Гурам Дочанашвили Только один человек * Сборник рассказов
Дело
— Простите, вы что, немного не того?
Спросили Луку.
Человек, которого вывела из себя странная улыбка Луки, чуть склонился к нему и со смутной опаской спросил угрожающе:
— Простите, вы что, немного не того?
— Нет-нет, — тряхнул головою Лука и все с той же улыбкой уставился в трамвайный потолок. Что за дело ему было до этого человека, он думал о своем: в памяти его навязчиво всплывало только ему одному знакомое причудливое слово «Каморра» и не менее причудливое — «Канудос». Когда он, очнувшись, протер глаза, то увидел в конце вагона глядящуюся в зеркало девушку; хотя откуда было взяться в трамвае зеркалу: это просто были две девушки одного роста и одинаково одетые; они болтали между собой.
«Скорее бы уж добраться, — подумал Лука, — сколько же еще ехать...»
Луку ждало Дело.
* * *
Это то единственное из всех существующих на свете ремесел, когда все, что бы с тобой ни приключилось, — кроме непоправимого несчастья, — все оказывается тебе на пользу, все хорошо: и постоять в бесконечно длинной, монотонно жужжащей очереди, и устать до чертиков, и поголодать — все это очень даже хорошо; но самое лучшее — прислушиваться к бессоннице, к неразгаданным звукам ночи, ощущая внезапно накативший страх, оттого что в этом безлюдье чьи-то лапищи безжалостно сдавили тебе ледяными пальцами ребра; прекрасно также и томительное ожидание, когда ты, взбешенный до последней крайности, все-таки чувствуешь где-то в уголке сердца, что всё это может пойти тебе впрок; ведь чего только стоит, приткнувшись где-нибудь в уголке и отвернув лицо в сторону, взволнованно прислушиваться к приглушенному разговору незнакомых людей: ты схватываешь на лету все их неправильные, но такие естественные выражения и жадно их запоминаешь — авось когда-то, где-то да и пригодятся; и уж нет ничего лучше, — это прямо-таки благодать божья, — как почувствовать себя выздоравливающим после тяжелой, безнадежно затянувшейся болезни.
У Луки было прекрасное ремесло, только он очень поздно призадумался о том, на какое дело отважился.
Поначалу все было легче легкого и само шло в руки за здорово живешь — какая-нибудь полуправдивая историйка, чуточку сердечной теплоты, умеренная мечта о счастье, коротенькие-прекоротенькие, грамматически непогрешимые предложения, а под конец, под занавес, так сказать, пара добрых пожеланий — вот тебе и все; но со временем... позже... позже ему открылись две дороги — одна широкая, благоустроенная, вся залитая светом, только неприметно ведущая под уклон; вторая же темная, узкая, извилистая — вот-вот ухнешь в бездну, — но приносящая вместе с безмерной мукой и безграничное счастье; Лука и сам не почуял, как пустился по этой второй дороге, ведущей все выше в гору — к вечнонедосягаемой вершине. Там, наверху, ничего нельзя было различить, но все равно он знал совершенно твердо: ему надо идти и идти, пока хватит сил, до последнего издыхания все идти и идти...
Однако перед ним все-таки оставался выбор — он всегда мог свернуть с этой ведущей все вверх дороги в сторону той — удобной и благоустроенной, сделай всего лишь один только какой-то шажок, да и шажка-то не было нужно: сидя в своей комнате, весь перебудораженный, растерянный, сбившийся с ноги, Лука очень просто мог устремиться по удобной, широкой дороге, только он постоянно не сводил глаз с того сурового, крутого подъема, который в конце концов должен был привести к вершине с удивительным названием — «Великое Никогда...»
У Луки было такое ремесло, что слово «проза» казалось ему очень хорошим, и спроси его невзначай, кто был лучшим врачом на земле за все времена, он бы, не колеблясь, и даже с некоторым удивлением, ответил: «Как, то есть, кто? Да, разумеется, Чехов...»
* * *
По соседству от Луки, в угловом доме, жил Маленький хулиган. Он вечно торчал подле гастронома, с прищуром потягивая сигарету. Держался парень с горделивой повадкой и верховодил над своими сверстниками. Росточком он, правда, не выдался, зато спеси в нем было хоть отбавляй, так что Лука, бывало, не мог сдержать улыбки, наблюдая издали, как с открытыми ртами ловят каждое его слово, вытянув длинные шеи, долговязые подростки. Маленький хулиган имел обыкновение обвязывать руку платком, и Лука про себя посмеивался: «Опечатал наш молодец свою железную десницу». В своей удивительно миниатюрной подростковой обуви и костюмчике-недомерке этот «молодец» выглядел безобидным мальчуганом, но только если не приглядываться к его глазам, а чуть глянешь — и уж так-то неприятно засосет под ложечкой. А Лука, как нарочно, любил поприсмотреться к такого сорта ребятам — в свое время он их немало повидал. Маленький хулиган был младше Луки, вероятно, лет на десять. Был он в том возрасте, когда доставляет невыразимое удовольствие прокатиться в такси, особенно рядом с водителем, а тем более если в это время тебя увидит кто-нибудь из знакомых; когда тебе представляется, что ты и твои товарищи — лучшие парни в городе, и твердо верится, что бравая повадка и смелые речи — залог успеха у любой первейшей раскрасавицы; когда ребята очень любят обмениваться одеждой, будь то пальто или джемпер, — долго ли: договорились, шмыгнули в первый же подъезд, быстренько устроили перекидон и развеселые, пусть и чуточку смущенные, выскочили обратно на улицу. Маленькому хулигану было двадцать лет. Да, он был именно в том возрасте, когда у тебя примерно человек триста двадцать хороших знакомых, около тысячи добрых приятелей и семеро «настоящих» друзей, когда и на минуту не поверишь в увиденную в бане надпись, наколотую на вздутой ручище: «Слово — деньги, кореш — брехня».
* * *
Когда Луке было двадцать лет, он попал однажды в прехорошенький заснеженный городок. Вдоль чистеньких мощеных улиц стояли пригожие трехэтажные дома, по рельсам мягко катили короткие и узенькие разноцветные трамваи, а сухой, прозрачный воздух был кристально чист. Не зная, куда себя девать, Лука растерянно посматривал на прохожих, дивясь их равнодушию: они привыкли к своему городку. Взбудораженный, всем здесь чужой, Лука походил-побродил по маленьким улочкам, а потом его потянуло проехаться на трамвае с заиндевевшими окнами. Решив почему-то сойти не иначе как на пятой остановке, он мазнул ладонью по стеклу и стал жадно глядеть на дома, надписи, голые, безлистые деревья. На первой же остановке он увидел просторный парк; в широкие ворота входили два подростка с лыжами на плечах. Луке захотелось сойти, но он припомнил: «Нет, нет, на пятой...» Однако, едва только трамвай тронулся, как он пожалел, что не сошел возле парка. «И далась же мне эта пятая...» Вторая остановка оказалась подле магазина, на огромной застекленной витрине которого с холодным бесстыдством улыбалась розовоногая девица-манекен в одной сорочке. Дальше он увидел какое-то приземистое, уродливое и мрачное здание, и у него испортилось настроение. Он даже перестал на некоторое время глядеть на улицу и осмотрелся в вагоне. Пассажиры, поднявшись с мест, направлялись к выходу. «Третья, — подумал он,— третья остановка, конечная...» Сошел и золотозубый кондуктор. Лука остался один. «Раз это третья, — думал он, — то четвертая снова будет у того магазина, а пятая...» Он даже разволновался: очень уж ему захотелось, чтоб пятая остановка пришлась возле парка. Кондуктор вскорости вернулся, трамвай сделал круг и осторожно двинулся по спуску обратно. Лука пересел на другую сторону, чтоб получше разглядеть магазин. И правда, когда трамвай остановился, он с удовольствием полюбовался на манекен с красивыми ножками — это была четвертая остановка; пятая же оказалась как раз у входа в парк. Лука обрадовался, почувствовав даже какую-то гордость собой; он неторопливо сошел по двум высоким ступенькам с трамвая и все так же неторопливо вошел в парк, однако этой степенности хватило ему ненадолго — стоял бодрящий морозец, как раз такой, от которого приятно пощипывает лицо... Прямо у входа гордо высился огромный Дед Мороз с веником под мышкой и деревянной кадушкой на голове. Парк раскинулся на склоне. Скользившие сверху лыжники ловко огибали какие-то тонкие столбики; ребятня скатывалась с горки на салазках. Спуск был длинный и ухабистый, салазки то и дело опрокидывались, и тогда слышался громкий смех, да такой здоровый, такой заливистый. Лука припустил бегом вверх по склону, жадно вдыхая чистый, чуть колющий воздух; по дороге он, пригнувшись, зачерпнул в пригоршню снега, смял его в комок и, радостно побежав дальше, запустил снежком в макушку высокого дерева — ему было двадцать лет... Став на вершине холма, он поглядел вниз, на роившихся близ ворот людей, высоко вскинул голову, ощутив себя — в невольном сознании своего превосходства — как бы значительнее и выше, и медленно полной грудью втянул сквозь сжатые зубы воздух. Как раз отсюда скатывались на салазках, и ему тоже захотелось услышать свист ветра в ушах. Он оглядел стоявших рядом ребятишек, высмотрел самые большие салазки и попросил у хозяина: «Скачусь разок, а?» Отказ отказу рознь — мальчик даже не глянув на него, отрицательно мотнул головой. Это был мальчишка лет десяти, хмурый, тонкогубый, с насупленными бровями. Он мотнул головой и кончено, после чего, не испытывая ни малейшей неловкости от своего поступка, натянул руковицы, вытащил из-за пазухи палочку, нагнулся и стал усердно счищать с ботинок снег. А Лука как-то сразу весь сник, съежился и стоял теперь на вершине холма с повешенными руками, не зная, что ему делать дальше, — и черта ли его занесло в этот парк, да и вообще что он потерял в этом городе! — когда вдруг почувствовал, что кто-то потянул его сзади за пальто. Повернул голову — никого, потом глянул вниз и поразился — это был какой-то до самых глазенок укутанный карапуз, однако чувствовалось, что он улыбается, вцепившись одной ручонкой в пальто Луки, а другой протягивая ему ремешок от салазок. Ребенок был до того невероятно крохотный, что Лука поначалу ничего не сообразил, он только не мог некоторое время оторвать взгляд от этих озаренных светом, добрых глазенок, а когда очнулся, то почувствовал, что и его глаза наполнились влившимся в них светом. Так и стояли они, уставившись друг на друга, — худенький, долгоногий Лука, опахнутый вдруг сердечным теплом, радостно улыбался пухленькому, круглому, словно мячик, крохотульке, который не сводил с него озаренных улыбкой глаз. Вокруг, вероятно, по-прежнему смеялись и веселились, но Лука уже ничего не слышал; охваченный радостью, с внезапно подкатившим к горлу теплым комом, зачарованно глядел он сверху на это неожиданно свалившееся на него укутанное от макушки до щиколоток счастье, а меж тем ребенок, который все сильнее тянул его за полу, приподнялся на цыпочки, приложил ручонку с ремешком к пальцам Луки и два раза подряд кивнул головенкой. Лука растерянно посмотрел на малюсенькие, совсем игрушечные с виду салазки, сбитые из цветных дощечек, и рассмеялся — только присядь он на них, и они мигом разлетятся в щепки. А ребенок смотрел на него теперь так просительно, прямо-таки с мольбой, что Лука не выдержал, склонившись, схватил его на руки, заглянул ему в снова заулыбавшиеся глаза и поцеловал в ушанку в том месте, где должна была быть щечка. Салазки поначалу болтались в воздухе, а потом бесшумно упали на снег, потому что ребенок обхватил Луку ручонками вокруг шеи и, приникнув головой к его лицу, поцеловал его сквозь пухлое кашне в уголок глаза. Лука крепко прижал малышонка к груди, погладил по шапочке, осторожно поставил на снег, и опрометью бросился вниз по склону — это уже было так в его обыкновении: если что-нибудь его особенно обрадовало, если он ощутил прилив истинного счастья, то тут же спешил убежать куда подальше — из страха, чтоб ничего не изменилось... Мало того, он даже городок оставил в тот день, уехав с первым же поездом; но и по прошествии лет, через годы и годы, за которые ему пришлось повстречаться со многими всякого сорта людьми, если ему случалось терпеть незаслуженную обиду, если он был зол на весь свет, раздосадован до полного отчаяния и остро нуждался в поддержке, он вдруг начинал ощущать, что кто-то цепляется сзади за его пальто и в уголок глаза просачивается сквозь пухлое кашне поцелуй...
А второй ребенок...
В общем-то, он даже не помнил, где и когда видел этого второго ребенка, да и было ли это в действительности, на самом деле. Но с другой стороны, все так реально, так явственно ему представлялось, и потом — можно ли выдумать невиденное лицо... Да и одежду он помнил во всех подробностях... Средь бескрайней равнины, с удивительным равнодушием застланной пухлой снежной пеленой, едва различалась выцветшая, облупленная платформа; была глухая, темная ночь. Поезд запаздывал, он стоял где-то далеко с занесенными снегом крышами, тускло мерцая во всю свою длину окнами и почтительно уставившись своим единственным горящим во лбу огромным глазом на две строго светящиеся точки в двадцати шагах впереди. Этого поезда там, на маленькой платформе, дожидались люди. Пассажиры расположились на пяти обшарпанных коричневых скамьях, зажав между ног тщательно увязанные сумки; на чьем-то совершенно новом чемодане расстелили газету и играли в домино. В углу кучей был навален каменный уголь, посверкивающий, когда горящая печка пыхала сквозь дырочки светом, но в помещении все равно было холодно. Один из пассажиров, видимо, куда-то запаздывал — он беспокойно метался по залу ожидания; остальные, исключая тех четырех игроков в домино, пребывали в безмятежном спокойствии. Трое из игроков яростно стучали черными костяшками, а четвертый, наверное хозяин чемодана, выкладывал костяшки чинно и аккуратно. На скамье, стоявшей посреди комнаты, дрыхал какой-то пьянчуга. Он только нет-нет, вдруг вылупив глаза, удивленно озирался, потом вспоминал, где находится, и, причмокнув губами, снова засыпал. Кроме тех четырех игроков и беспокойно маячившего человека, все сидели, замерев в неподвижности и безмолвии. Луку раздражала такая покорность; он терпел-терпел, потом направился к скамьям, стал перед ними, широко расставив ноги, и сказал сердито: «Поезд запаздывает!» Несколько человек подняли на него глаза, не проронив, однако, в ответ ни слова, а затем вновь уставились в какие-то свои, облюбованные точки и понемногу замерли. Обозленный Лука скрестил руки на груди и вызывающе смерил по очереди всех сидящих взглядом. У стены, на скамейке, сидел тот второй ребенок... Ощутив некоторую неловкость, Лука вернулся на середину комнаты и сквозь вонючий махорочный дым умильно уставился на девчушку лет десяти, которая сидела, свесив со скамейки ноги и едва доставая кончиками пальцев до заледеневшего асфальтового пола. Какое-то несказанное тепло исходило от этого простенького с виду ребенка. Голова и плечи девочки были туго повязаны такой знакомой-презнакомой серой грубошерстной шалью, совсем простой, кусачей, зато очень теплой. Невероятно большими, слезящимися от дыма глазами девочка неотрывно глядела на свои валенки; перекрещенные концы шали были связаны крепким узлом у нее на пояснице, а две голые по локоть, худенькие — но, боже милостивый, какие до невероятности худенькие, прямо просвечивающие — ручки она скрестила на груди, положив на плечи длинные прозрачные пальцы. Личико у девочки было бледное, очень бледное, но это, казалось, ее только красило. Рядом с ней дремал ее отец, крепкий коренастый мужчина с грубыми чертами лица. Лука смотрел на девочку как завороженный. Она по-прежнему сидела смирно и тихо, однако в ней чувствовалась внутренняя взволнованность; наконец, она не выдержала и взглянула своими большими голубыми глазами на Луку. И Лука мгновенно все понял: в воображении девочки он предстал каким-то невообразимо дерзким бунтарем, который осмелился нарушить привычное, устоявшееся спокойствие. Девочка восхищенно смотрела на Луку, перепоясанного широким ремнем и в пальто нараспашку, и на лице ее невыразимо прелестным клеймом запечатлелось некое подобие улыбки, все еще таившей в себе примесь грусти. Лука улыбнулся ей, и ему вдруг стало стыдно своих скрещенных на груди рук. Он тотчас же их опустил, потом достал из кармана сигарету и чиркнул спичкой. Девочка тоже убрала пальцы с плеч и положила их на колени. Лука зажег сигарету, не переставая глядеть на девочку. Теперь она улыбалась ему от полноты души, безмерно счастливая и совершенно преображенная его бунтом. В комнате по-прежнему раздавался стук костяшек домино, тихо и равномерно гудела печка. Лука с наслаждением затянулся сигаретой, когда отец девочки, до сих пор деревеневший в дреме, вдруг смачно, во весь рот зевнул, извлек откуда-то хлебную лепешку, разломил ее надвое и, откусив кусок, вторую половину протянул ей. Она вздрогнула от неожиданности и с таким испугом посмотрела на отца, что у Луки от жалости защемило сердце. Мужчина резким движением указал девочке на хлеб, она обеими руками приняла краюху и нехотя надкусила, после чего вновь замерла с поникшей головой; и долго еще после этого, по прошествии многих лет, Лука средь веселого смеха вдруг ощущал внезапно тревожное беспокойство — ему вспоминалась та милая, до боли душевной покорная девочка-ребенок с тоненькими, прозрачными руками и крошками хлеба на подоле, вспоминалось ее бледное-бледное личико и простая грубошерстная шаль, связанная похожим на соты узором. И еще вспоминались ему большие-пребольшие голубые глаза.
* * *
С самого же начала, когда Лука еще только-только принялся за свое дело, его стал тревожить вопрос — «Для кого?», хотя, правда, он и знал, что далеко не всех этот вопрос беспокоит. Совсем иначе, например, обстояло дело с тем замечательным молодым человеком, встреченным Лукою однажды в маленьком, глядящем на Мегрелию и на Сванетию, пограничном селе,— который, поднявшись на ноги во время небольшого торжественного застолья, сказал: «Я весьма благодарен за то, что вы почтили тостом мою работу...» — и, подумав немного, тихо добавил: «Это и впрямь хорошее дело. Гэс — это свет, тепло, дорога...» И он был совершенно прав. Его дело было одинаково благим для всех, как и еще целая уйма всевозможных дел и занятий, каковы, допустим, медицина, геология, строительство, мелиорация и многое, многое другое, но это дело, дело Луки... Лука знал, что в мире столько самых разношерстных читателей, сколько и грамотных людей, и что, кроме хороших читателей, существуют всеядные читаки, которые глотают все без разбору и все им почти одинаково нравится; есть еще читатели, которые только тогда удосуживаются взять в руки книгу, когда по городу о ней разнесется молва; затем читатели, которые сначала заглядывают в последнюю страницу, а уж потом, преисполненные пренебрежения к автору, с важным видом принимаются за книгу; читатели, которым не под силу понять произведение, и они, чтоб скрыть свою немочь, да к тому же, чтоб не отстать от других, начинают петь с чужого голоса, будь то хвала или хула, а то еще, бывает, прикрывшись тогой нигилизма, заявляют, что им вообще ничего не нравится; читатели, которые систематически прочитывают по полстранички на ночь, чтобы поскорее уснуть; читатели, которые читают только произведения, написанные родственниками, товарищами или соседями, — это, кстати сказать, удивительно странный народ; читатели, которые, чтоб скоротать время, утыкаются носом в книгу в автобусах и трамваях и, едва различая от тряски строки, то и дело поглядывают в окно; начинающие читатели-подростки, которые отыскивают в книге только интимные сцены и пикантные места и перечитывают их по стольку раз, что этого времени хватило бы на книгу в пять раз большего объема; далее — пренеприятнейшая категория читателей из числа тех, что с довольным видом объявляют: «Да это же не книга, а одна прелесть, за ней просто отдыхаешь! Вот уж действительно то, что надо...» Для читателей подобного рода литература тождественна дарящему блаженное отдохновение гамаку; у всех у них, независимо от здоровья, почему-то румяные щеки, и все они очень любят Марка Твена, Ильфа и Петрова, О. Генри... и, наконец, та, самая ужасная категория читателей, для которых тем хуже, чем больше они начитаются книг.
Но когда порой, измотанный, издерганный, с разнывшейся от усталости поясницей, но все равно жаждущий дела, Лука ненадолго откидывался на спинку стула и, потянувшись до хруста всем телом, вдруг внезапно расслаблялся, встревоженный вопросом: — «Для кого?», и ему, заново переполошенному, вместе со многими самыми разнообразными людьми, даже раньше всех, а потом еще и после всех других, вспомнились те два ребенка, то, вновь обретя твердую веру, он мог с закрытыми глазами сказать, что дело его — стоящее.
* * *
На углу, подле гастронома, стоял Маленький хулиган. Прищурив глаза и важно вскинув вверх одну бровь, он с видом явного превосходства слушал какого-то бледнолицего паренька, старательно пересказывавшего ему какую-то только что происшедшую историю. Лука сидел у окна автобуса, который подолгу здесь задерживался, собирая пассажиров. Отступив назад, бледнолицый паренек показал Маленькому хулигану какое-то расстояние от стены, размахнулся кулаком и схватился за живот, чем возбудил некоторое удивление своего слушателя; затем, покачав головой, сунул одну руку в карман, а другой рукой стремительно перехватил ее в запястье и сжал, словно клещами, при этом сам весь перекрутившись. Теперь Маленький хулиган слушал его с более живым интересом, сдвинув сигарету к уголку рта, чтоб дым не ел глаза. Паренек, завершив свой рассказ, выжидательно на него уставился, и тогда он, с неизменно присущей ему важностью, солидно высказал свое суждение по поводу услышанной новости и, судя по всему, очень довольный собой, сбив щелчком с сигареты пепел, горделиво огляделся по сторонам, но вдруг так и замер в оцепенении: из автобусного окна на него смотрел, помирая со смеху, Лука. Маленький хулиган, раскрыв было рот от растерянности, порывисто обернулся, но никого за спиной не увидел и понял, что это именно над ним так весело потешался Лука. Сконфуженный, совершенно обескураженный, он растерянно поглядел вслед автобусу, но, только Лука скрылся из глаз, обернулся к бледному пареньку и, мгновенно снова став самим собой, смерил его уничтожающим взглядом, а пока тот силился в тревоге понять свою вину, Маленький хулиган со свирепым видом обмотал себе платком руку и нервозно притопнул пару раз по асфальту. Лука и сам провел годы и годы, заполненные столь непростительными глупостями и грубейшими ошибками, что ему и вспоминать обо всем этом было тошно, да, впрочем, он уже почти ничего и не помнил, потому что те дни как две капли воды походили друг на друга и при одном воспоминании о них в нос ударяло запахом прокисшего вина; не помнил он уже и того, что за странная, необоримая сила заставила его, в ту пору совсем еще ребенка, совершить одну поразительную вещь: ему было восемь лет, когда он как-то раз, облюбовав одну из беспорядочно валявшихся во дворе бочек, забрался в нее, извлек из кармана зеленый карандаш, бережно расправил на коленях скомканный клочок бумаги и там, в бочке, скрючившись, нацарапал свое первое стихотворение, после чего так возгордился собой, что забыл обо всем на свете и все ему стало трын-трава. А дни шли, дни опасные и безопасные, зимние и летние, одинаково короткие и одинаково длинные, а когда он ужасно устал, когда все ему невыносимо осточертело, тогда пришли великие, настоящие писатели, которые умели до донышка заглядывать в человеческую душу и беззастенчиво шарить руками по самым чувствительным струнам тела... они могли схватить клиента за шиворот и повести его, куда им только заблагорассудится; еще они могли одаривать царскими милостями, но и обдать холодной водой тоже ой как еще умели; у каждого из них была своя собственная страна, заполненная вещами и населенная людьми, которую было не унести никакому потоку времени: у одного Испания с ее долгими ухабистыми дорогами, по которым стареющий инвалид заставил своего отпрыска, многострадального идальго, то скакать на лошади, то медленно вышагивать на своих на двоих; у другого — огромный, серый и туманный Петербург; у третьего — Ирландия, которую порой так бессовестно засыпало густым и пушистым снегом. Потерявший голову, вконец ошалевший Лука, который теперь очень редко когда выходил на улицу, с почтительным вниманием, застенчиво приглядывался к людям — он понял им цену и узнал их значение, — а потом снова читал и читал; читать было хорошо... порой его заливало солнцем, и он пересаживался тогда в затененный угол комнаты; порой шел дождь, иногда — снег, а то налетал порывами ветер, но, бывало, наступала и такая тишь, что листок на дереве не шелохнулся, а Лука держал в руках целые миры, населенные живыми, совершенно живыми и очень, очень близкими людьми, четко обрисованными в строках и словно вылепленными вкруг подвижных каркасов; миры, подаренные ему разумом и десницей действительно великих людей и созданные зажатыми между пальцами ручкой или гусиным пером; постигал истории, с которыми никакое «истинное происшествие» не сравнится, ибо это была художественная правда жизни, самая величайшая и самая победоносная правда, а на улице, пока он читал, какой-то похабник непристойно громко, во всю мочь горланил: «Эво, Мария...»
Лука уставился взглядом на высокий дом напротив, с одинаково узенькими балкончиками и окнами — на крыше там-сям раскорячились антенны, белье полощется на ветру, — и вдруг его безудержно потянуло куда-то далеко-далеко; там, в той заброшенной, полуопустевшей деревушке, рано поутру, на зорьке, он уже шагал в гору, вскинув на плечо кирку, а, преодолев подъем, оттуда, сверху, умильно обласкивал глазами мирно попыхивающую дымками деревню, только правда, что ноги у него были широко и твердо расставлены; попозже подходили члены экспедиции, руководитель; Лука мощными ударами взрыхлял киркою землю, а потом набрасывал ее лопатой на воз; там, в этой горной деревушке, он впервые познал, как сладко спится после тяжкого дневного труда, когда каждая клеточка словно побитого тела ноет и гудит от усталости; впервые понял цену труда и отдыха, усладу тени, благодать родниковой воды и с удивлением обнаружил, что если ты действительно голоден, то нет тебе ничего на свете вкуснее, чем хлеб с луком; а, покончив с работой, он уютно устраивался под каким-нибудь заранее облюбованным деревом и писал; правда, иногда шел дождь. Луке пришелся по душе физический труд; проработай он теперь с рассвета до темноты, у него уже вовсе не ныли мышцы; научился он управляться и с киркой, и с лопатой, ловко поддавая ее коленом... Они сменяли деревню за деревней, и Лука глядел и глядел с кузова машины на зеленеющие холмы и подернутые синевой дальние горы, а во время очередной передышки, сунув под мышку тетрадь, уходил по-воровски, юркал в ближнюю высокую кукурузу, усаживался и писал, писал под немолчный шелест; но и там он постоянно ощущал на себе чей-то строгий, взыскательный взгляд, и вздохнул с облегчением, только когда по приезде в город оказался наконец в своей комнате, один на один с самим собой. Он чувствовал, что пишет всякую чушь, но уж очень ему нравилось заполнять авторучку чернилами, запасаться бумагой, и еще очень нравились разные выдуманные истории, общим названием которым могло бы послужить «Будто бы» — как будто бы как-то раз один человек стал в очередь за премиленькими куклами и очень боялся, чтоб они не успели закончиться до него, но, подойдя к прилавку, купил совсем другую куклу, потому что ему показалось, что она сидела на полке какая-то уж очень печальная, а продавец сказал: «Эта кукла продавалась без очереди»; как будто бы некие супруги купили однажды термометр, который вполне исправно показывал температуру: было холодно — ртутный столбик опускался вниз, становилось теплее — полз вверх, — и супруги поначалу частенько на свой термометр поглядывали, но со временем он им надоел, и они перестали обращать на него внимание; термометр терпел, терпел, а потом «взял да испортился. Отныне он всегда показывал только нормальную температуру, а, стало быть, лгал». Еще: как будто бы, встретив как-то «счастливую пожилую пару», юноша помирился со своей возлюбленной; как будто бы... и тью-у, кто сочтет, сколько еще всяких-разных «как будто бы»... А так, писать было все же одно удовольствие. Хорошо писалось в горной абхазской деревеньке, где по ночам вокруг лампы тучей роилась мошкара, которая, впрочем, жадно набрасывалась и на лицо Луки, почему он время от времени гасил свет и выходил на балкон, где следил изумленным взглядом за тусклыми вспышками кишевших во дворовом плетне светлячков: потом снова шел в комнату, зажигал лампу и писал до тех пор, пока комната вновь не заполнялась неутомимыми искателями света, когда снова становилось необходимо погасить свет, а чтоб поскорее выманить мошкару во двор, Лука выходил на балкон и, сжигая спичку за спичкой, простаивал там некоторое время с этим крохотным светочем в поднятой руке, вызывая тем вялое удивление усталого одноглазого крестьянина, который поглядывал на него с недоумением со двора, где сидел, привалившись спиною к дереву; хорошо писалось и в холмистом краю с низкорослыми деревцами, где все походило на декорацию; хорошо было писать и в благодатной Картли, где все было реально, как сама правда; и в Сванетии, этом несказанно гордом, возвышенном краю, где вечерами, в часы величественного затишья, не как-нибудь, а по-настоящему верится в существование Дали и Даву[1] ... хорошо писать было и в той деревне с голой, бесплодной, кишащей змеями землей, где тебе беспрестанно чудится, что в пятку твою вонзаются с беспричинным злобным остервенением два острейших зуба... Лука снова ушел в книги, и самым поразительным было то, что в эти перенасыщенные великими и величайшими писателями дни все еще продолжало свое существование то дурацкое, беспомощное «как будто бы». Пьяный от счастья, весь преображенный, воспаряющий до небес от приобщения к взрывной строфе, как в волшебный дурман погружался Лука в стихи великих поэтов, и даже ощутил себя по-настоящему влюбленным в давно упокоившуюся всевластную госпожу стиха Марину Цветаеву. Но больше он любил прозу — прозу с ее строгими и мудрыми законами, насквозь пронизанную чисто земными и в то же время абсолютно невиданными ритмами; он полюбил прозу до такой степени, что ему даже стало казаться, что она теряет в переводе больше, чем стихи, в которых все, что в прозе завуалировано, как бы с полной наглядностью выставляется напоказ. Правда, на этот счет было у него немало сомнений, но временами, кое-когда, он все-таки готов был побиться об заклад, что это именно так и есть. При поэтах он, разумеется, никогда об этом вслух не сказал: поэты — народ немного вспыльчивый и легко ранимый, и он боялся их обидеть — они же были его кровными братьями, вскормленными одной с ним грудью, имя которой — «Слово». Шло время, а «как будто бы» все продолжало свою затянувшуюся жизнь, но вот как-то — случилось это через несколько лет — в одном из его рассказов неожиданно пошел настоящий дождь, и дом вдруг зазыбился в лужах, а во дворе поспешно содрали с веревок белье; затем повалил крупными хлопьями настоящий пушистый снег, взрывающийся мириадами искр в высоком световом столбе; прекрасно, совершенно непринужденно заговорил какой-то человек. Славно, славно писалось, будь то в полночь, когда уже совсем слипаются глаза; будь то и на рассвете, когда ты, пребывая еще где-то там, в полудреме-полуяви, с удивлением вносишь исправления в накарябанное ночью из последних сил; хорошо бывало и проверить все это после сытного обеда: понравится ли тебе, сравнительно благодушно настроенному и поддавшемуся ленце, та или иная вызывающая сомнение фраза. Шли годы, пока он сидел и сидел, опершись локтями о стол и держа в одной руке дымящуюся сигарету, а в другой, разумеется, ручку, или, иногда, — положив на стол кулак, а на кулак подбородок и вперившись критическим взглядом в кривые-косые, одному ему понятные каракули, или, взбудораженный, неугомонно сновал взад-вперед по комнате, а то еще, может, сидел, то подобрав ноги под стол, то распрямив колени; так прошло' несколько лет, полных сомнений и радости, только после чего Лука с сияющим лицом притащил домой свою первую книжицу, два-три рассказца из которой вполне можно было прочитать от нечего делать в часы досуга... Книжицу, к которой он, автор, навсегда, очевидно, сохранит ту свою, первую, любовь, но которая покажется ему по прошествии времени на удивленье беспомощной,— таков уж непреложный закон.
* * *
Надвинув шапку по самые брови, Лука вышел из дому. Шагал он неторопливо, размеренно, и когда прохожие, обогнав его или шагая навстречу, продолжали свой путь, он видел их всего лишь снизу до колен, и только если внимание его задерживалось на чьей-то обуви или штанинах, ну, или если, скажем, его особенно поражал цвет одежды, он поднимал голову и заглядывал прохожему в глаза. Лука и сам не ведал, куда и зачем идет, просто нахлобучил шапку на голову и пошел себе. Это было то исключительное состояние, когда тебе и не пишется и не читается, но в общем-то ты спокоен, потому что знаешь, что все это скоро у тебя пройдет, а пока накатит желание снова сесть за работу, в самый раз пошататься по улицам. Однако и здесь можно было поднакопить кое-какой материал — он снизу-вверх небрежно скользнул взглядом по какой-то девице в кричащих чулках, она подтянулась и тоже, вроде него, откинула голову назад; потом взглянул на женщину в красных сапожках, но той было не до него — она торопилась домой, прижав к груди спящего ребенка. Лука поводил глазами туда-сюда, купил в киоске газеты и в ожидании сдачи облокотился на подоконник; продавец подхватил его под локоть, показав глазами, чтоб он убрал руку; но, оказывается, он уже успел изрядно вымазаться в свежей краске, а между тем прямо над головой у него висело написанное крупными буквами объявление: «Осторожно, окрашено!» И всему виной была эта его низко нахлобученная шапка. Почистив платком локоть, на котором теперь расплылось большое бурое пятно, он поднял голову, и первым, кого он увидел, оказался Маленький хулиган, который стоял в окружении топтавшихся возле почтового ящика совсем зеленых юнцов. Маленький хулиган был пьяноват; он горделиво возложил свою «десницу» на синий почтовый ящик — ни дать ни взять бравый молодец — и с ядовитой улыбкой поглядывал на Луку. «Ох ты, шкет, — подумал Лука, — что ж это, интересно, ты отмочишь?» и еще издали уставился ему прямо в глаза. Пока он медленно приближался и в какой-то момент вынужденно перевел взгляд на другого мальца, стоявшего посреди улицы и оказавшегося у него на пути, Маленький хулиган убрал руку с почтового ящика и провозгласил во всеуслышание: «Обожаю смуглолицых красавцев!» Заявление это, казалось бы, не содержало в себе ничего особенно вызывающего, если бы только Лука не был... рыжеволос. Паренек, что стоял посреди улицы, как-то странно, похоже на цаплю, переступил с ноги на ногу, а Лука, продолжая шагать своим путем и не глянув больше в сторону Маленького хулигана, бросил на ходу:
— Мал золотник, да дорог, — только после чего посмотрел ему в лицо.
Маленький хулиган поднапряг свою черепушку. В сказанном было два приятных, хороших слова — «золотник» и «дорог», и только одно, прямо соответствовавшее действительности коротенькое словцо «мал» резануло ухо. Однако, осмыслив все предложение в целом, с начала и до конца, он в общем-то остался доволен, и это отразилось у него на лице. А следом Лука спросил: «Не найдется ли у вас, простите, спичек?» — «Спички... — схватился за карман Маленький хулиган, — нет... дай-ка ему, паря!» — «А, впрочем, нет, нет,— сказал Лука,— я только что курил... Ну, бывай здоров!» — «Бывай», — чуть заметно кивнул Маленький хулиган и проводил Луку удивленным взглядом.
* * *
«Великое Никогда»...
Ни один знаменитый роман не завершается восклицательным знаком, ни один не имеет патетической концовки, все великие писатели почему-то этого избегали. Луке даже поначалу это представилось каким-то своеобразным законом прозы, который подтверждают такие шедевры, как «Волшебная гора», «Красное и черное», «Госпожа Бовари», «Война и мир», «Преступление и наказание», «Дон Кихот», Евангелие от Иоанна... Но, по-видимому, все объяснялось тем, что их гениальные авторы просто не позволяли себе завершать торжественными, громкими фразами даже такие свои грандиозные творения, ибо хорошо понимали, что где-то далеко-далеко надо всем этим маячит недосягаемая вершина — «Великое Никогда». Дойдя наконец до этого умом, Лука впал в сомнение и хандру — чего же ради в муках и блаженстве тщиться достигнуть того, что вовек недостижимо: ведь «Великое Никогда» не только бы не низверглось, но и ничуть бы не пошатнулось в своих устоях, если б даже — свершись невероятное — один и тот же человек написал и «Дон Кихота», и «Братьев Карамазовых», и «Казаков», «Мертвые души», «Маугли», «Тонку», «Сто лет одиночества» и некоторые места из рассказов Тургенева. Даже и в этом случае тот невообразимый человек одолел бы всего-навсего какую-то десятую часть подъема, хотя о какой десятой части может идти речь, если иметь в виду бесконечность! Но постепенно, позже, со временем, Лука понял, что одно существование такой вершины — уже само по себе счастье... Премного ценя альпинистов, этот упрямый и отважный народ: ведь альпинизм — это взгляд поверх облаков, это великолепное испытание самого себя, это, наконец, победа над прирожденным страхом в жажде узреть грозную красоту, — Лука все-таки питал к ним некоторое сострадание, поскольку ведь Эверест... уже покорен. А вот незыблемая и непокоримая вершина «Великое Никогда» — это незримое изваяние, беспредельно превышающее в своем величии самого микеланджеловского Давида, — будет до скончания времен стоять на страже вечного и непреходящего искусства, — так восторженно думал Лука... Единственная вершина, к которой действительно стоит стремиться, — это «Никогда не достигнешь»...
Луку страшно интересовало, кому из его окружения известно о существовании этой вершины, и он, весь во власти затаенного волнения, с деланным равнодушием придирчиво вглядывался в лица своих знакомых. Напечатай кто что-нибудь новое, он неизменно тотчас же рвался туда, где мог, словно бы невзначай, встретиться с автором, чтоб пристально вглядеться в него с головы до ног. Некоторые держались великолепно, зато другие, особенно такие же, как он сам, новички, до того вдруг набирались спеси, что просто не приведи господь — врагу своему не пожелаешь. Так можно ли было ожидать от них чего-то? Да куда уж там! Ровным счетом — ничего... Эти, вне всякого сомнения, не имели ни малейшего представления о существовании «Великого Никогда»...
Нет, о нем лучше всех знали те, кто ближе других подошел к вершине. Те, которые сделали возможным невозможное — ведь, в конце-то концов, приблизиться можно ко всему, даже и к бесконечности — так, например, первый живописец считал все свои работы незавершенными. Конечно, немного неудобно упоминать первого живописца после возгордившихся авторов, но что будешь делать! — мысль перестала бы быть мыслью, если бы она не касалась всего.
К знакомым и к незнакомым, ко всему и вся присматривался Лука, его интересовало все, что происходило вокруг; поэт или художник мог быть вне своего стола или мастерской угрюмо замкнутым, глубоко сосредоточенным в себе насупленным молчуном или общительным болтливым шутником; скрытным или предельно откровенным, может, даже, чуть циником, — все это не имело решительно никакого значения; единственное, что нестерпимо претило Луке, — это личина самодовольства, натянутая на лицо грубыми пальцами недомыслия. А такого добра кругом — дай вам бог столько радости.
У Луки был единственный друг.
Когда-то и у Луки, вроде как у Маленького хулигана, было до двухсот товарищей, но под конец остался только этот один-единственный друг, может быть, потому, что оба они взялись за одно и то же дело. И хотя они редко приходили к согласию и спорили вечно до хрипоты, и хотя оба уже понимали необходимость и благотворность угрюмого одиночества, им было все-таки трудно друг без друга — они были явно сделаны из одного теста. Спорщиками оба были — не дай бог. Причем разводили такую невообразимую путаницу, поднимали такой неистовый галдеж, что послушай их какой-нибудь сторонний человек, у него бы волосы зашевелились на голове; впрочем, при посторонних они бы так не говорили.
Но иногда, один раз из тысячи, они беседовали по-настоящему серьезно, вдумчиво и задушевно, порой обуянные восторгом, порой, — потерпев временное поражение, — притихшие и погрустневшие. Уж таково было их дело — в нем частенько приходится терпеть поражение. Им было уже приблизительно известно о существовании «Вечного Никогда», оно постоянно витало у них над головами — ведь и для одной-единственной фразы не найдешь наилучшего сочетания самых точных, самых нужных, единственных и незаменимых слов. А так, в общем-то, они ничего, писали. И несмотря на вечные споры, в некоторых вопросах все же приходили к согласию. Больше всего сомнений возникало у них по поводу всевозможных «измов», хотя, в конечном счете, оставляя побоку ярлыки — «романтизм», «реализм», «абстракционизм», «экзист...», они подходили к оценке художественного произведения, в основном, только с одной меркой — правда это или... ложь. Непобедимая правда, действительность, в ее истинном понимании, и ложь, иногда глубоко запрятанная и с великим мастерством завуалированная, а чаще — вовсе не замаскированная, беспомощная, хлипкая. Ложью могла быть даже такая наипростейшая история, как, скажем: «Человек поел соленого, его замучила жажда, и он напился воды», а, с другой стороны, благодатной силой разума и руки, отмеченной божьей милостью, превращение человека в насекомое поднималось на высоту не вызывающей сомнения правды. Верность правде жизни — вот единственный путь, ведущий к вершине, и только знать хотя бы о существовании этого пути — уже само по себе немало. А они знали даже и то, что действительность всего лишь верная прислужница того непререкаемого повелителя, имя которому «истина». Э-ге-ге-гей, туманная путь-дорога, что сравнится с тобой, извилистой, неизведанной...
Они знали уйму всяких мелочей, но им важно было знать «главное», а это главное заключалось в таких отталкивающих словах, как «жадность», «ненасытность», «зависть»... «Если хочешь чего-то добиться, — бубнил один из них, — помни, что ни черта у тебя не выйдет, если ты не будешь завистливым и ненасытным, но только... в хорошем смысле». «Я, например, — замечал другой, — безусловно завистлив, но до жадности и ненасытности пока не дошел»... Вот так-то они говорили. Послушай их кто непосвященный — с ума сойти! Однако ничего плохого тут не было: это просто означало, что они не станут преклонять колена даже перед самыми великими и вечными образцами, перед которыми многие другие падают во прахе ниц; напротив, прочитав что-нибудь грандиозное, они проникались жгучим желанием и самим написать что-то действительно стоящее. Вот это жгучее желание, заставляющее огнем пылать их склоненные головы, и называли они «завистью»... Они знали, что им необходимо позаимствовать много хорошего и у тех, кто причастился иной сфере искусства/Лука, к примеру, считал, что им в своем писательском труде всегда следует помнить о композиторе, у которого на каждом шагу встречаются такие блистательные музыкальные фразы, которые другой бы повторил по тысячу раз каждую, тогда как этот великий музыкант, наделенный благородной сдержанностью, жалует свои перлы слушателю всего лишь по одному разу, в дальнейшем спокойно и бестрепетно их обходя. По мнению Луки, в этой благородной сдержанности и заключалось самое здоровое и правильное отношение к красоте, свободное от излишних восторгов и шумной патетики. И хотя неких двух композиторов он ставил выше этого, тем не менее ему, только ему, приписывал замечательный закон, который сам назвал «законом Генделя» и которому никто больше, сколько ему было известно, не следовал. Высказывали они в своих разговорах и такую, недалекую от истины, мысль, что-де нет на свете никаких учителей, а есть одни только ученики. Известна им была и неприемлемость некоторых дешевых, однако весьма выигрышных приемов, как то: заставить одного из персонажей заикаться, чтоб тем легче было отличить его от других, или же искусственно напустить в произведение тумана, что во многих случаях приходится очень по вкусу читателям, вызывая их восторг; они не нисходили до того, чтоб разузнавать, выискивать какие-то «занимательные истории» из действительной жизни и уж вовсе чурались возобладавших ныне коротеньких предложений. Не верили они и в провозглашаемое на весь мир добро, ибо о нем-то одном и следует говорить тихо и приглушенно, безо всяких точек над «и». «А так главное — это верность действительности, правда жизни, свет истины», — думалось каждому из них про себя: вслух бы они об этом никогда не заговорили, ибо пуще смерти боялись всякой патетики. Действительность, правда жизни, голая истина, но... выражена она может быть с помощью любого приема и способа, а этих приемов и способов, как вам известно, благодарение господу, не счесть. Ну а в общем-то они себе писали, пописывали.
Друг Луки вечно куда-то спешил, за что и получил прозвище «Скорей-скорей». Ему не свойственно было обдумывать заранее свои слова, и он обычно ляпал первое, что попадало на язык. Но была у него одна замечательная особенность: не успеет закончить новый рассказ, как уже смертельно его ненавидит. Он столько раз его въедливо читал-перечитывал, правил и переправлял, что тот становился ему поперек горла, и он спешил отбросить его подальше, с глаз долой, и начинал готовить себя к чему-то новому. И нужно сказать, что в конечном счете это очень ему помогало — каждый его новый рассказ оказывался лучше предшествующего. Скорей-скорей не был избалован комплиментами, но если кто-нибудь говорил ему, что рассказ его понравился, он из вежливости отвечал коротко: «Очень приятно» и тут же, насупившись, отворачивался. Эта его ненависть к каждой своей законченной вещи была, по правде говоря, хорошей чертой, будучи, тоже в какой-то мере ненасытностью в лучшем смысле слова.
Они ровно бы уже и знали что-то и научились кое-чему, но тем не менее чувствовали, что им то ли чего-то не хватает, то ли они, напротив, в чем-то перебрали, то ли еще что... Ну, в общем, нечто в этом роде... Так что угнездившийся в глубинах сердечных червь сомнения тотчас же поднимал голову, если в предложении не чувствовалось становой жилы, или же если кто-то из персонажей начинал говорить не своим голосом, или... Короче говоря, они все чего-то искали, все чего-то недоставало им, алчущим...
И это «что-то» первым обнаружил Скорей-скорей. Он было исчез на время, пропадал где-то добрых два месяца, а потом вдруг влетел к Луке как с цепи сорвавшийся и ну тараторить в крайнем возбуждении: «Ты воображаешь, что знаешь ее, не-ет, мой драгоценный! Думаешь, прочел разок в детстве, и кончено, тебе уже все известно. Как бы не так! — и стукнул себя рукою по лбу: — Ну и болван же я был, прости господи!» «Да что ты, что с тобой делается...» — удивился Лука. «Так вот он каков, оказывается, а я-то, дурак, и не кумекал! — продолжал он. — Ты даже не представляешь себе, что это за писатель!» — «Но кто, о ком ты?» — «Кто? А Илья Чавчавадзе, слышишь! — чуть не кричал товарищ, вперившись глазами в Луку. — И вообще...»
Это было самое великое «открытие» — открытие для себя родной, действительно родной, литературы, которую, по словам товарища Луки, он только воображал, что знает, потому что читал когда-то мальчишкой.
Им было в ту пору по двадцать четыре года — когда-то, рано или поздно, но они не могли не ощутить этот смутный голод, не могли не припасть к материнской груди; рано или поздно, но они должны были посетить усадьбу Таткаридзе и семью Саманишвили[2]; рано или поздно, но их должен был схватить за горло своими небывало мощными пальцами Важа Пшавела; рано или поздно, но они должны были глубоко призадуматься, медленно в тысячный раз повторяя по слогам: «Ты, вселенную создавший, силой собственной велик...— Людям дал весь мир — несметной многоцветности цветник...»[3] И не могла у них не пойти кругом голова от причащения к такой благодати божьей, как народная поэзия; кто или что еще могло бы так всколыхнуть их души, как коротенькая печальная-препечальная фраза: «В лесу угасла малая пичуга»... и где бы еще они нашли такую простосердечно «самокритичную» молодуху: «Дурехой-то была я поперву», или такую уютную «цвета сумерек деревушку», или могли узнать о горчайшей судьбе Тавпараванского юноши? И кого бы они могли сравнить по мужеству и смелости со степенным Соломоном Бутулашвили[4] и неистовым Хирчлой Бабураули; кого бы оплакивали с такой скорбью, как Хогаис Миндиа[5]? — Никого! Все это было написано на их родном языке и запало в самое сердце; хлебом насущным стал для них язык целого легиона безымянных сказителей, язык Георгия Мтацминдели, Шота Руставели, Сулхана-Саба Орбелиани, Вано Мачабели, Ильи Чавчавадзе, Михаила Джавахишвили. Теперь они прекрасно знали, что, не будь в том особой нужды, они всегда могут вместо слова «комплимент» написать отличное слово «любезность»; что при всей своей поистине безмерной любви к Сервантесу они, говоря о нем, не смеют назвать его «Мигелем», равно как и сказать: «Вольфганг — величайший композитор», зато могут совсем просто назвать другого титана «Шота», потому что он свой, кровный... Это — в поэзии, что же до прозы...
Через некоторое время один из них ушел что-то в свои мысли, поводил-поводил отрешенно по сторонам глазами, потом вдруг вскинул руку и начал торжественно: «У великого калеки было два сына, только от разных матерей: один — тощий и долговязый, а второй — коротышка-толстяк», в ответ на что другой вскричал, сверкая глазами: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает!» — взглянул с вызовом на товарища, и печально поник головой.
Внезапно Луке втемяшилось в голову одна чрезвычайно смелая мысль, до того смелая, что высказать ее вслух было невозможно. Все в его глазах как-то вдруг выросло, поднялось в цене, преобразилось на новый лад, так что он только удивленно озирался вокруг, не узнавая обретшие новый облик знакомые предметы, слова, имена... Теперь он уже не мог попросту, беззаботно побалакать с кем-нибудь из знакомых, потому что ему недосуг было выслушивать чьи-то речи, когда он весь был погружен в самого себя. И однажды не кто другой, как Скорей-скорей сам заговорил с ним о том, о чем Лука так боялся обмолвиться словом. Правда, разговор свой он начал издалека, обиняком: плохо, мол, если кто-то заявится в гости в то время, когда ты пишешь. «Да, действительно, это бывает очень некстати», — ответил Лука, который сидел за своим письменным столом. «Веришь ли, когда я пишу, — сказал товарищ, — ну вот так вот, сижу и пишу, я подчас ловлю себя на том, что вдруг заговорю сам с собой, начну размахивать руками, а то и расхохочусь во все горло... в общем, чего только не... Заходит как-то ко мне сосед, я вскинул голову, смотрю на него, но, видно, лицо у меня было такое полуобалделое, что он понял: я витаю где-то очень далеко, и, несмотря на то, что я даже поднялся и предложил ему стул, он немедленно поспешил уйти, хотя у него явно было ко мне какое-то дело». — «Да, кивнул головою Лука,— это никуда не годится».
Товарищ, вопреки обыкновению, и говорил, и двигался как-то замедленно, скованно:
— Если тебе хорошо, споро работается за твоим столом, надо попросить сестру или мать говорить гостям, что тебя нет дома.
— А ты сам смог бы так поступить?
— Я — нет.
— Я тоже нет, — сказал Лука. — И знаешь почему...
— Знаю.
— Знаешь?
— Если твои скажут, что тебя нет, — ответил товарищ, глядя ему в глаза, — и гость закроет за собой дверь, ты после этого не сможешь написать ни строчки.
— Почему?
— Не знаю, стыдно, совесть заест... А когда тебя беспокоит совесть, не очень-то поработаешь. Чтоб написать что-то действительно стоящее, надо иметь чистую совесть. Хотя бы уж в тот день... Да и вообще.
Это была непререкаемая истина, во всяком случае для них.
Они долго молчали, размышляя о только что произнесенных словах — «действительно стоящее»...
Потом товарищ заговорил, ровно бы между прочим:
— У грузинского народа есть поистине великая поэма, хорошо бы, если б у грузинского народа был и свой поистине великий роман.
Эти сказанные тихим голосом слова оглушили Луку подобно раскату грома. При всем видимом простодушии, с которым была выражена эта, вроде бы пришедшаяся к слову, мысль, Лука почувствовал, что такой именно роман мечтает написать его друг, имеющий удивительное обыкновение — проникаться ненавистью к каждому своему завершенному произведению и пишущий раз за разом все лучше и лучше. Это был упрямец, каких свет не создавал, и кто бы ему что ни говорил, он продолжал твердо держаться своего. Настырный, ершистый, неподатливый, он и впрямь был настоящим писателем. Порой он взмывал в какие-то заоблачные выси и привольно, вольготно там парил. Но все это молчком, в одиночку. Так вот, оказывается, о чем он думал...
И Лука, Лука тоже без конца твердил про себя только одному ему понятные слова — «Диво-город», «Каморра», «Канудос»...
К чему все это могло привести, одному богу известно, но они по крайней мере мечтали... А ведь это все-таки лучше, чем безмечтанность...
Однажды как-то они оказались вместе в одном занесенном снегом горном селении; в комнате с низеньким потолком едва различались за плотной завесой дыма танцующие в обнимку пары и три музыканта. Парень в джемпере, с налитыми кровью глазами, приложив к губам трубу, так неистово в нее дул, вовсю распузыривая щеки, что от его бессовестно пронзительной музыки можно было оглохнуть. Сидящие за столиками вынуждены были, чтоб расслышать друг друга, самые безобидные слова орать во всю глотку. Только что переступивший порог Лука остановился у дверей, пытаясь осмотреться в этом дурманящем чаду. Разглядел кое-кого из знакомых — все пьяны. Один из них, с неестественно возбужденным лицом, трактовал что-то какой-то девушке о киноискусстве; в общем шуме и галдеже она решительно ничего не слышала, но на всякий случай вежливо улыбалась. Парень с горячностью излагал свои суждения о знаменитых кинорежиссерах, об их творческой манере и мировоззрении, выделив особо нескольких «истинных гуманистов»; он был явно доволен своими логическими построениями и закончил свою пространную тираду прямо вытекающим из всего сказанного вопросом: «Где завтра встретимся?» К этому времени музыка смолкла, и девушка, которая, естественно, не расслышала его последних слов, не совсем уверенно проговорила: «Даа, да... нет, почему... Бергман». Разобидевшийся собеседник откинулся на спинку стула, посидел некоторое время с надутой физиономией, а потом, как раз когда труба вновь заголосила, вернулся к прерванному разговору, только на сей раз обратившись к театральному искусству.
Что касается Скорей-скорей, то он, оказавшись в окружении каких-то четырех девиц, не закрывая рта нес какую-то совершенную околесицу. Это вообще за ним водилось. Стоило ему выпить пару стаканчиков — всё: он заводился и начинал разглагольствовать без умолку, о чем нужно и о чем не нужно — молол все подряд. Пьяный, он готов был обнять весь мир и возгорался пылкой любовью к своему ближнему, а поскольку ему казалось, что говорит он очень умные и полезные вещи, то есть творит благое дело, то остановить его не было никакой возможности. А на второе утро, пристыженный, с раскалывающейся башкой, он неизменно виновато допытывался: «Я опять вовсю трепался, да?» Причем, будучи во хмелю, он, уж не говоря о какой-нибудь паузе, даже и единой запятой никогда не поставил в своих длиннющих «экспромтах». На сей раз он завел речь о какой-то деревне в горной Абхазии, в которой-де беспрерывно меняется погода — то солнце, то туман, потом снова солнце и снова туман; затем, вдруг углубясь во времена далекого детства, поведал о том, как однажды потерял сознание, когда на его глазах в цирке иллюзионист Кио проткнул ножом живот какой-то красавице; потом абсолютно неожиданно переключился на Камю, которого, правда, всем сердцем ненавидел и трезвым; а следом вовсю превознес Флобера; далее восхищенно заговорил о специфической прелести зимнего моря, после чего переметнулся в какой-то совершенно удивительный уголок Гурии, где поначалу видишь лишь густые заросли лопухов, но только раздвинь их — и взгляду твоему откроется вид на приютившуюся в прохладной низинке мельницу, а непосредственно после этого вдруг страшно заинтересованно спросил одну совсем скисшую, доведенную до полной одури девицу, любит ли она в весенний день пошлепать босиком по лужам, и, даже не успев получить ответа, почему-то пришел в неописуемое умиление и благодарно припал к ее руке, что слегка оживило его окончательно было сомлевших слушательниц.
Лука все еще стоял в дверях, не зная, куда ему приткнуться, когда приметил в отдалении столик, за которым сидел в одиночестве какой-то молодой парень. Деликатно пробравшись между танцующими, Лука остановился подле незнакомца, положил ему руку на плечо и спросил, указав глазами на один из пустующих стульев: «Разрешите?» — «А вы что, изволите быть один?» — удивленно вскинул на него глаза тот. «Да», — ответил Лука, приглядываясь к своему собеседнику. «Тогда прошу покорно садиться, здесь как раз одно место свободно». Столь вежливые обороты плохо вязались с этим типом, и от них так и разило фальшью. «Но вы ведь, прошу прощения, как будто тоже одни?» — спросил Лука. «Нет, нет, вы заблуждаетесь, — поспешил с ответом парень, — здесь сидят еще двое, они танцуют, да-да...»
Какой-то долговолосый танцор удивленно уставился с середины комнаты на Луку, а потом вопросительно поглядел на парня — что, мол, это за фрукт? Тот с неопределенной улыбкой пожал плечами. Когда долговолосый отвернулся, Лука окинул быстрым взглядом танцевавшую с ним девушку. Она заметила его, и лицо ее, выражавшее безмерную скуку, вдруг разительно преобразилось, в широко раскрывшихся от удивления глазах даже промелькнуло нечто похожее на страх; потом, совершенно неожиданно для Луки, она радостно ему улыбнулась и прикрыла на миг в знак приветствия глаза. Лука знал эту девушку только издали, он всего лишь раскланивался с ней при встрече. Правда, как-то ему довелось услышать что-то о ее «тяжелом прошлом», но он, вопреки обыкновению, не проявил интереса к этим интригующим словам, потому что почувствовал, как ему помнится, что его собеседнику просто пришла охота почесать язык. Он даже пресек тогда всякий разговор, спросив неожиданно: «А какой сегодня день, тебе не известно, а, парень?» — сопроводив свои слова уничтожающим взглядом. Теперь он почти так же смотрел на того, второго парня, кричаще вырядившегося стилягу с волосами по самые плечи, который, словно бы ему назло, прильнув щекой к темени девушки, подмигнул глазом своему расположившемуся за столиком вежливому дружку. Хм, фасон давил, негодяй!.. Лука почувствовал, как пальцы у него непроизвольно сжались в кулаки; ишь разобрало, просто на удивление! «Шампанское?» — заученно спросил над его ухом официант. «Сколько, одно?» «Да, — снизу вверх глянул на него Лука. «Что еще?» — «Больше ничего».
От общего хаотического шума отпал пронзительный визг трубы. Танцующие стали расходиться по столикам. Девушка, не дожидаясь своего долговолосого партнера, быстро прошла вперед и остановилась около Луки. Пока она шла, еще издали ему улыбаясь, к сердцу Луки подкатило что-то сладко-горькое, а во рту почему-то ощутился вкус вишни. Он тускло ей улыбнулся и снова нахмурил брови: она так мучительно кого-то ему напомнила, что он почувствовал острую необходимость немедленно, в ту же секунду избавиться от тех двух парней... «Как поживаешь, когда приехал?» — спросила девушка, как спрашивают очень близкого человека, и даже протянула ему руку. Но Лука, скрестив руки на груди, жестко и требовательно спросил: «А где мое кольцо?..» — «Что?» — растерялась она. «Мое кольцо, мое кольцо куда ты дела, я спрашиваю!» — «Какое кольцо...» Смешавшаяся, растерянная, перепуганная, она показалась Луке теперь много более привлекательной. «Кольцо, которое подарила тебе моя мать! — сверкнул на нее глазами Лука. — Почему не на пальце?!» И вдруг она все поняла, прочитала во взгляде Луки затаенную смешинку. Долговолосый и вежливый уставились на Луку, растерянно хлопая глазами. «Я оставила его в комнате», — сказала девушка, облегченно переведя дыхание. «Почему? — сквозь стиснутые зубы процедил Лука. «Чтоб не потерять», — воскликнула она, лукаво блеснув глазами. «А кто такие эти двое?» — подпустив в голос еще больше металла, спросил Лука и, не глянув на длинноволосого, ткнул пальцем в его сторону. «Я познакомилась с ними сегодня. Очень славные ребята, — сказала девушка. — А в чем дело, что тут такого...» — «Сегодня познакомилась и уже пустилась в пляс, да?» — «Ну и что тут особенного, — передернула она плечами: — вся Европа танцует». — «До Европы мне нет никакого дела! — злобно рявкнул Лука. — Никакой Европы я не знаю и знать не хочу!» — «Всего один только раз...» — прошептала она. — «Было бы с кем! — с печальным укором воззрился на нее Лука. — И как ты только могла польститься...» — «Всего только раз...» — чуть слышно повторила она, и Лука почувствовал, что тут уже было никакое не притворство, а самая неподдельная тревога — похоже, она совсем забыла об игре, предложенной ей Лукой безо всякого предупредительного знака. Лука даже немного смутился — такой явно пристыженной предстала перед ним эта почти незнакомая девушка, — но, побоявшись сбиться с взятого тона, мигом взял себя в руки и, повернувшись к двум дружкам, сказал грозно: «Попрошу вас немедленно оставить зал!» Не будь один из них так омерзительно фальшиво вежлив, а второй так вызывающе ультрамоден и к тому же долговолос, Лука не позволил бы себе этого, но тут он чувствовал себя абсолютно правым: эти субъекты явно и не того еще заслуживали. И когда они, притихшие, оробевшие, уже готовились стушеваться, он обронил хмуро: «А хорошая все-таки штука была дуэль». «Да, но...» — залопотал было долговолосый, но Лука одним взглядом заставил его замолчать. Однако стоило только вежливому жалко пробормотать, исподлобья глянув на часы: «Нам все равно пора уходить, пошли, Тамаз», — как Лука мигом о них позабыл и в ту же минуту почувствовал, как вдруг удивительно близка ему стала эта совсем чужая девушка. С минуту они простояли в смущении, потом одновременно посмотрели вслед уходящим парням, и, к немалому своему удивлению увидели, как гардеробщик подал долговолосому белоснежную бурку. И это такому-то мозгляку! А когда тот с грехом пополам напялил на себя бурку и, приподняв плечи, чуть не бегом выскочил за дверь, Лука невольно расхохотался. Откинув голову, от всей души смеялась и девушка, трепеща тонкими ноздрями. Лука глянул на ее шею и внезапно смолк.
— Большое вам спасибо. — Она вынула из кармана носовой платочек, приложила его к носу и снова спрятала. Все это получилось у нее удивительно мило и непринужденно — недаром Лука так верил в красоту самых обыденных, простых движений.
— Когда вы приехали? — спросила она.
— Сегодня.
— Один?
— Нет, с товарищем.
Официант принес шампанское и что-то замешкался с пробкой. Лука потянулся рукой:
— Дайте-ка я открою.
Девушка не сводила с него печальных внимательных глаз.
— А вы давно здесь?
— Неделя... нет, шесть дней.
— Подзагорели.
— Да-а? — немножко оживилась она.
Лука наполнил бокалы:
— За нашу встречу.
Как и у любой девушки, у нее тоже бывала на лице заученная улыбка, но сейчас она улыбалась совсем по-иному.
— Как странно, — начал Лука, поставив бокал на стол. — Я думал, что у вас не такой голос.
— Правда? А какой...
— Вообще хороший, но хуже...
Фраза получилась довольно запутанной, но она сразу поняла и улыбнулась.
— Меня звать Лука.
— Знаю, знаю, — вскинула она на него глаза.
Лука все не переставал ломать голову, на кого же она похожа, и поскольку порой труднее бывает уловить сходство, пристально вглядываясь в лицо, отвел от нее глаза и некоторое время смотрел на сгорбившихся в танце наподобие вопросительных знаков стройных парней и очень прямо державшихся, высоко вскинув голову и устремившись взором куда-то вдаль, девушек, которым их партнеры и впрямь изредка казались ходячими вопросительными знаками, да и недаром: ведь парней заботила лишь самая ближайшая, сегодняшняя перспектива, тогда как девушки заглядывали намного дальше вперед.
А эта сидевшая перед ним молоденькая девчушка с игривым выражением лица, с которого, однако, не сходила тень печали, была похожа на какого-то шустрого зверька, который, резво перепрыгивая с ветки на ветку, временами с грустным недоумением уставляется на людей. Оно-то все так, только не этого сходства искал в ней Лука, а совсем другого, но на кого она еще была похожа, ему никак не удавалось припомнить.
— Я хочу вас спросить об одной вещи.
— О чем? — она чуть приподняла голову, не отрывая взгляда от бокала.
— Когда вы меня увидели, то почему-то... нет, мне это, верно, показалось. Или вы правда удивились? Почему?
— Сказать? — она взглянула на него и вновь опустила голову.
— Нет, не стоит.
— Почему?
— Вы все равно не поверите...
— Тогда не говорите.
Девушка не обиделась.
— Как здесь жарко — сказала она, — и какой чад...
— Потолок низкий.
— Потолок! — она посмотрела вверх. И вновь эта ее шея. Не сводя с нее взгляда, Лука опорожнил свой бокал. — Потолок и правда что низкий, и эта музыка...
Она на кого-то похожа!
— Вы любите музыку?
— А почему вы вдруг об этом спросили?
— Вот такую, как здесь?.. Этот визг и грохот?
— Да. Это тоже музыка... Своеобразная.
— И вам она нравится?
Она поняла, какого от нее ждут ответа, и сказала, поведя плечами:
— Что в ней такого...
— А чего же тогда танцевали...
— Не знаю, так.
Лука взял сигарету, затянулся и пустил дым в потолок.
— Так, может, вам вообще здесь не нравится?
— Не знаю, так себе.
— Тогда зачем вы здесь?
— Ну, не знаю, а что еще делать...
— Не знаете?
— Нет. А что, обязательно надо знать?
Ее вдруг как подменили. Она говорила так вызывающе, что и Лука невольно перенял ее тон:
— И завтра тоже сюда придете?
— Непременно. Вы назначаете мне свидание?
— Нет! И снова будете танцевать с этим в бурке, если он вас пригласит?
— А что в этом плохого?
— Не понимаете, да?
— Нет! — И вызывающе на него уставилась.
Трубач совсем ошалел, он так невыносимо пронзительно резал какую-то чушь, что гитаристу оставалось только отбивать ритм, беспардонно вихляясь всем телом. А по клавишам беззвучно прыгали толстые пальцы какого-то видимого лишь со спины пианиста. Где-то далеко, в тумане, беззвучно размахивал руками Скорей-скорей, он как всегда, восторженно о чем-то распространялся, чтоб на следующий день обеспокоенно выспрашивать: «Что это я там вчера плел, а?» В дымном мареве едва различимы были танцующие пары — проглотившие аршин девушки и уподобившиеся вопросительному знаку парни: сегодня же, сегодня?!
