Александр Гольдштейн РАССТАВАНИЕ С НАРЦИССОМ опыты поминальной риторики
© Автор фотографии — Б. Криштул
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта книга написана под знаком утраты: обширный цикл, или эон, русской литературы XX века от авангарда и социалистического реализма до соц-арта и концептуализма завершился, не оставив взамен ничего, кроме растерянности. Навряд ли она рассосется в короткие сроки, но анализ нынешнего кризиса и промежутка лишь попутно входит в задачу предлагаемых очерков. Погруженный в риторику некрологических церемоний, автор хотел бы исполнить поминальный обряд до конца и только затем возвратиться к настоящему и будущему, которые сейчас слились воедино. И по-прежнему слишком свежа земля на братской могиле разновременно исчерпанных смыслов, чтобы о них можно было забыть в одночасье. Потому моя книга — венок, мемориальное подношение, и хотя сами умершие подчас уверяют, что на могиле стоит кенотаф, а тела невредимы и спрятаны в еще более надежном месте, — они не правы, они ошибаются.
Ежегодно над русской словесностью разносится стон, что этой словесности нет в помине. То бурлаки, идущие бечевой и критической массой, заводят свою песнь у баржи, которую они не видят в упор, как брейгелевские слепые. Так мог бы кричать поедаемый тотем или выпавшая из страниц недотыкомка, когда б ее заперли и забыли в бескнижном пустом доме, где больше никто не плюет на обои. Современникам, это давно замечено, свойственно переживание неудачи, чувство, что литература не вытанцовывается, не лезет в открытую для нее настежь дверь; жалобный стон их понятен. Сегодня и он не звучит, не резонирует в густо набитом пространстве: никого в доме не заперли, не забыли, и вообще дом не пуст, а, напротив того, полон книг. Только проку от них — ни малейшего. Никогда еще русская литература не была так обильна, и еще никогда с такой силой не ощущалась ее израсходованность.
Но фатальная знаменательность происшедшего в первую очередь заключается в том, что литературный ряд, подтверждая школярские прописи, совместился с общественным, социальным, с госразвалом империи, будто они поджидали друг друга, чтобы выбежать из-под завалов парочкой и взявшись за руки, как благонравные ученики, у которых бог знает что на уме. Впрочем, они были вместе всегда, не изменив союзу и в смерти. Это была нарциссически собой упоенная, абсолютно самодостаточная литературная цивилизация, духовно исключительно интенсивная, которая в какой-то момент не смогла выдержать собственной красоты.
Я прикоснулся к избранным дням ее славы, иногда — для подтверждения и контраста — совершая дрейф на Запад. Памяти империи и литературы, нераздельных, как Нарцисс и его отражение, и умерших от непереносимой взаимной любви, посвящены эти очерки.
Расставание с аутически сосредоточенным и огражденным, несмотря на имперскость, Нарциссом русской литературной цивилизации XX века — эта пора уже наступила. Время определяется невероятной новизной обстоятельств, не успевших кристаллизоваться. Однако остались тела влюбленных обоего пола, по которым нежной поступью шествовал сын голубой нимфы, все так же безутешно девичье эхо, а красота, сохраненная чистым ручьем, извините, нетленна, ведь погибший Нарцисс просветляет свое вожделение.
Остается также добавить, что для меня принципиальным является место написания этой книги: Израиль, конкретно же Тель-Авив, город и дом у Средиземного моря — оно редко бывает холодным. Ты живешь на своей земле, которую раньше в глаза не видел, среди своих соплеменников, говорящих на языке, который уж точно не станет твоим. Понятно, что нынешняя твоя жизнь проходит в государстве, новейшая история коего, находящая подтверждение и оправдание в истории древней, образует длинную цепь хорошо известных неразрешимых парадоксов. Литературная империя прошлой жизни и более привычного для тебя языка иногда видится отсюда экзотичнее заоконной пальмы, с которой давно сроднился, или иерусалимского муэдзина, чей голос, усиленный микрофонами, поднимает мертвецов на рассвете.
Со всем этим уже ничего нельзя сделать и, вероятно, не нужно.
РАЗОМКНУТЫЙ КРУГ (вступление)
Быстрый отъезд мой тебя удивит, любезный читатель: Как это можно — спешить римских лишаться услад? Всем почитающим Рим и век не покажется долгим — Всякий срок невелик для бесконечной любви. Сколь блаженны, и как блаженны, и мне ли исчислить Тех, кто судьбою рожден в этой счастливой земле, Тех, кто умножил от римских отцов благородное племя И возвеличил своей славою римскую честь! Ведь семена добродетели, те, что ниспосланы с неба, Больше нигде не могли б так же достойно взойти. Счастливы также и те, кому меньшая выпала доля, Ежели Рим и для них сделался домом родным! Курия Рима святая открыта и славе неримлян, И не чужие ему, кто по заслугам свои. Властью не меньше они, чем коллеги и все их сословье, И сопричастны они Гению, коего чтят. Верим: такой же совет существует у высшего бога, Там, на эфирной оси сферы, объемлющей мир! Но отрывает меня судьба от любимого края, И своего земляка галльские пашни зовут. Обезобразили их бесконечные войны, и все же Чем неприглядней их вид, тем еще больше их жаль. Можно простить небрежность к согражданам в мирное время, Здесь же общий ущерб требует личных забот. Слезы текут из очей при мысли о дедовских кровах, Горем же вызванный труд часто на пользу идет. Больше нельзя нам не знать разорения этого края — Мешкая помощь, и тем множить размеры беды. Там, на полях, истерзанных после свирепых пожаров, Время поставить дома хоть бы лачугам под стать. Если бы наши ручьи обладали разумною речью, Если бы только могли наши кусты говорить, — Их справедливый упрек меня, кто все еще медлит, В путь бы погнал и напряг парус печали моей.Рутилий Намациан (я процитировал в переводе О. Смыки начальные строки из Книги первой его поэмы «Возвращение на родину») рассказал, чем была империя для мыслящего ее гражданина. Позднеримский поэт, может быть, как никто другой, связно поведал, почему столь мучительным оказывалось расставание с Городом, пусть даже не насильственное и безвозвратное, как у Овидия. Объясненное в поэме заботой о галльских поместьях и жалостью к ним, расставание это, как отмечает комментатор, было вызвано тем, что после готского нашествия в 410 году римское правительство ответило идеологическим ужесточением, и последним язычникам, к которым относился и автор «Возвращения на родину», запретили отправлять высокие государственные обязанности. Рутилий Намациан, занимавший ответственные посты «начальника ведомств» и префекта города Рима, счел за лучшее службу оставить и вернуться в галльские родные имения.
Рим, этот обширнейший круг земель, помимо собственно Города каких только галлов, германцев, британцев и готов не уместивший в своих просторах, стал для европейского сознания примером существования человека в пределах империи, символом особых ритмов и импульсов имперского самоощущения и целеполагания личности. Уравненность города миру, запечатленная в формуле государственного волеизъявления, предполагала пафос дальних расстояний, преодолеваемых универсальной, все более космополитизирующейся и даже со временем ориентализирующейся культурой, способной на первый взгляд вобрать в себя все что угодно, но на тайной и важной своей глубине, то есть в своей сущности, остававшейся римской и никакой другой. Так, историки говорят, что когда император Элагабал вознамерился утвердить почитание своего эмесского бога, то римляне, давно уже привыкшие ко всяким восточным культурам, этому новому воспротивились, расценив предлагаемую им обрядность как непристойную, оскорбительную, варварскую. Аврелиан же общеимперский культ Непобедимого Солнца вынужден был выстроить сообразно привычным для населения образцам.
Империя — это экспансия. Ее государственная энтелехия побуждает ее к присоединению все новых территорий и народов, к захвату и переработке их по собственному образу и подобию. Такого рода деятельность, на которую — отвлечемся от неуместных здесь моральных критериев — империя обречена по определению, означает преобладание в ее политике, экономике и стилистике жизни стратегического расчета и огляда, всего, что связано с дальним, в пространственном и временном отношениях, планированием, вообще со всяческой всеохватностью и интегрированием. Это если и не любовь к дальнему, то, по крайней мере, неутолимое желание вовлечь его в орбиту своих интересов, сделать его частицей своих замыслов, исполнителем своей воли, бесконечно превосходящей любую иную. (Применительно к довольно условной и экзотической России обаяние этой величественной государственной миссии было неплохо передано в жюль-верновском «Мишеле Строгове».)
Экспансия, практика колониального распространения территорий и тяготение к универсализации своего опыта, имеющие непременным условием дальние коммуникации, общение больших групп людей с другими большими группами, отдаленными от первой не обозримыми глазом расстояниями, — казалось бы, все эти обстоятельства не позволяют утвердиться в имперском стиле существования (вернее, в отношениях между человеком и империей) такому качеству, как интимность (она понимается здесь не в индивидуально-психологическом плане, но как особая осанка или «поза» реализующей себя в истории и культуре личности). Однако Рутилий Намациан, процитированный в начале вступления, пожалуй, яснее, чем кто-либо другой в античной словесности, высветил новый ракурс имперской темы. Империя не только подавляет человека масштабом своей архитектуры, провиденциальным и сверхперсональным полетом своих замыслов («я планов наших люблю громадье, размаха шаги саженьи»), по отношению к которым личность может застыть лишь в позе почтительного смирения, или страдальческого восторга, или одической гордости от участия в этой всесокрушающей и потому прекрасной силе. Прекрасность империи также и в том, что она есть чудеснейший жизненный круг, окоем и ландшафт, в котором человеку, к какой бы расе, культуре и религии он ни принадлежал, удобно обрести свою сущность, связав ее с великими образцами.
Всякая разноплеменная империя создавала также империю своего государственного языка, языковую космосферу, которая могла охватить и территории сопредельные, как в России и Австро-Венгрии, и заморские, в чем преуспела Великая Британия. Так было в эпоху Рима, ознаменованную золотыми орлами легионов и серебряной латынью, приходившими на покоренные земли вместе с типовым градостроительством, и в эпоху эллинизма, когда на развалинах державы Александра в ходу были греческий язык и греческая ученость. В период расцвета инородцы нередко перенимают язык строителей империи, которые — и в этом парадокс ситуации — лишаются исключительного на него права, становясь первыми среди равных. Ведь писал по-латыни африканец Апулей; а Чокан Валиханов создавал свои труды о Средней Азии, Казахстане и Западном Китае на тюркском наречии и по-русски, ибо он был тюркским просветителем и подданным русского царя, хорошо понимавшим, какие закрытые наглухо двери растворяет перед ним главенствующий в этом государстве язык; и совсем не чурался английского боровшийся против Британской империи Ганди, на каковом языке продолжают писать Салман Рушди, Найпол, Дерек Уолкотт. Евреи перенимали язык и имперский дух с наибольшей органичностью и часто становились их верными, преданными хранителями.
Языковые космосферы переживают государства: империи разрушаются, а они остаются, и внутри этих лингвокосмосфер могут сохраняться отношения некоторой церемониальной вежливости, даже своего рода сюзеренно-вассального этикета, который с удовольствием соблюдается. Испаноязычные литературы Латинской Америки уже давно отделились от испанской словесности, но последняя все равно пытается напомнить им о своем статусе культурной метрополии и столицы языка. Попытка эта символически представлена премией Сервантеса, которая вручается испанским королем и присуждается писателю вне зависимости от того, какую именно часть испаноговорящего мира он своей персоной манифестирует.
Не сказать ли нам после всех этих слов, что империя может быть и нередко бывает не столько соединением территории и политики, сколько местом обитания личной судьбы, неотделимой от опыта строительства мира? Это личное переживание империи как судьбы создает между человеком и государством зону эмоционального собеседования. И тут налицо не смиренное вслушивание в речи, раздающиеся с верхотуры могущества, не надрывный восторг и не публичная одическая радость по поводу общей победы, но небоязливое чувство душевной связи с имперским кругом земным, вне пределов которого человеку уже совсем неуютно.
Почему бы не назвать этот душевный наклон любовью? Не случайно же Блок уподоблял свою русскую и разноплеменную Русь («чудь начудила, да меря намерила») — имперскую, заметим, Россию — жене и возлюбленной. А где любовь, там жалость. В старом русском языке и в еще недавно крестьянском «жалеть» и означало «любить», вернее, сочетало в себе оба смысла. Вспомним, что в «Энеиде» Вергилия, послужившей обоснованию «римского мифа», так сильна тема любви и жалости, а сама атмосфера порой становится щемящей.
Но что уж там жалеть империи. Они такие большие и страшные («чудовищна, как броненосец в доке, Россия отдыхает тяжело»). В их поступи («тяжелозвонкое скаканье») столько подавляющей силы, враждебной и непонятной ему, очередному бедному Евгению, тщетно желающему постигнуть сверхличный замысел (историческую необходимость). Но пожалеть все-таки можно. И нам не пришлось бы стыдиться своих эмоций, простого ответного движения души на обращенную к ней тоскливую жалобу. Ведь когда энтропийные потоки сносят возведенные на века циклопические постройки, то, говоря по другому поводу сказанными словами Томаса Манна, из их разрушающейся тотальной конструктивности родится выражение — выражение как жалоба.
* * *
Двадцатый век явил примеры последовательных, одного за другим, крушений имперских организмов, а по сути целых цивилизаций, каждая со своим небом и звездами, моральным законом и онтологией общественного бытия. Оставим в стороне такое исключительное и недолговечное образование, как Третий рейх, империя Гитлера, и повременим чуть-чуть с разговором о русской монархической государственности и ее преемнике — советском конгломерате. Австро-Венгерская, Османская, Германская, Британская империи — совсем иначе выглядел мир в начале столетия. «Европа цезарей! С тех пор как в Бонапарта // Гусиное перо направил Меттерних, — // Впервые за сто лет и на глазах моих // Меняется твоя таинственная карта» — эти слова были произнесены еще до того, как в воздухе ощутимо повеяло распадом трех первых из названных выше мастодонтов. Карта изменилась неузнаваемо. Австро-Венгрия объединяла Австрию, Венгрию, Чехо-Словакию, едва ли не половину у нас на глазах развалившейся Югославии, изрядную часть Румынии и добрый кусок Польши. Под властью германского кайзера находилась территория от Восточной Франции до Западной Прибалтики. В Османскую империю входили, помимо собственно Турции, часть Болгарии, часть Югославии, южные районы современной Румынии, Албания, а также области Ближнего Востока — Ирак, Сирия и Палестина. Все это великолепие рухнуло в результате Первой мировой войны, расколовшись на куски, которые затем долго, на протяжении десятилетий, обретали то одно, то другое свойство, собираясь в различные, далеко не всегда стабильные ансамбли.
Не хотелось бы превращать это вступление в ретроспективное геополитическое ревю. Не преследую я также цели дать сколько-нибудь подробное освещение отношениям между Империей и Культурой; в еще меньшей степени склонен я здесь говорить об империализме и культуре. Цель вступления в книгу текстов иная: хотя бы отчасти уловить культурно-психологическую атмосферу, что была присуща некоторым из упомянутых выше образований — тем из них, чьи жизненные сроки завершились в XX столетии. Почувствовать ценностный воздух, который их окружал и более, чем что-либо другое, служил вернейшим доказательством подлинности, сверхисторическим (символическим) оправданием их существования. Ведь бытие этих гигантов являлось также и символом. Что я имею в виду, говоря о символе? Примерно то же, о чем говорил Октавиану Августу творец «Энеиды» в романе Германа Броха «Смерть Вергилия»: «Я скажу тебе, Август: познать верховное в земном и силою этого познания облечь его в земной образ — как воплощенное слово и, более того, воплощенное деяние — вот в чем суть истинного символа; и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным, подобно тому как твое государство, исполненное римского духа, в нем же самом укоренено, — и вот так, укорененный в верховном порядке, им олицетворяемом и в него же входящем, символ сам переживает время, расширяясь и возвышаясь в своей долговечности, возвышаясь до бессмертной истины, воплощением которой он был искони…»
Не знаю, какой образ безутешности будет уместно избрать — речной или океанический: с летейских ли берегов или из атлантических (Атлантида) глубин взирают они на нас, уже бессильные, словно небывшие; и, кажется, никто не стремится, на манер Одиссея в Аиде, дать им напоследок отведать свежей дымящейся крови — в знак прощальной милости и признанья заслуг. Но речь не об имперских заслугах: по справедливому умозаключению Георгия Федотова, их было примерно столько же, сколько изъянов, а следовательно, исторический счет весьма близок к ничейному. Речь — об имперских гнездилищах поступка и жеста, об островах аутентичного бытия, сострадательного или жестокого, но уже свершившегося, то есть вечного. Или о том, как со временем это все пропадало, покрывалось землей, зарастало травой.
* * *
Австро-Венгерскую империю Габсбургов вскорости после развала как будто любили изображать в тонах сатирических и гротескных. Гениальную карикатуру нарисовал Ярослав Гашек, для которого не было ничего святого, но то лишь по первому и неточному впечатлению. Прежде всего, сатиры-разоблачения как жанра не существует, конвенция его была бы психологически недостоверна. Сатира — отягченная форма любви в особо крупных размерах. А во-вторых, хитрый Гашек, как тонко подметил один эзотерический герменевт (Е. Головин), речь ведет именно что о святости, либо о пути к посвящению, либо о вхождении в ситуацию «инициатической смерти», либо о жизни «истинного человека», к которой исподволь, обходными дорогами пробирается фольклорный идиот Швейк. Но любопытно ведь, что время идет и никакая холера его не берет, и пространства погибающей и погибшей страны, над которыми как будто можно только смеяться, этому дерзкому анабазису не так чтобы очень препятствуют — посмотреть бы на этого простеца в системах с более пристальным охватом действительности.
Проза Роберта Музиля заключает в себе иронию. Эта проза показывает, как все бесконечно ветшает в империи, но сама маниакальная приверженность автора объекту повествования — сотни и сотни неспешно разматывающихся страниц — свидетельствует о глубокой серьезности темы. Так обыкновенно бывает, когда об империи берется писать художник, даже если он вдохновлен разоблачительными целями. В «Тайной истории» Прокопия Кесарийского читаем о преступлениях Юстиниана и Феодоры, а также о неполадках с водоснабжением византийской столицы, но помимо воли озлобленного хрониста из-под пера его рождается картина сложного, насыщенного содержанием мира, который не может быть сведен к тривиальной дворцовой уголовщине. Аналогичная история, как сказал бы Швейк, произошла более тысячи лет спустя с Эдвардом Гиббоном, посвятившим четыре или пять томов своего колоссального «Упадка и крушения» истории Восточного Рима — Византии. Подробно и с присущим ему саркастическим блеском Гиббон описал длинную вереницу занимавших трон или гнездившихся возле него насильников, сластолюбцев, клятвопреступников. А в памяти остается и совсем другое, может быть, в первую очередь — другое. Образ Империи. Церемонной, великолепной, обольстительной. Пережившей свою смерть. Свою и нашу.
Но были и те, кто прямо, почти не скрываясь в иронии, воспел Австро-Венгрию, почувствовав в ней нечто великое и волнующее, кратчайшим путем связанное с душой и дыханием. В «Марше Радецкого» Йозеф Рот показал иссякновение в мире «человечности», которая каким-то образом сохранялась в одряхлевшей, бюрократизированной, но все еще патриархальной империи. После смерти ее над ней стало неудобно смеяться — возникли жалость, ностальгия, а потом и понимание ее огромных задач и уникального опыта. Ведь Габсбургская монархия последних послевоенных лет по-прежнему оставалась воплощением универсального принципа содружества и кооперации народов. Черчилль с отчетливой ясностью писал в своей «The Second World War», анализируя итоги Первой мировой войны: «Второй трагедией кардинального значения был полный распад Австро-Венгерской империи… Это уцелевшее воплощение Священной Римской империи в течение веков давало большому количеству народов возможность совместной жизни с ее преимуществами для торговых сношений и безопасности… Все эти народы хотели отколоться от общей федеральной или имперской структуры, и либеральной политикой считалось поддерживать это желание… Нет ни одной народности или области из состава прежней империи Габсбургов, которой независимость не принесла бы мук, предназначавшихся древними поэтами и богословами осужденным душам».
Австро-Венгрии действительно удалось реализовать отказ от односторонне-подавляющей национальной идеи — это отмечал в своих воспоминаниях («Моя жизнь») такой убежденный противник всего почвенно-националистического, как Лев Троцкий. Нелепо было бы утверждать, что при Габсбургах народы, располагавшиеся в имперском кругу земель, сожительствовали между собой идиллически. Случались приступы неприязни и ксенофобии, вспышки взаимного недоверия и отторжения; наконец, в кризисные минуты государственный язык вступал в особенно тяжелое противоречие с языками интегрированных территорий. Под этим углом зрения сегодня интересно перечитывать все того же «Швейка», в котором остро ощущается не только макароническая мешанина наречий, характерная, например, для армии дряхлеющего габсбургского конгломерата, но и политическая борьба этих наречий с немецким государственным языком, призванным обуздать разноплеменной и разноговорящий хаос. Однако все эти неизбежные в полиэтническом государстве эксцессы еще не были окрашены в цвета всепоглощающей агрессии, когда к оппоненту не просто недоброжелательствуют, а стремятся стереть его в порошок, развеяв оный по ветру.
Идея гармонического сочетания этносов и культур, объединенных монархией, которая является необходимым условием естественного саморазвития этих народов и в то же время приобщает их к чему-то еще более высокому, всемирному, — эта идея господствовала не только в официальной речи. Она реально переживалась разноязыкими гражданами империи, в большинстве своем далекими от идеологических сфер, но столь чувствительными к сферам эмпирическим, повседневным. Сам ритм жизни в империи был главным, хорошо приспособленным к тому, например, чтобы можно было с удобством совершить путешествие из венской кофейни в парижскую забегаловку и, наполнив желудок шпекачками с пльзенским пивом, отдохнуть и развеяться под звуки цыганских скрипок Будапешта. В этом ритме не звучала специфическая немецкая маниакальность, когда каждое душевное движение и каждый квант действия включены в обобщенный и педантический надличный распорядок, враждебный всему непредумышленному, вольному; Австро-Венгрия была иерархизированным, но все-таки сравнительно просторным и свободным внутри себя организмом. В нем долго, вплоть до эндшпиля без королей, оставалось место для праздника и уж точно — для жеста, взгляда, осанки, которые не рождаются вдруг, но требуют для полноценной отработки поколений вовлеченных в грандиозную пантомиму людей.
Традиционное общество (даже если это «декаданс», только и алчущий выгрызть все непереоцененные ценности) тем и отличается от любого другого, что бережно охраняет в себе систему жестов, приспособленных к многообразию социальных ситуаций. И если взять прозу Артура Шницлера, легко убедиться, что это пантомима или балет. Это кодифицированная в телесных жестах социальная систематика, нравственная или безнравственная — не все ли равно? Здесь заранее, от века известно, как следует держать чашку венского кофе, как пригласить в кафе даму, оккупирующую иерархически близкое тебе место в обществе, или, напротив, какие действия надлежит предпринять, чтобы соблазнить эдакую трогательную хрупкую модисточку, не слишком портя ее скромную репутацию и не сотрясая собственную жизнь нервической дрожью перед государственным языком и законом.
Надежное самообеспечение классовой структуры, гибкая игра семиотических механизмов распределения и обмена, обряд, ритуал, этикет — вот что проглядывает сквозь этот скользящий, вздыхающий импрессионизм. «Если бы Пруста не было, марксистское литературоведение должно было бы его выдумать», — писал в свое время марксистский литературовед. Применительно к Шницлеру эта квазитеологическая максима обладает не меньшей убеждающей силой. Но и для тех, кто привык иметь дело с бестелесностью знаковых коммуникаций, он автор наглядный, словно карта. Его чистые символы почерпнуты из хранилищ имперского смысла, его проза представляет собой компендиум ностальгических и соблазняющих эмоций, разыгранных как по нотам, ибо в основе лежит нотная грамота этикета, предполагающего мировой порядок, который затем, разумеется, рухнул: достаточно беглого взгляда на хронологию сочинителя, чтоб уяснить, что прочерк меж датами уместил в себе полное поражение. И об этом Шницлер написал свою лучшую повесть — «Возвращение Казановы». В ней нет жестокости и эксцентрики феллиниевского фильма о том же герое, но печалью она может с картиной поспорить. Постаревший, потерявший лицо соблазнитель действует в мире распавшихся ритуалов, а символы новых суррогатных обрядов ему непонятны, он не может приспособить к ним свое тело, пригодное уже только к сервильному сочинительству. Не стало ни прежней классовой структуры, несправедливой и приятной на вкус, ни привычных механизмов обмена, ни подруг былых времен, ни даже почти безымянных модисток в старорежимных мансардах — все стало пеной и золой. С этим так и не смирились люди, писавшие более глубокую, нежели Шницлер, словесность. А иначе зачем они воскрешали общее прошлое правило, подыскивая ему оправдание на дорогах гротеска и сумрачной клоунады?
В имперской столице (это сейчас Вена — благоустроенный провинциальный город) была бездна очарования, причем очарования буржуазного (Прага и Будапешт тоже не желали отставать). Венская крупная буржуазия сама становилась аристократией, но атмосферу создавала буржуазия средняя и мелкая со своим скромным обаянием. Эта высокая консистенция буржуазности помимо социального и бытового уровней давала о себе знать и на тех сумрачных территориях, где суждено, казалось бы, бродить лишь темным внеклассовым зверям подсознания. Фауна подсознательного венского обывателя рубежа веков представала вполне буржуазной и исторически конкретной. Легко признаешь правоту марксистов: все эти театральные билеты в партер, доходные дома с лестницами и прочие символы постыдных страстей в сновидениях фрейдовских пациентов так, в сущности, буржуазны — как сами страсти, не простиравшиеся дальше супружеской измены и невинного кровосмешения.
Однако ощущение жизни в столице империи Габсбургов включало в себя не только устойчиво буржуазную, или гармонически музыкальную, или просто легкомысленную, «опереточную» компоненту, во многом эмоционально привнесенную постфактум, но и компоненту трагическую. Вена, вероятно, догадывалась о своей судьбе, равно как и о судьбе всей австро-венгерской ойкумены, не выдержавшей давления эпохи национальных государств и национальных идеологий. Не случайно ведь этот город стал одним из признанных мировых центров декаданса, не случайно именно здесь зародились основополагающие скептические концепции столетия и были написаны великие пессимистические романы, и случайно ли, что настроения глубокого недоверия к спокойной поверхности явлений и организмов, а также попытки распознать за этой обманчивой гладью «истинную» природу государства и «реальную» подоплеку человеческого поведения проявились еще до развала монархии, в эпоху стабильности.
М. Мамардашвили, на которого сегодня ссылаются все кому не лень, вот и я не поленюсь, говорил в своей предсмертной лекции под названием «Вена на заре XX века», что австрийская культура — это осознание сомнительности цивилизаторской роли закона как чего-то окультуривающего, цивилизующего, преобразующего стихии человеческой органики или человеческого естества. Можно сказать, что это культура сомнения, простирающегося в первую очередь на краеугольные качества цивилизации — закон и язык. Карл Краус, Фрейд, Кафка, Витгенштейн — здесь все вращается вокруг метафизических и практических оснований языка и закона, вокруг демистифицирующей работы по очищению их «реального ядра», «реального» в той мере, в какой мы вообще имеем право постулировать нечто «реальное» или «аутентичное». Обнаружение смысла этого языка и закона, как правило, упирается в смерть, точнее, сам смысл, если его возможно помыслить, идентичен смерти, когнитивному тупику, то есть такой территории, где смысл исчезает.
Но язык и закон — важнейшие сферы имперского смысла и имперского целеполагания (по своей консистенции они превосходят обыденный государственный смысл и целеполагание), те сферы, которые дух империи не может покинуть, не перестав быть собой. Сомнение, таким образом, все больше распространяется на саму идею империи и все чаще уравнивает эту идею со смертью, в конечном итоге сообщая этому уравниванию аксиоматический характер. Парадокс же идеи империи и австрийского размышления об этой идее заключается в том, что австрийская мысль, столь часто сомневавшаяся в смысле или находившая его вблизи и в момент смерти, нередко полагала, что сама смерть в пределах империи (в пределах традиционного уклада) еще обладает смыслом и даже полнотой подлинности, неведомой стандартизованному общественному распорядку, как неведома ему и настоящая (подлинная) смерть. Об этом написал Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге».
Сегодня ностальгия по Австро-Венгрии относится к числу расхожих эмоций. Оправданием банальности чувства может быть только его фатальность. Все-таки то был конец света. И подобно тому как изящные урбанистические разложенцы античности (скажу я, перефразировав историка) в одно прекрасное утро проснулись в замызганных хижинах бодрящего чумного Средневековья, так жители Вены схоронили империю между двух чашек венского кофе с помрачневшим фельетоном вприглядку, а все прочие территории ушли в подсознание, словно неделимая прежде страна прилегла на кушетку к популярному столичному доктору да с нее и не встала, захлебнувшись толкованием своих сновидений. Откуда ты, товарищ? Я из Рима, я из Византии, я из Высокой Порты. Почему бы тебе в них навсегда не умолкнуть? Так я и сделаю, друг.
И это был сумрачный, нищий город, как написал в мемуарах о Вене Карл Поппер. И, конечно, этот город не мог устоять, ибо в нем жили и Герцль и Гитлер. Венца может понять только венец, говорит, имея в виду старую Вену, философ другому философу в одном замечательном фильме. В таком случае исчезнувшему городу и его обитателям суждено оставаться непознанными, ибо нынешнее место и его местожители относятся к прошлому в точности так же, как Рим эпохи Петрарки — к Риму античному: они могут лишь вздыхать о блистательном прошлом.
* * *
В австрийской литературе первой половины века тема империи и ее монархического сердца принадлежала к списку главнейших; с «габсбургским счетом» связаны самые значительные тексты эпохи: мы можем судить по ним, сколь травматической была реакция на исчезновение с досок европейской судьбы обширнейшего круга национальной (сверхнациональной) истории и мифологии. (Балканская литература переживала эту проблематику столь же долго и болезненно — назовем монументальные «Знамена» Мирослава Крлежи или прозу Иво Андрича.) Своеобразие трактовки этой темы заключалось не только в том, что образ жизни, неотделимый от габсбургской государственности, выступал символическим сосредоточением некоторых общеизвестных мировых закономерностей. Рассмотренная под этим углом зрения, Австрия становится наглядным пособием для изучения западного кризиса; имеющиеся на сей счет красноречивые цитаты тиражируются столь активно, что это избавляет от необходимости их воспроизводить. Но исключительно важен другой момент: только имперская целокупность оказывается той территорией, которая подходит для испытания базисных идеологий личного и государственного бытия и которая вообще наделена наивысшей проникновенностью.
В «Смерти Вергилия» Германа Броха такой территорией становятся земли Рима, застигнутые в минуту особой торжественности, когда деяния Октавиана Августа (он даровал мир после республиканской смуты) перетекают в строки поэмы, призванной увековечить римский дух. Вергилий недоволен поэмой, он хочет ее уничтожить. Август нуждается в ней. Между ними происходит долгий разговор: и больной поэт, и молодцеватый цезарь произносят слова в сверхличном, «метаисторическом» плане. Август представляет римское начало, римский космос, взятый во всей полноте своего содержания. Вергилий предрекает наступленье времен, когда из государства граждан вырастет царство людей: «…человек взыскует познания; кому он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, — порука творения». В отличие от Октавианова великодержавного принципата, царствие это не от мира сего: «Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания». Понятно, что, кроме как в вечности или в империи, такие разговоры больше вести негде.
В умирающей Австро-Венгрии, повторим это, только и возможны еще жизнь, страсть и смерть («Марш Радецкого», «Фальшивый вес» Йозефа Рота). Если позволительно будет перевести артистическую образность ротовских сочинений на язык рационального высказывания, то получится, что жизнь и смерть соприродны лишь традиционалистскому типу общества (к нему относятся империи и монархии), а в эпоху окончательного надлома таких обществ любовь и гибель пропитываются прощальным упоением, становясь прекрасными (вспомним опять же Рильке). Ближайшая русская параллель здесь — поздний Бунин, стилистически от Йозефа Рота далекий. В самом мистически напряженном бунинском цикле, «Темных аллеях», развеянная по ветру прелесть русского бытия зафиксирована с исключительной материальной цепкостью: снег, рысаки, отменная еда в ресторанах и трактирах, свежесть губ русских возлюбленных, страсть, кровь, смерть, увядание. Галлюцинаторная сила бунинской памяти для того и мобилизована, чтобы воссоздать цельный и, что первостепенно важно, физиологически достоверный образ погибшего способа существования, утраченной цивилизации чувств и поступков, в которой только и возможно было все настоящее: секс, смерть, слово.
В текстах «незамеченного» поколения русской эмиграции — принципиально иное видение оставленной России, неотделимое от общего мировоззрения проклятых русских детей Монпарнаса. Россию они помнили неотчетливо и уж точно не успели в ней никем стать, вдыхая в молодости бензин на улицах чужих городов и пытаясь понять свою судьбу, свою диковинную непринадлежность в очень трудном для восприятия старших контексте, тексте, подтексте, в чем угодно другом. Они были побочными детьми новых, послевоенных европейских мегаполисов, и Борис Поплавский, говоря от лица генерации молодых литературных изгнанников, настаивал, что их лучшие годы, годы наиболее интенсивного отзвука на окружающее, проходят в Париже (или в Праге, Ревеле и т. д.), который и является их родиной — с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность. И старшим, и младшим покинутая ими страна нередко представлялась потерянным раем или отобранным вечным детством, понятым на манер Честертона: «Я чувствовал всегда, что детство было моей настоящей жизнью, истинным началом чего-то очень важного. Тогда я знал, а после забыл, что такое жить». Но если первые немало погуляли в этом парадизе среди плодов и пышных птиц и навсегда сохранили в себе плотный, материальный вкус утраченной жизни, то для вторых речь шла о чем-то идеальном, воображаемом да к тому же окутанном иронией и насмешливо-отстраненном. Для людей типа Поплавского «возвращение в Россию» — реальное или метафорическое — было изначально превзойдено в безнадежно-ироническом плане. В романе «Домой с небес» есть такие строки: «Будем работать, Олег… Будем жить, жить, жить… А потом бросим их всех, уедем в Россию, куда-нибудь на Урал, на завод, за которым сразу лесная пустыня, магнитные скалы… Будем ходить рваные… Хорошо… Среди равных… Научимся говорить на блатном кучерявом зощенковском жаргоне… Ах, Россия, Россия… Домой с небес… Домой из книг, из слов, из кабацкого нечистого высокомерия. И Олег говорил: да, Катя… И глаза его зажигались, как зажигались они от всего, от музыки, от вина или же от уличной драки…» Равный в этом фрагменте рифмуется с рваным. Можно сказать, прибегнув к знаменитой метафоре Спинозы, что между литературной Россией старших и младших поколений иногда бывало не больше общего, чем между «собакой — лающим животным и созвездием Пса».
Набоков был враждебен монпарнасской эмигрантской атмосфере и «парижской ноте» в русской словесности; парчовая проза Бунина, когда некто выходит в очередной сад и уже отпевают зарю петухи, упомянута в «Других берегах» с незлобиво-снисходительной усмешкой. Но именно Набоков рассказал о трогательной природе «империи» и «монархии», связанных в его прозе с чем-то невозможно детским, аутсайдерским и непрактичным (Шмелев, Зайцев и генерал Краснов писали на эти темы несколько по-другому), и в первую очередь должен быть назван «постмодернистский» роман «Бледный огонь», насыщенный гротескной фантастикой, мистификаторской иронией, пародийной игрой и непонятной для англоязычных читателей полемикой с Георгием Адамовичем, идеологом пресловутой «ноты». Нелепая дореволюционная Зембля (в ней произошел переворот, и власть захватили «экстремисты»), которая замещает в романе Россию, это потерянный инфантильный рай, детский мир (так, в столице Онхаве неуклонно подрастал небольшой небоскреб из ультрамаринового стекла, а прыжки с парашютом сделались популярным видом спорта), это счастливое полубредовое детство с его болезнями, страхами, снами. Вспоминает о нем типичный набоковский аутсайдер — беглый земблянский король Карл-Ксаверий Возлюбленный, он же Чарлз Кинбот, эстет, литератор, пылкий гомосексуалист и, возможно, никакой не король, а повредившийся русский писатель, он же профессор-словесник, который отгородился от эмигрантского разложения вымышленным, сновидческим царством. Земблянский идиотизм с его русским языком для образованного класса, дремучими монархами (Тургус Третий, Уран Последний), фантастическими переводами из Шекспира и оравой дареных мальчиков из Трота, Тосканы и Альбаноланда — гротескная эта кукольная забава символизирует русскую культурно-государственную тотальность, смещенную по законам творческого воображения и окутанную насмешливым состраданием. Безвозвратно потерянная Россия, ее сердце, ее триединая сущность: «империя — монархия — литература» — может отныне существовать лишь в карликовой ипостаси, порожденной мистификаторской работой памяти, но только эта обманная, безумная память способна еще сохранить в себе или выдумать-вспомнить простоту традиционного («земблянского») уклада, про которую ни сном ни духом не ведает монструозный мир «Приглашения на казнь» с его литературным русским девятнадцатым веком (маленький волосатый Пушкин, похожий на крысу Гоголь, толстоносенький старичок Толстой), обслуживающим веселый людоедский режим.
В неровной, но замечательной «Палисандрии» Саши Соколова, где пародийно продолжены некоторые важные мотивы и интонации «Бледного огня», отчасти и «Ады» (интересно было бы, среди прочего, сопоставить гомосексуальную любострастность Кинбота и геронтофильские наклонности протеевидного андрогина Палисандра Дальберга), «Земблей» оказывается уже не старая, а новая, советская Россия, и даже того более — ее идеальное эмблематическое средоточие: кремлевский двор. Кремль, где вырастает соколовский сирота, есть остраненный на манер продвинутого постмодерного соц-арта сгусток «послеоктябрьской» русской державной истории, истории округлой и цельной, со множеством благополучных развязок. Кремль есть также воплощение традиционалистского сказочного монархизма, дворца и двора посреди необъятного государства, с дураковатым дворца и двора обаянием, интригами («оклеветан клевретами», дядя героя повесился на стрелке Кремлевских курантов), слезными жалобами, щедрыми угощениями, поэзией и, конечно же, всепоглощающим инфантилизмом. «Но пойдем дальше», — как некогда выражался Лев Рубинштейн.
* * *
Характеристика Британской и Османской империй не входит в задачу вступления: попытка такого рода граничила бы с возмутительной, неоправданной амбициозностью. Но нельзя не сказать, что исполины эти превосходили самих себя, потому что помимо заурядных, им на роду написанных экспансионистских вожделений обладали в пору своего взлета и стабильности содержанием, концепцией, мистикой и интимностью «круга земного». Паденье же их было связано не с оскудением военной мощи и невозможностью дальнейшего удержания подчиненных земель, но с убыванием жизненной веры, или вульгарным и даже преступным ее профанированием, или столкновением с чужеродной системой понятий о сущем и должном — системой, в этическом плане превосходящей имперскую и потому непобедимой. Так, англичане не устояли перед огнем гандистской сатьяграхи, в то время как против сторонника тоталитарных доктрин Субхаса Чандра Боса с его отлично понятной британцам стратегией насильственных действий им было бороться не то чтобы легче, но неизмеримо комфортней в смысле психологическом, ибо то была схватка равных. Так младотурки быстренько дошагали до почвенного расизма, увенчав историческое существование Османского конгломерата избиением полутора миллионов армян — первым геноцидом XX века. Армянская резня, массовое убийство подданных на основании их племенной принадлежности означала разложение оттоманской имперскости как универсальной кооперации народов, кооперации не то чтобы наднациональной и тем более космополитической (не следует путать имперскость с космополитизмом, как не следует, по словам А. Франса, пугать суетливость и темперамент), но терпеливо заглатывающей в себя чужеродные племенные, языковые, религиозные устремления, чтобы затем отыскать им достойное место в орбите добытых земель.
* * *
Британцы показали, что империя может быть игрой, приключением. Близоруко прищурившись, Киплинг посмотрел колониальную Индию на просвет и увидел, что в основании этой с детства родной ему жизни лежит идеология британской секретной службы. Последняя создает в подчиненном мире спокойствие. Без тайного координирующего разума этот дремотно-подвижный, якобы веротерпимый, но подспудно хищный муравейник пожрал бы себя изнутри, оставив на поверхности миллионы разлагающихся трупов, как оно и случилось впоследствии, когда Мохандас Карамчанд Ганди и Мухаммед Али Джинна разорвали страну, разломили ее с хрустом и кровью, словно вконец зачерствевший сухарь.
Но тайный разум способен на большее: он формирует в мутном, аморфном, слабо себя различающем мареве имперской колонии пространства особого, чистого смысла и света, где человеку подвластны игра, приключение, выбор, судьба. Здесь все время бросают кости, а верх неизменно одерживает опасное удовольствие. Тайная служба, написано в «Киме», — сердцевина заморских земель, к ней тянутся нити великой игры, ветви древа финальных вариантов: смерти, странствия, наслаждения. Только здесь веет дух, потому что никто здесь не даст за твою жизнь даже мелкого пенни, но тем самым никто тебя и не купит. Это — необычайно отчетливое, почти прямодушное на ретроспективный взгляд предвосхищение «экзистенциального» разворота позднейшей словесности, но Киплинг смотрит шире и глубже, или, точнее будет сказать, — веселей, привлекательней. Он избавляет ситуацию выбора от мрачной, моралистической и оттого комичной серьезности, в которую ее по уши погрузила французская повествовательная классика жанра; для Киплинга выбор — игра, удовольствие, идеальная этика приключения и трудового служения — без испарений морали.
В этой эстетизированной внеморальной этике долга были приметы величия: аристократического и простонародного, чиновного и солдатского — тяглового, непоказного. Максиму Максимычу, что так понравился Николаю Первому, было бы о чем поболтать с киплинговским служилым человеком, опорой администрации львов. Оставил этот человек свой след в подмандатной Палестине, привив гражданам будущего независимого Израиля скроенную на британский манер избирательную систему, англоподобную структуру газет, культ элегантного офицерства, а также заронив в их свободолюбивые души ностальгические воспоминания, стилизованные отголоски которых слышны по сей день: поторопились мы с суверенитетом, были бы Англией, не Левантом. Османское присутствие в Израиле ностальгии не вызывает. Оно не стало реальным феноменом еврейской памяти, так что был прав Жаботинский со своим европеизмом еврейства — ревизионист-одиночка, Самсон-борец, средиземноморский эстет.
Колониальный праксис британцев удобно, «Кимом» воспользовавшись, помыслить сквозь умозрение секретных служб — тайного тайных империи. А сперва, для полемики, подтверждения и затравки, извлеку тематически подходящую выписку из Галковского, из его бесконечного «Бесконечного тупика», — какой-то по счету фрагмент тысячестраничного опуса: «Конечно, немецкая разведка — это гегелевский полет фантазии: инициатива и масштаб неслыханный. Тут тотальный философский анализ. Но в этом новаторстве и органический порок: слишком по-юношески дерзко, слишком самовлюбленно. У англичан точечная и менее фатальная система. Это умудренный опытом старец, консерватор. Не создавать многомиллионное провокационное „движение за мир“, призванное сорвать мобилизацию и морально разоружить правительство вражеского государства, а проникновение в уже созданный врагом аппарат и даже не разрушение его изнутри, а контриспользование. Меньше флагов и лозунгов, меньше взрывов военных складов, больше единичных и точечных убийств».
О том, как германское тотальное умозрение завершается идеологией генерального штаба, говорил еще Кафка, а его молодой конфидент записал. От Канта к Круппу — дело нехитрое, слышали. Что система англичан точечная — верно. Но главное, что она скептическая, если не безнадежная. Глубочайший, заметим, скепсис, всепонимающий релятивизм. И она — игровая всецело, вот что еще главнее. Агностическая игра с забытым ключом и почти что забвенной, а вернее — несбыточной целью. Поздний, кембриджский Витгенштейн в действии. В этом смысле ее фатализм даже сильнее германского. Абсолютная цель — максимально продленное в пространстве и времени утвержденье Британской империи, то есть фактически отрицание смерти — для британского юмовского и берклианского разума выглядит крайне сомнительной, а все вышло так, что именно этой цели приходится добиваться, что ради нее плывут корабли и стреляют все пушки.
Показательный парадокс, образцовый тупик познающего разума. В основе его безысходность, откуда выхлестывается непреклонное понимание долга, миссии, бремени и чего угодно другого, что нужно нести на себе, пока не свалишься и не помрешь. Из этого же парадокса исходит этос колониальной игры, материализованный в шахматной партии британской секретной службы — великой, преисполненной рационального мистицизма игры.
Лишь игра отвлекает от безнадежности, и она же ее символизирует в полной мере, замыкает ее в себя. Ведь в игре нет и не может быть истины, внеположной игре, а есть только правила, условный их свод, и за эти пределы не вырвешься. В то же время мнимая условность игры сродни условности языкового знака, как о том писал Бенвенист: этот знак условен только для инопланетянина, а для того, кто им сызмальства пользуется, соотношение означающего-означаемого незыблемо и предначертано, как в целом — Язык и Закон. Так что — игра фатальна, и это понимает любой настоящий игрок. Сознает он и то, что в игре не бывает победы, но лишь отсроченное поражение.
Британское, киплинговское уважение к противнику — не свойство благородной психологии и тем паче морали. Это свойство игры, безличных ее механизмов, которые могут быть приведены в действие исключительно с помощью «уважения» к неприятелю и партнеру. Коль скоро противник играет по тем же правилам, — а иначе вам попросту не удастся разыграть партию, — следовательно, он равен тебе, равен в техническом и некоем высшем смысле. В игре, опять-таки для того, чтобы она проявила себя, невозможно использовать неприятеля в качестве вещи. Игра требует не использования, а отношения, суверенной реакции, диалогической независимости, и тут мы вступаем в заезженную колею буберовско-бахтинской темы — «я и ты». Но кто сказал, что граница меж ними в секретной игре пребывает отчетливой?
Игра тайных служб, в британской имперской ее версии, означает нисхождение в воды жестокого кризиса идентификаций, в полосу неразличения между собой и другим. Секретная колониальная игра Империи Львов означает бесконечную, как колесо сансары, перемену социальных, национальных, культурных «персон» (всех и всяческих масок) в границах единого и расколотого на тысячу кусков «я», и великая эта перемена несравнима с тривиальным прагматическим оборотничеством заурядной разведки. Британская тайная служба — национальная форма метафизики (тот же «Ким», или еще одна проза о приключениях идентификации — «Маугли», или «Семь столпов мудрости» Лоуренса-Аравийского).
Участнику секретной колониальной игры судьбой и законами жанра предуготовано метафизическое путешествие почище, чем у Генриха фон Офтердингена в одноименном Новалисе с его мечтами о чахлом растении: Генриху, надо думать, не удалось повстречать ни верблюдов, ни джунглей, ни Великого Колесного Пути. Странствие это приводит путника сразу к нескольким целям — средоточию своей и чужой расы, своего и чужого «я». Нужно ли говорить, что видимая антиномичность этих двойчаток теряет свою непреклонность, если к ним хорошенько приблизиться — в зоне истоков? Британская секретная игра, в изображении Киплинга, есть форма познания, и его роковая несбыточность не умаляет ценности тайного гнозиса. Нужно ли говорить (вопрос риторический), что познание здесь идентично любви — и то и другое равнозначно проникновению, вхождению в чужое начало, которое тем самым перестает быть чужим. (Вот ведь совпадения случаются. Едва дописав это вступление, обнаружил у Эдварда Саида, профессора Колумбийского университета по разряду английской и сравнительной литературы, а также почетного члена Исполнительного Комитета Организации освобождения Палестины, в книге Саидовой «Культура и Империализм», отчасти сходные наблюдения. С враждебным восхищением вынимая душу у «Кима» как высшего образца прозы колоний, Саид говорит о британском удовольствии от империализма, о бойскаутной этике долга и чувства, об игре молодых яркоглазых волков — их восторге, веселии, белозубой их жертве. Но вскоре Саид удаляется в сторону своего идеологического ангажемента — прощайте, профессор, в Газе больше не встретимся!)
…Разведывательный логос Германии лишен полноценной игры и любви, лишен разговора, партнерства. Он предпочитает иметь дело не с равноправной жизнью (условие всякой игры), а с вещью, объектом, не с игроком, а с фигурами. Этот разум был безумно заносчив, в нем не было ни на гран любопытства и британского поползновенья к сожительству, соучастию, к растворению — на манер этнографа Кашинга посреди индейского племени — в иноприродном существовании, чтобы лучше понять свое и себя. Убежденный в полнейшем своем превосходстве, он знал одну тактику: дистанцированного (руки в перчатках, дабы не замараться) объектного перемещения чужеродного материала. Германский разведлогос предпочитал играть сам с собой, на просторах своего абсолютного духа. Чужое для него всегда оставалось чужим, а свое было замкнуто в твердую роговую оболочку — британские страсти «постижения», «проникновения», поиска «я» были ему неизвестны. Разведлогос Германии не знал изменений, не ведал пути, путешествия. Отождествлявший себя с Абсолютом, он неизменно бывал равен себе в каждой точке своей протяженности и больше ни в ком не нуждался. В сущности, изначально распоряжаясь тотальностью, он был лишен и познания. Такой же всегда оставалась германская государственно-имперская политика на покоренных землях: она исходила из обладания, подавления, перемещения объектов, которые определяла как неодушевленные и мертвые.
Германский этос империи трагичней британского. Он не ведал о существовании полутонов, полумер; действуя по принципу «все или ничего», он нордически любовался самоуничтожением, театрально к нему вожделея наподобие Зигфрида и Тристана с их вагнеровским протяжным умиранием — пусть весь мир знает, как уходят из жизни герои. Игнорируя вероятностный элемент, презирая возможность ничейного, компромиссного выхода, он не удосужился позаимствовать у своих романтических учителей самого главного — иронии, пародийности, понимания скользкой природы вещей. Расписание этой практики не предусматривало ни частичных успехов, ни относительных неудач. Когда германский дух побеждал, вся Европа лежала под колесами и сапогами, когда он проигрывал, союзники эшелонами выкачивали из него контрибуции и делили немецкую землю, словно шкуру берлинского медведя.
Колониальная игра британцев была также способом узнавания прочих народов. В составе английской тайной службы заключена, как орех в скорлупе, этнологическая разведка с ее далеко отслоившимся, самостоятельным, уже не специально-шпионским заданием. Тайная служба империи не перемещает народы, как фишки, она входит в них тонко и мудро, как меч в ножны, а крот — в землю, она прорывает в этом рыхлом прахе народного тела замысловатые ходы соседства, которому вскоре предстоит стать из тайного явным, и тогда весь мир убедится, сколь радостно для туземцев сожительство с завоевателями, а тех, в свою очередь, уже никто не отличит от туземцев. Этос британской имперской игры невозможен без воспаленного интереса к экзотическим расам (в Германии этот пристальный интерес привел к Rassenkunde).
Когда Роберт Мэплторп делал фотографии своих чернокожих обнаженных атлетов из нью-йоркского андерграунда, его сразу по ближайшей ассоциации, чтобы долго не думать, сравнили с викторианским джентльменом, доброжелательно любопытствующим, как это все выглядит-получается не у белых людей…
В русской империи, скроенной не по заморскому, а сухопутно-сопредельному принципу, игр, приключений и экзотики всегда не хватало. Тайная служба государства Российского, предназначенная к топорному охранительно-полицейскому промыслу (до Судейкина ее, по свидетельству Льва Тихомирова, не было вовсе), не любопытствовала и всерьез постигать многочисленных инородцев ленилась. Официальная мысль, тяготея к планиметрической строгости канцелярий, не шевелилась в сторону этноэстетики, не ведала приключенческой красоты соотношения своего с чужеродным: последнее и без того было напрочь своим, чего уж там церемониться — соотносить, различать. Мысль оппозиционная, будь она славянофильская или демократически-либеральная, тоже не играла в бирюльки и по части эстетики приключения, авантюры, имперского международного странствия — с неба звезд не хватала.
Не было для меня в юности чтения лучше (да и сегодня оно так осталось), нежели сочинения авторов из молодняцкого разночинского инкубатора, которые изо всех своих надорванных водкой сил соболезновали русскому народу и над ним же, родимым, с кривою ухмылкою изгалялись: Решетникова, Помяловского, Левитова, Слепцова, Кущевского, Николая Успенского — эксцентричного забулдыги, увеселявшего публику с помощью коврика, малой дочери и деревянного крокодила. Неподалеку от крокодила клубилась молодая русская этнография, пылкие, беспокойные люди, чередовавшие университет с кабаком и «пятеркой» Нечаева. Они видели горе сел, дорог и городов; зная так называемый народ как облупленный, с ним не миндальничали — но и только. Инородцев их зрение не фиксировало, а если те все-таки попадали в кадр, в передвижническую живописную рамку, то стертыми, как пятак, — не разберешь, где орел, где решка. Решетников в «Подлиповцах» показал скотскую жизнь бурлаков Пермской губернии, но критики, как тонко подметил впоследствии Д. Мирский, ни ухом ни рылом не повели от того, что автор вел речь про пермяков-финнов, а не про своих соплеменников. Да и Решетникову это было неважно, он «пренебрегал». Империя для всей этой одаренной компании была монолитно-русской (инородческое начало казалось недооформленным), серьезной и страшной, и о возможности авантюрной игры народов на ее дивных просторах они и помышлять не могли.
Одинокий голос наперекор донесся из пустынной обители независимого консерватизма — поперечные слова произнес Константин Леонтьев. Он единственный в России желал видеть в империи русской жестокое приключение — внеморальную игру опасных эмоций. Леонтьев любил наблюдать жизнь из ложи императорского театра (красный бархат и позолота), а еще лучше — римского гладиаторского цирка. Его сжигали незаконные страсти, и грезилась ему, вероятно, всеобщая гибель, от неспешного созерцания которой он бы получил эротическое удовольствие. Леонтьев очень хотел византийского государства, коварного и блестящего, и византийского же православия, помпезного и садистического, не оставляющего никаких надежд на земное спасение и исполненного театральных контрастов — черные монашеские рясы и праздничные одежды прихожан, стекающихся на воскресную службу к Софийскому собору, сизые воскурения, огни неспокойного чувства, «в дымных столбах, в желтых свечах, в красных цветах — ах!», как сказал по другому поводу, но тоже в связи с церковным обрядом Андрей Белый.
Место секретной службы в судьбе и системе Леонтьева было отдано романтической дипломатии. Она придвигала к нему не успевшие испохабиться народы захолустной Европы, а также каких-нибудь изящных смуглолицых ичогланов, омываемых — непременно в лучах заходящего солнца — «фосфорно-просфорными» водами Босфора и Дарданелл. Леонтьев был, говоря по-нынешнему, бисексуалом, но душою тянулся к однополой любви. Ему нравилось быть лордом Байроном, скитающимся по запущенным континентальным садам. Он вновь сообщил унылой, как петербургский денек, русской словесности красочный колониальный посыл, утерянный со времен великого сабельного удара кавказского романтизма. Опасной игры, приключений, экзотики на этих благословенных задворках было хоть отбавляй, а без них Леонтьев в империи не нуждался. У него была великолепная осанка аутсайдерского превосходства и стиль: патрицианская небрежность, смешение высокомерного дворянского просторечия с интеллигентской ученостью. Так мог бы сочинять какой-нибудь пожилой проконсул, солдат и писатель, в молодости погулявший в походах во славу державы.
Изумительно понимая все национальное, он был готов на него наплевать во имя высшей сладострастной эстетики. Православный бурят, говорил он, гораздо дороже мне русского нигилиста. При чем тут идеология? Ни при чем, просто бурят интересней, забавней порядком приевшихся русских.
Он кричал надорванным от невнимания к себе голосом, что сословия даже первее монархии, ибо только они нас уберегут и так далее, а волновало его нечто другое, поважней государственной пользы. Во-первых, все та же эстетика, потому что сословия представительствуют, как на этнографической выставке, — неслиянное, обособленное торжество экспоната. А во-вторых, игра, авантюра. Сословия, твердые состояния предусмотрены для того, чтобы из них убегать — из одного в другое. В обществе бессословном переход обесценен, не составляет поступка, там все сливается с фоном, с отвратительным эгалитарным однообразием сюртуков, котелков, сатиновых блуз. Сословность — это общество-театр (иногда с крепостными актерами), роскошный спектакль.
Не случайно он так придирчиво любил Льва Толстого. Доживи он до «Хаджи-Мурата» и «Отца Сергия»… Уж он бы лучше других понял, в чем там дело. «Хаджи-Мурат» — самая имперская и даже «британская» проза Льва Николаевича. В сердцевине ее — большая игра, приключение, «кризис идентификации», смена масок, сословий души, в сердцевине ее — переход, путешествие, бегство от кого только можно. Знатный колониальный повстанец, перебежчик, ненадежный союзник империи, вынужденный скитаться между жизнью и смертью, меж своим и чужим, чтобы и то и другое отвергнуть. Выбора нет, истины нет, есть только смерть, ибо игра печальна — печальна по-русски, избыточно. Лишь бы только она продолжалась.
Леонтьев боялся не революции. Он скуки боялся. Скука с грехом пополам (нет, совсем без греха, к сожалению) выносима на комфортабельных, не претендующих ни на что территориях. А для тех мастодонтов, где колонии, как небосвод с океаном, сходятся с метрополией на горизонте и провидение лезет в глаза, скука гибельна. Все тогда загибается, загнивает, никакой мороз не спасет. Он однажды усмехнулся в варшавской газете, комментируя уличное происшествие, — какой-то хам, кажется офицер, толкнул в лужу старушку. Оно, конечно, нехорошо старушек толкать, согласился философ. Ну а вот установите вы свой земной рай, господа социалисты, свою казарму и смертную скуку. Ходить у вас будут по струнке, и на старушку не покусятся. Нет уж, пусть ее лучше толкают и дальше, но чтобы только без вашей казармы и без вашей тоски. Советский конгломерат, наперед знал Леонтьев, тоже погибнет от неподвижности, от тоски, и никто его не возьмется спасать, и, разумеется, он был прав, мы же все видели, кто издали, кто вблизи. Скука, будь она проклята, чертов Кук (не путать с раввином. — А.Г.) со своей конторой, пошлая выдумка буржуа, разучившихся жить на свободе, разлюбивших азарт и жестокое подчинение, эта их розовая христианская жидкость, какая тоска, что никто не услышит, Владимир Соловьев — не собор восточных епископов, чтобы указывать, а еще, повторяю, свят только тот, кто будет церковью признан святым после смерти, и на кой ляд нам сдались эти чехи, национальная мысль без эстетики и религии — бесплодна, все великие нации — смешанной крови, вселенская гниль, кончились благородные игры, скука, будь она проклята, Россия, Константинополь, проливы, южное море, молодость, Адрианополь, египетский голубь в турецком саду. Горлица. Скоро смерть…
…И есть что-то тяжелое, неприятно и даже неопрятно тяжелое в Британской империи. Или в национальном характере. Эти волевые подбородки и холодные глаза. Омерзительная охота на лис с ее низостью травли слабейшего, надменная прямота и грубость джентльменского изъявления. Холодные дортуары аристократических школ, где все время кого-то секут, избивают. Спартанская гомосексуальная подоплека бойскаутизма. Высокомерие столь чудовищно интенсивное, что оно обращается в собственную доброжелательную противоположность. Нет, не нравится. Не желаю, не принимает душа. Не убедят ни Хомяков, ни даже прогулки по Лондону, сохраняющему орлиный огляд континентов, пространственный и диахронный огляд — до Ниневии и Парфенона, проглоченных Британским музеем.
* * *
Заговорив об Османах, можно назвать моменты их наивысшего взлета — взятие Константинополя или чалдыранский триумф, когда 23 августа 1514 года в долине к востоку от озера Ван войска султана Селима I наголову разгромили армию шаха Исмаила Хатаи из династии Сефевидов; многое можно назвать из военной, административной или строительной области — было бы желание, да у кого ж оно есть. Но не об этом идет сейчас речь, а о прибежищах личного жеста в империи.
В первой половине XVIII века неугомонный Ибрагим Мютеферрика вознамерился вместе с Мехмедом Саидом наладить в столице книгопечатание. Долго, тягостно мыкались они по инстанциям, прежде чем получили на то разрешение. И тогда взбунтовались хаттаты, переписчики рукописей: организовав траурное шествие на стамбульских улицах, они пронесли большой гроб, в который сложили свои письменные принадлежности. Не знаешь, кому посочувствовать — исламским ли подвижникам на просветительской ниве или их оппонентам. Ведь чтобы стать квалифицированным переписчиком, требовались годы усидчивости, ибо каждый почерк был затейливо устроен на свой лад, и один Аллах милостивый, милосердный знает, сколько пройдет времени, прежде чем ты приспособишь его к себе, добившись согласия мозга, глаза, руки. Не то чтобы печатня Ибрагима Мютеферрики обещала стать торжеством машинерии, но хаттаты происходили из еще более древней цивилизации, основанной на ручном труде, цивилизации герметичной, неподвластной реформам, питающейся накопленным внутренним теплом — его и хотели уберечь традиционалисты-хаттаты. О такой цивилизации — я следую тонкому замечанию интерпретатора — писал в одной из «Дуинских элегий» Райнер Мария Рильке, окинув прощальным взглядом застывших где-то во тьме тысячелетий египетского канатчика и египетского горшечника.
Была также страсть к тюльпанам, эпидемически овладевшая турецкой знатью все в том же XVIII веке и знаменовавшая проникновение в страну европейского стиля и духа; луковицы, как положено, выписывали из Голландии, стоили они бешеных денег, прорастая растраченными состояниями. Отчего же не сказать и про орден Мевлеви, орден пляшущих дервишей, основанный, по преданию, Джелаледдином Руми. Из русских ордену Мевлеви посвятил взволнованный очерк Ю. Терапиано, который писал, что небесная красота, по мнению Мевлеви, отражена в красоте земной и природа, человеческое тело, мысль, творчество служат как бы проводниками небесной красоты и поэтому заслуживают всяческого уважения. Эстетика в жизни — долг каждого здравомыслящего человека, — говорят люди из ордена Мевлеви, и заботы о чистоте, об обстановке комнат, сервировке стола отличают их, пишет Терапиано.
Еще из русских писал о Мевлеви П. Успенский в книге «Новая модель вселенной». В первый раз он наблюдал за верчением дервишей при старом, османском режиме, потом все принялось исчезать, и не было больше даже России, ибо за последние три года, отмечал он, позади него происходили как бы обвалы. То был совершенно непостижимый период, когда он испытывал по отношению к местам и людям то же самое чувство, которое мы обыкновенно испытываем по отношению ко времени. А потом исчезла Османская империя, и пропали бесследно дервиши из ордена Мевлеви, упраздненные просвещенными правителями новой Турции.
Каждый, кто читал ориентальную прозу все того же Леонтьева — «Из жизни христиан в Турции», или его историософские трактаты с их нередкими турецкими вкраплениями, или, что еще показательней, «Сорок дней Мусса-дага» Франца Верфеля, потому что этот роман об армянском сопротивлении туркам в 1915 году, — помнит воссозданную в указанных сочинениях турецкую пластику патриархальности и старомодного вежества, семейную идиллию общежития, роевую цельность уклада, приятную церемониальную стройность. «Экзистенциальный» разворот турецко-османской темы — в прозе Меши Селимовича («Дервиш и смерть», «Крепость»), отчасти в «Хазарском лексиконе» серба Милорада Павича, но самую удивительную попытку приблизиться к пронзающей сути исламского тюркского мира в его отношениях со звериным и басенным христианством вечного Кавказа предпринял армянин Сергей Параджанов — попробуй такое забудь.
* * *
Необычайность Российской империи заключается в том, что, распавшись, она была собрана вновь — теми, кто ее уничтожил. Не успели белые проиграть войну, как тут же пошли разговоры, что красные бессознательно выполняют их белую миссию. Смена Вех, закупленная Москвой на корню (единственное исключение — Н. Устрялов), слишком известна, чтобы к ней возвращаться.
Евразийцы (до раскола движения, когда в нем стало хлопать и биться просоветское крыло), считали себя конкурентами большевизма и уж точно — не коллаборантами. С симпатией относясь к фашистской революции, корпоративному стилю в строительстве, они были не прочь овладеть большевистскими институтами в собственных целях. В коллективном труде «Евразийство (опыт систематического исследования)» говорится, к примеру, что комсомольские ячейки, как по структуре своей, так и по характеру входящей в них молодежи — завербованной, чистой, — являют собою возможные клетки чаемой евразийской партии, которая заменит собой большевистскую и тоже будет одна на страну, а эта единственность ее должна иметь своим фундаментом онтологическое соответствие евразийской системы самым глубоким основаниям народной жизни. Политические устремления евразийства включали в себя существенный, по первому впечатлению, момент поиска внутренней правды: в подтверждение этого тезиса назовем концепцию симфонических личностей, мысль о демотическом общественном договоре, представление о властвующей элите, должной наладить надежнейший строй. Но главное все-таки было в другом, и, формулируя упрощенно, выскажем так: евразийцы видели высший смысл российского государства в сохранении его целостности и державных позиций, его хищного статуса; нерушимость границ, железная армия, новый цезаризм, основанный на жесточайшей селекции, — эти принципы полагались центральными посреди войн с революциями. А тем самым традиционные характеристики имперского существования, привычный и сравнительно мягкий еще стиль жизни человека в империи оказывались отброшенными, они выглядели старомодными, как лучина против примуса, и должны были уступить место новшествам XX века.
Территории и экспансия, армия и система власти находились отныне вне этических обоснований, в своем абсолютном качестве, как если бы в них самих пребывал генеральный смысл государства. Империя представала разомкнутым кругом, откуда улетучилось содержание: один лишь каркас и скелет на поверхности, сияющая операционная голизна, опустошенный политический статус, а вовсе не тот окоем и ландшафт, внутри которого некогда веяло разнообразными чувствами и строгость не мешала веселым забавам, шаловливым поглаживаниям, трепетным выделениям.
В евразийстве был сильнейший географический детерминизм, фатальность земли, территории. Мазохистская эта фатальность подавляла остальные конструкции — всю симфоничность с идеократией. Пространственный приговор оборачивался государственным этосом или его «макиавеллистским» зиянием, формируя систематику ценностей. В современном неоевразийстве (оно уже тоже очень не новое) опять-таки любят поговорить о фатуме, о «единстве кристаллического фундамента Русской платформы, на которой раскинулась Средне-Русская равнина», о геофизических предпосылках объединения народов этой равнины. Бойкий слог эпигонов, их язык без костей болтает об этом без умолку, но гораздо отчетливей фатума звучит в голосах эпигонов желание Власти.
Преобладание социальности над геополитикой было свойственно в эмиграции 30-х годов куда менее изощренным, по сравнению с евразийцами, умственным деятелям «Молодой России» и Национально-Трудового Союза Нового поколения (будущий НТС). Они враждовали, и непримиримые к Власти Советов энтээсовские солидаристы обвиняли казем-бековских младороссов в капитулянтском национал-большевизме. А программы их были близки до полной неразличимости, сходным был и психический тип функционеров обоих движений. В русском рассеянье знали: это русский фашизм. Оценка верна, но лишь в самых общих чертах. Доктринальные их установки содержали весь джентльменский фашистский набор, прежде всего апологию тоталитарного государства и прочувствованную ненависть к «демолиберализму», способному учредить лишь аморфное псевдоравенство (фактически же — ужасную степень эксплуатации) вместо плодотворного иерархического соподчинения, только и приличествующего социальной архитектуре XX века. Русский народ и необходимое ему госустройство были как на ладони, ясны, как простая гамма; этот народ не нуждался в гарантиях права, но всегда, сколько помнил себя, мечтал жить, исходя из полноты внутренней правды, надежно укрытой от ледяного дыхания римского юридического формализма. Ему нужно тоталитарное государство, где был бы проведен святой принцип всепроникающей сопричастности, сплавляющий воедино народное тело и национальную волю.
Младороссы говорили о надклассовой народной монархии, солидаристы, натурально, о солидарности, истинном братстве. В. Варшавский в «Незамеченном поколении», сострадательно к ним присмотревшись, заметил, однако, что нищие мальчики, все эти светлоликие полотеры в дырявых носках, видели в тоталитарном Сверхзвере выражение абсолютной евангельской правды. Цельнометаллическое государство объединялось с тотальностью нравственной истины, не собираясь иметь ничего общего с социалистическим мироустройством, которое грубо профанировало его религиозную, по сути, основу. Отметим и то — это важно! — что по сравнению с грандиозностью солидаристских задач меркло суровое сияние империи, понятой в евразийском ключе, ведь солидаризм будет следующим, после христианства, этапом усовершенствования человечества.
Солидаризм НТС, равно как надклассовая монархия трудящихся и обремененных младороссов, были бедственной функцией эмигрантской униженности нацмальчиков, которым все время протягивали камень вместо хлеба и часто плевали в морду с близкого расстояния, а ведь им идеала хотелось, ну и любви немножечко, и десятка два папирос. Солидарность как спасение от одиночества в мире насильственного коллективизма мерещилась в те же годы некоторым экзальтированным, вдумчивым и отчаявшимся их современникам во стане Советов — Ивану Катаеву, например, желавшему усмотреть в коллективизации крестьян род духовной соборности (свидетельство Глеба Глинки в книге «На Перевале»). Достаточно перелистать публицистику И. Катаева, Н. Зарудина, Е. Вихрева (славное чтение, между прочим), чтоб убедиться, сколь восторженно-судорожными были постперевальские упования на разноязыкое общество, скрепленное социализмом с лицом человека.
Здесь самое время сказать несколько ласковых слов об усопшем, признав, что его окружало несомненное притяжение чувства. Имперскость была в отошедшей стране сильней коммунизма, по крайней мере в последние десятилетия, и в этом причина той безусловности (не единственная, разумеется), что отличала безвозвратно расколотый мир. Хрестоматийно-неприличные просторы и ни с чем не сравнимая, пусть даже умеряемая «пропиской», возможность грандиозных, беспрецедентных перемещений при полном попустительстве отсутствующих таможен, деклараций, аннексий и контрибуций; романтическая метафизика, лиризм дальних странствий, а следовательно, многозначительных встреч и разлук; столь многих тяготившая, но их же услаждавшая стабильность бытия, которую по-настоящему начинают ценить, лишь расставшись с ней, как со здоровьем; замирение народных и между-народных противоборств, вялотекущая толерантность, с которой притопывали и похлопывали друг друга разноплеменные граждане (терпимость эта взрывалась там, где и никаким иным добрым чувствам не было места, к примеру в казарме с ее ощетиненными землячествами); очень приятная, черт возьми, в своих основаниях жизнь; небесполезное сочетание провинциальности и всемирности, сухостойного изоляционизма и прообраза суперэтнического универсума — все это вместе с многим другим не раз еще будет вспомянуто. Но для ностальгии на досках судьбы уже нет черно-белых свободных полей, там стоят другие фигуры.
Еще в сроках земного своего воплощения этот комплекс сподобился идущих от сердца и сердцем исторгнутых ликующих песнопений, и что это были за песни, блин, что это были за песни! Не будем ломать комедию насчет их оппозиционности: официальный мифологический паноптикум приобрел в этих пеанах ослепительно антропоморфное выражение, и мнимый сей вызов на презумпции незыблемости Империи, но также — и главным образом — из ощущения ее удивительной художественной привлекательности. Евгений Харитонов, который сам был поэтом своего Государства и строя, в коротком фрагменте объяснил сущность лучшего мастера песни в стране, указав на вопящую близость его к укладу и власти: «Прятали-прятали от корреспондентов нашу жизнь во время Олимпиады, а все равно Бог поломал начальству карты и случай хуже бомбы случился. В самый разгар парада умер негласный певец государства. И это показало всем, кем он был. Бог поставил точку в его жизни, когда его время точно-точно кончилось, и именно в разгар византийского торжества. Готовилась-готовилась страна к 80-му году, а не знала, что готовилась к его смерти. И для этого строили стадионы и гребные каналы, и для этого собрали миллион милиции. Чтобы обставить ему смерть. Какой восторг! Ничто так точно не показывает человека, как то, как он умер и в какой момент. И именно этот свой главный портрет чел. видит только в последнюю минуту, и то не до конца. А в основном видят другие».
* * *
Выше было произнесено слово, выше слово было сказано — «неоевразийство». Возрождение этой идеологии в момент, когда единство страны распалось вторично, не нуждается в разъяснениях. В постмодернистском проекте Евразии идея Империи вновь вырастает из геополитики, из ее неумолимых посылов. В том же фатально замкнутом цикле зарождается этика нации и государства с ее соотношением «врагов» и «друзей», «наших» и «не наших». «Метафизик» и специалист по «сакральной географии» А. Дугин, держа за фалды Карла Шмитта, силится обосновать превосходство теллурократического типа империй над талассократическими (теллурократия — власть посредством Суши, талассократия — посредством Моря). Первый тип представлен Римом, Австро-Венгрией, Россией, второй — Финикией, Великобританией, Соединенными Штатами. Империи Суши, тут и объяснять ничего не приходится, связаны с глубочайшими органическими безднами жизни на Земле, то есть на Суше, империи Моря, опять-таки ясно без лишних слов, приспособлены для одной лишь космополитической неподлинности. При всем субстанциональном первородстве теллурократического российского великодержавия, оно ведь должно воспрянуть не только в сфере гадательного умозрения. Каким образом? Здесь много неясного, но рассуждения строятся либо вокруг все того же фатума расы и почвы, либо намерены утвердить перед Богом новый славяно-тюркский союз, имеющий целью наконец без возврата превратить Россию в Евразию. Однако хватит об этом в тысячный раз, уж слишком здесь утомительно, безотрадно, банально.
Чуть веселей становятся речи в приближении более изощренного кушания, прибереженного на десерт этими пылкими людьми (все тем же неутомимым Дугиным прежде всего). Цель России — осуществить фундаментальную консервативную революцию; воссоздать духовную (она же и властвующая) элиту, которая бы опиралась на эзотерическое учение православия; совокупиться с Традицией в стиле Генона и его продолжателей. Сакральный мир Традиции с его инициатическими и гностическими ценностями, с его иерархией, с присущей ему трансцендентностью! — восклицают они, призывая воспрепятствовать пагубному отождествлению сверхличной глубинной Традиции с миром профанных — моральных, психологических, человеческих — ценностей. Можно вспомнить в этой связи и Павла Флоренского, который своим страстным подавленным шепотом, опуская восточные глаза долу, выражал нелюбовь к «сырости переживаний» и той человеческой плесени психологизма, что грозит исказить чистую музыку внеличного смысла, но это уже другая, огромная и особая проблематика.
Настоящая же незадача состоит в том, что за последние два с половиной столетия русская церковь утратила динамизм, а православие пропиталось масонско-протестантскими, сентиментальными, моралистическими испарениями, враждебными строгому эзотеризму и идее традиционалистской элиты. И только Ислам, сумевший пронести сквозь столетия незапятнанной свою душу, может помочь Православию в реставрации его едва тлеющего эзотеризма. Более того, исламские посвященные сгорают от нетерпения оказать эту помощь, но будут ли представители православной элиты достаточно сведущими, чтобы воспринять и усвоить сокровенное знание? Глубочайший смысл содружества фундаменталистских духовных правительств прозревал покойный аятолла Хомейни, предложивший бывшим руководителям Русского государства направить специалистов в Иран для изучения таких мистических авторов, как Ибн-Араби и Сухраварди. И, быть может, только в подобного рода эсхатологическом союзе состоит последний шанс для возрождения традиционной России.
Духовный империализм писателей дугинского немузыкального типа обладает распрямленной экспансией утопии, не способной ни увлечь, ни развлечь. Дети конца века, лубочные декаденты, опьяненные своей интеллектуальной вторичностью. Люди, испытывающие инфантильный оргазм в момент произнесения таких слов, как «элита» или «Клуб господ», что забавно с психоаналитической точки зрения. Но я не о том, я возвращаюсь к оставленной теме.
* * *
Ни в одном из проектов российского возрожденья Империи (а «Евразия» — из них самый решительный и концептуальный) нет и намека на то, что жизнь в обновленной свирепой стране сохранит хоть немного веселия. Я уже не говорю о бунинской парчовой стерляди верхом на рысаках и резвых возлюбленных вперемежку с расстегаями. Кухмистерский набор казака Крючкова, усмехнулся в «Полях Елисейских» проницательный Василий Янковский. Ох, как он был не прав!
Железные скрепы геополитического фатума — это пожалуйста. «Органическая демократия», в которой можно угореть, задохнуться, тоже предлагается щедро. Ледяная империя с выпотрошенным традиционным нутром. Вместо него — сакральная Традиция, чье коллективное бессознательное смерти подобно, личной смерти по крайней мере. Обнаженный хирургический экспансионизм, новаторское великодержавное самообеспечение. Разомкнутый круг. Понимаю, как смешно это звучит.
Отрадно узнать, разумеется, что многие символические и оперативно-инициатические доктрины православного исихазма имеют почти точный эквивалент в суфийской практике ордена Накшбандийя, который, кстати, весьма распространен в исламских регионах Средней Азии (я раскавычил одну оптимистическую цитату). Можно будет поучиться этой практике под руководством дружественной элиты. А умения людей из ордена Мевлеви — накрывать на стол, создавать жилище — больше не понадобится. Как не понадобится и той жалости, что испытывал к галльским пашням и дедовским кровам Рутилий Намациан: законы старинных поэтик требуют кольцевого обрамления речи.
Из такого бодрого мира убегал земблянский король Карл-Ксаверий Возлюбленный. Он не желал отказаться от онхавского небоскреба и прыжков с парашютом. Но какой же спрос с короля, проигравшего свое королевство?
КОНЕЦ ОДНОГО ПАНТЕОНА (постскриптум к вступлению)
Дамид. Как мог бы я не слышать грома, Тимокл? Но громыхает ли это Зевс, тебе лучше знать: ведь ты, по-видимому, пришел к нам от богов; впрочем, жители Крита рассказывают нам нечто другое; у них можно видеть могилу и столб с надписью, из которой ясно, что Зевс вряд ли будет громыхать, ибо он умер.
Лукиан. Зевс трагическийНа рассвете Александр выбежал на площадь обнаженным, прикрыв свою наготу лишь золотым поясом, держа в руках кривой нож и потрясая развевающимися волосами, как нищие одержимые жрецы Великой Матери. Он взобрался на какой-то высокий алтарь и стал произносить речь, поздравляя город со скорым приходом нового бога.
Лукиан. Александр, или ЛжепророкВ сплошной лихорадке израильских буден незамеченной миновала очередная годовщина упокоения Брежнева. Его эпоха продолжалась еще несколько лет. Душа усопшего не возжелала сразу смириться с той прощальной обителью, где несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь вечная, а напоследок поочередно попробовала две оставшиеся в загашнике телесные оболочки, неправдоподобная бренность которых превзошла самые смелые ожидания, свидетельствуя об окончательном упадке витальных сил у старшего поколения руководителей сверхдержавы. Загробный архив уберег заключительный кадр: пергаментоликий Черненко — он уже не владел своим полумертвым телом, остатками мозга и костенеющим языком, — узнав о том, что Москва выполнила квартальный план по товарообороту, еле слышно прошелестел: «Это хорошо». Спустя два месяца его зарыли в шар земной — там, где всего круглей земля.
Дальше была спрессованная, как сценическая пауза, гулкая тишина. Потом — Чернобыль. Обвальный грохот Перестройки. Истошный вопль повергаемых титанов. Тихое повизгивание трогательно ютящейся по углам домашней нечисти. Коллективное поедание священных зверей. Сумерки кумиров. Изнеможение оракулов. И много другого произошло с общеизвестными результатами.
Социолог Шломо-Ноах Айзенштадт предложил рассматривать еврейскую историю как историю еврейских цивилизаций; с тем же основанием можно воспользоваться этой идеей применительно к советской истории. Ее циклы совпадали, как правило, с периодами правления главнейших социалистических кесарей, но случалось и так, что тот или иной период обнимал собой две или даже больше цивилизации. «Ты затонула, как Атлантида, Республика Ленина, юность моя», — тайно и горестно записал на старости лет Илья Сельвинский. Между прочим, ленинских республик было две, и поэт, безусловно, имел в виду вторую — нэповскую, а не военно-коммунистическую, нимало не совпадавшую с установками литературного конструктивизма. Переход от гражданской войны к гражданскому замирению означал не столько поэтапное продвижение русской революции, сколько возникновение новой российской цивилизации, чью краткосрочную и двусмысленную сущность живо учуяли отъедавшиеся после затяжной голодовки современники. Ибо оперялась кооперация. «Насыщайся, душа, аж до самой дизентерии!» — смеялся и плакал от радости этнограф Тан-Богораз, наблюдая раблезианское возрождение московской торговли. Несмотря на откровенно промежуточный характер нэпа, в нем была творческая концепция, несомненная и неиспользованная социальная перспектива — скорей цезаристско-муссолиниевского извода. Хрущевская оттепель, например, ни до чего подобного не доросла, хотя и в ней распускалось влажными ландышами свое, очень элементарное обаяние.
То было странное и обманчивое советское время, когда после нескольких десятилетий сплошного обморожения вдруг что-то начало таять, капать и осыпаться с монументов государственной доблести. Казалось, да так оно в дальнейшем и вышло, что серпом не будут больше орудовать с прежней прытью, а молот забил уже все гвозди и сваи в округе. Тогда на Заречной улице произошла весна, а в самом сердце столицы случилось другое удивительное событие — Международный фестиваль молодежи, который привел к короткому массовому нашествию веселых иностранцев, имевшему быстрые демографические последствия. В воздухе повеяло социализмом с человеческим лицом, и серо-голубая обложка журнала «Новый мир» внезапно перестала напоминать своей неброской цветовой гаммой шинели высоких чинов госбезопасности, но словно подчеркивала отныне сопричастность обновленному небу, в котором, как бы резвяся и играя, проплывали кудрявые облачка обещанных свыше реформ. Это было чудесное недоделанное время несколько сбившихся прицелов и потускневших значений базисных ампирных лексем. Порой представлялось, что, опьяненное надеждой, оно лишилось чего-то весомого и подлинного — качеств, столь характерных для предыдущей эпохи, ибо теперь власть то ссорилась с Китаем, то говорила о совместной с ним антиимпериалистической борьбе, набрасывалась на анекдотический роман Дудинцева, ругала пидарасов и абстракционистов, но зато в промежутке дозволяла музыку джаз, поэзию Евтушенко, выставку Пикассо, приглашала Ива Монтана петь «перед рабочей аудиторией» и сперва даже не вполне понимала, как ей следует поступать с теми, кто надумал публично читать стихи на «Маяке».
Брежневская цивилизация (сроки ее — 20-летняя вечность, с 1964-го по 1985-й) зачеркнула хрущевскую межеумочность, но и вобрала в себя некоторые ее качества, преобразовав их по-своему. Необычный смысл этой эры заключался в том, что она стала первым длительным стабильным периодом советской истории, первым нереволюционным периодом в ней. На языке позднейшей горбачевской революционной динамики он справедливо получил наименование застойного, то есть такого, что исключает любую революционность. Тяготение к стабильности являлось сильнейшей жизнестроительной интенцией брежневизма. Здесь его корень, нерв и реальная сущность. Здесь его отчаянный, приобретенный за десятилетия советской истории страх перед кровью и хаосом, а также перед естественным кипением чужой жизни. У брежневизма — идеологии и практики закатного фазиса империи, о котором закате, впрочем, подозревали не столь уж многие, — было потрясающее по интенсивности и драматизму стремление оставить все как есть, сохранив статус-кво. Не только о чистой воле к власти, о маниакальном желании притянуть ее к себе всеми щупальцами и отростками должна идти речь; племени правящих было свойственно инстинктивное знание природы доставшейся им страны, которое сводилось к тому, что в условиях централизованного механизма, являющего собой конгломерат сопредельных национальных образований, любая серьезная реформа, то есть серьезное послабление, чревата государственным распадом. Демократия и империя, устроенная по российскому, теллурократическому, сухопутно-сопредельному принципу, суть вещи несовместимые. Между ними нужно выбирать: или — или. Реформа — это хаос, потому что, начавшись, она сама по себе не останавливается, и, чтобы ее пресечь, нужна немалая кровь, которая брежневизму претила. Фактически он стал заложником безысходного противоречия: уже давно пора было подновить рептильные органы, но активность грозила обернуться ужасающими последствиями. Полный цугцванг на имперской доске, когда партнеры не могут сделать и хода, не испортив своей позиции, предопределил специфическую внутреннюю линию брежневизма: ничего не менять, бесконечно наращивая однообразное тупое количество (станков, тракторов, танков, ракет) в ущерб социальному качеству и мобильности. Решено было проедать накопленные запасы, которых повсюду лежало так много, что казалось — они не кончатся никогда.
Именно брежневизм и являлся «социализмом с гуманным лицом». Ему, а не Пражской весне с ее заурядными либерально-демократическими поползновениями — осуществись они, и от реального социализма не осталось бы камня на камне — истинно приличествует этот энигматический титул, повергавший в смятение легионы истолкователей. Кто-то остроумно заметил, что Варшавский пакт бросил танки на Прагу, чтобы ввести там цензуру. Очень верные слова, и в полном соответствии с ленинским высказыванием о том, что в «наших условиях» свобода печати смерти подобна. Социализм с лицом человека — это не цензурные вольности, нет, это совсем другое дело. Это когда социалистическая власть заключает с народом негласную конвенцию о том, что при соблюдении им, народом, определенного этикета она, власть, на него превентивно не покусится. Власть как бы умоляет народ: не трогай, не задевай меня, живи, как положено, сообразно установленному мною закону, и я тебе тогда по всей строгости не отвечу. И мы с тобой уживемся под одной крышей от Прибалтики до Курил.
Условия конвенции соблюдались. Чтобы получить политический срок, нужно было теперь уже что-то сделать, как-то о себе заявить незаконным или неодобряемым образом. Власть хотела немногого: ритуализованной лояльности, не предполагавшей душевного соучастия. Знаменитый двойной нравственный счет, о котором с содроганием писали публицисты, на самом-то деле означал иметь альтернативную мораль для домашнего пользования, она больше не требовала человека сполна, со всеми его потрохами, она всего лишь ждала от него честной игры, так сказать, fair play — вот это отдашь кесарю, а вон то можешь забрать себе. Стабильный советский стиль кристаллизовался только при Брежневе; неохватная территория страны и национальная пестрота сообщали ему резкую неоднородность. Наибольшей концентрации советская константа бытия достигла в России, но инородческие республики, в которых я больше осведомлен, отчасти сохранили традиционное лицо — пусть только намек, только слабое веяние, и все же, и все же…
Национальные по форме, социалистические по содержанию? Скорее наоборот. Впрочем, нет, там была более сложная смесь. Проведя свою предыдущую жизнь на закавказской исламской окраине распавшейся Ойкумены, в теплом, морском и фруктовом, прожженно-циничном и обаятельно-космополитическом городе, где даже честная бедность не так ужасала взор, как на пронзенном морозом русском разоре, я говорю вам: свято почитал город свои ритуалы, но относился к ним очень по-разному. Партия и мечеть сожительствовали на близкой дистанции, и первая делала вид, что борется со второй, но в целом терпела ее, ибо они принадлежали к разнокачественным модусам тамошнего мироустройства: внешнему и внутреннему, органическому.
По-восточному пластичный мусульманин советский знал, что есть жизнь сверху — чрезвычайно серьезная, но как бы и не совсем, и снизу: она настоящая. Первая была жизнью официальной, организационно-направляющей и административно-научной; единожды в нее залетев, мусульманский человек сноровисто рукоплескал и раскланивался, руководил и внимательно слушал начальника. Исламский функционер выполнял ритуалы отрешенно от их содержания, полагая, что все дело в правильном жесте и букве, каковая есть суть. Он не надрывался душевно, не лелеял внутри себя идеалов, не впадал в садо-мазохистский экстаз московской молодняцкой клаки, от истошных партсъездовских воплей которой звенело в ушах. Внешняя жизнь человека на исламском советском Востоке была абсурдистски театрализована на общий государственный лад и дополнительно инкрустирована на сугубо местный манер. Амальгама подчас обретала черты потустороннего комизма, как в веселые дни приезда в город разваливающегося на тихом ходу Брежнева, напоминавшего прелестного разборного старичка из классического плутовского романа о похождениях Гусмана де Альфараче. Карнавал, обступавший визитера, был скроен по старинным сюжетным канонам пикарескной прозы, где каждый находится не на своем месте, с невероятным старанием играя отведенную ему шутовскую роль.
Но у советского мусульманского человека была и вторая жизнь, единственно милая, к которой вожделело его семейное сердце и которая тоже доползла до своего разрешенного апогея в годы спокойной цивилизации. Он выдавал замуж дочку и женил сына, отвозил в мечеть покойника и степенно вкушал национальные сласти, испеченные женой или опытной родственной приживалкой. Он делал это с плавным и почти бессознательным воодушевлением, вдыхая теплый воздух корпоративной солидарности. Никакая советская власть не могла, да и не очень старалась перешибить поминальный четверг, когда во второй половине дня пустели учреждения и люди собирались в доме умершего родственника или знакомого, где слушали разговоры муллы и пили чай с мягкой, приторно-сладкой халвой (ислам сладкояден, как счастливо обмолвился один тель-авивский поэт).
И все это происходило очень, очень долго, не одно столетие — в тех уютных пределах, где жили «кагалом» в теплых домах большие патриархальные семьи, и отец приторговывал помаленьку, женил сыновей, выдавал дочерей замуж, мать распоряжалась по дому, покрикивая для порядка на бедных родственников, в казанах дымился плов, который удобно есть прямо руками, а покойника отвозили в мечеть, чтобы после, спеленутого, опустить в общую землю, и было много сытной, жирной еды, после которой тяжело и сладко спалось, а потом в протопленных комнатах зачинались дети, и гордый отец стоял чуть поодаль, а мамки и няньки толпились возле смущенной, счастливой матери, и тот, кто родился, начинал приторговывать, девочка же носилась по дому, чтобы вскоре быть отданной в другой, тоже добротный и крепкий дом, и все они умирали и возрождались, а покойника отвозили в мечеть, чтобы затем, завернув в полотняный кокон, опустить в общую землю, и женщины плакали и кричали, а раз в год самые впечатлительные и не склонные к практическим занятиям мужчины тоже радостно плакали и кричали, раздирая себе кожу, исхлестывая тело цепями, дабы плачевным и экстатическим действом помянуть прекрасного юношу Хусейна, убитого, почитай, уже более тысячи лет назад («Горе, какое горе, Хусейн!»), и потом они все резали барана и ели руками плов, дымившийся в казанах, покуда мамки и няньки восхищенно охали, пеленая младенца, и тот начинал приторговывать.
О плове я вспомнил не случайно: отредактировав и отчасти сочинив в трудную минуту пару-тройку жизнеописаний туземной словесности, я обнаружил, что в советский период ее наиболее массовых, простонародных творцов всерьез волновали три темы — горькая участь братьев по ту сторону реки Аракс, зависть литературных соперников, готовых тотчас же настрочить донос падишаху, и, что особенно трогало и казалось мне чудом, приготовление плова. Бараний, куриный, фруктовый, он говорил сам за себя, прорастая мясом и рисом сквозь чахлую вербальную живопись, он предстательствовал за целый уклад, исполненный дорефлексивного колыхания, неспешного повелевающего слова, овечьей блеющей скученности. Вот почему я с таким изумлением смотрел достопамятный экзальтированный фильм Гейдара Джемала о хомейнистском и постхомейнистском Иране: ничего похожего я в своем мягко дремавшем шиитском заповеднике отроду не видал, даже и после того, как там на короткое время совершилась антизападническая революция.
Однако упреки мои безрассудны, беспочвенны; Иран аятолл для Джемаля идеальное государство, в коем выражает себя просветленность исламского эйдоса, а то, что в нем есть или будет, происходит не на тривиальной обыденной плоскости, но в некоей воздушной, объемной, голографической архитектуре, где реальный план сочетается с планом творимой утопии и легенды. И я нимало не склонен обвинять автора в желании изукрасить действительность: кстати, если кому любопытно узнать о последней что-нибудь более приземленное, то уместно, к примеру, перечитать путевые заметки скептического Найпола, пишущего о том, что гидра прозападного потребительства (а равно и глубочайшее тяготение к ней) выживает и после того, как в нее жахнули прямой наводкой и растоптали всем скопом, ногами преторианских стражей кумской сивиллы. Умозренье Джемаля невозможно оценивать в миметических терминах, тут иное — повествование о небывалом (небывшем?) типе строения общества, в котором небесная вертикаль прободает земную поверхность, а непосредственное, тленное этого тлена и плена бежит. Без мифа, легенды и сна в этом мире не вырастет дерево, степная кобылица не вылижет жеребенка, женщина не родит и воин-муджахеддин не зарубит неверного кривым справедливым мечом. Я, повторяю, ничего этого не видел и уже никогда не увижу, к тому же с платоновским государством дискутировать трудно, оно пребывает в другом измерении; советский обытовленный шиизм в цивилизации косноязычного кесаря проявлял себя куда как скромнее, без рафинированных страстей благочестия. Пусть же он, черт возьми, будет помянут, даже в ущерб и без того ломаной композиции постскриптума к псевдовступлению.
Будь я фотограф, я запечатлел бы их всех на фоне утраченного позднего брежневизма. Вот, лицом к объективу, будто князь с картин Пиросмани, сидит (возлежит) состоятельный мусульманин в окружении толстой жены, разбитных разряженных дочек и подающего надежды на деловом и разгульном поприщах сына. Неподалеку — русский с пролетарской окраины; в руках у него чемоданчик с инструментами и пасхальный кулич (иноверцам со снисходительной легкостью дозволялось отправлять их обряды). Вот армянин просунул голову в отверстие фотографического задника, оказавшись на лошади, в папахе и бурке. Голова еще улыбается, ее пока не секут. А тут и еврей появился, посматривая по сторонам, — с фольклорным смычком (ланцетом) как отмычкой в культуру; он в белом халате, ест мацу и считает деньги на логарифмической линейке. Евреев держали за умных (далеко не всегда справедливо) и прилично к ним относились, евреи лечили, играли на скрипках, проектировали помпезные здания, занимались подпольным бизнесом в составе сплоченных интернациональных бригад и писали доклады для многочисленных замов, завов, прочих секретарей — евреи недурно приспособились к южному климату, в массе своей предпочитая его ненадежной погоде огромной, неуютной России. Но потом все равно пришлось уезжать, да и попробуй останься, когда новое государство, косматым дивом выползшее из джаханнама, из огненного прародительского гееннома, направо-налево поехало резать серпастым своим полумесяцем.
К той поре я изрядно освоился коротать свои будни, как сон, в пленительных занятиях литредактора ежемесячного журнала тюркских имперских филологов от Молдавии до Якутска с опасливым привлечением пакс-атлантических научных единоверцев и потому был сперва столь безутешен, сменою исторических вех принужденный распрощаться с привычной атмосферой своей богадельни, нашедшей себе обиталище под сенью академии мавританских наук, в завалящем коридорчике, уставленном шкафами с документацией 50-х годов, почему-то особенно щедрых на пыльные протоколы. Успевая за пару часов навести марафет на желтого змея в гагаузском фольклоре, выслушать типовые зачины киргизского манасчи и самовольно, ввиду банальности темы, оставить побоку очередное сомнение в славянской аутентичности Игоревой разбойной патетики, я с попустительского согласия начальства падал в объятия библиотеки двумя этажами ниже, которая раскрывалась навстречу богословием Хомякова, многотомным упадком-крушением Рима или, допустим, Булгаковым (покуда Сергеем, не Сергием), которого главная прелесть была в обширной дарственной надписи Вячеславу Иванову — витиевато заржавленные чернила, подношенье философа мистагогу.
Но во мгновение ока малина оказалась похеренной, и сонное царство родных коридоров, где восточные женщины, маясь безделием, сутки напролет сновали с кастрюлями и сковородками, стряпая на рабочих местах, — эта болотная одурь взорвалась в сердце ее, в актово-митинговом академическом зале, который на время, сдается мне, стал эпицентром поврежденного этноса. Отсюда шли волны страстей, и, повинуясь им, полмиллиона собирались на площади, требуя хлеба, погромного зрелища и скоротечной войны в той же бодрой погромной стилистике. Все бурлило, как при чудовищном несварении. Возбуждение уплотнилось настолько, что в воздухе пора было вешать топор, которым вскоре воспользовались. Под знаком близкой войны стояло великое и смешное. Однажды в ответсекретарском кабинете средних лет специалист по восточному романтизму, заметив, что косо взмывавший прусак остановил свой настенный забег, снайперски захуярил в него дыроколом, а в подстрочном примечании, к радости всех присутствовавших, указал, что это был «Таракян», заслуживший позорную участь. Дамы смыли следы происшествия. Если бы я был беллетрист и нуждался в простецкой предзнаменовательной метафоре, лучшей, пожалуй, не сыскал бы: раздавили всех, до кого дотянулись, а останки — мокрой тряпкой в ведро.
Как рухнул жизни всей оплот! — восклицаю я, чуть изменив ее интонацию, чужой стихотворной строкою. Что они натворили в безумии своей самостийности. Стандартные рассужденья о том, что именно так свершаются сроки империй (ничего себе всхлип, все вокруг дрожало от взрывов), суть утешения в пользу бедных, но какая же мне от них польза? Вспоминаю экуменическое застолье бездельников, наш ответ на календарное всесмешение традиций, когда в наглый обход заветов маца легла на стол рядом с отменной выпечки куличом, возле медоточивых, приторно истекающих, невозможных без чая в раскаленных грушевидных стаканчиках восточных сладостей и тарелочек с проросшей зеленью к языческому еще Новому году: мы не по закону, мы по благодати — ведь было же, было; и такое бывало, скажем для пущей исторической верности. Андрогинное существо, мужедева то ли с персидской миниатюры, то ли с прерафаэлитской картины, Саят-Нова в исполнении Софико Чиаурели из параджановского «Цвета граната» развернул(а) полотнище, где породнились стихи параллельными начертаниями трех алфавитов, а голос произнес эти строки по-тюркски, грузински, армянски; факт биографии ашуга, сочинявшего песни на главных закавказских наречиях, и простая эмблема единства — в здравом рассудке от этого не откажешься. Фильмы знаменитого армянина пестры, как антикварная лавка: экспозиция роскоши без намека на дурновкусие, женственные бытовые коллажи, много красивых жестов. А я больше люблю в них память о закавказской душе, а еще воскрешение невозвратных форм жизни (караванные переходы, постоялые дворы, монастырское книгописание, старинные свадьбы, певческие турниры), и все это представлено как зримая истина-несокрытость, греческо-хайдеггеровская «алетейя», поверх которой нечто совсем уже истинное и безнадежное — крик ашуга о расколотом мире.
Короче, настал черед складывать вещи, но я благодарен судьбе, что она вытолкнула меня в задницу костылем, наконец побудила к тому, о чем я и раньше задумывался, да смелости не хватало. Не случись эмиграции, возможность иного существования осталась бы для меня умозрительной, со временем превратившись в болезненный фон несвершения, предвестник депрессивных психозов. Общество, с которым совпала моя молодость и вследствие этого нередкое счастье, было продвинутым феодализмом щадящего типа, умеренно сытым, без массовых эпидемий, переселившимся из мазанок в каменные дома, но абсолютно по-феодальному замкнутым. Судьба моя в нем была предрешена на годы вперед, я бы до последнего часа, высунув язык от матерого халтурного усердия, правил в рассуждении покушать (и в предвиденье тощей карьерной выгоды) начальственную лирическую поебень и помер бы от добросовестности и перенапряжения — постыднейшая из смертей. Израиль же мне предоставил свободу, и я призываю всерьез отнестись к этим словам, от которых бы покраснел и заведующий бюро пропаганды. Насчет исполненья желаний как-то не думал, в отличие от той дамы из «Швейка», у которой их было примерно шесть и самое неотложное бравый солдат помог ей удовлетворить до прихода поручика Лукаша. Да, свободу. Она по обыкновению приходит нагая и сначала как чистая негативность. Только здесь я впервые почувствовал, что меня ничего больше не держит, что гравитация — блеф и обман и мое тело, подвешенное в пустоте без каких-либо денежных, социальных и прочих гарантий, обречено на вольный полет. Он может закончиться унизительно и неприлично, скорее всего так и будет, но пока он длится, ничто не способно лишить меня приключения новой жизни, и ее тотальная новизна равносильна еще одному воплощению…
…Брежневская цивилизация была самым спокойным периодом русской истории XX века — даже безумный и «ошибочный» (в талейрановском смысле) Афганистан не взбаламутил вялых течений существования, не разбередил народной души. Все больше народу переезжало из коммунальных квартир в подаренные им отдельные: происходило разрушение великой российской коммунальности и коллективистского жизнечувствования. Еды, правда, все время не хватало, но страна и не к таким недостачам привыкла, научившись запасать провизию, чтобы перевалить через зиму. Водки же было хоть залейся, а стоила она дешево. По телевизору круглосуточно, с перерывами на политинформацию, крутили хоккей, семнадцать мгновений весны, Глеба Жеглова с Володей Шараповым и поющих романсы цыган. Многие деревни объявлялись «неперспективными», но то был закономерный мировой процесс урбанизации полуаграрного общества, подробно описанный в социологии развития. Евреев со скрипом (так ведь и остальное скрипело) выпускали в Израиль, Америку — детант свое дело сделал. Неспешно дозрели базисные политические идеологемы, сорвавшиеся с цепи в Перестройку и после раскола общей земли. Некоторые правительственные начинания находили романтический отклик в сердцах: БАМ, например; помню сочувственные рассказы о магистрали двух-трех приятелей, якобы стреляных воробьев. Сегодня они, гордые жители Бруклина, наверняка обвинили бы меня в клевете, хотя чего нам стыдиться великой русской дороги, жаль, не пришлось поездить.
К тому времени родина была сверху донизу шовинистической, но она еще оставалась имперской, то есть не полностью выпавшей из согласия общего разума. Что хохлам, москалям, чушкам, чукчам, чучмекам и чуркам не за что было друг друга любить, ясно без слов, да и кто кого любит, не о том речь идет, не для того, бля, державу строили. Москвичи могли сколько угодно кривить недовольные лица, когда их город заполоняли граждане с варварских рубежей — у тех было священное римское право гулять по Красной площади в тюбетейке, халате и кепке. Забавно, что я еще успел поймать в далеком отголоске элементы дурацкого, фантастически несовременного, властью давно отмененного пролетарско-люмпенского интернационализма, причем катализатором эмоций выступали негры с истлевших революционных олеографий. За пару лет до Событий, в эпоху последних государственных заморозков, казавшихся мне бесконечными, как мезозой трицератопсу, кантовался я по университетскому распределению в маленьком городе Али-Байрамлы (хоть имя дико), жарком, сонном, трудовом, воровском, где обитал в промышленном общежитии, а в нем воспитателем числился изрядный мужик средних лет, мой приятель, которого хотели посадить за растление одной скромной девушки (увидав эту аппетитную газель, я сразу вспомнил брехтовского, из «Кавказского мелового круга», судью Аздака, принимавшего в таких случаях сторону охальника), но он от всех откупился, включая сородичей девушки, что сперва его хотели убить, а он от них убежал и потом откупился, позвал потерпевшую замуж, она согласилась, сородичи — наотрез и снова его хотели убить, а он от них опять убежал и потом еще раз откупился. К тому я клоню, что у воспитателя был двоюродный брат — бухгалтер и внештатный автор органа городского комитета партии газеты «Маяк», куда он носил по-русски сработанные стихи и в этих верлибрах осуществлял каталогизацию народов мира, исходя из их верности мировой революции, которая верность уподоблялась влечению к прекрасной женщине. В одном из верлибров рефреном проходила строка: «Я ненавижу немцев, я люблю негров», ибо немцы революцию предали, напав на Советский Союз, а черные, начиная с дяди Тома, против несправедливости бунтовали. Жизнерадостный воспитатель над братом смеялся и все хотел подыскать для него подходящую бабу, чтобы готовила и с большим бюстом, одним словом, культурную, между тем как стихи нравились тихой редакционной наборщице — радикальная муза внештатника и его ясные расовые предпочтения еще находили дорогу к одиноким сердцам. Вскоре я впервые прочитал в слепой фотокопии эпохального «Эдичку» и с радостью убедился, что по части сексуально-революционной потенции черных подросток Савенко только развил и обогатил личным опытом основные положения поэта-бухгалтера.
…Отчего ж так легко была уничтожена старая жизнь? Что побудило так стремительно от нее отказаться, чуть только разрешено было плюнуть и растереть? Нескончаемо долго, мучительно и бесплодно можно отвечать на некорректные эти вопросы, но Илья Кабаков концептуален и краток: «Около 1985 года по какому-то особому упадку энергии в нашей стране я и многие друзья почувствовали, что кончился какой-то важный период нашей „советской истории“. Наступило какое-то новое, уже „неисторическое“ время. Но для меня ясно почувствовалось и то, что этим годом кончился не только определенный период, но вся она, эта „советская история“, которая началась в октябре 1917 года, кончилась и никогда не вернется. То, что, казалось, будет длиться вечно, тихо лопнуло и вытекло наружу, как старый, болезненный гнойный нарыв».
Все было именно так.
И никогда не вернется, кроме как в инсталляциях Кабакова, уставшего рисковать.
Никогда не вернется.
О, о, о… — сказал бы русский философ.
Неужели с этим нужно смириться?
Рад, что так получилось, — освобождению от ренты.
Исчезновению библиотеки.
Вообще всякой юности.
Нередко — работы.
Рад пейзажу у меня за окном — пальме, публичному дому и Средиземному морю.
Тому, что близок Дамаск.
На Дамаск.
Голаны, наши единственные высоты.
Да отсохнет у меня Тель-Авив, если забуду тебя, Иерусалим. В котором мне жить неуютно, и я туда не поеду.
А умру, и к врачам обращаться не стану: умельцы-раввины из «Хевра кадиша», национального бюро похорон, сами оттяпают у меня, неподвижного, лишний кусочек плоти.
Не думал, что окажусь в запазухе другого Востока. Но сейчас понимаю, что так было надо. Без горшков с египетским пловом.
Конец одного пантеона.
Ближний Восток. Все здесь близко.
Время в танке течет, как жидкое масло.
Хорошо стоять у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Говорят, их можно послать по факсу.
Нет ничего пошлее несбывшегося желания.
Отсюда удобно глядеть на угасшую литературу, которой по-прежнему много, но она всего лишь печатается, а не живет: душа отлетела, новой еще не вдохнули.
Русская литература, и ты, исчезнувший государственный образ, некогда наполненный верой. Вы так долго смотрелись друг в друга, даже когда якобы избегали встретиться взглядом, что не могли не умереть от разделенной любви. Вы были грандиозно замкнуты на себе, на своем волшебном союзе — не разлить чистой водой. Весь мир завидовал вашему самозабвенному счастью, которое не желало и не умело вырваться из нарциссических границ своей самости. Сегодня вы для меня ближе Дамаска и Средиземного моря. И никакой экзотики, в Предисловии об этом неверно.
Просто местное освещение, местное время, следствие переезда туда, где нет полутонов и где сейчас имеет смысл быть, если имеет быть смысл.
Так что теперь я могу разбирать русские и любые другие буквы только «в свете этого опыта».
Из него я и смотрел на Энергейю и эргон Революции, Скромное обаяние социализма, Способы уклонения, Последний декаданс.
У меня нет другого опыта для расставания с Нарциссом литературной империи, русской имперской литературы XX века.
ЭНЕРГЕЙЯ И ЭРГОН РЕВОЛЮЦИИ
В сторону Маяковского (декларация прав)
1
Рекордно оболганный персонаж столетия, он совпал с нашим временем тем, что терпеть не мог, — юбилеем. Мы должны усмотреть в этом что-нибудь знаменательное? Мы обязаны как-то отреагировать, приподняться мемориально, задержав на минуту дыхание, или, может, нам следует плюнуть на сожженные кости, на урну с могилой? Даже если покойный всего этого до смерти не любил? А раз мы должны, раз мы обязаны и привстали, и больше не дышим, и уже приготовились плюнуть, то что означает тогда это самое «наше время», какой смысл нужно в нем разместить, на него возложить и покласть? Что таится и кроется в этом стершемся, как пятак (где найдешь теперь этот пятак?), словесном ублюдке без стыда и семантики, глухо намекающем на некую экспроприацию, апроприацию, незаконное присвоение «нами» всеобщего и непринадлежного — нейтрального, словно воздух, ничейного, как ничья? Ответ на такого рода вопрос представляет собой, говоря словами сподвижников «раннего Маяковского», не линейную ленту, а многогранную призму, которая, вращаясь вокруг своей оси, поворачивается то одной, то другой своей стороною. И подобно тому как этрусские истуканы ни в чем не уступают Фидии, а каждая эпоха вправе считать себя Возрождением, так и здесь различные версии ответа равны между собой: вот и возьмем ту, что нужно, экспроприируем ее, чтоб не лежало плохо и на виду.
Это время исчезновения привычных контекстов, которые, растворяясь в провалах материи, не успели в процессе аннигиляции обзавестись достойным преемством. Время размагниченных, распавшихся зависимостей и сочленений. Так развязывают плоты, сплавляя их вниз по речному течению отдельными бревнами. Время грандиозного русского промежутка, когда не очень-то ясно, как дальше писать русские стихи и нужно ли вообще обременять себя этим занятием. Если бы только русские. Поэзия растеряла сегодня главное — качество присутствия: она улетучилась из эпицентра происходящего, из мирового события. Ее нет там, где совершается важнейшее, она зависла в невесомости, пустоте, ничто ее больше не держит, ни за кого она не отвечает, а раз так, то поэзия не ответственна и за себя самое, она — невменяема.
Обвинять в этом поэзию, вероятно, несправедливо: просто в течение нескольких десятилетий рассыпались в прах все великие идолы, которым она служила и которые были гарантами ее полноценного, то есть наполненного существования. Все эти идолы — Язык, Стиль, Идеология, Абсолютная Цель — так или иначе были связаны с эпохой высокого модернизма, а время, пришедшее ей на смену, неблагоприятно для поэзии, потому что оно уничтожило основные понятия и мифологемы, окружавшие стихотворное слово еще в первой половине столетия. Слову отныне заказано нисхождение в глубину, к обиталищам сущностей, первичному смыслу, исходному мифу, началу начал — туда, где согласно весенним метафорам Бруно Шульца, находятся «бесчисленные преисподние, безнадежные оссианические области, плачевные нибелунги», а также «инкубаторы истории, фабульные фабрики, туманные винокурни фабул и сказок». Это нисхождение невозможно, поскольку ликвидировано различие между глубиной и поверхностью, между оболочкой и колодезным смыслом, к которому и был обращен модернизм, обретавший его в языке и мифе. И вряд ли возможен сейчас этос поиска, приближения к цели, тотальности, абсолюту: эти понятия стали смешным анахронизмом, но они мстят за себя, как фольклорная убивающая душа, ибо слово, отказавшееся от телеологии, быстро исчерпывает даже богатые ресурсы. Леса лысы. Леса обезлисили. Леса обезлосили.
Погибшие идолы держали поэзию в черном теле, как Петипа балерину, но толк выходил лишь в результате жестокой муштры. Отпущенное на свободу, избавленное от служения высшим силам Языка, Мифа, Идеологии, Цели стихотворное слово предоставлено отныне себе, а с собой ему нечего делать, перестав говорить от лица мировых стихий, иероглифами которых торчали упавшие изваяния, слово поэзии оказалось в запечатанной комнатке частной речи и персональных переживаний, но тем самым отрезало себя от важнейших событий в сфере объективного духа — пространства существования этих стихий. Оно уподобилось одинокому рыцарю, у которого отняты сюзерен и прекрасная дама, и подвиги разом утратили смысл, ведь подвиг не персональная акция, а звено в системе структурных зависимостей, системе, обоснованной свыше. Неудивительно, что изъятая из иерархии послушания, из оправы постов и обетов, то есть актов отдачи себя Высшему, не имеющая ни Цели, ни Стиля, поэзия очутилась в положении нахлебницы, приживалки и побирушки. Она перестала быть функцией, у нее чуть ли не впервые в новой истории нет реального смысла, значения и назначения…
Это время конца века, которое снова, не прошло и ста лет, требует ценности к ответу, учит не доверять им. Но ценностей никаких больше нет, а значит, и релятивизм преодолен: релятивизм — всего лишь оборотная сторона хорошо ощутимых ценностных центров, о них же сегодня говорить не приходится. Впрочем, время равнодушных обладает тем преимуществом, что ему уже недосуг опекать и лелеять своего государственного самоубийцу-поэта или посмертно над ним изгаляться. В равнодушии есть момент спасительной освобожденности от нечистых прикосновений, от хвалы и хулы. Лицемерные церберы издохшего официоза наконец-то избавились от повинности любви к Маяковскому и могут теперь с чистым сердцем (ясный политический разум, холодные руки) употреблять другие тотемические объекты, рекомендованные постновейшим уложением о вкусном и здоровом трупоедстве. Их оппоненты, не освоившие никакой другой профессии, кроме борьбы с коммунизмом, уже вполне насладились своей некогда смелой, а потом насаждаемой фрондой и в свою очередь утратили интерес к Маяковскому, окончательно разобравшись с поэтом. Те же, кто испытал одинаковое отвращение к обоим петушиным станам, эти третьи, ныне бодро продефилировавшие к рукоплещущим ложам и просвещенным славистам объединенной Германии (вот оно коловращенье элит, Вильфредо Парето, включи его в свой «Трактат»), тоже гнушаются Маяковским, иронизируют, морщат тонкие лица — недостаточно поэт красив. Иногда идущие вслед за ними еще могут прельститься эстетикой желтой кофты, либо же они призывают поэта в свидетели своего псевдобезумия, трехгрошового революционаризма специально для объективов масс-медиа. Им и трех дней не прожить без рекламы, и это единственное, что их сближает с Ульрикой и Андреасом, на которых они хотели бы походить в безопасной глубине греховных и замечательно буржуазных видений.
Поэт, таким образом, снова остался один, с чем его можно поздравить. В этой оптике пустынных территорий он, выделявшийся в любой толпе, способен заполнить собой все пространство. Но таков его реальный масштаб, такова акустика его голоса.
Евгений Рейн в юбилейной статье сочувственно привел слова Ахматовой: «Если бы Маяковский умер в девятьсот семнадцатом году, у всех в памяти остался бы прекрасный юноша, гениальный поэт, прочертивший черное небо, как огненная комета». А еще один поэт, Елена Шварц, так спросила, так повторила и сама же ответила, благо ответ припасен был заранее, далеко ходить не пришлось: «Что был бы Маяковский для русской поэзии, если бы в 16 году умер или растворился тогда же в пространствах? Он — „красивый двадцатидвухлетний“ — был бы наш Рембо. Еще более дерзкий, еще более „сверхчеловек“». В приведенных суждениях (есть смысл их сложить, перемножить, взять как единое целое) приятнейше впечатляют два момента, два устремления их авторов и передатчиков. Во-первых, потребность иметь своего Рембо или как там его, ну, одним словом, нашего, красного Льва Толстого, чтобы снова явился и описал. «Леф» и вправду недоработал, коль скоро не перешиб этот похотливый зуд к диалектическому (на новом витке спирали) клонированию классиков. Во-вторых, как они хотят смерти Вл. М., как им отчаянно много его неполных тридцати семи, — нет, умри еще раз, еще раньше, не выходя из «раннего творчества», замуруйся в нем наглухо, а мы прокричим над тобою «Амонтильядо!» и почтим твою память вставанием. Ведь они с этим «ранним творчеством» уже свыклись, перестали его бояться, в чем огромный прогресс и отказ от устаревших моральных оценок вызывающих строк. Вот таких, например: «Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, // как у каждого порядочного праздника, — // выше вздымайте, фонарные столбы, // окровавленные туши лабазников». Или этих: «А мы — // не Корнеля с каким-то Расином — // отца, — // предложи на старье меняться, — // мы // и его // обольем керосином // и в улицы пустим — // для иллюминаций». А вот и самая знаменитая, телеграммой лети: «Я люблю смотреть, как умирают дети».
Процитированные люди, сплошь поэты, не задаются простецким вопросом, уж не сатанинская ли сила науськала Маяковского на такие признания; это не они, это Юрий Карабчиевский спросил, пренебрежительно названный Шварц теплым, добрым человеком, — попутно она глумливо обмолвилась о его загробной жизни, не опасаясь возможной встречи. Не холоден, мол, не горяч был покойный Ю.К., что неправда: он был холоден и горяч в своей теплоте, он натаскивал себя на теплоту, я видел его в Тель-Авиве, Иерусалиме, готов засвидетельствовать. И не важно, что он плохо понимал современную литературу, будучи от нее враждебно далек, столь же скверно — Маяковского и футуризм, первый авангард. Важно другое: он затеял принципиальный разговор с небесполезными следствиями, о которых чуть позже; он задал вопрос (не сатанинская ли сила?) и ответил как мог, предложив три объяснения. Вот они, приведу их в своем изложении.
Первое: Маяковский тянулся к насилию, оправдывал и провоцировал его своим словом, а значит, человеком был извращенным, с больной психикой. Второе: ужасные выпады против нравственности нужно понимать не в буквальном, а в метафорическом смысле, но если поэт позволяет себе безумными пригоршнями разбрасывать такие слова, то он не осознает природы своего ремесла — ведь самые сильные речевые удары от частого употребления автоматизируются. Отсюда вывод о том, что хваленое «мастерство Маяковского» ущербно, что поэзия — чуждая ему область, а сам он человек без воображения, не умеющий прочувствовать садистскую основу кошмарных уподоблений. Третье, близкое второму и самое главное для автора «Воскресения Маяковского»: все, что происходит в поэзии Вл. М., дано не в объеме, а на плоскости, на поверхности, и его возмутительные образы лишены реального содержания. Выходит, что это не поэзия, а ее суррогат, — вот что выходит.
Мир вашему праху, Юрий Аркадьевич. Может, в Иерусалиме небесном вам покажется лучше, чем было в земном. Хорошо, что вы прямо, с открытым забралом пошли на своего врага, героя и вдохновителя: как он осмелился произнести эти строки, от которых, по вашим словам, горбатится бумага, которые никакой человек на земле (это тоже ваши слова) не мог бы написать ни при каких условиях, ни юродствуя, ни шутя, ни играя — разве только это была бы игра с дьяволом. Что скрывать и прикидываться, версии ваши не кажутся проницательными, тем более что «разгадка» как будто до смешного элементарна, вы и сами ее знали, но брезговали принять внутрь, ибо она не укладывалась в свойственное вам представление о поэзии. Как неоднократно указывали классики (не только психоанализа), а им вслед повторила ваша хулительница, петербургская поэтесса, воображение и тайные грезы даже благонамеренного гражданина отмечены глубоким бесстыдством, они взывают к нарушению законов, приличий, запретов, к насилию и свободе. А поэт, ничего не боясь и во всем себе и другим признаваясь, делает тайное явным, он секретные тяготения переводит в язык (испытываешь неловкость, рассуждая в рамках такого ликбеза). Пространство языковых фантазмов «раннего Маяковского» — это территория гнева, тоски, сексуально-лирических признаний, воплощенных и поруганных снов: вы и об этом были наслышаны не хуже других. Территория освобожденного подсознания, футуристического слова и плодотворного языкового насилия, которое неизмеримо расширяет традиционные для русской культуры границы дозволенного, в эпоху поэта еще очень узкие, еще очень границы.
«Я люблю смотреть, как умирают дети». Величайшая заслуга Вл. М., что он записал эту строку, которая, поворачиваясь, как нож в ране, сдвигает священный архетип русской литературы, столько других культур — архетип умирающего дитяти, ребенка-страдальца. Постоянно изображая его смерть, старая культура тоже очень любила смотреть, как умирают дети: смертями невинных детей переполнено мировое искусство, а прошлое столетие сделало из этой темы свой фирменный специалитет — Диккенс, всевозможные сентиментальные народолюбцы-идеологи, замороженные трупики-гробики у передвижников. Ведь вы же помните: избы черные-пречерные, на дороге бабы, много баб, все худые, испитые, особенно одна с краю, и на руках плачет ребенок, плачет, плачет дите некормленое, ручки протягивает голенькие; ох, иззябло дите, промерзла одежонка, вот и не греет. И нельзя, чтобы плакало. А Илюшечку — что, позабыли? То-то. Да и нынешний век постарался на славу: от Андрюши Ющинского, Павлика Морозова и «Смерти пионерки» до соц-артных и постмодерных надругательств над несчастными, беззащитными детьми у Пригова, Мамлеева, Дебила-Кондратьева, Пелевина, изящно оперирующих этой мифологемой. Маяковский выкрикнул детскую смерть, как ее должен был выкрикнуть футурист, перенеся жалость, исступленную жалость с дитяти на самого поэта, который превращается в кощунствующего непорочного страдальца, одновременно умирающего и глядящего со стороны на чужую-свою гибель. Психоанализ же лучше оставить в покое. Как минимум, начиная с 1923 года, когда Борис Арбатов написал свою осколочно уцелевшую работу, предпринимались усилия разложить поэта плашмя, как шницель по-венски, и более этого делать не нужно, поскольку слова здесь хлещут, как из флейты водосточных труб, с легкостью необыкновенной — ничего не подтверждая, ничего не опровергая, ни о чем реально не говоря.
Я люблю смотреть. Это происходит в мире самозаконного воображаемого насилия, где поедают друг друга елизаветинские уроды Гринуэя, где бритва Бунюэля-Дали разрезает глазное яблоко, а в продырявленной, но еще живой ладони ползают муравьи, где Эйзенштейн убивает рабочих, убивает матросов, расстреливает толпу, по горло закапывает в землю повстанцев-пеонов, а затем разбивает им головы копытами лошадей, убивает русских и псов-рыцарей на Чудском озере, убивает быка в мексиканской ленте, умертвляет сына руками отца в «Бежином луге», — наконец, убивает младенца в колясочке на Потемкинской лестнице! Он поистине любил на это смотреть. Простейший сюрреалистический акт тоже весьма будет к месту. Сейчас последует хрестоматийная цитата, которую обыкновенно хирургически изымали из плотно ее обступившего манифеста Бретона, как особо отравленную пулю из тела, а всех дел — взять в руки револьвер, «выйти на улицу и наудачу, насколько это возможно, стрелять по толпе. И у кого ни разу не возникало желания покончить таким образом со всей ныне действующей мелкой системой уничтожения и оглупления, тот сам имеет четко обозначенное место в этой толпе, и живот его подставлен под дуло револьвера». Славно все-таки сказано, какое-то непреходящее удовольствие от текста. Прекрасна в этой дивной цикаде (неумолкаемость ей свойственна) и скромная фрейдовская обмолвка: «насколько это возможно». В остальном — сущая прелесть. Как выразился Иван Грозный в стихотворении безвременно умершего подпольного русского автора: «Я устал понимать людей // оркестр туш». Между прочим, любой захудалый триллер — стрельба по толпе, сюрреализм сегодня стал наиболее массовым, демократическим и плебейским развлечением. Но почему только о воображаемом насилии речь, когда есть еще дети Сомали, Руанды, Боснии, оклахомского взрыва? Сколь приятны они в поле зрения, глаз отвести невозможно от этих рассыпающихся апатичных скелетиков, от аккуратно размозженных головок в перспективе четкого кадра, для того с ними все и случилось, чтоб удобен был ракурс разглядывания.
Хотя вот в чем вы правы, Юрий Аркадьевич. Садизм Маяковского безусловен, а устроенный вами по этому поводу нервный, мажущий мимо цели погром, повторяю, небесполезен: избрав его в качестве антагонистического отправного пункта, можно высказать кое-какие суждения, переводящие диспут в более современную плоскость, вам неведомую. Я разумею не личный, биографический садизм поэта — замучил Асеева, предварительно его обесчестив, выколол глаза Лиле Брик, отрезал хвост собаке Щенику. И не тот, которым вы так темпераментно возмущаетесь, — сладострастное словесное копание в вывернутых кишках и отрубленных членах, когда самим материалом стиха, фактурой его становятся кровь и насилие. Речь о садизме ином, содержательно и терминологически чистом, прямиком от отца-основателя, де Сада, а именно разговор о садизме как о специальной языковой логике, репрезентирующей насильственное и перверсивное — трансгрессивное, называя вещи откровенно и по-простому. Тут я останавливаюсь в известном смущении: вползая на территорию Сада, входя в этот когда-то заброшенный, дикорастущий, а ныне ухоженный вертоград, оказываешься в рекламно-коммерческих владениях Русской Моды, и если, согласно Камю, Сад страдал и умер ради того, чтобы распалять воображение богатых кварталов и литературных кафе, то сейчас, совсем в другой стране, он услаждает теоретическую потенцию «философов по краям» (не беря в расчет вульгарного цветения Моды, ее кровавых обложек с лотков), в которой эротике участвовать как-то не тянет. Но с другой стороны: отчего не воспользоваться ее живыми плодами? Вот один из них, Ролан Барт в переводе и хрестоматии, а то, что он пишет про Сада, соответствует случаю Маяковского.
Сад радикально противопоставил язык реальности, утверждает Барт; книга отрезана от социофизического мира, их не связывают никакие обязательства. Организовав свое творчество как внутреннее пространство языка, став писателем текстов, а не описателем «реальности», Сад отдал предпочтение дискурсу над денотатом, семиосису над мимесисом: то, что он «воспроизводит», непрерывно деформируется смыслом, и мы должны, повторяет исследователь, читать Сада на уровне смысла, а не на уровне денотата, — так же, заметим, как Маяковского. Один из соавторов глубочайшего концептуального взрыва в литературе — русского футуризма, уравнявшего в правах текст с миром вещей и объектов, Вл. М. уже в начальный период своей работы явился учредителем нового языка, или, в терминах Платона («Кратил»), он был «логотетом». «Самая подрывная деятельность (контрцензура) заключается не обязательно в том, чтобы говорить нечто шокирующее для общественного мнения, закона, морали, полиции, а в том, чтобы изобрести парадоксальный дискурс (дискурс, свободный от всякой доксы): революционным актом является изобретение, а не провокация; этот акт находит свое завершение в основании нового языка» (Барт).
«Футуризм был одним из чистейших достижений человеческого гения. Он был меткой — так высоко поднялось понимание законов свободы творчества», — писал В. Шкловский в фельетоне «„Улля, улля“, марсиане!», не соглашаясь с вступлением футуристов на руководящие посты Наркомпроса по искусству. Новый язык футуризма, язык Маяковского, не нуждался в «действительности», вытесненной из круга, взятой в скобки (так убирал все лишнее для мышления Гуссерль), некредитоспособной перед лицом автономного мира семиотических ценностей. В отрезанной от «реальности», довлеющей себе сфере языка и воображения Вл. М. были созданы коды возмутительного и преступающего: свидетельство проникновения автора в табуированную сердцевину поэзии, которая есть голос недозволенного, утопического, желаемого, голос того, чему не может быть места и о чем только и должно говорить поэту. Допустимо назвать этот подрывной выкрик «садизмом». Но я предпочитаю другое слово — Революция.
2
Когда Маяковского обвиняют в том, что он подался в лагерь жестоких победителей, восславил их деяния и разменял свой талант, выбрав смерть вместо жизни, то хотелось бы судей сначала спросить: а чего бы они от поэта хотели, если допустить на мгновение, что он их интересует всерьез? Наверное, чтобы он, продираясь через толпу, успел загрузиться на последний корабль и покинуть Россию с остатками армии Врангеля, всласть настрелявшись по красным. Потом, испробовав в Париже несколько высокоинтеллектуальных профессий, он настолько созрел бы духовно, религиозно, либерально и национально, что сподобился бы напечататься в профессорски толстых «Современных записках» (рядом с бесконечным Алдановым), откуда уже пролегал выгодный путь к рецензиям за подписью самого Адамовича.
Можно было избрать внутреннюю эмиграцию, обыкновенно сопровождавшуюся рептильным эстетическим фундаментализмом, и отстаивать гуманистические заветы на легкодоступных тропах, утоптанных китчевыми традиционалистами во главе с лучшим из них — импозантным писателем Булгаковым. Его судьба взошла высоко, и занимателен творческий дар, совпавший с будущим временем, ложный в своих основаниях. В головах у Льва Толстого, на могиле его, был похоронен любимый графский конь Делир. У изголовья живехонького русского беллетризма до недавней поры покоился набальзамированный труп позднего Булгакова, из которого руками наследников вынуты метафизика с эсхатологией. Отдадим должное памяти мэтра: катакомбный роман стал бестселлером десятилетий. И дело не в запретности плода, который разрешили надкусить публично (мало ли было таких?), но в бестселлерных свойствах поэтики. Стремясь к прямоте и трагическому совершенству, автор неожиданно дописался до неоэклектики и «поп-артного» лоскутного одеяла для бедных; заветный, личный роман с его, по словам Бахтина, Христом из спиритуальных ересей обрел измерение китча, словно специально предназначенного для вульгарных экранизаций, обернулся чтением миллионов. Ненавидевший авангард, Булгаков предложил ему «постмодерную» альтернативу: «Мастер и Маргарита» — это и был конец русского авангарда. Упомянутый в «Клопе» среди умерших слов (буза, бюрократизм, богоискательство, богема, Булгаков), Михаил Афанасьевич посмертно врага одолел, завладев вниманием публики. Пиррова победа культуры, ее тупиковый путь, сейчас предстающий во всей беспросветнейшей очевидности.
А если перед вами два пути, то нужно идти по третьему. Потому что художник, желающий делать искусство, не обязан связывать свою судьбу с землями, где соблюдаются права человека, но обязан выбирать для себя такие пространства земли, где клубится энергия эпохи. Он должен войти внутрь этой энергии и погрузить в нее свои тексты, чтобы они зазвучали по-новому. Так Зигфрид из «Нибелунгов» в надежде стать неуязвимым и обновить свое естество омылся кровью дракона, но и это его не спасло, впрочем. Такая энергия нередко погибельна, она умерщвляет. И поэт может быть с ней несогласен, бороться против нее — тоже его право. Но он не может, даже если бы захотел, не признать ее в каком-то высшем, надличном, превозмогающем его жизнь смысле, и, когда Замятин говорил, что в России нет писателей, не принявших революции, он имел в виду именно это: революция совершилась и всем стало ясно, что нельзя притворяться, будто ничего не произошло, и сочинять по накатанной колее. Искусство вообще мало напоминает парламентарную демократию и тяготеет к тоталитарной безвыходной цельности, вбирая человека дотла.
…Стиль Революции кафоличен. Во исполнение поэтического завета он рассыпает пшеницу по эфиру, утоляя голод в междупланетных пространствах. Это всемирное миссионерское путешествие, апостольское просвещение язычников, привлечение необрезанных, неиссякаемый диалог с церквами и народами, послание с жизнетворческим откликом — так семена дают всходы, так колосом прорастает зерно. Это хоровое начало, инкорпорирующее индивидуальные голоса не для того, чтобы их заглушить и стереть, как стирают магнитную ленту, но с целью снискать им соборную благость, сделав их звонче, чем они были в изолированном своем состоянии, без акустики, эха и резонанса. Это стиль Империи и Церкви как наиболее полных земных воплощений принципа целокупности, симфонии разнородных начал. Художественный стиль Революции отображает структуру революционного мира, которого властная иерархия, не предназначенная к угнетению подчиненных и управляемых, существует лишь для того, чтобы низшие получили достойное место на лестнице универсального смысла, где в ходу общий язык и господствует цельное видение жизни. Тем самым низшие становятся равными.
Отдельные участки этого иерархичного, но эгалитарного мира (без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем) наделены непогрешимым значением — таковы, например, Москва или русский язык. Но отказ от подобного рода эмблематических зон, концентрирующих священную полноту традиции и преемства, был бы для людей этого мира таким же безумием, каким для католиков стало бы внезапное нежеланье признать в римской церкви (и папском престоле) преемственность с тем самым камнем, на коем эта церковь воздвигнута ее основателем. Об исторической и духовной линии, соединяющей апостола Петра со всеми последующими первосвященниками, темпераментно писал среди прочих Владимир Соловьев, отстаивая в книге «Россия и вселенская церковь» справедливость доктрины и притязаний Рима.
Маяковский был Вергилием еще одного, совсем небывалого Рима, пророком его концептуального, политического и мистического всеединства. Он был Дантом Нового Средневековья, написавшим «Рай» («Хорошо!») прежде так и не созданного им «Ада». Вергилий — Дант — Маяковский: я убежден в справедливости этой тройчатки. Каждый из них пережил конец света и дал объемлющий образ новорожденного или только зачинавшегося универсума, его предвосхищающее видение, чаяние, обетование. Когда Вл. М. посвящал оды рабочим Курска или нефтяникам Каспия, когда он негодовал на чиновников и книжников из провинций, которые демонстративно, опьяненные своим самостийным национализмом или фрондирующей верностью старине, притворялись, будто не понимают русской речи, — он говорил от лица Империи и Ойкумены, изъяснявшихся по-русски, потому что только этот язык, который не отменял других языков, но был среди них словно Лазарь, воскресший и вечный, мог взять на себя функцию латыни четвертого Рима, Третьего Интернационала. В этом была и всемирная миссия Маяковского, ибо он предрекал и мечтал своим словом приблизить космополитический экуменизм Революции — точно так же, как видел будущее Вергилий в IV эклоге «Буколик», как он же в VI книге «Энеиды» возвещал исторический долг Рима, призванного утвердить мир на земле, успокоить народы, собрать их под общим небом в единое человечество: ведь и сам римский народ, подобно народу страны, в которой жил Маяковский, был слиянием, переплетением разных племен. Вл. М. грезил о планетарном альянсе революционных народов, и как же не усмотреть здесь того же духовного порыва, который побуждал Данта пророчествовать о «Гончей» (Veltro) — Божьем Посланнике, долженствующем восстановить Империю, а вернее, создать ее наново.
Ни фашизм, ни нацизм не дождались такого поэта — этос империи расы враждебен принципам вселенской Церкви и Ойкумены. Разительным видится и контраст эстетический. Нацизм, как ни старался, не сумел окружить себя полноценной атмосферой искусства, а свойственная ему репрезентативная пошлость, усугубленная и размноженная «постмодерным» влечением к ритуальной нацистской символике, передавалась, как фрэзеровская волшебная зараза, едва ли не каждому, кто попадал в зону этого облучения. Фундаментальное несходство с левой эстетикой заметно на примере культа святых, этом средоточии магизма цивилизаций: вульгарный Хорст Вессель несопоставим с трагическим художником Островским-Корчагиным, хотя и последний явился как образ уже в пору надлома и поражения Революции.
Эзра Паунд — вот с кем бы хотелось сравнить Маяковского. Паунд, неприкаянный колючий безумец, нищий враг плутократии, арбитр стиля и хранитель цеховой чистоты, «Алигьери нашего времени». Он тоже омылся кровью дракона и стал различать голоса птиц, крики зверей и даже что-то такое, разнесенное с помощью римского радио, высказал на языке человечьем. Нет, я не намерен сталкивать лбами стихи, например, «Cantos» с грациозным послеоктябрьским лироэпосом Вл. М.: у стихов свои счеты с другими стихами, пусть они сами сведут их на другом берегу Леты. Лучше положить рядом фотографии, и мгновенное зрительное впечатление, подавляющее, как импринтинг — утенка, нас не обманет: вот оно, наиглавнейшее, эстетический корень-вопрос. Почему происходит так, что все снимки Паунда, ну хоть из этой его капитальной биографии, — благороднейший старик, одиноко бредущий в элегическом интерьере ренессансного урбанизма, или вот он в каком-нибудь университете в апогее прощения и нового взлета его поэтической славы, на церемонии присуждения чего-то почетного, где он тоже отчаянно одинок, не от мира сего и страшно отделен от хора, наизусть разучившего его песни, или он прощально, предсмертно, предвстречно беседует с изваянием Джойса на могиле Джойса, или вот он в конце 50-х годов вскидывает руку в фашистском приветствии, — почему все, как один, эти снимки отдают загадочной иррациональной пошловатостью, откуда на их герое (не сговорились же между собой фотографы) ядовитый налет метафизического дурновкусия, так не вяжущегося с его образом?
Паундовская зрительная вульгарность ускользает от определений, как ящерица от погони, но кажется, что в числе ингредиентов ее — невротический импульс американца, собирающегося с ужасным сознанием долга превзойти европейцев в их «великой традиции», претенциозная гордыня бедного паладина, рыцаря только ему отдавшейся истины, а также муть политических убеждений, усугубленная хамоватой кичливостью южного места, его провинциальными неоримскими притязаниями. Все это отразилось на образе, облепило его, как трирему — ракушки, так навсегда к нему и пристало. Тут этого образа самая суть, она тянулась и прикасалась к язвам проказы, принимая их за полевые цветы прямого народоправия, обрученного с вождем-женихом: грех неразличения, тяжкий грех для поэта. А если покажется, что такого греха нет в его «Cantos», значит, нужно внимательно перечитать эти прекрасные строки.
Напротив, каким бы ненавидящим взглядом ни окидывать визуального Маяковского, который не менее важен, нежели Маяковский словесный, ненавидящий взгляд найдет все, на что он себя долго настраивал, за исключением экзистенциального дурновкусия. Этот взгляд встретится с чистейшей пластической реализацией — свойством авангардной культуры, наделявшей своих агентов месмерическим экстерьером и жестом. Надежда Мандельштам вспоминает во «Второй книге», что Вл. М. крикнул ее мужу через стойку с колбасами Елисеева: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный». Очевидно (но только не автору мемуаров), что человек с таким разворотом неуязвим для кавалерийских наскоков, он их зачеркивает, как черновую строку.
Недалекий англо-американец Джон Фьюджи задумал увенчать свою карьеру заслуженного брехтоведа расправой с клиентом, которого обвинил в монструозном цинизме и бессовестной эксплуатации возлюбленных: испытывая состояние дрожи в коленках, эти дамы не могли стряхнуть с себя брехтовскую обволакивающую магию психолога, златоуста и сердцееда и все за него написали по женской простительной слабости. Но надерганные доводы импотентны против самой отвратительной Бертольтовой лжи — эстетики. Брехту, всей культуре его поныне присущ магнетизм театральной утопии Революции, с чем совладать очень трудно, сколько ни проклинай. Живое отвращение к этим эмоциям и составу крови выдает их брожение в теле цивилизации. К тому же Фьюджи совершил страшный просчет, вызванный самонадеянностью, не подобающей скрупулезному гробокопателю: поместил на обложку своего толстенного компромата портрет уличаемого. Молодой, коротко остриженный Брехт, одетый в гошистскую черную кожанку, адресует ухмылку сатира, художника и дегустатора по ту сторону кадра, собираясь опять затянуться хрестоматийной сигарой. Можно не сомневаться, что такой человек справится с легионом академических некрофилов. Для этого ему достаточно издалека смотреть в объектив.
«История столь же ужасная, сколь и печальная. Музыка Курта Вайля» — подзаголовок статьи во французском журнале, где рассказывалось об уголовной драме: некий мерзавец изнасиловал малолетнюю девочку и был застрелен ее матерью в зале суда. До сих пор звучит эта музыка. Криминальное танго. Зонги судьбы. Эпохальная мелодрама цинизма. А вы говорите «не сам написал». А гениальное стихотворение про Гаутаму Будду и бронированные эскадры Капитала — тоже не сам? Во-первых, не верю, во-вторых — какое это имеет значение, когда эстетики Бертольта не меньше в усмешке и ракурсе, нежели в тексте. Брехт уличаемый, как это происходит и с Маяковским, остается Брехтом великим и Брехтом трагическим, если воспользоваться, чуть переиначив, названиями Лукиановых диалогов…
Рут Берлау оказалась владелицей посмертной маски возлюбленного (ее копии) и, избавившись от наваждения, презрительно держала ее в шляпной коробке, иногда извлекая наружу. Однажды, в припадке ярости, она маску обо что-то хрястнула и отбила ей нос — в облике Брехта проглянуло нечто античное, имперско-римское да так и застыло навечно.
Все на свете принадлежать должно Тому, от кого больше толка, а значит, Дети — материнскому сердцу, чтоб росли и мужали. Повозки — хорошим возницам, чтоб быстрее катились. А долина — тому, кто ее оросит, чтобы плоды приносила. («Кавказский меловой круг»)Но что Маяковский, что Брехт, если даже Энрико Берлингуэр, уловив по праву эпигонского наследования эхо умолкнувшей левой культуры, если и он, далекий потомок, непричастный художеству, был этой культуре обязан всем, что имел, — своим артистизмом. Он знал его силу и родословные корни. И мог быть спокоен, когда вокруг заклинали не слушать змеиных песен еврокоммунизма. Одна из последних фотографий Берлингуэра: сбегает по длинным ступеням, крылья плаща развеваются по ветру, нервное лицо не для денег ангажированного европейца, столь непохожее на физиономии с тогдашнего кремлевского скотского хутора. Много тщеславия недостойно, будь то тщеславие человека, идеологии или искусства, и его нужно отбросить.
Pull down thy vanity Thou art a beaten dog beneath the hail, A swollen magpie in a fitful sun Half black half white Nor knowst’ou wing from tail Pull down thy vanity How mean thy hates Fostered in falsity Pull down thy vanity Rathe to destroy niggard in charity, Pull down thy vanity I say pull down. (Ezra Pound, from Canto LXXXI)3
Если бы проводился конкурс банальностей, фраза «Маяковский — поэт Революции» заняла бы почетное место. Как любая неоспоримая истина, она может быть даже доказана. Но она обладает и неожиданным, еще не учтенным измерением, которое обнаружится лишь в том случае, если на вооружение будет взято правильное понимание Р. Понимание это сформулировано в пророческом труде «О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества» (1830–1835), принадлежащем перу Вильгельма фон Гумбольдта, который, не желая в том сознаваться по обстоятельствам своей ретроградной эпохи, в большей мере работал с материалом и сущностью Недозволенного, нежели Языка, или — скажем чуть осторожней — отдал равную дань обоим предметам. Настало время прояснить содержание его мысли.
Центральная идея гумбольдтовского сочинения заключается в том, что язык — это понятие в книге большей частью являет собой благонамеренный лексический субститут Революции — следует рассматривать не как мертвый продукт, но как созидающий процесс. Язык есть не результат деятельности (эргон), а деятельность (энергейя), это постоянно возобновляющаяся работа духа, бесконечный живительный порыв. Определение языка как деятельности духа, подчеркивает Гумбольдт, адекватно уже потому, что бытие духа вообще может мыслиться только в деятельности и в качестве таковой; все застывшие, мумиеобразные состояния, например письменная фиксация речевого действия, не имеют ничего общего с истинной природой языка, осуществляющего себя лишь в акте его порождения.
Но таково и строение Революции, которая тоже не эргон, а энергейя, не знающий остановок порыв и прорыв. Она может быть только перманентной, все остальное суть блеф, мимикрия, обман с торчащими ослиными ушами. И стоит Р. заговорить о паузе, передышке, о переходном и реконструктивном периоде, якобы необходимом ей для нового победоносного броска, как она немедленно обращается в свое отрицание, в гипсово-мраморную смерть: Реакцию. Единственно верное толкование Р. — максималистское и несбыточное, потому что она есть требование невозможного, язык невозможного, который, как только что было сказано, обретает себя исключительно в бесконечном акте его порождения.
К созидательному творчеству, к самореализации духа неприменимы понятия цели и пользы. Чистая перманентная энергейя не ведает об эргоне, о результате и конечном продукте: вся эта шайка объявляется в тот несчастный момент, когда измученный дух, тяготясь свободой, выбирает мертвую букву, когда донельзя уставшая Р. находит себе у(с)покоение в теле крокодила Реакции, когда ее принудят к такому решению, помахав бритвой у горла, а потом все равно зарежут. В середине и в конце 20-х годов всем, имеющим глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, стало ясно: Р. завершилась, иссякла, дала учинить над собой извращенное групповое насилие. Утопическая энергейя масс, отрицающая любую выгоду, пользу и конечный продукт за исключением Царства Божия на земле (едва ли кто-нибудь назовет это царство эргоном), задохнулась в роговом панцире разбойничьей бюрократии, в затхлости ее учреждений, исполкомов, советов и «других полиций» (Герцен). Все молекулы административного и общественного устройства были заполнены новым бюрократическим классом, который вытеснил, а чуть позже убил несколько поколений повстанцев-творян, устранил слой спецов и прагматиков нэпа, принимавших общую логику обновления, и по-вурдалачьи выкачал из пролетариата всю кровь. Искусство того времени изнемогает от ужаса происшедшего, который выражал себя как в публично заявленных текстах (например, «Причины происхождения туманностей» А. Новикова), так и в тех, что, подобно «Котловану», были обречены на подземную жизнь. Не помешает напомнить, что А. Платонова в названном сочинении волновала не онтология бытия, как это сегодня стараются доказать, а то, чему он стал свидетелем и о чем осмелился письменно сообщить, — гибель надежды на справедливость, исчезновение жизни в народе. Но искусство, отчаявшись в своей способности теургически повлиять на действительность, не шло дальше пассивной фиксации катастрофы, оно больше не вспоминало об утраченной власти над миром и только страдальчески дожидалось кончины, получив ее строго по расписанию.
Уничтожение мира социального творчества, отозвавшееся ползучей капитуляцией левого искусства, побудило Маяковского отважиться на беспрецедентную акцию, значение которой не расшифровано до сих пор: он в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти («мяса», как он бы сказал), воссоздал Революцию в ее перманентном энергейтическом рвении, в несгораемой экспансии ее существования. Изгнанная отовсюду, она обреталась отныне нигде кроме, как внутри самого поэта, в его гортани, а по-гумбольдтовски непрерывном акте порождения речи, опровергающем неподвижную натуру термидорианской реакции, утвердившей набальзамированный труп в Мавзолее как святыню и тотем мумиеобразной цивилизации эргона. Ранний Маяковский, отвергая несправедливый порядок, противополагал ему литературную, семиотическую утопию, в которой доминировали подрывные коды насилия и трансгрессивных эмоций; этот тип творчества имеет множество аналогов в истории искусства («наш Рембо») и не выходит из его границ. Поздний Вл. М. уникален абсолютно — он сам стал действительностью. Не смиряясь с повсеместным устранением Р, Маяковский сохранил ее в своем теле, благо его необыкновенная анатомическая структура сделала возможной эту ошеломляющую оппозицию реакционной мертвечине: «На мне ж // с ума сошла анатомия» («Люблю») или еще более показательные строки из той же поэмы: «Дивилось солнце: // чуть виден весь-то! // А тоже — // с сердечком. // Старается малым! // Откуда // в этом // в аршине // место — // и мне, // и реке, // и стоверстым скалам?» Он взвалил на себя и в себе сконцентрировал неимоверную тяжесть мира, каким этот мир должен был быть, если бы не позволил над собой надругаться.
Можно смело сказать, что Вл. М. был в то время единственным прибежищем левой цивилизации. Так в IX столетии в Византии, когда иконоборчество возгорелось с новой силой, восстановление древнего благочестия таилось под платьем Феодоры, супруги базилевса Феофила, которая, противясь расставанию с обычаем предков, продолжала конспиративно молиться перед изображениями, а затем прятала святые иконы на своем теле, укрытом пышными одеяниями. Так Луи Альтюссер оказался единоличным владельцем европейского марксизма, сохраняя у себя в организме, в складках скрываемых им приступов помешательства, символ веры этой религии, и когда утром 16 ноября 1980 года он совершил эпистемологический разрыв с собственным разумом, убив Элен Ритман, жену и свое второе, если не первое «я», — то журналисты, стремясь к первополосной хлесткости, угодили в самый нерв истории и культуры: это и вправду был конец марксизма, как гибель Маяковского означала смерть русской Р.
Он держал Революцию, как чашу с собственной кровью. И был Спасителем исчезавшего мира, целиком его взяв на себя, ибо сей мир больше некому было доверить — даже его основателю, безмерно уступавшему поэту в радикализме. Роман Якобсон говорил в «Беседах» с Кристиной Поморской: «В веренице поэм Маяковский начертал монолитный миф о поэте — подвижнике во имя революции духа, обреченном на жестоко враждебное непонимание и неприятие… В отрывочном тексте, преданном письму на пороге 1922 года и опубликованном только через пятнадцать лет… автор рисует свое в далеком будущем историческое прение с Лениным; тот отклоняет неотступного пришельца под предлогом: „Я вас не встречал ни в каком совнаркоме“, однако Маяковский настойчиво возражает: „не отмахнетесь, сегодня я — пред Совнаркома“». По словам Якобсона, Вл. М. в этом отрывке из неоконченной поэмы «Пятый Интернационал» отстаивает футуристическое понимание Р, тогда как Ленин, медленно подымающий «вечища» и разжимающий «губ чугуны», нарочито уподоблен Вию — всесильному Вию, что собирался сечь за футуризм. Но продолжу цитату: «Непрестанный миф Маяковского о рейде мировой революции духа, противостоящий „повелителю всего“, под какими бы бренными обликами и ликами тот ни появлялся, полон неумолчных отголосков авторской биографии. „Занят: стою монументом“, дает Ленин строгую отповедь неотлучному оппоненту, „на мрамор цоколя обрушивая вес“, и саркастический мотив извечной ненависти к „мраморной слизи и верноподданническому культу неумолчно звучит в творчестве Маяковского“».
Он разглядел в Р. цельную андрогинную плоть из мифа Платона, которую удары судьбы, а не природа вещей заставили расколоться надвое. Дихотомия красных и белых, прочие деления-костодробления были частными проявленьями единого смерча, которому равно служили Ленин и Врангель, — агенты единства, полагавшие, что воюют друг с другом. «Я // белому // руку, пожалуй, дам, // пожму, не побрезговав ею…» Это он еще очень скромно, он был способен на большее: рукопожатие с анонимным белым, литературным воином с котомкой, сгнившим внутри армии полотеров-шоферов-швейцаров-клошаров евразийского исхода-к-востоку и западу в общей смрадной промежности от Галлиполи до марсельской больницы для бедных в Шанхае, — ничто против слепящего светового пучка и (вариант) полупрозрачного скульптурного мифа, в котором уже навсегда, как комар в янтаре, пребудет восславленный им генерал, его генерал — трижды землю поцеловавши, трижды город перекрестил.
«Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что библиотека сгорела», — писал он о «Двенадцати» Блока, мечтая о той же судьбе для себя, о притяжении всей Р. без различенья цветов ее снега и крови — и он добился, добился судьбы. Цветаева одна его поняла, она того же хотела, единовременной любви красных челюскинцев (за вас каждым мускулом держусь и горжусь) и белой Вандеи (за словом: долг — напишут слово: Дон), и еще успела застать нераздельность стихии, единый ее темпоритм: «Когда я однажды читала свой „Лебединый стан“ в кругу совсем неподходящем, один из присутствующих сказал: Все это ничего. Вы — все-таки революционный поэт. У вас наш темп». Или такими словами: «Знаю еще, что истинные слушатели моему белому Перекопу — не белые офицеры, которым мне, каждый раз как читаю, в полной чистоте сердца хочется рассказать вещь в прозе — а красные курсанты, до которых вещь вплоть до молитвы священника перед наступлением — дошла бы — дойдет».
Как аттический солдат, в своего врага влюбленный. Белая моя белая, красная моя красная. Тотальное рев. тело без границ, аннексий и контрибуций. Где искать тебя, где твое имя? В Пхеньяне, в Манагуа, в Кембридже, штат Массачусетс? Может, ты обитаешь в искусстве? Но, разрешая костры всесожжения, либеральная демократия гасит их пламя, не выходя из музеев и галерей. Деньги кураторов берут даже неподкупные революционеры-чиканос, которые так долго и безутешно изображали своего Че Гевару на стенах калифорнийских общественных зданий, что доходность этого предприятия никем не могла быть оспорена. Всякий раз, когда я прохожу по тель-авивской улице Фришман и вижу в окне коммерческой конторы роскошный постер с команданте Че, во мне крепнет уверенность, что дело его в надежных руках и он не напрасно отправился умирать в Боливию. Йозеф Бойс полагал, что материя общества, взятая в оборот прямой демократии инсталляций и референдумов, окажется в его пальцах артиста столь же податливой, что мед, войлок и жир, но этого не произошло; он не смог добиться даже того, чтобы в Дюссельдорфскую академию принимали всех без разбора. Пережив личное чудо воскресения, он мечтал о воскресении общества, а стал поп-звездой и любимым шаманом, персонажем для археологов окаменевшего говна: черные доски, на которых Бойс вычерчивал графики радикальнейших трансформаций, заботливо складывались во все тот же сундук мертвеца, ибо они уже были национальным достоянием немцев.
А это значит, что Революция сейчас там же, где была раньше, — с Маяковским, у нее нет другого пристанища. Он укрыл ее от непогоды, как Феодора — святые иконы, поместил внутрь себя, где она доразвилась до своей геральдической чистоты. Сегодня, после распада советского мира, возникает соблазн истолковать мифопоэтический космос Маяковского в его самостоятельном бытовании, независимом от тогдашней «реальности» и «политики». Совершает же полет в межвременной пустоте, врезываясь в звезды, какой-нибудь «Парсифаль» Вольфрама фон Эшенбаха — осколок умершей культуры, литературный памятник на развалинах и пепелище, коему (пепелищу) мы тщетно стремимся придать былое несожженное очертание. Это ложный соблазн: Вл. М. и был той самой советской действительностью, какой эта действительность имела шанс состояться, если бы — повторю сказанное выше — она не капитулировала и не отдалась насильникам. Маяковский — ее квинтэссенция, «гармонический максимум» (Цветаева). Я не могу без волнения читать про то, как в Ярославле поэта настигла весть о взятии Шанхая войсками Кантона, или описание могил у Кремлевской стены, или в различных местах разбросанные фрагменты о том, как в стране созревают целые области изобильного существования. Но и скромнейший советский факт, отлетая от своих тщедушных значений, обретал весомую значимость в этих гиперболических эмпиреях, в бархатных артикуляционных раскатах: Вл. М. проклинал и увенчивал, как Пиндар воспевал колесничих, олимпийских атлетов.
Для того чтобы уберечь целостность мира, без которого он не мыслил себя и свою жизнь, Маяковский писал гениальные «поздние произведения» (открещиваясь от ненавистной идеологии, их не видят в упор), но у текста неизменная участь: быть фиксацией, буквой, неподвижным знаком процесса — эргоном. Даже если его трактовать в ключе Барта, когда все устойчивое, стабильное и статичное, все, что имеет качества довлеющего себе «знака», закрепляется за «произведением», а «текст», избавленный от ноши, возносится в зону свободного интертекстуального парения, в «галактику означающих», то и в этом случае он далеко не тождествен перманентной энергейе и может быть только чахлой метафорой Революции, указанием в ее сторону, но не отображением ее естества. В таких разъяснениях Вл. М. не нуждался, зная предмет лучше тех, кому он представал в виде занимательной теоретической апории, а не жизненной драмы. Найденный же им выход из противоречия, по всем статьям безысходного, был простым, абсолютным и, как выяснилось, самоубийственным. Отрешившись от идеологии конечного художественного результата, Вл. М. ее заменил всеобъемлющей и превосходящей искусство перманентной динамикой творчества, в котором цена и значение текстов (самих по себе поразительных) определились заведомо ниже цены и значения непрерывного процесса их производства, подчиненного высшей цели: спасению цивилизации Маяковского. Неудержимость этого теургического семиосиса была эквивалентна вечному движению Языка и Революции — бытие духа мыслится в деятельности. Только безостановочное энергейтическое стихотворное говорение (а не изолированные тексты-эргоны) еще могло поддержать революционный огонь. Иными словами, Маяковский не должен был останавливаться в речи ни на мгновение, и он, уже почти неантропоморфным импульсом воли связавший себя с ораторской неумолкаемостью, тем самым определил свою скорую гибель, потому что в проекции человеческого бесконечность равняется смерти, не жизни. А черный парадокс был в том, что он еще раз избавил свою эпоху от Р, нагрузив ее всю на себя, как Спаситель — грехи человечества; но каноническая фабула его судьбы, этого последовательного подражания Христу, пронизанного идеями страдания, искупительной жертвы и воскресения, слишком очевидна и достаточно изучена, чтобы ее разбирать здесь специально.
У него развился ужас перед стагнацией, паузой, интервалом, забвением динамических первоначал Октябрьской эры, красные стрелы которой лежали в пыли, накрытые выцветшими знаменами. Скульптурная галерея его врагов открывалась монументальными изваяниями Бюрократа и Хулигана, аллегорических монстров безвременья. Препятствуя передовому движению, они пародировали его своей ублюдочной гиперактивностью — перекладыванием с места на место запретительных циркуляров, разжиганием пьяных драк. Он видел, что эпоха намеренно, как уклоняющийся от общих работ зэк, вывихнула себе сустав, и в одиночку, ужасным усилием вправлял его в своем слове: «Знайте, // граждане! И в 29-м // длится // и ширится // Октябрьская революция. // Мы живем // приказом // октябрьской воли. // Огонь // „Авроры“ // у нас во взоре. // И мы // обывателям // не позволим // баррикадные дни // чернить и позорить» («Перекопский энтузиазм»).
Октябрь уравнивался им с океаном — живым воплощением клокочущей вечности: «Смотрю, // смотрю — // и всегда одинаков, // любим, близок мне океан. // Вовек // твой грохот // удержит ухо. // В глаза // тебя // опрокинуть рад. // По шири, // по делу, // по крови, // по духу — // моей революции // старший брат» («Атлантический океан»). Любое, сколь угодно недостоверное доказательство длящейся полноты революционной ткани (мизерных, обманных ее участков) служило поводом для безудержных дифирамбических восхвалений, словно он получил эту весть из уст самих парок или уж Пенелопы — покровительницы одиноких вышивальщиц и ткачих: «Всем пафосом // стихотворного рыка // я славлю вовсю, // трублю // и приветствую // тебя — // производственная непрерывка» («Голосуем за непрерывку»). И еще в этом же роде: «К таким // не подойдешь // с американской меркою. // Их не соблазняют // ни долларом, // ни гривною, // и они // во всю // человечью энергию // круглую // неделю // дуют в непрерывную» («Американцы удивляются»).
Овладевавший Вл. М. страх немоты, внезапной утраты языка, как это происходило с ним за границей, где не говорили по-русски («Переведи им, — ору я Бурлюку, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…»), коренным образом отличался от того, на который от века обречены все речетворцы. Ни одному из них, как в свое время восточной сказительнице, не угрожало ничего серьезней индивидуальной смерти, и существование мира не зависело от успеха и продолжительности их разговоров. Он же отвечал за всех и за все, сознавая, что его молчание ввергнет во мрак цивилизацию, которой хрупкое бытие держалось лишь долготой его речи. Резонным будет еще одно сравнение с де Садом, тоже являвшим собой редчайшее сочетание писателя Р. и революционного писателя.
На федерацию Сада с французским Событием (1789–1793) гораздо больше указывает бесперебойность его письменного изъявления, этого самого неуемного, продолжительного и отвлеченного оргазма в истории, нежели тематическая перверсивная провокация сочинений. Нескончаемо разматывающийся рулон бумаги, на которой узник Венсеннского замка, Бастилии и Шарантонской психиатрической лечебницы выводил 120 тысяч дней и ночей своего Содома, — образцовая визуальная пропедевтика, идеальные пролегомены не только к маркизу, но к любому распутству (его связь с иероглифом Р, подобно кафкианской виновности, всегда несомненна). В то же время контраст с Маяковским очевиден не менее сходства. Сад уберег зазор между собой и Событием, не сливаясь с ним речью и телом, не вбирая в себя его тяжести и грехов; он следовал хоть и родственным, но параллельным, созерцательным курсом, который избавил его от ответственности за исход предприятия, еще раз сомкнувшегося над ним тюремными и больничными сводами. Стороннее наблюдение стало возможным благодаря тому, что садовское письмо прочитывается как литература и никогда — как реальность; так же организованы тексты «раннего Маяковского», «Поздний Вл. М.» — уже не литература, а жизнетворческий вызов и жест, попытка реальности вместо единственно данной, навязанной и предавшей. «Поздний Вл. М.» — тотальная Революция, нечеловеческая, огнее огня, пепельней пепла. Ее капилляры, артерии, влажные корни и иссушенные всходы, ее тело, утыканное гвоздями и стрелами. Последняя глава и надежда, последний шанс воскресения.
Он надорвался.
Не выдержал непрерывки.
И больше не мог нести вес целого мира.
В отчаянии совершил остановку, сделал то, чего терпеть не мог, — юбилей. Но этого породнения с замер(з)шим обществом от него уже не хотели.
В распухшем строительном термитоподобном (термидор — не отсюда ли?) Вавилоне в услугах его не нуждались.
Ждали, когда подохнет.
Негде было приткнуться в глазурованной тени зиккуратов.
Заклинания не забывать октябрьский дух были запоздалыми увещеваниями собственного сдававшего тела, в котором и обитал этот дух.
Оставалась мотивировка только для смерти — непристойной, кощунственной смерти, ибо самоубийство означало последний индивидуальный поступок поэта, растоптанного в эпицентре массовых стимулов и реакций столетия.
Не имеет смысла гадать, что сталось бы с Маяковским, не выстрели он себе в сердце. Абсурдно гадать о судьбе уцелевшего Вертера, потому что Вертер и есть тот, кто стреляется.
Маяковский — тоже тот, кто стреляется. Одинокий поэт, убивающий себя в государстве безжалостных догматов и лицемерной любви.
Где ты сейчас? Где твое имя?
Нет площади поддержать фигуру твою.
Крысой с тонущего корабля прибежал я в страну из страны, где падали статуи тех, о ком ты писал.
И листаю 13 вишневых томов в тель-авивских автобусах.
Твоим именем я заканчиваю эту никчемную декларацию, Маяковский.
ЛЦК: Поход на обломовский табор (советский литературный конструктивизм как идеология)
Их главные тексты были созданы в переломный момент российского существования — во второй половине 20-х годов. Участники движения эту переломность и кризисность отлично сознавали. Они выступили с программными произведениями и манифестами, в которых предложили свой план преобразования страны. Они были разгромлены. Потом они делали все возможное, дабы вытравить из сознания тех, от кого зависели их жизни, память о своей опрометчивой молодости. Это им удалось блестяще. В курсах истории литературы остались не столько враждебные, сколько бессодержательные и образцово-пустые строки о группе ЛЦК, литературном центре конструктивистов. Специальных работ крайне немного, и они не слишком приближают нас к пониманию идеологии и поэтики этого полузабытого направления. Книги участников группы хоть и переиздаются выборочно, но существуют вне историко-литературного и, что очень важно, политического контекста эпохи. Между тем речь идет не о восстановлении справедливости, но о чем-то более интересном для читателя.
Россия снова вступила в переломную эру. Ей приходится заново строить свое хозяйство, социальную политику и отношения с распавшимся кругом еще недавно принадлежавших ей земель. И в словах некоторых людей, непосредственно причастных к управлению этими событиями, внезапно зазвучали «конструктивистские» интонации. Да что там интонации — порой в их речах, к неведению самих говорящих, оживают целые концептуальные блоки и система аргументации, которые были характерны для участников ЛЦК. В высказываниях же их оппонентов, как в самой России, так и за ее пределами, слышны отзвуки давних выступлений тех, кого конструктивисты считали своими врагами. Все это не случайно. Возможно, российской истории действительно свойственна повторяемость в высокой и пугающей степени. Но как бы то ни было, это гарантирует «актуальность темы».
Во избежание путаницы нужно отметить следующее. Я говорю не о конструктивизме — мировом стиле и мировой тенденции, но о конкретном направлении в советской литературе и общественной мысли 20-х годов. ЛЦК, литературном центре конструктивистов. Несмотря на сходство наименований, ЛЦК было бы неверно считать реализацией на российской пореволюционной почве содержательных возможностей вышеупомянутой, очень влиятельной в то время мировой концепции. Место это в тогдашнем культурном ландшафте уже было занято. Но участники группы ЛЦК на него не только не претендовали, а, напротив, с подобного рода позицией активно полемизировали и от нее отталкивались.
Настоящими конструктивистами в советской России 20-х годов были лефовцы. Их общие идеологические, эстетические и бытовые установки очень удобно, как патрон в барабан револьвера, из которого застрелился лидер движения (незадолго до смерти движению изменивший), входили в обойму международной левой культуры. Место их жительства, еще очень патриархальная Москва («золотая дремотная Азия опочила на куполах», как писал заклятый лефовский враг), наряду с Берлином считалась центром и даже вожделенной Меккой левой художественной цивилизации. Советский литературный конструктивизм (ЛЦК), если перефразировать сказанные по другому поводу слова Томаса Манна, безусловно, находился с конструктивизмом как мировым стилем и тенденцией «в некоей идеальной связи». И все-таки ЛЦК, в отличие от канонически конструктивистского «Лефа», был особым, необычным «конструктивизмом». Мы скорее вправе усматривать в нем течение, параллельное генеральному потоку, нежели воспринимать его как еретический, но органичный извод мирового стиля и веяния. В дальнейшем, говоря о «конструктивизме», мы будем иметь в виду ЛЦК.
Истоки свои группа берет в своеобразном тройственном союзе Ильи Сельвинского, Корнелия Зелинского и Алексея Николаевича Чичерина (словно предвосхищая Дмитрия Александровича Пригова, он предпочитал называть себя в литературе полным именем), который оформился в начале 20-х годов, а в 1924 году ознаменовал свое существование выходом в свет коллективного сборника «Мена всех». Чичерин вскоре откололся. Его интересы были сосредоточены в иной области, он писал визуальную заумь, имевшую для него мистическое значение, сочинял так называемые «романы», каковые собирался печатать на пряниках, издал брошюру-манифест под названием «Кан-фун» (конструктивизм-функционализм). Увлекательные предконцептуальные опыты этого разработчика новаторских литературных ходов были уже в наше время названы «гениальными»… В дальнейшем в ЛЦК, помимо лидера группы Сельвинского и ее ведущего теоретика Зелинского, входили Вера Инбер, В. Луговской, Э. Багрицкий, Н. Адуев, Б. Агапов, Дир Туманный (Н. Панов), А. Квятковский, И. Аксенов, Е. Габрилович, Г. Гаузнер, с творческими биографиями которых нетрудно ознакомиться, перелистав соответствующие тома и страницы литературных энциклопедий.
Процесс теоретического осмысления групповой идеологии и поэтики обрел более или менее зримые очертания к 1925 году, когда был опубликован сборник «Госплан литературы», а в своих классических и завершенных формах предстал на суд читателей в 1929-м, в итоговом конструктивистском альманахе «Бизнес» и в некоторых материалах, тогда же появившихся в периодической печати. Вскоре ЛЦК, пережив под сильнейшим внешним давлением конвульсивные мутации, объявил о самороспуске и общей не ушел судьбы. Литературно-идеологические консорции (говоря в терминах теории Льва Гумилева) отныне были не ко двору. Если на короткое время отвлечься от непосредственной темы разговора, то нужно заметить, что решение окончательно устранить из советской литературы относительно независимые группировки (в большинстве своем политически лояльные) имело и некоторые не вполне очевидные следствия. Осознанная работа в области идеологии и эстетики на очень долгое время стала уделом катакомбных одиночек, а не артистических содружеств, внутри которых только и возможна выработка целостных программ. Одиночки, пусть даже плодотворно общавшиеся между собой, оказались способны на создание впечатляющих индивидуальных достижений. Но концептуальные теоретические открытия в той сфере, где формируются художественные идеологии и неизбежно возникает проблема общей идеологической ориентации, — эти открытия, как показывает опыт истории искусства, настоятельно требуют объединения усилий, группового, цехового поиска и непременной конкурентной проверки его результатов.
Следует подчеркнуть и другое, может быть, еще более важное обстоятельство. Официальный запрет на альтернативные (параллельные) платформы, идеологии и группы привел к болезненным трансформациям в сознании тех людей, которые не желали подчиняться господствующему порядку речи и зафиксированному в нем порядку надзора и наказания. Неприязнь к официозной идеологии (будь то политическая или эстетическая в самых вульгарных проявлениях последней) и к официозным формам групповых объединений вызвала к жизни тот характерный феномен, когда любая идеология, в том числе отчетливо сформулированная художественная программа, и любое основанное на общности концепций артистическое содружество с неизбежной для последнего цеховой семантикой стали восприниматься как нечто в фундаментальном смысле неподлинное, противопоказанное настоящему творцу. В запоздалом соответствии с псевдоромантическими доктринами (сами-то романтики, подобно всякой школе, являли как раз пример последовательной групповой работы) провозглашалось, что долг незапроданного Левиафану художника — это одинокое «моцартианское» творчество, не связанное в своем свободном самораскрытии ни с какими теоретическими ограничениями. Роль теории высокомерно преуменьшалась. Идеология же в мнимом и невольном созвучии с известными тезисами Маркса и Манхейма безоговорочно отождествлялась с ложным сознанием. Как правило, такой позиции сопутствовал тяжелый эстетический консерватизм и даже фундаментализм. Ретроградная тенденция эта была преодолена только в середине 50-х годов, с появлением в подземном слое русской культуры, там, где была сосредоточена основная художественная энергия эпохи, новых объединений поэтов и художников, вновь осознавших ценность совместной творческой и теоретической работы. Но вернемся к ЛЦК.
Советский литературный конструктивизм поставил во главу угла проблему организации и смысла. Это соответствовало рационалистическому пафосу эпохи, явившемуся ответом на глубокий структурный и организационный кризис, порожденный мировой войной. Мировая война, писал А. Богданов в предисловии к своей «Тектологии»[1], есть не что иное, как организационный кризис в мировом масштабе — следствие общественной стихийности человечества и анархии взаимных отношений между государственными организмами. Конструктивизм возник и как ответ на технологическую революцию 20-х годов, американизацию всех форм жизни, их рационалистическую проработку под знаком достижения максимальной целесообразности и комфорта.
В программном разделе сборника «Бизнес» Зелинский отмечал, что конструктивизм становится на гребень гигантской волны энергетического подъема и небывалого роста техники: таков стиль эпохи, ее формирующий принцип, который можно найти во всех странах, не склонных к культурному изоляционизму. Зелинский вводит понятие грузификации как центральной характеристики современной ему культуры. Конструктивизм, привычка подходить ко всем вопросам жизни с переустроительной и строительной точки зрения, и есть порождение грузификации, каковая вкратце сводится к следующему. Это выражение извечно присущей человеку организационно-технической потребности в истончении, дематериализации вещественных производственных средств за счет увеличения их функциональной нагрузки. Ну, например, поясняет свою мысль Зелинский. Если раньше в авиации на одну лошадиную силу приходилось 4 кг мотора, то теперь, в 1928 году, уже всего 0,6 кг. То же самое можно сказать и по поводу изобретения телефона и радио. Произошла резкая дематериализация — выпадение сотен тысяч тонн проволоки как посредствующего звена. Возобладала чистая функциональность — косная, непроработанная и неосмысленная материя уступает место аскетической ультрасовременной целесообразности, позволяющей разрешить проблему в кратчайшие сроки и с ничтожными потерями. Подобный подход характерен и для области абстрактного умозрения, в частности математического естествознания, пытающегося «нагрузить» на несколько имматериальных формул целое мироздание. Грузификация, таким образом, есть взваливание на все истончающиеся материальные упоры все большего функционального веса. Одним словом, тотальная рационализация мира и мышления, перевод их в сферу логического и целеполагающего, что призвано избавить действительность и мысль о ней от всего дезорганизующего, энтропийного.
Грузификация — синоним технократического стиля и воздуха эпохи, ее волевого напора, изменяющего мир на началах конструктивного разума. ЛЦК ощущал себя закономерной тенденцией внутри этого планетарного процесса, но его притязания — идеологические и политические — отнюдь не исчерпывались стремлением быть созвучным времени. Притязания эти были куда как большими и предполагали создание целостной системы, призванной послужить теоретической основой для системного преобразования традиционной России, сохранившейся в своих принципиальных очертаниях и в первое постреволюционное десятилетие.
Говоря упрощенно, советский литературный конструктивизм, рассматриваемый как идеология, есть руководство к действию по борьбе с традиционной Россией. Ибо Россия являет собой отрицание какой бы то ни было конструктивной целесообразности, функциональной грузификации. Россия — это тысячи километров тяжелой, косной материи, лежащей вне сферы смысла, материи неорганизованной, неструктурированной, неразумной. Россия — торжество материи, непонятно кому и зачем нужной в своем грубом, темном, природном качествовании. У Корнелия Зелинского об этом сказано с полной отчетливостью. Имеет резон поэтому сперва остановиться на программных сочинениях теоретика группы. Отказавшись от метода буквального их цитирования, попробуем дать монтаж наиболее характерных публицистических пассажей, которые в своей прямолинейной и щегольской ораторской логике могут, как нам кажется, послужить своеобразным введением в идеологию ЛЦК — как она запечатлелась в декларациях и, что самое главное, в художественных текстах участников объединения[2].
Тонким слоем расселись люди по большим российским низинам. Нищета и низинность, низинность и нищета. Ничего не произошло, ничто не изменилось. Даже татарское иго не кончилось. Если самодержавие русское загнало его вовнутрь, то при советской власти оно дает о себе знать производственной и культурной немощью, рабской зависимостью человека от природы, от ее слепых и бессмысленных злодеяний. Тяжкая технологическая отсталость, мрак, грязь, сонная неподвижность. Крестьянская Россия, отмечает Зелинский в «Разговоре с американскими писателями», всегда была страной классического идиотизма. И конструктивизм есть ответ на дремучую, едва проснувшуюся российскую действительность. Вся атмосфера советского строительства, этого невиданного восстания против энтропии и первозданной изнурительной натуры, — горячит и лепит настроения конструктивизма, являющегося способом волевого отношения к этой исконной равнодушной природе страны.
Россия — это то, что нужно преодолеть. Неподвижное, архаическое государство, способное лишь на редкие всплески самоубийственной энергии. «Приходится удивляться той гигантской воле к войне, которую проявила наша слабая бесталанная страна — страна, для которой день объявления войны был уже днем поражения», — писал участник ЛЦК Евгений Габрилович в рассказе «Ошибка Штунца»[3].
Отвержение традиционной, и в первую очередь крестьянской России — очень влиятельный топос, характерный для различных идеологий того времени и более или менее активно продержавшийся примерно до середины 30-х годов, когда произошла очередная смена интеллектуальных вех и наметился явственный поворот в сторону государственного патриотизма и официальной народности. Прежде всего вспоминается Максим Горький с его брошюрой «О русском крестьянстве» и целым корпусом работ аналогичного рода, как дооктябрьских, так и пореволюционных, в которых была объявлена война иррациональной, мистической, азиатской — крестьянской России. Последняя была, со своих, особых позиций, чрезвычайно темпераментно проклята И. Родионовым, автором «Нашего преступления», и наслажденчески, с садистическим декадентским сладострастием воспета Пименом Карповым в «Пламени». Из людей непосредственно партийной (большевистской) ориентации на данном поприще ярко зарекомендовали себя Н. Бухарин, историк М. Покровский и его школа, поэт Демьян Бедный. Михаил Кольцов писал в 1929 году в очерке «Ярмарка в Рязани», что единственный смысл существования в советское время окружного города, вроде Рязани и многих подобных ему, заключен в «обслуживании и руководстве социалистическим переустройством деревни, в переводе ее на коллективное хозяйствование, на новую техническую базу. Есть ли, будет ли это?.. Если нет, — пусть пропадает косопузая Рязань, а за ней и толстопятая Пенза, и Балашев, и Орел, и Тамбов, и Новохоперск, все эти старые помещичьи мещанские крепости! Или они все переродятся в новые города с новой психологией и новыми людьми, в боевые ставки переустройства деревни. Или же — наступление социализма на село пройдет мимо этих городов, и они останутся в стороне унылыми развалинами, скучными даже для историков старого, забытого социального уклада»[4]. В начале 30-х годов популярный известинский репортер А. Гарри с холодным вниманием описал в очерке об авиации увиденный им с воздуха деревенский пожар и то, как его тушат крестьяне: «К колодцу протянулась длинная цепь: ведра с водой передают друг другу, из рук в руки. Так тушили пожары скифы. Толпа крестьян застыла в праздной и сумрачной безнадежности»[5]. «Мне страшно назвать даже имя ее — // Свирепое имя родины», — писал в стихотворении «Дорога» (1926) участник ЛЦК Луговской, этот «кентавр революции», по определению Зелинского. А годом раньше, в «Повести», выразился так: «Направо — поля. // Налево — поля. // Деревни как чертовы очи. // И страшная, русская злая земля // Отчаяньем сердце точит»[6]. Заметим, однако, что отношение к историческому и легендарному прошлому России как к сплошному господству кровавой неразберихи и сонной, жестокой азиатчины, просветляемой лишь народными мятежами, разделял еще молодой Я. Смеляков, впоследствии мысливший совсем по-другому (см. его стихотворение «Москва», 1934)[7]. Подобного рода примеры можно умножать до бесконечности.
Впрочем, некоторые сторонники прямого социального и технологического действия предпочитали видеть в российской неподвижной автохтонности, психологически настроенной, по словам А. Гастева, против точных организационных идей, довольно удобный плацдарм для экспериментирования. Сам Алексей Капитонович, автор «Поэзии рабочего удара» и известный рационализатор трудовых процессов, создавший целый институт, где вычерчивались специальные графики, показывающие, как надо правильно, по-научному работать зубилом, высказывал в этом смысле определенную надежду: «Но может быть именно здесь, в нашей девственной стране, возможно действовать с наибольшей революционностью… Молодая страна с непроходимым плесом тайги, с четырехсоттысячеверстными реками, с бескрайними равнинами, по которым на бешеных ходулях мчатся бураны, страна, чуть вышедшая из стадии кочевья, — евро-азиатская громада, — Россия, где по уши завяз и чуть не утонул в болоте Петр I, — эта страна издавна звала к гигантскому революционному жесту»[8].
Умонастроения эти, о которых не обязательно долго распространяться по причине их полнейшей публицистической тривиальности, входили в идеологический канон ЛЦК, каковой (канон) на первый взгляд ничем не отличался от господствовавшего концептуального фона и потому не представляет сегодня специального исследовательского интереса. Но в действительности дело обстояло иначе. Прежде всего, советский литературный конструктивизм сообщил ходовым идеям и эмоциям исключительную степень концентрации и программной отчетливости, так что количество здесь поистине перешло в новое, небанальное качество. Далее, ЛЦК в лице Сельвинского и Зелинского постарался придать этой нехитрой идеологии «историософский» размах, что резко выделяло платформу конструктивистов из общего контекста. И, что самое главное, платформа эта предлагала реализацию оригинальной социально-политической программы, которая, несмотря на кажущееся тождество многих ее пунктов с доктринальными тезисами большевистского руководства той поры, на самом деле имела в виду совсем другие политические и общественные перспективы, нежели те, что предусматривались лидерами государства. Об этом пойдет речь дальше, пока — продолжим разговор.
Россия — не только страна грубой материи и архаически живущего народа. Это еще и государство неправильного мышления, уродливой умственной традиции, точно соответствующей гигантским, непроработанным волей и разумом просторам. Конструктивизм, писал Зелинский, отталкивается от всего, что произрастает из мужицкого корня русской культуры. Кроме того, ЛЦК восстает против морализирующего и пассивного, каратаевского направления русского философствования, проистекавшего не от полноты и насыщенности самой действительности, а от бедности и убожества ее. Но таков общий закон, согласно которому чем обездоленней, глуше и темнее страна, тем фантастичнее в ней идеалы, тем все более абсурдный характер принимают тихо веющие над российскими просторами волны шеллингианства и гегельянства, с некритической легкостью усвоявшиеся русской интеллигенцией. Эта жизнь и эта мысль, в равной мере беспочвенные и беспредметные, в совокупности составляют нечто такое, что подлежит помещению в историческую кунсткамеру. Во всяком случае, они совершенно противоречат западному опыту. «Россия как организм — со всем укладом своего народа, суевериями и беспросветной тьмой, с полузоологическим бытом детей своих, — разительным образом противостояла соседнему, относительно культурному, человекосообразному Западу»[9]. Необходимость долгой учебы у Запада, западничество, взятое в своем крайнем выражении, вырастает как центральная задача дня: советское западничество — это форма социалистического конструктивизма.
ЛЦК возобновил в подсоветской культуре проблематику противостояния Востока и Запада как двух во всем несходных социополитических и идейных миров, а также и проблематику соперничества западничества и славянофильства — двух направлений русской мысли, борьба которых не получила в прошлом окончательного разрешения, и в своем полном объеме, а главное, в своих определяющих будущее страны практических следствиях может быть решена только сейчас, в реконструктивный период. «И вот исправничья наша Расея // Рублевская, богомазная — вдруг // Треснула радиусами вокруг // И зацвела голосами окраин, // Свежей экзотикой Коми, Украин, // Где ту же рожь и тот же чай // По-старому жнут, по-новому сея, // Коми, Ойротия, Азербайчян. // И вот ожившая эта коллекция // Первой задачей установила // Как-то идейно объединить // Эти хозяйства в единую нить // Общей системы. И легкого легче // Всплыл не решенный до наших пор // Истинно-русский столетний спор // Западника и славянофила». И далее Сельвинский писал в «Пушторге»: «Ученик Маркса, сумевший стать // Европейским социологом из русского народника, // Всечеловек, человек без родинки, // Ленин учел особую стать // России Тютчева, Скифии Блока. // Не знаю, поймешь ли ты мой восторг, // Он слил проблему „Запад-Восток“ // В идею рабоче-крестьянского блока»[10].
Противостояние Запада и Востока (в первую очередь, разумеется, России) как уже говорилось, получает в поэмах Сельвинского и статьях Зелинского явственные «историософские» очертания, хотя, надо признать, и не слишком самостоятельные. Но интересно, что источники заимствования были достаточно необычны для тогдашних условий. «OST и WEST. Восток и Запад. Западная Марфа убирала дом свой, учила детей и пекла пироги. Русская Мария, „Града взыскующая“, мыла ноги всевозможным „Учителям“, приходившим к ней (большей частью с того же домовитого Запада), билась в тоске, куда-то бежала (стоя на месте), кого-то учила (вызывая смех или презрение), что-то искала, не находя выхода». «Да, не повезло русскому народу, просто как народу, в его юности. „Солунские братья“ тоже нас подкузьмили. Получив язык их болгарский, веру мы приняли греческую. Этим вынуты мы были из общих стыков европейской культуры. Не зная античного наследия, которое получил Запад, мы всю жизнь питались с чужого стола»[11].
Это, конечно, журналистская вариация на философскую тему Густава Шпета, иронического комментатора русской мысли, глухо упомянутого в подстрочном примечании[12]. Но есть и еще один источник вдохновения Зелинского, открыто и часто цитируемый в тексте «Конструктивизма и социализма». Речь идет о Чаадаеве с его, по определению И. Шафаревича, «загадочным мировоззрением», одной из компонент которого, как считает математик и публицист, являлась «русофобия»[13]. Чаадаев важен идеологу ЛЦК как мыслитель, усомнившийся в своем народе и стране: интерес представляет не столько конкретное содержание его идей, сколько вектор их, разворот, пафос. Кто знает, отмечал Зелинский, если бы сейчас Чаадаев встал из гроба, на знамени его могли быть написаны слова «конструктивизм и социализм». Точно так же очень впору был бы молодой советской государственности Чернышевский, новый Чернышевский, советский западник, который написал бы книгу «Как делать?».
«Бизнес», и прежде всего теоретическое введение к нему Корнелия Зелинского, вызвали немало запальчивых и злых рецензий[14], но культур-философская, «западно-восточная» тональность закатных и главных текстов ЛЦК критиков интересовала очень слабо, а может, и вовсе не была ими замечена. Чуткость неожиданно проявил лишь Б. Ольховый, марксистский литератор не из самых талантливых или бойких. Любопытно, что он вступился за Россию, настаивая на относительном характере ее исторического запаздывания и не соглашаясь с расхожим пониманием ее в качестве восточной страны[15]. Меж тем Запад, Восток, проблема модернизации и поиска верной геополитической стратегии для особенной (евроазиатской) страны в переломный момент ее государственно-исторического бытия — это центральные темы и мотивы тогдашней мысли, как околосоветской, вынужденной прибегать к конспиративным зигзагам, так и более или менее независимой, эмигрантской. Между метрополией и эмиграцией, заметим, вплоть до конца 20-х годов существовал напряженный диалог и спор, первенство в котором далеко не всегда принадлежало изгнанникам. Западно-восточная проблематика конструктивизма (ибо Россия и славянофильство отождествлялись ЛЦК с Востоком) была включена поэтому в чрезвычайно насыщенный культурно-политический контекст. Своеобразие его в эпоху нэпа, на мой взгляд, заключалось в том, что к традиционным, хотя и по-новому (в том числе подцензурно) окрашенным словам, исходившим из «западнического» и «славянофильского» лагерей тогдашней России (власть, как могло показаться, придерживалась мудрой, срединно-государственной линии), прибавились амбициозные слова, вновь зазвучавшие с нерусских, национальных окраин, и в словах этих был сугубо враждебный центру, односторонне «восточный» или «западный» смысл.
Мирсаид Султан-Галиев, видный функционер наркомата национальностей, поздно пришедший к марксизму от тюркского национализма, но зато очень рано, уже в 1923 году, посаженный в тюрьму, предлагал центральной власти переориентировать свою политику в восточном направлении. Судя по всему, планы у него были далеко идущие. Он надеялся, что тюркоязычные мусульманские народы России, а в перспективе и вообще народы Востока — Индия, Персия, Турция — смогут использовать большевиков в своих целях и с их помощью освободиться от колониального давления Запада. Следовало поэтому поторопиться с мировой революцией, но только объектом ее пространственных вожделений надлежало стать Востоку. Обосновывалось это вполне рационально и в духе времени: «Мы должны твердо и навсегда запомнить одно: Восток в целом является основным ресурсом питания международного империализма и в этом отношении в обстановке общемировой социалистической гражданской войны является крайне выгодным для нас и крайне невыгодным для международных империалистов фактором в нашем столкновении с ними. Лишенный Востока и оторванный от Индии, Афганистана, Персии и других своих азиатских и африканских колоний, западноевропейский империализм должен будет зачахнуть и умереть своей естественной смертью»[16]. Но так или иначе, русской и европейской революциям не миновать Востока. Ведь даже если бы рабочему индустриально развитых стран Запада посчастливилось одержать победу над своей буржуазией, то последняя перешла бы к концентрации сил на восточных окраинах, а в случае самого неблагоприятного исхода не постеснялась бы использовать вековую вражду Востока к Западу как носителю колониального гнета и — «организовать поход чернокожих на Европу»![17]
На первый взгляд сходный круг идей, переводя их в практическую плоскость, развивал тогда же Лев Троцкий. Он утверждал в своем секретном меморандуме в ЦК РКП(б), что дорога на Индию может оказаться более короткой, чем путь в советскую Венгрию, а международная обстановка складывается таким образом, что марш-бросок на Париж и Лондон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии. (Вспомним, между прочим, и «дранг нах остен».) Троцкий исходил из реальной ситуации. Революция на Западе, которая, согласно пророчеству Розы Люксембург, процитированному Альбером Камю в «Бунтующем человеке», должна была распрямиться во весь рост и с наводящим ужас грохотом протрубить во все трубы: я была, я есть, я буду, — эта революция провалилась. Всплеск радикальной активности в Европе в 1923 году возродил классические марксистские представления о штурме неба над головами жителей индустриальных держав Запада, но и эта волна улеглась. Неизбежной поэтому казалась восточная альтернатива, тем более что и она укладывалась в привычные схемы — метрополии, колонии, сырьевые базы, рынки сбыта.
Однако, несмотря на кажущуюся близость доктринальных установок Троцкого и Султан-Галиева в области восточной политики советской власти, эти люди имели в виду совершенно различные цели. Пропагандируемый председателем Реввоенсовета индийский и вообще восточный анабасис Красной Армии предполагал раздувание едва тлеющих углей и поленьев из мирового революционного костра, совсем недавно еще так весело трещавшего, а теперь отбрасывавшего только бледную, немощную тень. Перманентная революция являлась для Троцкого самодостаточным процессом, значительно более интересным, чем последующее мирное строительство на завоеванных в результате сабельных походов восточных и западных землях. В целом же все эти кровью умытые территории должны были трансформироваться в сверхнациональные республики социалистических советов, как потом называл подобного рода образования Максим Горький. Индустриальные пролетарские страны Запада и избавленные от колониализма аграрные пространства Востока предстояло скрепить и объединить в единое целое замковым камнем универсальной идеологии, политики и социального устроения.
Султан-Галиев мечтал о другом. Если попытаться распрямить его мысль, то приходится признать, что пером теоретика водила неприязнь представителя Третьего мира к миру Первому, подмявшему под себя Восток, и прежде всего Восток исламский, в том числе и советский. Революционный бросок в восточном направлении, который он предлагал власти, поэтому вовсе не имел целью социалистическое преобразование колониальных аграрных просторов, но означал освобождение Третьего мира, принесенное на евразийских штыках большевизма. Он утверждал, что европоцентристский марксизм — идеология индустриального общества, Первого мира — плохо приспособлен к азиатской действительности, корежит ее и насилует. Нужен другой, национальный, азиатский коммунизм (ему будут внятны «слова деревенские и лесные» — Джамбаттиста Вико), специфическая доктрина аграрного, дотоварного социума, призванная идеологически обосновать особый путь советской мусульманской ойкумены — последней надлежало стать автономной. Поэтому необходимо создать независимую от Центра компартию со своим ЦК; и сформировать собственную Красную армию под началом местных командиров; и подумать над образованием Колониального интернационала, неподотчетного Коминтерну; и — венец султан-галиевского утопического творчества — воплотить в жизнь проект единого государства тюркоязычных советских народов, Республики Туран, территория которой простиралась бы от Казани до Памира![18] Первое впечатление — типичный радикальный национал-коммунизм — недостаточно, ибо не учитывает очевидных следствий этих проектов, следствий, которые, я в этом уверен, были ясны Султан-Галиеву и принимались им. Речь идет, конечно же, о том, что в независимой республике Туран с советской властью и коммунистической идеологией уж как-нибудь разобрались бы.
Примерно в те же годы гораздо более прямодушная национал-коммунистическая концепция развивалась на Украине. Проповедовал ее «Микола Скрыпник, наркомпрос, самоубьется он позднее» (Б. Слуцкий). В определенной связи с этим кругом представлений находились и иные блестящие молодые интеллектуалы, которые, сколько можно судить по их осторожно-дерзким декларациям, явно рассчитывали на большее, нежели их национально мыслившие, но очень ортодоксальные партийные покровители. Если национал-коммунизм султан-галиевского толка (как бы его ни толковать) был обращен на Восток, то украинская национал-большевистская доктрина и политика (и уж вне всяких сомнений — идеи молодой интеллектуальной элиты) побуждали смотреть на Запад. Востоком для Харькова (тогдашней украинской столицы) была Москва, которая, напротив того, являлась индустриальным Западом для Султан-Галиева и политиков его ориентации — поистине, как если бы в Москве, этом двуликом Янусе, сконцентрировалась вся гипотетическая евразийская природа государства российского. Людьми из литературного центра конструктивистов Восток (традиционная Россия), как в его реальном, так и метафизическом и историософском измерениях, отождествлялся с безнадежным и злым болотом; ультразападническая же ориентация ЛЦК имела совсем немного общего с вестернизаторской позицией литераторов типа Хвылевого, связанной прежде всего с национальным возрождением и надеждой подальше убежать от Москвы в культурном и политическом смыслах[19]. (Эта позиция была радикальнее и уж куда как опаснее той, что занимали по отношению к английской цивилизации ирландцы Шоу, Синг, Йитс и Джойс, младшим современником которых был украинец Микола Хвылевый.) Но кое-что, как ни покажется это странным, сближало установки ЛЦК с султан-галиевскими или теми, что развивались в ВАПЛИТЕ, а также со сменовеховскими и евразийскими. Этот интегральный момент был устойчивой идеологемой того времени, и заключался он в том, что в большевиках многие предпочитали видеть силу, которая объективной логикой истории призвана к выполнению совсем не большевистских задач. Последние каждый был вправе понимать сообразно своим интересам, но надежда была общей: власть, что бы она там ни говорила, бессознательно пойдет наперекор собственной телеологии и энтелехии и, исполнив чуждый ей долг, благополучно уступит место формам правления, более адекватным стране и эпохе. Я рискую утверждать подобное применительно к Султан-Галиеву и участникам ЛЦК и ВАПЛИТЕ, основываясь на их текстах, изобиловавших вполне сервилистскими фигурами речи. Все эти люди прибегали к легитимной фразеологии, однако она была таким образом встроена в текст, чтобы ее оттуда можно было легко вынуть и прочитать то, что в нем содержалось на самом деле. Но мы еще вернемся к этому.
Россия в историософии ЛЦК (возвращаясь к прерванной теме) противостоит Западу не только как косная статика — умной динамике, но и как женщина — мужчине (Зелинский явно находился под впечатлением не упомянутого им бердяевского эссе «О „вечно бабьем“ в русской душе»). Женской земляной России нужен действенный мужской конструктивизм. Россия, как и всякая женщина, связана со стихией вязкого, податливого и обволакивающего, наподобие того как в манихейской книге Отто Вейнингера женственным и нетвердым представало еврейство. Но Россия и вообще связана со стихией, стихией как таковой. И женственное, а не мужественное ее крестьянство — в первую очередь. Потому его нужно преодолеть[20].
Тема разноликой стихии, которая противостоит то ли государству с его береговым гранитом и планиметрической мозговой игрой, то ли цивилизации в целом, — это вечная тема новой русской литературы, продолженная в 20-е годы и быстро ставшая едва ли не пародийной: кожаные куртки, железный поток, машины и волки и т. д.[21] Стихия, как правило, укрощалась, хотя были и впечатляющие исключения вроде «Епифанских шлюзов» А. Платонова и написанной в начале 30-х годов «Восковой персоны» Ю. Тынянова. Если, согласно Иванову-Разумнику, Петр свою вторую ипостась обретает в Евгении[22], то и Бертран Перри в «Епифанских шлюзах» являет собой ироническое повторение Петра. К смерти он приговорен Петром, и это знаменует своеобразное Петрово самоубийство, крушение Петрова дела: сковать железом государственности мутную российскую жизнь, насильнически ею овладеть, как женщиной. В результате насилие учиняется не над женщиной-Россией, а над мужчиной Перри, причем мужское начало здесь эквивалентно началу организующему. Стихия, в своем крайнем проявлении идентичная маниакальной организующей государственности, совместно с ней насилует Перри, отдав его на расправу палачу-гомосексуалисту, то есть убивает Перри уже как женщину. В «Восковой персоне», тоже написанной на условном и аллюзивном материале Петровской эпохи, показано странное корреспондирование отламывающихся кусков государственной структуры, еще недавно цельной, с омывающей ее со всех сторон злобной анархией. Заспиртованная, как в кунсткамере, власть перетекает куда-то в сторону, туда, где не видно настоящей телеологии, которая волею судеб становится достоянием тех, кто в перспективе должен со всякой телеологией покончить.
Советский конструктивизм (ЛЦК) отдал немало сил борьбе со стихийностью, добиваясь и здесь максимально возможной концентрации и программного идеологического напора, иногда граничившего с пародией. Коронные художественные произведения ЛЦК на эту тему, — конечно же, тексты Сельвинского: «Улялаевщина», в которой изображен разбойный субстрат революции, и «Командарм-2», где центр конфликта «гениальности, которая ошибается, и посредственности, которая права»[23], осложненного к тому же соображениями морального свойства, перемещается в стан победителей. Традиционная Россия в «Улялаевщине» иногда равнозначна изнеженной петербургской даме Тате, каковую по причинам, оскорбительным для его мужского самолюбия, не может изнасиловать вожак крестьянской анархии. Но Тата не нужна и влюбленному в нее раньше большевику Гаю, как не нужна большевикам старая Россия, а нужна своя, переделанная. Если стихия материализована в самом Улялаеве, то конструктивистский разум революции не персонифицирован, но развертывается наподобие гегелевской объективной идеи, ибо он предначертан[24]. Иногда революция делает нечто обратное тому, что записано на ее скрижалях: это значит, что так ей велит история. «Революция воевала, хотя она против войны. Революция утверждала продразверстку и сменила ее денежным налогом, хотя она против денег. Революция, наконец, стала торговать, хотя она против торговли» (Зелинский). Эта объективная логика умнее действительности, умнее самой революции. Характерно, что Улялаева не столько разбивают красные, сколько он сам исчерпывает свои внутренние силы, теряя, подобно магическому царю, как сексуальную мощь, так и харизму крестьянского вождя. Харизму человека, который повелевает стихией не для того, чтобы ее организовать, но для того, чтобы сделать этот мир еще более хаотичным.
Революция вытравляет в себе доктринальность, которая есть лишь оборотная сторона стихийности. Власть на первоначальном, всецело прожектерском и карательном своем этапе оказывается нецелесообразной, никого и ничто не организующей. Эта власть, повторим вослед Зелинскому, так же как и анархия, черпает из неконструктивных источников, в которых нет разума. Но сила революции в том, что вектор ее есть вектор истории, и революция — вся в слезах и мучениях своих не желающих компромисса адептов — изменяет себя, не изменяя себе. Активистская стихийность идентична обломовщине, потому что означает деятельность, не освещенную культурой, проистекающую из двойного и ущербного корня русской жизни, корня крестьянского и барского. Предстоит, таким образом, последний поход на «обломовский табор», как сказал Сельвинский в «Пушторге».
Как все это будет происходить? Но ведь большевики сами предложили — исходя из своих интересов — недурное средство, которое всеми конструктивистами русской земли может быть использовано уже в собственных целях. Это Царь НЭП, как назвал его М. Андерсен-Нексе[25]. Мне кажется, что, несмотря на недвусмысленные декларации, в которых ЛЦК (отбиваясь от многочисленных нападок критиков, уличавших констров в буржуазности) поддерживал новую власть, пролетарский характер этой власти и специально советские методы преобразования России, конструктивисты, особенно в лице очень деятельного на сервилистском поприще Зелинского, были течением несоветским, и даже внесоветским. Говорю это совсем не в качестве сомнительной анахроничной похвалы, но в порядке констатации факта и отношения. ЛЦК хотел добиться своего, надеясь использовать методы, предложенные большевистскими реформистами и прагматиками. И это сближало ЛЦК с представителями ряда других течений, в том числе тех, о которых шла речь выше. Россия же в результате должна была стать страной европеизированной (еще лучше — американизированной), сытой, опрятной, удобной для жизни, с легким и функциональным бытом — как на обновленном после войны Западе.
Любопытно, что резко обозначенные упования ЛЦК на нэп были мало типичными для тогдашней литературно-идеологической среды. Эпоха нэпа вызывала к себе острокритическое отношение советских литераторов. Эмблематическими фигурами смятения и протеста стали в словесности образы красных командиров, не сумевших приспособиться к новой политике и быту, а также ненависть к заполненным продуктами и товарами витринам. «Где-то… где-то пляшут балерины, // У кого-то в сердце васильки, // А вот я маячу у витрины // И скрепя сжимаю кулаки», — писал поэт Б. Ковынев[26]. Дань этому мотиву отдал и колеблющийся участник ЛЦК Багрицкий[27]. Однако не этой, пусть даже сильной, эмоциональной реакцией исчерпывалась суть дела: далеко ведь не все и даже совсем не большинство советских писателей того времени стояли на позициях ортодоксального революционаризма и были обескуражены угрозой выветривания его эгалитарных идеалов. Нэповская действительность в очень глубоком, фундаментальном смысле представала неподлинной, недовоплощенной, пошлой. В ней присутствовал какой-то неустранимый изъян, какое-то коренное неблагополучие. Раздираемая противоречиями между относительной свободой самопроявления и систематической дискредитацией этой самодеятельности, между Сциллой отвратительной новой бюрократии (советская бюрократия — специальный объект сатирического изображения в таких произведениях той поры, как «Причины происхождения туманностей» А. Новикова, «Пушторг» И. Сельвинского, «Коммуна восьми» Л. Грабаря, «Любань» Д. Четверикова, «Черепахи в автомобиле» М. Роги и многих других — чтобы не называть известных сочинений В. Маяковского и А. Платонова) и Харибдой неприглядного, нуворишского накопления, эпоха нэпа в интеллигентском сознании оправдывала характеристику, выданную ей постфактум Б. Пастернаком в «Докторе Живаго»: самый двусмысленный и фальшивый из советских периодов. Время нэпа знаменовало собой метафизическое зияние действительности, сползание ее в сферу вопиющей неопределенности, с которой трудно было примириться — в том числе и сознанию несоветскому.
Вл. Жаботинский писал в одной из статей 20-х годов, что в Советском Союзе нет ни социализма, ни даже госкапитализма. Доминирует же архаическая буржуазность, «когда власть и хотела, и боялась развития частного предпринимательства, одной рукой поощряла промышленника, а другой грабила его, как только он немного обрастет шерсткой»[28]. Жаботинский презирает режим за пошлое реставраторство (и за реставраторство, и за то, что оно пошлое), он скорее простил бы власти суровый социалистический эксперимент (когда до последнего дошло дело, симпатий автора он не вызвал). Более трезвую позицию занял в этом вопросе Н. Устрялов, не питавший особых иллюзий относительно буржуазности (пусть на старинный манер) нэповской России. Он видел, что Россия чревата будущим, он отмечал в русской революции, не исчерпавшей своего потенциала и в пору «промежутка» 20-х годов, огромную, самозабвенную волю к всемирно-историческому рубежу: Россия, таким образом, снова стояла в преддверии «действительности», готовясь окончательно преодолеть нэповское метафизическое зияние[29].
Была и другая причина, по которой послереволюционное время представлялось интеллигентскому сознанию ущербным, лишенным органической цельности, имманентной самодостаточности. Интересно, что причина эта была словесно тождественной той, о которой говорили в 20-е годы сами большевики, и в особенности партийные оппозиционеры, предрекавшие «термидор». Это — реставрация. Но для определенной части интеллигенции реставрация, принявшая к тому же почти пародийные формы, означала совсем другое и была неприемлема нравственно и психологически. Ведь это было равносильно тому, чтобы переступить через реки крови, пролитой на гражданской войне, оставить неискупленными миллионные жертвы, смысл гибели которых переставал быть ясным. Переступить — и вернуться к былому, но безмерно ухудшенному и пошлому[30].
Пожалуй, первыми, и очень громко, заговорили об этом сменовеховцы. Ю. Ключников восклицал в знаменитом сборнике: «…великий народ не может безнаказанно нести тяжесть жертв неискупленных… ему невыразимо мучительно от их сознания. Так как же должен страдать этот великий народ после неисчислимых жертв теперешнего лихолетья, если ценою их он не достигнет великих всеоправдывающих результатов… Способен ли он будет дальше жить в ясном сознании, что он преступник, негодяй, идиот, разрушивший все, не будучи ни пьяным, ни одержимым, и взамен… ничего! решительно ничего!!! Нет, пусть знает каждый, что нам теперь другого выбора нет: или все мы, русские, взятые вместе, преступники, или мы делаем великое дело»[31]. Лишь социальная новизна, социальное творчество небывалого могли примирить рассудок с жертвами. К тому же многие сходились на том, что культура будущего должна быть, вероятнее всего, социалистической или фашистской, диктаторской, по-варварски смелой и свежей, а кроме того синтетичной, идущей на смену кризисному, исчерпавшему себя либерализму, парламентской демократии[32].
Если сменовеховцы и евразийцы[33] мечтали о восстановлении руками большевиков империи, которая затем внутри себя переменится и будет являть собой ту или иную комбинацию монархии и корпоративной солидарности, или синтез этих двух начал (в духе идей Льва Тихомирова), то конструктивисты надеялись посредством все тех же большевиков американизировать Россию, уничтожить в ней все обломовское, «вшивое» и неотмирно-мечтательное, то есть фактически преодолеть Россию в ее национальной (и сверхнациональной) самобытности. Большевики представали образцовым воплощением принципа грузификации. На них все надеялись нагрузить что только можно, полагая, что функциональная отдача будет очень велика. Реформистские замыслы нэповских большевиков понимались людьми ЛЦК как удобный рычаг для приведения в действие собственных планов — превращения России в Америку. Нэп же казался подходящим плацдармом для осуществления этих целей. Речь, по сути дела, шла о трансформации всего характера российской истории, то есть о чем-то еще более масштабном, чем проекты большевистских социальных преобразований. Программа ЛЦК предполагала смену парадигмы исторического развития страны, смену доминирующих констант жизнеповедения и жизнечувствования основного ее этнического слоя. Да столь решительную, что большевизм оказывался лишь техническим средством исполнения этой программы, которое со временем должно исчезнуть за ненадобностью. Большевизм с его противоречивыми интенциями просто не впишется в новую конструктивистскую Россию, не удержится в ней, ему не хватит сил. На какие бы внутренние реформы ни решился большевизм, он остается психологией подполья, бури и натиска. Он старомоден по сравнению с целостной философией современной мировой цивилизации — конструктивизмом (в том варианте ее, который отстаивал ЛЦК). В эстетике же большевизму соответствует футуризм и его прямой потомок — «Леф».
С «Лефом» у ЛЦК были отношения сложные. Лефовцы, пожалуй, ревновали констров к их постепенно набиравшей силу популярности[34]. К тому же им, вероятно, был не вполне ясен истинный вектор ЛЦКовских устремлений. Отравляло существование и мучительно-двойственное, а затем резко отрицательное отношение к «Лефу» партийного руководства. Между тем от «Лефа» ЛЦК решительно отмежевывался. «Леф» уже выполнил свою функцию уничтожения традиционной эстетики, он уже все сказал по поводу российской бестолковщины и мечтательности. Он ниспроверг всех классиков. Он осуществил разрушительную работу над русской действительностью, провозгласив отказ от «гуманизма»[35] и набросав чертеж грядущего стерильного и абстрактного социалистического государства (в критических статьях того времени лефовская доктрина нередко сопоставлялась с фашистской). Но все это только первый этап, давно превзойденный конструктивизмом, — ЛЦК на сей счет высказывался постоянно. «Леф» по-прежнему остается идеологией нигилистической богемы, связанной с более общей линией русского нигилизма (отсюда и наследственные утилитаристские тенденции лефовцев). Конструктивизм же организует и строит, его пафос — созидательный.
ЛЦК берет классиков на борт парохода современности[36]. Он реабилитирует психологизм в искусстве, что резко отличало его от демонстративного антипсихологизма Левого фронта и во многом противоречило главным ритмам эпохи: «Основная линия прозы, которую мы стараемся усвоить, — это психологизм, проведенный на натуралистических деталях», — писал Сельвинский[37]. (Как известно, кризис психологизма охватил в то время широкие и разнообразные сферы жизни и культуры, в том числе религиозной. Г. Федотов, оставивший статью на эту тему, приводит слова одного своего парижского православного приятеля, который на вопрос, у какого священника он будет исповедоваться, ответил, что ему это безразлично: он не хотел бы психологизировать таинство исповеди.)
Локальный принцип — фирменный знак поэтики ЛЦК — в самом общем плане может быть интерпретирован как стремление к сквозной организации текста, к его абсолютной мотивированности, так, чтобы исключить из текста все случайное, частное, все, что не детерминировано темой произведения, не является ее прямой функцией[38]. В известной степени он сопоставим с анаграмматической организацией текста по Ф. де Соссюру: и тут и там — тотальная текстовая структура, вырастающая из единого формально-смыслового пучка, корневища. Локальный принцип, согласно ЛЦК, есть метод философски чистого созидательно-организующего сознания, преодолевшего нигилистические и утилитаристские догмы «Лефа», его экзальтацию, концептуальную неряшливость и политическую нервозность.
ЛЦК всерьез думает о будущем и помогает его возводить. Эту грядущую формацию констры предпочитали называть социализмом, но создается впечатление, что слова их не слишком волновали. Куда важнее, что это общество будет собой представлять. Главное, чтобы в нем было удобно жить — благоустроенно, чисто, сытно. Чтобы транспорт ходил по расписанию, а колбасой нельзя было отравиться. Чтобы кругом стояли заведения на манер «Четвертака», о котором мечтал Андрей Бабичев. Чтобы опрятные канцеляристы сидели за опрятными столами и не портили их перьями и перочинными ножами. Чтобы это была цивилизация, а не культура или мессианский порыв в неизвестное будущее. Зелинский с симпатией писал о мещанстве, трактуя его ценностно, не оценочно. Мещанство — срединный, преобразующий страну слой людей с прочными навыками к организованному труду, людей оседлых, не кочевых. Идеолог ЛЦК восстанавливал в правах чисто выметенную комнату, вкусную еду на столе и канарейку в клетке, которая, по мнению Маяковского, могла погубить революцию. Потому и устарел Маяковский, что не понимает: на дворе 1928 год, а не 1920-й. Отвечал Зелинскому известный рапповский критик Иуда Гроссман-Рощин, проделавший трудный боевой путь от анархизма к коммунизму и от «Лефа» к РАППу. В «Новом Лефе» его называли исключительно Иуда Рощин. Он в свою очередь огрызался. Гроссман-Рощин писал: «Идеал мещанина — покой. И символом этого покоя является квартирка. Обстановка для мещанина — это светская келия, „заммонастырчик“, где мещанин отдыхает от столь неприятной сутолоки противоречий жизни. Жизнь — она буйная, взметанная, непокорная! А дома — хорошо. Уютно белеют занавесочки, дочурка Варя так трогательно играет на хриплом рояле песенки Вертинского: Ваши пальцы пахнут ладаном… Канарейка в такт с людьми сладостно поет гимн тишине и покою. У мещанина вырабатывается, исключительно обостряется чувство привычного. — Маничка, кто это передвинул письменный стол?»[39] Особое раздражение вызвало у Гроссмана-Рощина требование Зелинского носить чистые воротнички и не портить письменные столы. В дневнике драматурга А. Афиногенова есть такая запись: «Вспомнилась комната Гроссмана-Рощина. Унылый холостяк, ужасный запах холостяцкой плесени, табак крошится по ободранному столу, груды книжек, бумажонки с записками, замшелое от пыли окно, продавленный диван — все пусто, пыльно, заброшенно, временно… И так он жил, не замечая ничего, читая и делая выписки, бормоча и остря на диспутах. Я был у него дважды — раз при жизни, на пять минут, за какой-то книгой, и потом после смерти — продавался его письменный стол, большой и одинокий, ободранный, все с тем же противным запахом безразличия к жизни»[40]. Ситуация почти набоковская.
ЛЦК, таким образом, жаждал новой, вестернизированной цивилизации в России. Большевики, а еще раньше сменовеховцы, говорили о соединении русского размаха и американской деловитости. Конструктивистов этот размах пугал, конвергенция с Западом — вот на что как будто надеялись констры. И сближение двух систем должно было быть системным. Формально ЛЦК излагал свою программу как обмен: мы вам революцию, вы нам — передовую цивилизацию и новый стиль жизни. Сборник «Бизнес» вышел с фотографией американского урбанистического пейзажа на обложке. Нарисованы были также очки с дужками, повернутыми в разные стороны: эквивалентный обмен, конвергенция. На деле же выходило так, что без революции Запад мог обойтись, а вот Россия без вестернизации — никак. Стальной мужской Запад призван был вспахать и засеять женственную земляную Россию новыми идеями и технологией. Но ввиду того что заниматься этим Западу было явно недосуг, вся надежда возлагалась на «русских американцев», наиболее активный слой, готовый взять на себя миссию системного преображения страны. «Американцы всея Руси, объединяйтесь!» — писал популярный журналист Л. Сосновский, развивая сходный круг идей[41]. Это новые кооператоры и бизнесмены, заготовители пушнины и организаторы промышленного производства, инженеры и скрупулезные бухгалтеры западной складки. Пародийно этот тип запечатлен у И. Эренбурга в «Тресте Д. Е.». Одним словом — «механики, чекисты, рыбоводы» (Багрицкий). Что до чекистов, то они понимались прежде всего как рационалистические организаторы общественного порядка, формовщики натуры, инженеры человеческих душ: особая раса сильных людей в аморфной и зыбкой стране. Таковы были чекисты в публицистике Горького (зорко отмечено Б. Парамоновым). Двойственное, болезненное отношение к этим людям — в «Стране негодяев» С. Есенина, где они связаны с инородными России началами: Чекистов (Лейбман) — еврей, Рассветов же сформировался на Клондайке и стал «американцем». Иная атмосфера в «Петре Первом» А. Толстого, там немецкая слобода оказывается оазисом внутренней дисциплины и трудовой культуры («протестантская этика») посреди хаотически клубящихся российских пространств. В начале 30-х годов борцами с анархией и энтропией в книгах, в какой-то степени продолживших конструктивистскую линию (без ее специальной идеологической выделенности), становятся инженеры — достаточно назвать «Время, вперед!» В. Катаева, «Большой конвейер» Я. Ильина, коллективные сборники «Люди СТЗ» и «Рассказы строителей метро». Чекисты и инженеры переделывали людей и страну, наподобие того как переделывали природу советский рыбовод у Багрицкого и советский лисовод у Сельвинского.
Русские американцы должны были рекрутироваться из числа пореволюционной интеллигенции, лишившейся былых иллюзий. ЛЦК откровенно делал ставку на интеллигенцию, чем заслужил упреки в буржуазности (вполне справедливые) и сменовеховстве. Принципиально ЛЦК был далек от сменовеховцев, но некоторые интеллектуальные ходы он у них позаимствовал — преимущественно у их подсоветских продолжателей, например у редактора журнала «Россия» Исая Лежнева, пытавшегося обосновать роль интеллигенции в преобразовании страны[42]. В статьях «На „стыдную“ тему» и «Восстание культуры» Лежнев писал, что интеллигенция — не социальный слой, а особая функция культуры, функция скачка через отсутствующую «середку», то есть через срединное сословие. Оно есть на Западе — в отличие от России. Интеллигенции же на Западе нет, ибо нет нужды в возложенной на нее миссии создания цивилизации, заполнения пропасти между высотами культуры и неграмотной деревней. Интеллигенция существует в России и на Востоке — в Индии, Китае, Турции, Японии. Любопытно, что место России в системе народов соответствует месту интеллигенции в системе общества. Россия — та же «середка», пространство между культурной Европой и архаичной Азией, короче, Евразия. Молодая советская интеллигенция в союзе с прагматичной бюрократией должна создать «середку» — цивилизацию, оседлую жизнь, разумные навыки потребления[43].
На эту тему Николаем Адуевым был написан стихотворный роман-гротеск «Товарищ Ардатов» (1929), очень оптимистичный, как оптимистичным был, вернее, хотел быть, за единственным ярко выраженным исключением, весь литконструктивизм. Ардатов, герой гражданской войны, оказался погребенным под развалинами склада, откуда он выбирается шесть лет спустя, уже в эпоху нэпа. Как и положено, приспособиться к ней он не может. Нэп стал триумфом рационального подхода к жизни, отказом от идеократического утопизма. Техника есть символ эпохи, избравшей своим девизом компетентность, техника необходима всюду, от государственного строительства до искусства любви и воровского ремесла. Адуев — восторженный трубадур зажиточной и перспективной России, вернувшейся к здравому смыслу. Один из характерных мотивов романа — шахматы, часто встречающийся в искусстве того времени (Маяковский, Тихонов, Безыменский, Е. Полонская, назвавшая Ленина «шахматистом народных смятений»; вспомним также Нью-Васюки Ильфа и Петрова и «Шахматную горячку» В. Пудовкина). Шахматы представали не столько символом социально-классового манихейства (черные и белые), сколько выражением идеи порядка, одолевающего хаос, строгой комбинаторики современного логического (не идеологизированного) мышления. Не случайно в романе играется дебют Рети, визитная карточка гипермодернистского направления в шахматах.
Что особенно нравится Адуеву в современности, это четко работающий механизм выдвижения людей сообразно их деловым качествам. Сельвинский в конце 20-х годов на сей счет держался уже обратного мнения. В «Пушторге», самом изощренном и горьком из текстов ЛЦК, показано, как грубо и зло отторгает власть искренне желающую сотрудничать с ней интеллигенцию. Селективный принцип вновь изменился. Верх в системе берет совсем не та бюрократия, на которую надеялись констры. «Сила „Пушторга“ в том, что автор еще в 1927 году предчувствовал сталинщину», — писал Сельвинский Дм. Молдавскому (письмо от 20 августа 1964 г.)[44]. Трудно сказать, так ли это. Но в любом случае «Пушторг» — крик тревоги о том, что разладились прагматичные селективные механизмы, и целый общественный слой, столь необходимый стране, те самые русские американцы, оказывается прямым кандидатом на насильственное выталкивание из общества. Главным героем романа избран блестящий нэповский директор Онисим Полуяров, якут, получивший образование в университетах Стокгольма и Лондона и мечтающий сделать из России Европу. Полуяров сам является торжеством селекции, образцовым соединением первозданно-природного, якутского и ультрасовременного начал. Это чудесное сочетание безжалостно забраковано обществом. Система отвергает нужных ей людей, потому что на самом деле они ей не нужны. К власти приходит новая элита — некомпетентные (в традиционном смысле) бюрократы-партийцы, равно далекие от идейных фанатиков военного коммунизма и лояльных к интеллигенции прагматиков нэпа. У этой элиты иные цели, другие замыслы и поползновения, рациональность и энтелехия. Полуяров кончает жизнь самоубийством.
Сельвинский действительно предугадал перемену социальной атмосферы и политической ориентации. Дальнейшие события в деревне и городе похоронили конструктивистские надежды на системную конвергенцию с Западом и создание американизированной России. Реализованный властью вариант модернизации был в корне другим. Любопытно, какова будет судьба этих неосуществленных упований в нынешней, еще более новой, России.