— Но почему вам все-таки здесь не нравится?
— Потому, что...
— Потому что что?
— Ложь! — ответил Лука, упершись ей в глаза взглядом.
— Что ложь?
— Все это. — Лука повел рукою вокруг.
— Как это ложь... почему?
— Ложь, потому что ложь.
— Тогда почему же вы здесь? — разозлилась она.
— Ложь тоже по-своему интересна.
— Ничего подобного, просто здесь нет ничего более интересного.
— Интересного сколько угодно.
— Но это, наверно, где-нибудь в другом месте?
— Нет.
— А где же — зде-эсь?
— Здесь, — сказал Лука, — здесь же, в двух шагах.
— Здесь же, в двух шагах, — у нее перехватило дыхание,— что?
— Здесь же, в двух шагах, — понизил голос Лука, не сводя с нее глаз, — сама жизнь, сама правда.
— Ну уж! — отмахнулась она рукой, но сразу же вся съежилась, поймав на себе его досадливый взгляд.
— Пошли, покажу.
Это сказал Лука. Он уже стоял на ногах.
Они шли по занесенной снегом просторной равнине: девушка в длинной, по щиколотки, мягкой коричневой шубке впереди, Лука — чуть приотстав от нее, в нахлобученной по самые глаза шапке. Тяжело ступая огромными лыжными ботинками, он упрямо стирал при каждом шаге оставляемые девушкой на снегу маленькие следы. Стояла светлая ночь, и Лука видел, как каждый раз под его ногой слабо взблескивал снег. Дорожка была довольно широкой, но Лука предпочитал идти так — ступая по следам девушки. Синевато-призрачный морозный воздух приятно пощипывал. Холодно было только лицу, а так они будто шли вброд по шею в теплой воде. Покрытая девственно чистым нехоженным снегом, нежно мерцавшим в лунном свете, земля распростерлась в безмолвии. Когда они уже вступали в лес, девушка вдруг повернула голову и снизу вверх посмотрела на Луку большими, удивленными глазами — лицо ее возникло прямо перед ним, пересеченное наискось тенью далекой ветки. Потом она отвернулась и снова зашагала по тропинке, вводящей в лес. Кругом высились исполинские сосны, и на снегу лежали легкие тени их заснеженных, с растопыренными пальцами, рук. Девушка поскользнулась, Лука подхватил ее руку; так они и шли теперь бок о бок, рука в руке. В лесу стояли и большие кусты, сплошь пересыпанные снегом. Девушка остановилась, Лука тоже стал около нее, словно прислушиваясь безмолвно к ее зажатым в руке теплым пальцам. Ему даже будто послышался застенчивый шепот: «Вот это и есть правда? Это она и есть, да?» — «Да, да, это и есть она самая», — словно долетел медленно, как смола, стекающий по замершей сосне ответ. Лука сделал два коротеньких шага и заглянул девушке в лицо. Правда, в темноте он не различил ее черт, только видно было, что и она, запрокинув голову, на него смотрит. Он взял ее за плечи и повернул к луне, чтоб вглядеться в ее желанное лицо; но нет, в лесу было темно. И все же он продолжал вглядываться и чувствовал, как проявляются одна за другой все черточки ее лица, и было оно такое печальное-препечальное, что у него болезненно сжалось сердце, и он вновь ощутил на языке вкус вишни. «У тебя... правда было тяжелое прошлое?» — спросил он осторожно, совсем тихо. «Да», — чуть слышно ответила она. Так они и стояли, и Лука все глядел, все вглядывался в ее лицо; наконец он не выдержал, пошарил по карманам, нащупал спички, зажег и поднес горящий стерженек к ее глазам. Девушка беззвучно, не дрогнув плечами, плакала, и по застывшим на морозе щекам ее запрокинутого к небу лица проторяли себе дорожки слезы; и все же, в этом слабеньком спичечном свете, глаза ее сверкали искорками счастья. Сейчас она и в самом деле была похожа на шаловливого маленького зверька, озорно перепрыгивающего с ветки на ветку, нет-нет с печальным недоумением в глазах уставляясь на людей. Лука глядел на нее как зачарованный, и очнулся, только почувствовав жгучую боль в пальцах; он отшвырнул в остервенении обугленный остов спички, и, повернувшись снова к девушке, крепко прижал ее к груди. Он целовал ее, тихо нашептывая ей в самое ушко: «Кажется, я люблю; кажется, я правда люблю тебя, белочка...» Она благодарно глядела на него снизу вверх затуманенными от слез глазами, пока он ласково утирал тремя обгоревшими пальцами ее мокрое лицо, продолжая упорно вглядываться в ее невидимые, но навсегда запомнившиеся ему глаза.
Она была похожа еще на кого-то...
* * *
Укрывшись под балконом второго этажа, стоял, зябко поеживаясь, Маленький хулиган. Иссера-бледное лицо он упрятал в воротник дождевика, руки поглубже засунул в карманы. Было холодно, студеный ветер злобно покусывал, сеял Мелкий, противный дождь. Парню, видно, захотелось подымить сигаретой, потому что он приложил два пальца к губам и посмотрел поочередно на двух своих подпиравших там же стену корешей. Ребята мигом вытащили сигареты — один скомканную пачку, другой — совершенно новую. И Маленький хулиган ни одного из них не обидел: он достал сигарету из только что вскрытой пачки, но при этом по-свойски улыбнулся второму парнишке: спрячь, мол, у тебя и у самого, оказывается, мало, — дважды повторив благодарно-останавливающий жест раскрытой пятерней.
Луке захотелось подойти к Маленькому хулигану и заговорить с ним, только он не знал, с чего бы ему начать, и поэтому, несмотря на дождь, шагал очень медленно. Что же, все-таки, сказать, как завести беседу? Не имея на этот счет ни малейшего представления, Лука, однако, не мог подавить в себе внезапно нахлынувшего — как это не раз с ним бывало — желания и потому продолжал приближаться к Маленькому хулигану, который уже глубоко затянулся сигаретой и выпустил дым сразу из носа и изо рта. Лука все более замедлял шаг, совершенно не соображая, что бы такое сказать для начала, только теперь ему еще очень захотелось поглубже заглянуть парнишке в глаза. Между ними оставалось всего каких-нибудь три шага, когда Маленький хулиган приметил приближавшегося к нему Луку, поведение которого показалось ему странным — в дождь так медленно никто не вышагивает... Он было отворотил лицо в сторону, но Лука уже подошел к нему вплотную и сказал, кладя ему руку на плечо: «Если вы не против, уделите мне пару минут, у меня к вам дело». — «Ко мне?» — заносчиво вскинул голову Маленький хулиган, немало, впрочем, удивленный. «Да! — воскликнул Лука и, воспользовавшись минутной заминкой, добавил, понизив голос: — Если, конечно, вы соизволите, если располагаете временем, это займет всего две-три минуты», — и в первый раз торопливо, мельком заглянул ему в глаза. На что Маленький хулиган ответил совершенно непривычными для него словами: «Да, пожалуйста. Я слушаю вас», — и шагнул в дождь за Лукой. В ожидании любой неожиданности он переступал осторожно, весь собравшись в комок и держа левую руку в кармане. Двое его дружков, ощутив смутную тревогу, двинулись за ними следом. Один из них даже обвязал платком свой крошечный кулак. Но Луке было вовсе не до них: его больше всего беспокоило то, что он до сих пор не придумал ничего путного, что позволило бы ему естественно завести разговор. И в конце концов начал он довольно-таки напыщенно: «Да-а, вы знаете, другой раз человека так замучает какой-нибудь вопрос, что просто одно недоразумение, ведь в жизни-то всякое бывает, да-а...» — «Что всякое?» — удивленно глянул на него снизу Маленький хулиган. «Да-а, — снова завел Лука, охотно повторив это спасительное фальшивое словечко. — Вы, наверное, очень удивлены, что я так неожиданно заговорил с вами, но в жизни порой такое вдруг приключится, ведь чего только на свете не бывает, — у Маленького хулигана были зеленоватые глаза, — что вот, значит, я и оказался вынужденным побеспокоить вас, если позволите так выразиться, первого встречного, да еще в такую погоду...» «Ничего, ну...» — сказал Маленький хулиган и перешагнул через небольшую лужу. «Мой вопрос, боюсь, удивит вас, но я узнал про одну такую вещь... — Неужели ничего не придумаю?» — мелькнуло в голове у Луки, — что был страшно поражен и решил обратиться к первому встречному, которым как раз оказались вы, и спросить, что... эээ... в общем, я намеревался спросить... как вы считаете, возможна ли дружба между парнем и девочкой?» — «Между кем и кем? Между парнем и девочкой?» — удивленно, но с явным облегчением спросил Маленький хулиган. Он извлек руку из кармана и незаметно подал знак двум своим корешам, чтобы они сматывались. Те тоже вздохнули с облегчением, свернули в первый же магазин и стали протирать платками мокрые волосы. «Да, да, — продолжал Лука, дружба между мальчиком и девочкой...» — и: А почему нет, — призадумался Маленький хулиган, — почему невозможна...» — «Ооо, — многозначительно протянул Лука. — Но, позвольте, вы твердо убеждены в этом?» Маленькому хулигану было приятно услышать слово «позвольте», и он тоже ответил деликатнейшим образом: «Извольте, извольте, я охотно вам отвечу. У меня лично, например, была одна подружка». — «А теперь у вас ее больше нет, так ведь? Почему же тогда нет, если вы говорите, что это возможно?» — «Вот тебе раз! Мы же веревкой связаны не были! Откуда я знаю, взяла да ушла...» Поддавшись волнению, он заговорил теперь своим обычным языком. «Оо, — снова завел свое Лука.— Следовательно, вы не были с ней настоящими товарищами». «Как это нет! — от возмущения Маленький хулиган вляпался в самую лужу. — Мы с ней между собой очень дружны были».
Здесь они невольно прервали беседу, так как сидевший в желтой машине милиционер зычно прокричал, поднеся ко рту микрофон, вслед какому-то измокшему под дождем прохожему: «Гражданин, там нет перехода. Нельзя, говорю! Сейчас же возвращайтесь назад!» — «Да, но если можно, объясните, пожалуйста, — продолжил Лука, — что все-таки это значит: «Мы с ней были очень хорошо»? «А что, и объясню! — приосанился Маленький хулиган: — Она писала за меня домашние задания, заполняла дневник, протирала доску, когда я бывал дежурным, ну и еще там кое-что...» — «Ах, это значит, когда вы были в школе?» — «Да», — ответил Маленький хулиган и покривился: капля затекла ему за воротник. «А ведь давно окончили?» — заглянул ему в лицо Лука. «Уже больше двух лет». — «Огоо! — будто впал в раздумье Лука, с трудом сдержав себя, чтоб не расхохотаться. — А теперь, если разрешите, я позволю себе спросить вас еще об одной вещи... Нынче мне стала известна одна история, которая меня очень заинтересовала, потому я вам так и надоедаю. Ведь здорово надоел, верно?» — «Нет, почему», — вздернув плечи, повел головой вбок Маленький хулиган. «Если вы только не обидитесь, я бы хотел вас спросить: может быть, она влюбилась в вас и поэтому стала с вами дружить?» — «А кто ее знает, — посерьезнел Маленький хулиган. — Не думаю, не знаю... кто их разберет...» — «Даа, — с напускным глубокомыслием произнес Лука и, вновь, вперив взгляд в Маленького хулигана, спросил сокровенным тоном: — Но, допустим, скажем, с ее стороны это не было истинной дружбой, но с вашей-то, с вашей как, а?» — «Что с моей, что...» — дернулся Маленький хулиган. «Вы относились к ней чисто по-товарищески?» — «Я — да, конечно, да». — «Тогда я должен еще об одном вас спросить, если вы, конечно, разрешите: у вас в душе никогда не мелькало ничего такого?...» — «Нет, будь я последний человек, нет!» — приложил руку к сердцу Маленький хулиган. Это же был совсем мальчишка, просто ребенок, и Луке стало стыдно самого себя, что он так насилует его душу, но уж очень ему хотелось — и тут ничего не поделаешь — поглубже заглянуть парню в глаза... «А все же я хочу вас спросить еще об одном, если вы, конечно, не обидитесь... Начну с того, что этому последнему вашему ответу я, разумеется, вполне верю, но ведь существуют, как бы это сказать, ну, что ли, некоторые осложняющие обстоятельства — допустим, она могла дать вам почувствовать что-то и...» «Нет, нет, — прервал его Маленький хулиган, — на это бы я ни за что не пошел». — «А если бы вы были, например, пьяны, — хотя простите, это не то слово, — если бы вы были под хмельком?» — «Нет, нет!» — «Почему?» — «Да она была уродина», — объяснил Маленький хулиган. Тут на Луку напал такой смех, что и Маленький хулиган тоже не выдержал и рассмеялся: Лука невольно потрепал его по плечу, заглянул в его сощуренные от смеха глаза и, вдруг вспомнив, ради чего он завел весь этот разговор, сказал с простодушной улыбкой: «А знаете, что... такой паршивый дождь на дворе, давайте-ка, если вы не против, зайдем вот в эту телефонную будку, ладно?» — «Давайте!» — охотно согласился Маленький хулиган и деловито зашагал к будке, а когда Лука, распахнув дверь, энергичным жестом предложил ему войти, Маленький хулиган заявил не менее энергично: «Нет, нет, сначала вы», — «Входите, входите, пожалуйста, — Лука даже подтолкнул его немного, — а то ведь мы насквозь промокли».
Будка, как вам известно, узюсенькая и тесная, так что они оказались непосредственно друг против друга, лицом к лицу; Маленький хулиган глядел на Луку снизу вверх, что явно противоречило его всегдашней горделивой повадке, поэтому Лука, едва уловив в его взгляде недовольство, поспешил весело и непринужденно заговорить: «Это вы просто замечательно сказали! Ну и нахохотались же мы с вами, верно? И все-таки, если бы она была хороша собой, если бы она была красавицей, то тогда...» — «С красавицей разве подружишься!» — не менее весело ответил ему Маленький хулиган и, посмотрев вниз, осторожно, чтоб не потревожить Луку, переступил с ноги на ногу, а потом, дивясь про себя, что не услышал в ответ на свои слова смеха, быстро вскинул глаза вверх и обомлел: перед ним стоял какой-то совсем не тот, совсем новый человек, настырно и въедливо засматривающий ему в глаза. Он отвел в растерянности взгляд и, начав поневоле рассматривать дождевик Луки, остановился на том единственном предмете, за который можно было зацепиться взглядом, — на пуговице, но Лука, не моргнув глазом, прикрыл пуговицу ладонью, а когда Маленький хулиган беспомощно уставился на него снизу вверх, впился в него еще более пристальным взглядом.
Глаза у Маленького хулигана были зеленоватые, очень красивого оттенка, и походили на брошенный в воду весенний листок, а вкруг зрачка были сплошь усеяны желтыми крапушками, особенно густо — ближе к середке, так что черный зрачок будто взрывался желтым цветком, рассыпавшимся дальше к краям зеленого колечка, желтыми точками, напоминая полевую ромашку с опавшими лепестками; после тонко очерченной зеленой радужины начиналась удивительно густая белизна, по которой там-сям вились блекло-красные прожилки — словно беспорядочные следы, оставшиеся на снегу после остервенелой пляски обезглавленной курицы; а все вместе было подернуто влагой, которая придавала всему своим ровным блеском удивительную прелесть. Маленький хулиган неловко и беспомощно ерзал под устремленным на него настойчивым, пристальным взглядом, он чувствовал себя с ног до головы обнаженным и где-то в глубинах своих смутно ощущал, что все совершенные им до сих пор глупости, все его непристойные выходки теперь так ясно читались в его глазах, будто его и в самом деле раздели донага, и даже если он, словно пытаясь прикрыть срамные места, отводит в сторону глаза, все равно наглый наблюдатель, вытянув шею, умудряется в них засматривать. И все-таки под конец Луку обуял восторг: это был человеческий глаз, улавливающий и различающий мириады красок и предметов; да уж если на то пошло, именно с этого привычного парного чуда все и начинается; Лука видел сейчас в крохотном черном зрачке собственную, весьма неказистую, вытянутую в длину персону, и, по правде говоря, единственное, на что было неприятно глядеть в этом волшебном черном зеркальце, как раз и была его физиономия; но тут мелькнул какой-то новый свет, Лука бросил взгляд на лицо Маленького хулигана и почувствовал себя не в своей тарелке — тот глядел на него с искаженным злобой лицом; так вот оно что, оказывается, и зло тоже источает свой свет! И тут вдруг Луке нестерпимо захотелось увидеть радость, сопутствующую улыбке, и он спросил как можно более непринужденно: «Нет, все же, а если бы была красавица, тогда...» Но прозвучал это до такой степени фальшиво, что даже он сам брезгливо поморщился.
— А ну, выходи! — парень толкнул дверцу будки.
— Почему, Маленький хулиган? — ласково спросил его Лука.
— Что-о! — чуть не сошел парень с ума. — Кто тебе хулиган? Вытряхивайся сейчас же или...
— Ах, вот оно, значит, как, — сказал Лука, выходя из будки, — говорят, двум мечам в одних ножнах не уместиться, так, что ли? А что же мы будем делать дальше? — поинтересовался он о своей дальнейшей судьбе, приходя почему-то в озорное настроение и ни на минуту не задумавшись о том, что когда сам был мальчишкой, у него в таких случаях начинали дрожать коленки, и не от страха, нет, — как-то, ну, сами по себе... А сейчас он стоял совершенно спокойный, бестрепетным взглядом наблюдая за парнем.
— Пошли сюда! Ну, подожди, я тебе покажу... Не будь я на поруках, я бы тебя не водил далеко; мы еще посмотрим, кто над кем посмеется. Еще увидим. — Его душила злоба. — Пошли сюда...
— Ах, нет, нет, я не в состоянии выпить ни капли.
Это было сказано с таким простодушием, что Маленький хулиган опешил:
— Чего еще выпить? — спросил он удивленно.
— Капли.
— Чего-чего? При чем тут капля?
— А куда вы меня приглашали?
— Куда приглашал...
— Ах, простите, я, видно, вас неправильно понял — ресторан там, туда-сюда.
Маленький хулиган провел рукою по лбу: иди пойми этого человека! Что он такое говорит, и какими глазами смотрит... Но тут ему вспомнилась главная обида'
— Какой я тебе хулиган! Я стоял спокойно, ты сам приперся и завел свои тары-бары, еще я же тебе и хулиган!
— Но я ведь ничего такого не сказал, — вежливо ответил Лука: он действительно уже не помнил.
— Ничего не сказал, говоришь? — презрительно покосился на него Маленький хулиган.
— Ничего, мальчик, — ласково ответил Лука и внезапно почувствовал неловкость, подумав: «А ведь правда, разве не я сам напрашиваюсь? Иди теперь разберись, кто из нас двоих хулиган», — и улыбнулся своей мысли, но поспешил тут же изменить окраску улыбки и договорил вежливо:—Я ведь вступил с вами в разговор с вашего позволения.
— Ври больше! — снова вскипел Маленький хулиган. — В конце-то концов, чего ты от меня хочешь, чего?!
— Да вот... эээ... как вы считаете, возможна ли дружба между мальчиком и девочкой? — спросил Лука и, уже не в состоянии больше сдерживаться, от всего сердца расхохотался. Он так искренне смеялся, был настолько безмятежно спокоен, что у Маленького хулигана аж голова пошла кругом от растерянности, а руки сами собой опустились. Однако, прежде чем отойти, он все-таки сказал:
— Гад я буду, если на днях тебя не найду.
* * *
Лука стоял на верху четырехэтажного здания — самого высокого здания в Сигнахи — и восторженно озирался по сторонам, не зная, куда ему раньше глядеть: все кругом было одно лучше другого. Словно в дурмане, кружил он на одном месте, пока, после пяти поворотов, не заставил себя силой остановить взгляд на раскинувшейся перед ним долине. Несмотря на позднюю осень, долина все еще зеленела, только алазанская роща чуть отдавала легкой желтизной; сама Алазани поблескивала на солнце, переливаясь серебристой волной, а прямо наверху четко обрисовывались на темно-синем небе снежные шапки гор; небо было чистое-пречистое, только в одном месте, над волнообразным гребнем, плыло белое-белое взъерошенное облако... Казалось, будто долина простиралась куда-то за пределы этих горделиво подступающих, сверкающих заснеженными вершинами гор: может, виной тому была их слепящая белизна, в то время как одетая в зеленый — вечный — цвет долина уходила куда-то в бесконечность. По левую руку виднелась улица Эрекле [6]; извилистая, что твоя каменная река, она сбегала вниз меж стоящих по ее берегам желтеющих деревьев с почти уже облетевшей, в эту позднюю осень, листвой. Справа поднималось ведущее из Тбилиси, тоже извилистое, шоссе, которое на всем пути до Сигнахи сопровождали фруктовые деревья и кусты; а дальше, на узких, извилистых, до боли трогательных улочках стояли двухэтажные дома со старинными балконами и плоскими кровлями, крытыми выгоревшей черепицей; а там, за Сигнахи, уходила вдаль раздольная степь, местами желтеющая сжатыми хлебами, местами глянцевито чернеющая вспаханной землей. А за спиной были набегающие плоскими волнами холмы, окутанные пастельно окрашенной зеленью, средь которой там-сям тихо пламенел объятый желто-красным огнем куст, упорно хранивший чуть блеклые краски осени.
Лука стоял и стоял там, наверху; его уже окликали снизу, махая руками, но он делал вид, что не слышит. Однако оставаться тут дольше уже не имело смысла,— все равно не дадут покоя, — и он медленно двинулся по лестнице вниз, припоминая на ходу, чего только не наслышался, еще будучи студентом, в часы больших трепов, от наехавших с разных уголков Грузии ребят, каждый из которых взахлеб превозносил родные места, и только одни катехинцы сидели как в рот воды набрав. И вот теперь, когда он нагляделся на Веджини, Греми, Некреси, Алаверди, Икалто, Цинандали, любуясь которыми, терял голову от восхищения и не верил собственным глазам, его особенно поражало, что кахетинцы всегда молча сидели на длинных скамейках в университетском сквере, когда все остальные без устали трепали языком, вовсю выхваляясь друг перед другом.
— Куда едем? — недовольно спросил Лука: ему здесь так нравилось, что вовсе не хотелось никуда уезжать.
— Сюда, сюда иди, — помахал ему рукой из пофыркивающей легковой машины его знакомый, — в Тибаани едем.
— А что мы там потеряли... Где это?
— Тут же, поблизости... Там праздник сбора урожая.
Двое каких-то незнакомых людей поджидали Луку, они собирались ехать в той же машине.
— Я сяду подле окна, хорошо?
— Садись, парень, — сказал водитель, чернявый крепыш, который уже, подобрав плечи, ухватился руками за баранку, — коли умеешь, может, сам поведешь: ты — гость...
— Нет-нет, — улыбнулся Лука, — я лучше поглазею по сторонам.
— Было бы на что...
Машина пошла под уклон, делая бесконечные повороты, и притихший на своем сидении Лука чуть шею не свернул, глядючи снизу на Сигнахи.
— Ты здешний, да? — спросил он у своего знакомого.
— Нет, я тибаанец.
— А где это?
— Воон там, вон...
— Нет, — сказал Лука, — совсем не там, а в другой стороне.
— Шутишь? — спросил водитель; почти остановив машину, он поглядел, поглядел на Луку, потом отвернулся, и машина снова пошла своим ходом: — А я-то решил — ты правду говоришь.
— А я правду и говорю, — упрямо повторил Лука: впереди по дороге шли люди, и ему страсть как захотелось с ними побалакать!
— Если мне не веришь, спросим вот хоть у них.
— Вот тебе и на! — воскликнул водитель, — живу в Тибаани, служу в Сигнахи, двенадцать месяцев в году колешу по этой дороге, а ты мне — на той, мол, стороне?
— Спросим, спросим их, если не веришь.
— Что ж, давай спросим, — согласился водитель и остановил, машину перед первым же встречным. Но Лука, увидев на юнце до невозможности аляповатую сорочку, поспешно выкрикнул:
— Нет-нет-нет, только не у этого, вот у того старика спросим.
— Если спросим его ,— рассмеялся водитель, — он мне такого2 перцу задаст, что...
— Почему?
— Потому что это мой дядя.
— Тогда вон того спросим.
— Ха, ну валяй...
— Извините, — высунулся в окно Лука, которого разбирала охота поговорить, — эта дорога ведет в сторону Тибаани?
— А то, — смерив его взглядом, ответил человек.
Лука откинулся на спинку сидения, радостно ощутив, как вдруг потеплело у него в груди от этого предельно коротенького ответа: «Ничего лишнего, вот это народ так народ, — высшая проба...» И водитель тоже не проронил ни слова, вроде: «Я же говорил», «Я ведь сказал» или еще чего-нибудь в том же духе. Рядом с Лукой сидел его знакомый студенческой поры, даже имени которого он, к стыду своему, не помнил. А тот-то, едва приметив Луку в городе, сразу же во всю ширь распахнул дверцу машины со словами: «Поехали со мной в Кахети, а, Лука...» — «На сколько времени?» — «На сколько пожелаешь...» — «Поехали», — ответил Лука и сел в машину.
— А сколько будет отсюда до Тибаани?
— Чего сколько?
— Километров, чего же еще?
— А почем я знаю, может, ты про деревья спрашиваешь. — Водитель снова сбавил скорость и, обернувшись к Луке, спросил с улыбкой: — Если скажу двенадцать, поверишь?
— Да.
— Ну, тогда двенадцать.
Лука рассмеялся — славным мужиком оказался этот водитель.
— А вот и Тибаани, — сказал тот вскорости, въезжая в широкие ворота.
Огромный двор кишмя кишел людьми. Мужчины и женщины в фартуках деловито сновали взад-вперед, таская в длинное одноэтажное помещение столы и табуретки. Лука стряхнул с колен пепел, и, согнувшись пополам, вылез из машины. Знакомый сразу же представил его кое-кому, и Луке было очень приятно ощутить пожатие их натруженных, загрубевших в работе рук. Потом он отошел в «сторонку и стал приглядываться к этим степенным, неторопливо двигавшимся людям с обожженными солнцем коричневатыми лицами. Тут же крутились и ребятишки; один только-только ставший, видимо, на ножки малыш не сводил с Луки глаз, прижавшись щекой к материнскому колену. «Хоть бы конфетка какая», — подумал Лука, безнадежно шаря по карманам.
На трех приставленных к стене стульях лежали аккордеон, кларнет и барабан. Дети так и норовили к ним подобраться. Лука подошел поближе. Один мальчуган, лет эдак восьми, просто не в силах был оторвать глаз от сияющих блеском клавиш. Хороший был малец, по всему видать, егоза, шаловливый, неугомонный.
— Как тебя звать, мальчик... — спросил Лука.
— Я Мито Гурашвили.
Луку подмывало побалагурить, и он спросил весьма заинтересованно:.
— А кем ты доводишься Мито Цурцумиа?
Мальчик спокойно его оглядел и сказал, чуть подумав: «Ээ, какие ты вещи у меня спрашиваешь», — после чего с кахетинской невозмутимостью добавил:
— Делать тебе нечего, тоже...
Лука со смехом потрепал его по плечу:
— В каком ты классе?
— Во втором.
— Не оставался?
— Оставался! Что я, дурак? — и, подняв на Луку глаза, спросил: — Вы, как это называется, поэт, что ли?
— Нет, — удивился Лука, — а что, я похож на поэта?
— Не знааю... Говорили, что поэты должны приехать в гости.
— А откуда, как сказали? — поинтересовался Лука.
— Из Тбилиси.
— А что значит поэт?
— А то ты не знаешь, да? — пристыдил его мальчик.
— Знаю, знаю, — смутился Лука и, положив ему руку на плечо, примирительно спросил: — Ты ведь за столом будешь, Мито Гурашвили?
— Не знаю, если посадят...
Невдалеке Лука набрел на привлекшую его внимание картинку: какой-то парень цеплялся за рукав невысокого поджарого милиционера, который заверял своего просителя — Лука мимоходом расслышал его слова: «Приду, как не придти, хороший ты человек, только домой загляну переодеться, а то в форме неудобно...» «Ты ведь уже отдежурил, верно, или как...» — «Да, но в форме не с руки, вот только пойду переоденусь и приду». Проводив его взглядом, Лука неожиданно увидел три въезжающие в ворота легковые машины. «Приехали, приехали», — послышалось там-сям, но особого шума не поднялось, только что у всех радостно озарились лица. Не успели открыться дверцы машины, как музыканты грянули туш. Поэты чего-то замешкались, улыбчиво переговариваясь со своими смущенно зардевшимися женами, и музыканты приостановились, и лишь когда все гости повыходили из машин, снова грянул туш. Первым поэтов приветствовал председатель, затем бригадиры, бухгалтер; все остальные держались немного поодаль и, чтоб не смущать гостей, старались особенно их не разглядывать. После этого были вынесены стулья, и всех прибывших рассадили по местам. Однако гости вскоре же поднялись, чтоб немного размяться с дороги. Поначалу разговор не клеился, никто не знал, с чего начать, о чем завести речь, но наконец некий почтенного возраста поэт надумал:
— Дождей у вас тут не было... а?
— Были, — сказал председатель, — как не быть.
Снова наступила тишина.
— А вы-то сами как, в добром ли здравии изволите быть?
— Спасибо, спасибо, ничего, — ответил пожилой поэт, и, когда тишина стала уж вовсе невыносимой, скромнехонько попросил:
— Не дадите ли вы мне стаканчик водицы...
— И на кой тебе эта вода, мил человек, — диву дался бригадир. — Потерпи немного, и мы такого вина поднесем, что... — и, вдруг почувствовал смущение: вода, мол, все-таки есть вода, — бросил через плечо: — Принеси-ка, парень.
Странно как-то получалось: будто и хотели люди заговорить друг с другом, да что-то не вязалось у них, не клеилось. И кто его знает, что было тому виной. Может быть, то, что они только что познакомились друг с другом; может, то, что одни были деревенские, а другие горожане; а возможно, и то, что все поэты были при галстуках, а хозяева — в распахнутых у ворота рубахах — за исключением, правда, председателя, но и у него тоже иссякли слова. И, вдруг послышалась дробь барабана, за ним вступили кларнет и аккордеон, и тяжко сдавленный общим безмолвием воздух зашевелился, тронутый там-сям вкрапленностями первых танцевальных: движений; а уже вовсю разливался задорный, подмывающий пуститься в пляс мотив; кто-то первый ударил в ладоши, его поддержали другие: «А ну, шире круг, шире круг», — выкрикнул кларнетист и снова поспешно сунул в рот мундштук своего инструмента: барабанщик тоже разгорячился, да и люди, сомкнувшиеся в круг, старательно хлопали в ладоши, а хозяева подталкивали, друг друга в плечо — давай-ка, давай, мол, в круг, нечего топтаться на месте. «А ну, таши, тааши!»[7] — выкрикнул барабанщик и, отбросив назад голову, во всю мочь затарахтел в барабан.
Сверх ожидания, первой вошла в круг пожилая женщина со стальными зубами, в мужском пиджаке. Грациозно вскинув вверх обожженные солнцем грубые пальцы, она живо обошла первый круг, а когда закончила второй, к ней одним махом подскочил какой-то молодец и, вцепившись пальцами в пояс, быстро-быстро засеменил на месте ногами; женщина, пританцовывая, вернулась на свое место, утерла платком лоб и захлопала в ладоши; теперь уже второй молодец, будто вступив в состязание с первым, без устали ударял вприсядку, раскидывая по сторонам руки с растопыренными пальцами; внезапно к ним присоединился согбенный в пояснице старик, который обошел круг, прижав одну сжатую в кулак руку к груди, а вторую откинув в сторону; откуда ни возьмись, в круг вплыла молодайка с длинной косой, она кокетливо поводила в воздухе руками, эластично сгибая и разгибая их в запястьях; танцевал и переодетый милиционер, приложив одну руку к груди, а другой подперев поясницу; танцевали женщины, высоко вскинув подбородок и вытянув шею; танцевал длиннобородый, косматый, весь заросший волосами мужчина, на всем лице которого виднелись лишь вспыхивающие белизной зубы да по-доброму сверкающие из-под толстенных бровей глаза; танцевал большой, с печальным лицом крестьянин, браво размахивая длинными мосластыми руками; в самой середке круга, припав на одно колено, какой-то старик хлопал в ладоши поднятыми над головой руками, а вокруг него снова кружила та же пожилая женщина, показывая в широкой улыбке все свои стальные зубы; танцевал и председатель вместе со своими бригадирами, а еще попозже на самую середку круга внезапно выскочил Мито Гурашвили с густо наведенными углем усами и ну кружить, ну подскакивать чертом, да еще все норовил пройтись на кончиках пальцев; а когда он вырвался вихрем из круга, какая-то женщина характерным жестом словно толкнула в его сторону воздух раскрытыми ладонями — ох, чтоб тебе, дескать, пострел! Уморил до смерти! И музыканты тоже расходились вовсю — один, изо всех сил надувая щеки, заставлял неистово визжать свой кларнет, другой во всю ширь растягивал аккордеон, третий беспощадно колотил в барабан, и в этой шумливой простецкой музыке было что-то ласково-дикое и такое родное... Вдруг какая-то очень стройная женщина, с чуть раскосыми глазами, красиво обойдя два круга, с улыбкой приблизилась к пожилому поэту, немного покружила прямо перед ним в танце, затем грациозно склонила голову и остановилась, вперив в него свои чуть раскосые глаза. Пожилой поэт, продолжая хлопать в ладоши, посмотрел смущенно на свою супругу, на других поэтов; все усиленно захлопали и ободряюще ему заулыбались; но молодайке уже надоело ждать — она снова обошла круг, снова стала перед пожилым поэтом и, застенчиво на него глядя, продолжала слегка поводить в танце станом и руками; и вдруг пожилой поэт порывисто скинул пиджак, отшвырнул его на траву и, лихо раскинув руки, орлом понесся вслед за вновь грациозно заскользившей по кругу сияющей женщиной. Танцевали уже все; даже сравнительно спокойно сидевший до сих пор аккордеонист сорвался с места, остановился перед супругой пожилого поэта и раз-другой хлопнулся вприсядку, ни на минуту не переставая играть, чем и ее подзадорил на танец; следом сам по себе пустился в пляс узкобровый поэт с тонкими усиками, а жена его протанцевала с большим печальнолицым крестьянином; пускались вприсядку, вертелись юлой, прыгали, носились по кругу и другие поэты, внезапно, с первого взгляда влюбившиеся в здешний народ; супруга пожилого поэта, едва переводя от усталости дух, хлопала в ладоши с сияющим лицом и полными слез глазами; и Лука, вдруг почувствовав, что больше не в силах вынести всего этого, пошел вдоль помещения, свернул за угол, оглянулся и, убедившись, что никто его не видит, припал головой к грубой, шероховатой стене и заплакал. Заплакал потому, что «правда жизни», которую теперь и днем с огнем не сыщешь, предстала ему во всей своей беспредельной шири, когда он смотрел на этот так славно растанцевавшийся народ. Переполненный радостью, стоял он с мокрыми от слез глазами, приткнувшись; лбом к грубой, шероховатой стене, а по ту сторону дома, затерявшись в гуще людей, исподтишка утирал затуманившиеся слезою глаза пожилой поэт.
Первым тостом выпили за «припожаловавших» гостей. Тамада, коренастый, приземистый мужчина, степенно поднялся с места и в правдивых, чистосердечных словах, безо всяких излишних приукрашиваний, поблагодарил поэтов за приезд, пожелал им «долгоденствия» и «доброго здравия». Стол ломился от изобилья всякой еды, наваленной целыми грудами; вино было такое, что само пилось до донышка, поцарапывая глотку приятной терпкостью. Но сами кахетинцы пили не до конца. «Вот так вот выпьем, — говорил тамада, показывая свой стакан, — а если у кого что болит, то и вовсе не надо пить, тут насильничать не подобает, не-ет, как можно! Кто хочет, пусть пьет на здоровье до дна, но я-то сам вот так привычен, во-от таак...» Лука опустошал стакан за стаканом, то залпом, то медленно, с чувством, с толком, с расстановкой. После третьего тоста раскрасневшиеся старики, тяжело возложив на стол свои большие, в коричневых пятнах руки, затянули дребезжащими голосами «Зиму» — а уж это песня так песня, дай бог вам столько радости! — отводя почему-то друг от друга глаза и лишь изредка окидывая взором застольников, а так все больше впериваясь куда-то далеко-далеко прямо перед собой. Гости глядели на стариков с почтительной, благоговейной улыбкой на лицах, и что самое поразительное — никто после окончания песни даже и не помыслил ударить в ладоши: разве же подобало здесь, перед этими настоящими («верными правде жизни» — подумал Лука) стариками аплодисментами выражать свое чувство удовлетворения, да и нуждается ли такое истинно умиление в подтверждении аплодисментами... А вот когда, чуть попозже, прекрасно спела, сама себе подыграв на чонгури, какая-та женщина, ей сразу все заулыбались и зааплодировали.
Вдруг в комнату заскочил Мито Гурашвили; весь, с ног до головы, мокрый, дрожащий, перепуганный, он с ревом припал к сидящей за столом матери, и ее тоже всю замочив. «Что с тобой, сынок, — спокойно спросила женщина, заглянув ему в глаза, — что случилось, где это ты весь так вымок?» Но он только крепче прижался к материнскому животу и разревелся еще пуще, вздрагивая плечами. «Что случилось, сынок, скажи и кончай». — «Я свалился в бассейн», — всхлипнул Мито. «Ну и что с того, ты же мужчина, — с ласковой улыбкой обратился к нему тамада, — кто из нас не падал в воду, а гляди-ка мы все сухие». Но мальчик все не поднимал головы, и Лука понял, что здесь бы очень могла помочь какая-нибудь маленькая, безобидная кахетинская шутка. И дело за этим не стало.
— Если он будет таким рёвой, — вступил в разговор низенький невзрачный кахетинец, — разве кто отдаст ему девушку в жены?
— Девушку, вот еще... — буркнул Мито Гурашвили.
— Во-во-во, твоя правда. Небось придет время, мы еще посмотрим... — кивая головой, проговорил бородач с лохматыми бровями. — Ты знай не робей, мы здесь дочерние отцы сидим, то-то...
— Ну и сидите, а мне что с того... — поднял мальчик голову.
— Чего ты нюни распустил, парень! Хочешь, я нарочно прыгну в воду... — заговорил с ним переодетый милиционер.
— Эка невидаль! Да тебе чего не прыгнуть, — вспылил Мито Гурашвили, — дунешь в свой свисток — и сразу помощь набежит. А то нет, скажешь...
Поднялся хохот, глаза кахетинцев зажглись каким-то особым светом; громче и заливистее всех хохотал переодетый милиционер: «Это что же такое он мне сказал, а, братцы?!»
— У-ух, ты! И чего тебя занесло в бассейн! — только теперь очухавшись, сверкнул глазами отец Мито Гурашвили.
— Ва! Жарко стало человеку, что ты от него хочешь...
— Ишь, жарко стало! То-то хорошо бы прохладился, кабы утонул?! Шныряешь повсюду, как мышонок, сук... — но вовремя сдержался: за столом сидели гости, к тому же — поэты. Сдержаться-то он сдержался, однако все поняли, что он собирался сказать. Ему стало неловко за себя, он низко потупил голову, взял редиску, надкусил.
— Отец вон спрашивает, что ты потерял в бассейне, слышь, парень... — с улыбкой сказал тамада, и все снова рассмеялись.
— Ты бы, дочка, чем смеяться, выжала мальцу сорочку и брюки, — сказала пожилая женщина и с улыбкой добавила: — жалко, тоже, небось, человек.
Мито Гурашвили косо взглянул на нее, но как только мать стянула с него через голову сорочку, обхватил руками прозябшее тело.
— Выжми, выжми как следует, вот так вот, а теперь надень на него, и пусть выйдет на солнце. — А ты будь умником,— крикнула она мальчугану, — стань там на солнышке и живо просохнешь. И добавила: — Таких ли обсушивало солнце.
Счастливые, ублаготворенные гости во весь рот улыбались хозяевам: уютно, хорошо сиделось им среди этих открытых, чистосердечных людей. Поэты читали свои стихи, читали просто, ясно, задушевно, как и подобало за этим столом; притихшие хозяева слушали их с вежливым вниманием; потом еще снова попели, потанцевали, надели на головы гостям кахетинские шапочки; вино лилось рекой, то и дело заносили новые прохладные кувшины; гости сняли галстуки, расстегнули воротнички, закатали рукава; вовсю разгулявшись, они веселились от всей души; пили, сцепив накрест с хозяевами руки, «вахтангури»[8]. Лука жадно присматривался ко всему; только бы достал глаз, менял места, перескакивая взглядом с одного на другое; вон пастух печально затянул: «Чем и клясться, как не именем матери родной», а следом вступил переодетый милиционер: «Обо мне вся в заботах, поседела ты, мать дорогая». Пели они не очень-то складно, но было здесь что-то гораздо, неизмеримо большее, чем складное пение, — это были слова ласки и любви, которых, казалось, трудно было ждать от этих суровых с виду мужчин с твердо очерченными, обожженными солнцем лицами, от этого грубоватого, простецкого, на первый взгляд, народа — кахетинцев, край которых чаще всего оказывался на пути легионов самого разномастного врага, который на кахетинцах первых пробовал свою отдохнувшую в праздности руку, заставляя этот незлобивый, степенный, безмерно влюбленный в свою землю народ схватиться за меч да размахнуться им со всего плеча, а уж как кахетинцы владели мечом, это, слава те господи, всем известно. Лука глядел на хозяев и постигал душой, что именно постоянное соседство со смертью и сделало этот степенный и рассудительный народ, привыкший жить в вечном ожидании битвы и без ропота сносить любые трудности, — тем, что он есть, заставив его отказаться и от лишних слов и витиеватых любезностей; так оно и пошло из века в век, так и сберегли эти люди свою изначальную простоту, верность исконной натуре, любовь к земле-кормилице, и вот теперь, заново радуясь щедро наградившей их изобильной осени, они всем сердцем отдавались веселью и с искренним радушием принимали гостей, всячески стараясь их уважить. Луке даже подумалось в восхищении, что кахетинцы где-то сродни истинным музыкантам, лица которых становятся суровее и строже от повседневного напряженного труда, зато натура... Что-то общее тут действительно было, если вспомнить, к примеру, «генделевский закон» сдержанного отношения к красоте, которое, видимо, очень во многом помогло этому народу, ведь на него только глядеть и не наглядеться; подумал Лука и о том, какое благо было бы для Маленького хулигана, если бы и он побывал сейчас здесь. В мыслях об этом он с жадностью опустошил один за другим три стакана, а тут как раз снова поднялся со своего места тамада. Он постоял некоторое время с поникшей головой, потом внезапно вскинул глаза вверх и сказал:
— А это... это за нашу Кахети.
Лука весь обратился в слух и во все глаза уставился на чуть приостановившегося тамаду, небольшого роста, коренастого человека с двухдневной щетиной на небритом лице, который, видать, не надумал еще, что сказать; но ведь ничего не сказать тоже никак было невозможно, потому что все гости уже обратили в его сторону глаза, да и хозяева тоже выжидательно притихли; хоть одну-то фразу он должен был, во всяком случае, сказать, и Лука умирал от нетерпения: что же за слова найдет для этого тоста хозяин Греми, Веджини, Некреси, Уджармы, Сигнахи, Кветеры, Цинандали, Икалто, Шуамта, Алаверди, Давид-Гареджи. Наконец тот поднял голову, поглядел на гостей, потом окинул взором своих и сказал:
— И такое тоже бывало, что чужедальний путник, попав мимоездом в Кахети... навсегда здесь оставался. Так да здравствует наша Кахети.
Тут Лука встал и вышел наружу. Он пересек двор, в котором не оказалось никого, кроме Мито Гурашвили, — паренек все еще стоял на солнцепеке, откинув назад голову: обсушивался, — прошел мимо высоких тополей и вдруг остановился, пораженный.
Перед ним, сколько хватал глаз, расстилалась бескрайним черным платом перепаханная, вся вывернутая наизнанку земля; по-осеннему усталая и теперь предоставленная отдыху, она лежала, словно распластавшийся ничком человек, взбугрив спину тяжелыми черными волнами. Поддавшись невольному порыву, Лука ступил на край пашни, и ком земли рассыпался в прах под его ногой. Он склонился к земле, коснулся ее ладонью — еще нигде ему не доводилось видеть таких густо-черных и таких рыхлых комьев. Взяв немного землицы в пригоршню, он раскрошил ее в руке, и она медленно потекла между пальцами. Потом он приложился к земле обеими ладонями — так уж у него было заведено: попав впервые в какую-нибудь незнакомую деревню, он шел один в поле и, если поблизости никого не оказывалось, прикрыв глаза, упирался ладонями в землю и прислушивался к чему-то далекому и таинственному; но сейчас ему захотелось чего-то другого, большего, и он, выросший на асфальте, набрал полную пригоршню земли, приложил ее к щеке, потом — ко лбу, затем прикрыл глаза и окунул в нее лицо, словно умылся ею, усталой, щедрой и изобильной, так что, погляди кто издали, наверняка принял бы его за упившегося до беспамятства; он-то и впрямь был пьян, но разве же виной тому был хмель... Он смутно почувствовал на плече своем чью-то руку: «Что с тобой, вставай, пошли, тебе что, плохо?..» Это был его университетский знакомый. «Нет, — сказал Лука, — живым я туда не вернусь». — «Почему, — всполошился тот, — тебя чем-то обидели?!» «Нет-нет, — потряс головою Лука, — но туда я больше не ходок. Пошли, пошли». — «Куда пошли?..» — «Не знаю, куда-нибудь...» Ему все еще осталось присуще поспешно бежать оттуда, где ему было уж слишком хорошо. Он всегда старался поскорее покинуть те места, чтоб не желающий ни с чем считаться случай не успел разрушить все впечатление. Вот и теперь он как ребенок просил: «Пошли, пойдем, прошу тебя, уйдем поскорее...» «Хорошо, хорошо, коль уж ты так заладил», — сказал знакомый и, подойдя к машине, засунул руку в окно. Последовал какой-то писклявый, едва слышный звук, однако водитель тут же выскочил во двор. «Поехали, а, браток, — теперь уже перед ним взмолился Лука. — Увези меня, бога ради, отсюда, поскорей увези». — «А куда ты хочешь?» — деловито осведомился водитель и, прикрыв глаза, с трудом просунул руку в узкий карман, чтоб достать ключ. «Куда вы скажете». — «Вернемся в Сигнахи, — предложил знакомый, — отдохнешь, выспишься...» «Куда мне до сна, — покачал Лука головою, — я же не правда пьян». Они сели в машину. Лука не осмеливался не только оглянуться назад, но даже посмотреть по сторонам, чтоб ничего не изменилось; он откинулся на спинку сидения, закрыл глаза и долго оставался в таком положении. «Уснул, — тихо сказал знакомый. — Интересно, не обидел ли его кто». — «Нет, нет, — вяло отмахнулся Лука, — меня никто не обижал». Когда он открыл глаза, высоко на горе уже виднелся Сигнахи, словно изваянный на фоне меркнущего неба. Туда он тоже не хотел, туда ему тоже нельзя было ехать. Он принялся разглядывать свои руки, с трудом различил косую подсохшую царапину на ладони и вдруг как-то сразу почувствовал, что его разобрало.
Все дальнейшее происходило с молниеносной быстротой. Подойдя к окну в комнате, которую нашли для него в гостинице, Лука понял, что ему нельзя оставаться и в Сигнахи. Он вышел на улицу, остановил съезжавший по спуску автобус и, несмотря на предостережения водителя, что в такое позднее время он уже не найдет в Цнори машину на Тбилиси, все же поднялся в автобус и поехал в Цнори. Там, не успев сойти, он сразу же увидел вдали огни приближающейся машины, вышел на дорогу, поднял руку. Машина резко затормозила. «В Тбилиси повезешь?» — спросил Лука. «Садись». Какое-то время они проехали молча, потом, узнав, что Лука был гостем в Кахети, водитель остановил машину и приволок откуда-то две огромные связки винограда. И снова дорога стремглав полетела под колеса; потом километровые столбики и дорожные знаки стали мелькать реже и реже, и водитель, сделав новую остановку, завел Луку в по-старинному аппетитно пропахший дымком духан с камином, где Лука в тусклом свете свечей осушил две чаши вина. А дальше все снова пришло в стремительное движение, быстро заглатывающее время, которое только раз взбухло, выросло и остановилось — Лука вышел из машины, взглянул на сверкающие небеса и, не в силах, стоя на ногах, насладиться их лицезрением так, как бы ему этого хотелось, разлегся навзничь на прохладной земле и уставился в небо, подложив под голову руки. Такого напитанного сверканием неба он, отсюда, с земли, никогда еще не видывал — яркие, величиной с кулак, звезды одевали его из края в край каким-то необычным, мягким свечением. Затем все снова стремительно закружилось — машина с ураганным свистом неслась по дороге; Лука нет-нет благодарно посматривал на водителя, который одарил его связками винограда и первым успел расплатиться в придорожном духане, — причем, и мысли нельзя было допустить предложить ему деньги, — но главное, минуя эти мелочи, состояло в том, какую уйму тепла и доброты нашел Лука в этом совсем постороннем человеке, который теперь, сгорбившись за рулем и весь превратившись во внимание, сосредоточенно вел машину, лишь изредка перебрасываясь с Лукой двумя-тремя словами. Лука старался запомнить его лицо — нос с горбинкой, редеющие кудрявые волосы и длинный шрам у виска, который чуть-чуть проступал всякий раз, когда они приближались к столбу с лампионом. Машина подходила к городу Луки, и он, умиротворенный, теперь любил все и вся, и вспоминалось ему одно только хорошее; сочтя почему-то неловким чтоб его подвозили к самому дому, он сошел на три улицы раньше, попросив водителя встретиться с ним на следующий день. Тот отказался — ему к рассвету надо было вернуться в Кахети; тогда Лука записал на сигаретной пачке его имя, фамилию, адрес и на прощание крепко пожал ему с улыбкой руку. Когда Лука, отягощенный двумя огромными связками винограда, медленно, в задумчивости брел по дороге к дому, было уже около полуночи. По улице вяло протрусил тощий бродячий пес, и Лука проводил его взглядом, пока он не свернул во двор; в это время издалека послышался какой-то шум, на который Лука не обратил внимания, но вскоре мимо него прошла какая-то до смешного разновеликая пара, он скользнул по ней взглядом и посмотрел прямо перед собой. Вдали, возле освещенного гастронома, стоял кто-то, раскачиваясь на месте с раскинутыми руками и нет-нет что-то выкрикивая, а потом сбил пинком ноги урну. Лука, медленно приближавшийся к нему с виноградными связками в обеих руках, вдруг удивленно приостановился — это был Маленький хулиган.
Рубашка на груди у него была разорвана, брюки вываляны в грязи. Некоторое время он явно собирался раскроить кулаком витрину магазина, но раздумал и медленно опустил руку. Потом его снова обуял приступ бешенства — он наскочил грудью на недавно высаженное слабенькое деревцо и погнул его. Пометавшись так туда-сюда, он остановился, огляделся по сторонам, но поначалу в этот полночный час никого не приметил; а потом вдруг вдали показался человек с двумя виноградными связками в руках. Это уже было что-то, и Маленький хулиган плотоядно облизал губы кончиком языка. Человек явно направлялся к нему, и он, пошире расставив ноги, с удовольствием стал ждать его приближения с неким подобием улыбки на перекошенном злобой лице.
И вдруг он узнал Луку.
С мгновенно вздувшимися на скулах желваками, он переступил с ноги на ногу и беззвучно тронулся с места, растопырив от остервенения сжавшиеся было в кулак пальцы и вскинув руки на уровень искаженного злобой лица; он крался к Луке, весь подобравшись, точно кошка, изготовившаяся к прыжку, — широко расставляя ступни ног, прижав одно ухо к плечу и выставив вперед левую руку. Лука положил виноградные связки на асфальт и, еще не разогнувшись, взглянул на него, вспомнив его неприятные, полные подозрительности глаза, которые сейчас, когда он, затаив дыхание, крался на цыпочках, словно убийца, горели лютым огнем и испугали бы всякого, но только не Луку, который вдоволь нагляделся в свое время на такого сорта ребят. Лука выпрямился, и с самым непринужденным видом зашагал вперед, весь, однако, внутренне подобравшись. По пути ему попался на глаза увесистый булыжник, но он только улыбнулся, поймав себя на невольно промелькнувшей мысли, — боже упаси, нет, нет, разве бы он себе позволил схватить из-за этого пацана камень, он ведь и без того кое-что умеет: ему очень живо представилось, как он должен сейчас замахнуться по физиономии, а когда противник, выставив вперед живот, отпрянет, врезать ему кулаком под дых, или же, внезапно подавшись вперед, чуть завалиться на сторону, словно бы падаешь набок, на всякий случай оберегая от встречного удара лицо, описать за спиной круг правой рукой, которая оставалась у тебя до этого мнимого падения расправленной, и звездануть пораженному клиенту тыльной стороной кисти по роже. А то еще можно, увильнув от удара и оказавшись за спиной у какого-нибудь особенно отчаянного задиры, слегка пнуть его сзади и тут же изо всей силы с одного маха долбануть ногой, но проделано все это должно быть с молниеносной быстротой, так как если не угодишь прямо в морду, то сам вовсю грохнешься оземь. Но нужны ли подобные ухищрения с этой мелюзгой, с этим сопляком? Надо просто развернуться и дать хорошую оплеуху по этой злобной сопатке, чтоб неповадно было сунуться во второй раз. И вдруг Лука почувствовал ту знакомую дрожь в коленях, которую испытывал обычно перед дракой, когда еще был мальчишкой. Но ведь сколько воды утекло, сколько времени миновало с тех полных опасностей лет, как он и пальцем никого не тронул, а вот теперь вдруг при виде этого исполненного ненависти и вероломства лица у него по-старому зачесались руки... Смазать бы разок как полагается, да только первым он ударить не мог — таково уж было его незыблемое правило, и он, приостановившись, быстро вскинул глаза на уже оказавшегося в трех шагах от него Маленького хулигана. Грудь и лицо у того были в крови, рассеченная губа вздулась бугром, веко правого глаза набухло, и в косо падавшем из магазина свете видно было, что всю глазницу залило синевой. Видать, и он тоже умел кое-что, так как очень старательно проделал какое-то ложное движение, но Лука и не шелохнулся; не сводя взгляда с лица парня, он, еще не глянув ему в глаза, внушительно откинул в сторону раскрытую ладонь и тут же перехватил занесенную для удара руку. Потом подошел к парню совсем вплотную и, склонившись над ним, стал внимательно разглядывать его лицо — губы, щеки, вздувшийся с одного боку нос; а тот, маленький, жалкий, избитый и обескураженный, растерянно поглядывал на него снизу вверх, чувствуя, что на него смотрят с каким-то совсем незнакомым ему выражением — с жалостью, сочувствием, состраданием, но все это было ему настолько непривычно, что он лишь быстро-быстро хлопал от удивления глазами. И только теперь Лука, у которого болезненно сжалось сердце при виде этого изуродованного побоями лица, впервые заглянул в глаза стоящего перед ним с опущенными руками жалкого, растерянного, готового бежать мальчишки и спросил его печально: — Тебя избили, Маленький хулиган?
Тот потупился. — Да.
И Лука вдруг внезапно понял, что перед ним всего-навсего ребенок, обыкновенный смущенно потупившийся ребенок, каких-нибудь лет семь назад — мальчуган в коротких штанишках, которого из-под палки заставляли тащиться на музыку, аккуратно расчесав ему волосы на косой пробор; ребенок, который, смешно вытянув шейку, искоса снизу вверх поглядывал на шутливого парикмахера, боялся по ночам один оставаться в комнате, всех львов принимал за самок, а тигров — за самцов и в путаных сновидениях никак не мог убежать от угрожающе наступавшего на него страшного чудовища; так что же такого могло случиться, что должно было произойти, чтоб до такой степени ожесточить этого низко потупившегося перед ним сейчас мальчугана, что он, даже просто топчась от нечего делать на улице, глядит злобным волчонком, вероломно поблескивая своими тусклыми глазами. Лука снова взглянул на ржаво-коричневое пятно у него на груди и сказал, положив ему на голову руку:
— Пошли, пойдем.
— Куда? — спросил тот беспомощно.
— Там кран во дворе.
Только они вошли во двор, как в одном светившемся окне сразу же погас свет; Маленький хулиган остановился, не зная, что ему делать, с чего начать, потом подставил под кран пригоршню и плеснул себе водою в лицо. «Давай, давай», — подбодрил его Лука. Тот немного приободрился и даже подфыркнул, проведя пару раз ладонями по лицу.
— Ну-ка посмотри на меня, — сказал Лука. — Оо, хорошо, крови уже нигде нет; завтра с утра сходи в аптеку и... как же оно называется, кажется, «бодяга», это лекарство боксеров, намажь вокруг глаза, и часика через два синяк как рукой снимет.
— Как называется? — застенчиво переспросил Маленький хулиган: он умывался, пригнувшись к крану и широко расставив ноги.
— Бо-дя-га, — раздельно повторил Лука. — Носового платка у тебя нет?
— Был, но выпачкался в крови и... я его выбросил...
— Вот, возьми мой, — сказал Лука,— подожди, сперва смочу, а вот теперь, выжатый, приложи к носу.
— Для чего?
— Опухоль спадет.
Маленький хулиган беспрекословно его слушался. Время от времени он смачивал водой большой зеленый носовой платок, старательно отжимал его и прикладывал к носу.
— Хорошо, хватит, — сказал Лука.
Маленький хулиган простирнул платок и протянул Луке. Но тот покачал головой:
— Нет, нет, оставь себе.
— Спасибо, — сказал Маленький хулиган. И тут Луке припомнилась одна знакомая строфа, только она никак не хотела выстраиваться по порядку и все путалась, обрывалась, как ни старался он найти забытые слова: но он все равно упрямо повторял: «Без любви и солнце не... и Луна не та-та без любви...».
— Пойду я? — вопросительно посмотрел на него Маленький хулиган.
— Нет, почисть сначала брюки.
«Без любви и солнце не восходит... и луна не та-та без любви...»
Нет, не припоминалось, никак не припоминалось...
Маленький хулиган, смачивая ладони, старательно оттирал коленки, потом глянул на брюки через плечо, потянулся к запачканному месту, но не достал. Уж он так, бедняга, завозился, так замучился, так старательно копошился, усердствуя с этим непривычным делом, что Лука, не сводивший с него ни на минуту глаз, вдруг обхватил его за плечи и прижал его маленькую, круглую глупую голову к своей груди:
— Избили тебя, Маленький хулиган?
Не в силах ничего ответить, тот только еще ниже потупил голову и как-то подозрительно сгорбился, так что Лука даже на какой-то миг будто ощутил холод ножа, скользнувшего в живот, но нет-нет, такого бы Маленький хулиган над собой не сотворил, это что-то; другое скрутило его в дугу. Сжав ему пальцами подбородок, Лука; порывисто откинул назад его голову и... опешил: Маленький хулиганбеззвучно рыдал. Он зарыдал от ласки, а теперь, подняв лицо, плакал со всхлипом слезами облегчения, вовсе не таясь от Луки; плакал свободно, от всей души, и когда Лука, взяв его пальцами за мокрые щеки, заглянул ему в глаза, он улыбнулся. И в улыбке этой не было ничего вероломного, неприятного, отталкивающего, а заплаканные глаза смотрели на Луку покорно и преданно. И Лука снова сочувственно спросил:
— Тебя избили, Маленький хулиган?
— Да, — ответил он, — их было двое.
— Пошли, пошли домой, — сказал Лука, беря его за руку, — не бойся.
— А я и не боюсь, — тряхнул головой Маленький хулиган. — Их было двое.
Лука ощутил ладонью его прохладные пальцы, а вот второй его руке будто чего-то недостало — да, ведь верно, виноградные связки!
— Давай-ка пройдем туда,— повернул он его.
— Пройдем, — кивнул головой Маленький хулиган, словно; каждым жестом своим подтверждая полную покорность.
На асфальте лежали две огромные связки янтарного винограда. Лука нагнулся, поднял их и одну протянул ему:
— На, держи, одна — тебе, одна — мне.
— Я не хочу.
— Бери-бери, — и Лука насильно вручил ему виноград.
— Если ты придешь домой с этой связкой, твои не подумают, что тебя избили... что ты подрался... Скажи, что упал.
Маленькому хулигану эти слова понравились.
— Попробуй хоть ягодку. — Тот деликатно отщипнул.
— Вкусный, верно?
— Ага.
— Кахетинский, — сказал Лука. Они стояли на пустынной улице.
— Бодяга называется, не забыл?
— Нет. Бодяга.
— А теперь топай домой.
— Будь здоров. Спасибо.
Лука проводил его взглядом.
Маленький хулиган возвращался домой избитый, но с огромной связкой винограда в руке.
И Лука тоже зашагал по направлению к дому. Только домой его что-то не тянуло, хотелось побродить одному по темным улицам, прислушиваясь к собственным шагам, подумать, поразмыслить... Но он чувствовал, что что-то не то, что-то ему мешает — аа, это связка винограда: Лука терпеть не мог, чтоб что-то стесняющее отвлекало его от размышлений, он даже часы снимал с руки, принимаясь за работу. Тихо, по-воровски поднялся он по лестнице, чтоб домашние не узнали его по шагам, повесил виноградную связку на ручку двери и осторожно спустился обратно. Теперь, с пустыми руками, он свободно и вольно шагал по улице. Ему вспомнились причудливые заветные слова: «Диво-город», «Каморра», «Канудос», волшебное значение которых было известно только ему одному, — эти слова заключали в себе целые города, застроенные разноцветными домами и полные людей, в которых еще надо было вдохнуть жизнь так трудно подыскиваемыми словами; и только теперь он со всей ясностью осознал, какую страшную тяжесть сам, по собственной воле, взвалил на свои плечи, введя в семистраничный отрывок шестнадцать новых персонажей, которые должны были запомниться и быть узнанными и через двести страниц; но главное... для ко... «Для кого?» думал Лука. Их целая тьма — хороших и плохих читателей, и лишь среднего читателя не существует, средним читателем должен быть только он сам, автор. «Для кого?» снова подумал он и вдруг почувствовал, как в лицо ему пахнуло здоровым морозным воздухом и тот крохотулька из снежного городка снова протянул ему свои малюсенькие сквозные салазки. А следом ему явился и второй ребенок — покорная девочка с бледным личиком и тонкими прозрачными пальцами, туго повязанная грубой шалью с похожим на соты узором; вспомнился и Маленький хулиган, умиротворенный, тихий, с такими послушными глазами... И та женщина со стальными зубами, в мужском пиджаке, что первая пошла танцевать; вспомнился и большой печальный крестьянин... и закадычный друг — Скорей-скорей... «Канудос, Канудос» — подумал Лука; труднее всего было все же написать «Канудос». Эх, кому что скажешь... Мороз пробежал у него по коже... Он наизусть помнил те отрывки, что хранились у него в ящике письменного стола, помнил все семь разновидностей дождя; но кому что скажешь! Еще пять лет он должен носить в себе тайну беженца и предводителя... Временами шел дождь... Анна Мария была женщина, но походила на косулю... «Без любви,— снова мелькнуло в голове у Луки,— и солнце не та-та-та, и луна не та-та без любви...» Нет, не вспоминалось, но он все равно чувствовал все до конца. «Крупный аметист»... Одноглазый крестьянин, праздник; приход осени и песни в пещере. Хе-е, а хромой малый и сумасшедший отрок, в зеленоватых глазах которого тяжело ворочаются тускло-серые рыбы... Женщина с беспощадно белыми ногами играет в темноте с факелами, а вокруг пляшут исполинские тени. Целая уйма людей ждет, чтоб он вдохнул в них жизнь — это взрослые, дети, старики, добрые и злые, молчаливые и заправские говоруны, калеки, хихикающие дурачки; словно жители зачарованного города, ждут они, чтоб он их оживил, он же бродит пока на цыпочках по этому окаменевшему городу, точно ощущая на плече тяжелую руку величественного слепца, и лишь слово, одно только слово может помочь ему найти всеисцеляющее лекарство, живую воду, волшебный бальзам... А пока окаменевший город только едва-едва начинает шевелиться... Каждая страница, каждый листочек, который надо будет заново переписывать добро бы не больше как раз двадцать, каждый этот листочек невесть еще где находится — то ли на складе, то ли на полке какого-нибудь магазина: а может, еще только ждет своего превращения из дерева в бумагу; да потом еще прокорпи надо всем этим делом лет пяток; но самое главное и самое трудное — это в первый раз вывести корявые, кривые-косые строчки изначальных, первородных страниц, а таких, мараных-перемараных вдоль и поперек, наберется не менее пятисот, да потом их еще придется переписать заново раз по двадцать, что, впрочем, уже не так трудно: главное — написать в первый раз... Но для кого... А так, бывает, почувствуешь на себе из-за спины чьи-то глаза, как чувствовал он глаза тех двух детей, одноглазого крестьянина, Маленького, хулигана, той девушки, что была очень похожа на кого-то; единственного друга своего — Скорей-скорей и еще те незнакомые глаза, которые откуда-то из дальнего далека смотрят на тебя между строк упорно вглядываясь в твою душу... Самое страшное, однако, это постоянно ощущать присутствие того исполинского слепца, который неизменно стоит во время работы у тебя за спиной, возложив на твое плечо свою невероятно тяжелую руку. Но сначала все же был тот укутанный по самые глазенки ребенок...
Издали доносилось погромыхивание трамвая — в эту глухую полночь он ходил, освещенный, по городу, подбирая запоздалых прохожих. Луке захотелось увидеть какого-нибудь совсем незнакомого, человека — на него находили порой такие минуты, когда ему необходимо было, чтоб рядом с ним был кто-то, просто любой человек; он прыгнул в трамвай и подсел к единственному пассажиру, устроившемуся подле окна. Тому явно стало не по себе — в вагоне было сколько угодно свободных мест, — и он, сделав вид, что глядит за окно, уголком глаз настороженно косился на Луку. Потом поднялись и еще какие-то запоздалые пассажиры — кто на вид радостно возбужденный, кто, напротив, чем-то озабоченный, и только ни одного невозмутимо спокойного; возможно, виной тому был полуночный час... А Лука до такой степени ушел в свои мысли, что и не заметил, — взмахнув ни с того ни с сего радостно рукой, — как вдруг весь сжался, прикрыв лицо руками, его сосед... Лука ждал, пока минет у него это радостно-восторженное состояние, чтоб можно было с невозмутимым спокойствием, добытым ценой усилий, усесться за свой стол — проза не любит восторгов и умилений, главный ее закон — строгое, спокойствие; и хотя Лука понимал, что обретенные им до сих пор приемы и правила — не более, как капля в море, он все-таки не терял надежды на завтрашний и послезавтрашний день, и поэтому, стоя пока лишь у начала подъема к той далекой вершине, непроизвольно улыбался, пяля глаза на своего перепуганного соседа, и без конца повторял про себя: «Диво-город», «Каморра», «Канудос». И вдруг у него вовсю раззуделись три главных пальца — большой, указательный и средний. То был какой-то удивительный зуд, чем-то даже похожий на попискиванье... Этими тремя пальцами Лука держал ручку, этими же тремя пальцами брал из солонки соль, чтоб посолить еду, и этими же самыми тремя пальцами когда-то осеняли себя крестом его предки... Луке вдруг так захотелось домой, за свой стол, он почувствовал внезапно такой могучий прилив сил, что непроизвольно еще шире заулыбался, а человек, которого вывела из себя его непонятная улыбка, наклонился к нему и спросил с опасливой угрозой:
— Простите, вы что, немного не того?