Тина, Грета, Роберт (бесплотное тело и непрактичные жесты)
Предлагаемый ниже трилистник двумя крайними своими композиционными листьями нацелен в невесомую плоть, листом же срединным — в непрактичный (бесцельный) поступок, впрочем тоже бесплотный, верней порожденный телесностью, что себе изменила во имя идеи, этому телу так до конца и невнятной. Таковы произвольные основания для тройчатки, для трехчастного складня, для вытягивания в гипотетический ряд того, что звучало лишь порознь, не соприкасаясь друг с другом, — Тина, Грета, Роберт.
ТИНА
О ней не вспоминали несколько десятилетий, но потом память вернулась. Говорил же философ: у каждой женщины бывает свой праздник возрождения. Тина Модотти — «Фотограф и революционер» (название книги о ней Маргарет Хукс). В апреле 1991 года на Сотбис ее «Розы» были проданы за 165 тысяч долларов — такие деньги превозмогают любое забвение.
Тина Модотти (1896–1942) прожила свою жизнь в XX веке, в нем любила, странствовала и умерла. Это уже давно не наши сроки. Когда Бодрийар предлагал аннулировать время, оставшееся до окончания календарного XX века, и сразу приняться за отсчет будущего столетия, — он был, вероятно, не прав, ибо все уже свершилось без объявлений и незачем формальной отменой вносить беспокойство в умы. Когда Бодрийар отказался от своей идеи — он был не прав вдвойне.
Она родилась в Италии, в маленьком фриулийском городке — и должна была в нем нарожать детей и состариться, только в воздухе уже веяло необязательностью этих унылых житейских развязок, и страна, заворачивая хлеб и сыр в крестьянские чистые тряпицы, снималась с места, уносимая в путь нищетой и новейшей социальной мобильностью. В книге Н. Устрялова об итальянском фашизме (Харбин, 1928) были приведены поразившие меня выкладки, которые я не могу ни опровергнуть, ни подтвердить: в начале века Италию покинуло чуть ли не десять процентов ее населения — всех этих Дженовезе, Скорсезе, Сталлоне, переваливших за океан. Отец Тины был в их числе, а дочь за ним увязалась.
Ее тело, наполненное сумасшедшей энергией, требовало частой перемены житейских сюжетов, и она оседает на время в эмигрантском театрике, не сулящем ни славы, ни денег, проходит сквозь Голливуд, задержавшись в нескольких незначительных фильмах, выходит замуж, хоронит мужа, но вскоре встречает Эдварда Уэстона, предусмотрительно делает его своим любовником, позирует ему обнаженной, просит Уэстона ее обучить фотографии и в кратчайшие сроки обретает и технику, и персональную мощь фотокадра.
Отныне все переламывается и все становится смыслом, так что дело уже только за выбором и объектом. А мир, повинуясь ее воле, на нее наплывает, он прекрасно на нее наплывает — растревоженной Мексикой, знакомством с Ороско, Сикейросом и коротким романом с Диего Риверой, авангардной эстетикой (если ты не достанешь мне запрещенного Джойса, мне придется украсть эту книгу, написала она Уэстону), левым революционаризмом, который быстро приводит ее в мексиканскую компартию и уже до самой смерти соединяет с Коминтерном. Жизнь ее в ту пору становится текстом без лакун и помарок, когда всякое лыко ложится в строку, потому что угадано главное — направление времени, в котором неостановимо кружатся — этот перечень может быть долог…
Фрески циклопов-монументалистов. Анархические крестьянские вылазки. Коминтерновские прободающие мир стратагемы. Революционные любовники. Которые один за другим. Приходили к запечатленному телу Тины Модотти. чтобы остаться возле него. Покуда позволит судьба. Снимаю. Вспышка. Еще раз.Хулио Антонио Мелья, отменный красавец и лидер кубинской компартии, изгнанный с благословенного острова за поползновение уничтожить там авторитарный режим Герардо Мачадо, был с Тиной недолго, но пылко, и об этом все знали, включая полицию, так что когда его застрелили «у двери любимой» и Тина еще успела дотронуться до неостывшего тела, прежде чем отовсюду набежали посторонние, то все подозрения сразу обрушились на нее — «убийство на почве ревности», и была замечательная улика — фотография полуодетого Мельи с закрытыми глазами, как если бы Тина заранее хотела увидеть, каким он станет посмертно, какой будет тогда его неподвижность. (Здесь бы танго исполнить.) Она отбилась от обвинений, но Мексику вскоре пришлось оставить. На Тине и без того слишком много висело.
Это она раз за разом приходила в тюрьму к Хулио Розовскому. Чей арест поверг в ужас мексиканскую компартию. Ибо Розовский в одиночку хранил. В своей чудо-памяти сотни явок и кадровых данных. Не доверяя их никому. Дабы уберечь агентурную сеть от провала. Никому, кроме Тины. Которой он эти сведения сообщал по крупицам. От визита к визиту. А она их передавала на волю. Чуть левее, пожалуйста. Есть.Выстрел в Хулио Мелью означал выстрел в Тину Модотти, и того более — в органичную для нее атмосферу 20-х годов, потому что после ее жизнь надломилась, и неостановимое, эпохой поддержанное восхождение обернулось продленным скитальческим угасанием.
Она немного помыкалась в предфашистском Берлине, а потом южноамериканский коммунист по фамилии Гурвич соблазнил ее податься в Москву, где рабочие бродят под красными флагами и поют свои песни повстанцев, да к тому же она полагала там встретить людей наподобие своей мексиканской подруги А. Н. Коллонтай, с которой она совпадала во мнениях на революцию и новейшую сексуальность («крылатый Эрос», говорила посол).
Приехав в Москву, Тина вышла к Москве-реке и забросила свою камеру в воду, чтобы всецело посвятить себя революции! — кричал от восторга Неруда. В эту обычную для Пабло латинскую риторику, конечно, никто не поверил. Но правда была в том, что камеру Тина и в самом деле отложила подальше, занявшись для заработка и в порядке партпоручения отвратительной мопровской политработой. С переводными агитками. Секция Южной Америки. С охватом буржуазной прессы. Чтобы знать, что о нас пишут, товарищ Модотти. Каковую работу оживило лишь настоятельное предложение приобщиться к шпионской сети, сплетенной Рихардом Зорге в оккупированном японцами Китае. Она отшатнулась от этой идеи с легкой оторопью, то было для нее уже чересчур, а спасла ее Стасова, выбив для Тины с любовником, итальянцем Витторио Видали из Коминтерна, возможность крутиться в Европе, по нелегальным делам НКВД и мирового коммунизма, и уже созревала Испания, и Видали снова был на коне, приложив руку к исчезновению Андреса Нина, вождя расстрелянной коммунистами группировки ПОУМ.
Впереди будут новые битвы, Тина, говорил ей Видали после Испании, а она отвечала ему стихами Мачадо, что все уже кончено и пора собирать чемоданы. Она бродила с погрузневшим, обабившимся Видали по Европе, привязанная к нему давней привычкой или попросту никому больше не нужная. О, наша любовь до сих пор полна страстной фантазии, говорил Видали знакомым, подразумевая физическую сторону их союза, давно упраздненную за ненадобностью. Ты просто шлюха, орал он на нее все чаще, полюбив в преддверии старости и в отрыве от настоящего дела вспоминать о морали. Хуже всего, что она и сама, кажется, стала немного стыдиться своего прошлого.
Очередные подложные паспорта привели их в изменившийся и чужой Мехико-сити, где американцы бодро сооружали закусочные, победоносные местные немцы развешивали нацистские флаги, советские резиденты стучали морзянку в центр, а Сикейрос только что дилетантски отстрелялся по Троцкому, даром истратив обоймы, как если б нельзя было нигде раздобыть ледоруб. Она очень быстро сдала в Мехико-сити, сердце работало с перебоями, и наступившая вскоре смерть — ее не вполне проясненные, а вернее будет сказать, одинокие и незамеченные обстоятельства дали повод для кривотолков, словно что-то там было неладно, чуть ли не «сталинисты» ее отравили, забивавшие обратно в землю ненужные им зубы дракона, — эта смерть пришла своевременно, потому что эпоха Тины Модотти уже миновала.
Восславлю твое нежное имя, твою хрупкую сущность пчелы, тени, огня, снега, молчания, пены морской, и силу твою стальную восславлю, изящную силу, о Тина Модотти, писал в красивой поэме на ее кончину Пабло Неруда, а газеты откликнулись некрологами. Прибранная и опрятная, она напоминала в гробу монашку. Таков был ее последний кадр, и здесь, как писал Шкловский, мне уже не хватает иронии.
Тина Модотти была женским телом международного авангардного коммунизма двадцатых. Совершенное тело подобного рода омывалось тогда тремя радикальными волнами — революцией, передовой эстетикой и освобожденной сексуальностью, которая выхлестнулась наружу и не желала более ни от кого таиться. Это тело открыто поведало о своих притязаниях, о небывалой, по-новому осязаемой красоте, заявив о себе обнаженным, как Тина, или одетым в пижаму на манер Лили Брик с обложки первого издания поэмы «Про это» — пижама была знаком интимной близости всамделишной героини с доподлинным знаменитым автором и тем самым скрывала в себе обнажение еще более дерзновенное (ибо я наг под одеждой).
К тому же то было обнажение фотографическое, с документальным, шоковым возвращением от искусства к реальности: каждый с легкостью представлял, как эта женщина сбрасывала одежки и устраивалась перед камерой — эмоции, не свойственные живописи или давно ею утраченные.
Кодекс авангардного коммунизма трактовал любовь по-разному и нередко контрастно, уравнивая ее, например, со «стаканом воды» (популярная теория, приписанная Коллонтай), или воспринимая ее как грандиозное переживание, поддержанное трагической личной историей (Маяковский), или прозревая в ней мистико-философское мировое ядро, как это делал Вильгельм Райх. Но эта любовь неизменно была равнозначна свободе нового человека, который, по словам Троцкого, научится перемещать реки и горы и воздвигать народные дворцы на вершине Монблана и на дне Атлантики. Женщины чутко улавливали настроения эпохи, которая заранее отпустила им все прегрешения и дозволила наконец коротко остричь волосы, укоротить юбки, менять любовников и оберегать себя с помощью противозачаточных средств.
Необычайная интенсивность сексуальной компоненты левого авангарда, казалось, должна была привести к тому, чтобы вся атмосфера вокруг этих смелых людей окрасилась в чувственные, эротические, горячие и взволнованные тона. Но этого не произошло, напротив, изо всех тогдашних дверей и окон сквозит ледяным отстраненным дыханием — идеологическим и жизнестроительным. Очевидный парадокс объясняется без труда: сексуальность, подобно всему остальному в революционном авангарде двадцатых, размещалась в проекции тотального утопического преображения мира. А утопия может даровать своему адепту все что угодно, самое изощренное интеллектуальное и эстетическое наслаждение, — все, кроме полноты материального обладания, теплоты осязательного, кожного соприкосновения со своей утопической сущностью. В основе утопии — всегда конфликт и страдание; уводя за собой миллионы людей, она оставляет их посреди снега и одиночества, простите невольный пафос.
Ольга Матич, изучавшая организацию быта в концепциях русского авангарда, писала об исключительной ненависти коммунистических будетлян к семье, традиционному семейному укладу и деторождению — официальная власть так далеко не заходила никогда. Матич приводит слова Якобсона об утопической устремленности Маяковского, которая «соединяет неприязнь к ребенку, что на первый взгляд с этим фанатическим будетлянином едва ли совместимо. Но в действительности… в духовном мире Маяковского с отвлеченной верой в грядущее преображение мира закономерно сопряжена неугасимая вражда к той „любвишке наседок“, которая снова и снова воспроизводит нынешний быт». Друг Лили Брик рассказал Ольге Матич об отталкивающем впечатлении, произведенном на Лилю видом его беременной жены, к которой она всегда хорошо относилась. Авангард желал не продолжения человеческого рода, что было для него равнозначно возобновленью страдания и дурной бесконечности, но чаял воскресения мертвых и религиозного пересоздания самых глубоких мировых структур. Взятый в отвлечении от биологической семейственности и деторождения, сексуальный кодекс авангардного коммунизма обретал явственные черты мистической аскезы.
Половая принадлежность авангардного тела внушает сомнения — скорее всего это тело тянется к андрогинности. Если угодно, андрогинность этого тела «софийна», ей свойственно сексуальное всеединство — а равно и снятие сексуальности как таковой, растворение ее в некоей высшей целокупности, ее стирание в той сфере, где исчезает всякая антиномичность. По сути своей авангардное тело бесплотно и спиритуально. В нем присутствует момент ослепительной чистоты и голизны: так все сверкает только в операционной, только на сей раз на стол к хирургу укладывается не зонтик в обнимку со швейной машинкой — предметы, уже неприличные для цитирования. Отныне испытующему любопытству врача открывается некогда живая, традиционная плоть, по мере продвижения скальпеля трансформирующаяся во что-то духовное и проективное. Авангардное тело — это тело опустошенное, хотя ему нельзя отказать в мистической напряженности существования.
Опустошенной плотью, не способной рожать, было тело Тины Модотти. Оно никогда не могло быть заполненным, его выпуклости и пустоты выявляли свой призрачный, недовоплощенный характер. Столь многих в себя принявшая, эта плоть ничем не рисковала, ей не нужно было «предохраняться» (на самом деле, конечно, она обрекала себя на куда больший риск). Ее сексуальная жизнь, ознаменованная чередой революционных любовников, оставляет странное и почти болезненное впечатление обмана, подмены и одинокого несовершенства — так бродил феллиниевский Казанова, измученный своей пустотой, Эта жизнь при всей ее пылкости была совершенно неэротична, но только такой и могла быть сексуальная жизнь тела, которому от природы сопутствовала доктринальная сглаженность, плоскостная и геометрическая отрешенность. Не столько тело, сколько его астральный снимок или платоновская идея — идея, исполненная чрезвычайной энергии и экзальтации, но совершенно неспособная перейти из своего отвлеченного состояния в плотское, материальное. Таков и характер фоторабот Тины Модотти.
Они поражают своим дистанцированным антиэротизмом. То был текст, очищенный от всего, что хоть как-то может его скомпрометировать в плане телесности. Напрашивается параллель с динамикой католической психотехники, но если духовные упражнения Игнатия Лойолы обеспечивали непрерывное круговращение сексуальных и религиозных образов и эмоций, их взаимное перетекание, то Тина Модотти создает неподвижный мир завороженных объектов, символов и эмблем, в котором доминирует религиозная вечность, а сексуальность выключена из игры, как, впрочем, и злободневная политика, являющаяся только условным отправным пунктом ее композиций. Потом Эйзенштейн говорил, как на него повлияли мексиканские фотографии Тины: он неизменно стремился к пафосу и динамике, а достигал магического символизма. Это и есть авангард — последний большой стиль религиозного искусства, смерть которого наступила со смертью двадцатых.
Природа авангардистской телесности навряд ли отлична от природы иных запечатленных в этих текстах объектов. Плоть, в том числе обнаженная плоть, собранная фотокамерами Тины Модотти, Эдварда Уэстона, Имоджн Каннингхэм, Дороти Норман, — субстанционально, а также духовно и символически эквивалентна их небу, облакам, морю, дюнам, цветам, деревьям, геологическим породам, геометрическим фигурам, архитектурным ландшафтам, — являя собой выразительную оппозицию салонному околосюрреалистическому эротизму Ман Рэя с его «благоухающим» телом, распахнутым навстречу ласкам и вожделению, причем сладострастие здесь распространяется абсолютно на все, что находится в телесной зоне, и особенно резко, конечно, — на эрогенные этой телесности облачения: тонкое белье и нарядные, «живописные» платья, лишь акцентирующие наготу скрытой под ними живой плоти. Но и пресыщенный эротизм Ман-Рэева будуара — ничто по сравнению с ускользающей ножкой невидимой секретарши Картье-Брессона: этот шокинг подвластен лишь половозрелым. Авангардное тело — духовное тело, или, лучше сказать, исчезающее, мнимое, «докетическое», если прибегнуть к языку древней христологической ереси. Время, в котором обретается эта телесность, — особое время.
В. Подорога, один из лидеров Новой Московской философии, далеко не всегда утверждающей новые вещи, но зато стилистически расположенной в международном контексте, говорит в интервью московско-питерскому ежеквартальнику «Артограф», что современный авангардный объект не обладает ни эстетической глубиной, ни постоянством обыденности — произведение этого типа рождается в момент восприятия и тут же гибнет, ибо время восприятия мгновенно. «Момент жизни произведения полностью свернут в момент восприятия: взглянул, зафиксировал место и время. Больше ничего не надо. Этого вполне достаточно. Никакой метафизики, о которой так беспокоился Пауль Клее. Сегодняшний авангард не нуждается в метафизическом обосновании. Рефлектирующей мысли со всем ее аппаратом никак не втиснуться в это мгновенное восприятие, она не в силах его затянуть, повторить, продлить до паузы. Метафизическая безответственность». Современное авангардное произведение, таким образом, не нуждается в интерпретации — интерпретация невозможна, потому что отсутствует сам предмет истолкования. Или он чрезвычайно сомнителен. Он тяготится даже своим минимальным бытием в мгновении восприятия. Он норовит оставить вместо себя только подпись, только имя. Подпись, ставшая надписью, и надпись, ставшая подписью, — вот что такое произведение современного продвинутого искусства. Подпись как произведение, завершает свое устное рассуждение философ, есть своего рода финальный жест авангардной культуры. Далее это произведение может рождаться лишь в сфере товарных ценностей образа.
Темпоральные характеристики первоначального авангарда, к которому принадлежала Тина Модотти, были противоположными, хотя уместно поразмышлять и о схождении полюсов в нейтрально-объединяющем пункте незримой оси. Если «метафизически безответственный» объект современного авангарда сводит время своего бытия к кратчайшему мгновению восприятия (предположим, мы приняли гипотезу В. Подороги), которым допустимо и пренебречь, помыслив это мгновение в качестве бесконечно малого и небывшего, то метафизически перенасыщенный объект первоначального авангарда, как это не раз отмечалось, обращен к эсхатологической вечности, уравненной художником с абсолютным августиновским «прошлым», с началом начал, с состоянием до существования времени.
Кратчайшее мгновенье и вечность в равной мере, как две Паскалевы бездны, могут выступать метафорами Великого Зеро, применительно к которому имеют смысл (если вообще имеют) лишь дефиниции отрицательного богословия — здесь крайности действительно сходятся. Но столь же резки и различия. Объект первоначального авангарда не вмещается в кратчайший миг восприятия, он требует длительного созерцания, продленного измеренья сознания. Он не может быть редуцирован к подписи или к надписи. Он вообще не нуждается в них — будь то «Черный Квадрат» Малевича или «Серп и Молот» Тины Модотти. «Мистический» в первом случае и «политический» во втором, этот объект обладает одинаково устойчивой метафизикой и помещается в том священном до- или поствременном состоянии, в коем несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь вечная. Он изъясняется на языке символов и эмблем, на языке чистых схем бытия и сознания, и только в этой обители идеальных сущностей находила себе приют бестелесная плоть первоначального авангарда.
Атмосфера 30-х годов была в корне иной — она ознаменовалась возвращением к жизни традиционных телесных добродетелей, взятых на вооружение соматически здоровыми массовыми обществами. Тридцатые вернули эротику — «мещанскую», необуржуазную, теплую, они заполонили ею коммунистическую Россию, нацистскую Германию, рузвельтовскую демократическую Америку Голливуда. Вновь возникает теплое, живородящее женское тело, а то обстоятельство, что эта эротичная плоть никогда не будет показана обнаженной, лишь разжигало коллективные взоры и провоцировало массовые беспокойные сны. Нагая мнимая плоть авангарда, плоть революции, напротив того, была открыта исключительно одинокому созерцанию, не вожделеющему, не душному и не влажному.
Последние годы Тины были скитаниями одинокой души, утратившей свое тело в никому более не нужном прошлом. Впереди была только смерть и посмертное музейное возрождение.
ГРЕТА
Когда в очередной раз приходит известие, что некто намеревается выпустить в свет книгу, или смастерить фильм, или совершить еще какой-нибудь поступок в том же роде, вероятно, наиболее адекватной реакцией на эту новость может стать смех. Подумать только, ему до сих пор не надоело искусство, он желает прибавить еще одну пригоршню праха к курганам книг — вместо того чтобы отважиться на прямой жизненный жест. И не нужно бормотать, будто книга — тоже деяние: в нынешних условиях прогрессирующей вялотекущей терпимости весь этот жалкий лепет звучит слишком банально, чтобы выглядеть справедливым.
Недостаточность искусства, недостаточность философии по сравнению с тем, что когда-то титуловалось «жизнью», была замечена очень давно — я имею в виду только новейшее время. Маркс, сказавший, что философы познавали действительность, а вопрос заключался в том, чтобы ее изменить, подразумевал именно это — он прорывался за пределы чистого умозрения и увлек за собою полмира. Литературная и жизнестроительная стратегии Толстого всегда соотносились и конфликтовали друг с другом, а в последние десятилетия его видимого существования это взаимодействие усугубилось и приняло болезненный, драматический характер. В этом смысле, рассуждая в эйхенбаумовском ключе, уход и смерть на станции Астапово могут быть истолкованы как финальная земная точка его артистической эволюции, последовательно клонившейся от универсалистского объективизма романа в сторону поздней неканонической повести, прямого разговора, лишенного условных нарративных мотивировок, в сторону проповеди, исповедальной публицистики, писем, вегетарианства, скупки башкирских земель, дневника, размолвок с детьми, учениками и Софьей Андреевной, одним словом — в сторону открытого биографического жеста. С грустью, однако, приходится констатировать, что и такой жест более не проходит. Он ничуть не лучше искусства, в нем заключена вся та же эстетика. Для него заранее предуготован подходящий культурный контекст, мы заведомо знаем, как нам к подобному жесту следует отнестись, в какую ячейку его надлежит поместить, чтобы тут же о нем позабыть или, напротив, — «принять во внимание». Этот жест к тому же моментально мертвеет — едва ли не быстрее самого искусства, от которого он уже давно неотличим. Обнаженный Джеф Кунс с Чиччолиной, всего лишь несколько лет назад будораживший публику, выглядит сегодня архаичнее Праксителя с Фидием.
Программный жизнестроительный жест — в тех формах, что за ним исстари закрепились (а где взять другие, кто их подскажет нам?), — ныне бесповоротно исчерпан. Или, скажем чуть более осторожно, требует полного обновления, такого, чтобы мы его не узнали. Сэлинджер был последним, кому удалось что-то сделать на отмеренных тропах, — он по ним убежал в неписание, в многозначительную тишину (пресловутый хлопок одной ладони). Он ушел, как уходит китайский художник из сказки вослед своему желтому аисту, скрываясь от жестокого заказчика-повелителя, — по тропинке, начертанной на стене тончайшей кисточкой из верблюжьей шерсти и тем самым проходящей сквозь стену. Сэлинджер поступил, как поступает уже современный художник, который не столько создает арт-объекты, сколько представляет идею, очищенную от всего наносного, что может помешать ее созерцанию (гуссерлианское вытеснение личного мусора за скобки сугубого смысла). Но подобно тому как идея в современном искусстве умирает, едва только будучи произнесенной (полюбив, мы умираем), так и сэлинджеровская программная тема ухода в молчание уже не звучит, ибо это молчание — высказано. Высказал же Ив Кляйн замысел пустоты, явив зрелище нагого экспозиционального зала, — и сразу же эту идею, доведя ее до всеобщего сведения, убил. Только Христо, ничтоже сумняшеся, дублирует все ту же концепцию, но это очевидное исключение, когда повторение предусмотрено замыслом, — ведь нам интересно, что он еще обернет, какой мост и рейхстаг зачехлит. Сама же идея его не нова: «Заверните в бумажку!» — кричал оголодавший Остап Бендер, завидев в пустыне, после долгих скитаний с Корейко, случайно залетевший туда самолет.
Израсходованность концептуального жеста, сопряженного, в частности, с темой ухода, повышает значение его антонима — жеста непрограммного, непредумышленного, спонтанного: артист никого и ни в чем не пытается убедить, а просто повинуется собственной прихоти, капризу, свойству натуры, нимало не заботясь о том, как отзовется его слово. Артист выходит из территорий искусства, чтобы вернуться к собственной личности и ее уберечь от людей. Он похож на ребенка, что посреди удовольствий внезапно бросает игрушку, — он устал, ему все надоело, ему хочется спать. Это инфантильная выходка, инфантильный уход, он не связан ни с выгодой, ни с желанием еще раз утвердить себя в мире, его отрицая. Не исключено, что именно такой непрограммный жест обретает сегодня особую прелесть (философия выходки, заметим, до сих пор никем связно не сформулирована). Его смысл может быть понят только изнутри покидающей нас артистической личности. Этот смысл не обращен вовне, он не предполагает никакой внешней реакции и резонанса, он свидетельствует о невозможности для художника более находиться в человеческом обществе.
В XX веке есть два примера такого рода исчезновения, иррациональный характер которого выдает его глубокую персональную подлинность и неизбежность. Так ушли из публичного мира в невидимый, личный — Грета Гарбо и Бобби Фишер.
Не учли они самой малости: исчезновенье удвоит их баснословную славу и поставит в еще куда более унизительную зависимость от всепроникающих щупалец внешних влияний, нежели когда-либо прежде. Все их дальнейшее существование обратится в каждодневное оберегание своей анонимности, в наглядную и гипертрофированную демонстрацию «страха касания» (Канетти), в полуподпольную многолетнюю пытку на манер Салмана Рушди, и, даже если мир, что случалось не часто, о них забывал, бдительности они не теряли.
Покинув людей, они стали пленниками идеи ухода, они превратились в заложников собственного исчезновения, навсегда связав себя с коллективным сознанием. Многие ль помнят сейчас фильмы, в которых снималась Гарбо, и так ли уж много они нам способны сказать? Кто, кроме специалистов и маньяков-любителей, готов пронести в уме сквозь десятилетия, что в седьмой партии аргентинского матча с Петросяном Фишер гениально сыграл на тринадцатом (кажется!) ходу ладьей на «е-один» и, неожиданно ферзей разменяв, методично, с легким привкусом волшебного геометрического безумия, удушил железного Тиграна в его же манере, но только доведенной до совершенства чистого образа? Таких жертв от общественности никто не потребует, и она склонна помнить другое — как они ушли не прощаясь, без приличествующего самоубийцам письма; она готова бесконечно припоминать им уход, медленно остывая к свершениям.
Внимательный взгляд, разумеется, разглядел бы, что с этой публичностью оба они, два великих актера на торжище честолюбия, соотносились куда как сомнительно. Немецкий прозаик Дитер Веллерсхоф долго не мог совладать с одним из параноидальных своих персонажей: суть характера пребывала аморфной, слово выказывало неповиновение. Ключ к замыслу, по словам Веллерсхофа, он обнаружил случайно, увидев фотографию Фишера — худое лицо, тинейджеровская прядь волос, полураскрытые губы, воспаленный взгляд, выражение интеллектуальной концентрации и одновременно — подросткового страха перед миром. То было лицо человека, явно не расположенного в этом мире надолго задерживаться, и удивленья достойно, чего он добился, прежде чем окончательно решился на неизбежное.
Барри Пэрис, из-под бойкого компьютерного пера которого вылилось обстоятельное жизнеописание Греты Гарбо, основывает свою документальную разработку на многочасовых записях телефонных разговоров, каковые сохранил артдилер Сэм Грин — чуть ли не единственный, на протяжении многих лет, конфидент Гарбо, а точней — собеседник и партнер по ее ежедневным прогулкам в любую погоду. Набранные типографским способом, разговоры эти навевают ощущение испуга и недоумения. Перед читателями разверзается — нет, не бездна, а пустота. Минусовое зияние. Нулевая степень письма и монотонного проговаривания. Этот абсурд кажется подстроенным, так изъясняются разве что персонажи пьес Беккета и еще — Грета Гарбо. Длинные, очень убористые куски текста, на все лады трактующие тему предстоящей покупки обуви (это, заметим, никак не обычный женский треп, это нечто принципиально иное), рассуждения о погоде, о возможном визите к зубному врачу, что-то еще в том же роде и ни слова, ни слова ни вздоха о чем-то таком, что хотя бы отчасти, я не требую большего, — могло оправдать ваше желание продраться сквозь эти однообразные заросли псевдожизни, преодолеть эти плоские, как нулевая отметка, реки вербализованного несуществования. Это шум сознания, или, лучше сказать, телефонная книга, в которой нет ни смысла, ни лада, ни ада.
Между тем это настоящая Гарбо, Великое Ничто, которое каждый волен заполнять сообразно личным прихотям и капризам воображения. Избавившись от опостылевшего кинематографа, она возвратилась к себе, к своей подлинной сущности. Так зеркало, годами уловлявшее нимало не дорогие ему оболочки, с облегчением застыло напротив другой зеркальной поверхности, взаимно умножая отраженье. Как свидетельствует все тот же без лести преданный ей Сэм Грин, ей никогда с собой не было скучно.
Это, скажем еще раз, Великое Ничто. Или Протей, всю жизнь повторявший чужие обличья и наконец решивший обратиться к собственной сути, о которой ему все известно заранее и с которой он соприроден, как никто другой — со своей. Гарбо ускользала от определений, она казалась вылепленной «из снега и одиночества» — именно потому, что она реально никем не была. Ее феноменальное эротическое обаяние было безличным обаянием некоей коллективной юнгианской женской психеи. Фактически она пребывала вне сферы эротики, вне сферы чувственности и сексуальности, — может быть, там, где, по расхожему ныне слову Розанова, трава не растет, солнышко не греет, а светит лишь ровный негреющий лунный свет и все дышит густым бесполым мистицизмом.
Сексуальная ориентация Гарбо осталась загадочной — для тех, кто заинтересован в сведениях об этом предмете. Говорили о ее приверженности лесбийской любви. Все это не имеет никакого значения, ибо она была бесполой, свободно блуждала между мужским и женским, не испытывая любопытства ни к тому ни к другому, — в этом и заключался истинный смысл «снега и одиночества», смысл ее абсолютной непринадлежности, сквозившей в мистическом психологизме ее экранного «антисексуса». Она и в самом деле не знала, кто она есть, и порой говорила о себе в третьем лице. И в мужском роде.
Эротика, сексуальность — это область совсем других людей, совсем других женщин — Марики Рокк, Любови Орловой, яркая, очевидная половая принадлежность которых не вызывает и тени сомнения. Какой-нибудь «Светлый путь» дает наглядное представление об отчетливо сексуализированном, язычески плодородном характере тогдашней утопии (стиль — это не человек, стиль — это огромные толпы людей), о вдохновенном ее шевелении, мычании, сопении, о телесной, магической, дорефлексивной ее радости — вдруг становится видно далеко, во все стороны, и тебя отовсюду ласкают и лапают. Эпизод, когда героиня с героем гуляют по павильонам сельскохозяйственной выставки, впечатляет особенно и неповторимо. Они идут мимо скульптурно-макетного изобилия плодов и злаков, мимо переполненных потенцией быков-производителей, этих мясомясых волооких Аписов («знаменовательный» и знаменосный Египет с его «отборной собачиной»), которых все тот же Розанов мечтал поцеловать в одно место, о чем откровенно поведал на склоне дней своему эпистолярному партнеру Голлербаху, — ассирийско-социалистическое торжество земледелия, советско-египетская скотоводческая триумфальность, и она не стоит неподвижно, погруженная в изобильное оцепенение, но плавно движется в сторону ренессансного окоема, социального идеала. Было бы любопытно — в порядке занимательной компаративистики — сравнить эту сельхозвыставку с ярмаркой, что описана в «Мадам Бовари». И тут и там на приближающихся к совместной половой жизни героев взирает большеглазая скотина, повсюду разлит второй, символический свет, но если в одном случае все обстоит благополучно, то в другом события развиваются известно как, и продаваемая живность мычит, заглушая новаторски оркестрованные голоса.
Грете Гарбо с ее лунным психологизмом эти живописные территории были заказаны, и она в них не нуждалась нимало. Она вообще не нуждалась ни в ком, кроме себя, кроме своей «пустоты» и безмолвия, наговоренного на магнитную ленту. Она, разумеется, не была связана с бестелесностью авангардистского типа, будучи связанной только с собой, но чародейство ее антиэроса приподнимало покровы над чем-то, что было больше ее диковинного личного опыта, над чем-то, что обладало сверхиндивидуальной — исторической и культурной выраженностью. «Духовидческая и скандинавская», как сказал бы Пастернак, пластика Греты, модуляции голоса, восходящие к асексуальным первоначалам Женственного, абсолютное экранное одиночество и северная фатальность, которые не могли быть растоплены никакой теплотой и любовью, являлись необходимым (в распорядке генеральной симметрии) противовесом эротическим телам женщин, выплеснувшимся в кинематограф и в целом — в культуру из чрева новейшего массового общества.
Эти женщины происходили из безличного лона, Грета — из тех земель, где обитает Снежная королева. Сексбогини на законном основании принадлежали общенародному коллективу, который употреблял их, как тотем, за групповой трапезой и сеансом. Недоступность этих женщин для одиночного среднего человека была недоступностью социального свойства: человека толпы отделяли от кинобогини барьеры денег и славы, ничуть не более того. Недоступность и непринадлежность Гарбо были «сущностными». Перейти эту границу столь же немыслимо, как в одиночку преодолеть гравитацию.
Сэм Грин извещает о том, что однажды, случайно, когда Грета вышла из комнаты, он, нагнувшись, обнаружил у нее под кроватью целое воинство игрушечных гномов — небольшой скандинавский народец, надежно упрятанный от посторонних глаз. Что они делали там, Грин затруднился ответить. Возможно, беседовали с Гретой, когда ее одолевала бессонница. Но есть весомые основания полагать, что именно в них воплотилась неуловимая душа Греты Гарбо. То, вероятно, была душа самодостаточная, душа, неизменно обладающая собой и потому плохо понятная тем, кто вынужден пребывать в мире взрослых людей. Ее инфантильное бегство из этого мира не заключало в себе ни вызова, ни эстетики. Но от последней все равно никуда не деться, ибо мы привыкли читать жизнь как текст и во всем живом и спонтанном различать нечто всецело умышленное — искусство.
РОБЕРТ
Паркер Ягода, главный герой романа Поля Теру «Чикагская Петля», летним вечером отправляется с женой на выставку Роберта Мэплторпа в Музей современного искусства. Посетители в зале показались Ягоде ожившими фотомоделями художника: странно одетые, наголо обритые, они перешептывались между собой, стараясь поменьше открывать себя публичным взорам. Вдоволь насмотревшись на страдающие фаллосы и садо-мазохистские лаокооновские объятия обнаженных атлетов Мэплторпа, Паркер Ягода сказал примерно так: эти образы подавляют. Они абсолютно разрушительны, их даже не назовешь непристойными — они попросту не догадываются о существовании другой реальности. Я против воли созерцаю эти фотографии и не вижу ничего, кроме жертвоприношения, никого, кроме людей, которые, возможно, хотели быть использованными, униженными, изнасилованными. Но вот что главное — они лживы, эти образы. Художник тщится сказать нам: глядите, вы наверняка никогда не видели таких людей, вы не сможете повстречать их, даже если напряжете все свои силы. Зато я имею их каждый день — когда захочу. Они мои друзья. Мои любовники.
Это отвратительный сексуальный снобизм, претенциозное хвастовство, сказал Паркер, бросив косой взгляд на очередной неконвенциональный пенис, перехваченный черным, как ночь, кольцом зажима. Он не курил табака, Паркер Ягода, он не пил алкогольных напитков, избегал соли, сахара и мучного. Ты ошибаешься, мой друг, ты ведешь чересчур безопасную и огражденную жизнь, сказал ему приятель. Люди таковы, какими они предстают на увиденных тобой фотографиях. Они носят те самые уродливые одежды, принимая нередко столь удручившие тебя позы. Много позднее, сотню страниц спустя, претерпев мучительные и постыдные душевно-сексуальные трансформации, Ягода внезапно сознает, что это он сам, не ведая того, послужил моделью для самых ужасных фотографий Мэплторпа.
Мэплторп в искусстве работал с телом, тут он был сыном своей культуры, кто в ней только с телом ни работал, кто только ни манипулирует с ним сегодня — уже в стилистике «постхьюман». Это истрепанное и усталое тело, так долго его любила культура. Это самая разная плоть: плоть как открытая рана, и плоть, что сама пройдет по тебе почище танковых гусениц. Плоть преувеличенно аполлоническая, столь хрестоматийно чисты ее линии и пропорции (древний пластический грек, сказал бы Козьма Прутков), и плоть, наскоро слепленная из объедков и словно заведомо предназначенная для того, чтобы с нее живьем сдирали вонючую шкуру, как с Марсия. «От подошвы ноги до темени головы нет у него здорового места; язвы, пятна, гноящиеся раны, неочищенные и необвязанные и не смягченные елеем», говоря иносказательным словом пророка. Эта плоть становится текстом, с которым можно совершать какие угодно редакторские операции, и она же предстает чистым пергаментом, на котором власть выводит свои каракули. Когда М. Фуко посвящает около трети полнометражного сочинения «Надзирать и наказывать» описанию важнейшего текста абсолютизма — публичной палаческой экзекуции, то он настаивает на том, что только одинокое тело есть реальная мишень карательных служб, что только телесное подлинно, как сама эта смерть.
Бодибилдинг (строительство тела, его созидание и возведение на манер храма и капища) не случайно выдвинулся в последние десятилетия на авансцену культуры, на ее подиум. Твое тело и есть твой высший разум, когда-то сказал Ницше (эту максиму потом процитировали все, включая Вербицкую), а бодибилдинг укрупнил смысл его слов до масштабов новейшего языческого уложения. Несомненная культовая основа профессионального бодибилдинга — джунглей тестостерона, железа и поиска телесного абсолюта — открывается каждому, кто хоть раз наблюдал это незабываемое зрелище на его высоком уровне, а если он к тому же перелистает замечательную автобиографическую книжку Сэма Фассела, то сомнения отпадут и подавно. Фассел, закомплексованный профессорский сын, решивший обзавестись новым телом, приходит в местную секцию бодибилдинга, где испытывает все муки и все наслаждения, которые может предоставить желающему культовая практика. Основные условия этой практики чудовищны и архаичны: она включает в себя ритуальное посвятительное унижение (все долгое пребывание в мужском доме качалки есть затянувшаяся инициация) и череду обрядовых действ, призванных совлечь с Сэма Фассела ветхого Адама. Огромные порции гамбургеров, галлоны молока, 108 ежедневных таблеток витаминизированных смесей в сочетании с индивидуально предназначенными заклинательными формулами, этими мантрами культуриста, делают свое дело: его плоть, все успешнее одолевая неподъемное ранее железо, обретает новые очертания и волоком тащит за собой дух — некогда слабый и жалостливый. Отныне этот другой человек безразличен к слезам матери и обольщениям заглядывающихся на него женщин, теперь он уже не выжидает искательно, как отзовется в телефонной трубке голос его собеседника, но, опережая реакцию, рявкает во всю глотку: «Ну, говори!» Он становится отщепенцем. Он остается наедине со своим телом: у него ничего больше нет и ничего ему больше не нужно. Наступает последняя стадия испытания, предшествующая атлетическому смотру. Его бронзовое тело, выдержавшее атаку гормональных препаратов, занимает на конкурсе второе место — и это все, чего оно может достичь. Сэм Фассел уходит из бодибилдинга.
Самое замечательное в этой истории — абсолютная замкнутость и самодостаточность описанного в ней мира; это мир искусства и религии, подчиненный навязчивому стремлению к красоте. Желание уподобить свою телесность идеалу микеланджеловского Давида рационально необъяснимо, как необъяснимо стремление создать художественный шедевр. И тут и там мы имеем дело с инстинктом, в себе самом находящим свою цель, но в бодибилдинге акт творения к тому же сопровождается болью; культуризм вообще представляет собой парадоксальное сочетание двух телесных концепций: античной, преисполненной скульптурного великолепия и не допускающей даже мысли о боли, и иудео-христианской, когда тело, по словам филолога, не стесняется кричать о своей боли. Только до античности добираются далеко не все.
Возможно, что зрелище бодибилдинга, как ничто другое, повлияло на фотоавангард двух-трех последних десятков лет, по крайней мере на ту его линию, что трактовала тему телесного. Железоподъемное и стероидное (истероидное) телостроительство гипертрофировало телесность, сообщив ей неопределенный и зыбкий характер, так что прекрасное стало неотличимым от чудовищного, а эталонное овладело обличием жуткой окраинности, как если бы речь шла о заспиртованном уроде из кунсткамеры. И нетрудно понять, почему Шварценеггера так любили фотографировать и Дайана Арбус, и Роберт Мэплторп, который вдобавок отснял специальный альбом о чемпионке телосозидания Лизе Лион.
Но и это неверно: Мэплторп работал в искусстве не с телом, а с образом тела, идеей — вот что единственно важно. Или он работал со своей душой, которая и была его телом, в смысле Гегеля и Бориса Поплавского: «Когда-то Олег чуть не задохнулся от удивления-благодарности, прочтя у Гегеля, что тело есть воплощенная, явная, реализованная душа: значит, не обуза, не завеса, а совершенство и роскошь творения… Как наивны те, кто хотели иметь другое тело, не находя себя в себе, и впрямь они или не знают своей красоты, или не подозревают тайного безобразия своей души» («Домой с небес»).
В эстетическом плане разговоры о гомосексуализме Мэплторпа беспочвенны, потому что его художественный мир лишен половых характеристик. Здесь сексуализируется решительно все, и все перестает быть сексуальным. Нет ничего менее эротичного, нежели эстетика Мэплторпа, он, конечно, антагонист Хельмута Ньютона, работы которого перенасыщены «растлевающей» и салонной чувственностью: тела ньютоновских обнаженных моделей призывают к совокуплению с ними, потому что у них нет в этом мире иного предназначения. Телесность же Мэплторпа (в том числе женская) провоцирует какие угодно ассоциации — за исключением той, что должна была быть первой и очевидной. Здесь пролегает граница между эротическим международным салоном и аскезой студии, и это свидетельство авангардной преемственности Мэплторпа, ведь подлинный авангардный «мессидж», каким он донесся до нас из первой трети столетия (повторю то, что уже было сказано в первом листе трилистника), был духовным, его телесность, сожженная в огне «иезуитских» (в смысле Лойолы) упражнений, тяготела к своеобразному идеализму. Природа авангардных экзальтаций, унаследованная американским фотографом, была неоплатонической или барочно-иезуитской, — и Сергей Эйзенштейн с Мэплторпом легко отыскали бы общие темы для разговора.
Фотографируя гениталии и цветы, Мэплторп не усматривал между ними различия. Эти объекты были для него сексуально равноценными и взаимозаменяемыми, они попеременно символизировали друг друга. Несносно наблюдательный поэт и критик Ричард Ховард тонко подметил, что в работах Мэплторпа нет эрегированных фаллосов и почти все его цветы близки к увяданию. Ховард видит в этой знаменательной примете указание на декаданс автора, у которого поистине все увядает и все клонится к закату. Камилла Палья, назвавшая покойного мастера своим духовным собратом, утверждает в книге «Секс, искусство и американская культура», что цветы Мэплторпа расцветают и осыпаются в бодлеровских зловещих садах, а обоих художников сближает классичность формы в сочетании с вызывающим смыслом послания. (Отступление в скобках, от которого не могу удержаться. Палья — это Розанов сегодня, каким он мог быть и каким стал с бурлескной поправкой на электронные коммуникации, распространение грамотности и контрацептивов, в эпоху публично разверзшихся щелей и повсеместных парадов оригинальнейших анатомий, которых горячечное предвосхищенье Василий Васильевич нашептывал на ушко корреспондентам — сокрушаясь и млея, заслоняя желание эрудицией. А все было так. Январь 1919-го, голод, холод, стужа, даже морковь не родится, предсмертное обмирание членов около церковных стен Сергиева Посада, начальство ушло и сменилось другим, кругом апокалипсис, в последних печатных выпусках коего он просит оставшихся доброжелателей выслать ему пару-тройку яиц, а как хорошо было в пору «Нового времени», слегка утомившись от многописания и сняв полотенце с тарелки, отрезать узенькую полоску пирожка, и еще, и еще, покуда не изольется вся мысль. И тогда, в 1919-м, смертельно усталому, но не хотевшему умирать, ему было сказано: есть шанс новой жизни. Через столько-то лет, в неузнанном, противоположном обличии. На другом языке и в другом полушарии, где ходят вниз головами. Не без вульгаризации, разумеется, прилагательно к изменившимся вкусам. А впрочем, с определенным изяществом слога, так что особо краснеть не придется — экземпляр сыщем не на помойке. Обещаем уберечь тематический вызов и наступательный тембр с подковыркой устоев общественных мнений: еще небось докричитесь сквозь эту деревянную маску до галерочных рядов амфитеатра, откуда нелегко разглядеть, какого нубийца прирежет сегодня дорогостоящий фракийский разбойник и кто будет спущен в канализацию после общения с проголодавшимся зоопарком. Посему снаряжайте ладью темных странствий. И он положил в ладью анализ, стиль, веяние. И, закрыв глаза, уплыл по медленным водам беспамятства, дабы ничто не отвлекало его от нового зрения, речи и пола.) Но есть и другие цветочки, к которым, почуяв родство, издалека склоняются Мэплторповы криминальные насаждения. Это «Цветочки» святого Франциска Ассизского, кажется не упомянутые комментаторами.
Прежде всего, оба художника жизни были добрыми католиками. Мэплторп родился и вырос в католической семье и с верой как будто не порывал, во всяком случае, никогда свой разрыв не декларировал. Католический же характер его видения не подлежит сомнению.
Во-первых, как сказал бы по другому поводу Иван Коневской, «в отвлечениях этого творчества развертывается необычайное по осязательности и кровности ощущение всех основных мировых противопоставлений».
Во-вторых, упомянем характерный мистический психологизм.
В-третьих, назовем ледяной и горячечный выплеск Мэплторповых визионерских дивинаций.
В-четвертых, как же обойти стороной глубокое и отчасти снисходительное, не без оттенка скепсиса и лукавства, понимание природы греха и неизбежной греховности телесно-тварного мира.
В-пятых, буквально бросается в глаза свойственное нью-йоркскому артисту очень католическое переживание нераздельности телесного и духовного.
В-шестых не будет ничего, потому что этот перечень можно продолжать до бесконечности.
Католицизм вообще довольно существен для американского авангарда и поп-культуры: католиком был Энди Уорхол, а Джеф Кунс в своем «Дневнике» не только имитирует эстетику народного церковного барокко, но выражает уверенность в том, что ему удалось проникнуть в самое Сердце Иисусово.
Повествовательная прозрачность также приближает Мэплторпа к «Цветочкам» святого Франциска. В его работах неизменно присутствует тихое вежество правдиво рассказанной истории, простой и наивной, по-своему даже народной, или, лучше сказать, — общинной. Подобно ассизскому праведнику, Мэплторп — человек братства, небольшого сообщества, миниатюрного «комьюнити», он — человек меньшинства. Таким меньшинством был когда-то бродячий францисканский орден, а потом им стало андерграундное нью-йоркское артистическое и садо-мазохистское братство — невозможно ведь, не испытывая братских и корпоративных привязанностей, совершать друг с другом все то, что учиняют персонажи художника. Наконец, очень важен общий для Франциска и Роберта концептуальный мотив наготы, мотив совлечения с себя одежд. Виктор Тэрнер цитирует книгу М. Д. Лэмберта «Францисканская нищета»: «…ключевая фигура в представлении Франциска… это образ обнаженного Христа… Обнаженность была для Франциска символом огромного значения. Он воспользовался им для обозначения начала и конца своей обращенной жизни. Когда он принял решение отказаться от отцовского имущества и посвятить себя религии, то сделал это, раздевшись донага во дворце епископа Ассизского. В конце жизни, умирая в Портиункуле, он заставил своих товарищей раздеть его, чтобы он мог встретить смерть голым на полу хижины… Спал он всегда на голой земле… Дважды он даже покидал стол братии, чтобы есть на голой земле, подвигнутый к этому оба раза мыслью о нищете Христовой».
Обнаженность, пишет Тэрнер, «символизировала нищету, а нищета — абсолютное отсутствие собственности. Франциск утверждал, что монахи должны поступать, подобно Христу и апостолам, которые отказались от материальных благ, для того чтобы отдаться провидению и жить милостыней. Как отмечает Лэмберт, „единственный апостол, который не сделал этого и оставил в суме кое-что про запас, был предатель — Иуда“».
Нищета Христа, пишет далее Тэрнер, «явным образом обладала „огромной эмоциональной значимостью“ для Франциска, который рассматривал обнаженность как главный символ освобождения от структурных и экономических пут…».
Еще одна цитата: «„Он вернул бранящему его отцу свои одежды, дабы отрешиться от всего земного“, а умирая, „велел положить себя на голую землю, чтобы в тот последний час, когда мог еще гневаться на врага — на дьявола, — нагой боролся с нагим“, — говорил Фома из Челано… Все, что ни делал он, было игрой на сцене. И эти сцены, разыгрываемые им, были насыщены такой мощью, что все, кто видел их или хотя бы слышал о них, неудержимо увлекались вслед за ним» (Эрих Ауэрбах, «Мимесис»). Мэплторп тоже играл на сцене и тоже с кем-то боролся нагим, но с кем?
Между тем его этику отличала чистота и манихейская полярность. Это была борьба черного с белым. Черно-белая фотография всегда этична — поскольку дуальна, в ней присутствуют два основных этических цвета. Но этика здесь без морали и тем более без моралите. Просто черное с белым. Как ночь и как день. Как их проникновение: «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите».
И в этом — ключ к пониманию расовой темы и расового тела у Мэплторпа.
Джоан Дидион в предисловии к «женскому» альбому артиста говорит, что его восприятие черного тела напоминает ей наблюдательность викторианского джентльмена, открывшего в экзотическом расовом векторе источник новых наслаждений, а критик Ингрид Сичи, неявно полемизируя с романисткой, напротив, склоняется к мысли о том, что художник отнюдь не взирал свысока на своих чернокожих атлетов, что не было в нем тщеславия высоко поднятых глаз.
Если великий мифопоэт нацизма Лени Рифеншталь, с которой Сичи по контрасту сравнивает Мэплторпа, отправлялась в Судан, дабы с нордической пристальностью поймать в объектив животный эротизм черного племенного царства, то для нью-йоркского мастера черные и белые тела были различны, но равноценны, как белые и черные клавиши фортепьяно. Мэплторп смотрел на черное тело не сверху, не снизу, а прямо, лицом к лицу, время от времени обращая свой взор к гениталиям. Он относился к этому телу с отстраненностью и любовью, как артист к модели, он и сам был своею моделью, изображаемой без почтения и иронии, а просто и ясно, с интересом и спокойствием, — например, со шлангом иль вервием, воткнутым в задницу, в каковой позе художник предстал на прославленном автопортрете.
Уподобив себя прочим объектам, братски себя с ними отождествив, Мэплторп мог с ними уже не миндальничать — он получил индульгенцию. В этом незыблемом пункте коренное его расхождение с не менее славной Дайаной Арбус, которой не удавалось переступить через холодную черту, что отделяла ее существо от мира изображенных ею уродов — карликов, гермафродитов, шизофренических близнецов, мастеров бодибилдинга, придурковатых толстяков, умиротворенно-безумных старушек и старичков, в компанию коих как-то очень естественно проник, да так в ней и остался ласково-потусторонний писатель Борхес с супругой. В фильмах Джона Уотерса отчасти сходная компания работает в жанре черной клоунады.
Тело для Роберта — всегда только тело, и стремление сообщить ему расовые или идеологизированные значения — бесполезно; таково и желание усмотреть в этом теле в первую очередь материальное, а не духовное или иероглифическое измерение плоти. Но бесполезно оно и в том редком случае, когда мастер намеренно манипулирует объектами поп-культурной политики: автопортрет в «нацистской» кожаной куртке, с автоматом в руках, на фоне огромной пятиконечной звезды — не то советской, не то левацко-террористической. Картинка сгодилась бы на обложку какого-нибудь из лимоновских сочинений, но, в отличие от последнего, политических значений она не содержит — это объект, скомпонованный из нескольких поп-культурных мифологем, транспонированных в нечто весьма безоглядное, но идеологически безразличное.
И «эстетизации нацизма», намерения породнить его с трагической сексуальностью, как это было у Лилианы Кавани («Ночной портье»), мы здесь не сыщем. Эффектная попытка Кавани рассказать любовную историю посреди нацистско-лагерного ритуализма, увиденного как декадентское шоу, в котором любая деталь связана с насилием и томлением о насилии, а потому неизбывно дорога и нежна, — эта попытка, несмотря на ее блеск, кажется эстетически пошловатой. Слишком много тут нарочитого психологического изощрения и специального постановочного демонизма, так что спектакль истекает клюквенным соком серьезности — на грани с пародией. Те же эмоции неизбежны при чтении «нацистских» пассажей Жене, любившего дрожь и оргазм по поводу эзотерики эс-эс-ордена, — провинциальный декаданс, ошеломленный величием традиционной нравственной систематики, подавленный собственной смелостью ниспроверженья кумиров.
У Мэплторпа все куда проще — он ничего не отвергает, никого не провоцирует. Только «коллаж» из звезды, автомата и колючего взгляда, молящего о любви и защите. Так мог бы смотреть Рембо «в свете нашего опыта», но об этом «проклятом» созвучии Мэплторпа я говорить не намерен по причине его очевидности и вопиющей несправедливости: когда близкий к смерти артист процитировал «Один сезон в аду» в начальных кадрах автобиографической ленты, он показал, кем он хотел себя чувствовать и кем, конечно же, не был, — Рембо умирал необласканным и рисковал по-другому, не в такой броской стилистике.
В заключение скажем, что либералом Мэплторп тоже не был. Как тонко заметила уже упомянутая Камилла Палья, имея в виду фотографии, ужаснувшие несчастного Паркера Ягоду, — садо-мазохизм не либерален. Это холодный, жестокий культ, скрепленный тоталитарным иерархическим принципом. Его обряды противопоставлены ослабевшим общественным уложениям, они довлеют себе, как страсть, смерть, боль, и не содержат иного, им внеположного, смысла. Взяв на себя труд перелистать сочинения авторов, подаривших свои имена этому потаенному культу, — де Сада и Захер-Мазоха, мы убедимся, что действие в них происходит в огражденных чертогах преступного сладострастия, а идейная поэтика текстов предопределена жесточайше расписанными и неукоснительно исполняемыми ритуалами, отчужденный холод которых способен спалить все вокруг.
Мэплторп недолго пробыл в этих ледяных пределах. Расставив по местам своих черных и белых приятелей, он отснял все, что нужно, и умер 42 лет. А цветочки его выжили, мороз их не побил, цветут себе по всему миру, на дорогих и престижных выставках.
Самого же артиста Господь забрал в свой вертоград — самую горнюю галерею.
Здесь кончается трилистник бесплотного тела и непрактичного жеста.
СКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ СОЦИАЛИЗМА
Скромное обаяние социализма
В литературе советских тридцатых существовал недооцененный сегмент, значение которого кажется первостепенным. Лишенный строгих структурных очертаний, он представлял собой скорее нечеткое множество, аморфную общность текстов, быть может в наибольшей степени заслуживавшую наименования социалистического реализма (в описательном, а не оценочном смысле, как вынуждены оговариваться многие, кто прибегает, за неимением лучшего, к этому псевдотерминологическому образованию). Речь идет об определенном круге сочинений с выраженным в них достаточно нетривиальным стремлением войти в непосредственный контакт не столько с целостной (тотальной) государственностью, сколько с общественностью, с большими пластами неополитизированного бытия — народного и частножитейского.
Гигантски возросшая массовидность жизни[45] с ее обобществлением собственности, коммунальными квартирами, коммунистической партией, комсомольскими ячейками, пионерскими лагерями, общежитиями и трудовыми коммунами, ОСОАВИАХИМом, МОПРом и «творческими союзами», концентрационными лагерями и бригадным методом работы в лагерях — оказала несомненное влияние на литературу, но вошла в нее в преображенном, очищенном виде. Не следует верить на слово декларациям, твердившим о революционном порыве, гностической ненависти к материально-тварному миру и классовых страстях; тема сокрушения старого мира и строительства нового была далеко не единственной и, возможно даже, не определяющей. Литература 30-х годов (та ее линия, о которой преимущественно будет здесь говориться), и это неизмеримо важнее, смогла сделать зримой особую этику коммунальных роевых отношений, роевой семейственности, этику низового пролетарского демократизма, охлократических (не в уничижительном значении слова) свычаев и обычаев, густое варево новой социальности, закипавшее во всех горшках и кастрюлях советских киновиальных кухонь. Это варево было не вовсе, а порой и вовсе не охвачено холодной, овнешняющей идеологией, его можно назвать смесительным лоном советской коммунальности, в котором творилось очередное смесительное упрощение, уже неизвестно какое по счету.
Кое-что понять и почувствовать позволяет знаменитый толстовский парадокс. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» — в этой заостренной фразе заключено настойчивое желание доказать, что счастье нужно искать на внеиндивидуалистических путях и оно есть следствие жизни слитной, нерасчлененной (потому и похожи счастливые семьи, что живут ею и живут одинаково, ибо в сущности это одна семья). И, напротив того, потому персонально и не похоже несчастье, что предполагает расщепление привычных связей, выход из семейственности, замыкающей человека в круг внеличных ценностей и нераспыленного сознания.
Волны пролетарской солидарности омывают грубые, бедные очертания старого рабочего уклада в гроссмановском «Степане Кольчугине» (1940), книге сочувствия к цивилизации ручного труда. Ему нравился целомудренный быт семьи, — пишет автор о своем герое, — нравилась рабочая гуманность и доброта, нравилось великое уважение к науке и печатному слову. В романе «Заводы» (1937) Всеволода Лебедева встречаем почитающего науку и просвещение заслуженного кадрового пролетария, стены дома которого украшены картинками из «Нивы»: Гарибальди, Стефенсон, изобретающий паровоз, супруги Кюри, открывающие радий. Атмосфера традиционного мастерового отношения к культуре, которая красива и полезна, ассоциируется с поэтичной, добротной стариной, наподобие той, германской и мандельштамовской, когда «немцы в своих черепичных домах» впервые открывали «свеженькие, типографской краской пахнущие, свои готические библии»[46].
В 30-е годы постепенно отходит на второй план горьковская традиция изображения пролетариата. Несмотря на пиетет, который ощущали к Горькому многие, в том числе наиболее характерные литераторы того времени («Величие этого русского человека, — писал, например, Н. Зарудин в посвященном Горькому очерке „Дух Земли“, — именно… в страсти делать, что так роднит его с другими бессмертными, чье имя стало символом всеобщего освобождения Земли. Не нация Обломовых, а нация Горьких в этой народной черте!»), традиция эта, по всей видимости, понималась как слишком тесно связанная с ницшеанско-богдановской линией в русском большевизме — креативно-волюнтаристской, мистической и чудотворной. В период упрочения и торжества советского социализма эта жизнестроительная интенциональность перестает быть исполненной былого значения; отныне пролетарий, а точнее, рабочий, включен в принципиально иной чертеж бытия, в котором акцентируются совершенно другие черты — надежность, стабильность человеческих отношений и пафос неуклонного преодоления страданий. О страдании как об онтологически присущем действительности качестве писали немногие, главным образом А. Платонов, но тогда была сделана очень решительная попытка направить его литературные усилия в иное, более приемлемое русло.
Тем не менее идеология изживания довременного хаоса и страдания допускала проникновение в литературу, и в частности в «документальную прозу», натуралистических, почти жерминалевских зарисовок рабочего быта, как это было в книге «Люди Сталинградского тракторного», появившейся благодаря феноменальной энергии неистового репортера, рано умершего Якова Ильина, автора повести «Большой конвейер». Режиссер Душан Макавеев рассказал однажды, сколь тяжело было ему, в молодости марксисту, осознать, что никакого пролетариата на свете нет, а есть крестьяне, работающие на фабриках; я вспомнил эти слова, прочитав в «Людях СТЗ» описание барака — одного из многих, в которых жили строители завода. В зависимости от времени года перенаселенный барак был наполнен холодом и жарой, но всегда — испарениями немытых, несытых тел, клубами махорки и непрерывным, безостановочным, неумолкающим воем нескольких десятков крестьянских гармошек. Барак напоминал вечный двигатель или идеальную систему кровообращения, не предназначенную к смерти, он жил круглосуточно и посменно, не замирая ни на миг. И пока вторая смена, на карачках вернувшись с работы затемно, ворочалась, пытаясь уснуть, первая смена, проснувшись затемно, чтобы поспеть на работу, еще успевала часок-другой побазарить, покурить и поиграть на гармошке. Вероятно, это и был «Котлован», только очень далекий от экзальтации, надрывной иронии и кромешного ужаса поражения — революции и рабочего класса.
Стихия семейственности, частной жизни человека отвоевала себе место на страницах многих типологически важных текстов того времени с их аурой трудовой советской порядочности, что очевидным образом перекликается с эмоциональным строем просветительской буржуазной литературы — сентиментальным романом, мещанской драмой. О новой чувствительности, новом сентиментализме заговорили в это время многие. В. Шкловский — с трибуны Первого съезда писателей: «Товарищи, я сейчас говорил с Сергеем Третьяковым. Говорили мы о сантиментализме, чувствительности сегодняшнего дня… Класс начал ценить в себе чувство. Мы стали чувствительны, как когда-то, по-своему, была чувствительной молодая буржуазия, и мы должны, конечно, научиться писать о своих чувствах лучше и крепче, чем буржуазия»[47]. А. Афиногенов — в не предназначенном для чужих глаз дневнике: «Нам нужен современный Карамзин… И рабочие чувствовать умеют»[48]. Там же, в дневнике, рассказывается, как смотрят люди фильм «Маленькая мама» с Франческой Гааль и выходят из кинотеатра сияющие, умиленные, будто из церкви, — такое впечатление производит история о бедной девушке, нашедшей свое счастье. Афиногенов, разумеется, не случайно размышлял на эту тему: он написал «Машеньку», в которой детали сентиментально-идиллического комплекса прописаны с большой отчетливостью.
Еда, уют, встречи Нового года с разрешенной вновь елкой и устройство судеб в новогоднюю ночь, святочный рассказ («Чук и Гек») закономерно, в связи с частичной переориентацией официального свода ценностей, обретают права гражданства в литературе 30-х годов. Попадают в нее также вечеринки, или даже социалистические агапы — братские посиделки, одухотворенные дружеские пиры. Слово, звучащее на них, свободно не потому, что оно избавилось от чрезмерно идеологизированных смыслов и коннотаций; просто слово это уравнено с братством, эквивалентным новой свободе, свободе не каждого, а всех, или всех, а значит, и каждого. Такая свобода открывалась посреди коммунального роя и была доступна его обитателям, насельникам единственно возможного, то есть реального социализма.
Семейный идиллизм густо проникает в литературу тридцатых. Им окрашены каверинские «Два капитана» (преимущественно первая книга романа, 1938–1940) — апология ясного взгляда и романтически-сентиментального упоения жизнью; эта же интонация доминирует в «Наших знакомых» Ю. Германа (1934–1936), где автор безуспешно пытается ее же и опровергнуть, и во множестве других текстов эпохи, перечислять которые не столь обязательно (любопытно, что внутренние монологи германовской героини своей вечной женственностью и очевидной сексуальностью отчасти напоминают знаменитые сорок страниц преддремотного бормотания Мэрион Блум — благо слухами и сплетнями об «Улиссе» был в то время насыщен советский художественный воздух, а «Интернациональная литература» начала печатание отрывков из романа).
Новая чувствительность овладевала не только изящной словесностью, но находила себе пристанище и на страницах прессы, в частности бухаринских «Известий», где появляются такие материалы, как «Мой сын (из дневника матери)»[49]. Анонимная мама, по всей вероятности сотворенная в редакционных недрах, тщательно записывает первые слова, произнесенные ее ребенком, фиксируя подчеркнуто умилительные штрихи его поведения. Вот он уже способен произнести «куга» (кукла), «дети», «мо» (можно), а вчера он увидел в зеркале изображение Ленина и правильно закричал «Лени», после чего повернул голову и стал искать портрет на стене. Чуть повзрослев, мальчик начинает задавать вопросы: «Мама, как это — солнце зашло?», «Почему у пионеров красные галстуки?», «Какая лошадь у Ворошилова?», «Что такое мавзолей?». Когда он вырастет большим, говорит мальчик в 4 года, 2 месяца и 15 дней, он станет челюскинцем и будет жить в Москве на Красной площади. «Сыночек мой!» — говорит мама.
Материалы этого рода газета публиковала с умыслом, вызывающе и целенаправленно. Их намеренная лирическая интимность, подчас принимавшая надрывные, «исповедальные» формы, по мнению делавших газету людей и в первую очередь ее главного редактора, должна была продемонстрировать (в новых советских условиях относительного спокойствия) естественную близость частного мира частного человека — миру обступавшей его новаторской социальности. Предполагалось, что две эти сферы ни в коей мере не враждебны, и материнское, интимное, домашнее снизу доверху прогревает своими лучами оберегающий эту интимность государственный распорядок. Общее, государственное неизбежно вторгается в жилище частного человека (не имея ясно очерченных границ, область приватного обрисовывалась, однако, вполне отчетливо) и при этом само принимает антропоморфные очертания, избавляясь от своей неуступчивой одномерности: примерно такова была концепция, боязливо, но довольно настойчиво проводившаяся на страницах «Известий»[50].
В политическом отношении эта концепция тяготела к некоему варианту корпоративного или общенародного социума, зафиксированного в конституции, к составлению которой редактор газеты основательно приложил руку.
Представляется чрезвычайно показательным факт публикации в «Известиях» (в номере от 28 июля 1934 года) сравнительно спокойной рецензии — что означало на деле опасную апологию — на книгу французского социолога Пьера Люсиуса «Революция XX века»: в сочинении этом была развернута критика итальянского и германского режимов и доказывались преимущества корпоративной системы с лицом человека. «Бухаринская альтернатива» не исчерпывалась непоследовательными размышлениями на эту скользкую тему. Лидер правого уклона говорил на суде, в общем потоке клеветы на себя, что политически он был устремлен к цезаризму, фашизму, но в его словах содержался верный, не предусмотренный им самим смысл. Если отрешиться от эмоциональной семантики, окутывающей стандартизованные представления о фашизме, то следует признать, что эта политико-экономическая и административная система была довольно близка робко защищавшемуся правым уклоном нэпу — авторитарному укладу с некоторыми элементами свободы человека от государства, прежде всего свободы хозяйственной, которой лишены люди, принужденные жить в системах с тотальным охватом действительности.
Скромное обаяние нового социалистического жизнетворчества облагораживает мысли и чувства, смягчает их: даже традиционная тема революционного и классового противоборства, брутальное решение которой зафиксировано во множестве сочинений советского периода, в значительной мере потеснена в неосентименталистской линии словесности тридцатых. Выясняется, что возможна специфическая сердечность умиления вокруг классовых чувств, далеко отходящих от прежнего механистического сотрудничества людей одного социального слоя. Так, раненый революционный герой повести С. Колдунова «P. S.», теряя сознание, чувствует, как незримые руки бережно подняли и понесли его во тьму, и от рук исходило живое тепло; товарищи по классу спасали революционера, и класс, отмечает автор, не был отвлеченным, сухим понятием, но ободрял героя сочувственным тенорком юноши-мастерового: «Не бойся, товарищ, мы тебя сейчас пристроим…» Эротическая (гомосексуальная) подоплека этих эмоций легко согласуется с психологической природой советского неосентиментализма, коему была свойственна прикровенная, стыдливо-умиленная сексуальность.
Любопытные примеры чувствительной эротики можно найти в прозе Е. Зозули, в новеллах из цикла «Тысяча», отразившего претенциозное и весьма показательное желание автора объять чуть ли не все советские типажи и характеры — в алгебраичной, «лабрюйеровской» манере. Это был, заметим, весьма распространенный мотив тогдашней моралистической литературно-философской антропологии: достаточно вспомнить Зощенко с его гигантскими лабрюйеровскими таксономиями характеров, призванными зафиксировать парадоксальную тенденцию советского социума — возникновение в нем нового человека, управляемого старыми, вечными побудительными стимулами и «страстями».
Некто влюбляется в девушку с хлебозавода. «Она обдала его запахом тела, молодости и женственности». Он женится на ней. «Он охотно приходит в цех. Она работает там же, у того же котла… Она так же прекрасна в своем белом или розовом легком одеянии. Она так же прекрасна, полуголая, чистая, в теплом запахе хлеба, в сосредоточенной радости труда. Она знает, что здесь, в цехе, на работе, она красивее, чем в другой обстановке, и она — немного артистка, как все женщины, до некоторой степени чувствует себя, как в театре»[51]. Труд, хлеб, тепло, чистота, женское тело, свет и цвет — белый и розовый, непринужденность, кокетство — все провоцирует лирико-эротическое умиление, прикровенно-откровенную ироничную сексуальность. В другой новелле изображена девушка-парикмахер, от которой веет чем-то материнским, прикосновения ее рук приятней клиентам, «нежели грубые твердые равнодушные руки мужчин-парикмахеров. Она чувствует, что многие не прочь бы в этой профессии видеть большинство женщин. Иногда посетители ей говорят об этом»[52]. Эротическое обаяние, исходящее от этой девушки, ни на кого конкретно не направлено, оно и само по себе деперсонализованно, объективно-внелично, являя собой эманацию распахнутого в советский мир легкого дыхания, которое, растворяясь в этом наново сотворенном универсуме, выступает одним из надежных гарантов его эмоционального теплообмена. Сексуализированные прикосновения девушки-парикмахера, не укрывшиеся от внимания Е. Зозули, побудили Ив. Катаева к более общим размышлениям в излюбленном им ключе грустного одушевления. Согласно мемуарному свидетельству Г. Глинки, приведенному им в книге «На Перевале» (1956), Катаев был склонен считать парикмахерскую с заботливым женским персоналом одним из последних на свете прибежищ, где еще смогут ненавязчиво приголубить человека-мужчину, заставив его на короткий срок позабыть о безжалостной онтологии одиночества и страдания. Девушка-парикмахер, эта нежная советская гейша, обретает, таким образом, эмблематические качества персонажа, ответственного за сексуальную странноприимность и нравственно-эротическое умиротворение — функции, к которым в пределах коллективистского общества едва ли можно отнестись пренебрежительно.
В какой-то очень обуженной, очень элементарной форме, так что суть многих понятий оказалась выпотрошенной, литература 30-х годов пыталась вернуться к некоторым традиционным представлениям и ценностям, — главным образом, проверенным ценностям общежития, семейного и роевого. Именно в этом чрезвычайно ответственном пункте обнаруживает свою уязвимость концепция Б. Гройса («Стиль Сталин»), устанавливающая прямую зависимость тотального соцреалистического проекта (который был далеко не столь гомогенен и тотален) от креативно-демиургической мистерии авангардизма. Сталинское зрелое искусство, искусство середины и конца 30-х годов, было в значительной степени буржуазно (мелкобуржуазно) и сентиментально, и эта его сентиментально-буржуазная и традиционалистская мифогенность являлась гораздо более важной его содержательной компонентой, нежели креативно-волюнтаристская проективность, культ мистического страдания, мазохистский кенозис (по И. Смирнову) и прочий, говоря словами Гройса, сакральный ритуализм. Этот ритуализм якобы завладевает колоссальной энергией авангарда-богоубийцы, только на место умерщвленного Бога, не занятое трансцендентным своему творению художником-авангардистом, становится партийное руководство — «Сталин как художник». Внешне привлекательная эта схема представляется сомнительной, ибо в ней, повторим, обойден стороной очень значительный для искусства сталинской эпохи комплекс советской необуржуазности и сентиментально-эротического умиления. Любопытно отметить и то, что рассмотрение Сталина в качестве великого артиста, творящего государство как единое художественное произведение, восходит у Гройса — неизвестно, в какой мере осознанно, — к аристократическим построениям Якоба Буркхардта, который сходным образом трактовал созидание итальянскими князьями ренессансных городов-государств.
Обращенная в будущее революционная этика коммунальной и семейной жизни, этика 20-х годов со свойственными ей деконструктивным пафосом и вербальным экстремизмом, иногда переходившими в прямое действие, оказалась неуместной, как только сложилось реальное новое общество, чрезвычайно несходное с предлагавшимися ранее утопическими проектами[53]. Исподволь, незаметно, но неумолимо, литература эпохи раннего советского социализма оттеснила любовниц и товарищей — их место заняли жены, которые вновь принялись смотреть за детьми и мужьями, мечтая о счастье заслуженного уюта и довольства. Иногда семейная идиллия давала трещину или даже разбивалась на куски, подобно голубой чашке А. Гайдара (в «Дикой собаке Динго» Р. Фраермана, где идиллия изначально неполная, мать растит дочь одна, без мужа), но кризис и разрыв не бывали необратимыми: их превозмогали, склеивая черепки терпением и надеждой, как то и должно было быть по законам жанра.
Сентиментальная идиллия, в живописании которой столь преуспела советская словесность тридцатых, — очень часто детская идиллия. Ее мир хоть и не слишком просторен (и это отвечает параметрам жанра), но не лишен известной глубины, а главное, органичен: детский мир. Он не разрушается, а естественным образом трансформируется в мир взрослый, как только истекают отпущенные детству сроки. Но и взрослая действительность неотторжима и зависима от детской в литературе социалистического сентиментализма — по причине основополагающего инфантилизма этой словесности: не случайно, что лучшие, эталонные и типологически наиболее чистые ее тексты стремительно перемещались в разряд подросткового чтения или в качестве таковых и замышлялись. Заметим, что именно этим текстам, как, может быть, никаким другим, была присуща способность проникновения в символические и константные элементы советской цивилизации.
Одна из ключевых книг советской литературы, «Военная тайна» А. Гайдара, освещена закатным солнцем коминтерновской идеологии, застигнутой на излете, накануне крушения и постепенного сползания к идеологии имперской. Смертью Альки, дитяти мировой революции (мать Альки — румынская еврейка, революционерка, отец — русский военный, инженер, солдат революции), достигается почти потусторонняя гармония гайдаровского мира, а повесть тем самым возвращается в русскую атмосферу проклятых вопросов. Действие «Военной тайны» охватывает не только новую советскую общественность, моделью которой служит пионерский лагерь (детская церковь, еще раз построенная в русской словесности), но и весь пронизанный светом коминтерновских идей революционный мир. Это напоминает отчасти христианские эпопеи, когда мистериальной ареной авентюр служит вся крещеная вселенная, нередко в противостоянии и драматическом соотнесении со вселенной нехристианской, как, например, в «Парсифале» Вольфрама фон Эшенбаха или «Освобожденном Иерусалиме» Тассо. Мифологическая природа советской цивилизации, ее таинственно-прозрачная и сказочная сущность хорошо ощутимы в тексте, будучи результатом продуманных творческих жестов автора. Он демонстрирует даже спонтанно созданную разноязыкими детьми новоречь, причем язык этот не столько русский, предназначенный для «межнационального общения», сколько язык некоторых базисных советских понятий, организованный для удобства разбора по принципу бинарных оппозиций. Алька разговаривает с девочкой Эмине: «„Пионер?“ — смело спросила она, указывая на его красный галстук. — „Пионер“, — ответил Алька и протянул ей цветную карточку с мчавшимся всадником. — „Это белый, — хитро прищурившись и указывая пальцем на всадника, попробовал обмануть ее Алька. — Это белый. Это царь“. — „Это красный, — еще хитрее улыбнувшись, ответила Эмине. — Это Буденный“. — „Это белый, — настойчиво повторил Алька, указывая на саблю. — Вот сабля“. — „Это красный, — твердо повторила Эмине, указывая на черную папаху. — Вот звезда!“»[54].
Гайдаровской гармонии с ее прозрачной ясностью социальных отношений свойственна безотчетная, то есть никому отчета не отдающая грусть; потаенная эта эмоция запущена в повести, дабы ей сообщить настроение духовного поиска и мистического путешествия. Так на советском материале должен был написать Новалис, отвлекись он ненадолго от поисков голубого цветка романтической чистоты и средневекового цехового братства в пользу голубой чашки социалистической целокупности.
Мы в сказочной стране, в прекрасной стране пролетариата. Это значит — мы в царстве ребенка! — восклицал М. Андерсен-Нексе на советском писательском съезде (заодно он призвал собратьев по перу выступать в защиту слабых и неудачливых, в защиту всех тех, «кто все равно по каким причинам не может поспеть за нами»[55]. Товарищу Мартину, как назвал его С. Третьяков в «Людях одного костра», могло многое померещиться после Дании, но в полном согласии с ним заносил в свою записную книжку А. Платонов размышления о том, как «в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин отец или старший брат всех, Сталин — родитель свежего ясного человечества, другой природы, другого сердца»[56]. Отношение к Сталину — не самое интересное в этом высказывании. Внимание привлекает иное: в нем выражена новая тональность платоновского соотнесения с действительностью, ставшая затем господствующей в его текстах. Он постепенно отходит от апокалиптики и маньеристических гротесков, все более склоняясь к своеобразной страдальческой резиньяции, смиренному вслушиванию в мир в надежде отыскать в нем утраченное людьми счастье. Он будто пишет, говоря словами «человека из толпы народной»[57], башмачника и философа Я. Беме, «в некоторое утешение бедному, больному, ветхому Адаму, лежащему ныне почти на одре своего последнего отхода отсюда»[58].
Общеизвестно, что преодоление сиротства как фундаментального качества старой, беспощадной к человеку жизни (жизни доисторической, довременной, ибо несправедливой, подобно тому, как, согласно Б. Пастернаку, бытие человека в язычестве означало его бытие вне истории; на марксистском языке тоже говорили о доисторической, то есть докоммунистической фазе человечества) — одна из стержневых тем Платонова в 30-е годы, достаточно вспомнить такие рассказы, как «Семен», «Юшка», «Алтеркэ». О связи этих и других важнейших мотивов автора с построениями Н. Федорова написано удручающе много, тогда как заслуживают внимания и иные параллели и схождения, трудно сказать, в какой мере учтенные Платоновым, — в частности с идеями А. Хомякова. Хомяков писал о стройной тишине «быта общинного в его органической простоте», он порицал неподлинное состояние, которое «отрывает человека от естественных уз семейства и братского круга естественной общины и отпускает его на полную свободу безродного сиротства…». И далее философ характеризовал «семью», не заключающуюся в «одних пределах вещественного родства: она расширяется чувством любви и принимает в недра свои тех, которых судьба лишила естественного и родного покрова. Включение сироты в семью указывает на то высокое нравственное чувство, которым она крепка и животворна для общества. Там, где сильна семья, там нет круглого сироты»[59].
Социалистическая община вскармливает своих детей, не дает им пропасть в огромном мире, и «песнь сироты» не захлебнется, как то бывало прежде, в мутной тине праисторического существования, когда правило страдание[60]. Примеры легко извлекаются также из кинематографа того времени. В фильме «Цирк» черного ребенка передают из рук в руки разноплеменные и разноязыкие, улыбающиеся и поющие люди, зрители цирка — чаши жизни советского античного социализма. Они воспитают мальчика коллективно, они согреют его и возьмут под свою опеку, они жаждут сделать это и с другим ребенком, девочкой из фильма «Подкидыш», случайно отбившейся от родителей в ампирно-просторной, проспектно-садовой Москве эпохи стабилизации. С фабульной точки зрения ребенок выполняет функцию фольклорного магического предмета, с особой силой выявляющего характеры людей и природу общества — всецелую подлинность народной семьи, ее мерно гудящую тварность, ее добрые щупальца.
Пожалуй, нигде «детский комплекс» советской словесности тридцатых не выражен с такой типологической завершенностью, как в рассказе Платонова «Алтеркэ». Действие происходит до революции, то есть в праистории, в маленьком убогом городе. Нищий еврей-сапожник, снимающий грязный угол в избе у грубых хозяев, пытается прокормить малолетнего сына, при этом нимало не думая о себе. Ответив на несправедливость, отец мальчика попадает в тюрьму, и ребенка, уже круглого сироту, хозяева выбрасывают из избы на улицу, в монструозный мир, где сирота заведомо обречен на гибель. Мальчик голодает, над ним издеваются, он теряет память и начинает жить вне сознания и человеческого чувства, вяло и механически откликаясь на злые призывы внешнего существования; атмосфера текста — душная, болезненная и садистически сексуализированная. Малолетнее сиротство и потеря памяти слагаются в состояние беспросветной заброшенности в чудовищно агрессивную реальность, равную небытию. Вскоре происходит революция, в город вторгаются красные войска, побеждающие стихию доистории. Мальчик Алтеркэ, которого красноармеец укрыл от пуль своим телом, возвращается к мысли, памяти и пониманию себя — уже в новой действительности, где к нему отныне будут добры.
Финал рассказа — ребенок под защитой красноармейца, спасенный им — принадлежит к несомненным топосам сентименталистского извода советской словесности 30-х годов, в которой военные и дети часто соседствуют, и первые, самые сильные и мужественные, опекают вторых. У Гайдара этот мотив приобретает почти маниакальный и, возможно, гомоэротический характер, он прослеживается в большинстве его заметных текстов. Трогательно заботится о еврейском мальчике матрос Паленка в «Повести о детстве» М. Штительмана (1940), с инспекционной поездкой и словами благодарности приезжают военные в макаренковскую колонию («Флаги на башнях», 1939), а у Германа в «Наших знакомых» балтфлотские шефы идут в детский сад для проверки качества питания[61]. Дети тоже оказывают посильную помощь армии, как, скажем, корейский мальчик Ти-Суеви, вместе с дальневосточными партизанами выслеживающий диверсанта (повесть Фраермана «Шпион», 1937).
В роли и функции детей в советской литературе могли выступать, конечно же, не только дети, а, например, малые и угнетенные народы, наподобие того, как были детьми неиспорченные дикари в словесности века Просвещения. Малые народы — настоящие дети, ибо вхождение в социализм, в область истории по преимуществу, где преодолеваются мучения и сиротство, требует опеки старшего, его чуткого и требовательного водительства. Они дети и потому, что застыли в общественно-культурном детстве человечества (как народы Севера), застряв в этом прошлом по вине независящих от них обстоятельств; теперь же перед ними открывается возможность не только преодолеть разрыв, но и вместе со всей страной совершить прыжок в царство свободы — телеологически предуказанного социализма, стягивающего к себе весь смысловой поток мировой истории. Малые народы, так похожие на детей-сирот, даже не сознающие своего несчастья, настолько они свыклись со своими короткими бессмысленными жизнями и нелепыми смертями, часто встречаются в литературе 30-х годов: у того же Платонова («Джан»), в «Обыкновенной Арктике» Б. Горбатова, в «Последнем из удэге» А. Фадеева, в сибирских рассказах Ис. Гольдберга и среднеазиатских новеллах Б. Лапина, в беллетризованных этнографических сочинениях В. Тана-Богораза. Темой романа (жанровое определение условно) «Воскресшее племя» является, по словам Тана-Богораза, «возрождение после революции самого несчастного из северных племен, забитого, разоренного, полуистребленного народа юкагиров»[62]. Юкагиры возрождаются, и автор тепло описывает «одунский социализм» (одуны — чуть измененное этнографом племенное наименование одулов, то есть юкагиров), сообщая ему вполне утопическую, архаико-модернистскую тональность: «Одунская страна представляла единое хозяйственное целое, грандиозный колхоз. Вместо натуральной коммуны, какая была, например, у атанов, одунское общество приняло новые культурные социалистические формы, восходившие, однако, от общего костра в огромном шалаше лесных жителей. Теперь эти формы преобразились и расцвели»[63]. Одунский социализм, таким образом, прямо вытекает из особенностей первобытного строя, замыкая исторический круг или — воспользуемся другой пространственной метафорой — начиная новый виток спирали. Слова этнолога Л. Моргана, процитированные одним из критиков в статье о Фадееве, сбываются в советской действительности: «Всей силой своего творчества Фадеев устремляется к тому общественному строю, в котором снова возродятся свобода, равенство и братство родового быта, но уже в новых условиях»[64].
Старый мир, то есть довременное, хаотическое, подземное и негативное бытие, держал свои жертвы в липких объятиях, и немногие сумели уберечься, пронести душу незапятнанной. Это относится и к детям, выступающим в литературе тридцатых в роли беспризорных малолетних правонарушителей, вынужденных вести недостойное существование. В серии известных сочинений, образующих обширный пенитенциарно-воспитательный свод, А. Макаренко развернул впечатляющую картину преображения маргинального человека: голодного, злого, оборванного беспризорника, совлекающего с себя ветхого Адама, причем латентное мифологическое измерение текста проявляется тем сильнее, чем менее автор претенциозен и литературен. Следует отметить, что некоторые приметы психологического склада платоновских произведений, в частности мистическая атмосфера удивленного восхищения, окутывающая его «мастеров», железнодорожных подвижников и кудесников, находят своеобразный комментарий в характере социального видения окраинных слоев, например макаренковских колонистов: «Недалеко от вокзала расположились большие паровозные мастерские. Для колонистов они представлялись драгоценнейшим собранием дорогих людей и предметов. Паровозные мастерские имели славное революционное прошлое, был в них мощный партийный коллектив. Колонисты мечтали об этих мастерских, как о невозможно чудесном, сказочном дворце… Во дворце ходили хозяева — люди, благороднейшие принцы, одетые в драгоценные одежды, блестевшие паровозным маслом и пахнувшие всеми ароматами стали и железа… И эти люди — люди особенные»[65]. В этом отношении расхожая и довольно абстрактная мысль о том, что в текстах Платонова слышен «шум сознания» миллионов, воплощавших в жизнь утопические проекты, что в этих текстах корчатся безъязыкие улица и деревня, — получает известную эмпирическую убедительность. Инфантильное зрение больших масс людей, выброшенных из привычных жизненных обстоятельств гражданской войной и политикой ускоренной индустриализации, должно учитываться в качестве специального семантического модуса многих сочинений того времени.
Возрождение из грязи и мрака досмыслового существования с недюжинным темпераментом описал А. Авдеенко в первой, непричесанной версии романа «Я люблю». Автобиографический герой продирается сквозь беспризорный уголовный ад и должен в нем погибнуть, но молодая советская государственность отнимает его у смерти, у довременного хтонического хаоса и неразличения важнейших материй жизни: отнимает, чтобы привить к своему стволу этот ободранный, но перспективный дичок.
Взрослые уголовные — тоже дети, а потому они требуют не только строгого надзора, но и стимулирующего их творческую самодеятельность перевоспитания. Наиболее амбициозной попыткой решения этой темы — в пограничном, смешанном, документально-беллетризованном жанре — стал, конечно, «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина», но его невыносимая литературщина и безудержное провинциально-ницшеанское позерство дискредитировали затею и на стилистическом уровне.
Ив. Катаев в повести «Сердце» (1928) одним из первых подметил странные черты в поведении подростков, которые не любят читать, потому что не выдерживают и кратковременного одиночества, накрывать на стол учатся «в лагерях» и способны, используя специально советские средства, довести человека до самоубийства (иллюстрацией к этому типу героев могут послужить трагически-великолепные фотопортреты пионера, выполненные А. Родченко для «Нового Лефа» — в обычном для этого мастера ослепительном ракурсе: недетское лицо мальчика, которое невозможно представить себе улыбающимся, выдает готовность пойти на все и все перенести)[66]. Обсуждение этой темы в литературе тридцатых прекращается, но достоин внимания и тот факт, что, несмотря на довольно интенсивные усилия по канонизации образа пионера Павла Морозова (как его называл Горький), эта кампания не принесла ощутимых идеологических и тем более художественных результатов.
Инфантильный тип мировосприятия, детскость, как очень существенная компонента соцреалистического канона (литературного, живописного, кинематографического), придавали этому искусству своеобразие и как следствие — легкую узнаваемость: узнаем же мы сразу фаюмский портрет или средневековую аллегорическую скульптуру. К тому же это искусство, несомненно, отвечало очень глубоким компенсаторно-инфантильным структурам массового сознания и бессознательного — в том числе сознания интеллигентского, воспитанного еще на старой культуре. Так, М. Шагинян, призывая писателей осваивать политграмоту в коллективе, доказывала выгоду этой формы занятий тем, что взрослый и усталый человек мог отрешиться на время от тяготившей его непосильной ноши и вновь ощутить незамутненную легкость существования: «Мы жалуемся на тесноту во времени, на бесконечную неврастению. Попробуйте сбросить на время ответственность взрослого человека, производителя ценностей, и станьте школьником, галчонком, которому несут в клюве пищу, который радостно и громко, на законном основании, как в далеком детстве, вдруг затребовал, стал потребителем, получающим и осязающим мир для себя, в свое познавательное удовольствие»[67].
В преддверии решающих потрясений Вяч. Иванов писал об эволюции части человечества к Сверхзверю, каковым будет максимально организованное общество. Философ и поэт противополагал этому апокалипсическому зверю государственности понятие «соборности», почти не передаваемое на иноземных наречиях, «меж тем как для нас звучит в нем что-то искони и непосредственно понятное, родное и заветное, хотя нет ни типического явления в жизни, прямо и всецело ему соответствующего, ни равного ему по содержанию понятия — „концепта“». Вяч. Иввнов писал, что соборность мы встречаем и узнаем с невольным безотчетным умилением — когда она мелькает перед нами слабым, но живым и плавящим душу лучом[68]. С. Булгаков, разбирая воззрения Вяч. Иванова, отмечает: «„Соборность“ здесь есть, конечно, понятие не социологическое и даже не психологическое, но онтологическое, религиозное, она есть кафоличность, церковность, причастность каждого своей собственной сущности, которая у всех едина»[69].
Литература эпохи полного, но, как выясняется, не окончательного утверждения советского социализма нашла тот ракурс, то, если воспользоваться метафорой Гофмана, угловое окно, откуда вдруг стали видны лирическая интимность и глубина отношений внутри самого Зверя, в бесчисленных клеточках и зернышках его тотальной организации. «Соборность» не в догматическом смысле этого «имени», «соборность» как интимно-лирическое чувствование и веяние социалистической общинной психеи открылась во чреве Зверя, парадоксальным образом совместилась с ним в одно целое. Все попытки осуществить в Советском Союзе строгую, доктринальную коммунальность, создать на добровольной основе трудовые коммуны с обобществленным имуществом и уравнительным образом жизни оканчивались крахом[70], как это обыкновенно происходило в истории. Коммунальность, в том смысле, в каком это понятие употребляется здесь, подразумевает нестрогие формы совместного проживания людей, в психологическом плане дававшие чувство «общности», а в плане практическом сводившиеся, главным образом, к общежитиям, коммунальным квартирам и советской семейственности. Вряд ли нужно специально подчеркивать, что все основные жизнь порождающие и жизнь умерщвляющие механизмы того времени это чувство «общности» — иногда восторженное, иногда страдальческое, а нередко смешанное и синкретическое — максимально усугубляли, придавая ему характер неотвратимости, характер психологического фатума.
Говоря коротко и поневоле упрощенно, литература 30-х годов (определенная ее ветвь, разумеется) стремилась передать скромное обаяние социализма. Почти розановские эмоции по поводу теплой жизни «кагалом»[71], бок о бок, друг возле друга, «за чаем», в постели, чтобы можно было, преодолев отчаяние и ужас, пройти, взявшись за руки, по ледяной пустыне бытия, — эти эмоции звучат в словесности тридцатых.
Люди социализма приобщены к миллионам подобных им обитателей новой социальности как бы посредством невидимых, но ощутимых мистических лучей — лучей общей жизни. «Бак с тепловатой водой. Жестяная кружка на цепи», — перечислял Горбатов в романе «Мое поколение». «Тот с водой кипяченой бак, на цепочке кружка-жестянка…» — откликнулся О. Мандельштам, легким прикосновением освятив эти единые для всей страны предметы бедного быта. Эти двое, трое, четверо, проживающие в одной из бесчисленных ячеек социалистического улья («социалистического муравейника», как любил выражаться К. Радек), — суть частицы грандиозного и торжественного целого и несут на себе груз его наиболее важных идей. Жизнь их течет бесшумно, подобно елею, как сказал бы Михаил Пселл. В неброском поведении этих людей сквозит то, что расположено неизмеримо глубже любой идеологии, любого официального порядка речи. В женском и влажном месиве советского быта, а также во взгляде, в невзначай оброненном слове и способе его проговаривания и заключен социализм как реальность (разговор об искусстве, но, впрочем, не только о нем), социализм как движение человеческой души внутри всеохватного тела победившей общественности.
Прозрачность и демос
В середине 30-х годов, после того, как несколько улеглись волны сплошного обобществления в деревне, и до того, как на страну пошел девятый вал городских чисток и показательных политических процессов, в Советском Союзе наступил недолговечный период общественной стабилизации. «В эти самые годы, — писал Ю. Домбровский в известном романе, — особенно пышно расцветали парки культуры, особенно часто запускались фейерверки, особенно много строилось каруселей, аттракционов и танцплощадок. И никогда в стране столько не танцевали и не пели, как в те годы. И никогда витрины не были так прекрасны, а цены так низки».
Стабилизация породила в обществе разнообразные и неопределенные надежды. Казалось, что настало время жить. А если так, то у жизни другие законы, уклад, распорядок, нежели те, что так бурно прокламировались раньше, когда более учили умирать. «Время жить» требовало от человека умения сносно устроиться и, как отмечал парторг Рябьев, один из персонажей нашумевшего романа С. Семенова «Наталья Тарпова» (1927–1929), «организовать свой быт». Жизнь выстраивала совсем другую иерархию ценностей, приспособленную к тому, чтобы человек худо-бедно зацепился за свое существование, ввел его в некоторые рамки и вообще был ближе к щам, а не к святости, говоря на розановский лад.
Стабилизация предполагала всяческую меру, рачительный хозяйственный учет, собирание разбросанных камней, искусство обживать и украшать действительность, умножая в ней честную радость труда, довольство, уют, чтобы не сказать благоденствие. В этой жизни (более — литературной, менее — «действительной»), по словам Венедикта Ерофеева, по другому поводу грустно переиначившего классика, не всегда есть место подвигу: отгорели революционные костры, отбушевали блоковские и пильняковские вьюги и метели. Но зато в ней всегда есть место для жизни: медленного, счастливого и не очень сосуществования людей с их любовью и невзгодами, с их женами, мужьями и детьми, болезнями и скромными радостями, которые никогда не бывают случайными, но неизменно завоевываются трудом и терпением. Здесь открывается простор для небезынтересных аналогий с некоторыми ходами русской мысли начала XX века. Так, П. Флоренский писал в своей главной книге: «И мощь, и трудность службы — не в фейерверочно вспыхивающем подвиге минуты, а в неизменно теплящемся терпении жизни. Это — тихое пламя елея, а не взрыв газа. Героизм всегда лишь украшение, он непременно имеет свою законную долю рисовки… Героическое расточает, а не собирает, оно всегда живет за счет другого, питается соками, добытыми житейскостью». Розанова пришлось бы цитировать бесконечно.
На страницах типических сочинений эпохи («Два капитана» Каверина, «Дикая собака Динго» Р. Фраермана, «Степан Кольчугин» В. Гроссмана, «Наши знакомые» Ю. Германа, «Машенька» А. Афиногенова, «Повесть о детстве» М. Штительмана) жизнь вступила в успешную тяжбу с небытием и аскезой, отбирая у них все новые территории — терпение, любовь, внимание к быту с его скрашивающими бытие мелочами, медленное, тихое притирание людей друг к другу взамен обоюдного уничтожения. Выяснилось, что любить умеют не только крестьянки, но и рабочие, и даже крупные советские коммунисты-хозяйственники, как то следовало из опубликованных в бухаринских «Известиях» анонимных «Писем к жене» (18 июля 1934 года): настроения этого рода проникали в самое сердце официального — в советскую печать. В редакционной преамбуле к «Письмам» отмечались их предельная искренность, теплота, содержательность, раскрывающие образ живого человека наших дней — коммуниста, директора, общественника. «Любимая наша! Солнышко мое!.. Все-таки в какое захватывающее время мы живем и работаем!» Директор писал о работе по благоустройству быта своих подчиненных — теперь в клубе ИТР уютно: крытая терраса, есть буфет с чаем, кофе, пирожками и сластями, на столах белые скатерти. Музыкальные номера любители устраивают каждый вечер. И как результат заботы о человеке — план выполнен досрочно, а июнь так вообще удалось выполнить на 123 процента. Директор также писал жене (в самом деле вырисовывается образ симпатичного, живого, отчаянно трудоспособного человека), что он ее очень любит и скучает, сильно занят, а в краткие часы отдыха позволяет себе почитать Диккенса, Льва Толстого, Ромена Роллана.
Бухарин, как мог, популяризировал замирение, стабилизацию жизни в стране, социалистическую терпимость и использовал в этих целях разнообразные журналистские приемы, оживляя унылую дотоле газету.
Аскетическая и ненавистническая маска, казалось навечно застывшая на фронтоне социалистической цивилизации, была на время снята и заменена другой, чьи неопределенно улыбчивые черты должны были свидетельствовать в пользу перемен — если еще и не произошедших, то, по крайней мере, чаемых и казавшихся близкими. «Успехи действительно у нас громадны. Черт его знает, если по-человечески сказать, так хочется жить (смех), в самом деле, посмотрите, что делается. Это же факт! (шумные аплодисменты)» — радовался С. Киров на XVII съезде ВКП(б) в январе 1934 года. В речи одного из наиболее популярных тогда партийных руководителей, несмотря на ритуальные, но уже лишенные былой свирепости фразы о необходимости дальнейшей борьбы с врагом, выразилось стремление зафиксировать общественно-политическое равновесие и замирение. Это была речь победившего, желающего спокойно, без жестоких и бессмысленных, нецелесообразных эксцессов воспользоваться плодами победы в обстановке всеобщей стабильности и умеренности.
«Время жить» искало своих героев, в том числе литературных, в которых общество сублимировало бы свои неудовлетворенные желания. Не дремала и литературоведческая мысль, взявшаяся за истолкование бесповоротно реабилитированных классиков, чья репутация в 20-е годы была очень шаткой. Теперь классики конституировались именно в качестве классиков, они вернулись туда, где им и следовало быть по статусу, — в учебные аудитории: ведь классики суть те, кого изучают в классах, подобно тому как, согласно еще одному классику, «свят только тот, кто церковью признан святым после его кончины». Интересный документ эпохи, книга В. Кирпотина «Наследие Пушкина и коммунизм» (1936), пронизана стремлением автора подсказать своему времени, или даже утвердить в нем посредством словесных пассов и увещеваний, нечто очень важное, то, что только робко наметилось в современности и, быть может, удержится в ней. В. Кирпотин заявляет о своем понимании социалистической энтелехии, надеясь, что это понимание возобладает и претворится в реальные дела. Мы не собираемся, писал критик, культивировать мысли и чувства обездоленных и обделенных на жизненном пиру. Мы победители, наша цель — не увековечение бедности, а довольство, просвещение, свобода, созидание. Пушкин противопоставляется Некрасову, он поэт жизненного довольства, свободного, полнокровного проявления творческих жизненных сил, а не страдания, мести и печали. Пушкин превыше всего ставит свободу, независимость человека, честное исполнение им своего долга, без лести и угодничества. Уж на что рядовые люди Петруша Гринев и Маша Миронова, а какую полноту и прелесть чувства нашел в них поэт, какую меру человеческого достоинства. Современная же советская литература пока не отыскала слов и красок для проникновения в поэтическую суть среднего советского человека, констатирует критик. Под занавес автор заклинает власть с помощью ею же оброненных слов о необходимости беречь кадры и о социализме как обществе всяческого преуспеяния — в суеверной надежде, что слова такого веса и значения не могут быть брошены на ветер.
Яркий пример либеральных и «примиренческих» чувствований дают в 30-е годы популярные соавторы И. Ильф и Е. Петров. Сменив саркастическую интонацию своих знаменитых романов на ироничную, прочувствованную и восхищенную, они пишут «Одноэтажную Америку» (1936) и «Тоню» (1937) — вещи в высшей степени характерные для уяснения душевного климата эпохи (не переросшего в идеологию и последовательную социальную практику) или хотя бы того, каким этот климат хотели бы иметь просвещенные и лояльные советские интеллигенты. Путевые очерки соавторов об Америке противопоставлены, быть может бессознательно, двум традициям описания этой страны в ангажированной советской литературе и журналистике. Первая, идущая еще от горьковского «Города желтого дьявола», живописует кошмары капиталистического ада, безмерное унижение людей, власть чистогана, уродливую, мещанскую, антигуманную цивилизацию. Вторую линию, сформировавшуюся в 20-е годы, можно условно назвать конструктивистской: здесь Америка предстает мировой инженерной лабораторией, суперрациональной, механицизированной цивилизацией стекла и бетона, Форда, химии и аэропланов, строжайшего учета и контроля, железной дисциплины ума и поступка. Еще одна традиция, у истоков которой — пушкинский «Джон Теннер»: Америка — государство демократическое, лицемерное, поставившее во главу угла пошлые принципы конкурентной борьбы и материального преуспеяния и равнодушное к консервативным и почвенным ценностям, «экзистенциальному статусу» личности, непосредственным, теплым отношениям людей друг к другу. В данном случае этой линией можно пренебречь, но интересно, что некоторые элементы противополагавшегося Америке традиционалистского комплекса идей и чувствований соавторы обнаружили в самом американском образе жизни.
Проза И. Ильфа и Е. Петрова акцентирует именно те черты и особенности, которые были важны для либеральной советской словесности краткого периода общественно-политической стабилизации. «Одноэтажная Америка» — страна, где нет настоящей демократии, но зато присутствуют демократизм повседневной жизни людей и даже некоторая не вполне преодоленная и симпатичная патриархальность нравов и всего провинциального распорядка, так странно, так привлекательно соединенные с ультрасовременным техническим развитием середины 30-х годов. Это государство прекрасных автомобилей и знаменитых дорог, уютных придорожных отелей, чистого белья и дешевой вкусной еды в многочисленных закусочных, кафе и ресторанчиках, страна чудесных, облегчающих существование вещей — холодильных шкафов, пылесосов, электрических плит, страна по-домашнему устроенного быта, пунктуальных деловых связей, но также и взаимовыручки людей (несмотря на непреоборимые классовые противоречия), их доброжелательного партнерства, сполна распространяющегося и на путешествующих иностранцев. Гигантский Нью-Йорк скорее поражает, но по-настоящему мила сбалансированная, доброкачественная и уютная жизнь в маленьких патриархально-модернистских городках, где техника поставлена на службу комфорту, а великолепный сервис стал важнейшей приметой уклада.
В рассказе «Тоня» мы встречаемся с той неосентименталистской, идиллической матрицей, от которой, кажется, никуда не уйти в словесности недолгих лет либерализма 30-х годов. В советской дипломатической колонии в Америке, где разворачивается сюжет рассказа, господствует мягкая семейная атмосфера. В сущности, это большая семья, состоящая, в свою очередь, из нескольких семей: все друг другу помогают, старшие опекают молодых, а родившийся в Вашингтоне ребенок становится общим любимцем. Героине скучно за границей, и лишь забота окружающих ее соотечественников как-то скрашивает ее унылую американскую жизнь. Но в Америке и вообще все скучно и дорого. Здесь дорого жениться и обзаводиться детьми, но зато так хороши дороги, так приятен сервис и замечателен комфортабельный домашний быт — ничего ведь не стоит приготовить вкусный обед, облачившись в резиновый фартук и напевая песенку из голливудского фильма. А потом приятно пойти есть мороженое в «драгстор» вместе с американкой Джефи, ухоженной, деловитой и милой, а после покатить сына в коляске на прогулку в парк — улыбка соавторов, зависнув в воздухе, осеняет повествование, долго не исчезая, на манер улыбки чеширского кота. Советский Союз, куда мечтает как можно скорее вернуться Тоня, — страна веселой, но к тому же еще, в отличие от Америки, осмысленной и интересной жизни, что гораздо важнее любого комфорта. Это земля будущего, юности мира, в ней много друзей и подруг, песен и плясок в исполнении самодеятельных ансамблей, о которых пишут газеты. И, лишь внимательно прислушавшись, можно уловить странное — сознательно ли допущенное соавторами? — дуновение грусти в финале рассказа, в момент возвращения героини на родину, встречающую ее суровой и величественной, запорошенной снегом фигурой красноармейца на приграничной деревянной вышке и роковой датой написания рассказа, графически расположенной на странице здесь же, рядом с винтовкой, звездой и вышкой.
О «гуманизме» в период либерализации говорили многие, причем разговор начался на самом верху и затем уже захватил литературу (сам лозунг «нового гуманизма», следует заметить, был выдвинут «Перевалом» еще в конце 20-х годов, незадолго до разгрома этого литературного объединения). И все же если оставаться в историко-литературных пределах, в границах, очерченных соцреалистической поэтикой, то «гуманизм» окажется производным от более фундаментальных аспектов художественного видения, присущих определенной линии русской словесности 30-х годов. Среди наиболее существенных топосов этого соцреалистического видения следует прежде всего выделить так называемую «прозрачность», под которой нужно понимать некое основополагающее качество действительности, каковой она представала в искусстве соцреализма.
Соцреализм — не столько стиль, сколько миропонимание, особый строй оценок, особая аксиология. «Прозрачность» же как свойство соцреалистического мировосприятия — это приписывание миру тотальной проницаемости, распространяющейся буквально на все и вся: пространства, предметы, человеческие отношения, движения души. Это, говоря словами Александра Веселовского, сказанными применительно к Петрарке, идеальная прозрачность, разрешающая контрасты. Можно предположить, что это качество идейной поэтики советской литературы 30-х годов соотносится с Марксовым анализом преодоления фетишизма и отчуждения. Избавившееся от них социалистическое общество должно стать обществом простого эквивалентного обмена человечности: любовь будет обмениваться только на любовь, доверие только на доверие. То будет общество павших перегородок и средостений, в нем содраны все лживые маски и уничтожены все лицемерные напластования, ранее выдававшие свое призрачное, мнимое подобие за доподлинную реальность. У свободных людей, работающих общими средствами производства, «общественные отношения… к их труду и продуктам труда остаются… прозрачно ясными как в производстве, так и в распределении». Обо всем этом в русской и советской марксистской и околомарксистской публицистике было написано довольно много. Любопытно, что некоторые следствия тезисов первой главы «Капитала» невольно ассоциируются с отдельными мотивами вдохновленных средневековьем консервативно-романтических проектов общественного устройства, опирающегося на непосредственные, патриархально-сердечные связи людей, не искалеченные посредничеством социальных фетишей — денег, товаров, бюрократических институтов. В средневековье, как писал сам же Маркс, производственные отношения «проявляются во всяком случае именно как… собственные личные отношения людей, а не облекаются в костюм общественных отношений вещей, продуктов труда». Необходимо отметить и то, что идея «прозрачности» пронизывала собой просветительские утопические проекты из области социального и в том числе пенитенциарного устройства (Бентам, Руссо и др.), о чем подробно писал М. Фуко в работе «Надзирать и наказывать». Вспомним также прозрачный мир набоковского «Приглашения на казнь» и непрозрачность отщепенца Цинцинната Ц.[72].
Идея «прозрачности» в советской литературе 30-х годов связана с ощущением всецелой познаваемости мира, вернее — познанности его. Но в появившейся в это время сентименталистской ветви словесности акцентируется и другой момент — «понимания», то есть не жестокого, «тоталитарного» обладания миром и его истиной, но вслушивания в мир, в слова и сердца других людей, чтобы уловить самое важное, потаенное, что ведет в «страну смысла» (Н. Зарудин). Эта возможность всех услышать, протянуть нить от каждого к каждому характеризует не состояние власти над миром, а коммуникации в нем. Царство советского гуманизма раскрывается посреди мира сквозной, воздушной архитектуры, абсолютно внятных и потому прекрасных человеческих отношений, почти античная ясность которых не противоречит коммунальному вареву нового роя и улья, а причудливо и органично сосуществует с ним. В результате часто возникает специфическая атмосфера лирической сердечности, теплоты и даже умиления, порой легкой и терпкой грусти, как в той же «Тоне» Ильфа и Петрова.
«В вещах Босталоевой Вермо нашел „Вопросы ленинизма“ и стал перечитывать эту прозрачную книгу, в которой дно истины ему показалось близким, тогда как оно на самом деле было глубоким, потому что стиль был составлен из одного мощного чувства целесообразности, без всяких примесей смешных украшений, и был ясен до самого горизонта, как освещенное простое пространство, уходящее в бесконечность времени и мира» (Андрей Платонов. «Ювенильное море»). Книга «близка» и «глубока», она раскрывает вселенную, которая, будучи тотально проницаемой, утрачивает привычные свойства и обретает новые, иные. Нет уже «ближе» и «дальше», ибо нет разделения на «ближних» и «дальних» в мире людей — ведь любого из них можно услышать, выслушать и понять, согреть его теплом участия. Так, большевик Андрей в одном из северных рассказов забытого писателя Ис. Гольдберга сообщает бедному тунгусу Юхарце удивительную и неслыханную повесть о красных и белых, и Юхарца переживает чувство, какого не испытывал никогда: за таежными дебрями, в мире, где все ему были чужды и порой враждебны, имеются неведомые друзья, и они думают о нем, о его жизни, его счастье. Предел этой «прозрачности как понимания» — отношение чекистов к социально близким уголовникам, которым в случае примерного поведения предстоит перейти в мир, где нет ни «ближних», ни «дальних»: следователи знают о блатных даже то, чего те не знают сами о себе, и, передавая последним это знание, выпрямляют их. Об этом проникновенно писала М. Шагинян.