Спросили Луку.
— Нет, нет,— тряхнул головою Лука и все с той же улыбкой уставился в трамвайный потолок. Он думал о своем. Что за дело ему было до того человека — ему вспомнилось странное слово «Каморра» и еще более странное — «Канудос». Когда он очнулся и протер глаза, то увидел в конце вагона глядящуюся в зеркало девушку; хотя откуда было взяться в трамвае зеркалу — это были просто две девушки одного и того же роста и одинаково одетые: они болтали между собой.
«Скорей бы уж добраться,— подумал Лука,— конца-края не видно...»
Луку ждало Дело.
1971 г.
Мой Бучута, наш Тереза
В Харалети стряслась однажды история, не приведи бог...
После той истории — кто бы мог подумать! — прославленный на всю губернию тамада Пармен Двали бросил пить и по ночам озадаченно рассматривал звезды, держа вместо рога подзорную трубу; правда, на первых порах он по ошибке подносил ее ко рту, но со временем попривык и стал использовать как положено. А история вышла врагам на потеху, — два харалетских горожанина, два титана схватились друг с другом, и ведь кто-то же из них должен был оказаться побежденным, а это для нас, харалетцев, было непредставимо; и дело-то пошло не в шутку, дорогие вы мои, нет, куда там, — один стащил через голову сорочку и повесил ее на торчащий рядом сук, поступив, безусловно, правильно, ибо для острастки противника он так взбучил мышцы, что они уподобились валунам на каменистом берегу, и сорочка на нем все равно бы разлетелась в клочья; а второй засучил рукава, снял прикрепленные цепочкой к поясу часы и вручил их первому, кто попался ему на глаза, попросив ненадолго подержать при себе, после чего, по знаку известного тамады Пармена Двали, оба яростно кинулись друг на друга; а когда послышалось глухое уханье кулаков и противники вихрем закружились-завертелись в пылу драки, все мы, заодно с перепуганным Парменом Двали, вскарабкались на ближние деревья и продолжение схватки наблюдали уже оттуда.
Чего только не бывало в Харалети, но чтоб такое... Ах, нет, нет, бога ради... Многие, может, даже не знают, что именно в Харалети впервые в мире во время широкого свадебного пира жареному поросенку засунули в зубы редиску и в таком виде поднесли его тамаде. Естественно, что этот новый прием оживления стола, вызывающий общий шумный восторг, соседние города и деревни переняли именно у Харалети, потом это докатилось и до отдаленных местечек, а там и до крупных поселений, так что в конце концов обычай получил широчайшее распространение и никто уже не помнил, что именно в Харалети впервые засунули жареному поросёнку в зубы редиску. Но история схватки двух харалетцев до такой степени примечательна, что я не хочу, чтоб она была утрачена бесследно. И хотя сам виднейший тенор губернии, в пальто с каракулевым воротником, Осико Арджеванидзе, заявил после этой схватки, что память о «столь великолепном зрелище никогда не затянется пепельно-серым покровом забвенья», я, ваш покорный слуга, все-таки сильно опасаюсь, чтоб «беспощадное течение времени под уклон» (это тоже выражение Осико Арджеванидзе) не унесло с собой этого беспримерного состязания; но при всем том следует все же упомянуть, что виной всему был Шашиа Кутубидзе, а чтоб вы не спросили меня, что мол, это еще за Шашиа, какой такой Кутубидзе, скажу вкратце: Шашиа Кутубидзе был директором-администратором харалетского театра.
Мой Харалети, мой городок, лавиной рассыпавшийся по склонам извилистого межгорья, стоял себе тихо-мирно и никому не мешал. Начинался городок с незатейливых маленьких домишек, во двориках которых цвели розы и георгины и колыхалась, судари вы мои, сочная ярко-зеленая травушка, стояли во дворах и деревья, густо опушенные листвой и дарившие нам в летнюю пору тень; зимой-то, правда, тени не было, но она и не была нам нужна; за домами тянулись у нас виноградники, мы их поливали-орошали, лелеяли, а в погребах-марани у нас были закопаны квеври[9], вино из которых черпают с бульканьем ковшиками-оршимо; варево мы хлебали деревянными ложками, а камины были у нас в домах сводчатые, и над Харалети зимой и летом курился дымок; на раскаленных угольях жарили мы молочную кукурузу, роняя из глаз слезы от едкого дыма, а время, как вам известно, — шло. После этих неказистых домишек, в которых жили мы, настоящие харалетцы, все дальше вниз по склону шли уже более внушительные, более видные дома, с золотистыми жестяными голубочками на кровлях, с балконами и застекленными галереями, но, если уж говорить по справедливости, в них жили тоже настоящие харалетцы; а в самом центре города, на берегу главной реки, через которую всякий раз по весне взамен моста перекидывалось бревно, стояло — гордость Харалети — трехэтажное здание с мраморными колоннами; однако главным украшением Харалети являлись люди — одни плохие, другие еще похуже, некоторые же хорошие или так себе. Но гордостью Харалети, повторяю, было то самое, трехэтажное, кофейного цвета здание — наш Драматический театр. По поводу назначения директора особенно долго не раздумывали, ибо Шашиа Кутубидзе заявил, что был в молодости певцом, хотя к описываемому времени он с трудом изъяснялся лишь хриплым шепотом и злые языки поговаривали, что голос у него перегорел от медовой водки; те же злые языки утверждали, что Шашиа отроду не певал, а если, мол, обязательно надо было сажать на культурную должность пьянчугу, то уж лучше было назначить Папико-выпивоху, хотя самому Папико это бы и в голову не пришло, поскольку он был тихим пьянчужкой и предпочитал всякой культурной должности убивать часы, посиживая где-нибудь в тенечке. До этого Шашиа Кутубидзе заведовал биллиардной, что во многом послужило ему на пользу, — биллиардная ведь тоже место культурного отдыха; слава те господи, мы-то, харалетцы, кое-что в таких делах кумекаем... Ну и сверх того, заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава знали, что проживающий в самом Санкт-Петербурге высший сановник-советник «Гулбат Константиныч Кутубизев» если не сородич, то уж во всяком случае однофамилец Шашии. А впрочем, что тут такого особенного приключилось, что я вам столько об этом толкую, то ли еще бывало на белом свете? Короче говоря, Шашию назначили директором. А в качестве блюстителя порядка приставили к нему урядника по фамилии Кавеладзе, с огромным маузером на боку. Этот урядник, разиня рот, лупил глаза на все театральные представления, чему люди страшно поражались, узнав, что он глух как тетерев: чего же, дескать, тогда смотреть! Разве что ему приглянулась Верико Тирошвили, и то много ли он поймет... Кавеладзе, денно и нощно торчавший в театре, входя на репетицию, крепко прижимал ладонью к бедру длинные ножны, чтоб не зацепиться ненароком за ножку стула и не произвести шума. Некий приглашенный со стороны режиссер, оказавшийся весьма странным, вернее весьма своеобразным человеком, как-то, увидев пробиравшегося на цыпочках нескладного верзилу Кавеладзе, придя в страшное раздражение, крикнул: «Извольте выйти вон, гражданин, я не желаю, чтоб посторонние были посвящены в мои методы работы!» Он тогда еще не знал, что Кавеладзе глухой, но и когда ему объяснили это, не пожелал отступиться от своего слова и, несмотря на то, что почуявший что-то неладное Кавеладзе, укоризненно глядя на него, будто взывал к его совести: «Значит, мол, так-то промеж нами, да?!», все же остался стоять на своем: «Ну и что с того, что глухой, я совсем не хочу, чтоб какие-то там... эээ... глухие и всякие прочие глазели, как я работаю», — заставил-таки Кавеладзе выйти вон, указав ему на дверь весьма энергичным, поистине театральным жестом. Так что во время его репетиций сконфуженный Кавеладзе понуро сиживал на пыльной лестнице у входа в театр и колол маузером орехи: уж очень он их любил, особенно молодые, в зеленой кожуре. А во все остальные часы он неизменно находился в театре — то походит взад-вперед по партеру, то поднимется на галерку... Даже и по ночам не покидал он театр: запрет дверь на засов, оглядится по сторонам — не тянет ли откуда-нибудь дымом, и устремляется к стоящему посреди сцены большущему сундуку. Сундук этот во время представлений выполнял множество различных обязанностей — то он был кроватью, то столом, то могильной плитой, да и мало ли еще чем — всего не перечтешь... Кавеладзе, значит, устремлялся к середине сцены, а мы, прилипшие снаружи к окну юркие девчонки и мальчишки, с превеликим интересом наблюдали, как он стелил постель на этом большом сундуке, в котором хранились атласный занавес, пудра, помада, парики и всякая всячина в том же роде; потом Кавеладзе отстегивал пояс с маузером, снимал через голову болтавшуюся на ремне шашку, стаскивал тяжелые сапоги и, присев на сундук, шевелил затекшими пальцами ног, прикрыв от блаженства глаза. Только после этого он снимал мундир урядника и брюки, взбивал по своему вкусу подушку, разом вскидывал на постель обе соединенные вместе голени и, устроившись поудобнее, натягивал на свои веснушчатые плечи одеяло. Вот уж сколько лет с того минуло, и на какие театры, на каких актеров не нагляделся я волею судьбы, но, как призадумаюсь, могу сказать без малейшего колебания: никто еще не держался ни на одной театральной сцене мира так естественно, как урядник Кавеладзе.
И вот, под вечер народ собирался в театр. Принаряживались наши харалетцы совсем недурно, кто во что горазд, женщины опрыскивали даже нам, детям, головы остатками одеколона «Фантазия» и, взяв за руку, — в другой руке у них был зонтик — отправлялись в театр, где, бросив предварительно со звоном пятачок в ящичек тети Какалы, ключи от которого хранились у Шашии Кутубидзе, рассаживались в партере; на сцене сверкали фонари, в затемненном зале носился аромат «Фантазии»; тетя Какала, с железным ящичком под мышкой, отодвигала в сторону подвешенный на проволоке желтый атласный занавес, и перед нами представал под видом английского графа наш Титико Глонти. Выхватив деревянную саблю, он всаживал ее в самое сердце французскому герцогу — своему двоюродному брату Ефрему Глонти; горькими слезами заливалась испанская принцесса Верико Тирошвили, а Шашиа Кутубидзе тем часом где-то в укромном уголке пересчитывал пятачки. Время же, как вы сами понимаете — шло.
Многие из нас очень любили театр, но, некоторые, отдельные харалетцы не придавали ему почитай что никакой цены. Одни, жалея деньги, говорили, к примеру, что не видят ничего хорошего в кривляниях Титикойи; другие, тоже жалея деньги, заявляли, что при подобном скоплении народа воздух, видите ли, кишит бациллами; третьи, тоже жалея деньги, жаловались на колотья в боку, ломоту в пояснице и бог весть еще на какие хвори... Но большинство из нас все же очень любило свой театр; хорош он был или плох, это был наш театр, и не ходи в него мы, не из других же городов понаехали бы зрители! Мы не бегали в театр, разумеется, изо дня в день, но посещали его время от времени очень охотно; под конец Осико Арджеванидзе уломал даже своего хмурого и нелюдимого отца — единственного человека, еще никогда не бывавшего в театре; тот, глядя на своего Осико, пуще чумы возненавидел всякое искусство, потому что именно искусство отняло у него сына: он-де больше не помощник мне на земле, в поле его и палкой не загонишь, — и вот, после упорных просьб и мольб сына: «Нельзя так, отец, в конце-то концов, людей стыдно!» — Самсон сменил свое повседневное старье на новую чоху и вышел во двор, а у него, надо сказать, был какой-то ледащий, с хроническим насморком пес, который вечно чихал, а когда окончательно потерял нюх, то стал, точно чиновник, различать людей по одежке. Увидев Самсона Арджеванидзе, чинно во всей своей новообретенной красе, выступавшего по двору, пес набросился на него и, думаете, не укусил? Самсон взбесился: «Да пошли вы все вместе с вашим театром!» — и вновь облачился в свое старье. «Негоже так, отец», — с горечью заметил Осико, за что и получил дрючком по ногам. А уж после этого Самсон, хоть ты ему кол на голове теши, не согласился бы переступить и порог театра, где его старший сын, Осико Арджеванидзе, пел в антрактах, воздев руки к галерке, «Царицу красавиц».
Заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава ходили только на премьеры, и Шашиа Кутубидзе клал на стул Какойи — в первом ряду — подушку, а к спинке стула прилаживал мягкий валик, что ж до Бухути Квачарава, то ему предназначалась всего лишь только подушка — да ведь, и в самом деле, должна же быть какая-то разница между старшим и младшим по должности, а то так, по возрасту, Квачарава был старше; хотя, впрочем, на мой взгляд, не очень-то велико преимущество сидеть в первом ряду: вся пыль сыплется прямо тебе на голову. Урядник же Кавеладзе стаивал обычно на ногах, привалившись плечом к стене и свесив шашку промежду ног; он все по-прежнему пялился с разинутым ртом на Верико Тирошвили, но время шло, а время чего только не меняет, — и впоследствии его избранницей стала другая, потом третья, и ему, приклонившему голову на своем сундуке, мерещились в смелых грезах то Верико Тирошвили, то Маргалита Талаквадзе, а иной раз и Макрине Джаши или Луиза Тушабрамишвили. Но грезил грезами, а так кому бы он посмел открыться! Бродя на цыпочках по театру, он лишь исподтишка поглядывал на женщин и только в мечтах менял сердечных избранниц, зато, правда, часто-часто, так что, если позволительно подобным образом выразиться, урядник Кавеладзе был платоническим Дон Жуаном.
А утопающий в сладостных грезах Осико Арджеванидзе каждый раз при звуке аплодисментов видел себя на сцене знаменитого театра «Ла Скала», где он, вызванный на «бис», стоит, утопая по колено в розах, и рассылает воздушные поцелуи ложам и галерке, нет-нет глубоко склоняя голову в благодарном поклоне. Увлеченному мечтой, ему даже ясно рисовалась афиша: «Чудо высокогорного Кавказа — тенор Осинио Харалетини — идеал любой женщины»; такая афиша виделась ему совершенно отчетливо, будя вместе с тем в нем некоторые сомнения; особенно это касалось звука «х» («Харалетини»), который произносится у нас с легким придыханием. Этот вопрос настолько его заботил, что он даже спросил как-то у Шашии Кутубидзе, существует ли в итальянском подобное «х», на что пережженноглоточный Шашиа, окончательно расхрипевшись, ответил: а как же, мол, дружище, если бы итальянцы не знали «х», им бы никогда не поставить «Хамлета», так неужто же ты думаешь, что эта величайшая трагедия так и не получила у итальянцев сценического воплощения?! Осико понравилась эта мысль, и афиша таким образом приобрела для него полную убедительность, на ней даже появилась дата.
1
Куры во дворе Самсона вечно бродили полусонные — им не давал спать по ночам храп Терезы. Да, кстати, о причудливой истории наречения его этим именем.
В тот самый день, когда родился Тереза, по Харалети проезжали, оказывается, какие-то европейские путешественники. И с чего именно в Харалети им приспичило перессориться и затеять перебранку, это одному богу известно, хотя, кто его знает, некоторые супруги на каждом шагу препираются. И все-таки не думаю, чтоб жена каждый день швыряла в голову мужа чем не попадя. Услышав крики и взвизги, кучер придержал лошадей; ветерок вскинул легкую занавеску, и тут как раз красивая розоволикая дамочка, достав точеными, гибкими пальчиками из ридикюля какую-то коробочку, запустила ею в голову своего спутника; коробочка отскочила от его взмокшего лба и упала на территорию Харалети. Разгневанный мужчина занес было руку, но вовремя себя сдержал. Женщина поглядела, поглядела на него, он, в свою очередь, тоже поглядел, поглядел на нее, потом они вдруг кинулись друг к другу и слились в затяжном поцелуе, чуть не задушив друг друга в объятиях. Занавеска опустилась, и фаэтон покатил дальше. Осталась только ароматная коробочка, в которой, должно быть, долгое время хранились дорогие духи или пудра и на которой весьма знающий человек Ардалион Чедиа вычитал какое-то чудное имя — «Тереза»; так вот этим самым именем и нарек Самсон Арджеванидзе своего новорожденного.
Когда Терезе исполнилось три года, он впервые исколотил своего старшего, восьмилетнего братца — Осико, которого с трудом вырвали у него из рук. А попозже, это уже семилетним, он однажды, когда Самсон Арджеванидзе и Шашиа, посиживая вместе, запивали тост за братьев и сестер настоенной на мяте водкой, подлез головой под трехногую табуретку, чуток поднатужился и с грохотом опрокинул Шашию, вместе с табуреткой и стопкой, в потухший камин прямо носом в золу. Самсон во злобях замахнулся на сына, но тот пнул его головой в грудь и опрокинул на Шашию; Шашиа с переляху решил, что всю эту каверзу подстроил ему Самсон, и влепил ему звонкую затрещину, в ответ на что Самсон запорошил ему глаза золой. В это время в дом влетела та насморочная собака, бросилась на Шашию и с ног до головы его искусала. «Не цапай, меня, Самсон, не то пожалеешь», — хрипел, не в силах продрать запухшие глаза Шашиа, а Тереза меж тем сунул спокойненько под мышку аппетитный чурек-шоти, прихватил ломоть молодого сыра и подался в лес. Двенадцатилетнего Терезу уже остерегалось все Харалети, а бедного Осико, который заладил кричать по ночам, отец отправил в большой город: здесь-де он все одно помрет со страху, а там хоть, может научиться какому-нибудь ремеслу. Но когда через несколько лет Осико вернулся в пальто с каракулевым воротником и, объявив, что выучился на тенора, затянул тут же «Царицу красавиц», «Горе мне; несчастному! — стукнул себя кулаком по голове Самсон, — на кого я возлагал надежды?! У людей растут дети как дети, на радость родителям, а у меня оба сына одно наказание!» — Шишиа прохрипел ему в утешение: «Скажи хоть спасибо, что у тебя их двое, а не семеро, как у других». Единственно, что нравилось Самсону в младшем сыне, это его имя, но ученый человек Ардалион Чедиа сказал, что имя это женское; и уж тут угрюмец Самсон не выдержал, какое, мол, там еще женское, когда так звать моего парня, разве же он баба!.. И, действительно, Тереза был всем чем угодно, только не бабой. Оставим в стороне телосложение, но он же один мог избить всех харалетцев, вместе взятых. Естественно, что Ардалиона Чедиа подняли на смех. Но для чего тогда человеку ученость, если не использовать ее при случае? Нет, господа, сказал он, это также и мужское имя, даже в Греции был слепой прорицатель Терезий, а какая разница — Тереза или Терезий. И все-таки Самсон остался на него в обиде — чего же ты тогда именно к моему сыну привязался! Вот ведь Шурой тоже зовут и женщин и мужчин. То же самое и Симой, добавил Пармен Двали. Короче, Тереза был таким парнем, что один стоил десятка мужчин, взять хоть стать, хоть силу, что же до ума, то тут простите на слове... Короче, умом он похвастать не мог. Одно удивительно: откуда бралась у него такая силища?! Я, к примеру, слышал о людях, которые постоянными упражнениями доводят свое тело до твердости кремня, наращивают себе постоянной тренировкой огромнейшие мускулы, а потом, вытянувшись столбом и изо всех сил напыжившись, запечатлевают себя на фото. Но Тереза в жизни своей не занимался спортом, не растирал тело мокрым полотенцем, и, уж не говоря о том, чтоб взять в руки мотыгу, он даже кувшина вина никогда не принес из марани, а уж о колодезной воде и думать смешно. И откуда только бралась у него такая силища, это никому из нас было невдомек, это была какая-то непостижимая загадка. А упражнение он проделывал всегда только одно: подберется к человеку со спины, схватит его под мышки и подбросит вверх тормашками в воздух, что твой тряпичный мяч. И мало того: прежде чем жертва успевала коснуться земли, он мягко на лету ее подхватывал. Но раз было: кто-то его окликнул, он обернулся и совсем забыл о подброшенном в воздух человеке, а вам небось известен закон земного притяжения; вот мы, харалетцы, и жались по стеночкам, чтоб не дать Терезе к себе невзначай подкрасться, потому и рубашки у нас были вечно выпачканы со спины. И осмелился бы кто-нибудь сказать ему слово, — даже сам пристав Титвинидзе, гроза Харалети, будто не замечал его выходок (Тереза любил катать порожние бочки по булыжной мостовой и опрокидывать фаэтоны). Не приходится сомневаться, что Титвинидзе неистовствовал в душе, потому что после каждой безобразной проделки Терезы он окидывал площадь гневным взором и, завидев Папико-выпивоху, начинал во все горло орать на него, срывая злобу, вызванную Терезой.
— Поди сюда, ты!
Наш Папико-выпивоха тут же покидал облюбованное тенистое местечко и покорно застывал поодаль.
— Имя!
— Папико.
— Разговоры! — гремел Титвинидзе.
Наш смирный Папико, который никогда и мухи не обидел, продолжал стоять, как стоял.
— Какой сегодня день, малый?
— Среда.
— Разговорры! Ты посмотри, как обнаглели! — И, бросив мимолетный взгляд на свою выпяченную колесом грудь, пристав вновь уставлялся на пригнувшего спину Папико:
— А завтра какой день будет?
— Четверг.
— Послезавтра?
— Пятница.
— Раз-го-ворры!
Затем взглянет искоса на Терезу, огладит рукой огнестрельное оружие типа «Смит-Вессон» и спросит:
— Фаэтон Бухути Квачарава здесь не проезжал?
На сей раз Папико, судари вы мои, глухо отмалчивался.
— Не проезжал, спрашиваю?!
Папико безмолвствовал.
— Не говоришь, да? — вскипал Титвинидзе. — Спелись, да? Бунтовать, да? Бунт, это же бунт, а?! Кавеладзе, ко мне!
Наш урядник прижимал к бедру ножны и, подбежав, вытягивался, весь превратившись в слух; хотя где там у него слух: он же был глух, как тетерев.
— Это же бунт, а? Кавеладзе!
— Девятнадцатое, кажется... — бормотал тот.
— Что за девятнадцатое, какое девятнадцатое, олух несчастный, — выходил из себя пристав.
— Июля, начальник.
— Молчать! — орал Титвинидзе. — Нуу, я вам покажу! И тебя тоже, да, втянули в свои безобразия? Башки поотрываю!!!
У смирного выпивохи Папико были синие глаза.
* * *
Какая свадьба могла быть мыслима в Харалети без Пармена Двали, восседающего во главе пиршественного стола! Кто-то даже посвятил ему стих: «Нам сердца ты должен радовать, сидя во главе стола». Когда Пармен пригубливал знаменитый огромный рог и кадык его начинал мерно ходить вверх-вниз, когда Пармен Двали высасывал последнюю каплю из подводяще соблазнительного сосуда чинчилы, когда Пармер Двали приникал к полной до краев чаше, а затем демонстрировал всему столу ту же чашу вверх дном, — посмотреть на это, поверьте, много стоило, но десятикрат большего стоила его речь, когда он произносил свои живописнокартинные тосты. Каких только цветистых слов не произносил его язык, каких витиеватых оборотов вы бы от него не услышали: «сидите рядышком, словно голубки», «воркуете и щебечете», «ты, звезда, сверкающая в безлунной ночи», «твоя краса затмевает свет полуденного солнца», «родина у человека — одна», ну и так далее в том же духе. И пошутить, побалагурить умел он к месту, и для этого тоже находились у него подобающие слова. Да и один голос его чего стоил — звучный, заливистый, лучше некуда. Бывало, вскинет он повыше голову с раскрасневшимся лицом, вытянет шею и, прикрыв глаза, так красиво, так голосисто затянет втору... а потом снова произнесет тост, очередной, как положено. И загрустившего, бывало, оживит, и расходившегося успокоит; один-единственный был у него недостаток, но какой! — он брал за ведение стола деньги. Но и то сказать: кто из нас без недостатка. Другого-то ведь никакого дела у него в руках не было, что же еще ему оставалось? Да мы его и не порицали. Одно плохо — частенько приходилось ему набираться через край, и лицо у него за последнее время все пошло красными пятнами, а нос так и полыхал багрянцем. Беда, — пригорюнился наш Пармен, не сочли бы меня люди за пьяницу, что за цена мне тогда будет. И вот, в один прекрасный день повернулся он лицом к нашему Папико и говорит ему при всем честном народе: «Куда это годится, парень, столько пить!» Папико только разок глянул на него из-под бровей и вновь ушел в свои смутные размышления. «Не пей, парень, не пей, — продолжал Пармен Двали, — хуже пьянства нет ничего на свете... Ты, к примеру, посмотри на меня, — тут он обвел взглядом присутствующих, — я выпиваю каждый день больше, чем ты за целую неделю, но я же не пьяница, человек ты добрый, — я пью, чтоб провести время, повеселиться самому и потешить людей, и все это под приятные разговоры, под шутки-прибаутки, под всякие занимательные истории, а ты, Папико, ты ведь и рта никогда не раскроешь. Хлопнешь два-три стакашка и норовишь приткнуться где-нибудь в тенечке под деревом. Не гоже так, сударик ты мой: или пей весело, или не пей вовсе. Ну не прав ли я, а?»
Папико сидел притихший, печально уставившись в землю.
— Чего ты молчишь, как на камне нарисованный? — подпустил ради шутки Пармен и, подождав, пока стихнет смех, пошел дальше: — Я вот все присматриваюсь к тебе и вижу, гложет тебя что-то. И скажу сразу, почему мне так кажется. На работу ты не ленив — всегда рад подсобить каждому, кто ни попросит, а не дадут ни копья — ты и слова не скажешь... как на камне нарисованный, — повторил свою остроту Пармен. — Человек ты не злой, плохого никто от тебя не видел; на влюбленного тоже ты не похож, и потом, это такое дело, что ты бы не выдержал и обязательно хоть кому-нибудь открылся, да, в конце концов, мы бы и сами заметили; что же еще остается: только какая-то тоска! Не иначе, как гнетет твою душу что-то...
Папико по-прежнему сидел молча, печально уставившись в землю.
— Вот гляжу я на тебя сейчас, — продолжал Пармен Двали, — и сердце у меня кровью обливается: пусть ты и пьяница беспробудный, но все-таки ты наш, одну воду мы с тобой пили, одним воздухом дышали, вот и томлюсь я душой, глядя на тебя, а как же иначе...
Папико поднял голову и вперился взглядом куда-то в необозримые дали.
— А теперь я хочу спросить тебя об одном, и ты должен мне тут же, при всех ответить, — и пошутил, даже и глазом не поведя в сторону урядника Кавеладзе: — Ишь как уставился на нас, дубина, а сам небось ни слова не понял... — Все покатились со смеху, и сам Кавеладзе тоже вроде бы поддержал общее веселье тусклой улыбкой, но вскорости заметил, что все, за исключением Папико и Пармена, смотрят в его сторону, и почуяло его сердце что-то недоброе.
А Пармен уже снова взялся за свои советы и наставления, обратив общее внимание на себя:
— Так вот, мой Папико, о чем я хочу тебя спросить... Подними на меня глаза, парень, будь человеком!
Папико повернул голову и поглядел на Пармена своими подернутыми поволокой синими глазами...
— Все мы тут твои близкие, твои соседи, твои... твои доброжелатели!.. И все мы замечаем, что с тобой творится что-то неладное — ведь вот такой весельчак, как я, не превратится жё в пьяницу, не сопьется с кругу. Так ты, брат, и скажи нам, что тебя мучит.
И Папико заговорил:
— Сказать?
— Скажи!
И Папико сказал:
— Человек нам нужен, настоящий человек, мужчина.
— Что?! — не поверил своим ушам Пармен. — Кто-кто?!
Папико снова поглядел куда-то далеко за горизонт и повторил:
— Мужчина нам нужен, настоящий мужчина, человек.
— Какой еще мужчина, парень? — совсем было обалдел Пармен. — Что это ты заговорил, ровно баба?
Но Папико уже снова грустно уставился в землю.
— А кто же мы все здесь, если не мужчины!— разобиделся Пармен Двали. — Вот не мужчины разве наш уважаемый Акакий Гагнидзе и Бухути Квачарава? Не мужчины ли вот... Самсон Арджеванидзе и господин пристав Титвинидзе? Не мужчина ли тебе наш Тереза, и если даже сбросить со счету двенадцать артистов нашего театра, то кто же, как не мужчина, Шашиа Кутубидзе, а?
А вот тут Папико заметил:
— Ты еще многих пропустил, и... и все же нам нужен мужчина, человек.
— Вот тебе на! — стукнул себя по голове Пармен. — Вы слышите, люди, что он говорит? Слышите, я вас спрашиваю?! Да не будь мы мужчины, с чего бы множились наши Харалети, или вот, скажем, если бы наш урядник не был мужчиной, то чего бы он пялил глаза на Маргалиту Талаквадзе?
— Он уже давно в ее сторону не смотрит, — заметила тетя Какала, — давным-давно не смотрит.
— А на кого же теперь смотрит этот греховодник... на кого, Какала, на Макрине Джаши? Говори, не томи... Или он перестал быть мужчиной?!
— С Луизы Тушабрамишвили не сводит глаз.
— Ну, милая ты моя, какая же в том разница, будь то Маргалита Талаквадзе, Луиза или Макрине Джаши! Женщина есть женщина, моя Какала, и нечего было напрасно меня перебивать. Да, так о чем бишь я... какой-то странный шел тут у нас разговор... и как это я запамятовал...
— Человек, мужчина нужен,— сказал Папико и, поднявшись с места, воздел палец в небо: — Человек!
— Но какой? Может, ты соизволишь сказать, какой именно. Нет, вы только поглядите на этого дурня. Какой же все-таки тебе нужен мужчина, сударь мой Папико: высокий, худой, толстый или при косточке?
— Это все равно, — сказал Папико, по-прежнему глядя куда-то вдаль, на восток, — главное в том, что нужен мужчина, человек нужен. И не мне одному, но и всем нам.
Это было первое сложное предложение, вышедшее из уст Папико. До сих пор он говорил только «нет» и «да». Даже «не знаю»: вы бы не заставили его сказать, поведет плечами, и все.
— Куда ты направился, парень, куда уходишь? Я тебя или не тебя спрашиваю! Решил унести ноги?! Смотрите на него, прямо принц, да и только...
Но здесь речь Пармена прервалась, так как Тереза, которому пришла охота покуролесить, подхватил его под мышки...
2
А время, как вы сами понимаете, — шло.
Эту фразу я так часто повторяю, что как-то неловко даже получается, но что поделаешь, ведь это истина, что оно — время — всегда и везде идет, почему же наши Харалети должны составлять исключение — и у нас тоже время шло именно так же, как и в любом другом месте, но мы, в отличие от жителей других городов, умели его здорово хорошо проводить, хорошо, да еще как хорошо — охохохоо! — мамалыга и сулгуни, молодой сыр, обернутое луком-пореем мчади, и все это под доброе винцо... а еще сваренная в глиняном горшочке и остро приправленная фасоль с добавкой пахучих травок, шашлыки, дорогие вы мои, жареная рыба с кислой подливкой — машараби, ухухухухух! А с утра, на опохмелку, славная водочка, кислые огурчики и помидоры, вяленая тарань. А жирное, наваристое хаши! Глянешь в тарелку — карта мира! — пах-пах, пах-пах, пах! Ну и пусть себе время шло — что с того...
И пусть никаких особенно важных событий у нас в Харалети не происходило, что-то помаленьку все ж таки менялось — одно время, например, были в моде парни с родинкой, даже и песня такая появилась «Парень с родинкой», так что Осико Арджеванидзе, воркуя с какой-нибудь девушкой на выданье и якобы подставляя своей собеседнице ухо, на самом деле норовил показать ей ту свою щеку — с родинкой; зато когда родинки вышли из моды и появилось даже ругательное выражение: «Эх, ты, меченый», «Эх, ты, конопатый», Осико обращал в сторону вышедших прогуляться под зонтиком харалетских жеманниц уже другое ухо; потом как-то у нас разыгрался еще большой спор — дело заключалось в том, что Шашиа Кутубидзе запретил ученому человеку Ардалиону Чедиа писать на афишах фамилию автора пьесы; таких безымянных пьес набралось уже порядочно, кто-то однажды сказал про одну пьесу, что она, мол, не похожа на народную, и не иначе как ее написал сам Шашиа. Браво, браво, эта последняя пьеса — «Коварство и любовь» — получилась у него лучше некуда! Конечно, он придумал для артистов другие имена, но одно все-таки оставил настоящее — для нашей Луизы Тушабрамишвили. Эту мысль охотно поддержали, в основном, родственники Шашии и его близкие знакомые, которых он пускал в театр без пятачка, и, наоборот, враги Шашии говорили, что-де если, для того чтоб писать пьесы, надо обязательно быть пьяницей, то, значит, все пьесы написаны не кем иным, как самолично Папико; а еще кто-то высказал соображение, что Шашиа уже по одному тому не мог написать последнюю пьесу, что у него пережженная глотка и он вечно сипит и хрипит, тогда как в пьесе все говорят нормальным голосом. Короче, спору не было конца. Мы обменивались мыслями.
Потом к нам в Харалети переселился откуда-то видный собой белобородый старик — Малхаз Какабадзе. В молодости, говаривал он, был я артистом, но потом мне наскучило вращаться в высшем свете, поселился я в глухой деревушке и стал мотыжить свое кукурузное поле, а вот теперь меня снова потянуло в театр, я продал свою усадебку, купил здесь, в Харалети, небольшую хибару, а все оставшиеся деньги разменял у Шашии Кутубидзе на пятачки, и если я пропущу хоть одно представление, то вот вам — он рванул себя за бороду — моя борода и вот вам мои усы! При этом он так переусердствовал, что чуть вовсе не остался без бороды и усов.
А так, что правда, то правда, он не пропускал ни одного представления — поднимется на галерку, усядется там, прямой, как жердина, и с прищуром наблюдает за игрою актеров. И стоило только Титико Глонти ошибиться, как сверху тотчас летело громкое замечание. Будь Малхаз коренным харалетцем, мы бы несомненно решили, что все анонимные пьесы написаны им.
А Папико-выпивоха все посиживал под деревом, то глядя куда-то за горизонт, то вновь печально уставляясь в землю. «Как дела, Папико? — бывало, окликнет его кто. — Значит, говоришь, нам нужен человек?», «Да», — глуховатым голосом отвечал Папико. «А где же он...» — «Придет, обязательно придет». — «Придет, как пить дать, ты уверен?» — «Да, да, обязательно придет». — «А кто это тебе сегодня поднес?» — «Тетя Какала» — «А что ты ей за это сделал?» — «Промотыжил виноградник, семь рядов». «Молодец! А теперь сиди жди этого своего мужчину, только не проспи, гляди...» — «Нет, нет, как я могу уснуть...» — «Ишь как разговорился! А что сегодня у нас в театре...»
Тереза в последнее время окончательно ошалел. Ринется на чью-нибудь ограду, разнесет ее вдребезги, а потом и все до единого дерева переломает; даже перекинутое через главную реку бревно и то не оставлял в покое: поднимет, грохнет о колено и... только мы свой мост и видели. Приналег он однажды и на мраморные театральные колонны, хорошо, вовремя подоспел отец его Самсон и давай щекотать ему подмышки. Ну, тут Тереза, чуть не задохнувшись от смеха, повалился с ног. Еще слава богу, что он боялся щекотки, не то остались бы Харалети без театра. Пристав Титвинидзе прекрасно все это видел, и пьянчужка Папико удирал от его гнева в папоротники на окраине города и там тоскливо отсиживался. А однаждьи в Харалети пришел силач по ремеслу, он вел за собой быка на веревке, а из-под мышки торчал у него петушиный хвост. Собрав с людей по копейке, он посадил петуха на бычий рог, обхватил самого быка руками и, только успел, кряхтя, с великой натугой оторвать его от земли, как Тереза, подкравшись сзади, схватил этого силача в охапку и подбросил, вместе с его быком и петухом, в воздух! Петух-то бог с ним, он, покряхтывая, опустился на землю, человека Тереза подхватил на лету, а вот бык... В общем, покутили мы в тот день на славу: нам-то что — расходы все принял на себя Самсон Арджеванидзе. Тереза в тот день не упился, но нам было от этого ни холодно, ни жарко: он всегда, хоть пьяный, хоть трезвый, оставался одним и тем же. И причиной всех неистовств Терезы была, как мы вскорости узнали, женщина. Нет, кто из нас не любит женщин, кто не провожал взглядом какую-нибудь красотку, однако не без чувства неловкости, исподтишка. Тереза же — Тереза как клещ впивался глазами в женщин. Короче, еще немного, и он разнес бы в щепки наши Харалети, на волоске висела и жизнь каждого из нас, и наши кукурузные поля, марани, черешня, тута... Так ниспошли же господь всяческих благ на семью и на весь род Маргалиты Талаквадзе... Теперь Тереза мирно расхаживал по улицам, пребывал в развеселом настроении и даже, по его личному разумению, напевал, вопя во всю глотку:
Эй, женщина, почему не спешиишь!! У меня для тебя в кармане кишмииш!!!А время, как вам самим прекрасно известно, шло.
3
Года точно не припомню, только знаю, что было это двадцать четвертое сентября, — в тот день выходила замуж Макрине Джаши. Родители Макрине были люди зажиточные, и на свадьбу были званы все Харалети, от мала до велика. Женихом — с бантом на шее — был Осико, и отцу его, Самсону, не оставалось ничего другого, как вытащить на свет божий залежавшиеся в кушетке чоху и архалук, а чтоб его снова не покусала та насморочная собака, он переоделся уже за плетнем, по выходе со двора, с превеликим трудом застегнув меленькие, как вишневая косточка, пуговички архалука. Тереза тоже, из уважения к брату, вырядился в красную атласную рубаху и расслабил мышцы, чтоб она не расползлась по швам. В тот день ни в одном харалетском доме не варили обеда — берегли аппетит для свадьбы. И хотя после полудня все слегка перекусили, держаться до восьми часов едва хватало терпения — именно на этот час была назначена свадьба; об этом извещала пригласительная карточка, украшенная парочкой воркующих голубков. Актеров, разумеется, пригласили в первую очередь — актеры всегда хороши за столом. Хотя в тот день ставили «Коварство и любовь», но кому было до театра... Однако Шашиа Кутубидзе все же строго прохрипел: я-де ничего не знаю, к восьми часам чтоб все были в париках. Вот если, когда Какала даст третий звонок, никого из зрителей в театре не будет, тогда можете переодеться и идти на свадьбу... «Хорошо, хорошо, сударь», — скороговоркой ответил Титико Глонти и вернулся к спору со своим двоюродным братом Ефремом Глонти: «Так вот я тебе и говорю, что пистолет надежнее сабли: с пистолетом в руках всегда одолеешь вооруженного саблей, но при этом учти одно: сумеешь ли ты отточить пистолетом карандаш? Так что всему свое место, Ефрем...» Титико был настроен как следует покутить и пустился в пространные рассуждения, чтоб легче скоротать время. Но время-то шло и так, само по себе, и когда наступило полвосьмого, тетя Какала дала, по знаку Шашии Кутубидзе, первый звонок. Но для кого, спрашивается? — в театре не было ни души, да и кто бы сегодня сюда пришел... В без десяти восемь Шашиа снова кивнул головой, тетя Какала вторично затренькала колокольчиком, и Верико Тирошвили взялась уже было за пуговицы — ни одного зрителя так и не было видно; но когда тетя Какала уже вот-вот должна была дать третий звонок, после чего все могли сменить костюмы и, вырвавшись на волю, поспешить в богатый дом Софрома Джаши, на свадьбу, как в самый последний миг откуда ни возьмись появился наш бородач — Малхаз Какабадзе; бросив пятачок в ящичек тети Какалы, он поднялся на галерку, глянул на растерявшихся артистов, которые уже совсем было навострились дать тягу, и прокашлявшись в кулак, крикнул:
— Что такое, почему не начинаете спектакль?
Ему откликнулся Ефрем, изображавший Миллера:
— А вы не приглашены на свадьбу, Малхаз?
— Да, приглашен.
— Тогда что ж вас привело в театр, ни дна ему, ни покрышки?
— Я предпочитаю посмотреть спектакль!
— Выходит, теперь нам всем, сколько нас здесь есть, из-за одного человека не идти на свадьбу?! — раскипятился Титико Глонти. — А вы не слыхали такого: один за всех?
— Я слышал: все за одного!
— Ты решил погубить нас?! — вскричал Миллер.
— Почему погубить, друг любезный, — не я толкал тебя идти в артисты! А коль взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Что-то я не припомню, чтоб ты пришел ко мне с вопросом: каким бы ремеслом ты посоветовал мне заняться, дядюшка Малхаз...
— Да, но чем смотреть на такую игру, лишенную всякого настроения, не лучше ли погулять на хорошей свадьбе? — вскинул плечи президент фон Миллер.
— Ничего я не знаю! — вспыхнул Малхаз. — Вот еще! Я ведь бросил в ящик свой пятачок, тебя спрашиваю, Какала?!
— Да.
— И вовремя занял свое место?
— Так-то оно так, но...
— Никаких «но» и «мо» я не знаю!! Кому принадлежит этот театр, в конце-то концов, твоему папеньке или империи?
— Империи, и все же...
— Ну так и начинайте сию же минуту. Мне тут не до разговоров с вами...
— Да, но...
— Надоели вы с этим своим «но»! Ведь не с «но» же начинается данная пьеса! Ну так и начинайте, как положено, мой вам совет!
— Не начнем! — крикнул в бешенстве гофмаршал фон Кальб.
— Что-что?! — угрожающе вопросил Малхаз. — Не начнете?! Где директор?
Шашиа Кутубидзе вышел на середину сцены. Так, как был, — без парика и пудры, а до чего ж бы ему подошла роль разбойника!
— Что тут у вас происходит? За что тебе платит деньги империя?! Сейчас же прикажи всем вот этим играть, не то... Железные каламаны надену, возьму в руку железный посох, и я не я буду, если не доберусь до самого губернатора, порукой в том моя борода и мои усы... За кого вы меня принимаете! Я никому не позволю себя дурачить! Ну как, начинаете или нет, я тебя спрашиваю, Кутубидзе ты там или Мутубидзе?!
— Начинаем, начинаем, а что же еще, разумеется, начинаем, — прохрипел Шашиа. — Давайте там! Начинайте немедленно!
— Довольно, это уже не шутки, — начал Ефрем Глонти. — Вскоре весь город заговорит о моей дочери и о бароне. Моему дому грозит бесчестье.
— То-то! — выкрикнул сверху Малхаз.
— Дойдет до президента и... — уныло бубнил Ефрем Глонти. — Одним словом, больше я этого дворянчика сюда не пускаю.
— Ты не заманивал его к себе в дом, не навязывал ему свою дочку, — промямлила безо всякого выражения Верико Тирошвили.
— Мне надо было как следует пробрать дочку, — вяло продолжил Ефрем Глонти. — Мне надо было хорошенько намылить шею майору, а не то все выложить его превосходительству папеньке.
— Ну, тогда я пошел, — сказал Шашиа, — я вам больше не нужен. А вы подойдете потом. Ничего, что немного опоздаете, — свадьба до утра.
— Не мешайте нам, если можно, кто бы там ни был!
— Ухожу, сударь, ухожу.
— ...Где только эти барчуки не таскаются, черт знает чем только не лакомятся! — продолжал монотонно Ефрем Глонти. — Так что же удивительного, что такого сладкоежку вдруг потянуло на свеженький огурчик...
— Там будут янтарные куры под чесночной подливкой! — внезапно выкрикнул в сторону Малхаза гофмаршал фон Кальб.
— Стой-стой! Этого в тексте нет!
— Нет, но... А сациви из индейки — одно объедение! — воскликнул Фердинанд.
— А сдобренный аджикой жареный поросенок!— проревел президент фон Вальтер.
— С чего это ты взялся на сцене, тебя же нет в этом действии!!! — еще громче рявкнул Малхаз. — Все лишние сейчас же оставьте сцену и продолжайте спектакль. Каждый выйдет в свое время.
— ...Чего еще можно ждать от такого повесы? — продолжал приунывший Ефрем Глонти. — Девочка красивая, статная, ножки у нее стройные. На чердаке у нее может быть все что угодно,— на этот счет с женского пола спрос не велик, только бы вас господь первым этажом не обидел. Стоит такому волоките высмотреть ножки — готово дело!.. И... и я барона не виню. Все мы люди, все мы человеки. По себе знаю.
— Ты бы посмотрел, какие прекрасные записки пишет твоей дочке его милость! — блеклым голосом проговорила Верико Тирошвили.
— На языке одно, а на душе другое. Кто на тело заглядывается, тот всегда о душе толкует... Нанизанная на ореховый прут жареная форель!
— А форель где достали? — поинтересовался Малхаз с галерки.
— Уряднику Кавеладзе поручили выловить в речке!.. А знаешь, что там есть еще?
— Нет.
— Отварная свинина в холодном виде!
— А пережаренные с луком поросячьи потроха!
— Цыплята-табака с розовой хрустящей корочкой! Роскошь!
— Горячие, прямо с огня, бараньи шашлыки, мой милый!
— Ничего я не знаю! Продолжайте представление, а не то...
Урядник Кавеладзе застрял в дверях, растерянно уставившись на сцену, — там явно происходило что-то не то.
— В печку все эти пакостные писания! — нехотя вернулся к своей роли обескураженный Ефрем Глонти. — Девчонка наберется бог знает чего, кровь у нее забурлит, как от шпанской мушки, и прощай тогда... В печку, тебе говорят!
— Купати по-харалетски, насквозь проперченные...
— И хачапури стынут, дорогой Малхаз!
— А что там за толма[10] — во рту тает!
— А кислая капуста, такая проперченная — один огонь!
— И хрупкие молодые огурчики, которые едят неочищенными!
— Не огурчики, а вас надо как следует очистить! Опять вылез на сцену, да? Что, не терпится? Сейчас же марш за кулисы!
— Что, кроме меня, никого лишнего не увидел? — с укором спросил гофмаршал фон Кальб. — Если на то пошло, что надо леди Мильфорд посреди сцены?
— Извольте и вы уйти, сударыня... Хороша же ваша сценическая культура, нечего сказать. Все, все лишние извольте убраться за кулисы. Ну, давай дальше, Ефрем!
— А еще про поросячью голову забыли! Эээ... да-а... Тут-то собака и зарыта, — вновь вернулся к роли Миллер. — Если президент — достойный отец, он еще будет мне благодарен. Почисти-ка мне мой красный бархатный кафтан, пойду попрошу его превосходительство, чтобы он меня принял... А ты откажись от своего проклятого кофе и от нюхательного табаку — вот тебе к не нужно будет торговать красотой твоей дочери.
— А хашлама[11] там, Малхаз, — иф! — пар до самого неба поднимается.
— А копченая ветчина! — шесть месяцев провисела в камине!
— Лишние разговоры!
— С добрым утром, папенька!
— Умница, Луиза!
— Ах, отец, я великая грешница! — тускло проговорила Луиза Тушабрамишвили.
— Вы проглатываете слова!
— Что это вы изволите говорить, уважаемый Малхаз... Рыба цоцхали, отваренная в соленой воде!
— Да, но где они рыбу достали...
— Кавеладзе поручили наловить.
— Уж он вам наловит!
— Рыба есть рыба, Малхаз! А ты знаешь, что еще там есть?
— Нет.
— Густая ореховая подливка к мамалыге, а мамалыга-то сама горячая-прегорячая с расплавленным сулгуни внутри, а как ты думал!
— Да я, может, и не люблю этой мамалыги...
— А похрустывающие чуреки-шоти; может, тоже не любишь, только-только вынутые из тонэ?!
— Красные, багрово-красные, крепенькие, как камень, помидоры!
— Вино у них, должно быть, неважнецкое.
— Что-о?! — возмутился гофмаршал фон Кальб. — Вино пятилетнее, любезнейший Малхаз, с журчанием и бульканьем нацеженное из квеври.
— А про зелень вы не спросите, уважаемый Малхаз?
— Об этом и говорить не стоит...
— Жареный поросенок, весь присыпанный свежей зеленью!
— А ткемали?..
— Какой стол без ткемали,— это все равно, что роза без шипов!
— Найдется там и экала[12], заправленная уксусом и орехами, — пальчики оближешь!
— А что, у этих окаянных не имеется вилок? Продолжайте сейчас же спектакль!
— Как так не имеется вилок! Только пожелай — серебряные подадут!
— Но меня-то не приглашали? — чуть слышно донеслось с галерки.
— Ах ты, черт! — хлопнул себя по лбу президент фон Вальтер. — Это же лично мне было поручено.
— Когда, дорогой?
— Да вчера, еще вчера...
— Чего ж ты до сих пор молчал! А кто тебе поручал...
— Сам Сопром поручил, еще вчера, говорю.
— Какой, Джаши?
— А то какой еще!
— Но я его не.знаю...
— Зато он знает вас, сударь.
— Нет, неудобно все-таки срывать спектакль... — заколебался Малхаз. — Допустимо ли искусству предпочесть застолье!
— А какое надуги[13], свое, домашнее... Боюсь, вы такого и не пробовали, уважаемый Малхаз.
— С мятой?
— Уух! Мятой, мятой приправленное, да так густо.
— Ну чего вы все так уставились на меня? Хотите идти — идите. Один, говорят, за всех. К черту, была не была, пошли на свадьбу!
— Куда это вы, а? — спросил пораженный урядник Кавеладзе.
— Цыц, помалкивай! — приструнил его Ефрем Глонти, забрасывая в сундук бархатный кафтан. — Тебе-то что за дело!
— А-а?
— И почему это всех глухих и кривых прибивает обязательно к нашему берегу! — подосадовал Титико и швырнул в сундук свой парик. — А впрочем, если хочешь, иди и ты с нами.
Этот день я потому описываю так подробно, что именно в ту самую ночь в Харалети явился Человек.
4
— Ооо! Привет артистам! — загрохотал тамада, Пармен Двали.. — Где это вы пропадаете до сих пор? А ну, тетушка Аграфина, дорогая, подай-ка нам тот наш, сама знаешь какой, рог, а вы, ребятки, давайте выпейте за наших прекрасных жениха и невесту, чтоб они, любовно воркуя и ластясь друг к другу, плодились и размножались во взаимных лобзаниях и засыпали нашего почтенного Сопрома ангелоподобными внучатами.
— Может быть, мне и приходилось встречать по отдельности такую красавицу-женщину или такого замечательного мужчину, но чтоб оба, и жених и невеста, были так хороши?! Ах, нет, нет...
— Молодчага, Титико, молодчага! — воскликнул Пармен,— только я еще никогда не слышал, чтоб тост заканчивался словами: «Ах, нет, нет». А теперь дай сказать и другому.
— Выпьем за здравие...
Заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава сидели на самом почетном, освещенном фонарями месте, но, если спросить меня, выгоды от такого почета ни малейшей: весь стол только на них и пялился: пока их не разобрал хмель, они не ели, а только пощипывали еду — неловко же трескать за обе щеки, когда на тебя устремлено столько глаз. Но зато попозже, основательно подвыпив, они так приналегли на купати и форель, что дай боже. Но свет по-прежнему бил им в глаза, и они от этого так морщились и кривились, что Сопром Джаши даже было забеспокоился, не обидел ли он их чем ненароком, но вскорости сам до того упился, что, напрочь забыв о почетных гостях, пошел, раскинув руки, в лекури с тетей Аграфиной. И вот именно на этой свадьбе впервые в мире жареному поросенку засунули в зубы редиску и в таком виде преподнесли его тамаде. Пармен Двали, что и говорить, пришел в восторг и, подняв тост за человеческую смекалку и хитрую выдумку, вовсю превозносил Харалети — это гнездо остроумнейших и находчивых людей, а один из нашенских, из харалетцев, не умевший ни читать, ни писать, вдруг разразился таким вот стихотворением:
Вари да варале, Хари да харале! Славьтесь наши Харалети! Лучше края в мйре нету!!!Нуу тут грянули аплодисменты, да какие аплодисменты. Мы, харалетцы, все по натуре поэты, и нам очень пришлись по душе слова: «Лучше края в мире нету». Да зачем далеко ходить, я и сам лично тоже поэт по натуре. Некоторые почему-то это скрывают, а сами тишком пописывают стихи, а я, например, совсем даже не стыжусь признаться, что у меня просто не хватает терпения изложить всю эту историю в стихах, иди сыщи столько рифм — они-то ведь на улице не валяются, вот мне и приходится пересказывать все слово за словом, но — верите ли? — это тоже совсем не легкое дело. Казалось бы, что в том особенного, — взять да и пересказать все подряд? Да не тут-то было. Знай я наперед, чтоб меня черти съели, что это за мытарство, меня бы и силой не заставили взять в руки карандаш, а теперь уж что, теперь, когда дело дошло до прихода Человека, прерывать историю на полпути никуда не годится.
— А теперь я хочу еще раз выпить за здоровье наших молодых, — поднялся с места Пармен Двали, — но сначала, может, ты потанцевал бы, а, Самсон?
— Да отстань ты, ну тебя!
— Чего это ты повесил нос, Самсон дорогой, — не поскупился на ласковое слово наш тамада, — подыми хоть глаза, покажи людям свое лицо. Вот ведь Сопром протанцевал же, а ты чего приуныл? Отец невесты небось сильнее должен печалиться.
— Хватит, замолчи.
— Прикуси язык, оставь отца! — вмешался Тереза.
— Ладно, брат. А теперь я хочу сызнова выпить за здоровье молодых! — воскликнул Пармен. — Вот гляжу я сейчас на них, как красивенько они посиживают рядком, и думаю, ну чем не... погодите, как это... кто тут из вас охотник... как же оно называется... нет, не перепел... ах да, да, ну чем не птенчики! Так будьте же вы вечно здравы и счастливы! Титико!
— Яхшиол![14]
— Давай-ка выпей и ты! Таак! — И, воздев кверху указательный палец, прищурил глаза: — А теперь помаленьку затянем Мравалжамиер[15]...
— Мравал, мравалжамиеээ... — завел, вытянув шею, Осико.
— Ээуу... — подтянул басом Ефрем Глонти, прижав подбородок к груди.
— Жамиеэээ... высоко, мальчик, эуэээр...
Раньше всех разобрало пристава Титвинидзе. Его длинные, прямые, как дула, усы во время питья намокали, и он постоянно вдыхал бьющий прямо в нос с этих мокрых усов винный дух, что ж тут удивительного, что пьянел он быстрее других! А потом было вот что: Тереза впился зубами в поросенка с торчащей из пятачка редиской и так, с жареным поросенком в зубах, вскочил на стол и пустился в пляс, заставив трещать под собой стол, на котором зазвенела, задребезжала посуда, а брызги сациви заляпали зеленый мундир Титвинидзе. Рассвирепевший пристав выхватил шашку, грозно оглядел присутствующих и, поскольку Папико среди них не оказалось, нацелился на курицу и — бац! — рассек ее надвое. Однако Пармен Двали не растерялся: одну половинку курицы от тут же преподнес Макрине Джаши, а вторую бросил на тарелку Осико; и это рассечение курицы оказалось по-своему символичным: только-только стихли аплодисменты, как вдруг откуда-то из-за Харалети ветерком донесло конский топот.
— Чу! — прошептал ученый человек Ардалион Чедиа, — никак скачет лошадь...
— Откуда взяться лошади в Харалети... в такую пору, — вскинулся Пармен Двали, между тем весь обратившись в слух: — Погоди, погоди...
— Среди ночи?! Кто бы это мог быть? — навострил уши Ефрем Глонти.
— Давайте-ка у этого спросим, — блеснул глазами Пармен. — Ты что-нибудь слышал, Кавеладзе? Кавеладзе!
— Яхшиол, — отозвался тот.
— Санда сагол[16], разрази тебя гром... — усмехнулся Пармен Двали, — нам бы еще парочку таких, как ты...
— Все глухие и кривые почему-то именно нам должны достаться! — пристукнул кулаком по колену Титико Глонти.
— Слава нашим Харалети, лучше края в мире нету! — возопил Тереза, да так зычно, что Титвинидзе выпустил из рук поднесенный ко рту рог.
— А давайте-ка, друзья, выпьем за всех путников, за всех странствующих в ночи, — огляделся вокруг Пармен Двали, и пристав тут же воспользовался случаем выместить на нем накипевшую злобу: — Разбойник и бандит, а не ночной путник! Ты что, сторонник разбойников?
— Как вы можете, уважаемый...
— Тогда скажи по-другому...
— Да здравствует дневной путник!
— Так! Кто-кто?
— Дневной путник...
— Раз-говоры! Вы за кого меня принимаете! Бунтовать, да! Ведь это же бунт, а, Кавеладзе?
— Двадцать четвертое, сударь.
— При чем тут двадцать четвертое, Кавеладзе! Я тебе сейчас башку снесу! Какое двадцать четвертое, дубина!
— Сентября, начальник!
— Молчать! — разъярился Титвинидзе. — Я тебе покажу «начальника»! Кто твой начальник?!
— Вы, уважаемый.
— С чего это у него вдруг открылся слух? — прохрипел Шашиа Кутубидзе и надкусил кислый огурец. — Удивительно прямо...
5
Под деревом, в тени, лежал маленький Человек. Сидящий у его изголовья Папико-выпивоха, осторожно помахивая в воздухе рукой, отгонял от спящего папоротниковой веточкой мух, не сводя с него исполненного благоговения взгляда своих синих с поволокой глаз. А вокруг стояли мы, харалетцы, краса и гордость Харалети, только-только с трудом продравшие глаза, сонные, полуодуревшие от хмельного перегара, с отечными, мятыми физиономиями, словом, в том состоянии когда тебе, как говорится, весь свет не мил и ни до чего нет дела; но теперь мы все почему-то с любопытством приглядывались к этому спящему Человеку, уютно подложившему под щеку ладонь.
— Откуда взялся этот бродяга, перекати-поле?! — спросил Пармен Двали, прихлопнув себе ладонью по бедру.
— Тсс... — прошептал Папико, приложив палец к губам, — тише, он устал.
— Я еще не видел, чтоб человек так дрыхнул на виду у людей.
— Ты многого еще не видел, — шепотом сказал Папико. — Подожди немного и...
— Это, в конце концов, оскорбительно для нас! — ударился в амбицию Ардалион Чедиа, — точно так вел себя и Миклухо-Маклай, если вы об этом слыхали...
— Нет...
— Нет...
— Был один такой человек... не успел приехать к папуасам, как разлегся и захрапел во все носовые завертки... Но допустимо ли вести себя подобным образом с нами, мы же ему не папуасы, а просвещенный, цивилизованный народ!
— А кто такие эти папуасы...
— Папуасы — это когда много папуасов вместе.
— Но кто они все-таки такие, скажи наконец, шевельни языком. Не все же такие ученые, как ты! — взвился Титвинидзе.
— Дикари они, сударь мой.
— Дикари?
— Ну да.
— Раз-говоры!!!
— А этот сам, видать, папуас, господин пристав, — угодливо улыбнулся ему Титико Глонти. — Где это видано — спать прямо на земле.
— Не папуас он, а папиковский долгожданный Человек, — подпустил шутку Пармен Двали. — Гляди, чтоб он у тебя не простудился, малый...
— Коли спит, значит, так нужно, — сказал Папико.
— А если вдруг дождь?— прохрипел Шашиа. — Не очень-то тогда поспишь.
— Дождя сегодня не будет, — прошептал Папико, — дождьпойдет завтра.
— Ишь сказанул! Да откуда тебе это известно... — поневоле шепотом же спросил Шашиа: глотка-то у него ведь была пережженная.
— А может быть, ты сообщил бы нам поточнее?! — скорчив презрительную мину, покосился на Папико сверху вниз Пармен Двали.
— Дождь пойдет ровно в без двадцати два...
— Ай да Папико! Давай на спор, если хочешь.
— Не имеет смысла.
— Почему? — поинтересовалась тетя Какала.
— Я твердо знаю.
— Ну, если правда пойдет дождь, я тебя угощаю водкой.
— Не хочу...
— Почему это? Ты что, свихнулся? — вышел из себя Пармен Двали.
— А разве я в себе не волен? Не хочу, и все.
— Может, и вина тоже не захочешь?
— Нет.
— Почему, дурья ты голова...
— Человек пришел, — сказал Папико.
— А чем помешал тебе Человек?
— Вино и водку я пил потому, — тихо сказал Папико, глядя на спящего с почтительным благоговением, — что не было настоящего человека, настоящего мужчины.
— Где не было, слушай?..
— Здесь.
— Где здесь? Под этим деревом?
— Нет, в Харалети...
— Горе твоим несчастным родителям, — покачал головой Пармен. — А кто же тогда, по-твоему, Тереза?!
— Харалетец.
— Но разве же он не человек, не мужчина?!
— Как сказать... не знаю.
— А ты спроси об этом Маргалиту Талаквадзе.
— Неловко.
— Ладно, пусть так, но ты-то сам что, не знаешь?
— Свидетелем он меня на такие дела не берет.
— Хорошо. А Титико кто же?
— Харалетец.
— Ефрем Глонти?
— Он тоже харалетец.
— Я?
— И ты тоже харалетец.
— Ты соображаешь, что говоришь! Стало быть, выходит, мы все тут один другого стоим. Так, что ли?
— Да вроде бы.
— Почему, хороший ты мой, — неожиданно ласково обратился к нему Пармен. — Или никакого значения не имеет, кто из нас как говорит, кто — старший, кто — младший... Все это не имеет никакого значения? Но почему...
Папико сидел притихший.
— Почему, спрашиваю?
— Потому.
— Это что за ответ, невежа ты эдакий. А Тереза и Ардалион Чедиа тоже, по-твоему, без разницы?
— Да вроде бы.
— Зря, значит, Ардалион прочитал столько книг? Как дятел — носом в дерево, так и он просидел всю жизнь, уткнувшись носом в книгу. И все это зря, все понапрасну?
— А уж этого я не знаю.
— Что же ты знаешь?
— Тсс... — приложил палец к губам Папико, — он, кажется, просыпается...
— И уважаемый Какойя... ээ, господин Акакий, тоже не мужчина?
— Который, Гагнидзе?
— Да. Тоже нет?
— Не задавай мне, Пармен, таких неловких вопросов.
— Чем же они, интересно, неловкие?
— Хочешь, чтоб потом люди цеплялись ко мне, ты этого хочешь?
— Ох, холера тебя возьми, чтоб ты... — не смог договорить от возмущения Пармен Двали. — Ну и сиди тогда с этим бродягой безродным, а мы пошли.
— Стойте, не спешите!
Голос был незнакомый.
— Погодите... Прежде всего безродного здесь никого нет, у всех у нас есть родные и близкие, только мы иногда об этом забываем. И я, как и вы, тоже не безродный.
Так сказал маленький Человек и поднялся.
6
Где-то далеко, подле двора Маргалиты Талаквадзе, Тереза орал во всю мочь: «Эй, женщина, почему не спешиишь?! У меня для тебя в кармане кишмииш!!!»
— Миклухо-Маклай не спал, он весь был полон интереса. А люди, увлеченные интересом, не спят. Вот и я тоже одержим интересом.
Папико уже поднялся на ноги и стоял неподалеку, не сводя восхищенных глаз с маленького Человека в залоснившемся пиджаке, гладко причесанного на боковой пробор. А тот, высоко вскинув голову и внимательно к нам приглядываясь, продолжал говорить, четко чеканя слова.
— Маклая интересовало, как поведут себя дикари при виде спящего человека... Я не спал, я отдыхал. И, что главное, внимательно следил за вашим поведением. Скажу откровенно, — я не в восторге. Тем же приемом воспользовался Миклухо-Маклай, этот достойнейший, этот почтеннейший человек.
— Прошу предъявить документы! Покажи-ка нам, кто ты такой есть. Кому говорю! — пристав Титвинидзе схватился в бешенстве за огнестрельное оружие. Я говорю «схватился», а не «схватил», потому, что маузер был для него все равно что часть тела, — ох, как должен следить за собой пишущий человек! — Документы, живо!
— Застегните пуговицу!! — решительно надвинулся на него вдруг маленький Человек: все мы опешили и в ожидании пальбы прикрыли руками уши. — Вы находитесь на улице, а не в хлеву!| Устава не уважаете, так уважайте хоть людей! Эта единственная пуговица может стоить вам в муке добытых эполетов! Застегните! говорю вам, пуговицу!
— Хорошо, хорошо, сударь, — зачастил Титвинидзе, прикрываяладонью ворот, — случайно расстегнулась, а то какой бы подлец... Как это не уважаю устава, но она потерялась, видите ли, проклятая. Прошу покорнейше...
— У меня при себе иголка и нитки, — сказала тетя Какала, потянувшись рукой к приставскому воротнику, — я сейчас, мигом...
— А пуговицы-то у нас нет... — Титвинидзе на минуту призадумался. — Кавеладзе, ко мне! Ты ведь знаешь мой дом... Чего ты на меня буркалы вылупил!!!
— Двадцать пятое, кажется...
— Сейчас же извольте сами отправляться домой. Урядник — ваш помощник, а не домашняя прислуга. Пришейте пуговицу, а до того чтоб не появлялись на улице.
— Хорошо, сударь, слушаюсь, сударь. — Мы, харалетцы, впервые узрели вежливую улыбку на физиономии Титвинидзе, чудеса творились какие-то. — Пришью, пришью, и еще начищу, до блеска мелом.
Маленький Человек проводил его глазами, потом перевел взгляд на нас, оставшихся, устало улыбнулся нам, кивнул головой и сказал:
— Здравствуйте.
Так в Харалети пришел Человек.
Стояла такая тишина, что мы невольно прислушались к зашелестевшему под ветерком дереву. Папико нагнулся и тщательно отряхнул колени, которые были перепачканы то ли мукой, то ли еще чем-то, похожим на муку. Маленький Человек устремил взгляд куда-то мимо нас, — он разглядывал раскиданные по склону дома. Лицо у него было пепельно-серое.