Распахнутые советские территории тоже осмысляются символически: они по-разному заряжены значением в различных своих частях и легко сопоставимы с пространством мифологическим, сказочным, глубочайшим образом связанным с личностью преодолевающего его человека. Земля эпоса, сказки и мифа несет гибель дурному и позволяет пересечь себя добродетельному, испытав его, как испытывает она (и в конечном итоге благословляет на жизнь) арбузовскую Таню, идущую сквозь метель на помощь больному, Саню Григорьева («Два капитана» В. Каверина), летящего сквозь метель на помощь раненому, или другую Таню, Сабанееву («Дикая собака Динго» Р. Фраермана), идущую сквозь метель, чтобы спасти жизнь своего больного друга и лишь во вторую очередь — свою. Это пространство не физическое, а ценностное, смысловое, его можно преодолеть любовью, заботливым голосом, добрым словом. Так звенит над бескрайними русскими просторами голос железного наркома Кагановича, и жалобно стонущие от чувства дальних расстояний телефонные провода доносят слова наркома до начальника железнодорожного узла Левина, грустного, махнувшего на себя рукой человека (А. Платонов. «Бессмертие», 1936). Левин пробужден к новой жизни, он более не усталый раб исторической необходимости, добровольной жертвой которой он давно уже готов стать, но сильный человек и творец истории. Его имя звучит в ночи, голос наркома возвращает печальному герою утраченный смысл его поведения, побеждает казавшееся необоримым левинское чувство заброшенности посреди огромного, бесприютного мира.
Концепция рассказа отвечает характеру мировидения Платонова второй половины 30-х годов, упованиям писателя на сложение такой страны, в которой никто не будет забыт и всякий должен быть услышан (борьба с забвением — устойчивый мотив его прозы того времени), и даже онтологически присущее жизни страдание будет как-то умеряться, утепляться и сглаживаться новым строем отношений и чувств. Ведь социализм многими, в том числе Горьким, Зощенко, а на Западе, например, Иоганнесом Бехером, понимался как система, устраняющая трагизм бытия.
Еще один голос, исходящий из Кремля, насквозь прободает советскую действительность — на этот раз самого Сталина, звучащий в обширном революционно-утопическом романе П. Павленко «На Востоке» (1937), в котором автору замечательно удались сцены внеморальной авантюрной экзотики и садистического насилия. Слова главнокомандующего звучат в решающий момент боя в гипотетической войне будущего и в силу своего сакрального статуса способны преодолевать любое пространство и любое время, подчиняя их себе. Но и сами по себе советские просторы изначально проницаемы для добродетели, потому что наполнены этическим смыслом, благодарно откликающимся на нравственно чистое диалогическое соприкосновение с пространством, вхождение в его глубины с благими, а тем более высшими намерениями. Отсутствие каких-либо мутных средостений позволяет людям, раскиданным по лицу советской земли, говорить друг с другом от сердца к сердцу даже тогда, когда они не в состоянии встретиться взглядом: теплые токи душевной симпатии заполняют страну. В растрепанном, торопливом и экзальтированном романе И. Эренбурга «Не переводя дыхания» (1935) есть эпизод, который, что называется, произвел впечатление на современников: зимовщики на далекой станции слышат по радио обращенные к ним слова их родных, говорящих с ними из Москвы. И Вера Горлова, ни разу не сказавшая Геньке ничего определенного, произносит в эту минуту то, что он больше всего хотел бы от нее услышать: «„Слушай, Генька! Это говорит Вера Горлова… Твоя жена. Ты меня понял, Генька? Я тебя жду. Ну, вот, кажется, это все…“ Вера обвела глазами комнату, и вдруг все эти незнакомые люди показались ей близкими, родными». Гигантски расширившиеся технические возможности — всего лишь следствие сквозного сияния, непреложной открытости нового социума с его видимой во все стороны света социальной архитектурой. Это общество вняло безоглядно-искреннему чувству молодых, прислушалось к значению и любви в трогательно неловких порой словах старших. Скромное обаяние социализма, сквозящее в угловатых и застенчивых фразах этих людей, что собрались у радиопередатчика, проникает в холодный ночной воздух, согревая его нежностью и надеждой. «Над страной, занесенной снегом, над льдинами, над новыми городами, над золотым прахом устюжских монастырей, над чумами лопарей, ненцев, чукчей, над миром белым и темным несутся взволнованные слова: „Бухта Тихая, это ты? Ты, Маточкин Шар? Москва говорит! Москва!“» И те, на краю земли, жадно вслушиваясь в далекие и близкие слова, понимают, сколь велика в этой стране солидарность и как незначительны для нее расстояния. С тем же чувством ловят по радио позывные столицы, а после новогодний звон Кремлевских курантов зимовщики в «Чуке и Геке» А. Гайдара: они не затеряны в снежной пустыне, о них помнят. Любовь — важнейшая топологическая и лишь вследствие этого — эмоциональная характеристика советского универсума, это его пространственная и архитектурная константа, его голографическая формула.
Не трудно понять, какая точка в этом космического масштаба ажурном мироустройстве исполнена высшего значения. Это, конечно, Москва и ее священное сердце Кремль. Отсюда исходят самые главные слова, и здесь же они сойдутся снова, потому что Москва не дает пропасть смыслу. Она верит слезам и делает так, чтобы их не было впредь. Москве не спится, ее сердце бьется за всех, писал И. Эренбург в цитированном романе. Москва — интегральный идейный центр советской цивилизации, смысловое ядро той «чудной теодицеи»[73], что уже проступила сквозь эмпирическую кору действительности. Москва предстает в искусстве тех лет, и в частности в живописи, овеянной воздухом добросердечия, гостеприимства: человеку в ней легко и привольно, он ходит по широким асфальтированным улицам, он (или, что тоже часто, она) дышит зеленью садов и парков, омытых летним ливнем, проносясь, например, в открытом автомобиле по светлым проспектам (Ю. Пименов. «Новая Москва»), или в сообществе нарядно, по-воскресному одетых мужчин и женщин степенно вкушает мороженое и попивает газированную воду, чтобы затем, откликнувшись на рекламу кинематографа, посмотреть фильм с символическим, знаменательным названием «Новые времена» (А. Монин. «Новые времена»). Это Москва надежды, света и стабилизации.
Именно этот более ровный климат мучительно стабилизирующейся эпохи стал, как можно судить, причиной другого примечательного литературного события тех лет — временного возрождения деятельности разогнанного объединения «Перевал». Новые социально-атмосферические веяния, распахнутость ничем не стесненных территорий вдохновили бывших перевальцев на новую попытку активного художественного изъявления, позволив им более или менее естественно интегрироваться в господствующую эстетическую систематику. Уже не будучи «людьми „Перевала“», то есть организованными приверженцами остро сформулированной и высказанной вслух литературной программы, артисты былого содружества (Ив. Катаев, Н. Зарудин, Е. Вихрев, близкий к ним Вс. Лебедев) стремились тем не менее сохранить некоторые важные моменты своего цехового кодекса и миросозерцания — новый гуманизм, искренность, «моцартианство», взволнованное переживание происходящих событий. Этому способствовал тот факт, что определенная линия советской литературы (уже упомянутый неосентиментализм), не лишенная в то время официального расположения, сама на какой-то период эволюционировала в сторону умеренности и социалистической терпимости, приблизившись если не к идеологии опального объединения, то к иным из ее эмоциональных ракурсов. Сближение привело к возникновению зыбкой сферы мечтательной экзальтации, взвинченного лирического воодушевления, пределы которой для бывших перевальцев, впрочем, были всегда малы, недостаточны. Их поиск шел куда шире и глубже. Иван Катаев говорил в 30-е годы о великой социалистической демократии, вкладывая в это клише смысл, не тождественный официозному; он имел в виду скорее тот тип общества, который идеологи евразийства называли «демотическим», общества, воплощающего в себе тотальность национального тела, введенного в строгие рамки спасительной государственности, — в противовес прозападному либеральному индивидуализму и космополитической неподлинности[74]. Есть у нас люди, говорил Ив. Катаев, которые, имея «очень ненадежный, а то и вовсе дрянной социальный корень (и это, конечно, главное), — национального-то корня не имеют вовсе, — я разумею только в культурном смысле. Странная это, скучная и бесплодная публика. Никогда не было у нее связей ни с одним народом, ни одного языка она как следует не знает… Таких безнадежных „космополитов“, отщепенцев, эту вялую богему, не помнящую родства, надо поскорее вымести вон из всех искусств». Ив. Катаеву виделась органическая сила народного духа, творящего социалистическую жизнь широким и вольным движением, он прозревал разбуженную народную толщу, освещенную лучами новой, прекрасной и смелой социальности. Здесь напрашиваются аналогии с традициями русского славянофильства и почвенничества, например с идеями К. Аксакова, писавшего о народоправстве, о народном обществе, которое передоверяет государству (как неизбежному злу) юридические функции и оставляет себе всю полноту внутренней правды. Аксаковская община как нравственный хор, где личность не теряется, но, отказываясь от своей исключительности во имя общего согласия (со-гласия, гармонии голосов и хора), находит себя в высшем, очищенном виде, в единстве «равномерно самоотверженных личностей», — все это близко, все это сопоставимо с идеями «перевальской демократии» 30-х годов, которая, в сущности, представляла собой обращение к демотической стихии и недавней русской истории. Не случайно в речи «Искусство на пороге социализма» (на первом пленуме Оргкомитета ССП в октябре 1932 года) Ив. Катаев, отвергая «деляческие настроения, американизм», культ «чистой работы» и равнение на европейский лоск, подчеркивал, что этим настроениям соответствует отвращение к гражданской войне и большевистскому подполью, ко всему, что носит «национально-русскую историческую окраску, что так или иначе вытекает из прошлого нашей страны в ее географических пределах».
Оттолкнувшись от советского суперэтноса первых лет существования режима, Ив. Катаев с друзьями повернули к национальному модусу бытия, что отвечало общему смещению идеологических акцентов в стране, начавшемуся примерно в середине 30-х годов. Под стать народной основе должно быть искусство, мощное, укорененное, вольное; особенно привлекали мастеров из содружества итальянское Возрождение (без его индивидуализма), Фландрия эпохи гезов (через образ Тиля Уленшпигеля), старая Бургундия (Кола Брюньон, детище любимого полусоциалистического демократа-почвенника Ромена Роллана). Это искусство вступает в диалог с большими скоплениями деятельных, пересоздающих историю людей, а не с унылыми, одинокими, во всем разуверившимися современными интеллектуалами, европейскими, а частью советскими, которые и думать забыли о своих национальных корнях и обязанностях перед вскормившим их этническим коллективом.
Но в центре внимания перевальцев, конечно, была Россия — во всей полноте своих исторических традиций. Это ее — пеструю, творческую, полную товарищества, любви и искусства — показали Всеволод Лебедев и Ефим Вихрев, бережно культивировавшие старопролетарские этические традиции, дух страннического вольнолюбия и революционного активизма. В недооцененной прозе Всеволода Лебедева, инкрустированной разбойными, волшебными, купеческими, но более всего «пролетарскими» сказами и легендами, звучат голоса из демотического хора, слышен рокот волн народного моря, несущего в себе свое высшее предназначение. Это народное море начинает штормить, на глубине в нем происходит нечто такое, что до поры до времени скрыто от невнимательных глаз, но проявится со всей грозной силой в недалеком будущем. Лебедевские герои бродяжничают: из Самары в Саратов, а потом и до Перми дойдут, потому что Россия просторна, как целый мир, везде нужны крепкие руки и сметливый ум. Но ходят они, эти беспокойные люди, не за лучшим пристанищем и житейским преуспеянием, не за приключениями и любовью даже, от которых, конечно же, не отказываются. Легко расставаясь с нажитым, они выше всего ставят смысл, когда человек знает, зачем он живет, и в поисках смысла готовы пострадать и рискнуть головой. Вс. Лебедевым движет упоение низовой, «пролетарско-демократической» и русско-окрашенной стихией, но упоение это пока еще не агрессивное, не отравленное ненавистью, ксенофобией, в нем нет вызова и злобного нажима. Национальное начало, как и в книгах Н. Зарудина, Е. Вихрева, у Вс. Лебедева неотторжимо от начала социалистического, так что испытываешь затруднения, как назвать этот столь характерный для XX столетия альянс. И «национал-большевизм», и «национал-социализм» тянут за собой лавину тяжелых ассоциаций, да к тому же прочно закреплены за определенными политико-идеологическими образованиями, тогда как настроения перевальцев и близких к ним по духу писателей в идеологию не оформились и в целом не были политизированными. Так или иначе, прозаики этой ориентации охотно говорили о подготовленных всем движением русской истории корнях русского большевизма, а также о его национальной подоплеке, отстаивая своеобразный вариант социалистического почвенничества и предвосхищая некоторые идейные ходы и повороты совсем другой эпохи, которую этим в большинстве своем погибшим или рано умершим литераторам не суждено было застать.
Роман Вс. Лебедева «Товарищи» (1935) недаром носит такое название — общенародное тело, безошибочно исторгающее из своих пределов все чужое, а значит, фальшивое, внутри себя скреплено узами симпатии и взаимовыручки, порой жертвенной, когда отдают жизнь за други своя. Об этой особенности идейной поэтики романа писал А. Лежнев в книге «Об искусстве» (М., 1936): «Товарищ — великое слово для героев Лебедева. Чем больше жизнь давит и коверкает людей труда, тем крепче и живее становится в них чувство дружества и спайки. Товарищество в шахте, товарищество в тюрьме, товарищество в странствиях — у Лебедева есть в этом что-то от старинных братств, от вольных крестьянских обрядов, от тайных ремесленных объединений, от всей этой строгой и нежной плебейской этики, которой связывались угнетенные в своей защите и в своем восстании». Все пролетарское, трудовое, честно-ремесленное, в том числе и искусство, наделено в книге правом экзистенциального первородства, относится к непременной, базисной сфере человеческого существования. Лебедевская Россия, пестрая, изукрашенная, ослепительно чистая (снег и весеннее солнце), увидена прежде всего как бесконечно привлекательная и милая. В ней все так ярко, плотно, натурально, так весело в ней сердцу, особенно когда спадают путы неправедного общественного устроения. Преображенная социализмом, уже советская Россия, она преисполнена той же гармонии роевой и семейственной жизни, которая отразилась и в книгах Е. Вихрева, молодого летописца и философа Палеха, нашедшего в этом селе «художников искусства» (Б. Челлини) свою духовную родину и место своего безвременного упокоения.
Палехские мастера живут артельно, коммунально, совместным трудом выстраивая свое необычное искусство. «Палехское возрождение» — часто встречающееся в книгах Е. Вихрева словосочетание — означает не только послереволюционную жизнь палехского искусства, но также явственно отсылает читателя к Возрождению в культурно-историческом смысле: итальянскому Ренессансу, Фландрии Тиля Уленшпигеля с их клубящейся художественной энергией, с их мастерскими и ремесленными корпорациями, прославленными артистическим неистовством мэтров, как у скрипичного мастера Луиджи, персонажа образцовой перевальской повести П. Слетова «Мастерство» (1929). Община искусства, деревня мастеров переживается Е. Вихревым едва ли не как воплотившийся на русской земле прообраз универсального искусства будущего — самостоятельного, но не своевольного, свободного и твердо полагающего себе незыблемые нравственные границы. Глубина укорененности палешан, неотклоняющаяся прямота и цельность жизни мастеров, этический и самозабвенный характер их труда делают Палех своего рода «островом» и утопическим русским прибежищем. Эти люди знают себе цену, у каждого из них свой художественный норов, каждый, что называется, на свой салтык, но при всей своей индивидуальности, они, однако, совсем не индивидуалистичны, потому что — и это подчеркнуто автором — остаются людьми артели, представителями роя и строя, голосами общины и хора. И единственным, пожалуй, «индивидуалистом» во всем обширном вихревском документально-беллетризованном своде оказался бывший иконописец, бывший председатель комбеда, поэт и пропойца, чьи «Мемуары малограмотного сочинителя-самоучки. Факсимиле Александра Егорова Балденкова» Е. Вихрев присовокупил к жизнеописаниям своих любимых героев. «Конечно, никто не помянет меня в дальнейшем течении жизни человечества за культяпые мои стишки», — пишет Бедный гений Балденков (так он называл себя), Сашка Балда (так его звали другие), сидючи «в своей уединенной вилле, которую приютили сосны и ели…». — «Приходится мне самому быть и восторженным читателем своим, и беспристрастным критиком». Каждый человек неповторим, пишет Е. Вихрев, увлеченный на сей раз, вослед Лескову и Горькому, особостью личности, ее выпадением из роя, эксцентрическим и печальным ее чудачеством, так плохо вписывающимся в демотический распорядок и потому лишь оттеняющим его торжественную глубину.
Но не только артель и община, земля и демос притягивали к себе перевальцев в короткие годы просветления середины 30-х. Вместе с идеей истории в их прозу вошло национальное также в персональной, не только «хоровой» своей ипостаси — в виде русской интеллигентской судьбы. В очерках Н. Зарудина («Старина Арбат»), Ив. Катаева («Хамовники») наряду с воскрешением типично московской — барской, купеческой, хлебосольной, корневой — старины возвращается из небытия и социалистически транспонированная, но в ореоле славы и света русская культурная традиция. Мелькают тени непокорных стариков — Толстого и Кропоткина, и пылкие славянофильские юноши никак не могут доспорить в прокуренных гостиных с не менее пылкими юношами-западниками, а где-то рядом проносится другой юный гений, экспансивный Андрей Белый, на ходу сочиняя страницы первой «Симфонии», трудолюбивые же приват-доценты все спешат на свои лекции, полагая, что будут читать их и впредь. Русская культура вновь непрерывна в своем основном, широком потоке, непременно включающем в себя радикальную протокоммунистическую линию, но только лишь к ней отнюдь не сводящемся. Очарование исконной московской жизни естественно, как весна в лето, переходит в «скромную прелесть общительного социалистического быта», если воспользоваться, чуть изменив их, словами филолога, обращенными к Древней Греции. Так студенты советских вузов заселяют комнатенки старой, уютной Москвы и привносят в нее свежесть чувств, высоту идеалов. Любопытно, что некоторые черты этой совмещающей времена поэтики были элементарно и наивно предвосхищены Б. Горбатовым в его простецком, совсем не перевальском по складу романе «Мое поколение» (1933), где радикальное прошлое России, ее дворянская и разночинная молодежь оказывается прямым предсказанием восторженной комсомольской юности. На московских ночных улицах автобиографический герой Б. Горбатова встречает молодых людей в распахнутых шинелях; они облизывают пересохшие губы, жадно глотают морозный воздух, разгоряченные спором. В них нетрудно узнать Станкевича, Герцена, Огарева, какими они представали комсомольскому воображению. В конечном счете постперевальские концепции демоса, нации, преемственности культуры как единства почвы и судьбы знаменовали собой веру в антропоморфный социализм, обусловленный направлением национального развития, — социализм, в котором человеку живется не только торжественно, но в первую очередь уютно, тепло. Недаром ведь Ив. Катаев так соболезновал европейскому человеку, одинокому даже в постели с женщиной — ему нечего пообещать ей, кроме все той же никогда не сбывающейся верности. И так любил он описывать всепроникающие веяния дружества и симпатии, соприродные жизни коммунальной, коллективистской, когда люди исповедуют философию общего дела и сами, в своих повседневных делах излучают тихие токи сердечности.
Поздние надежды «Перевала» на нерасчлененное общенародное тело, на не замутненное ничем губительным и страшным содружество общества и власти (наподобие того, как А. Платонов предлагал союз Медного всадника и Евгения, державной мощи и человеческого сердца, двух равноценных стихий, лишь в единении добивающихся «своего полного и благородного самораскрытия»), эти надежды на замирение и доброжелательное партнерство всех социальных групп в стране — находят свою параллель в идее «солидарности», о которой говорил в последние годы жизни Максим Горький, и в ее политическом аналоге — солидаризме, искушавшем тогда, в условиях жестокого кризиса либеральной демократии, и людские умы, и государственные системы Запада. Общепризнано, что солидаризм как течение политической мысли восходит к идеям французского правоведа Л. Дюги. Отказавшись от идеи свободы-права и заменив ее понятием свободы-функции, Л. Дюги утверждал, что последняя является результатом «налагаемой на каждого человека обязанности развивать возможно полнее свою индивидуальность… чтобы возможно лучше способствовать общественной солидарности». Солидарность — краеугольный принцип благополучного государственного устройства, и «преступлением является проповедовать борьбу классов», тем более что мы идем не к уничтожению одного класса другим, а, напротив, «к режиму координации и иерархии классов»[75]. Жесткая зависимость личности от государства, понимание личности и общественной группы, в том числе, однако, и правящей группы, только в связи с их социальными функциями, одобрительное отношение к закону об обязательной трудовой повинности — сделали возможным советское издание лекций Л. Дюги в безбумажном 1919 году.
Куда менее оценен вклад в концепцию корпоративного («солидаристского») государства, сделанный Львом Тихомировым в его постнародовольческий период. Л. Тихомиров видел в корпоративной солидарности всех групп и сословий (под жестким, но благодетельным патронажем государства) надежное основание социальной пирамиды. Россия выступает под пером Л. Тихомирова (как в 30-е годы Советский Союз у А. Платонова, В. Каверина, Ив. Катаева, Н. Зарудина, Вс. Лебедева) государством живых, незастывших общественных связей — в противовес холодным, внеличностным контактам современного бюрократического Левиафана. Монарх же есть тот, кто стоит «поверх законов», преодолевая в них все формальное и бездушное. Абстрактное государственное право нуждается в свете и сочувствии, которые проистекают от личного участия монарха в судьбе своих подданных (в пределе — каждого из них); от его способности всесильным государевым словом облегчить эту судьбу там, где отвлеченная всеобщность закона, даже справедливого, не в состоянии совладать с хрупкой жизнью, не разрушая ее. Монарх, таким образом, есть персонификация не столько справедливости, сколько милосердия и прощения, он символизирует собой последний шанс, даруемый обиженным и страждущим, ту высшую милость, что объемлет все социальные связи и законы, являясь необходимым гарантом их благополучного осуществления. Так, Гоголь, излагая в «Выбранных местах из переписки с друзьями» взгляды Пушкина последних лет его жизни и, бесспорно, желая также высказать собственные воззрения, писал: «Зачем нужно, — говорил он (Пушкин. — А. Г.), — чтобы один из нас стал выше всех, и даже выше самого закона? Затем, что закон — дерево: в законе слышит человек что-то жесткое и небратское. С одним буквальным исполнением закона недалеко уйдешь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; для этого и нужна высшая милость, умягчающая закон, которая может явиться людям только в одной полномощной власти». И далее Гоголь говорит о пушкинском (и своем) понимании роли монархии как силы, которая стала «выше всего на Земле, чтобы через то стать ближе равно ко всем, снисходить с вершины ко всему и внимать всему».
По сути дела, тихомировский государь помещается в том же прозрачном, не знающем «ближе» и «дальше», настежь распахнутом для добродетели неосентименталистском пространстве, в котором в советской литературе звучат голоса из Кремля, а Москва говорит с зимовщиками. Сам же идеал корпоративного сотрудничества сословий, союза власти и демоса, сакральным центром коего у Л. Тихомирова являлся православный монарх, явственно соотносится с куда менее четкими, но интонационно и интенционально созвучными построениями советских писателей 30-х годов — перевальцев, А. Платонова, отчасти и Б. Пастернака. Корпоративно-солидаристские концепции общественного устроения послужили, как известно, идеологическим обоснованием весьма активной в то время на Западе и в целом кризисной политической практики, во всяком случае, практики короткого исторического дыхания и ограниченного применения, хотя на известных этапах эффективность ее считалась довольно высокой. Корпоративная система «классового партнерства» Муссолини, режимы Франко, Салазара, Дольфуса (в Австрии), трагического Жетулиу Варгаса (в Бразилии) — все они замышлялись своими создателями как воплощение тех или иных солидаристских идей скорее «искренне», чем в целях «социальной демагогии» (хотя не обошлось и без последней)[76], но такие оценочные суждения выходят за пределы данного текста.
…Андре Жид в своей книге о Советском Союзе лаконически и выразительно описал похороны Горького. Толпы людей; скорбная очередь медленно движется к гробу; бедная одежда; простые страдальческие лица; искреннее горе. Новый демос хоронит своего духовного пастыря, вернее — старшего брата. Это напоминает картины Филонова с их атмосферой одухотворенного страдания и жаждущим истины пролетариатом и до некоторой степени фрески Ороско — глубоко и отвлеченно мыслящие лица, плавно застывшие иератические жесты. Старый зубр марксизма Мих. Лифшиц что-то такое писал на сей счет.
Новая евангельская бедность. Чувство общности большой глубины и силы. Советская коммунальность, стройное охлократическое братство, чистота социальных связей, всепроникающие веяния симпатии. Не исключено, что это тот самый социализм, о котором в 30-е годы мечтали многие. Например, Оруэлл, который ощутил его дуновения в ПОУМовских окопах и, потрясенный возможностью непосредственного осуществления своего идеала, выцарапывал на стенах домов имя опальной организации, скрываясь от внутриреспубликанских чисток и расстрелов. Это был очень несовременный, сегодня уже плохо понятный фундаментальный коллективизм; его засасывающую, как бы дорефлексивную, доперсональную и даже дополитическую силу испытало на себе немало людей, в том числе О. Мандельштам, экстатически ее запечатлевший.
Это была, скажем напоследок Иоанновым слогом, теплая, не горячая и не холодная литература, и хотя в какой-то момент показалось, что Ангел Истории изблевал ее из своих уст, ей предстоит еще долго кружиться в колесе возвращений.
Стражи на пиру
Сопоставление двух лишь на первый взгляд неродственных текстов — «Государства» («Республики») Платона и «Вратаря Республики» Льва Кассиля — убеждает, что оба они погружены в один и тот же идейный омут и второе произведение старается быть ироническим подобием первого, транспонируя его первозданную античность на язык советских обстоятельств эпохи раннего (античного) социализма. Достаточным основанием для подражательного энтузиазма романа служит творческое созвучие двух типов государственного дизайна — в том виде, в каком они отразились в указанных текстах. Нетрудно усмотреть в них общие черты органической архаики, или, говоря в терминах К. Поппера, тоталитаристской (коллективистской) справедливости, то есть закрытого общества, которое, согласно Попперу, в его лучших образцах можно сравнить с организмом. Со стадом же или племенем оно сходно тем, что представляет собой полуорганическое единство, а его члены объединены полубиологическими связями — родством, участием в общих делах, одинаковыми опасностями, бедами, удовольствиями. Члены такого общества связаны не только абстрактными отношениями (разделение труда и обмен товаров), но и отношениями физическими (осязание, обоняние, зрение). Это общество может быть основано на рабстве, но проблемы, вызванные наличием рабов, не обязательно радикально отличны от проблем ухода за домашними животными[77].
Социальная систематика, заявленная в обеих «Республиках», — утопическая, но тональность ее различна: страдальческая, убеждающая и неосуществимая у Платона, коренящаяся в его «жизненной драме» (Вл. Соловьев), и примиренчески-насмешливая у Кассиля, книга которого вообще представляет собой не лишенный двусмысленности и лукавства путеводитель по миру советской утопии 30-х годов. Так, помимо платоновской компоненты полузабытого советского романа в нем следует отметить еще один важный утопический комплекс, обитавший в сознании ряда заметных интеллектуалов того времени. Речь идет о вагнерианско-символистской (преимущественно вагнеровско-блоковской) мистерии единого социалистического человечества, о «музыке», о «произведении искусства будущего», о синтезе искусства, умозрения, жизни, политики, долженствующих составить тотальную культуру грядущего. Тематические коды платонизма и воспринятого через посредство А. Блока и Вяч. Иванова вагнерианства у Кассиля взаимоналагаются, проникая друг в друга; рассмотрение их уместно начать с вытягивания из общего повествовательного клубка нитей «музыки» и «синтеза».
1
К середине 30-х годов советская имперская государственность стала цельной, сплошной и фаталистически непреложной. Восприятие новой реальности как предначертанной могло спровоцировать надрыв или восхищение, или то и другое одновременно, когда вдруг внятным становится дух мировой музыки вместе с рождающейся из него трагедией, а кругом, освещенные вспышками молний, летают валькирии коллективной судьбы и телеологически плывут из предыстории в историю эпохи и континенты, и видимо далеко во все стороны света, а возможные отклонения жизнечувствия заранее включены во всеобщий порядок и имеют быть «снятыми» в каком-то неведомом диалектически-беспощадном синтезе. Известный теоретик И. Иоффе, предрекая вселенскую симфоничность социализма, посвятил финал своей монументальной книги «Синтетическая история искусств» (1933) размышлениям о том, как радио, соединясь с кино, даст в телевидении социалистические речевые средства, которые охватят единой светозвукосферой весь мир. Общественное мышление привлечет для самого себя энергию, энергия вольется в мышление и наполнит общественное сознание могучей стихией космических сил; светозвуковые сигналы, подчиненные мышлению, заговорят во весь голос на весь земной шар о новом мире, новых горизонтах[78]. Социализм, творимый в изолированной стране, в ценностном плане опередившей все другие страны, уподоблялся музыке, грозной симфонии, песне судьбы, которая не только не исключает борьбы и страданий, но даже требует их.
В псевдопетербургском романе Вл. Лидина «Сын» (1935), на котором густо отложились тени леоновских работ 30-х годов и прежде всего вымученного «Скутаревского», волевой напор советских деяний озвучен симфонической музыкой. Ее слушает огромная новая аудитория — в далеких селах (по радио), на заводах, куда в рабочий полдень приезжает оркестр, и пожилые мастеровые вместе с молодыми парнями замирают перед музыкой, освящающей коллективную личность нового народа.
Артистическому вдохновению причастны производственные рекорды в публицистике А. Платонова; героине «Людей из захолустья» (1938) А. Малышкина ходившие по Москве рассказы об ударных бригадах, выполнявших две смены, навевают воспоминания о бетховенском «Эгмонте» и музыке Баха, а в изысканно-небрежной прозе художника Н. Купреянова («Дневник художника», 1937) программно соседствуют рыбные промыслы и Гете, разгрузка баркаса и Мунк, общественная работа и Веронезе, разукрупнение бригады и Пруст, обложенные статистическими выкладками о выполнении промфинплана.
К синтетическим конструкциям стремился Н. Зарудин: в романе «Тридцать ночей на винограднике» (1931), отмеченном неустанным желанием автора обойти цензуру, он соединял все, что можно было соединить, — стихию и цивилизацию, заимствованные из вторых рук идеи, трудно сочетаемые имена. Вино, в которое пресуществилась кровь революции и гражданской войны (действие книги происходит в винодельческом совхозе), — ключевая метафора текста, означающая в первом приближении союз природы и переделанной социализмом цивилизации. В то же время красное вино зарудинского повествования предвещает квинтэссенцию, эликсир, живую воду (трансформационная цепочка выглядит так: кровь — вино — магическая вода) универсальной культуры будущего, путь к которой, по всей вероятности, пролагает Россия и которая одна способна оправдать претерпеваемые страной мучения.
О близости победившего жизнеустройства и музыкального ритма природы писал в своей вторичной сентиментальной манере К. Паустовский. Суровыми зимними ночами, озвученными далеким криком паровозов, рождалось чувство эпохи, напряженное, как встречный ветер, от которого холодеет лицо; и хотелось уже не вслушиваться, как раньше, в свои настроения, а дышать воздухом времени, «едким и свежим, как океанская соль» («Морская прививка», 1935).
Эти эмоции были настолько типичными для литературы эпохи, что Кассиль не задумываясь сообщил о них в романе, адресованном подросткам. Впечатлительный журналист Карасик, взвинчивая себя до философско-социологических обобщений, пишет статью о глиссерах и показывает ее профессору Токарцеву, перешедшему на службу к людям нового строя: «Глиссер, ищущий опору в собственной скорости, неся в себе принцип интенсивного воздействия на среду, ближе нам и по духу, чем экстенсивное, относящееся к воде инертно, поддерживаемое древней архимедовой формулой круглое судно». Тут, конечно, много вольности, — продолжал профессор, — но дух схвачен верно… А вы любите скрипку? — …Я очень люблю музыку, — сказал Карасик, — но у скрипки, у колоратуры мне неприятна витая тонкость звукового хода. Нет объемности… Это пронзительный штрих скорее. А вот рояль, баритон — это трехмерный звук, развернутый в пространстве, густой по акустической консистенции тон. Он облегает стены, им заполнен зал до краев… Они говорили о живописи, искали сродство между цветом и звуком. Карасик заговорил о Григе, которого любил с детства. Угловатую, лаконическую музыку северного композитора с его мелодиями, ниспадающими по уступам, как водопад, Карасик дерзостно сравнил с живописью Врубеля: «У них от перенасыщенности, от внутреннего неистовства при внешней немногословности краски и формы выпадают кристаллами».
Далее профессор спрашивает у журналиста, может ли он на такие темы говорить «у наших благородных парней» из инженерно-технической и рабочей коммуны завода «Гидраэр», в которой поселился тщедушный, глубоко в себе сомневающийся автор очерка о глиссерах, жаждущий полного биографического преображения. «Еще как! Может быть, не в такой форме… но говорим мы очень часто». И Карасик поведал Токарцеву, как он рассказывал «полуголодным замерзшим судоремонтникам в саратовском затоне о Леонардо да Винчи, о Микеланджело… — Молодец вы… Круто сломали линию хода и пошли к этим чудесным ребятам. Вы знаете, у них есть какая-то врожденная воспитанность… Отличный молодой народ, хорошие головы, свежая кровь! — Очень уж они жадные. Глотают все что ни попало — прямо кашалоты. — Ничего, я надеюсь, они не заболеют рецидивами наших интеллигентских хворей… Сомнение, тоска, виноватость и так далее… Жаль, поздно мне, а то я бы тоже и в футбол начал играть».
Эпизод, процитированный фрагментарно, без преувеличения содержит все, что нам нужно, и клубок, стоит лишь потянуть, разматывается без помех. Наличествующий здесь, в частности, синтез искусств (наряду с запоздалыми, в пользу юных и бедных, отголосками символистских споров о Скрябине и Чюрленисе) закономерно увлекает к более общему единству искусства, умозрения, жизни, политики, каковая идея универсальной культуры, переведенная Кассилем в плоскость социализма, была почерпнута автором «Вратаря Республики» у Блока («Я, знаешь, Блоком увлекался. Он тебе бы тоже пригодился», — говорит Карасик Антону Кандидову). Весьма вероятный источник — предисловие к поэме «Возмездие», где эта идея развертывается в окружении непримиримых и требовавших примирения противоречий, а также характерный пассаж из направленной против акмеистов статьи «Без божества, без вдохновенья» (1921), трактующей эту тему как вечную для русской национальной культуры, как ее сущность: «Так же, как неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга — философия, религия, общественность, даже политика. Вместе они и образуют единый мощный поток, который несет на себе драгоценную ношу национальной культуры. Глинка и Чайковский выносят на поверхность „Руслана“ и „Пиковую даму“, Гоголь и Достоевский — русских старцев и К. Леонтьева, Рерих и Ремизов — родную старину. Это — признаки силы и юности; обратное — признаки усталости и одряхления»[79].
Охваченная музыкой революции, эта уже не столько чаемая, сколько открыто заявленная культурная целостность, оперевшись на технику, порождает вагнерианское искусство будущего-настоящего — быстроходное судно глиссер. Искусство, техника, авангардная политическая философия объединяются тут в методе интенсивного воздействия на среду, пересозданную творцом глиссера — артистическим человечеством, о котором тосковал на вершине своего максимализма Блок, заимствуя мифологему у Вагнера. Невиданное дотоле движение, подобно гуманизму возникшее из духа музыки, стремится к выработке уже не этического, не политического, не гуманного человека, а человека-артиста. Коренным его свойством, акцентированным в «Крушении гуманизма», будет жадность к жизни и действию. Та самая жадность ненасытной и свежей крови, что заставляла гидраэровских благородных парней, о которых Карасик говорил профессору Токарцеву, и замерзших судоремонтников в саратовском затоне, о которых он говорил ему же, заглатывать, как кашалоты, что ни попало — всю мировую культуру, дикарски и творчески ее синтезируя на свой музыкальный лад.
Произведение искусства будущего, согласно Вагнеру, написавшему одноименный патетический трактат, создается художником будущего, и, задавшись вопросом, кто же им станет: поэт? актер? музыкант? скульптор? — автор без обиняков отвечал, что на эту роль может претендовать лишь народ, которому мы обязаны самим художеством. Народ, великий избавитель и благодетель, предстанет в этом искусстве как целое, и все мы объединимся: носители необходимости, познавшие бессознательное, позволившие непроизвольное, свидетельствующие о природе — счастливые люди[80]. Если же подойти к делу более приземленно и попытаться определить непосредственных исполнителей эстетических замыслов, то от анонимной всеобщности демоса легко умозаключить к братству художников, которое и возьмет на себя труд революционного творчества. Искусство и его институты («Искусство и революция») могут сделаться провозвестниками замечательных коммунальных учреждений, а корпорация художников послужит моделью для всех прочих организаций[81]. Индивидуальная свобода в коммуне творцов есть результат коллективной жизнедеятельности сообщества. Одинокий всегда несвободен, и тот, кто требует самостоятельности для себя одного, добивается результата обратного — своей полной зависимости («Произведение искусства будущего»).
Новые принципы воплощает в романе Кассиля гидраэровское сообщество, создавшее глиссер. Локальный на первый взгляд коммунализм инженерного и рабочего братства лишь прикидывается эксцентричной киновией в мире более персонализованного существования. Реально же его обступают многоразличные проявления современной ему коллективности, пусть и не доразвившейся до строгого общежительного устава; кроме того молодое сообщество окружено широкими волнами русской религиозной общественности и соборного проективизма. Коммуна «Гидраэр» — новая церковь, устроенная внутри церкви старой с бессознательным учетом ее конструктивных особенностей. Это церковный палимпсест с не до конца отмененным нижним слоем, продолжающим излучать пережиточную энергию. Общежитие гидраэровцев, пишет автор, помещалось в бывшей церкви Никола-на-Островке: на хорах и в приделах были устроены уютные комнатки, местом же общих сборов служил большой церковный зал, названный кают-компанией. Знамя коммуны было укреплено в царских вратах, кое-где проглядывали незамазанные лица угодников, окруженные взбитым паром облаков. Кафоличность новой церкви, которой предстоит собрать под своими сводами религиозное человечество тружеников и артистов («Актер и рабочий, вам нельзя отдохнуть!»), подчеркнута прямой «глобалистской» метафорой, обрамленной иронически-восхищенным, как и весь роман, контекстом: «Он отбежал в конец зала и стал там, где когда-то были церковные врата. Мяча под рукой не было. Оглянувшись, Бухвостов схватил со стола большой глобус, снял с ножки и бросил в Антона. Ловким приемом вратаря Антон поймал головой желто-голубой глянцевитый шар… Антон стоял в царских вратах. Не целиком закрашенные угодники плавали за его плечами на взбитых облаках. Рослый и плечистый, он держал над головой модель планеты».
2
Наряду с глиссером в процитированном выше разговоре Карасика и Токарцева был упомянут футбол, сфера преимущественной активности «Гидраэра» и центральное в романе произведение искусства будущего-настоящего. Его местоположение — Стадион, принадлежавший к числу важных локусов советского античного социализма. Утвердившееся внутри себя государство к тому времени захотело, дабы зерцало вечных вод выдало иное, чем прежде, его отражение, постреволюционное, стройное, идеальное, более греческое, нежели римское, и вполне преуспело в этой интенции, заполонив плодами ее стогны своих городов и сформировав новые очертания советского мира. Экспансия классических образцов в визуальную среду тридцатых, как известно, была очень значительной: утопическая ипостась большого стиля социалистического реализма (Белинков советовал не путать его с реалистическим социализмом) достигла в те годы своего наивысшего великолепия. Как едва ли не всякая устремленная в будущее идеология, она поминутно оглядывалась назад, справедливо усматривая в классицистически интерпретированной архаике источник полезной энергии. «Древний пластический грек», сказал бы Козьма Прутков, а другой писатель добавил бы, что у интересных явлений жизни всегда бывает двойной лик, обращенный к прошлому и будущему — они прогрессивны и регрессивны одновременно. Просторный и соразмерный архитектурный ландшафт, пропорциональные площади и проспекты, украшенные изваяниями, сады и парки с садово-парковой же скульптурой, чистые линии высотных домов и зеркальный мрамор метрополитена, реабилитация классики и традиционной системы образования, так что философия, упраздненная революцией, вновь вернулась под университетскую сень, — государство пестовало в себе античность, потому что, в мучениях пережив революцию, оно отныне желало стабильности, а что могло быть стабильней сверхисторического сияния греков, их прекрасного эйдоса?
Государство построило Стадион. Словно окруженный менадами Дионис, он явился советскому миру в вакхическом ожерелье футбола и физкультурных парадов — массовых игрищ язычества. Стадион кодифицировал телесные нормы, представив бодрую плоть на всеобщее рассмотрение. Он привел к отелесниванию всего визуального окоема, где живой физкультурник породнился со своим целлулоидным киноподобием, а они оба соперничали в красоте с неогреческой статуей пролетария, вознесенного в поднебесную нишу советского конструктивистского билдинга. Утопия идеального тела, домогающегося совершеннейшей нравственности, становится одним из важных мотивов культуры того времени. Этот завораживающий проект с лабораторной чистотой реализован в фильме А. Роома «Строгий юноша», где миром управляет античное атлетическое целомудрие, преодолевающее либидонозные заросли фрейдианских сновидений. Молодые атлеты, отзывчивые к опытным прикосновениям массажиста — он, вероятно, их умащает каким-нибудь благовонием, как то подобает богатой палестре, или гимнасии, или бетонной раздевалке стадиона «Динамо», — аскетически собеседуют на темы морального кодекса будущего с привлекательными девушками спортивного типа, и восхищенья достоин отрешенный гекзаметр речей, и блаженно отсутствие полового желания, которое, перекипев, все изошло в гармонию тела и духа. Это платоновский диалог в завершающей стадии пира, когда, отставив побоку утомленных юношей, Сократ с Диотимой договорились о первосущностях идеальной любви.
Стадион был чашей жизни советской общественности, советского общенародного тела с его архаико-модернистским соматическим каноном, и здесь происходит вторжение в проблематику, связанную с идеями М. Бахтина (его книги о Ф. Рабле) и имеющую, как будет видно в дальнейшем, прямое отношение к теме данного текста. В последнее время эта проблематика подвергается интенсивному переоценивающему облучению.
Еще в 70-е годы А. Лосев в «Эстетике Возрождения» с позиций христианского морализма отверг как мерзость бахтинскую концепцию гротескного тела с его материально-телесным низом (заодно он отверг и сам роман Рабле), а сегодня на первый план вышли попытки доказать сходство идей Бахтина с тоталитарным контекстом. К примеру, С. Аверинцев пишет, что тоталитаризм, хорошо знающий цену всему неготовому, незамкнутому, пластичному, имеет специальный интерес к тому, чтобы «преувеличивать эти аспекты сущего», окружая их ореолом амбивалентного смеха и воспитывая в человеке ощущение себя одновременно ребенком и трупом, — это и есть пресловутая амбивалентность рождающей смерти. Людям потому и следует быть незавершенными, несовершенными, неготовыми, чтобы их можно было лепить, ваять, перековывать, используя их детскую пластичность и постоянно уравнивая это вечное детство со смертью, ребенка — с трупом[82].
Соглашаясь с такой оценкой, А. Эткинд находит у Бахтина воскрешение русского дионисизма, весь дионисийский канон: потакание коллективистскому оргиазму, всенародное тело, сминающее индивидуального человека в своих карнавальных ладонях, неразличение рожденья и смерти, погребения и зачатия, мужчины и женщины, тяготение к телесному низу и любовь к андрогину[83]. Русский дионисизм, простирающийся в диапазоне от символизма до большевизма (они, как уже не раз отмечалось, нередко говорили на одном языке), есть для Эткинда стремление к аморальному синтезу, к слипанию всего и вся в беспринципнейшем вареве. Это русская коллективистская утопия, которая все ясное и отчетливое делает мутным и липким. Дионис из человека образует толпу, а из мужчины и женщины — андрогина, коего собирается полюбить, ибо в любви к андрогину весь смысл настоящей любви. Он повсюду выискивает избу для хлыстовских радений, соборность же его — свальный грех. И, что хуже всего, он возрождается в русской культуре и снова пьет, пляшет, плачет под забором, вымазавшись своей и чужой кровью.
Иначе трактует коммунальный оргиазм Бахтина М. Рыклин, который настаивает на травматической и автотерапевтической природе «Творчества Франсуа Рабле», звучащего, по словам автора «Террорологик», непрерывным гимном коллективистскому началу и столь полно стирающего персонологический принцип, что любая форма индивидуализации предстает в этой книге как грехопадение. Являясь шоковой реакцией на террор и попыткой протеста против него, труд Бахтина, согласно Рыклину, обретает свою сверхзадачу в желании замкнуть народ рамками самодостаточной ликующей речи, которая отрицает принцип реальности и тем самым — террор, осуществляющий себя как тотальное насилие без речи. Слова становятся окончательными ценностями и перестают обозначать вещи: последние, лишаясь самостоятельного значения, вспоминают о своей утраченной природе в акте литургического называния. Освобожденный от неудобной, искалеченной материальности своего бытия, народ оказывается идентичен риторическому канону воображаемой нетленной народности. Будучи замкнут пределами речи, он превращается в народную сущность, в собственный архетип, который и функционирует по законам речевых трансформаций, обеспечивающих непрерывный круговорот смерти-рождения[84].
Пытаясь нащупать то место в пространстве, где народ защищен, Бахтин пришел к выводу, что принцип реальности не содержит укрытий и неистребим только эйдос народа, явленный в речи и гарантирующий эту речь. Значение «Вратаря Республики», написанного в одно время с «Творчеством Франсуа Рабле» и, подобно ему, представляющего собой реакцию на террор и формирование коллективизма 30-х годов, заключается в том, что в утопически-ироническом романе Кассиля сделана попытка локализовать зону народной безопасности, которая (зона и безопасность) не могла быть ни отнята у народа, ни вынесена за скобки реальности. Эта зона — Стадион, место скопления индивидуальных тел, становящихся телом народным.
Предоставляемое стадионом убежище парадоксально: место, в наибольшей степени укрывающее от государства, кажется совершенно неприспособленным к выполнению этой функции — незащищенным, открытым, абсолютно проницаемым для господствующего зрения. Но в том и состоит диалектика защиты в эпоху, когда дом перестал быть крепостью, что только полная видимость и освещенность тела для власти служит единственным гарантом его выживания. Чтобы приобщиться к Укрытию, индивидуальное тело должно было заявить себя распахнутым и стать частицей обозреваемого со всех сторон коллективного тела. Оно должно было непредумышленно показать, что ему не свойственна боязнь быть раскрытым, увиденным, что оно не нуждается в ситуации утаивания и самосохранения, говорящей о страхе, а значит, о несомненной виновности и преступлении.
Можно выделить, как минимум, три конфигурации преступного желания, три типичных позиции утаивания себя от закона, наделенного всей полнотой зрения — властью над темными и светлыми полями бытия. Во-первых, это индивидуальное стремление сделаться невидимым, поместить себя в персональном пространстве непроницаемости, как если бы оно могло существовать, страх перед светлыми территориями и предпочтение им темных как якобы более безопасных. Это, во-вторых, коллективная потребность уйти в темноту и невидимость, замкнувшись в себе и сохранив свою архаичную регрессивную самость. Подобная позиция образует структуру чрезвычайного преступления, которое взывает о всеобъемлющем искоренении, — именно так пришлось поступить с деревней. В-третьих, глубоко лицемерным представляется намерение индивидуально разоружиться перед господствующим зрением, расположившись на свету в привилегированной зоне персонального раскаяния. Такая поза продиктована исключительно желанием безопасности — все теми же страхом, виновностью и преступлением.
Безопасность давалась лишь тем, кто не думал о ней, кто не испытывал необходимости прятаться в темноте, одним словом, тем, кто был невинен и невиновен. Когда тело помещало себя в темноту, оно таким образом сознавалось в своем преступлении темного тела и просило, чтобы его уничтожили. Однако власть не могла устранить нелицемерное светлое тело. Власть, желая убить, требовала, чтобы тело скрылось в тени или чтобы оно с обманными целями вышло на свет, разоблачив свою истинную темноту. Но солнечный стадион, на котором совершался футбол, не знал на своей территории темноты, темных тел, их страсти к укрытию, и потому он был идеальным убежищем для невиновных. Может показаться, что его функция — сущая тавтология и что невиновные не нуждались в защите, но это было не так, ибо безгреховности они достигали только на стадионе, на абсолютном свету. Выполняя распоряжения власти, стадион переводил потенциальную светлую чистоту невиновных в актуальную безгреховность и тем самым окончательно узаконивал их неприкосновенный статус. Этим статусом в романе Кассиля, словно не ведающего о темной стороне бытия, обладает весь народ, который, нимало не помышляя об укрытии, в полном составе устремляется на стадион и находит там подтверждение своей чистоты, находит свою безопасность. Демотическое величие стадиона понимал даже тот, кто оказывался в его пределах случайно и кого неминуемо ждала смерть: «Колоссальная постройка стадиона имела вид овального амфитеатра, занятого трибунами, пестревшими массой народа, флагами, красными полотнищами с белыми буквами. Виднелись кепки, картузы, шляпы, красные платки. А из проходов выливались все новые и новые толпы народа, который растекался по скамьям… Кисляков чувствовал какой-то новый подъем, совсем незнакомый ему. Этот подъем был оттого, что он видел это колоссальное сооружение, наполненное многочисленной массой народа, подавляющую часть которого составлял пролетариат» (Пантелеймон Романов. «Товарищ Кисляков», 1930).
На солнечном стадионе власть демонстрировала, сколь велико было ее доверие к светлой невинной народной телесности. Открытый верховному зрению, стадион растворял индивидуальное в коллективном, то есть власть позволяла индивидуальному быть на стадионе невидимым, она закрывала на него глаза, созерцая лишь неприкосновенную солнечную толпу, соборную личность народа. И власть простиралась в своем великодушии еще дальше, даруя народу на стадионе частицу свободного зрения. Лишь стадионной толпе на обряде футбола разрешено видеть поле своими глазами, не слушая голос комментатора, который транслировал зрение власти. Стадион, таким образом, служил местом, где обреталась неслыханная свобода, но не индивидуальная свобода каждого и потому всех, а всех и потому каждого; эта свобода была функцией целого организма, не отдельных его частей. Стадион был свободной душой общества, явленной нараспашку. Свобода достигалась на стадионе публично, она не должна была более шептаться по углам, опасливо озираясь, не подслушал ли ее кто-нибудь из соседей. Она могла заявить о себе ревом многотысячной глотки, осуждением и восторгом.
Заезжий перс-наблюдатель не преминул бы эпистолярно заметить, что этой душе дозволялось быть и расколотой надвое, по числу столкнувшихся на поле команд. И здесь, написал бы зевака с Сатурна, открывалась перспектива для другого азарта, намекавшего на возможность иных борений, иных изъявлений — уже не общественных, а персональных и политических, загнанных в глубь подсознания и изгоняемых на стадионе, как изгоняют бесов — с гиканьем, криком, топотом и неслыханным облегчением. Но так мог написать только перс или житель Сатурна, которому не дано догадаться, что на празднествах стадиона «расколотая» душа справляла единство, не собираясь на византийский манер, по примеру разделенных на враждебные партии «голубых» и «зеленых» маньяков колесничных бегов, сотрясать основания государства. Это было единство народной души в радости на свету, единство народного тела, голосящего собственным голосом. Если, согласно М. Фуко («Надзирать и наказывать»), пытка заставляет тело заговорить языком детства, то стадион, прибегая не к боли, а к радости, то же самое учинял с солнечным телом народа: становясь детским, оно самозабвенно кричало от счастья своей безопасности, празднуя отсутствие вокруг себя темноты. В том и состоял его оргиазм, его дионисийство — праздник чистоты и спасения.
Это дионисийство было противоположным древнему ритуалу клейкого неразличения, якобы вновь провозглашенному модернизмом и проклятому нынешними толкователями давно минувших событий столетия. Оно было ясным и чистым — таким, каким его и видели те, кто воскресил память о нем в начале нашего века. Именно стадион и футбол выиграли великую битву за орхестру и соборное слово, которая в эпоху Вяч. Иванова только еще предстояла синтетическому действу и демократическому идеалу. Завоевав в свое владение орган хорового слова, в него превратившись, стадион стал всенародным искусством футбола, но также и теургией в подтверждение пророческих призывов самых смелых и дальновидных, писавших о Вагнере и Дионисовом празднестве[85].
Солярное искусство футбола проросло из Будущего, накликанного автором «Кольца Нибелунгов» и русскими символистами. Футбол — это эмблема революционной универсальной культуры, атлетизм и фабула ее духа, сам этот дух, явленный в телесных ритмах агона. Это дуалистическая драма с участием союза артистов, которых художник-народ выделил из своей среды, чтобы с ними совместно исполнить подвижный жанр бытия. Истоки футбольного кода ясно прослеживаются в книге Кассиля — равно как и перекличка романа с идеями современников, вдохновлявшихся тем же вагнеровско-символистским интертекстом. Прежде всего я имею в виду перевальского теоретика А. Лежнева, в отважной книге которого «Разговор в сердцах» (1930), повлиявшей на судьбу сочинителя, несколько красноречивых страниц посвящены Синтетичности, Энтузиазму, Коллективизму, Динамике большого стиля. Адепт социализма с лицом человека, печально всматривавшийся в физиономии, извлекаемые эпохой из своих кладовых, Лежнев пытался привлечь внимание к пафосу большого искусства, связанного для него с именами Вагнера, Верхарна, Уитмена. В их творчестве, по его мнению, открывались огромные возможности, от которых кружилась голова, привыкшая к комнатному воздуху советской несмелой литературы. Искусство, основанное на синтезе, динамике и энтузиазме, рассчитано уже не на пассивное восприятие зрителя, а на активное вмешательство соучастника. Оно станет коллективным, собирающим тысячи человеческих единиц в одно целое. Его роль объединителя людских масс выступит с физической осязаемостью. Не будет ли это чем-то вроде мистерий, перелицованных на современный лад? — предупреждал автор доброжелательные вопросы оппонентов. Нет ли здесь опасного сползания в реакционность органического стиля — в духе сверхличного стиля Египта у Гаузенштейна? Нет, этот стиль будет другим. «Но он сохранит грандиозные масштабы „органических“ эпох, внушительность речи, отпечаток единства, создаваемого интенсивной жизнью больших коллективов, целостность проникающего его мировоззрения»[86].
Все это мало чем отличается от футбола. Но футбол радикальней. Ему свойственна антагонистическая непредрешенность. Он не знает готового сценария, твердой оправы обряда с заданной фабулой. Его результат не отмерен заранее, но обретается в противоборствующей неизведанности авантюрного путешествия, в котором все может случиться и каждый волен изменить свою судьбу. Вот где коренное отличие футбольного Диониса от Диониса традиционного с его липкими щупальцами, пьяными плясками и размазанной кровью. Дионис всесмешения и свальных радений отрицает неизведанное в циклически замкнутых ритуалах, в мифе вечного возвращения, отменяющем время, движение, тайну. Дионис Стадиона, напротив, все это сохраняет. Он уберег тайну, а значит, и радость свободного творчества, которое стоит не меньше, чем безопасность. Он вовлекает светлое тело народа в разомкнутый круг искусства настоящего-будущего. Будущее же всегда открыто неиспытанной музыке и неведомому синтезу универсальной культуры.
3
Кульминационные моменты в романе Кассиля связаны со стадионом, и весь он, стадион и роман, охвачен античными жестами и словами. Образованный журналист Карасик подмечает, что зрители сидят на разбегающихся вверх полукружиях, в классических позах зрителей амфитеатра. Так сидели, должно быть, в театре Аристофана и на скамьях Колизея, заносит он в свой блокнот. Он же видит, как болельщики после матча вытягивают вперед руки и кулаки с отставленным вверх большим пальцем. Это знак великодушия, слышится голос резонера, знак помилования побежденных. Когда-то, вы помните, этот жест на Форуме и в Колизее даровал жизнь сраженным. В радиорепортаж о принципиальной встрече с иностранной командой вклинивается далекая станция, декламирующая Вергилия: «…и меж тем, как главу, разлученную с мраморной шеей, посредине пучины, вращая, Гэбр Оэагров мчал… юношей напряжены надежды. И бьется от страха сердце у них, трепеща, напирают… ни остановки, ни отдыха. Желтый песок заклубился облаком; мочит их пена и дых набегающих сзади. Страсть такова к похвалам. Такова о победе забота!» И так далее. Даже судейский свисток вызывает ассоциацию со свирелью Пана, зовущего на полдневную битву.
Однако эти мотивы — не обобщенно-античного, а конкретного свойства, они нанизаны на блистающий стержень социальной идеи Платона, которой освещена в романе советская повседневность. Фантастический голкипер Антон Кандидов, вратарь Республики, — он платоновский Страж (о том, что он Страж ненастоящий, несостоявшийся, будет сказано дальше). Стражи в тоталитарной «Республике» Платона принадлежат к одной из двух каст правящего сословия. В их функцию входит охрана государства, они сторожевые псы, и разводят их, как породистых щенков, потому что, по мнению мыслителя, столь прикипевшего душой к настоящим собакам, что он даже признавал в них зачатки философского ума, селективная работа по улучшению человеческой расы ничем не отличается от грамотного разведения домашних животных. Собачья сущность Антона проиллюстрирована эпизодом его едва не случившейся смерти: одиночество проигравшего голкипера разделяет лишь подобранный им щенок — заплутавшая душа Кандидова, которая не желает покидать этот мир и первая пробуждается от наваждения, чтобы вызволить из беды громоздкое тело экс-чемпиона.
Страж ворот Кандидов, конечно, охраняет рубежи своей родины, цельной, как полис. Это разъяснять не нужно, на сей счет эпоха сложила популярную песню, которая возводила спортивное амплуа в разряд государственно-политического: «Эй, вратарь, готовься к бою! // Часовым ты поставлен у ворот. // Ты представь, что за тобою // Полоса пограничная идет…» Последний кадр романа особенно показателен — вратарь защищает страну, и позади него Москва: «Антон стоял в воротах. За спиной, за футбольной сеткой с крупными ячеями — витой, старый, мозаичный высился Василий Блаженный. Солнце висело над шпилями Исторического музея и било прямо в глаза. Судья поднес свисток к губам. Но в эту минуту куранты Спасской башни стали бить время. Они проиграли вступление, потом стали отвешивать мерные удары счета. На последнем ударе судья просвистел».
Стражей воспитывает Республика, приуготавливая их к служению; такую задачу нельзя доверять беззаботной семье, и потому они уже во младенчестве должны быть отлучены от родителей. Рано осиротевшему Кандидову удается выжить благодаря революционному государству, которое берет его под свою опеку и к начаткам самостоятельно полученного Антоном мусического воспитания, подобающего Стражу для смягчения его нрава, прибавляет воспитание гимнастическое, укрепляющее в нем неистовство. Стражи не имеют имущества, их воспитывают в условиях сурового коммунизма, дабы изначально избавить от разлагающих материальных привязанностей. Стражи лишены возможности создавать семью, она бы отвлекла их от выполнения высшего долга. Они могут лишь спариваться с отборными женщинами, а потомство отдавать на попечение государства, которое распорядится им нужным образом.
Жизнь Стража протекает в коммуне, в сообществе таких же, как он, избранных сторожевых псов. Ничего не знающий ни о своих родителях, ни о детях, настоящий Страж, по словам Платона, каждого почитает родным себе и свою семью распространяет до пределов всего правящего класса. Лучшая полоса в жизни сторожевого пса Антона Кандидова, когда он в полной мере проявил свои невероятные охранительные способности, совпала с его пребыванием в коммуне завода «Гидраэр». Самонадеянный же выход прославившегося голкипера из коммуны, попытка индивидуалистической семейной жизни обернулись для него моральным надломом и первым в жизни пропущенным голом: лучший Страж утрачивает сторожевые навыки, оставляя границу без присмотра[87]. Следуя платоновской рецептуре, автор «Вратаря Республики» ограничивает ригористический коммунизм исключительно средой правящего класса. Только ему надлежит обитать в коммунах или киновиях, непременно вкушая за общей трапезой, как в любимой Платоном Спарте, с которой до известной степени был соотнесен проект платоновского полиса. Низшие классы могли жить и не сообща, это мало кого интересовало. Главное, чтобы они подчинялись собакам, как овцы, — остальное не имело значения.
Надо сказать, что в рассказанной Кассилем истории как будто много неясного, и в первую очередь не слишком понятными кажутся побудительные стимулы автора, работавшего над романом в 1932–1937 гг., когда доктринальная коммунальность успехом уже не пользовалась. Ее время миновало в 20-е годы, последующее же литературно-идеологическое десятилетие, культивировавшее эмоции либо советско-необуржуазного, либо роевого и толстовского, но никак не спартанского толка, приберегало коммунальность в основном для окраинных и чрезмерных, показательных случаев, наподобие тех, что были связаны с пенитенциарной педагогикой (серия сочинений А. Макаренко, рассказы о перековке блатных) или ускоренным превращением деревенского «голого человека» в фабричного («Люди Сталинградского тракторного», «Рассказы строителей метро»). Хронологическое несоответствие Кассиля не смущало. Он написал роман утопический (а также, как будет показано вскоре, и «антиутопический») и спокойно перемешал в нем контрастирующие детали двух противоположных и даже враждебных друг другу десятилетий. Если футбольный матч на Красной площади, за которым наблюдает с трибуны Мавзолея усатый человек с доброй улыбкой, — это очевиднейшая деталь 30-х годов, то удовольствие от коллективизма столь же наглядно перекочевало из двадцатых. Осталось выяснить, для чего это аскетическое общежитие понадобилось автору «Кондуита и Швамбрании», где с такой симпатией обрисована частная жизнь человека. Во имя чего он с анахроничной последовательностью развивал в повести о страже ворот спартанско-платоновскую идеологию, в которой время более не нуждалось?
Если бы помимо утопии «Вратарь Республики» не содержал ее опровержения, ответ на поставленный вопрос (а вместе и генеральный смысл утопии) мог бы быть сформулирован следующим образом: Кассиль написал свою книгу в обоснование скромной мысли о том, что управлять стабилизировавшимся постреволюционным обществом должна интеллигенция. Для того и мобилизован в романе социальный платонизм.
Стражи — вторая, подчиненная каста правящего класса; реально управлять полисом, согласно Платону, должны философы. Только им доступна концепция Государства. Это они идеологически пестуют Стражей, прививая им фаланстерные добродетели, обучая различению должного и второстепенного, врагов и друзей, непреходящей красоты и скоропортящегося подобия. Сами по себе Стражи государственно бесплодны, им нужны наставники и водители. Эту наставническую функцию выполняет в романе Кассиля интеллигент Евгений Карасик — Философ нового общества, друг Антона, его совестливый учитель. Формально неудачи Антона — следствие его отпадения от общины Стражей. Фактически же он «пропускает гол» после того, как позволил себе пренебречь указаниями Философа Карасика, ибо некому больше образумить великолепного, обаятельного и простодушного Стража Антона с говорящей фамилией Кандидов.
Примерно десятилетием раньше необходимость деятельного участия интеллигенции в руководстве жизнью провозглашалась Литературным центром конструктивистов. В его декларациях (повторю сказанное в первой главе, в тексте об идеологии ЛЦК) выражалась надежда на то, что элита спецов, «русских американцев», сотрудничая с прагматичной партбюрократией, сумеет вестернизировать полуазиатскую страну и осуществить конвергенцию русского бесприютного социализма с комфортабельным технологическим Западом, после чего режим изменится к лучшему и уже навсегда обретет человекообразные формы. Идеологемы ЛЦК, утратив персональное авторство и рассеявшись в воздухе, остались висеть над страной и после ликвидации группировки: Кассиль о них не забыл (с ЛЦК в большей даже мере, чем с «Лефом», — его роднит и специфическое неприятие «русской идеи», полемика с которой проходит через весь роман). Любопытно, что в молодости автор «Вратаря Республики» был близок к «Лефу», который, как известно, с ЛЦКовским изводом конструктивизма враждовал, исповедуя достаточно близкие рационалистические идеи, но без акцентирования роли интеллигенции; однако в середине и в конце тридцатых прежние разногласия — за отсутствием и ЛЦК и «Лефа» — не представляли даже академического интереса. Но важно было напомнить об этой идеологии, освободив ее от доктринерской неуступчивости, хитроумно утопив ее в подростковой беллетристике. Следовало вновь напомнить власти, только что очистившей страну от убийц и вредителей, о возможности благотворного союза Стража с лояльным Философом — так, чтобы атлетическая отвага первого усмирялась и сдерживалась стратегической мыслью второго.
Такова примерная диспозиция утопии, которой, как уже говорилось, противопоставлена контрутопическая линия текста, низводящая повествование с небес на землю и показывающая, что утопия, осуществись она, была бы не так уж и хороша.
Ни Страж, ни Философ не совпадают в романе со своими ролями и даже, вольно или невольно, их избегают, уклоняясь от конвенции взрастившего их Государства. История Стража Антона представляет собой сплошное нарушение правил, забеганье в офсайд и в конечном итоге удаление с поля. А все дело в том, что в голкипере живет своей жизнью вторая душа — русская, азиатская, стихийная. Душа водяная, волжская, анархическая («Кандидова весной тянуло к большой воде, к разливу. Он был водник. Некоторые поистине утиные привычки бродили в нем. Его томила тоска по воде»). Русские — как вода, которая наполняет любой сосуд, но не сохраняет форму ни одного из них, однажды сказал 3. Фрейд. «Безграничная притягательность России. Лучше, чем тройка Гоголя, ее выражает картина великой необозримой реки с желтоватой водой, повсюду стремящей свои волны, волны не очень высокие. Пустынная растрепанная степь вдоль берегов, поникшая трава», — занес в свой «Дневник» Ф. Кафка[88]. А в другом «Дневнике» другой поэт, это был, разумеется, Блок, услышав о смерти «Титаника», воскликнул: «Жив океан!» — и был осуждающе процитирован журналистом Карасиком, в этом возгласе усмотревшим надругательство над поражением человечества.
Водная стихийность Антона делает его непригодным к строгому коммунизму «Гидраэра», который для того и соорудил свой социалистический глиссер, чтобы парить над водою, над текучей русской субстанцией. Стихийность отталкивает его от ригористического подчинения высшему долгу. Поселяет в нем безграничную любовь к славе, заставляя грезить о мировой популярности, о свободе и женщинах. Она превращает Стража в Поэта, задыхающегося в объятиях платоновского Государства, она полной рифмой рифмует Кандидова с Маяковским, убегающим от опеки гидраэровского вождя Максима Осиповича Баграша, который инверсией имени-отчества и сохранением начальной литеры фамилии подчеркнул свое родство с ОМБ.
Но в русской стихии и корень Антоновой неприрученной гениальности. Он земноводен. Не будь его влажного качества (говоря в стилистике Якоба Беме), не было бы и сухого, он не смог бы стать сухим вратарем. Он примиряет в футболе теллурократию с талассократией. Его иррациональная природа человека-артиста, творящего на миру и под солнцем произведение искусства будущего, — привлекательней коллективистских утопий, она парирует их, как голкипер — пенальти. Глубоко индивидуалистическая интуиция художника приближает Кандидова к сонму великих. Колоссальная солнечная активность указывает на его неразвившийся потенциал солярного мессии. Его дорефлексивное разинское бесстрашие есть выражение «атлетических свойств нации, народа»(слова Кассиля из посвященного Старостиным очерка «Мяч идет от брата к брату»). Из этого-то стихийного телесного бесстрашия проистекает и революционная энергия русского демоса, увиденного в книге со стороны, глазами не удавшегося телом еврея. Попросту говоря, Кандидов меньше Страж, чем Художник и жаждущий славы Революционер, и поражение написано ему на роду.
Но и Карасик, этот Панглос при Кандидове, — никудышный Философ, тяготящийся своей ролью. Из философии он сбегает в футбол, который едва не приводит его к водевильной смерти «в коробочке». Псевдоним журналиста Карасика (Евгений Кар) вроде бы должен продемонстрировать, что его обладателю внятна «природа вещей», однако он столь же далек от нее, что и простодушный Антон, не сознающий, в каком Государстве ему приходится прыгать за мячом. Евгений — безудержный идеалист, но не в духе Платона, а в порхающем и восторженном стиле Карасика, мелкой литературной рыбешки, с неоправданным оптимизмом отвечающей на обращенный к ней вопрос о житье-бытье. Еврей и рационалист, противник русской стихии, он, подобно Антону, в сущности, русский «водник», уютно чувствующий себя близ Волги, своей настоящей родины. Немудрено, что он тоже матч проиграл.
В финале романа два чуть не умерших неудачника, экс-чемпион и бывший «философ», обнаруживают себя выздоравливающими на соседних больничных койках. Чересчур своевольные, они признаны негодными к порядкам Платона (эпилог, в котором автор загнал их обратно в отвергнутые обоими амплуа, привинчен к роману, как все эпилоги на свете). Но это их не смущает, им остается то большее, ради чего и написана книга, — их воскрешенная дружба. Они опять будут вместе, как в детстве, и в юности, и в пору обоюдных успехов, они вновь будут осязать друг друга, как в то время, когда Карасик обмирал от здорового, жарко и сильно дышащего тела Антона, лежа с ним рядом на одной койке, а Кандидов на официальном приеме не глядя протягивал руку и под столом крепко, до боли сжимал худое колено Карасика. Они вновь будут вместе — два разлученных любящих человека.
Гомоэротика, не спартанского, а более мягкого толка, небезразлична для якобы подросткового сочинения, в котором звучат и многое в нем психологически значат уитменовские гомосексуальные строки о дружбе. Впрочем, и Спарта здесь к месту, Спарта из вагнеровского трактата, знавшая высокое начало любви мужчины к мужчине, которое в том заключалось, что не было в нем момента эгоистического чувственного наслажденчества. Но и о чисто духовной дружбе в данном случае говорить не приходится, ведь духовная дружба сама была завершением наслаждения от чувственного союза друзей, основа которого — созерцание красоты любимого. Это потом завелась порча нравов, и вместо медных монет, выражавших презрение к деньгам, в сундуках у спартанцев скопилось немало дорогой валюты азиатской чеканки, скромные братские трапезы в общих столовых сменились индивидуальными пиршествами в четырех стенах дома, а «прекрасная любовь мужчины к мужчине выродилась, так же как и у остальных эллинов, в отвратительное чувственное влечение…»[89].
Друзьям из романа Кассиля сей декаданс не грозит, их дружба чувственна и чиста, и нет у них ни персональных жилищ, ни дорогой азиатской монеты. Два эксцентричных неудачника, два клоуна на пиру победителей, они собираются жить после смерти и поверх эпилога, сохранив в результате всех поражений только любовь друг к другу. Этого у них уже никто не отнимет.
СПОСОБЫ УКЛОНЕНИЯ
Идеальное государство Тынянова
Поль Валери завершил свое «Предисловие» к «Персидским письмам» Монтескье следующим рассуждением: «Почти во всех произведениях этого красочного и несколько инфернального стиля, какие созданы были в восемнадцатом веке, чрезвычайно часто и словно бы в силу закона жанра появляются представители двух, в сущности, весьма различных пород человеческих: иезуиты и евнухи. Иезуитов объяснить нетрудно. Большинство почтенных авторов было обязано им превосходным воспитанием; и за все их ферулы, за духовную и риторическую муштру они воздавали своим наставникам издевками и карикатурами. Но кто объяснит мне всех этих евнухов? Я не сомневаюсь, что существует некая тайная и глубокая причина почти обязательного присутствия этих персонажей, столь мучительно отрешенных от массы вещей и, в известном смысле, от самих себя»[90].
Зная ответ, Валери предпочел его утаить: в этом было его насмешливое переглядывание с обманчивой ясностью «Писем». Реконструируется же ответ с помощью ключа, спрятанного в начальных строках «Предисловия». Согласно Валери, всякое общество восходит от дикости к порядку, каковой переход заключается в том, что эра факта, характеризующая варварство, уступает место эре упорядоченности, основанной на царстве фикций, ибо нет такой силы, которая могла бы утвердить развитое устроение общества исключительно на принуждении. Система цивилизации, вступившей в эру порядка, предполагает господство абстрактных категорий, которые, материализуясь и отвердевая, выступают в роли обелисков сообщности — единственных надежных гарантов коммуникации. В умах людей кристаллизуются фигуры священного, праведного, законного, достойного, похвального и их антиподов. Идолы Храма, Трона, Суда, Театра застят собой горизонт. Круговая порука общественных ритуалов становится жизненно необходимой, и хотя разоблачение мнимости этих установлений — неизбежный мотив просветительских текстов, сомневаться в безусловности социальных обрядов, эти обряды «не понимать» могут лишь условные персияне и пришельцы с далекой планеты.
Значение и притягательность евнуха в том, что он своим искалеченным телом возвращает память о дикости «факта» и принуждения — среди благополучия фикций, фиктивного благополучия. Евнух вновь произносит вслух правду о телесной материи: там, где, казалось бы, властвуют только знаки, эмблемы и символы. Телом евнуха закон и порядок обращены в архаическую фактологию варварства, в довременное состояние хаоса. Несущий на себе хирургическую роспись эпохи, внезапно отбрасывающей его в далекое прошлое, евнух являет собой вызов рациональному обществу, утвердившему эру порядка и фикций, а заодно и дискредитирует идею предустановленной гармонии и веру в прогресс. Он указывает на отсутствие в мире целесообразности, на хаотическую подкорку разумных событий. Ужасный и влекущий, как все, что связано со сползанием на пройденные ступени социальной эволюции, с разрушением и деградацией, евнух неожиданно берет на себя роль камерного заменителя лиссабонского землетрясения, которое потрясло Вольтера и способствовало изменению его философии, или океана, пожравшего «Титаник». Подобно этим бессмысленным событиям, искалеченный и вследствие того непостижимый евнух знаменует торжество иррациональности внутри самодовольного мира цивилизации — мира упорядоченных, спасительных фикций.
Кроме того, через свое тело евнух приближается к власти, к дворцовой диалектике управления и переворотов. Кастратам, если вспомнить Византию, жилось много лучше, нежели царским слепцам, которым не позволяли засиживаться на белом свете: полагалось само собой разумеющимся, что из нескольких честолюбивых императорских сыновей зрячим лучше всего оставлять одного — прочие, насильственно погруженные во мрак, уже не смогут растащить государство на мятежные области и вскоре исчезнут, растворятся в отведенных им кромешных клетушках. Измененная телесность кастратов не препятствовала их восхождению к власти, каковое возвышение, обретая очевидный компенсаторный стимул в гладком месте не терпящей пустот плоти, было освящено древней традицией государственного администрирования, благосклонно взиравшей на мудрых скопцов возле тронного кормила. Но в первую очередь евнух властвует в гареме, этом просветительском синониме деспотизма: «Слыша, какое молчание господствует в Серали, можно подумать, что дар слова сделался вовсе не нужным; что знаков немого достаточно для сообщения всякого самоважнейшего повеления правительства. И действительно, никакие искусства не требуются для поддержания чиноначалия там, где силе противополагается один страх, где власть неограниченного повелителя вручается каждому подначальному чиновнику: никакое звание не может внушить свободы душевной на то зрелище молчания и уныния, где всякое сердце обуревается ревностью и боязнию, где, кроме плотоугодия, не остается другого предмета для вознаграждения за страдания как самому верховному повелителю, так и его подданным»[91].
Можно предположить, что евнух занимал авторов Века Критики и в качестве затейливого кунсткамерного урода. Чтобы он обрел совершенство инаковости, его следовало только заспиртовать. Не исключена также зависть к оскопленному, который навсегда получил ответ на сексуальный вопрос, столь измучивший тогдашних плодовитых идеологов. Евнух, писал Валери, отчужден от самого себя — в большей степени, чем другие люди. Таким образом, он не вполне человек, и этим он тоже влечет к себе, как Порочное и Иное.
В «Смерти Вазир-Мухтара» Ю. Тынянова напротив вертикали петербургского дворца лежит персидский гарем, и стихотворное слово уничтожается в этих местах, как секс оскопленного: слово в стихе должно стоять тесно и в ряд, а оскопление тела, как в Персии, или оскопление времени, как в Петербурге, создает в ряду интервал, промежуток, зияние — пустоту. Оскопление означает молчание, во дворце и в гареме. Находясь возле них, Грибоедов теряет словесный дар: там достаточно знаков немого. Петербург, Тегеран — территории, где фикции эры порядка, долженствующие упразднить элементарную фактичность дикости, эту фактичность усугубляют, с ней перемешиваются. Беспорядочное варварство объединилось здесь с идеей порядка, и символом этого противоестественного союза оказывается фигура евнуха, соединяющая страницы романа.
Для этого были, разумеется, не только концептуальные и фабульносюжетные, но и собственно исторические основания, связанные с условиями последних месяцев жизни Грибоедова и той дипломатической игрой, которую ему приходилось вести и которая привела его к гибели. Д. Мирский экономно описал эти обстоятельства в «Истории русской литературы». Согласно Туркменчайскому договору, «Персия обязывалась выплатить большую контрибуцию и возвратить всех христианских пленных — т. е. в основном армянских женщин из персидских гаремов. Первый пункт был неосуществим, потому что Персия была несостоятельна, а второй персы воспринимали как страшное оскорбление святости гарема, основы, на которой зиждилось их религиозное государственное устройство. В декабре 1828 г. Грибоедов приехал в Тегеран для прямых переговоров с шахом… В Тегеране Грибоедов увидел, что все возмущены пунктом выдачи христианских женщин. Он сразу понял (и писал это в депешах), что русские требования чрезмерны, но продолжал энергично настаивать на их выполнении, не считаясь с чувствами персов. Вскоре против него поднялось народное движение, раздутое Алаяр-ханом (родственником шаха), из гарема которого бежали и укрылись в русском посольстве, согласно договору, две христианские женщины. 30 января толпа, разжигаемая Алаярханом, ворвалась в посольство и перебила всех его обитателей, кроме одного. Грибоедов погиб, сражаясь»[92].
Но метафора оскопления с прямолинейной настойчивостью проведена через весь роман, а не только через финал судьбы Грибоедова. Более того, эта метафора, трактуемая широко, но без потери ее нацеленной функции, подобно гигантски разросшемуся корневищу, распространяется на всю территорию тыняновского литературного творчества, определяя семантику вещей, ситуаций, характеров. Евнух представляет собой соединение пустоты и памяти о принудительном вмешательстве в тело, его хирургическом превращении, и обе категории, превращения и пустоты, доминируют в текстах Тынянова. Поколение, оставленное доживать после декабрьского стояния на площади, — это поколение опустошенных и превращаемых, а гротескная — оскорбительная и веселая — евнухоподобность ситуации, которую коллективно уговорились не замечать, подчеркнута танцевальной пластикой персонажей, подпрыгивающих и паясничающих, как на крепостном театре (Мандельштам, по свидетельству современницы, сказал, что «Вазир-Мухтар» — это балет). Тыняновские сочинения изобилуют евнухами и уродами, а также многообразными трагикомическими аутсайдерами и потерянными страдальцами, карикатурными существами, утратившими свою адекватность. Ведь евнух, как было сказано и повторено, отчужден от других и от себя самого, он, говоря нынешним слогом, обречен на идентификационный кризис, особенно болезненный в том случае, если кастрат сохранил память о себе прежнем, до превращения, как сохранило ее большинство персонажей писателя, выброшенных из одного времени в другое властью опустошающей метаморфозы.
По сути дела, зрелая проза Тынянова не знает другой антропоморфности, кроме кукольного и марионеточного подобия (исключение — роман «Пушкин», о котором будет сказано позже). Грубиянствует, сидя в кресле, старый истукан Ермолов. Психопатичные ужимки Чаадаева, его настороженная увертливость наводят на мысль о справедливости позднейшего медицинского освидетельствования и полицейского надзора. Дергающийся Кюхельбекер не только симпатичен, но и жалок, нелеп, никчемен, отрешен от всех положений, связанных с самореализацией и успехом, которые фатально его избегают, — в гораздо большей степени, нежели Кюхельбекера исторического, состоявшегося как незаурядный поэт и значительная личность (подтверждение последнего можно найти на десятках и сотнях страниц его «Дневника»). Грибоедов в этой компании главный евнух, ибо его недостаточность, молчание, «предательство» и снедающий его страх пустоты не сглажены, а гипертрофированы с помощью очень сильных контрастных рядов, слагающихся из дипломатической непреклонности, служебных успехов, светской популярности, смелости и половой силы. «Восковая персона» возводит уродство и балетную кукольность в квадрат, куб и десятую степень, перенося их в область заспиртованной или движущейся (это различие несущественно) тератологии, в область барочного кунсткамерного куриоза. Попутно здесь в центре все нечеловечески застывает и разламывается на куски, но зато на окраинах начинает происходить невнятное, угрожающее брожение, тоже по характеру своему нелюдское. Пустотность всех превращений достигает абсолютного максимума в «Подпоручике Киже», где нарисована дырка от бублика. Системы, изображенные в «Киже», «Восковой персоне» и «Вазир-Мухтаре», — это системы оскопленного типа, в принципе неспособные к воспроизводству, но лишь к более или менее продленному угасанию. Благотворные фикции цивилизации, призванные обеспечить порядок, приумножают здесь собственную фиктивность, доводя ее до абсурда вместе с самой идеей порядка. Порядок же, достигнув административных высот, уже неотличим от хаоса, или, говоря точнее, последовательно объединяет себя с ним, становясь чем-то двусмысленным и сомнительным, как половая принадлежность существа, испытавшего превращение.
Печальный, уродливый балет, в котором кружатся и изнемогают человек и общество, переносится на идею истории. Тынянова, автора художественных и научных текстов, окружает совершенно особая слава писателя с историческим образом мысли, сделавшего историчность не столько объектом рефлексии, сколько внутренним содержанием размышления. Но очевидно и то, что история Тынянова страшит, что инстинктивно она ему глубоко неприятна и что его постоянное к ней обращение возвещает о неизжитой травме, со временем лишь усиливающейся. Строение тела истории в его прозе опять-таки евнухоподобно, это тело сплошь состоит из кастрационных отсутствий, образующих тюремные и казематные своды, коридоры изгнания и тоски, обманные емкости опоздания, ложные комнаты уловления, заключения и погибели, вроде тех специальных, для смерти воров предназначенных, ловушечных мнимых сокровищниц, что в египетских пирамидах, и аналогия выбрана так, чтобы выразить главное: каждый, кто попадает в историю, по определению — вор. Можно предположить, что устройство этого тела — женское, в себя принимающее, но такой догадке противоречит совершенная его неплодоносность, отторгнутость от живорождения, не говоря уже об охране, опеке, заботе; ведь задача истории — погубить: так или эдак. Это жестокий, карающий персидский и византийский евнух-вельможа, кастрат-повелитель. «В тот год, когда он родился в Москве, на Кавказе был казнен Тифлис, казнь его длилась шесть дней, а казнил его евнух Ага-Мохамед, шах персидский… Шах Ага-Мохамед был мал ростом, с лица плюгав и сморщен, как нечистый отрок, зад же его был широк, как у старой женщины. Он сделал все, чтоб не быть смешным. Но, заставив бояться не только себя, но и своей тени — имени, — он не мог добиться того, чтобы его считали человеком» («Смерть Вазир-Мухтара»).
Сведенная к серии позорных конвульсивных превращений, случившихся под короткими взмахами оскопляющих ножей, сведенная к эксцентрике, полицейскому анекдоту, административному курьезу, барочному крепостному балету и заспиртованному кукольному театру, история этого типа исключает и жестокое творчество, с которым еще можно было бы примириться. Все, что здесь соприкасается с творчеством и попыткой преемства, наследования, то есть с желанием непрерывного смысла, уходит в песок, разбивается на куски, как дело Петрово, или дело декабристов, или дело Грибоедова. Всецело предопределенная собственной внутренней тяжестью, эта история иррациональна, случайна. Старинная и стилизованная, она явным образом неклассична, как квантовая механика, сместившая традиционное понимание причинности. Знание исходных данных поступка не позволяет здесь предугадать его результат. Я тебя перехитрю, думает Грибоедов, глядя на импозантную фигуру молодого государя Николая Павловича, но не преуспевает в своем намерении, потому что все замыслы недействительны, а также и потому, что «император был неполный человек». Эта история отчуждена от себя, как телесность кастрата, а ее функциональные «фикции» (эра порядка) таким образом взаимодействуют с ее «фактами» (эра дикости), что в итоге получается нечто третье, перенимающее худшие качества того и другого. К тому же это история неизменная, она всегда одинакова, будь то при Петре, Павле, при первом из Николаев или в советские тыняновские десятилетия. Когда Тынянова обязали высказаться по поводу бухаринского процесса в коллективном писательском сборнике осуждения, он, оставаясь верным себе, говорил не столько на темы обвинения, сколько об истории, о ее непереносимом давлении, с которым, по всей видимости, следует совпадать, о девятнадцатом веке. И тут было даже не стремление избежать принудительной скверны (оно, конечно, присутствовало), а особая искренность в несвободе, когда несвобода делает так, что эта искренность околично, двулично, мучительно проявляется. Николай Иванович Бухарин тоже ведь сказал на процессе многое из того, о чем он, скорее всего, думал наедине с собой, — о смирении перед победившей эпохой, о Гегеле, об истории, о смерти, о революции, кастрирующей своих агентов.
Согласно А. Эткинду, поздняя проза А. Блока, и в первую очередь загадочный очерк его «Каталина», содержащий вызывающе антифилологическое, антилиберальное (антилиберален весь поздний Блок) и провокационно-модернизированное прочтение Катуллова «Аттиса», поставленного в связь с музыкальным ритмом русской революции и «римского большевизма» (если под ним понимать «стихию большевизма, а не фракцию социал-демократической партии»), — эта проза объединяет мотивы революции и кастрации, так что символическое или реальное оскопление становится неотъемлемым элементом мистического революционного преображения мира[93]. Мятежник, который не ограничивает свои устремления ориентирами реальной политики, но чает тотального пресуществления бытия, чувствует в себе неудержимую алчность к обмену органов пола, этой приземленной тяжести тварного мира, на девические, а верней, андрогинные крылья полета в небесах обновленной весны. Кастрация — праздник максималистского превращения, духовной метаморфозы, и потому он сродни революции, потому он участвует в ней. Это облегчение и благодать, высший религиозный дар, который мятежника обращает в революционера, в сверхчеловека-артиста, коего неполный телесный состав есть залог решающей мистической полноты и легкой походки. Революция совершается новой расой людей с измененной телесностью и невесомой творческой поступью, созвучной музыке времени. Архаическому чудовищу Катилине, не знавшему куда применить свои силы, по словам Блока, была присуща «то ленивая, то торопливая походка»; переродившись, он усваивает «шаг революционера, в котором звучит буря ярости».
Сторонясь блоковских крайностей, современники и потомки, отмечает Эткинд, не захотели вчитаться в странную прозу, созданную поэтом весной 1918-го, когда ему вновь распахнулись «неизвестные дали»; не стал исключением, по мнению исследователя, и Тынянов, с определенностью заявивший в мемориальном эссе: «„Литературные“ выступления Блока в подлинном смысле слова никем не зачитываются в облик Блока. Едва ли кто-нибудь, думая о нем сейчас, вспомнит его статьи»[94]. Декларативные высказывания существуют, однако, и для того, чтобы отвести подозрения от главного, которое к моменту суждения-алиби может еще не родиться на свет («Вазир-Мухтар» был написан позднее), но которому наперед, как жене Цезаря, подобает быть чистым от компрометирующих текстуальных зависимостей (симптоматично, что статьи — первое, о чем вспомнил Тынянов, заведя разговор о Блоке). Тынянов, безусловно, в «Катилину» вчитался, и «Смерть Вазир-Мухтара» можно интерпретировать в том числе как безнадежную постреволюционную реплику на пылкую мифологию Аттисов с их бравурной и очень однообразной соматической недостачей. Связь бунта и оскопления для автора романа несомненна, но он ее переворачивает: революцию делают не усеченные, а полные люди, она следствие избытка, а не ущерба, результат играющей сексуальной динамики. Половая удаль и революционная страсть по сути тождественны, у них общий азарт и охотничий корень, о чем прямо сказано в концептуальном прологе к роману: «„Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдем на Медведя“ — так говорил декабрист Лунин… Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин». Именно веселая телесная полнота делает порхающего заговорщика революционером, она же дарует ему прыгающую походку и специфическую легкость, которая не терпит пустот, не смиряется с ними, не желает с ними ужиться. «Он был легок», сказано про того же Лунина: не будучи легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком. Альянс революционной творческой легкости (мятежная походка фланера, ритмический норов стиха) и молодого сексуального штурма противостоят стелющемуся пакту оскопления и тяжести-смерти; такова основная оппозиция текста, дублирующая установленную в нем оппозицию двух эпох, которые встали напротив друг друга, как дуэлянты и эмиссары враждебного секса.
Время кастрации наступает после, оскопление — прерогатива общества, в котором не удалась революция, это месть монархического отца безрассудным его сыновьям, непристойная операция над их телами: превращение, метаморфоза. Бунтовавших от своей полноты настигает телесный ущерб, а также изъян ума, упадок интеллектуальной энергии, вследствие чего они не способны понять смысл новых слов, скользящих по периферии сознания. Но коль скоро революция, затевавшаяся мятежниками от избытка половых сил, все равно неминуемо приводит к устройству, где доминирует оскопление, то очевидно, что кастрация является судьбою революционера, его фатумом, и уже не столь важно, когда именно она совершается — до или после, и оргийная ли то радость танцующих Аттисов, которые скопят себя сами, чтобы затем мистически преобразить мир, или это гротескный удел превращаемых, проигравших, на которых наброшен пыльный мешок истории.
Страх перед этим мешком был свойствен множеству тыняновских современников, а наиболее решительную попытку избавиться от истории и попутно дискредитировать идею времени предприняли люди, жившие с Тыняновым в одном городе, — обэриуты. «Что мне вредит? Ощущение истории. Всеобщая мерзость, в которой моя личность еще хуже. Всеобщее гниение. Я отрицаю историю, но вот, она подавляет меня», — писал Я. Друскин[95], который к тому же зафиксировал особое состояние, названное им «игнавия»: не просто уныние, и не тоска, и не просто вялость, а интерес к интересу, которого нет, невозможность реализовать то, что есть, усилие, заранее обреченное на неудачу, борьба при явном перевесе сил противника; впрочем, игнавия не поддается определениям. Мир лишился не только истории, но и времени, он остановлен и неподвижен, жесток, мертв и тяжел, поэтому он не может измениться ни в одну из сторон, больше того — в нем нет даже вечности, и его постоянство в своем роде неполноценно: «Вдруг предчувствие непоправимого несчастья охватывает вас: время готовится остановиться. День наливается для вас свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца, как остолбеневший от напряжения зрачок. Боже мой, какая запустелая неподвижность, какое мертвое цветение кругом! Птица летит в небе, и с ужасом вы замечаете: полет ее неподвижен. Стрекоза схватила мошку и отгрызает ей голову; и обе они, и стрекоза и мошка, совершенно неподвижны. Как же я не замечал до сих пор, что в мире ничего не происходит и не может произойти, он был таким и прежде и будет во веки веков. И даже нет ни сейчас, ни прежде, ни — во веки веков», — писал Л. Липавский в «Исследовании ужаса»[96].
Обэриутов нередко сравнивают с французскими сюрреалистами, но в русских текстах главенствует нечто совершенно противоположное сюрреалистическому аполлоновскому активизму, его солнечным стрелам и эллинской телесно-душевной ясности, его победительному превосходству над миром, который ласково, минуя все бездны, отдается навстречу, раскрываясь, как женщина или цветок. Сюрреализм утверждал себя в реальности, скроенной из молодой эротической ткани, послушной, отзывчивой, шероховатой, пещеристой. Каждое действие здесь, а тем более специальный жест вызова и ниспровержения, предполагает немедленный отклик в ореоле публичности, земной и небесной «рекламы». Здесь не может быть коммуникативной необеспеченности, социальной или метафизической, и, например, Антонен Арто с легкостью рассылал из своей кельи Жестокости обращения к Папе Римскому, Далай-Ламе, буддийским школам, ректорам европейских университетов и главным врачам лечебниц для душевнобольных, зная, что эти послания дойдут по законам прямого телепатического сообщения. Это мир, замечательно приспособленный для трансгрессивных мутаций, он с тем же вожделеющим нетерпением ждет к своему ложу охальную команду экспериментаторов, с каким невеста готова отдаться жениху в целях священного брака и повсеместной гармонии. Несмотря на кажущуюся таинственность этого мира, он насквозь проницаем, и возможность адекватного распознавания его сущностей, объектов и метафор продиктована конвенцией великой игры, ее неотменяемым языком и законом. Уравновешенности ландшафтов и стройности правил, по которым им суждено трансформироваться, позавидовало бы средневековье: общественная сфера передана в беспроцентное пользование троцкистской революции, индивидуальное сознание найдет для себя немало увлекательного в заботливо насаждаемых зарослях автоматического письма и рачительном визионерстве живописи, телу же предоставлена беспрецедентная нива бодрого садо-мазо, шаловливого гистрионизма и вдумчивого нарциссического погружения. Сюрреализм — жизнеутверждающая идеология юношеской резвости и свободы посреди зеленого мира, в котором все распахнуто, как легко постижимая тайна, и нет ничего невозможного. Сюрреализм — философия действия, в том числе религиозного действия, оптимистического религиозного активизма. Отсюда свежесть, которой все еще дышат страницы: молодость в кресле-качалке с птичками на рукаве грядущего и никакого печального опьянения дегустаторов.
Послеполуденные же страшные часы обэриутов («панический полдень», по слову современного поэта), когда день стоит в своей высшей точке, а все вокруг застывает и зависает, когда образуется слитный мир без промежутков, где нет разнокачественности, а значит, нет времени и невозможно найти спасение от света, запаха, тепла, которые, объединившись, достигли своего атакующего максимума, — эти часы не предназначены для человека и его веселья, он не способен существовать в таком мире. До известной степени — все аналогии в данном случае грубы и поверхностны — эта мертвая реальность похожа на соседний мир, в котором обитают вдохновлявшие Друскина вестники: заслышав их приближение, он работал без устали, они уходили — и наступала игнавия. Вестники живут в неподвижности, у них ничего не происходит, они не знают о времени и не имеют памяти. Им известны порядки других миров и способы существования, также известно им обратное направление, и они знакомы с тем, что находится за вещами. Вестники, пишет Друскин, живут как деревья. У них нет законов и порядка, они поняли случайность. «Преимущество деревьев и вестников еще в том, что у них ничего не повторяется и нет периодов»[97]. Никто не может ручаться, имеет ли жизнь свой срок, и говорят ли они о пустоте и отсутствии. Пустота вестников страшнее человеческой, но они достигли равновесия с небольшой погрешностью.
Художественные сочинения обэриутов явили картину реальности, в которой места для истории уже не было. Возникла эта реальность в результате феноменального отламывания от прошлого (так уплывает, отколовшись, льдина) и с тех пор бытийствует в себе и для себя. Память о прошлом сохранилась, но лишь отчасти и в причудливой форме. Один из визуальных текстов Хармса представляет собой фотографию самого Даниила Ивановича, загримированного под своего никогда не существовавшего брата Ивана Ивановича Хармса, бывшего приват-доцента Санкт-Петербургского университета. Перед нами голова трагического идиота в шляпе. Резонно умозаключить, что столь же идиотичными будут в изменившихся условиях и сами представления о приват-доцентуре, городе Санкт-Петербурге и его университете. Заметим, что обновленный порядок уберег отдельные приметы преемственности с прошлым — в основном на уровне отложившихся в культуре имен и названий. Здесь тоже наличествуют патриот Сусанин и поэт Пушкин, но это свои Сусанин и Пушкин, единственно допустимые в новых условиях. Не следует усматривать в популярных «историях» Хармса пародию на официальную канонизацию классиков, такое толкование было бы чересчур прямолинейным. Просто в мире, где больше нет истории, не может быть никакого другого Пушкина. Хармсовский классик тоже человек знаменитый, недаром вокруг его имени так легко циклизуются анекдоты. Его помнят, но содержание памяти смутно: то ли стихи писал, то ли часы починял, то ли со стула падал. По всей видимости, так должны были бы чтить своего национального гения вестники, отрезанные, как уже говорилось, от переживания времени и внятных воспоминаний.
У К. Вагинова историко-культурные персонажи согласованы со своими заслугами: Дант претендует лишь на ту версию биографии, что закреплена за ним традицией, Бейль идентифицируется как автор своего «Словаря», все остальные тоже не покушаются на чужое, не применяют к себе посторонних или комически сниженных вариантов судьбы. Культурная история служит Вагинову источником цитат, аллюзий, реминисценций, которые зачерпываются с такой демонстративной щедростью, что порой придают тексту обличье лоскутного одеяла, центона. На первый взгляд автор романов делает все возможное, чтобы разместить в тексте полулегальную, на грани полного запрещения, резервацию исторической памяти и низвергнутых традиционных значений, однако именно жанр центона, как это отмечалось исследователями, сигнализирует о «глубоком историко-культурном разрыве между материалом и его центонной обработкой»[98]. Историческая ткань, ткань преемственности необратимо разодрана, и восстановить ее не удастся уже никому. Вагиновский четырехчастный повествовательный складень читается как элегически свирепый отчет о затухании недавнего прошлого, морозного солнца петербургского эллинизма, вторящего своей гибелью всем предыдущим, за две тысячи лет, смертям мифологий, эпох, ритуалов, милых рек и домашних созвездий («он твердо знает, что никогда старое солнце не засветит, что дважды невозможно войти в один и тот же поток»), а также как свидетельство деградации тех, кто это покойное прошлое хотел бы упрятать в консервную банку и как-то его в ней придержать до несбыточных лучших времен. Ошметки истории, как пропела о том козлиная песнь тетралогии, посмертно застряли в опустошенной аутсайдерской эксегесе, банально звучащих цитатах, воображаемых путешествиях («Он пробежал последний век гуманизма и дилентализма, век пасторалей и Трианона, век философии и критицизма и по итальянским садам, среди фейерверков и сладостных латино-итальянских панегириков, вбегает во дворец Лоренцо Великолепного») и в коллекциях, принимающих отчетливо маразматический характер. Смысла и толка в этом собирательском, комментаторском и любом другом эскейпизме неизмеримо меньше, чем в радостном усердии, с каким гениальный зощенковский дебил («Голубая книга») взялся пересказать родине своими словами все то, что она же и обязала его вызубрить по курсу всемирной истории: за ним высилась органическая молодая культура, в его жилах текла свежая варварская кровь, еще не умевшая останавливаться и холодеть. Впрочем, упраздненная обэриутами история существовала в их текстах по крайней мере внутри той безнадежности, с которой она из них изгонялась. Как тонко подметил Л. Карсавин, «сама жажда осквернить понятна лишь на почве острого ощущения того, что оскверняется»[99].
Сопротивляясь эпохе, обэриуты дали пример катакомбного стоицизма; помещались катакомбы в ленинградских коммунальных квартирах. Гораздо чаще встречался цинизм, результат не коллективной испорченности, а культурной ситуации, повторяющейся всякий раз, когда исторический мир предстает в единственно возможном, невыносимом великолепии, когда он равняется фатуму. Цинизм нашел стилистически адекватное выражение в беллетризованном эссеизме 30-х, который отличался умением «по-марксовски» и «по-ницшевски» договаривать все до конца, потому что отступать уже было некуда. Истоки этого иронически аффектированного фельетонного слога, удачно совпавшего с еврейским темпераментом, нетрудно отыскать в «Восемнадцатом брюмера» Маркса или в «Романтической школе» Гейне, но советские перья придали ему неповторимое короткоствольное своеобразие. Методологическая основа этого стиля, маскировавшего ужас перед историей, — в его дефинитивном экспансионизме. Он исходил из постулата, что для каждого явления материального и идеологического мира может быть подобрано точное определение. Тотальности мира соответствует цельность познающего разума, который воплощается в слове. В момент наложения факта и слова совершается исчерпывающее определение предмета, которое, однако, не должно быть прямым, но вынуждено заключать в себе иронию, «остроумие», боковую парадоксальную ассоциацию.
На самом деле автор давно ни во что не верит, точнее говоря, он уже не мыслит в этих категориях, либо его идеологический ангажемент перешел в Тертуллианово измерение. Он давно уже мистик, фаталист и склонен к иррациональной трактовке исторического процесса. Так называемая идейная убежденность сочинителя проистекает из безысходности обступающих его обстоятельств. Но он слишком ценит жизнь, славу и слово, чтобы так просто от всего этого отказаться. Его энергия и страх сублимируются в метафорическом строчкогонстве, в нанизывании восхищенных и разоблачительных дефиниций, как если бы кто-то внушил ему странную мысль, что он сможет обезопасить себя в акте рассказа.
У него пухлые губы, быстрый ум и поблескивающие круглые очки. Он любит женщин, Париж, Японию, твидовые пиджаки, хороший табак и застольную иронию «Националя». Он строит дачу в Переделкине. Ему позволили ввезти из-за границы автомобиль. Не исключено, что у него даже есть холодильник. Он обладает ясным саркастическим слогом поденщика. Он, в сущности, денди и декадент. Его ценят на Западе, он свой человек в международной левой культуре. Время от времени он еще позволяет себе держать кукиш в кармане, и тогда появляется, например, книга о Свифте. Когда он рассказывает политический анекдот, то заводит приятеля в ванную и открывает на полную мощность кран. Иногда ему хочется написать что-нибудь очень циничное и порнографическое, но он не дает себе воли. Он хорошо чувствует город, но также природу, физиологию, кровь. Классическая литература кажется ему устаревшей. Зато он часами способен говорить об «Улиссе», в котором находит страшный подвох, веселое неприличие. Подумать только! Не социализму, а ирландскому иезуиту удалось вылепить нового человека, который оказался человеком внеисторическим, вечным, во власти все того же солнечного и лунного мифа, языка, ритуала. И этот исполинский человек, сотворенный во всей его отвратительной конкретности, — жалкий, забавный и чувственный еврей-буржуа, не нашедший ничего лучшего, нежели обзавестись неверной подругой да обогреть нищего стихотворца-филолога вместо того, чтобы выгнать его взашей, как Бабичев Кавалерова. Кстати, не Джойс ли навеял Алексею Максимычу замысел «Дня мира»? Он с купюрами, но довольно прозрачно говорит это приятелям по ресторану, и те понимающе улыбаются. Он каждый день четыре часа стучит на машинке, даже с похмелья. Бухаринские «Известия» охотно берут его фельетоны. Его женщины знают, что иногда с ним случаются истерики. Разумеется, он безоружен перед историей и обречен.
Тынянов был стоиком, а не циником. Профессионально владея, в отличие от обэриутов, материалом истории, он уничтожил ее тем единственным способом, которым с нею можно бороться, а именно создав параллельную смысловую концепцию. Не истории литературы, каковая тоже корчится и взбухает от несправедливости, от жестокой борьбы за новое зрение, сопровождающейся неметафорическими смертями людей и поколений, забвением неудобных фигур (отверженных Фебом) и пародической дискредитацией вклада предшественников. Я имею в виду другую, гораздо более решительную умственную конструкцию — идею стихотворения как абсолютной структуры, внутренне совершенной и пребывающей вне «реального» времени, в сфере панхронии. Тотальная идеология стихотворного текста, намеченная Тыняновым в книге «Проблема стихотворного языка» еще в добеллетристический период его работы и продолженная в позднейшие годы, стала щитом, которым автор укрывался от непогоды. Дело не в пошлом понимании искусства как прибежища от треволнений социального мира, но в специфической организации стихотворения (по Тынянову), во всем отличной от физиологии тела истории, — оскопленного и набрасывающегося.
Природа стихотворения исключает кастрированные отсутствия истории, ее провалы и соскальзывания в глухонемую апатию, в молчании которой столь многое исчезает. Стихотворение — это неумолкающая речь, акустическая и письменная, а ее мнимые остановки, пробелы, пустоты в действительности представляют собой «эквивалент текста»: это динамическое понятие было введено Тыняновым специально для борьбы с немотой и зиянием. Стихотворение есть область ритма и смысла, в нем нет сегментов, не наполненных музыкой и значением. Каждый его элемент подчинен общей гармонической структуре, которой не знает история. Кроме того, каждый элемент литературного произведения соотносится не только с другими элементами той же системы (синфункция), но и с подобными ему элементами иных систем и даже рядов (автофункция), и, следовательно, поэтические тексты связаны между собой.
Связь текстов двояка. Во-первых, возникает соотнесенность произведений и литературных систем, принадлежащих к одной эпохе. Во-вторых, эта соотнесенность носит всеобъемлющий, сверхвременной характер, и в некоем теоретически корректном ракурсе она охватывает все тексты, расположенные в зоне данного семантического поля, вне зависимости от времени создания произведений. Идея истории, как видим, уничтожается, гаснет в этом интертекстуальном сообществе, ибо историческое время исчезает из этой смысловой сферы, образующей единое грандиозное стихотворение. Оно находится уже вне истории, там, где нет ни гладких кастрированных поверхностей, ни уродливого бракосочетания «фактов» и «фикций». Этот Сверхтекст, это единое Стихотворение, постоянно изменяясь под направленными на него лучами трактовок и восприятий, остается тем не менее идентичным себе. Идентично себе и любое отдельное стихотворение, в сущности эквивалентное поэтическому Сверхтексту, поскольку оно связано с ним всеми нитями смыслов, и путь в обе стороны, от частного к совершенному и обратно, легко может быть пройден мыслью.
То было идеальное государство Тынянова, его теоретически обоснованная, а потому нерушимая церковь, его Божий Град, расположившийся на небесах литературного универсума. То было самостояние слова, освобожденного от истории.
Может показаться, что я радикализировал тыняновские идеи, сообщив их изложению скорее атмосферу построений М. Бахтина, но, во-первых, этот радикализм в них содержится, а во-вторых, стихотворный материал, с которым предпочитал работать Тынянов-теоретик, лучше подходит для такого рода универсалистских концепций, нежели романы, с коими имел дело Бахтин, обвинявший стихотворное слово в грехе монологизма. В романах очень ощутима историческая и классовая приуроченность. Поэзия же яснее раскрывает свое вневременное ядро. Недаром Т. Элиот писал о поэзии как о живом целом, заключающем в себе все поэтические произведения, когда-либо созданные. Именно поэтому я говорю о тыняновском идеальном государстве Стихотворения, а не вообще художественного текста. Прозаик и теоретик, он выше всего ценил стихотворную речь — самую чистую и абсолютную форму словесного искусства.
Его последний роман написан о Пушкине, парадигматическом для русской культуры средоточии полноты и неотчужденной самотождественности. Пушкин означает ненарушенность смысла, в отличие от искривленных и отчасти сомнительных Кюхельбекера и Грибоедова, в которых есть раны времени как результат «превращения». Роман как будто не завершен, но незаконченность его обманчивая. Тынянов сознательно оборвал повествование, потому что, доведи он его до финала пушкинской биографии, ему пришлось бы говорить об унижениях и о смерти, а этого он не хотел. Он не желал превращать свою последнюю прозу в историю с началом и концом, не желал допускать в нее время Истории. Он показал Пушкина-отрока, Пушкина-юношу, находящегося не во времени, не в истории, но в остановленном, вечном мгновении стихотворения. Пушкин равен идеальному Стихотворению: в этом и была его самотождественность.
А. Белинков в малоудачной работе укорял Тынянова в том, что роман вышел благостным, а шаржированно-драматические фигуры современников, перекочевав из «Вазир-Мухтара» в предсмертную книгу, стали умиротворенными. Но поэтика финального сочинения именно такова: это русский аполлоновский миф, предание о рождении поэта на заре прекрасного мира. Роман о бессмертии, как справедливо заметил критик. Еще точнее будет сказать, что это прощальная книга о вечной юности, не знающей ни истории, ни превращений, ни смерти.