— Доброго вам здравия! — гаркнул вдруг во всю глотку Пармен Двали, так что некоторые из нас чуть не подпрыгнули от неожиданности. — Разрешите поинтересоваться, как ваше самочувствие?
— Здравствуйте, здравствуйте... — послышалось со всех сторон.
Затем мы снова примолкли. Маленький Человек так долго и так задумчиво разглядывал Харалети, что все мы невольно повернули головы в ту же сторону, и я не знаю, что разглядели другие, но Папико явно следил взором за струившимся в небо дымком.
А потом все смущенно посмотрели на маленького Человека, так как издали донеслось привычное нам: «Эй, женщина, почему не спешишь?! У меня для тебя в кармане кишмииш!!!» А все-таки, если говорить по совести, есть что-то такое в наших Харалети: ведь вот даже Тереза и тот состряпал стихотворение, хотя, правда, он так беспощадно ревел, что у маленького Человека болезненно исказилось лицо. Никто из нас не знал, что бы такое сказать, все мы неловко топтались на месте, то и дело переминаясь с ноги на ногу. Но что может быть лучше ученого человека! И на этот раз выручил нас Ардалион Чедиа:
— Вы его лично знали, сударь?
— Кого?
— Миклухо-Маклая, уважаемый?
— Нет, только издали, — сказал маленький Человек. — Но какое это имеет значение... Вот вы, с шашкой, как ваша фамилия?
— Я Кавеладзе.
— Где служите?
— Я к театру приставлен, уважаемый.
— Этот пристав часто кричит на вас?
— Так, не очень...
— Какой там «не очень»? — удивился Титико, — добро бы не каждый день!
— Как? — переспросил Кавеладзе.
— Ничего, отучится, — сказал маленький Человек.
Видно, Маргалита Талаквадзе вышла к Терезе, потому что рева больше не слышалось.
— Как вас прикажете величать? — застенчиво поинтересовался Пармен Двали.
— А вон та женщина кто такая, что поднимается в гору, несет воду?
— Местная она, харалетская, Маро ее зовут... А вас как прикажете...
— Почему она в черном?
— Сын умер у нее, дорогой.
— А как звали ее сына?
— Бучутой звали беднягу.
— Какое совпадение, — сказал маленький Человек, проводив взглядом женщину, и поник головой. — Меня тоже звать Бучута.
Так пришел в Харалети Человек.
— Сказал же я, что придет, — стыдливо проговорил Папико и тоже опустил голову. — Ведь сказал же.
7
А время, как вы сами понимаете, все шло и шло. Только теперь как-то в другом роде.
Началось все с того, что на следующий день, не успело сравняться без двадцати два, — у Ардалиона Чедиа были точные часы, — как действительно пошел дождь. Застучал по крышам, покатился, проторяя дорожки, каплями по листьям. Куры позабивались под оды[17], с пестрым зонтиком над головой прошествовала по улице, осторожно шагая через лужи, тетя Какала. На окраине Харалети с хрипом заворочалась мельница. Шашиа Кутубидзе, забежав от дождя в дом своего двоюродного брата, успел только опрокинуть стопочку мятной настойки с последующим «ххаа!», как сразу послышался чих арджеванидзевской собаки. «Будь здоров!» — пожелал Шашии переступивший в это время порог дома Самсон, голова и плечи которого были прикрыты промокшим мешком, — он вернулся с кукурузного поля. Но Шашиа вместо спасибо спросил: «Опрокинуть еще одну, что ли?» — «А тебе для этого особое разрешение требуется?» — ответил ему Самсон. Макрине Джаши натянула шерстяные носки и по-женски кокетливо пожаловалась на холод — «бррр», а ее новообретенный супруг Осико и Ардалион Чедиа потеплее закутали шеи; наш Тереза во все лопатки храпел посреди двора, и дождь лил прямо на него; все харалетцы уютно устроились по домам; Кавеладзе сидел на своем достославном сундуке с низко повешенной головой, по уши погрязнув в мечтах о Луизе Тушабрамишвили; Титико и Ефрем Глонти потягивали сквозь зубы холодное вино; заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава играли у камина в лото, раскрасневшись один на левую щеку, а другой на правую, точно влепили друг другу по оплеухе; пристав Титвинидзе задумчиво грыз вареную кукурузу, одновременно занимаясь чисткой маузера, и вы небось стали бы смеяться, если б я сказал, что он безотчетно кусанул вместо початка маузер. Но чего не было, того не было, а врать я бы себе ни за что не позволил, — ведь не в одном же смехе дело! Пармен Двали, вконец заскучав, некоторое время помаячил по комнате, потом прилег в надежде малость соснуть, но ничего у него из этого не вышло, и тогда он, раскинувшись навзничь и уставившись глазами в потолок, предался размышлениям. Сперва ему подумалось: где, интересно, срубили дерево на эти балки; потом он перевел взгляд на подвешенные рядами низки перца; сколько же нужно есть, чтоб весь его прикончить, мелькнуло у него в голове, и он даже тяжело вздохнул при этой мысли. В общем, ему было скучно, невыносимо скучно...
— Дай-ка пойду проведаю нашего гостя, мой цветик, — сказал Осико жене.
— Отец говорит, что семейному человеку нечего делать за стенами дома.
— Ревнуешь, душенька? — чарующим голосом спросил Осико, подставив жене щеку с родинкой: родинки снова вошли в моду. — Ты не замерзла, женушка, да падут твои болячки на мою голову?
— Одиннадцать! — выкрикнул Бухути Квачарава. — У вас одиннадцать имеется, уважаемый?
— Нет. Но выкрикни красиво, Бухути, как ты умеешь...
— Барабанные палочки!
— Воот так вот. Все равно нет.
— Шестьдесят девять.
— Ну-ка повтори еще разок.
— Туды-сюды.
— Есть...
На Харалети лил дождь.
Пармен Двали вскрыл квеври, отложил в сторону крышку, наполнил черпалкой десятилитровый кувшин, аккуратно заткнул горлышко скомканной кукурузной поволокой и, взяв кувшин в правую руку, а сам весь перегнувшись на левую сторону, зашагал в сторону дома Папико. Бучута сидел на балконе. Положив на перила свои малюсенькие кулаки и упершись в них подбородком, он задумчиво глядел на дождь. Там же, весь скрючившись, сидел тепло закутанный Ардалион Чедиа; Папико же, стоя на ногах со скрещенными на груди руками, уставился в затянутое тучами небо.
— Приветствую вас, сударь Бучута, — крикнул еще издали Пармен, — как здоровьечко?
— Здравствуйте, ничего себе, а это что...
— Вино, я его вам преподношу, посидим, разопьем по стаканчику.
— Это в связи с чем? — удивленно посмотрел на него маленький Человек.
— Как это в связи с чем... — растерялся Пармен, — вино не какое-нибудь, четырехлетнее...
— Ну и что ж с того... — сказал Папико.
— Вишь какой сыскался! — состроил гримасу Пармен. — А давно ли ты, господин хороший, пить перестал?
— Я был один, — негромко ответил Папико, — один я был и потому попивал...
— Как это один... Чтоб пьяница да отказался от вина, такого я еще не слыхивал. Выпьем, сударь Бучута, погуляем, повеселимся, по-нашенски... Ведь скучно так просто сидеть. Под такой докучливый дождь хорошо пьется.
— Дождь — докучливый? — удивился маленький Человек.
— А что, конечно.
Маленький Человек поднялся:
— Ну-ка, погляди...
Шел дождь.
— Докучливый? — тихо переспросил Бучута.
Пармен Двали ответил шепотом:
— Нет.
— А ты знаешь, как и почему он идет?
— Да, из туч льется.
— А тучи как появляются?
— Испаряется вода.
Они перешептывались.
— Как, почему?
— Из-за солнца.
— А почему?
— Солнце горячее, сударь.
— А почему горячее?
— Не знаю, — отвечал Пармен и огляделся по сторонам.
— И меня тоже как раз на этом срезал, — грустно улыбнулся Ардалион Чедиа.
— А вы сами знаете? — с таинственным видом поинтересовался Пармен Двали.
— Что?
— Как и почему идет дождь. Поведайте мне, я никому не скажу.
— Не знаю.
— Я тоже не знаю, — сказал Папико.
— Тогда чего же мы глаза пялим! — наддал голосу Пармен Двали.
— Красиво, — тихо сказал Папико.
— Даа, — снова перешел на шепот Пармен Двали, — правда что красиво.
Хеэ, шел дождь.
— Все! — выкрикнул Какойя Гагнидзе. — Я кончил: пять, двадцать три, пятьдесят один, семьдесят, восемьдесят два... верно?
— А как же! — охотно подтвердил, со своей стороны, Бухути Квачарава.
— А ведь я здорово играю, правда?
— Еще бы! Замечательно...
— В лото я обыграю кого угодно, — завершил Какойя Гагнидзе.
— Пойду я, а, Макрине, золотко ты мое... — взмолился Осико. — Ты ведь все равно должна отдохнуть, полежать на кушетке, а я бы пошел, проведал гостя... а то как-то некрасиво.
— Тогда сначала попой мне, а потом иди.
— А что тебе спеть, моя ласточка, что исполнить?
— «Мгле нас не одолеть», вот это...
— Кх-кх, — прочистил горло Осико. — «Мгле наас...»
— Только и слышишь в Харалети, что рев этих братьев!— недовольно пробурчал Пармен Двали, — не дадут спокойно посмотреть на дождь.
А наши Харалети уже подсыхали. Небо очистилось, только в одной стороне мерцал огромный белый клок облака, и они не сводили с него прищуренных глаз. Солнце все более входило в силу, и над Харалети поднимался парок; подсыхали листья; отмытые от пыли черепичные кровли вначале гладко залоснились под солнцем, а потом стали там-сям поблескивать. Поднимался парок и от нашего Арджеванидзе, Терезы, все еще продолжавшего спать посреди двора; люди пораспахнули окна, откуда-то долетел смех, блестящие пятна на крышах разрослись, и вскоре крыши целиком засверкали; отяжелевшая от влаги и полегшая было под дождем трава, просохнув, стала легкой и распрямилась.
— Солнце-то какое, — тихо проговорил Бучута. — Вот оно каково, солнце...
— Славное солнышко, — сказал Пармен, потирая руки.
— А ну, подставь щеку...
— Так?
— Прикрой глаза... греет?
— Да-а, аж дрожь прошла по всему телу. — Пармен, прикрыв глаза, благодарно улыбался.
— Ежегодно Солнце посылает на нашу планету шестьсот двадцать миллионов миллиардов киловатт-часов электроэнергии, — заметил Ардалион Чедиа, — это точно в шестнадцать тысяч раз превышает количество энергии, потребное всему человечеству в целом.
— Ах, чтоб тебя, все настроение испортил, — досадливо махнул рукой Пармен Двали. — Прежде всего, откуда тебе это известно?
— Так черным по белому написано, дорогой.
— Да, но как это Солнце могло ошибиться ровно в шестнадцать тысяч раз... — вызывающе спросил его Пармен. — Книг про Солнце я не читал, а Солнце, Солнце вот оно...
— Знай каждый из вас свое дело, как знает Солнце, куда бы лучше, — промолвил Папико.
— Я же, парень, это не из своей головы выдумал: какой-то балбес написал так на научно-популярную тему.
— А тебе надо все повторять слово в слово? — пристыдил его Пармен.
— Хорошо, молчу.
— Ну и ладно, коли так.
— Ну ладно, все, — сказал и Какойя Гагнидзе. — Сегодня пройдемся по городу?
— Да надо бы: следует людям иногда на глаза показаться, а то... Ты ведь их сам не хуже моего знаешь, начнут чесать языки — ничего, мол, не делают.
— Но нас же видят на премьерах.
— Еще бы...
— Неохота мне что-то... Пусть подсохнет немного. Пожалуй, пройдись ты один, тогда они и про меня вспомнят. А пока кричи дальше, ну, доставай же бочоночек, Бухути!
— Пятьдесят восемь!
— Таак-с! У меня в двух местах.
— Хи-хи...
— Выкрикни там еще что-нибудь хорошенькое!
— Пять!.. Да, кстати! Поговаривают, что Шашиа Кутубидзе крепко зажимает ящичные пятачки...
— Когда б это Тереза...
— Где Тереза, где ящик!
— А откуда у Шашии сила зажимать...
— Да нет, это если выражаться деликатно, а попросту говоря, — подтибривает.
— То есть как это...
— Противозаконно кладет пятачки в свой карман...
— «У меня для тебя в кармане кишмииш!!!» — разнеслось вдруг по Харалети.
— Значит, продрал глаза, — отметил Пармен и вдруг со страхом добавил: — А что, если б не было Солнца...
— И не говори, — встрепенулся Ардалион Чедиа. — Не перевариваю темноту.
— Именно темноту? — улыбнулся маленький Человек.
— Без Солнца лоза бы не созрела! — скороговоркой выкрикнул Пармен, чтоб кто-то другой его не опередил. — Да и кукуруза тоже, верно ведь?
— А в нынешнем году должен быть добрый урожай, — сказал Ардалион Чедиа. — С каждого гектара возьмем не менее двенадцати центнеров, если без потерь.
— Особенно много ты возьмешь, — пренебрежительно глянул на него Пармен, и вдруг лицо у него озарилось: — Но, что правда — правда, урожай ожидается богатый! — и добавил весело: — Не вредно бы нам опрокинуть по стаканчику, а, что вы скажете, — и уже потянулся было рукой к кувшину, как вдруг отпрянул, назад и весь как-то сжался.
— В отношении Солнца, нам, кроме спасибо, сказать нечего, — почтительно промолвил Ардалион Чедиа. — Не будь Солнца, всем бы нам крышка.
— Только Солнца? — спросил Бучута.
Примолкли, призадумались... Двое мужчин одновременно задумались в Харалети! К тому же одним из них был Пармен Двали — наш всеобщий увеселитель, наш бессмертный тамада. Правда, в отношении Ардалиона Чедиа это было не столь удивительно, но на этот раз, углубившись в свои мысли, он особенно громко засопел.
Папико сказал:
— А воздух, воздух ведь тоже необходим...
— Необходим, а как же...
Пармен снова прикрыл глаза, с наслаждением дыша полной грудью.
— Вкусно? — спросил Бучута.
— О-ох, вкусно!
— А если бы воды не было? — спросил Папико.
— Не приведи господь, врагу не пожелаешь...
— А если бы земли не было?
— Так не висеть же нам в воздухе...
— Нет, если бы земля нечего не родила... как бы мы...
Пармен омрачился:
— Откуда я знаю, как все, так и я...
Во двор забрела свинья с целым выводком поросят. Обнюхивая с похрюкиванием траву, она разок-другой покосилась снизу вверх своими крохотными глазками на собравшееся на балконе общество. Поросята путались у нее под ногами; забравшись ей под брюхо, суетливо искали соски, тычась в них короткими мокрыми рыльцами, а потом снова пускались резвиться в высокой траве. Все не спускали с поросят глаз, вероятно, и Ардалион Чедиа тоже, но, хотя он и не был косоглаз, никогда нельзя было понять, куда в точности он смотрит.
— Маленькой всякая тварь хороша, верно ведь, а?— спросил Пармен.— А теперь представьте, во что они превратятся потом, — он ткнул пальцем в сторону вывалявшейся в грязи свиньи.
— В самом деле, просто удивительно! — согласился с ним Ардалион Чедиа.
— Что же это потом, со временем, с нами делается! — стукнул себя рукой по коленке Пармен. — Подумает ли кто-нибудь, глядя теперь на Кавеладзе, что и он когда-то был ребенком, а?
— У меня были кудрявые волосы, — смущенно проговорил Кавеладзе. Он стоял там же, на балконе.
— И ты тут, оказывается, — смутился Пармен. — Чего ты тут топчешься?
— Слушаю вас, сударь...
— А «здравствуйте» не следовало сказать?
— Я сказал, сударь, но... вы не слышали...
— Иди сюда, мой Гоги, — ласково сказал Бучута. — Иди, иди, присядь вот тут. У тебя, значит, были кудрявые волосы?
— Да.
— А еще что ты помнишь, Гоги?..
— Мать была у меня больно ласковая...
— Вот как? — внимательно поглядел на него Бучута, маленький Человек.
— Да. Очень уж она меня любила.
Кавеладзе теребил ремень шашки...
— А где ж она теперь?
— Э-эх, — вздохнул Кавеладзе.
— И давно?— спросил Бучута.
— Я был еще маленький... кашляла она сильно. В комнату ребенка не заводите, чтоб не заразился... говорила. Это про меня-то. А так просила близких, дайте, мол, мне на него наглядеться. Меня ставили на балконе подле ее окна, и она с кровати смотрела на меня, не отрывая глаз.
— И подолгу ты так стоял?
— Да. Я был, говорят, послушным ребенком. Прижмусь лбом к стеклу и стою себе, а как стекло от моего дыхания запотеет, протру его рукавом.
Бучута с силой потер лоб и взглянул на Папико. Кавеладзе сидел, низко повесив голову, и все теребил ремень.
— Умерла... — сказал он.
Папико, осторожно переминаясь с ноги на ногу, глядел на Кавеладзе. Ардалион Чедиа воззрился куда-то в неизвестном направлении.
Кавеладзе еще ниже поник толовой.
— А теперь никто меня больше не любит. Совсем никто...
Долгое время стояла тишина. Потом Бучута положил Кавеладзе руку на плечо:
— Ты ошибаешься, Георгий.
— Эх, — махнул рукой Кавеладзе, все не поднимая головы. — Сидят, пьют, и никто не скажет: поди-ка сюда, выпей стаканчик с нами. Не в вине дело, я и не люблю его, а все-таки... И ничего-то у меня нет за душой...
И тут вдруг Бучута обернулся к нашему именитому тамаде:
— Вино лучше или вода, Пармен?
— Потешаться надо мной изволите, сударь?
— Так что же лучше?
— Вино, надо ли говорить об этом...
— Это, может, для тебя, а вообще...
— А чем я отличаюсь от других... Вода идет так просто, сама по себе, а вино, знаешь, какого труда требует... Потом, что бы там ни было,— продолжал, приосанившись, Пармен,— вино стоит денег, а вода — она бесплатная... Как же можно сравнить, сударь, то, что стоит денег, с бесплатным, даровым?
— Приветствую вас и говорю вам: здравия желаю! — браво выкрикнул, поднявшись на балкон, с головы до ног закутанный Осико. В одной руке у него был кувшин, а из-под другой руки выглядывал аккуратный сверток с закуской.
Никто ему не ответил: все смотрели на маленького Человека. Тот прошелся взад-вперед, подошел к Кавеладзе, положил ему руку на плечо и, прищурив глаза, заговорил.
8
Маленький Человек Бучута говорил о том, что все поистине самое лучшее люди получают бесплатно: это воздух... вода... земля-кормилица... солнце.
— Нам дано так много и мы так привыкли к этим повседневным благам, что перестали их замечать. Вот Кавеладзе сказал даже, что у него, дескать, ничего нет. Ошибается Георгий... По солнцу мы начинаем тосковать только тогда, когда нам холодно: мы ищем его, потирая озябшие руки, подставляем ему замерзшее лицо, но — эхма! — только чуть обогреемся, как тотчас же о нем забываем. А какая уйма воды, этого величайшего, бесценного блага, в наших благословенных Харалети, да и везде поблизости: вода идет к нам рекой, проливается дождем, мы черпаем ее из колодца, да и снег-то ведь тоже тает... А воздух, воздух! — вот чего нам, действительно, пожаловано в изобилье, в таком изобилье, что мы его просто не замечаем, он же, невидимый, неодолимый, вечно меняется: один совершенно несравненный воздух рано поутру — свежий, чистый, прозрачный; совсем другой — в часы полуденного зноя, когда он, тяжелый, как бы створоженный, едва-едва колышется; третий, тоже совсем особенный, во время большого снегопада, когда нам так легко дышится, будто воздух сам по себе глубоко-глубоко вливается в грудь; а возьмите вы вечерний воздух — замерший, потемневший, лиловатый, чуть попозже — синий, а еще попозже он окрашивается в черный цвет и, отяжелев, предается отдыху, как старый человек, и мы тоже отдыхаем вместе с ним: приклонив голову на подушку, мы почиваем; а с рассветом, разбуженные первыми лучами солнца, пока еще прячущегося за горой, вдыхаем с обрюзгшими лицами благодатную утреннюю свежесть. Только кто из нас помнит... — Бучута говорил и говорил, а двор постепенно заполнялся людьми. Вот, чуть пошатываясь, во двор вошли Ефрем и Титико Глонти, оба с кувшинами в руках, а у Титико еще свисали из-под мышки хвосты лука-порея. Бучута же все не смолкал. Он говорил о том, что не может быть того, чтоб никто тебя не любил, если тебе дарованы столь великие, хоть и привычные, блага, как воздух... вода... земля родящая... солнце... А та земля, на которой мы с вами стоим, — это наши Харалети. И знает она, землица наша, что все мы трудимся на ней в поте лица своего, мы мотыжим, подрезаем, поливаем, собираем, выжимаем, и все это ей хорошо известно, все решительно. Это наша обильная, щедро плодоносящая, благословенная земля и сделала нас немного беззаботными, потому и не дивится она, матушка, что именно здесь, у нас в Харалети, впервые в мире сунули в зубы жареному поросенку... что?
— Редиску! — вскричал Пармен.
... и о том, что он, Бучута, маленький Человек, пришел сюда, в Харалети, чтоб побеседовать с нами и послушать нас самих, чтоб вместе с нами оглядеться по сторонам, но прежде всего — кабы знать об этом заранее Пармену! — он пришел к нему, к Пармену, ибо Пармен более всех других харалетец — по присущей ему неустойчивости.
— Чем же это я неустойчив, сударь Бучута? — разобиделся Пармен.
— Семь пятниц у тебя на неделе. Скажешь одно, подумаешь другое, сделаешь третье, а получится у тебя четвертое. Ты все стараешься стать выше других, хотя в общем-то сердце у тебя доброе.
— С того бы и начинали, сударь, а я решил — вы меня ругаете...
Нет, не ругает его Бучута... Но пусть он, Пармен, бросит взгляд на свой народ, который слушает его, своего вечного и неизменного тамаду, с открытым ртом, который ему улыбается; пусть получше вглядится во всех этих людей. Все они — харалетцы, будь то высокие, низенькие, средние, худые или тучные и приземистые вроде него самого...
— Высокие, как Тереза!— воскликнул Титико.
...Нет, Тереза не высокий, он просто длинный. Вот Папико едва достигнет ему до локтя, однако высок скорее он.
Ардалион Чедиа, по-видимому, ничего не понял насчет длины и высоты, потому что весьма деловито заметил:
— Самым высоким человеком за все времена был американец Уодлоу, рост его составлял два метра семьдесят сантиметров, а весил он двести двадцать два и семь десятых килограмма.
Бучута направился к Пармену, все мы видели его только со спины, и лишь один прилипший к стене Пармен пристально впился ему в лицо расширившимися от страха глазами. Бучута схватил его за воротник, привстал на цыпочки и заговорил, приблизив к нему свое лицо:
— У природы мы научились, Пармен, всему этому, — он указал большим пальцем за спину, — у нее, неразгаданной. Кое-какие вещи мы, конечно, знаем, но до конца, исчерпывающе, Пармен, нам ничего не известно. Как движется солнце, как идет дождь, почему волнуется море...
— Да, но я-то тут при чем, — жалобно промямлил Пармен, — другим тоже скажите, чтоб и другие тоже знали...
Бучута повернул голову. Здесь уже собрались почитай что все Харалети. Неловко переминались мужчины с закупоренными кукурузными початками кувшинами в руках. Недоставало четверых — Какойи Гагнидзе, Терезы, Титвинидзе-пристава и одного прикованного к постели старика, но его вы все равно не знаете.
— Харалетцы, — сказал Бучута, став на верху лестницы, — взгляните на эти горы!
Горы — что в том за невидаль! — были очень высокие, густо-зеленые, и по ним, все выше и выше, взбирались бук и дуб, а еще повыше стояли сосны. Дальше деревьев уже не было, — извивающийся пологими волнами гребень покрывала трава; только в одном месте раскорячилось высохшее, почерневшее дерево, подле которого, низко свесив голову величиной с кулачок, пощипывала траву лошадь. А Бучута говорил нам о том, что каждое дерево, каждый кустик — это чудо... что даже неудобно так просто, так несложно говорить об этом чуде, но ничего не поделаешь, он вынужден прибегать к упрощенному языку, чтобы мы его поняли.
— Присмотритесь к коре деревьев, к их листьям, поглядите на корни, выползшие из земли; проследите, как деревья зеленеют и как постепенно желтеют, с разумением вкушайте их плоды; приглядитесь, как замирают деревья осенью, как цепенеют они в долгие зимние ночи, чтоб по весне вновь вспыхнуть почками, из которых неприметно проклевываются зеленые перышки, разворачивающиеся ближе к лету в поблескивающую на солнце глянцевитую листву, загорающуюся сверканием под дождем; приглядитесь и к тому, как прозябает и дает всходы пшеничное зерно, как образуется колос, как колышутся под ветерком отливающие золотом спелые хлеба; походите босиком по высокой, по пояс, траве без страха наступить на змею; возведите глаза в небо и гляньте на столь безобидные с виду легкие, пушистые облака, чреватые ливнями, молниями, громами; понаблюдайте в синие ночи, как плавно оседают на землю снежные хлопья; проследите за кукурузным полем, разрастающимся из крохотных кукурузных зерен, чтоб вымахать к осени в добрых три ваших роста, — все это — чудеса из чудес, только прошу извинить меня, что я выражаюсь так просто... Поучитесь у природы верности краскам времен года, таких времен четыре — повторите медленно, по слогам: вес-на, ле-то, о-сень, зи-ма. Вы ведь все их помните, верно? Черта с два... Поучитесь и неизменному постоянству в чередовании утра, дня, вечера, ночи... Таких смен в сутках тоже четыре. Оглядитесь на все четыре стороны, и — было бы только желание — вы повсюду найдете интересное, прекрасное и неразгаданное; поучитесь упорству у капли, которая за века пробуравливает камень; выносливости — у скальных глыб, скатившихся на равнину; поучитесь у деревьев верности той земле, которая их породила... У ветра поучитесь вольности, у земли — безгласной щедрости; уж на что змея, но и она по-своему красива... И вот, среди этой беспредельной, бескрайней, этой чудовищной красоты, ты, ты, Шашиа Кутубидзе, бессовестно зажимаешь ящичные пятаки!! Позор на твою голову!!!
— А ты, ты, мой Георгий, еще почитаешь себя неимущим и обездоленным, — продолжил через некоторое время, уже спокойнее, Бучута.
— Да! И, помимо всего, самое великое чудо — это все-таки мы, мы сами, люди. А ну, поди-ка сюда, Ефрем.
— Откуда ты знаешь, пятаки я зажимаю или гривенники! — прохрипел в его сторону Шашиа.
— Цыц ты! — рванулся вперед Бучута, заставив его пригнуть голову. — Не вынуждай меня подойти. Вот что, Ефрем, раскинь-ка пошире руки...
— Так?
— Да, — и окинул всех нас взглядом: — Знаете, что сейчас произошло?
— Я знаю! — воскликнул Ардалион Чедиа, — более ста тысяч мышечных волокон приняло участие в этом простейшем движении человеческой руки.
— Правильно, — подтвердил Бучута. — Жаль только, что выразился ты не совсем доступным языком. Это более ста тысяч тех волокон, о которых мы знаем, а о скольких мы еще не знаем, тю-уу... Если тебе не холодно, Ефрем, засучи рукава и поднимись — вот — на стул. А ну-ка, согни руку снова, а теперь пошевели пальцами. Вы только взгляните на эти гибкие, на эти послушные пальцы, ведь тебе не холодно, а, Ефрем? Стяни-ка, друг, лучше сорочку через голову, всякая одежда — один обман, та-ак, ведь тебе не холодно? Сделай глубокий вдох, Ефрем, глубже, еще глубже, таак. Ненадолго задержи дыхание, а теперь выдохни, — и обернулся к нам: — А сейчас что произошло, знаете? Ооо, нечто сложнейшее, нечто величайшее... и как все просто... Харалетцы! Взгляните на этого человека, он наш, он такой же, как все мы, он во всем нам подобен; вот вы видите его перед собой голого по пояс, гляньте на его грудь, лопатки, ключицы, высокую, сильную шею, а теперь посмотрите на его лицо, приглядитесь к его ушам, которыми он слушает, к его глазам, которыми он видит нас, к носу, которым он втягивает воздух, — невидимый, бескрайний и неисчерпаемый воздух; посмотрите, как гордо стоит этот обладатель столь прекрасного тела, господин и повелитель всего этого сложнейшего устройства! Так какой же ты неимущий, Георгий? А ну-ка, согни ногу, Ефрем. Брюки тоже снимаешь? Ну-ну, снимай, тебе прятать нечего, мы все одинаковые...
В наше время мужчины носили длинные трусы, и, внезапно возгордившийся собою Ефрем, закатал штанины повыше.
— Согни-ка ногу, Ефрем, а теперь распрями. Видели? Ничего, когда-нибудь поймете. Взгляни на свое запястье, Ефрем, присмотрись к чуть-чуть пульсирующим голубоватым жилкам на руке, ноге, щиколотке. Примечаешь бледно-голубые тропки под кожей? Это — сосуды, по которым буйным алым потоком струится животворная влага — кровь; ее рассылает своими толчками по всему телу наше маленькое, с кулачок, сердце, согревающее нас, словно солнце, дарующее нам жизнь. Но что это ты натворил, Ефрем! Хотя ничего, ничего, молодец, отверните головы, женщины...
Ефрем стоял на стуле в чем мать родила, прикрывая срамные места широкими ладонями. И когда женщины отвернулись, всем нам захотелось по-новому взглянуть на свое тело, но мы не осмеливались. А Ефрем несколько раз согнулся-разогнулся в пояснице, развел в стороны руки, попрыгал на месте, а потом с силой согнул руку, на которой взбугрился здоровенный мускул. Он так жадно, так аппетитно дышал, что мощная грудь его ходила ходуном, высоко вздымаясь и опускаясь; редко и крупно сглатывал слюну, он глядел на нас глазами, слушал нас ушами. И мы, харалетцы, тоже стали исподволь перебирать пальцами, приглядываться к своей коже — к бледным точкам на ней и соединяющих их линиям; стали рассматривать опутанные сетью тропок бугристые ладони: напрягли мышцы, затрещали шейными позвонками, услышали, как бьется внутри нас сердце, почувствовали, как вздымается-опускается грудь, и дошло до нас, что у всего свое назначение, а когда я упомянул об одной, казалось бы, на первый взгляд, лишней вещи — о бровях, Папико, глянув на меня, сказал: «Это для красоты»...
— Харалетцы! — воскликнул Бучута, — а нуте-ка, приложим ладони ко лбу. Вы чувствуете что-нибудь? Ах, ничего, да? И впрямь, дознаться об этом очень трудно...
— Как же мы, оказывается, хорошо устроены, — восхитился Пармен Двали. — А я бы никогда и не подумал.
— Это еще что! Все сказанное мною — всего лишь капля в море, — сказал Бучута. — А о скольком я еще вообще не упомянул, не то пришлось бы растолковывать вдобавок, чего только в нашем теле не намешано, — это и тысячи разного рода белков, это жиры, углеводы, крахмалы, стафилококки, ядра, протоплазма...
«Я же знал, женщина, что ты прибежишь! У меня для тебя был в кармане кишмииш!!!» — вдруг донеслось до нас издали.
— Иди и доверься таковскому! — возмутилась тетя Какала. — Продал женщину, как козу!!
— Чуу... — сказал Бучута и приложил палец к губам, — глядите, вечереет...
9
Вечерело.
Вечерело. Поредевший воздух стих, замер, замерли в оцепенении и наши Харалети — все, смолкнув, покорно и вместе с тем настороженно ожидало наступления ночи. Куры, вытянув шеи, вспрыгивали на деревья, воздух постепенно тяжелел, напитываясь лиловыми крапушками; в деревню, низко пыля, с глухим гулом возвращалось стадо; заскрипели калитки, зазвенело о подойники молоко — шустрые харалетские хозяйки сноровисто доили коров. Протяжно мычали телята. Белое облачко потемнело, но все еще бледно высвечивалось над почерневшей горой, в настоянном на синеве воздухе где-то замерцала свеча, и в небе тоже зажглась первая звездочка, слабенькая, сочащаяся белесоватым светом. Горы отступали и, уходя вдаль, все более чернели; кто-то кого-то окликал с холма на холм; то, еще недавно светлевшее, облачко тоже совсем почернело и подбавило горе высоты. Спускалась ночь, тихая, как тлеющая свеча; едва слышно шелестели печальные голоса. А наш глаз, этот неутомимый искатель, рыскал повсюду в поисках хоть малых крох света; мы всматривались в звезды, которые в густеющей тьме все более наливались свечением; ловили бледное мерцание в окнах, следили, как, дробясь в перекатывающих через валуны речных струях, болезненно растягивался и дробился отсвет зажженного на берегу костра. Стояла глухая, безлунная ночь, лишь в черных, цвета дегтя, прогалинах меж сгустившимися тучами посверкивали россыпи звезд. Продрогший Ефрем крест-накрест обхватил руками грудь и жалко дрожал, впившись пальцами в межреберья. «Мужчины, — сказал Бучута, — принесите факелы, мы пойдем в лес».
— И мы, женщины, тоже? — спросила тетя Какала.
— Нет, — покачал головой Бучута, — женщины — нет. Что делать женщине в ночном лесу! Оденься, Ефрем.
Никогда я не видел, чтоб Харалети ночью были так ярко освещены. Мы шагали бок о бок, высоко воздев пылающие факелы; колеблющееся пламя металось по земле, по крышам, и Харалети, по которым мы, многие, шли сейчас вместе, с факелами в руках, казалось, тяжело колыхалось. Ступая очень твердо и четко, мы по одному прошли по перекинутому мостом бревну, оставили за собой город, одолели невысокий холм; двигаясь стройными рядами, мы, ходячие светильники, бодрым шагом пересекли широкое поле и остановились — здесь тропка терялась и прямо у наших ног начинался лес. Дальше мы бы уже не смогли идти так смело, чувствуя плечо соседа, но Бучута ничего нам не говорил, он только повертел в руке факел, и, когда запрыгавшая было тень огромной липы, качнувшись, снова стала на свое место, решительно вступил в чащу. Первым за ним последовал Папико, затем Кавеладзе; за ним двинулись оба Глонти, Ардалион Чедиа, Малхаз Какабадзе; из мужчин, собравшихся во дворе Папико, недоставало только Бухути Квачарава, Шашии Кутубидзе и Осико: первый кинулся к заместителю городского головы Какойе Гагнидзе — известить его о происходящем; второй был сильно не в духе; третий побоялся застудить горло, да и просто побоялся, а мы, отважившиеся харалетцы, шагать-то шагали, но не без изрядной опаски, уставившись с надеждой в спину идущего впереди человека, и только один он, Бучута, смотревший непосредственно в темноту, ступал по-прежнему твердо и непринужденно. Мы шли, и в колеблющемся свете где-то вдали вдруг четко обрисовался увядший лист, чтоб тут же снова потонуть в беспросветной тьме угрюмо молчавшего леса. Волны теней бессильным ветром пробегали по застывшим в неподвижности веткам и листьям; Титико Глонти споткнулся о торчавший из земли корень, и на нас ринулись и отпрянули, натолкнулись и шарахнулись вспять исполинские тени; сердца у нас дрогнули, но мы были вместе, нас было много, и в руках у нас были зажженные факелы.
Мы — шли...
— Так что там говорил этот шпендрик?
— Ух-ух-ух, каких только глупостей не порол, — отмахнулся Бухути. — Воздух, говорит, — это очень хорошо, вода и того лучше, солнце же, оказывается, сударь вы мой, горячее. А уж о таких чудесах, как папоротник, дуб и базилик, и говорить не приходится.
— Ха! — усмехнулся Какойя Гагнидзе. — Значит, говорит, солнце горячее?
— Да, говорит. Интересно только, когда он щупал солнце руками...
— Да ну тебя, Бухути, совсем уморил! — захихикал Какойя Гагнидзе. — А где сейчас они, знаешь?
— В лес пошли, сударь.
— Что-о?
— Пошли в лес и...
— Что же им понадобилось ночью в лесу?! — возмутился Какойя Гагнидзе. — Позови-ка мне сюда Шашию...
Мы шли. Мы шли по дремучему лесу, который днем так красив, что дай вам бог столько радости, а сейчас в эту глухую полночь, когда под самым носом ни зги не видать, он уставился нам в спину несметным множеством заплывших, леденящих ужасом глаз... Маленький Человек, Бучута, стал спускаться к реке, и, коль скоро другого выхода у нас не было, мы тоже робко засеменили по тропинке вниз, к злобно урчащей реке, которая днем разумеется, прелесть как хороша, но к ночи становится совсем не той, и я не знаю, как и чем другие пугают ребятишек, но нам вечерами харалетские старцы, поджав плечи, рассказывали таинственным шепотом об обитающих в реках обольстительных красавицах с распущенными золотистыми волосами, однако красивая женщина — это еще ничего, но в лесу водится и уйма всякой иной водяной нечисти, которую и называть-то боязно... Одним словом, какая только чертовщина ни плодилась в воде, судя по страшным рассказам, которых мы наслушались с детства, и нужно же нам было именно на речку и попасть. Мы остановились в растерянности; хорошо еще, что в руках у нас были зажженные факелы. Но Бучута сказал:
— Прошу вас потушить факелы.
Даа... бывают, как говорится, моменты.
— Каак? — сдавленным голосом переспросил Титико Глонти.
— Потушим, потушим факелы, — повторил Бучута, и вдруг камешки на дне реки очень ярко осветились и тут же послышалось шипение. — Воот таак.
— Чем они мешают, пусть себе горят, — жалобно попросил Ефрем.
Папико же, молча переступив два шага к реке, тоже сунул оголовок своего факела в воду.
— Чем вам помешал свет, в этом же нет ничего зазорного! — нервно заметил Ардалион Чедиа.
Затем потушил свой факел наш урядник Кавеладзе. За ним безмолвно последовал угрюмец Самсон Арджеванидзе, после чего Малхаз Какабадзе поистине театральным жестом издали бросил свой факел в воду, и тогда мы, остальные, поняли, что лучше освобождаться от своего факела, пока светят чужие, и поспешно опростали руки. А в лесу, ночью, как вам известно, без какого-никакого светоча хоть глаз выколи.
Ну и темнотища же была, жуть... А тут еще этот глухой, злобный рокот реки и строгий шелест на ветру деревьев со встопорщенными к небу ветвями: но-чу! — где-то сухо затрещал валежник, и поблизости, а может, и вдали раздался леденящий душу истошный вопль; и все-таки ужаснее всего были эти заплывшие, округлые глаза, пялящиеся теперь на нас откуда-то сверху.
— Кому не нравится, тот может уйти, — сказал Бучута.
Хм! Легко сказать — уйти! Вот проклятье... Какой уйти, когда едва держишься на ногах... И вот мы, харалетцы, пригнув спины, сомкнулись в круг и, слава богу, хоть ощутили плечи друг друга, а некоторые даже, словно влюбленные, приникли щека к щеке. Присев на корточки, так и сидели в кромешной тьме тесным кружком, мы, харалетцы, людишки, всегда готовые позлословить друг о друге. Сейчас нам было совсем не до наших замечательно устроенных рук или ног и не до того, чтоб со вкусом вдыхать полной грудью воздух, — мы ведь едва-едва осмеливались дышать. Ни к чему нам были даже глаза — нам и так мерещились всякие страсти, — как и уши: хоть бы их у нас вовсе не было, нам бы все равно слышались ужасные вещи, а уж тем паче никто не помнил о красоте бровей; единственно, что жило в нас — это тревожно стучащие сердца; нас насквозь пронизывал злобно раздирающий все нутро страх, а время будто бы совсем остановилось, но, если говорить, по правде, оно все-таки шло.
— Все здесь? — спросил Бучута.
— Да... Да...
— Ты тоже здесь, Ардалион?
— Здесь я... да...
— О муравьях тебе доводилось что-либо слышать?
— О ком? Нет, нет, ничего.
— Как же, ведь ты знаешь, — сказал Папико.
В ту ночь мы уличили Ардалиона Чедиа во лжи.
— А, впрочем, да, — сказал Ардалион, переходя на шепот.
— За десять дней до сильного ливня муравьи, оказывается, всползают на деревья и, спустившись обратно на землю, собираются все воедино, независимо от семей, и держат совет, по окончании которого весь муравьиный народ выстраивается в колонны. Первыми впереди всех, идут воины, за ними рабочие, ну а дальше остальные, кто их там всех знает... Кончается дело тем, что они располагаются в таких местах, которых наводнение не достигает...
— Ну ты скажи, подумать только! — шепотом же выразил удивление Малхаз.
— Да-да, так и есть... Оказывается, люди, которые, бывает, идут следом за муравьями, тоже остаются в выигрыше.
— Поди ж ты! — втихомолку выразил свои чувства Малхаз.
— Просто поразительно.
— Все это хорошо, — громко заговорил Пармен, но, сам испугавшись звука своего голоса, снова перешел на шепот: — Но откуда они знают... за десять дней, где будет дождь и где не будет дождя...
— Так то-то и оно!
— Вы возьметесь это объяснить, Ардалион? — спросил Бучута.
— Ни-ни-ни... Я-то мог бы сказать, что это инстинкт, но что это будет за объяснение...
— А теперь расскажите о воронах.
— Ух! Это, наверно, совсем обалдеть можно.
— Расскажи, расскажи нам...
— А тут вот что, Титико. Если ворона, по их вороньим понятиям, в чем-то провинится, то представители всех стай собираются вместе и, решив дело, как там у них положено, — нам-то их языка не понять, — присуждают виновницу либо к смерти, либо к изгнанию.
— Да что ты... Почему же не решить все у себя в стае, по-домашнему, что, они сами не могут справиться... Зачем же признаваться кому-то в своих грехах и ошибках и выносить сор из избы. Признаешься так раз-другой, и готово дело — навек запятнал свое имя...
— Ну откуда же мне знать, Пармен. Наверное, чтоб ту, изгнанную, другая стая не приняла...
— Ааа? Ну да, ну да.
«Мало что ворона, — ударился в размышления Малхаз Какабадзе, — да еще одна как перст».
— А может, кто слыхал что-нибудь про пчелу?
Все мы в этой кромешной тьме ненадолго оживились.
— Ой, как же... У нас во дворе стояли ульи... Пчела — она прямо удивительная, честное слово... Про пчелу-то мы знаем...
— Когда хозяин умирает где-то за тридевять земель, его собака дома поднимает вой.
Мы снова набрались страха.
— Откуда же знает собака... А?
— Вы сумеете это объяснить, Ардалион?
— О, нет, нет... Если я скажу, что собака чует беду нутром, то что это будет за объяснение... Тем более для вас...
— Странно, странно...
— Очень странно...
Кажется, мы долго просидели молча. А время — шло.
— Животные кое в чем нас превосходят, — впервые открыл рот Самсон Арджеванидзе.
— Как это так, чтоб собака или свинья меня в чем-то превосходили! — сказал присевший на корточки Ефрем и сел на землю.
— Однажды, помню, два дня подряд не пивши, — как-то не пришлось и капли спиртного в рот взять, — очень тихо начал Пармен, — я взглянул ненароком под ноги, и что же вижу — муравьиное гнездо. Суетятся, мечутся взад-вперед, что-то собирают, что-то куда-то тащат... Поглядел, поглядел я на них эдак сверху вниз, и стало мне, такому большому и сильному — сравнительно с ними, — как-то не по себе, я даже вздрогнул невольно и поднял глаза вверх: а что, думаю, если оттуда, сверху, на меня и мне подобных взирает кто-то еще более огромный и сильный...
— Ну, и увидел что-нибудь? — полюбопытствовал Ардалион Чедиа.
— Да нет, ничего.
— А они-то, должно, видели тебя?
— Кто, муравьи?
— Ага.
— Не знаю... Только некоторые всползли мне на ноги.
— Харалетцы!!! — внезапно так зычно гаркнул Бучута, что все мы невольно присели и поспешно припали щекой к щеке. — Послушайте...
10
И там, ночью, в лесу, Бучута долго беседовал с нами, сомкнувшимися в тесный круг.
Он стоял и говорил, рассказывал...
Он рассказывал нам про тот невероятный, на диво вместительный, бездонный колодец, имя которому «человеческая память». Бучута стоял на середине круга и громко, во весь голос, говорил нам о том, что-де каждый из нас помнит имена тысячи знакомых, причем помним мы их не только по имени и фамилии, мы знаем их в лицо, различаем по походке, голосу; а еще нам известны названия уймы всевозможных, самых разнообразных вещей, которые мы умеем использовать согласно их назначению; кроме того, любой из нас состоит в миллионе различных связей со всем и вся в мире, и все-таки мы — харалетцы. Потом он напомнил нам, что все мы наделены умом-разумом, правда, кто побольше, кто поменьше, но мы, харалетцы, вместо того, чтоб богатейшие, сказочные возможности человеческого разума использовать с толком, как положено, обратить их во благо, тратим и ум свой, и время, и глаза, и язык на то, что по мелочам тягаемся друг с другом, стараемся друг друга в чем-то перещеголять, следим, подглядываем исподтишка друг за другом, высмеиваем друг друга, но и не подумаем протянуть друг другу в нужный момент, пока еще не поздно, руку помощи, тогда как, сидя за пиршественным столом, притворно улыбаемся друг другу, и «Ты смотри мне — туть!— Пармен Двали, я тебе покажу, если ты не исправишься и не оглянешься вокруг себя повнимательней...» Говорил он и том, что мы безмерно много болтаем, и что, хоть это не означает, будто надо вечно молчать, как Самсон Арджеванидзе, но лишние разговоры — ах, нет, это нет... ибо праздная болтовня, теша нас, усыпляет душу нашу и порождает беззаботность, бездумность, а это ой как многих погубило, так что-де, Пармен Двали... существует одно хорошее выражение — держи язык за зубами... Понятно? — Разумеется, понятно, сударь. — А короче... — Хорошо, сударь... — Короче, говорю!! — Да... так. — А ты, Самсон, уж совсем замкнул свой рот на замок и молча копишь в себе злобу, от которой тебя так и распирает; возьми же и оброни иногда словечко-другое, дай услышать твой голос соседу. Это скопившаяся в тебе злоба и привела к тому, что один сын получился у тебя хамом из хамов, а второй вышел в певуны с томно приоткрытыми глазами и сделался высокопарным говоруном. Как такие зовутся, Ардалион? Даа, романтиками. Помните, природа во всем хранит равновесие, и не завидуйте никому и ни в чем, положитесь только на свой разум и оком разума внимательно наблюдайте за всем и вся. Глаз может овладеть всем, чем угодно. Вот жил один богатый человек, и во дворе у него стоял расчудесный розовый куст, но куст тот был не его, а чужой: он принадлежал соседскому ребенку — тот так смотрел на этот куст... И поверьте, все, что только настиг ваш глаз, — ваше, кроме еды-питья, но съестных припасов у вас у всех предостаточно... Ты прав, Кавеладзе, я знаю, что ты вечно витаешь мысленно вокруг голой руки, открытых лилейных плеч, обнаженной атласно-белой ноги... Но повторяю, в природе все уравновешивается, зато у тебя живая фантазия, тебе видятся смелые сны, и когда-нибудь, когда тебе посчастливится, — как это говорит Ардалион? — да, мол, на всякий горшок найдется покрышка, — но это я в шутку, Гоги, ты не обижайся, — когда ты найдешь свою отраду и утеху и на тебя снизойдет покой, то в минуты грусти твоя привычная к вольному полету, послушная тебе фантазия переметнется на другие вещи и воспарит к новым высотам, а что может быть лучше свободного парения мысли и мечты; но вы, харалетцы, вы простите меня, — вам дороже синица в руках, чем журавль в небесах, вы хотите получить все сейчас же, наличными, так ведь, верно? Чтоб это было у вас в руках, в кармане — в нагрудном кармане, который поглубже, верно? Стыд и позор вам... Хотя бы тот же подонок Шашиа Кутубидзе, мелкий, грошовый воришка, ябеда-доносчик... Скажете, не доносчик? Будет, станет доносчиком. Прав ты, Папико, я пришел и ради тебя... Ты был один, мой Папико, но в своем одиночестве только ты единственный отличал солнце от луны, знал семь разных родов дождя... И как же ты выдержал все это, глядючи на других и усомнившись в самом себе, дивлюсь я на тебя, страсть дивлюсь. И пил, да? Сильно зашибал... Что ж поделаешь, случается. А если взять хоть Бухути, вашего Бухути Квачарава, разве же он человек, мужчина? Вместо ушей слушает глазами — так и заглядывает в рот этому недоумку Какойе Гагнидзе... А посмотришь, ходит, широко расставляя ноги, вразвалочку, — чуть что земля под ним не дрожит — ни дать ни взять морской волк. А так-то ведь она, матушка, крутится, верно, Ардалион? Да, крутится, крутится. Страшно даже — то, что стоит надежнее всего, прочнее всего, оказывается, крутится себе и крутится, вот дела-то... Или же этот паршивец Титвинидзе с его напускной свирепостью. Гроза, подумаешь... Харалетцы, взгляните на этот лес... Тсс, тихо, тихо, помолчим немного... Воот, воон, слышите, нет?.. Вот еще и еще... И это все время так, и днем и ночью; днями и ночами вечно слышится что-то таинственное, далекое, что надобно постичь, разгадать, но сначала подкараулить, а потом найти и понять, вникнуть, разобраться. Но пусть даже мы и не сумеем разобраться в таинственных звуках, все равно их надо расслышать, к ним надо прислушаться! Даа, перво-наперво надо это нечто таинственное расслышать, а как же вам расслышать что-нибудь сквозь тосты, хохот, пустую болтовню, шутки-прибаутки! Так что смотри ты мне, Пармен Двали... А вот опять, снова, еще и еще... Все время доносится... Вы слышите, харалетцы?
— Ой, да, слышим мы...
— Но удивительнее всего то, что порой вы норовите навести порядок в целом мире, и чего только не затронете вы тогда в своих разговорах, кого не возьмете на зубок. Каждый из вас готов перевоспитать все человечество, кроме одного-единственного человека, — самого себя, ибо никто из вас себя к этому легиону не причисляет. Соизвольте же, харалетцы, — и это будет всего вернее, — приглядеться первым долгом к самим себе — к этим своим большим, маленьким, бритым, кудрявым, щетинистым, черным, белокурым головам, а уж потом благоволите взять на себя заботу о целом мире. И откуда у вас, добросердечных, простодушных, доверчивых и не знаю еще каких, берется столько хитрости и злости! Вы играете кого-то другого и, так сказать... Как это говорит почтенный Малхаз? Мы-де входим в роль, а потом... потом не можем из нее выйти обратно!.. — Ну и как, хорошо это?.. — Нет, что вы, сударь! — с утра до ночи театр, где это слыхано... — Только по вечерам, да? — Да, конечно, по вечерам... Вечер он и есть вечер, по вечерам все можно. — Только по вечерам, да? — Да... Я же говорю, вечер есть вечер, по вечерам все допустимо... — Послушайте меня, поверьте мне, харалетцы, — все в мире уравновешивается; запомните, все, рано ли, поздно ли... когда-нибудь потом! — Когда это потом... — Ох, какой же ты нетерпеливый, Пармен! О «потом» говорить сложно!.. О «потом» после поговорим, Пармен... — Будь по вашему, сударь... — Ээх, сколько чего я еще должен был вам сказать, но... — Скажите уж заодно, сударь! Мы ведь вот они — тут, перед вами!
— Глядите — светает...
Действительно светало.
Увидя, что тьма редеет, мы, скорченные-съеженные, приободрились и сразу же отвели щеку от щеки, плечо от плеча; ночь — таяла. Воздух рассыпался в синеватое крошево; растянувшаяся беззвучным мычанием ночь истончалась, таяла; сперва из темноты выступили деревья, затем верхушки их оделись в листву и далеко меж ветвями что-то заалело. Вскоре мы увидели и пеннобурливый ручеек, со дна которого вскорости проглянули и камешки; мы, осмелевшие харалетцы, поднялись, расправили ноги, немного походили. Зашумели-загомонили птицы. Где только они до сих пор таились, примолкшие... Когда выкатилось солнце и в световом столбе засверкали кристально-чистые точечки, Титико Глонти, обхватив ладонями затылок, откинул голову назад и — ииеэх! — аппетитно потянулся. Та грозная, ночная река превратилась в безобидный ручеек. Пармен безо всякого страха шагнул в него, горстями плеснул водою в лицо и зафыркал — какая тебе там золотоволосая женщина, что за женщина, какой такой водяной или какой еще бес, представляете? Пармен, значит, бесстрашно умыл лицо, провел мокрой рукой по волосам, подтянулся, приосанился; Ефрем Глонти присел на корточки — встал, еще и еще раз присел-встал, после чего браво выпрямился, выпятив колесом грудь, и окинул нас всех самодовольным взглядом. «Не много наработаешь сегодня, — с досадой сказал Титико. — А меня ждет кукурузное поле... Добро бы прокутили ночь напролет, а то...» — «Ха, — усмехнулся Пармен Двали, — позавчера в это время сидели за пирушкой». — «Не за пирушкой, а за столом», — поправил его Ардалион Чедиа. — «Ох, тоже, как будто не все равно! Делать тебе нечего!..» Но больше всех кипел Самсон Арджеванидзе. Сняв каламаны, он так ими тряхнул, что вылетевший из них камешек громко звякнул о камень. Пармен хихикнул: «Что это за таинственный звук был, а, Самсон?» — «И меня, старого дурака, втянули!» — воскликнул Малхаз Какабадзе, стукнув себя рукою по голове. А Ардалион Чедиа сказал: «Выходит, зря мы себе дома понастроили! Нет, право, что за нужда нам была переться ночью в лес, мы же не медведи и не волки!..» — и поглядел на Бучуту, который, как-то весь внезапно съежившись, отводил ото всех глаза, даже от Папико, сочувственно заглядывавшего ему в лицо. «А как урчал-бренчал ночью!» — пренебрежительно покосился Ефрем Глонти на ручеек и глянул на Пармена. «Бренчал! Не вроде ли золотых червонцев?!.. — досадливо отмахнулся Пармен. — Хоть теперь пошли домой».
Хо-хо, как браво мы шагали! «Ты свой факел забыл, Титико!» — крикнул ему Ефрем. «Да ну его ко всем чертям, он мне больше никогда не понадобится...»
Пармен раз-другой хитро огляделся по сторонам, усмехнулся каким-то своим каверзным мыслям, а затем повернул голову к понуро тащившемуся в хвосте Бучуте:
— Вы ведь как будто говорили, что негоже слишком много болтать? — Но будь благословенны твои родители, я еще не видел человека, который бы так без устали молотил языком.
— Да, он впал в крайность, — отметил Ардалион Чедиа.
— Эхмаа! — выдохнул Бучута.
И так маленький, низкорослый, он сейчас, в неверном свете чуть занимавшегося дня, казался еще меньше.
— Так вот, если это ваше «потом» еще сложнее и вы собираетесь о многом сказать, — рассмеялся Пармен, подмигнув нам и прихлопнув себя по бедру, — так давайте уж лучше совсем поселимся в лесу, и чешите тогда себе вволю язык, сударь.
В строю там-сям раздался смех, и Пармен еще пуще закуражился:
— А правда, откуда ты взялся, парень?
Бучута молчал, низко опустив голову.
— Не проглотил ли ты случаем язык, а? Вчера в лесу небось так здорово плел турусы на колесах. Или, может, бережешь слова на завтра?
— Завтра меня уже не будет...
— Ишь как?! Уж не собрался ли умирать?
— Нет. Сегодня я уйду.
— Чего торопиться, сударь, — заблестели у Пармена глаза, — не пожалели бы нам на пользу еще двух-трех словечек...
— И то, что говорил, все, оказывается, впустую, все не в коня корм, — ответил Бучута. — Хотя тебя пока еще можно исправить.
— Да ну! Ишь ты как! Не хватало еще, чтобы ты меня исправлял... Ба! Кто это там?! — оторопел вдруг Пармен. — Нет, нет, не этот, а воон там, на горке... Вон таам, там, по ту сторону на склоне... Ух ты, никак это Тереза, люди добрые...
— Он, — подтвердил Папико.
— Чего-то, видать, зол, рвет и мечет. Глядь, как набычился. А это кто же с ним рядом?
— Шашиа, Кутубидзе.
— Вот так-так. В чем же, интересно, дело...
Теперь мы снова набрались страху, но это был уже другой страх — страх перед явным и зримым. Озлясь на кого-нибудь и войдя в раж, Тереза мог, под горячую руку, налететь на любого и так его отделать, что об этом хорошо помнили наши бока, которым не раз от него перепадало. И все это будто бы в шутку. Ничего себе, хороши шуточки... А сейчас он грозно сверкал глазами и сжал пальцы в такие огромные кулачищи, что мы было окаменели на месте, а когда немного очухались и собрались пуститься наутек, Тереза сделал один исполинский шаг, второй, третий и двинулся прямо к Бучуте (только этого бедняге недоставало). Подойдя вплотную к этому щупленькому человечку, он навис над ним всей своей устрашающей громадой.
— Я, значит, не высокий... да?!
— Нет, — послышалось в ответ: самого Бучуты уже не было видно, Тереза полностью его перекрыл. — Не высокий ты.
— Таак. А что же, какой я тогда?
— Просто длинный, — снова послышалось в ответ.
— И как он осмеливается, этот шибздик! — поразился Пармен. — Видать, совсем малохольный. Вот кого мы, оказывается, слушали...
— Почему-то все кретины и ненормальные должны собраться у нас, — с обидой проговорил Титико Глонти.
— Это оскорбление, Тереза! — прохрипел в спину Терезе Шашиа Кутубидзе.
— Так как, значит? — грозно спросил Тереза маленького Человека, расправив свои беспредельно широкие плечи.
— От правды не уйдешь, — донеслось до нас.
— Вы слышали, что он сказал? Слышали, ну?! — вылупил на нас глаза Тереза. — Теперь, двинь я его разок, он ведь копыта откинет, а меня ни за что укатают в Сибирь. Нужно мне это! Пшел вон отсюда, недоносок, уматывай, пока цел... — И в недоумении: — Ну?..
— На наших глазах происходило чудо — Терезу впервые осмелились обидеть!
Но не равнять же было себя отчаянному сорви-голове с подобным плюгавцем, о которого и руки марать стыдно. И Тереза, видать, собрался уходить, но...
— Никуда я не уйду, — услышали мы вдруг.
— Что-о? — не поверил своим ушам Тереза. — Не пойду, говорит? Уух, ты...
— Я сказал, и кончено.
— Это я тебя сейчас прикончу! — проревел Тереза, угрожающе приподняв плечи. — В порошок сотру, слышь ты...
— Сморчок, мелкота! — подсобил Шашиа.
— Слышь ты, сморчок, вот схвачу тебя сейчас и башкой о камни...
— А теперь, теперь мы посмотрим, кто зажимает пятачки и кто кого расплющит, как пятачок. А ну, давай-ка, Тереза, ну, Терезико!
— Раз дам по твоей поганой башке кулаком, она и развалится, как тыква.
— Заткнись, парень! — прикрикнул на него Самсон.
— Сам заткнись, будь ты батька или дядька!
— Прав отец! — выкрикнул Шашиа.
— Я вот схвачу вас с отцом обоих за шкирку и так стукану мордой о морду, что твой нос достанется ему, а его нос — тебе. Я тут никаких батек-дядек не знаю!
— Как ваше самочувствие, Тереза-батоно? — выступил вперед Пармен Двали. Но его мигом приткнули:
— Заглохни! Злой я...
— Ну, так давай, чего ты ждешь, брат! — подстрекнул его Шашиа Кутубидзе.
Тереза задумался. И вот тут-то, именно тогда, в тот день, я понял, откуда у Терезы бралось столько силы, — когда он думал, у него напрягались мышцы.
Подумал он так, подумал и говорит:
— Был бы хоть на человека похож, ну, еще да. А этого, только тронь пальцем, он и сковырнулся. А когда меня загонят в Сибирь, не ты ли мне будешь гостинцы туда посылать? — Сказал и отвернулся. И вдруг — мы ушам своим не поверили:
— Стой, трус! — прозвучало четко.
Это был голос Бучуты.
«Трус»! — вот как назвали Терезу.
— Чтоо? Что ты сказал? Что он сказал, говорю?!
— Остановись, хам, мурло!
— Чтооо?! — совсем обалдел Тереза. — Да я тебя сейчас пополам разорву, сопляк, гнида!
— Послушай меня, хорошенько послушай, — сказал ему Бучута. — Чтоб я мог наказать тебя, ты должен совершить какой-нибудь проступок, а нет, так извинись перед отцом и я все тебе прощу. Проси прощения у отца, а я лично на тебя не сержусь. Решай, как тебе будет лучше.
— Больше ничего?.. — скорчил презрительную рожу Тереза. — Я вот тебе сейчас так извинюсь по уху... — и занес руку.
— Ты мне зубы не заговаривай. Стало быть, извиняться не будешь, да?
— Ии...
— Нет, да?
— Еще чего?
— Тогда, если ты настоящий мужчина, соверши какой-нибудь проступок.
— Проступок? — Тереза глянул по сторонам, да вдруг как грохнет по плечу оказавшегося к нему ближе других человека, а, именно Шашию, что тот свалился чуть не замертво. — Вот!
— Не-ет, это чепуха, — нахмурился Бучута. — Шашиа — твой сторонник, и если ты его все же ударил, то явно только по глупости. За глупость же я лично никого не наказываю.
— А кто тут твою сторону держит...
— Папико, вот...
— Этот? — спросил Тереза с брезгливой гримасой. — Фиф, к такому прикоснуться рукой! К этому обалдую, фиф...
— Ооо, это уже по-настоящему со зла, это уже прямое оскорбление, — сказал Бучута, переступил два шага, подпрыгнул и — что это было, люди добрые! — врезал Терезе такую затрещину по харе!
— Ии... — приложил Тереза руку к щеке, — правда ударил?!
— Да, — сказал Шашиа, с трудом поднявшись на ноги. — Правда.
— Ии... — растерялся Тереза, — ииэ...
— Послушайте меня, — сказал Бучута, — и вникните в мои слова как следует. Вы можете вызвать меня на дуэль, и хотя я стреляю очень метко, тем не менее я возражаю против пистолетов. Как никак пуля есть пуля, и тут недалеко от беды.
— Ии... вырвалось у Терезы. — Кого ударил, а? Ну?!
— И поэтому мы будем драться равно доступным каждому средствами, то есть собственными руками. Согласны?!
Он говорил, будто сажал пуля в пулю.
— Ииэ... руками?
— Руками, да.
— Не надо, сынок, Бучута, — воскликнул Арджеванидзе, — убьет он тебя, право слово, убьет... Он же вырос на моих глазах, я знаю, что тебя ждет, не надо, оставь, сынок...
— А у вас, оказывается, доброе сердце, Самсон. Это — хорошо.
— Не надо, Бучута, парень, — пустился в уговоры и Пармен.
— Цыц, Пармен... — с улыбкой пригрозил ему Бучута.
— Он и правда разорвет тебя до пупа, — предостерег Титико Глонти.
— Выражайтесь прилично, — строго сказал Бучута и насупился. — Слова надо выбирать.
— Оставь, Бучута, не надо, — вступил в разговор и Чедиа. — Давид, правда, одолел Голиафа, но у него хоть была в руках праща, а ты на что рассчитываешь?!
Но Бучута сказал:
— У каждого из нас есть свой секрет. — И повернулся к Терезе:
— Ну, так начнем...
Оии, люди, что за история стряслась в Харалети, врагу, врагу своему не пожелаешь. Два титана — один по силе, другой по уверенности в себе — схватились друг с другом, и ведь должен же был кто-то из них оказаться побежденным, а это для нас, харалетцев, и, главное, для них самих, было непредставимо. Но когда Тереза, ненадолго призадумавшийся после твердых слов Бучуты, стянул через голову сорочку, мы, потеряв всякую надежду, увидели — что? — мы увидели бугорки, тропинки, холмы, растекающиеся ручейками синие жилки, каналы, канавки, и мало ли, мало ли еще что; а Бучута тем временем осторожно снял часы и попросил первого, кто попался ему на глаза, — а им как раз оказался я, — спрятать их до окончания схватки, после чего Пармен Двали подал знак, и в тот же миг откуда-то издали послышался оклик:
— Чего вы не поделили?! Бросьте спорить!
— Да пошел ты... — буркнул Тереза и замахнулся своей богатырской ручищей.
Пусть бы рухнул мир, я бы здесь все равно не прервал своего рассказа: это было сродни исполинской волне, девятому валу бушующего океана, и когда волна перекатилась над головой жертвы, Бучута высунул голову и с коротким «цклуп» въехал потерявшему равновесие Терезе в самую челюсть! Однако Тереза ничего не почуял. Он вновь вскинул свою исполинскую ручищу и замахнулся, но Бучута вовремя унырнул, а когда он вновь всплыл на поверхность, то двинул Терезе своим маленьким кулаком под скулу, и, видать, здорово прищемил ему ухо, — тот так взревел, что у нас волосы на всем теле встали дыбом; в вихре огромнейших кулачищ Терезы маленького Человека уже перестало быть видно, так что даже сам Тереза заинтересовался, куда-де он мог сгинуть, и тут вдруг Бучута, целый и невредимый, вновь высунул голову и звезданул превратившемуся в одно сплошное зрение Терезе в самое рыло... Уух ты! Ну не сойдешь после этого с ума! Теперь противники закружились вихрем, и пудовые кулачища Терезы замелькали градом, так что от них чуть было не досталось Пармену. Мы все мигом взобрались на деревья и уже оттуда слышали посвист в воздухе терезиных кулаков, но стоило Терезе чуть приостановиться, как мы вновь увидели целого и невредимого Бучуту, который снова долбанул Терезу по харе.
— Исключительно высокая техника, — заметил с ветки Осико, — поистине отлично отработанный удар.
Бучута усмехнулся и в мгновение ока отскочил в сторону, а Тереза с ожесточением всадил кулак в пустоту, — туда, где только что маячила Бучутина голова. Распаренный, запыхавшийся, с разлохмаченной головой и оскаленной пастью, Тереза, со своими обезумевшими, налитыми кровью глазами, был так страшен, что на него и взглянуть было боязно, и уж горе тому, кого бы настиг его кулак, но Бучута рассчитанными, отшлифованными движениями уходил от ударов, а когда Тереза замахнулся на него ногой, он ловко увернулся и — не так, мол, надо, а вот как! — хорошо понаддал ему коленкой в живот, а затем, подпрыгнув, въехал головой в рыло.
— Тончайшая техника, — заметил с ветки Осико, — даже, можно сказать, утонченная.