Отщепенский «соц-арт» Белинкова
1
Хроника жизни Аркадия Белинкова (1921–1970) впечатляет даже по высшим меркам страны, в которой ему выпало обитать. «В меня стреляли из пистолета на следствии. По мне били из автомата на этапе. Мина под Новым Иерусалимом выбросила меня из траншеи. Я умер в больнице 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря, и меня положили в штабель с замерзшими трупами, я умирал от инфаркта, полученного в издательстве „Советский писатель“ от советских писателей, перед освобождением из лагеря мне дали еще двадцать пять лет, и тогда я пытался повеситься сам. Я видел, как убивают людей с самолетов, как убивают из пушек, как режут ножами, пилами и стеклом на части, и кровь многих людей лилась на меня с нар». Необходимо отметить, что в лагерь Белинков попал не так, как попадали туда многие другие. Эти многие, и даже большинство, как правило, сами не понимали, почему они там оказались, а единственной причиной их выпадения из привычного круга могло быть их социальное или национальное происхождение, то есть нечто от них не зависящее. Белинков же совершил очень определенное преступное деяние, и понесенное им наказание было, с любой точки зрения, справедливо. Совсем молодым человеком он написал «Черновик чувств. Антисоветский роман», где утверждал, что вторую мировую войну начал Советский Союз, а кроме того создал так называемую литературную группу «Необарокко», противопоставленную им официальному классицизму в искусстве, за каковые поступки был приговорен к смертной казни, замененной Владимирским политизолятором и лагерями Северного Казахстана, но продолжал и там сочинять антисоветские произведения — «Алепаульскую элегию», «Антифашистский роман», «Утопический роман», которые послужили основанием для вторичного осуждения автора сроком на 25 лет и убедительным повторным свидетельством того, что истина была заключена в самом первом, смертном приговоре литератору, приведение в исполнение коего сделало бы невозможным все написанное Белинковым впоследствии.
Очевидное художественное совершенство этой жизненной неудачи не нуждается в комментариях: лицо несчастья выставлено здесь во всей своей непристойной наготе. Это лицо аутсайдера, с ним и предстоит иметь дело.
Столкнувшись с чудовищно однообразной реакцией действительности, автор укрепился в своем критическом отношении к последней. С годами это чувство только усиливалось, что ставило освободившегося из лагеря писателя в крайне двусмысленное и сложное положение. Работая в области не слишком академического литературоведения, Белинков стремился к столь же простой, сколь и недоступной цели — высказать в официальной печати то, что он думал по ряду вопросов русской истории, волею обстоятельств ставших проблемами его судьбы. Автор предвкушал, что задуманная им капитальная трилогия докажет возможность в советских условиях того особого диалектического процесса, такой своеобразной триады, финальный член которой знаменовал бы собою сопротивление — единственно достойный, по мнению Белинкова, синтез. До синтеза дело не дошло, от третьего тома в архиве бежавшего на Запад и вскоре там умершего автора остались лишь предварительные наброски, но две первые книги Белинков успел написать. В них анализируются две другие, гораздо более распространенные позиции. Речь идет, во-первых, о сравнительно лояльном, хотя и не продажном отношении к обществу, подчас даже не лишенном элементов внутренней оппозиции («Юрий Тынянов», 1-е издание — М., 1960; 2-е издание, исправленное и значительно дополненное, — М., 1965), а также, во-вторых, о том статусе мыслящей личности, который Белинков назвал с присущей ему презрительной аподиктичностью — «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (Мадрид, 1976).
Посмертному мадридскому изданию, как видим, предшествовали прижизненные московские, потребовавшие от автора ощутимых цензурных уступок; пытаясь их обойти или свести к минимуму, он прибегнул к нержавеющему оружию всех борцов с государственной речью — к эзопову языку. Но эзопов язык — явление загадочное. Эдипов комплекс, например, куда проще. Затруднительно даже сказать, имеет ли он вообще место, этот эзопов язык, — по крайней мере, в той именно функции, которую ему приписывают. Если же да, и с определенным целевым назначением, предполагающим такой обман властей, при котором они все понимают, но ничего не могут поделать, ибо нет формального повода для пресечения лояльно изложенной недозволенной мысли, то приходится допустить, что в литературе важно одно «содержание», а его можно сообщить так или эдак, лишь бы читатель догадывался, о какой конкретно крамоле идет разговор. Однако произведения словесного искусства, написанные по законам эзопова языка, представляют собой, как нетрудно догадаться, художественные организмы, и стоит мысленно переложить их доступное лишь абстрактному вычленению содержание на язык прямого политического высказывания, каковую процедуру эзопова речь как будто настоятельно требует, как их эстетическая природа будет погублена на корню. Поэтому лучше сказать так: эзопов язык имеет два лика. Его первая, издевательская физиономия, обращена к цензуре, это социально-политическая физиономия, и художественного послания ее черты не содержат. Но к ней намертво приросла другая, и если всмотреться в нее повнимательней, то легко обнаружить, что лицемерная речь ее уст есть особый прием, проверенный способ создания нового литературного качества.
Вынужденный к эзоповым иносказаниям необходимостью, Белинков быстро осознал открывшиеся перед ним перспективы: нужда переросла в добродетель, в оригинальную манеру, которая доминирует в «Тынянове», определяя собой атмосферу и стилистику повествования. В результате любопытной комбинационной игры выстраивается система направленных друг на друга стилистических зеркал, каждое из которых желает схитрить, словчить и на что-то такое подстрекательски намекнуть.
В «Тынянове» Белинков работал с подцензурным словом, окуная его в густой раствор вольных коннотаций. «Тынянов» — предел традиционного эзопова слога, дальше в этом направлении двигаться было некуда, дальше находился тупик. В который автор пошел, повинуясь безошибочной интуиции. И, упершись в глухую стену, сломал ее. А за стеной оказались новая улица, новый квартал и город.
«Олеша» первоначально также предназначался для подцензурной печати. В процессе работы автор, надо полагать, понял, что его занесло. Публикация, по недосмотру начальства, двух глав из уже готового сочинения в журнале «Байкал», после чего редакцию разогнали, окончательно избавила от сомнений насчет «проходимости» книги, — впрочем, ему все было ясно и раньше, по мере писания. Понимание этого факта как будто должно было стать благотворным: Белинкова отныне не держало ничто, у него были развязаны руки, как у всякого настоящего аутсайдера. Он мог без оглядки на цензоров, часового на лагерной вышке и пограничного Карацупу с Ингусом доложить на уже непригодной к советской печати бумаге все, что он думал по поводу социального строя, — открыто, вольготно, с прямотой и серьезностью, наконец-то отказавшись от эзоповой пытки, изложить для себя, для немногих счастливцев, для либерального Запада, в пламенной рукописи, с прямотой гражданина, рассказав обо всем, что он так ненавидел и столько лет ждал, чтоб сказать — на весь мир, во весь голос, разумеется, без этих постыднейших умолчаний, всю правду и кроме нее ничего, чтобы все вздрогнули, а уяснив, стали жить по-другому, и одно слово правды весь воз перетянет, и, само собой, он ничего такого не сделал, потому что сие означало — похерить всю книгу.
Белинкову было что вымолвить в адрес режима, но все инвективы, филиппики и разные прочие ямбы поневоле свелись бы к монохромному перечню, удивительно напоминающему, как отмечал в своих «Записных книжках» Ильф, однообразные биографии турецких госдеятелей — повешен в Смирне в таком-то году. Избранный автором путь завораживал парадоксальностью: отпущенный на свободу Белинков укрепил свое рабство, опутав себя новыми цепями жесточайшей зависимости, — вот где таилась ослепительная стилистическая диалектика. Предоставленный профетической прямоте, он прикрылся забралом вертлявой уклончивости, в чем заключался спасительный уклонизм. Он снова вошел в ворота эзоповой речи, но на сей раз ему было видно отчетливо: эта дорога вела в неожиданном направлении, в ней больше не было предрешенности, утомительной обязаловки надменных оракулов, только и способных напророчить беду, — ведь даже Эдип, возмущенный безжалостным фатализмом, в знак протеста перевернул приговор, убив свою мать и устроив свадьбу с отцом. В тот момент, когда он с легкостью мог разбить оковы своего непрямого, таящегося стиля, Белинков опять пошел навстречу оракулу старой манеры, выражая неискреннее ему повиновенье и обманную готовность умножить свою несвободу. Он усугубил эдипову речь и эзопов свой комплекс, он довел их до точки кипения и нижайшего градуса замерзания, он их довел до безумия и абсурда, когда язык заговаривается и кончает самоубийством, когда он обращается в собственную противоположность — невероятно многоречивую и совершенно безмолвную, ибо лишенную смысла, когда он трансформируется в официальную советскую речь. Эзопов язык стал предвестьем соц-арта. Исключительная дерзость белинковского эксперимента состояла в том, что гигантского 680-страничного «Олешу» он намеренно написал на специальном советском языке; избегнув соблазна обличения, автор застолбил за собой территорию смехового остранения железобетонных конструкций государственности, ее гранитно-мраморных, ампирно-вампирных фасадов, арок, монументов и ростральных колонн. Это едва ли не первое в истории русской словесности предвестье того, что впоследствии получило имя соц-арта, и то был «соц-арт» задыхающийся, загнанный, провалившийся в щель забвения, недооцененный, недошедший.
Легко возразить, что первыми соц-артистами были Платонов, Зощенко и Добычин, что это в их авангардной литературе советское самозаконное слово впервые обрело статус объекта и реди-мейда, исторгнув из себя раскаты надрывного смеха. Однако такое утверждение было бы анахроничным. Исторически несомненный соц-арт означает дистанцию и свободу, свободное манипулирование лингвомифологическими ценностями. К моменту его зарождения советское общество вступило в пору не столько зрелости, сколько дряхлости, оно на глазах осыпалось, ветшало и таяло — дело происходило во чреве государства, хотя и по-прежнему (по-Брежневу) замечательно прожорливого, но уже не способного вызвать мистический трепет. Со времени культурной революции, закрепившей государственную мифологию, прошло несколько десятилетий, и официальная речь, как и социальный строй в целом, утратила свой всепроникающий характер, перестав быть тотальной и ежеминутно навязанной. Эта речь отстранилась от человека, высвободив для его существования множество пустых пространств, которые он мог заполнять по своему усмотрению, — не вовсе выходя из границ уже достаточно туманно сформулированной идеологии. Художник, который в эпоху закатного брежневизма открывал для себя привлекательность официозного симболяриума, находился от него на дистанции вольного выбора, поскольку господствующий язык был в то время бесповоротно отчужден от общества, он казался внешним, смешным, в нем не было угрожающей аутентичности. Окаменев, утратив живые соки, государственная культура предстала в виде кунсткамеры мифологем, текстовых ансамблей и поэтик, и оживил эту мертвую культуру соц-арт — подобно тому как, согласно Блоку, восприятие Пушкина обновили футуристы.
Соц-арт никого не пародировал, ни над чем не смеялся, он решал внутренние стилевые проблемы, добиваясь при этом координации между искусством и миром. Не исключено, что, появившись в уже усталое, эклектическое время, он ставил целью выработать органический большой стиль, но сделать это во всеоружии современных идей, чтобы никто не догадался об ужасном намерении. Не будучи ни пародией, ни сатирой, он представлял собой новое зрение, абсолютно серьезное и ответственное, абсолютно святотатственное и кощунственное. Только кощунство следует понимать в глубоком и древнем, религиозном, а не политическом смысле. Если угодно, соц-арт был Великой Игрой — в архаическом и страшном значении слова, он был магической практикой обращения со святынями, нечестивым, юродивым ритуалом. Понятно, что стиль этот двусмыслен, лукав и торжествен, как ода. И сегодня он сам предстает для искусства таким же вторичным, годным к дальнейшей переработке продуктом, каким был советский официозный мир для почившего в Бозе соц-арта.
«Соц-артовская» манера Зощенко и Платонова, пропущенная сквозь решето народного шума сознания, не являлась следствием личной свободы: в этой манере была тяжелая вынужденность, авторов приговорил к ней фатум истории, языка и искусства, и они согласились с собственной участью, понимая, что другой им уже не дано. Новая мифология, совместившись с вынесенной на поверхность речью низших слоев общества, оказалась единственно полномочным языком государства, выражением его сущности, его бытия, и писатель, если он хотел быть сыном своего времени и ему принадлежать в самом глубоком и подлинном отношении, если он хотел со временем породниться, должен был войти в этот язык, в эту мифологию и сознание, в них отыскав свою жизнь, свою речь. Зощенко не из желания насмешить начал писать от лица низового пролетарского литрассказчика, а Добычин не из прихоти стремился к речи, непроницаемой для староинтеллигентских оценок. Они были убеждены (собой и другими), что иной способ письма означал бы постыдное увиливание от действительности — как если бы в ней ничего не случилось (об этом, в частности, писал А. Жолковский). «Соц-арт» этого толка был осознанной и страдальческой необходимостью; артист же, лишенный дистанции меж собой и своим материалом, становился неотличим от последнего, он выражал его волю в качестве мыслящего тростника и речевого агента, растворяясь в безличной стихии, которой он отдавал себя, словно в руки Отца.
2
Возвращаясь к Белинкову, немедленно констатируем: «Олеша» — книга чрезвычайно смешная; советское слово, взятое как объект, другим быть не умеет. Изображенный в «Сдаче и гибели» мир тошнотворен, но еще больше выморочен и радостно, вдохновенно нелеп. Абсурдистский паноптикум, на безбрежных просторах которого бродят толпы самобытных уродов и все решается «доносом любимого писателя и доносами любящих сослуживцев… доносом жены твоего приятеля, которая боялась твоего разлагающего влияния, и доносом приятеля, который боялся твоего влияния на его жену, доносами пожарников, летчиков, агрономов, жуликов, министров, кинозвезд, могильщиков, литературоведов, клоунов, кораблестроителей, пионеров и октябрят, стрелочников и живописцев, футболистов и энтомологов, венерологов, социологов, паразитологов, палеонтологов и отоларингологов, доносами доброхотными и доносами подневольными, доносами друг на друга, доносами на самих себя, доносами всей страны на тебя и на всех», впрочем, я зарапортовался, цитируя уже другую «Сдачу и гибель», на сей раз русского дворянина, а именно злую статью Белинкова о кающихся декабристах, выдержанную в том же ключе, что и труд об Олеше.
Монументальное сочинение о Юрии Карловиче увертливо плавает между жанрами, поочередно и одновременно входя в воды памфлета, пародийного филологического комментария, гротескного интеллектуального странствия по советской преисподней с ее бесчисленными истуканами, каждому из которых автор выкрикивает гадости и показывает неприличные жесты. Книга монструозных классификаций, книга расползающихся во все стороны сразу, как раки на гоголевской дороге, отвратительных таксономий, и в этом ее несомненная раблезианская природа — в точном, а не метафорическом смысле раблезианская. Белинков, бесспорно, хотел писать, как Рабле (на сей счет он и сам проговаривался), он работал длиннейшими перечнями, обвалами смехового отрицания, переходящими в искреннее любование объектом; здесь была пантагрюэлистская тотальность и отблеск плодотворного языкового сумасшествия, весьма неожиданного в разоблачительном на первый взгляд сочинении и тем более непредставимого в унылые шестидесятые, когда русская литература (исключая узкий слой эстетического подполья) вновь стала со всею страстью жить общественными интересами. Место «Олеши» — в не слишком продуманном пока что ряду русской прозы, в котором помещается, например, солженицынский «Архипелаг» и, вероятно, оказались бы изрядно забытые «Зияющие высоты» Зиновьева, если бы не помраченный, с очевидными провалами в графоманию, «логический позитивизм» последнего впечатляющего труда, испорченного к тому же несносными «кавээновско-итээровскими» юмором и сатирой.
Главная прелесть «Архипелага», единственно замечательного произведения Солженицына, в том, что, подобно «Олеше», книга эта исключительно смешная: таковой она автором и задумана, именно в ней он раскрыл все могущество своего комедийного и саркастического дарования, всю доступную ему тонкость композиционной режиссуры, благодаря которой потрясающе монотонная летопись народных страданий предстала увлекательным чтением. Горе дошло до края, через край перелилось, и освобождающей реакцией стал смеховой катарсис. Посмеялся — и облегчил душу. Облегчился, прибавил бы Салтыков-Щедрин. Между прочим, одна из этимологий «катарсиса» — очищение в самом брутальном физиологическом смысле, возможно, желудочном: это, так сказать, освобожденье от пуза. «Архипелаг» — изящное, несмотря на колоссальный объем, «мениппейное» путешествие на край ночи, смеховая борьба с государством и глубокая ему благодарность за предоставленный уникальный материал. Это радостное сочинение, ибо автор не пожелал сокрыть от читателя переполнявший его творческий восторг. Целевая и моральная философия этого опыта художественного исследования также не составляет загадки: ГУЛАГ уже потому имел право на существование (обладал смыслом), что стал объектом запечатленья в «Гулаге». У Солженицына есть великая цель, у него есть великая биография, совершенная, как классический текст. Солженицын — Шахерезада. Пока он рассказывает, смерти нет, всем очень весело и якобы очень страшно, как у святочного очага, а русская литература вовеки пребудет без изменений. И здесь коренное отличие его от Варлама Шаламова — ярчайшего «экзистенциалиста» в словесности последних десятилетий. Солженицын — Шаламов! Эта дихотомия необходима для понимания случая Белинкова.
Шаламов произнес ту самую фразу, что одна способна все перевесить: лагерный опыт не имеет для человека никакого смысла. Последнее не означает, что он обессмыслен, ибо бессмыслица (абсурд) — всего лишь полярная точка на той же традиционной семантической шкале. Этот опыт просто расположен по ту сторону разума и привычной системы оценок, он нейтрален, пуст и как бы не существует, его нет и не может быть. Его территория вне строительства жизни, вне пределов биографического текста, и человек, обладающий им, по сути дела, не обладает ничем, ибо лишен биографии. Литература не предназначена к выражению этого иллюзорного бытия, она обнаруживает здесь свою пустотность, никчемность. Шаламовские описания не имеют ничего общего с солженицынским претворением материала в свободные артистические конструкции, согретые изначально присущей им неотменяемой «значимостью». «Колымские рассказы» — стопроцентно внесмысловое травматическое вытеснение из себя чудовищного сырья, к коему процессу автор прикован неведомо кем и зачем, с неизвестной целью, ведь никакой внеположной писанию-вытеснению цели у него, конечно же, нет. Допустимо сказать, что это писание-вытеснение становится искусством в Уайльдовом понимании — оно «совершенно бесполезно», и религией в понимании Тертуллиановом — оно «абсурдно». Форма «Колымских рассказов» отрицает любую телеологию, любую устремленность — литературную и биографическую. В основе их лежит дурная бесконечность, концентрическая повторяемость. В отличие от линейного, телеологически распрямленного «Солженицына», неизменно стремящегося к своему Граалю и катарсису, они циклизуются вокруг пустоты и зияния, расходясь, как круги на воде — в отсутствие камня. Количественно их может быть сколько угодно: больше, меньше, вообще ни одного, это не меняет дела. В каждом из них, как в голографическом фрагменте, заключена вся конструкция, и смысл целого не превосходит смысла осколка, вернее, о «смысле» здесь говорить не приходится, и о литературе тоже. Шаламов первым отрефлексировал конец литературы, пишут сегодня; не менее важно отметить, что он первым в новой русской словесности осознал фатальный конец биографии — связного жизненного повествования, наделенного неким значением.
Белинков — вот оно, вот для чего разговор был затеян — находился всецело на стороне солженицынской героической концепции жизнестроения, но обстоятельства пожизненно привязали его к шаламовской безнадежной парадигме, напрочь устраняющей биографию; впрочем, он и отсюда извлек несомненную литературную выгоду, и антибиографический «бэкграунд» придал его раблезианскому «соц-арту» вопиющее отщепенское своеобразие.
3
Он ничего не мог поделать со своим фатумом, потому что то был его собственный фатум. Как он же сам написал, яйцеживородящая проехидна может произвести только яйцеживородящую проехидну. Она не способна произвести даже ветвистоусого жабронога. Что говорить, он стал образцовым неудачником, такую неудачу еще нужно было поискать. Отверженный обеими системами, беглец туда, где его никто не ждал, а он-то в типично советском либеральном ослеплении надеялся, в интеллигентской своей освободительной аберрации, ведь предупреждали, что такое же дерьмо, и неподходящее время, самый разгар левых симпатий, даже слушать не станут, да кому вообще нужны семьсот неакадемических страниц о человеке, о котором они ни черта не знают, кроме того, может быть, что он автор ими не читанной, давно всеми забытой повести о неудачнике, семьсот страниц про пустоту и бессмыслицу с критикой в адрес режима, которого они смертельно боятся, ни хрена в нем не понимают и с которым очень хотят подружиться, десять лет каторжного, полуподпольного сочинительства, даром никому не нужно, столько усилий, покушения на новую форму, художественная, видите ли, публицистика, когда еще будет издана, дожить бы, нет, скорее всего посмертно, в какой-нибудь западной глухомани, крошечным тиражом, стараниями тамошних идиотов со славянского факультета, а ведь ясно же было, что добром не кончится, он всю жизнь попадал в щель, в дыру, в прорву, не нужный ни здесь, ни там, новый «Колокол» издавать, Герцен выискался, без гроша за душой, иждивением доброхотов, когда вокруг китайская культурная революция, вы подумайте, в такое время, когда на ходу подметки рвут, вместо того чтобы сразу шагнуть в ногу и давить всех, он делал вид, что переживает, он, вы слышите меня, он, а не эпоха выбирает, он, вы слышите, очень нужны были его интеллигентские переживания в такую эпоху, думает — принимать советскую власть с оговорками или без оговорок, а надо было топать напролом и еще с улицы орать, осади, мол, падаль, я первый, не хочешь, ну и пес с тобой, спустим в канализацию, так тебе и надо, вот Катаев, пожалуйста — собрание сочинений, дача, бабы, машина, а что он сделал, но ведь успел-таки, сволочь, шагнул в ногу, дача, бабы, икра, машина, шагнул, сволочь, сам шагнул, а мне не сказал, дача, бабы, икра, сволочь, полное собрание сочинений, Господи, уже ничего не будет, ничего не будет, нужно обязательно успеть записать.
Для того чтобы сказать, что он думает обо всех этих людях и принадлежащей им литературе, ему не нужно утруждать себя поиском румяного и белоснежного героя, писал он. Он сделал книгу о ничтожном человеке (писал он), даже и писателе не очень хорошем, так как видел задачу историка литературы не в анализе выдающихся творений и образов, а в исследовании причин, которые определяют возникновение этих самых произведений, в свою очередь, еби их мать, зависимых от характера взаимоотношений художника с обществом, писал он и повторял это в третий, восьмой, семнадцатый и сорок девятый раз, отбиваясь от обвинений, которые сам на себя навешивал. Но черта с два, он не потому писал об Олеше, а потому он писал об Олеше, что тот был неудачником, жалким субъектом, выпавшим из времени пропойцей, нищим острословом из «Националя», анекдотическим стариком с львиной головой на недоросшем туловище, бывшим писателем, черт его знает что написавшим, уже никто не упомнит, какую-то забытую повесть об одном молодом человеке с искалеченной биографией, и еще потому он писал об Олеше, что он сам был неудачником в силу причин, так уж сложилось, и он его понимал до мозга костей, он его насквозь проницал, он тоже так и не смог выползти из судьбы к биографии, ну не смог, не сумел, не сложилось в силу причин, хоть он и боролся отчаянно, это все видели, тут и доказывать ничего не нужно, тут между ними громадная разница, а результат — он один, неудача.
Он все семьсот страниц делал вид, что проклинал Юрия Карловича Олешу, бывшего писателя, любимого некогда интеллигенцией, он смеялся над ним, издевался над ним, нет, не над ним, разумеется, а в его испитом потускневшем лице над литературой и общественным строем, но чувствовал — чего-то недостает, как-то неубедительно, ярости настоящей, что ли, не хватает. А откуда ей взяться, снисходительно он усмехнулся, если он не в состоянии, хоть ты умри, всерьез на него осерчать, и злость была бы фальшивой, совсем не по адресу — просто опустившийся гротескный старик с профуканной жизнью, и он с ним слишком сроднился за эти семьсот неподъемных страниц, они еще в могилу сведут, таким он в них и остался, этот бывший писатель на балконе дома писателей, давно махнувший рукой на все сразу — на Вселенную, на писательских жен, на международное положение, на книгу о нем, которая как раз в это время писалась, на все, на все он махнул с балкона рукой, бросив вниз окурок. «Писатель Юрий Олеша понял, что уже ничего не будет, что все кончено, что он выпал из литературной повозки, потерялся в дороге во время какой-то свары между тупоконечниками и остроконечниками или папафигами и мамафигами, ей Богу, даже не помню, нет, кажется, между тайшетскими крысятниками и майкудукскими паханами. Он понял, что на смену пришли гораздо более энергичные и лучше понявшие, как именно следует выражать художественными средствами эпоху, деятели литературы и искусства, и тогда, все прокляв, он решил писать про себя».
В чем конкретно заключалось его, Белинкова, аутсайдерство, в чем была его неудача — помимо того, что по нему стреляли из пистолета на следствии, и по нему били из автомата на этапе, и мина выбросила его из траншеи, и его положили в штабель с замерзшими трупами, и перед освобождением из лагеря ему дали еще двадцать пять лет, и тогда он пытался убить себя сам, и он видел, как людей режут ножами, пилами и стеклом на части, и кровь этих людей лилась на него с нар? А в том и было (в частности) его отщепенство, в том и была его неудача, что Аркадия Белинкова отвергло официальное советское литературоведение. В этом месте читателю впору расхохотаться и, показав пальцем на автора данного текста, незамедлительно призвать его к ответу. Это что ж он такое клевещет про Белинкова, который написал свою главную книгу даже не столько о советском общественном строе и даже не столько о советской художественной литературе с ее фонетическими монстрами — Пидсуха А. Н., Нурбердыев (Мургабыл) П. — сколько написал он огромную цеховую книгу о советской литературной критике и литературоведении, облив их такими волнами презрения, что этим старым девкам хорошо было бы коллективно удавиться, ослепить себя, как Эдип, чтобы не видеть больше текстов в упор, если б у них оставалась хоть крупица совести на всех вместе взятых, на этих старых блядей и даже, с позволения сказать, проблядей, образующих филологический факультет Московского государственного университета им. Ломоносова, кафедру русской литературы Государственного педагогического института им. Потемкина, дирекцию Института мировой литературы Академии наук СССР им. Горького, ученый совет Института русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом), а также образующих редакционные коллегии в полном составе журналов «Вопросы литературы», «Вопросы философии», «Вопросы истории», «Вопросы психологии».
Он написал свою главную книгу о гадюшнике, клоповнике, змеевнике, зверинце, бестиарии, пандемониуме советской литературной критики и советского же литературоведения, населенных такими изумительными мерзавцами, что на них опять-таки невозможно было по-настоящему рассердиться, настолько они были совершенны и обаятельны (а иначе чего ради стоило о них писать?), и он в общем и целом на них не злился, не злобствовал, так он их бесконечно, невообразимо, до горловых спазмов, до писчей судороги презирал и, оттачивая на них свою зрелую раблезианскую методологию, настоятельно советовал им всем, коллегам по нестерпимо трудному мастерству литературоведа, вслед за проглоченной лягушкой съесть жабу, кошку, хорька, гадюку, ехидну, шакала, ядозуба, древогрыза, стегоцефала, трихоцефала, клоачных и однопроходных, грибляка штриховатого, дизодия выемчатого и фораминиферу.
Ох, блин, как он их всех презирал, тут у меня даже слов нет выразить все, что он думал про этих ублюдков, про замечательного негодяя известного критика Заславского, про замечательного негодяя известного критика Зелинского, про Перцова, про Славина, этих лучших знатоков Олеши и его круга, но в особенности, разумеется, про Виктора Шкловского, бывшего своего учителя, к которому он медленно, исподволь, крадучись, озираючись подбирался из норы и засады, чтобы уж порвать предателя наверняка, обглодать его до костей, и только голодная птица ворон кричала бы над сожженной землей, над костями былого наставника, чтобы уж ничего от него не осталось в предполагавшейся генеральной монографии, по сравнению с которой главная книга автора об Олеше была бы всего лишь коротким вступлением, подготовительным наброском к портрету другого, коего он ненавидел и, конечно, любил и, его презирая, завидовал этому старому, умному цинику, теоретику небывалого, учителю и предателю, уцелевшему от тюрьмы, угрем проскользнувшему между молотом и наковальней, не сидевшему бессмысленно в лагере, под ножами судьбы, без намека на биографию… О, тот сохранил и здоровье, и громкое имя, не потеряв ничего, кроме чести, да еще умудрился стать отчасти крамольным символом либеральной советской — науки? литературы? — и самим фактом долгого необорванного существования, так что все позабудут о сдаче и запомнят одни эпохальные его достижения, самим этим фактом он изнурял Белинкова-сидельца, как изнуряло его изгнание из советского литературоведения, — я на этом настаиваю несмотря ни на что.
Отверженный разными способами нашим литературоведением, пишет он о себе на стр. 438-й. Отверженный литературоведением, повторяет он на стр. 491-й. Это далеко не случайное, это подарочное для психоанализа проговаривание. Что была ему растленная «наша» Гекуба, вся в блатных татуировках, оставленных на ней властью? Почему он вообще соотносится с нею, с ее замечательными негодяями? Нет, он явно хотел быть в том месте, откуда его изгоняли и откуда он в конечном итоге, не выдержав, убежал. Мечтая легально печататься, он пытался после освобождения играть в конвенциональные игры и лишь со временем понял, что его никуда не пустят, как того гашековского персонажа, которого раз семнадцать подряд выбрасывали из трактира, а он лез обратно в дверь, в окно, через дымоход — трубочку, мол, позабыл.
Но удары, обрушенные на него из лагеря повелителей, были почетными, эта ипостась его аутсайдерства при благоприятном стечении обстоятельств, которых он не дождался, могла принести славу и международные терновые дивиденды. Однако он знал и куда худшую, истинно горькую ситуацию отщепенства, в которой ему решительно некого было винить, ибо она коренилась в структуре его мышления, в особенностях литературной манеры. Работая в традиционной искусствоведческой методологии, писал он с последней прямотой на стр. 510-й, он с огорчением сознавал, что никакого научного значения написанное им не имеет. Все это лишь полухудожественная публицистика, критика, сообщал он, у которой могут быть иногда и достоинства, не лишенные смысла в определенные исторические эпохи, но к научному искусствознанию эти достоинства, равно как и несравненно большие недостатки, не имеют никакого касательства. Из этой аутсайдерской ситуации, наделенной, как сказал бы Александр Иванович Герцен, «свирепейшей имманенцией», выхода не было. Все здесь вроде бы находилось в его власти и все было ему недоступно, как чужое анатомическое устройство. Он видел, как мимо него пронеслась уже вторая по счету литературная повозка, на сей раз неофициальная, и если из первой его выбросили на полном ходу, то в эту вторую, стократно желанную, он и думать не мог взгромоздиться — в ней сидели еще более непреклонные и надменные ездоки. Здесь я даже посочувствовать не способен: сам нахожусь в той же интересной позиции, привязанный за неимением (неумением) лучшего к очень сомнительной публицистике и вынужденный (кем, хотелось бы знать?) завистливым взглядом окидывать проплывающие мимо царские яхты новейших увлекательных методологий, недоступных, как международные топ-модели. Выстраивается веселенькая цепочка: один великолепный, драматический неудачник без биографии, тоскующий о научном искусствознании, как если бы с ним за компанию он стал чище и краше, пишет о другом заслуженном аутсайдере, бывшем писателе, а с дистанции в несколько тысяч километров и трех примерно десятков лет, в резко уменьшенном масштабе повторяя ситуацию, окруженный вдобавок чужой речью (она же якобы и своя), за ними обоими грустно наблюдает из своего средиземноморского курятника гротескный субъект, которому тоже отродясь не давалось «научное» и который делает из нужды совсем уж никчемную добродетель, заново создавая себе рефлекс цели в отсутствующем личном пространстве, как бы это получше сказать, прямо даже не знаю…
Как уже не раз было сказано, Белинков десять лет ухлопал на сочинение своего кирпича-хауптверка о не самом выдающемся авторе эпохи. Его подзащитный тихо спивался, острил в «Национале», вяло и фрагментарно совокуплялся с литературой, напоследок напомнил о себе переизданием и проблеском новой славы, наконец умер, а он все писал о нем бесконечную книгу, ставшую форменным наказанием и проклятием, все подсматривал за ним сотни страниц подряд в замочную скважину — вуаеризм в особо крупных размерах, но без всякого удовольствия. Он посчитал своей приятной обязанностью отметить монографию В. М. Карповой (В. Карпова. «Чувство времени. Очерк творчества Б. Горбатова». М., «Художественная литература», 1964, ц. 64 коп. в переплете, уцененное издание 17 коп.), отдавшей около сорока лет жизни исследованию творческой лаборатории замечательного мастера слова. Автора этого академического и в то же время страстно-публицистического труда Белинков в своем узком семейном кругу любовно называл «наша жопа», и все было бы хорошо, не заключай в себе приведенный пассаж автопародийной (вероятно, сознательной и мазохистской) контаминации двух чрезвычайно болезненных для Аркадия Викторовича топосов — не имеющей научного значения публицистики и бесцельной («в жопу») растраты времени («чувство времени»).
Еврейство Белинкова составляет еще один важный аутсайдерский код «Сдачи и гибели». Это либерально-демократическое, потаенно-оппозиционное еврейство периода погребальных бдений над космополитизмом и более поздней, уже послеоттепельной эпохи, обнажившей неопочвенные тенденции русской литературы. Борьба с тем, что в дальнейшем, по прошествии нескольких десятилетий, получило праздничное наименование «субкультуры русского антисемитизма», выводит автора за пределы традиционной отечественной словесности с ее страстями и томительным беспокойством по поводу инородцев, не умеющих приспособиться к органическим систолам-диастолам неспешно вздыхающей остойчивости и обустройства. Взгляд Белинкова на родную литературу — не холодный прищур постороннего, но страдающая распахнутость очей отщепенца, которого большой и ухватистой силой, хором, с истерикой и по-блатному, выдав с прибором в зубы и в печень, выбросили из передовой литповозки, из прогрессивнейшей птицы-тройки, что он естественным образом заслужил, но с чем вопреки здравому смыслу упорно не желал примириться. А равно и с тем, что ему больше нечего делать посреди этой национальной истории, ненавидимой и, что там скрывать, безответно любимой, как порой любят насильника, что ему больше не следует сидеть в гнилом зубе Гаргантюа, что ему уже вообще ничего не следует, — он со всем этим не желал примириться даже во время побега и, проклиная, кричал и страдал, как может страдать в целом свете один отщепенец, безнадежный отверженец.
Четыре основных кода его аутсайдерства (либеральный оппозиционер, он стоит перед закрытой дверью в легальное литературоведение; он непричастен научной методологии; не в состоянии правильно сформулировать жизненную цель, растрачивая силы на сочинение сомнительного труда, в котором назойливо повторяется мотив оправдания выбранной темы; прозападное еврейство изгоняет его из границ традиционной русской духовной цивилизации), дублируя друг друга в смысловом и риторическом отношениях, образуют единый идиолект биографического зияния, сквозной неудачи и безнадежного бегства. Тема насильственно навязанной судьбы, не перерастающей в биографию, доминирует в тексте. Уяснив литературные перспективы этой песни судьбы, автор нашел для нее подходящий язык описания — «соц-артовский» и «раблезианский», и тот его уберег от постылых повадок шестидесятничества, от барщины и оброка, от того, чтобы всю жизнь хоронить чужих мертвецов в составе похоронной команды покойников. В конце концов Белинков свой материал полюбил, ибо он оказался пригоден для творчества. В той же степени он был пригоден для смерти. Отщепенский «соц-арт» Белинкова — это искусство игры со смертью, искусство мстящее, убивающее. Это была игра в аду. По такому искусству ностальгически грезят сегодня Комар и Меламид, уверяя других и себя, что буржуазия любит соц-арт напрасно, что он еще жив и опасен, надеясь на то, что они примут от него смерть, как Олег от коня своего. Белинков ни о чем таком не думал. Он просто написал книгу, которая привела его к бегству, свободе и гибели.
Тайная жизнь Поплавского
Согласно официальной версии, Борис Юлианович Поплавский скончался в октябре 1935 года в Париже, 32 лет, вследствие отравления недоброкачественными наркотиками (вариант: от чрезмерно большой их дозы). Неофициальная же версия, к которой склонялось русское общество французской столицы, трактовала событие двояко: как самоубийство или даже убийство. В пользу убийства свидетельствовало письмо некоего эмигранта грузинского происхождения, который явился партнером Поплавского в его финальном наркотическом путешествии на край ночи. Автор письма сообщал своей невесте, что решил умереть, а для преодоления страха нуждается в компаньоне, которым станет некий ни о чем не подозревающий молодой человек. Как утверждает в своей диссертации «Воображаемая вселенная Бориса Поплавского» (1981) Элен Менегальдо, 8 октября поэт встретился со своим таинственным грузинским знакомцем и предпринял совместно с ним «эксперимент» (возле развалин римской арены Лютеции), продолжив его уже у себя на квартире, на улице Барро, в убогом павильоне номер 76-бис, расположенном на крыше гаража фирмы «Ситроен». Соблазнитель Поплавского умер в тот же вечер, поэт скончался наутро, причем, как уверяли потом некоторые друзья Бориса, героин был подменен ядом, о чем сам Поплавский, ранее к наркотикам как будто не прибегавший и потому в данной сфере неопытный, нимало не догадывался (я сообщаю факты общеизвестные, но это необходимо для связности изложения).
Еще больше сторонников имела версия самоубийства, с очевидностью подтверждавшаяся тяжелой предсмертной ситуацией и «упадочными» настроениями поэта. Нищета явилась уделом, разумеется, не одного Поплавского, но целого «незамеченного поколения» молодых изгнанников, выросших на асфальте чужих европейских столиц и, в отличие от «старших», на которых они были в обиде, не успевших насладиться жизнью при старом русском режиме. То была, заметим, не бедность, а именно горчайшая нищета, каковая, по вещему слову папаши Мармеладова, являет собой несомненный «порок-съ» (не стану приводить хрестоматийных цитат из Ходасевича и Зинаиды Гиппиус, рисующих отчаянные условия молодых русских литературных парижан), но и эту жалкую жизнь Поплавский в конце концов научился бы (и действительно научился) переносить, если бы к ней не примешивались совсем уже унизительные разочарования литературного свойства. «Но что, собственно, произошло, — писал Поплавский, — в метафизическом плане, оттого что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин нидерландской школы малоизвестных авторов, несомненно, поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек встает совершенно опозоренный?»
В самом деле, решительно ничего. Ну реквизировали пару-тройку диванов, целее будут.
Но что делать, скажите на милость, если вы годами пишете изумительно тонкие стихи и все вокруг признают ваш замечательный дар, а печатать их соглашаются гомеопатическими дозами, один куцый прижизненный сборник, да и тот варварски искореженный людьми, пошлейшие вкусы которых способны довести до отчаяния? Как, черт возьми, прикажете поступать, если вы автор двух оригинальных, артистичных романов (впервые они были полностью опубликованы лишь в 1993 году!), обреченных скитаться в разрозненных повременных выдержках, — когда уже все генералы всех разгромленных доблестных воинств пошли по девятому мемуарному кругу, все березки невозвратной земли не раз и не два обмазаны ностальгическими выделениями, все юнкера поименно вспомянуты, а курсистки эротически оплаканы, когда для любой стародевичьей или казачьей эмигрантской макулатуры находился издатель и только Поплавского годами, как баснями соловья, кормили обманными обещаниями о каком-то неведомом доброхоте, может, в Париже, а может, в Берлине, вот он уже появился вдали, который непременно вывалит из кармана недостающие полторы тысячи франков — несбыточные, недостижимые деньги.
В посмертно опубликованных «Дневниках» Поплавского, в которые потом с рассудочным сокрушением вчитывались знаменитые философы и критики эмиграции, находя в этих горьких и чадных страницах подтверждение своим концепциям современной души, находим такие строки: «Три дня отдыха, три дня несчастий, полужизни, полуработы, полусна… Мертвый, навязчивый карточный хаос до утра, до изнеможения. Муки, мания преследования, мания величия, планы равнодушия и мести, темные медитации сквозь гвалт и топот дома, при сиротливо открытой двери на по-осеннему тревожное, яркое небо… Жаркий день, истерика поминутно то надеваемого, то снимаемого пиджака, и медленный, чуть видный возврат из переутомления в жизнь, сквозь недостаток храбрости, величия, торжественности, обреченности». И еще: «Жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: куда ты меня завел? Лучше умереть».
Такие признания полнозвучно рифмуются с версией самоубийства, хотя Поплавский, в отличие от некоторых проклятых поэтов столетия, не был одержим суицидальным неврозом: приступы тяжелого сплина, тоски и тревоги происходили у этого мистика и превосходного спортсмена на фоне свойственного ему языческого жизнелюбия, едва ли эту страсть к жизни изничтожая дотла.
В 1986 году в журнале «Синтаксис» (№ 16. С. 164–169) была напечатана заметка Ильи Зданевича, окончательно, по мнению некоторых комментаторов, и в том числе издателя прозы Поплавского, Луи Аллена, проясняющая обстоятельства смерти поэта. Вот из нее отрывок: «Мистицизм, нищета, сомнительные знакомства, быть может, отчаяние. Последние месяцы я встречался с Борисом каждые две недели в мэрии, куда он приходил за получкой пособия — семь франков в день, от которого, по его словам, „болели десны“, и в вечерней библиотеке, где он штудировал немецкую философию, которая хороша на сытый желудок. Какие-то богатые знакомые таскали его по кабакам, в качестве приправы. Однажды он попросил у них помощи. Они отказали, но зато посоветовали попробовать героин. Когда в заключительный вечер обнаружились признаки отравления — отравление порошками было случайным — и Поплавского вздумали было отправить в лечебницу, он вознегодовал: случай станет известным полиции и его, несомненно, за это лишат драгоценного пособия. Он, мол, и так отоспится. Карета скорой помощи повернула обратно. Но поутру Поплавского уже нельзя было разбудить».
Кажется, все стало понятно спустя десятилетия: Зданевич хорошо знал погибшего, и ни у кого сейчас нет оснований не доверять свидетельству заумника Ильязда, столь классически, столь горестно ясного в рассказе о жизни и смерти. Рискну, однако, это недоверие выразить — но только не Зданевичу. Я сомневаюсь в самом ФАКТЕ СМЕРТИ Поплавского в октябре 1935 года. Но даже если не отваживаться на столь крайнее суждение, можно заметить, что поистине, если бы этой смерти не было, ее следовало бы выдумать, потому что парижская литературная эмиграция в такой смерти нуждалась, она ее поджидала с якобы бессознательным, но нескрываемым вожделением. Эмиграция хотела жертвы, которая своим темным заревом осветила бы весь ужас русской бездомности и хоть на миг показала бы всему миру (о Поплавском несколько дней писали все парижские газеты) великие нравственные силы изгнания-послания, продемонстрировав и позор декадентского разложения, и религиозное горение мистически настроенной части молодежи, не поддавшейся буржуазному Ваалу, и драму ее богооставленности, и высоту идеалов, и люциферическую гордыню их поругания, и еще много, много другого. Эмиграция требовала жертвы, в которой могла бы еще раз оплакать собственную судьбу, чтобы тут же от этой судьбы откреститься, в ней себя не узнав, и все это — на любой вкус и цвет — она с удобством обретала в мертвом Поплавском, а он отныне лежал, доступный всеобщему поминальному обозрению, подобно отвоеванному ахейцами у троянцев телу Патрокла.
Тризна началась тотчас же, ибо медлить было уже невтерпеж, и погребальный лиризм свирепствовал с таким вдохновенным античным сладострастием, что отзвуки тогдашних заплачек и причитаний и сегодня звенят в ушах читателей мемуаров, статей и поэм. Кто же из них, в самом деле, не помнит, как Мережковский произнес, а Георгий Адамович подхватил-записал, что для оправдания эмигрантской словесности на всевозможных будущих судах с лихвой достаточно и одного Поплавского, и как проникновенно и скорбно сказал о нем Ходасевич, и какой дивной элегической формулой несколько позже взял его в оборот-переплет необъятной своей поэмы Николай Оцуп — так она и прилипла навечно, и пошла гулять с ним по свету, будто тень от тени в Аиде.
Смерть Поплавского была нужна очень многим. Еще больше в ней нуждался он сам. В своей мнимой, конечно же, смерти. Его жизнь, свернувшись безысходными кольцами повторения, требовала не взаправдашней гибели, а обновления, бегства, отказа от прошлого — прямиком в Иное. И отчего бы ему не поступить именно так, неужели он сам, опытный диалектик душевных движений, не предвкушал этот фехтовальный и гимнастический выпад, воображал я, не имея на сей счет никаких доказательств, кроме смутной потребности в правильном продолжении чужой биографии: так шахматный дилетант порой видит со стороны выигрывающий план атаки, который не может отыскать за доской чемпион. Так мне всего лишь казалось. Только казалось. До тех пор, пока… Но обо всем по порядку.
Кто смотрел последний фильм Пьера Паоло Пазолини «Сало, или 120 дней Содома», тот, может быть, вспомнит зафиксированный в нем необычный для кинематографа жест — список авторов и сочинений, которые помогли режиссеру в истолковании текстов маркиза де Сада. В двух последних строках этого сплошь французского философско-художественного перечня, ныне, с опозданием на несколько десятилетий, распечатанного и по-русски, выражается особая благодарность некоему господину А. Б., устное общение с которым было исключительно плодотворным для автора фильма. Кто таков этот загадочный А. Б. (уж не пародия ли он?), я, понятное дело, не знал и не слишком интересовался, покуда не встретился с ним в посмертно напечатанных «Дневниках» Пазолини, вздрогнув от внезапной догадки и не решаясь в нее поверить. «Дневники», изданные в Италии в 1987 году, через 12 лет после смерти их автора, и год спустя опубликованные по-английски издательством «Пикадор», сенсацией против ожиданий не стали и прошли сравнительно скромно, еще раз подтвердив простое, как мычание, правило, что всецело коммерческий рынок, какое бы громкое имя ни угодило в его тенета, реагирует, словно умная белая крыса, лишь на строго определенные раздражители, а прочие оставляет без внимания.
Пазолини так и не раскрыл имена своих подозрительных гомосексуальных партнеров, что, по мнению исследователей, могло хотя бы отчасти пролить свет на причину его таинственного убийства, ограничившись безличной алгебраической номинацией — «Икс», «Игрек», «Зет» (пару раз в тексте промелькнул какой-то приблатненный юный «Нино», чтобы вскоре издевательски трансформироваться в «Нино-второго», совершенно неотличимого от прототипа), и вообще оказался весьма сдержан в живописании этой стороны своей жизни. Основная тема пазолиниевских клочковатых, нерегулярных записей — болезненный, мало понятный мне в своем фактическом содержании (английский комментарий лишь усугубляет невнятицу) самоанализ, скорее католического, нежели марксистского толка, а также немолчный, как море, разговор с телом Италии, с ее коммунизмом, религией, городами, диалектами ее языка. В отличие от публицистики автора, его тайные записи большей частью грустны и неагрессивны. Кроме того, некоторые из них представляют собой что-то вроде лирических опытов-стилизаций в духе житийных историй или гурджиевских «встреч с замечательными людьми».
На 238-й странице английского издания, ближе к концу книги и жизни, и появляется таинственный А. Б., специально приехавший к Пазолини ранней осенью 1974 года на съемки упомянутых «120 дней Содома». К удивлению пазолиниевской группы, знавшей одержимость мастера во время работы, этому неизвестно откуда взявшемуся пришельцу — было ему лет под 70, выглядел он болезненно и явно не придавал большого значения одежде — удалось завладеть вниманием артиста и стать его собеседником в течение двух послесъемочных вечеров. В старике, записал Пазолини, было тяжелое, притягивающее обаяние, помноженное на почти простодушную доверительность сильного ума и чувства: сочетание, которому режиссер и поэт противиться не пожелал. Цель визита была заявлена с обескураживающей откровенностью и несколько старомодным изяществом комплимента: «На склоне дней воочию увидеть в работе художника, единственно ценимого мною в современном кинематографе, единственного, кто обладает сегодня страстью и умеет сделать доподлинно зримой область эмоции и поступка. Ну разве что, дабы вы не сочли меня за льстеца, я мог бы назвать еще одного, на сей раз, пожалуй, восточного, а не западного мастера, но его судьба, как вам известно, сложилась слишком печально, и общение с ним для меня недоступно». Итальянская речь незнакомца была свободной, но, по тонкому замечанию лингвистически чуткого Пазолини, словно являла собой палимпсест: под верхним, итальянским слоем прослеживался не только французский — этим языком, по признанию визитера, он владел гораздо уверенней, но и как будто еще одно, неведомое Пьеру Паоло наречие, возможно, экзотическое и даже славянское. Имя свое он странным образом сообщить отказался, сославшись на то, что оно все равно ничего не скажет собеседнику, но назвал литеры — те самые А. Б., которыми он время от времени подписывает свои публикации во французской печати, сейчас все более редкие.
Тут Пазолини, хотевшему было сперва вежливо выпроводить старика, стало по-настоящему интересно: под сенью именно этих инициалов прятался автор трех десятков больших нашумевших статей, появившихся в 60-е годы на легендарных страницах «Кайе де синема» и «Тель Кель»; ни та ни другая редакция не располагала сведениями о сочинителе, но обе исправно печатали все, что он присылал. Эссеистика А. Б. на темы кино и в целом — современной культуры, подобно любому программному соединению некомбинируемых элементов, была острой, как бритва, и будоражащей, как начало любви. Продуктивный в те годы метод разбора, почерпнутый из семиотики, вступал в этой во всех отношениях критической прозе в диковинную реакцию с пламенной моралистической публицистикой, блестящей, проницательной и не представимой в указанных изданиях; впечатление же было такое, как если бы страстью к структуральной технике мысли внезапно воспылал Шарль Пеги. Но и беллетризованная, вся в кавычках иронии и безответственности, семиотика, и огнепальная, тоже, впрочем, не без двусмысленности, культуркритика заключали в себе нечто неизмеримо большее — ядро ореха этой возбужденной мысли: в высшей степени редкий духовный опыт автора, которому как будто были внятны многие тайны, но ими он не желал поделиться, а только безжалостно разжигал любопытство, говоря о собственной смерти, или смене личин, или бесцельной красоте перемены участи, словно о виденном и пережитом. Странный опыт принимал под пером незнакомца религиозные и даже мистические очертания, но иногда в статьях обнаруживали себя очень расчетливо поставленные на видное место суждения откровенно циничные и безблагодатные. Причем то был не специальный религиозный цинизм, род благочестивого юродства пред Господом, а сущая бездна неверия ни во что, намекавшая (опять-таки) на невидимую миру глубину испытания, его болезненный и несказанный характер. Попросту говоря, записал Пазолини не без уважительного ехидства, именно эта прелестная стилистическая и эмоциональная игра в некую тайну обеспечивала ему несколько лет назад изрядное число почитателей, но, во-первых, такая игра не может быть долговременной, а во-вторых, зачем ему слава, отшельнику и невидимке?
— Помимо статей я написал два французских романа и книжку боксерских, «файтерских» очерков. Не исключено, что все это будет вскоре кем-нибудь напечатано, ведь мне следует торопиться, да к тому же всегда везло с публикациями. Но больше всего времени отнимает у меня продолжение «Дневника», впрочем, уже не по-французски. Кое-какие страницы из него были заочно опубликованы мною лет 35 назад и даже вызвали резонанс.
— По-русски? По-польски? По-чешски? — спросил Пазолини.
— Ваша проницательность не знает границ, — спокойно ответил собеседник.
В целом у Пьера Паоло сложилось впечатление, что цель визита А. Б. — краем глаза взглянуть на съемки картины, обещавшей, по его словам, стать великолепной, безумной, бунтарской, — была столь же обманной и выдуманной, что и вся его потаенная жизнь. Но ему было важно, Бог знает почему и зачем, поговорить с Пазолини и, по обыкновению, должно быть, мешая вымысел с еще более сомнительной правдой, рассказать о себе, как если бы он догадывался, что вскоре окажется на страницах чужой тайной жизни, еще одного «Дневника», и словно от этого зависел последний успех его угасающего земного существования или надежда на потустороннее.
Пазолини признавался, что его против воли притягивала несомненная и даже чуть-чуть пугающая значительность личности собеседника, между делом сообщавшего о себе любопытные вещи: он явно доминировал в диалоге, который Пьеру Паоло не хотелось прерывать. Пазолини физически чувствовал посреди разговоров о прошлом, французском и итальянском, что вот-вот будет сказано слово, которое все прояснит, но что представляет собой это «все» и зачем ему нужно быть ясным, оставалось вне области сознательного понимания. Так, если верить словам А. Б., казавшимся правдивыми не в эмпирическом, а в более глубоком жизненном смысле (нельзя же, черт возьми, написать в «экзистенциальном»), он с конца 30-х годов и все время войны прожил на севере Италии, наблюдая республику Сало с близкого расстояния. Садистический декаданс, усмехнулся он, процветал в ней не пышнее, чем в других местах на земле. Полтора года он вроде бы провел в монастыре садовником, весьма необычным садовником. В специально оборудованной лаборатории, под руководством якобы самого настоятеля, он выращивал и окрашивал на продажу редкие тропические виды растений. Среди тяжелой, гнилостной атмосферы, рассказывал, улыбаясь, А. Б., он проводил свое время сидя на высоком табурете у стеклянного колокола, внутри которого живые листья и лепестки под влиянием едкого газа обесцвечивались, окрашивались, умирали. Зимнее солнце желтым расплывчатым пятном светило сквозь толстый стеклянный потолок, и со всех сторон во внутреннем дворике, превращенном в парник, ползли, свешивались, путались и душили друг друга жирные и яркие порождения тропической флоры. После войны он вроде бы обосновался в Бельгии (возле Лувена), где получал скромное пособие (теперь уже небольшую пенсию) и заказы на переводы от тамошних томистов и гуссерлианцев. Он сам ежеминутно превращался в кого-то, как выдуманные им растения, холодно заметил Пазолини. Зная его в течение двух вечеров и почему-то не решаясь забыть, я утверждаю, что встретил Протея, воплощенную неверность (страдающую неверность?), но внутри его переменчивого, множественного существа находилось ядро истинной твердости и постоянства, которое тоже открывалось внимательному наблюдению, завершил свою романтическую характерологию итальянский художник.
— Что вы теперь намерены делать? — спросил на прощание Пазолини. — Мы с вами совсем немного поговорили об искусстве и еще меньше того — о политике. Де Сада мы, кажется, не коснулись вовсе, зато вы мне кое-что поведали о Сало. Тут мы с вами расходимся, я ведь тоже это видел вблизи. Куда вы отсюда направляетесь?
— Я скоро умру, — просто ответил А. Б. — В известном смысле, вторично. Только на сей раз я основательно болен. Пока что вернусь домой, а потом, если позволят силы, может быть, еще доберусь до Киншасы. Поясняю, заметив ваше недоумение: там в близком будущем Мохаммед Али, которому я симпатизирую столь же горячо, как в молодости — вашему соотечественнику Примо Карнера, должен оспаривать чемпионство у этого страшного, колоритного типа по имени Джордж Формен. Хочу в последний раз поглядеть, как происходят такие вещи. К тому же я никогда не был в Африке. Благодарю вас за кино, вы еще с ним хлебнете, и я вам изрядно завидую.
Прочитав эти страницы, я был поражен: слишком много нитей сплетается здесь в ошеломляющий узел. Прежде всего, А. Б. (вариант: «Аполлон Безобразов», по имени заглавного героя его первого романа) — это псевдоним Поплавского, которым он, страстный поклонник бокса, подписывал свои статьи на эту тему, и в том числе о тогдашнем чемпионе мира Примо Карнера. Очень любил он и кинематограф, острые описания утренних парижских сеансов можно найти в его прозе.
Приведенный Пазолини рассказ о том, как А. Б. работал садовником в монастыре, представляет собой почти дословную цитату из того же «Аполлона Безобразова», где центральный персонаж совместно с хозяином цветочного магазина-лаборатории (настоятелем монастыря) производят странные опыты над растениями, больше в целях познавательных и мистических, чем в коммерческих. Монастырь — навязчивая идея Поплавского; в кармелитский монастырь уходит его юная героиня Тереза, сам он в дневниковых записях, наполненных тревожной и дерзкой («циничной») религиозностью, не раз заговаривает о монастыре как о возможном, хотя и несбыточном выходе.
А чего стоит само упоминание о «Дневниках», фрагменты которых А. Б. «заочно» («посмертно») опубликовал лет 35 тому назад (здесь все опять совпадает) и которые продолжает вести по сей день на одном из предложенных Пазолини славянских наречий — на каком именно, для нас не загадка. Финальное замечание А. Б. (о предстоящей ему вскоре второй смерти) Пазолини оставил без комментария, но мы в комментарии не нуждаемся. Возраст неожиданного посетителя, его французский язык, которым Поплавский владел в совершенстве, испытывая не меньшее тяготение к французской культуре, чем к русской, изумительно подмеченная Пьером Паоло и до старости сохраненная А. Б. протеевидность, изменчивость, неверность натуры, отмечавшаяся мемуаристами, например Адамовичем («…ему нельзя было верить. Ни в чем… В нем как будто не было единой личности. Упрекать его было бессмысленно, эти измены происходили как бы помимо его воли и сознания»), его «лживая искренность» и «искренняя лживость», по Бердяеву, но и безусловная твердость в отстаивании чего-то самого главного — не слишком ли много здесь совпадений? По правде сказать, меня больше смутил тот факт, что Поплавский спустя почти 40 лет остался, в краеугольных своих свойствах и предпочтениях, столь похожим на себя «канонического»…
Когда миновал первый приступ изумления (книга Пазолини попала ко мне вполне случайно), я, каюсь, поступил не так, как подобало бы добросовестному изыскателю. А именно не отправился в Национальную библиотеку в поисках комплектов «Кайе де синема» и «Тель Кель» 60-х годов, но, повинуясь интуитивному наваждению, написал из Тель-Авива в Ленинград-Петербург отчасти знакомому специалисту по Норману Мейлеру и, подобно мне, любителю бокса на безопасном от него удалении. Мейлер, как известно, отчаянно болея за Мохаммеда Али, посвятил ему несколько очерков, а самый знаменитый из них был написан по следам исторического киншасского побоища, когда Али нокаутировал Формена и вновь стал «Величайшим» (название его автобиографии). Может быть, где-то да как-то, думал я, что-нибудь промелькнуло в сочинениях ли самого Мейлера, в слухах, легендах, свидетельствах, сплетнях. Я предполагал, что А. Б., если он долетел до Киншасы с ее триумфом мобутизма, не ограничился ролью зрителя, но постарался напоследок прошибить своим уже немощным телом бетонную стену, отделявшую от публики двух великих черных бойцов. Версия фантастическая — под стать всей истории.
В ответном письме петербургский специалист, покрутив пальцем у виска, сообщил, что ему ни о чем таком не известно и где искать, он не знает, но под занавес оказал неоценимую, как выяснилось, любезность в виде вашингтонского адреса Алекса Дурбана (ныне Ахмеда Элайи), чернокожего журналиста и в прошлом близкого приятеля Али, записавшего со слов чемпиона монументальную биографию «Величайшего». Случилось то, чего не чаешь: по прошествии трех месяцев Алекс-Ахмед откликнулся. Да, он припоминает, что тогда, 20 лет назад, в Заире (славное было времечко!) возле лагеря Али, с невероятным мастерством, наглостью и весельем убалтывая охрану на скверном английском, крутился какой-то старикан из Европы, выдававший себя за крупного знатока махаловки, будь она неладна. За несколько дней ему удалось стать местной фольклорной достопримечательностью, городским сумасшедшим. Между прочим, Мейлер где-то тиснул о нем пару строк, в одном из своих репортажей. Вместо имени он с невинной улыбкой и упорством застарелого маньяка-конспиратора сообщал свои инициалы, которых Элайа не помнил. Ему, видите ли, позарез нужно было повидаться с пресс-секретарем нашей банды, то бишь со мной, или с кем-нибудь из тренеров. У него были важные соображения по поводу тактики предстоящего боя. О встрече с глазу на глаз с Мохаммедом он и не заикался, ума хватило.
Сперва я решил, что он подослан от Джорджа портить нам нервы, но, встретившись с ним — он всех нас достал, а с охраной у него было полное взаимопонимание, — я эту чушь отбросил. Он излучал странный и скорее тяжелый свет обаяния. Не боялся выглядеть смешным. Словно смотрел уже с той стороны, где сплошное веселье. В нем был опыт близкой смерти или причудливой жизни, и казалось, что он проживал их одновременно. Вот ведь, я не забыл его… Мы проговорили минут двадцать; он изъяснялся на малопонятном, корявом английском, причем щеголял совсем недурным знанием файтерского слэнга. Он говорил, а я почему-то слушал, что Мохаммеду, против обыкновения, не следует танцевать перед противником, чтобы, измотав его, решить бой в последних раундах. В 32 года у него уже не те ноги, а главное, против Джорджа с его дыхалкой, мощью и кувалдами этот номер не пройдет — он просто убьет его раньше. Мохаммед должен, дескать, продержавшись позиционно, на дистанции раундов пять-шесть, по-настоящему, смертельно рискнуть: в этом единственный шанс против такого чудовища, как Формен. Например, как в юности, лечь на канаты и, увертываясь от кулачищ Джорджа, постараться поймать его на встречной серии. Разумеется, я никому об этом не рассказал.
Самое же поразительное в том, что Мохаммед, хотя это не было предусмотрено, поступил именно так…
— Я ощутил на себе дыхание монстра, я почувствовал его жуткую силу, — красочно восклицал Али в совместной с Алексом-Ахмедом книге. — Но главный мой враг — число и время, слитые воедино. Мне приходится, дабы избегнуть ближнего боя, делать шесть шагов на каждые три шага Джорджа, а это значит, что я спекусь, упаду и без посторонней помощи. Шесть против трех, лишь бы не дать ему подойти ближе, преодолев эту магическую дистанцию, которую до поры создают отплясывающие ноги и бесперебойные, поршневые движения левой руки.
Еще в тренировочном лагере он до одури заставлял себя всматриваться в кинопленку боев Формена, особенно того, где Джордж уже во втором раунде сделал отбивную из чемпиона мира Джо Фрэзера. И тогда в Киншасе, под рев многотысячной черной толпы — впервые в истории два великих черных бойца из Америки дрались в Африке, — он, к ужасу своих секундантов, внезапно лег на канаты, подставляя тело ударам, и Формен пошел молотить кулачищами воздух, изредка попадая, но Али все терпел, все выносил и наконец поймал эту махину на коронной, классической встречной серии, против которой, когда он держал себя в форме, ни у кого не было приема, и рефери отсчитал над Джорджем свое погребальное «eight, nine… OUT!!!», и африканские степи отпели его.
Али подробно рассказал в своей книге о том, что видит и слышит боксер, попадающий в комнату нокаута: он еще не сознает, насколько это фатально, и, отталкиваясь руками от пола или цепляясь за канаты, пытается выбраться из наглухо затворенного помещения. Он видит бессмысленно-страшные блики неона, тем более страшные, что в этот момент он уже не способен чувствовать страх; он слышит визгливое завывание потусторонних саксофонов и шипящее пение аллигаторов. Скорее всего, он попадает в боксерский ад, напоминающий отчасти деревенскую баньку с пауками, только бесшумных насекомых эксцентричный Али заменил шипящими аллигаторами. Формен впоследствии жаловался, что судья считал слишком быстро. Я понимаю тебя, Джордж, ты прав, соглашался Али с глумливой, но и сострадательной ухмылкой: с теми, кто застревал в этой проклятой комнате, время играло зловещую шутку, ведь время протекает там на особый, жуликоватый манер.
Хорошо, что жив остался, сказал потом в раздевалке Формену секундант. Угу, ответил Джордж. Красноречивый пастор, любимый прихожанами, он вернулся на ринг через пятнадцать лет и снова пошел класть без разбора.
За несколько минут до начала боя Мохаммеда Али больше всего беспокоило, что напрягшийся организм отказывался помочиться. Мой черный брат, обращался он в книге постфактум к Формену, ведь ты не отпустишь меня пописать, если мне приспичит где-нибудь в восьмом раунде, когда мы начнем настоящую мясорубку? Что же мне делать? Год спустя, после победоносного и феноменально жестокого боя в Маниле со старым противником Фрэзером, у обоих шла кровавая моча, почки их были заполнены кровью…
Больше о Борисе Поплавском мне ничего не известно. «На кладбище, в Иври, куда отвезли выкрашенный в желтую краску гроб, — писал Илья Зданевич, — дождь сперва серебрил землю, мелкий на удивление, а потом перешел в ливень, размывая могилу, на которую не было брошено ни одного цветка. Кроме родных, нескольких стародавних друзей, все тех же, и ненужного духовенства, никого, разумеется, не было».
Но заметка Зданевича лежала в его архиве как-то уж очень специально, чтобы нашли и окончательно все уяснили. Есть в ней избыточная достоверность мистификации. Думаю, что Ильязд был тем единственным человеком (исключая, возможно, родителей), кто был посвящен в тайну исчезновения Поплавского и даже, вероятно, ссудил его (при участии какого-нибудь мецената) скромной суммой, позволившей Борису, вместо издания романов, единым движением разорвать опостылевший круг.
Другой версии у меня нет.
ПОСЛЕДНИЙ ДЕКАДАНС
Театр Нарцисса и театр Орфея
Корни Юрия Мамлеева — в Серебряном веке: в тусклом свечении этого серебра, просочившемся сквозь тьму Кали-Юги, он выучился сочетать арт-метафизику с помойкой, пивной и бараком. Роман «Шатуны», где свально слипаются некроидеология «подпольной элиты» и народное мракопомешательство, прочитывается как бурлескная вариация на тему Андрея Белого, надышавшего встречу образованных колыханий с сектантскими плясками почвы. Даже страдания мамлеевских литературных зверей, гиньольный садизм его умственных персонажей в отношении птичек, котят и кутят — из начала столетия, с пародийной оглядкой на тогдашние сплетни и толки, перетекшие в тексты: «…знаменитый процесс „кошкодавов“ вызывает на размышления общего свойства, а вся литература не вызывает», — писал А. Блок в статье «Вопросы, вопросы и вопросы». «В петербургских газетах разоблачали писателей-хулиганов: где-то стали пропадать кошки; что же оказалось? Компания литераторов (назывались небезызвестные имена модернистов…), собираясь пьянствовать у какого-то фрукта, истязала-де кошек… говорили потом: инцидент — газетная утка; но повод к „уткам“ подавала вся атмосфера…» — писал А. Белый в заключительном томе мемуарной трилогии.
Теперь приведу мнение самого Мамлеева, выраженное в «Опыте восстановления»: «В Москве еще сохранилось несколько глубоко интеллигентных стариков и старушек, которые знали Блока, Белого, Сологуба, встречались со Шмаковым, Успенским и т. д. Мы не раз задавали им вопрос: „на кого мы похожи?“ (конечно, в смысле „духа поколения“). Единственная ассоциация, которая приходила на ум, — это начало двадцатого века. „Здесь, в самих ваших спорах, в поведении, — твердили они, — есть что-то общее“. Мое мнение: да, действительно, общее есть, но только до определенной степени. По ту сторону этой степени — широко поле, гуляют невиданные ветры, и поют соловьи не из блоковского „Соловьиного сада“. Даже очень странные соловьи: наполовину соловьи, наполовину зловещие птицы». В том же эссе говорится о необычайной ситуации, в которой оказалась духовная элита России 50—70-х годов: никогда в истории, подчеркивает автор, душа человеческая не была так предоставлена самой себе, отрезана от традиции, религии и поставлена не перед Богом (она оторвана от него), а перед Неизвестным. Это ситуация абсолютной свободы, тождественной абсолютной же несвободе. И это не только отрицательная, но и творческая ситуация, содержащая в себе вызов, последнее испытание: они и способствовали последующему восстановлению душ тех людей, которые, как пишет Мамлеев, так сильно отличаются от всего, что «когда-либо появлялось среди человеческого рода».
С Достоевским, влияние которого в рассказах и «Шатунах» как будто довольно чувствительно, у Мамлеева разговор непростой: он Федором Михайловичем, при всем к нему колоссальном респекте, большей частью манипулирует в стиле поп-артного писчебумажного Диснейленда только-для-взрослых, почтительно и глумливо ставя крестики против главнейших туристских приманок вроде кабака «Алярюсс» и Лабиринта местной души, в коей приказано заплутать Минотавру; хмельная блевотина, натурально, увлекает здесь к хлябям духовного синтаксиса, и чем смрадней в хлеву человеков, тем прямее дорога к астралу.
Литературная родина автора — русский второй авангард: сегодня его каменная кладка, некогда параллельная и катакомбная, как отреченная церковь (при том, что молодое священство веселилось и на поверхности жизни), видится неким Баальбеком, от развалин которого, впрочем, исходят не только флюиды застывшего ужаса. Мамлеев — один из создателей новой литературно-философской культуры, зародившейся в России на переломе от 50-х годов к 60-м: посреди шевелящегося хаоса, пузырей земли (о которых я не могу читать без волнения) и бесконечных воронок от прямых государственных попаданий. Тогда были сформулированы непривычные концепции словесного и визуального творчества, образовавшие мир авангарда второго и весьма мало связанные с авангардом начальным. Впервые в истории русской культуры XX века это искусство и наследовавший ему «постмодернизм» сумели выйти из традиционных гуманистических рамок, наметив контуры проблемного поля, в значительной степени совпадающие с очертаниями современного (уже, вероятно, не очень) мышления «постхьюмен». Понятие абсурда, столь существенное для обэриутов, а также для более поздних западных авторов наподобие Ионеско, было переосмыслено и дискредитировано. Абсурдизм обэриутов свидетельствовал об очень болезненном переживании распадающейся нормы; в московской параллельной культуре этот конфликт оказался преодоленным — здесь нет ни абсурда, ни нормы, ни ее нарушения; появление «Нормы» поэтому закономерно. Второй авангард (границы его широки и простираются, условно говоря, от «исповедальных бумажек» раннего концептуализма до Мухоморов и Медгерменевтов) добился также максимального удаления «автора» из ареала произведения, которое дистанцировалось и получило статус «объекта».
У Мамлеева все это наглядно присутствует, а неповторимость его манере придает нигде более в русской словесности — со времен Платонова — не встречающееся соединение «метафизического», сексуального и чудовищного. Сейчас очевидно, что изобретательность подпольного автора заключала в себе пророчество: эстетика последних нескольких десятилетий, даже и в элитарном своем бытовании очень далекая от специфической искушенности, вдохновлявшей Мамлеева (Традиция пробы Генона, персональный вариант метафизики неоведантизма), а в своем массовом изводе и вовсе о ней не слыхавшая, устремилась предсказанными автором «Шатунов» путями соматического экспериментирования, осознав искаженную телесность в качестве одного из значительнейших объектов выразительности и рефлексии. В настоящий момент единственная возможная реакция на эти приевшиеся коммерциализованные игрища с сомой — лечь на дно и отползти, но какое-то время назад они смотрелись недурно, и всем было ясно, что тело, взятое в многообразии своих реальных и умопостигаемых функций, обнаруживает таинственность, даже неразгаданную иероглифичность. Чрезвычайно материальное, оно также спиритуальное тело. Уподобленное знаковому комплексу, оно обладает всеми страдательными перспективами, которые присущи никогда не равному себе тексту: его можно сокращать и распространять, расчленять и редактировать, изолировать от окружения и вводить в странный контекст. Удовольствие от текста эквивалентно удовольствию от тела, а за совокупностью текстов окончательно утверждается наименование, столь же уместное и применительно к телу, — Корпус. На смену абсолютистскому государству, подвергавшему тела граждан всяческим утеснениям, приходит культура посленового времени с ее якобы безболезненными операциями над телесностью, затеянными в том числе и во имя того, чтобы эту телесность освободить, доказав ей, несчастной, как плохо и бедно она жила от рождения. Тело же терпит все новые муки.
Бродячая труппа уродов, кричал Николай Кавалеров тем, кто выбросил его из пивной. Мамлеев создал стационарный маньеристический цирк, репертуарный гиньоль, театр отклоняющихся анатомий. Теоретики говорят даже, что здесь вообще никого нет, кроме чудовищ, и монстр противостоит исключительно монстру. (В дальнейшем «чудовище», «уебище», «выродок», «урод» и т. п. слова употребляются в тексте как семантически тождественные безоценочные обозначения мамлеевских персонажей.) Но это беспрецедентное для русской прозы изобилие монструозности доступно и невооруженному наблюдению — не обязательно быть теоретиком. К тому же теоретики не могут понять, откуда берутся уроды. Дабы ответить на вопрос об истоках чудовищ, необходимо приблизиться к началам системы Мамлеева, сосредоточенной в трактате «Судьба бытия», а также клочковато рассеянной по его художественным сочинениям, где этой собственноручной доктрине на костылях из Веданты отведена, как то было и с антропософией автора «Петербурга», подчиненная роль верблюда на свадьбе, переносящего на своем безотказном горбу узлы и закруты сюжетного повествования.
Итак, Система. Самое главное — сразу же уяснить, что никакого дуализма не существует, а потому нет пропасти между Богом и высшим внутренним Я человека: они не просто сходствуют, но полностью тождественны. Задача заключается в том, чтобы, уничтожив оболочку, состоящую из тела, психики, разума и прочих внешних слоев, идентифицировать себя со своим абсолютным Я, равным Богу, перевести это внутреннее Я из потенциального в актуальное состояние. Этот процесс именуется Богореализацией, и Богом можно стать через овладение собственным дремлющим, нераскрытым, высшим духовным началом. При полной Богореализации (или Освобождении), пишет Мамлеев в трактате, обрывается всякая связь с человеческой природой: «тот, кто имел оболочку человека, оказывается тем, кем он есть в своей последней глубине, т. е. не чем иным, как Богом».
Богореализация приводит к доказательству великого равенства «Я есть Я», а эта сфера означает отождествление себя с вечной реальностью. «Эта вечная реальность и есть подлинное Я того, кто называл или называет себя человеком…» Иными словами, конечная цель человека — «приход к собственному, вечному, бессмертному Я, которое не имеет ничего общего с психикой, умом, индивидуальным Эго (ложным, временным я-паразитом), и пребывание в котором (в этом бессмертном Я) фактически означает конец всем ложным представлениям». Тот же, кто обретает свое абсолютное Я, идентичное Богу, переносится «из царства человеческого ума в скрытое неуничтожимое неподвижно-блаженное царство трансцендентного Молчания и сверхразума, подлинная природа которых невыразима в словах… В конечном итоге, — это реализация самого Абсолютного Источника, по сравнению с Которым все видимые и невидимые вселенные, вместе взятые, все оккультные силы и энергии — не более чем тени в божественном Трансцендентном Зеркале».
Какими бы мракоподобными полураздавленными насекомыми ни копошились на дне выгребных ям мамлеевские уроды, в каждом из них, как младенец во чреве, как больное сердце в груди, шевелится метафизическое беспокойство. Каждый из них безотчетно хотел бы, говоря словом Конфуция, высветлить в себе свою светлую благодать, недостижимое Я, о котором они догадываются краешком заскорузлого мозга. Богореализации, Освобождения бессознательно жаждут они все до единого, эти дрожащие тараканы, и потому так тревожен их суетливый бег, так сильна снедающая их тоска. Ведь догадываются они и о том, что попытки их безнадежны, что они уже проиграли себя и свою жизнь, совершив в незапамятном прошлом усилие, которое привело к катастрофе. Путь Освобождения неимоверно труден, его удавалось пройти до конца считанным легендарным подвижникам — где уж тут заявлять о себе смердящим чудовищам, недотыкомкам из заднепроходных уплотненных бараков. Но всегда ли они были уродами, насекомыми тварями и упырями? Можно предположить, что когда-то они были красивыми, ангелоподобными, но их красоту погубила неудача великой мечты уравнять себя с Богом, развить в себе высшее Я.
Теперь понятно, откуда берутся монстры, где их родина: она в невоплощенном желании. Чудовища — это те некогда прекрасные существа, которые не смогли достичь Абсолюта, это неудавшиеся искатели внутреннего Града, мученики Богореализации. И нынешнее неповоротливо-шизоидное их беспокойство, их томление по недоступному Граду, который светится с озерного дна (монстры не могут осознать эти чувства, они почти ничего не помнят о себе прежних, кроме мерцающего ощущения неудачи как смерти, и оттого бесятся в темноте), — только угрюмый отблеск броска к Трансцендентному Зеркалу, что явился причиной их падения, беспамятства и уродства. Не сумев отождествить себя с Богом и отбросить, как ветхую чешую, тело, разум, сознание, ибо на меньшее эти духовные экстремисты не соглашались, они, по закону возмездия за поражение, стали чудовищами — существами с преувеличенной психикой и телесностью. Иной судьбы для них не было: или — или.
Монстр есть тот, в ком человеческое представлено в опасном избытке. Он как будто неизмеримо дальше от Бога, чем обычный человек, — если имеется таковой, — но он же и ближе к Нему, он Ему интересней, потому что Господь любит чрезмерность, потому что Он тоже чрезмерен, безмерен, потому что они стремились к Нему. И это двойственное положение бесконечной удаленности и внезапной пронзительной близости становится для чудовища источником невыразимых, как Господнее имя, страданий, которые он причиняет себе и другим. Монстр живет после смерти и после жизни, он никого не щадит, ему все — все равно. Он не различает, пренебрегает. Он пережил шок от столкновения с Абсолютом и навсегда опален его страшным дыханием.
Усомнившись в реальности собственного существования, растревоженный выродок был бы не прочь, чтобы и остальные уроды почувствовали себя неспокойно, чтобы они тоже потеряли навыки различения несходных слоев бытия, а то в одиночку ему мучиться скучно. Но они уже давно и самостоятельно, без вмешательства с его стороны влипли в это сиротское качество и теперь образуют свободные помойные шествия, позабыв о стесняющей определенности. Хрестоматийные слова В. Шкловского о равенстве в литературном тексте противопоставлений мира миру и кошки камню до некоторой степени характеризуют и принцип строения монструозного уклада, но последний значительно суровей: в нем утвердилось всесмешение и кошка неотличима от камня. Уроды не замечают зазора между жизнью и смертью, придерживаясь смесительного уравнения как фундаментального модуса своего затекающего бытия. С ними случилось такое, что против этого несчастья в ничтожестве меркнет любое событие. Выморочность раздирающих монстра желаний определилась утратой им инстинкта цели: его хоть и алчба суть страдальческие симулякры настоящих страстей, которые засыхают там, где вырублены леса разделительных категорий и кастрирован иерархический постулат. Монстр не знает, чего ему нужно, вернее, ему всегда нужно что-то другое, а где взять другое, если выродок не различает? И никто не различает, потому что всюду уроды. В то же время (зримый пример диалектики) монстр мечтает научиться настоящим желаниям, алчет видеть и различать, он истерзан своим падшим несовершенством, но никто не в силах избавить его от мучений. Он должен сам изойти ими в своей беспросветности, где нет опознавательных знаков и все сливается, расторгаясь.
Напившийся крови покойник в компании таких же, как он, упырей неопознанным бродит по городу среди условно живых, укладываясь на ночь в могилу, которая ничем не отделена от улицы, а оправлена в нее, чтобы сильней выразить общенародную туманность жизнесмертия. Но и кровь не приносит утешения, она тоже «не то», а спасти может (конечно, не может) только «другое». Так умирающий Чайковский, если верить биографу, просил холодного чаю, но потом и к нему охладел — «не то».
Федор Соннов, темный убийца-правдоискатель, одинаково любит и одинаково ненавидит все состояния человека — живое, мертвое, промежуточное, и разницы между ними не чувствует: говорили, что он играет с сироткой, как с мертвой кошкой, а Федор просто глядел ей в лицо, и она служила ему вместо палки. Подвижные люди кажутся Соннову готовыми светящимися трупами, и он, опытнейший странник по траурным территориям провинциально-необозримого русского Эреба, удивлен, как много кругом ходит покойников. Убийство не всегда привлекает его как самоцель, он им тяготится, мечтая допрыгнуть от «эго» к «другому», что монстру заказано по определению: урод может быть только собой и никем иным. Убивая «другого», чудовище завладевает им на примитивный манер, а томит его духовная жажда. Соннов умерщвляет свои жертвы в надежде разыскать в покойнике живую душу, непохожую на собственное дремотное «эго». Федор ведет с трупами доверительные беседы, раскрывая перед ними всего себя и умиляясь покойникам, как родным, но они грубо обманывают и ускользают, так что дезориентированному убийце-любомудру всякий раз достается никчемное, молчаливое тело. Увенчать серию сонновских акций должно было умерщвление знакомых столичных эзотериков, от которого он предвкушал не только еще не испытанное им удовольствие, но связывал с ним последний шанс обретения чужой души. Однако этому финальному действу, которому предшествовал долгий период уединенного созерцания, род мистической аскезы, не суждено было состояться, и граница природного адамического утеснения осталась неперейденной, а блокада всесмешения — незыблемой.
Нераздельным своим жизнесмертием изглодан один анонимный могильщик-рыдалец, утвердившийся в мысли, что он все время хоронит себя самого (то есть предназначен к вечной жизни) и с каждой новой смертью уходит в очередной по счету загробный мир. Занятый поисками своей сущности, которая спряталась во многих мирах, он себя все больше теряет. Разные прочие затейники проявляются. Они не умеют отличить могилу от чрева (мамлеевская телесность никак не связана с круговоротным праздником «гротескного тела»), болезнь от здоровья, «тогда» от «теперь», ногу от палки и пребывают в смятении, чувствуя, что с ними что-то неладно. Но им всем далеко до ослепительных высот само-забвения и синкретизма, продемонстрированных так называемым куро-трупом, до обращения же — учителем жизни Христофоровым (злобная карикатура на Льва Толстого), который, засыпав все рвы и перекусив пограничную колючую проволоку, вылепил из своего тела незаурядную барочную химеру — в память и вследствие встречи животного с антропоморфным, совокупившихся, как любовники после разлуки. Ранее была предложена трактовка уебища как избыточной концентрации человеческого, но химерному зооморфному синкретизму она не помеха. Человеческий принцип нечетко себя сознающего монстра любит великие крайности, он, этот принцип, означает готовность к метаморфозам, слипаниям, он есть тигель волшебных трансфигураций, которых безудержность формирует различные сочетания, чтобы под занавес, отбросив все маски, снова явить одинокое лицо человека. Это лицо чудовища.
Растерянность падшего выродка нельзя передать словами; то, что будет сказано дальше, представляет собой условную дань повествовательной необходимости. Монстр страждет, рыщет раненым зверем, выделяет непристойные соки, харкает в кастрюлю соседа, сумасшедшим Нижинским зависает в пустотах, не раз оживает для новых палаческих экзекуций, вынужденно приостанавливает возмужавший оргазм (оргазму урода не дано разрешиться, о чем опять-таки будет сказано дальше, хоть и это невыразимо) — и все эти действия, а названа их ничтожная часть, происходят под знаком тяжелого членовредительского недоумения и немого вопроса, незаданность которого оглушительней Цицероновых громогласий: зачем и доколе? Высшее Я монстр уже проиграл — он явился на свет в результате этого поражения. Загнанный волк, он не ведает, как перепрыгнуть через флажки своей самости. Кровь «другого» — живая, не мертвецкая кровь — ему недоступна: ее лижут чужие языки, вдыхают чужие ноздри, она ссыхается под чужими ногтями, откуда ее, как известно, выковыривают ножом. Гротескный лишенец, он должен чем-то заполнить пустыню своего организма и конвульсивно гребет в себя что попало, разворачивая пищеварительный тракт по направлениям русского бездорожья; наблюдается полное совпадение с национальными выдолбами, надолбами и колдобинами. С припадочным обжорством урода не могут соперничать раблезианские гастрогиперболы: они не были заживо сварены в бесноватых котлах, расставленных главным Халтурщиком, гностическим кустарем-одиночкой. Монстр не прочь заглотать целый мир, высосать из него все соки и воздух, но даже и это — комариная анестезия против высоковольтных судорог его голода. Сладострастие выродка накапливается, не разряжаясь, мужская телесность его есть сплошной напружиненный член, предназначенный к бесплодному изнеможению, как забытый часовой на отмененном посту. Монстр вожделеюще гложет свое вожделение, умножая печаль; так Лаокооновы гады, разобравшись с семьей, доверенной их попечению, питаются тухлыми струями залежавшейся похоти, не смущаясь испугом кураторов серпентария.
Зооморфное не от хорошей жизни привлекает урода. Он надеется иногда, что встреча с бессловесной инаковостью (разумеется, не равной «другому», но все же) обнаружит истоки каких-то спрятанных возможностей, спасительных соответствий. Сначала монстр плохо соображает, что делать с животными, и, выискивая самых слабых из них — щенков, котят, птичек в клетке, — перекусывает им горло, выкалывает глаза иголкой, в пух и прах расчленяет пинцетом (почему не ланцетом?). Раздосадованный тупостью этой мелюзги, он затем берется учить более крупных зверей слишком человеческой, то есть собственной речи; к тому же разгадка звериного разума позволит чудовищу (он так думает) лучше понять себя самого, который, возможно, был когда-то животным. Об этой его прошлой жизни свидетельствуют некоторые усвоенные им привычки и врожденные качества, например, походка ученого кота, лошадиный бег или заполняющая весь горизонт сознания война с крысами. Но животные молчат, не оправдывая ожиданий; если и мыслят они, как собака-философ, то выражают свою идеологию на тарабарском наречии, неизвестном уроду. По прошествии недолгого времени выясняется, что у них совсем нет речи и разума, поэтому выродок решает их съесть. Удавив руками кошечку и заколов ножницами пса, а корова еще раньше куда-то запропастилась или ее украли бандиты, он кладет трупы на огромную свадебную сковородку, на которой заблаговременно растоплено сало. Поедает бестий в углу, облизываясь от дальнего хохота. Выходит из избы, смотрит на красное солнышко и остается один — вокруг никого. Все уроды такие, им не с кем поговорить. Что им делать? Кто ответит на этот вопрос, кроме чудовища? И оно отвечает, на все вопросы отвечает чудовище, проваливаясь в черноту своего «я».
* * *
Солипсизм — последняя станция монстра, смирившегося с невозможностью в мире «другого». Подпольная метафизика, разработанная Глубевым, заочным персонажем «Шатунов», трактует о возникновении новой религии: «…объектом поклонения, любви и веры должно быть собственное Я верующего… Таким образом, это учение оказывалось по некоторым своим моментам близким к солипсизму, но к солипсизму не ординарному. Огромное значение имела мистическая бесконечная любовь к Себе. Сверхчеловеческий нарциссизм был одним из главных принципов (и, видимо, аналогом той глубочайшей любви Бога к Самому Себе, о которой говорили средневековые мистики)». Поклонение своему высшему Я, как уже отмечалось, невозможно для монстра, он навсегда потерял к нему доступ и вынужден ограничиться объектами близлежащими — телом и психикой. Доведенное до крайности соединение солипсизма с нарциссизмом приводит к обоготворению не только сознания верующего, которое обретает способность творить новые миры, но и его тела, становящегося сосудом безудержного сладострастия. Или, вернее: для этого сознания главным является это тело, ему возводят храмы и капища, творят алтарное служение. И плоть принимает на себя всю тяжесть чудовищного «я», отождествляясь с ним и его запросами.
Солипсический нарциссизм включает в себя, например, различные формы автоканнибализма: так, один из героев пьет собственную кровь, а другой, беднее разумом, разводит на себе колонию грибков и питается исключительно сваренным из них супом, гнушаясь остальной пищей — нечистой, позорной. Кто-то глотает свою сперму, а еще один персонаж, которого прежние увлечения состояли в том, чтобы на гитаре играть и малых детей ведром с помоями пугать, неожиданно открывает в себе жадный интерес к жизни собственного горла. Радикальные выводы из своего организма делает и второстепенный персонаж «Шатунов» по имени Павел Красноруков, не могущий взять в толк, почему от его самодостаточного сексуального акта должны порождаться дети. Он еще готов примириться с детьми, которых бы он чувствовал столь же реально и осязательно, как самого себя, — если бы они были, допустим, лишь для виду отделившимися от его тела, прыгающими и распевающими песенки капельками спермы. Но дети были самостоятельными телами, и потому Павел, который после соития обыкновенно катался по полу, кусая от сладострастия себе руки, младенцев хотел утопить из мести за то, что его наслаждение не сохранялось только при нем, а из него «получались нелепые, вызывающие, оторванные от его стонов и визга последствия: человеческие существа». В итоге он наловчился умерщвлять их в утробе сомнамбулически, но и чрезвычайно похотливо совокуплявшейся с ним жены.
Настоящий нарциссизм, а тем более его крайний вариант, нарциссизм солипсический, следует решительно отличать от мастурбации, к которой, как это может ошибочно показаться, тянутся мамлеевские уроды. Онанизм не заслуживает гордого титула искусства самоудовлетворения. В нем нет суверенного повелевания, он вторичен и зависим, как лекарство зависимо от болезни; пленник неудачи, онанизм вынужден штопать ее подручными средствами. К мастурбации главным образом прибегают в тех случаях, когда объекты желания недоступны, когда журавлем в облаках витает самый любимый из них, когда даже он (и сколько угодно других) не услаждает по полной программе. Но возьмем бескорыстную ситуацию, плод изобилия, блаженного избытка, когда к онанизму влечется не траченный молью коммунальный лишенец, накопивший на спадающие в общей уборной под крики соседей портки Москвошвея, а переполненный достоинством свободный философ, созерцатель прекрасной натуры. Пресытившись безотказными чужими телами на фоне дворцовых колонн и драгоценной симпосионовой утвари, он захотел собрать мед на лугах своей самости, внимая гудению ульев, которое вместе с пастушеской трелью козлоногой свирели тонет в мареве вечного полдня. И вот оно, нисходящее, как закат, как остывающий декаданс, уединенное размышление, из коего счастливо вытекла приторная и прогорклая тяжесть «человеческих отношений», и стиль, заостренный учителями из Стои, пьет яд на устах одиночества, оставляя восковые бороздки сентенций в замкнутой амплитуде ритмичных движений, нежных касаний, поглаживаний, вроде бы обращенных к самому сердцу «я», к его центру и глубине <…>
Но что это? Откуда взялись посторонние? Чьи это лица и гениталии? Се жалкий конец мастурбатора. Он может себя величать Каином, Манфредом — что с того! Уединения ему не видать, как узнику в пересыльном бараке. И он сам виноват в этом. Онанист не ограничивается чистыми наслаждениями, обещанными ему его телом, и дополняет их вульгарно повернутой радостью от воображаемого обладания чужими телами. Эта добавка составляет суть мастурбации как работы воображения, направленного не внутрь «я», а вовне. Онанисту нужны возбуждающие картинки «другого», всего лишь картинки, которые он использует грубо и потребительски. Мастурбация есть диалог онаниста с бесплатно слетающимися по его первому зову сексуальными образами иных тел, реальных или измышленных. Обладая, в отличие от мамлеевского урода, возможностью настоящей встречи с «другим» (она ему не по заслугам дарована), онанист этой подлинности избегает, отзываясь лишь на ее суррогаты, подобия, а до нарциссизма — чтобы отдаваться только собственному отражению — дорасти не осмеливается. Он завис посредине, эклектически сочетая элементы обоих путей и опасаясь приблизиться к любому из них. Он мелок и боязлив. Он эгоист.
Но не таков путь чудовища. Отрезанный от «других», монстр переходит в религию солипсического нарциссизма и блюдет ей верность до гроба. Великолепное следствие отрывается от печальных причин, толкнувших урода к этой конфессии, связь между ними разорвана. Сладострастные инородные образы враждебны его чистоте, и всю мощь сознания и поврежденного разума выродок обрушивает на свое тело (то есть на свое «я»), чтобы прожить, прочувствовать и обоготворить в нем каждую клеточку и молекулу. Ничто, кроме смерти, не затемняет этой всепожирающей радости, которая служит уроду наградою за мытарства. Обольщения развязной имагинации, уводящие даже великого мастурбатора в сторону иной, чем он сам, красоты, бессильны против центростремительного углубления монстра, реализующего девиз телесного самопознания. Мастурбатор же так и не выберется к себе из хоровода вызванных им милых теней, без которых немыслимо его безопасное удовольствие. Да, безопасное, потому что онанисту смерть не грозит, разве лишь ждет его некоторая истома в членах. А Нарциссу смерть предначертана. И выродок, ставший Нарциссом, с нею согласен и не испуган, ибо это ничтожная плата за солипсические восторги, единственную усладу его нищей жизни. Однако Мамлеев безжалостный автор. Герметичные сознание и телесность как будто должны обладать хотя бы одной, но непререкаемо верной опорой в фантомной псевдореальности: опорой самозаконного «я» — духа и тела, воспринятых в абсолютном модусе их бытия. Без этого необходимого условия все рухнет и прекратится. И тогда автор заботливо уготавливает своим персонажам фирменный кошмар, сражающий наповал всех уродов: им кажется, что их «я» представляет собой чей-то подвох и обман. Конец переживаниям и надеждам…
Ситуация горше, мрачней, чем у Беккета, героям которого не позавидуешь, они тоже все потеряли. Позвольте, однако: почему это все? А сознание и речь? Этого права их покуда никто не лишал, тут они полные господа, и хотя выборматывающее их лепетание обстругано рубанком и отполировано наждаком, а сознание («я») — прибегнем к классической философской метафоре, испохабленной шакалами пера вроде меня, — периодически вымывается, как лицо, начертанное на прибрежном песке, все равно: этой двухбашенной крепости они не сдадут никому, никогда. Им есть что терять. Вот этот шелест, тихие волны, шлифующие гальку брюзгливого проговаривания, которую ни один Демосфен не отважится заложить себе за щеку. И это обманчивое речевое пораженчество с насмешкой над патетикой несвершения, над этосом неосуществимости повествовательного языка, и распознавание в невозможности речи очередной риторической увертки, созидающей ораторский комфорт на языковом пепелище. Демосфеновская пластика говорящего организма контрабандою вносится в развоплощенность телесных обрубков. Произнесение слов как последнее свидетельство анонимной жизни, но в иных доказательствах своего бытия эта жизнь не нуждается. Сознание отдает себя слову, и оно, повторяясь, очерчивает слабый телесный контур, заполняемый речью. Которая очень похожа на рвоту и дефекацию, ведь все это выделения: экскременты или синтагмы. Что с того? Речь продолжает звучать, сознание — сознавать, смерть недействительна. Ее приход ничего не меняет.
Чтобы родить свою гору, Беккет тихою мышкой выполз из джойсовского рукава, отряхнув с себя крошки восхищенного секретарства. Ученичество и привязанность к сыру отпечатались в ранних новеллах («Он потер сыр — на нем выступили слезы. Это уже кое-что. Наклонился, понюхал. Слабый аромат гнили. Что проку? Не нужен ему аромат, он не какой-то жалкий гурман, ему нужна крепкая вонь. Что ему нужно, это добрый, зеленый, вонючий кусок горгонцольского сыра, и, ей Богу, он его получит»), но он быстро смекнул всеми лапами и хвостом, что бесплатные слезливые ломтики чреваты крупными неприятностями. Отныне с наставником его связывает вежливость отторжения, и о прежней зависимости его прозы от Улиссова плавания возвещает лишь контрастная сухопутная заземленность новой манеры. О Джойсе так, для примера. Памяти Беккета. Он не решился отнять у Моллоя, Мэлона, Безымянного то, что у них оставалось: образ, шепот и голос. А Мамлеев отобрал у своих все до полушки и капли. Или для того убивал, чтобы они потом… Именно для того. Говорил же Илья Бокштейн, когда мы с ним плавились (грешу на него, уж он-то не растекался ни во рту, ни в руках, к зною устойчив, ко всему он устойчив), прислонившись сентябрьским днем — мне легко было, опустошенно, только что снова поперли со службы, но я накопил месяца на три, пока не созреет пособие, — к книжному магазину «Болеславский» в слепой кишке тель-авивского чрева, возле восточного рынка Кармель, а Женя Лейбович, этой знаменитой захиревшей лавки владелец: основана в 38-м, подмандатная Палестина, — скреб свою бороду бывшего моряка, постаревшего хиппи, друга заурядной русской богемы, привыкая к себе после вчерашнего под деревянной совой, эмблемою лавки, рядом с акульей челюстью, вскоре куда-то отклацавшей по винным морям, — говорил же Бокштейн, но прежде о нем пару слов, о поэте и персонаже.
Михаил Гробман, навсегда закаленный андерграундом 60-х, где в том числе общался с Мамлеевым, относится к Илье снисходительно, считая его безвредным городским сумасшедшим себе на уме, с детскими хитростями добывания пряника — слушателя своих бессмысленных стихов и теорий. Иногда Гробман любопытства ради с Бокштейном беседует, натурально, не позволяя тому читать стихи, даже зовет его в гости или пасует перед его редким, но неизбежным приходом, ведь в конце концов Илья свой человек — из искусства, пожилой тель-авивско-московский еврей. Жеманный, но искренний поэт Володя Тарасов («Нарцисс Саронский») видит в Бокштейне безумца, которого дервишские каракули необходимо очистить от песка, засохших насекомых и верблюжьего кала, и тогда они вспорхнут к свету бабочками эзотерических песнопений. Не мое дело судить, кто из них прав, — встретимся через 50 лет. К тому же, по-моему, говорят они об одном. Аркадий Ровнер, шаржированно изобразивший Илью в романе «Калалацы» («я ужасно себя вел тогда в библиотеке, хуже, чем он описал»), поместил его тексты в «Антологии Гнозиса», где стихотворения навряд ли могли себя чувствовать нищими на пиру. Но я вообще заранее солидарен с любой поэтической метафизикой, написанной русскими буквами, и я не знаю, чем Бокштейнов, набранный стихами вариант хуже какой-нибудь «Розы мира», которая, как зимняя одежда в шкафу, пересыпана нафталином и апельсинными корками теософско-гималайской белиберды в обрамлении видений несчастного арестанта. От Индии духа можно вешать топор, а мне мил и Андреев, — красивая тюремная литература с тоскою о любящем женском теле, южном городском сладострастии, неведомых землях и эдакой теплой придорожной церквушке. Бокштейн с огромной готовностью, упрашивать не придется, объяснит, что такое мимфы, сюрды, псички и псюрды, не говоря уже о более изысканных яхронтах и пларизмах, а когда доберется до собственно экстремической поэзии, вас наверняка можно будет выносить как святых; Даниил же Андреев не оставил потомков в неведении относительно структуры Шаданакара и половой жизни игв, высокоинтеллектуальных демонических существ, обитающих в изнанке миров, так что авторы стоят друг друга, может быть, дорого стоят — я не специалист в этих нежных предметах, как сказал Чарлз Кинбот по поводу девичьих сексуальных аттракций.
И все же есть смысл послушать Илью. Мой вам добрый совет, ежели будете в Тель-Авиве, в этой прелестной Касабланке, как ругательски обозвал весенний холм греховодников, грешников у средиземной воды, мудрейший раввин Штайнзальц. Бокштейн, старый ребенок, юродивый ритор, схолиаст-оборванец, левантийский дервиш-графоман, не осквернивший уст местным наречием, «телептицый горнист» с инвалидною пенсией, утекающей в кассы книготорговцев. Лейбович любит его и следит, чтобы он слишком не тратился. А Бокштейн знай себе декламирует. Он поет. Протяжно вздыхает. Насмешливо квакает. Жалобно вскрикивает, помавая крылами. И немножко возносится, поднимаясь до среднего роста. Пламенеющий даймон, угнездившийся в маленьком сгорбленном теле, уволенном от материи без выходного пособия еды и питья, держит его на воздушной подушке, и Бокштейн парит, потеряв удивленье к тому, что ноги в изношенных башмаках не опираются на убогую почву русского литсобрания. Ветер свищет в его бороденке местечкового прорицателя. Кто нальет ему супу, когда он прочитает все книги? Кто вложит в руку лепешку, арабскую питу евреев? Над всклокоченной седой шевелюрой завиваются безвредные змеи и восходит нимб бескорыстия. Ноздри трепещут. Шепелявые гармонические стенания остаются висеть, как картины. Дрожь восторга от соития с истиной ласково сотрясает его. В светлых глазах плавает плюсквамперфектный ужас и пожизненное недоумение. Не знаю, часто ли он вспоминает Мордовию, пять лет лагерей за публичные чтения возле статуи Маяковского. Он мог бы продать себя в рабство, если бы господин обязался слушать его стихи, а какой еще прок с Ильи в системе работорговли. Ему место в Греции Диогена, но тщеславие не слишком сквозит из прорех Бокштейнова рубища, и общественный его темперамент далек от поэтики эпатирующих наставлений.
«Как ты думаешь, — спрашивает он у меня, снова забыв мое имя, — кто лучше: Элиот или Паунд?» — «Мне бы твои заботы», — хочу я ответить по-хамски, но вовремя сдерживаюсь. — «А тогда поразмысли, — продолжает он спустя пару дней, — кто тебе кажется более естественным для России, для русского духа: Баркашов или Жириновский?» — «Не отвлекайся, Илья, — прошу я его, — расскажи, о чем начал». — «Ну так вот, понимаешь ли, не имея где жить после лагеря, я слонялся по городу, и вдруг обнимает меня кто-то сзади в метро. Оборачиваюсь — Юра Мамлеев. Пойдем, говорит, я тебя познакомлю с подпольными русскими авторами, а то скоро евреи захватят мир, и ты этих писателей уже никогда не увидишь. Кстати, сколько евреев в Израиле?» — «Миллиона два». — «Какой ужас! И они до сих пор не захватили мир? Юра всегда был учителем, — идет дальше Илья после того, как я обрываю его получасовой монолог на постороннюю тему. — Мечтал написать новое Евангелие, он в то время с Гейдаром Джемалем работал, — строил систему. Мамлеев любил повторять: страдания, меланхолия — это все ерунда. Главное в том, чтобы, умерев, хотя бы один раз воскреснуть. Хотя бы один раз воскреснуть!»
Я этого ждал, подозревал и предчувствовал. Для того он садистски увечит-калечит уродов, что хочет внушить депрессивной метафизической шайке: страдания — чепуха, покрывало иллюзии, китайские тени в Аиде, два обола за жалкую навигацию в греческий рыночный день. Чудо светлого воскресения! Вот к чему должно стремиться, и он дарует им шанс, бередит вострым ножичком, озорует пером, колет позорные татуировки палочкой-стилем из нильского тростника, чтобы взвились орлами падшие выродки, стрепетами встрепенулись, чтобы восстали, отряхнув кости от праха, кто лежал мертвым грузом, и все вместе — воскресли: кто не воскрес, тот умер, пусть даже он притворился живым и кричащим.
Лишь это его занимает. Отсюда профессиональная ярость к Толстому — конкурент, со смертью боролся, ружье и веревку прятал подальше. Ни звука о Федорове: груб, натурален, вынь да положь обновленных покойников, мешками наваливай их в межпланетные станции, одно слово — «русский космизм», никакой тонкости, не Генон, не Веданта. Только Светлана Семенова искренне холит библиотечно-музейного старца, качает его в колыбели, согревающе нежит белой субстанцией тела, восславленного жизнемыслительным, умозреющим, привлеченно-соительным Гачевым, который приятно смотрелся на матово-белом монохроме иерусалимского камня, «этого города, сделанного из мацы», строкою одного местного литератора. Важнейшего не уяснила Семенова за годы общения с любимым аскетом: щекотать-тормошить-то он будет отцов, матери ему до далекой звезды. Вот и вся тайна небесного царствия. А посему не видать ей светлого воскресения, наши извинения, как надсадно выкрикивал ожидавший нирваны Курт Кобейн. Небесного царствия и воскресения чает Мамлеев, громоздя Пелион на Оссу, растекаясь по Атману с Брахманом, мечтая жить вечно. Бог помочь, пусть заполняет собой бытие. Это достойное продолжение титанизма.
* * *
Нарциссическая телесно-мозговая игра настойчива у Мамлеева, как сошедший с ума лейтмотив, и проза автора «Шатунов» занимает центральное место в рамках почти не изученного как единое целое русского солипсического интертекста от Андрея Белого до Виктора Пелевина («Омон Ра»), отработавшего любопытные ходы в лабиринте. Фантомность пелевинского мира проявляется двояко: с одной стороны, герой повести убежден, что действительность — это набор ощущений и производная его мечты, а с другой — то же видение отличает систему литературоцентричного и склеротического «советского социализма», который, похерив материю, выбрал волю и представление. Жорж Батай прочитал бы Пелевина с интересом. Экономика жертвы отменила в «Омоне Ра» другие способы производства и потребления. Взяв себе в рабство собственную художественную мифогенность, система оказалась ее пленницей и спасение видит в добровольном юношеском жертвоприношении. Реальность проиграна, упразднена, сохранилась только область индивидуального сознания, где «социализм» надеется добиться посмертной победы. Жертва должна осознанно отдавать свою чистоту на заклание, она должна радоваться своей юной смерти. Если не будет добровольного жертвоприношения, государство рухнет немедленно, его глиняные ноги лишатся опоры, а мечта умрет невоплощенной. Государство жаждет долететь до Луны — вослед американцам. Технологической базы для того, чтобы запустить людей в космос и вернуть их потом на Землю, в стране не существует, но «советская космонавтика» не нуждается в людях, она вся основана на автоматике, то есть достаточно всего лишь нескольких готовых к подвигу и невидимых миру смертников, которые совершат эту акцию и сознательно пожертвуют жизнью. Жертвоприношение потребно прежде всего в целях мистических, которые и являются гарантом фантомного мира — государству необходим самозабвенный порыв, необходима непорочная душа: никакой души у человека нет, но каждая душа — это Вселенная. В этом диалектика. И пока есть хоть одна душа, где наше дело живет и побеждает, наше дело не погибнет. Потому что будет существовать целая Вселенная. «Достаточно даже одной такой души, чтобы на далекой Луне взвилось красное знамя победившего социализма. Но одна такая душа хотя бы на один миг — необходима, потому что именно в ней взовьется это знамя…»
Такова советская цивилизация и такова русская литература от Достоевского (фамилия пелевинского космонавта, ясного и жертвующего собой ребенка — Кривомазов) до Аркадия Гайдара. Интонационно «Омон Ра» следует за «Судьбой барабанщика», а знаковая система повести отсылает к «Военной тайне», где Алька скрепляет своей детской строительной кровью социалистический универсум; я уже говорил об этом в тексте о скромном обаянии социализма. Поиски абсолюта, мистицизм, мечта детей о справедливой силе и лунная мифология — весь этот характерный гайдаровский комплекс отчетливо проглядывает в «Омоне Ра». В специальном разборе я бы начал подробно доказывать родство Пелевина и Гайдара, но и доказательств никаких не требуется, потому что имя Гайдара прямо названо в более позднем пелевинском сочинении, «Жизни насекомых», где он к тому же любопытно сопоставлен с Юкио Мисимой, еще одним искателем жертвенной чистоты.
Важнейшая отличительная особенность государства из «Омона Ра», — блеф и подлог, ложь как принцип солипсического полицейского мироздания. Произойти ничего не может, поскольку отсутствует действительность (вместо нее подтасовка) и любое событие заранее аннигилировано обманом; здесь нет территории для события. Стоячая выморока сама себе снится, но и во сне оборачивает свой сон ложью. Она несерьезна, она паясничает и патетически врет, почти не рассчитывая, что кто-либо ей поверит, но мгновенно срывается в антропофагию, когда белые нитки обмана начинают светиться во тьме, и жертва, готовая себя умертвить ради прекрасной мечты, отказывается это сделать во имя принудительной фикции. Это пространство административного людоедского фарса и весьма необычного солипсизма, в первую очередь учитывающего чужое сознание, ибо от его содержания и порыва зависит судьба поврежденного Я государства.
Не то у Мамлеева. В его Расее солипсических Нарциссов может случиться любое событие, и все будет значительно, серьезно и страшно (таково начальное впечатление). Расея и есть Событие, потому что на метафизико-географических картах мира она занимает исключительное положение и так же относится к остальным территориям, как «Последняя доктрина» — ко всем ей предшествующим построениям. Что такое «Последняя доктрина»? Снова обратимся к трактату «Судьба бытия» и напомним сказанное выше, благо сам автор в конце своего сочинения и непосредственно перед изложением главной доктрины поступает так же.
«Сама глубочайшая сущность Традиции ведет нас к тому, что трансцендентность Бога является в основе своей иллюзорной. На самом деле нет ничего более близкого человеку, чем Бог, ибо в своем высшем проявлении человек перестает быть человеком и становится тем, кем он есть в действительности, т. е. Богом». Это мы уже знаем. А дальше следуют смелые логические выводы. Приход к Богу и «приобретение» своего истинного «Я», пишет Мамлеев, означает конец всех религий. Но предполагает ли это конец всякой идеи трансценденции? Ведь эта идея — базисный принцип человеческого бытия. И что означает «выйти за пределы Бога, за пределы Абсолюта»? Бог есть абсолютная реальность, и выход по ту сторону Абсолюта знаменовал бы выход из Реальности как таковой. Нужно признать, однако, что истинно-трансцендентное, вечно-трансцендентное, пишет Мамлеев, должно быть по ту сторону Бога, а следовательно, за пределами Реальности и всего того, на чем покоится Реальность. «Последняя доктрина», таким образом, есть «учение» о том, чего нет, что лежит за пределами Бога, Абсолюта, о том, что трансцендентно по отношению к Реальности и к высшему Я. «Это „учение“ о том, что Бог является всего лишь „телом“ трансцендентного (говоря методом аналогии), а не сущностью Трансцендентного; последнее является как бы истинной Тьмой, истинным Океаном, который „окружает“ Реальность…» На этом изложение можно прервать, этого нам довольно, тем более что то, о чем трактует «Последняя доктрина», — непостижимо.
Мамлеевская мракопомешательская, подлинно темная Россия на первый взгляд позволяет истолковать себя как метафизико-географическую и волшебно-земную «параллель» к Трансценденции, которая лежит по ту сторону всего. Россия одна заключает в себе несказанное. Только на ее просторах не выполняется закон тождества. Россия — это бездна. Она есть то, чего нет, а следовательно, вбирает в себя все. Лишь она окучивает и растит монстров, существ с повышенной концентрацией человеческого. По всей России разбросаны «святые места» Федора Соннова, где он на месте убийства воздвигал как бы невидимые храмы, молясь там за самого себя. Мир и Россия не связаны между собой, ибо мир ограничен, а Россия безмерна. В ней сходятся и нейтрализуют друг друга все противоречия («ты будешь там, где тебя нет»). Но так рассуждая, мы отдаемся во власть ложному чувству, от которого настало время избавиться. Россия кажется бесконечной, неуязвимой и совершенной, а тайный зверь или птица рвет ее печень. Вернее, она родилась с этой раной. И в какой-то момент властью свидригайловского пророчества она вся умещается в закутке деревенской баньки с пауками, и безмерность ее высыхает, как, по слухам, Аральское море. Россия тесней арестантской камеры, уже ножа, такова ее нарциссическая трансценденция, в которой не оставлено места Орфею. Он в этом мраке немыслим, и его отсутствие создает страшную узость и замкнутость мамлеевского русского мифа.
Противопоставление Нарцисса Орфею фундаментально, с его помощью можно прикоснуться к несходству миров. Аутистические территории, в том числе или прежде всего территории русские, символизируются фигурой Нарцисса, признающего единственную форму коммуникации, — любовную беседу с самим собой. Эти земли являются душной монадой без дверей и окон, населенной различными монстрами, которые, истощив себя неудачными поисками «другого», обратились к самоедству и нашли в том усладу. Узники неосуществленной Богореализации, они находятся в не менее жестоком плену у национального антикоммуникативного мифа: русское пространство не создано для общения. Общение возможно в разомкнутом мире, который не прикидывается Трансценденцией в духе «Последней доктрины», чтобы затем съежиться до размеров курного сектантского корабля. Выродок-солипсист — не только знак универсальной метафизической ситуации, но и эмблема огражденного национального бытия, не умеющего разбить своей скорлупы. Нарциссический мир прочитывается у Мамлеева как русский космос, отрезанный от надежды и от всей полноты сообщений, он заключен в глубине своей безвыходной самости. Но органическая жизнь не нуждается ни в надежде, ни в коммуникации, их заменяет мистическое присутствие вечно длящегося безмолвного Настоящего. Это и есть национальная вечность Нарциссов, где замерли разговоры людей и слышатся только одинокие крики «сверхчеловеков» — уродов.
Коммуникация происходит под знаком Орфея. Где Орфей, там отворяются уста, выходят из заточения пространства, а искусство становится способом преодоления смерти. Орфический вариант биографии и жизнеустройства есть экзистенция европейской разомкнутости, тут коренное расхожденье путей, которое видно и на примере литературы последних десятилетий. Если западное посленовое слово воскресило международное скитальчество смыслов, безудержность лжи, мореходную перебранку Одиссея с Синдбадом, песни сирен, обольщения Калипсо, плач Дидоны, «Панчатантру» и Чосера, монастырский детектив, историю мира в десяти с половиной главах и парфюмера-Орфея, растерзанного парижскими подзаборными менадами в минуту его высшего торжества, если оно вновь явило свободу от местного времени и местных идеологий, то русское слово, еще плотней запахнувшись в родные пределы, выдало Отечеству на гора солипсически о себе возомнившую подмосковную помойку и несчастное детство с ухмыляющейся проекцией на постылый Русский Роман. Литературные концептуалисты были подлинно национальными русскими авторами дошедшей до края эпохи. Визуальный русский концепт сумел утвердить за собой статус международной манеры, сговорчивым диалектом внедриться во всемирную речь, но его условный литературный аналог все играл в гляделки со Сфинксом национальной души, завороженный этим таинственным немиганием. Сорокин, сам похожий на статую, дольше всех просидел на песке напротив щербатого изваяния и не выдержал, замолчал (сейчас снова пишет), побежденный пустыней, а Сфинкс-то устал сильнее своих оппонентов. «Опустите мне веки», — тщится он вымолвить растрескавшимися губами, но нет вокруг никого, даже ворюг — все гробницы разграблены.
Более семидесяти лет назад юный Лев Лунц выдохнул боевой клич «На Запад!» — предполагалась учеба, а не завоевание. Он лежал, пишут мемуаристы, в студенческой комнатенке голодного вымерзшего Петрограда и читал в оригинале Камоэнса, где были солнце, море и героический миф о творении государственности как обители совершенной культуры. Его раздражал натуралистический бытовизм русской прозы, который застил в ней свет веселой науки и авантюрного сюжетосложения. Ситуация изменилась не слишком: все те же неподъемные глыбы, радения в чадной избе и нездоровое намерение отметиться поверх каждого без исключения национального слова, дабы его преодолеть, а фактически в нем бесповоротно увязнуть. А ведь даже помойка могла быть другой, как в «Сатириконе» и ослиных «Метаморфозах», в которых шумные рынки, мнимые смерти и эфесская нестрогая дама в окружении поучительных превращений. Но усталое время делает это солнце несбыточным…
Правда Мамлеева — в чистосердечных показаниях о мире нарциссического солипсизма: чудовищного, удушливого и гротескного. Это неложная весть из сердцевины безблагодатного опыта, из штолен и шахт замкнутой национальной цивилизации, в которой мечта о воскресении и отождествлении себя с Богом неотличима от тяготения к смерти. И последнее: он сконцентрировал в своих текстах подполье старой имперско-советской Москвы — жестокую и молодую атмосферу поздних русских исканий, которая не может стать популярной и массовой даже тогда, когда ее растворяет в наружных миазмах новая жизнь.
Слезы на листовке (Харитонов с отступлениями)
Ранняя смерть на московском асфальте, красочно выигрышная для курных мемуарных радений, ретроспективно его превратила в больную эмблему эпохи, в ее грех и вопящую розу, в романтический голубой цветок из подпольной оранжереи. Уже теплые молодые люди, родившиеся, как плюшкинский графинчик, в густом чехле пыли, говорят с желтых от их несмываемых проповедей газетных страниц, что хотя они не одобряют выкрутасов и гадостей харитоновского сочинительства, но умер автор красиво — им очень нравится. Еще бы! Как написал другой человек, ветер подхватил машинописные листки из мертвых рук и заполонил ими пространство Пушкинской улицы: тучи белых бабочек, вспорхнув, заслонили солнце; стало почти темно. Чтобы избавить нас от этих воздающих дань песнопений, он должен был менее празднично срежиссировать свою гибель.
Когда бы некая канцелярия нуждалась для полноты представительства в образе литераторской несвободы, пригвожденности к несвободе, стигматизированности несвободой, Евгений Харитонов мог бы выставить свою кандидатуру на конкурс. Гомосексуализм, сделавший его жизнь непрерывным злоумышлением против Закона подмороженного Отечества, стал основной материей неприспособленных к публикации текстов, удвоивших преступление, а он не мог изменить ни направления запрещенной любви, ни темы, ни стиля. Когда б упомянутой канцелярии интересен был образ восторга в результате смиренной задушенности, она вновь натолкнулась бы на Харитонова, ибо он понял свою непечатную загнанность с обмираниями и обмороками от явления вестников Государства — как условие стиля («узора»), который не может быть самостоятельно создан, ни тем более умышленно запланирован, но вручается в качестве высшей награды за соответствие участи. «Ничего не строится специально так, чтобы волюнтаристски задумывалось и затем воплощалось; сознательное безволие, доверие к узору, который лучшим образом все организует; и в этом жанр», — раскрывался он в письме к В. Аксенову. «Поэт (писатель, узоротворец) тот, кто дописался до своего узора, рынка на него нет или будет, теперь ему все равно, он только и может его ткать как заведенный. Все, его из этой жизни уже не вытянешь. Так он там и будет жить и погибать», — писал он в другом месте. «О, почему, почему я не могу полностью отлететь в красоту слов чудесных. И беспечальных. И голубиных. И облачнокленовых и душезазвучавших и светлобровокарих и завитковосладких семнадцатиосенних и звезднокраснофлотских».
Читать этот приговоренный стиль тяжело не только в силу отчаянной позиции повествователя, который вещает из гнойной ямы своего подземелья, из смердящей отечественной запазухи, из спутанных паховых зарослей сухостойной цивилизации, где ни единое, даже прекрасное слово не может быть радостным словом, но непременно сочится впитанным ядом. И даже не в силу особого выворачивающего мучительства этой речи, которая в самом деле «нелитературно» мучительна и радикально отлична, например, от «бумажных» приемов шокирующего и чудовищного у Сорокина, специфически письменных («ведь это всего лишь буквы») опытов психопатологизации текста. Суть в иной, еще более непосредственной и грубой причине. В свое время Джон Рескин, разъясняя правдивый характер пейзажей Тернера, подробно описывал структуру скальных пород, которые, по его мнению, изображены на картинах. Для понимания харитоновской скорбной стилистики первостепенно обращение к данным кардиологии, в чем я совершенно не смыслю, а потому просто скажу несколько слов об ощущениях нездоровья. В основе текстов из книги «Под домашним арестом» — не одно лишь психологическое, но и глубочайшее физиологическое неблагополучие говорящего. Вот отчего их так трудно, а порой невозможно читать. Это запись состояний отвратительно работающего, истрепанного сердца с его прокалываниями насквозь и навылет, как материю — швейной иглой, загрудинным сжимающим жжением, тупым затеканием и колотьбой под лопаткой, другими симптомами близкой беды, коих перечисление способно заполнить не одну наводящую ужас страницу; это сердце уже миновало восемь микроинфарктов и теперь, содрогаясь предчувствием, ждет девятого, заключительного удара, от которого не откупишься аккуратно зарубцевавшейся ранкой, а он совсем рядом, буквально в нескольких систолах и диастолах. Прочитать Харитонова — укрепиться в сердечной тоске и томлении. Прочитать Харитонова — укрепиться в мысли о том, что страх приближения безвременного и неизбежного (почти все метафоры книги суть метафоры смерти) закономерно сопутствует слову, что, кроме страха, нет ничего, разве только страдание, изнеможение, задыхание.
Его стиль написан на влажной, зеленой Среднерусской возвышенности, но у меня не раз возникало подозрение, что с помощью винтового поворота судьбы автора посвятили в ближневосточные тайны хамсина, который такие стилистические кондиции проявляет до законченной непереносимости. Житель Средиземного, Красного и Мертвого побережий не нуждается в комментариях к бедуинскому суховею, когда городами, как женщиной, овладевает пустыня и вновь исполняются забытые пророчества о разрушении и насилии; толкования уместны лишь на сомнительном вираже проникновения этих страниц в области, где лежит снег, реки скованы льдом, а периоды немотного декаданса («эпоха застоя») сменяются красноречивыми революциями. Хамсин, саудовско-иорданский шарав, низкое клейкое небо. Вообразите, что из воздуха выкачан весь кислород. Вы все еще дышите, вам сохранили такую возможность, хотя она кажется обманной, никчемной, ведь легкие вбирают в себя одну пустоту. О, если бы пустоту, а не горячее марево, от которого цепенеет все существо, наполняясь мурашками, перебоями, перепадами (обезьяной скачет давление), как бы уханьем и провисанием враз ослабевшего сердца. Голова сдавлена обручем, в ушах звон, в глазах темень. В это время полагается потреблять много жидкости, но горло высыхает раньше, чем сделаешь последний глоток негазированной минеральной воды. Все чаще слышны сирены «скорой помощи», и вас охватывает беспокойство, что умрете вы именно в такую погоду. Типично харитоновская метеорологическая атмосфера. Засуха, зной, не зашелохнет, не прогремит. Он отдал Богу душу в необычную июньскую жару, а в этих вещах случайных совпадений не бывает. Это его русский стиль, его однополое слово.
Николай Климонтович в несколько приторном эссе о Харитонове пишет, что тот хотел быть только певцом, только поэтом, а отношение его к речи совмещало в себе черты аскетического служения и внеморального упоения словесной нотой. Такой уж это был особенный вербализм. Доискиваясь до корней замкнутой, высокомерной харитоновской поэтики, автор «Уединенного слова» приходит к выводу, что эта стилистическая самоценность могла сформироваться на почве совсем другого стиля, тоже самодовлеющего, но и функционального: стиля сталинского государственного ампира, позднего имперского великолепия с его «знойной томностью и египетским величием зрелищ». В таком случае публичность государственной эстетики жизни породила на излете своего существования экзотичнейший, но органичный феномен, полный сознания своей избранности и во всем, кроме некоторых самых глубоких созвучий, противоположный упомянутой гипотетической почве. Последняя же, как то и свойственно настоящему Египту, позволяла произрастать на ней не только демотическому, общенародному, но также иератическому, жреческому и таинственному, хотя правильнее было бы сказать, что тогдашние наиболее многосмысленные художественные явления умели гармонизировать в себе обе эти ипостаси. Так, в удостоенном Сталинской (то есть государственной, то есть народной) премии романе Леонида Леонова «Русский лес» критик Марк Щеглов, первым осмелившийся подвергнуть сомнению признанное произведение, с удивлением усмотрел — помимо привычных для такой словесности демотических особенностей — иератические, пугающие, «египетские» черты. Если мне не изменяет память, критик обратил внимание на тот пронизанный сексуальной мистикой эпизод, когда Тоня, одна из главных героинь, подвергает торжественному обрядовому захоронению оторванную снарядом руку красного командира с еще тикающими на ней командирскими часами. Спиритуальная тональность, иногда очень напряженная, была присуща и некоторым ключевым произведениям советской предвоенной литературы, в том числе тем, что проходили по разряду детской словесности. Сам Харитонов признавался в ностальгической любви к этим уютным текстам: «Да, детский писатель. И буду гордиться своими официальными успехами. А еще, какая высокая участь: поселять милые мне настроения в тех, кто станет юношами, через речь. Ведь что было в детстве, делает из тебя потом взрослого. Как важны были для меня детские пьесы Шварца, черт с ним, что еврей (Бог с ним), с их мягкостью, и забавностью, и сердечностью. (Только не Голые короли и Драконы против властей.) И Гайдар, и Маршак. И такое утилитарное дело не постыдно. Дети будут в моих руках. И будут говорить моими словами».
Голые короли и Драконы против властей не потому плохи, что власти так уж хороши, а потому, что всякий бунт бывает неподлинным и даже пошлым, ибо власть — в той форме и в тех пределах, в которых она тебе отмерена историей и судьбой, — является непременным свойством данного, единственно сущего уклада. «Какой есть Закон и Порядок Родины, такой он и должен быть. Порядок для людей художественного взгляда всегда фатально прав. Мы привязаны к нему! он нужен нам: в нарушении его нерв наших художеств. Изменись он, нерв наш будет из нас вынут и почва уйдет из-под ног».
Как подобает ценителю прекрасного и гомосексуалисту, Харитонов любил империю, в которой безвылазно провел свою жизнь. Он ценил в ней силу и проистекающую из этой силы необычную, искусительную, «прелестную» красоту. Он считал православие русской национальной религией, любил эстетику православного богослужения, благородство слога святоотеческих писаний и агиографической словесности, религиозную простоту и стройность, кажется, даже не сексуализируя их на декадентский лад. «А чем так уж плох социализм?» — спрашивал он иногда, по всей вероятности, имея в виду не конкретное социально-политическое явление, но некий самодостаточный тип национальной государственности и даже национальной цивилизации — стабильной, остойчивой и неизменно превращающей в пошлость все либеральные на нее наскоки. Экзальтированное и мазохистское приятие им Власти и Государства (не без отстраненно-юродивого, провоцирующего отыгрыша) резко отличало Харитонова от людей его круга, не говоря уже о том, что оно так далеко уводило его в сторону от любой «фронды», как это только было возможно. И он, разумеется, культивировал в своих текстах эти эмоции, тут был очевидный вызов уже почти повсеместному об эту пору интеллигентскому либерализму, тут была намеренная с ним эстетическая война. Ибо либерализм не способен схватить художественный смысл явления, не способен вообще проникнуться красотой, а тем более такой прельстительной, какова красота подчинения власти, правопорядку, обычаям холодной и жаркой, пламенной и ледяной страны. Харитонов остро ощущал себя человеком империи и был благодарен этой государственности за существование на ее чудных просторах, посреди ампирных строений и обелисков поименно-безымянной доблести. Впрочем, не там, конечно же, а скорей на задворках, на московских изогнутых улицах, в каменных складках столь им любимой столицы. Где роскошь оборачивается свежим и гнилостным разложением — изящным или «вульгарным» (но так, чтобы вы почувствовали эту намеренную вульгарность, эту специальную дань Афродите Пандемос), опасным, вызывающим, острым. Только в имперской столице бывает такой эстетический яд, такая красивая и печальная грязь или несбыточность встречи, только там сексуальность взаправду соседствует с умиранием, а художество — с гибелью.
Евгений Харитонов был поэтом Москвы и в целом — державного опыта. Если бы власть не деградировала в чудовищную маразматическую безвкусицу, если бы она не шарахалась, как черт от ладана, от нетабельных синтагм и девиантных телодвижений, будь она хоть чуточку умней да смелей, одним словом, если бы она не была собой — тогда бы она сообразила, какая ей на старости лет обломилась удача, какого артиста она могла получить. Он был последним декадентом Империи, а его истинное предназначение заключалось в том, чтобы, находясь среди красного бархата, золота, изысканных вин и отборнейшей публики, воспевать своим задыхающимся, горячим, надменным шепотом наличное государственное миростроение, и чтобы умный кесарь понял его лукавый восторг вместе с необходимой для художества иронией и не заставил его покончить с собой, как автора «Сатирикона», и чтобы нарядные дамы отдали дань его изумительному таланту, а юноши лучших фамилий восхитились его гибкостью. Он прославил советский космос в обоих его измерениях — торжественном, мистическом, разрастающемся до размеров духовной Вселенной, в центре которой горящее Сердце Христово, и общенародном, коммунальном, повседневно-житейском. «Глазунов отличный художник, — писал Харитонов. — Он развешивает в жизни опознавательные идеологические знаки, представляющие ведущую сторону госуд. идеологии. Иначе бы ему не давали Манежа. Где он через головы властей но и с их разрешения разговаривает с народом языком четких иносказаний. Но серьезность и пафос подкупают, и что речь о судьбе страны. И к нему очередь как к Законодателю Очередей на Кр. Площади. Куда ему развиваться? Расширяться. А тут уже краски и кисти мелкотравчато. Нужен уже правда размах. Может быть, рисовать домами и городами чтобы видели с самолетов. Дома составляют Лик Спасителя. Или целые области и края. И один глаз Байконур а другой Самотлор. И метить территорию дальше, пока не займет весь мир. А дальше пойти на вселенную, чтобы из глаза Спаса-Байконура вылетела ракета и выписывала в небесах слово Россия».
И он же коллекционировал приметы грубого, бедного советского быта, не лишенного в его изображении и некоего самообеспеченного великолепия — так, да-да, именно так здесь живут люди. Живут в общежитиях, интернатах и коммуналках, учатся в профессионально-технических училищах и путешествуют на грязных полках плацкартных вагонов, дабы явиться откуда-нибудь из Сибири или с Урала в Москву без гроша в кармане и чтобы их потом заметил и полюбил поэт. Харитонов эротизировал советскую урбанистическую топографию таким образом, что она вся представала обжитой картой с помеченными на ней стоянками запрещенного чувства, так, что она вся становилась сплошным интимным местом коллективного тела. Артистическое оприходование Харитоновым народной сиротской бедности и неуюта, застигнутых в апогее убожества, налагает на его эстетизм печать резкого своеобразия, выделяет его из стандартизированного фона международной гомоэротической культуры, трогательно привязанной к нарядным вещам, пейзажам и пышному слогу. Уже добрый христианин Уайльд, этой языческой церкви безупречный фундатор, был без ума от драгоценных камней, зеленых гвоздик и культурно-исторической экзотики, которую лишь под предательским внешним нажимом сменил на непрезентабельное убранство, а последователи воздвигли идолу красоты кумирни у каждой дороги. В кузминских «Крыльях», еще очень традиционном романе воспитания, впечатлительный отрок Ваня становится новым человеком (это словосочетание встречается в книге), обретая для себя просторную новую действительность, в которой звучит музыка Дебюсси и Рамо и слышна легкая мужская беседа за поздним ужином с вином — в кабинете, где эти люди, отринувшие привычную моральную телеологию, делились воспоминаниями о всякой острой красоте всех стран, всех времен, в том числе национально-русской, бытовой и церковной: Ларион Дмитриевич Штруп, идеолог и искуситель, осваивает для себя сей закоулок мирового духа. Гомосексуальная тема у Кузмина художественно неполноценна вне историко-культурных и мифологических оболочек и средостений, без акцентирования нарядной эстетики и мотива воспитания личности, погружающейся в новую красоту; такова же она у большинства авторов однополого вектора. Жан Жене на первый взгляд пошел наперекор этой линии, отыскав себе тему и угол зрения там, откуда пришел, — в уголовной грязи, однако безвкусное патетическое усердие, с которым он украшет своих отщепенцев, обнаруживает архаичность его гомосексуального стиля. Кинематограф, что естественно, обнажил тенденцию с особой наглядностью, достаточно посмотреть фильмы Висконти, Пазолини, Джармена, Параджанова: здесь уже ни шагу назад без театра Кабуки вперемежку с персидским ковром, елизаветинской драмой и ренессансной картиной.
Эта снедающая гей-культуру жажда прекрасного стала объектом исповедальной рефлексии в широко срезонировавшей, не без помощи Сьюзен Сонтаг и Ричарда Ховарда, книге Уэйна Кестенбаума «Горло королевы» (русский перевод не учитывает жаргонно-конфессиональной игры слов и намеков, пронизывающей оригинальный титул), в которой автор созидает памятник славы еще одному художественному культу — гомосексуальному поклонению опере. Его центральное святилище связано с именем Марии Каллас, которая даже собственные похороны сумела превратить в спектакль: документальные кадры запечатлели безутешных адептов, аплодисментами и криками «Браво, Каллас!» проводивших удаляющееся тело певицы, словно она недополучила оваций при жизни, как если бы смерть наступила от их недостатка, меланхолически и торжественно констатирует Кестенбаум. И когда вы спросите правоверного гэя, почему он избрал своим идолом Каллас, то услышите в ответ нечто невразумительное, тавтологическое, но абсолютное: «Ибо она была лучшей, она была самим совершенством», — пишет автор. «Каллас — чистейшее электричество», — сказал Леонард Бернстайн, и он любил ее не потому, что, обладая отклоняющейся ориентацией, мог сосредоточиться на имматериальных аспектах ее облика, но вследствие объективной непревзойденной «возвышенности» этой женщины. Но категория «возвышенного» имеет первостепенную котировку в нынешней гей-культуре, не меньшую, нежели идея бессмертного, залегающая в сердцевине многочисленных текстов гомоэротической словесности, отмечает Кестенбаум. А кто может быть бессмертней Каллас, заполнившей голосом небеса? Ведь она пела для ангелов. Бессмертие… Нечто неуловимое для глухих, но открытое непредубежденному чувству, нечто напоминающее слова Бланш Дюбуа из «Трамвая „Желание“» о ниспадающих на руку вечерних нью-орлеанских минутах, протяженность которых превосходит время обыденности, — и прочее в том же рапсодически-паточном стиле. Именно голос свидетельствует о сексуальности, позволяет ее распознать и мгновенно транслирует происшедшую перемену. Содомия, со знанием дела поведал корреспонденту Гюисманс, изменяет ваш голос, делая его сходным с голосами людей, приобщившихся к идентичному опыту, и о том же открыто, но со своей колокольни написал Эрл Линд в примечательной «Автобиографии андрогина». Средневековые монахини верили, что они могли забеременеть от одной мысли о них Иисуса. Нет сомнения в том, что гей-послушники оперы, эти прихожане безымянной покуда церкви, убеждены в оплодотворяющей силе звучания, которое, проникая в ушную раковину подобно яду, влитому в ухо отца Гамлета, сообщает их со Святым духом. И не будучи в юности гэем, свободный от принуждения к своему зрелому состоянию, подводит итог Кестенбаум, он сознательно двигался к этому ориентиру сквозь гомоэротику оперы, начиная с самой первой, еще подростковой «Аиды», потому что как же иначе?
Шикарная проза о воспитании чувств, «Горло королевы» не заслуживает высокомерного зубоскальства, есть в ней личное настроение, эдакая интеллигентная музычка книгочея и меломана из хорошей семьи и буржуазного класса. Но это надменно-сентиментальное красноречие, обнажение с придыханием и снайперским выстрелом в глотку масс-медиа, этот университетский снобизм либерального молодого профессора, это американо-еврейское средневерхнее умиление от «красоты» и выжимание из нее, как из грейпфрута, всех ее соков, чтобы ими обмазаться сверху донизу, это намерение подостлать под свою принадлежность всю сферу «изящного», — нет, увольте, увольте. Иногда жалеешь об исчезновении марксистской критики: уж она б Кестенбаума исклевала, как орел — Прометееву печень. И какая-то неуловимая общность связывает эти высоколобые эмоции с нуворишской сусальностью, что окутывает так называемую Высокую Моду (противное все же и даже мещанское, прости Господи, сочетание слов). Больше всего отвращает в павлиньих оргиях подиума — Камбиз, Дарий и Кир устроили бы рядом кровожадный зверинец или прямо в нем проводили эти женские шествия — совершенно неэротичное, свальное совокупление купленной плоти и мамоны, иждивеньем и милостью коей восточно одетый Ив Сен-Лоран чертит на вилле в Алжире анатомически новое женское тело, а Карл Лагерфельд, непроницаемый, словно каменноликая баба, томно обмахивается веерочком, разгоняя, как арбитр благовоний, сгустившиеся приторные облачка. Но концентрация прелестей такова, что дышать невозможно, ни один освежитель и кондиционер не рассеет колыханья духов, жара юпитеров и нежно-зеленых денежных воскурений. Абсолютно языческий хепенинг. Монотеизм тут покамест не проповедан.
Оскар Уайльд, безусловно, нашел бы подобное зрелище чрезмерным и посетовал на упадок эстетических нравов. Когда Марсель Эдрих, написавший книгу о Коко Шанель (Шанель номер один), впервые попал в ее логово, он почувствовал себя в пещере Али Бабы с сокровищами Голконды. Перламутр, черное дерево, слоновая кость, золото и хрусталь, целая стена бесценных книг. Это была, пишет Эдрих, Византия, дворцы китайских императоров, Египет Птолемея; в зеркалах над камином отражение Греции с Афродитой IV века, облокотившейся на разъяренного кабана, аэролит, в незапамятном прошлом упавший на землю Монголии, черт знает что еще, овеянное запахом туберозы. Автор усомнился даже, можно ли здесь жить, — тот же вопрос он задавал себе в ватиканских апартаментах Борджиа. У богатых все не как у нас, однажды сказал Фицджеральд Хемингуэю, который не согласился, который плевать хотел на богатство, зная, что оно не стоит гроша против того, как Луис Домингин, роняя кровь на песок, обрушивает на быка всю изощренность своей тавромахии, и против работы охотника оно не стоит гроша, и против работы говорящего правду писателя — тоже. И есть повод вернуться к Харитонову.
Гомосексуальный эстетизм этой прозы, повторим, большей частью находит себе поприще возле советской бытовой бедности, бедности пригородов и городов, которая не нуждается в том, чтобы ее обставляли дорогими вещами, высоким стилем, взятым в его монологической функции, и образами культурно-исторической огранки. Вместо них — жалкий талисман, человек в шляпе с гармошкой верхом на большой лягушке, лягушка на черепахе, у черепахи отломилась нога, талисман, который берет с собой бывший интернатский мальчик Алеша, переселяясь к очередному взрослому партнеру и покровителю. Вместо них — перекличка стилистических голосов, нарочных, нарочитых или гротескных, акустически растревоженных. А мотив воспитания личности, открывающей образ нового мира, сведен к производственному обучению, о котором рассказывает инфантильный и искушенный голос, один из множества голосов, звучащих в харитоновской прозе: «Он бил меня и учил всему. А потом отдал грузину и тот делал со мной что хотел. О, с мущинами надо уметь себя вести. Мне в этом деле не было равных. Они после меня не хотели уже никаких девушек, так я умел их расшевелить. Я знал у мущины каждый нерв и умел на нем играть, так что он стонал и терял сознание. И я мог просить от него все, что хочу. Хоть звезду с Кремлевской башни. Он еб меня до крови, до потери сознания, и выучил всему — и я теперь за это ему благодарен, потому что дальше мне в моем искусстве не было равных. Как он меня учил? Он бил меня, если я не кончал вместе с ним. И если кончал, тоже бил. Но я навсегда выучился кончать, когда в меня кончает мущина. Как-то он избил меня всего хуем с оттяжкой. Оттянет хуй (стоячий) и каак треснет, залепит пощечину, или по носу, я только жмурился, как котенок. Он научил меня откликаться на женское имя. И в душе и в теле сознавать себя ею… Вот была моя школа. Дальше началась жизнь по этому диплому. О ней вы все знаете». Это абсолютно замкнутый мир, не имеющий касательства ни до чего, что к нему непосредственно не относится. Он столь же герметичен, одинок и самодовлеющ, — но тем самым и парадоксально глубок, — что и мир Акакия Акакиевича, особенно в его истолковании Эйхенбаумом…
Харитонов был поэтом подземной (андерграундной) Москвы, как был ее поэтом Есенин, а потом Венедикт Ерофеев, правда, он лишь отчасти, потому что Ерофеев — певец спиритуалистически осмысленных символических имперских локусов (Красная Площадь, «Серп и Молот») и традиционных русских пространств и состояний. Поэтом подпольного Харькова и пороговых Нью-Йорка с Парижем хотел быть и стал Эдуард Лимонов, внимательно смотревший в сторону Селина и Чарлза Буковского, а то даже (очень расчетливо) бросавший взор в направлении Джорджа Джексона, автора знаменитых когда-то, на гребне левой волны, тюремных писем, собранных в книге «Братья Соледад». (Это темпераментная и даже поэтичная эпистолярная проза, настоянная на черном национализме и самостоятельно воспринятой идеологии Третьего мира, «Soledad Brothers. The Prison Letters of George Jackson», ее потом часто цитировали те, для кого застреленный в ходе тюремного бунта молодой радикальный автодидакт стал мученическим идолом шестидесятых. Желающие получить дополнительную информацию о судьбе братьев Соледад соблаговолят обратиться в общество «Friends of Soledad», Dean street, 47, WIV, 6 HX, tel. 01-7347792, но следует иметь в виду, что эти данные 1971 года с тех пор могли измениться.) Юрий Мамлеев же — изобразитель еще одной, может быть, наиболее впечатляющей подземной Москвы: метафизической, визионерской, шизоидной, погруженной в солипсическую мозговую игру, и авторы современной, с позволения сказать, «новой» русской прозы с ее запоздалым общим развитием — по-прежнему у него в неоплатном долгу, точную сумму которого они упорно скрывают.
Харитоновское подземелье было глубже всех остальных: автор предал письму самоощущение русского гомосексуального ордена; не имея возможности по характеру своего дарования и психическому складу стать этнографом этого катакомбного племени, что было бы увлекательной художественной задачей, он явился его проникновенным феноменологом и эоловой арфой. Эта простейшая констатация, вытекающая из самой фактуры «домашнего ареста», встречает однако нервозное сопротивление: согласно господствующим установкам русской культуры, архаичность которых очевидна каждому, кто берет на себя труд их продумать, искусству подобает ходатайствовать за «общечеловеческое» и, восходя к Божьему, высшему, отстраняться от группового, то есть локального и идеологического. Между тем история искусства, равно как история человека, утверждает обратное. Так называемый универсальный опыт — пуст, его стертое присутствие служит формальным условием коммуникации, но не ее содержанием и материей. Литература выражает себя не в многообразии репрезентаций универсального, а в показаниях о конкретных мирах опыта; пересекающиеся, общие секторы этих миров беспредметны, нейтральны, не заключают в себе аутентичного свидетельства самоосуществления, тоска о котором сгущается в воздухе постмодерна, поставившего под сомнение оригинальность и аутентичность. Экзистенциальным статусом обладает лишь хорошо темперированное представительство расы, класса, пола или «комьюнити», всего того, что проявляется через ограничение, специфику и в противопоставлении «всеобщему», «пересекающемуся». Что такое, допустим, «Война и мир», если не дворянская агитка, манифест определенного класса, и что есть эфирная поэзия Фета, если не демонстрация лирических потенций того же дворянства как особой семьи, обладающей корпоративной культурной и хозяйственной этикой? Корпус стихотворений Фета, живописавшего натуру, как сказал бы Щедрин, все больше с точки зрения благоуханной, представляет собой семейный дворянский альбом, концентрат интимности класса, его дрожащие струны и вечерние огни. И без специального марксистского анализа ясно, что этот высокоразвитый лиризм есть символическая эманация поэтики усадебного быта и в целом землевладельческого образа жизни, включающего в себя в качестве культурной, а не только хозяйственной компоненты, и фетовское крупнопоместное разведение свиней.
А что такое «Цветочки» Франциска Ассизского, если не отображение практики босоногой общины монахов, местных подателей нищенского и братского миросозерцания? Этот непрерывный бродячий хепенинг, реально понятный лишь изнутри группы, но обладавший большой притягательной силой для тех, кто находился вовне. Современники и синхронисты Харитонова, покойные ленинградско-петербургские митьки (не ахти какое явление в искусстве), хороши были именно тем, что догадались напомнить об эксцентричном, игровом инфантилизме общины: каждого встречного и поперечного митек, подобно всамделишному Франциску и францисканцу, должен был называть интимными именами, сестренками и братишками, вовлекая в свой жалостливый и дураковатый перфоманс. Митьковское мычание задумывалось как язык простой и чистой души, которая не всегда знает, что ей делать с такой чистотой, но зато сознает, что чистоту следует сохранить непременно. Митьки — это сердечность народного сердца, добрейшего сердца сердечность, юродивая, неотмирная; это эстетизированное погружение и общинное колыхание-всхлипывание с бульканьем из горла: нечто прямо противоположное концептуалистской суровой огранке, тяготевшей к гордому индивидуалистическому романтизму (несмотря на все «коллективные действия»). Йохан Хейзинга так обобщил в знаменитом трактате: «Вся жизнь ассизского святого полна чисто игровых факторов и фигур, и они составляют самое прекрасное в ней»; добавим, что Франциск так же играл с фигурой Бедности, своей невестой, как митьки играли с идеями бытового Убожества и Вина (чаще всего бормотухи). А еще скажем вот что — the last but not least: митьки умело отыграли non-культурную, литературно-песенную рецепцию «дао-дзэн-буддизма», приспособленного к очень питерскому «ублюдочному» мычанию темных котельных и коммуналок (чуть только день разыгрался, а уж меркнет невский свет и снова ползет за воротник речная сырость), явив искусствоподобный, алкоголизированный вариант того типа сознания, который был охарактеризован А. Ровнером в не потерявшем исторической ценности эссе «Ступенька к гнозису»: «Подкупающее неприятие на веру, подчеркнутая „невысокость“ облика, „свежесть“ постоянных занижений, умалчивания: „говорящие не знают“, многообещающие отсылки: „хлопок одной ладони“, проверка на прочность: „надо обос… все, что можно и чего нельзя, только то, что выживет, имеет право“ и, наконец, мифоборчество — таков типичный облик питерского „дао-дзэн-буддиста“».
Современное искусство классов, групп и меньшинств реанимирует древнюю животворную практику, жесты которой сегодня вновь предстают освежающими, ибо они несут свидетельства реального изъявления, знаки невыдуманной общинной коммуникации. Жан Жене имел личный резон тяготеть к самостийности «черных пантер» от словесности, но он выдал точнейший оракул: культурно они состоятся в тот самый момент, когда в их голосах зазвучит сырая речь расы и группы, очищенная от акустики воскресной пресвитерианской проповеди, от библеизмов и обертонов белой любви к дяде Тому. И так далее.
Один популярный нынче прозаик написал, что традиционность Харитонова выражается в защите не маленького гомосексуалиста, а маленького человека. Как возразишь на это? Он ведь сам признавался в упомянутом послании к Аксенову, которое можно считать харитоновской эстетической декларацией, что ему в поэтических симпатиях «мил мир бедных людей, страх Божий в людях, провинция, мечтательность, вечная печаль и слезы вместо действия и уж мамлеевские и сологубовские ужасные пакости вместо свободных доблестных любовных поединков». А возразить следует то, что в его сочинениях маленький человек с удивительным постоянством выказывает себя маленьким гомосексуалистом, обреченно настаивающим на своем половом призвании, и это делает Харитонова общинным художником, которым он был на письме и вне литературы, где, например, руководил песенно-театральной группой «Последний шанс», цеховым комьюнити в кавычках семейных значений. Конфессиональная принадлежность харитоновской речи, понятной представителям других вероисповеданий в той же мере, в какой православие «понятно» католикам и атеистам, актуализирована современным культурным состоянием мира, в котором политико-эстетический вызов меньшинств вытесняет все прочие жесты. Да, это они, проклятые и отверженные, женщины и афро-американцы, чиканос и гэи, Третий мир (несколько миллиардов) и андерграунд двух-трех столиц (сто человек). Достаточно их всех сложить, и больше уже никого не останется. Как сказал бы прославленный автор, сгубивший незаурядное остроумие потоком идеологического красноречия, год прошел в изнурительной борьбе большинства из шестнадцати против меньшинства из семнадцати. Но меньшинство с их подавляющим термитоподобным навалом — явление не количественное, а ценностное и эмоциональное. Это законное, с печатью нотариуса, порождение мужского евроамериканоцентризма, который всех, кто не он (их в десять раз больше), склонен прописывать по разряду младших братьев, а братья вострят тупые ножи. Это столь же законное следствие атаки «окраин» и «маргиналов», выбивших себе гордое право быть официально униженными. Это больная совесть западной демократии: не желая никого угнетать, но и не стремясь к безвременной смерти, она прозорливо дозволяет униженным их клокочущий протест и гасит его к обоюдному удовольствию непримиримых сторон. Здесь много что можно сказать, но и так все ясно. Только одного нельзя угадать: как долго будут терпеть низы и окраины, эта копошащаяся безъязыкая магма, мечтающая о перераспределении красоты и сокровищ. И если эти люди приползут с далеких границ и из темных бараков, чтобы сомкнуть рабочие руки на шее последнего Рима (лучше, как Аммиан Марцеллин, умереть раньше, сжимая «Историю» холодными пальцами), — можно предвидеть, что привлекут их не только деньги одряхлевшего Запада, но и неслыханная его красота, которую так любила гей-культура…
Евреев, еще одно классическое меньшинство, Харитонов не любил, в текстах его достаточно грубых юдофобских выпадов (если воспринимать их по прямому назначению, а не в качестве персонажной провокации и поп-артного манипулирования еврейской темой), и, как любую другую фобию, едва ли имеет смысл излишне рационализировать эту его неприязнь. Ярослав Могутин в предисловии к подготовленному им харитоновскому двухтомнику пытается объяснить этот антисемитизм весьма спорным, по его словам, тезисом Отто Вейнингера о том, что для человека гомосексуальной ориентации еврейство олицетворяет женское начало, которое не может вызывать у него (гомосексуалиста) никаких положительных эмоций. Могутину, безусловно, виднее, но кое-что объяснимо и без обращения к классическому литнаследию, а если уж так необходимо, то можно ведь перелистать и других авторов, кроме Вейнингера. Очертания харитоновской юдофобии довольно традиционны: евреям не дано проникнуться подавляющей прелестью государственного и партийного, в искусстве им в основном удаются поделки, подделки — кино, переводы художеств с других языков и прочее в том же роде, но там, «где нужна только душа, только безумие, только Бог без подмеси и монашеское одиночество, они самые великие банкроты», ибо евреи — интеллигентные хитрые либералы, которым невнятна подлинная, возможно, преступная красота, неведома самая глубокая материя жизни, ее корень, горечь, услада. Евреи воплощают стихию семейственности, деторождения (тоже очень не ново), а потому, размножаясь и плодясь, не ровен час захлестнут все вокруг, оттеснят русский народ и количественно. И здесь возникает, пожалуй, единственно оригинальный пункт харитоновского литературного антисемитизма: русский народ не может ответить на еврейский детородный вызов, потому что русских автор склонен представлять в образе огромной гомосексуальной церкви, в образе общенародного гомоэротического монастыря, Чевенгура однополой утопии, где томящемуся от неразделенной любви артисту удается время от времени прикорнуть в объятиях пэтэушного инока. «Дайте нам побыть одним и создать свою культуру. И уснуть друг с другом на груди». Харитонов хотел все русское увидеть таким, каким в его глазах должно было быть гомосексуальное: хрупким, ранимым, безмолвно танцующим. Русские не детородны, инстинкт размножения им незнаком, как персонажам прерафаэлитской картины, русское нужно искать возле пламенеющей изможденности, около слезного театрального действа, рядом с почти бестелесным лукавством, и бесплодным мечтательством, и ломким, лишенным корысти кисейным обманом, как балетным прыжком в сторону, ждущим в ответ прощения, утешения, укрывания, нежных прикосновений, ведь согрешивший, коль скоро он тонок и ломок, грешит не со зла, а повинуясь зову художества, и артисту ли этот зов не понять, простив и согрев блуждающего танцевального отрока?
А с евреем все просто: конкурент и неотвязно встречается на пути, стоит взглянуть на себя в зеркало. Цветы и Евреи тайные братья, распространение тех и других несет миру гибель, чревато концом света (есть такое поверие). Вот почему миру необходимо поселять в народах неприязнь к иудейскому племени и к цветочной легкомысленной разновидности, тут единство судьбы, и, сочиняя про евреев, пишешь о себе. И личное сходство разительно: воспитанный мальчик, не уличный, мама и бабушка осеняли детство, как два заботливых ангела, и с евреями всегда было легче, вежливое обхождение, можно не пить, не стыдиться пристрастия к сладкому вместо кильки и ужасной колбасы, а еще, как у них, не было деревни, любви к полям — городские настроения, городские натуры.
Да здравствует Сталин вы слышите Сталин он сон Византии и царь на земли он гнул и ковал и вознес наше знамя над миром и пали жиды. Да здравствует Божье Царство Морозное Государство где лозунг и митинг внесли.Его слово преисполнено резиньяции и чувствительного, душевного фатализма. В отличие, например, от Лимонова он не противопоставлял подземное бытие наземному и уж тем более не стремился к социальному жесту и, смешно вымолвить, борьбе за права. «Ему было свойственно какое-то совершенно необычайное „панэкологическое“ отношение к жизни, — вспоминает мемуарист. — „КГБ — волки, они должны нас ловить, а мы зайцы, поэтому нас ловят“, в нем не было вызова ни истэблишменту, ни кэгэбэшникам, ни приятелям, никому». Он писал в «Листовке», касаясь якобы юридического положения в обществе Цветов, то есть гомосексуалистов, что западный закон позволяет им открытые встречи, прямой показ их в искусстве, клубы, сходки и заявления прав, но каких? и на что? Положение Цветов, их особенный статус укоренен вне сферы формального права, он соприкасается с самыми глубокими пластами («планами», как говорили символисты) жизни людей, и более того — с судьбами мира как такового. Вот почему (я излагаю ту же «Листовку») в косной морали Русского Советского Отечества есть свой умысел, а утешение Цветам может быть то, что они стоят ближе к Богу и любимы им: «…все изнеженное, лукавое, все, что в бусах, в бумажных цветах и слезах, все у Бога под сердцем; им первое место в раю и Божий поцелуй. Лучших из наших юных погибших созданий он посадит к себе ближе всех. А все благочестивое, нормальное, бородатое, все, что на земле ставится в пример, Господь хоть и заверяет в своей любви, но сердцем втайне любит не слишком».
Но есть и еще одна причина того, что Цветам бессмысленно требовать от общества признания своих странных прав. Как можно настаивать на официальном узаконении твоего права на одиночество, и зачем тебе добиваться легитимации этого абсурдного права, коль скоро ты уже без всяких признаний со стороны людей пожизненно одинок: это участь Цветов, их удел в нашем мире. Одиночество было выбрано Харитоновым в качестве литературной в первую очередь линии, а его литературная осанка гомосексуалиста означала непоказную выделенность и уход: в изгнание, молчание и мастерство — слова, которые повторял, покидая Дублин, Стивен Дедалус, чтобы вернуться в свой город в другом, обширном романе и уже не покинуть его (город, роман) никогда.
Задавшись целью вновь поискать аналогий в литературе раннего советского времени, оправданных хотя бы тем, что творчество Харитонова — звено не только русской, но и советской культуры (и не одного лишь неофициального ее пласта, о чем будет подробней сказано дальше), обнаруживаешь эти аналогии в произведениях некоторых авторов 20—30-х годов, людей, чей опыт был в значительно большей степени, нежели у Харитонова, обусловлен социально-историческими переменами и в целом был более трагичным. Эти авторы пережили «крушение гуманизма» и скептически смотрели на природу человека и государства, остро ощущая колоссальное обветшание привычных норм, мировоззрительных и этических. Такие писатели, как Георгий Блок («Одиночество»), С. Заяицкий («Жизнеописание Степана Андреевича Лососинова», «Баклажаны»), А. Лугин («Джиадэ, или Трагические похождения индивидуалиста») или более популярные сейчас К. Вагинов и Л. Добычин, отличались вполне безыллюзорным зрением, так что в кадр все время попадало совсем не то, что могло бы соответствовать идейным и психологическим схемам как советской интеллектуальной элиты, так и интеллигенции, склонной к реставраторскому эскейпизму и почитавшей себя хранительницей заветов. (Ее саркастический и отчаянный автопортрет находим в «Товарище Кислякове» П. Романова — удивительном образчике беллетристического фотореализма, сохранившего каждый штрих, изгиб, морщинку плачевного мира.) Литературный стоицизм такого рода писателей исключал намерение ниспровергать чьи бы то ни было кумиры, потому что нельзя ниспровергнуть то, чего попросту не существует, либо то, что принадлежит к неискоренимым началам человеческого бытия. Позиция «экзистенциального одиночества» (ироничная и «легкомысленная», под стать его порхающим героям, у Заяицкого, презрительная, с оттенком ледяного, ненавидящего и страдальческого безумия у Добычина) была реализована ими как позиция письменная, а не идеологическая, она нашла свое выражение в акте речи, в самом наполнении слова или в его знаменательной пустоте.
«У меня сейчас складывается такое впечатление, — говорит Д. Пригов, — что, если бы Харитонов остался жив и самореализовался как писатель, литератор, он отошел бы от литературы и стал каким-нибудь религиозным деятелем, необязательно канонически-христианским, и с возрастом оброс бы учениками, отнюдь не литературными». Случись это, оно означало бы, что поэтика в который раз подчинила себе биографию. Гипотетический религиозный выбор Харитонова был бы не его личным выбором, а следствием принадлежности к устойчивой традиции. Экзальтация около святости, магнитное к ней притяжение, учительство на обломках тяжелого, греховного опыта — топос гомосексуального литературного текста, восходящий, по всей видимости, к тюремной исповеди О. Уайльда, которому принадлежит честь открытия архетипического для XX века образа гомосексуального мученика и страстотерпца, а значит, необходим фрагмент об Уайльде.
Неиссякаемым примером его стало не то, что снискало ему наивысшую славу, — беспрерывное воспроизводство себя на потеху шакалам, не эти винные столпы, усеянные розовыми лепестками, но нечто иное, благодаря чему он оказался причастным вертикальной этической перспективе нетеатральных страстей и эмоций. Я имею в виду его устное слово, его устную речь, которая первичнее, фундаментальнее его же письменных текстов. Во всех уайльдовских биографиях сообщается, каким он был гениальным рассказчиком, как он умел околдовывать всех, кто находился возле него, — от герцогинь до блатарей, которым он совершенно по-русски тискал романы в тюремной больнице, — поистине «головокружительный путь Уайльда от искусства салонов, где каждый слышит в других лишь самого себя, к искусству тюрем, где голоса всех арестантов сливаются в общем предсмертном крике, чтобы его услышал человек, убиваемый себе подобными» (Камю). Корней Чуковский в популярном этюде назвал Оскара Шахерезадой, но сам, видать, позабыл, кто же это такая. Мотивировка же ее разговора — нависшая над словом смерть, то есть слово выступает в роли спасителя: предельная логотерапия. Но даже это в уайльдовском случае не самое главное. Потому что лишь тот рассказчик заслуживает именоваться сказителем, кто готов говорить в безразлично каких условиях, не заслоняясь рассказом от смерти, но эту смерть на себя накликая устным заклятием, а вернее, им будет лишь тот, кто повинуется своей внутренней сути и не думает в момент «разговора» о жизни и смерти. Уайльд, будучи на равном от них расстоянии, о них во время рассказа забывал, и в том заключалась высшая героическая этика самозабвения. Он был скорее Орфеем, нежели Шахерезадой, и такому певцу и сказителю на роду предначертана смерть. Орфей поет без разбора для всех живущих, не заботясь о собственной судьбе, Шахерезада развлекает рассказом одного лишь своего повелителя, укрываясь за словом от гибели. Но и сравненье с Орфеем неточно. Орфей «работает» интуитивно, в его манере есть безотчетное вдохновение, но едва ли присутствует мудрость повествования. Вальтер Беньямин в замечательном очерке о Лескове уравнял фигуры рассказчика и мудреца: им обоим свойственна прикосновенность к важнейшим диспозициям бытия, которые нуждаются в слове, а еще больше — в посредниках, через коих они могли бы себя рассказать. Уайльд, погружаясь в свою устную речь, пребывал в архаической и пугающей глубине сократичности, древней идеологии наставления юношей, которые, впрочем, так стремительно обменивали тонкий профиль на полезную профессию, что учителя не поспевали за их предательской прытью.
Уайльд был рассказчиком, то есть Сократом. Они оба обладали мудростью, без устали рассуждали на моральные темы, «концептуализируя», остраняя привычные категории сущего-должного, предпочитали устную речь письменной, а прекрасных юношей — девушкам, обучали молодых людей настоящему благу, вследствие чего оказались в тюряге на нарах, откуда уже не выбрались: кто же скажет всерьез, что измученный Оскар умер не в Рединге, а в задрипанном пансионе на улице под издевательским именем Изящных Искусств. Он не сумел воспитать Платона или, на худой конец, Ксенофонта, и тюремную апологию ему пришлось сочинять самому, зато у него был не только растленный и бессердечный Альфред Дуглас, но и преданный Робби Росс, который опубликовал текст в цепях и оковах. От сократической мудрости наставления, от пешеходной, напиру-возлежащей и повивальной майевтики путь недолог до поисков святости, и Оскар этот путь, несомненно, прошел: ему удалось сохранить себя незамаранным в мутное, грязное время (в 1900-м, в год смерти Уайльда, в знаменитом парижском отеле была всего одна ванная комната, а Стивен Дедалус в «Портрете художника» давил на себе вшей — в Дублине с этим обстояло еще проще), так что не замечаешь ни двусмысленного белья, ни скверных запахов. Но он был не только рассказчиком, Сократом и гомосексуальным святым. Он также был великим антикапиталистическим борцом с отчуждением (в духе раннего Маркса и раннего Лукача). Он сопротивлялся отчуждению слова от тела. Письменное слово отдалено от породившего его тела, и сомнительными кажутся нынешние потуги утвердить роль «настоящего» текста лишь за письмом, одновременно придав ему соматический статус на том основании, что те же в нем, дескать, телесные выпуклости и пустоты. Слово же устное, неотчужденное слово продолжает вибрировать в гортани и легких рассказчика, оно посреди говорящего организма.
Обретению совершенства предшествует восстановление падшего, избывание им тяжких грехов, так что деяния греха и святости сосуществуют в границах одной души: только отведав порока, можно достичь праведности, не согрешишь — не покаешься. Эта культурная универсалия (подробный анализ ее дан в работе А. Сыркина «Спуститься, чтобы вознестись». Иерусалим, 1993) очень важна для понимания Уайльда, у которого грешник и праведник, то есть прежде всего объединяющий их сказитель тюремных страданий, смотрятся друг в друга (внутрь себя), как в зеркало, словно являя собой лицевую и оборотную стороны листа бумаги, если вооружиться сравнением Ф. де Соссюра, объяснявшего с его помощью двуипостасность языкового знака. Сартр в беспросветно-яйцеголовом философско-психоаналитическом этюде о Жене выделил еще один принципиальный момент, позволяющий говорить о нераздельности этих двух состояний: и согрешающий, и святой одинаково асоциальны, они стоят вне общественных норм, отменяют нормы своими трансгрессивными акциями. Ведь исключение, как заметил другой мыслитель, не подтверждает правило, а служит из него исключением, исключая само это правило.
Харитонов тоже находился по ту сторону, как вечный преступник и неискоренимый святой; он был внеобщественным, он себе все, ну просто все позволял, ужасно своевольничая по образу Ивана Грозного: «А ну-ка Малюта // вылижи мне сапог и выеби своего сына // а мне безнаказанно // я что хочу то вам блядь и скажу // юноши бейте его // а, блядь, разгул // все равно вас много на земле // я здесь царь и кого хочу утоплю // закричу страшным криком и вы упадете // оглушу задушу и в порфиру завяжу // я устал понимать людей // оркестр туш // я безнаказанный царь на земле». Такое злодейство неотличимо от святости, оно легендарно. Харитонов с легкостью мог приголубить и спасти сироту, он так поступал, когда бывала охота. И ему ничего не стоило сироту растоптать. В общем, все это было одно и то же — Алеша Сережа, кто их к черту разберет. Лиминальные эротические игры с простонародными (мещанскими) подростками-сиротами, которым новаторское сексуальное общение, как правило, раскрывало широкий культурный и человеческий мир, давно уже были опробованы в русской литературе и не прошли в ней бесследно. Отвлечемся от Достоевского, помянем XX век: тут изрядное количество персонажей, и окликнуть можно лишь некоторых. Вот вышеназванный мальчик Ваня из кузминских «Крыльев», чуткий мальчик, осваивающий, под водительством опытного наставника, вселенную нового художественного чувства, а также густую античность, Шекспира, Италию. Одинокий и странный отрок Саша Пыльников (Сологуб наделяет его чертами андрогинной двусмысленности) многое узнает от влюбленной в него барышни Людмилы Рутиловой, жадно дышащей воздухом декаданса — конца одного и начала другого столетия. Общение Гумберта Гумберта с «мещаночкой» Лолитой (а «Лолита», по словам Лидии Гинзбург, очень русский роман) обернулось трагическим культурным обменом: несколько старомодный и непрактичный европейский сексуальный эстетизм столкнулся с юной, здоровой американской испорченностью — и оба они погибают. Особая тема — взаимосвязь секса, сиротства и социально-космического мироустройства у Платонова, поглощенного, как известно, на протяжении всего своего творчества идеей преодоления сиротства онтологического. Можно вспомнить (в целом ряду характерных платоновских текстов) рассказ «Алтеркэ», в котором мотив гомосексуального садистического упоения неотделим от национального и классового унижения, отмененного справедливым гуманизмом Революции, ее распахнутым миром и жалостливой, оберегающей гомоэротикой (красноармеец укрывает мальчика своим взрослым телом).
У Харитонова на сей счет много чего есть, но прежде — одно суждение постороннего. Поэт Татьяна Поляченко написала, что от Харитонова ее тошнит и при чтении его сочинений «вспоминается не Розанов, а песенка про белые розы, которую поет нежным голосом мальчика-девочки солист группы „Ласковый май“, только под „Ласковый май“ стонут неразумные подростки, а под „Алешу Сережу“ — разумные взрослые литераторы». Рассуждая беспристрастно, признаем, что поэт сделала тонкое наблюдение, но вряд ли сама догадалась, в чем его суть. Дело не в том, что может «затошнить», это вопрос вкуса. Гораздо интересней все то же соотношение между сексуальностью, эстетизмом и сиротством: целый культурный комплекс, настоятельно просящийся в рассмотрение. Сладкоголосый андрогинный певец из «Ласкового мая» — он ведь детдомовский сирота, и таковыми были (или объявлялись) и другие солисты этой группы, занявшие место подросшего Юры Шатунова. Их сентиментально-сексуализированный облик и социальная биография, как известно, были продуманы хорошо знавшим свое дело импресарио, который понимал, какое острое художественное впечатление можно извлечь из сочетания эротической пряности, подросткового сиротства и, что первостепенно важно, простонародности, пэтэушности своих подопечных. Он это понимал не хуже Харитонова, который изобразил, как интересно любить, а потом унизить своего беззащитного любовника-сироту, родом из интерната, из самой гущи народонаселения. Харитонов, снова скажу, умел обидеть сироту, продолжая твердую линию русской словесности и обогащая современную поп-культуру, ибо проза его, и сегодня это выглядит несомненным, объединяет элитарность с мотивами советской «попсы» и национального китча: она с самого начала так строилась («Заход в поп-культуру. Сколько раз я мечтал туда зайти… С этой грубостью не сравнятся никакие тонкости»).
Я бы не стал называть это постмодернизмом, который как будто болеет принципиальной шизофренией, когда один его лик обращен к так называемой элите, а другой — к так называемой толпе. Словно святилище с двумя алтарями: бестелесные жертвы от благородных и тяжелые, грубые, скотские туши — подношения от ревущего плебса. В случае Харитонова перед нами нечто иное, более прихотливое, индивидуально-извращенное, надменное, горячечное, предсмертное, загнанное, властное, доверчивое, потаенное (как долго и безответственно можно говорить в среднем роде!). Нечто такое, что возвращает к чистым колодцам старинных историй о сладострастном грехе и умиленном раскаянии (или без оного), сюрреалистически скрещенных с «красивым» или «непристойным» языком позднебрежневской имперской необуржуазности, а потому результат получался также и поп-культурным. Он этот результат предвидел и рассчитывал на него.
Многоголосие харитоновских произведений отличает, по мнению критиков, эту прозу от розановских «Опавших листьев», с которыми она неоднократно, надоедливо сопоставлялась в жанровом и стилистическом отношениях. Говорят, что голос писателя Розанова, вернее, персонажа, примеряющего его интонационную маску, — лишь один из многих голосов, звучащих в слове Харитонова. Получается, что Розанов — персонаж автора «Под домашним арестом». Но столь же уместно сказать, что и Харитонов — любимый герой Розанова. Он типичный «литературный изгнанник», он был «раздавлен», и он же упрямо отстаивал свое искусство.
В русской литературе его голос различим хорошо.
Я один одинок до свидания и прощайте Мне не нужно никто никому ни к чему до свидания мальчики девочки не понуждайте дайте мне оставаться лениться и я закрываю луну я закроюсь лицо побелеет и я хорошею я прощаюсь и вы уходите туда вы уйдете и я заболею давно я болею почему одному никому никогда.Эдуард Великолепный
Пять рублей за листовки со стихотворениями, он резал себе вены и проливал свою кровь нищего поэта возле двери столичной возлюбленной, которую хотел сделать женой, а она колебалась. К счастью, он не сумел ее удержать — иначе бы не было романа о том, как женщина бросает поэта и как он не знает, что делать с собственной жизнью.
Все это в прошлом: круговорот превращений, расписное балаганное колесо его сансары далеко унесло его от прежних ролей, от стихов, неприкаянности, лирической патетики неудачи. Воинственный как никогда прежде, он надорванным голосом легионера, не успевшего отряхнуть с себя прах Галлии или Дакии, выкрикивает призывы к шахтерам, требуя запрета абортов в России, и юпитеры телевидения освещают его панк-седину анархо-гошиста, морщинистую шею постаревшей боевой черепахи и черную спецодежную кожу имперского национал-большевизма. Но и это едва ли последняя его кожа, ибо он не устал изменяться, бедный, помятый слегка уже человек в арендованной московской квартире — Париж далеко.
На обороте обложки «Убийства часового» Эдуард Лимонов запечатлен в компании с надежнейшим другом — у него ручной пулемет в петлице. Не то Приднестровье вокруг, не то Югославия. Напротив — враг, в его сторону якобы нацелен ствол. Но смотрит Лимонов в объектив фотокамеры. Он знает, что находится не на войне, а на перекрестке мировых взоров. На вселенском подиуме, на игрище честолюбия, на ярмарке смерти, где одна за другой прирастают к лицу единственно верные маски. Он по первому впечатлению — актер, с безошибочным глазомером разыгравший свою жизнь, как роман. Словно (якобы) Юкио Мисима или Хемингуэй — каждый с легкостью впишет недостающие имена. Как не ново, как провинциально и романтично. Подросток Савенко. А ему удалось.
Там, где у Лимонова автор не торчит из текста, как эрегированный фаллос, а уступает место кастрированной глади безличного бумагомарания (бойкая манная каша расхожего фабульного повествования, которую он с годами научился размазывать по столу не хуже и не лучше других), — там простыни не смяты, никто ни с кем не лежал и потомства не произвел. Эти книги его не стоит читать. Настоящая манера Лимонова — огонь прямого разговора, она не линейная, а концентрическая, с гипертрофированным авторским «я» посредине и в средоточии, и вокруг, порожденные этим неистовым центром, как его бесконечные эманации, разбегаются волны отчаяния, зависти, злобы, самодовольства, тоски, вожделения и любви. Когда Лимонов пишет не про себя, читать его безнадежно и скучно. Временами он хочет быть сочинителем, изрекающим самостоятельные идеологемы, и тогда он кажется просто смешным. Вот он лепечет со всей громогласностью, что будущее России в союзе с исламом, и дело не в качестве этой мысли (не из Тель-Авива ее обсуждать), а в том, что она перехвачена напрокат, с чужого плеча, у младших товарищей из неоправого лагеря, у этих бойких псевдомистических экзотериков, блудных детей заплутавшей геополитики, отпрысков домотканого евразийского Ананэрбе. О, Лимонову как до Луны далеко до их библиотечно-аптекарской искушенности; дети империи в пору ее надлома, претенциозные адепты великой Традиции в стиле Рене Генона, они грезят уже о духовной федерации православия с мусульманством, об альянсе фундаменталистских элит с подачи кумского авангардного платонизма Хомейни (да откроются перед ним врата рая). Но оставим в покое исламскую тему и рему, не за то мы Лимонова любим.
Лимонов, рассуждающий на вселенские темы идеологии и культуры, — это нонсенс. В хроникально-публицистическом «Убийстве часового» он рассуждает немало (а «Дисциплинарный санаторий» весь состоит из таких рассуждений), и эти страницы в книге пустотны, их можно оставить чистыми, как у Стерна, и пропустить не читая, но, к счастью, там есть и другие страницы, где он проявляет себя нестесненно, со всей прирожденной эгоцентрической мощью, — вот к чему приглядеться не грех, вот в чем его сила.
Насилие, насилие, насилие, твердит он, не уставая, являет собой сердце мира, агрессия — его заповедный корень, человек все время творит насилие, ибо он человек и агрессия ему свойственна неотменяемо. Трупы Югославии, мертвецы Приднестровья, гниющие раны Абхазии — всюду побывал Лимонов и увидел только смерть и насилие. Агрессивность ужасна, она может сжечь все вокруг, и она же чудесна и благодетельна, потому что только агрессия мужества позволяет защититься от чужого насилия. Героическое отношение к жизни и смерти, недостижимые экзистенциальные высоты самурайского кодекса Дзётё Ямамото, воина и монаха, боровшегося против наглой профанации этой этики своекорыстными торговцами из Осаки, не способными умереть так, как подобает мужчинам, этика защитников Брестской крепости и Сталинграда, этика маршала Ахромеева, часового евразийских пространств, который убил себя, когда понял, что ему уже не удастся защитить свою родину от предательства начальника караула, — это путь воина, путь патриота и путь поэта, который, повинуясь древнейшей традиции слова, вновь посвятил себя воспеванью героев.
Но и это не все, и нету здесь главной правды, самой волнующей и лимоновской. Не потому хорошо насилие мужества, что оно героично, а потому оно хорошо, что красиво, витально и физиологично, что в нем соль этой жизни, ее семя и кровь и ее трепетание, ее самая тайная, самая важная сила и завязь — начало начал эстетического. Этика агрессивного героизма, как это было и у Константина Леонтьева, нынешнего лимоновского вдохновителя, безраздельно подчинена самодовлеющей эстетике красочного насилия, которая, по мнению их обоих, учителя и ученика, одна только и может сегодня противостоять демократической скверне.
Лимонов — фашист, национал-большевик, он красно-коричневый. Да хоть бы и так. Если «фашизм» ему необходим для писания и биографии, как антропософия Андрею Белому, то пускай он его исповедует на здоровье (как если б Лимонов мог что-нибудь исповедовать отдельно от своей поп-культурной «игры»). Он эстет и романтик, усвоивший жизнестроительную технику современного искусства, что, разумеется, «фашизму» нимало не противоречит. Он отменный профессионал горьковской складки, у него выучка грамотного мастерового. Его реакция на Демократию, на «бронированные эскадры Капитала» (Брехт), вновь подошедшие к послесоветским берегам, инспирирована различными стилистическими веяниями: классической романтикой, из прошлого столетия, от Карлейля, Герцена, Ницше, от Бакунина с его аристократическим разрушением-созиданием; джинсово-кожаным гошизмом в Латинском квартале; новейшей русской правой, пестрой, как клоунское одеяние, и так далее — и о чем здесь еще говорить, но вот одно обстоятельство остается, зорко Лимоновым подмеченное. Демократия в России не успела за младостью лет сформировать в себе и вокруг себя незыблемую скалу охранительных художественных ценностей, у нее нет пока собственной красоты, независимой от импортированного потребительства (да и вообще деспотизм, тирания — красивее, эстетичней, это любому посетителю оперы, любому накрахмаленному, вздыхающему балетоману понятно, стиль — орудие тирании, как заметил Гомбрович). Нет у нее героической мифологии бури и натиска, некому пока написать русскую «Песню о топоре», нет своего Фафнира, свернувшегося грандиозными и смердящими кольцами на страже новонакопленного золота второго российского капитализма, нет, между прочим, и Зигфрида в озарениях духовидческой северной музыки, но претенденты на эту роль появляются. «Трагедийность, романтизм и героизм зато без колебаний ушли в сторону красно-коричневых. Макашов, вышедший из здания технического центра телевидения ночью 3 октября, автомат на плече, после боя в полыхающем здании, вытирающий черным беретом пот с лица, — сзади пожар и трассирующие очереди крупнокалиберных пулеметов фоном, — персонаж трагедии», — пишет автор в «Лимонке» (швырнуть в интеллигенцию).
К армии тянется он всею душой, и кто же осмелится утверждать, что это не литературная страсть, когда возле войска издревле мужало звучащее слово, и, прежде чем викинг зарубит мечом, скальд уничтожит врага в непристойной хулительной висе? (А между тем родился эпос.) И кто же осмелится утверждать, что это не сексуальная страсть, а если осмелится, то пусть откупорит шампанского бутылку и перечтет Василия Розанова сочинение, «Война 1914 года и русское возрождение» называется, и попутно рецензию на него не самого замечательного философа Бердяева, который, однако, этот текст написал хорошо и названием его снабдил отменным, запоминающимся — «О „вечно бабьем“ в русской душе».
Лимонов сейчас очень мужественный, он давно уже длинным росчерком выбросил из своей прозы эротические влечения молодости: «Времена, когда я ебался в подворотнях со случайно встреченными прохожими мужского пола (от одиночества, впрочем) и жил на вэлфэр — те дни прошли. Сейчас я полноправный член американского общества, трудовая единица, рабочий класс и даже пытаюсь платить налоги. И уже долгое время не педераст» («Дневник неудачника»). Но речь идет всего лишь о перемене объекта желания, а не о новом векторе чувства, и армия в его нынешней прозе вызывает у него отчетливо женский, вечно бабий любовный восторг, и чтобы это доказать, процитирую Розанова, у которого на сей счет сказано лучше, откровеннее, без недомолвок: «Я робко смотрел на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников, из которых каждый был так огромен сравнительно со мной!.. Чувство своей подавленности более и более входило в меня. Я чувствовал себя обвеянным чужой силой… произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было пред мною, — как бы изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию — в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе… Сердце упало во мне — любовно… Мне хотелось бы, чтоб они были еще огромнее, чтоб их было еще больше… Голова была ясна, а сердце билось… как у женщин. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, трепещущих, обнимающих воздух…»
У Лимонова тоже все это есть, только он нынче стесняется — «не позволяет себе». Он теперь героичен и любить предпочитает вот так: «Сильнейшее удовлетворение испытал я на Манежной, на великой площади моего народа, видавшей немало победных парадов. Стоя вместе с вождями моего народа под знаменами его. Страсть к своему народу испытывал я. Страсть — это на много тысяч киловатт сильнее чувство, нежели любовь к своему народу. Любовь, в сущности, плаксивое, сладкое чувство и расслабляющее. Страсть же — это и требовательность, и недовольство, и даже уколы ненависти, и настойчивое подсматривание за ним, надзор тиранический. „Да будьте же вы сильнее других, мощнее других, почему проиграли!“ Смотришь на мышцы своего народа и кричишь: „Живот запустили, опять одрябли, плечи сгорбились. Я вас колоссом из квадратных вздутий видеть хочу, как в Берлине в 1945-м, а вы…“ Да, я испытываю страсть к моему народу. Могучую страсть».
Лимонов пишет об армии, и голос его дрожит от волнения, как воздух над костром утраченной победы. Он оплакивает Ахромеева, словно рыцарь — своего сюзерена или самурай — своего предательски умерщвленного сегуна. Варвары не знают армии, у них есть только вооруженные орды. Армия (имперская армия) — высшее достижение цивилизации, это духовная мужественность, облеченная нападающей плотью, это наиболее совершенное выражение красоты, когда эстетика, ставшая армией, наконец обратилась в язык побеждающей силы и способна отныне губить без возврата. И тем страшнее русский армейский декаданс, зримый символ государственного оскудения, иссякновенья в народе страсти к повелеванию, к распространению своих рубежей. Грибковая плесень декадентства затронула «Устав гарнизонной и караульной службы», его «бронзовой могущественности прозу, сработанную моими дедами и отцами для целей защиты Отечества», — в Уставе появились трусливые, уклончивые, примиренческие статьи, в которых ограничивается право часового легко и свободно применять доверенное ему оружие. (Из писателей уходящего столетия армейским уставом как литературным произведением восхищался еще Поль Валери. Содержательное и милитантное ядро устава Валери интересовало не слишком, привлекала его экономия выразительных средств, строгая таксономия материальных и духовных предметов, он искал в аскетической уставной стилистике возможность картезиански точного определения умственных сущностей.)
Но то лишь прелюдия к самому страшному: самоубийственному армейскому помрачению в сфере эстетики, ибо подгнившая армия отказалась от красоты. Приведу обширный фрагмент, на мой взгляд, самый яркий в лимоновском сочинении, все в нем разъясняющий: «Пару лет назад прислали мне с родной земли солдатскую военную форму. Пуговицы на солдатском мундире — о, верх неприличия и знак бессилия — оказались пластиковыми! Как себя может чувствовать солдат в мундире с пластиковыми пуговицами? Неуверенно. Ведь блистали армии храбрых стран своими шитыми знаменами с кистями, эполетами, бронзой и золотом сабель, перламутровыми ручками револьверов, эмблемами, кокардами и пуговицами не просто так, не из хвастливого удовольствия, но чтобы возбудить в солдате бравый, боевой дух. Служили средствами возбуждения к битве. Битва же сама воспринималась в окружении сияющих, блестящих предметов как священная церемония, как праздник. (Сияет ведь церковный алтарь!) От Ахилла в сияющих доспехах до сталинских под золото горящих погон сияние подымало армию на крыльях и вело к победам. Для этой же цели служили и бодрые звуки и горящая медь боевых оркестров. На какую победу могут вдохновить солдата банальные пластиковые тоскливые кружочки, цвета коровьего, вегетарианского дерьма? Упрощенные современные солдатские мундиры без плеч, уродливые сапоги лишают армию боевого духа. Для контраста вспомним, что в самый героический период нашей армии храбрейшим конникам Буденного дарили красные кожаные галифе!»
Харьковский портной Савенко, скажут брезгливо завистники, и опять попадут впросак. С одной стороны, Лимонов вослед всем прочим настоящим артистам без ума от красивой и точной одежды, он знает в ней толк, не хуже Уайльда, не хуже учителя знает, все того же Леонтьева, который, презирая славянофилов за их нечувствительность к парадно-мундирной и оперной эстетике государства, всерьез одобрял разве что их тяготение к национальной одежде: Константина Аксакова, вырядившегося национально, народ на улице, по словам Герцена, принимал за персианина, а Леонтьеву это очень понравилось. Но, с другой стороны, Лимонов артист современный, его эстетизм — это художество человека на подиуме, особая пластика поп-звезды и модели с ее профессионально-техническим эросом одевания-разоблачения, ускользания и подмены, эросом трансформации фиктивнейшей плоти сообразно нарядам и маскам, когда не зримое очами тело лишь отблеск и тень от того, что надето на нем и к нему приросло. Чего еще можно было дождаться от Горбачева с его уродливой шапкой пирожком и казенной дачей? И превосходен Муамар Каддафи, ливийский художник искусства, самолично творивший эскизы нарядов для своего телохранительного отряда, для своих амазонок. Недолгий роман с Жириновским в комментариях не нуждается — тот менял пиджаки как перчатки, а однажды отважился на полуфрак…
Популярный беллетрист Кабаков, хитроумный плейбой от доходной словесности и журнализма, размышляя, что общего у романтика, если даже не соцреалиста, Лимонова с российским постмодернизмом, умозаключает с суровостью, что роднит их психологический возраст. И тут и там одно и то же озлобленное подростковое бормотание. Лимонову только бы из автомата стрелять и в войну играть, а этому крапивному семени лишь бы отцов перегрызть, плодородное поле у них отобрать, дорваться до чужих денег и баб, оттеснив конкурентов постарше к чертовой матери. Постмодернизм, в понимании Кабакова, обозначает подростковую закомплексованность, неумение жить всерьез, без эстетизирующих подмен и гложущей зависти к чужому таланту — там Лимонову самое место. Но это неверно. Постмодерн (русский извод его, заметим второпях, дабы не отклоняться от темы, скорее своевольный дичок, нежели добропорядочный филиал генерального международного банка), постмодерн куда уместнее обвинить в старческой александрийской расслабленности, в усталой патрицианской неге всеведения, а вовсе не в подростковой прыщавой агрессии. Постмодернизм почитает себя завершеньем культуры (позиция, предполагающая фантастическое самоуважение и внутренне столь же бесплодная, как стремление объявить королю мат двумя конями на пустой доске), а подростку еще предстоит поменять голос и вырасти над собой. Не только Джон Барт с Томасом Пинчоном, но и Сорокин с Галковским подростков не напоминают нимало, они половозрелые и пишут как взрослые люди. Лимонов, кстати, тоже, чересчур он сознателен и расчетлив в своих жестах для инфантильного детства. А насчет постмодерна его — это правильно, но в другом смысле, не в кабаковском, конечно, и не в литературном даже, а в жизнестроительном: сочинив замечательные стихи, «Эдичку» и «Дневник неудачника», автор отказался от словотворческого эксперимента и основную энергию перенес в область созидания своего несгораемо-переменчивого образа. Вот в чем его постмодерн, непоправимая его «посленовость» и благая весть современной русской культуре.
Кажется, что Лимонов тут совершенно традиционен и следует великим образцам, прямо названным в тексте в качестве объектов для подражания, — Гумилеву, Хемингуэю, Юкио Мисиме. Они ведь тоже все время меняли обличия, пробуя смерть на зуб, и кто может знать сейчас, ощутили они ее подлинность в самый последний момент — равно как и собственную безличинную суть — или опять ускользнули в прореху метафизической ткани, совершив еще один неэквивалентный обмен? Однако отличие Лимонова от них кардинально: так метаязык отличается от языка-объекта. Подобно другим людям концептуалистской и постмодерной эпохи, Лимонову нет нужды в смене масок. Маски продолжают менять его персонажи, наделенные устойчивой историко-культурной образностью («Гумилев», «Хемингуэй», «Мисима», «Эдичка», «Лимонов», «Подросток Савенко»), а сам он, их отец и создатель, располагается где-то поверх, на недоступном для них метауровне. Как Пригов писал от лица «Пригова», сочинявшего про «Милицанера», так Лимонов манипулирует «Лимоновым», который хочет быть как «Юкио Мисима», в свою очередь решивший стать самураем: снят надетый на голое тело самозваный мундир, вынут из ножен кинжал, длинный продольный удар, рассекающий плоть, и начало легенды совпадает с финалом. А то, что порой приходится отползать от Останкина по асфальту, под очередями крупнокалиберных русских пулеметов, следует отнести к несомненным издержкам профессии.
Я сказал о Лимонове необдуманно — «сам он». Как будто мы знаем, кто он и где («что есть автор?»). Не исключено, что это неведомо даже Наташе Медведевой, заполнившей своим пышным телом «Укрощение тигра в Париже» (но и она ушла от него). В этом лучшем за последние годы беллетристическом сочинении автора, уже было привыкшего в коммерческих целях писать прозу, как нередко совокупляются после сорока пяти — из ложно понятого чувства долга, суетливо, неряшливо, без любви и любопытства к предмету, как сам «Лимонов» в романе долгое время совокуплялся с Натальей, неспособный обрадовать свою женщину-тигра, — в «Укрощении» «писатель», словно павлин, выступает в хвостатом, глазки да лапки, тянущемся за ним оперении художественных произведений, в ореоле кристаллизовавшегося биографического предания. «Лимонов» здесь равен своей поэзии, он в ней растворен без остатка, настолько, что женщины путают его со стихами и тем горше бывает разочарование. Его знаменитая сексуальная мощь, а, как выяснилось, сексуальная заурядность, если не сказать хуже — сексуальная слабость, позорно дисгармонирует с литературной и легендарной, многократно прославленной им тягой, потенцией и желанием. Романтический поэт, одинокий герой и любовник, эротизирующий в пламенеющих стихах все, до чего ни дотрагивается, в том числе русскую революцию, половую и грамматическую принадлежность которой он делает ускользающей — женский род, мужской, средний; романтический поэт слой за слоем отходит от бытового «Лимонова», скучного, педантичного сержанта, не отлипающего от пишущей машинки, мечтающего дома завести рабочий порядок казармы: он не умеет развлечь свою простую женщину-вамп и еще меньше того — ее приручить.
«Укрощение тигра в Париже» — палимпсест, в котором нижний и верхний уровни заведомо неоднородны в денотативном и этическом отношениях. Поверхность основы («Это я — Эдичка») относится к верхнему слою, то есть собственно к «Укрощению», как поэзия к правде, как созданная творческим воображением легенда — к неприглядному эмпирическому комментарию. Композиционная вершина этого палимпсеста — телесного свойства: новая подруга ложится в постель поверх несоскобленной старой. В целях изысканного сюжетного эксперимента Наталья проводит ночь с Еленой Прекрасной, бывшей лимоновской женой из «Эдички», разоблачая поэтическую приукрашенность последней. У Елены оказывается толстый зад, мясистые щеки, жирные колени, она механическая и бездушная, как сам «Лимонов», она возит с собой всевозможные эротические приспособления — плеточки, хуечки, вибраторы. «Писателю», породившему ее демиургическим жестом, лестно, что персонажи ради него совершают по ночам нелепые поступки, а откуда-то совсем снизу, из уже непроглядной временной перспективы и непролазной дали робко выглядывает первая по счету жена, безумная и несчастная Анна, выведенная в «Молодом негодяе».
Все три жены образуют в итоге гротескный литературно-соматический ансамбль, демонстрируя свои качества податливого материала в умелых закройщицких пальцах «Лимонова», в свою очередь непринужденно выкраиваемого посолидневшим «автором», который попутно заглядывается на новейших российских политиков. Сперва, как уже всем абсолютно на свете известно, на Жириновского (его крупная жена как две капли воды похожа на лимоновскую первую подругу жизни Анну Моисеевну и той же национальности); после — на откормленного, как боров, коммунистического аппаратчика Зюганова, притворявшегося революционером; затем (сколь долго продлится это «затем»? Наверняка, лимит его будет исчерпан к моменту публикации данного текста) — на профсоюзного скандалиста Анпилова и израненного в боях за русскую правду национал-фашиста Баркашова, обнажившего священный меч-кладенец. Жаль, что воин не взял штурмом Кремль, а то бы над ним с опозданием в полвека взвилась автохтонная русская свастика. Лимонов меняет этих людей в той же поп-культурной технике, что и своих жен, и можно не сомневаться, что им всем еще предстоит славная литературная участь.
Филолог Григорий Амелин, ненавидяще протестуя против возвращения в Россию Солженицына, этого тринадцатого, со всех сторон потайного имама, махди, повелителя утраченного времени национальной истории, сравнил патриарха, чтобы побольнее унизить и стереть в порошок, с перезрелым Лимоновым. Ну не разнятся же они, восклицал обвинитель, тем, что один пишет только про секс, а другой — обо всем, кроме этого. Сходства между ними больше, чем различия, и Лимонов это как бы Достоевский-сладострастник, Александр Исаевич же — Достоевский-художник, учитель. Достоевский здесь совершенно ни при чем, а само по себе сравнение двух писателей интересно, но только Амелин не догадался, какие великолепные возможности оно открывает. Пока же отметим, что оба знаменитых героя и вправду частенько оказываются рядом, да к тому же в сексуально окрашенных контекстах. Если Солженицын брезгливо, чтобы не замараться ненароком, распекал кощуна Эдичку за поругание нравственных святынь русской литературы, словно речь шла о растлении несовершеннолетней, то для Лимонова великий Солж обозначал своей неподъемной персоной ненавистный диссидентский истеблишмент, и скандальный некогда автор описывал, как он сладостно делал любовь «под Солженицына», обучавшего с телеэкрана американцев правильной жизни (забавное апокрифическое свидетельство неизвестно кого: один из сыновей Александра Исаевича читал запрещенный отцом лимоновский роман в уборной, украдкой, чтоб на орехи не досталось). Да и эрос их позднего сочинительства сходный, он плод истощенных чресел.
Однако не в этом подлинный смысл сопоставления. Оба они — мастера жизни, вот что их реально роднит, в этом их истинный мессидж. Никто другой в русской словесности второй половины столетия не построил свою биографию с такой чистотою и цельностью, как два этих антагониста (в отношении Лимонова это можно сказать с изрядной натяжкой, о чем несколько позже, но сравнение допустимо оставить в силе). Что еще за биография у Солженицына, если все обстоятельства складывались против нее и были тотальным насилием над жизнетворческой волей и представлением? Можно подумать, что он заранее программировал для себя Восточно-Прусский фронт, лагерную отсидку, раковый корпус, подпольное писательство, высылку. Так ведь не в этом же дело, — главное, как он все это использовал. Безвылазный пленник острожной системы, он трансформировал удары судьбы в эстетический материал, исполненный артистизма, соорудив из кусков этой жизни, бедной и грубой, творимую легенду, в структуре которой еще предстоит разобраться. Что бы ни учиняли над Солженицыным, он всякое лыко обращал в письменную строку. Вы меня убьете, а я вас потом опишу, говорил он своим мучителям и при этом хитро смеялся. Ему все время подсовывали насильственный текст, а он, покивав для порядку начальству, эти жуткие буквы тайно соскабливал, нанося поверх них недозволенный палимпсест. Якобы подневольная биография естественным образом стала для Солженицына связной мистической повестью. В ней обнаружилась надличная правда, пугающая и губительная для слабых сердец, и даже смирение автора не помешало ему открыто поведать миру и четвертому Риму, откуда исходит ему явленный свет, Кто держал и водил его руку с поистине вечным пером, непреложно предназначая к писанию, обнажая значение там, где, казалось, был лишь хаотический шум, окровавленный трепет, лязг и стенание. Отсюда же глубочайшая уверенность автора в своей правоте и та магия победительной неуязвимости, которая потрясала его врагов. Он словно заколдован, с ним ничего не может случиться, он выходит невредимым из всех переделок. Борясь и «играя», он находился в своей несомненной стихии — стихии жизнестроительства и, разумеется, получал от этой опасной игры удовольствие.
Солженицын — единственная имеющаяся сейчас у России международная поп-звезда. Это не красный (белый) Лев Толстой, тут даже сравнивать неприлично. Это русский Майкл Джексон, русская Мадонна, транснациональный суперстар, если угодно (привет Амелину), протопоп Аввакум из поп-механики, но только отнюдь не курехинской, повыше бери — небесной, со своим режиссером. Ничего умом не понимающий в современной эстетике (недавно он впервые узнал о ползучей угрозе концептуализма), Солженицын репрезентирует эту эстетику собственной персоной, да так, как им всем и не снилось, ибо это он, националист и почвенник, а совсем не они — единственный русский международный человек, единственный, кого Запад не переварил, а, подавившись, выплюнул и позволил жить по своему усмотрению. Вермонтский бессрочный сиделец, упакованный, как объект Христо, в экологически чистый целлофан окрестных лугов и лесов, мужичок-хитрован в новеньком френче, любитель тенниса и словаря Даля, воспитавший, посмеиваясь, сыновей на американский манер, и все пишет, пишет, пишет до одури, и раз в год размягченно и не без кокетства беседует с горожанами, а потом, облачившись в костюм и при галстуке, так уютно себя ощущает в старушке-Европе, не забывая направо-налево давать интервью, одно возвращение чего стоит, не успел вернуться, как тут же в Китай ненадолго сбежал, и советская власть рухнула к ебеной матери, все вокруг развалилось, а он, бодрый и свежий, машет руками о земстве на свежепокрашенной думской трибуне, так что хоть включай дополнительный протокол в завалившееся, наконец, набок на последнем докате «Красное колесо» («Вишь ты», сказал один другому: «вот какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?» — «Доедет», отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «в Казань не доедет», отвечал другой), — да это же все потрясающе эстетично, да это ж и есть «постмодерн» (им побиваемый вслух по старинной конспиративной привычке), ренессансное по захвату художество жизни, и только слепец не заметит здесь истинного посленового артистизма, который с натугой и фальшью пытается изобразить из себя молодая Россия.
В свете вышеизложенного никто уже не усомнится, что у Солженицына была грандиозная биография, то есть он был (и является по сей день) свободным хозяином своей жизни, составленной из эпохальных, символически знаменательных элементов. О Лимонове же по здравом размышлении такого не скажешь. Биографию себе он только сейчас достраивает до кондиций, спешно заплетая, заглатывая в нее недостающие детали (локальные войны любопытствующего репортера, митинги, национал-большевистская партия собственного пошива), а прежде ничегошеньки у него не было, одна сплошная эмигрантская муть, перемена арендованных обиталищ, выяснение отношений с подругами — экая невидаль: пять лет просидев в Тель-Авиве, я знаю, о чем говорю. Все повидавший в жизни человек, пишет он о себе. Ну, поработал в гарлемском госпитале, пожил год в отеле для черных, большое дело, биг дил, нашел кого пугать безработицей и прочими язвами капитализма. Черных достаточно и в местных прибрежных странноприимнейших хостелях, в этих дешевых левантийских псевдоотелях — вместе с чумными заезжими белыми. Помню, отправился я в гости к приятелю, перемогавшемуся как раз в таком заведении, и, ошибившись коридором и комнатой, успел ностальгически втянуть в себя чужого марихуанного дымка, легким облачком висевшего в задрипанном холле, а заодно разглядел сцену братания, от которой за версту разило непереносимой кинематографичностью, почему-то, как мне тогда померещилось, фассбиндеровского толка: черный атлет десятиборских мускульных уложений и статей раскачивался в обнимку с подходящим ему по объему симпатичным детиной скандинавско-англосаксонского типа, и оба они, сквозь запахи и пары, негромко тянули замечательный блюз, а некто третий, пятый, седьмой и девятый им подпевал из угла, опрокидывая пустые пивные бутылки — чем не Лимонов, да кто угодно другой.
Любое событие в солженицынском жизненном ряду обладало имманентным величием, трагедийностью, героической живописностью и, будучи перенесенным в текст, всего лишь формально узаконивало этот свой объективный статус, не слишком нуждаясь в подобной легитимации. Лимоновский биографический ряд был мелок, банален для каждого, кто знает об эмиграции не понаслышке. Но автор оказался осмотрителен, точен и мудр, как большая змея. Лимонов — чемпион по переводу типовой эмигрантской биографической заурядности в текст, исполненный поэтического вдохновения (прежде) или, на худой конец, занимательности (теперь). Он владеет редчайшим искусством трансформации бытового сора и пепла, гигантских стоячих мусорных куч банально пережитого — в динамичную словесность, да так, что мнится, будто автор параллельно литературе реализовал удивительно захватывающую, авантюрную и глубокую жизнь, и читателю хочется ему подражать, хочется бродить анархистом по тем же улицам великих столиц, пить то же вино, спать с теми же дамами, с теми же непотребными девками, алхимически пресуществляя этот проклятый опыт поэта в страницы какого-то небывалого дневника. Напрашивающаяся аналогия этой прозы с сочинениями Генри Миллера уже потому неудачна, что неминуема, а значит, обманчива, как всякая ассоциация по смежности. Различий тут гораздо больше, чем сходства, и чтобы эти различия выявить, понадобится отступление о Генри Миллере, открывающееся суждением общего плана.
Литература Нового Времени долго имела дело лишь с фигурами Идеального и Сознательного, которые одни определяли логику повествования. Миру материальной обыденности и бессознательного доступ в высокий разряд словесности был заказан — по причинам различного свойства. Эпоха Реализма, утвердив жанр романа в качестве важнейшего, мирообъемлющего и тотального, тем самым доподлинно открыла высокую Реальность вместе с властвующими в ней системами позитивистских зависимостей — социальной, экономической, биологической, отчасти и расовой. Такая реальность чаще всего выходила низкой и грубой, при этом ничуть не теряя высоты и величия, ибо в уродливом, трудовом, буржуазном, пролетарском, крестьянском, мещанском открывалось символическое и даже метафизическое измерение. Мир делился не столько по классовому, сколько по профессиональному признаку, и каждая область производства, потребления и желания, будь то промышленная, сельскохозяйственная, торговая или сексуальная экономика (фабрика, ферма, универсальный магазин, публичный дом), обладала отныне своей собственной мифологией, уходившей корнями в древнейший мифопоэтический фонд. «Нана — это Астарта!» — примерно так сказал Томас Манн, а Сергей Эйзенштейн разглядел в тропических зарослях новой вещественности Золя буржуазный оргиастический культ наподобие вагнеровского оперного синтеза (дамское счастье валькирий).
Идеальное, Материальное и Сознательное сплелись в неразрывную композицию, и недоставало четвертого элемента квартета — словесно оформленного Подсознания, — чтобы картина замкнулась в классически завершенную рамку. Этот элемент был привнесен Джойсом, который до предела укрупнил и первые три фигуры квартета, так что дело приняло как будто фатальный и окончательный оборот. Сознание здесь располагало подсознательным, и каждый материальный кирпичик повествования имел прокомментированный символический дубликат. С помощью такого клонирования достигалось небывалое дотоле сквозное единство текста, когда между валунами этой постройки, сложенной спецбригадой Полифемов, невозможно было просунуть и тоненькой пластинки «Жиллета». Однако, собрав воедино все четыре аллегорические фигуры, которые, как три волхва-дароносца, склонились над колыбелью его шедевра, Джойс не пожелал своей прозе всей полноты комбинаторных отношений между ними. Материя, плавающая в «Улиссе» по каналам внутренних монологов и в омутах преддремотной мемуарной эротики, не способна, как пролетариат в ранних работах Ленина, к выработке своего сознания и подсознания. Это неодушевленная и даже мертвая материя, натюр-морт. Ее назначение в романе хоть и символично, но инструментально. Генри Миллер, писатель более скромного дарования, совершил следующий шаг, отважиться на который ему помог не психоанализ, а новейшее визуальное искусство. Он одушевил материальную цивилизацию, распознав в ней сознание и то, что под ним.
Борис Гройс остроумно писал про то, как Марсель Дюшан под влиянием Фрейда выставил на всеобщее обозрение «мусор цивилизации» — шлаки, отбросы дневной стороны ее разума, вытесненные в преисподнюю по аналогии с тем, как сознание выдавливает в свою темноту нежелательные эмоции. Так тяжеловозы сумо, сшибаясь, выпихивают друг друга с ковра. Дюшан характерным образом, отмечает Гройс, начал с писсуара зримого заместителя того, что выводится. За этим мочеполовым бестолковым отростком высилась громада отбросов — овеществленное неприличие цивилизации и культуры, исполненное смутного шевеления и бессвязной энергии. Последние строки относятся уже к прозе Генри Миллера. Дело не в реабилитации грязных отсеков или телесного низа (такая задача была бы неактуальной), а в том, повторяю, чтобы одушевить материальную цивилизацию, обнаружить в ней солнечную сторону вменяемой рациональности и теневую территорию отреченных вещей. Лишь прочувствовав душу Материи, коловращение предметных ценностей и отбросов, диалектически обменивающихся позициями, можно было заново ощутить городскую материю как единую реку и сообразно с этим построить лиро-эпическое повествование о любви. Идеальное у Генри Миллера растворено в панпсихизме материи, индивидуально-психологическое ослаблено; как настоящему акыну, ему все равно, что описывать, — лишь бы объект завис в поле зрения. Проникнув в сердцевину материального, в сознание и подсознание предметного мира, он их затем перемешал, перепутал, и эту густую смесь вещества, в которой уже не было неприличных отбросов, сделал сырьем своей лироэпической прозы, сделал ее своим словом.
Если Джойсу была дарована власть над вещественным миром, который он брал в оборот единственно точным определением (флоберовская беспромашная хватка) и перемещал, как хотел, изменяя свойства предметов, то Миллер попросту жил в их потоке, не возвышаясь над ними. Он скорее являл собой элементарное регистрирующее устройство по типу Гомера, который ведь тоже не считал себя выше Ахиллова снаряжения и сослепу пел что попало, по памяти и на ощупь — так старуха Евриклея, бывшая некогда кормилицей Одиссея, по рубцу на колене узнает в госте загулявшего господина.
Миллера невозможно представить озлобленным, нервозным, агрессивным, мизантропичным, стремящимся кем-то казаться (резкий контраст с Лимоновым); наученный великим спокойствием урбанистической и провинциальной материи, которая сперва выделяет из своего тела отбросы, а потом их снисходительно поглощает, Миллер готов был махнуть рукой на все, что творили обитатели изображенного им смешного бурлеска. В самом его облике, замечательном долголетии и неувядаемом эросе было что-то от дерева, земли, дождя, асфальта — от влаги, корней и природно-промышленного произрастания. Миллеровская сексуальность одновременно почвенная и городская (как если бы он произвел смычку), в темпоритмах завода и транспортного узла. Материя вздыхала, ворочалась и обрядово сквернословила, а ему оставалось лишь подставлять ладони для слова, если ничего больше не было под рукой. Заменивший рефлексию зрением, текст голосит в лироэпическом освобожденном регистре, а любовь дана безличным весенним плодородием, природной обрядовой практикой, повсеместно вербующей исполнителей. Можно не продолжать, и без того очевидно, что к Лимонову эта поэтика не относится.
Его проза не ведает о Материи, она не знает лироэпических состояний, когда рассказчик влечется к внешней действительности не меньше, нежели к своему «я», как это постоянно происходит у Миллера, добивающегося гармоничной координации между повествователем и средой, расположенной в проекции его речи. Лимоновская нарративность закручивается не вокруг внешней среды, которая, сколь бы тщательно ни была она выписана (его столь многих вводящее в заблуждение «бытописательство», принимаемое за чистую монету), все равно остается лишь фоновой, недовоплощенной, в сущности, мнимой, а вокруг корпускулярно-волновых эманаций его повествовательного «я» — эманаций не солипсической и эзотерической природы, как, например, у Андрея Белого или Мамлеева, но прямолинейно-событийной и идеологической. Это нарративное «эго», всецело преобладая над изображенной средой, нуждается для поддержания своего бытия в непрерывном производстве все новых личин и обличий, масок, ролей, амплуа, которые (повторю сказанное выше) примеряются его персонажами (прежде всего «Лимоновым», главнейшим из них), но не «самим автором», пребывающим за режиссерским пультом на недоступном и неведомом им метауровне. Следует заметить, что в отличие от многих других артистов постмодерной эпохи, прибегавших к тактике имиджей, Лимонов волевым усилием изъял свою истину масок из оборота рассудочной концептуальной серийности, сообщив своему искусству обаяние спонтанного действа — словно никто тут не был оповещен, по каким законам будет происходить переодевание и какой стороной должны выпадать кости судьбы. Эпос же, в том числе персональный, лирический (как у Миллера), разумеется, отрицает масочно-ролевую стратегию: все слова происходят в нем из единственного неподвижного источника, нимало не склонного к перевоплощениям.
Танцы с оружием, национал-большевистские пляски возле костров и курганов витальной жестокости в обрамлении оперной эстетики галифе («Убийство часового») — очередная маска, составленная из осколочных элементов, давно уже предвещавших явление нового цельного образа. Это революционный и политический образ. Он незаменим для московского партпредставительства в орбите ТВ, когда кожано-черный в пространстве матово-темного кадра Лимонов («Лимонов») обращается за поддержкой к гипсово-белому Ленину по левую руку, и картинка контаминирует, как минимум, два незабываемых впечатления — маяковское одинокое собеседование с вождем (фотография на белой стене) и Энди Уорхола с мопсом и бюстом Юлия Цезаря (все на одно лицо). Фашистская революционная чистота к тому же, как показала история, может до известной поры сочетаться с радикальным искусством, а Лимонов сейчас как будто нащупывает почву для нового альянса с московским «авангардом», тоже коллекционирующим масс-культурные посмертные слепки.
Солдат на посту пишущей машинки, смело разоблачающий им же сделанную биографическую легенду, ибо ему больше не нужно ничего приукрашивать, не нужно никем казаться («Укрощение тигра в Париже») — это образ гражданский. Кентаврически совмещенные, два этих образа, политический и гражданский (наряду с целым веером других, здесь не учтенных), должны выразить представление об исключительной многогранности Лимонова («Лимонова»), стойкого и меняющегося.
Энергия, с которой он строит свой танцующий облик, удивляет даже на очень насыщенном теперешнем русском фоне. Он снова и снова тасует свое персонажное воинство, добиваясь идеальной в нем кадровой расстановки (оно ведь все время попадает в какой-нибудь кадр), стремясь к абсолютно ответственному иерархическому соподчинению личин и обличий. Он относится к себе, к своему телу, лицу и одежде, как артист к редимейду — готовой, а верней, заготовленной вещи, предназначенной для трассирующей инсталляции где-нибудь в полях у Днестра, в полуразрушенных коробках квартала Гербовица в Сараеве, в окопах у реки Гумисты вблизи Сухуми, в продуваемых ветром горах над Адриатикой — в восставшей республике Сербская Краина, Бог весть где еще (я пересказал, раскавычив его, фрагмент из взрывоопасной «Лимонки» — «швырнуть в интеллигенцию»). «Он сам» является своим персонажем, посторонние давно уже их путают, да и он не всегда способен отличить Себя от Другого. Ему бы выкрикнуть предварительно: Это я — Лимонов, или: Это я — «Лимонов», чтобы и тут и там его встретили нужные люди, а он упорно не сообщает правил игры, не проясняет условий конвенции, будто он о них позабыл и теперь играет без правил, зажмурившись и наобум. В этом его безрассудно-расчетливая правота, обманная подлинность и неверное постоянство. Но историческое время этой беспроигрышной, в сущности, старомодно-благополучной стратегии — на исходе, а то, что придет ей на смену и уже заявляет о себе спорадически, почти бессознательными выплесками, потребует такого полного, такого страшного соединения слова и тела, что последствия этой реакции могут оказаться сколь угодно разрушительными и беспощадными.
Тетис, или средиземная почта
Когда я жил в Адрианополе, в турецком (восхитительном для меня) квартале, на моем дворе, в углу у высокой и сырой стены, было большое персиковое дерево. Оно росло у самого окна моей маленькой гостиной, и на ветках его часто ворковал голубь. Люди мне сказали, что это не простой голубь, а египетский. И в самом деле, я помню, голубь этот не был синеватый, как обыкновенные голуби, а больше был похож цветом на горлицу. Воркование его было тоже иное, короткое и — каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполнением томительной любви и почти болезненной радости.
К. Н. Леонтьев. Египетский голубь. 1881В 1770 году Сковорода… поехал в Киев. Родственник его, Иустин, был начальником Китаевской пустыни, что подле Киева. Сковорода поселился у него в монастыре и три месяца провел тут — с удовольствием. Но тут приметил в себе внутреннее движение духа непонятное, побуждающее его ехать из Киева… Между сим пошел он на Подол, нижний город в Киеве. Приидя на гору, откуда сходят на Подол, вдруг, остановясь, почувствовал он обонянием такой сильный запах мертвых трупов, что перенесть его не мог, и тотчас поворотился домой. Дух убедительнее погнал его из города, и он — с неудовольствием отца Иустина, но — с благоволением духа отправился в путь на другой же день. Приехав через две недели в Ахтырку город, остановился он в монастыре… Тут вдруг получили известие, что в Киеве оказалась моровая язва, о которой в бытность его не слышно было, и что город заперт уже.
М. И. Ковалинский. Жизнь Григория Сковороды. Написанная 1794 года в древнем вкусеРукопись — в объеме двух толстых томов в восьмую долю листа — давно уже прибыла на место издания в Вестфалию, когда нас известили, что изменившиеся обстоятельства делают ее напечатание невозможным. Мы тем охотнее предоставили рукопись грызущей критике мышей, что наша главная цель — уяснение дела самим себе — была достигнута.
К. Маркс. К критике политической экономии. Предисловие. 1859Желание рассказать о Сергее Мельникове, которого я считаю одним из интереснейших авторов последней четверти века, требует, как ни печально, специальной мотивировки, потому что человек этот неизвестен и все, похоже, складывается таким образом, что имени его не суждено обосноваться в светлом поле сознания читающей публики.
Мотивировка у меня имеется, и не одна, что, не вовсе избавляет от неприятного привкуса назойливости и обмана, как если бы я кого-то в чем-то пытался убедить, заведомо сомневаясь в успехе затеянного предприятия и, что самое главное, в справедливости его обоснования. Это неудивительно. Сергей Мельников являет собой столь же образцовый, сколь и старомодный пример жизненной и литературной неудачи. Он не дотянул до пятидесяти. Кроме меня, о нем больше некому написать. Чем еще объяснить сплошное молчание? Судьба его книги, обещавшей стать событием, если такие события еще могут происходить, остается непроясненной. Рукопись, определенная на временное хранение, витает невесть в каких сферах и когда еще сыщется.
Такой финал, словно нарочно иллюстрирующий пошлейшие мелодраматические каноны, неприличен, как смерть под забором. Я был бы рад хотя бы отчасти отодвинуть его в сторону с помощью нехитрого набора мемориальных пассов. Слегка перефразируя одного нелюбимого Сергеем знаменитого автора (их сближало разве что обоюдное увлечение историями «Тысячи и одной ночи»), возьму на себя смелость сказать, что, доверяясь постоянству и капризам памяти, в самом конце 1993 года я пытаюсь воспроизвести все то, что время сохранило мне от тех, бесспорно, загадочных образов, которые я принимал за Сергея Мельникова. К тому же, пока длится история, смерти нет. Пальцы рассказчика в такт движению губ оставляют на бумаге (глине, папирусе, пергаменте, шелке, экране компьютера) цепочки графических знаков, эту победу над смертью. Шахерезаде дарована жизнь до тех пор, пока она будет тискать романы жестокому и любопытному Шахрияру, то есть перед нами потрясающе задуманный двойной повествовательный казус: многотомное говорение уберегает рассказчицу, и оно же, говорение, служит необходимым условием развертывания текста, который, повинуясь собственной художественной логике, не может закончиться, прежде чем не выговорит себя дотла, а это, в свою очередь, означает, что рассказчица не умрет, покуда не выложит всего, и тогда ее уже бесповоротно полюбит Шахрияр.
«К рассказу приступаю, чтобы сплести тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой усладить лепетом милым, если только не презришь взглянуть на египетский папирус, написанный острием нильского тростника, чтобы ты подивился на превращения судьбы и самых форм человеческих и на их возвращение обратным поворотом в прежнее состояние». В этом зачине Апулеева «Золотого осла», намекающем на двусоставную, аудиовизуальную природу коммуникации посредством истории, когда эта коммуникация, то есть история, — одновременно устная и письменная, обращенная к слуху и глазу адресата и потому предполагающая от рассказчика необходимость двойного усилия, артикуляционного и ручного, с помощью острой палочки нильского тростника, — в данном отрывке заключена формула литературы как искусства рассказывания историй. А Мельникова занимал не «текст», и не «миф», и, уж конечно, не прыткое рекламное корневище «ризомы», но история, замкнутый жанр внутреннего перемогания — не столько фабульного или сюжетного, сколько тишайшего, мнимого и сыпучего, как время в песочных часах.
Мы познакомились с ним в городе, в котором ему предстояло умереть, а мне из этого города — уехать. Сергей к тому времени (дело происходило осенью 1984 года) остался совершенно один. Позади были девять московских лет, две неудачные бездетные женитьбы, отчасти вынужденное, в связи с потерей столичной жилплощади, но еще более — добровольное — возвращение домой, смерть родителей. Правда, с отцом, довольно известным некогда адвокатом сомнительной репутации и богатого тифлисско-бакинского богемного прошлого, он виделся редко, ибо тот, ненадолго забегая в семью, в ней предпочитал не задерживаться. Об отце Сергей говорил с воодушевлением и неизменно им восхищался. Но меня больше не интересует ни прошлое Сергея, ни даже вообще его «биография». Мне важен сейчас только сектор нашего с ним жизненного совпадения — то, чего больше нет, во что мне уже трудно поверить. И пока я пишу этот лоскутный, цитатный, центонный мемуар о человеке, о круге его идей и о его погибшем городе — что-то для меня еще существует.
Изрядно подустав от однообразия городского пейзажа и потому тем более заинтригованный знакомством с человеком, столь резко выступавшим из этого скудоумного, чахлого фона (мне нравились его римские поджарые этюды в специальных малотиражных изданиях по классической филологии и компаративистике, а также несколько размашистых искусствоведческих публикаций, спровоцировавших даже нечто вроде «полемики»), я с грустью обнаружил, что Мельников как будто напрочь отошел от былых занятий и, нимало не желая превращать своего латинского кандидатского Петрония в греческого докторского Лукиана, сосредоточился на редактировании и написании чужих диссертаций, благо комфортабельная служба в местной Академии наук открывала ему широкие возможности на этом, очень в то время доходном поприще. Он пек диссертации, как блины, он их молол, как мясорубка, а деньги получал в конвертах. Превосходные личности, желавшие академического увенчания своих житейских успехов, домогались его целыми косяками.
Деньги, как в прорву уходили в улыбчивых женщин, от 18-ти до 25-ти: чрезвычайно щепетильный в любви, он не позволял себе отклоняться ни в одну из сторон от намеченных возрастных рубежей. Деньги пожирались модными тряпками, закупавшимися им, едва только непотребительское общество предоставляло такую возможность, с откровенно непристойным тинейджерским азартом («Послушайте, вы же не собираетесь в сутенеры, зачем вам этот похабный пиджак?» — спрашивал я. — «Этот, как вы изволили выразиться, пиджак, тогда как речь, несомненно, должна идти о клубном блейзере, уже получил одобрение моей нынешней спутницы». — «А клуб вы где нашли?» — наседал я на него. — «Что вы так несносно наблюдательны? Вы сочиняете бытовую прозу?»)
А чего стоили очень платные — в целях обуздания склонного к полноте тела — уроки большого тенниса. Я однажды увидел его пыхтящим на корте под управлением одного местного постаревшего плейбоя и экс-чемпиона — жуткое стояло позорище.