У Бучуты снова мелькнула на лице слабая улыбка; увернувшись от сокрушительной длани своего противника, он рывком выставил вперед кулак, и Тереза напоролся на него всей своей тяжестью, а когда он выпрямился, мы все увидели, что у него рассечена губа. Ошеломленный, по-бараньи вылупив от удивления глаза, он провел тыльной стороной ладони по лицу и, увидев кровь, с побелевшими от лютой ярости глазами, неистово замахнулся, но Бучута, разумеется, и тут увильнул, а когда он занес руку для ответного удара и Тереза прикрыл пальцами губы, в то самое мгновение маленький твердый кулак второй руки Бучуты гвоздем врезался ему под дых. С искаженным от боли лицом, Тереза едва перевел дух — Терезе тоже надо было дышать... А я все сжимал в руке маленькие плоские часы и слышал их четкое тиканье — время шло.
Пока Тереза приходил в себя, а Бучута спокойно ждал, Осико еще раз отметил:
— Поразительная техника. С такой рафинированной техникой кого угодно измотаешь.
Бучута, правда, на сей раз и бровью не повел, но мы все-таки почувствовали, что он разозлен. Тереза, отдышавшись, попробовал было замахать руками, но одумался и неожиданно попросил:
— Ну дай хоть разок тебя ударить...
— Давай, — сказал Бучута. — Пока один из нас не свалится, я не сойду с места.
— Правду говоришь? — недоверчиво переспросил Тереза и плотоядно провел кончиком языка по губам. — В самом деле, а?
— Да.
— На что ты рассчитываешь? — спросил с ветки Осико. — Тут тебе твоя образцовая техника не в помощь.
— У каждого из нас свой секрет, — ответил Бучута, не поднимая головы.
И пошло-поехало, но что — два харалетских титана: теперь Бучута тоже стал титаном в наших глазах, — ринулись друг на друга и затоптались, чуть переступая и все же каждый оставаясь на своем месте; мы слышали ужасающий глухой перестук; замахиваясь с плеча, они изо всех сил избивали друг друга, молотя без разбора кулаками по лицу, груди, животу, и, что самое удивительное, Бучута словно бы вырастал на наших глазах и стал почти вровень с Терезой, я еще никогда не видел воочию такого невероятного превращения, — он уверенно, как настоящий мужчина, закрепился на месте и... Какая там техника, где там техника! — это была обычная уличная потасовка, без соблюдения каких-либо правил: они почем зря вслепую избивали друг друга, стараясь каждый лишь о том, чтоб любой ценой сломить своего противника. И вдруг оба одновременно отчаянно замахнулись для решительного удара, и до нас донесся какой-то ужасающий звук — кто-то из них опередил другого, и оба ненадолго остановились. В том кладбищенском безмолвии слышалось только тиканье часов. Но вот Тереза внезапно завалился назад и рухнул, как подрубленное дерево, на зеленую мураву.
Теперь, растянувшись во весь рост на земле, он казался особенно длинным.
— Поди-ка сюда, Папико, — спокойно сказал Бучута, маленький Человек, — сравним теперь, кто из вас выше...
И вдруг от затаившихся на ветках, боявшихся лишний раз дохнуть людей отделился Самсон Арджеванидзе — как бешеный, сорвался он с дерева и, подскочив к Бучуте, на него накинулся:
— Не убей мне его, окаянный... — но, приложившись ухом к груди Терезы, он, уже с улыбкой, ласково провел рукой по его волосам и пристыженно опустил голову: — Что будешь делать, сын как никак...
— Приношу вам свои глубокие извинения, но я не собирался его трогать, Самсон...
Тереза лежал навзничь, задумчиво уставившись в небо, — день был как день, так, ничего себе, — а потом захлопал глазами.
Бучута спокойно и грустно на него глядел.
Тереза, постанывая, сел, ощупал пальцами скулы.
— Не пожелаете ли еще, Тереза? — спокойно спросил Бучута. — Не желаете?
— Нет, — сказал Тереза.
— Память о таком великолепном зрелище, — возгласил вдруг Осико Арджеванидзе, — никогда не затянется пепельно-серым покровом забвения.
— Вы все так считаете, харалетцы? — спросил Бучута, и потянувшись рукою, взял у меня свои часы.
— Да, да, все мы так считаем... Это несомненно...
— Стыд и позор вам... — раздосадованный Бучута повернулся к Папико. — Это с какими же такими людишками имел я дело...
Мы растерянно оглядывали друг друга.
Бучута потер пальцами лоб:
— Тут что-то другое нужно было, Папико, что-то другое!
И Папико смиренно подтвердил:
— Да, да... что-то другое.
— Ради чего пришел я и... с чем ухожу,— сокрушенно проговорил Бучута. — Как призадумаюсь теперь, пустомелей я вышел, и больше ничего.
— Эти кого не собьют с толку, батоно, — с грустью сказал ему в утешение Папико.
— Так что же мне было делать, — задумался Бучута, — говори я сложно, они бы ничего не поняли, а так я оказался болтуном. — Ээх, к черту! — И обратился к нам: — На секунду задержитесь, у меня к вам еще несколько слов.
Мы, затаив дыхание, притихли на ветках.
Бучута расхаживал взад-вперед по поляне и говорил.
Огорченный и подавленный, он обратился к нам с такими словами:
— О чем телько я с вами не толковал, чего только не затронул... и откуда же мне было знать, что все свои слова бросал я на ветер. Единственное утешение, что хоть один из вас меня понял, а впрочем, этот человек и без меня все прекрасно знал... О чем только не поведал я вам, харалетцы, о чем только с вами не рассуждал... Я наставлял вас внимательнее приглядываться ко всему окружающему, говорил, чему вы должны учиться у природы; я показал вам ваше тело, такое простое, такое обычное и такое поистине удивительное; мы беседовали об извечном постоянстве красок времен года, я много раз говорил вам о воздухе, воде, земле-кормилице... солнце... я назвал вам ваши недостатки... Там, ночью в лесу, где слова имеют большую цену, я открыл вам беспредельные возможности человеческого разума, и вы даже кое о чем призадумались, но с рассветом к вам снова вернулась ваша самоуверенность и вы так осмелели, что ты, Пармен, взялся меня высмеивать, по своему разумению. И в конце концов меня возвысило в ваших глазах только то, что я избил Терезу. Да-а, странно все это, странно... Неужто же я говорил хуже, чем дрался? Горе мне... — Он окинул нас взглядом. — Но вы, харалетцы, цените только нечто зримое, и вещественное — то, что можно пощупать руками; и более всего вас убеждает физическая победа, власть силы. Стыд и позор вам! О чем я вам ни говорил, чего ни рассказывал, и вот только теперь вы глядите на меня с истинным уважением. Но нет, не пропадут мои слова даром! Пусть вы и вовсе забудете обо мне, — а это так и будет, — тем не менее что-то все-таки сохранится, что-то, хоть самое малое, останется, что-то... всегда останется. А сейчас мне пора, — он окинул нас горестным взглядом. — Мне бы очень хотелось побеседовать с вами о том самом «потом», однако не в моих правилах оставаться там, где я поднял на кого-то руку...
— Но как вам все-таки удалось так исколошматить его, сударь? — восторженно спросил Пармен.
— Я же говорил, что у каждого из нас есть свой секрет. Стоит ли вновь повторять об этом, — нахмурился Бучута.
— Нет, нет, для чего... — выкрикнул Пармен.
— Ну, так пошли, харалетцы, — сказал Бучута, внимательно перебрав всех нас, воссиживающих на ветках, взглядом. — Бывай здоров, Георгий, не падай духом, будет еще и на твоей улице праздник. Ну, Папико, я на тебя надеюсь, никогда не сомневайся в себе, а если придется уж слишком трудно, хлебни иногда чуток, черт его побери совсем... Хотя чего я учу тебя уму-разуму, ты сам получше меня все знаешь, оказывается... Будьте здоровы и вы, Самсон. Я еще раз приношу вам свои извинения, но что я мог поделать... Будьте же здоровы.
— Сколько тебе лет? — послышалось вдруг.
Все оглянулись на голос — это сказал Тереза.
— Мне за тридцать, а что такое...
— А мне нет еще и двадцати шести, так что младшего ты осилил, верно, а, маленького?
Но Бучута, уже не слушая его, продолжал грустно:
— Будь здоров, Пармен... Славный ты все-таки человек. Вот прими это от меня, и вечерком, когда первая корова пройдет, мыча, по деревне, коли будешь трезв, погляди сквозь глазок на небо — и в одну сторону, и в другую, — что тебе терять, небось не велик труд...
Это была подзорная труба.
— Будь здоров и ты, мой Осико, и не сори ты уж слишком высокопарными фразами, не надо, дались они тебе...
— Но как мне не отметить в данный момент, — прервал его Осико, — что беспощадное течение времени под уклон никогда не сотрет в людской памяти историю этого беспримерного состязания?!
— Еще как сотрет, за милую душу, — уныло проговорил Бучута, — такое ли еще оно стирало? Будьте здоровы и благополучны, Ардалион, даже и не знаю, что вам присоветовать, оставаться вам тем, что вы есть, или... не знаю, не знаю, вы поистине повергли меня в растерянность... Всего вам наилучшего, харалетцы... Есть еще один человек, ради которого я пришел, но я о нем не упомянул...
Каждый из нас отнес эти слова на свой счет; разумеется, и я в том числе.
— Ну, всего вам доброго, харалетцы, ээх...
Приехал он верхом, а ушел пешечком.
Его уже не стало видно, когда мы сошли с обремененных деревьев.
Мои Харалети, мой городок, рассыпавшийся лавиной по склонам извилистого межгорья, стоял себе тихо-мирно и никому не мешал... Начинался городок с незатейливых маленьких домишек, во двориках которых цвели розы, георгины и колыхалась, судари вы мои, сочная ярко-зеленая мурава; стояли во дворах и деревья, густо опушенные зеленью и дарившие нам в летнюю пору тень; зимой-то, правда, тени не было, но она и не была нам нужна; за домами у нас тянулись виноградники, мы ухаживали за ними, орошали-поливали их, лелеяли, а в погребах-марани закопаны у нас были квеври, вино из которых черпают ковшиками-оршимо; варево мы хлебали деревянными ложками, а камины у нас в домах были сводчатые, и над Харалети зимой и летом курился дымок; на раскаленных углях жарили мы молочную кукурузу, роняя слезы от едкого дыма, а время, как вам известно, шло.
Время — шло. На второй день все мы, обуянные страхом, ждали, что вот-вот выскочит откуда ни возьмись этот наш Тереза и, обозленный вчерашним своим поражением, кинется на нас зверем. Но Терезы что-то не было видно. Каждый из нас тревожился по-своему, но под конец все мы ползком-ползком двинулись к дому Арджеванидзе, чтоб разузнать, в чем тут дело; заглянули мы и в виноградник и, не скрою, опешили от увиденного: Тереза рыхлил мотыгою землю. Счастливый Самсон со всеми нами, соседями, здоровался вежливо и приветливо; он, что и говорить, был в преотличном настроении, а как же — шутка ли, такая рабочая сила?! С той поры мы — чур нас! — о Терезе больше и слыхом не слыхивали. Он только кое-когда выходил за покупками в город и скромнехонько шествовал по улицам с корзинкой в руке. Он теперь страх как боялся низкорослых, но, правда, — высоких еще того больше. А самый лютый страх наводил на него своими эполетами, шашкой и маузером сановномедаленосный Титвинидзе.
— Поди-ка сюда, ты!
Тереза робко, на цыпочках, к нему приближался.
— Какой день сегодня.
— Среда...
— Раз-говорры! — гремел Титвинидзе. — Кавеладзе, где ты?!
По вечерам мы, принаряженные, отправлялись в театр, бросали пятачок в железный ящичек тети Какалы и, пройдя внутрь, рассаживались в партере, пропахшем ароматом одеколона «Фантазия»; на сцене тускло мерцали фонари, тетя Какала с железным ящиком под мышкой отодвигала в сторону желтый атласный занавес, подвешенный на проволоке, и перед нами под видом английского графа представал наш Титико Глонти; выхватив деревянную саблю, он всаживал ее в самое сердце французскому герцогу — своему двоюродному брату Ефрему Глонти; и горько рыдала испанская принцесса Верико Тирошвили...
Многие, очень многие из нас страстно любили театр.
Вы, верно, и сами примечаете, что наша история клонится к концу: — ведь повествование явно идет на спад.
Заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава по-прежнему рассаживались в первом ряду, и вся пыль сыпалась им на голову. Иной раз они требовали от Шашии: уйми-де немного этого Титико, а то он уж чересчур раскричался, но стоило Титико понизить голос, как с галерки неслось требовательное замечание старого театрала — Малхаза Какабадзе: «Немного погромче, ничего не слышу! Драма это, мои дорогие, или балет...»
И если это можно назвать руслом, то наши Харалети снова вернулись в старое русло.
Но, как сказал один человек, где-то, что-то, хоть самое крохотное, всегда остается.
Не скажу обо всех остальных, но Пармен Двали, несомненно, кое-что запомнил. Оставив свои всегдашние забавы, он по вечерам, чуть только первая корова с мычанием подойдет к Харалети, тотчас же брал в руки подзорную трубу, которую, правда, поначалу подносил, иной раз по ошибке вместо глаза ко рту, но со временем, пообвыкнув, стал использовать правильно; запомнил, вероятно, кое-что и Папико — он по-прежнему затаивался в папоротниках и глядел подолгу подернутыми поволокой синими глазами, откуда я знаю куда, — мир огромен.
И еще один человек помнил Бучуту. И, по правилу, вы бы должны были догадаться — кто: да кто ж, как не я! Не напрасно же я убивался, описывая вам всю историю? Ээх, заслабело что-то мое повествование, и чтоб нам с вами не расставаться в таком неважнецком настроении, позвольте мне завершить эту маленькую историю бравым куплетцем харалетца, который не умел даже читать-писать:
Вари да варало, Хари да харало, Славьтесь наши Харалети, Лучше края в мире нету.А время, как известно, идет.
Человек, который страсть как любил литературу
1
Все началось с того, что вызвал меня мой руководитель и говорит:
— В вашем будущем труде должны найти отражение аспекты, отображающие повседневное поведение рабочих и служащих — жителей поселения городского типа — и вместе с тем выявиться закономерности, определяющие зависимость этого поведения от условий жизни. В той части общественного функционирования и развития, которой ныне уделяется значительно большее внимание, чем уделялось до сей поры, быт, поведение и деятельность человека во вне- производственной сфере занимают далеко не малое место. Спички при тебе есть?
А черт! — спичек у меня не было.
— С одной стороны, научно-технический прогресс, — пошел далее руководитель, — и совершенствование, наряду с ним, бытовых условий на современном этапе...
— Сбегаю достану...
— Нет-нет, я все равно собираюсь бросать... В жизнедеятельности человека вне производства его повседневные занятия становятся все более существенным элементом быта. А посему подчеркнутое внимание надлежит уделить проблеме свободного времени, особый интерес к которой определяется, во-первых, тем, что досуг является одним из факторов формирования личности, индивидуума, входя в виде компонента в общий комплекс его жизни и деятельности; во-вторых, тем, что такого рода исследование поможет нам во всей полноте выявить важные механизмы полезного воздействия на человека; и, наконец, в-третьих, тем, что эта сфера изучена слабее, нежели другие не менее важные компоненты экономического и социального развития.
Он ненадолго приостановился.
— Да, — сказал я.
— Изучение проблемы использования свободного времени под данным углом, — продолжал развивать свою мысль руководитель, — более чем актуально, разработка ее представляет не только теоретический, но также и практический интерес. В качестве годовой темы этой по ее обширности, более чем достаточно. Итак, мы ставим вопрос следующим образом: вы изучаете повседневное поведение во внепроизводственной сфере и прослеживаете его зависимость от условий жизни объекта. При этом следует ограничить круг, конкретизировавшись на людях какой-либо одной профессии. Выбор профессии — по вашему усмотрению. Надеюсь, вам все понятно.
— Само собой.
— Что же касается тех вопросов, которые вы должны будете предлагать людям избранной вами профессии, то есть респондентам, то перечень их приведен вот на этих пяти страницах. Ответы должны быть четкими, краткими, исчерпывающими.
— Все в одно и то же время?
— Разумеется. Если, положим, вам встретится та или иная трудность или возникнет какое-либо осложнение, вы можете всегда обратиться ко мне... в служебное время. На защите вчера был?
— Да.
— Ну и как?
— Да как обычно.
— Народу много было?
— Не особенно, да.
— А замечаний?
— Да нет, не очень, так, копнули помаленьку.
— Ох, чуть не запамятовал, — дополнил руководитель. — В целях наиболее полного выявления бытовой благоустроенности и образа жизни респондентов следует непременно уделить подчеркнутое внимание материально-экономическому фактору в целом.
2
В тот же вечер я просмотрел анкету, каждый из вопросов был прост, ясен и вместе с тем интересен — я люблю свою отрасль, вернее, мне нравится задавать вопросы незнакомым людям: новые веяния, новые настроения-состояния духа, где-то порой скрытый юмор, но что главное — самое главное — это темп, напористость, целеустремленность, а в общем все вместе взятое. Кому-то что-то нравится или напротив, то есть не нравится, один говорит одно, другой — другое, третий — четвертое, а ты себе пишешь, пишешь и дело идет.
Однако на второй день с утра я было стал в тупик с выбором профессии респондентов. На производстве вечно стоит адский шум, да и не станет усталый человек давать тебе исчерпывающие ответы; продавцам на работе недосуг — иди развесь-перевесь тысячи всяких продукто-припасов, не по домам же шататься, в самом деле! Водитель, что и говорить, не станет терять из-за тебя драгой ценное время; медсестры-врачи, бывает, дежурят с утра и до утра, так что они сами собой отпадают, — меня интересуют люди такой профессии, чтоб начинали и заканчивали работу всегда в одно; и то же время. Я изрядно-таки поломал голову, прежде чем — и на сей раз, как всегда, глаз мой опередил соображение — увидел на одной тихой улочке фотовитрину. О-о! Вот это как раз то, что мне надо, — фотографы, как правило, народ общительный и словоохотливый, да и времени у них, в ожидании очередного прилизанного клиента, всегда достанет, чтоб обстоятельно заполнить анкету. К тому же они реально смотрят на жизнь посредством досконально фиксирующего любую деталь фотообъектива. Я бодренько распахнул дверь, шагнул внутрь с приветствием «Здравствуйте» и, услышав ожидаемое: «Добро пожаловать», спросил: «У вас не найдется немного времени?» «А для чего же я здесь!» последовало в ответ. Однако когда я объяснил причину своего прихода, мой респондент оглядел меня с ног до головы с некоторым недоумением. Постаравшись напустить на себя всяческую приятность и предстать в его глазах эдаким симпатягой, я открыто и простодушно заулыбался, тогда как он поглядывал на меня, человека абсолютно ему чужого и почему-то вдруг заинтересовавшегося его свободным временем, несколько искоса, свесив голову набок. Но я не дал ему обострить ситуацию в немалой мере естественным вопросом: «А что вам, собственно, за дело до этого?», поспешив объявить, что представляю такое-то и такое-то весьма компетентное учреждение, каковым и являлось наше, и что мне вменено в обязанность обойти людей его профессии, дабы выяснить, как они используют свое свободное время, любят или нет кино, спорт или, скажем, телевизор, каково их семейное положение, коммунальные условия и все прочее тому подобное, и только дважды в лице его что-то дрогнуло: когда я прибег к выражению «различные органы» и когда произнес слово «инстанция», но тут я мигом сменил лексику, что бывает столь необходимо в подобных случаях, и простыми, обыденными словами объяснил ему, что анкеты дадут нам, исследователям, возможность узнать стремления людей, учесть их замечания, а все это вкупе поможет нам впоследствии по возможности улучшить их дальнейшую жизнь, поднять ее на более высокий уровень, после чего он сразу вздохнул с облегчением и, просветлев лицом, сказал: «Ну-ну, помогай вам бог».
Мы с ним славно, задушевно беседовали в окружении фото самодовольных красоток; респондент мой отвечал мне четко и лаконично, я время от времени пошучивал, он посмеивался, и тогда я начинал теребить свой галстук — это у меня вообще такая привычка — теребить галстук, верно, потому, что он меня здорово стесняет, но в нашем деле без галстука никак нельзя, лично я в этом твердо убежден; респондент же был убежден в том, что легкая музыка лучше классической, а спортивная передача — лучше интервью с работником сельского хозяйства, что выстаивать в длинной очереди не бог весть какое удовольствие и что много предпочтительнее, чем балансировать на цыпочках в битком набитом трамвае, притулиться у окна в полупустом транспорте и разглядывать — какой счастливее — номера частных машин; всего за каких-нибудь минут пятнадцать анкета была чин чином, по всем правилам заполнена, причем попутно мы с ним рассказали друг другу по парочке веселеньких анекдотов, — правда, мои были лучше, — и еще легче оказалось для меня заполнить вторую анкету, тремя кварталами повыше, подле скверика, поскольку очарованный мною первый респондент дал мне с собою записку к другому фотографу: «Миша, податель записки — свойский парень». Вполне удовлетворительно сошла и третья анкета, которую я заполнил по скупым ответам безмерно скучливого фотографа. После этого я поднялся к себе на работу. «Ну, каковы делишки, а?» — спросил меня мой руководитель. «Делишки что надо, я уже приступил». — «Не может быть! — удивился он. — Да ты просто молоток, парень!» — и дружески похлопал меня по плечу. Хорошо, когда руководитель у тебя такой молодой, полный сил здоровяк-мужчина, одно слово — атлет. К тому же он в меру следует моде — чуть-чуть, совершенно слегка удлиненные бачки, едва-едва, совсем самую малость приталенный пиджак и обувь с квадратными носками, а в нагрудном кармашке — уголок носового платка, по цвету идентичного галстуку. Он просматривал анкеты, на ходу комментируя: «Таак-с, молодцом, хорошо поработал! Только вот коммунальные условия следовало делить не на две подгруппы, как это тут у тебя— на хорошие и плохие, а на три: первая — обеспеченные всеми коммунальными удобствами, как то: водопровод, канализация, центральное отопление, газ, ванна или душ и горячая вода; вторая — обеспеченные основными коммунальными удобствами, каковыми являются водопровод, канализация, центральное отопление; и, наконец, третья группа — безканализационные, а в общем ты, как я погляжу, поработал совсем неплохо, давай валяй и дальше в том же духе. Ну, как ваши?» — и пустился со мной в наисердечнейшую, исключительно теплую беседу, перескочил даже на кое-какие забавные истории, короче, был в самом превосходном расположении духа, как вдруг, уж не знаю, что за муха его укусила, или, может, припомнил он что, только сразу чего-то посуровел, замкнулся, надел свои темные очки и, твердо упершись подбородком в грудь, проговорил сухим и сугубо деловым тоном:
— Да-а, как я вам уже об этом, по-моему, говорил, использование досуга характеризуется двоякого рода показателями, это: а — перечень различных видов деятельности и форм поведения и б — данные о длительности, интенсивности, ну и прочие количественные параметры названного рода деятельности.
3
Ну, в общем, так оно или эдак, а дело отменно пошло на лад, но — нужно же! — не далее как на следующий день, рано поутру, было это в четверг, я наткнулся на того самого субъекта, который поистине до крайности меня раздосадовал и довел, что называется, чуть не до белого каления; собственно говоря, не то чтобы наткнулся в буквальном смысле, а сам, собственными ногами ступил в то проклятое фотоателье, чтоб ему ни дна, ни покрышки. Он даже не расслышал, как я вошел, — взгляд его был устремлен куда-то в запредельные дали. Упершись локтями в стеклянную столешницу и чуть подавшись всем корпусом вперед, он пронзительным взглядом уставился куда-то далеко-далеко сквозь меня, словно я тоже был стеклянным, и я сразу же всем существом своим почувствовал, что мне тут еще придется хлебнуть лиха, и все-таки нарочито кашлянул. Встрепенувшись, он сказал мне с растерянной улыбкой:
— Пожалуйте, пожалуйте, вам для паспорта или...
Тогда я стал планомерно ему втолковывать, для чего пришел; он слушал меня внимательно, и по всему чувствовалось, что с первых же слов все отлично понял, однако же вскорости прервал меня вопросом:
— Простите, вы что, сами это надумали или же... — и добавил: — Боже, как вы мне напоминаете кого-то...
— Нет, меня сюда направил мой руководитель.
— Еще раз простите, но... я должен знать, кто такой этот ваш руководитель, что он за человек... И все-таки на кого же вы так похожи...
— Не прикажете ли доставить сюда моего руководителя? — попытался я прибегнуть к юмору, хотя, по правде сказать, был уже основательно взвинчен.
— Нет, нет, приводить не надо, просто охарактеризуйте его; двумя-тремя словами, чтобы я мог представить себе, с кем по сути имею дело...
— Ну, как вам сказать... Это вполне современный, видный собой молодой мужчина, весьма энергичный и деловитый... И хотя он достаточно молод, к нему уже прикрепили нескольких сотрудников и он повел работу с нами весьма и весьма успешно.
— Значит, по вашим словам, он очень хорошо начал?
— Да! — со злостью сказал я и повторил: — Именно что очень хорошо начал.
— Эх-ма, — с грустью проговорил он, — и маршал Эдмондо Бетанкур тоже о-очень хорошо начинал, а вот как он закончил, это тоже всем прекрасно известно.
— Какой маршал, о чем вы... — встрепенулся я.
— Да о Бетанкуре, маршале, не о толстяке же Аурелиано... — и хлопнул себя рукою по лбу: — Как же это я до сих пор не сообразил, вы ведь как две капли воды схожи с Аурелиано-толстым, только еще до того, как он вовсю расплылся. — И пораженно: — Фу ты, до чего же похож!
— На какого такого толстого, что еще за толстый... — разволновался я.
— На какого? Да на двоюродного брата маршала, ну, на того самого, которого сцапал Диего. Не припоминаете? На мужа Эулалии! Хм! Вот точно таким, как вы сейчас, он представлялся мне в свои молодые годы, прежде чем страшно оброс жиром... Какое поразительное совпадение... а я-то все думаю, где это я вас встречал?
И, можете себе представить, спрашивает:
— Вы возьметесь мне это объяснить?.
Глаза у него вовсю искрились. «Ненормальный он, что ли?» — подумалось мне сначала, но ведь сумасшедшего, разумеется, не стали бы держать на службе... И я сказал ему возмущенным тоном:
— Как вы смеете на работе... в нетрезвом состоянии, а?!
— Я? В нетрезвом состоянии?! — оторопел он и вдруг глянул на меня с укоризной: — Ааа, понял! Стало быть, вы не читали Бетанкурианы, верно ведь, да?
— Нет, — отрезал я. — Но, в конце-то концов, вы будете отвечать на мои вопросы?
— Охотно, охотно, с большим удовольствием... А историю Ансельмо? Варгаса Льоса, Марио...
— Нне-ет.
— А Кортасара?
— Эээ,.. Нет.
Я уже ждал порицаний, а он... он глянул на меня с завистью:
— Счастливчик!
— Это почему?
— Потому что вас ждет впереди такое великое счастье, а я его уже пережил. Э-эх...
— Какое счастье? Что за счастье?
— Да бог мой! — счастье первого прочтения. Выходит, вы латиноам...
— Но позвольте, — не выдержал я, — респондентом тут покамест, как будто являетесь вы?!
— А что это такое — респондент? — живо заинтересовался он.
— Это тот, кого спрашивают.
— Аа, а вам, значит, прибавляется «ко[18]»? Только в начале: ко-рреспондент...
— Нет, нет, я — интервьюер.
— Да, прошу прощенья, спрашивайте.
Но тут в ателье бочком протиснулся какой-то застенчивый клиент. Респондент извинился передо мной, помог клиенту снять пальто, приподнял ему двумя пальцами голову, заставил поводить глазами туда-сюда; оглядевшись, снял с меня галстук и подтянул его по шее клиента, включил очень яркий свет, сунул голову в огромный фотоаппарат, еще раз деликатно приподнял клиенту подбородок, приладил что-то к объективу, потом сразу же отнял руку, выкрикнул: «гоп!», снял с клиента галстук, распустив по нечаянности узел; протянул его с большой благодарностью мне, только я не сумел его надеть: «Не умею завязывать галстук, по утрам всегда прошу об этом брата», — и тогда он виновато промолвил: «И я тоже не умею», затем обернулся к перегнувшемуся набок клиенту, уже успевшему просунуть в рукав одну руку, со словами: «Не завтра, а послезавтра» выписал и вручил ему квитанцию, принял задаток — восемьдесят копеек, улыбнувшись, сказал: «Всего наилучшего, дорогой» и вновь предстал передо мной — с головы до ног одна сплошная готовность:
— Прошу прощения — рабочие часы... Так приступим.
Я скинул с анкеты тыльной стороной ладони галстук и приступил:
— Фамилия!
— Кежерадзе.
— Имя!
— Васико.
— Василий?
— Да, да, — смутился он, прошу прощения, ведь «ко» — это ваше: ко-рреспон...
— Я же сказал, что я не корреспондент, а ин-тер-вью-ер, — раздельно повторил я, — понятно? Год рождения!
— Двадцать девятый.
— Тысяча девятьсот... да? — переспросил я с усмешкой.
— Ну ясно.
— Пол!
— Меня зовут Василием! — в свою очередь усмехнулся он.
Я записал: «Мужск».
— Профессия...
— Художественная фотография.
Переходя наконец непосредственно к делу, я поставил перед ним следующий вопрос:
— Любите ли вы свою работу?
— Да так себе... — вяло и безразлично ответил он.
— Почему?
Он уставился мне в лицо, поглядел, поглядел на меня погрустневшими глазами и говорит:
— Я страсть как люблю литературу.
Какое-то время мы оба молчали. Затем я спросил:
— Специальную?
Он с улыбкой качнул головой:
— Нет, художественную литературу.
Я почувствовал себя довольно-таки неловко, но постарался не уронить собственного достоинства:
— Да, да, понятно, уважаемый, но до этого мы с вами еще дойдем, в анкету входят и такого рода вопросы...
— Нет, нет, — снова улыбнулся он, — до этого мы не «дойдем», потому что с этого все начинается и этим кончается.
— Что?!
— Да хотя бы и ваши вопросы — для респондента моего склада.
— Во-первых, с чего вы это взяли? — не на шутку озлился я. — Скажем, вот в настоящий момент я должен спросить вас о том, каковы коммунальные удобства в вашей квартире — очень хорошие, плохие или средние, какое же отношение может иметь к этому литература, да еще литература в узком смысле — художественная?
— Эва, — усмехнулся он, беззастенчиво засматривая в анкету. — Хотя в доме у нас нет центрального отопления, тем не менее условия у меня самые наилучшие, хотите, назовите их коммунальными, хотите как вам будет удобно иначе.
— Это как же так получается?
— А вот как: у меня дома имеется два огромных книжных шкафа, полки, удобное кресло и торшер — по-над самым плечом лампочка...
— Но ведь это же не суть коммунальные удобства!
— Для кого как... — и покосился на меня с пренебрежением: — Значит, художественная — это в узком понимании...
— Да, потому что существует еще литература документальная, научно-популярная, учебная...
— Брошюру пропустили, милейший...
— Хотя бы и так, хотя бы и так, — не сдавался я, ведь упорство, натиск — вот что самое главное. И двинул дальше: —Любите ли вы кинофильмы?
— Нет.
— Почему? — изумился я.
— Финансируемый конкурент.
— Чей?
— Да не нравятся, говорю, — больше радуют глаз, чем ум, вот почему.
Записав «нет», я перешел к следующему вопросу, который после предшествующего оказался совершенно неуместным:
— Какие фильмы вам особенно нравятся?
— С титрами, вам понятно? — окрысился он.
Злиться он, оказывается, умел не похуже меня, но и я тоже вовсю раскипятился. Однако тут вошел новый клиент, и человек, сказавший, что он страсть как любит литературу, весь охваченный гневом, невольно выместил какую-то его частичку на клиенте: «Садитесь, сядьте, говорю» и включил такой яростный свет, что аж лампочки жалобно загудели; потом порывисто вздернул сидящему подбородок и, вдруг смягчившись, погладил его по голове: «Вы-то при чем, извините, у вас тут немного волосы растрепались...» Поначалу несколько огорошенный, клиент миролюбиво улыбнулся, и меж ними воцарилось полное согласие — один сидел точно каменный, другой крутился подле фотоаппарата; «гоп», — сказал респондент, помог клиенту натянуть пальто, на что тот благодарно пробормотал: «Нет, нет, я сам», и с улыбкой протянул ему квитанцию, но не успел клиент осторожно прикрыть за собой дверь, как я, в крайнем изумлении, обнаружил, что на меня глядит совершенно другой человек, глядит с недоверием и вызовом...
— Если вам угодно, продолжим завтра, дело не убежит, — вновь попробовал я прибегнуть к юмору.
— Нет, нет, спрашивайте.
И уж тут я выбрал вопрос, который не должен был иметь ни малейшей связи с его увлечением. Я спросил так:
— Какого вы изволите придерживаться мнения касательно моды? Какого рода одежда вам по более по душе...
— Ширококарманная. Остальное безразлично.
— Как это — ширококарманная? И почему?
— А так: чтобы полезла любая книга.
Нет, это был явно какой-то недоумок. Я поднялся:
— Прошу прощенья, но... меня ждет руководитель.
— Видный собой и весьма энергичный?..
В хмуром молчании глядел он на меня, пока я рассовывал по местам свои причиндалы: ручку — в нагрудный карман, анкету — в портфель, и только когда я уже поспешно зашагал к двери, окликнул меня со спины:
— Вы тут забыли...
Это был галстук.
— Благодарю вас, прощайте... — и осторожно, чтобы не помять, сунул галстук в карман пальто.
— А знаете что? — проговорил он, — вы еще придете...
— Никогда! — свирепо рявкнул я: битый час пошел псу под хвост из-за этого юродивого...
— Вот увидите, если нет...
— Да почем вы знаете?
— Не может быть того, чтобы мы с вами так бесславно расстались друг с другом, — пока что наша беседа походила на материал, какие печатают в юмористических журналах.
— Лучшей беседы у нас не получится, — дерзко бросил я ему, в лицо.
— Нет, почему же? Все еще впереди. Вот увидите, если я не заговорю лучше.
— Ноги моей здесь больше не будет...
— Поглядим, поглядим, — улыбнулся он.
Дойдя до полного изнеможения, я полез в карман за платком, чтобы осушить взмокший лоб, и даже утерся уже, когда обнаружил, что это был вовсе не платок, а нечто совсем другое.
Это был галстук.
4
На Руководителе был отлично связанный свитер, под которым рельефно обрисовывалось его сильное, мускулистое тело — чистая погибель для женщин, во всяком случае, для определенной их части хотя бы. Глянь со стороны — ни дать ни взять атлет; ученый — и такое потрясающее сложение?! А речь — вы бы только послушали его речь! Строгая, стройная, глубоко убедительная, сложная и вместе с тем острая, интеллектуально отточенная, насыщенная терминологией — нет слова или выражения, которого бы он не знал — поистине ходячий словарь иностранных слов. Одно непонятно — с чего он так пристрастился к этим солнцезащитным очкам, у него же очень красивые глаза, да и брови тоже. Вот и сейчас на нем очки. Он расположился в кресле и пересматривает анкеты, которые я ему подаю, приговаривая время от времени: «любопытно», «весьма любопытно». Весь пронизанный радостью, я ерзаю на стуле в предвкушении заключительной похвалы — в руках у него последняя анкета. Мне присуща одна очень странная особенность — в минуты сильного волнения меня почему-то начинает необоримо клонить ко сну. Раз-другой я приписал этот инцидент простому недоразумению, но когда такое неоднократно повторилось, решил показаться врачу. Прочитав адресованную ему записку, врач со всем тщанием меня осмотрел, после чего убежденно заявил, что для тревоги нет ни малейших оснований: истории медицины известны подобные случаи, причем интересно то обстоятельство, что сон начинает одолевать человека лишь в преддверии ожидаемых неприятностей, ибо тело его в этом случае само собой автоматически отключается, чего отнюдь не происходит в минуты приятного волнения, как, например, было и со мной в данную минуту: в чаянии похвалы меня нисколечко не клонило ко сну. Само собой разумеется, что по поводу этой своей особенности я ни с кем из сотрудников не делился — где им понять, что в некоторых случаях тело само собой автоматически отключается перед ожидаемой опасностью; ни черта не раскумекав, они заключили бы с ходу: да чего там, увалень он и есть увалень, вот вам и весь сказ.
Руководитель поднимает на меня глаза и говорит с одобрительной улыбкой: «Молодец, ты здорово поработал». Правда, сказал он всего три слова, но до чего ж зато приятные: «молодец», «здорово», «поработал». «И когда это ты столько успел, а?» Зардевшись, я смущенно склоняю голову, и Руководитель кладет мне руку на плечо: «В общем, друже, ты очень хорошо начал». И тут мне внезапно вспоминается какая-то странная фраза, где-то мною слышанная, ее произнес кто-то совсем недавно, вот только-только, она так и вертится у меня в голове, и мне почему-то становится страшно не по себе. Ах, да-да, вспоминаю я того юродивого: некий-де Эдмондо с какой-то там фамилией тоже, мол, хорошо начал, но... «Общее число анкет могло быть больше на одну, — говорю я Руководителю, — но с одним типом было никак невозможно работать...» — «И ты оставил его?» «Да», — отвечаю я с некоторым беспокойством, но Руководитель спокойно говорит: «И очень хорошо сделал. Если респондент увиливает от ответа, следует сразу же его оставить и заняться другим... Слава те господи, респондентами хоть пруд пруди». — «Чудной какой-то попался человек, — лицо у меня невольно хмурится, но все-таки я улыбаюсь Руководителю, — ко всему, что ни возьми, он подходит под каким-то своим углом. Нет, с ним никак невозможно было работать...» — «А под каким углом, собственно?» — спрашивает Руководитель, на губах которого играет безмятежная улыбка. «Под литературным, да притом еще в узком смысле этого слова; ко всему он подходит исключительно с точки зрения художественной литературы...» — «С точки зрения литературы, говоришь? — вопрошает Руководитель слегка заинтересованно. — То есть как это, если выразиться точнее?» — «А вот как... — начинаю я припоминать. — Он, к примеру, заявил, что вполне доволен своими коммунальными условиями, поскольку у него имеются книжные шкафы, полки и лампочка...» — «Ха-ха-ха, — снисходительно посмеивается Руководитель, — надо думать, ему невдомек, что разумеется под словами «коммунальные услуги». А еще?» — «Еще... — силюсь припомнить я. — Да! Я спросил его про моду, какая, мол, одежда ему более по вкусу, а он: ширококарманная-де, чтоб полезла любая книга». «Ах вот оно ка-ак!» — тянет руководитель и, почему-то, резко поднявшись с места, идет к окну, уставляется в него и, даже не глянув в мою сторону, спрашивает: «А что он еще тебе сказал, интересно?» — «Я больше не дал ему говорить... Встал и ушел...» — «Встать и уйти всегда можно, — замечает Руководитель, — но анкету ты должен был заполнить, должен был во что бы то ни стало... Или, может, он больше не пожелал отвечать?» — «Нет, как не пожелал, — честно признаюсь я. — Он даже сказал: мы-де еще обязательно встретимся друг с другом». — «И представь себе, сказал совершенно правильно, ты это понимаешь? — берет тоном выше Руководитель. — А почему правильно, я тебе сейчас разъясню». Теперь он уже больше не стоит подле окна, а взад-вперед расхаживает по комнате, а я провожаю его взглядом. Вы понимаете, правильно сказал, говорит!.. Что же он может под этим разуметь? Боже милостивый, меня снова начинает одолевать дрема, и я вдруг припоминаю: «Да, да, я спрашиваю его, какие фильмы вам нравятся, а он: «с титрами, мол». «Почему?» — «Наверное, потому, что титры надо читать!...» — «Это он, значит, до такой степени любит литературу?! Ого-го, — потирает руки Руководитель. — Этого человека нам ни в коем случае нельзя упускать». И, продолжая расхаживать взад-вперед: «Ну и ну! Ишь ты каков!» Он глядит на меня некоторое время раздумчиво и вдруг обрушивает на мою голову целую лавину вопросов и сентенций: «Так вы полагаете, что познать внутреннюю суть индивида менее интересно, нежели накопить целую кучу шаблонных ответов, полученных от тех, что на весь наш комплекс отвечают только с точки зрения раз и навсегда присущего им, избранного по собственной воле рода занятий? И вы считаете, что от художественной литературы как таковой можно так просто и бездумно отмахнуться! Но есть ли на свете что-нибудь более приятное, чем почитать изредка где-нибудь в тенечке, к примеру, Диккенса? И разве не литература дарит нам одну из прекраснейших возможностей другой раз культурно отдохнуть?!» Руководитель внезапно смолк, и, глядя на него, можно было безошибочно сказать, что он ударился в размышления о своем собственном будущем научном труде, потому что в такие минуты он непременно именно на такой вот манер вскидывает голову, слегка отведя ее вбок, и принимает вид удивительно твердый и непреклонный. Даже сквозь темные очки меня сейчас насквозь пронизывает его леденящий взгляд, и — представляете? — он вдруг говорит мне суровым, не терпящим возражения тоном: «Сегодня же извольте отправиться к упомянутому респонденту и заполнить анкету строго в соответствии с его ответами и желанием. И помните, иной раз высказывание оригинального индивидуума может содержать в себе много больший интерес, нежели десятки и сотни банальных ответов. Но прежде всего нам следует твердо удостовериться, что этот человек и в самом деле чрезвычайно любит литературу, иначе говоря, один из видов культурного отдыха, а уж коль скоро мы со всей несомненностью убедимся, что художественная литература и вправду красной чертой проходит через всю его жизнь, то тогда и займемся вплотную выяснением вопроса — почему, по какой причине», — и, несколько смягчившись, заключает: «Ну ладно, топай... Я на тебя надеюсь».
5
У меня, что называется, ноги не шли, но куда денешься — дело есть дело. И я хочешь не хочешь поплелся к Человеку, который страсть как любил литературу.
Затянутая ледком улица вела под уклон, хорошо хоть посыпали опилками — не так скользила нога. И все-таки я спускался медленно, с опаской, нет-нет невольно возвращаясь к мысли: «Куда меня несет! И черта ли я там потерял!» Сказать, что я был в гнусном настроении, было бы слишком мало — я был в отчаянии... Оскользнувшись, растянулась на льду какая-то женщина, это меня немного распотешило — я даже, кажется, улыбнулся. Но стоило мне подойти к знакомому ателье, как меня вновь охватило смятение — вплоть до нервной зевоты. В помещении горел свет, и я, собравшись с духом, решительно толкнулся в дверь — внутри никого не было. Пораженный этим непредвиденным обстоятельством, я пень пнем застыл у порога, пока до меня не донесся приглушенный голос: «Сейчас выйду, я печатаю снимки». Навострив уши, я понял, что голос доносится из-за узенькой двери, которую я только теперь едва приметил. Уселся в кресло, жду; неприятно поджидать человека, на которого тебе и взглянуть тошно. Обвожу взглядом стены, глаза со всех портретов в основном уставлены на меня; правда, кое-кто отворотил физиономию или склонился грациозно головой к плечу; более всего мне претит настойчивый взгляд какого-то мальчишки-очкарика, и я начинаю смотреть на какую-то оголенногрудую чаровницу; она, притворщица, безучастно косит в сторону. Вот-вот, будь он неладен, появится респондент. Я волнуюсь, невероятно волнуюсь, на меня давит свинцовая тяжесть, ох, как тягостно, тяжело! Женщина теперь смотрит в мою сторону, но мне уже ни до чего; я весь набряк, отяжелел... тяжелею, лею... Оставьте меня в покое,— уже и сам не знаю, говорю или думаю; расслабляюсь, млею, лею, а она все не отстает от меня — легонько, осторожно касается рукой моего плеча и нежно, вкрадчиво: «Иано, иано...» Нет, нет, незначительные осадки,— говорю я или думаю; тягостно, тяжко мне, я слабею, расслабляюсь, ляюсь... И снова это мое плечо и то же вкрадчивое «Лиано, лиано»... Избавьте меня бога ради, ничего я больше не хочу, только отстаньте, дайте покой; погодите, погодите, троллейбус сыто скользит по мокрому асфальту, небольшие осадки, и снова, снова, только более настойчиво, вкрадчиво и лукаво: «Релиано, релиано», потом хлопок в ладоши. Раскрываю глаза — я люблю этот звук — и теперь уже сам ее фотографирую, только в фиолетовом фокусе она двоится и расплывается, зато я отчетливо различаю: «Урелиано...» и взор мой внезапно проясняется; но где там женщина, какая женщина — это же респондент! Видимо, я вздремнул невольно, а он, видите ли, будит меня, тряся за плечо: «Аурелиано... Ведь я же говорил вам, что вы еще придете, Аурелиано».
6
И что это, однако, за странное свойство организма — словно по предписанию, впадать в сон перед ожидаемой неприятностью. Но я все-таки держу марку: поднимаюсь на ноги и говорю: «Вчера допоздна заработался, до самого рассвета корпел над литературой». «Садитесь, садитесь, располагайтесь, пожалуйста, не над художественной ли?» — спрашивает меня респондент — он опять взялся за свое, но, положим, мне это только на руку. Следуя указаниям Руководителя, я, несколько придя в себя, говорю: «Продолжим. Вопросы...» — Он незамедлительно откликается: «Конечно, конеч...— и, повернув голову, кричит в сторону узенькой двери: — Ты пока приготовь раствор, Клим». Я еще не успеваю подумать, что это еще там за Клим, как мой респондент предупредительно поясняет: «Мой ассистент...» Я раскрываю портфель, выкладываю на стол анкету, осторожно заключаю между пальцами ручку — чернила немного протекают — и спрашиваю:
— Много ли свободного времени у вас теряется понапрасну?!
— Ни капелюшечки.
Я поражен:
— Как же это?
Он в свою очередь недоумевает:
— А чего ради, собственно, мне его терять!
— Ааа, вы меня не совсем поняли. Конечно, никому не с руки напрасно терять время. Но ведь каждому, в том числе и вам, приходится проехать куда-то на транспорте, заглянуть в гастроном или в другой какой магазин, ну, затем, приготовить ужин или позавтракать в столовой...
— Минуточку, минуточку, — прерывает он меня, — это, напротив, вы меня не поняли: я действительно никогда не теряю времени, если мне, положим, приходится постоять в очереди, изжарить себе яичницу или съездить куда-то на трамвае...
— Но как же это так? Каким образом?
— А очень просто. Вы, вероятно, полагаете, что любить литературу — это всего-навсего читать книги, а разве все то, что прочтешь, не надо осмыслить? Не велика беда не найти сидячего местечка в трамвае — ведь и стоя вниз головой можно думать.
— Да, но о чем?
— О чем? Да о том, что прочел... или о том, что вспомнится.
Оох, Руководитель... И все же я, скрепя сердце, продолжаю...
— А если вы изволите пребывать не в настроении?
— Нуу! Именно тогда-то это особенно и нужно, когда ты в плохом настроении.
— Почему?
— Чтоб прийти в хорошее настроение.
Ненормальный какой-то, черт его дери... Надо же — смотрит на меня, как обалделый, и вдруг выпаливает изумленно: «Господи, как вы все-таки похожи на Аурелиано-толстого, только до того как он нарастил телеса... Ведь вы не обидитесь, если я буду вас называть Аурелиано?»
Да как он смеет позволять со мной такое!
— Я попросил бы вас соблюдать этикет, — говорю я взыскательным тоном, — меня зовут Тамазом.
Он демонстрирует мне ладони — с ног до головы одна покорность:
— Хорошо, Тамаз, хорошо, дружок.
Я отвожу от него взгляд.
— Человеку присуще одно удивительное свойство, — раздумчиво начинает он безо всякого вступления, и я вижу, как прямо у меня на глазах он совершенно преображается — это уже совсем другой, совсем новый человек: взгляд его не поблескивает больше лукавыми искрами, он отрешенно глядит куда-то мимо меня с затаенной грустью в лице и рассказывает мне какую-то странную историю, и про кого бы — вы только подумайте! — про жабу. По его словам, жаба, оказывается, не примечает насекомого до той поры, пока оно неподвижно, но стоит ему промелькнуть у нее перед глазами, как она тотчас же его заглатывает. Если поблизости в воздухе не мелькает какая-никакая мошкара, перед взором жабы лишь один сплошной серый экран. Взгляд ее оживает, только когда перед нею пролетает насекомое. И это потому, что, если бы она постоянно воспринимала окружающее во всем его земном многоцветье, то не выдержала бы и погибла от утомления, ибо мозг ее устроен до крайности примитивно... Что до человека, — продолжает респондент, — то с ним дело обстоит совсем наоборот. Лиши его возможности думать, мечтать, созерцать, и мозг его погибнет от истощения. А постоять в очереди — это не столь уж большая беда, тут тебе ни трудности никакой, ни потери времени — стой себе и размышляй о своем, благо никто тебе в этом не помеха... Так поневоле всегда узнаешь или увидишь что-либо новое. Если не верите, прикройте на минутку глаза. Чувствуете что-нибудь?
— Нет.
— И ничего не слышите?
— Нет.
— Ну-ну, поднапрягитесь.
Где-то капало, издали доносилось покряхтывание машины.
— Ведь слышите?
— Да.
— Даже если и уши зажать руками, все равно что-нибудь примерещится, — так уж устроен человек. А нуте-ка, попробуйте.
Я, верите ли, заинтересовался, поплотнее закрыл глаза, крепко зажал уши ладонями и, совсем недолго пробыв в таком положении, ощутил поначалу лишь какую-то пестреющую тьму — причем я всячески старался, в пику респонденту, ничего себе не представлять, — затем вдруг совершенно явственно увидел треного раскорячившийся фотоаппарат, а открыв глаза, вздрогнул от неожиданности: какой-то плюгавенький человечек, совсем еще молодой, лет эдак восемнадцати, невообразимо шустрый коротышка с зачесанными набок волосами, яростно счищал щеткой налипшую на рукав грязь; вот где я по-настоящему удивился — откуда он вдруг возник? Хорошо, респондент поспешил сообщить мне: «Это мой помощник Клим».
У меня отлегло от сердца: та узенькая дверь была приоткрыта, и я сразу же все понял, не то откуда было мне знать, что он вошел — это с закрытыми-то глазами и с ушами, туго зажатыми ладонями!
— Очень приятно, — бойко сказал Клим и протянул мне свою крохотную правую лапку. Я тоже подал ему руку, он пожал ее, задержавшись взглядом на моих пальцах:
— Что, ручка протекает? Покажите-ка.
Он принял из моих рук ручку, сдвинул брови, оглядел ее со всех сторон, проверил на свет, потом живо извлек что-то из ящика,приладил, подогнал, смазал какой-то желтоватой жидкостью, подул, покрутил-повертел в руках и подал мне:
— Вот, получайте, все в порядке.
Респондент не преминул выразить свое удовольствие:
— Огонь, чистый огонь... — и снова... снова обратился ко мне:
— Ну как, увидели что-нибудь?
— Когда?
— Закрыв глаза.
— Да, фотоаппарат.
— То-то. Даже этот аппарат запал вам в душу, — и снова глядит на меня в задумчивости, — а сколько найдется на свете романов, которые много интереснее любого из существующих на земли аппаратов. Вот, скажем, если вам приходилось читать... о чем же вас спросить, я даже как-то растерялся... Что бы такое назвать, а, Клим?
— «Мадам Бовари»! — благоговейно произносит Клим.
— Да, вот хотя бы «Мадам Бовари» вы читали?
— Э-э-э... не-ет,— говорю я, но пусть бы раньше язык у меня отсох, таким взглядом он меня смерил: — Скажите, говорит, могу ли я вас за это похвалить, не кривя душой, как по-вашему?
— Нет.
— Тогда я лучше прикушу язык.
Даже этот сопливый недомерок Клим и тот смотрит на меня с осуждением, и хоть мне вообще не свойственно краснеть, я весь заливаюсь краской:
— Обязательно прочту.
— То-то, — говорит респондент, — возложив руку на мое плечо и с ласковой улыбкой заглядывает мне в глаза, — вот это совсем другой табак! — Короче, я заставил его себя полюбить.
7
И так как ему надо было срочно отпечатать снимки каких-то энергетиков, закончивших курс десять лет назад, мы с ним вошли в ту самую узенькую дверь; он проявлял фото, и мы между делом вели беседу в тусклой мгле, разбавленной жиденьким красным светом. Отвечал он мне кратко, четко, без волнения, и я, воспользовавшись благоприятной обстановкой, задал ему очень трудный вопрос, на который так сразу, вдруг, никому не ответить: «Скажите, довольны ли вы жизнью?» Однако он ответил без малейшей заминки: «Смотря по тому, с каким автором я в этот день повстречаюсь...» Пока мы беседовали, на белоснежной фотобумаге, опущенной в какой-то раствор, выгнулась чья-то бровь, потом проступили губы, глаза, волосы. «Рождаются, — пошутил респондент. — Иногда попадется такой интересный персонаж, ну, вот вроде, простите, вас; ах, и как же вы похожи на Аурелиано, но только до того, как он разжирел. А вот этот, дорогой мой Тамаз, — он коснулся пинцетом какого-то «новорожденного», — видать, человек безобидный; но бывают, представьте, и злые, заносчивые, напыщенные, — ведь такие никогда не переведутся; случается, встретишь и добряка; выступаю ли я на собраниях? Нет, нет, никогда! Во-первых, с фотографами редко проводят собрания, но если бы они бывали и ежедневно, я и тогда бы ни за что не выступил — могу ли говорить одинаково с людьми разного нрава и развития, хотя бы их было и всего только двое! И к двоим не подойдешь с одной меркой, если один не читал, например... назови какого-нибудь известного писателя, Клим... Да вот, если, скажем, один из них не читал Стендаля, а другим он читан-перечитан от корки до корки, — разве же с двумя такими людьми можно говорить одними и теми же словами? Теперь напечатаем эту пластинку, Клим... Что же касается следующего вопроса: какая наука меня привлекает, то есть какую науку я люблю — да? — то на это мне затруднительно ответить: слишком слабо я разбираюсь в науках, и ээ... можно мне сначала сказать, какую науку я не люблю? Ну вот хоть математику... Это чье же такое лицо, господи боже ты мой, Клим! Что за самодовольная рожа, просто нечто невообразимое! — пристально вглядывается он во влажный снимок. — Ну можно ли такому человеку хоть в чем-то поверить? Кто же он, интересно, такой, как ведет себя на работе, в семье? Эту карточку напечатай и для нас, Клим, повесим ее в кабинете на видном месте — всего хоть разок взглянув на нее, каждый поймет, как отвратительно самодовольство; я вот давеча говорил о математике, науке, как принято ее считать, точной, да только не всегда она точна. Приведу вам грубый пример... Есть у меня один знакомый с детских лет, рос он, бедняга, в роскоши, да и повзрослев, не знал ни в чем отказа у своих родителей; так он, несчастный, вечно ходил с повешенным носом, туча тучей, у него так и остались до сих пор голодные глаза, и это как раз потому, что он всегда был сыт по горло, ну разве же можно утолить голод, если ты вечно сыт! И знаете, куда его повело? Он превратился в трепача и бахвала; мозг-то ведь праздный, ничем не обремененный, вот и пристала к физии несъемная маска самодовольства, вроде как и у этого надутого индюка...
Внимательно слушавший его Клим вдруг огорченно говорит:
— Фу ты пропасть, я его совсем зачернил!
Оказывается, Клим забыл вовремя достать брошенную в раствор фотокарточку, и лицо на ней почернело в уголь, но Человек, который страсть как любил литературу, успокоительно говорит: «Пустяки, Клим, фотобумаги у нас с тобой, слава богу, хоть отбавляй». «Да, но как это я проглядел, одна чернота вышла», — сокрушается Клим. Однако респондент, разглядев сквозь черноту того самодовольного типа, пренебрежительно замечает: «Затемнил, зачернил... Небось в академики его избирать не собирались... Да, так о математике, — продолжает он. — Вот, скажем, стоит на улице тот балбес, взращенный в холе и неге, а рядом с ним... назови, Клим, какого-нибудь великого писателя, величайшего... Ооо, лучше нельзя было и придумать! Так вот, стоят, стало быть, рядом гордый, перстом судьбы отмеченный сухорукий, тощий и оборванный великий испанец и бок о бок с ним эта ничтожная шваль, этот паскудник, которого я вам давеча охарактеризовал; даром, что жили они в разные эпохи, что с того! — ведь и в те поры нашелся бы, верно, не один ему подобный; ну, значит, стоят они рядком, плечом к плечу, — ведь мыслью-то не возбраняется углубляться в недра тысячелетий, — а мимо них проходит какой-нибудь бесталанный, а, впрочем, может, и высокоодаренный, математик, которого, положим, спрашивают: сколько человек здесь стоит? Он, несомненно, ответил бы — два. Но какой же это ответ, я вас спрашиваю! Как это так «два»! Разве же тот и этот единица плюс единица?! Нет и еще раз нет! Математика порой вовсе не точная наука. В литературе, милейший мой, такой неточности вы никогда не встретите, хотя литература и не подвластна никаким законам, — эта великая беззаконница. Но «беззаконница» в своем, совершенной особом смысле, драгоценнейший мой... Никому и в голову не придет сказать, что по земле Испании странствовали некогда двое верховых, нет, нет, это один, долговязый и тощий, странствовал, а другой — толстяк-коротышка — всего лишь сопровождал его. Доставай, доставай, Клим, не то снова передержишь, ну тебя совсем, — и улыбается.
Мы, стоя на ногах, беседуем в мглистой полутьме, — я заполняю анкету.
«Есть ли у меня жена-дети? Нет, семьи у меня нет, но невеста, невеста — не обойди и вас господь — была. После нее я не смог ни на ком остановиться, вот и коротаю век бобылем. Но так, что греха таить, так я иногда себе позволяю, организм-то ведь требует своего. А жениться — нет, ни за что, даже и мысли не допускаю. Хочешь, расскажу... обо всем расскажу... Пусть бы променяла она меня на кого угодно, пусть бы это был какой-нибудь щупленький, неказистый интеллигентик или большерукий крестьянин, очкастый музыкант или рабочий с открытым лицом честного труженика, или там физик-лирик, — в последнее время завелась и такая категория людей, хотя, право, не знаю, что их меж собой роднит, кроме разве рифмы; короче, пусть бы был кто ни есть... Но нет, не-ет, она променяла меня на то, что я больше всего презираю, — на чванливое самодовольство... Проходит она как-то раз мимо, вся исполненная неземного, овеянного тайной очарованья, вся точно слово «фиалковая», а рядом с ней вышагивает этот, и рыло его выражает нечто столь отвратное, как слово... «угобзился», я же стою в стороне, лишний, подобно слову «значит»... Э-ге-ге-ге, вынимай, вынимай, Клим, наконец-то получилось!»
Мы стояли, беседовали...
8
Руководитель уставился на меня в упор внимательным, въедливым взглядом, сняв даже по этому случаю свои солнцезащитные очки, — я знакомлю его с анкетой, где каждый ответ — нечто вроде отрывка из произведения художественной литературы как таковой; Руководитель то прислушивается ко мне, то явно погружается в размышления о своем будущем труде, потому что время от времени он, по своему обыкновению, характерным жестом вскидывает голову вверх, несколько отведя ее вбок, и, вздернув одну бровь, устремляется взором в неведомые дали, нет-нет возбужденно приговаривая: «О-хо-хо-хо, вот оно как!», «хорошо, очень хорошо». Я пересказываю пространно записанные мною ответы: названный респондент не любит математики, поскольку писатель Сервантес плюс какое-то там ничтожество не составляют в сумме два, то есть это отнюдь не единица плюс единица; невесту у него отбил какой-то человек, похожий на слово «угобзился»; он, если верить ему, не теряет ни мига свободного времени, так как, едучи в битком набитом трамвае, думает о литературе, только в узком понимании этого слова, сиречь — о литературе художественной. Я излагаю все это по порядку и со всей обстоятельностью, Руководитель по большей части меня внимательно слушает, — мы занимаемся констатацией фактов. «Не теряю, дескать, да?» — таинственно приглушенным голосом спрашивает меня Руководитель. «Нет, — говорит, — нет, вы представляете?» «Но это же просто замечательно, это просто чудно! — восклицает он. — Вот где, надо сказать, индивидуальность... Да вы понимаете, что мы наткнулись на золотую жилу! Этот индивид, с предельно четко выраженными личностными параметрами, смог бы внести ясность в вопросы, значение которых, далеко выходя за очерченные рамки, относится к наиважнейшей сфере; да и можно ли бездумно, так сказать, с кондачка, пренебречь художественной литературой, как таковой? Не ей ли служили своим пером Толстой, Герцен и ээ... ммм... ну и целый ряд других известных всему миру выдающихся людей?! Ну ладно, всё, — говорит он, быстро взглядывая на меня. — Давайте-ка пойдем, названный респондент напрямую предназаначен для сложных вопросов, — и несколько взволнованно: — в общем, на месте посмотрим. Только застанем ли мы его на работе...» — «А куда же ему деваться, — успокаиваю я. — Где он может быть, если не...» «Хорошо, пойдем», — останавливает он меня.
И вот мы идем на пару по улице — Руководитель и я. Хоть он и взволнован, но шаг у него решительный, твердый, весь он подтянут в струнку, пальто элегантно облегает его стройное тело атлета; у него буйная шевелюра и смелый пронзительный взгляд, орлиный! Мне лестно и радостно идти вот так плечом к плечу с Руководителем, как равный с равным; хорошо б встретился кто-нибудь из знакомых! Взяв меня под руку, он на ходу излагает мне свой план: поначалу он задаст респонденту несколько несложных вопросов, разумеется, связанных с литературой... Не с литературой вообще, а с литературой в узком ее понимании... Я ни в коем случае не должен вмешиваться в их беседу, если только ко мне не обратятся, — здесь одно-единственное опрометчиво сказанное слово может испортить все дело. Понятно? «Что и говорить». Не стоит мне и особенно фиксировать взгляд на респонденте, чтобы не смущать его понапрасну, а то у него может возникнуть чувство неловкости. «Как бы не так! — саркастически ухмыляюсь я. — Перевернись хоть весь мир вверх тормашками, ему и тогда будет все до лампочки!» — «Почему?» — «А кто его знает!» «И это тоже весьма примечательно, — говорит Руководитель, — но все-таки ты лучше на него не смотри...» — «И глаз не подниму...» — «Нет, так тоже не годится, ничего не надо подчеркивать. В крайность впадать отнюдь не полезно. Так, поглядывай время от времени, изредка».— «Хорошо, буду поглядывать изредка, — обещаю я. — Это воон там...» «Аа, вот как, — и Руководитель судорожно сжимает мой локоть. — Знаете что, Тамаз, я подожду на улице, а вы предупредите его, что с ним намерен побеседовать ваш коллега, старший по возрасту и по должности, — такая деликатность, несомненно, расположит его в нашу пользу, — а я тут займу такую позицию, чтоб меня было видно из его окна, и стану прохаживаться взад-вперед, понятно? — И вдруг внезапно перерешает:—Хотя нет-нет, пошли лучше вместе...»
9
Человек, который страсть как любил литературу, фотографировал какую-то сильно декольтированную, всю, с ног до головы, трепещущую дамочку: «Нет, нет, поглядите вверх, я говорю; еще, еще немного повыше. О, о! Поверните головку налево, чуть-чуть, совсем немного, нет, нет, не напрягайтесь, не надо волноваться, голубушка, успокойтесь и вспомните что-нибудь, ну, очень, очень приятное, вспомните, например, свое детство, вольное, беззаботное, подайтесь немного назад... Нет, нет, мысленно отступите назад лет эдак на тридцать... ээ, на двадцать. О,о,о, воот таак; думайте, думайте о счастливом детстве, скорей кассету, Клим, плечи у вас не зябнут? Давай заодно ты сам и вставь, набивай руку. Ого! Глядите, кто к нам пожаловал, прошу, прошу, дорогой Аурелиано, здравствуйте, нет, это не вам, дорогуша, зачем же вы кивнули головой, совсем испортили позу, поднимите, поднимите голову, воот так, немного расширьте глаза, напрягите, напрягите веки, нет, нет, не так сильно, не надо таращиться, во-во-во, так, таак, не волнуйтесь. Ну, теперь вы слишком уж успокоились и забыли про счастливое детство, вспомните, вспомните. Что с того, что это было давненько... Вам не холодно, нет, ну и очень хорошо...»
Наконец-то, облившись семью потами, он закончил. Свершилось. И тут для каждого мигом нашлось свое дело, для всех, кроме одного меня. Все разом засуетились: Человек шарит по карманам, охлопывает ладонями свою одежду, лихорадочно роется в ящике стола; Клим поспешно гасит свет — дает отдохнуть лампочкам — и начинает колдовать подле аппарата. «Мой карандаш тебе не попадался?» — спрашивает его Человек. «Нет, — отвечает Клим. — А разве он не в ящике?» Тем часом Руководитель подходит с обаятельной улыбкой к дамочке и, подняв на уровень ее плеч пальто с меховым воротником, любезнейшим тоном говорит: «Позвольте, я наброшу на вас пальто, иначе вы можете простыть, дааа». Она только разок успела глянуть на него, подставляя ему плечи, но теперь даже по затылку ее, с сильно забранной кверху копной пышных волос, чувствуется — вы не поверите! — что он ей нравится... «Не нашли?» — «Нет, Клим, — досадует Человек. — Нечем выписать квитанцию...» «Вам было очень холодно?» — чарующим бархатным голосом спрашивает Руководитель; и до чего же он красив, до чего привлекателен... «Нн-нет, не особенно», — говорит она, тоже очень хорошенькая, пикантно пухленькая, словом, обворожительная. «В ящике смотрели?» — беспокоится Клим. А Руководитель: «Ну как, теперь вы, надеюсь, согрелись?» Она стоит, слегка наклонив головку. Руководитель средним пальцем отгибает у запястья рукав и с озабоченным видом смотрит на часы; женщина, улучив момент, окидывает мимолетным взглядом его лицо, на что уходит не более секунды, и вновь опускает глаза, но теперь она уже наизусть знает, какие у Руководителя брови, нос, губы, и, ох, до чего же он ей нравится, зато Человеку, который страсть как любил литературу, совсем не нравится, что куда-то запропастился его карандаш, и он пребывает в мрачном раздумье. «Вот теперь даже по вашей шейке видно, что вы отогрелись, — говорит Руководитель. — Вам никак нельзя мерзнуть, вы всегда должны быть в тепле», — продолжает он вкрадчиво, лаская женщину глазами. Она приникла щекой к меховому воротнику и будто бы отводит взгляд от Руководителя, но он ей нравитсял нравится, ой-ё-ёй как нравится. Не будь там нас, они бы как ошалелые кинулись друг к другу. «Может, у Аурелиано есть ручка?» — подает мысль Клим. «Верно, верно, — радуется Человек, однако тут же припоминает: — Но ведь его ручка течет... А что, если у того спросить?» — говорит он, поведя головой в сторону Руководителя, который склонился к женщине и с улыбкой заглядывает ей в глаза. «Простите, у вас ручки не...» — начинает Человек, но Руководители его не слышит. В это время Клим находит карандаш, которым оказалась заложена какая-то книга. Человек заполняет квитанцию и вежливо протягивает ее клиентке, она, собравшись уходить, кутается в пухлую, ворсистую шаль. Руководитель галантно распахивает перед нею дверь; подхватив ее под локоть, помогает ей подняться на две невысокие ступеньки и говорит: «До встречи»! Теперь мы остались вчетвером, два — на два, но Человек пока не знает, что мы с Руководителем пришли вместе, и, принимая его за клиента, спрашивает: «Вам для паспорта или...» Руководители широко, во весь рот ему улыбается: «Нет, нет, я пришел вот вмести с моим сотрудником...» — «С Тамазом?» — удивляется Человек, ни тут же припоминает:
— Ах, вот оно как! Значит, вы его Руководитель, молодой и весьма энергичный, который, по словам Тамаза, очень хорошо начал?