Их буквально съедало, эти прекрасные трудовые поденные деньги, переправленные ему непосредственно в руки с высокогорных бараньих пастбищ-эйлагов и из цитрусовых субтропиков, их съедало бесчисленное антикварное барахло, которое слеталось к нему изо всех комиссионных щелей безалаберного покойного города. Прогуливаясь об эту пору, кислева 5754 года, между днем и ночью, в прощальных отблесках еврейского лета, оплывающего и чадящего, как последняя свеча в семисвечнике, и не решаясь расстаться с прозрачным и клейким вожделением тель-авивского вечера, я, кажется, начинаю немного понимать темную для меня прежде природу мельниковского наваждения: эклектическая антикварная роскошь, в данном случае улицы Бен-Иегуды с ее металлами, стеклом, украшениями, римскими монетами и просквоженными Средиземноморьем персидскими коврами из магазина «Фирдоуси», — и впрямь как будто недурно врачует от сплина. Я вот тоже, выстукивая эти строки, смотрю на щербатого настольного сатира — подношение здешней земли.
Жаль, что Мельникову не привелось хоть одним взглядом окинуть эту помесь левантийского Диккенса, Гауфа и Аладдина. Особенно когда владельцы лавок раскладывают ковры на асфальте, а мимо проходят молодые сефардки и ашкеназки, стройные, плотные, большегрудые, крепконогие еврейки востока и запада с отчетливым летним взором, пухлыми губами и свежевыстиранным бельем, так одуряюще пахнущим, несмотря на дезодоранты, духи и туалетную воду, своим запахом натурального тела (в «Пао-Пао» Сельвинского есть что-то о железном привкусе самки, о привкусе ее сока и пола), что лучше к ним не принюхиваться и вообще не смотреть в эту сторону, если нет счастья сразу их уволочь на простыни или уж лечь с ними прямо здесь, в персидский ковер, возле восточного магазина. Местные женщины, как никакие другие, я имею в виду именно местных, не русских, вызывают пугающе непрерывное желание, но это, черт возьми, субъективно.
Жаль также, что он не увидел еврейских манекенов — они хороши вечером, а еще лучше ночью, глубокой южной ночью, освещаемой болезненным электричеством, фарами автомобилей и внутренним сиянием, что исходит из чрева товарохранилищ. Даниил Андреев не без сексуализированного изящества писал в «Розе мира» об особом виде мистического сладострастия — сладострастия к городу, и притом непременно ночному, порочному, либо к удушливо-знойному городу летних предвечерий, когда даже шорох переливающихся по улицам толп внушает беспредметное вожделение. Возникают, свидетельствует автор, мимолетные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не приносят, а только разжигают. Некоторое время назад, такой вот удушливой ночью, утонувшей в чаду еврейской эротики, я стоял перед одной из центральных витрин Тель-Авива. Несколько дам в отменно дорогих одеяниях находились ко мне вполоборота. У одной из них, с боттичеллиевскими растрепанно-кудрявыми светлыми волосами, недоставало кисти руки, которая лежала возле ног соседней дамы, в свою очередь обронившей туфлю. То обстоятельство, что они не спешили восстановить порядок в своем туалете, выдавало сомнамбулическую и сосредоточенную их натуру. Между прочим, люди доверили им на целую ночь самое дорогое, что у них только есть: свою частную собственность. Коммерческий город Тель-Авив переполнен разнообразными манекенами — субботний народ таким образом сублимирует свою подавленную кумиротворческую страсть. Обличая дщерь Иерусалима, то есть общенародное тело Израилево, пророк Иезекииль сокрушался, что когда она строила себе блудилища при начале всякой дороги и делала себе возвышения на всякой площади, то была не как блудница, потому что отвергала подарки, но как прелюбодейная жена. Иезекииль не может принять ситуацию, при которой блудница не получает подарки, но сама раздает их своим любовникам, чтобы они со всех сторон приходили к ней предаваться блуду. Пророк признает, как видим, бескорыстный любвеобильный гедонизм Иерусалимовой дщери — она расточает во все стороны любовь, не требуя себе никакой награды взамен, а значит, ведет себя, как манекен, как женщина города, которой тоже ничего не нужно в обмен на безличную ласку. Разговор о еврейских манекенах связан, конечно, не с Галатеей, а с Големом, как если бы он, нераспознанный, переметнулся сюда из Праги, затаившись где-нибудь в витрине на Дизенгоф или на Алленби, тихий, усвоивший кукольный облик. И если так, то нужно, не мешкая, вырвать у него изо рта шарик с магическими письменами, но манекены держат рот на замке.
Не прельщаясь спиртным, Мельников был страшно охоч до хорошего курева, дорогостоящего, из-под полы добываемого заграничного трубочного табака — «Боркум-рифа», «Амфоры», «Клана» или какого-нибудь хитроумного сочетания с участием черного «Кэвендиша», «Берли» и яркой «Вирджинии». В его облике было нечто провинциальное, и трубка удачно пополняла впечатление. Сейчас мне кажется, что то была провинциальность преувеличенно русского и в значительной степени актерского свойства. Благообразно-хищное лицо, славянско-арийская светлая шевелюра, некоторая выигрышная дородность и барственность не без оттенка непредусмотренной пошловатости, к счастью, в мельниковском случае, не слишком заметной, — так мог бы выглядеть уже немного сдавший, не получающий прежнего удовольствия герой-любовник из приличного русского областного театра. В сущности, очень традиционный, даже старомодный литературный тип. Потом я случайно узнал от его давнего приятеля, довольно известного ресторанного саксофониста, что в молодости они с Мельниковым обожали устраивать загородные гонки на мотоциклах, усадив за спину своих юных сумасшедших жен. Было, по слухам, много, отчасти и неприглядно, набедокурено — в шестидесятническом молодежном стиле. Но я возвращаюсь к табаку.
В книге, которую он, разумеется, все это время украдкой от немногочисленных знакомых писал, имеется рассуждение, что словесность нового типа и склада не может быть понята без учета окутывавшего ее густого облака табачного дыма, — проникая в самое тело (корпус) литературы, этот дым многое поменял в ее статусе и составе. Отныне и сами мысли уже не выдумываются, а выкуриваются, процесс их порождения стал иным. К тому же курение идеально объединяет писателя и читателя, позволяя в акте взаимного творчества очутиться в пределах общего поля логоса, где им обоим в равной степени принадлежит выкуриваемый вместе с дымом и вытряхиваемый вместе с пеплом единый текст. Сейчас ситуация вновь изменилась, сигарета — с табаком или травкой внутри — оттеснена на обочину культуры и текста, который опять сочиняется, а не выкуривается, как прежде, порой заодно с кровью и легкими. Вместо хиппи, остатние кучки которых наяривали этой зимой жалкую музыку на тель-авивском пляже, в моду давно вошли трудолюбивые, как муравьи, яппи, а бродяг дхармы сменили аккуратные бегуны трусцой. Вероятно, это связано с окончательным изживанием романтической идеологии, ведь сигарета и ее антураж были очень всерьез. Но и яппи исчезли.
Наркотический опыт Мельникова был невелик и сводился, главным образом, к тошнотным рефлексам (рефлексиям) в результате нечастых экспериментов с пакостным зельем — план и в самом деле в наших краях был хреновый, хотя валялось его повсюду много, кто хотел, без труда мог достать, и Сергей, например, еще ухватил подростком краешек кавказско-имперских пятидесятых с их пыльным солнцем и зарей сексуального освобождения народов Востока, когда анашой пахли целые переулки, истеричные обитатели которых воспринимали состояние непосадки как призрачное и межеумочное, да и на моей памяти в школьных уборных постоянно толклись юные, с двуполыми улыбками извивающиеся существа, скользкая заднепроходная мелочь и шушера великих караванных путей, покамест изолированных от Медельина, но не менее разветвленных, рупь с полтиной за выпотрошенную беломорину с планом, но хорошие дети не покупали. «Или Вальтер Беньямин наврал с три короба, или благородный гашиш — не анаша, или я не гожусь для психоделических высот наслаждения, одно из трех», — сокрушался Сергей, и если третий пункт, увы, уже недоступен проверке, то в какой-то момент я был горазд засвидетельствовать, что гашиш, покупаемый у сефардской шпаны Южного Тель-Авива или у арабов Восточного Иерусалима получше родного забвенного зелья, равно как готов был вступиться за честь Беньямина с его несравненным по точности и проникновению описанием наркотических бдений в Марселе, но вскоре я со всем этим своевременно завязал, потому что мутное солнце и белесое раскаленное небо возвращения к предкам становились совершенно постылыми и несносными, усугубленные русским газетным конвейером и галлюцинаторным квазиотдохновением в Святую Субботу, когда я мечтал, что вот бы король марокканский Хасан полюбил евреев, распахнул все ворота (мирный процесс) и я бы свалил прямиком в Танжер, к другому берегу Моря, и там растворился, исчах и исчез в дервишеской одури, шляясь по местам Пола Боулза, Берроуза и мелких шизоидов из той же компании, чем я хуже со своим тарабарским английским и помраченным рассудком. Я тоже могу привезти чемодан изысканных галстуков, которые Боулз брал с собой, отправляясь в пустыню писать «The Sheltering Sky», но, перелистав ненароком, пока не выгнали из магазина, здесь, мол, не библиотека, зе ло сифрия по, адон, гроссбух Мишель Грин об этих ушедших денечках со знаменитыми фотографиями, убедился, что все верблюды давно разошлись по домам, и в Танжер не поехал, удовлетворившись лепешкой из бедуинской печи, что на улице Рамбам, на потеху туристам.
Любопытно, что книги в перечень расходов не входили, потому что покупать Мельникову было почти нечего. Его интересовали два предмета — античность и современная проза, и если о прицельных занятиях первым он больше всерьез не помышлял, то второй неиссякаемо напоминал о себе все новой машинописью, бесплатной и дареной, предваренной нередко, и даже как правило, — дружеской авторской запиской из художественного подполья. Словари привлекали его своей устойчивой метафизикой, а фотоальбомы в разряд книг не попадали, они были чем-то иным, и тут мы оба сходили с ума, вырывая друг у друга черт знает где доставаемых Штиглица, Уэстона, Имоджн Каннингхэм, Гамильтона, Дайану Арбус, Дороти Норман; он очень носился одно время с портретами знаменитостей, отснятых Норман, даже собирался писать о них невесть куда что-то эссеистическое и не помню уже по какой причине отказался от этой затеи, равно как от многих других, часто весьма увлекательных. Ненавидевший все юродивое, он однако испытывал своего рода ремизовское и андрей-платоновское жалостливое тяготение к различной чепухе, к старым вещам и книгам прежде всего, иногда составляя забавы ради на двух-трех листах бумаги параллельные истории литературы из камней, отвергнутых строителями, — камней отнюдь не ничтожных, не графоманских, не третьесортных и второразрядных, а просто по неведомым обстоятельствам выпавших и забытых. Мне эта идея казалась кокетливой, снобистской и, что еще гораздо хуже, нестерпимо банальной, но сейчас, поставленный, что называется, перед фактом, я готов отнестись к ней немного иначе, причем иноязычный, то есть нейтральный характер проверочного материала придает эксперименту большую убедительность. Регулярно в течение трех лет заходя в букинистическую лавку Йоси Хальпера, крепкого очкастого парня в вязаной кипе, лет десять назад перебравшегося в Тель-Авив из Нью-Джерси, я обнаружил у него (в лавке, не в национальной библиотеке!) сотни, сотни и сотни вполне доброкачественных, совершенно съедобных и даже отменно приготовленных сочинений (за последнее столетие), о которых он, профессиональный американский книгочей, не имел ни малейшего представления, либо слышал совсем отдаленное и пустое: целые горы беллетристики, критики, истории, культурфилософии, этнографии, путешествий Бог знает куда, описаний черт знает чего, и все это не востребовано — настолько, что и в специальные «Британики» попадало нечасто. Иногда я покупаю у Хальпера что-нибудь в этом роде, например сочиненные по-английски записки неизвестного мне китайского рисовальщика и акварелиста о предвоенном Лондоне — затейливые, наблюдательные, словно заранее опрокинутые в ностальгию, а книгой этой до меня владел (в 1945 году) житель Дублина по имени Айзек и с фамилией — неразборчивой. К подобным выводам можно прийти и в любом приличном русском книгособрании, но плотность и уровень среднего класса в английской словесности выше, чем в русской, словно социальная структура народов зеркально отобразилась в их духовном составе; традиционная англоязычная цивилизация (и культура, литература) — ромбовидна, русская — пирамидальна, середина в ней несущественна: давно ведь замечено, что у России нет «середки».
В самом акте чтения, иногда говорил Мельников, заключен издевательский парадокс. Свойственная этому акту ненасытность не может быть удовлетворена, что сообщает книжной жажде измерение страстей по Танталу. Чтение создает замкнутый и тотальный цикл. Настоящий читатель стремится к тому, чтобы перелистать все книги по интересующим его предметам, каковое желание являет собой актуальную бесконечность и смертную скуку, лишь отчасти умеряемую возрастом и сознанием более общего поражения. Легко возразить, что столь же мучительно неутоленным может быть и желание овладеть всем золотом мира, всей его славой или непрерывностью его чувственных наслаждений, но сопоставление это, пусть даже справедливое для кого-то в психологическом плане, неверно в решающем плане — онтологическом. Все золото и вся слава — утопия и абстракция, которые, по определению, не только не обещают старателям полноты конкретного обладания, но и недоступны усилию воображения, они бесплот(д)ны даже в имагинативном смысле, и это избавляет от необходимости их добиваться. Удовольствие же чувственное, это живейшее из наших наслаждений, кончается содроганием почти болезненным, и кто возьмется утверждать, что, возведенное в абсолют непрерывности, оно оставит по себе нечто большее, нежели морок пресыщенного оцепенения — отнюдь не блаженную пустоту.
Далеко не случайно, что самые последовательные сочинения в жанре соблазна и наслаждения нимало не любострастны, но фантастичны и отвлеченно-экспериментальны; они исключают живое желание, вовлекая объект своего рассмотрения (своего бесполого, всепроникающего разглядывания) в холодную область рассудка и (а)морального долженствования. Плоть в них абстрагирована от реального тела, а удовольствие — мнимо, фиктивно; да и стремиться к нему незачем, ибо в этих ощущениях (своеобразный анти-Локк) нет ничего, что изначально не содержалось бы в способном все предсказать рассудке. Но в том и великое примиряющее утешение, которого лишен настоящий читатель.
Его любопытствующее вожделение, хоть и подверженное колебаниям страсти и утомления, в каждом своем пункте будет горячим и эротичным, а сам предмет вожделения неизменно остается конкретным: воображение обладает им, как чувственное восприятие — своей элементарной данностью. Все то же воображение без труда компонует реалистический образ уютной библиотеки, в которой собрано все, что тебе нужно для жизни и удовольствия, и только чуть более зрелое размышление открывает в обозримом книгохранилище его подлинный и угнетающий смысл, его настоящее призвание разжигать и запутывать наши желания, никогда их не утоляя. Умопостигаемая конкретность библиотеки на первый взгляд выгодно отличается от абстрактности денег, славы и женщин, но именно библиотека по-настоящему неосязаема, отвлеченна и беспредельна, в чем вскоре убеждается любой посетитель. Книгохранилище устроено по принципу своего главного сочинения — словаря, о чем Мельников между делом написал отдельный очерк, развивающий идею «бесконечного в конечном», присущую лексикону: неудержимая прогрессия его статей клубится вдоль тропок, исходящих всего лишь из двух-трех десятков алфавитных знаков, то есть имеет своей отправной базой конечный набор элементов. Таким образом, словарь — это Сверхкнига, ибо в нем заранее отведено место для бесконечности. Но поскольку бесконечность естественно трансформируется в Ничто, в словаре нетрудно распознать Сверхкнигу и в другом значении, в том, как ее понимал Малларме — великое чистое безмолвие, застывшее в ожидании неведомых письмен и начертаний. Мы можем вписывать в словарь все новые статьи, а можем этого и не делать. Словарь неизменно смешон, как смешна любая классификация (например, библиотека), поскольку ей не сходя с места легко противопоставить другую, еще более условную и эксцентричную, построенную, допустим, по алфавитному или тематическому принципу. Анекдот про обитателей сумасшедшего дома, с интересом читающих телефонную книгу, трактует именно об этом.
Классификация смешна, но она же печальна. Библиотека закономерно становится метафорой когнитивного тупика, знаком отчаяния, за которым следует смерть. Библиотека необъятна, как мир, и, подобно миру, лишена оформленного смысла, то есть в основе своей трагична, непостижима. Смерть залегает в ее внутреннем плане потому, что идея книгохранилища неотделима от мотива тщеты познания, но и потому, что Библиотеке соприроден пожар — Пожар в Библиотеке, обвал цивилизации и культуры, от папирусно-пергаментных оснований до наших компьютерных будней. Отменно свирепствуя в прозе столетия, как если бы сами книги продолжали сжигать себя, полагая, что их все еще осталось чрезмерно много, книжные пожары, реальные или воображаемые, восходили к своему общему парадигматическому пламени и пепелищу: согласно «Истории мудрецов» Ибн аль-Кифти, потребовалось не менее полугода, прежде чем солдаты эмира Амра ибн эль-Асса, против воли выполнявшего приказ халифа Омара, сожгли в печах, которыми отапливались общественные бани в Александрии (вода и воздух в них всегда были восхитительно теплыми), последнюю порцию свитков из знаменитой Библиотеки.
Но, разумеется, учинил этот папирусный геноцид не благочестивый фанатик Омар, который, по словам историка Лючано Канфора, самому Мухаммеду не позволил бы продиктовать на смертном одре новые пророчества, поскольку все уже и без того содержалось в Коране. Омар был только техническим исполнителем замысла, безмерно превосходившего узкий огонь его разума. Но и о замысле говорить едва ли уместно. Скорее — об эманации воли, о выплеске коллективного бессознательного.
Александрийскую Библиотеку сожгли сами книжники. В тайных помыслах, в своем безотчетном уме, подобно тому как мысленно подрывала буржуазию антониониевская героиня. С ужасом и негодованием отвергли бы книжники эту версию, и они действительно не ведали о позоре своего подсознания, которое, выхлестнувшись наружу, сожгло все свитки на свете.
Зачем, с какой целью? Они безмерно устали за столько столетий от тонкого чтения с комментариями, от александризма и сочетанья идей; избавление могло принести только самоубийство — они коллективно отважились на него. Да и в чем была их отвага? Чтение стало обременительней смерти, и возможное появление нового неудержимого сочинителя вроде того, по прозвищу Медноутробый, что в эпоху эллинизма собственноручно выдал родине на-гора несколько тысяч книг, было для них страшнее халифа Омара.
Смерть вообще имманентна идее Библиотеки, потому хотя бы, что память, выражением которой служит Библиотека (и центральный ее элемент — Словарь), не столько преодолевает смерть, сколько напоминает о ней, а само книгохранилище уподобляется кладбищу. Но над смертью подобает смеяться, и веселие наше проистекает из того же источника, что и наше уныние: из чувства абсурда. Что может быть забавнее этих сходящихся на горизонте стеллажей с бессмертной макулатурой, кто их когда востребует, эти книги? А если вдобавок повернуть их корешками к стене? Нам обоим очень нравился пересказанный Томасом де Куинси (в «Убийстве как одном из видов изящных искусств») эпизод из Декартовой биографии, когда будущего философа, не успевшего еще ничего продумать, в молодости чуть не зарезали злоумышленники: мама дорогая, не было бы картезианских колодцев, утрамбованных толкованиями! Но еще куда лучше был фрагмент, извлеченный из многословного опыта одного петрашевца, который, спустившись с умозрительных высей в плоскость общественности и все в ней опутав сетью фаланстерных таксономий, разрешает читателю в публичной библиотеке время от времени покидать общий зал и в смежной комнатке утолять жажду, наливая воды из специальной «машинки». Сверху же за происходящим наблюдает Угрюм-Бурчеев.
Так рассуждал Сергей, но вскоре свое рассужденье похерил. К тому времени в литературе было уже не продохнуть от Словарей, Библиотек, Зеркал, расходящихся Тропок, Теней, Садов, Песочных часов, фальшивых Жизнеописаний, рецензий на несуществующие Книги, квазинаучных комментариев к священным текстам, смертельных кроссвордных головоломок с мнимыми агностическими ключами и прочей культурологической Дребедени, вдохновленной разными «борхесами». Мельников возненавидел все это вместе с «культурологией» как таковой, безошибочно опознав здесь отвратительный мировой буржуазный салон («как, вы не читали последнего эссе Бодрийара?» — ломая пальцы, паясничал он), с псевдоинтеллектуальным шоу-мейкерским денежным хепенингом и его исполненными сознания своей эпохальности подголосками из обеих русских столиц.
«А по существу, идейно, не социально, вам есть что возразить?» — спрашивал я. — «По существу мне возразить решительно нечего. Вот только кто вам сказал, что в „социальном“ меньше „идейного“?» — отвечал он вопросом, четко расставляя кавычки.
Смешно вымолвить, но его не устраивали современные гуманитарные направления от опочившей в бозе семиотики до жовиальной настырной деконструкции («всех удовлетворяют, а вас — нет»), он явно предпочитал им традиционную этическую опрятность филологии, да где ж ее взять теперь? В известной степени его пафос походил на сумасбродный азарт Камиллы Пальи, о которой я услышал много позднее: те же одинокие партизанские вылазки против парижского нарциссизма (особенно милые в устах человека, кажется, ни разу в жизни не пересекшего границ своего отечества), этого египетски-жреческого письменного культа, — настоящим деконструктивистом может быть только Тот… О русских переводах с парижского слэнга мы с ним поговорить не успели, и тут уже мой черед произнести пару слов. Дело не в том, что постструктуральное философствование смотрится покамест по-русски не слишком изящно и кажется тканью с прорехами — на нашем славянском наречии не всегда еще можно сыскать толковые способы уловления непривычного смысла, а концептуальный русский языковой фонд и подавно, не пополняясь годами, обнищал, как захолустная касса. Так что приходится пользоваться неуклюжими кальками или на ходу сочинять целые системы речений, в которых, как это подметил еще Герцен применительно к русским гегельянцам, русские слова звучат иностранней латинских. Это все наживное, хуже другое: в самой тональности умозрения тех, кто изъясняется сегодня в России на офранцуженном пернатом арго, появился один неприятный и до боли знакомый момент — претензия на обладание знанием, на обладание методом, на обладание как таковое; претензия, столь отличная от эмоционального тона «политики дара» и «политики дружбы», что несовпадение принимает гротескный характер. Теоретическая и групповая принадлежность к главнокомандующей умственной матрице обернулась высокомерием и снобизмом, волей к власти, к водительству. О, как понятна эта взбудораженная русско-еврейская целеустремленность философа (не буду называть имена), в которой больше желания наставлять и господствовать, нежели раздавать дары, о чем трогательно напоминает учитель — адепт бескорыстия и потлача с близких нам побережий Магриба. Эта нервозная от желания духовной власти мысль все время монологически бликует, на нее падают странные отсветы (точно так же поблескивали очками на Европу Михаил Кольцов с Михаилом Левидовым). Очень сильный личный посыл, посыл желания, неотделим в этой мысли от невротического побуждения к корпорации, но не в форме содружества, а скорей международного департамента, первенствующего на интеллектуальных досках судьбы; отсюда и неустанное тяготение к авторитету, стремление быть под его рукой, чтобы не упустить раздаваемые этой рукой дары. Что вы так горячитесь, друзья, сказал бы я, будучи чуть поближе, успокойтесь, не вечер покуда, никто не вырвет из ваших ладоней де Сада, успеете скомпилировать. Разумеется, я не упорствую в этих нападках. Привнесенные издали, они кажутся изрядно комичными. На расстоянии лица едва различимы, они склонны к «стиранию», «обезличиванию». Впрочем, и это знакомая вам деконструктивная процедура…
Думаю, что после «культурологии» в ее различных изводах сходную неприязнь вызывала у Мельникова разве что гей-культура, крепнувшая повсюду на Западе и тихой сапой отвоевавшая свои позиции в новой России, чтобы сейчас расцвести в ней — на снегу — тропическим плотоядным цветом. Мельникова раздражал примитивизм гомосексуальной эстетики. Ее чудовищное высокомерие. Мастурбический ее нарциссизм, глядящийся в зеркало собственных мутных вод. Эти вкрадчивые взоры с экрана, скажу я сегодня. Надменно-льстивые придыхательные паузы (эс). Молодые киноведущие, их жеманная «простота». Гадкая игра со смертью от модного недуга: СПИД сегодня настолько оприходован, настолько международно вылизан и обласкан, что болеть им стало решительно неприлично. Каких бы метафор ни накручивала вокруг него Сьюзен Сонтаг, болезнь эта пошлая — бывают ведь и такие. И отвратительно все, что располагается с нею рядом. Стоит только вообразить себе эти объятия. Сладострастное упоение своей участью, гимназический amor fati. Паточность и елейность, которая окружает все разговоры на сей счет, особенно когда говорящим кажется, будто они вот-вот задохнутся от жертвенного порыва навстречу судьбе. В свое время я любил слушать андрогинных пэтэушных сирот «Ласкового мая» с их щемящим (щенячьим) трамвайным лиризмом и теперь, всматриваясь в постаревшего Элтона Джона (по телевизору и в парке ха-Яркон), сладким голосом оплакивающего рекламную смерть юноши-педераста, с жестокой радостию убеждаюсь, насколько «наш» Юра Шатунов был органичней и веселее. В нем не было хотя бы этой международной дешевки из чувствительной волчьей стаи, готовой порвать всем остальным глотку в борьбе за свой секс и свои деньги. Художественно чуткий человек должен сегодня не подстраиваться к СПИДу, заглядывая в него из окошек лакейской (о чем там беседуют баре?), но проклясть его и уничтожить как класс, объявив этот истеблишментарный недуг художественно недействительным, а значит, несуществующим. И пошлость, какая пошлость! — сокрушался Сергей, какое падение вкуса! Они заимствуют даже гедонизм, они и здесь не способны пошевелиться без указующего перста из Нью-Йорка, Парижа и Лондона.
Сергей вообще любил поговорить о гедонистической недостаточности старой русской культуры, норовившей все больше иметь дело с разгулом или, например, монструозно-обаятельной аксаковской поэтикой рабовладельческого быта — диковатого и перенасыщеного, наподобие крепчайшего отвара или даже восточного хаша, который мы с Сергеем пару раз употребляли на рассвете в мужской мусульманской компании. Русский гедонизм, по его мнению, потому не может быть признан чистым, что он никогда не был понят сквозь сферу смысла, сферу ценностей. Истинный гедонизм аксиологичен. Он противостоит потоку «удовольствия», сколько бы ни кружились в последнем, смущая слабые души, все эти листочки, мизинчики и цыпленочки. О, истинно самобытный русский гедонизм, античный и ясный, как слеза невинно убиенного дитяти, весь пронизанный солнечным смыслом и дегустаторским, то бишь оценочным восприятием мира, такой гедонизм только-только брезжит в светлых умах, разглагольствовал Сергей над тарелкою хаша, быстро остужаемого прохладой раннего утра восточной весны, что смотрела на нас, сквозь запахи напитания, из полуоткрытой двери забегаловки. «Йуз файыз», — утверждали напротив на великотюркском наречии Малого Турана. «Пяндж-чогар», — подбрасывали справа легкие косточки заров, ибо время еды и водки было уже позади и наступало время игры и чая.
* * *
Все вокруг презирали режим и мечтали о его смерти (мечтали о смерти, хотел было я написать), а Мельникова такая перспектива страшила. Она, правда, не казалась реальной, знаки распада обнаружились после, спустя два-три года, — эон спустя. Зная цену обществу, в котором ему выпало жить, Сергей не желал эту цену безответственно преуменьшить. Обстоятельства, заставившие его примириться с житейским укладом, были, по его словам, шкурного свойства. Превыше всего на свете Мельников ставил праздность, предпочитая ее свободе — последняя могла быть и тайной. Открытие в нашем городе увеселительного дворца под названием «Гюлистан» или строительство роскошного банного центра в Алма-Ате, предпринятое тамошним хитрым легатом, Мельников почитал событиями исключительного культурного значения, несоизмеримого по своей дерзости и размаху с тем, что происходило в русском искусстве. Не собираясь никуда уезжать, он охотно применял к себе ярлык «колбасного эмигранта», допуская, что мог бы отправиться в путь, соблазненный лишь обещанным материальным комфортом. Только этот дряхлый режим обеспечивал праздную жизнь («ничего себе праздность, а унизительная поденщина?» — возмущался я, имея в виду и себя) такому во всех отношениях никчемному существу, как Сергей Мельников. Ни в одном другом месте, говорил он, меня бы не потерпели. Сегодня, когда ностальгия по закатному брежневизму еще время от времени эксплуатируется лицемерной модой, Сергей, вероятно, нашел бы и другие слова, но тогда в них была неприятная правда.
Он любил Восток и кокетничал своим антиевропеизмом. Весело соглашался, когда я обвинял его в том, что он стилизует себя под Константина Леонтьева (или даже под Эдварда Саида, сказал бы я сейчас). Ну да, говорил он, ведь Константин Николаевич не только исповедовался афонским старцам, дарил обезьян больной жене, а золотые монеты (на монисто) шестнадцатилетним гречанкам, он еще в целях скромного пропитания занимался газетным бумагомаранием, правкой и сверкой, презренным цензурованием. Здесь все сходится, к тому же, в некотором роде, турки вокруг нас и осталось лишь сочинять «Византизм и славянство».
Декларированное им равнодушие к судьбам русского племени казалось мне, еврею, чрезмерным и даже, продолжая разговор в леонтьевском регистре, неэстетичным. Между тем он не играл или, по крайней мере, не фальшивил. Племенные вопросы и распри — пока мы не стали каждый день жить посреди них — сознательно отодвигались им на обочину вопросов культурных. Он был странным националистом, готовым пренебречь политическими и жизненными интересами своего народа во имя высшего распорядка его культуры. Отказываясь, вопреки ходячему мнению, считать свое государство империей (империя это Рим, а у нас Римом не пахнет) и полагая его скорее идейно непроясненным альянсом московской метрополии и полуколониальной ойкумены, он усматривал в этой системе непревзойденный для русской культуры исторический шанс. Во-первых, настаивал Мельников, я счастлив изъясняться по-русски в мавританских стенах нашей анекдотической советской Академии ислама. Мог бы объясниться по-тюркски, но не желаю. Поверьте, не из колонизаторской спеси, куда там, русские подчинены местным национальным исправникам, но из спеси культурной, пускай даже производной от случившегося в незапамятные времена акта насилия. И благодаря тысячам подобных мне, русскому, и вам, русифицированному иудею, наша родная речь звучит на территориях, отнюдь не безусловно для нее предназначенных. А когда нас с вами отсюда прогонят, чего, сдается, не миновать, наши местные собеседники, к которым я искренне расположен, не сразу забудут чужое наречие и при необходимости быстро его вспомнят. Ему нравилось цитировать один фрагмент из старой, начала столетия, книги о Кавказе небесталанного имперского позера Василия Величко: автор жалуется, что новые кавказские суды и беспринципные адвокаты развили сутяжничество, лжесвидетельство, «подмен обычной честности формальной безнаказанностью и т. д. Особенно славятся этим имеретины. Они дают своим дочерям в приданое сотни гербовых марок. Однажды в городском саду в Тифлисе я следил с часами в руках за беседой двух поваров-имеретин; за четверть часа их грузинская речь прерывалась более полутораста раз возгласами „кассационни прашени“, „примэчани на статей“ и т. д.». Вот эти «примэчани на статей» еще не так просто выбить.
Во-вторых, продолжал Мельников, оседлав любимого конька, русская культура наконец-то могла бы достигнуть своего инобытия, но она этим шансом пользуется из рук вон плохо. Сергей имел в виду идею, с пропагандистами которой я потом встретился в Израиле: создание литературы на русском языке, всецело принадлежащей чужому, не русскому геомифологическому миру. Подумайте, говорил Мельников, какой замечательный исторический парадокс обещало бы это нам — возможность появления анклавной русской литературы посреди древне(ново?) — еврейского Леванта, литературы, написанной упрямыми выходцами из литературоцентричной страны. Вспыхнув собственным омонимом, идеальной своей иноприродностью и инаковостью, русская словесность доказала бы тем самым правомерность своих максималистских притязаний. Тело неделимого доселе русского Озириса должно быть рассредоточено в равно священных провинциях, а безутешной Изиде предстоит собирать его по частям, включая важнейшую часть. То был бы омоним, ибо концепция цитаты и плагиата казалась Мельникову исчерпанной. Но имеет смысл посмотреть еще дальше. Русской литературе в Израиле суждено стать объектом библейской археологии. Ее будут вынимать из земли и песка, и место ее в неведомом распорядке грядущего — где-нибудь возле кувшинов из Кумрана. Я искренне желаю ей подобной судьбы, говорил Сергей, — общей со всей Святой Землей и бесконечно далекой от ее материковой литературной прародины.
Омоним, которым может стать русское слово в Израиле, есть точка, где Тождественное сталкивается с Иным, не узнавая друг друга. И следует пожелать библейско-кумранскому русскому слову благодетельного неузнавания при свидании со словом материковым. Впрочем, если обстоятельства действительно сложатся удачно, такое свидание может произойти не иначе как в момент последнего Суда. Они пойдут тогда навстречу друг другу, подобно строителям тоннеля из школьной задачи, продвигаясь мало-помалу к самому горнему пункту маршрута. И если материковое слово восстанет из гроба, как это заведено у христиан, то слово анклавное пойдет вперед с открытыми неподвижными глазами, размотав погребальное полотно, как принято хоронить у евреев. Стоит ли говорить, что его не узнают при встрече?
Легко заметить, продолжал Сергей, что англичанам это чудесным образом удалось: Найпол, Рушди, Дерек Уолкотт — писатели не английские, и они не одни, за ними цельная, самостоятельная словесность. Русские, как всегда, плетутся в хвосте, а сроки уже поджимают, они все давно вышли. Вот почему, говорил Мельников (я хорошо помню эту беседу летом 1989 года), вся надежда — на русский Израиль. Тут мы оба расхохотались, не имея ни малейшего представления о предмете.
Рассуждая интуитивно и гипотетически, Сергей попал в незнакомую ему сердцевину — больную, мучительную, несбывшуюся, за вычетом нескольких выразительных текстов. Вообразите только, волновался он, ошеломленный распахнутой далью: нечто областное, почвенное, страшно далекое, очень еврейское, то есть, возможно, враждебное русскому и не желающее с этим русским иметь никакого дела, прогретое библейским солнцем, просоленное средиземноморскими волнами, может быть, политически завербованное, о да, непременно и чужеродно политически ангажированное, и вот это самое еврейское, израильское, ханаанское, черт возьми (вы же давно все поняли, вы же говорящий по-русски еврей), — это «нечто» написано на чистом русском языке! Разве что с кое-какими ивритскими и арабскими вкраплениями.
Сейчас-то я вижу, что неведомый Мельникову Исраэль Шамир произнес это анклавное слово. Достоинство «Сосны и оливы» в ее абсолютной нерусскости: эта книга от корней до макушек выросла на Палестинском Нагорье (отчасти и на лужайках «зеленеющей Америки»), возле родников, святых мест, феллахов, смоковниц и солдат в оливковой форме. Обряженная в простецкую робу зеленого гида по нехоженой глубинке Святой Земли — так надевают арабское платье еврейские конспираторы из специальных подразделений против террора — «Сосна и олива» является увлекательным путешествием и шишковатым отростком гремучей идеологии, ханаанским нарывом. Палестинофильское областничество с отдаленной современной проекцией на языческих идолов Ратоша и компании, анархо-коммунистическая берклианская фронда шестидесятых, почвенный антиизраильский пафос вперемешку — комплексом Отто Вейнингера, странствие дхармы в тональности Керуака или Персига с его дзэном от мотоцикла, а поверх, а сильнее всего, специями и невытравимой приправой, эпикурейское наслажденчество еврейского левого буржуа — в этом настоящий Шамир, израильский корреспондент «Правды» и Ноама Хомского, персона нон грата для здешнего правого русского литначальства, опытный дегустатор сыров со слезой, английской словесности, Средиземного моря и молений в районной синагоге, где ему тоже, должно быть, как написал про себя Миша Гробман, садится на плечо райская птица и отовсюду слышны мелодичные завывания ближне- и дальневосточных сирен, этих нежных телесных созданий. Невысокий человек с преувеличенной еврейской внешностью палестинского феллаха, он говорил со мной о шведских пролетарских писателях и о том, что социализм по сей день остается единственной альтернативой консьюмеристской цивилизации, а потом предвкушал покупку штанов в излюбленном лондонском магазине. Я морщусь от идей «Сосны и оливы» (это еще были идейные семечки по сравнению с тем, что он понаписал в дальнейшем) и готов признать искренность автора. Самое же лучшее в этой ядовитой и как бы изъеденной жуком-древоточцем книге — абсолютная ее никчемность и, по сути, безадресность. Написанная за несколько лет до последнего девятого вала русской иммиграции, она уж очень условно обращена к тогдашней компактной, но в литературном отношении призрачной группе двойных соотечественников, русских евреев в Израиле, и это им автор небрежно, не надеясь быть услышанным, советует съездить в еще до-потопную, доинтифадную, до-автономную Рамаллу, куда непременно отправился бы отдохнуть особо умный эфенди, или, например, в египетский Порт-Саид, где неприятно назваться израильтянином, но зато дешевые сигареты, и черный рынок действует легально, как в Восточном Иерусалиме, а не украдкой, как в прочих египетских городах, и много оставшихся от итальянцев да греков гостиниц и ресторанов.
Но здесь есть и другие возможности для русской речи, они сами идут поперек твоей жизни, хотя бы защитной робою Арафата (самая тертая Шахерезада утратила бы дар речи, соприкоснувшись с этой национально-освободительной, цвета хаки, щетиной), переправленного из Туниса к себе в автономию, в Газу. Вот я смотрю по телевизору, как Ясера встречает толпа в Иерихоне, знаю, это поблизости, рукой дотянуться от моего кресла, собственности хозяев квартиры, не в Боснии, не в Руанде, вот старая женщина в народном платке пошла к нему сквозь толпу и охрану, те растерянно улыбаются, не знают, как с ней поступить, а она хочет всего лишь расцеловать Арафата, двадцать лет ждала, шестерых сыновей ему отдала, только бы он приехал, двое убиты, трое в тюрьме, один в бегах, а она все идет, счастливая, горемычная, пьяная палестинская баба сквозь распаренный строй в сорок пять ближневосточных, как сталь из печи, градусов Цельсия, сквозь такую же влажность, и она дошла до него, всплеснула руками, расцеловала в обе щеки, еще раз, и в обморок, но ее подхватили, и все время, захлебываясь, клокотала, стонала арабская речь ближайшей пустыни, а по низу экрана, как плененное войско, перемещалась квадратичность древнееврейского перевода, и я, не поспевая, клочками уволакивал ее в обратную сторону. Вдумайтесь только: русское рассуждение про Арафата с Иерихоном и Газой, возникшее в мозгу человека, вынужденного быть внимательным собеседником ХАМАСа с «Исламским джихадом», это рассуждение что-то же значит в смысле экзотики русской словесности, если все происходит в непосредственной близости от их филистимлянской столицы, в местах отдаленных, где русский еврей поселился навечно. Скорее всего, оно ни хуя не значит.
Ближний Восток. Вечное солнце. Все здесь так близко. Хочешь — возьми Иорданию из Иерусалима. Хочешь — пойди в Дамаск, в танке время течет незаметно, как жидкое масло. Хорошо богохульствовать у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Сладостно и приятно, говорят, умереть за отчизну, сказал бы я с самого низа на самый верх, но древний инстинкт недоверия тебя не обманет. В тебе многое, многое есть, что я готов разделить в качестве бледной немочи, геморроидального полипа навырост в палестинском иудаизме, когда утренний зной, что не лучше, чем зной предвечерний, и потный встаешь от кошмарного сна в Кирьят-Шмоне, что означает, что Нисим Толедано, продающий салаты на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд с хумусом, тхиной, артишоками, яйцами, сельдью, опиумным маком, приворотным зельем для сефардов, отворотным для ашкеназов и лотосом всезабвения, контрабандным товаром с островов лотофагов, прошедшим подпольное кошерование под наблюдением Овадии Йосефа и Саадии Марциано, держа черный кофе в стакане в руке, ласково говорит поутру Хаиму Абузагло, продающему на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд салаты с картофелем, спаржей, свеклой, капустой и лотосом для воспоминаний — «ата маниак, ата», что означает, что Мириам Френкель вылезла из-под душа идти на службу служащей Банка трудящихся и обремененных, всеобщего банка труда с капиталом, медленно оглаживая нежные, сильные бедра, надевая французские темные колготки на еврейские теплые молодые ноги и так по-особенному принюхиваясь, и так по-особенному принюхиваясь через колготки, черные трусики в кружевах, жидкое мыло и воду, туалетную воду, к запаху клейкого сока промежности внезапно не состоявшегося на исходе вчерашней субботы совокупления, не решив окончательно, жалеть ли о том, или, напротив, благословлять несоитие с партнером, однообразным в конечных движениях, чашка черного кофе с сухариком, плавленый сыр «европейского стиля», таблетка поливитамина «Центрум плюс», что означает, что Цви Перельман, сорок семь лет назад вырвавший с корнем рассеяние из своего сердца, сосудистая недостаточность, простатит, налил молока в чашку слабого кофе и, положив от себя слева утреннюю газету «Вечерняя молитва», а справа — пирожное «Капульски» на тарелке на столик кафе «Капульски», правой склеротической рукой коснулся левой руки Сарры Зильберман, процентщицы, квартировладелицы, пятьдесят пять лет как из Лодзи, ощутившей внезапный позыв к дефекации после двух укусов бисквита, и пока Ростовы охотятся на балу, лейтенант пограничной стражи Йосеф Бен-Ами, в прошлом близкий к правоэкстремистскому движению «Кахане хай» и ушедший от него в настоящем, задержал в шестидесяти семи километрах от улицы Арлозорофф (Тель-Авив) араба по подозрению, которое вскоре не оправдалось, но было верным, что означает, что Мириам Френкель чуть ускорила ход молодых ног в темных колготках на невысоких каблуках невысоких сапожек, обходя собачье дерьмо тротуаров, распустив яркий зонтик, через легкую рассеянную пелену беглого осенне-весеннего дождя, через свежую зелень, и воздушную свежесть, и несказанную прелесть тель-авивского Баухауза, до банка обремененных недалеко поутру из съемных полутора меблированных комнат на улице Шенкин за четыреста двадцать долларов в месяц, белые ашкеназские груди Мириам набухли воспоминанием под кожаной курткой, тонкой блузкой и надушенным французским бюстгальтером, что означает, что до сих пор не посаженный Арье Дери, возможно, вновь подступается с коалиционным данайским даром к левому правительству, где левая грудь Мириам представляет правительство, правая — с крохотной коричневой родинкой повыше соска — конечно, не только, не столько марокканских азартных политических игроков и раввинов, но весь правый лагерь, срединность же вагинального входа в цветущее тело символически намекает на хрупкое национальное равновесие, ждущее новых вливаний, Мириам, Мириам, желанная, как Голаны, как биржа без обложений, как недвижимость и выгодное вложение, я оставляю тебя возле компьютера рабочего места, подсчитывающую на древнееврейском и новоанглийском, не осмелившись предложить, ибо знаю, что ты погнушаешься равнодушно, пренебрежешь, отвернешься с улыбкой, а точней, о, гораздо точней, — попросту не заметишь, обремененная многим помимо меня, так что я не смогу разделить, не смогу разделить, ни тем более — сложить и умножить.
* * *
Мельников был не на шутку увлечен вышеизложенной левантийской литературной идеей — со своей, русской точки зрения. Чуть позже, когда был облегчен доступ к текстам, мы сходились на том, что русскому слову на Святой Земле лучше бы поменьше кружиться вокруг дорогих могил и священных камней, а прорубать себе выход к Средиземному морю и левантийскому мифу, к соленой мореходной метафизике. Это стало бы исполнением заповедных травматических интенций нашей культуры, так долго тосковавшей по утраченной эллинистической целокупности, по александрийскому окоему. Эллинизм — далеко не только теплота и милая домашняя утварь, говорил он, глину на горшки можно раздобыть и в другом месте. Трактуемый широко и, пожалуй, метафорически, без оглядки на строгую хронологию, эллинизм открывает нам запретные морские тропы на Запад, к его портам, парусам и веслам, к его попутному ветру, без которого не могли бы отправиться в путь ни Одиссей, ни «Энеида», ни «Аргонавтика», ни «Пьяный корабль», ни даже романы Джона Барта с их вечными плаваниями, в последнем из них — Синдбада. В глубине ключевых текстов Запада шумит море, там играют с дельфинами (издательская эмблема Альдов), охотятся на Кита и на Снарка, я уж не упоминаю об Атлантиде, где, по счастливому выражению критика, все концы уходят в соленую воду. Весь греческий роман мореходен. И смерть в нем — от кораблекрушения. Даже мнимая смерть. («Нас опорочит кенотаф лукавый», — сказал я.) Или вы полагаете, что сумасшедшее русское тяготение к Константинополю и проливам, к «фосфорно-просфорному» Босфору диктовалось чем-то иным, например, пресловутым византизмом, выдуманным горячими головами? Нет, в основе стремления — не наследие басилевсов, не религиозный и политический пыл, но попытка — пусть окольным путем — добраться до завязей слова, заключившего в себе опыт великого плавания; это нетерпение сердца, безумно уставшего от «хожений» («За три моря», — сказал я.) И кому, как не нам, говорящим по-русски, должно быть понятно морское эллинское слово?
Вспоминаю, какую ярость вызвало у Сергея с опозданием на пару лет прочитанное бродское эссе о путешествии в Стамбул. Византия, Константинополь, — горячился он, в то же время любуясь акустикой этих имен, — больная тема для русского культурного сознания. («До сих пор?» — спросил я.) Это его кровоточащая рана. Его воспалительный процесс. Эрогенная зона, прикосновение к которой сулит наслаждение, а неосторожное движение вызывает боль, отдающуюся во всем теле этой культуры, во всем составе этой несбывшейся политики. У Бродского была великолепная возможность марлей и пластырем палимпсеста утишить русскую боль, сделав ее объектом элегического воспарения. Этот лауреат («Тогда он им еще не был», — сказал я) держал в руках потрясающий литературный шанс, козыри сами плыли к нему в руки. Что же он сделал? Обстоятельно изложил свои нудные взгляды приват-доцента, как будто кто-нибудь всерьез интересовался, что он там думает по поводу Вергилия, христианства, язычества и ислама. Но чего еще ждать от автора, который в своей эссеистике настоящий Мидас: до чего бы он ни дотрагивался, все обращается в банальность. У него нет ни одной непредрешенной ассоциации, они все изначально банализированы, так что Первый Рим в непременном порядке сравнивается со Вторым, а Второй — с Третьим, Византия влачит за собой пожитки Османской империи, которая и минуты не может просуществовать без империи Советской; Востоку же, оказывается, как бы мы его ни идеализировали, невозможно приписать даже подобия демократической традиции — провинциальные задворки мысли и стиля. Забавно, что даже его личные физиологические ощущения в связи с Венецией — зимний холод в неотапливаемом помещении, нездоровье, тревога, неврастения — тоже отчетливо предрешены: сразу же вспоминается постаревший и желчный Стендаль, жалующийся в дневниках на зимний итальянский холод, боль в ноге и уже не покидающее его дурное настроение. Только одно спасает эссеистику, да и поэзию Бродского от полного провала и скуки: это однообразная, но выстраданная интонация усталого неверия в обольщения мира сего, нотка разочарованного гедонизма и патрицианской надменности. Он пишет, как последний патриций, обреченный после крушения своего мира странствовать из отеля в отель, убеждаясь, что все вокруг одинаково смертно, и нам остается всего лишь недолговечная, но по-прежнему сладостная любовь на фоне очередных постисторических развалин да одинокое писательство, как мутное лекарство от забвения. В этой нехитрой музыке есть бодрящий воздух международного скитальчества, есть привкус свободы, чего совершенно лишены излияния людей, которые, подобно Бродскому, вышли из рукава все того же петербургско-ленинградского мифа, но, в отличие от «Иосифа Прекрасного», так и застыли в стародевичьих послеакмеистических пределах: распахнутый взор, поджатые губы и отвратительное благоприличие в каждом произнесенном слове.
Потом Мельников снова говорил о южных морях, а вернее, о Море и чудесных удачах его встречи с литературой, рассуждал о Кавафисе, Лоренсе Даррелле, Найполе и только что прочитанном Дереке Уолкотте, уверяя меня, что атакованный выше лауреат и Петроний Арбитр ни черта во всем этом не смыслит, с чем я вяло не соглашался… Вот ведь не стало и Бродского…
Сейчас я живу в трехстах метрах от того самого моря. Русское слово Израиля до сих пор опасается приближаться к нему или не чувствует вкуса к такому занятию. В лучшем случае, он же случай и худший, это слово заимствует его водянистость, но не крепость, не соль, не ветер.
И это в то время, когда буквально катит в глаза идея местной русской словесности, как звена в единой средиземноморской литературной цепи. Дело не в том, чтобы отпраздновать разрыв с традицией метрополии, речь идет о создании новой культурно-географической перспективы, неизмеримо более волнующей и влекущей, нежели возможность русско-израильской литературной автономии, косноязычно созерцающей, за неимением других занятий, собственный пуп. «Вариант Кавафиса», названный так мною и Александром Барашем, возвещает о том, что русский литературный Иерусалим — Тель-Авив станет вскоре новым благородным камнем в ожерелье средиземноморских столиц. И человек, выводящий в Израиле русское слово, обретет собратьев среди тех, кто занят тем же ремеслом в Касабланке, Танжере, Стамбуле, Триполи, Тунисе, Алжире, Марселе. Это будет удивительная разноязычная община, небывалый родственный цех.
Лоренс Даррелл написал в «Жюстине» о том, как еврей Балтазар (его именем назван второй том «Александрийского квартета») устроил род маленькой ложи, изучавшей премудрости Каббалы. Внутренний круг этой ложи включал в себя двенадцать членов, рассеянных по всему Средиземноморью — в Бейруте, Яффе, Тунисе и «так далее», замечает автор. В каждом из таких мест, пишет далее Даррелл, была небольшая академия, студенты которой учились использовать странные вычисления, которыми Каббала окружала идею Бога. Члены внутренней Каббалы переписывались, прибегая к старинной форме письма («бустрофедон»), читаемого справа налево и слева направо по чередующимся строкам. Вот что я имею в виду — новую средиземноморскую литературную церковь, но только максимально открытую для прихожан, безо всяких внутренних кругов и тайных алфавитов. Принцип ее строения должен сочетать автокефальность с иерархичностью, ибо всецелая самостоятельность национальных общин не противоречит их подчинению международному духовному центру — незримому и воображаемому, в отличие, например, от Папского престола. Ведь Александрии, которой будет доверена роль имагинативного центра, более не существует. Нам известна даже точная дата исчезновения: в 1967 году Дэвид Хокни, задумавший проиллюстрировать четырнадцать александрийских стихотворений Кавафиса, отправился искать натуру в Бейрут. К тому времени довоенная столица Ливана, по мнению рисовальщика, восприняла роль космополитического центра восточного увядания, ранее безраздельно принадлежавшую Александрии.
Самое чувственное и риторическое место на свете превратилось в заштатный египетский городишко, сохранив только имя, которое мы вольны повторять, как тавтологическую розу Гертруды, или обращать его вспять, как палиндромную розу Азора. Имя важнее, чем город. Город печального солнца — в его непременно закатных лучах обитает усталое вожделение, и воздух дрожит от бесплодной стоической филологии, и слишком здесь много невстреч, чтобы кто-нибудь верил в долговечность любви. Но сполохи страсти посреди мнимостей и обмана — они ведь чего-то стоят?
Писатель, сознающий себя в первую очередь литератором Средиземноморья, способен эту древнюю страсть сохранить. Но пока такой общины нет. Она — дело будущего. А дело неотложного настоящего — написать черную комедию в проклинающем стиле, чтобы послать все на хер, но на это ни у кого не хватает ни силы, ни смелости. Ни у кого, вот что обидно до слез.
Зато мы породили здесь карликовую газетную культуру, на большее не хватило сил, и следует дать отступление о местных газетах, которыми я все это время кормился. Газеты — коллективное бессознательное русской общины. Или ее коллективное сознание. Это шум ее сознания, уместивший в себя все, чем можно дышать в этом климате. Русская пресса в Израиле умудрилась создать газетный сверхтекст, резко отличный от материкового русского: в нем иначе нападают, по-другому жалуются на судьбу и обучают правильной идеологии. Газеты оказались единственно самобытным местным культурным созданием, по крайней мере таким, в котором выразились хоть какая-то воля к творческой власти, страсть к непрерывному производству, безостановочный семиозис. Потому что в литературном смысле русско-еврейская иммиграция в Израиль, безусловно, не удалась. Так вот, газеты. Эйхенбаум говорил, что главное отличие революционной жизни от обычной в том, что в революцию все ощущается и жизнь становится искусством; эмигрантское существование в этом отношении похоже на революционное. Гул коллективных эмоций, когда жизнь оказалась не фабульной, а сюжетной, этот гул наполнил газеты, и они зазвучали, как «Колокол» в коммунальной квартире. Русская пресса Израиля стала фабрикой новых эмоций и нового языка: бедная дщерь Сиона в одеянии из кириллицы, наша речь распахнула себя каждому, кто о том вымолвил хотя бы словечко, и, конечно, правильно сделала, потому что целомудрие ей было отнюдь не по возрасту. Домотканый невинный разврат вскорости обернулся вавилонским, ибо некогда скромная дщерь разместила во чреве своем столь далеко отошедшие в разные стороны языки, что понимание оказалось затруднительно, как на древних развалинах не в меру честолюбивого зиккурата. Поздний лоск упадочных имперских канцелярий, гебраизированная тарабарщина необарбаризмов («use Hindi — your national language»), цинический слэнг русского весеннего журнализма после конца света, провинциальное бедствие ниже среднего вкуса — они превосходно дополняли друг друга в общей беспросветной каше, которая еще не съедена, а только поспевает на плите, под подушкой, Бог знает в каких местах. Газеты дали срез младописьменного речевого сознания выброшенных из обыденного распорядка людей. Эти повременные листки стали невольными, бестолковыми «пробниками» неорусского языкового сознания, которое, может быть, здесь возникнет когда-нибудь после газет в их теперешней функции — дневника коллективного существования. Русская эмиграция — это организация политических пробников, не имеющих классового самосознания, писал в свое время Шкловский. Мы не русская интеллигенция, и даже, скорее всего, не русская эмиграция, но мы промежуточная группа без надлежащего самосознания и писать предпочитаем сами о себе — про то, как у нас ничего не получается, как нам все время не пишется, а нужно зарабатывать деньги в этой жаре, ну и так далее. Газеты оказались пробниками в том смысле, что уже после них, на их костях, орошенных чужим семенем, здесь, вероятно, будут сформулированы какие-нибудь замечательные негазетные концепции русской умственной жизни, а местная жизнь выходцев из Галиции и Магриба сольется с лексическим фондом народов СССР.
Газеты общины — единственное письменнное свидетельство ее истории, за исключением документов, повесток и справок из налогового управления. Единственное групповое свидетельство ее вздохов, угроз, сожалений, первичного накопления и вторичного обнищания. Это ее временник, подневная летопись, ее сомнительная грамота на компьютерной бересте и многочисленные кумранские свитки, в каждом из которых непременно поучает свой учитель справедливости. Если всю эту гору бумаги не сведут воедино, не опишут и не изучат (а какой-нибудь аспирант из орбиты «Анналов», понаторевший в исследовании «менталитетов», дорого дал бы за тему подобного доктората, за возможность порыться в наших макулатурных россыпях), ничего не останется, память исчезнет, а с ней заодно и община, обреченная жить без истории и даже без мифологии, как одичавшее племя. Сколько раз на меня, вынужденного работать в них для прокорма, нападали в здешних листках, и как это огорчало моего отца. Мельникова очень развлекала наша печатная продукция, образцы которой я ему исправно пересылал…
* * *
Летом 1989 года, в жарком дворе большого старого дома, мы с Сергеем стояли и ждали, пока вынесут в гробу старушку, бабку одного нашего общего армянского знакомого. Играла дудка, стучал траурный барабан, пел и кричал старик-плакальщик. Хорошо, что она умерла сейчас, сказал Мельников. Ведь скоро армянских похорон в городе не будет. Кого надо убьют, остальных прогонят. Вы как всегда преувеличиваете, сказал я. Вряд ли властям выгоден вселенский позор. Людей будут всячески унижать, запугивать, провоцировать на отъезд — хватит и этого, чтобы решить все проблемы. — Мало того, что вы безродный космополит, — сказал Мельников, — вы еще оптимист. А у меня самые скверные предчувствия. Эту жизнь и людей разрушат, как ваш памятник.
Он имел в виду сцену, которой я стал случайным зрителем: погожим весенним днем разымали на блоки, кряхтя, матерясь, волочили по чахлой траве и наконец увезли в неизвестном направлении знаменитый горельеф, изображающий мученическую кончину первого городского советского правительства, признанного армянским. Весь в волнообразных завихрениях, исполненный пергамской патетики, он зафиксировал стремление полуобнаженных тел вырваться из пределов отмеренной им плоскости, преодолеть каменную хватку доистории, докоммунистической стадии жизни людей.
Примерно за год до описываемых событий, когда все вокруг начало неотвратимо меняться, Мельниковым овладела бескорыстная страсть к предсказаниям. Легко объяснимая изнутри разора, обещавшего превратиться сперва в хаос, а затем в гибельный для нас новый порядок, эта страсть тем не менее казалась мне гротескной и жалкой, как отроческие поллюции зрелого человека. Особенно же комичной она была в исполнении чистюли, все бранившего русскую мысль, которая, на его взгляд, так и не научилась ежедневно принимать ванну, пользоваться дезодорантами и вообще привыкла есть селедку вместе с газетой. Мельников нимало не реагировал на мои наскоки и, аккуратно занося стихотворные, в манере то ли Козьмы Пруткова, то ли Лукианова Лжепророка Александра, политические предсказания на мелкие блокнотные листки (обычно он загадывал на три-четыре месяца вперед, максимум на полгода, чтобы не потерялся интерес и легко было сверить), складывал их в выдвижной ящик старушечьего бельевого комода, прямо на чистые простыни, доставшиеся ему в наследство от матери вместе с самим комодом и коллекцией майсенского фарфора — она, по слухам, вместе с остальным барахлом, облегчила ему последние сроки, когда он болел к смерти, а сбережения были сожжены инфляцией. Иногда он выказывал изощренную проницательность, порой попадал в очевидный, загодя различимый просак, находясь в плену очень личных, плохо понятных мне построений, об истоках и сути которых не распространялся; но еще чаще события, не останавливаясь, подобно дорогому экспрессу, на глухих полустанках, проносились мимо нас в какое-то не бывшее в момент предсказания измерение, держа путь к территориям, внеположным бельевым оракулам. В этой якобы насмешливой предсказательной практике мне виделось неприятное сочетание вынужденной телесной опрятности с греховными выделениями измученной девственности. «Вы, кажется, утомились быть нашим мсье Тэстом и склоняетесь к птичьим внутренностям», — сказал я ему как-то и произнес вслух специально припасенный к очередному приходу фрагмент воспоминаний о Николае Недоброво, полагая, что он стилизует себя в этом роде: «Теперь, в свете свершившегося, кажутся неудивительными его пророчества: „а как могло быть иначе?“ — тогда же он многим казался фантазирующим чудаком. В пору первых дней Керенского он подробно рассказывал о победе большевиков, о разорении крестьянского хозяйства, о голоде, даже о пресловутой „помощи Антанты“ Добровольческой Армии; иногда, увлекаясь фантазией, он рассказывал будущие эпизоды антропофагии и живописал „невероятные“ события — как жутко было через несколько лет читать эти самые эпизоды в газетах уже в виде заметок реального быта. Выводя логически антропофагию из мыслимого им движения голода, он рассказывал о ней в тоне фантастики, как бы сам стараясь придать своим выводам менее убедительную форму — но с какой точностью был им предвиден путь стихий». — «Ну да, ну да, — ответил Сергей, — я это читал в свое время вместе с другой мертвечиной про Серебряный век, который их ебаная филология будет глодать и уписывать еще двести лет, пока не сдохнет от заворота кишок. У нас с вами большая разница в возрасте».
— Их будут убивать прямо на улице, — сказал он, когда гроб со старушкой вынесли во двор. — В домах и квартирах. Кольем и дубьем, насилуя в очередь, выворачивая матку наизнанку, как говорят в народе. Всюду, где только достанут, пока духу их здесь не останется, пока он весь не выйдет вон. И я это сегодня же запишу вам на память — перечитаете в Тель-Авиве.
После того, что произошло полгода спустя, он уже не складывал листки в бельевой ящик — мы свое будущее знали.
* * *
Я тот еврей, что со стороны посмотрел на чужой погром, но говорить об этом событии не решаюсь — слово не должно пытаться подчинить себе территорию, которая ему не принадлежит. Неосуществимость стихов после концлагеря (прошу прощения за банальность) означает, пожалуй, лишь то, что они никогда уже не будут прежними — свободными от концлагеря, не ведающими о нем. Иначе говоря, нужны совсем новые стихи или совсем новый концлагерь, который бы в них не вползал и в них не задерживался, но ни то ни другое пока что себя не проявило.
Самое же главное в том, что у меня нет своего опыта, чтобы об этом рассуждать: вспарывали живот, кроили череп, насиловали и поджигали не меня, и я даже не прятался в чужой квартире в надежде (едва ли основательной) всего этого избежать. Интериоризировать такой опыт невозможно, как невозможно вообще распоряжаться Другим, допустить его внутрь своего тела, которое никто еще не кромсал на части. Любая попытка эрзац-переживания с художественной целью влезания в чужую шкуру не только пошла, но в первую очередь физиологически отторгаема, она несовместима с неповрежденной телесной тканью и ненарушенными внутренностями. Простейшее условие экспроприации чужой речи о пережитом в данном случае следует понимать в самом прямом, общедоступном смысле — как протыкание кожи и того, что под ней, а это как будто исключает шанс на высказывание.
Жиль Делез настоятельно рекомендует философу, не желающему оставаться сторонним наблюдателем чужого опыта боли, безумия и физического распада, ненадолго в этот опыт войти, дабы, спровоцировав в себе отчасти близкие, но не фатальные состояния, вернуться потом назад восвояси и все описать, как оно было по правде. Речь, в частности, шла о помешательстве Ницше и Арто, об алкоголизме Фицджеральда и Лаури. А электрошока случайно в дурдоме не пробовал? — спросил бы я у советчика, коль скоро его занимает клинический случай Арто. — И не единожды, заметь, не единожды, вот ведь в чем фокус. Отойди, еще зашибут, сломаешь себе шизоанализ.
Погром — это счастье, исполнение желаний, а чужое счастье понятно и со стороны. Сперва я вместе со всеми думал, что в основе резни лежало отчаяние и классическое мщение беженцев за внезапно испохабленную жизнь. Потом мне казалось, что это сгустившаяся в воздухе Экзальтация насылала свои приказания, но потом стало ясно, что такой синтаксис неадекватен и кишки выпускали наружу по какой-то другой, более весомой причине, обнимавшей собою и мщение, и экзальтацию, и удовольствие, которое получил неизвестный мне человек, несколько раз ударивший железной палкой по голове знакомого мне сапожника Ашота во дворе дома близ площади Правительства. Эта причина была горячей и повелевающей, как хомскианская грамматика порождения. То было Желание, и нет нужды его разымать на части, устанавливая в нем либидозную или танатальную экономику (не станем уподобляться этой пошлости). Я видел лица людей и то, как им неантропоморфно хотелось (то есть видел в них нечеловеческое, дочеловеческое не в смысле расхожей осуждающей метафоры, но в качестве нейтральной выраженности присутствия), и как много, если не все, эти люди готовы были за свое желание отдать, в него «инвестировать», как сказали бы нынче. О Погроме-Желании Сергей написал «очерк», но где он сейчас? Там же, где сам Сергей, не иначе.
Никого, кроме армян, не убивали, но и всех остальных в это время уже не любили и ненароком могли ошибиться, распознавая нужный антропологический тип, так что, когда в город, выждав необходимые для резни сроки, с большой кровью вошли центральные войска, чтобы оградить от растерзания местную власть, которая, не мешая погромам, все-таки определилась как чужеродно-партийная и недостаточно национальная, русским впервые стало по-настоящему неуютно, ведь они были нацией державной, армейской, раздавившей горловое пение ашугов народно-освободительного геноцида. Забавно, сказал в те дни Мельников, я никогда прежде не испытывал неудобства от своих паспортных данных. Вам это чувство, скорее всего, знакомо, но я переживаю его как эмоциональное приключение. Неудобство совершенно физического свойства, наподобие тесной обуви или простуды. Каким странным оказался местный национализм: он даже не вытесняет своим вторжением то, что было здесь до него, но уничтожает само это место и себя в том числе. С мозговой деятельностью в здешних краях всегда обстояло сурово, круглогодичный мороз ее всю побивал на корню, но вялотекущее космополитическое неразличение составляло несомненное преимущество нашего болота. Еще один погибший мир — что может быть пошлее! Русские ведут себя по обыкновению фаталистически и разрозненно, больше всего опасаясь быть заподозренными в этническом сговоре, а евреи, кажется, вообразили себя лояльной общиной — накануне очередного неминуемого эксодуса, вяло усмехнулся Сергей.
Армия достреливала последних партизан местного сопротивления, устрашала скопищем танков, которые корежили асфальт и прованивали южный январский воздух соляркой, почти ничего не работало в забастовке протеста, граждане таились по домам, доводя телефонную связь до помешательства, а евреи к тому же манифестировали солидарность, вывешивая то тут то там самодельные флаги согласия с акматическим фазисом чужого национального возрождения. Помимо нормальной боязни стать в очередь на погром здесь было и другое, не менее раздирающее чувство: глубочайшая скорбь от крушения уклада, в котором им так долго, так щедро дозволялось лезть в жопу начальства на предмет обнаружения простатита, или его ублажать фольклорной скрипкой, или вправлять ему застарелую грыжу отчетности перед налетом воровских групп контроля, или переводить ему для красоты третьесортных классиков восточного романтизма, и прихлопывать в ладоши на его свадьбах, и сокрушаться на его похоронах, и даже, в качестве поощрения особо ценимых персон, оплодотворять холеных белокожих дочерей его низшего и среднего звена в законной постели супружества, и хуй знает что еще, им виднее, и да будут они прокляты. А потом они все уехали, увозя в чемоданах разбитое сердце.
Все в эти дни невероятно пожухло, скукожилось, усохло до самых корней, цветовое кино стало черно-белым, немым, в тишине сомнамбулически, как в фильмах немецкого экспрессионизма, бродили оборванные толпы беженцев-погорельцев из захваченных неприятелем деревень, переполняли улицы, площади и метро — лицо несчастья, ставшее лицом Желания, которое громило и занимало городские квартиры, быстро прожигая в них пол (где твой, Башляр, психоанализ огня?). Восточный январь заголил скелеты вещей, бездарную аскетичность порядка, одичал и вымер базар, исчезли съестные запахи, испарились все запахи, кроме солярки и гари. Потом я читал путевые писания иностранцев, которым шибала в нос азиатская экзотика этого места, и они, чтобы не думать, уводили рассказ в ближайшие тупики колониальной прозы, но ручаюсь вам, то была экзотика несвежего пищеварения и лежалого трупа.
В упомянутом «Очерке о Погроме-Желании» Мельников дал довольно подробное описание элементарной феноменологии тогдашнего, приблизительно двухнедельного состояния тела и быта. Улыбка на улицах оказалась вне закона: свидетельствуя о твоей внеположенности народной беде, она грозила бедою; визуальная среда была тяжело и двояко подавлена — беспрецедентному оскудению пейзажа соответствовала невозможность его наблюдения, разглядывания, зрительной фиксации, потому что глаза, в целях безопасности, полагалось держать опущенными долу; страх касания, ужас толпы — иллюстрация к тезисам Канетти; непрерывный прессинг национального, вынуждающий к соучастию, и прочее, о чем Сергей писал скептически и нейтрально.
Интересно, какого соучастия потребуют от вас в Израиле, обратился ко мне Мельников спустя пару недель, когда срединная красная гуна желания «раджас» сменилась низшим, темным «тамасом» похмельного оцепенения. Сегодня на этот вопрос я мог бы ответить развернуто, но ограничусь одним эпизодом. 25 февраля 1994 года мой однофамилец Барух Гольдштейн, врач-поселенец, переехавший «на территории» из Америки, расстрелял несколько десятков мусульман в молельном зале хевронской Пещеры Махпела, после чего был затоптан оставшимися, и я понял, что недалеко ушел от погрома, да к тому же номинативно совпал с исполнителем. Неожиданный, но едва ли случайный род соучастия… Сейчас я о нем расскажу по порядку.
* * *
За два с лишним месяца до того, в начале декабря 1993-го, я бродил по Иерусалиму с молодой женщиной, ленинградско-петербургским художественным критиком, каковому арткритику и показывал — в меру сил, слабого знания и застарелого топографического слабоумия, не побежденного переменой мест, — наш святой город, неделимую нашу столицу. Это была мутная история, которую мне приятно вспомнить. Находясь в почти полностью разрушенных отношениях со своей гражданской женой, я начал искать ей замену и нашел неожиданно быстро: неделю спустя после знакомства с гостившим арткритиком я предложил ей немногое, что имел, и, не встретив отказа, приготовился вскоре жить между двух стульев в Питере и Тель-Авиве, что мне в ту пору казалось заманчивым (потом все рассыпалось и вряд ли уже соберется). Поверив, что она мне нужна, я стал представлять ее раздетой — мозг отдал приказание гормонам и последовательность была именно таковой, не обратной. Я очень хотел ее, ладно сложенную, большеглазую. И, положив ей ладонь на грудь, а другую — на бедро, под юбку, убедился, что здесь все без обмана. А она, разведенная и двадцативосьмилетняя, немного выждав, пока я пощупаю, не соглашалась до свадьбы, ибо так велит нам Господь, один на двоих. Она сказала, что ни с кем не спала полтора года и ей нужно вспомнить, как это делается, тело отвыкло. Я опять положил ладонь ей на левую грудь и услышал сильное сердцебиение. Она все равно не хотела до замужества, потому что все должно быть по чину, но помню ли я, легкомысленный иудей, что нам предстоит венчание в православном храме? Она не ела мяса, не пила ничего, кроме минеральной воды, разумеется, уже не курила и какое-то время назад полагала, что следует отказаться вообще от всего. Полтора этих года, почти ничего не читая, помимо Евангелия, и не написав ни строки, она посещала разве лишь одну радикальную редакцию, в которой состояла на полуфиктивной службе и где ей всегда были рады, — и церковь, и церковь, где истово, слезно молилась, не сказав мне о чем, и даже однажды задумалась о монастыре, но там она не смогла бы писать об искусстве, вскоре она собиралась вернуться к этому ремеслу. Каждый день я таскал ее по кафе, и она, питавшаяся хлебом, водою и воздухом, безропотно подчинялась уговорам попробовать фруктовый салат, творожный торт, грибную пиццу посреди зимнего тель-авивского взморья, теплого как никогда, старожилы не упомнят, чистый понедельник уже докучал мне, но я очень ее любил, когда она с непридуманным увлечением, распахнув длинноресничные глаза, говорила своим удивленно-смешливым голосом о «Дневнике» Энди Уорхола, об утлом и тухлом авангардном кино, о том, сколько платят в новых московских газетах и кто где сейчас заправляет, пока я держал ее немного повыше колена, глядя в глаза и на ее нежную щиколотку, и хорошо было бы медленно, тихо снять с нее белую итальянскую безрукавку, красивую английскую блузку, короткую модную юбку, совсем не дешевые туфли, колготки, трусики, лифчик, а под занавес — шелковый шейный платок, небось, черт возьми, от Версаче платок на лилейной шее монахини, и, крепко обнявшись, все не спеша и совместно описать в психологическом порноромане, она призналась в еще недавнем влечении к этому роду словесности.
Меня раздражало ее питерское жеманное дурновкусие в манере какого-нибудь Драгомощенко и «Митиного журнала», словно желудки этих мужиков и баб отвергали все, кроме марципана и жидкого чая, раздражала ее тишайшая голубиная кротость, на которую она себя старательно науськивала и которая плохо скрывала природную несговорчивость норова, злило ее растерянное бытовое распиздяйство и беззащитность (если бы так!), а на деле — я это отчетливо видел — умение через многих и многое перешагнуть, но все это не стоило и гроша против влажных губ, и нужно было только всю ее раздеть не спеша, как следует приласкав, чтобы она привязалась и не слала обиженных писем после того, как я дважды не приехал в обещанный срок, а просто ждала дальше, но я поддался монастырской риторике, хотя она изнывала, мечтая избавиться от всех постов и обетов.
В тот декабрьский день в Иерусалиме, накануне намеченного, вскоре на время похеренного отвода еврейских солдат из Иерихона и Газы, мы отправились ко Гробу Господню. Долго я ждал, пока она замолит грехи, встанет с колен. Начинало темнеть, ни одного неараба, кроме солдат и заблудшего греческого священника, не заметил я в этом мертвом для нас секторе города. Я силком уволок ее, не понимающую опасности темноты, из кривоколенной, колючей, как суфийская власяница, арафатовской прорвы со святыми наростами рядом с торгующими. И мы вышли в хануккальное вечернее разноцветье еврейского лона — чадное, истеричное и тревожное больше обычного. Она обалдела в Меа-Шеарим от «Розановского иудаизма». Здесь все пахнет семенем и семьей, сказала она близко к тексту. Мы обнялись на глазах у кромешного скопища лапсердаков, лисьих шапок, косынок, белых чулок, париков, платьев до полу. А потом, возле освещенного торгового центра я увидел тех, о которых хотел рассказать. Их было несколько десятков, выстроившихся в каре: пиджаки, свитера, вязаные кипы религиозного сионизма. Мерно раскачиваясь, они молились против передачи оружия народившейся палестинской полиции. Они вымаливали непередачу, уничтожение враждебного желания, магическое возвращение предметов. Наверное, я был возбужден, взбудоражен, потому что меня проняло это зрелище совершенно чуждых людей. Ашкеназские лица молящихся показались мне кровнородственными. Я почувствовал греховную близость кровосмешения, захотелось быть среди них, знать их по именам, ходить к ним домой, вместе встречать субботу, вот так же раскачиваться в ряду. Затем, может быть, взять оружие и, качнувшись вправо до отказа, как следует разглядеть еврейское подполье, в нем задержаться, зафиксировать маятник в точке «аксьон директ». Мне стало хорошо, особенно в животе и в паху, я испытал радость безнаказанного преступления, ласку сожительства равных и близких в окружении смертельного дела, жен и детей. Отроческое чувство, которого я не стеснялся. Так отрок Мохандас Карамчанд Ганди съел в европейском трактире запрещенное мясо, отведав греха, приобщения, благодати, чего-то еще. Я сразу же сказал ей об этом, и она быстро ответила, что понимает, тоже внезапно превратившись в подростка, согласного спустя пять минут спуститься в теплый подвал ближайшего парадняка. Спустившись, она не хотела до, не хотела в подвале, все у нее было надежно упрятано, ей сегодня было нельзя, мне было можно вчера, сегодня и завтра. И она учла это. Да, учла. По-своему, но учла. Разве что так, мягко сказала она, в одностороннем порядке. И, так сказав, расстегнула, взяла в руки, как берут, когда любят, и довела до конца, довела до конца, довела до конца, в одностороннем порядке. Не торопясь, не форсируя, с пониманием, с остановками, чтобы взаимно осмыслить. Посмотрела на то, что осталось высыхать на полу. По-домашнему поцеловала, прошептала на ухо, вывела за руку из подъезда. Улетела назавтра, я не смог ее проводить.
Потом я читал поебень про то, как Барух Гольдштейн явился в пещеру на свидание с Господом, намереваясь, подобно перешедшему в магометанство неудачливому мессии Шабтаю Цви, кощунственным жестом растормошить Всевышнего, дабы он снова обратил свой лик в еврейскую сторону, и что-то еще в том же роде про трагический карнавал с прощальным переодеванием. Я хорошо представляю себе это американское уебище, круг его «интересов», его ненависть, высокомерие, неуверенность, одиночество, иссушающую групповуху с братьями по разуму, жертву отчаяния от снедавшей его нелюбви, после того как раскололась надежда на семейное братство в религии и в оружии на неделимой земле и погиб его мир, еще один погибший мир. Сколько их уже. Будучи с Барухом неслучайным однофамильцем, то есть лучше других осведомленным в причинах поступков убийцы, я отказываюсь о них говорить, опасаясь возобновить в себе отработанный опыт участия.
Я пишу эти строки безжалостным летом 1994 года, которое никогда не перейдет в зиму; обещанный еженедельнику очерк о черной субкультуре Тель-Авива почти завершен. В надменном, желчном и чопорном Иерусалиме, где жизнь замирает с приходом Царицы-Субботы, они были бы несообразны, и, хорошо сознавая сей факт, черные сторонятся Святого Града. Тель-Авив с его духом Леванта им пришелся по вкусу, и они проникают сюда нерастворимыми раскаленными углями, добавляя своего черного жара в неостывающий антивоздух хамсина. В Тель-Авиве есть постоянный, сильный выброс энергии, этот деловой магнетизм мегаполиса, но есть и декаданс Средиземья — праздному человеку здесь удобно сносить свою бесчестную бедность, оскорбительную для целеустремленного еврейского взора. Сухие щелчки старой пишущей «оптимы», звук этих щучьих шевелящихся косточек, отражаясь от стен арендованного обиталища с видом на затрапезный ресторан, помойку, оптический фрагмент торговой улицы, кабинет эротического массажа и ночной клуб черной музыки, этот звук оседает на пыльных листах подоконного дерева, чередой опечаток пробивает обшарпанный облик городского конструктивизма тридцатых и, столкнувшись с телами очумевшей от пива и пляжа незлобивой международной шпаны, возвращается в комнату, где все так же под музыку Боба Марли топчутся тель-авивские черные. Они привносят в наш город дополнительное растление, должно быть, воспринимая вторую столицу евреев на манер какого-нибудь разложенческого постколониального Найроби. Два вечера кряду в рассуждении хилого гонорара проторчал я у входа в черную дискотеку, наблюдая провинциальные нравы, но сознавая себя Жюлем и Эдмоном Гонкурами на пролетарской окраине в поисках сенсационного материала. Там были Гана, Кения, Сенегал, кто-то с Ямайки, — короче, как в Соуэто. Вырезанные из гибкого дерева тощие эфиопские иудеи, поводя головами, держались друг возле друг, голос расы оторвал их на вечер от еврейского национального тела. Белому не прочесть этой книги. «Он русский!» — закричала, указуя перстом на меня, белокурая скандинавская Брунгильда своей подруге Кримхильде. Ну и смех же стоял в их кругу.
* * *
Избранные суждения Мельникова о современной литературе мне стали известны только в Израиле, из нечастых писем, в которых он с неожиданным энтузиазмом, словно освободившись от тяготившего его обета, отвечал на прямо поставленные вопросы. Ранее он предпочитал просвещать меня в идеологиях Третьего мира, историографии эллинизма или христологических ересях.
Я написал Сергею о своих разговорах с одним небесталанным иерусалимским литератором, признававшимся, что он не в состоянии читать фрагменты из «Бесконечного тупика» Галковского — одолевали зависть и злоба. Он не завидовал качеству этой прозы, считая ее надоедливо-«изощренной», да к тому же зависимой (декларированная стилистическая розановщина, архитектоника от Набокова), не слишком часто освещаемой вспышками оригинальной манеры. И уж тем более не имел он в виду скандалезное содержание галковских инвектив, этим сегодня удивить нельзя. Галковский, говорил мой знакомый, безусловно, открыватель новой артистической воли, подкрепленной всеми качествами литературного сумасшедшего: энергией заблуждения, дикарской самовлюбленностью, упоением собственным словом, беспричинным желанием его высказать. И больше всего я его ненавижу за то, что это он додумался до структуры (старой как мир, стоило только нагнуться), которая бы позволила мне без умолку говорить обо всем, что мне интересно. Вот в чем секрет Галковского. Он просто болтает обо всем, о чем хочет. Такой увлекательный тип с недержанием. Он снова, как если бы за спиной была жанровая пустота и молчание, отыскал это бессюжетное счастье, колодец в пустыне. Ну как тут не обозлиться?
В ответном письме Сергей отозвался о книге достаточно неприязненно, хотя и пытался, по его словам, соблюсти корпоративную вежливость в отношении такого же, как он сам, литературного мегаломаньяка и (до известной поры) отщепенца. В Галковском его раздражало несколько пунктов. Отмечу лишь два. Во-первых, преувеличенный национальный эрос философствования, будь то про- или антирусский: эдакое утомительное сопротивление собственным этнокультурным основам. Сопротивление в своем пафосе настолько претенциозное, что Мельникову этот «мессидж» показался вполне архаичным, принадлежащим уже отмененным этапам культуры («лет двадцать назад он бы тут в цель угодил, а если сейчас попадает, то от незрелости русского общества. Не говорите мне о масках. Он пишет от своего лица»). И самое главное: Галковский путает движение мысли с изъявлением мнений — дьявольская разница. Здесь его вины нет, он стал заложником формы, тысячестраничной комментаторской бездны. Мыслей на тысячу страниц сегодня ни у кого нет в помине, а он претендует на интеллектуальную новизну, имеет философские притязания. Приходится взамен выражать мнения — об одном, другом, третьем, десятом. Это уже чистый комизм — критическая история русской словесности, тысяча страниц школьных оценок. Подряд читать не то что нельзя, а бессмысленно, как шеститомную биохронику сослуживца; вот он и публикует фрагменты, создавая попутно легенду о своем роковом «хауптверке». Кое-что, правда, у него получается, например бранчливое стенанье о том, как он с детства погибал в атмосфере уродства, в отравленном воздухе советской культуры — городской, коммунальной, пролетарской, дикарской. Проговаривание этого опыта у него изящно и взбалмошно, как нрав примадонны. Книга его написана из-под парты. Так ему виднее, злее, больнее, так ему проницательней. Есть в ней тяжелый момент мести униженного ученика жестоким наставникам этой цивилизации — классикам. Очень школьная месть, много в ней страха, тоски и желания смыться в Америку, когда начальство ушло.
Но вот что куда более любопытно. В русском постмодерне (автор «Бесконечного тупика» о нем говорит с отвращением, как обо всем, чему сам принадлежит) релятивизма днем с огнем не сыскать. Он монистичен и тоталитарен, как Истина с Правдой. Стремленье Сорокина написать палимпсест поверх всего корпуса национальной литературы, стремленье Галковского выкосить все русское поле, желание Пригова иметь под собой постамент из двадцати тысяч порожденных его персонажами текстов — таким релятивизмом не побрезговал бы и король-солнце. Чистая воля к власти, господству и обладанию. Русский тотальный проект, мистический и чудотворный.
И еще одно, самое важное. Галковский препарирует совокупную русскую письменность не для того, чтобы снова ее иронически полюбить по примеру постмодернизма. Он всерьез желает ей смерти (он ее до смерти любит). Находясь внутри самой жестоковыйной целостности — русской литературы (она же — русская цивилизация), по сравнению с которой любая Вавилонская библиотека кажется чем-то странноприимным и относительным, он намерен ее уничтожить, преодолеть. Пребывая внутри системы, он хочет быть вне ее. Он дискредитирует чуть ли не все типы русского высказывания, демонстрируя их недостаточность и поражение. «Бесконечный тупик», и это не преувеличение, претендует на то, чтобы закрыть весь русский текст вместе с его толкованиями. Таким образом, автор желает смерти и себе самому, и в этом последний нигилизм сочинения. Есть в книге очень русская приговоренность к определенному образу мысли, а не западный выбор его. Есть в ней жаркий воздух сектантского вдохновения. Легко угореть в этой церковке. Но, возможно, Галковский находится уже возле словесности, а не в доме ее. Таково мое мнение, завершил свой отзыв Сергей.
Я совсем было заскучал над Сорокиным, продолжал он в другом письме: ну сколько можно расчетливым движением подводить тексты к рационалистически-предрешенному речевому безумию, демонстрируя самоповторяющийся феномен языка, который услужливо заговаривается, чудовищно сквернословит, декларативно впадает в умопомешательство, экспозиционно кончает самоубийством — на радость типовым скуловоротным комментариям, на все лады трактующим о совокупных телах террора, о растворении индивидуального в коллективном, о насильственной перформативности речи и прочем, до чего не столь уж трудно додуматься. Но «Сердца четырех», долетевшие в рукописном обличии, вновь примирили меня с этим автором. Какой симпатичный ход — публикации текста помешали типографские рабочие, усмотревшие в сочинении глумление над человеком! Русский наборщик, возможно, даже в еще большей степени, нежели цензор или великий русский читатель, являет собой эмблематического охранителя русской словесности, раскачивающего нежную литературную колыбель и время от времени прижимающего младенца к своей темной сатиновой груди. Русский наборщик хохочет над текстом, восхищаясь его вольнолюбивой народностью, и он же иногда украдкой всплакнет, ибо текст соболезнует его участи, отождествленной с участью страдающего сообщества. Будучи своеобразным анти-Хароном, русский наборщик выпускает сочинение из свинцовой темницы на волю и в жизнь, но прежде чем оно, трепеща крылами и воскрылиями, полетит над бескрайним отечеством на манер жаждущей собеседования Платоновой души, наборщик удостоверяется в наличии посвятительной жертвы (не забудь, мы должны Асклепию петуха!), которую обязан принести русский текст. Сия священная жертва искони предназначалась русскому гуманизму.
«Сердца четырех» — решающее русское путешествие на путях преступления, идеала и самоубийства. Его персонажи образуют некую церковь, неумолимо требующую в финале, по нашей литературной традиции, заклания страдающего дитяти. Это мистическое странствие, долженствующее доказать нечто самое главное, для чего в языке еще нет названия. Сорокинская манера сохраняет здесь свое важное свойство — неподражаемую развлекательность (развлекательно все продвинутое русское искусство последней четверти века), усугубляя его чем-то внезапным и новым, так что от книги поистине нельзя оторваться, как не мог оторваться от зрелища искалеченных трупов персонаж «Государства» Платона: «Скажи-ка, Сократ, что бы это значило, почему я смотрел на них против воли?» — «А ты сам поразмысли, милейший, не все же мне тебе отвечать». Нечаянной радостью, закономерно востребованной традиционным сюжетным повествованием, стала для меня возникающая ближе к развязке эмоциональность и возможность гротескного отождествления с истерзанными персонажами, которые, конечно, заслужили читательское сочувствие всеми своими мучениями и смертью. И все же: зачем ему это понадобилось, спросил бы я, словно речь идет о кончине Талейрана?
Субстанция национального срослась у Сорокина с механизмами порождения речи, ее невозможно отжать. То, что казалось безобидной влагой, напитавшей пористое мясо основы, неожиданно отвердевает до кристаллов, образуя род органической солидарности с губчатым сверхвосприимчивым телом. Эта сорокинская русскость, которую медиумически завороженный «автор» принужден воспроизводить снова и снова, своей консистенцией превосходит даже мамлеевскую, не лишенную стилизованной этномифологической представительности. Я вижу аналогию лишь с прозой Валентина Распутина. Попутно замечу: деревенская литература столько лет была на виду, а не понята. Кто бы сказал Распутину, что был он в семидесятые годы единственным правоверным футуристом в словесности, точней будетлянином, ибо хлебниковцем. Мистик и националист, подобно учителю, он, во исполнение навряд ли хорошо ему известных заветов, сочинял свои лучшие повести на утопическом славянском наречии, плачевном, молитвенном и корнесловном, на котором никакой русский народ, за исключением отдельных героев «Доктора Живаго», отродясь не разговаривал. Вот он откуда, Распутин, от Хлебникова и Пастернака, да еще от Карамзина-летописца. Место ему в грядущей истории нашей литературы возле Сорокина, с поправкой на разницу дарований, у последнего оно более мощное. Валентин Григорьевич от таких наветов небось бы как черт от ладана шарахнулся, но сделать уже ничего невозможно. Авторов непоправимо роднит национальный утопический лингвоперфекционизм, невероятно преувеличенная языковая русскость, временами архаическая и сектантская. А то, что Распутин для Сорокина — один из видов подножного корма, так это забудется, улетучится, и ста лет не пройдет.
И, наконец, о том, что для меня наиболее интересно, отметил Сергей. Это флоберизм Сорокина. Он исповедует абсолютистское отношение к письменной речи, заставляющее вспомнить о Флобере периода «Бувара и Пекюше», когда тот извел себя поиском точного слова, причем я склонен трактовать сорокинский флоберизм не в метафорическом, но в строгом, содержательном смысле. Я полагаю, что великий француз дождался-таки преданного побочного сына на кириллических территориях, ранее ни сном ни духом не ведавших о подобном преемстве (одесский орнаментализм, конечно же, не имеет к флоберовской церкви даже отдаленного еретического касательства). «Сердца четырех» безличны, объективны и непроницаемы, как шифр инопланетянина, меж этих строк не просунешь и лезвия, так они пригнаны и точны, а самого «автора» в тексте нет и никогда не было. (Не удивлюсь, однако, если он вскоре в этом месте объявится — на пару с какой-нибудь обновленной йенско-гейдельбергской иронией.) Проза Сорокина держится на единственно верном словоупотреблении (в сущности, в этом ее главный секрет). Малейший лексический сбой, безболезненный для конструкции, допустим, мамлеевского типа (она устроена таким образом, что включает в себя и «небрежность»), ломает здесь всю постройку, что, к счастью, случается достаточно редко. Написанная с ледяным каллиграфическим прилежанием, огражденная и герметичная, как священный город, эта проза неуклонно препятствует намерениям ее «автора» не быть литератором. Напротив, в ней происходит максималистское усугубление литературы, если понимать последнюю как автономность письменной речи, вбирающей в себя всю вариативность знаков, в том числе и таких, которые иные интерпретаторы склонны были бы назвать асигнификативными — тем самым усилив их значение, каковую операцию постоянно проводит и сам Сорокин. Это еще, заметим, вполне авангардная ситуация, свойственная всему упокоившемуся московскому концептуализму. Вспомним об интенсивном геометризированном «безумии», о пафосе проникновения в «скрытые свойства предметов», об очень нетолерантном отбрасывании всего, что не способствовало достижению «чистоты» текста. Сколько бы ни манипулировал концептуализм с чужими языками и сознаниями, сквозь эту мнимую разноголосицу слышался и всю ее перекрывал ропот монологически развертываемой Теории. «Медицинская герменевтика», царствие ей небесное, умудрилась стать чуть ли не первым неавангардным объединением в продвинутом русском искусстве — ничего не беря в большом плане, она, ко всему прочему, и даже прежде всего, продемонстрировала комедийную идиотичность любой интерпретационной политики.
Стоит ли специально подчеркивать, что в глубине абсолютистского сорокинского флоберизма, как это всегда происходит в системах такого типа, самое место для обобщенно-безличной этики — необычайно строгой, ригористической, тотальной природы. Проще всего было бы сказать, что природа ее не человеческого лада и склада, что в ней выражает себя, допустим, ангельский чин и закон, но я не специалист по этим летучим предметам. У Яркевича, например, никакой этики и в помине нет. Дело не в «цинизме», а просто дуракам закон не писан. Этика ведь законническая, безблагодатная идеология, она для умных, таких, как Сорокин, а Яркевичу-дураку ее как своих ушей не видать. Он и пишет засаленным, теплым, пахнущим словом — очень «небрежным», разболтанным, личным. В тексте своем «Яркевич» торчит постоянно: «Как я и как меня». Небольшой, суетящийся, хвастливый. Его проза насмешлива, цинична, дураковата, растленна, бессердечна, грязна, забавна, неряшлива, но все это характеристики антропоморфного мира — в отличие от мира сорокинского, который, при всей его развлекательности, протягивает нити к непостижимому духовному опыту других существ. Письмо же Яркевича принципиально сохраняет за собой шанс дойти до человекоподобного адресата и его жизни, которая мелка, приватна, физиологична, уродлива, одним словом, человечна, то есть синонимична. Писатель короткого, как у лягушки, дыхания и чрезмерно раздутых рекламой, но характерных для времени способностей, он представляет концептуализм, из которого рукой онаниста вынуто самое главное: философия метода, идеология стиля, диалектика речетворчества. Яркевич — знак двойной реакции: на лингвоидеологемы, которыми некогда оперировал московский концепт, и на сам концептуализм с его непомерными притязаниями. Совокупляясь с новаторским материалом, концептуалистское говорение испытывало слово на прочность — уцелеет или не выберется из-под глыб. Для Яркевича, пришедшего после, такие эксперименты давно потеряли свой интерес. Они растворились в воздухе, и автор на них (из них) вырос. Текст остается пустым, потому что все значения уже были использованы и новых больше не нужно. В его сочинениях однако есть «содержание». Пародируя интонацию подпольного человека и тем самым пародируя совокупный русский Сверхтекст, Яркевич заново высвобождает присущие этой интонации тоску, жалость, страдание, он высвобождает неприличное чувство и снова включает его в словесность. Но Лимонов мне все-таки ближе, он мне по-прежнему занятней, забавней, — не вдаваясь в подробности несколько неожиданно отметил Сергей.
* * *
С любопытством присматриваясь к исторической феноменальности русского слова в Израиле, Мельников был скептичен в отношении его собственно литературных возможностей, а присылаемые мною образчики местных воззрений и вкусов подтверждали худшие опасения моего друга. Эмиграция — родная сестра отпущенной на свободу памяти, которая всюду насаждает свои пассеистские мемориальные комплексы. Чем новее земля, тем консервативнее русское слово. Если вы желаете уберечь «культурные ценности», заставьте нашего интеллигентного соотечественника эмигрировать. Чтобы стать новой, русская речь нуждается в общении с традиционной геословесной почвой, с твердыми очертаниями автохтонной мифологии. Эстетическая конкуренция с материковой русской словесностью становится предприятием безнадежным. Но есть занятия поинтересней. Рецепты, в порядке попутной иронии предлагавшиеся Мельниковым, выдавали его одиночество, в котором он никогда бы и никому не сознался.
По его мнению, кое-какие перспективы заключались в уходе из пределов непосредственно словесных и предпочтении им обителей «жизнетворческих» (последнее слово, безусловно, заставило его усмехнуться). В сущности, речь идет о вещах простейших — о закреплении нашего опыта на здешней земле. Ведь этого не могут сделать те, кто не осуществил такой опыт, у кого была другая судьба. «Ты должен написать об Аммоне, Рафаил, чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни», — глумливо процитировал Кавафиса Сергей, которого смешила эта форма долженствования. А коли так, то имело бы смысл подумать о создании группы — этой философии общего дела, а не общих воззрений. Для чего же и образуется группа, если не для формулирования коллективного опыта, который сперва совместно проживается и лишь затем, во вторую очередь, становится объектом описания и рефлексии. Группа это всегда междудействие, междусобойчик, ремесленная артель с цеховой этикой и корпоративными представлениями о достоинстве с честью. Это опознавшая себя молекула общенародного тела, клеточка национальной судьбы и летающая бабочка коммунальной души. И нет нынче задачи важнее для нас, здесь живущих (добавлю я «от себя»), нежели сохранение в знаках речи и жеста бестолковых свидетельств нашего обживания этой ближневосточной земли, в очередной раз запутавшейся в неразрешенных конфликтах.
Чтобы хоть отчасти прозвучать, срезонировать, вызвать отклик в мире, переполненном знаками и людьми, эти свидетельства должны быть коллективными, продолжал Сергей. Даже произнесенные в одиночку, они должны корениться в основаниях общего опыта, на который способно содружество, коммуна, кагал, новое братство и орден. То уже будет опыт «мы», а не «я». Форма персонального высказывания, призванная запечатлеть неповторимость переживаний говорящего, бесповоротно себя исчерпала. По крайней мере, в границах зеленой черты русского Израиля она отдает провинциальным романтизмом, скажу я сегодня вослед умершему другу. Совершив прыжок из царства одной необходимости в самое пекло другой, эта личность продолжает ничтоже сумняшеся петь о своей горемычной душе, то ли отвергнутой новой реальностью, то ли оной же ублаженной от гребенок до ног, и все это будто ничего не случилось, разве что волну и чайку прибавив. Литературное «я» почти ни с чем конкретным уже не соотносится, а «мы» заключает в себе указание на очень определенную реальность коллективного междудействия, причем коллектив ограничен твердыми, как скорлупа грецкого ореха, стенками нового кагала. У него есть лицо, имя, свое душевное «я». Он является личностью. Так в древних текстах некоторые имена, которые мы теперь склонны считать собственными, обозначали целые народы, их бессмертную личность.
У группы есть еще одно великое преимущество, особенно ценное в глазах людей, успевших пресытиться литературой. Эти люди не обязаны писать сочинения. Стоит ли заниматься бессмысленным умножением сущностей, добавляя свой вклад к миллионам никем не прочитанных книг? Функция группы в другом — в организации подручного материала, в строительстве собственной и не собственной жизни. Ее подлинное назначение в том, чтобы успевать повсюду, путаться под ногами, взывать к толпе, обучать правильному произношению, чтобы ни на минуту не давать о себе позабыть, подобно тому как никто из афинских бездельников не мог позабыть о ходившем среди людей Сократе. Не говоря уж о том, что им все время приходилось огрызаться в ответ на облаивание их со стороны анархических человекопсов кинизма. Израиль — подходящее место для хождения посреди самой гущи народа, для уличного и публичного искусства: здесь тоже очень тепло, а чувство уюта все сильнее смешано с запахом смерти.
Словесная работа сообщества может быть сведена к составлению манифестов, жизнестроительных деклараций, листовок и лозунгов. Грамотно сформулированный манифест изначально содержит в себе всю гипотетическую продукцию группы, избавляя участников от ее производства. Он успешно ее заменяет, оставляя простор воображению потребителей. В хорошем манифесте присутствует концентрация воли, это «аксьон директ» литературы. Но это и обнажение концептуальности, с которой совлечены за ненадобностью одежды ветхого вымысла, пеленавшие ее, будто саван. Не худо подумать и о журнале, как бы извиняясь заметил Мельников напоследок, и я снова почувствовал, как ему одиноко в исламской республике. О, этот журнал был бы лишен заскорузлой жанровой рубрикации, загоняющей в статику подвижное тело повествования, я мечтаю о непрерывном и радикальном жизнестроительном тексте, писал мне Сергей. То мог бы быть журнал коллективного самоописания, включающего в себя хронику текущих событий, дневники метафизических странствий, толкования сновидений, фобий и фантазмов, рассказы о всякой всячине. Если угодно, приключенческий роман или симпосион, развернутый в разные стороны, чтобы любой обособленный текст, попадая в эти групповые пределы, утрачивал бы свои одинокие качества, перекликаясь с десятком подобных и неподобных себе. Журнал сплошного словесного перепроизводства, ибо тексты в нем непременно бы обрастали комментариями, взаимной перепиской и сведением счетов. Дневник коммунального жизнепонимания и сожительства. Книга стонов и трепетаний обобществленной психеи. Альбом, куда вписываются (но только с условием отклика) самые безумные проекты в области искусства и жизни. Вот чем мог бы стать этот журнал. Многоступенчатый разговор, детектив, житие, колыбельная песня и надгробный плач. Не скрою, я попытался даже создать его, уже в Израиле и после смерти Сергея, но деньги, обещанные академическим благотворительным фондом, деньги швейцарских университетских бездельников, меня миновали, уплыли в неведомом направлении — мимо журнала по имени «Средиземье».
* * *
Погром и нашествие вымели город вчистую. Погибла его мифология. Разрушилась монументальная пропаганда, давно перешедшая в интимный, домашний разряд. Упраздненные 26 комиссаров уже много лет не имели в себе ничего специально советского. Они были межплеменными патронами этого места, его охранительными демонами, живым хтоническим преданием, ответственным за произрастание злаков и нефтепромыслов, за молодую сексуальную силу: к центральному изваянию, к самому главному мемориальному идолищу с негасимым огнем в огромных ладонях по доброй воле приходили фотографироваться новобрачные, в основном из пролетарской и мещанской среды (как будто еще сохранились пролетарии и мещане). Исчезнув, этот обычай более не казался смешным, — заметил Мельников. — Конец одного пантеона, конец одного пантеона…
В последние полгода перед отъездом я приходил к нему нечасто. Он с головой утонул в сочинительстве, я собирал пожитки, плохо представляя, как и чем буду существовать через несколько месяцев. Никогда бы не поверил, что он сможет так измениться за короткое время, но ему удалось резким усилием вогнать себя в аскетизм. Он стал педантичней и суше, что сперва так не шло к нему, а потом с ним срослось. Гедонизм пропал, стилизованные замашки областного героя-любовника испарились бесследно. Он почти демонстративно потускнел в разговоре. Женщины, быстро учуяв непоправимое, разбежались к другим покровителям. Не исключено, что он сам их прогнал. Если раньше ему никак не удавалось похудеть, то теперь это произошло само собой, или уже начиналась болезнь. Выглядел он не слишком бодрым, но трудоспособен был отменно. Я впервые заметил в его квартире легкие признаки запустения. На столе против обыкновения не было ничего вкусного. И даже любимый Сергеев кот Бой Джордж казался скучнее обычного. Но в одежде Мельников не позволял себе небрежности, я его опустившимся не видел. Его неожиданная аскеза странным образом совпадала с обнищанием города, но и контраст был разителен: на улицах жизнь притворялась жизнью, и все покрылось суетливым безделием, а Сергей, до минимума сократив расходы и круг общения, именно в эти месяцы изнурял себя, как никогда прежде.
Как бы то ни было, осенью девяностого года, когда я уже сидел на чемоданах, он снова позвал меня к себе, и я стал свидетелем того, о чем давно уже догадывался да почему-то не решался спросить: большие куски почти завершенного романа ложились на стол, чтобы уступить место новым обширным фрагментам. Я так и не прочитал книги в ее линейной последовательности, от первой до последней страницы. Мельников все не мог расстаться с плодами четырехлетнего своего труда, беспрерывно внося в него коррективы, так что книга напоминала солидный советский музей, экспозиция которого кочует между реставрацией и запасниками. Претендовать на аутентичное или сколько-нибудь близкое истолкование мельниковского сочинения я не вправе, тем более что у меня нет под рукой даже прочитанных мною кусков, в общей сложности 700 машинописных страниц — от двух третей до трех четвертей книги. Моя задача скромнее: просто намекнуть на то, что мы, по всей вероятности, потеряли. Людвиг Тик давным-давно описал эту ситуацию, говоря о незавершенном Новалисом «Офтердингене»: «Я попытаюсь, основываясь на том, что сохранилось в памяти из разговоров с моим другом и что мог усмотреть в оставленных им бумагах, дать читателю понятие о содержании… этого произведения».
Предполагаю, что это книга о смерти. Книга гибели традиционных укладов, книга поминовения, оплакивания, прощания с ними. Это и мартиролог неудачников. Фатум неудачи пронзает сочинение насквозь. Названия текст не имел, вернее, автор (на моей памяти) не успел остановиться на каком-то одном титуле из целого списка: «И отяжелеет кузнечик», «Дети на дорогах», «Последний дворец Альманзора», «Тетис, или Полдневная почта» и некоторые другие. «А почему бы не поместить их вместе на умопостигаемой обложке, увенчав перечень обнадеживающим „и др.“? — спросил однажды Мельников. — Кто придумал эту практику ненужного отбора?» Он замышлял книгу как своеобразный «объект», наподобие объектов современного искусства, и, примериваясь к изданию, точно знал, какой должна быть конструкция книги и какие фотографии из любимых альбомов войдут в нее.
Это также книга прощания со стилем и духом русской прозы; поэтика мельниковского произведения (романом его можно назвать с очень большой дозой условности) являет собой дистанцированное, «ироническое» оглядывание русских повествовательных манер от традиционного бытописательства до соц-арта, концептуализма, постлирической «новой искренности», нового беллетризма и какого-нибудь постструктурального ползучего жаргона из-под перьев многочисленных эпигонов. Все это закончилось и более не возобновится. Ему уже нет места на свете. Комбинаторную полистилистику некоторых значительных кусков сочинения допустимо назвать сюрреальной (только не в смысле старомодной техники сюрреализма, к которой Сергей не причастен) — так много там красивого парения над словарными значениями, так покоряюще меланхолична атмосфера этого действа, когда граница между смертью и жизнью неотчетлива, а острова внятного сюжетного сосредоточенья припорошены снегом забвения.
Называя себя реалистом, Мельников аргументировал это утверждение тем обстоятельством, что в его тексте не было ни одного вымышленного лица и все без исключения имена персонажей обладали реальными референтами, покойными или поныне живущими: когда по различным причинам его не удовлетворяли литературно-философские святцы, выручала безотказная телефонная книга или еще более надежное еврейское кладбище в десяти минутах ходьбы от дома Сергея. Он руководствовался особой семиотической этикой долженствования, полагая, что почти неизбежная сигнификативная непроясненность должна компенсироваться устойчивой несомненностью сферы денотатов. Другое дело имя так называемого автора; здесь в силу вступали иные, не слишком мне ясные закономерности, и авторскому имени как раз, в распорядке обратной симметрии, не следовало соприкасаться с текстом, а тем более — значиться на обложке. Абсолютная анонимность сочинения представлялась Мельникову лучшим выходом, потому что, какой псевдоним ни выдумывай, ты не в состоянии гарантировать себя от омонимического, а в перспективе возможности и субстанциального тождества с неким реальным лицом.
Он хотел быть ритором и риторику трактовал не в модном парижском ключе, а в старинном, софистическом, испытывая душевное тяготение к артистам второй софистики. С наслаждением рассказывая о забытом ремесле странствующего говоруна, он уверял меня, что охотно примерил бы публичные одеяния красноречия, отправившись бродяжить по Малой Азии, Италии и Македонии с нержавеющими россказнями о Марафоне и Саламине. В последний год нашего очного знакомства и в некоторых письмах он высказывал желание ходить среди людей, развлекая их устным словом, и я не усматривал в этих его заявлениях шутовства — только одиночество и неуслышанность. Благородный дух второй софистики различим в иных фрагментах его сочинения, равно как дерзкое устремление реабилитировать психологизм, допуская его внутрь многочисленных личных историй, рассеянных по всей территории книги.
Повествование начинается с развернутого остросюжетного эссе, пародирующего романы Умберто Эко: молодые университетские прожигатели грантов, раздосадованные тем, что им давно все понятно в словесности и ничего больше не вызывает удивления, руководствуясь собственным пресыщенным вкусом, пытаются вызвать из небытия фигуры людей, способных всколыхнуть застоявшееся болото. Выбор в числе прочих падает на Лукиана, Кавафиса, Сковороду, Мирза Фатали Ахундова, Франца Фанона, Рене Генона. Им адресуются послания с просьбой вернуться. Сеанс духовидческой связи оказывается даже слишком успешным: наряду с покойными писателями и философами в современный мир вторгаются города и страны, в которых они жили, странствовали, умирали — вместе с тамошними обитателями. Жизнь, таким образом, перестает быть только современной, однако этого почти никто не замечает: посленовая цивилизация научилась заглатывать все. К тому же некоторые области поздней античности невозможно на глаз отличить от Третьего мира. Мировоззрительно разнородные системы тоже близки. И тут и там господствует бесхребетная эклектика либо смертоубийственная острота идейных споров, приводящая к нарушению общего порядка бытия. Святой Григорий Нисский повторяет в тексте свои исторические слова: «Все полно людьми, рассуждающими о непостижимом. Полно все — улицы, рынки, перекрестки. Спросишь: сколько оболов надо заплатить? — философствуют о Рожденном и нерожденном… Хочешь узнать цену на хлеб — отвечают: — Отец больше Сына!.. Справляешься — готова ли баня? — говорят: — Сын произошел из ничего…»
Мир все-таки остается чересполосным, и вернувшиеся к жизни уклады былого не способны всерьез воздействовать на отгороженное от них Настоящее. Зато между собой эти новые старые земли вступают в захватывающие альянсы. Обширный сегмент мельниковского текста обязан своим происхождением встрече двух историко-духовных конфигураций: пронзительно-невозвратных провинций эпохи Антонинов и территорий Третьего мира, какими они представлены в сочинениях Фанона, Кастанеды и Абимаэля Гусмана (как видим, прошлое могло быть для Мельникова и совсем недавним). Провинции, словно пеплом и яблоневым дымом, окутаны лирикой предисчезновения. Здесь главенствует мистико-приключенческий эротизм, в основе которого смирение перед неизбежным. Закатное солнце, ветер с моря, некуда спешить, потеряна надежда, но это и к лучшему — не надо себя ни к чему привязывать. Мир, из которого вынут конфликт, выпотрошено реальное содержание. Жизнь расколдована, размагничена, телеология ее мнимая. Все выпито, все съедено, все сказано.