— Да-да, он самый...
И вдруг Человек изумленно восклицает:
— Клим, мне это кажется, или...
— Нет, нет...
— Поразительно! Какое сходство, а? Копия, ну просто копия...
— А ведь верно! — хлопает себя руками по бедрам не мене пораженный Клим. — Удивительно как похож! Чудеса, да и только!
— Я? На кого это, а? — с напускным равнодушием, деланно безразличным тоном спрашивает не на шутку заинтересованный и немало смущенный Руководитель. — На какого-нибудь киноактера, что ли?
— Да нет, нет, — обеими руками отмахивается респондент.
— А на кого же?
— На героя одной книги... Бывают на свете чудеса, но это... а, что ты скажешь, Клим? Ведь он вылитый Джанджакомо Семинарио, неужто это не бросилось тебе в глаза, а Клим?
— А как же, когда это, ну, он, и все тут, — выпаливает одним духом Клим.
— Простите, о ком идет речь? — держится пока что на уровне Руководитель.
— Воот тебе раз! Да о старшем сыне, первенце маршала!
— Маршала? Какого маршала?!
— Боже милостивый, да Бетанкура! Ведь не его же! — указывает он на меня рукой, а потом вдруг с восторгом заявляет: — А знаете, кем вы доводитесь Тамазу, если верить сходству?
— Кем...
— Дедом!
— Как!..
— Ведь Джанджакомо был у него от Ариадны Карраско, не так ли? — проверяет себя Клим.
— Какой Джанджакомо, что за маршал... — теперь уже по-настояшему впадает в замешательство Руководитель. Даа, положеньице! Такого, правду сказать, и врагу своему не пожелаешь.
Все четверо какое-то время молча лупят друг на друга глаза.
— Ааа, я догадываюсь, — прерывает молчание Человек, который страсть как любил литературу, — вы не читали о Бетанкуре. Ведь верно, нет?
— Н-нет, — говорит Руководитель, успокаиваясь, — не стану лгать. Это что — произведение такое?
— О-о! Да еще какое! Значит вы и Варгаса Льоса, Марио, тоже не читали?
— Эээ... нет.
— И Кортасара?
— Ммм...нет.
И вдруг Человек азартно пожимает ему руку:
— Поздравляю, поздравляю, счастливый вы, оказывается, человек, очень счастливый...
— Почему? — удивляется Руководитель.
— Потому что вас ждет впереди великая радость.
— Какая?
И Человек отвечает:
— Радость первого прочтения.
В этот миг Руководителю приходит на ум его будущий труд — он чуть отводит голову вбок и вскидывает вверх, суровеет лицом, опускается на стул и, постукивая пальцами по настольному стеклу, говорит:
— Вы разрешите мне задать вам несколько вопросов?
— Прошу вас, уважаемый, сделайте одолжение, — отвечает Человек, уставляясь на него выжидательным взглядом, и, повернувшись к Климу: — Чтоб нам не помешали, повесь вот это.
«Это» — четырехугольный картон, на ротором по-грузински и по-русски написано: «Перерыв».
10
Все то, что происходило до сих пор, — все это одна чушь, сущие пустяки, главное начинается сейчас: Руководитель и чудной респондент сидят лицом к лицу, мы с Климом — в роли секундантов. Все подготовлено: на столе ждут ручка и раскрытая анкета, Руководитель смотрит на респондента с прищуром, однако начинать не торопится; Клим с недоверием косит на Руководителя, я с предвзятостью — на Респондента: два — на два.
Но вот Руководитель приступает:
— Важнейшую функцию предлежащей анкеты оказалось бы невозможным использовать, приняв за основу сложившуюся структуру традиционных вопросов, что само собой было бы связано с бытом и учитывало бы жизненный распорядок людей вообще; отсюда вытекает, что их место должны занять комплексные показатели урбанизации окружающей...
Респондент его прерывает:
— Да-да, понятно, спрашивайте, будьте любезны.
— О чем спрашивать! — раздражается Руководитель: он страшно не любит, когда его перебивают. — Прежде всего, откуда вы знаете, что я должен вас спрашивать...
— Я не говорил, что знаю об этом. Хотя как не знать, знаю, — говорит респондент: — Вы должны изучить мое свободное время и выяснить, как я живу, — все это в целях будущего подъема. Кажется, так, если я не ошибаюсь?
— Значит так прямо и начинать, безо всякого вступления?!
— Ну, конечно, ведь нужное вступление уже сделал Тамаз. Я знаю даже и то, что я — респондент, а вы интервьюер.
— Тэкс, тээкс, — едко ухмыляется Руководитель. — Вы, значит, любите художественную литературу, да?
— Не стану скрывать, безумно люблю.
— Оччень хорошо... и газетно-журнальную тоже?
— К слову сказать, это совершенно неправильное выражение, — протестует респондент, — журнал — одно, а газета — совсем другое... Чего ради их навечно прицепили друг к другу, никак не могу себе представить.
— Ах, вот оно что! Ну и какой же писатель вам нравится?
— Который там час, Клим? — такого порядка вопрос ставит неожиданно респондент.
— Без четверти четыре, — отвечает Клим.
— Те-те-те! Перечислить всех я уже не успею — мы кончаем работу в пять.
Тут Руководитель в первый раз взглянул на меня грозным оком, а затем спрашивает респондента:
— Что бы вы сделали, если б заметили, что кто-то в библиотеке рвет книгу?
Мы ни минуты не сомневались, что он ответит: «Прирезал бы собственными руками», «перегрыз бы глотку», «вызвал бы милицию», а вместо того услышали: «Смотря что за книга».
Такой ответ поверг нас с Руководителем в растерянность, а вот Клим восторженно выкрикнул: «Браво, маэстро!»
— Вы живете один?
— Нет, нас двое, — без заминки отвечает респондент, — я и мой брат, Гриша Кежерадзе. У нас есть еще и третий брат, но какой! брат! Мы с Гришей ему и в подметки не годимся, только он не живет вместе с нами — ходит из деревни в деревню. Если я и Гриша... Ну, как бы вам сказать... Если мы с Гришей — люди для рассказа, то третий наш брат — персонаж для романа, вот как!
— А тот, что живет с вами, тоже так же, как вы, любит литературу?
— Кто, Гриша? Нет... Любить-то любит, как ее не любить, но не так сильно, как я, нет. Эх, у него тоже были свои проблемы, свое увлечение, но он ударился в крайность — с каждым, без разбору вступал в разговоры, а потом решил лучше прикрыть рот и молчать; эээ-хх, настраивает пианино и... молчит.
Вот тут Руководитель вторично повел на меня грозным оком, но потом все же продолжил, заговорив, как это вообще ему свойственно, весьма резонно и убедительно:
— Сам тот факт, что вы любите литературу, очень отраден, поскольку это одна из целесообразнейших форм культурного отдыха. Но я позволю себе спросить вас: почему бы вам не отдать свою дань, скажем, изобразительному искусству или, например, прогулке на свежем воздухе, не послушать прекрасную музыку, каковую создают разные выдающиеся композиторы, даа... Можно также посещать бальные танцы, слушать радио, посмотреть телевизор с его многообразными по тематике и такими интересными передачами, заняться каким-либо видом спорта, ну, положим, шахматами, почитать художествен... — и вдруг спохватывается: — Хотя нет, нет, это ведь как раз ваше... Да, так я вот тут говорил о шахматах. Шахматы — это ведь очень здорово, ну и вообще...
Молчание, мы ждем.
— Продолжайте, продолжайте, — подает вдруг голос Клим.
Вы видели второго такого наглеца — он взялся поучать Руководителя! Хоть бы на человека был похож, убожество, большеголовый шибздик...
Взвинченный до предела Руководитель решительно переходит к сложнейшему вопросу. Он снова смел, напорист, непреклонен:
— Если бы это зависело от вашего желания и было в вашей власти, как бы вы устроили жизнь?
— Свою, личную?
— Не-ет, дорогой, — ехидно отвечает Руководитель, — жизнь общества.
— Боже ты мой, — взволнованно шепчет респондент, — не ослышался ли я... Да я всю жизнь ждал этого вопроса!
— Неужто! — приходит в изумление Руководитель. — Выходит, вы уже размышляли об этом?
— Да я только этим постоянно и занимался, — задумчиво говорит респондент и вдруг оживляется: — Рассказать вам? Вы в самом Деле интересуетесь, как бы я устроил? — Он уже вышагивает взад-вперед по кабинету, водя взглядом по фотографиям. У женщин с глубоким декольте, как правило, серьезное выражение лица, по-видимому из соображений равновесия; те, что с закрытой грудью, напротив, улыбаются; но есть и исключения — улыбка и декольте совмещены; лица двух дамочек изображают фальшивый трагизм; а вот и тот, раздутый от чванства, которого накануне три раза зачернили, он уже выставлен на стенде, на самом видном месте, рядом с каким-то язвительно улыбающимся юнцом, а бок о бок с этим последним недоверчиво кривит рот какой-то тонкогубый скептик. Есть и добрые лица, ребенок улыбается. «Как бы я устроил? — снова спрашивает респондент, лицо у него возбужденное. — А вот как: заполнил бы весь город карцерами». «Что-что?! — не верит свойш ушам Руководитель. — То есть как это карцерами... Да ведь это же деспотизм!»
— Нет, дорогой, от деспотизма храни меня бог, — успокоительно улыбается респондент. — Это не будут карцеры в обычном понимании, это будут карцеры-люкс...
— Как это прикажете понимать...
— Ваше удивление вполне закономерно,— соглашается респондент: — Есть на свете слова, которые не терпят соседства, как вот и в данном случае: правда же, ну где «карцер» и где «люкс»!» Но вместе с тем не сыщешь на свете двух таких слов, которые бы хоть однажды не вступили друг с другом в связь, что мы и наблюдаем теперь. Это был бы карцер-люкс, до отказа набитый полками, сплошь уставленными книгами, с мягким удобным креслом и лампочкой-грибком на уютном столике; это был бы карцер-мечта для каждого любителя книги; что поделаешь, не всякому сподручно читать в библиотеке. Для вошедшего в созданное мною заведение по своему желанию эта комната будет и в самом деле просто-напросто люксом, но для очень многих — карцером-люкс. С этого, пожалуй, мне и следовало начинать. Я и мне подобные — а это была бы бессчетная армия Климов — ходили бы с улицы на улицу; и вот, скажем, идем мы, прошлись туда, прошлись обратно, а стену все подпирают одни и те же два парня. Стоят они, поплевывают, посвистывают, никуда не спеша и не намереваясь идти, и бестолку молотят языком: плевать им с высокого дерева на время, на то — ночь это или ясный день; не считая часов, торчат они себе под стенкой, отпускают непристойности в адрес мимоидущих девчонок, зубоскалят, а то, глядишь, затянут песню или начнут скуки ради пинать друг друга под микитки, а уж я или мне подобные тут как тут — хвать голубчиков и прямым ходом в вышеописанный карцер.
— Силой? — интересуется Руководитель и в первый раз что-то записывает.
— Да, да, силой, — твердо говорит респондент, он непоколебим,— а если понадобится, то и с выкручиванием рук. Знаете, что я вам скажу, дорогой мой, одни верят в родительский авторитет, другие — в благотворное воздействие школы, ячейки, организации, те — в гены, эти — в колотушки, да бог его знает, во что только не верят, на что не уповают, а, по мне, так нет ничего лучше этого моего карцера-люкс. Постоит, постоит ваш оболтус, упершись бараньим взглядом в потолок, поглазеет бессмысленно на стол, шкафы и полки, — мы, естественно, размещаем этих обалдуев порознь; окна зарешечены, двери закрыты крепко-накрепко, а за дверью сторожит какой-нибудь Клим, сидя на стуле с открытой книжкой на коленях, — так вот, помается, помается он таким образом и бухнется на белоснежную постель; похлопает некоторое время глазами да и уснет. Вот поначалу и все. Родители, разумеется, предупреждены: «Не тревожьтесь, милейшая, ваш сын находится в карцере-люкс». — «Да, да, уважаемый, только бы вы отвадили его от улицы, а то шатается вечно невесть где...» Отоспится наш недоросль и снова давай пялить глаза на потолок, ан, глядь, его уже беспокоит голод. И тут какой-нибудь Клим спрашивает из-за дверей: «Что вам подать: чай, молоко, какао?» «Пусть будет какао, — откликается юнец, — почему меня арестовали...» Но какой-нибудь Клим обходит этот вопрос молчанием: «Сколько ложек сахара положить?» «Четыре, — отвечает тот, — за что меня схватили...», а тот же какой-нибудь Клим: «Какой вы сыр предпочитаете: гуду, имеретинский, сулгуни?» — «Сулгуни, почему вы меня задержали...» А в это время какой-нибудь Клим уже подает ему завтрак. Юноша завтракает: намазывает хлеб маслом, очищает яичко от скорлупы, и это его немного развлекает. «Сигарету желаете?» — «Да, пожалуйста, с удовольствием». — «Мзиури», «Колхети», «Люкс»?.. Но каких-нибудь развлечений ни-ни-ни, упаси боже! Никакого радио, телевизора, телефона: наша комната ведь не только люкс, она в некотором роде и карцер... Юнец дымит папиросой, по-прежнему глядя в потолок, а потолок-то весь расписан буквами — а, б, в, г, д, е... Ведь превосходная идея, а, Клим?
— Замечательная! — восклицает Клим, да и кто мог ждать от него другого ответа.
— Затем подходит время обедать... Первое блюдо, второе, третье, салат, какой хотите: с постным маслом, с уксусом, желаете — без уксуса... «Почему меня держат под замком, а?» На что Клим: не твоего, мол, ума дело. А подними парень шум, начни размахивать руками-ногами, только прикрикни на него: «Цыть!», и он мигом умнет обед. Потом, глядь, снова уставился в потолок, а на потолке — азбука, и тут любой Клим спрашивает, словно бы невзначай: может-де, полистал бы что-нибудь, вон там в шкафу полно книг... И тут юнец... приоткроет шкаф. Для начала это будут детские книжки с большими буквами, с яркими картинками: «Коза и Гиго», «Лисица и перепел», ну и прочее в том же духе. Прочитает книжку по доброй воле — хорошо, а не достанет терпения заниматься чтением, какой-нибудь Клим категорически ему объявит: «Мы вас не освободим до тех пор, пока вы не перечитаете все книги из этого шкафа»...
— Но это же насилие, — говорит Руководитель, — конкретная личность избирает то или иное общественное мероприятие по собственной воле...
— Речь пока идет о недоросле-бездельнике, сударь вы мой, — разъясняет респондент, — я б никогда не счел себя вправе схватить и запереть под замок какого-нибудь, к примеру, порядочного химика, — и вдруг, на миг призадумавшись: — а впрочем, будь я последний сукин сын, если бы это повредило химику из числа людей малообразованных.
11
— К-хх,— натужно выдыхает воздух Руководитель, ощупывая себе пальцами скулы и шею — гладко ли он выбрит — и между тем надумывает, глядя на Клима: — Да, но чем провинился какой-нибудь Клим, чтобы сторожить и обслуживать круглый день того или иного бездельника?
— Во-первых, я упомянул, что на коленях у Клима лежит раскрытая книга, а потом, человек всегда может найти для себя какое-нибудь безобидное развлечение.
— Например?
— Поиграть словами.
— Как это — поиграть словами?
— А я вам сию минуточку объясню. Вот, допустим, вот... Да, вот возьмем хотя бы нашего Тамаза. Какую должность он занимает?
— Он младший научный сотрудник.
— Очень хорошо. А до этого кем был?
— Лаборантом.
— Агааа... вы его, значит, выдвинули...
— Да.
— Следовательно, слово «младший» в данном случае означает повышение?
— Совершенно верно.
— Так вот, мы можем получить отсюда замечательное сочетание: «возомладшенаучносотруднили».
Тут Руководитель уже в третий раз взглядывает на меня грозно.
— Теперь возьмем обратный пример. Предположим, Тамаз снова становится лаборантом. Как бы он сам мог об этом сказать?
— Меня вернули на прежнее место лаборанта. — Это говорит Руководитель.
— Нет, тут должно чувствоваться и то, что его понизили!
— Меня снова понизили до лаборанта.
— Короче!
— Низвели в лаборанты.
— Еще короче!
— Меня понизили.
— А лаборант где же? Нужно, чтобы одно-единственное слово вместило в себя по смыслу и понижение и лаборанта.
— Одним словом выразить все это невозможно.
— Почему?
— Ну, попытайтесь сами, если, по-вашему, это возможно.
— Получается замечательное слово: «низлаборантили», — говорит Человек. — Видите, оказалось, что очень даже возможно. Вот так бы и забавлялся, играя словами, какой-нибудь Клим.
А Клим:
— Отлично, маэстро!
Ах Руководитель... Он опять, уже в четвертый раз, взглянул на меня угрожающе.
Тишина. Клим восторженно взирает на респондента, респондент думает о чем-то о своем, так же о чем-то о своем думает и руководитель; один я не знаю, что мне делать и как быть, и только беспокойно тереблю галстук, а в голове тяжело ворочается страшное, ужасающее слово — «низлаборантили»... И нужно же было напороться на таковского! Кто мог мне помешать попросту пройти мимо, подумаешь, велика важность, оставить в стороне одного какого-то фотографа! Но теперь уже поздно, когда в дело вмешался Руководитель, хотя, как мне кажется, он и сам готов пожалеть, что сюда заявился. И все же как он напорист, — дай ему бог здоровья! — и как замечательно последователен в своих суждениях!
— А как бы вы подбирали литературу?
— Поначалу? Да, поначалу, шут с ним, пускай сам выбирает, будь то скетчи, Сименон или подшивка «Нианги»[19], а так с Жюля Верна начинать лучше всего. Главное, чтобы человек попривык сидеть за столом, то подобрав ноги под стул, то вытянув их перед собой; чтоб он научился листать книгу, просматривать содержание... А там можно исподволь подбросить... ну-ка, шевельни извилиной, Клим... верно, «Трех мушкетеров», Марка Твена, которого я, грешен, убей, не люблю, затем О.Генри; дальше пошли бы более серьезные писатели, подкинь-ка, Клим, парочку... Прекрасно — Джек Лондон, он вдвойне интересен всякому юнцу; затем, разумеется, Гюго, которого называют романтиком, что, впрочем, так и есть, хотя и подумать над ним тоже приходится; потом можно бы, для роздыху, «Всадника без головы», «Айвенго», скажем, и... давай-ка, Клим, пожалуем им теперь тех великих, которые удивительно легко читаются... Да-да, Мериме, Чехова... и еще одного... Верно, верно, именно Мериме, Чехова и Мопассана, а следом подошло бы время рискнуть на что-нибудь более трудное, только не роман, это было бы чересчур; начнем лучше с рассказов, Клим... Ах, нет, нет, где там «Смерть в Венеции», что ты говоришь, милый... Но, в общем-то, что-нибудь в этом духе. А затем снова обратимся к чему-нибудь сравнительно полегче, сравнительно, говорю, и, может, чуточку старомодному... хотя бы к тому же Диккенсу...
— Оо, Диккенс — это превосходно, — радуется Руководитель. — «Давид Копперфилд».
— Вы так считаете? — мерит его критическим взглядом респондент. Но Руководитель до того рад, что уж ничего не замечает. — Ну, конечно же, это очень, очень приятно — иной раз в тенечке почитать Диккенса.
— Иной раз Диккенса, местами Толстого, ведь верно? — насмешливо смотрит на него Клим, этот сопливый пигмей, эта малявка, росточком с колышек для квочки...
А респондент говорит:
— Однако всех писателей не перечтешь, да и какой смысл? Теперь надо приглядеться к юноше в то время, когда он читает. Если почувствуется, что он увлечен, завяз, то тогда можно и отпустить.
— А как вы в этом разберетесь?
— Да по выражению лица.
— И что же в конце концов получится?
— Из чего?
— А из вашего юноши...
И тут респондент торжественно заявляет:
— Что получится... а какой-нибудь Клим!
Недолгое время царит молчание, после чего Руководитель безо всяких обиняков спрашивает, крутанув головой в сторону Клима:
— А дальше, дальше что из него получится?
— Из какого-нибудь Клима? А чего вам больше, почтеннейший. Человек получится — человек, который всем сердцем любит литературу.
— Литературу, литературу! — вскидывается Руководитель. — Велика важность!
— Что-о, что?! — не верит своим ушам до глубины души потрясенный респондент. — Неужто это нужно объяснять?
— Попытайтесь, — говорит Руководитель.
— Попытаться? — в раздумье спрашивает респондент, впившись взглядом в глаза Руководителя. — Значит, говорите, попытаться. Что ж, начну с простейшего: по прочтении каждого нормального рассказа человек становится чуть лучше, чем он есть на самом деле, чуть умнее, чем был до того; а я, между прочим, с каждым часом все более убеждаюсь, что человеку все-таки очень полезно иметь голову на плечах... — Лицо у него делается серьезным и строгим: — Это, как я вам уже сказал, простейшее объяснение. Но ведь и одного того достаточно, что читающий человек становится все лучше. А теперь я перейду к объяснению более сложному.
Он ходит, маячит по комнате взад-вперед. Да, ходит взад-вперед.
Стоит тишина. Но какая тишина, у-у-у!
12
— Из всех известных на свете звуков я бы выделил один, — тихим, сокровенным тоном начинает респондент, — это звук, несущий в себе горе, звук самый страшный и самый скорбный, такой, что не найдешь даже слов его описать; звук этот — стук первого кома земли, упавшего на крышку опущенного в могилу гроба, ведь вы со мною согласны, не так ли? Страшный звук, глухой, дробно распадающийся... Но оставим и это. Возможно ли, чтоб вам когда-то однажды, когда вы пробудились глухой ночью ото сна, не предстал во всей своей жуткой яви чудовищный образ Смерти, от которой, позвольте вам лишний раз напомнить, никому не уйти... Это то одно-единственное, что досконально известно нам во всей своей непреложности... Однако при свете белого дня на людях, вы о-хо-хо как бесстрашны: вы с громким пофыркиванием умываетесь, вкушаете завтрак, яростно, словно в хорошее железо, вгрызаясь в копченую колбасу; потом встречаетесь с себе подобными, одни из которых начальники, другие — подчиненные, и нет только равных между ними, но это для вас, для тех, кого можно еще поздравить — вы ведь понимаете, кого я имею в виду: тех, кого еще ждет впереди счастье первого прочтения. Меня же и Клима ничто не разделяет: хоть назови вы меня главным директором фотоателье, а его помощником, мы все равно единое целое, потому что мы оба страстно любим литературу и, в отличие от вас, «поздравляемых», нисколько не жаждем повышения, да и смерти боимся меньше, ибо мы уже бессчетное число раз умирали и испытали все, ну, буквально все на свете: мы принимали помазание на царство; бились деревянным мечом, отстаивая справедливость; чело нам то венчали лавры, то язвили тернии; под ногами нам стелили пышные ковры и усыпали наш путь розами, но приходилось нам и ступать босыми ногами по раскаленным угольям... Нам доводилось попусту трепать языком, поддерживая глупую досужую болтовню, но случалось и, наглухо сомкнув уста, подолгу носить в себе чужую тайну. Но тот звук, тот невероятно зловещий звук слышали и мы тоже... И нам хотелось побольше прожить, пережить много-премного разных жизней. Склонившись над столом в своей комнате, мы тысячекратно по-разному умирали: и тонули в море, и бывали ранены в пятку, и всходили на эшафот, чтоб умереть на глазах у толпы рядом с кошачьеглазым смельчаком — Эль Сордо; но, бывало, и сами убивали других, а потом мучались раскаянием, и, оо, как неистово целовали мы землю, и ее священные крупицы налипали на наши уста; а то вооружались во имя мщения и без устали скитались по извилистым тропам; мочили нас и дожди, и сколько мы видели их — счел бы кто! — самых разнообразных, и все же, Клим, сдается мне, что лучше всего шел дождь у Бунина. А снег! Он нисходил как легкая грусть, а лед под ногами был монотонно гладкий, и такой искрящийся, такой сверкающий. Но тот звук, тот звук мы все же слышали. А, выйдя рано поутру, мы встречали каких-то немного странноватых — как всегда на рассвете — людей с печальными, заспанными лицами, на которых всегда, тем не менее, можно было прочесть какое-то желание, какую-то затаенную силу; надеждой вольется в тебя чье-то «здравствуй», и ты бредешь куда-то без цели-без причины, ходишь, слоняешься невесть где, потому что ты во всё и вся безотчетно влюблен; знающий цену человеческому общению, ты все-таки не забываешь и того, что человеку порой ой как необходимо одиночество, и что невредно ему иной раз просто так пошататься за городом; и не сгинули еще Гулелебский и Ничбисский леса и глубокие пещеры, в темную сырость которых можно надолго забиться и посидеть там, скрючившись в три погибели, для того чтоб, выйдя потом на яркое солнце, чуть пожмурив глаза и снова взглянув окрест, почувствовать себя заново народившимся на свет и вспомнить, насколько мир велик и прекрасен. А когда вкусишь множество различных благ, начиная с самого простого, каково, скажем, море в знойный день, и кончая высшим, истинным счастьем для всех и каждого, о котором, простите, не положено говорить, — попробуйте догадаться сами, — то, познав все это, может, станешь и еще угрюмее, но только это будет угрюмство любви, даа... Оо, ты, могучий и необъятный океан, кишащий гибкими, увертливыми рыбинами, ты то взлаиваешь неистово на обрушившийся ураган, то возлежишь, спокойно и величаво, потягиваясь на солнышке, и на дне твоем колышутся, подобно ленивым мыслям, ярко пестреющие растения. А, пробудившись невзначай, среди ночи, снова и снова вспоминаешь о смерти и чувствуешь, как, поминутно испаряясь, неизбежно иссякаешь. Но тогда и все рыбешки твои погибнут... И сколь бы ты ни убывал, как бы ни падал духом, твоим настырным рыбешкам так или иначе нужен корм. Потому-то ты вновь и вновь приходишь в движение, вновь и вновь пускаешься рыскать по белу свету, бороздя вдоль и поперек просторы благословенной матери-земли. И, боже праведный, уж не говоря ни о чем другом, сколько женщин мы перелюбили, и каких женщин! — что в сравнении с нами Марания и Тенорио! — потому что мы — первейшие донжуаны, мы — я и какой-нибудь там Клим, — донжуаны-читатели. Э-ге-ге-гей, кого только мы не любили: и юную Наташу, вольную, не знающую удержу в своих самозабвенных порывах в первых трех книгах, в четвертой же — ничего не поделаешь! — уже нет; и вывалянную в грязи святую, чистую Сонечку; любил я и бессловесную молчальницу — опозоренную Тонку, такую далекую и все же такую, такую близкую; но болезненнее всех — Эмэ Танатогенос, да еще эту негодницу Эмму Бовари; любил и мою бедняжку Антонию, причем острее и невероятнее всех; и Селину, отплясывающую в дыму... Клаудиу, госпожу Шошу, гордую сестру Пилар, только Тернеру, в той опасной мгле, пропахшей тем дымом... И Мзию, Мзию Чинчаурели, девушку-хевсурку, но, эээх, я ли один, даже лестница, Стена, сундук любили ее, да разве же всех перечтешь — то одному богу известно... И где я только не побывал, счастливчики вы мои, «поздравляемые», каких земель не обошел! Я рубил кривым ножом мачете колючий кустарник каатингу, настигал в океане белого недруга, мечтал о вершинах гор, и — боже!— какими муками за это поплатился... У кошки девять жизней, у меня же, кто так любил все это, — оо! — не счесть сколько; на чью и на какую только жизнь я ни насмотрелся, а вас, «поздравляемые» интервьюеры, интересует, сколько времени я теряю в очереди за вермишелью, когда как именно в эти минуты, кто знает, где я только не скитаюсь, с какими страстями не сталкиваюсь, — отличная штука глаз, но куда ему до воображения, до тысячеухой и тысячеглазой фантазии! И пусть кто-нибудь посмеет заикнуться, что это не я на самом деле побывал в Перу и Нигерии, а какой-нибудь боцман с зажатой в зубах трубкой, избороздивший на корабле все моря и океаны и повидавший весь свет!
— Но откуда вы знаете Нигерию? — в лоб задает ему вопрос Руководитель, и мне кажется, что он поймал нашего респондента на слове, но тот, без малейшей заминки, отвечает:
— В Нигерии, любезнейший, есть три отличных писателя — Шийонка, Чинуа Ачебе и Габриель О'Хара.
Не-ет, с ним можно офонареть. И хотя Руководитель не кидает на меня больше грозных взглядов, даже более того — нарочито отводит от меня глаза, я чувствую, что он до предела разъярен, и мне снова вспоминается ужасающее слово «низлаборантили». А Человек как ни в чем не бывало продолжает:
— Быть читателем — это само по себе чудо, ведь именно читатель, а не кто другой, может уместиться в и без того тесном спальном мешке между двумя влюбленными и совершенно не быть лишним! Но и этого мало — ты не только не лишний, ты просто необходим, потому что этого пожелал автор.
— Чего пожелал? — вконец балдеет Руководитель.
— Чтоб ты находился в мешке.
— Но почему?
— Потому что ему так написалось, — разъясняет респондент.
И продолжает:
13
— Есть нечто общее между винопитием и чтением, потому, мне кажется, что и там и тут мы обретаем так называемую свободу личности, но только в первом случае — это омерзительная расхлябанность, порожденная чувством безответственности, в то время как истинная свобода всегда плод отваги, мудрости и многоопытности, такая свобода беспредельно возвышает, понятно? Ах, с каким бы наслаждением я запер в своем карцере-люкс пьянчуг с их однобокой жаждой свободы, а следом за ними — крупных торговых дельцов, воротил, — не мелкоту, не торгашей, нет, а именно крупных, тузов, и, знаете, почему? Потому что, признаться, очень уж я их люблю и всем сердцем жалею. Не надо, не считайте их счастливцами, а главное — не завидуйте им, друзья мои: как бы высоко ни задирали они нос, как бы ни кичились и ни чванились, каждый день их жестоко отравлен, потому что есть такой краткий миг, такая ускользающая секунда перед самым сном, когда каждый из нас без прикрас видит собственное «я». Не зарьтесь на их изысканные блюда и редкие напитки, ведь, нажравшись доотвала деликатесов, они смутно, даже не отдавая себе в том отчета, мечтают о ломте хлеба с луком. Мы вот, читатели, и не завидуем вовсе их богатству, ибо Дон Кихот реальнее любых самых драгоценных побрякушек и всяких там шкафов-мафов, потому что он — идеален... И уж скажу заодно, коль к слову пришлось, никаким физикам в жизни не создать перпетуум мобиле, а вот литература его уже создала — это как раз и есть «Дон Кихот». И не потому что литературе это проще, а потому, что у нее больше возможностей, чем у миллиона всякого рода лабораторий и установок, вместе взятых. Да, так вернусь к тому, о чем я давеча говорил. Этих самых крупных воротил я бы заставил в своем карцере начинать с азов. И вовсе не потому, что они ничего не знают — все дело в последовательности, в методике. И оставались бы они у меня взаперти до той поры, пока бы при чтении «Рассказа маленькой косули» им не стали приходить в голову более важные и существенные мысли, нежели мысль о косульем шашлыке... И не подумайте, что меня не заботила финансовая сторона дела — наряду с досаафовскими и всякими прочими членскими взносами, я бы взымал в пользу карцера-люкс, разумеется, только действительно на вполне добровольных началах, — рублевку в месяц. В общем, этот не так уж много — бутылка плохонького вина в месяц — пара пустяков для грузина! И познали бы эти люди наконец настоящих великих писателей...
— Да, но, во-первых, откуда вам знать, — прерывает его Руководитель, — какой писатель велик и какой нет? Чтобы удостовериться в этом, потребны иной раз века и века.
— Оо, это действительно хороший вопрос! Интерес ваш вполне оправдан, и я сейчас же вам все объясню. Только с чего бы это начать... Само собой разумеется, есть произведения, лишенные жизни и бесцветные, с такими же бескровными и блеклыми персонажами, как и сами их создатели, и, конечно же, с таких, как говорится, и взятки гладки, что с них возьмешь? Они так же никому не нужны как, скажем... подскажи-ка какое-нибудь сравнение позабористей, Клим... «Ну-у, как здоровенному мужику — гинеколог». Да ну тебя совсем, Клим, придумал тоже! Конечно, как и везде, среди писателей тоже встречаются спекулянты, любители легкой наживы, которые без особого риска охотятся на мелкого зверя с ценной шкуркой, и таких водится немало, самых разнообразных; но если ты прожженный читатель, то всегда поймешь, какая тема трудней и какая выигрышней. Существуют еще сочинители из категории, так сказать, мужей размеренной смелости, сходных с укротителем, что сует голову в пасть дрессированному льву. Существуют, правда, и другого сорта укротители: эти заставляют прыгать сквозь кольцо маленьких кудрявых собачонок, украшенных пышными бантами. Однако есть среди укротителей и подлинные рыцари отваги. Объездить волка просто невозможно, но хотя бы поймать его за хвост — тоже дело, и дело много потруднее, чем сунуть голову в львиную пасть. И что с того, что отважившийся схватиться с волком ходит порой в изодранных нищенских отрепьях и сносит долю изгоя, а собачий укротитель щеголяет в великолепном доломане бравого гусара! Но если вас интересует лично мой идеал писателя, скажу, что это — оседлавший волка нищий с орлом на плече — ведь и орел, сказывают, тоже не поддается дрессировке. А под конец добавлю, что великий писатель — это писатель, создающий великие произведения.
— И, во-вторых, — снова прерывает его уже злой на весь свет Руководитель, — откуда вам знать, какое произведение относится к великим и какое нет?
— Да видите ли, мой милый, — как-то странно улыбается ему респондент, — у меня имеется свой редкостный индикатор, с которым не сравниться ни одному самому точному прибору: довольно мне прочитать что-нибудь действительно стоящее, будь то целое произведение или, пусть, всего лишь один эпитет, сравнение, повторяю, если это действительно что-нибудь очень хорошее, по-настоящему стоящее, у меня тотчас левая рука — от запястья до локтя — покрывается гусиной кожей. Что, не верите? — Закатав рукав сорочки, респондент произносит: «Дон Кихот» — и показывает руку. И, ей-ей, что правда — правда: она покрылась пупырышками...
— И вот еще, например, что, — переходит к следующему вопросу Руководитель: — Мне совершенно непонятно, каким принципом вы руководствуетесь при перечислении писателей или тех женщин, которых вы якобы любили: придерживаетесь ли вы хронологии или алфавитного порядка, а?
— О небо! Что это он сказал! — с треском шлепает себя по лбу ладонью респондент, — откуда — куда, где любовь и где алфавит... что ж это за такой поздравляемый, а, Клим?
— Да его надо качать, как олимпийского чемпиона! — отвечает Клим.
— По меньшей мере, попрошу вежливости, — выходит из себя Руководитель. — Осточертели вы, в конце-то концов, с этой своей литературой, если на то пошло, мне тоже есть чем вас удивить, а ну-ка, скажите, что вам известно по моей специальности, назовите хотя бы самых блестящих ее представителей. Ну, говорите же, кто были Эмиль Дургхайм и Макс Вебер, или Парсонс и Мертон, или что вы слышали о Парето и фон Визе, — входит в раж Руководитель. Я ликую. — Далее: кто были Шепанский, Беккер, Питирим Сорокин?
— Хорошо, согласен, отложим литературу в сторону, — говорит респондент. — Однако вы совсем забыли, что я не литературовед, а фотограф. Так вот, я тоже могу перечислить целый ряд известнейших корифеев фотографии. Что вы слышали, к примеру, о великом Луи Дагере или что скажете о достижениях Карла Цейса и Иоффе; какова, если вы знаете, связь между фотографией и полиграфией, и, ну-ка-те, что изобрел Эрнст Лейтц? Какая нужна выдержка при фотографировании, скажем, вот в такую погоду и какого вы мнения о Максе Альперте? Или какие работы Родченко, Микулина и Оцупа вам более всего нравятся... — и вкрадчиво: — аа?
Тут Руководитель уже в пятый раз бросает на меня грозный взгляд. О-ох, ну и словечко же «низлаборантили»!
— И все-таки, все-таки я вынужден сказать вам правду, — пригорюнившись, говорит, глядя на Руководителя, респондент: — я и сам не очень-то верю в реальность своих карцеров-люкс, и не потому, что они не стоят того, нет! Да и то тоже ложь, будто бы много всего и всякого пережив, перестаешь бояться смерти, — напротив тогда еще труднее расставаться с жизнью! Но одно для тебя несомненно: ты прожил полную жизнь, исходил вдоль и поперек землю, вдосталь всего навидался. Разумеется, и всякий подобный мне тоже бессилен перед смертью, но он хоть может сказать на смертном одре: «Эх, и хороша же ты была, черт тебя возьми!» Правда, такой вот, как вы, здоровяк-мужчина, может злорадно спросить: «Что, жизнь или литература?», в ответ на что я бы, если это вам интересно, сказал...
— Так что бы вы сказали? — спрашивает окончательно ошалевший Руководитель.
— Я бы сказал вам: «А разве не все равно?»
— Вы неподражаемы, маэстро! — восторгается Клим, а респондент продолжает:
— Я все же старался не дать вам, поздравляемые, до конца почувствовать мое превосходство и, щадя вас, не сказал ни слова о поэзии. А ведь наша крохотная Грузия — одна из величайших и могущественных держав на поэтической карте мира...
— Поэзия, подумаешь, поэзия, — кривится Руководитель. Лицо его уже пошло багровыми пятнами.
«На улице упал ребенок, в пыль...»[20] — шепчет респондент, — что может быть ужаснее, таинственнее этого...
— Упал, упал, ну и что с того, что упал, эка невидаль, кто из нас не падал в детстве, но с помощью положительных прохожих мы вновь поднимались на ноги.
— Боже праведный, что это он говорит! — воздевает руки к потолку респондент. — Ты слышишь, Клим? Да еще как ужасно все растолковал, господи... — И спрашивает взволнованно: — А вы бы не могли еще разок снова повторить все это?
— А почему бы и нет? — не сдается Руководитель. Какой же он все-таки непоколебимо стойкий и бесстрашный...
— Клим, умоляю тебя, Клим, беги в двадцать третий номер, к Вано, если его дома не будет, вот мой паспорт, возьми и оставь там в залог кому-нибудь, может, они одолжат нам магнитофон, мы только запишем быстренько эту фразу и тут же вернем; лети, Клим, вот тебе паспорт, — он невероятно возбужден, что, однако, не лишает его чувства юмора: — Полцарства за магнитофон, Клим! Это что же такое он сказал, боже ты мой, с помощью, мол, положительных прохожих... Ну, мчись же, мчись...
— Напрасно вы его беспокоите, — говорит Руководитель с дрожью в голосе, — мы уходим.
Он поднимается, я тоже встаю, и мы идем к двери, подтягиваем галстуки, облачаемся в пальто, респондент же, — он в одной сорочке — до хрипоты надрывая горло, упрашивает нас остаться; но Руководитель верен себе — он твердой рукой берется за ручку, уже в шестой раз обдав меня грозным взглядом; респондент же — вот наглец! — теперь предлагает нам сняться: «Дорогие мои, тогда хоть сфотографируйтесь — это будет непреходящим шедевром моей коллекции: Аурелиано-толстый, до того как он вовсю раздался, и полковник Джанджакомо Семинарио, вместе, на одном фото!»
Руководитель взбешен, он грубо отстраняет обратившегося в воплощенную мольбу Человека, — который уже направил на нас свой трехногий аппарат и бросился к столу за пленкой, — и, сжав ему, словно клещами, своими железными пальцами запястья, кричит вне себя: «Мы не желаем, вы слышите, не желаем!» У Человека, который страсть как любил литературу, искажается от боли лицо, и пленка падает обратно на стол, а я и Руководитель, — нет, сначала Руководитель, а затем я, — выходим на улицу; Человек поспешает за нами с аппаратом в руке, только это, конечно, не громоздкий аппарат с треногой, а какой-то заурядный «ФЭД»-ик, то ли «Зоркий», — как их там еще называют, — нацеливая его на нас. Руководитель, подняв воротник пальто, прячет в нем лицо, а я, впав в оцепенение, стою с повешенными руками и вот-вот раззеваюсь от тревожного волнения; Руководитель меж тем спешит к кирпичной стене и почти вплотную притирается к ней лицом, да так и застывает с поднятыми руками; лицо у него по скулы погружено в воротник, и он тщетно силится левой рукой нацепить свои темные очки. Человек же, который и так далее, зовет Клима; Клим, естественно, тут как тут; Человек протягивает ему аппарат, а сам хватает за плечи Руководителя и тормошит его, пытаясь повернуть его к себе лицом — как бы не так, думаю я про себя, одному только поражаясь, почему это мой здоровяк-Руководитель, этот истый атлет, да притом еще до крайности разъяренный, не развернется и не двинет его в челюсть, не смекая поначалу, что совершенно недопустимо средь бела дня, да еще посреди улицы, вступать в потасовку с респондентом, как бы он тебя ни довел, потому что это будет уличный инцидент, а кому, спрашивается, это нужно, пусть бы даже респондент оказался стоящим на учете шизиком, ведь до чего же может дойти дело, если раздавать направо и налево затрещины всем сумасшедшим или придуркам; а респондент все продолжает тормошить Руководителя за плечи, и хоть улочка невелика, все же успело собраться двое-трое прохожих, да и из окон стали выглядывать люди; хорошо же мы, верно, выглядим со стороны: 1) атлет в солнцезащитных очках, приникший лицом к стене с поднятыми вверх руками; 2) Человек, в одной сорочке — это среди зимы-то, — вцепившийся в рукав его пальто; 3) я, беспрерывнозевающий молодой человек и 4) присевший посреди улицы на корточки с нацеленным аппаратом в руке недомерок Клим! И вдруг мне приходит в голову, что могут думать о нас прохожие: они, конечно же, принимают нас за каких-нибудь проходимцев, воров или спекулянтов, в лучшем случае — за нарушителей правил движения: кого же еще насильственно фотографируют на улице! А Клим, присев на корточки, упрямо ждет... Однако Руководитель проявляет смекалку — все еще продолжая прятать лицо, он начинает медленно красться по стеночке от дома к дому, все дальше, дальше — по направлению к нашему компетентному учреждению; из уважения к нему я следую за ним бочком-бочком, и вдруг до нас доносится ужасающий, панический вопль: «Горе мне, Клим! На Клима наехала машина!»
Потрясенные, мы оборачиваемся и еще не успеваем разобраться, что к чему, как сидевший на корточках Клим уже поднимается на ноги — какая машина, что там еще за машина! — и аккуратно закрывает крышку фотоаппарата, из которого пару секунд назад, когда мы еще только-только к нему обернулись, раздалось столь убийственное для нас и столь желанное для них «чхак», и тут же, чуть пристыженные тем, что все-таки оставили нас в дураках, Человек, который страсть как любил литературу, и его помощник Клим пускаются со всех ног наутек и вскоре скрываются из глаз.
А началось все с того, что вызывает меня мой Руководитель и говорит: «...а посему подчеркнутое внимание надлежит уделить проблеме досуга людей, проживающих в поселении городского типа, особый интерес к которой определяется, во-первых, тем, что досуг является одним из факторов формирования личности, индивидуума, входя в виде компонента в общий комплекс его жизни и деятельности; во-вторых, тем, что такого рода исследование поможет нам...»
Низлаборантили-таки.
Ту любовь затаи сокровенно, или Третий брат Кежерадзе (Приключенческая повесть)
Вместо пролога
— Что может быть лучше порядочного, по-мужски красивого, образованного мужчины? — спросила Екатерина Хомасуришвили и, уверенная в своей правоте, обвела присутствующих горделивым взглядом.— Ничего.
— Почему? Хорошая женщина, — ответил Барнаб Джаши, не задумываясь.
Так-то вот, кому что...
(Конец «Вместо пролога»)
1
Ой, что это было... что это только было... голова моя, безжалостно стиснутая раскаленным железным обручем, гудела, звенела, лопалась, норовила, обреченная, вылезти из ушей, я даже глаз от страха не смел открыть: может, все это еще вновь обернется сном, думаю в мучительном дурмане; но, что еще того хуже, на грудь мне навалился острыми локтями кошмар... и, ой, мамочка, пособите, братцы, голову вовсе раздуло, вот-вот разнесет вдребезги, потому что я еще как назло дышу, жив, проклятый, вздыхаю да охаю, а меня всего качает, швыряет из стороны в сторону, подбрасывает; и, ой-ё-ё-ой, что за напасть еще такая, братушки, — на меня порывистыми толчками угрожающе надвигается танк; а когда он, резко подпрыгнув, тяжким кошмаром заново навалился мне на грудь... я в ужасе вытаращил глаза и что же вижу... Поначалу я, разумеется, ни черта не разобрал и только тупо вперился, раззявив запекшийся рот, в загадочно взиравшую на меня тусклую синюю лампочку, потом чуть приподнялся в тревоге и только тут сквозь блеклое мерцание обнаружил, что мог отсюда, сверху, вот-вот сверзиться. Теперь, немного поуспокоившись, я наконец понял, что нахожусь в вагоне, на третьей полке, и лежу головой на раскаленной трубе, что же до надвигавшегося на меня с адским грохотом танка, то какой там танк, что еще за танк, — это кто-то поблизости храпел во все лопатки, а на груди у меня лежал обшарпанный деревянный чемодан!.. А весь ужас состоял в том, что я пребывал в жесточайшем, безграничном, космическом похмелье; глотка моя и пищевод потрескались, как земля в засуху, и меня, распятого бессилием на третьей полке, терзала, словно пригвожденного к скале Амирана, огромная птица, только раздирала она мне клювом не печень, а мозг. Сдвинув в сторону чемодан, я с трудом перевел дух, и на какую-то секунду мне как будто немного полегчало; я опять приподнялся, и тут же по голове меня словно бы ухнули невидимым молотком — но хорош невидимый, когда так оглоушил!.. и тут мне, дошедшему до полного изнеможения, с ужасом подумалось: как так мог я попасть сюда, и какого рожна мне здесь понадобилось, когда у меня было персональное двухместное купе... Какой же это дьявольской силой, каким ветром занесло меня на эту третью полку? — пытался я сообразить, с трудом шевеля мозгами, когда вдруг приметил — и сердце у меня оборвалось, — что на мне нет обуви! Ой... провел рукой по карману, прощупал снаружи — здесь. Меня чуть отпустило, и я, попридержав стон, кое-как свесил голову вниз — там на полу аккуратненько стоял мой синий, поблескивающий лаком чемодан — это было очень приятно, — да, и тут же, рядышком, — знакомая, родная пара туфель — ух, совсем хорошо! Все-таки без туфель пришлось бы трудновато... О том, как я спустился, и не спрашивайте: с головой гудящей как пивной котел, еле-еле полез я вниз, сначала опершись о вторую полку дрожащей ладонью, потом, — припав к третьей полке занемевшей щекой, — коленом, а когда наконец я отважился спрыгнуть, то в голову мне прямо из живота вонзился острейший гвоздь, так что я невольно зажмурился от боли, но затем все-таки открыл глаза — любознательны мы, черт нас подери, и в тот самый момент с нижней полки поднялся мужчина, сидевший там в ногах у лежавшей лицом к стене женщины с круто выпиравшими мощными бедрами, улыбнулся мне и спросил шепотом:
— Ну, как ты... старина?
А это еще что за образина, будь он неладен...
— Я вам не старина, — буркнул я, вмиг посуровев.
Не в состоянии наклонить голову, я кое-как, с превеликим трудом, нащупал пальцами туфлю, она пришлась мне впору.
— А как же тебя звать?
— Сима.
Он глянул на меня с недоумением, и я пояснил:
— Мое полное имя — Герасиме.
— Очень хорошо. Так вы не обидитесь, если я буду вас звать Герасиме?
И тут снова у меня, горемыки, пошла в голове круговерть, и я ответил расслабленным голосом:
— Нет, нет, почему же...
Несчастное мое пережженное горло — ох-хо-хо, ух-ху-ху, пивка бы сейчас, а еще бы лучше — глоток свежего воздуха; пошатываясь, перешагнул я через чей-то портфель и двинулся по узкому проходу; лязгнули рельсы, качнувшись, я стукнулся о противоположную полку, снова выпрямился; а некоторое время спустя я уже стоял у распахнутой двери вагона, сжимая пальцами поручни и подставив сполоснутое водой лицо ветерку. Теперь, чуть протрезвев, я с почтительным страхом вглядывался в обступивший меня громыхающий ад — как будто бы начинало светать, да-а... и еще мне показалось, что я еду в обратную сторону — то ли возвращаюсь в Тбилиси, то ли и вовсе — еду в Кахетию; эдак со мной случилось не впервой — во время поездки в Баден-Баден я даже чуть не выпрыгнул из вагона... Кто-то осторожно похлопал меня по плечу, я в ужасе отпрянул от с грохотом рванувшейся двери разъяренного поезда, повернул голову и — снова он, этот мой сосед по вагону, только теперь с рюкзаком в руке. И спрашивает с улыбкой:
— Абдарауду?
— Что? — выкрикнул я, но голос мой потонул в перестуке колес.
— Не хотите ли пива, Герасиме?
Да как он посмел! Я было напряг затуманенный мозг, силясь придумать ответ построже, но вдруг припомнил, что мне так страшно, оох, хотелось... и потянулся в его сторону рукой; он опустил рюкзак, стал на колени, сноровисто открыл «Жигулевское», отколупнув крышку о железную вагонную пепельницу, и протянул мне бутылку; где уж там было думать о стакане, и я — это я-то! — приложился прямо к горлышку... а когда, чуть позже, я облегченно вздохнул полной грудью, то сразу же почувствовал, как вдруг развязался какой-то бессовестно стянутый узел на моей щеке, легкие ощутили приток свежего воздуха, голову внезапно отпустила боль, в глазах просветлело — я становился человеком.
— А ты еще бы одну, а, Герасиме?
От этих перескоков с «вы» на «ты» меня всего выворачивало, но я не мог его одернуть (он напоил меня пивом, когда я так его жаждал), поэтому, чтоб хоть как-то доказать свое превосходство, я подчеркнуто посмотрел на свои «Сейко» — кстати, было около пяти, до Адлера оставалось четыре часа, а там мне должны подбросить целый ящик коньяка; хлопну стопочку, и в Лиепаю прибуду свеженький, как огурчик. И что только меня заставило вчера так надрызгаться...
— Эти часы не требуют завода, верно? — поинтересовался он.
— Да!
— И... они водонепроницаемые?
— Да... а как же.
Он чего-то помрачнел — я решил, что от зависти, — и с печалью в голосе говорит:
— А хоть бы даже и совсем испортились, время-то все равно ничто не остановит. Стареем, друже...
Я чуть не взорвался, но опять вспомнил про ту бутылку... К тому же мне хотелось еще...
— Может, вам еще хочется? — мгновенно почувствовал он.
— Чего?— обрадовался я, сделав, однако, вид, что не понял.
— Чего? А пивка...
— Не знаю... может быть, может быть...
— На, дорогой.
Я приложился и пил, пил, оох, пил, пережженное горло смягчалось, пена смазывала его, словно бальзам, и когда я, стоя с откинутой головой, услышал: «Еще чуток потерпи, Герасиме, в Чиатура и вина выпьем», то поначалу не придал этим словам значения, но, еще слегка поднабравшись бодрости, молниеносно оторвался от бутылки и вовсю вытаращил глаза:
— А что мы потеряли в Чиатура,.. вот еще тоже!
— Или мы раньше сойдем с поезда?
— Почему это раньше — до Адлера четыре часа езды...
— А что нам надо в Адлере? — в свою очередь удивился он.
— Как что... — опешил я. — Мне же оттуда лететь на «ТУ» в Лиепаю.
— Аа, — улыбнулся он, — ты, значит, уже не помнишь.
— Чего не помню?
— Но мы же вчера договорились, вчера ночью.
— О чем!..
— О поездке в Чиатура и, как видишь, выполнили свое намерение, как и подобает мужчинам...
— Вы... мы что, вчера ночью вместе пили?
— Ну а как же, прекраснейшим образом.
И я припомнил: пойдем, говорил он мне, побродим по нашей земле, насмотримся на родину нашу, Грузию; и все повторял восторженно: Верхняя-то Имерети — это ведь что ни на есть самая-распросамая Грузия, тут сочетаются запад наш и восток; возьми, мол, хоть продолжение Гоми-Корбоули-Сачхере, тамошние жители всей своей степенной повадкой, да и медлительным говором своим вроде бы похожи на картлийцев, но в то же время это настоящие имеретины... а я, глупец, только кивал ему головой: интересно, мол, очень интересно, и — ба! — вспомнил — мы даже с ним облобызались; незадолго перед тем я отпустил шофера и решил до прихода поезда опрокинуть прямо возле ларька одну-единственную безобидную кружечку пива — очень уж меня мучила жажда (это после рыбца бывает), а там как раз стояла группа каких-то подвыпивших филологов, которые то ли в шутку, то ли всерьез — черт их разберет, странный они народ, эти филологи — пили за трехличный глагол[21]; среди них оказался один мой бывший одноклассник, и хотя мы с ним в особой дружбе никогда не состояли, однако вроде бы по-настоящему обрадовались друг другу; он пододвинул мне по узкому прилавку кружку, я отхлебнул и с первого же глотка немного подивился вкусу этого нашего пива, каким-то оно мне показалось уж очень крепким и жестким, не то что чешское, датское, арабское — они совсем другие. Тем не менее я выпил до дна и сразу же ощутил какое-то необычное возбуждение. Тут бы самое время распрощаться, только не успел я и слова вымолвить, как мне уже наполнили вторую кружку, ведь не уйдешь же по-хамски, не поблагодарив, а мне никак не удавалось вступить в разговор, потому что филологи затеяли яростный спор в связи с тем, что один из них сопоставил трехличный глагол с безликим[22] человеком, после чего они, разгорячившись, стали толковать относительно какого-то типа, которого одни называли безликим, другие — двуликим, а кое-кто даже утверждал, что он-де, бестия, подонок и проходимец, семилик, и вот, мол, такой-то гнусный субъект, как это ни печально, сумел занять высокое положение и обрести громкое имя. Мне было скучно их слушать, я незаметно вытянул вторую кружку, почувствовал, что меня основательно разморило, и решил вежливо откланяться, но в это самое время, как нарочно, кто-то предложил выпить за детство, а детство, — вы, надеюсь, и сами со мною согласитесь, — детство — это ведь чудо что такое, верно? — я и опрокинул третью кружку, а филологи уже снова вернулись к разговору о том человеке, безликом или многоликом, истом, по их словам, безбожнике, который красит волосы и ни бельмеса ни в чем не смыслит; хотя в таком духе, правда, говорили одни, тогда как другие утверждали совсем обратное: как бы не так, мол, он все распрекрасно понимает, но для такого поста, на который его назначили, мозгов у него маловато, вот он со злости и держит рядом с собой только такую же бездарь, как сам. И только один филолог за него вступился, да и то довольно неудачно: а что, мол, прикажешь, ему, бедолаге, делать; потом они как-то неприметно сменили тему разговора на литературу — превозносили вовсю Гурамишвили и Важа Пшавела, читали стихи, дальше-больше, добрались постепенно до самых высоких материй, даже раза два помянули Шуберта... короче говоря, как я теперь понимаю, пороли всякую чушь, а я тем временем, пошатываясь, пил за братьев и сестер, и, насколько я теперь понимаю, именно этот тост за братьев и сестер меня доконал окончательно. Я, правда, чувствовал, что нетвердо держусь на ногах, но, думаю, глупости, что может со мной статься от какого-то пива, однако все-таки, на всякий случай, решил проверить себя и стал сам себе задавать в уме вопросы, причем, надо сказать, отвечал на них вполне правильно: «А ну-ка, как звали моего отца? — Вахтанг, говорю... Ну-ка, какой у нас нынче год?... — Нынче у нас тысяча девятьсот семьдесят первый, говорю...» Находясь вот в эдаком состоянии, я невзначай подметил, что они, оказывается, добавляли в пиво водку, и — что же! — мне, ослу и болвану, это даже польстило — вот, мол, с какими молодцами веду я компанию, и я тут же, на железнодорожной платформе, первым предложил тост за дальние дороги и увлекательные странствия, а этот, что угощал меня сейчас свежим пивом, не знаю, с какой радости — расчухал ли, что я человек с положением, или еще что, — только изо всех сил вцепился в меня и стал уговаривать вместе пошататься по Грузии, на что я, вислоухий, будучи в хмельной одури, охотно дал свое согласие, после чего мы с ним и поплелись в обнимку невесть куда, шатаясь из стороны в сторону. Но кто он и что он, один бес знает; может, привязался ко мне, потому что ждет от меня какой-то выгоды... А тут он и в самом деле говорит:
— Одна просьба у меня к тебе.
— Что... — насторожился я.
Он улыбнулся и:
— Пуговицы на брюках застегни, — говорит, — неудобно.
Я быстренько оглядел себя:
— Ах! — и сразу же перешел к делу: — Вертолеты в Чиатура имеются?
Он пригляделся ко мне с интересом:
— А какого цвета желательно?
— Любого! — ответил я сухо и лаконично.
— Не знаю, не думаю... А для чего вам?
— Мне в девять надо быть в Адлере.
— Из-за Лиепаи?
— Ну да. У нас впереди еще четыре часа.
— В Чиатура, — сказал он с уверенностью, — как и везде, по ночам спят.
— Но, может, хоть кто-нибудь... ответственный дежурный...
— Да-да, все может быть...
Я осторожно отстранился от стены и посмотрел на свои брюки... ах, будь оно все проклято — штаны были сплошь замызганы. Слабость в ногах заставила меня присесть на ступеньку вагона.
— На всякий случай все-таки, — сказал он, снова развязывая рюкзак, — надо бы вам побриться; в самом деле, не гоже входить к ответственному дежурному в таком виде... Нате вот, пожалуйста, розетки не требуется, совсем как ваши часы, сама по себе работает, — и всучил мне зажужжавшую бритву.
Ничего себе, хорошенькое зрелище представил бы я сейчас для моих замов и подчиненных, сидя вот так, на ступеньке вагона: одна рука водит кое-как по щекам и подбородку жужжащей бритвой, в другой зажата недопитая бутылка пива.
— Что ты пригорюнился, а, Герасиме, — подбодрил он меня, — то ли еще бывает...
2
Ну и повезло же мне в этих Чиатура, будь они трижды неладны!
Началось с того, что не успел я еще сойти с поезда, как мне влепили штраф: на линии-де Тбилиси-Сачхере в кармане у вас вместо билета на Адлер с тем же успехом мог лежать завалявшийся билет в кинотеатр. Хорошо еще, что никто этого не видел. Дальше: только я сошел, смотрю — этот уже торчит поблизости, дожидается... Что делать — проститься или безо всяких пройти мимо. Пока я уныло мешкал, он уже тут как тут и спрашивает:
— Сколько там, простите, на ваших распрекрасных?
Я глянул на него подозрительно, но, встретив его невинный, как у младенца, взгляд, ответил нехотя:
— Двадцать минут восьмого. Всего вам доброго.
Однако он и ухом не повел:
— Хочешь, я сведу тебя в химчистку?
— Нет, не хочу. Куплю новый.
— Универмаг, Герасиме, открывается в десять. А ты думал!
Перед каким дьяволом мог я предстать в этих заляпанных брюках, но что мне было делать...
— Знаю, не по сердцу пришелся я вам, Герасиме, — начал он: здесь, в Чиатура, он уже заговорил на имеретинский манер, — но послушай-ка ты меня: в этом пиджаке и в этих брюках — знаю ведь я вас — ты далеко не уйдешь. Здесь в универ...
Во мне закипела желчь:
— Извольте обращаться вежливо, я вам не «ты».
Он поспешил оправдаться:
— Я употребил «ты» не от недостатка уважения.
— А почему же?
— Для акклиматизации, дорогой.
Вот и говори с ним после этого...
А он продолжал свое:
— Хотя в местном универмаге вы не сможете найти ничего для себя подходящего — сразу же видно, что вы не созданы для готовой одежды.
Правду говорил, сукин сын, — пиджак и брюки я ношу разных размеров, поэтому в Тбилиси всегда шью костюмы в том, своем, ателье.
— Так что, Герасиме,— уверенно заключил он,— я не вижу иного выхода, как химчистка, но до ее открытия еще два с половиной часа, а вот тут же, совсем рядом, есть одна столовая, ранняя, так, может, рискнем, что ли?
Мне только недоставало компаньона с рюкзаком!
— Нет, нет, не хочу я.
— Ладно, сударь мой, только скажи, что ж нам теперь делать, я весь в твоей власти.
В итоге мы отправились в столовую.
3
Где мне следовало быть, и где я теперь торчал! Вместо серебристого лайнера с кондиционированным воздухом я хлопал глазами в полутемном, насквозь прокуренном трактире; вместо того, чтобы утопать в поместительном кресле, пристроился на кончике стула с торчащими гвоздями, и не знаменитый коньяк «Тбилиси», а какая-то кислятина под названием вина стояла передо мной на столе, а вместо привлекательной стюардессы нас довольно неохотно обслуживал весьма мало имеющий с ней общего густо обросший по самое горло волосами толстомясый буфетчик, — вот что сделал со мной вчерашний тост за братьев и сестер, и хоть бы они у меня были, так еще куда б ни шло...
Нам подали хлеб, сыр, салат, пиво... Этот мой, так сказать, компаньон с удовольствием приналег на еду, а я только выпил с содроганием — разумеется, безо всяких там тостов — несколько глотков этой гнусной кислятины, после чего, правда, головная боль окончательно прошла, и я, почти совсем придя в форму, отставил бутылку, — будет, всё, и без того я выпил более чем достаточно. В ожидании счета мой не притронувшийся к вину сотрапезник поглядел-поглядел на меня и вдруг спрашивает: — Вы женаты?
— Разумеется, — ответил я.
— Очень хорошо, это очень даже хорошо, молодчина. А вот, между прочим, говорят, будто бы в бронзовом веке жену погребали вместе с умершим мужем. Неплохой это, пожалуй, был обычай; жене — хочешь не хочешь, а приходилось больше заботиться о муже, оберегать его, лелеять, а то сейчас, в наше время, супружница, бывает, до смерти замучает мужа, ан, глядь, на панихиде кое-кто почтительно целует ей ручку.
— Кому, кто... — совсем сбил он меня с панталыку.
— Соболезнующий — жене, — пояснил он.
И добавил: — Я шучу, конечно.
— И с чего вам такое вспомнилось... — впервые просветлел я лицом,— уж не насолила ли вам самому часом супружница, а...
Но он ответил:
— Я женат и не был. Но что за странная ассоциация, хм...
Что-то он нес не то...
— Положи свою шляпу на стул, — сказал он мне, — чего ты зажал ее в руке, никуда она от тебя не убежит... Между прочим, Гриша и Васико тоже не женаты.
— А это еще что за птицы... — пробормотал я.
— Братья мои. А меня Шалвой зовут.
Буфетчика нашего не было видно, но нам, правда, я спешить было некуда — еще не было девяти; и как раз с этого времени,когда до девяти оставалось двадцать минут, он повел тот уклончивый, с вывертами, разговор, суть которого, оказывается, как принято говорить, красной нитью пронизывала весь склад его личности.
— А спорт вы любите? — спросил он меня.
— Не знаю, так... нет, как же, спорт необходим.
— Вот в боксе есть одно очень плохое правило.
— Это которое... что рассекают бровь?
— Не-ет, не это. А то, что в боксе победу зачисляют тому, кто взял верх в драке.
— То есть как это... — пришел я в недоумение.
— Как, Герасиме, а вот так. Только раз, всего только один раз, я был свидетелем справедливого решения; вышли на ринг двое, ну, одетые по всей форме, как там у них полагается, и сразу же набросились друг на друга; но затем один стал осиливать и ну тузить другого почем зря — и турецкому барабану, верно, так не доставалось. Однако в конце, когда судья поднял руку того, второго, вдрызг измордованного, с опухшим, разбитым в кровь лицом, в зале поднялся такой переполох, такой дикий свист и топот, что хоть святых выноси. А спроси меня — это было вполне справедливое решение...
— Да как же так... Почему?
— А потому, что это хорошо, правильно. А то нет — тебя будут бить-колотить, и ты же еще окажешься проигравшим? Нет, батоно[23], нет... Каково это, представь себе: кто-то измолотит в кровь всю рожу, и ему за это присудят хрустальный кубок? Нет, сударь мой, нет, я — сторонник обратного, надо изменить в боксе это правило.
Он явно плел какую-то околесицу...
— У нас, трех братьев Кежерадзе, есть одна-единственная сестра, Герасиме; и племянники у нас есть, дай им бог здоровья. Двое — прекрасные, воспитанные дети, но третий — у-у-ух, выжига! — и врагу своему не пожелаю... Подобного упрямца я и в кино не видел; говорят, он немножко похож на меня... лицом. Гриша и я очень помогаем сестре растить и воспитывать ребят, Васико, правда, не так, — он весь с головой ушел в книги. И вот, устроили мы однажды вроде как бы собрание родственников — решили посоветоваться, что нам делать дальше с этим паршивцем, так зять наш — тоже мне подарок — недалеко от нас самих ушел — внес предложение: отдадим-де ребенка на шахматы; шахматы, сказал он, это и спорт, и искусство, и философия, и мелиорация, ну и там всякое прочее. Дело это я взял на себя — за руку водил мальца на эти самые шахматы. На тренировках было еще так-сяк, вел он себя сравнительно прилично, но на первом же соревновании возьми да и подложи мне свинью: размахнулся и двинул по очкам своего противника: как-де, видишь ли, он посмел взять моего офицера! Так вот... тому очкарику тут же присудили победу...
И добавил:
— Так, по закону, должно быть и в боксе.
Неет, он решительно зарапортовался!
— А вообще-то у спорта больше преимущества, например, по сравнению с поэзией... — Шалва было призадумался о чем-то и вдруг встрепенулся: — Возьмем хотя бы футбол. Стоит кому-нибудь повторить прием известного футболиста, и люди с ума сходят от восхищения: гляди, совсем как Диди, закрутил «сухой лист»! Мишинский финт отколол парняга! — радуется зритель, потому что футболисту ставится в плюс, если он на кого-то похож, а иди-ка попробуй написать в стихотворении строчку: «Где же тыя моя Элико...» — освищет тебя приличное общество, публика.
На шляпу села муха, я замахнулся на нее рукой.
Глядь, а этот уже переменил тему разговора:
— А вообще-то мы, грамотеи, виноваты перед «т. е.»
— Перед чем, перед чем?
— Перед т-точка, е-точка — перед «то есть», то есть.
— Почему это... — поразился я.
— А потому, Герасиме, что накатает другой раз исследователь огромную книжищу со множеством никчемных рассуждений, на первый взгляд будто бы весьма глубокомысленных, а по сути и яйца выеденного не стоящих, а вот «то есть» обязательно сократит на т-точка, е-точка. Разве же это дело, а, Герасиме? Если ты, дружище, действительно любишь экономию, так не отыгрывайся на этом несчастном «то есть», а лучше воздержись строчить понапрасну томище в полтора килограмма весом. Что, не прав я, скажи?..
— Почему, это уж такое правило...
— Правило — не правило, а провинились мы, люди, перед этими словами и, чтоб хоть немного загладить свою вину, должны бы писать теперь так: ттооо ееесть, ну, не прав ли я?
— Шесть рублей,— сказал буфетчик, став у нас над головой и устремившись взглядом куда-то вдаль.
Ни за что не дал мне заплатить Шалва: я, дескать, сам тебя пригласил, и только почему-то добавил, как-то странно поглядев на раскормленного дебелого буфетчика с черными как смоль усами:
— Вообще-то, по правилу, Герасиме, у негров должны быть белые ресницы.
Совсем спятил...
4
В химчистке какой-то рыжий детина штопал мешок, беспечно напевая: «У меня, чернявого, черногривый конь...»
— Доброго здоровьечка! — приветствовал его Шалва.
— Здравствуйте! — поднял на него глаза тот.
— Вот сей уважаемый хотел бы привести в порядок брюки и пиджак.
Рыжий оглядел меня с головы до ног, но чего-то, видать, плохо разобрался:
— Это что за ткань, батоно?
— Английское трико.
— А-а-а, трикозоля у нас нет.
— А что у вас есть, что... — чуть не взвыл я с досады.
— Что есть? Дакронзоль, шерстьзоль, крепзоль, буклезоль... А вот трикозоля не имеется.
— На что это похоже! — рассвирепел я.— Химчистка это или что!
— А чего ты, братец, садился в неположенном месте... Я, что ли, тебе это присоветовал...
Вот я и в братцы к нему попал...
— Послушай, — взял я его за руку, — если ты за два часа приведешь все в порядок, то получишь от меня вот столько, — и показал ему на пальцах.
— Рубль? — набычился он.
— Десять, голубчик...
— Слово — слово? — приосанился он.
— Да, конечно.
— Тогда завтра, нет, послезавтра... к полудню. Я очень постараюсь.
Ишь каков наглец!
— За два часа, говорю, понял?
— За два часа, уважаемый, никак невозможно.
— Почему?
— Сказать правду?
— Говори.
— Тут, дорогой, никакого золя-моля не нужно, сначала надо все как следует почистить, потом выстирать в «Новости», высушить и аккуратненько отутюжить, поэтому, дорогой, до затрашних половины одиннадцатого тут ничем не поможешь. «Новость» должны мне привезти сегодня вечером из Зестафони, есть такой хороший город, а до этого я ототру все пятна, все вычищу как полагается. В общем, наведу такой шик-блеск, что куда там. Вот так-то, батоно... Ну-ка, покажи мне локоть...
Я старательно подсунул ему локоть под самый нос... Он разглядел его со всем вниманием, сбил щелчком какую-то пылинку, после чего снова вернулся к своей прерванной песне: «У меня, у чернявого, черногривый конь...» — и только еще добавил под конец: — Совсем как новенький сделаем, чтоб все глухонемые позавидовали...
Но при чем тут это?
— Смена у тебя в чемодане есть?
— Есть, а как же. — Я зашел в кабинку и, достав брюки и сорочку, крикнул: — Значит, к половине одиннадцатого, не подведешь, надеюсь...
— Пусть жалобная книга лишит меня своего милосердия, хих! — хихикнул он, после чего проговорил совсем другим тоном, просунув за занавеску пальцы: — А ты, значит, не забудешь?
— Нет, слушай, нет... Слово есть слово, сказано же тебе... — тут я пошатнулся, запутавшись ногой в штанине.
— Ну, будем посмотреть...
Я оглядел себя в удлиненном зеркале: ничего, для Чиатура вполне сойдет... надел шляпу и пожелал рыжему мастеру своего дела:
— Всего доброго.
— Да будет так, — только и ответил он, хамло эдакое...
— Э-эх, — сказал Шалва, когда мы с ним вышли на улицу, — были бы вы настоящими грузинами, мне бы с вами и горя мало...
5
Но плохое настроение быстро у него прошло, и он снова принялся за свои — как это ему самому представлялось — поучения:
— Ты — видный собой мужчина, Герасиме, и не поверю, ой, не поверю, чтоб какая-нибудь женщина сказала тебе «нет», если ты хоть словечком намекнешь ей о своих чувствах. Только не смей никогда говорить: «Клянусь женой и детьми», а лучше, лучше пролепечи скороговоркой что-нибудь вроде: «Чтоб моя мама так здравствовала» или же: «Будь я последний негодяй, если не люблю тебя»...
У-у, ненормальный, кретин проклятый... Чтоб раз и навсегда посадить его на место, я прямо, безо всяких обиняков, назвал ему свою должность: вот где, думаю, он будет ошарашен, узнав, с кемимеет дело, и, конечно же, проникнется ко мне соответствующим уважением, а он говорит мне преспокойно:
— Ну, что ж поделаешь, ты ведь еще пока сравнительно молод!
Вы это можете себе представить: еще утешать меня взялся.
И тут мне в голову пришла очень хорошая, здравая мысль: с этим недоумком, решил я, надо и самому прикинуться дурачком. Ведь с ним все равно разговор что с кобылой в болоте. С таким, поди, не заведешь, как говорится, речь о смысле жизни... Но таких я ли еще обводил я вокруг пальца там, в кабинете. И тут я, при всем своем пренебрежении, впервые пригляделся к нему повнимательней:
— Почему вы в такую жару в черном, Шалва-начальник?
«Начальник» сказал я ему, видали? Не правда ли, превосходное чувство юмора!.. Однако он на мою уловку не поддался и заговорил я совсем о другом:
— А ты любишь Грузию, Герасиме?
Врасплох застал меня, подлец, не так-то просто мне было сразу, вдруг, ответить на этот вопрос, но я все-таки постеснялся притвориться, что не расслышал, и пропустить его слова мимо ушей:
— А как же, конечно...
И тут он выдал уж совершенно непристойное:
— «А как же»... Бурбон! Суконная душа...
6
После кино он решил показать мне лебединый парк. Ничего особенного: стоят какие-то там деревья, а по воде лебеди плавают. Мы присели на длинную скамью, в тени, — солнце здорово припекало, да и вообще была страшная духота. Синоптики в один голос утверждали, что в текущем, семьдесят первом году в Грузии стоит небывало жаркое лето.
— Ива в чем-то сродни лебедю, — заметил он. — И что за дурацкий фильм был, верно?
— Почему... — не согласился я, — речь шла о благородстве, порядочности, душевной чистоте...
— Да ладно, брось ты... — нахмурился он. — Все одно вранье, с начала и до конца.
— Но что же вам все-таки показалось неправдивым?.. — вновь обратился я к нему на «вы», представляете? Но так нужно было...
— Что? А вот, во-первых, хотя бы то, что муж ревновал ненапрасно.
— Как это так... Ведь под конец же все выяснилось.
— Что все?
— Ну, непорочность женщины.
— Уж лучше помолчал бы ты, Герасиме, — мрачно отозвался он.
— Это зачем же мне молчать! — нахмурился и я.
— Затем, что между ними наверняка что-то было.
— Что что-то, что!
— Сам знаешь, что.
— Да ничего, решительно ничего не было, — опротестовал я его слова, — ведь под конец же все выяснилось...
— Нет, дорогой, мне стоит только разок взглянуть на парочку, и я уже точно знаю, есть между ними что-то или нет. Чувствую, и все тут.
— Как...
— Ээ, мой милый, шила в мешке не утаишь.
Я возмутился:
— Ты что же, лучше сценариста знаешь?
— А то как же! — оживился Шалва, — я четыре месяца осветителем работал.
— На этом фильме?
— Нет, в театре.
Вот и говори с ним...
— Вы не правы, нет, батоно Шалва, — убедительно сказал я, употребив, заметьте, «батоно». Но на этого дубину Шалву, или как его там, это не подействовало, да и вообще мои, доводы его не убеждали, но я все-таки настойчиво продолжал:
— Но ведь в конце-то концов все точно выяснилось.
— На экране — да...
— Так что же ты еще хочешь, фу-у-ух, — нетерпеливо выдохнул я.
— Если б даже по сценарию ничего такого не было, все равно бы произошло... там.
— Где еще «там»...
— В жизни.
Поди-ка попробуй найти с ним общий язык... Но меня уже понесло, я не мог остановиться:
— Откуда же тебе это известно, Шалва дорогой? — я уже лез на стену, и мне было не до выканья. — С чего, спрашивается ты это взял?
— Я же говорю, что шила в мешке не утаишь... — и добавил: Но какая, однако, шикарная у тебя шляпа, иф!..
Я решил немедленно от него отделаться, а то вцепился он в меня как этот, ну этот... как его там... да, как клещ, — и спросив с предельной категоричностью:
— Ну, вам теперь в каком направлении?
— Да куда мне без вас, — невозмутимо ответил он, хорошо хоть обратившись ко мне, по моему примеру на «вы», однако тут жет вернулся к старому: — Мы ведь уже решили, я и ты, что вместе обойдем Чиатурский район.
— Не-ет, дорогой, не-ет, — вышел я из себя, — вы тут городите всякую чушь...
— Если бы я городил чушь, вы бы со мной в спор не вступали; Видно, и ты сам тоже почуял что-то... Из ничего люди не спорят! Скажи я тебе теперь, к примеру, что душетский флот[24] самый сильный в мире, ты бы стал со мной спорить, а, Герасиме?
О-ох, что за болван, идиот ненормальный... Это мне все боком лезет тост за братьев и сестер, пусть еще только посмеет кто-нибудь заикнуться о нем в моем присутствии, я его собствен...
— Ну как, обойдем все же, а, Герасиме? — нетерпеливо спросил он. — Мы ведь договорились...
— Не-ет, любезнейший, отнюдь нет. — Меня аж проняло дрожью.— Это я по пьяной лавочке...
— В хмельных памороках, что ли? — огорченно спросил он.
— Вот именно.
— Даа, плохо так напиваться.
— Конечно, очень даже плохо. Ты что, сам не видишь, до чего я доигрался? Где мне надлежало быть, и где...
— Значит, выходит, дело плохо? — внимательно посмотрел он на меня.
— Да уж правда, ничего нет на свете хуже такого гнусного перепоя, — резонно объяснил я ему.
— Есть одна вещь, наверняка, еще похуже...
Я заинтересовался:
— И что же это... о чем ты, Шалва?
Он как-то печально посмотрел на меня и говорит:
—А вот что, Герасиме: гнусная трезвость. Перепою еще можно чем-то помочь, а вот ты скажи, что делать с отвратительной трезвостью?
7
Другого выхода у меня не было — я должен был хоть как-то доказать ему свое превосходство, а то он уж вовсе распоясался. Но чем? Посмотреть на часы? Нет, ведь это я уже испробовал и безрезультатно, нужно было придумать что-то новое; спасло меня легкое урчание в животе — несомненно от голода: что я ел утром, ничего, — и я вознамерился пригласить его в первоклассный ресторан, если, конечно, что-либо подобное вообще существовало здесь, в Чиатура. Оказалось, что да, очень даже существовало, туда мы и направились — он с рюкзаком за спиной, я — с чемоданчиком в руке, а поскольку в летнюю пору гардероб не работает, то мы, расположившись в кабине, нависшей над какой-то мутной речкой, пристроили свою поклажу в ногах: он — рюкзак, я — чемодан. В нашей напряженной игре с Шалвой я почувствовал себя здесь, в ресторане, как на собственной площадке: что до ресторанов, то в этом деле мне опыта не занимать. С ходу взяв инициативу в свои руки, я первым долгом заставил официанта сменить не слишком белоснежную скатерть — правда, та, что, он принес, оказалась еще похуже, но все-таки... затем небрежно, как бы между прочим, велел подать пару бутылок холодного шампанского, причем одну из них отправил обратно, сказав, чтоб ее заложили в холодильник, на самую верхнюю полку; заказал шашлык из говяжьей вырезки, телятину (икру побоялся—свежая ли), парочку цыплят-табака, вареную курицу, салат, кучмачи[25], лимонад, ну, о боржоме и сыре и говорить нечего, как, скажем, и о соленьях; заставил послать на базар уборщицу за петрушкой, а когда она через минуту-другую вернулась, мастерски покрутил веточкой петрушки в стакане с шампанским, чтоб выгнать газ, — иначе оно, благословенное, трудновато пьется; потом я выразил неудовольствие по поводу поданного грузинского хлеба и заставил снести его разогреть, употребив при этом не искаженное «кухна», а наше исконное, кровное слово, как это делают те грузины, которые знают цену родному языку. Теперь стол ломился от прекрасных блюд и напитков, учтите, это в Чиатура-то. Шалва похвалил меня:
— Молодец, Герасиме, ты оказался максималистом; одно из качеств истинного грузина в тебе действительно имеется.
— Может, чего-нибудь еще не хватает?
— Да.
Так прямо, к моему великому удивлению, и брякнул.
— Чего же все-таки?
— Сделай одолжение, — он поднял палец, — попроси принести лобио или жареную картошку.
— Что, они лучше всего этого?
— Для того, кто не ест мяса, Герасиме, да. И если ты не обидишься, я лучше попью вино.
— Почему?
— Шампанское уж чересчур будоражит, да и не стоит привыкать... кто потом будет меня им поить?
Тьфу пропасть, ускользнул-таки из моих рук. Настроение у меня испортилось, и мне даже вроде как-то неловко стало одному приниматься за цыпленка — недаром говорят: одинокий и за едой жалок. И все-таки, непривычный отступать, я поднял стакан:
— За все то хорошее, что есть на земле.
— И все это ты умещаешь в одном стакане, Герасиме? — удивленно воззрился он на меня.
— Ну да ладно, пусть будет два, — сказал я и вспенил нежнейший вулкан во втором стакане; хорошая, право, вещь шампанское, я его здорово люблю.
— Так да здравствует всяческое добро! — сказал Шалва. — Не добром ли мы и живы?!
У меня открылся аппетит. Я откусил от вырезки — мясо поддавалось чуть туговато — как раз по моему вкусу; и телятина тоже оказалась хороша — нежная, сочная; а когда я принялся за цыплячью ляжку, Шалва спросил меня:
— А хинкали вы любите, Герасиме?
— Смотря как они приготовлены. — Из предосторожности явоздержался от категорического ответа.
— Меня, Герасиме, хинкали натолкнули на одно открытие.
— Открытие?— удивился я, не преминув подпустить иронию: — Не закон ли Ньютона?
— Нет, закон брюха, — серьезно ответил он .— Сейчас объясню, вот — вы, а вот — я, тут уж никуда не денешься. Хинкали, Герасиме, тем более соблазнительны, чем ты голоднее, — начал он свои пояснения. — Ну, значит, идете вы, несколько молодых ребят, в хинкальную, становитесь в очередь, мимо пррносят хинкали, но это пока не для вас, вы только коситесь на них завистливо, и у вас накипает во рту слюна; потом, наконец-то, подходит и твоя очередь, и хинкальщик отпускает тебе это пылающее жаром, волшебное кушанье, над которым вьется парок; ты очень, очень бережно несешь его, и вы все плотно обступаете круглый столик, после чего самый из вас солидный на вид просит у стоящих за соседним столиком позаимствовать вам черный перец и посыпает им — черным, душистым, острым и таким — ууух! — варварски аппетитным! — стоящие перед вами в глубокой тарелке хинкали; тут уж и вовсе весь затрепещешь, но только надобно, чтоб хинкали чуть поостыли... А ты возьми, возьми, голубчик, поосторожней подуй, подуй хорошенько, да так, чтоб попало в самую середку, откуси кусочек и подуй еще, в самый пар, тут весь аромат — уух! — так и ударит тебе в нос; затем потихонечку втяни в себя заполняющий нутро сок, — но что за сок, ииф! — который так и разольется по всем твоим жилам, и начинай осторожненько прожевывать — теперь уже не так горячо; жуешь себе, глотаешь и думаешь про себя — ахмм, ухмм, вот это даа, а когда с трудом наклонишься, бросая в урну очередную шляпку, ну, шишечку, за которую держат хинкали, и тяжело переведешь дух, то тут только и подумаешь: а не хватит ли, не пора ли остановиться... но неет, неет, человече, как можно! Вон ту возьми, что сбоку, она так на тебя и смотрит — ох-хо-хо-хо, что, жжет? — ничего, глупости, запей пенистым пивом, и оно так славненько, так ласково омоет тебе глотку, а теперь дотянись вот до той, братец, вишь, как она перед тобой выставилась, вишь, как смотрит, просто умоляет — не обойди, дескать, вниманием. Воот таак. Что, дышать трудно? Да ну его, ты же не от бега устал! И только под самый конец, когда наешься досыта-до отвала, когда, прости за выражение, обожрешься, раздуешься весь, отяжелеешь, словно колода, и глаза начнут у тебя слипаться от одолевающей дремоты, вот тут только ты смутно ощутишь, что остался все тем же дурнем, каким был до того, как налопался хинкали. Вот это и есть закон брюха, Герасиме дорогой. А ты как думал?!
За столом наступило неловкое молчание. Я выпустил из рук цыплячью ножку.
— Не подать ли вам еще чего-нибудь, батоно, не оживить ли стол? — как бы между прочим спросил официант, глядя за окно.
— А... нет, — сказал я.
А этот самый Шалва обращается ко мне со словами:
— Ешьте, ешьте, угощайтесь, отведайте еще чего-нибудь, Герасиме.
Это же надо: потчевать меня за моим же собственным столом!
8
Но шампанское, друзья мои, свое дело делает. Так было и сейчас: чем больше я пил, тем большую легкость ощущал, тем отраднее становилось у меня на душе. Этот олух тоже потягивал винцо под какие-то там тосты. Теперь, подвыпив, он обращался ко мне с большим уважением, более вежливо, видно, наконец-то раскумекал, чего я стою. Но что-то все-таки он, по-моему, держал у себя на уме, и это временами проскальзывало — ведь, по его же собственным словам, шила в мешке не утаишь. А так он только и заглядывал мне в глаза, таял передо мною точно сахар, раза два даже назвал меня «батоно Сима». С чувством некоторого облегчения я отвалился на спинку стула и стал обозревать окрестность. Мне очень понравились канатные дороги, это очень здорово, молодцы чиатурцы! Но почему-то именно сейчас во мне вдруг вновь вспыхнуло раздражение, которое целый день не давало мне покоя, настойчиво сверля мозги, и я неожиданно взбеленился:
— Да, но, Шалва, чего ради они отапливали вагон в самый разгар лета!
Он отнюдь не разделил моего возмущения, напротив даже — высказал полное равнодушие:
— Как вам сказать, скорее всего, им надо было освоить уголь...
— Как это освоить...
— Не выбросят же они его просто так, верно, а?
— Но не лучше ли выкинуть, чем морить людей?
— Ой, не говорите, вам ли не знать, что за такое дело могут привлечь к ответственности. Иди и выброси после этого...
Поймал меня на слове, негодяй! Чтоб разрядить обстановку, я собственноручно четким, выверенным движением откупорил третью бутылку шампанского и наклонил ее над стаканом, а пока, пена в стакане оседала, а жидкость, напротив, поднималась, он вдруг пригнулся ко мне и говорит:
— Одна просьба есть у меня к вам, Сима, не подведите...
Вот оно! Недаром я с самого начала почувствовал, что ему что-то от меня нужно! И все-таки я ответил ему сравнительно мягко:
— Говори, Шалва.
— Дело в том, батоно Сима, что мне пришла в голову одна мысль, если позволите.
— Ну, почему же, если только все в пределах нормы, — ободрил я его чисто по-человечески. — И ты, и я — все мы люди, все мы человеки.
Не будь я под мухой, черта с два равнял бы я его с собой.
— Так вот что, батоно Сима, все равно ночь нам придется коротать здесь, так не лучше ли, чем искать комнату в гостинице, отправиться к моей родной тетушке, она живет тут же под боком и уж сколько времени просит в письмах, чтоб я к ней наведался; поднимись, говорит, ко мне, Шалико, с друзьями, не пожалеешь, говорит; поверьте, она встретит нас хорошо, по-родственному, с грузинским радушием и хлебосольством; особенно многого, батоно Сима, обещать не могу, но вскормленную кукурузой курочку для нас обязательно зарежут, это уж как пить дать; будет и молодой сыр, и лук-порей, и чади, испеченное на глиняной сковородке, и лобио в глиняном горшочке, ну и, разумеется, натуральное вино, с журчанием, волнышками изливающееся из кувшина. Так как же, поднимемся, что ли, а? — жалобно упрашивал он.
— И речи быть не может, ни в коем случае, — заявил я ему не терпящим возражения тоном.
— Почему, батоно Сима...
— Почему? А потому, что, знаю я, начнутся там эти тосты за братьев и сестер!
— А что в этом такого...
— Я сказал нет, и кончено! — я умею быть неприступным и несгибаемым, когда того требуют обстоятельства. Но он продолжал канючить:
— Ну пожалуйста, ну, батоно Сима, уважьте, прошу вас...
— Нет, сказал я, ох ты, господи! — Вынеся этим возгласом ему порицание, я еще к тому же многозначительно пристукнул ладонью по столу. Теперь-то я понял, что к чему: затащит он меня в какую-то там дыру, чтоб поить кислятиной под паршивенькую закуску, которую разложат на таком низеньком столе, что потом и спины не разогнешь; подпоят там меня дрянным винцом и пойдут петь Лазаря — одна, мол, она здесь, старая, мается, полуслепая, глухая, как тетерев, окажите милость божескую, родимый вы наш, может, удастся прописать ее в городе; а то еще начнут клянчить какой-нибудь материал, вытянут у меня обманным путем согласие и адресок запишут, а потом, глядь, нагрянут в дом со своими грошовыми подношениями.
Мне как раз только до них сейчас! Мне и так неплохо сидится за этим красивенько накрытым столом.
— Тогда, батоно Сима, выпьем хоть здесь за братьев и сестер, — сказал он.
— У-ту-ту-ту, нет, нет! — отрицательно замахал я рукой. — За это я пить не стану.
— Почему, уважаемый? — поинтересовался он.
— Потому что потому, — резко осадил я его.
— Хорошо, батоно, — сразу же согласился он, — тогда я выпью, а вы послушайте.
— Нну, послушать — послушаю.
— Нас трое братьев Кежерадзе, и еще есть у нас одна сестра, выпьем же наше здоровье. Есть у нас еще и двоюродный брат, с материнской стороны, — моей мамы фамилия Санадзе, батоно Сима, — но для нас он все равно что родной, никакого различия.
Как будто все это очень меня интересовало! Я старался на него не смотреть.
— Мы, три родных брата Кежерадзе и наш двоюродный брат, — выбрали каждый свою дорогу и пошли по жизни совсем разными путями: Михаил наш, Санадзе, подался в дирижеры — пошел, значит, по музыкальному пути; Гриша, мой родной брат, всячески старается улучшить отношения между людьми, связать их потеснее друг с другом; а второй мой родной брат, Васико, пристрастился к литературе — пошел, значит по литературному пути.
Я посмотрел на него искоса:
— А вы? Вы сами куда пошли, Шалва?
— Я избрал самый трудный путь, — сказал он, — вот и бродяжу из деревни в деревню.
— Да, но почему, чего ради?
— Из любви, о которой не надо говорить.
— Не пойму, поясните, — пристал я к Ъему.
— Потом, потом как-нибудь, в другое время.
— Ха! Уж не собрались ли вы проехаться со мной в Лиепаю... — по обыкновению, призвал я на помощь юмор.
— Да ну, что мне там делать, в Лиепае, друже... Какая там Лиепая, когда я никак не соберусь побывать здесь же под носом у своей тетушки...
— Что-то наш тамада заслабел с тостами, — прервал я его шутливо.
— Ну, за здоровье моих братьев и сестры Кежерадзе и за моего Михаила, у вас-то, я знаю, братьев-сестер нет.
— Откуда вы знаете? Вот уж... — обалдел я.
— Да ведь вы мне сами об этом на лестнице сказали.
— На какой такой лестнице...
— На лестнице тбилисского вокзала.
Пора было переводить разговор на другую тему, и я взял в руку стакан:
— За здоровье братьев и сестер.
И, поразительное дело, вы думаете, я не стал пить? Как бы не так! А ведь решил же... «Нельзя, — говорил я себе в душе, — нет», а между тем хлоп — глоточек. «Этот тост доканает тебя», и все же снова глоточек, «Хоть до дна не пей» — и еще глоточек, «Что ты делаешь, балбес!» — хлоп еще один, и так выдул все до капельки; но мне, остолопу, и этого оказалось мало — я, правда, поставил стакан на стол, но все еще сжимал его безрассудными пальцами, Шалва, разумеется, почувствовал, что со мной делается, и тотчас же наполнил мой стакан со словами:
— Очень вас прошу выпить и за Михаила, батоно Сима, за двоюродного брата моего.
Я, естественно, не стал ему перечить.
— Это во славу литр... — начал я заплетающимся языком, — за литр... за литературу.
— Ах, нет, нет, то Васико... а этот у нас дирижер.
— За здоровье всех дирижеров... с их палочками...
— Да будет так, аминь, — и добавил с одобрением: — Так-то оно лучше, батоно Сима, пить до дна — это по-мужски.
9
Как теперь подумаешь, и на сей раз мне снова подкузьмил тост за братьев и сестер — едва держась на ногах, я, баран бараном, послушно следовал по пятам за донельзя разгорячившимся Шалвой и, конечно же, изъявил свое полное согласие подняться в деревню; но тут он заметил, что заявляться в деревню в таком дорогом костюме было бы совсем некстати, и заставил меня купить в универмаге бумажные брюки и холщовую рубашку, и я — тьфу, стыд-то какой! — где-то в кустах переоделся; боюсь, что меня еще и видели! Одежду мою Шалва бережно сложил в мой чемодан; единственно, что на голове у меня осталась дорогая шляпа. Он поздравил меня с новой экипировкой, которую, по своему разумению, назвал по-простецки, родным и привычным словом — «плетень»: такая разновидность городьбы, верно, имелась в усадьбе его тетушки. Опередив меня, он быстренько приобрел билеты, пока я сходил со своим чемоданом в одно место, и по моем возвращении говорит с улыбкой:
— Ну, значит, едем, уважаемый Сима?
— Да, но... — запнулся было я: во хмелю я вообще туговато соображаю, — даа, но... — слава те господи, вспомнил, — да, Шалва, — имя его я наконец-то вспомнил, а вот что хотел сказать, позабыл, а потом припомнил и это тоже: — Да, но если этой твоей тетушки не окажется дома, а, Шалва, дорогой?
Какое-то время он смотрел на меня призадумавшись, а потом вдруг лицо у него прояснилось:
— А вот же у меня ключ от ее дома... — и даже вытащил при этом из кармана хорошенький золотистый ключик.
— Ладно, Шалико, — согласился я. Меня, правда, маленько заносило из стороны в сторону, но, подумаешь, большое дело...
И вдруг я почувствовал к Шалве какое-то родственное чувство — не знаю даже, что это на меня нашло, — и затянул, обняв его за плечи рукой, обнесенной «плетнем»:
— Пти-ичка-невели-ичка-в-переу-у-лке...
— Верхнюю Имерети, батоно Сима, настоящую Имерети, Грузию увидим, — восторженно повторял он.
Я перебил его:
— И это очень даже хорошо.
У автобуса я было в последний раз колебнулся, но он уж так жалобно попросил меня:
— Поедем, ну чтоо...
— Эх была-не была, поехали, — махнул я рукой, и чтоб не получилось, что я так сразу запросто согласился, в виде обоснования высокопарно добавил: — Чему, говорят, быть, того не миновать.
Вот так я ему и сказал: люблю, признаться, народную поэзию.
10
В маленьком автобусе поначалу было вроде бы свободно, и мы спокойно заняли свои места, но стоило только всхрапнуть мотору, как народ повалил валом — и где только они до сих пор хоронились... Впав в тревогу, я было вскочил с места, но тут, извините, выбраться уже было нельзя и подумать, не то что человек — лазерный луч и тот не пробился бы наружу: пришлось поневоле поспешно плюхнуться обратно на свое место, так как к нему уже целенаправленно устремилась какая-то бабёха; это меня даже как будто немного протрезвило, а место той бабёхе уступил Шалва; однако через некоторое время и мне тоже пришлось подняться, потому что на плечо мне взгромоздили целую груду кудахтающих кур; тьфу, терпеть не могу живых кур — курица хороша только жареная или вареная; спьяну я кое-как разогнул спину и поднялся, а женщина с курами преспокойно расселась на моем законном месте! Правда, я стоял на чьих-то ногах, но и на моих ногах тоже кто-то стоял; истошно визжал где-то в углу живой поросенок; автобус с трудом тащился в гору; и вдруг откуда-то до меня долетел голос Шалвы:
— Как дела, Герасиме, не отдавили ли тебе ноги?
Ах, мошенник... Запихал меня в это людское месиво и, видишь ли, снова перешел на «Герасиме». Самого его не было видно — его куда-то отнесло мощным потоком; я затаился и вдруг снова слышу:
— Где ты, Герасиме, уж не стало ли тебе дурно с непривычки?
Сельди в бочке и те в каком-то порядке уложены, а мне, бедолаге несчастному, отвыкшему от общественного транспорта, еще приходилось выслушивать в этом кромешном аду всякие насмешки да шуточки. После каждого оклика Шалвы, люди пялили на меня глаза и явно признавали во мне чужака, несмотря на мои брюки и рубаху... и когда он в очередной раз крикнул мне: «Как ты, Герасиме!», я браво откликнулся: «Хорошо!», но тут стоящий на моих ногах здоровенный мужик, скривив харю, пробасил укоризненно: «Что это такое, батоно, чужие уши пожалеть надо!» Иди имей с ним дело...
А этот Шалва все не мог угомониться: «Сейчас поворот будет, Герасиме, смотри держись крепко!», «Впереди яма, Герасиме, автобус завалится набок, так ты там не подкачай!», «Береги ноги, Герасиме, чтоб не отдавили каким-нибудь чувалом!». Он столько разорялся, что люди стали пятиться от меня, к тому же кое-кто из пассажиров сошел, и я оказался, как столб, у всех на виду. Наконец-таки Шалва примолк, и я, все еще под винными парами, правда, чуток выветрившимися, — но хмель-то все равно свое берет, — чуть-чуть, едва заметно, продвинулся вперед, стал над головой у какой-то молодайки с ребенком на руках и уставился — черт попутал! — на, ее слегка приоткрытую, за ненароком распахнувшимся воротом, грудь, а чтоб она не перехватила моего взгляда, расправил измявшуюся в руке шляпу и надвинул ее по самые глаза, после чего еще упорнее, правда, теперь замаскированно, стал поедать глазами пикантное местечко; но этих проклятых баб не проведешь — они, негодницы, все приметят, как, разумеется, приметила и эта, и что же она, как вы думаете, проделала, — нет, это просто уму непостижимо! — она, пакостница, совсем обнажила одну грудь, сунула ее в рот ребенку и говорит ему, да так — поверите ли, — чтоб все кругом слышали: «Кушай, кушай, миленький, а то дядя отнимет...» — и зырк при этом на меня. Ну и везение, черт побери,— обязательно на такую надо было нарваться! Весь автобус так и грохнул от хохота... А этот, ну, Шалва, глядь уже кричит мне: «Что там, Герасиме, не над тобой ли часом смеются, не подвел ли ты меня?», а сам-то наверняка все видел, дьявол; но подумать, что я такого сделал, чтоб всем скопом поднимать меня на смех: нечаянно скользнул куда-то не туда взглядом, но ведь еще наш знаменитый поэт Акакий[26] говорил: «...Смотреть на нее (на деревню) так же приятно, как на женскую грудь...» И вот я стою точно экспонат, и все глаза, еще слезящиеся от смеха, уставлены на меня, как мои давеча — на грудь женщины, хорошо еще, что она сошла где-то поблизости, хотя, впрочем, не то что хорошо, а совсем наоборот — нехорошо, очень даже плохо, потому что я уже твердо решил сойти с автобуса и вернуться в Чиатура — уже где там Лиепая, о Лиепае я больше и не помышлял, добраться бы только до Чиатура, — вы это можете себе представить! — но не сходить же было за той женщиной хвостом, вот и пришлось отложить свой замысел до следующей деревни, но тут как раз автобус свернул и затрясся по какому-то развороченному проселку, — и это тоже мое проклятое везение. Я окончательно протрезвел, когда какой-то мешок вдруг подпрыгнул и шарахнулся в мою сторону, хорошо еще, я успел с захолонувшим сердцем отпрянуть, и не даром: еще не совсем придя в себя, я сообразил, что там, внутри, должен был быть поросенок, да еще — тьфу, мерзость какая! — живой...
...Когда мы вышли из автобуса, мои часы показывали половину седьмого Но все еще стояла страшная жара — носовой платок, туго стянутый у меня на лбу, промок до ниточки. А этот Шалва чего-то все озирался вокруг, осматривался, оглядывался, мне показалось, что он кого-то ищет, и я тоже кружил на месте, но нет, ах, нет, — никого не было видно.
Я никак не мог взять в толк, чего он все вертится, а пока я ломал над этим голову, он вдруг поворачивается ко мне и говорит:
— Батоно Сима, не обижайтесь, но небольшой кусочек Грузии нам придется пройти пешком.
— А это не очень далеко?
— Воон там вот, нет-нет, не там, а воот таам, где дома, виднеются...
Расстояние показалось мне весьма изрядным. Я недовольно вздохнул и взялся рукой за чемодан. У поворота нам неожиданно повстречался какой-то старик. Он как-то подозрительно оглядел нас и буркнул себе под нос:
— Здрасте?
— Доброго здравия, почтенный, — приветливо ответил ему Шалва. — Какая тут у вас погода?
— Ничего, — ответил старик и так радостно, словно мы повстречались с ним где-то под Рио-де-Жанейро, спрашивает: — Так вы грузины, ребята?
Это, верно, рюкзак Шалвы ввел его в заблуждение или, может быть, моя шляпа...
— Нет! — раздраженно буркнул я в ответ.
Старик повнимательней ко мне пригляделся и говорит, воображая, что это меня успокоит: «Хорошо, батоно, да, батоно, хорошо, батоно...»
Откровенно огорченный Шалва попытался сгладить неловкость:
— Не обижайтесь, дяденька, нервный он...
— Что поделаешь, — сказал старик, поправляя на плече мешок, — то ли еще бывает. Идите с миром.
— Всего доброго, батоно, — напутствовал его Шалва и, понизив голос, сказал мне с укоризной: — Не мог что ли ответить «да»...
— А чего ради! — окрысился я. — Мы же с ним по-грузински заговорили, нет, надо было еще, наверно, хвостом перед ним повилять... Сам же говоришь, что я нервный!
— Ты должен был сказать «да».
— Ничего я никому не должен!
— Ну, тебе видней, ты сам свое дело лучше знаешь, — сразу же пошел он на попятный, и вдруг, заново вспыхнув, говорит: — Только если бы ты и впрямь знал свое дело, то я бы с тобой и забот не знал... То-то.
Там, где по-твоему не проходит, лучше, говорят мудрые, отступиться, и я предпочел промолчать. Но совсем отступиться от моего докучного спутника мне, по горло увязшему с этим треклятым тостом за братьев и сестер, было невозможно — я находился на его территории.
— Ну, а мы давай-ка двинем своим путем, — бодро предложил Шалва. — Нам надо пересечь вот это кукурузное поле, Герасиме. Посмотрим, каков ты ходок; да я знаю, тебе это поле нипочем. А барсуков ты, случаем, не боишься?
— Только барсуков еще не хватало, — проворчал я.
С готовым выскочить из груди сердцем шагал и шагал я по кочкам и ухабам под немолчный шелест. И куда меня занесло, куда я пёр в этой высокой кукурузе, стеной обступившей меня со всех сторон? Один-одинешенек — и тени Шалвы не было видно, — тащился я, по-воровски, наугад отыскивая дорогу.
— Как дела?! — послышалось наконец.
— Хорошо, порядок! — радостно отозвался я.
— Так и иди на мой голос! Тебе ничего не нужно?
— Нет! — прокричал я.
— Если что понадобится, крикни, ладно?
— Ладно, Шалико!
Плохо ли, хорошо ли, я наконец-таки дошел до края этого поля и услышал, как говорят, журчание воды. Шалва стоял подле маленького ручейка, задумчиво уставившись в воду. Он поднял на меня глаза и спросил задушевным тоном:
— Не можете ли вы пожертвовать мне пять минут, уважаемый?
— А в чем... дело...
— Хочу малость поплескаться в воде, Герасиме...
Я пожал плечами. Шалва скрылся в зарослях высокого кустарника и вскоре вновь появился на берегу ручья в купальных трусах. И далось же ему это специальное облачение — воды-то было по щиколотку... Когда он ступил ногой в воду, меня за него дрожь пробрала, а он, как ни в чем не бывало, пригнувшись, набрал в пригоршню воды и так аппетитно оросил себе грудь, что у меня аж сердце зашлось. Я не только подивился ему, но, откровенно говоря, и позавидовал в душе, глядя, как вдохновенно он прохлаждается в этом палящем зное... Потом он и вовсе влез в ручей и ну, чертяка, болтать руками-ногами, кувыркаться, отфыркиваться. Наплескавшись вдоволь и понеживаясь на солнышке, он как-то невзначай глянул на меня и, словно бы догадавшись о моем завистливом желании, медленно-медленно приподнялся, затенил рукой мокрое лицо, вгляделся в меня долгим взглядом и эдак заботливо спрашивает:
— Сердце у тебя не больное, не пошаливает?
— Нет как будто бы.
И какие-то новые звуки, ласковые и теплые, послышались мне в его голосе, когда он сказал:
— Тогда полезай-ка и ты, Герасиме, в воду.
... Ну и подурачились же мы с ним, ну и покуролесили, хех!
11
Все шло прекрасно до тех самых пор, пока он не сообщил мне ту ужасную новость. Я уже предвидел гостеприимство под радушным кровом нашей живущей где-то поблизости хозяйки, мы с ним полеживали, освеженные на бережку ручья, нежась в лучах заводящего солнца; от моего плохого настроения не осталось и следа, его, что называется, как водой смыло. Глаза у меня были полуприкрыты, на лицо падал теплый свет, вбирая в себя влажный холодок и нежно вливая в меня расслабляющую истому, — а хорошая все-таки вещь, что там ни говори, солнце... Потом я перевернулся лицом вниз и, раскинув руки, грузно припал всем телом к земле, и как раз в этот момент он заговорил со мной, и вот каким манером:
— Если вы не обидитесь, батоно Сима, — так начал он, — то я скажу вам правду.
Кто сказал, что нет предчувствия, как так нет, конечно же, есть: я сразу почуял что-то недоброе.
— Какую еще такую правду...
— Какую? А... посмотри мне сначала с мужской прямотой в глаза.
Я присел на берегу ручья и выжидательно на него уставился. Он будто чуть пристыженно покосился в мою сторону, ковырнул пальцем землю и говорит:
— У меня в этой деревне нет никакой тетушки, Герасиме.
Прежде чем я слегка очухался и сумел хоть что-то произнести, по руслу этого малюсенького ручейка успела протечь уйма воды:
— Как так...
— Нет, и все тут, что поделаешь, — и вроде бы уточнил: — Выше своей головы не прыгнешь.
— Но как же это так... ведь тетушка... — От такого потрясающего известия в голове у меня вдруг помутилось, и, потеряв всякий контроль над собой, я сорвался: — Как это так нет! Ты что, шутки шутить собрался?! В чем дело, в конце-то концов! Чего же тогда ты волок меня сюда... Ну я тебе покажу! Где телефон?!
Он добродушно заулыбался:
— Вон там, в роще, на третьем дереве висит, Герасиме.
Я, разумеется, и не шелохнулся.
— А ключ, который ты мне показал, — напомнил я ему. — Нет, нет, конечно же, тетушка у тебя есть, иначе и быть не может, — дрожа с головы до ног, убеждал я самого себя, — да-да, у тебя здесь есть тетушка, эээ... Шалва батоно, есть у тебя здесь тетушка...
— Это, батоно Сима, был ключ от фотоателье моего родного брата Васико. Я там в Тбилиси ночую, бесплатно и хорошо...
— Какой Васико... Что за фотоателье...
— Как, неужто вы не помните, батоно Сима, тост за братьев и сестер?
Ошеломленный до беспамятства, я сидел понуро подле ручейка.
12
Прошло немало времени, прежде чем у меня вырвалось, между прочим, едва слышно:
— Да, но зачем же ты меня сюда привез?
— Вы не обидитесь, если я вам признаюсь?
— Нет.
Он поднялся, сделал несколько шагов взад-вперед и говорит:
— Возможно, ты хороший человек, Герасиме, но я должен тебя еще больше очеловечить.
— О-че-ло-ве-вечить? — запутался я. Что это он говорит?
— Что же во мне такого...
— В твоем поведении, Герасиме, на вокзале, да и вообще тоже проглядывает человек, забывший родину.
— Что забывший?
— Оставь, ты и так все прекрасно понял.
Некоторое время я смотрел на него с ненавистью: если бы я мог, я бы избил его до смерти, но он, собака, был такой жилистый, мускулистый.
— Из чего ты это вывел, интересно...
— А это не скроешь, Герасиме. Стоило только видеть, как высокомерно ты отпустил своего шофера...
— Но это же...
— Да одного того было достаточно, как резко ты вскинул вверх свой чисто выбритый подбородок.
— И ты... теперь... должен меня очече...лове-вечить? — снова запутался я, — фу-уф, ох уж эти мне производные глаголы! Но он понял.
— Да, именно очеловечить.
— Но как?
— А так. Сюда, в Верхнюю Имерети, я ведь заставил тебя подняться, ну, говори!
— Нну, положим.
— Ведь заставил я тебя омыться в воде Грузии?
— Да разве же я и так не пользуюсь все время водой Грузии?
— Где, потерянный...
— Где? Ну, хоть в ванне...
— Тьфу ты... да это же совсем другое дело!
— Почему?
— Долби теперь, почему да отчего. Другое, и все тут, а то начнем с тобой разговоры разговаривать.
Тут какая-то птичка — пфрт! Я встрепенулся:
— Да, но что же ты теперь собираешься со мной делать? — спросил я его подозрительно.
— Я должен заставить тебя провести здесь ночь, здесь, под небом Верхней Имерети, а потом иди, куда хочешь.
— Но зачем это, чего ради?
И он снова повторил мне свое:
— Ради твоего очеловечения, сладкий ты мой. Гляди, гляди, как спускается ночь... Узри это чудо, Герасиме.
Но что за чудо, какое там еще чудо — темнело просто-напросто и ничего больше.
— Живи, здравствуй, Герасиме, но помни одно: хороши — чем плохи? — Лиепая и Карлсруэ, но родину свою надо любить, а чтоб любить, ее надо познать. Ну-ка, глянь вон туда, ты чуешь, какие линии, Герасиме, какая мягкость... Вон туда, на тени посмотри... Где ты увидишь еще такое, кроме как в этой Имерети, в Верхней Имерети...
Какие-такие линии, какая там мягкость... просто вечерело.
А он продолжал:
— А зелень-то, зелень какая необыкновенная...
Но какой же и быть еще траве на лугу, если не зеленой...
Он понизил голос:
— Земля здесь, земля, не тронутая хворью, Герасиме... — А потом и вовсе перешел на шепот, продолжая, все еще в купальных трусах, как говорится, обозревать окрестность.
Я уже не слушал его бесконечных словоизвержений, на меня снова нахлынула ярость:
— Да, но по какому все-таки праву вы меня сюда затащили?
Он ответил мне удивленным взглядом:
— А какое такое право требуется для того, чтоб учить?
— Ну и ну, Шалва, — пристыдил я его, — выходит, ты в учителя ко мне записался?
— Тут, в этих краях, да.
— А я, значит, твой ученик?
— Нет, — сказал он, смерив меня взглядом снизу-доверху; но как, каким взглядом...
— Так кто же я, Шалико...
— Не обижайся, но дуралей ты, дуралей, Герасиме.
У-ух, будь только он не такой мускулистый...
— Не уставляйся ты носом в землю, Герасиме, подними глаза, оглядись окрест, поверь, не прогадаешь...
Тю-у, еще как прогадаю, мне-то, небось, получше его знать, что ведь время — деньги...
Я все еще продолжал понуро сидеть в накинутой на плечи рубахе, когда этот наглец, этот хам Шалва, ни с того, ни с сего потрепал меня рукой по спине:
— Ну чего ты скис, а, Герасиме? — Ишь, утешитель нашелся! — Не надо огорчаться, братец. — Он легонько тряхнул меня, воображая, что подбадривает: — Все это пустяки, батоно Сима. Я ни на йоту не сомневаюсь, что вряд ли два-три века спустя будет иметь хоть какое-то значение, была ли у меня в этой деревне тетушка. Так-то вот, мой Герасиме.
13
Темнело, и дома оборачивались далекими огоньками; а еще немного спустя наступила полная темнота. Я надел тонкий шелковый свитер, потом — вязаную сорочку, потом обычную — на редкость, между прочим, хорошую — сорочку (и где я ее портил!), однако похолодало настолько резко, что поверх всего этого я еще, с превеликим трудом, натянул на себя и майку, но меня все равно пронимало насквозь. Весь скованный холодом, я сидел неподвижно, обхватив руками колени, а Шалва, конечно, уже одетый, черной тенью маячил поблизости и учил меня, до костей продрогшего от летней свежести, уму-разуму, как это, во всяком случае, представлялось ему самому:
— Знай, Герасиме, если хочешь разобраться в людях, которые тебя окружают, соверши какой-нибудь неблаговидный поступок или нарочито допусти какой-нибудь промах, но не такой, конечно, чтоб от этого мир перевернулся, а так, что-нибудь пустячное — ну, скажем, сморозь раз-другой какую-нибудь явную белиберду, но при этом оставаясь себе на уме и держа ухо востро, и, поверь мне, больше всех над тобой будет потешаться самый первейший из всех глупцов и остолопов — это для того, чтоб самому возвыситься в глазах людей.
Ух, и холодно же было... А он уже говорил вот что:
— Или если, — упаси тебя от этого бог, Герасиме, — такой вот, как ты, известный человек начнет, например, собирать непристойные фотографии, то больше всех других этим будет возмущаться самый грязный развратник. Что поделаешь — большинство из нас почему-то всегда хочет казаться лучше, чем есть на самом деле. Но в данном, конкретном, случае, жизнь сама покажет, что мы из себя представляем, мой хороший.
Бррр, какая была холодина... Я взглянул на часы, время подходило к одиннадцати, — часы у меня фосфоресцентные. А этот наглец Шалва все продолжал разводить свое:
— У тебя, Герасиме, даже сейчас, в темноте, по выражению лица видно, что ты, в твоем понимании, немало в жизни преуспел. Но давай возьмем, к примеру, хотя бы бегунов, батоно Сима. Когда из семисот взявших старт бегунов на длинную дистанцию какой-то один в конце концов первым достигнет финишной прямой, зрителй приходят в восторг: подумать только — вышел победителем из семисот человек... Но, Герасиме, попробуем подойти к вопросу с другой стороны: ведь при любых обстоятельствах один кто-то из этого моря людей так или иначе должен был прийти первым, — и тогда победа покажется делом более легким, если не просто пустяком. Не так ли?
Брр, ббуурр... Ой, как холодно ой, как холодно... А он все говорил и говорил:
— ...Так. Как и у общественного транспорта тоже есть свои хорошие стороны, Герасиме. Да, да, батоно, я согласен с вами, что очень мало приятного, когда кто-нибудь в автобусе наступит тебе на больную мозоль, но зато в переполненном транспорте люди невольно сплачиваются, они слышат биение сердца друг друга; к тому же в общественном транспорте, Герасиме, люди находятся под общей крышей...
Ээ, пусть себе чешет язык, пусть говорит... А он и говорил. И вот что:
— Если подходить с обычной меркой, нетрудно определить место любому человеку, Герасиме: каждый лучше кого-то, кто хуже него, но по сравнению с кем-то другим — сам он худший. Но если подходить более широко, то тут уж рассудить не так просто, потому что люди очень во многом отличны друг от друга, более того: каждый человек в отдельности — это многогранный и многокрасочный мир, хотя в чем-то мы приблизительно схожи, одинаковы, поскольку человек не единичен и не одинок.
Тут уж я по-настоящему разозлился; что называется, просто вышел из себя.
— Человек одинок, одинок, — злобно прошипел я сквозь зубы и пустился с ним в спор, чего не должен был делать: — Это же общеизвестно, что каждый из нас от рождения обречен на одиночество, в одиночестве совершает человек весь свой тяжкий жизненный путь: в лицо тебе улыбаются, а за спиной тебя же поносят; поздравляют, исходя завистью, и тут же строят козни; таким же одиноким подходишь ты к концу своего жизненного пути, оставаясь один на один с самим собой перед лицом смерти. А когда ты лежишь в постели, изнуренный жаром под сорок, разве ты не одинок? Конечно же, ты и тогда один, совершенно один-одинешенек...
— Ладно, оставим побоку врача и тех, кто за тобой ухаживает, все это мелочи, но скажи мне на милость, почему ты все-таки считаешь, что ты вообще одинок, а, Герасиме?
— Но ведь это именно так, и только так!
— Нет, любезный, это ты так думаешь, Герасиме, и тебе кажется, что ты прав.
— Не я один, а каждый разумный человек так думает. Того же мнения придерживаются и многие философы разных стран.
— Что человек одинок?
— Да.
Тут до меня донесся очень печальный голос, но, как выяснилось вскорости, этот прохиндей притворялся:
— И что ж, значит, много вас, так думающих?
— Да, — с гордостью подтвердил я. И что же, вы думаете, он выдал мне в ответ:
— Но тогда, — говорит, — выходит, что хотя бы поэтому ты не одинок. Даа, Герасиме.
14
Стояла непроглядно темная ночь. Весь закоченев от холода, я сидел по-прежнему скрюченный, мрачно уставясь на светящиеся там-сям окна домов, хозяева которых, черт бы их всех побрал, наверное, в этот час безмятежно дрыхли, угревшись в своих постелях. Шалва развалился на спине, подложив под свою безмозглую голову рюкзак. Нет, вы только подумайте, где я должен был быть, и в какой дыре оказался! Ко всему, меня основательно мучал голод. Разбитый с похмелья, утомленный дорожными мытарствами, я бы сейчас всему предпочел возможность хорошенько отоспаться, но иди засни, когда у тебя все тело свело от холода. Да и от этого Шалвы, с его странностями, тоже неизвестно, чего можно ожидать! Заснешь, а он возьми да и хвати тебя, сонного, здоровенным булыжником по башке. Не свидетелей же опасаться на берегу этого дрянного ручейка! Мы здесь с ним совсем одни, в этой кромешной тьме. Хотя, по правде говоря, на злодея Шалва очень мало похож; вот что он хам и невежа, — это бесспорно. Мои часы показывали два, даже чуть больше, когда я услышал его осторожный шепот:
— Не спишь, Герасиме?
— Нет, — нехотя отозвался я.
— Почему не спишь, а, Герасиме?
— Да какой там сон! Ты скажи, чего мне здесь было нужно!
— Я дам,тебе рюкзак, подложи под спину.
— Не хочу, зачем ты потащил меня за собой...
— Из любви к чему-то...
— К чему?..
— Не могу сказать, для этой любви не подыщешь слов...
— Почему, слушай?
— Стыдно о ней говорить, настолько она ясная и безмерная, — и таинственным голосом добавил: — ее только надо бережно носить в сердце своем...
— Ничего не пойму... Кто же она — эта твоя любовь...
Он, проклятый, совсем понизил голос, и до меня едва долетел в этой кромешной тьме его едва слышный шепот:
— Грузия это, Герасиме, наша Грузия...
Мы долгое время опять просидели молча. Тот ручей будто бы протекал сквозь мое тело... Я снова взглянул на часы; часы — друг человека, но только говорящий правду в глаза. Как медленно тянулось время — было всего около половины третьего. Я уже не дрожал — я весь закаменел от отчаяния, и вдруг Шалва поднялся и говорит, хлопнув меня по плечу:
— А ну давай-ка пошли, мой Герасиме...
— Что... Но куда же, Шалва?
— Воон к тому дому подойдем и крикнем по-нашенски в два голоса.
— Что крикнем, что...
— А вот что: «Хозя-а-иин!»
Поначалу я оторопело уставился на него в этой кромешной тьме, а потом вдруг меня осенило, и я торопливо засуетился.
— Ааа, у тебя, значит, все-таки здесь есть тетушка! — чутья не кричу на радостях. — Есть все-таки, да, Шалва?
— Там, там узнаем, на месте разберемся во всем, Герасиме.
Вскочив как встрепанный, я было провалился ногой в какую-то ямину, но Шалва успел подхватить меня за руку. Мы брели по каким-то буграм и колдобинам, земля то и дело словно уходила из-под ног, и у меня всякий раз перехватывало дух, но Шалва крепкой сжимал пальцами мое запястье. Так мы и плыли в ночи, словно влюбленные туристы. Только в руке у меня был чемодан. Где-то громко взлаяла собака, а мы уже как раз подошли к первому двору. Шалва поправил на спине рюкзак, наискосок приложил ладонь ко рту и крикнул:
— Хозя-а-иин!
Я ждал с трепещущим сердцем. Ах, что может быть лучше, как наесться сейчас досыта да юркнуть в теплую постель, — но пока в ответ не слышно было ни звука, и когда Шалва во второй раз позвал: «Хозяаиин!», я — от нетерпения, что ли, — тоже воззвал к дому по-древнегрузински:
— Хозяин, хай гиди!
Двери дома отворились, и из них вышел мужчина в одной сорочке и исподних. «Видать, тетушкин сожитель!» — успело промелькнуть у меня в голове, а мужчина, подойдя к нам поближе, поднес руку козырьком к глазам — а как же, солнце же вовсю палило! — и спрашивает:
— Кто вы... что прикажете, уважаемые... Не беда ли вас привела какая? Здравствуйте, здравствуйте...
— Здравствуйте, батоно, с дороги мы сбились... — и Шалва повыше поднял свой рюкзак. — Не приютите ли нас на одну ночь... незнакомцев...
— Ауф! — возмутился мужчина и с такой силой распахнул дверь одной рукой (другой он придерживал штаны), что чуть не содрал ее напрочь: — Да как это можно!.. Что значит не приютите ли! Пожалуйте вот сюда, сюда, судари вы мои...
Он завел нас в дом, продолжая приговаривать:
— Вот здесь присаживайтесь, у меня сейчас все мигом... Я выдал дочь замуж в Навардзети, сам пока вот бобылем... жена тоже там... Что смогу... вы уж не обессудьте...
Какая тетушка, при чем там тетушка, оказывается... А на столе уже появились сыр, похлебка из фасоли, лук-порей... Хозяин в охотку хлопотал, суетясь по дому, и только разок замешкался, с удивлением, чтоб не сказать больше, уставившись на мою майку:
— Вы спортсмен?
— Не знаю, что вам и сказать, — застенчиво проговорил Шалва. Ух, лицемер! — Если индивидуальный туризм — спорт...
— А почему же нет, конечно, конечно... — подбодрил его хозяин. Вот вам и тетушка... тетушка с усами... Он присел на корточки у какого-то круглого камина, аккуратненько сложил пирамидкой дровишки и встряхнул подле уха спичечный коробок.
— Какая тут у вас была погода?
— А как вас прикажете величать, батоно?
— Моего друга зовут Герасиме, а я — Шалва, батоно.
— Очень приятно. А меня Северионе зовут, иногда и Севериане кличут, батоно.
— Очень приятно, батоно.
— Погода у нас тут была ничего.
В камине весело потрескивал огонь, и хотя камин не центральное отопление, но и он в некотором роде дает тепло... Сначала над моей головой прошуршала майка, потом обычная — на редкость красивая — сорочка, потом — вязаная сорочка, потом — мой тонкий шелковый свитер, так что я снова остался в одних бумажных брюках и холщовой рубахе.
— Не скучаете, гости дорогие?.. А откуда вы путь держите?
— Из Рачи сюда перешли... Это вот он забрал себе в голову... — показал Шалва на меня.
— Ого-го-го! В такую темень, в ночь, батоно?!
— То-то, Северионе, батоно.
— Да у вас, оказывается, львиные сердца. Я сейчас вернусь — приведу соседку, чтоб помогла малость, вы тут не скучайте.
Когда мы снова остались одни, Шалва сказал мне шепотом:
— Если б к тебе в кабинет заявился кто-нибудь в такую пору, ты бы его принял? А, Герасиме...
— А что мне делать в моем кабинете в такую пору! — вскричал я.
— Вы меня звали, батоно? — просунул голову в дверь хозяин.
— Нет, батоно, — ответил Шалва.
Я сел на тахту, взял мутаку, приставил ее к стене и, прислонившись к ней спиною и головой, прикрыл глаза.
— Вообще у нас, у грузин, есть шесть хороших вещей, — начал Шалва: — народные песни, народная поэзия...
15
Когда меня разбудили, на моих часах было пятнадцать минут пятого. Я резко вскочил — самочувствие у меня было недурное: все же я немного поспал, да и вообще-то я выносливый, — сделал даже два-три взмаха руками и поспешил к столу, а там уже добавили жареную курочку, хачапури[27], надуги — пальчики оближешь! — острую подливку из мирабели, испеченный в тонэ[28] хлеб и, конечно же, — вино, — и что только заставляло этих людей без конца пить! Я лично даже особенно не прислушивался к тостам, занявшись курицей, а лишь повторял изредка «за здоровье...» и отхлебывал по глоточку. Не хватало мне только еще здесь напиться. Не-ет, господа хорошие, больше вам меня не соблазнить, довольно, сколько выдул я за эти последние два-три дня! А вообще-то, Северионе, кажется, первым тостом выпил за наш приход, сказав при этом немало всяких-разных задушевных слов. Еда, откровенно говоря, была совсем недурная — и курицу здесь, оказывается, умели зажарить, и надуги тоже мне очень понравилось. А этот Шалва и тот, хозяин наш, все, не закрывая рта, о чем-то говорили, я прислушался — они хвалили вино. Вот где олухи царя небесного — это в то время, когда на свете существует коньяк! Но найду ли я в Адлере того человека, который должен был меня встретить? Кто его знает... Разве нам ведомо наперед, что с нами может приключиться... Возьмем хотя бы тот факт, что Северионе, осушив два-три, а может, четыре стакана, сказал :
— Эх, кажись, я напился, батоно...
— Это мы виноваты, — огорчился Шалва, — вы за целый день, поди, наработались, а мы подняли вас среди ночи...
— Это ничего, — сердечно ответил ему Северионе, с трудом приоткрыв слипающиеся глаза. И вдруг он как бы внезапно протрезвел: — А вот давеча меня почти в ту же пору разбудили куры — слышу, раскудахтались на всю округу. Я хвать в одну руку палку, в другую — карманный фонарь, польский, да тихохонько в курятник; посветил там фонарем и что же вижу: барсук, негодяй, уже перегрыз одной курице горло и норовит дать деру...
— Что вы говорите, батоно, — в меру удивился Шалва, — где это видано, чтоб барсук поедал кур...
— Я и сам тому же дивлюсь, — ответил Северионе, у него были очень маленькие уши. — Мало нам было лисы! Ничего не поймешь, что делается с этой природой, все пошло вверх тормашками...
— Да-а, нехорошая история у вас получилась.
— А это — за наших родителей, пусть здравствуют, у кого они еще живы...
Теперь я решил попробовать хачапури, и представьте, оно оказалось совсем неплохим. Настроение у меня несколько поправилось, но я уже был по горло сыт, и мне совсем не светило рассиживаться с ними за столом и дальше, а поскольку человеку надлежит быть непосредственным, то и я сказал:
— Я чуток подремлю; до отхода автобуса еще полтора часа, а пить я все равно больше не в состоянии. В полседьмого вы меня разбудите.
Северионе только молча посмотрел на меня, а этот выскочка Шалва — еще только этого не хватало! — давай меня стыдить:
— Это не вежливо, Герасиме, наш хозяин тоже прекрасно бы выспался, если бы мы к нему не заявились.
Хм, глядите, как он повернул! Выходит, значит, что быть непосредственным плохо. Я чуть было не сорвался, но тут начал говорить Северионе:
— Да здравствуют наши древние, исстари идущие обычаи, да здравствует история этого нашего уголка, батоно. Вот здесь же внизу, — он показал рукой куда-то за окно, и я, дурья голова, даже повел в ту сторону глазами — очень много разглядишь в этой кромешной тьме, — а он так и продолжал с вытянутой рукой: — здесь же на берегу реки есть пещера, Хергулой мы зовем ее, так вот, в этой пещере, оказывается, когда-то давным-давно жили люди; к нам геологи приезжали, там у них раскопки были.
— Не геологи это, с вашего позволения, а археологи, — поправил я его: я ведь окончил исторический факультет Государственного Университета.
— Правильно вы изволили сказать. Короче говоря, они там рылись в этой пещере, а начальником была у них женщина, пожилая уже, и вот кто поразил всю нашу деревню: это же нужно, чтоб человек так любил свое дело! Я про такое и не слыхивал... Она ведь над каждым найденным камешком дрожала, с утра до ночи оставалась на ногах, такая труженица, да и человек она к тому замечательный; одна женщина из наших мест навестила ее как-то в Тбилиси и говорит, что она там прекрасно живет, все удобства в доме, ан нет, ее все равно тянуло в нашу деревню. Одну целую зиму и четыре лета проработала она здесь. У нее, оказывается, есть в Тбилиси собственная машина, но она о ней тут ни разу и не вспомнила — целыми днями пешочком вышагивала по нашим спускам-подъемам — все вокруг Хергулы крутилась. А еще найдет другой раз свободную минуту и ну рассказывать нам о нашем прошлом; поперву-то мы исподтишка посмеивались: такая-де почтенная женщина и тратит время на собирание каких-то там камешков, а потом, постепенно, она и нас заставила полюбить ее дело; под конец мы даже поняли, что это было и наше дело тоже: как человеку не любить и не знать историю родного уголка...
Я взглянул на Шалву. Лицо его светилось такой гордостью» и радостью, будто это его самого так расхваливали. Ненормальный...
— Когда другие геологи находят золото и серебро, ясно, батоно, что это их приводит в восторг, но эта женщина, уважаемые, искала кремень, чтоб познать первобытного человека. Другого ничего такого особенного у нас пока не находили, но эта женщина доказала, что люди здесь жили еще очень-очень давно, с самого начала, потому что человеку с самого же начала уж больно пришлись по сердцу эти наши места, оказывается. Так давайте же выпьем, Шалва-батоно, за нашу историю, а вместе и за здоровье той женщины — калбатони[29] Нино...
Шалва почтительно поднялся на ноги и что-то довольно долго говорил, а я тем временем подремывал, положив голову на стол...
— Очень ученый человек был, — это уже снова говорил Северионе, восторженно посверкивая глазами. Похоже, он вошел в такой раж, что его было не остановить. — Никаких счётов ему не надо было, так прямо считал.
Время приближалось к половине шестого, когда я вдруг со злостью подумал, что надо бы и мне хоть что-нибудь сказать, а то еще не ровен час эти дуплеты сочтут меня за неуча. Благо на память мне пришла моя дипломная работа, которую я запомнил на всю жизнь, как укус бешеной собаки.
— И одеться умел к случаю как надо, — продолжал кого-то усиленно расхваливать Северионе.
— Катилина происходил из старинного патрицианского рода, — вступил я, — и был страшнейшим распутником. В Древнем Риме своего времени он прослыл человеком, который на все способен.
— Очень приятно, — перебил меня Северионе, — и всегда был при галустике.
— При чем? — улыбнулся я.
— При галустике, непонятно?! — раздраженно обратился ко мне Шалва и вдруг сразу же сменил тон, смягчился: —Пойдем-ка уже, Герасиме, посмотри — рассветает.
— Да где там еще рассвет, какое время! Ни в коем случае...
— Дождь ли, ветер ли, он все равно был всегда при галустике, — продолжал Северионе...
— Катилина собрал вокруг себя таких же разнузданных приятелей...
— Пойдем, Герасиме, прошу тебя, поглядим, как рассветает.
— Все по радио музыку слушал и сам тоже умел на пианино играть, одной рукой...
— Тогдашние римляне вели разгульный образ жизни, среди них вовсю процветал разврат. — Я понизил голос: — Иногда мужчина по собственной воле заменял женщину.
Северионе заинтересовался:
— Что, в древнем Риме хачапури пек мужчина? Совсем, значит, как я они были, батоно...
Ни хрена не понял, серятина...
— Если бы ты знал, Герасиме, какие тут, в Верхней Имерети, зори. Будто святости причащаешься!
— Я в бога не верую, — ловко обрезал я его, — Катилина замыслил истребить весь сенат, да только Цицерон был не дурак.
— Однажды, в компании, когда он очень напился, то и двумя руками сыграл...
— Я же для этого привез тебя сюда, Герасиме. А сейчас, когда до дела дошло, ты мне отказываешь?
Я не обращал на него внимания.
— Если бы Квинтус Куриус не проболтался о заговоре женщине, плохи были бы дела сената.
— Не идешь, значит, Герасиме?
— А о его нагрудных значках вы не спрашиваете! — тщетно взывал к нам Северионе.
— И не подумаю — рано пока. Когда Катилина...
— Начиная с эмблемы Польши...
— Ну что тебе здесь нужно — не пьешь, не ешь больше, выйдем, Герасиме, на открытый воздух...
— Нет-нет, там холодно...
— ...кончая значком «Друг леса».
— Послушайте-ка, у меня есть один тост, — поднялся на ноги Шалва, — и все должны выпить этот стакан до дна.
— Да будет так, слушаем, — взялся за кувшин Северионе.