Центральные фигуры этой усталости — Лукиан и Кавафис. Разочарованный и обнищавший Лукиан, вынужденный вернуться к постылому ремеслу бродячего ритора, находит единственную усладу в поэзии Кавафиса, полагая, что этому отставному негоцианту удалось выразить самую душу увядания. Отказавшись от выгодного италийского турне, Лукиан медленно бредет в сторону Александрии и, останавливаясь на постоялых дворах, сочиняет посреди гогота и чесночно-лукового чада комментарий к эллинистическому циклу далекого Константиноса. Многочисленные лжепророки, опознав в этом рассеянном старике своего давнего хулителя, осыпают его гнилыми овощами и насмешками, враги покупной риторики упрекают его в забвении идеалов (ведь это он разоблачал дешевый пафос софистического красноречия), и только несколько гетер постарше, помнящих благодушие, с которым он изображал в некогда прославленных диалогах женщин их ремесла, привечают его на пути. Его встреча с Кавафисом в Александрии конца двадцатых годов нашего века (как выяснилось, горячо желанная обоими) влечет за собой череду совместных приключений в городских кофейнях и борделях, причем несходство сексуальных векторов поэтов приводит к забавным недоразумениям с партнер(ш)ами, все время норовящими схитрить. Различие литературных вкусов не мешает тонкому взаимопониманию: они читают древних и новых стихотворцев, обмениваются суждениями друг о друге и размышляют о создании «Малой морской антологии отреченной словесности», предположительно в девяти томах ин-фолио, но ветер Средиземья обращает в пену и золу все корректурные листы, и против этой предначертанной абракадабры (афра кай тефра) у них нет ни метода, ни средства, ни судьбы. Торговый расцвет Александрии, прожигающее ее желание удовольствий поселяют в Лукиане надежду на то, что город снова сможет стать средоточием распавшейся изящной ойкумены, однако Кавафис, указывая на море, не успокоившееся ни на минуту за время их общения, говорит, что им пора уже расстаться, ибо холод, косой волной идущий с андских предгорий, становится невыносимым и скоро в нем утонут бухта, маяки, библиотека, кофейни с робко-неотвязными педерастами, гостиницы для коммерсантов и любовников, женщины, соединившие безропотность с гордыней, в нем утонет даже море, — короче, все, что можно отыскать в Александрии, скоро станет пеной и золой.
В это время Третий мир, понукаемый к самобытности своими нетерпеливыми пророками, мечтает опровергнуть неподвижную диалектику слуги и господина, когда потные тела негров, арабов и людей желтых рас образуют европейский перегной. Повстанческая негативность беднейших территорий инспирируется главами двух расположенных в Андах духовных центров-штабов, Карлосом Кастанедой и Абимаэлем Гусманом, между которыми существует непрерывное наркотелепатическое сообщение. Колдовская реликтовая уединенность — истина обоих, автора «учения Дон Хуана» и вождя «Сияющей тропы». Оба они маги, создатели отдельной реальности, в которую эмигрировали без возврата. И если Кастанеда вначале все сделал из голого слова, не ведая, что есть более действенный праксис, то Гусман немедленно обратился к партизанскому жесту, к сухопутному начертанию революции, к ее перманентности. Первый возобновил память о материке тайного народного знания, второй уберег в чистоте иероглифическое письмо маоизма. Острова в океане, осколки могущественных доктрин. Последние индейские колдуны, последние маоистские герильерос — Земля не желает больше нести их на себе. Но они не сдаются, на их стороне Абсолют. Релятивизм Кастанеды мнимый, сверхзадача его философской активности — поиск волшебной вечности, к обретенью которой стремится и великий колдун-убийца Гусман, изглоданный континентальной тоскою. Они оба незримы, глаз не фиксирует их. Партизанский вождь по определению должен быть невидимым и вездесущим, как растворенная в воздухе субстанция отрицания, но конспиративная непроницаемость Гусмана иного, мистического рода. Она есть следствие обладания совершенным знанием и не сводится к соображениям безопасности. Это неуловимость священного шамана или жреца потаенного культа. Кастанеду тоже никому не удавалось увидеть, но и увиденный, он не может быть узнан. Медитация — путь Кастанеды, коллективизация крестьян и герилья — выбор Гусмана. Их встреча становится неизбежной, она происходит над Андами, где объединяются, чтобы стать неразлучными, два наркотелепатических вихря, и пейотль-мескалито философа проникается кокаиновой верой солдата. Воздух наверху скорее прохладен, нежели холоден, внизу холоднее, этот воздух прозрачен и сумеречен, в нем как бы постоянно смеркается, но не может стемнеть, в нем пахнет влажными древесными корнями, хвоей, палой листвой, речным илом, затерянной церковью, отзвучавшим колокольным звоном, землей, всеми неподвижными растениями, непрочитанными рукописями проигравших революций, тишиной, старостью, вечным возвращением, засохшим семенем, девственностью, вероятно, смертью. Здесь по-другому протекает время или его нет совсем, здесь возгорается идеология двух породнившихся стихий — тотальная галлюцинаторная война, перенесение собственного зияния на остальные территории, подчинение их безвременью Третьего мира, неожиданно воспринявшего потоки, исторгаемые из себя омонимическим двойником — Третьим миром Карла Поппера.
Спасение мира может произойти только из чрева врага, лишь его истощенные недра, по условиям игры, способны породить самоубийственное противоядие. Оно заключено в неопубликованном романе-трактате Мирза Фатали Ахундова «Три письма индийского принца Кемал-уд-Довле к персидскому принцу Джелал-уд-Довле и ответ на них сего последнего», в котором более ста лет назад, задолго до концептуального оформления антизападного пути, умозрение и жизненная конструкция этого типа были жесточайше атакованы изнутри. Подданный русского царя, дослужившийся до полковничьего чина переводчик в канцелярии кавказского наместника, он растекался мыслью атеиста по пространствам арабского и персидского Востока, Северного тюркоязычного Ирана (центр его — Тавриз) и мусульманского Кавказа, страдальчески отождествляя себя с этими землями, которые измучили его своей дорефлексивной апатией. Ахундов мечтает об их вестернизации, но тщетно. Странствующий «индийский принц» из трактата слоняется в Тавризе от мечети к мечети, слушая популярных проповедников, подобно тому как трясется по ухабам от деревни к деревне alter ego Радищева, или наподобие того, как отпрыск монархического рода в Фенелоновых «Приключениях Телемака» качается на волнах в своей античной посудине, снующей между карликовыми государями. Многие десятки страниц сочинения — рассказ о хождении по дуракам, лжеучителям и лжепророкам. Кромешный ужас исполнительного имперского чиновника Ахундова перед восточной безалаберностью и неразберихой с психоаналитической отчетливостью проявлен в «Письмах», норовящих изнутри опровергнуть мусульманский уклад, а с ним вместе и весь Третий мир. Сплошное вранье в государственных бумагах, купчих крепостях, официальной переписке. Никто не хочет работать, потому что каждый второй ведет свое происхождение от пророка Мухаммеда. Общественные бани напоминают отхожие места, но они чисты в религиозном отношении. Один из встреченных на улице пророков считает себя опорой подлунного мира и вскоре умирает от несварения желудка. Ни до чего нельзя докопаться, все уплывает и рассыпается, как в дурном сне. Теплая вонь общежития — опора деспотической нежити. Высокая литература превратилась в тошнотворное словоблудие. Слово уже не отодрать от палаческой власти, которую оно научило говорить.
Понимая, что трактат — единственный шанс в борьбе против мистического тандема Кастанеды — Гусмана, дыхание которого холодит уже исламистские территории, упорно не желающие исправляться, Ахундов торопится с изданием, но ни одна из версий его сочинения, русская, тюркская или персидская, не достигает печатного станка — незримое сопротивление делает публикацию невозможной. Воздух приобретает все более мглистую, хвойную консистенцию, эпидемическое изнеможение подавляет волю, гибель кажется близкой. Стремительность всеобщего ментального опустошения оставляет позади самые безотрадные предсказания, но внезапно приходит спасение, унизительность которого готовы признать немногие: альянс мескалито-пейотля и кокаина обладает тенденцией к взаимному пожиранию, а зашифрованная информация на сей счет содержится в «Приложении» к «Голому завтраку» Уильяма Берроуза — если перевести его на тюркский, транслитерировать в кириллицу и прочитать текст по методу бустрофедона. Ахундов узнает об этой возможности, специально приготовленной для его разума, уже после того, как опасность миновала. Выясняется, что Правила Игры были усвоены им неверно, имманентная критика Третьего мира никому не нужна, и он, не совершив той работы, к которой был предназначен, отдал все силы написанию бесцельного трактата и еще более бесцельной борьбе за его публикацию. Но коль скоро кокаин и пейотль все равно уничтожили бы друг друга, то выходит, что от него не требовалось вообще ничего и его жизнь не имела смысла. Отчаяние его столь велико, что он склонен, расписавшись в своем поражении атеиста, принять провоцирующее приглашение Рене Генона и совершить с ним большое традиционалистское путешествие в Каир, но смерть избавляет философа от внешних знаков капитуляции, и подлинный, трагический код его биографии остается для потомков невнятным. Последний текст, написанный рукою Мирза Фатали, — предсмертная записка, в которой он по обыкновению церемонно и вежливо отвечает согласием на предложение неведомых публикаторов напечатать его злополучный трактат в составе четвертого тома какой-то имеющей быть антологии.
Генон держит путь в Египет за компанию с другим тюрком, Мухаммадом Хади — поэтом, неудачником, бедняком, стихийным дарвинистом и полковым муллой с исключительным метафизическим потенциалом. Постепенно роль духовного наставника переходит в этом дуэте к Хади. Именно он накануне кончины подсказывает Генону идею Семи башен Сатаны, локализующих контр-инициатические устремления современности. Не сославшись на Хади (вероятно, из опасения, что имя учителя может стать объектом профанных манипуляций), Генон очерчивает географическую дугу, по которой расположены башни, в письме Францу Фанону, а копию, подписанную псевдонимом «Сфинкс», хорошо известным читателям его антимасонской публицистики, направляет в «Краткую морскую антологию отреченной словесности» под редакцией Кавафиса и Лукиана. Седьмой ее том отдан адептам Примордиальной Традиции, том восьмой, где должны быть опубликованы тексты Фанона, вмещает антизападные манифесты и повстанческие декларации, в том числе нецензурованные оригиналы статей Мирсаида Султан-Галиева, призывающего к захвату европейских столиц ордами окраинного мирового пролетариата. Генон, как будто утративший в результате болезни чистоту интеллектуального зрения, считает радикального чернокожего эссеиста Франца Фанона пламенным сторонником Традиции, которому надлежит вновь развернуть на солнце ее златотканое знамя, давно уже лежащее в пыли. Однако Фанон, преследующий подрывные цели, отправляет полученное им письмо по сатанинской дуге, надеясь, что столкновение сокровенного геноновского текста с указанными в нем центрами дьявольской энергии спровоцирует чудовищные разрушительные последствия, выгодные для угнетенных масс. Но ничего не происходит. Мир все так же тих и бесприютен. Дыхание его призрачно, прозрачно, зеркальный уровень великих вод незыблем. Желания не исполняются, волевые импульсы томительно подавлены. Существованье башен Сатаны, к которым с одинаковой горячностью стремятся Генон и Фанон, — весьма гипотетично; скорее всего, башен нет и никогда не было, либо кривая их расположения очерчена неверно. Открывается самоубийственная суть истинного замысла Генона: предвидя замысел своего корреспондента, он его намеренно подталкивает к «предательскому» жесту, отчаянно нуждаясь в подтверждении пророчеств Мухаммада Хади, вокруг которых строилась вся жизнь наставника, вся жизнь ученика. Подсознательно же Генон влечется к смерти, к неудаче и жаждет от эксперимента отрицания себя и собственной судьбы. Но таково и тайное тяготение во всем разочарованного Фанона. Столкнувшись с молчанием и пустотой, оба они вскоре исчезают из мира, испытывая облегчение проигравших. Последнее желание обоих — подготовка отведенных им томов антологии, корректурные листы которой обращаются в золу и пену, но об этом им уже не суждено узнать.
Постепенно единственным надежным средством сообщения между разновременными укладами становится почта, работающая бесперебойно, но не всегда точно. Письма образуют целые библиотеки, часто никому не нужные и бессмысленные, потому что послания дошли не до того адресата. Письма обрастают комментариями, обладающими самостоятельным значением, иногда не связанным с содержанием послания. Последний, девятый том «Краткой морской антологии» должен был вобрать в себя избранные комментарии к гигантскому эпистолярному потоку, подчас вырастающие до статуса независимых трактатов, деклараций и манифестов. Для того чтобы представить их в наиболее показательных фрагментах, Сергей предусмотрел специальный раздел. Атмосфера большинства из этих отрывков показалась мне болезненной. Смирение сочетается здесь с гордыней и эпатирующей готовностью все договорить до конца, порой излишне форсируя голос. Очень личный (не знаю, в какой мере биографический) характер этих отрывков представляется мне несомненным. Я запомнил некоторые из них, главным образом те, где проявилась мельниковская способность к феноменологическому запечатлению различного рода состояний. В этом смысле фрагменты сопоставимы с фиксациями обэриутов, с их записями, дневниками, «разговорами». Впрочем, сегодня я бы упомянул и другое произведение — загадочный, посмертно опубликованный полудневниковый текст Ролана Барта, спокойная безнадежность которого позволяет предположить в несчастном случае 25 февраля 1980 года суицидальную умышленность…
В отрывке об импотенции половое бессилие уравнено с ложью. В поисках возмещения организм обращается, в частности, к творчеству, что тоже неправда — реальное творчество растет из себя самого, не нуждаясь ни в каких сублимациях. Следует подробное описание нескольких вечеров, проведенных в барах, где можно познакомиться с молодыми женщинами, готовыми на любовь почти бесплатно, в обмен на недорогое угощение и приятное слово. Музыка, дешевый коньяк с даровыми фруктами, приход домой, сравнительно интеллигентный, приспособленный к ее верхнему пониманию разговор в предвкушении, медленное эгоистическое раздевание-ощупывание-лобызание, спокойная констатация того, что опять ничего не получится, стремление доставить себе, не обращая на нее никакого внимания, максимальное удовольствие доступными средствами, удовлетворение ее телом, уже заподозрившим неладное, но покуда любящим и активным, освобождающее счастье преждевременного семяизвержения ей на грудь, а если удастся — в лицо, попытка обидеть прежде, чем будет задан вопрос со стороны возбужденного и отброшенного существа, гнев, желание ее убить, острая жалость к себе, отвращение к себе, жалость к ней, новые поцелуи, возобновленный разговор с утешением, бесконечная скука. Еще один приход в другой бар, повторение опыта, еще один приход, страх, что они общаются и скоро станет известно, врач, толстые пальцы в хирургических перчатках больно давят простату через задний проход, смертная скука, рассуждение о невозможности любви, ложь, великовозрастный онанизм, внешний успех у женщин, постоянное к ним половое и психическое тяготение, новое чувство снисходительности к себе, потакание своим прихотям, какое-то не испытанное прежде удовольствие от слова с одновременным к нему отвращением, новые мысли про невозможность любви, резко возросшая мнительность, боязнь одиночества и смерти от инфаркта, дневная норма табака снижена до трех сигарет, страх и раскаяние, если выкурено больше, все более частые размышления о смерти, смертная скука, таково было примерное содержание комментария, сочиненного безвестным автором из Вифинии, которого побудило к писательству эротическое послание некоего жителя Смирны.
Неторопливое, из Италии присланное толкование одного пенитенциарного герменевта о благотворности смертной казни в случае, если палач тоже готов быть немедленно умерщвленным, словно юный любовник Клеопатры, а зарезавший палача тут же на месте найдет свою смерть и так далее, пока Правитель верховным соизволением не замкнет эту сладострастную цепь добровольных жертв и убийц или она не иссякнет естественным образом, что было бы осквернением жанра.
Шахматы, писал анонимный кафейный игрок из Фессалоник, комментируя письмо честолюбивого каирского христианина, гораздо глубже и выше того ублюдочного образа, в котором они сегодня застыли. Священное ядро игры — тайна за семью печатями, а на поверхности, сведенной к спортивной борьбе за титул, уже и трава не растет. С нетерпением жду, писал аноним, когда компьютерный мозг возьмет за правило легко и небрежно обыгрывать белковых чемпионов. Игровое соперничество людей после этого обессмыслится, и они, возможно, поймут или вспомнят, что шахматы им даны для чего-то иного. Для избранного волхвования вокруг темных и светлых квадратов? Для погружения в тишину неравновесных соотношений, в которых скрывается тайна, недоступная даже музыке с математикой? Кто возьмется ответить? Но уж точно они даны не для того, чтобы всем надоевшие антагонисты тащили теперь каждый на себя дряхлое одеяло шахматных федераций. Современник мемуарно свидетельствует, что Юрий Олеша считал шахматы несовершенной игрой — в них недостает важнейшей фигуры, Дракона, которую бы гроссмейстер в решающий момент доставал не помню откуда. Прекрасная, типично одесская идея — вынуть и показать. Но даже измученный «Завистью» автор чуял, что дело неладно и что шахматы нужно спасать, проявляя в них скрытое измерение, которое он непоследовательно предлагал извлекать со стороны. В глубине шахмат вообще есть что-то внечеловеческое, антипсихологическое, как бы свойственное великой Традиции, жаль, что я не силен в современной герметике…
Мемуар о ситуации в ностратическом языкознании после гибели Иллича-Свитыча сменяется эссе о домашних животных, проектом из области авангардного коммунализма и прочувствованным очерком о Звиаде Гамсахурдиа как трагическом зеркале закавказской души, после чего энергия семижды семидесяти толковников снова сосредоточивается вокруг любви и феноменологии обыденного мира. Я знал некоторых женщин, выведенных Сергеем под их настоящими именами (в книге о них рассуждал, конечно же, какой-то александриец), и был смущен улыбчивым бихейвиоризмом, с которым автор изобразил свое сексуальное общение с ними — якобы удачное или якобы разочаровывающее (ни то ни другое уже не имело значения). В прилежной дневниковой манере были зарисованы совокупления с каждой из этих городских девочек, их постельные привычки, груди, бедра, влагалища, волосы, степень возбудимости, словечки, реакции до, во время и после, короче, их женский язык. Благодушная безоценочность этой вроде бы отчетливо порнографической прозы (если возможна порнография, чувственно нейтральная, как нуль) заключала в себе циничный вызов, направленность которого я в то время не понял. Сегодня, постфактум я готов предложить простейшее объяснение: это было прощание с Сексом, а значит, и с жизнью. Теперь я понимаю и то, что меня больше всего покоробило и растревожило в этих записках — их очевидная предсмертность, явленная с грубым физиологизмом, как если бы рядом положили разлагающийся труп, который ты некогда знал живым и прекрасным телом…
Последняя глава книги — самая пронзительная в ней. Она описывает предсмертное бродяжничество двух стариков, бредущих взявшись за руки. Это Григорий Саввич Сковорода и генерал Петр Григоренко. В посконных рубахах, больные и убогие, они идут, повинуясь неведомой воле, по всем территориям сочинения, по великой дуге Семи сатанинских башен, которые существуют реально, но оказываются Семью башнями Обмана и Любви. Любовь и обман, как и сами башни, открываются избранным, которым разрешено эти строения не замечать, словно их нет и никогда не было, потому что избранные и без того дышат любовью и равнодушны к обману. Задача маршрута неизвестна ни Сковороде, ни Григоренко, но они, ею не интересуясь, знают лишь то, что должны пройти этот путь до наступления смерти. Это единственные персонажи в книге, не имеющие личных целей, амбиций, надежд. Люди сердечного послушания и служения, в тайну которого их никто не посвящал, но которая им открыта, как открыто небо для птиц, они зачерпывают воду то из Рейна, то из Днепра и неспешно влекутся вперед, безразличные ко всем желаниям. Полдневный мир отворяется им навстречу в печальной красе, смятении и очаровании, и они запоминают все напоследок. Корректурные листы непонятного назначения сопровождают странников на всем протяженье пути, они лежат на дорогах, ветер сдувает их в сторону, обращает в золу и в пену, а оставшиеся невредимыми страницы Сковорода собирает и пишет на обороте слова, диалоги и толкования, пишет книгу, впоследствии найденную и повторенную Сергеем. Вот и я повторил, что запомнил. Словно дело в сюжете.
Разрешающий композиционный удар показался мне сперва элементарным, даже наивным, но Мельников в пространной последней главе добивался именно такого эффекта — неприкровенной условности, стилистического минимализма, сказки с дрожащим от слез финалом. Источники этого стиля намеренно оголены, и Сергею удалось не убиться, прикасаясь к ним беззащитными руками. Византийская агиография, знающая тщету и соблазны (ее местность, пейзаж, настроение были Мельникову очень близки, он понимал полдневное и закатное солнце, тихие волны, торговые города, ощетиненные великим отказом обители); «Генрих фон Офтердинген», напоминающий прозрачный кинематограф будущего; позднейший кларизм толстовской манеры, странничество сквозь усыхающий мир, тишина и страдания вокруг святости; проза Хлебникова, эквилибр возле безумия, до этого канатоходца нельзя дотрагиваться, как до рассыпающейся от прикосновения бабочки… Я назвал ему первое, что в тот момент вспомнил, и Сергей не то чтобы согласился, но не стал возражать, по обыкновению уточнив, что реально соотноситься можно только с современниками. Он произнес имя Игоря Холина, у которого учился ясности называния, имя легендарной его поэмы «Умер Земной Шар». Конец главы и всего мельниковского произведения вообще близок поэзии. Или это новая русская проза…
Я почти не говорил с Сергеем о его книге. Мне нечего было ему сказать в то время, а в похвалах он не нуждался. Вскоре я уехал. В письмах он также предпочитал не касаться этой темы, ни единым словом не отозвавшись на все мои расспросы об издательской участи своего сочинения. Потом наша переписка оборвалась. Окольным путем я узнал, что в марте 1993 года он умер от рака желудка — болезнь погубила его за несколько месяцев. По слухам, он жаловался, что умирает негигиеничной смертью. Было ему неполных 48 лет. Согласно тем же слухам, он беспокоился о судьбе какой-то своей рукописи и в итоге завещал ее дальнему родственнику, человеку нелитературному, но с гуманитарными покушениями, отбывавшему из мертвого города на постоянное место жительства во Владимир. Не буду рассказывать, как мне удалось раздобыть его адрес, это неинтересно. Главное, что он не ответил ни на одно из моих писем, и где находится сейчас роман, если он еще существует физически, я не знаю. Почему Сергей Мельников поручил рукопись такому человеку? Я думаю, он не верил, что умирает, не хотел в это верить и не успел связаться с более надежным душеприказчиком…
* * *
Сегодня, в начале декабря девяносто четвертого, я проснулся от шума дождя и ноющей боли в сердце, которое мигом учуяло смену тель-авивской погоды, давление обложного белесого неба. К тому же мне снилось, что в начале декабря я умру. Возможно, так и произошло, ведь начало этого месяца закончится лишь через два-три дня. Что сновидение было связано с Мельниковым, я догадался уже днем, возвращаясь с базара, когда ко мне подошла немолодая замызганная марокканская проститутка и попросила мандарин. Клементина, клементина, блеяла она, согнувшись и тыча пальцем в прозрачный пакет, ма еш, мотек, ма еш. В этот момент она считала необходимым проявить ко мне участливое дребезжащее внимание, выказать не сексуальную и рабочую, но душевную заинтересованность — большую, нежели того требовала ее роль уличной попрошайки: пока я доставал мандарин, она старалась смотреть мне в лицо, а не в руки, ободряюще улыбалась и даже чему-то сопереживала. А получив, мгновенно уковыляла прочь в приморские восточные трущобы, разбрасывая отдираемую кожуру, оранжевые лепестки. Тут опять пошел дождь, я вспомнил сон, мельниковское в нем присутствие неподалеку от смерти и еще то, что больше о Сергее уже никто не напишет и впору начинать воспоминание заново, оттолкнувшись, допустим, от нижеследующего фрагмента, который Сергей прочитал мне однажды в оригинале, чтобы я оценил хотя бы звучание: «Затем плыли они по Евбейскому морю, каковое море Гомер почитает весьма опасным и коварным, но на сей раз оно, вопреки времени года, было спокойно. Говорили об островах, ибо множество знаменитых островов попадалось им на пути; говорили также об искусстве кораблестроения и кораблевождения, ибо в плавании такие речи уместны. Однако же Дамид был недоволен этими разговорами: одних собеседников он прерывал, другим мешал спросить, — и Аполлоний, поняв, что желает он порассуждать об ином предмете, сказал: „Почему, Дамид, любой вопрос ты рвешь в клочки? Ведь не потому отвергаешь ты наши беседы, что тебя мутит от качки, и не потому, что плаванье тебе досаждает: сам видишь, как море стелется навстречу кораблю и погоняет его. Почему же ты сердишься?“ — „А потому, что мы болтаем обо всяком вздоре и ворошим старье, хотя куда уместнее потолковать о важнейшем предмете, который просто ломится в беседу“. — „Что же это за предмет, из-за коего ты все прочее зовешь вздором?“ — „С Ахиллом повстречался ты, Аполлоний, с самим Ахиллом! И хотя ты слышал от него многое, нам неведомое, ты ничего не рассказываешь и даже не описываешь, как он выглядел, а вместо этого только и говоришь, что об островах, да о судостроении“. — „Ежели не сочтут меня хвастуном, — ответил Аполлоний, — то я расскажу обо всем!“» (Флавий Филострат. «Жизнь Аполлония Тианского»).
ЛИТЕРАТУРА СУЩЕСТВОВАНИЯ (вместо заключения)
Поздние и предсмертные статьи Александра Блока сейчас интересней его стихов. В последние годы жизни Блок оставил просодию, покинул «дикую область ветра и гармонии», где ему не было равных, уверяя, что после «Двенадцати» уже не улавливал музыкального гула, из которого рождалась его поэзия. Никто не вправе оспорить эту версию поэтической немоты, но почему бы не предположить, что печальное объяснение было эвфемизмом еще более тяжелого осознания: стихи как форма освоения мира этот мир уже не цепляли, как прежде, не рвали его до крови крючьями, а безопасно, бесследно, бесплодно скользили по касательной существования. Чрезмерно условные по природе, они были отрезаны от прямоты — той единственной, что могла совпасть с временем после конца света. Им больше не было места, и они ушли, отбив удары в прощальной поэме: не считать же прощанием погребальную канканную припрыжку оды на взятие Пушкинского дома, перед которыми (одой, припрыжкой и домом) застываешь столпом в столбняке, или финальные книги стихотворных отходов, ознакомившись с коими, Сергей Бобров, добивая, писал, что отныне Блока больше нет.
На место стихов пришли статьи. Но это были не статьи. В них поражало отсутствие общего с прежней его публицистикой, критикой, нормальной журнально-газетной работой знаменитого автора лирики и поэм, умевшего переключаться на прозу. Это было голое мясо признаний с непредставимой акустикой и неизвестными результатами речи. Попытка публично освободиться от кожи, как от стесняющего тряпья, оставив себе только голос и сложенные в рупор ладони — другого материала под рукой уже не было. Максималистские проповеди, нагорные речи, риторика и софистика в пользу Революции, все то, что, по мнению Эйхенбаума и стольких других, так ему не шло, а сейчас-то мы видим: шло еще как. В том и состояла задача перманентной Революции (иной революции, если она хочет остаться собой, не бывает, я это говорил в тексте о Маяковском), чтоб написать «Катилину», — не в замене же продразверстки налогом был смысл эпохи. «Катилина» равен замыслу Троцкого испепелить Запад обходным индийско-афганским маневром, отрезав от пирога метрополий колонии, или пророчествам Мирсаида Султан-Галиева, который воочию видел, что при удачном стечении обстоятельств европейские города могут пасть под ударами окраинных орд чернокожих. Во всех этих текстах, а они так и остались буквами на бумаге, была фантастическая трагедийная музыка времени, и, возможно, Блока не покоробило бы такое сближение, он ведь мыслил рядами, сопоставляя искусство с религией, мечтая о синтезе, который упразднит наконец «неслиянность».
Это были не статьи. Скорее — Слова в архаическом значении Слов. Вверх и вниз от надежды к отчаянию и спокойствию, когда уже солнце не светит и ничего не растет. Призывы, признания, исповеди. И среди них одно необычное мемуарное сочинение, «Дневник женщины, которую никто не любил»; перескажу его вкратце, по памяти, чтоб не цитировать в больших дозах. Автор вспоминал, что однажды осенним, изжелта-черным петербургским днем к нему на квартиру явилась странная особа — крошечного роста, нищенски одетая, дурно пахнущая пожилая женщина, принесшая с собой грязные клеенчатые тетради своего дневника. Она никогда не читала поэта, но знакомый студент подсказал, что в России этого рода писания могут оценить только Розанов и Блок. Она вообще не читала художественного, попробовала раз Достоевского и Леонида Андреева, да оставила из-за трудности и нахлынувших переживаний, к тому же она привыкла вникать в каждое слово, а их оказалось так много. Ну разве что «Крейцерову сонату» одолела, поняла ее, но потом выяснилось, что зря: Толстой, сказали ей после, — за брак.
Целыми днями просиживала она дома, занимаясь обдумыванием своих психических состояний; когда она завершит эту работу, соберет воедино разнообразные переживания, ее душа — душа человека — будет познана до конца. Она могла хоть кого отпугнуть своей темной, почти бессмысленной бабьей болтовней, временами покушавшейся на что-то более умственное, вроде спиритизма; суетливыми ужимками, иногда напоминавшими попытки кокетничать; дурным запахом; южнорусским выговором, неприятным для петербуржца, но клеенчатые тетради остались на рабочем столе Блока и наконец были извлечены им из-под книжных завалов. Почерка в дневнике не имелось. В нем было содержание. Вырвавшееся на волю несчастное сознание предстало тут во всей наготе. Сочинением и тем более книгой это нечистоплотное жалкое варево нельзя было назвать и при самом горячем желании. Но это был, так сказать, «человеческий документ» — слова употребленные Блоком. Он даже предпринял усилие издать неудобочитаемый текст; ничего у него, правда, не вышло. И помнил о нем так долго, что и в революцию не забыл. Напротив, революция обновила память, как обновила она все на свете, не обойдя стороной и словесность, не пощадив ее пакостных иерархий значительного и никчемного, от века предназначенного для помойки. Она и здесь навела социальную справедливость.
Белиберда, детский всхлип одиночки, никчемного существа, будто нарочно придуманного декадентом с бульвара, всхлип, графомански продленный на сотнях страниц, повесть об ужасе жизни — она заведомо не могла заинтересовать цивилизованного читателя, которому нужны стройность повествования, фабула, стиль, язык. Но свет не сошелся клином на цивилизованном читателе и есть по меньшей мере две другие категории, которым дневник бы пришелся по вкусу. К первой, по словам Блока, относятся те, кто принимают искренность и темперамент за красоту, считают верхом поэзии стихотворения Надсона, плохо говорят по-русски: они могли бы принять эти бестолковые записки, в которых однако проглядывал невымышленный «древний ужас», за настоящую книгу. Другая же категория объединяет людей (если таких людей что-либо может объединить), которые, по прошествии семидесяти пяти лет со дня смерти Блока, понимают, что русская литература опять угодила в глубокую яму промежутка, только характер его нынче тотален: старое избыло свои сроки, новому еще предстоит укрепить тихий голос. Этот кризис неизмеримо серьезней того, о котором когда-то писал Тынянов; в то время он был вызван несколько преувеличенным докторами недугом больного, сегодня пациента уже унесло. Нет, он не умер, это было бы для него слишком торжественно и мемориально, он обитает по ту сторону, он там постыдно играет с собой, уставившись в одну точку.
Это и есть промежуток: ничейная полоса между непройденной смертью и еще не обретенной новой жизнью. Жалкая теплая промежность. Иждивенческая, затхлая. Потому что:
Почти невозможно писать.
Почти невозможно читать.
Я имею в виду главным образом так называемую художественную литературу, литературу вымысла. Ту, против которой бессознательно был направлен мутный дневник южнорусской провинциалки. Этот дневник и ему подобные «документы» еще имеет шанс прозвучать в сегодняшней выморочной констелляции ценностей. Попросту говоря, речь в тысячный раз идет о литературе подлинности или существования, за которой стоит человек со своею личной историей. Другие слова ведь уже не проникают в сознание, засыхают на фильтре, выметываются вон. Перспектива соприкоснуться с романом повергает в кому и ступор, а история, мемуар, свободное размышление, повесть судьбы, анархическая проза любви и отчаяния, подрывная листовка, прокламация заговорщика, манифест художника и поэта вроде бы покуда годятся, их покамест не удалось скомпрометировать. Не полностью удалось, скажем во избежание. Только в границах означенных жанров еще можно говорить о жизни и смерти без того, чтобы пеленать эти темы в унизительный кокон якобы возвышающей нас художественности. Во имя чего автор должен прятать от нас свое лицо, во имя какой высшей цели должны мы вникать в сконструированные им беллетристические средостения? Нет такой цели и никогда не было. Время повальной инфляции требует прямоты слова и жеста, умения все договаривать до конца, не прибегая к исчерпавшим срок своей годности предохранительным оболочкам вымысла. Исчезающий век демистифицировал множество замутненных прежде объектов, систем и понятий, не разрешив им более скрывать свои жалкие тайны. И только художественная литература укутывает себя в непроницаемые покровы, не позволяя просочиться сквозь них значениям, не охваченным со всех сторон омертвевшей условной повествовательностью. Такая словесность все еще культивирует преграды между автором и текстом, настаивая (несмотря на всю свою «иронию») на сакральности этих перегородок, чтобы никто не осмелился расколдовать ее никчемную мнимость. А ведь так сильна усталость от околичностей, усталость от лжи, от камня вместо хлеба. Пусть этот камень считается драгоценным — он все равно несъедобен.
Когда Самюэл Ричардсон дописывал «Клариссу Гарлоу», рассказывал Шкловский, а он был свидетелем всех мировых литсобытий, то в соседней комнате без сна и без отдыха, не пимши-не емши маялся многолюдный читатель, обсуждая, прикончит ли автор свою героиню или сбережет ее для двора и народа. Было создано нечто вроде комитета национального спасения, кто-то грозился убить сочинителя, потому как невеста читателя была опечалена судьбою Клариссы, — в общем, дым стоял коромыслом и чувствительность застила горизонт, но по прошествии нескольких неспокойных часов Ричардсон, опустив глаза долу, вышел из писчей каморки и, не отвечая на расспросы, поднял руку вверх. «Она там!» — произнес он, и все вокруг смолкло.
Заинтересованность в романе давно пережита, писал там же, следующей красной строкою Виктор Борисович. Организм читателя, говорил он, вакцинизирован вымыслом, любопытство к сюжету, к судьбе персонажа упало настолько, что Горький печатает «Самгина» сразу в двух журналах, причем в одном идет начало романа, а в другом — конец. И «Леф» отрицает современную прозу: она не существует, а только печатается.
Здесь я, дабы почтить память жанра вставанием, должен покаянно обратиться к учителю, которого в глаза не видел. Уж ты извини, учитель, что я так свободно греюсь у костра твоих давних находок, по привычке выдавая воровство за цитату. И костра никакого в нашем пекле не нужно, и прежде чем трижды проблеет тотемическая овца, успеваешь не раз поменять убеждения. Стыдно признаться, но я, постаревший еженедельный халтурщик — в греческом и татарском значении слова, а это когда работаешь спустя короткие рукава, да еще не на своем месте, — я испытываю, прости Господи, непристойное подобье азарта, разбирая в преддверии обязаловки твою клинопись, сдувая с глины и камня песок. Ты ведь знаешь лучше других, что эта жалоба — жанровая, и Ярославна рыдала в Путивле, уж конечно, не для того, чтобы слезой оросить «ландшафт сострадания» (зегзица? кто такая зегзица?), но в целях торможения действия, и ты видел птиц, собравшихся в стаи на отмелях многих морей, кроме вот этого, что сейчас у меня под окном, которое море ты, кажется, тоже под старость увидел, находясь на другом побережье. При чем тут какие-то птицы? Внизу, в ресторане с идишской кухней, еврейские старики громко общаются на еврейском жаргоне, заглушаемом восклицаниями арабских уборщиков, хамсин переломился, как дендистская трость с набалдашником, и сегодня доброжелатели тебе могут сказать, что прогноз твой об утрате интереса к роману, об окончании чувства к герою и падении вымысла подтвердился и не подтвердился, как все остальные прогнозы: конец света ведь тоже происходит точно по графику, но после него продолжают жить с минимальной поправкой на невозможность существования.
Вероятно, скажут все те же доброжелатели, прав оказался Оскар Уайльд: приложившись к цветочку в петлице, словно к ампуле с ядом разведчика из цикуты философа, он пророчествовал в ритмических афоризмах, не вставая с турецкой гашишной какой-нибудь оттоманки (трогательная поза трудяги-поденщика, литпролетария), воскрешение лжи и бунт занимательности, которая нападающим лесом захлестнет замок правдоподобия с его окаменевшей опорой на факт. В сущности, он возвещал вечное свойство словесности, а солнце, если ему приказать взойти на востоке, не замедлит выполнить повеление — так говорил птица Хлебников в режиме певчей цитаты. И то, что впоследствии было названо «постмодерном» и что было предсказано аптечным уайльдовским остроумием, заявило себя как восстание вымысла, сюжетной болтливости в оправе новейших восточных побасенок и современных индоарийских сказаний. А вернее, снисходительно признают твои оппоненты, учитель, в литературе «факт» просто сопутствует «вымыслу», вот ведь и Оскару под занавес жизни пришлось сочинять для себя и пустого партера неложную «Исповедь» («неложность» ее, разумеется, эстетического, лукавого свойства — она от лукавого).
Но я-то имею в виду иное — литературу существования. Другой литературы сегодня нет: вся остальная только печатается.
Лидия Гинзбург, знавшая толк в этих предметах, писала о том, что современное сознание уже не воспринимает иллюзию объективного мира традиционной художественной прозы, нам постыла, справедливо писала она, тяжелая трехмерность, видимость второй действительности, средостением встающей между писателем и читателем, но почему же, спрашивала она, не устарел прямой разговор, единственный род литературы, который еще возможен, да потому что, она отвечала, не устаревая продолжается жизнь, и тем самым продолжается ее осознание, истолкование, а романы и повести можно уже не писать. Они способны развлечь и увлечь, но им недостает безоглядной доверительности личного послания, в них нет того драматизма, который еще худо-бедно сопутствует форме прямого разговора и почти перестал ощущаться в традиционной (или нетрадиционной) словесности.
Всемирный успех мистико-духовидческой серии Кастанеды был обусловлен и даже предопределен гениально найденной формой личной истории, непосредственно, минуя беллетристические перегородки, обращенной к читателю, который не устоял перед этим «поиском истины», растянувшимся на десятилетия и девять томов. Придумал Кастанеда своего Дон Хуана или все испытал по написанному — не имеет никакого значения: дело решил этос духовно-приключенческого бестселлера, без патетики повествующего о страдальческом опыте жизни по краям бытия и сознания, на узких полях фолианта всеподавляющей Рациональности, но вблизи абсолютного Духа, где безнадежно истаивает, как робкие карандашные маргиналии, все наносное, случайное, претенциозное. А что дверь в иные миры открывается нетвердым ключом наркотических медитаций, так это на совести автора, привыкшего якобы расширять сознание с помощью экзотической дряни: как тонко подметил заслуженный советский правовед, полиглот и подпольный мыслитель Иосиф Левин, только маловеры нуждаются в диэтиламиде лизергиновой кислоты (LSD) или тренировке дыхания, чтобы убедиться в реальности Духа. Для философа достаточно простого размышления. Обходиться без этих средств — это его профессиональная добросовестность. Что тут можно сказать?
Только то, что забавно было бы сопоставить персоналистическую прозу Кастанеды с максимально «деперсонализованным» «Голым завтраком» Уильяма Берроуза, где все дрожит и корячится от присутствия великого коллективного Тела (его изблевало из себя нарко-Сознание), которое беспрерывно ест, если дают, пьет, если что находит, совокупляется с кем попало, испражняется на любом произвольном гектаре, сбрасывает с себя чертей в приступе белой горячки, изнемогает в припадке «отнятия», шарит по карманам в поисках завалящей монеты, в жуткой тоске обходит барыг, задыхается от нереализованных желаний, реализует их настолько, что уже не может пошевелиться, воскресает от всех смертей, растворяет в себе все напасти и совершает прочие чудеса в истинно пантагрюэлистском стиле. Отваливающиеся иногда от этой Плоти комочки персональной как будто телесности развивают невероятную активность, но, пошлявшись по свету в бесплодной надежде монополизировать рынок половых возбудителей в Северной Африке или наладить бесперебойную континентальную торговлю подержанными презервативами, возвращаются восвояси, вновь слипаясь со всеми в некоем подобии коллективной квашни. И никакого отвратительного психоделического сюсюканья (Люси в небесах с алмазами и еще поебень в том же роде), даже никакого Дон Хуана, хотя нет, позвольте, вот он слоняется с угла на угол на окраинной улице Тимбукту, дрожа в летний полдень от совершенно удивительного озноба. Берроуз настолько расширил сознание, что уж и не знает, как бы его сузить — эту анархо-туманность из джанковых импровизаций, языкового абсурда, субтропических язв распоясавшегося воображения, сатирического блудословия и жанровых зарисовок из жизни гниющих социальных отбросов. Тоже отменная литература существования, «Голый завтрак» Берроуза, уж какая личная история в гротескном фундаменте… Этого рода истории еще задевают.
* * *
Идея литературы существования не означает, что материал, положенный в основу текста, должен быть непременно документален и достоверен. Ему позволительно быть и вымышленным. Главное здесь — специфическая установка на доподлинный факт («воспаленной губой припади и попей») и реальное переживание. Главное — особый угол запечатленья натуры и желание как можно дальше уйти от автоматизированных канонов фабульной, сюжетной анекдотической (в старинном значении слова) литературы. Сама по себе литература существования столь же инерционна, что и любая другая; ясно, что, доразвившись до определенного пункта, до геркулесовых столпов исповедальной пошлости, как сказал бы Ленин, она вызовет не меньшее отвращение, нежели ее беллетристическая сестрица. Вот почему важно не позволить ей заговариваться. Перспектива возникает лишь тогда, когда в интонацию невымышленного сообщения вторгается «экзистенциальная» тема, когда голос рассказчика достоверных историй обретает акустику личного опыта. Эту акустику невозможно имитировать, в нее нельзя выграться — без того, чтобы не выдать себя на первом же эмоциональном повороте: мы имеем тут дело с очень дорого оплаченным словом, и оболы за перевозку в литературу существования (да, она неподалеку от смерти) взимаются мыслью, жестом, историей. Одни люди в искусстве проливают семя и кровь, другие мочатся. Приемка по весу, сказано в «Третьей фабрике». И слова эти — о разнице между беллетристикой и литературой существования.
Этой литературе, обладающей нынче преимущественным кредитом доверия, незачем эпатировать читателя: эпатаж тоже сейчас не проходит. Он, как правило, смешон и провинциален. Эпатирование чересчур проникнуто ситуацией борьбы, жестокого противостояния; эта ситуация никогда не исчезнет, но так ли она интересна в своем эстетическом качестве, не является ли ее острота иллюзорной? Ведь ни один из истеблишментов уже не боится гневных выкриков себе в рожу. Истеблишмент сглатывает их с терпеливой улыбкой, он их тщательно пережевывает, помогая толерантному обществу, а потом переваривает в своей медной утробе, сияющей блеском котлов египетских; переварив же, награждает обидчика тошнотворным плевком какой-нибудь замечательной премии, присуждаемой за гражданское мужество и немеркнущий вклад в совокупность заслуг. Ты желаешь бороться, а слышишь в ответ, что на дворе весна с угощеньицем, и тебя окружают сплошные друзья, которые ждут не дождутся усадить тебя за один стол с теми, которых один только вид способен надолго повергнуть в депрессию и заставить всерьез устрашиться: что же я сделал такого, если тоже сподобился приглашения на этот гадкий пир с официальными возлежаниями и услугами юных рабов и рабынь (кому что по вкусу).
Успокойтесь: вы не сделали ничего. Это время такое. Избраны, званы и призваны нынче решительно все. Потому что давно уже понял литературный и всякий прочий начальник исчезнувших ценностей великую тайну любви и коварства — любви, которая убивает; и он присосался к тебе, призывая расслабиться и получить удовольствие, внушая интимнейшим шепотом, что вся борьба позади, а теперь он сугубо готов к лобызаниям. «Ведь были ж схватки боевые», — неуверенно бормочете вы, испытывая головокружение от объятий. «Да говорят еще какие, — охотно соглашается он, поправляя подушку. — Но это было раньше, в плюсквамперфектум, до постисторического материализма». И до чего же он прав, как тяжело пожатье ласковой его десницы (я умираю, донна Анна?). Поэтому литература существования лучше литературы борьбы, вернее, она включает последнюю как меньших размеров матрешку — в том случае, если в младшенькую не забыли вложить мозги.
И она много лучше литературы «новой искренности» (или «новой чувствительности»), этого чахлого детища истощенных чресел русского постмодерна. Зачем она вообще сдалась, «новая искренность», если и за старую Джон Шейд справедливо снижал оценки студентам? А нужна она, скажут ее апологеты, потому, что без нее как-то не получается, не вытанцовывается, не выходит; без нее, кто бы мог подумать, не проговариваются какие-то важные вещи, потребность в высказывании которых до сих пор не угасла. Эта новая чувствительность, продолжат они, нужна еще и затем, что в мире опять накопилось очень много одиночества, и хотелось бы раздвинуть его с помощью слова — нагого, исповедального и простого, содравшего с себя привычные наслоения литусловностей, в том числе постмодерных, скажут они. Кому адресовано это слово? По всей вероятности, тем, кому оно действительно нужно, тем, кто устал от звонких, но необеспеченых слов, кто более заинтересован в «послании», нежели в «литературе». О, разумеется, эти люди не настолько наивны, чтобы не понимать, что в последней искренности и простоте литературы ничуть не меньше, чем в любом проявлении художества, что это тоже словесность, осанка и даже поза. Но в этой осанке, предполагающей говорение из одиночества, персональную, а не персонажную речь, есть сегодня признаки подлинности или предвестия их, скажут апологеты. Странное словосочетание «новая искренность» выглядит оксюмороном, продолжают те, кто его придумал. Разве может чувство быть новым или старым, разве оно всегда не одно и то же? Однако в такой неуклюжести кроется несомненная правда, не боящаяся противоречий и выносящая их наружу, дабы можно было острее почувствовать конфликтность явления. Искренность эта потому называется новой, что старой уже быть не может, ибо старая трепыхалась еще до смерти литературы. Иными словами: новая чувствительность отлично сознает свою невозможность. Новая речь (не следует путать ее с новоречью), звучащая после окончания всех слов и речей, знает, что она невозможна и обречена на молчание. И в диалектике немоты и столь же неизбежного и абсурдного ее преодоления прячется основной инстинкт современного слова, говорят сторонники этой литературы. Того самого слова, которое якобы прошло через смерть, возродилось и, отряхнув прах иронии, приготовило себя к новой участи — быть полпредом чувствительных созерцаний, не стыдящихся слабости, в этой слабости находящих ловкую силу: «Лев Семеныч, будь мужчиной, не отлынивай от слез» (Кибиров).
Литература существования отрицает такую смерть и такое возрождение слова фактом своей жизни. Она за уши вытягивает словесность из промежутка. Отвергает жеманство, чахоточное смиренномудрие и бесполую любовь новой искренности. Которая, как протестантская девственница из благотворительного общества, заставляет себя полюбить добродетель, понимая, что ей непременно воздастся, но сперва необходимо облобызать грязное и недужное. Новая искренность, поджав постные губы, упивается своей посмертной решимостью спуститься в грязь, горести и болезни, вновь легализовать неприличные темы «заброшенности» и страдания, стать их тишайшим, опущенным долу, единственным выразителем. Она хочет скромнехонько застолбить за собой право стать эмиссаром современного несчастного сознания, которое во всех словах давно разуверилось, кроме вот этого, искреннего, потупленного, одинокого.
Литература существования не желает иметь дела с кокетством расчетливо добродетельных девственниц. Культура и слово для них — продолжение буржуазной гостиной. Как неприятна их драматически-ласковая серьезность вокруг разговоров о жизни и смерти, но прежде всего о своих психологических ощущениях; эта мерцающая ирония, ласково маскирующая самовлюбленность и негасимое сознание собственной значительности; бескорыстная тяга к душевному благополучию, частью которого становится их уютная литпродукция. Перебравшись в том числе и на Ближний Восток, они задумчиво применяются к навязшей в зубах апокалиптике этого места, скорбят об утрате национальной энергии, завоеванных территорий и спокойно пьют кофе внутри портативного «хаоса», прописав его в обжитых комфортабельных комнатах. Иногда они называют декадансом боязнь рискнуть, взбунтоваться. Но это не декаданс, а трусость. Их протухшее достоинство напоминает прошлогоднюю невинность. Они родились, чтобы сразу состариться, и пусть они хоронят своих мертвецов.
«Новые русские теплые», почем ваша остывшая теплота? — спрашиваю я у совсем других, некогда дерзких людей, сегодня решивших приодеть и согреть холодное туловище «искренности», прикасаясь к нему насмешливым ретро. Оставьте, это тело лежит уже больше трех дней, у вас ничего не получится. Да и сами вы давно просадили всю свою свежесть: не выручит ни ностальгическое труположество, ни ухватки блестящих престидижитаторов. Только мужедевы среднего пола и возраста еще стонут под браковенчание попсы и механики — прочим нет дела до поблекшей синевы курехинско-приговских русских озер.
Теперь уже очевидно, насколько несправедлива эта запальчивая, сиюминутным раздражением спровоцированная сценка, пересекающаяся с рядом других, столь поверхностных и ошибочных суждений: не осталось такой теплоты, из которой навсегда не ушел бы Курехин. После смерти о нем нужны иные слова, и причина необходимой поправки — не в устаревших приличиях, сопутствующих кончине, тем более ранней, а в том, что финальный, самый значительный год его земных представлений, возжегши лучом и развернув свитком всю жизнь артиста, высветил главное, из чего она состояла. Он был последним русским максималистом-вагнерианцем, на деле стремившимся к воплощенному синтезу. К творимой легенде искусства и жизни. К их альянсу и всеединству, которое, став абсолютной реальностью, уничтожит ограниченья природной и социальной материи и, в перспективе, породит из себя артистическое человечество — новую расу свободных насельников мира, сочетающих художество, ремесло и революционный стиль общежития. О том же, повторяя мысли учителя и пророка, несколько десятилетий спустя писал Блок, восславивший крушение гуманизма, а с ним — свою смерть, ибо и такая цена за грядущую легкую поступь не казалась ему чрезмерной.
Этот утопический идеал имеет сложную многосоставную структуру. Прежде всего синтетическим предстоит стать самому искусству, которому надлежит отрешиться от изолированного цехового самостоянья родов и видов. Все типы творчества должны слиться, явить гармоническую цельность, превозмогающую любые утеснения. Во-вторых, эта всеобщность искусства пойдет навстречу культуре как целому, включающему в себя не только различные формы духовного производства, в чем еще нет большой новизны, но также, и это первостепенно, жизненные стили, социальную активность, органическую политику. Политика. Здесь начинается новый Курехин, здесь возникает и зримый пункт расхождения с либеральной общественностью. Тот, кому суждено было стать его поздним другом и, вероятно, Вергилием в темных кругах современной русской геополитической мистики, описал ситуацию точно: «В этом стремлении к тотализации творчества — объяснение новейших увлечений Сергея… Экспансия за пределы жанровой ограниченности, некоторый постмодернистский „империализм“ в искусстве логично перетекли в область политического, где оперируют с особенно большими величинами — историей, социальными учениями, массами. Естественно, что „империалиста“ в творчестве больше всего привлекает евразийский масштаб в политике, а стремление к пределам искусства естественно трансформируется в увлечение политическим радикализмом…».
Между радикальным искусством и экстремистской политикой, заметим, не существует безысходной взаимности; их связь не похожа на отношения каторжника с тачкой, ядром и галерой. Но вагнерианский опернополитический синтез, вагнерианская мистерия жизнетворчества требуют такого союза — без него не летают валькирии, а золото Рейна стоит не более медной полушки какого-нибудь злополучного Мендельсона. Осознав этот факт, Курехин вступил в партию, возглавляемую голосистым дуэтом писателя Эдуарда Лимонова и философа Александра Дугина. Каким образом трепещущий слева, где сердце, национал-большевизм первого уживается с ультраправым, поедаемым вместе с вражеской печенью, оккультным традиционализмом второго — в данном случае не так интересно. Существенно, что Курехин обрел тут ясную альтернативу либеральному вегетарианству, столь же пригодному для искусства и прорыва на ту сторону горизонта, как пластилин — для забиванья гвоздей. Потом говорили, что он, как и прежде, «играл», и мистический национал-большевизм был ему нужен лишь в качестве смешного объекта для «поп-механики» — это, мол, продолженье иными средствами все той же сценической идеологии. В такой болеутоляющей трактовке есть, должно быть, своя мелкая правда, очень местная, как анестезия. Разумеется, он оставался собой, тем, кто играет в живые куклы зверей и людей, а его новые партнеры — отменные персонажи, меняющие обличия, как трансвеститы и манекенщицы, — в самом деле очень ему пригодились для тройственных акций. Ясно и то, что пугающий вагнерианский синтез позднейших поп-механических действ развертывался под созвездием его трагически-смеховой невозможности и был словно снят этим смехом, хотя гораздо уместней говорить о надсадно гогочущем метафизическом ужасе, нежели о маскарадном веселии, свойственном первым, целиком художественным перфомансам, еще не тяготевшим к идеалу тотальности и пафосу воскрешения мертвых.
Но, несмотря на «иронию», отстраненность и смех, он действительно хотел дойти до крайнего предела, за которым искусство становится непосредственным действием, правильной жертвой, теургией, так полно и страшно меняющей мир, что человека нельзя будет узнать в лицо и никто не отличит страданья от радости. И времени тоже не будет.
Преуспел ли Курехин в этом желании? Видимо, нет. Иначе навряд ли бы умер. Наверное, он сознавал всю ужасную тяжесть мечты о синтезе и прорыве, о преображении материи мира, о космической революции и рождении «нового существа», а на меньшее был уже не согласен. В этом была его полная правда. На меньшее сегодня соглашаться не следует, потому что другие задачи искусства лучше отдать тем, кто мертв при жизни.
После этого уже не составит труда сказать, что литература существования лучше литературы новой искренности, постиронической теплоты, — так же, как лучше она литературы борьбы.
* * *
…Отчего замечательно второе (после Стерна) сентиментальное путешествие? Оттого, что в отрядах Махно сыпнотифозные при отступлениях идут сами, а когда режут ногу, нужно разрезать мускулы, оттянуть мясо манжетой и подпилить кость, иначе кость потом прорывает культю, если же вам не нравится это описание, то не воюйте. В этой книге все фамилии настоящие, и Мар-Шимун, патриарх айсоров, росту ниже среднего, носил феску, рясу, румянец имел во всю щеку, было ему двадцать два года. Мар-Шимун (сердце у него было простое) сам ходил с винтовкой в атаку, а курды убили его, но голову не отрезали, они его не узнали. И вышли айсоры с армянами из Урмии, двести пятьдесят тысяч народу с женщинами и детьми, дороги же не было, а идти нужно было вдоль турецкого фронта. Шли айсоры без воды, двенадцать дней ели снег, и отняли лошадей от старых мужчин, отдали лошадей молодым, потому что нужно было сохранить не людей, а народ. Айсоры все шли — они великий народ. Шли айсоры горами. А когда в 1918-м, голодном меченом году, зимой в Петрограде умирали люди среди обоев, покрытых ледяными кристаллами, то труп брали и хоронили с великим трудом. Плакали по умершим только весной, потому что зимой очень холодно. Айсоры же заплакали по своим детям уже у Ниневии. Горько еще заплачет когда-нибудь оттаявшая Россия.
Отчего стал нужен Шаламов? С него началась новая русская проза. Отчего «Архипелаг» с его биографической лирикой, подпольем, Смеховыми сарказмами, исповедальными проклятиями — останется, а романы того же автора можно читать только по приговору ревтрибунала? Почему оказались нужны Харитонов, Лимонов — речь о былом Эдуарде, а не нынешнем потерто-лоснящемся рептильном партэмиссаре, все не умеющем доругаться с обидчиками от архаичной политики. Потому, что не побоялись самих же себя со своим неприличием, своего опыта, который они выплеснули, как Крученых выплескивал в гогочущий первый ряд стакан футуристического чая: тот чай и сегодня еще не остыл, неприличный опыт до сих пор сочится слезами и кровью.
И по сей день обжигают — голыми руками не тронешь — фрагменты, письма, трактаты, разговоры, долетающие от обэриутов. Все по той же причине, все по той же. Личная подлинность. Невозможность имитации. Отказ от канонов. Острейшее понимание своей пограничности, уязвимости, смертности и розыск адекватного этой смертности слова. Здесь не поработаешь по квадратам, не срисуешь приемы. Почему мы относимся страстно к людям, ненавидим подлецов? — спрашивал Липавский, летописец мысли и жизнечувствования обэриутов. А спросив, ответил — мы чувствуем себя участниками событий, сталкиваемся с людьми реально или потенциально как бы на узком мостике над пропастью. Тут благодушие исчезает. Сказано слово. Именно так — на узком мостике над пропастью. Где благодушие исчезает. И остается объединение слова и говорящего тела, их нерушимое братство. Точное описание обыденного мира как метафизического и мира метафизического как обыденного. Феноменология без цехового жаргона. Совсем не похоже на роман. В романе, говорил Введенский, «описывается жизнь, там будто бы течет время, но оно не имеет ничего общего с настоящим, там нет смены дня и ночи, вспоминают легко чуть не всю жизнь, тогда как на самом деле вряд ли можно вспомнить и вчерашний день. Да и всякое вообще описание неверно». Это похоже на литературу существования. Она безошибочно узнает себя, встречаясь с собой на других языках. Так она встретилась с Антоненом Арто.
Всякий раз, когда он хотел объяснить ключевое понятие жестокости, начинались блуждания в лабиринтах апофатической эстетики, и отрицательные определения громоздились друг на друга, как Пелион на Оссу. Жестокость не садизм и не кровь, повторяет Арто постоянно, и неправильно брать ее в конкретном и хищном значении, которое ей сообщает мышление обывателя. Тогда что же такое жестокость? О, жестокость, отвечает Арто… Следует мыслить ее в чистоте, вне телесных разрывов, вне прободания плоти. Не будем сводить ее к распятому телу врага, к беспричинности насильственного злоумышления. Это скорее суровая жажда детерминизма, это бестелесно-безличные муки творения, это желание Эроса, это страдание, смерть и закон. Жизненный порыв материи, пожелавшей стать духом. Усилие добра, вынужденного, дабы преодолеть всемогущество зла, позаимствовать у него немного жестокости, но и заимствовать не обязательно, ведь в огне жизни есть изначальная жестокость, как есть она в смерти, воскресении, преображении. Это Все и Ничто, слитые воедино.
Арто не смог объяснить, что такое жестокость и театр ее имени. Он не сумел написать все иероглифы нового театра собственной кровью — в какой-то момент ее уже не хватило. Отвергнутое им слово, которым он владел как поэт, оказалось единственной великодушной территорией, где его замыслы не были уничтожены. Но даже краткое их изложение убеждает в том, что они не были предназначены для реализации, несмотря на все манифесты, письма и лекции. Его театру не нужна внесценическая реальность. Он этой реальностью, как сказал бы Вячеслав Иванов, «феургически» повелевает. Театр жестокости — арена утопического желания, где горят костры всесожжения. Такие сновидческие пространства огораживают не для того, чтобы в их черте разгружали театральный скарб и правили свое ремесло актеры. Бог его знает, что такое театр жестокости. Арто не построил ни театра, ни законченной теории. Он создал большее: вариант литературы существования — жестокой словесности. Яростной, мучительной, как электрошок, которым его травили в психиатрической лечебнице, проверяя на подопытную сопротивляемость. И основные идеи священного театра и жестокой литературы вобрал в себя его жизненный текст, написанный им с величайшей неуступчивой последовательностью, без черновиков и позднейших интерполяций. В тексте Арто были великолепные аффективные жесты, новый язык и телесность, выплески зашифрованного подсознания, был древний миф о раздираемом в клочья поэте — и тяжелая, кровоточащая незавершенность.
Только такой и может быть литература существования, этот огонь прямого разговора. Лишь эта словесность, готовая идти наперекор всем порядкам и хаосам, не боится признания в том, что она ограниченна и ущербна, что вообще «без некоего своеобразного „хождения перед людьми“ всякая литературно-философская деятельность бесцельна и по меньшей мере мертва» (А. Блок. «Владимир Соловьев и наши дни»). Эту истину знал Соловьев, ее знал Витгенштейн, знали Блок и Андрей Белый, Введенский и Хармс — за себя и за тех, кто предпочел бы об этом не знать.
Вот почему достигающий литературы существования должен покинуть ее пределы: в конце концов это тоже не более чем литература. Но что значит должен? Он просто не сможет поступить иначе. Достигающий этой словесности и есть тот, кто ее покидает. Ведь она предназначена для того, чтобы с ней расставаться, от нее уходить — в сторону высшего, нежели слово, деяния.
* * *
Подобно обескровленному войску, напрасно взывающему к оцепеневшим засадным резервам, слово отчаянно просит сейчас якобы ему внеположного, а на деле спасительного для него обрамления действом, обрядом, волшебным жестом поэта, который держал бы в руках написанный текст, как Иоанн — свою отрубленную голову на блюде. Где найти действо и где воспитать жест, безошибочный, как у Байрона в Миссолунгах? Нет иной территории, кроме личного опыта, и каждый его создает в меру своего разумения и испорченности. Писатель слишком долго жил как обычное существо, гордясь своим комнатным нравом, но вскоре ему предстоит расстаться с человекоподобием и снова к себе применить пугающее неантропоморфное великолепие: конец века и тысячелетия возвещает о новой эпохе, которой станет время Великих Художников, — или этого времени вовсе не будет, по крайней мере в искусстве.
У Георгия Адамовича в «Комментариях» есть отрывок о мадам Гранье, жившей больше ста лет назад. Она была молодой, красивой, счастливой женщиной, но чуть ли не в одночасье у нее умерли муж и двое маленьких детей. Сперва она хотела покончить с собой, потом явилась мысль быть полезной безнадежным, всеми забытым больным. Она нашла старуху, страдавшую раком лица, с кровоточащей раной вместо глаз, носа, зубов; лежала старуха в подвале на гнилой соломе, зловоние от нее шло нестерпимое. Мадам Гранье промыла ей лицо и привезла ее в госпиталь, где от умирающей отвернулись врачи и сиделки — такого кошмара они никогда не видали. Не сумев убедить их, мадам Гранье сказала в слезах: «„Да что с вами? чего вы боитесь? Посмотрите, как она улыбается“, — и прижалась к старухе щекой к щеке — к гнойной багровой язве, — а потом поцеловала ее в губы».
Такие истории чересчур тяжелы даже для «новой чувствительности», но речь не о том, чтобы еще раз уязвить нынешних стихотворцев. Литература, искусство, писал далее Адамович, должны походить на то, что сделала, или, вернее, на то, чем была эта женщина. Дело не в сострадании, а в победе над материей, в освобождении. Об этом был Моцарт и о том же порой была Анна Павлова…
Я уверен, что походить на мадам Гранье должен художник, потому что сегодня писатель важнее литературы и необходимость в авторе выше необходимости в тексте, но основной пункт критиком указан с удивительной точностью — не в сострадании дело. И того более: мадам Гранье совершенно неведомо это чувство, она нимало не сострадательна, не добра, ее поведение не может быть истолковано в обывательских категориях. Сострадание, доброта и другие эмоциональные проявления этого рода, подобно политике, лежат в сфере возможного и конституируют эту сферу; они повторяемы, воспроизводимы, более или менее доступны и предназначены для довольно широкого пользования — ведь их присутствие в нашей жизни бесспорно. Поступок же молодой француженки означает торжество невозможного и несбыточного, он принципиально неповторим, к нему нельзя и бессмысленно побуждать других людей, как подчас не без успеха побуждают к практическому, рациональному милосердию. Этот жест потрясающе индивидуален, иррационален и не сострадателен, а свят, то есть принадлежит иноприродному существу, ибо святость — качество сущностное, свидетельствующее о фундаментальной инаковости, о чуде и вызове, об отрицании пространства возможного. Язык моральных понятий неприложим к этому безумному поведению. Святость не нравственна и не милосердна, она ослепительна, как ослепительно чудо. Разумеется, она и не социальна, поскольку, как писал Сартр в книге о Жане Жене, комедианте и мученике, являет собой непосредственный разговор с Богом. Будучи воплощенной чрезмерностью и горящей анархией во стане обыденного морального распорядка, святость обращается к застывшей на дне нашей души залежи древнего ужаса, неистовства и содрогания, мстительно поджигая этот иссохший торфяник. Зачерпнувшая свою силу из очень не картезианских колодцев, святость чудовищна, отвратительна, непотребна, и мы не в состоянии совладать с невообразимой брезгливостью, даже с гневом, глядя, как она публично припадает ко всем этим язвам, словно разыгрывая некий бесстыдный спектакль. Будем справедливы: мадам Гранье монструозна — люди себя так не ведут. Смягчающим комментарием к этому преступному хепенингу может послужить лишь то обстоятельство, что совершило его существо, человеческая природа которого вызывает сомнение. И коль скоро это действительно так, то, говоря словами самого знаменитого провозвестника сверхчеловеческих состояний, она поистине страшна в своей «доброте», как страшен и священно-сверхантропоморфен любой, кто отваживается себя принести в жертву. Именно к такой жертве когда-то требовал поэта Аполлон, и если поэт оживит в своей памяти эту архаическую методологию, у него уже не останется времени ни для суетности, ни для малодушия.
Поэту не следует быть человеком. Не только теплым, но даже холодным, горячим. Ему лучше всего, как упомянутой француженке, совсем потерять человеческий облик. Чтобы вновь стать Великим Художником, то есть совпасть с новой эпохой, восход которой уже близок, он должен ошеломить своей святостью, ужаснуть «добротой», эротизировать непорочностью. Лишь на этих путях воспламеняется идеология поэтической жертвы.
Художнику нет резона прибегать к насилию, чтобы добиться утраченной власти и магии; насилие прямолинейно, оно враждует с воображением, его омассовленный успех заведомо ясен, как жульническая лотерея и однопартийные выборы. Жертва бесконечно таинственна, персональна, неизменно сложна, всякий раз происходит по непредусмотренным правилам, и никому не дано знать наверное, будет ли она принята или боги потребуют чего-то другого, еще более темного, священного и ужасного. Поэт очень долго был аккуратно остриженной собачонкой с поводком для прогулок и специальной едой. Но вскоре, дабы окончательно не исчезнуть, ему опять предстоит выводить слова и поступки собственным телом. Искусство и философия последних десятилетий все ходили и ходят вокруг феноменологии тела. Это потому, что только телесное прямо соприкасается с практикой жертвы. Если проткнуть слово, оно сейчас даже не пикнет, а тело по-прежнему реагирует на острое и холодное. Паскаль говорил, что готов поверить лишь тем свидетелям, которые дали себя зарезать. И это единственный путь для художника, желающего остаться в живых и воскреснуть из мертвых. Романтизм тут ни при чем, напротив, это глаголет ледяная обыденность, тривиальная алчба все того же идола Супермаркета, ибо нет других средств для того, чтобы за поэтом снова повторяли слова и собутыльники на античном пиру толкали бы друг друга в бок при его появлении — «смотри, это он!».
Конечно, словесности проще всего согласиться с незаметной, хотя и смердящей судьбой приживалки у электронных коммуникаций, потной рыбешкой снующей в прорехах кабельных неводов, — в таком случае ей действительно нечего терять, кроме заштопанной чести. Тем же, кто не привык просыпаться и засыпать с позором на губах и ресницах, надлежит приготовить себя к рискованным самоотдачам. Более двадцати лет назад немецкий создатель кино Вернер Херцог 21 день шел пешком по маршруту Мюнхен — Париж: эта дорога не столь привлекательна, как может показаться из окна поезда или автомобиля, — поздней осенью и зимой можно заработать воспаление легких, вообще масса неудобств и опасностей. Зачем понадобилась эта странная жертва? Тяжело заболела возлюбленная Херцога, и он понял, что спасти ее должно ритуальное действие, хождение между болезнью и выздоровлением. Так и случилось — подруга выздоровела. Потом он описал свое путешествие в холоде мокрых полей, грязных дорог, вдоль дождя, леса и как никогда ясных догадок о смысле земли, животных, пейзажей. Опыт ходьбы, созерцания и тихого, будто сеющий дождь, визионерства, опубликован по-русски, и кто возьмется сказать, какая участь его ждет в этом языке, в этой жизни: поучения, соблазна, примера? Херцог исчерпывающе доказал, что ритуал предшествует мифу и слово растет из обряда, из мистерии (пешего) перехода. Соединившись, они обретают целебную силу: не сострадающую — чудотворную. Они также становятся новым творческим жестом, и здесь, в этой самоотдаче, — открывающаяся художнику возможность спасения, преодоления смерти через испытание ею.
* * *
Осталось сказать несколько слов об отношениях литературы существования с Государством — именно с Государством, а не с истеблишментарными его институциями, уже упомянутыми выше. Писательская агрессия в адрес Левиафана некогда представлялась уместной и должной: прямая обязанность художника состояла в том, чтобы орать на чудовище, хладнокровно пожиравшее народы. Однако сейчас эти эмоции не проходят — они не только истрепались литературно, но и выглядят концептуальным анахронизмом, знаком незрелости. За минувшие десятилетия произошли потрясающие изменения. Левиафан под влиянием обстоятельств, о которых нет нужды говорить, воспринял разгромную критику и, чистосердечно раскаявшись, отказался — на сравнительно просвещенных пространствах — от большинства своих грязных привычек, в частности от хронического людоедства. Более того, голодовка и моральное изнеможение так ужасно его подкосили, что теперь уже он сам, а не его традиционная жертва, маленький человек, нуждается в полноценной защите со стороны художника и литературы, искусства. Сокрушительно подобрев, государство задышало на ладан, а его все терзают и рвут, все подносят к охрипшему горлу предмет поострее — пусть приголубит очередные меньшинства, решившие окончательно извести большинство.
Государство устало. Силы его на исходе. Треск и стон раздаются по всему его телу. Художник сегодня мощнее Левиафана, он старший брат в народной семье. И, будучи главным, он должен взять государство всеобщего благоденствия и партнерства под свою твердую руку, распорядиться им по-хозяйски и творчески, согреть, оживить его службы, вдохнуть веру в увядшую душу. Разумеется, обращаться с ним следует осторожно, чтобы оно, привыкшее к ненависти людей искусства, как рыба привыкает к отравленному водоему, не умерло от внезапной любви, изблевав из себя напоследок обширные вялые нечистоты. Но невиданный, небывалый союз Артиста и Государства, их творческий, ненасильственный, теургически преобразующий сущее пакт уже вызревают в умах и обещаны будущим, в которое хочется взглянуть без боязни.
…Литература существования. Кто достиг ее, тот ее покидает во имя высшего, нежели слово, деяния, хотя и слова — это поступки. Художники до сих пор изображали и умозрительно конструировали мир, а задача в том, чтобы его переделать для счастья и справедливости. «Господи, могли бы сказать сыновья, если бы они могли. Ведь это мы уже знали заранее» (Александр Введенский).
ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО СЛОВ
Впервые предвестие этого чувства коснулось меня в расслабленно-взбудораженном, с солнцем в зените, воздухе Восточного Иерусалима, когда дыхание застревает на подступах и жизнь кажется менее обязательной, чем обычно. Мы не виделись очень давно, полный срок эмиграции в разные концы света, и, встретившись возле Яффских ворот, пошли наобум, наугад, куда попало, ослепленные этим блеском, не сверяясь с пешеходной конвенцией указателей. Несколько пожилых чичероне, лоснящихся как палестинский подмандатный костюм и с колониальной манерностью в жестах, угодливых, словно лоза и лекало, обещали задешево провести хоть к желудку шайтана, но мы их отвергли, как отвергли бы рикшу, и уже больше часа, перемывая минувшее, слонялись кругами в сговорчивом мареве местной торговли, в распахнутых ее закромах, где лежали мясо и обувь, кожа да кости, табак и гашиш. Одуряюще пахло кофе и кардамоном. Сласти сочились, как горящее сердце Иисуса, который подмигивал с глянцевитых открыток. Непроницаемый старик в белой чистенькой гапабийе курил неотрывно кальян. Когда мы его обошли, зрительные впечатления сменились тактильными, а последние персонажи надежного мира, еврейские солдаты и европейские туристы, растворились по ту сторону видимого.
Мы оказались так далеко, что уже не имело смысла возвращаться назад. Густая коллоидная толпа арабского рынка держала нас на почти неподвижном плаву, изредка поворачивая, будто рыбу на вертеле. Мы были единственными здесь посторонними, исключая почерневшего скандинава, который поистине представлял исключение из всего, что он над собой учинил в этом климате. Толпа обступала нас справа и слева, подбиралась сверху и снизу; еще никогда, ни в одном из прошлых скоплений не испытывал я такой нищеты своего тела, ставшего коллективным, ничейным, никчемным. Не было ни агрессии, ни сколько-нибудь заметного недовольства непрошеным нашим присутствием. Только особая вязкая плотность и липучая клейкость пожатий, поглаживаний, душных обхватов, прикосновений всем корпусом, передвиганий с места на место, тяжесть исчезновения воздуха и выпадения воли. Я не буду далее углубляться в неаппетитную эротику обволакивающих этих трений, но скажу лишь, что женщина, которую мы легкомысленно за собой потянули, замолчав, побледнела, словно ненароком возникла опасность, а всего-то и был, что растянувшийся на пару лишних часов замкнутый фатум телесных касаний, сопений, ощупываний, заторможенно-ласковых групповых притираний по всей форме плотского естества — в городе, пахнущем кофе и кардамоном, кожей и табаком, жареным мясом и сладчайшим сочащимся соком. Этот арабский базар как базар, обычная тесная суета, понятное мельтешенье Востока, и толчея ничуть меня не смущает, но здесь она осложнилась тем, что в разъяснениях не нуждается, — и выросло ощущение, выросло чувство, которого убедительность сомнению не подлежит, и того больше: чувство в такие моменты правдивее ситуации, в нем правда того, кто вынужден соблюдать безопасное расстояние, дабы ситуация по чистой случайности его не втоптала в асфальт.
Испытанные эмоции представительны сами по себе, они не заслуживают, чтобы их автономность превращали в метафору каких-то иных состояний. Но я принялся сравнивать, едва мы выползли восвояси, выдавленные, как инородный нарыв, чьи сроки приспели. Должно быть, это чувство близко общению с исчезающим, но единственно подлинным Государством — обладая неограниченной властью, Государство заполняет собой все поры твоего якобы обособленного бытия, так что уже невозможно вздохнуть, не пропитавшись его эманациями. Однако банальность такого сравнения побуждает искать на путях более эксцентрических, личных, необщих. А ступив на них, замечаешь: отведанная тобой липкая безысходность на удивленье сродни ощущению, что у тебя возникает сегодня из прикосновения к силе, которая сама оказалась способна заглотать Государство, но так и застыла с разинутым ртом, навсегда подавившись добычей. Я говорю о русской продвинутой, опережающей, если угодно, авангардной литературе последних двух-трех десятилетий (другая неинтересна, все остальное не существует, а только печатается). И настало время сказать без тени злорадства: и этой словесности уже нет, лишь посмертно выходят в свет книги, написанные в пору подпольного ее торжества. Но и тот, кто возьмется отстаивать призрачный факт ее нынешней жизни, вынужден будет признать ее унылую тяжесть, липкую вязкость, аутистическую сосредоточенность на себе, остро напоминающую отрешенное самозабвенье толпы на восточном базаре, где опасливому инородцу так муторно и неуютно, где он справедливо не замечает печений, игрушек и тканей за плотным, ничего доброго ему не сулящим скоплением тел.
Здесь не вина, а судьба, не умысел, а несчастье. На протяжении многих лет отрезанная от Запада и собственной культурной традиции, в том числе авангардной, с которой уже не было общих тем для дискуссий, эта литература знала единственного собеседника — советское государство, у подножия которого копошился народный характер. Речь государства заявляла себя как обязательная и непрерывная на все времена, народный характер что-то такое вякал в ответ, посмеиваясь и одобряя, но главным образом пропуская мимо ушей, а литература взяла государственное и народное слово, использовав его как подножный корм для своих отстраненных и ернических композиций, хотя то было очень специальное ерничество — далеко идущее, драматическое и обреченное. Поэтому произошло именно то, что должно было в конечном счете случиться — породнение авангардной русской литературы с освежеванными и осмеянными ею структурами, ее нарциссическое в них растворение. Все совпало: жесты, позы, смех и отчаяние, а выкрики повторяла влюбленная нимфа Эхо. Потом государство упало, национальный миф пошатнулся, но методы словесного обращения с новыми сущностями эволюционировали лишь самую малость. И сегодня в русском слове — тяжесть и замкнутость автаркически огражденного «базара», увиденного настороженным взглядом еврея, который избегает касаний, но в данном-то случае глаза наши не затуманены боязнью или предубеждением, и это уже не метафора, не аберрация и не ощущение западни, о котором, посетив Старый город, рассказывал один знаменитый приезжий русский писатель.
Авангардное русское слово последних десятилетий, — может быть, самая тяжелая в мире литература, самая насыщенная, неподъемная, душная. Не имея возможности соприкоснуться с Другим (прежде всего с другим смыслом), она для прокорма и разговора проглотила свое государство, культуру, национальную мифологию и теперь не может встать на ноги. Это все еще архаический рынок с его теснотой, почти исключительным вниманием к местному производящему чреву и отрывом от великих караванных путей. И к тому же вокруг очень много непроработанной материи, вязкой среды. Но вечно этого не будет.
На заре нового светового года (старый год позади) рискну предположить, что главной задачей русской литературы станет борьба с автаркической тяжестью, с липкими внутренними касаниями сугубо локальной толпы и неумением высунуться наружу. Не исключено, что ей придется освоить особого рода «изящество», или «простоту», или «экзотизм» международного свойства, но, как бы то ни было, она не сможет оставаться в границах привычного мира, отыгранного до последнего слова и отрезанного от источников света. В предисловии к антологии ближневосточной литературы I тысячелетия н. э. С. Аверинцев пишет, что ведущей темой этой словесности было одухотворение материи, ее преображение, претворение в чистый свет. Этому гностическому прошлому-будущему, кажется, тоже еще предстоит великое возвращение. Ведь если Нарциссу не нужен свет и он довольствуется своим отражением, которое помнит в мельчайших деталях, так что темнота не помеха замкнутому циклу его памяти, то Орфей не согласен петь в темноте, ибо коммуникация не умеет быть темной.
Примечания
1
Богданов А. Всеобщая организационная наука (тектология). 3-е изд. Ч. 1. Л.; М., 1925. С. 17.
(обратно)2
См. следующие работы К. Зелинского: Поэзия как смысл. Книга о конструктивизме. М., 1929; Конструктивизм и социализм // Бизнес. М., 1929; БОД // Октябрь. 1929. № 6; Разговор с американскими писателями // Октябрь. 1929. № 9.
(обратно)3
Габрилович Е. Ошибка Штунца // Бизнес. М., 1929. Рассказ вошел также в сборник Е. Габриловича «Ошибки, дожди и свадьбы». М., 1930.
(обратно)4
Кольцов М. Собр. соч. T. 5. Двадцать девять городов. М., 1936. С. 326–327.
(обратно)5
Гарри А. Паника на Олимпе. Л., 1934. С. 67.
(обратно)6
Луговской В. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1966. С. 51, 52.
(обратно)7
Смеляков Я. Стихотворения и поэмы. Л., 1977. С. 118–119.
(обратно)8
Гастев А. К. Как надо работать. М., 1966. С.48, 55.
(обратно)9
Зелинский К. Конструктивизм и социализм. С.42.
(обратно)10
Сельвинский И. Пушторг. М.; Л., 1929. С. 107–108.
(обратно)11
Зелинский К. Конструктивизм и социализм. С. 42, 48.
(обратно)12
См.: Шлет Г. Очерк развития русской философии. Ч. 1. М., 1922.
(обратно)13
Шафаревич И. Русофобия: десять лет спустя // Наш современник. 1991. № 12. С. 133.
(обратно)14
См.: Штейнман Зел. Новые времена, старые песни // Звезда. 1929. № 5. С. 154–159; Горелов А. Философия конструктивизма // Звезда. 1929. № 8. С. 199–202; Иванов Ф. Евангелие конструктивизма // Красная новь. 1929. № 10. С. 213–221; Державин В. Конструктивизм как литературная школа // Красное слово. 1929. № 5. С. 98—105; Вардин Ил. Платформа конструктивизма // На литературном посту. 1929. № 9. С. 21–28; Он же. Идеологическая платформа конструктивизма // На литературном посту. 1929. № 10. С. 19–34; Тимофеев Л. Бизнес // Октябрь. 1929. № 3. С. 178–183; Малахов С. Теория конструктивизма // Печать и революция. 1929. № 4. С. 54–62; Он же. Поэтика и методология конструктивизма // Печать и революция. 1929. № 8. С. 50–66. Ср. реакцию рядового читателя в письме к М. Зощенко: «И потом еще о литературе — почему так ругают конструктивистов? Неужели, если 60 процентов разбирают только печатным шрифтом, то остальные 40 % не имеют права писать и читать письменным» (Зощенко М. Письма к писателю // Собр. соч. Т. 6. Л., 1931. С. 154). Историко-литературный контекст конструктивизма стал в последнее время предметом рассмотрения в цикле работ Л. Кациса, предложившего ряд тонких дешифровок.
(обратно)15
Ольховый Б. Бизнес // Ольховый Б. На злобу дня. М., 1930.
(обратно)16
Султан-Галиев. М. С. Статьи. Оксфорд, 1984. С.22 (Society for Central Asian Studies. Reprint series № 1).
(обратно)17
Султан-Галиев. C.18.
(обратно)18
Эта точка зрения, с наибольшей программной отчетливостью сформулированная Султан-Галиевым, впервые, согласно Э. Каррер д’Анкосс, прозвучала в 1920 г. в Баку, на съезде порабощенных народов Востока. «Из уст бывших подданных Российской империи, безвестных личностей, от которых лидеры европейского движения никогда ни слова не слышали, из уст казахов и узбеков из далекой Средней Азии, послышались странные и внушающие беспокойство слова». Французский автор так резюмирует эту позицию. Нынешняя революция — не единственная в своем роде, и потому она не должна быть всецело на службе Европы и европейского пролетариата. В мире существуют народы, закабаленные Европой, эти народы боятся закабаления европейской революцией, как прежде — закабаления европейским империализмом. Революция и марксизм для этих народов — национальное освобождение, а не классовая борьба. Именем ленинских идей они провозглашают: революция в Европе и революция за пределами Европы — не совпадают; глобальное освобождение порабощенных народов и есть подлинная революция (то, о чем впоследствии говорили Мао Цзэдун и другие идеологи Третьего мира). Поддержка революций на Востоке означает создание советских государств, но не означает распространения революции. Напротив, России — авангарду европейской революции — будут противостоять революции антиевропейские, борющиеся против европейского рабочего движения.
«В Баку выявляются две идеи революции. С одной стороны, концепция Маркса и Ленина: революция мирового пролетариата, братского, не признающего границ. С другой стороны, революция угнетенных наций, которая никого, кроме угнетенных наций, не хочет знать и для которой европейский пролетариат является прежде всего европейским, а потому угнетателем. С одной стороны, интернационал пролетариев, с другой — интернационал угнетаемых стран. Ленин не может и не хочет идти на риск такого искажения идеи революции, с которой он связал свою жизнь. Вот почему, увидя намек на возможность и, по его мнению, опасность „колониальных“ революций, он сознательно от этой возможности отворачивается и решает спасти что можно: спасти революцию там, где он ее совершал, в одной, отдельно взятой стране, в России» (Каррер д’Анкосс Э. Расколотая империя. Лондон, 1982. С. 14). Ср. также: Harris N. National liberation. L., 1992; Borkenau F. World communism. Ann Arbor, 1962. P. 284–295.
(обратно)19
См., напр.: Хвылевый М. Украина или Малороссия? // Хвылевый М. Синий ноябрь. М., 1991. С. 370–391.
(обратно)20
А. Ципко, размышляя о том, кто больше всех виноват в российской истории XX в., приходит в числе многих других к выводу о том, что деревенский житель не может додуматься до таких социальных фантазий, на которые способен интеллигент, — у крестьянина просто нет для этого свободного времени (Ципко А. Истоки сталинизма. Очерк 4: Не надо бояться правды // Наука и жизнь. 1989. № 2. С. 54). Высказывалась и прямо противоположная точка зрения, в том числе непосредственными свидетелями событий, например Ивановым-Разумником. Время действия — 1916 год: «Социальные теории, утопии — все это в крестьянских избах строилось чаще и упорнее, чем в кабинете ученого. Вот и теперь, „на кальере“, собеседники развивают один за другим свои социальные планы, решают судьбы России: как наладить жизнь после войны?.. А в десяти шагах проходит начальство, — господин десятник Квасоваров, — и не подозревает, что за его спиной деревенщики занимаются в минуты отдыха развитием идей государственного социализма» (Иванов-Разумник. Перед грозой. 1916–1917. Пг., 1923. С. 28–29). Ср.: «На волостных сходах крестьяне все чаще пытаются решать общегосударственные вопросы… Волостные республики — живые атомы распадающегося единства, ищущие новой взаимной связи. Потребность непосредственно влиять на решения правительства… Новое чувство власти. Не Людовик, а Сидор говорит, хотя и неуверенно: государство — это я» (Лундберг Е. Записки писателя. Т. 1. Л., 1930. С.75).
(обратно)21
См., напр.: Троцкий Л. Литература и революция. М., 1923. С.78 и мн. др.; Полонский В. О современной литературе. 2-е изд. М.; Л., 1929. С. 93, 189; Воронский А. На стыке. М.; Пг., 1923. С.114. См. также: Перцов В. Этюды о советской литературе. М., 1937. Ср.: Maguire R. Red Virgin Soil. Princeton, 1968; Толстая-Сегал E. «Стихийные силы»: Платонов и Пильняк (1928–1929) // Slavica Hierosolymitana. Vol. III. 1978.
(обратно)22
Иванов-Разумник. Вершины. Пг., 1923. С. 166–171.
(обратно)23
Ольховый Б. На злобу дня. С. 187.
(обратно)24
Современники, впрочем, отмечали, что стихия нашла в «Улялаевщине» более яркое изображение, чем силы порядка. См.: Лежнев А., Горбов Д. Литература революционного десятилетия. 1917–1927. Харьков, 1929. С. 115–116.
(обратно)25
Андерсен-Нексе. М. Навстречу молодому дню. Путешествие в Советскую Россию. Л., 1925. С. 137.
(обратно)26
Цит. по: Воронский А. Литературные типы [М., 1925]. С. 205.
(обратно)27
Багрицкий Э. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1964. С. 54–55. А. Лежнев писал в этой связи: «Витрины превращаются в символ власти брюха над человеком, и то, что их наполняет, получает преувеличенные, уродливые формы…» (Лежнев А. Литературные будни. М., 1929. С. 135).
(обратно)28
Жаботинский Владимир (Зеев). Избранное. Jerusalem, 1978. С. 154.
(обратно)29
Устрялов Н. Итальянский фашизм. Харбин, 1928. С. 172.
(обратно)30
Ср. суждение о нэпе А. Ахматовой (Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. М., 1989. С. 206). Ср. также: «Мы оказались в Москве в период НЭПа. Не знаю, как описать угнетающее, мрачное настроение, которое меня охватило по приезде. Я уехала в 1920 году из города, где царил кошмар, где были пережиты голод, болезни, смерти, но душа была жива, а духовная жизнь даже повышена. В 1924 году было куда страшнее. Материально было неплохо, но стоял какой-то дух тления, потеря всякой надежды. Я говорю, конечно, о своих личных ощущениях, но мне кажется, что они разделялись и друзьями, с которыми я повидалась перед отъездом на Запад. Одно только было благотворно для меня. Если бы я не видела при отъезде НЭПа, у меня была бы страшная тоска по Родине. НЭП избавил меня от этой невзгоды» (Иванова Лидия. Воспоминания. Книга об отце. М., 1992. С. 121.).
«И если сегодня вы выйдете на Невский, на улицы сегодняшнего прекрасного, синенебого Петрограда, на улицы Петрограда, где так зелена трава, когда вы увидите этих людей, новых людей, которых позвали, чтобы они создали чудо, то вы увидите также, что они сумели только открыть кафе» (Шкловский В. Сентиментальное путешествие. М.; Берлин, 1923. С. 199).
(обратно)31
Ключников Ю. В. Смена вех // Смена вех. Тверь, 1922. С. 31 (перепечатано с пражского издания 1921 г.).
(обратно)32
«Демократизм — феномен умирающего во всем мире парламентаризма. Новая государственная форма общежития, к которой идет Европа XX века, несомненно — диктатура» (Лежнев И. После Ленина // Россия. 1924. № 1. С. 89). «Довольно лицемерить. На свободе никогда не был основан ни один государственный строй» (Бобрищев-Пушкин А. Свобода-равенство-братство // Смена вех. Париж, 1921. 19 ноября). «Фашистская мужественная цельность должна быть ближе нам родной расхлябанной психики» (Хвылевый М. Синий ноябрь. М., 1991. С.378). Итальянский фашизм (его корпоративный солидаризм прежде всего), вызывавший одобрение Эзры Паунда, Махатмы Ганди, Б. Шоу, Р. Тагора, пользовался, как известно, симпатиями и русских евразийцев. См.: Алексеев H. Н. На путях к будущей России. Париж, б. г. С. 23; Евразийство (опыт систематического изложения). [Париж, 1926]. С. 52. О психологических мотивировках этой позиции в русской эмигрантской среде см.: Варшавский В. С. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. Н. Устрялов в цитированной выше книге оценивал фашизм резко отрицательно, позднее распространив эту оценку и на немецкий нацизм (См.: Устрялов Н. Германский национал-социализм. Харбин, 1933). Относительно недавно надежды на новое варварство возлагал Сергей Кургинян. См., например, его интервью с С. Беляевой-Конеген: «Мы будем жить в парадигме консервативного авангарда» // Звенья. Тель-Авив, 1992. № 5.
(обратно)33
См.: Люкс Л. Евразийство // Страна и мир. 1990. № 1. С. 124–125.
(обратно)34
В. Шкловский пытался уколоть конкурентов: «Развитием отдельных пунктов центральных тезисов программы отделились от лефовцев конструктивисты» (Шкловский В. Гамбургский счет. Л., 1928. С. 119). «Конструктивисты хотели быть футуристами без ошибок» (Шкловский В. Поиски оптимизма. М., 1931. С. 117). Иными были более ранние оценки этого автора. См.: Шкловский В. Гамбургский счет. М., 1990. С. 296–299. В январе 1925 г., выступая на первом московском совещании работников левого фронта искусств, В. Маяковский назвал конструктивистов в числе двенадцати групп, входящих в «Леф» — ассоциацию мастеров слова левого фронта (Маяковский В. В. Полн. собр. соч. Т. 12. М., 1959, С. 280). О соотношении «Лефа» и ЛЦК см. также: Лежнев А. Современники. М., 1927. С. 10–12; Горбачев Г. Современная русская литература. 2-е изд. [Л.], 1929. С. 208. Об отношении конструктивистов к Маяковскому см.: Кацис Л. Ф. «Маякоша… Любимейший враг…» // Литературное обозрение. 1993. № 6. С. 84–99.
(обратно)35
Любопытно, что Зелинский в этом пункте сравнивал Маяковского с Ирвингом Бэббитом (Зелинский К. Разговор с американскими писателями // Октябрь. 1929. № 6. С. 133).
(обратно)36
Ср. лефовскую точку зрения: «Второе пришествие классиков так же невозможно, как невозможно вообще „второе пришествие“» (Перцов В. Литература завтрашнего дня. М., 1929. С. 95).
(обратно)37
Сельвинский И. Кодекс конструктивизма // Знамя. 1930. № 9—10. С. 259.
(обратно)38
О «философии» локального принципа см.: Иоффе И. И. Синтетическая история искусств. Л., 1933. С. 520–521. Принцип этот в области поэтики объединял участников группы, что иногда ускользало от внимания критиков. См.: Никонов Влад. Статьи о конструктивистах. Ульяновск, 1928. С. 42–43. Ср. слова В. Инбер о присущей ей «непреодолимой тяге к обоснованности и сюжетности» (Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков. 2-е изд. М., 1928. С. 154).
(обратно)39
Гроссман-Рощин. Искусство изменять мир. М., 1930. С. 228.
(обратно)40
Афиногенов А. Избранное: В 2 т. Т. 2: Письма, дневники. М., 1977. С. 444.
(обратно)41
Сосновский Л. Дела и люди. Книга первая. М.; Л., 1925. С. 133. См. также: Залкинд А. Психология человека будущего // Жизнь и техника будущего (социальные и научно-технические утопии). М.; Л., 1928. С. 454. «Америка, двадцать Америк, Америка в десятой степени — вот твой завет», — сочувственно характеризует рассказчик своего сослуживца-кооператора в повести И. Катаева «Сердце» (Катаев И. Под чистыми звездами. М., 1969. С. 100).
(обратно)42
О соотношении эмигрантского и «советского» сменовеховства см. переписку И. Лежнева и Н. Устрялова и вступительную статью к ней М. Агурского (Slavica Hierosolymitana. Vol. V–VI. 1981. С. 543–589).
(обратно)43
См.: Лежнев И. На «стыдную» тему // Россия. 1925. № 4; Восстание культуры // Россия. 1925. № 5. Ср. высказывание И. Лежнева в письме к Н. Устрялову (от 21 мая 1924 г): «Европейские страны проходили иерархию культурного и политического развития равномерно, восходя со ступени на ступень: цеховой уклад, мануфактура, капиталистическое хозяйство. У нас же — сразу с обоих концов. Наряду с примитивным хлебопашеством мы имели Путиловский завод, рядом с первобытным идолопоклонством — рафинированный культурно-верхушечный слой, рядом с анархическим крестьянством — наиболее жесткую государственность… Середка у нас всегда была слаба и в культуре, и в хозяйстве, и в политике» (Slavica Hierosolymitana. Vol. V–VI. 1981. С. 573).
(обратно)44
Цит. по: Молдавский Дм. Снег и время. Л., 1989. С. 173.
(обратно)45
Большевики рано почувствовали наступление эпохи «восстания масс». Их агитационная, пропагандистская речь уже в начале века пестрела такими словами и словосочетаниями, как «массы», «массовая работа», «массовки», «массовик». См.: Селищев А. М. Язык революционной эпохи. 2-е изд. М., 1928. С. 28–29. Желающий посмотреть, сколько раз и в каком контексте Ленин заговаривал о массах, сколько он думал на эту тему, может открыть справочный том к Полн. собр. соч. и затем перечитать соответствующие страницы. Большевикам нужно было знать, «какими методами привлекать на свою сторону массы» (Ленин В. И. Ill конгресс Коммунистического Интернационала // ПСС. T. 44. С. 32), «понимая под массами всю совокупность трудящихся и эксплуатируемых капиталом, особенно наименее организованных и просвещенных, наиболее угнетенных и наименее доступных организации» (Ленин В. И. Тезисы ко II конгрессу Коммунистического Интернационала // ПСС. Т. 41. С. 193). Понятно, что омассовление жизни вело к унификации человеческих судеб: «Биографию свою я рассказывать не буду. Конечно, каждому человеку его жизнь интересна, но когда поговоришь с товарищами, то видишь, какая у нас общая судьба» (Копейкин В. И., парторг 2-й дистанции. Работа над качеством людей // Рассказы строителей метро. М., 1935. С. 379).
(обратно)46
Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 70.
(обратно)47
Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. С. 154.
(обратно)48
Афиногенов А. Избранное: В 2 т. Т. 2. Письма, дневники. М., 1977. С. 345, 433. Ср. переданные В. Гиппиусом слова А. Блока о «мещанском житье». В них есть то, что помогает почувствовать тональность советского искусства 30-х годов: «Я сказал, что признаю, конечно, талант Северянина, но что меня отталкивает его мещанская сущность. Блок вдруг как-то особенно оживился: „Вот, вот, это и есть то, что я больше всего люблю. Мещанское житье… Вот, я часто хожу гулять по окраинам. Там бывают лавки, где продается все что угодно: тут и открытки с красавицами, тут и соски. И кажется, что все это действительно нужно. Пока жених — нужна открытка, женится, пойдут дети — нужна соска“» (Гиппиус Василий. Встречи с Блоком // Александр Блок в воспоминаниях современников: В 2 т. T. 2. М., 1980. С. 83).
(обратно)49
Известия. 1934. 6 октября.
(обратно)50
Об «интимности» применительно к архитектуре писал в «Известиях» И. Эренбург: «Мы начали с так называемых „коробок“ — это был индустриальный стиль, пришедший к нам из Америки, иногда в грубом оригинале, иногда в смягченных переводах Корбюзье. Он вполне пригоден для заводов или учреждений, но глаз рабочего требует от жилого дома большей индивидуальности, интимности, радостности» (Эренбург И. За наш стиль // Известия. 1934. 15 октября).
(обратно)51
Зозуля Е. Пятьдесят новелл из цикла «Тысяча». М., 1935. С. 58.
(обратно)52
Зозуля Е. Новеллы из цикла «Тысяча». М., 1937. С. 26.
(обратно)53
Большевики рано почувствовали наступление эпохи «восстания масс». Их агитационная, пропагандистская речь уже в начале века пестрела такими словами и словосочетаниями, как «массы», «массовая работа», «массовки», «массовик». См.: Селищев А. М. Язык революционной эпохи. 2-е изд. М., 1928. С. 28–29. Желающий посмотреть, сколько раз и в каком контексте Ленин заговаривал о массах, сколько он думал на эту тему, может открыть справочный том к Полн. собр. соч. и затем перечитать соответствующие страницы. Большевикам нужно было знать, «какими методами привлекать на свою сторону массы» (Ленин В. И. Ill конгресс Коммунистического Интернационала // ПСС. Т. 44. С. 32), «понимая под массами всю совокупность трудящихся и эксплуатируемых капиталом, особенно наименее организованных и просвещенных, наиболее угнетенных и наименее доступных организации» (Ленин В. И. Тезисы ко II конгрессу Коммунистического Интернационала // ПСС. T. 41. С. 193). Понятно, что омассовление жизни вело к унификации человеческих судеб: «Биографию свою я рассказывать не буду. Конечно, каждому человеку его жизнь интересна, но когда поговоришь с товарищами, то видишь, какая у нас общая судьба» (Копейкин В. И., парторг 2-й дистанции. Работа над качеством людей // Рассказы строителей метро. М., 1935. С. 379).
(обратно)54
Гайдар А. Собр. соч.: В 3 т. T. 1. М., 1986. С. 372–373.
(обратно)55
Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. С. 320–321.
(обратно)56
Платонов А. Из записных книжек // Огонек. 1989. № 33. С. 15 (Из записей 1934— 36 гг.).
(обратно)57
Шлегель Ф. История древней и новой литературы. Ч. 2. СПб., 1834. С. 80.
(обратно)58
Беме Я. Aurora, или Утренняя заря в восхождении. М., 1914. С. 372–373.
(обратно)59
Хомяков А. С. Полн. собр. соч. 2-е изд. T. 1. М., 1878. С. 436, 447, 449.
(обратно)60
О безотрадном детстве были предсмертные слова Э. Багрицкого, обращенные к больничной сиделке. Созвучные настроениям эпохи, они были включены в альманах, посвященный памяти поэта (Эдуард Багрицкий. Альманах. М., 1936. С. 163.).
(обратно)61
Супруги Сидней и Беатрис Вебб констатировали с чувством полного понимания анализируемой ими действительности: «…какой-нибудь полк может стать шефом отряда пионеров» (вебб С. и Б. Советский коммунизм — новая цивилизация? T. 2. М., 1937. С. 206). О шефстве как о характерной и многообещающей примете советского уклада писала М. Шагинян в кн. «Новый быт и искусство». Тифлис, 1927.
(обратно)62
Тан-Богораз В. Г. Воскресшее племя. М., 1935. С. 3.
(обратно)63
Тан-Богораз. Указ. соч., С. 276.
(обратно)64
Левин Л. Мечта о силе (о творчестве А. Фадеева) // Борьба за стиль. Л., 1934. С. 299.
(обратно)65
Макаренко А. С. Педагогическая поэма. М., 1988. С. 209.
(обратно)66
См.: Новый Леф. 1928. № 6. С. 17, 32 (фотовкладки). Г. Федотов писал в 30-е годы: «Если бы мы могли мысленно разрезать черепа десятка молодых людей, принадлежащих к Hitler-Yugend, к Балилле, Фаланге и т. д., то увидели бы, что эти черепа набиты одним и тем же: спорт, техника, авиация, военное дело и военные забавы, культ мужества и насилия, товарищества и жестокости, религия государственности, и притом в одних и тех же формах — везде до утомительности одно и то же» (Федотов Г. Новый град. Нью-Йорк, 1952. С. 108).
(обратно)67
Шагинян М. Литература и план. М., 1934. С. 119–120.
(обратно)68
Иванов Вяч. Родное и вселенское. М., 1917. С. 43–44, 45.
(обратно)69
Булгаков С. Тихие думы. М., 1918. С. 141.
(обратно)70
См. интересные примеры в кн.: Люди сталинградского тракторного. М., 1934. С. 144–145, 154, 192–193, 208–209.
(обратно)71
См: Розанов В. Апокалипсис нашего времени. Сергиев Посад, 1918. С. 138–142. См. также: Розанов В. Мимолетное // Контекст-1989. М., 1989. С. 178.
(обратно)72
Так, А. Богданов в докладе «Идеал воспитания» (1918) говорил, что при новом общественном строе «социальное сотрудничество не затемнено борьбою и разъединением, его связь прозрачна» (Богданов А. О пролетарской культуре. Л.; М., 1925. С. 235). «Социализм — это новые общественные отношения между людьми на базе общественных средств производства, где не будут вставать между людьми вещи, где жизнь коллектива людей не будет отражаться в кривом зеркале отношений между вещами, где, словом, фетишизму вещей будет положен конец и общественные, человеческие отношения найдут свое прямое, непосредственное и простое, незатемненное выражение», — писал А. Воронский (Воронский А. Литературные типы. М., 1925. С. 19). «Прозрачные горизонты времени», открытые перед советскими людьми, упоминает в «Людях одного костра» С. Третьяков (Третьяков С. Дэн Ши-хуа. Люди одного костра. Страна-перекресток. М., 1962. С. 595). А. Селивановский отмечал в рецензии на роман И. Эренбурга «Не переводя дыхания»: «С большой художественной последовательностью рисует Эренбург строй прозрачно-ясных, подлинно человеческих, чистых отношений между людьми, который укрепляется в СССР. Предельная ясность и правдивость нужна сейчас во всех отношениях внутри класса — в любви, в дружбе, в коллективной работе» (Селивановский А. В литературных боях. М., 1963. С. 254). «Практика пролетариата — это не только комплекс новых целей, но и комплекс новых закономерностей, — писал Ив. Виноградов. — Человек, человеческие отношения раскрываются здесь по-другому, гораздо глубже, прозрачнее, с них спадают те маски, которые имелись раньше. Ясно вырисовывается и ценность тех или иных черт и свойств с точки зрения подлинного „человечества“, т. е. широких трудящихся масс, яснее вырисовываются самые пружины человеческого поведения» (Виноградов Ив. Борьба за стиль. Л., 1937. С. 292).
(обратно)73
Аксаков К. Ломоносов в истории русской литературы и русского языка. М., 1846. С. 34. «Любовь к Москве есть любовь к русской земле, потому что Москва имеет в себе не местное, а общее значение и единство всей земли Русской… Москва выработывает русскую мысль» (Аксаков К. С. Полн. собр. соч. T. 1. М., 1889. С. 575, 593).
(обратно)74
«Мы называем евразийское государство демотическим, так как оно стремится привлечь к общественным делам, к управлению хозяйством и государственным аппаратом широкие народные массы. То, что ныне называется „демократией“, есть для нас один из видов демотического государственного строя, в котором участие народных масс в жизни государства искусственно сосредоточено на так называемой „политике“, что ведет к всеобщему и пробуждающему дурные инстинкты политиканству… Советское государство по идее своей тоже демотично. Оно представляет род „организованной демократии“, основой которой является не бесформенная куча граждан, но „советы“ как территориальные, профессиональные и трудовые объединения трудящихся. Но, во-первых, понятие совета как основной государственной и социальной ячейки в существующей советской системе не было достаточно установлено и определено. Во-вторых, Советское государство связано с диктатурой одной партии. По историческим корням своим партия эта восходит к партийной системе западной демократии и отражает в себе все недостатки этой системы. Партийная система еще не преодолевается тем, что одна партия насильственно изгоняет другие партии и уничтожает их. В этом отношении коммунистическая диктатура формально ничем не отличается от любой фашистской диктатуры. Фашизм ненавидит демократию и не демотичен» (Алексеев H. Н. Куда идти? К вопросу о новой советской конституции. Издание евразийцев. [1936]. С. 20–21).
(обратно)75
Дюги Л. Общие преобразования гражданского права со времени кодекса Наполеона. М., 1919. С. 26, 28.
(обратно)76
«Корпоративную хозяйственную систему социализма» провозглашало левое, штрассеровское крыло германского национал-социалистического движения (См.: Гейден К. История германского фашизма. М.; Л., 1935. С. 215). Вообще солидаристские и корпоративные идеи бродили в 20—30-е годы по Европе (ср.: Авинери Ш. Основные направления в еврейской политической мысли. Иерусалим, 1983. С. 250–251), достигали они и Америки эпохи рузвельтовского «нового курса», где некоторые положения уравнительного популистского солидаризма использовались сенатором Хью Лонгом, выступавшим, например, за перераспределение доходов путем частичной конфискации имущества миллионеров. Любопытно, что И. Ильф и Е. Петров оставили без какого-либо осмысленного комментария описанное ими в «Одноэтажной Америке» уличное выступление безымянного последователя X. Лонга, — вероятно, не решив, как же следует расценить такие речи. Современная параллель: с X. Лонгом сравнивает Э. Лимонов В. Жириновского.
(обратно)77
Поппер К. Открытое общество и его враги. Т. 1: Чары Платона. М., 1992. С. 218.
(обратно)78
См.: Иоффе И. Синтетическая история искусств. Л., 1933. С. 568.
(обратно)79
Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 6. М.; Л., 1962. С. 175–176.
(обратно)80
См.: Вагнер Р. Избранные работы. М., 1978. С. 150.
(обратно)81
Там же. С. 141.
(обратно)82
См.: Аверинцев С. Бахтин, смех, христианская культура // Россия. Russica. 6. 1988. С. 119–130.
(обратно)83
См.: Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанализа в России. СПб., 1993. С. 410.
(обратно)84
См.: Рыклин М. Террорологики. Тарту; Москва, 1992. С. 17–18, 34–39.
(обратно)85
См.: Иванов Вяч. По звездам. СПб., 1909. С. 69.
(обратно)86
Лежнев А. Разговор в сердцах. М., 1930. С. 91.
(обратно)87
«Как хороша русская молодежь в массовых спортивных состязаниях. Какая слаженность, какое единство координированных движений и усилий. Люди, смотревшие русские футбольные команды за границей, отмечали, что сила русской игры не в отдельных достижениях, не в атлетических талантах, а в согласованности и дисциплине» (Федотов Г. П. Полное собрание статей: В 4 т. T. 3.: Тяжба о России. Paris, 1982. С. 296).
(обратно)88
Кафка Ф. Собр. соч.: В 3 т. T. 3. Москва; Харьков, 1994. С. 459.
(обратно)89
Вагнер. Избранные работы. С. 224.
(обратно)90
Валери П. Об искусстве. М., 1976. С. 500.
(обратно)91
Фергюсон А. Опыт истории гражданского общества. Ч. III. СПб., 1818. С. 228.
(обратно)92
Мирский Д. С. История русской литературы. London, 1992. С. 177.
(обратно)93
См.: Эткинд А. Революция как кастрация: психология пола и политика тела в поздней прозе Блока // Октябрь, 1994. № 8. С. 163–188.
(обратно)94
Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 118.
(обратно)95
Друскин Я. Вблизи вестников. Washington, 1988. С. 93.
(обратно)96
Липавский Л. Исследование ужаса // Логос. 1993. № 4. С. 77.
(обратно)97
Друскин. Указ. соч. С. 232. См. также: Жаккар М.-Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда. СПб., 1995. С. 123–126.
(обратно)98
Гаспаров М. Л., Лузина Е. Г. Вергилий и вергилианские центоны (Поэтика формул и поэтика реминисценций) // Памятники книжного эпоса. М., 1978. С. 210.
(обратно)99
Карсавин Л. Noctes petropolitanae. Пб., 1922. С. 36.
(обратно)
Комментарии к книге «Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики», Александр Леонидович Гольдштейн
Всего 0 комментариев