— И вы выпьете, Герасиме?
— Этот один — да.
Что мог сделать со мной какой-то один-единственный стакан? И я согласился:
— Выпью, черт с ним!
Шалва высоко вскинул руку, и, знаете, что он сказал?
— Это за здоровье наших братьев и сестер.
— Что-о! — Чуть не взвыв от досады, я мигом вскочил и засуетился: «Где моя шляпа... куда подевался мой свитер, да, вот он... Сейчас иду!»
— Или мы вас чем-нибудь обидели, батоно? — огорченно косился на меня Северионе. — С чего это вы, некоторые, ведете себя, точно барсуки...
16
Очень хорошо, так и надо, назло этому Шалве. Уже достаточно рассвело, во всяком случае тропинка была хорошо видна. Я шел по дороге с чемоданом в руке, а этот Шалва следовал за мной с рюкзаком за спиной. Я и видеть его больше не хотел. Некоторое время мы прошагали молча — причем, я даже ни разу не оступился, — потом до меня донеслось:
— Подними голову!
— Еще чего, — больше мне делать было нечего, я и так был сыт по горло всеми здешними удовольствиями. Уж лучше было смотреть под ноги, чтоб не угодить в этой полутьме в яму. Но когда мы обошли холмик, послышалось повелительное:
— Герасиме, стой!
Я опасливо оглянулся, да так и застыл на месте — ох, как же сурово глядел он на меня...
— Если ты переступишь шаг, прежде, чем я кончу говорить, — он был в ярости, — пеняй на себя; знай, тебе худо придется.
Псих, насильник проклятый... Я окаменел на месте; он переступил два-три шага вниз, остановился и посмотрел на меня задумчиво.
Я стоял на пригорке.
— Мои и твои предки, Герасиме, — он понизил голос, — веками боролись за эту землю, но если она ничего не стоит, какому бы дураку пришла охота вечно подставлять голову под обнаженный меч? Ты понял что-нибудь?
Я стоял на пригорке.
— Сколько кровопролитных битв они выдержали, в скольких сражениях выстояли; не мне перичислять тебе, бывшему историку все вражеские нашествия, которые претерпела Грузия! И если бы хоть один из твоих непосредственных предков погиб в годину бедствий, каких было у нас не счесть, не было бы тебя сейчас здесь, вот на этой земле, на которой ты стоишь сейчас в своих щегольских туфлях! Понял ты меня или нет, а, Герасиме! Но ты о них и помнить не помнишь...
Стоял я на пригорке.
— А мои и твои предки предавали вот этой самой земле своих братьев и соседей, которые гибли безвременно для того, чтоб ты появился на свет и чтоб была у тебя вот эта самая наша Грузия. Это для тебя, Герасиме, поддерживали они друг друга в труде и на поле брани, это их кровью и потом вспоена вот эта, да и вся окрестная, земля, которую ты не удостоил даже единым благосклонным взглядом. Не говоря уж обо всем прочем, ты даже не пожелал увидеть столь поразительной, столь бьющей в глаза красоты этого дивного края, этого сказочного уголка! Что уголь необходимо использовать, в этом ты со мной согласился, а что вот такую родину необходимо лучше познать, этого ты не понимаешь, а, Герасиме?
На пригорке стоял я.
— Сюда, на эту землю, которую еще не покрыл, подобно экземе, асфальт, я заставил тебя ступить ногой, неблагодарный, но ты, ты ничегошеньки не понял; с настоящим крестьянином познакомил я тебя, с истинным тружеником земли, благодаря которому теплится в тебе жизнь, и как же спесиво, как высокомерно принял ты все, чем почтил тебя уставший, наработавшийся за день и разбуженный посреди ночи человек. Или ты думаешь, что он нам чем-нибудь обязан?
На пригорке стоял я.
— Тебе и то невдомек, что родина — это не только горы и долы, родина — это еще и человек, Герасиме. А как ты себя вел за столом? Когда б ты хотел познать родину, ты бы красивенько обернул чади луком-пореем и окунул его в лобио, а ты, точно лиса, спокойно принялся за вскормленную чужими руками курицу. И это бы не беда, если б ты хоть спасибо по-человечески сказал, но нет, не-ет, ты принял все как должное, считая, как видно, что еще оказал великую честь своим приходом; и это ты, ты, чей предок после Дидгори[30] посыпал рану солью, преподносил нам затрепанные сведения о Катилине, стыд тебе и срам!
Стоял на пригорке я.
— Если тебе доводилось выглянуть в дождь из машины, Герасиме, — смерил он меня неприязненным взглядом, — то ты примечал, должно быть, что у некоторых прохожих одна штанина вся забрызгана грязью, а вторая — чистая. И хотя эта чистая штанина выглядит намного лучше, обе штанины одинаково виноваты друг перед другом — на ту, заляпанную, ногу брызгает грязью эта, вторая, в чистой штанине, но потому-то и выглядит она сама так прекрасно и красиво, что грязная нога шагает правильно и аккуратно. Вот и мы с тобой так, Герасиме: если во мне заметен какой-нибудь изъян, то это из-за тебя, а то, что сам ты хорошо выглядишь, то в том моя и того крестьянина заслуга, знай и запомни это. Мы, люди, существо многоногое, и походки у нас разные, но мы не каждый сам по себе, — как это тебе представляется, — потому что зовемся мы великим именем — нация, и я, который всегда помню об этом, тебя, забывшего родину, тебя, только личным благополучием увлеченного, заставив хоть немного пройти со мной нога в ногу и искупаться в этом светлом ручейке — в надежде, что водица его смоет с тебя, зазнавшегося коросту чванства, но нет, извините, ты и на йоту не почувствовал того живительного тепла, которым я живу и дышу, причем остался в своем личном представлении, так или иначе на голову выше меня, простака неотесанного. Но знай — без родины ты ничто.
На пригорке стоял я.
— А теперь, Герасиме, предлагаю тебе последний выбор. Вон гляди, сюда направляется автобус. Хочешь ехать — садись и езжай, но если ты на пару дней соизволишь остаться здесь, в этой деревне, и мы вместе поможем этому нашему хозяину прополоть его кукурузное поле, то, может быть, из тебя еще что-то получится, Герасиме! Я не неволю тебя, поступай, как знаешь, только это было бы лучше, — и промолвил смущенно: — для родины. Черт, не знаю, совсем я помешался — трудно бывает мне произнести это слово, — ведь это такая любовь, которую надо таить в себе, она настолько ясная и светлая, что даже и говорить о ней вслух неловко... Но ты вынудил меня...
Огооо, автобус! В Чиатура меня ждал этот детина из химчистки — я должен был забрать свой костюм, а там, в Лиепае, уже небось вовсю забили тревогу, да и жене, верно, телеграфировали, а она так меня любит и ценит... Не-ет, шалишь, будет мне плясать под дудку этого бездельника Шалвы. И прежде чем он успел добавить еще хоть слово, я отвел от него глаза и, опасливо поджав плечи — мало что он мог выкинуть со зла! — сбежал вниз с пригорка и помахал рукою автобусу, который, и правда, возле меня остановился. Но не успел я опуститься на сиденье, как в окно просунулась голова Шалвы. Ну, думаю, теперь каюк, теперь этот хам потешит свою душеньку и обложит меня по всем правилам. А он, представьте, только крикнул мне:
— До свиданьечка, Симикооо!
В химчистке все оказалось в порядке, и я расчудесненько облачился в костюм, вышвырнув тут же свой затрапезный нарядец в речку. До Зестафони я добрался на такси, даже поспал немного на заднем сиденье; а там меня, словно по заказу, встретил поезд. Но окончательно настроение у меня исправилось, только когда я забрался в самолет. Когда-то, на первых порах, я здорово побаивался летать, но потом, со временем, так привык к самолету, что совершенно перестал испытывать страх, даже наоборот, стал получать от полета огромное удовольствие, ведь самолет — это полностью выверенная дорога, трасса, следующая точно предопределенному маршруту. Что же может быть лучше, чем движение к заранее запланированному финалу? Но верх блаженства наступил в момент, когда мы взяли высоту — страсть как люблю поглядеть свысока на Кавкасиони!
Вместо послесловия
Грузия — горная страна; встречаются в ней и низменности, можно даже, представьте себе, набрести и на полупустыню. Выращивают в Грузии виноградную лозу, чай, цитрусы, капусту. Население уже больше не носит национальной одежды. Большая часть его живет в городах в пяти-восьми-девяти-четырнадцати- и шестнадцатиэтажных домах. Среди грузин, как и среди жителей любой страны мира, можно иногда встретить чудиков — своеобразных людей. Чудик, как правило, беззлобен и, в некотором роде, вызывает к себе любопытство. Хотя и тут; как во всем и везде, встречаются исключения.
Но ни один из братьев Кежерадзе наверняка не был злым, и у каждого из них были свои склонности. Сохрани же и помилуй их, всех троих, господь на нелегких и извилистых путях-дорогах Грузии.
1978 г.
Порознь и вместе (Современная сказка)
1
Есть, да ровно бы и нет ничего, есть на свете три брата Кежерадзе. Один тянет в одну сторону, второй — в другую, а третий — еще куда-то.
Но поскольку они все-таки были в чем-то между собой схожи, то и собрались как-то на условленном месте. На венчающую гору верхнюю станцию фуникулера прибыли все трое одновременно, несмотря на то, что Гриша вознесся вверх с легендарного морского уровня в вагонетке канатной дороги, Васико взъехал на трамвае, а Шалва добрался на своих двоих. И вот, старший из всех, Шалва, говорит:
— Вы ведь слышали притчу про стрелы?
— Про какие-такие стрелы?
— Ну, про то, что каждую стрелу в отдельности легко переломить, а в пучке поди-ка попробуй. Здравствуйте.
— Здравствуй.
— Здравствуй.
— Так вот, нам надобно держаться вместе, заодно. Тут они ненадолго примолкли, так как мимо прошла красивая женщина, или, по выражению Гриши, «славная людина».
Но только эта привлекательная дамочка скрылась из поля зрения, как Васико спросил:
— А разве мы и так не вместе?
— Сейчас-то, дай тебе бог здоровья, да, и то не так, чтобы...
— Как это... — спросил Васико, посадив себе на нижнюю губу птичку удивления.
— Мы все трое каждый сам по себе валандаемся, а было бы много лучше...
— Я нигде не валандаюсь, — прервал его Васико, — я целыми днями сижу в ателье.
— Вот это да, — хлопнул себя Шалико рукою по плечу, — уж если кто и валандается, то это как раз именно ты.
— Твоя правда, — признался Васико, поскольку он страсть как любил литературу, а так-то вообще занимался художественной фотографией.
— Я ведь что говорю... — начал Шалва и запнулся. Хоть они и доводились братьями, однако не просто им было говорить друг с другом. И вот почему:
Каждый из них в отдельности, в любом обществе, среди самых разнообразных людей, сыпал словами так, что о-хо-хо! Но сейчас, прекрасно зная обширные возможности друг друга и, вместе с тем, уважая друг друга с этой, профессиональной точки зрения, они невольно осторожничали, опасаясь сболтнуть что-нибудь легковесное. Это походило на так называемую начальную разведку, наподобие той, что принята среди выдающихся боксеров и между футбольными командами. В особом напряжении был самый заправский говорун из троих — Гриша. А вообще-то любой из них отлично знал цену своим братьям. В воздухе, как говорится, пахло порохом. Дай только Кежерадзе поспорить и — эх-ма! — в какие только дебри они б не залезли. Но сейчас стояла не свойственная им тишина; хорошо еще, что та приметная с виду особа опять прошла мимо, остановилась неподалеку, внимательно пригляделась ко всем троим и снова скрылась за крылом станционного здания.
— Тю-у, а не подослана ли к нам эта женщина? — спросил Шалва...
— Ох, еще чего! — отверг точку зрения брата Гриша.
— А почему бы и нет?
— Такая красивая и подосланная? Что бы могло ее заставить...
— А то Мата Хари хуже нее была? — включился Василий.
— Много ты ее видел! — пришел в раздражение Гриша.
— Не видел, но все-таки знаю...
— И кто же это тебя осведомил...
— Книга такая есть, про шпионов.
— Художественная, птенчик?
— Довольно, хватит, — вмешался Шалва, наподобие женщины, бросающей головной платок между задравшимися мужчинами, — если вы меня послушаете, у меня к вам есть ценное предложение.
Два брата безмолвствовали, стоя на месте, третий, Шалва, так же молча, маячил взад-вперед на близком расстоянии — два-три шага туда, два-три шага — обратно.
Стоял июнь, первый предвестник знойного лета.
Шалва остановился:
— Вот в чем, друзья мои, дело. Мы с вами, до сих пор привычные шататься каждый сам по себе, теперь должны соизволить объединиться. Ты не обижайся, наш Гриша, но, несмотря на все твои заслуги и все твое пылкое стремление помочь людям сделаться лучше, чем они есть, кое-кто считает тебя вертопрахом... — не перебивай меня! Ведь я и сам прекрасно знаю, что это не так. Ты, Васико, — молодец на свой образец и живешь в основном в воображении, так что некоторым даже представляешься утопистом, это ерунда, ведь никому не ведомо, кто есть кто и кто есть где; ты должен объединиться с нами, ибо, если дойдет до дела, у тебя опыта — на зависть и другу, и врагу. Что же касается вашего Шалвы, то я намерен возжечь и распалить нечто такое, что надобно хранить в тайне; так давайте-ка, возьмемся по-братски рука об руку и отправимся в какую-либо деревню, но не так просто, в открытую, а под покровом искусства, вооружившись одним из его видов; я долго размышлял и выбрал из всех видов искусства самое безукоризненно чистое.
— А что есть такого... — спросил затаив дыхание Гриша.
Васико же бросило в краску.
Сказка ведь это, сказка — и вот какая-то кисейно-прозрачная нежно-розовая пелена воспарила над их отважными головами.
— Не прерывай меня, Гришико, и побереги себя, твоя сила и отвага в скором времени нам по-настоящему пригодятся. Мы, три брата, — загорелся воодушевлением Шалва, — поедем в одну из деревень Грузии, это будет ярко выраженная наша, грузинская деревня — деревня когдатошних колхов и иберов. Это будет небольшая деревушка, но благодаря разнородности своих обитателей с их пестрыми большими-маленькими-мелкими целеустремлениями, — это будет наша, грузинская деревня со всеми своими многосторонне путаными-перепутаными, непроясненными сложностями, и, как везде, в ней тоже найдутся и добрые души и злыдни, и многоразновидные обманщики и правдолюбцы, будут в ней даже и нечетноголовые дэвы с вечнослужащими им работниками, будут и ангелоподобные ребятишки, и бесноватая молодежь; может, будут там на полях и загорелые красавицы, и только в одном я сомневаюсь — встретится ли нам Мзечабук[31], однако, поскольку даже наукой доказано, что младенец, оказывается, в материнской утробе слышит музыку и вообще все звуки, то мы, трое братьев, должны уделить особое внимание беременным женщинам...
— В отличие от сына Саманишвили?[32]
— Не прерывай меня, Василий. Мы, все три брата, в отличие от Саманишвили-сына должны уделить всяческое внимание-беременным женщинам, ибо благодаря нашим стараниям и усилиям может сформироваться и появиться на свет Мзечабук. — Внезапно загрохотал гром, хотя в небе не видно было и махонького облачка. — А какому народу помешает или не нужен Мзечабук, дорогие вы мои, чтоб он помешал или не нужен был грузинам; но не подумайте, что это значит прицепиться к беременной женщине и прожужжать ей все уши, — нет, дорогие, мы должны всю деревню всколыхнуть и поднять на ноги нашим тематическим материалом; но чтоб народ прислушался к нам и поддержал нас, нам следует, как я уже отметил, подойти к делу под определенным углом; я думал об этом днями и ночами, пусть даже иногда шел дождь — это не имело значения, и все ж таки под конец придумал и выбрал самое безупречное из всех искусств! Уф ты, сколько же это я тут нагородил.
Та приметная с виду женщина, снова приблизившись-постояв, спросила:
— Простите, не найдется ли у вас чего-нибудь? — Она спросила это не по-гречески, ибо Кежерадзе были грузины.
Сначала они уставились на нее растерянно, а потом Гриша, проявив бойкость, не по-гречески же ей ответил:
— Да как это так, чтоб не нашлось. С этим у нас слава богу...
— Правда? — обрадовалась женщина, прямо-таки созданная для кое-чего; ей явно понравился Гриша, как и его ответ. — Ну, допустим, не найдется ли у вас, например... Нет, лучше — что и что у вас имеется?
— Что имеется, дорогая? — с холодком в голосе ответил, вмешавшись в разговор, Шалва. — А все, что угодно для души, уйма всякой всячины: лоза и чай, полезные ископаемые, столь любимые вами цитрусы, минеральные воды, да еще такая пропасть лаврового листа, что всем нам хватило бы на венки; ну, а затем снежные вершины и такое море...
— И у нас тоже есть море, — с грустинкой промолвила женщина, — только брр...
— Что, очень холодное? — спросил в сторону декольте Гриша.
— Вода невероятно холодная, очень-очень.
— На Клитемнестру смахивает чертова кукла, — по-грузински отметил Василий.
— А вы возьмите да потеплее оденьтесь, дорогая, — от всей души посоветовал ей Гриша.
— А японских зонтиков у вас не найдется?
Воцарилось злое безмолвие.
— Вы ошиблись адресом, — резко сказал после основательной паузы Шалва.
— Правда? — отнюдь не смутилась женщина. — Не знаю, мне говорили, что если, мол, стоят без дела...
Братья молча переглянулись.
— А вы уверены, что мы стоим без дела? — сухо спросил Шалва.
— Откуда я знаю, — и добавила, с трудом выговорив слово «генацвале»[33]. — А как, правда, будет генацвале не по-грузинскй?
— Сулико[34],— язвительно бросил ей Гриша.
— Прощайте, — решительно проговорил Шалва, а когда женщина отошла, Васико вновь заметил: — На Клитемнестру была похожа, проклятая.
— А нас она на кого похожими нашла? — печально спросил Гриша.
— На перекупщиков? Ух ты... — аж сорвался с голоса непреклонный Шалва.
«Не будь у нас сейчас совещания, я бы показал подходящий для тебя зонт...» — мысленно пустил Гриша вдогонку женщине.
Они стояли некоторое время как оплеванные, пока Гриша не проявил смекалки:
— А мы тоже хороши, дети благословенных родителей! Стали и стоим, как болваны, с открытыми ртами. Здесь же есть ресторан! Пошли, хоть присядем, поговорим по-человечески. А, Васико?
— И верно, не опрокинуть ли нам в честь встречи по паре стаканчиков.
— Хорошо бы, — поддержал было их и Шалва, да вдруг спохватился: — Нет, нет, ни в коем случае! Где у нас деньги на ресторан...
— Как это нет, у меня найдется сумма на ресторан, — выступил вперед Гриша.
— И у меня тоже есть, — прихлопнул по карману Василий.
— Нечего, нечего морочить голову! — посуровел Шалва, — если у вас и есть что, поберегите для будущего. Эти деньги еще очень пригодятся нам для моего мероприятия.
— Правда?
— Еще бы. А пока, чтоб на глупости не тратиться! Мы должны быть скупыми, такими, такими скупыми, что... Ну, как этот вот... как его...
— Как Гобсек, как муж возлюбленной Портоса, пошехонская баба, Соломон Меджгануашвили[35], время юности... — помог ему Васико.
— Во-во, Однако выход всегда есть; мы прекрасно можем отделаться по дешевке.
— Как?
— А вот так. Здесь же или, может, чуть подальше присмотрим себе хорошенькое местечко где-нибудь под кустом и выпьем под гастрономовскую хлеб-соль.
— А где тут найдешь гастроном?
— Я мигом слетаю туда-сюда на камере-самолете! — воскликнул Гриша. — Ни очереди тебе и ничего такого.
— Ну и очень хорошо. А я, чтоб не терять времени, пойду пригляжу подходящий кустик. Васико пусть останется здесь, вроде штаба, — по-деловому лаконично распорядился Шалва. — Сбор подле Васико. Сорок минут хватит?
— Да, конечно.
— Открывалка для консервов у меня имеется в перочинном ноже. Сэкономим ресторанные деньги. Не забудь вина к хлебу-соли.
— Как можно! — засиял Гриша. — Вино в хлебе-соли главное.
— Да, — заметил и Васико, — хлеб-соль — это вовсе не только хлеб и соль, просто так говорится в переносном смысле.
— Вино какое принести?
— Да все одна бурда. Но принеси «Тибаани».
— Если будет. Ну, пошел я, буду как штык ровно через сорок минут по гринвичскому времени.
Сказано — сделано. Гриша вовремя прилетел на камере-самолете с туго набитым хурджином, Шалва подыскал такой куст, что, сиди под ним хоть весь день, тебя никто не увидит, а Васико, в мгновение ока расчистив землю, на славу накрыл газету-самобранку. И чего тут только не было, разве что птичьего молока: колбаса, консервы, вафли, ну и еще там... Бог глянул на нас милостивым оком, подумали братья, откупорили бутылки, в которых нашлось винцо, разломили хлебную лепешку, похожую на испеченную царевой дочерью, только вот Гриша забыл, оказывается, прихватить соль, и Васико пристыдил его: тоже, мол, голова с ушами; но Шалва нашел какую-то травку, провел ею по еде и оживил ее: «Не беда, недаром говорится, что про соль-то и не упомнишь».
Они аппетитно трапезовали за своим разлюбезнейшим сердцу столом: консервы были такие, что подобных не сыщешь ни на земле, ни на дне морском; солнце стояло высоко-высоко и было такое яркое и такое красивое, что на него и глаз поднять не осмелишься, а сидели они посиживали в грузинских кустах.
Да-а. Тамадой назначили Шалву — ведь как он умел пить?! — если другой хмелел, выпивая по стакану, то он, и опрокидывая по два зараз, не бывал пьян и отменно вел стол. Кто видел, чтоб у нас молча ели-пили за накрытым столом? А уж про братьев и не говорите. Как не счесть песчинок на дне морском, так не счесть было грузинских слов, которыми они вовсю сыпали и которые никак не иссякали; они пили, говорили, снова пили и снова принимались за беседу; а младший брат, Гриша, все потирал от возбуждения ладонью брюки возле колена, пока они составляли план своих дальнейших действий и пришли к общему согласию в основных вопросах; только на одном вопросе они застряли, и ни туда, ни сюда. Но все равно все трое пребывали в превосходном настроении — их очень радовало все происходящее — и уже с дорогой душой наполнили очередной стакан, без задней мысли позаимствованный временно из копеечного автомата, как вдруг перед ними словно из-под земли выросли два одноглазых дэва и предложили им, как нарушителям порядка пройти в тамошние, высотные, дэвьи пределы, где и передали с рук на руки в ведение несколько более важного — двухзвездного дэва. По дороге сбежать ни один из троих не пытался, Цикара[36] пасся где-то далеко, а этот двухзвездный дэв так тут насел на них, что не приведи бог!
— А подать мне сюда удостоверения личности! А ну, живо характеристики от дэва домоуправления! Ишь где они попусту транжирят время; под кустиком пьянствуют, такие-разэдакие, и позорят республику! За это и по пятнадцать суток влепить мало. — Короче, он так их застращал и так долго проманежил, пока они не выложили изрядно серебра, что все это стало им в два хороших ресторанных застолья.
«Будь оно проклято, такое везенье...» — от лица всех троих подумал в сердцах Шалва.
А вот как оно все было до этого, — пока они делили хлеб-соль за газетой-самобранкой.
2
— Искусство, с одной стороны, вещь весьма опасная, — начал после четвертого тоста излагать основную идею Шалва. — Как это ни странно, но если бы хорошие немцы не достигли в своем искусстве столь больших высот, то плохие немцы не развязали бы самую страшную войну. Удивительно, а вместе с тем и не удивительно также и то, что именно самые недостойные из немцев вообразили себя, окаянные, превыше всего и вся, что Геббельс и Гитлер кичились заслугами и наследием великих предков, каковыми были Бах и Бетховен?! Эти сукины сыны заставляли своих оболваненных солдат отбивать шаг под марши Вагнера! Знай это в свое время бедняга Рихард, он бы, верно, и в руки не взял гусиного пера! Людоеды!
— И правда! — сказал Гриша и выронил из рук колбасу.
— Да. Ради престижа они вступили в дружбу с широко прославившими себя в искусстве итальянцами, но только с худшими из них — ведь наш-то Форе Мосулишвили[37] дрался плечом к плечу не с желтокожими; да, как я уже говорил, великое искусство именно недостойным придало спеси; они, эти подонки, не лишенные, правда, дисциплинированности, не ведали того, что искусство и воинская муштра несовместимы, ибо...
— Я верю только в самодисциплину, вот хотя бы в такую, каш четко выраженная самодисциплина Флобера.
— Разумеется. Это тебе не дисциплина, навязанная извне, которой я и врагу своему не пожелаю. Во всем главное — личная интонация.
— Да. Я говорил о том, что, поставив лично себе в заслугу высочайшие достижения великих предков, эти набитые всякой дьявольщиной головы — откуда еще, как не из человеческих плеч может вырасти такая дурацкая тыква! — возомнили себя господами вселенной, и хотя мы очень уважаем — ну-ка кого?
— Баха и Гете, Бетховена и Кранаха, Шиллера, Дюрера... Шуберт, батоно, и Моцарт тоже по-немецки говорили, Кант...
— Достаточно! Только не навязывай мне философов. Забьются по углам, каждый сам по себе, и ну мудрствовать — это должно быть так, а то должно быть сяк, или — это не должно быть так, а то не должно быть эдак, а должно вот эдак и эдак, просто убиться можно от стольких «должно»! Хорошо, хватит, кто ты такой? Отпусти душу на покаяние.
— Да, и иди себе своей дорогой...
— Им не достает искусства воплощения... Они плохо читаются...
— А так они тоже силятся улучшить отношения между людьми.
— Да-а, это мыслящий народ.
— И все же не говорите мне о них, я предпочитаю людей дела. Налей-ка еще разок.
Бутылочные бесы переместились поначалу в стакан, а там и в утробы братьев, но перед ними лежал еще долгий, приводящий в изнеможение, путь.
— Я непременно должен отметить, что говорю только о злонамеренном использовании заслуг предков, а так ведь и сам Бетховен творил в завоеванной стране...
— То-то я и дивлюсь, — вывернул Василий ладони наружу, — у турков, глядь, не очень-то густо было с гениями... однако их не знавшая грамоты рука постоянно сжимала меч...
— Один, дескать, поэт, был у нас, да и тот писал на чужом языке...
— А кто же их тогда принуждал...
— Хорошо, будет, — прервал их Шалва, так как они нежелательно отклонились от темы, — я уже говорил вам: чтобы тронуть человеческую душу, надо подойти к ней под углом искусства, и меня очень мучал выбор — под каким же все-таки именно углом? Музыка, поэзия, как и иная подобная благодать, таят в себе, как я сказал, опасность увенчаться под конец чем-то плохим. Вот я и ломал себе голову по-всякому, немного при этом стыдясь перед самим собой: как браться учить кого-то уму-разуму, когда ты и сам не без греха.
— Я-то, пожалуй...— вырвалось у Васико.
— Что ты пожалуй?
— Почти безгрешен, — сказал Васико и покраснел.
— Да, как раз, — скорчил ему рожу Гриша. — А давать по ночам ключ от своего ателье — это, по-твоему, как называется?
— Меня же и попрекаешь? — сперва удивился, а следом пришел в негодование Василий. — Меня же попрекаешь корыстью? Бессовестный ты!..
— В данном случае я правда свинья, — признался Гриша. И улыбнулся: — Иди поцелую.
— Мелкие грешки водятся за каждым из нас, — подвел черту под небольшой, мирно закончившейся перепалкой Кежерадзе Шалва. — Но, что правда, то правда, мы не зловредные.
— Еще этого нам не хватало...
— Ах, ах, боже упаси.
— Так вот, я и остановил свой выбор на самом что ни на есть безукоризненно чистом из искусств.
— На каком же это... все-таки, — взволнованно спросил Гриша.
— На каком, правда, а?.. — и того пуще разволновался Васико.
— Только не переизумитесь. Чтоб не ошарашить вас с ходу, подойду постепенно, — сказал Шалва и поднялся с места: — рааз... дваа... иии... цирковое искусство, вот что!
Жили-были бедные-пребедные муж и жена; жена бесперечь пилила мужа: встань, человек, пошевели руками-ногами, небось под лежачий камень и вода нейдет, походи туда-сюда, может, сыщешь где какую работу и принесешь домой деньги.
Пошел Киколи, помыкался туда-сюда, подзаработал немного, вернулся домой. Но жене показалось этого настолько мало, что она поскидала с ног вверх тормашками коши и, раскрыв рот, вылила на голову мужа целый ушат вселенской грязи. Плохи были дела нашего Киколи, совсем бедняга повесил нос. Был, правда, у него камень желания, но крупный и в таком деле, как подавать вам царские яства, он ровно ничего не смыслил, зато мог заставить солнце взойти на небосклон и воду пробиться из недр земли. Пустился наш Киколи в путь, но не подвел ли его и тут этот камень желания? Он просил хорошей погоды, а разразилось ненастье, да такое злое, что почище сварливой дочери султана. Идет, шагает Киколи в ночи, есть-пить ему хочется, дождь хлещет, холод пробирает до костей. Встретилась ему в пути заброшенная могила, он и присел тут; а дождь льет и льет на него, как из ведра, так что уж и сам Киколи вроде бы уподобился облаку; забери меня чума, думает, будь что будет, все равно не сойду с места. Сидит он так под проливными дождем, и вдруг доносится до него откуда-то снизу голос: ээх, Киколи, знать бы тебе, что пусть и в самое лютое ненастье, все равно там хорошо. Приободрился наш Киколи и двинулся дальше своей темной дорогой, может, думает, я и найду еще свое счастье. И не холодно ему больше, и голод-жажда его не мучат. Шагает и шагает он себе, ан глядь — вдалеке какой-то слабый свет брежжится.
— Вы удивлены, верно? — исполненное воодушевления лицо Шалвы радостно озарилось: — Вот так, именно так, с удивления, и должно начинаться всякое стоящее дело. И коль первый же мой шаг оправдал себя, это уже кое-что значит.
В своем крайнем волнении он походил на одержимого, и Гриша сказал:
— Этого последнего стакана тебе не следовало пить.
Шалва от души расхохотался:
— Да ну тебя... — и вдруг стал жестким, подобно решетке:— Сидите как сидели! Ни звука! Ни малейшего шевеления! — Но потом, видно, что-то вроде напильника подточило его решеточнуу твердость, так как через некоторое время он сказал: — Поверьте мне, братья мои, мы не останемся в проигрыше.
Пошел и пошел вперед наш Киколи, подходит поближе и что видит: махонькое, совсем махонькое и жалкое, еще более ничтожное и жалкое, чем он сам, существо — крохотный светлячок забился в дупло рухнувшего дерева и время от времени просвечивает оттуда, словно бы постанывает. Чего это ты так, что с тобой приключилось, бедовик, спрашивает его Киколи. А тот ему: холодно-голодно мне, жажда меня замучила, пособи мне хоть маленько, может и я тебе в чем пригожусь. Да чем же-де я, такой несчастный, могу тебе пособить? — спрашивает Киколи. — Но у тебя хоть душа в теле держится. — Душа-то оно да. — Вот и вдохни в меня душу. — Рад бы, дружок, но тогда я сам без души останусь. — Напротив, коли ты вдохнешь в меня душу, тебе от этого только прибудет. — Это как же так? — спрашивает Киколи. — А так, что, согревшись сам, я и тебя отогрею.
— Слово «цирк» — латинского происхождения и означает оно «круг», — со всей основательностью, как то и положено, начал свои пояснения Шалва. — Отрасль эта, что правда — правда, весьма обширная. И чего только она в себя не включает: в нее входят, к примеру, акробатика, пантомима, клоунада, партерная гимнастика, вольтижировка на лошади, эквилибристика, жонглерство, музыкальная эксцентрика, иллюзионизм, и кто сочтет, сколько еще чего. Все это в наши дни. Но еще в Древней Греции, в Крито-Микенах, схвативши наскакивающего быка за рога, через него кувырком перемахивали; позже, в Древнем Риме, в понятие «цирк» вошли также гладиаторские бои и единоборство с разъяренными хищниками. Со временем, как это вообще бывает, древние виды цирковых зрелищ постепенно отмерли и на смену им пришли новые, которые я вам уже перечислил. Но мы с вами, братья, должны избрать самое сложное, самое безупречное и возвышающее из всех ответвлений циркового искусства, а то нет — иди и заставляй прыгать-скакать какую-нибудь собачонку-мартышку. Ну что в том хорошего, а?
— Да ничего, господи.
— Не прерывай меня, Григол, цирков...
— Но ты же ведь сам задал вопрос? Ничего не понимаю...
— Хорошо, помолчи. Я говорил, что из всех ответвлений циркового искусства я взял и выбрал лично для нас первейшее... первейшее... первейш... остановите меня!
— Что!
— А вот что, Васико, — не бойтесь, — вот что, братушки, не бегите от меня! Что-о? Клоунаду!
Два ошалевших от удивления брата с ужасом воззрились снизу вверх на третьего, а он, чтоб не дать им времени очухаться, пока они, придя в себя, поднимут его на смех, поспешно обратился вновь к академической пояснительной беседе:
— Слово «клоун», оказывается, английского происхождения, так в английском народном театре назывался в старину один из комических персонажей. Попозже, в четырнадцатом веке примерно, оно проникло и в определенного характера представления, именовавшиеся моралите. По душе тебе это название, Григол?
— Да. Итальянское?
— Французкое, — уточнил Шалва. — Верьте мне, братья, счастье принесет вам эта отрасль.
— Где же оно есть — это счастье?
— Помилосердствуйте, Григол!
— Нет, есть-то есть, как ему не быть, только на улице оно не валяется.
— Это-то да, это верно, но ведь где-то вообще оно есть, где-то все-таки бывает...
Жил-был на свете один крестьянин, и уж до того бедный-пред бедный, что и запаха жареного-пареного не нюхал. Ну и жена его с малолетней дочкой тоже были — какими же им быть? — такими же нищими, тоже бились в нужде как рыба об лед. Девочка ходила в таких болтающихся на ней отрепьях, что ее даже прозвали Оборвашкой-Колокольчиком. Шло время, померла у крестьянина жена, и теперь нужда и вовсе его заела. Взял он и женился во второй раз. Не успев войти в дом, мачеха возненавидела Оборвашку и превратилась в ее лютого врага. Только и думала она, как бы досадить падчерице. Сунет ей поутру в подол краюшку непропеченного, твердого, как колотушка, хлеба и посылает на целый день ходить за чужой коровой, да мало того, еще и приговаривает: вот тебе хлеб — по дороге покорми всякого встречного-поперечного, сама поешь и домой в целости принеси. И идет себе Оборвашка, печально понурив голову. Как-то раз, когда сидела она вот такая печальная у ручья, проливая горькие слезы, мимо проезжал царев сын. Полюбилась ему с первого взгляда девушка, запала в душу, подсадил он ее на своего коня, отвез в преогромный дворец и такую закатил свадьбу, такую свадьбу, что аж шапки взлетали под потолок.
— Одно, главное, вы должны себе хорошо уяснить, — продолжал Шалва, — что клоунада — это сама свобода. Так оно и в лексиконах написано: речь-де клоуна должна взрываться импровизацией, это — заранее тебя поздравляю, мой Гриша, — от итальянского слова «импроввизаре», что означает нечто непредусмотренное, проделанное неожиданно, вдруг; то есть именно то, в чем ты, Гриша, чувствуешь себя как рыба в воде. И может ли быть что-либо лучше, как остаться лицом к лицу с пестрой людской толпой во власти одного лишь собственного таланта...
«Я получаюсь как-то в тени... — подумал в расстроенных чувствах Васико. — Неужели я и впрямь оторвавшийся от действительности утопист...»
— Нальем-ка еще по разику, дорогой мой, мой бесценный Васико, — будто разгадал его мысли Шалва. — Я уверен, что ты, со своими знаниями и опытом, оставишь нас двоих далеко позади! Будем же здоровы, за наши успехи в неясном будущем. И не думайте, что я уж слишком сведущ во всем том, о чем поделился с вами, просто ради справки — пересмотрев пару-другую словарей, — ведь они мне что хлеб насущный, — почуял я сердцем, что это дело как раз про нас, но при одном условии — если мы будем постоянно держаться заодно!
Ибо сила наша — в единстве. Ведь недаром же я в самом начале нашей встречи повел с вами речь о стрелах... Мы должны, переходя из деревни в деревню, охватить всю землю окрест, так каких же тринадцати метров — я имею в виду классический диаметр современного цирка — может хватить для нашего поприща, для нас, троих братьев Кежерадзе! Мы должны расширить круг, раздвинуть его пределы и, оснастив себя такими вспомогательными орудиями, как буффонада и фарс, обратиться в персонажей комедии дель арте, — тоже итальянской, Гриша, — чтоб под прикрытием всевозможных клоунских проделок, средствами и приемами комедии дель арте навязать свои устремления народу! Разве в том есть что-нибудь дурное или мы причиним тем кому-либо вред...
— Да, но кто нам поверит...
— Почему... ведь нас так или иначе предназначили для сказки, — огорченно промолвил Васико.
— Поверят, если мы вложим в это дело все свои силы... Что, сомневаетесь? Пусть даже и так, но я ведь брат вам? — пожертвуйте, наконец, ради меня каким-то одним месяцем. Велико ли дело... Меня лично больше заботит то, что Я до сих пор не нашел грузинского соответствия слову «клоун». Наш «масхара», «джамбази», коинбази», «берика»[38]— все это не то; что ни прикинул, ничего не подгонишь, придется пока что довольствоваться международным термином — «клоун», его и будем до времени употреблять. Ах, и размечтался же я, придется главное изложить вкратце, в двух-трех словах. Перечисляю по пунктам, в алфавитном порядке: Аз! — В основном существует четыре рода клоунов, но музыкальная клоунада не про нас, ээх, батюшка и матушка наши, почему вы не таскали нас за уши на музыку! Хотя до того ли вам было, да и откуда... Укрощения и дрессировки мы не выносим ни в чем; что же до акробатики, то нам она уже не по возрасту, стало быть, одна надежда на клоунаду — четвертый, а вернее — первейший и главный род, точнее говоря на клоуна-разговорника, ну а почесать язык мы все трое, слава те господи, мастера, тут и науки никакой не потребуется. Буки! — Однако одна наша болтовня людей не привлечет, а ты скажи мне, Гриша, ведь у тебя наверняка есть на примете какая-нибудь приятельница из циркачек?
— Сколько угодно; у них как раз сейчас отпуск.
— Это очень хорошо. А нет ли среди них канатоходки?
— Как же, парень, есть.
— Оо, прекрасно, замечательно. И она согласится тебе сопутствовать?
— Хоть на Сахалин.
— Да оставь ты со своим Сахалином, мы возьмем ее куда- нибудь в Верхнюю Имерети, и хорошо бы она прихватила с собой какую-нибудь свою подругу-жонглера.
— Есть такая.
— Порядок, мой Гриша. Эти полуприкрытые легкими тряпками девочки привлекут публику, а нам только того и надо. Веди! —Для подготовки у нас впереди целый месяц, и мы за это время должный <здесь в бумажной книге лакуна>
— Какие только найдутся в Тбилиси и его окрестностях расстроенные и раздолбанные рояли и пианино я настрою и отлажу как часы.
— А я перефотографирую группами и соло побольше школо-вузовыпускников.
— Очень хорошо. Я тоже где ни есть что-нибудь подработаю в частном порядке. Глагол!
И вот именно тут-то, когда они вошли в самый раж, к ним неожиданно подступили два дэва, и все три брата, с бутылками — как вещественными доказательствами — в руках, были доставлены в качестве нарушителей общественного порядка куда следовало, то есть в местные, высотные, дэвьи пределы. Э-эх...
3
Средний бухгалтер-интеллигент, Гайоз Джаши, отбарабанив служебный год — одиннадцать месяцев — в столице Грузии Тбилиси, проводил свой отпуск в деревне.
Ведь вот, казалось бы, жизнь его должна была протекать в рамках самого обыденного — умеренные еда-питье, сон, пробуждение, автобус, счеты-расчеты, семья, снова постель, что-то... Но Гайоза Джаши денно и нощно изводила какая-то странно-причудливая птица. Никто бы не мог сказать, что это за такое никому не ведомое пернатое и откуда оно взялось, а тем паче предугадать, что и когда эта птица может неожиданно выкинуть. Сидит, скажем, Гайоз Джаши, у которого пестрит в глазах от целодневных счетов-пересчетов, перед телевизором и смотрит полезную передачу или, например, читает не менее полезную газету, да? — как вдруг, откуда ни возьмись, налетит эта скаженная и — прямо ему на загривок, иди после этого почитай или посмотри телевизор! И как пристанет — кончено, не даст тебе ни отдыху, ни сроку. Сначала поклевывает потихонечку потом чего-то завозится, расхорохорится, превесело захлопает крыльями, а то вдруг — батюшки-светы! —завопит горестно, вайме-вуйме; Гайоз Джаши украдкой шмыгнет в свою комнату, бормоча стыдливо: оставь, оставь меня, клянусь бумагой, иметь с тобой дело не по мне. Ну-уу... Слыхали?.. Но что там мольбы, от этой гнусной приставалы, настырной, да к тому же невидимой, не спас бы и меч. А сколько хитрости, лицемерия — послушай, послушай меня, бубнит, вот увидишь, ты останешься в выигрыше, подсядь, подсядь к этому вот столу, навостри гусиное перо да обмакни в чернильницу; ну чего ты маешься, человече, не бойся, не укусит; ох, ну давай же, вот увидишь, если не выиграешь... а пусть даже и не выиграешь, проиграть-то ведь тоже ничего не проиграешь. Ой ли?! Разве уже не проигрыш — отброшенная в сторону газета. А то, что, пока другие отлеживали бока на софе, Гайоз Джаши должен был горбиться за столом, выискивая увертливые, не дающиеся в руки слова, — это тоже не проигрыш?! А что еще за чертовщина, если не проигрыш, без конца ломать голову в погоне за ускользающим словом, пока другие стучат костяшками домино или режутся в картишки?.. Но, говоря по правде, он-то и сам был немного не прочь, он сам ее и привадил, вот оно как.
Да было у него стихотворение:
Молвил ястреб ястребице: — Люба ты мне, голубица...Вот ведь будто бы ничего такого, да? Будто так себе, ничего особенного, верно? Но посмотрим.
А ну-ка еще разок:
Молвил ястреб ястребице: — Люба ты мне, голубица...И опять как будто ничего примечательного, ведь правда? Ан нет, что-то все-таки есть! Нет, давайте-ка лучше, друзья мои любезные, начнем немного издалека.
Вот гляньте — земля велика, и по ней туда-сюда снуют люди — раз-два, раз-два, давай-давай, шагаай... Но больно ли много мы знаем друг о друге: кто куда идет и кто что собирается делать, тем паче, что многие и сами не знают, куда их несет. Только все мы чего-то хотим. Вот кто-то из нас хочет кое-чего, это плохо; но некоторые желают чего-то, и это уже хорошо. Но поди-ка узнай, кто есть кто и что есть что... Это вроде бы и невозможно. Раз кто-то рвется к чему-то из всех сил, значит, считает, что это что-то есть нечто хорошее; и другой раз смотришь, так его в этой гонке какая-то — тьфу ты, пропасть! — нелегкая накрутила-настропалила, что ему и оглядеться-то вокруг себя некогда. А мир так богат и так хорош. И весь-то он для тебя, смотри — наслаждайся сколько влезет, не бойся, он выдержит, да и никто тебе в этом не помеха. Ну разве же это дело, что без тебя светает и без тебя опускаются сумерки, а ты ни при чем и совсем-то ты ничего не знаешь. Ну, петух кричит, ну, дождь мокрый, а дальше что? Куда же это годится?! А есть еще, вы даже не поверите, и такие, что завистливо лупя глаза на благо ближнего своего, даже и знать не хотят, как восходит Марих-звезда. Да и зачем ходить далеко; сам-то я хоть и разболтался тут безумолку, тоже не лучше их. А так каждый из нас — будь то по заслугам или не по заслугам — жаждет богатства и изобилья. И уж до того мы, бывает, размечтаемся, что нам бы впору только, отсев там — мука здесь, горе там — где же это, интересно? — радость здесь; жизнью в жизни наслаждайся, а блаженством — на том свете! — Вот вишь как! Хлоп-хлоп в ладоши, таши-туш!! Пандури, зурна-дудуки!!! Кое-что... А чем ты этого заслужил? Тем, что пошел, пришел, принес? Тогда я тоже пойду-приду и тоже принесу, а что, я у бога теленка съел?! Если он нашел, вернулся и принес, то я-то чем хуже? Или не сумею пойти и принести? Только вот чтО... чтО... Этого-то мы частенько и не знаем.
И вот мы идем, куда только не идем, и тащим, чего только не тащим, приобретаем, чего не приобретаем, но к чему оно все... Жила-была на свете одна мышь, и было у нее видимо-невидимо хорошо припрятанного золота. Бывало, вытащит она его в кои веки раз украдкой на свет божий, с опаской на него полюбуется и снова заховает поглубже в землю. Но пришел срок: мышь померла, как и все другие, и осталось лежать ее золото безо всякой пользы, а если меня спросить, совершенно зря она всю жизнь волновалась, вот так и мы с вами чего-то все возимся, мучаем себя, а стоит ли, спрашивается? Может, и мы тоже только понапрасну портим себе кровь, забивая голову всякой чушью... Выход? — Да ведь и у бедной старушки есть свое диплипито[39]. Мы местные. Чего нам, казалось бы, и хотеть? Бум-трах! — вокруг выросли стены, на калитке изнутри повис до приторности жирный замок, над головой умельца-хвата — потолок, из-под пояса выпирает брюшко. Трах! — в кармане полно деньжат. Это же через головы скольких не отличающихся сметкой простаков перепрыгнули мы, а, парень! Но одно только сомнение все ж таки у нас остается — как бы мы высоко ни подскочили вверх, как бы ни пыжились и ни чванились, не кажемся ли мы на взгляд сверху чуток поменьше. Да и чего на свете не случается...
Но подчас нами овладевает невероятнейшая взыскательность, особливо в отношении других — и чего, мол, это вы мыкаетесь, чего хлопочете, кидаетесь из стороны в сторону, норовя оттяпать побольше; и на что вы тратите ваше дарование, ваш ум и время, теряя в погоне за всякой ерундой то самое ценное, что следовало бы беречь как зеницу ока. Но знайте, вы, не верующие ни в сон, ни в чох, ни птичий грай, что, как бы вы ни лелеяли и ни напитывали свое бренное тело, все равно вас подведет в конце концов ваше многотерпеливое брюхо, так как и оно, как все в мире, тоже изнашивается. Ха, будто бы я сказал какую-то новость... Но что поделаешь, такое напоминание ни для кого из нас не лишне! Так исполать же тебе — хоть не столь уж редкое, но все-таки исключение, — Гайоз Джаши...
Сейчас я объясню, почему:
Гайоз Джаши,
пока другой леденеет нутром, измышляя какую-нибудь пакость, твое вечно стесненное сердце теплеет, наполняется несказанным светом. Вы пишете стихи, к тому же тайком.
Уважаемый Гайоз!
Думаю, не имеет решающего значения, так ли уж хороши Ваши стихи, слишком слабы или чрезмерно уж посредственны. Главное в том, что, когда человек наполняет чернильницу, пододвигает ее поближе к себе и чуть дрогнувшей рукой берется за гусиное перо,— это уже хорошо. Ибо что-то происходит! И не столь уж обычное...
Гайоз-батоно,
это ничего, что теми же гусиными перьями многоразновидные пигмеи из числа властителей судеб рода человеческого подписывали всяческую чушь, всякие дурацкие законы-уставы-постановления, в Ваших руках, в Вашем деле гусиное перо — нечто совсем иное, ибо совсем иное пернатое терзает в клочья Вашу подвигнутую высоким влечением душу.
Многоуважаемый Гайоз,
Вас вечно теребит изнутри Ваша же собственная душа, потому что Вы, ища выхода и спасения, вечно скребете, подтачиваете напильником собственной души решетку печалей и горестей. Хоть Вы и человек стиха, однако можете вовсе и не ведать сами, насколько вам любезна свобода; но где оно, такое стихотворение! Вот Вы и мыкаетесь, подобно Киколи, в непроглядной тьме, и, кто знает, может, и набредете когда-то если и не на взметнувшийся под самое небо костер, то хоть на угасающего светлячка, и то хорошо;
Глубокоуважаемый Гайоз,
пока Вы дерзаете и ищете, кто-то будто вычерпывает из вашей души деревянной ложкой всякого рода нечисть, и Вы полнитесь светом: человек, пишущий стихи, что-то или кого-то любит, а ведь и то и другое — прекрасно.
Батоно Гайоз,
Ваши влюбленные глаза не рыскают, как у других, по-бесовски черт-те где, ибо над вами властвует добрый бес — в том, Вашем деле даже бес может быть добрым; и что только не происходит при сочинении стихов; вот так оно и с Вами.
Силою любви маленький владыка, Гайоз!
Что с того, что вы пишете слабые стихи, все равно пылающие в сердце Вашем уголья требуют, чтоб в них постоянно вдыхали душу. И не велика в том беда, что Вы чуть-чуть втайне гордитесь собой, большое дело! — мы все не прочь немного порисоваться, недаром артистизм сродни поэзии; зато ведь как часто Вас гложут сомнения, но о сомнениях потом. Писать стихи в Грузии очень трудно, ну и что ж такого, если порой Гайоз Джаши исподтишка тайком пописывал:
Молвит ястреб ястребице: — Люба ты мне, голубица...Гайоз Джаши писал свои стихи втихомолку, по-воровски.
4
Рассвело мирное утро.
В один из райцентров Грузии — Сачхере — прибыл, всем на радость, поезд, доставивший сюда, в числе прочих, трех братьев Кежерадзе — Шалву, Василия и Григола.
Приняли их, кстати сказать, весьма недурно: на разубранном, — в знак уважения к братьям, — ширазскими розами перроне выстроились и задули в рожки везири; встречали дорогих гостей и султан со своей дочерью, и царь Севера, и владыка морей с неизменным тризубцем в руках, и платиновая рыба; был тут и тщательнейшим образом выстриженный и выбритый девятиглавый Бакбак-дэв с залепленным лейкопластырем коленом; почтительно представились приезжим и прирученные снежные человеки; там же стояли навытяжку полукурица и Олег Котиевич Хандаханумашвили; для произнесений! приветственной речи из бутылки был выпущен ненадолго под честное слово джин; присутствовал тут и лилипутский вождь-богатырь, а две женщины — бесхвостая и хвостатая — все сыпали и сыпали под ноги почетным гостям золото; Васико же особо было преподнесено серебряное блюдо с присланной самим Стендалем (Анри Бейлем) черной и красной икрой; в толпу встречающих замешались и не виданные под солнцем красавицы, следовавшие за своим господином и повелителем — падишахом, все в черных очках, и чугуретский Диплипито со своей компанией; порхала тут же и стайка кинозвезд, вышагивали важно и знатные римляне в окружений почетной свиты, и целые когорты... Ну чего мы, право, чушь порем; решительно никто никого не встречал, да и кто бы там устраивал торжественную встречу этим нашим братьям?! Приехали, ну и ладно. Только какой-то паренек, пригнувшись, завязал шнурки на туфлях да какая-то женщина продавала петрушку, вот тебе и все; но что правда — правда, не лил дождь, да и грома не слыхать, а высоко в небе вовсю сияло солнце — как видно, те края приняли братьев.
И, будто в благодарность за это, средний из них, Васико, хоть и невольно, но все-таки принес жертву — оглядев себя, он приметил, что у него недостает одной из пуговиц. Правда, на пиджаке. Но не из того десятка был Васико, чтоб это его обескуражило: «А ну ее к черту, — подумал он, — эту проклятую пуговицу».
Хо-рро-шаа Грузия, хорош, конечно же, и Сачхере. Глянули окрест себя — кругом горы, да и трудно ли увидеть в Грузии горы — пустяки! Хотя глаза-то, глаза вам отнюдь не пустяки. Только горы были здесь какие-то совсем особенные, насквозь пропитанные имеретинским теплом; да и все здесь было словно бы пропитано мягкостью, деликатностью, вежливостью — и люди, и даже небо, так и хотелось стоять и смотреть, смотреть не отрываясь, но поскольку капризная плоть требовала своего, братья поспрошали того-этого и заглянули в первое же попавшееся на пути кафе, под вывеской «Сею-вею». И, представьте, дело обошлось не так плохо — они убереглись и от отравления, и от всего такого прочего, им даже очень впрок, словно домашний чай и молоко кормилицы, пошли гуляш и кебаб.
Но искусство, как и все прочее в том же роде, тоже ведь требует своего. И вот они, не найдя ничего более подходящего, вступили ногой в парк культуры и отдыха; тут же, при входе, скинули с плеч тяжеленные вещмешки и, поставив их перед собой, присели на скамью. Поначалу они благосклонно разглядывали флору данного сада, но под конец Гриша не выдержал:
— Хотел бы я знать, почему этот парк, или как там его, называется еще и культурным, узнать бы только, а там хоть и голову под булатный меч.
— И правда, — сразу согласился с ним Шалва, — насчет отдыха это еще куда ни шло, милые вы мои, ну вот сели мы и сидим, но при чем тут культура...
— Да-а, культура — нечто совсем иное, — пригорюнился Васико.
— Все это не совсем так, люди добрые — мы здесь играем в шахматы...
Огляделись — кругом ни души.
— Верно то была матерь-хранительница здешнего парка, — мигом высказал догадку Шалва.
— Какая же из меня матерь-хранительница, — сказал, даже не подняв головы, словно с неба упавший, местный железнодорожник, который сидел на той же скамейке, уткнувшись носом в раскрытую настежь газету. — Вот хоть и ту же газету можно здесь почитать прекраснейшим образом — с чувством, с толком, с расстановкой, и поиграть в шахматы.
— Да что ж это за культура, скажите на милость, — убивать драгоценное время за шахматной доской! — в меру разволновался Васико.
— Значит, шахматы не годятся? — так и не подняв головы, спросил железнодорожник и сам же себе ответил: — Даже простые шашисты объездили весь мир, а вы сидите себе в этом парке... — и вдарил братьям в самое сердце: — благо, платить ничего не надо...
«Ну что скажешь о таком, с его черепной коробкой! — с горечью подумал Васико. — Вот таковские-то, с их умишками, и подрывают литературу... Им подавай что-то ощутимое, что-то наличное, дорогие вы мои...»
— Попросил бы вас выражаться повежливее, — одернул железнодорожника Гриша.
— Что я такого особенного сказал, — не пожелал тот отступать. И куда ему было отступать, когда сидел он на скамейке со спинкой. — Разговор зашел о культуре, я вам и высказал свое мнение. Критиковать легко, судари вы мои! С чего вы прицепились к этим драгоценным, будь они трижды неладны, шахматам... Если уж вы такие крепкие ребята, то почему про газету не сказали ничего зазорного? — Подождал. — Сам скажу, — и высоко воздел палец, — потому что в ней есть и хроника культурной жизни, вот почему.
— Отыди, отыди! — взмолился Шалва. Но тот все не унимался.
— Вы слышали, шахматы им не, годятся! Ой, горе мне! Выходит, федерация глупее вас. Да если ФИДе проведает об этом, с ума «сойти! При мне еще ничего, но хоть при других помалкивайте, не то мы, грузины, опозоримся на весь свет. Это-де не культура! Что услышали мои уши, что эти люди мелют, что я должен был выслушивать! — И исчез.
Сказка ведь это, сказка...
Братья вздохнули чуть посвободнее. Но чувство какой-то смутной озадаченности не проходило, и они попытались сами поднять себе настроение:
— Когда приедут эти твои приятельницы?
— Послезавтра, послезавтра, мой Шалва, — оживился Гриша, — мы к тому времени, наверное, станем где-то лагерем, осмотримся немного в той деревне, как следует устроимся, а до этого не стоит их зря мучать.
— Ой, нет, нет, женщину зря не помучишь, — сказал железнодорожник; вы думаете, он не сидел снова на старом месте?! — Это вам боком выйдет... Только тронь ее, она...
— Уж не подосланный ли ты, а? — суровым тоном спросил его Шалва.
— А то как же? — встрепенулся мужчина. — Вы думаете, что только вы одни нужны? — И вкрадчиво добавил: — Вам что, совсем не нужен для вашего дела проходной персонаж?
«Ты посмотри на него, он, оказывается, тоже кое-что кумекает», — чуть не с удовлетворением подумал Васико. А железнодорожник меж тем снова распоясался — ну и что с того, что это сказка, перебарщивать и в сказке тоже ни к чему:
— И хороши собой эти ваши дамочки?
Возмущенный Гриша еще не успел его как следует отбрить, как с другого края скамейки послышалось:
— А почему их дамочки не должны быть хороши, слава богу, сами они ничем не обделены, и не голые, и не босые, слава богу!
Братья с удивлением обернулись: на другом краю скамейки, небрежно закинув ногу на ногу, сидел некто второй из местных сил: под воротник заправлен носовой платок, одна рука поигрывает пальцами по довольно объемистому брюшку, другая заведена за голову, взгляд устремлен прямо перед собой.
— Мы в окружении! — подумал Гриша.
— Что у тебя за манера — судить обо всем так безоговорочно, — вскинулся железнодорожник, и братья теперь обратили лица к нему, — как будто до сих пор не случалось, чтоб дети достойных родителей имели дело с дурными женщинами?
— Но где ты слыхал про такое все же...
— А эта, Киколина, какова на твой взгляд?
— Да так, ничего плохого.
— Ничего плохого, да? — пристыдил его железнодорожник. — Погляди-ка мне прямо в глаза.
Братья так быстро крутили головами, будто их скамья стояла на теннисных кортах.
— Так возьми и выскажи свое мнение прямо в лицо.
— Ты что, подшутить надо мной собрался, Колиа?
— А к чему? Ты и без того шут...
— Что? Что-оо...
— А то, что мотаешься на своих поездах по белу свету из конца в конец, туда...
Тут Гришу внезапно осенило — выхватив из кармана гребешок, переломил его надвое и бросил одну половинку в сторону одного, а другую — в сторону второго, так называемого Колии. И какие же вдруг выросли прекрасные горы! Выросли и закрыли собою местные силы...
Отсель не заставляйте меня постоянно повторять, что это сказка...
— А ты хват, Гриша, — одобрил его поступок старший брат, Шалва. — Очень хорошо, что мы сдержались и не вступили с ними в пререкания.
— Ведь мы же договорились, — сказал Гриша таким тоном, будто и в самом деле был хозяином своего слова. — Условились же, что прибережем силы для той деревни, чего же ради было нам связываться с какой-то...
— Швалью?! — донесся откуда-то голос железнодорожника.
— Трудный народ, очень трудный, — отметил Шалва, — но дай бог им...
Очень маленький немолодой ослик провез мимо довольно-таки большую тачку, до отказа нагруженную продуктовыми мешками. Как это ни удивительно, никто его не погонял: верно, он и без хозяина знал свое дело и свои пути-дороги. По размерам его можно было принять на первый взгляд за осленка, если б не печальные-препечальные глаза, которые ясно говорили о том, сколько томительно длинных, скучных дорог пройдено им в жизни. Но поворот есть поворот, и ослик, свернув за угол, скрылся из глаз.
— Ох, и люблю же я моих ненаглядных паяцев, — с жаром заговорил Шалва, — они были предтечами и основополагателями столь любезной вам комедии дель арте, да и по сию пору в нас еще живет, согревая нам душу, частица их далекой души! Но одно вы должны запомнить раз навсегда и неукоснительно...
— Что...
— Что паяцы были свободны.
— Ты это наверняка знаешь? — нерешительно выразил сомнение Гриша. — Свобода довольно-таки редкая птица...
— Как же это не знаю! — взвился Шалва. — Или зря я перечитал столько литературы? Я все это очень живо себе представляю. Давайте-ка и вы тоже по мере возможности поднапрягитесь и представьте себе Италию одиннадцатого века... Жизнь не только теперь, но и тогда била ключом: яростно клокотала она на главной площади — в самом сердце многоцветно-пестрого города, потому что именно здесь кипели большие ярмарки; здесь располагались караван-сараи и тысячи мастерских, из которых доносился самый разнообразный перестук, скрежет напильников и шорох пил, треньканье всевозможных колокольчиков; а надо всем этим, в воздухе, висел густой перезвон колоколов; вокруг бассейна с высокими фонтанами расхаживали горожане, деревенский люд и духовные лица; сельчане, стоя подле своих крытых навесами возов, предлагали прохожим плоды нового урожая и свежие припасы; а тем временем какие-то мужчины с показным равнодушием крутились близ продажного скота; дамы и девушки, с одинаково разгоревшимися лицами, разглядывали привезенные из-за моря украшения и ткани; изящными легкие чаши наполнялись до краев, тяжелея от вина, не знавшего ни малейшей примеси сахара; кругом оглушительно щелкали кастаньеты и трещотки, какой-то неудачливый карманщик из начинающих, явно не в настроении, нахватав, видно, колотушек, освежал лицо холодной водой, а платный глашатай совершенно впустую выкрикивал с напускным воодушевлением какое-то очередное распоряжение высокородных; повсюду царила такая невообразимая кутерьма, с ума сойти, и лишь в одном месте, в тени собралась довольно большая толпа, и именно оттуда доносились взрывы здорового, искреннего смеха и счастливые выкрики: там, перед народом, выступал его любимец: вольный бродяга — паяц.
Паяц обычно любил забраться куда-нибудь на возвышение: во-первых, так его было лучше видно... и, во-вторых, каждый художник, думается, где-то в глубине сердца чует, достоин ли он высокого места или нет. Приглядев какую-нибудь бочку или надежный ящик, он легко вскакивал на него и принимал грациозную позу человека, свободно владеющего не только словом, но и всем своим подвижным гибким телом. Его стройную ладную фигуру тесно облегал кричаще пестрый традиционный костюм, к шапке были приколоты пучком переливающиеся блеском перья заморских птиц, за спиной наискосок висела гитара; а на одном плече сидела у него маленькая обезьянка, которая вовсю кривлялась перед народом и строила ему препотешные гримасы. Истинный паяц должен был уметь не только ловко прыгать, кувыркаться и откалывать всякие курбеты, но и обязательно хорошо петь, танцевать и играть на музыкальном инструменте — он ведь в те поры выступал перед публикой совсем один; и, что самое главное, стоя на своей бочке, он мигом откликался, причем лаконично и остро, на любое неожиданно брошенное из толпы слово. Но ведь это был сам талант, так могло ли его затруднить что-либо подобное! Только не всё он веселил народ шутками-прибаутками да хитрыми выходками; нет, под конец, он, бывало, возьмет в руки гитару, привяжет обезьянку к ноге — теперь она на плече ему помеха — и заведет печальную песнь о гибели славного троянского мужа — Гектора.
— Кого-о? Гектора?! —встрепенулся Васико.
— А как же?! Я прочел в подсобной литературе, что, оказывается, как только один паяц доходил до места, где Гектора должен убить тот человек с особенной пятой, как некий венецианец поспешно совал ему золотой, чтоб он прервал свою песню.
— Это почему же так?
— Почему, Гриша, а чтоб продлить хоть на день жизнь Гектора... Вот вишь, как сильно верили слову паяца.
— Ты посмотри, а? И что же дальше...
— А то, что он до тех пор, оказывается, совал паяцу червонцы, пока у него полностью не опустевал кошель. Вот так-то, мой Васико...
— И Гектор... умер?
— А вы еще будете твердить, что деньги, мол, ничего не стоят,— втесался в разговор Гриша.
— Не-ет, кто говорит... — сказал Шалва и снова обернулся к Василию: — Ты о чем-то спросил меня?
— Да, Гектор, говорю... умер?
— Для того венецианца — да.
— Поди ж ты, какое дело! — чуть не вскричал от восхищения Васико. — Вот это читатель, я понимааю! Ух, золотой мой! — И, не в состоянии скрыть своей радости, добавил: — У него, выходит, был совсем такой же вкус, как у меня, а?! Мой самый любимый из всех героев Гомера — Гектор, потому что хитроумный и изворотливый Одиссей при всей своей отваге всегда готов был при случае к кому надобно подольститься; от подвигов Ахилла я тоже не в большом восторге — помилуйте, почему бы не броситься отважно в гущу боя, если ты твердо знаешь, что, кроме пяты, ты весь абсолютно неуязвим. Скажи мне кто-нибудь вот сейчас: сигани, Васико дорогой, с шестнадцатого этажа, поверь, ты ничем не рискуешь, у тебя и волос с головы не упадет, так плавно ты опустишься на землю, я и спрыгну, а чего мне, если только, конечно, буду знать, что имею дело с человеком слова, и хо-хо каким удальцом я после этого прослыву?! И потом, как можно до такой степени опростоволоситься, чтоб не уберечь ту самую единственную пяту! На что это похоже, правда! Это все ему в наказание за Гектора. К тому же, куда это годиться, разобидевшись из-за какой-то бабы, в самый разгар сражения умыть руки и отлеживаться где-то на боку. Троянцам надо было, видите ли, обязательно убить Патрокла, чтоб вновь раздуть в нем боевой пыл. Но ведь не из-за Патрокла же с самого начала шел он в битву?! Нет, ох, нет... Если ты воюешь, дорогой мой, так и воюй по-человечески, а не занимайся дележом баб, пусть и отличающихся — каждая в своем роде — необычайными прелестями. А возьмите вы Гектора, — лицо Васико засветилось от умиленья, — Гектор даже с законной супругой своей, Андромахой, не мог урвать время повидаться! Если и был кто истинным героем в троянской войне, то это один только, — будь благословенно имя его, — Гектор! Из-за похоти своего легкомысленного братца он постоянно рисковал головой, отражая удары острых, как бритва Котика, мечей Одиссея, Агамемнона.
— А что это еще за Котик...— вяло поинтересовался Гриша.
— Парикмахер один, рядом со мной. Я о том говорю, что вечно подставляя голову под мечи этих чудовищ, он только раз, наконец, выкроил время, чтоб повидаться с женой и детьми, но был настолько выжат, измотан, весь заляпан кровью и грязью, что его, этого статного богатыря-красавца, невозможно было узнать, ибо он перестал походить на человека, так что младенец-сынок, которого он подхватил на руки, только глянув на него, разревелся от страха! В какое он после этого должен был прийти настроение... И все это ради кого-то другого.
— По-твоему, брат — это «кто-то»? — удивился Гриша, а потом вдруг ради шутки спросил: — Хорошо, а если бы, например, вот я похитил женщину и из-за этого бы разыгралась страшная перепалка, ты что, не вмешался бы, не помог бы мне, а смотрел бы спокойно со стороны?
— Ты женщину никогда не похитишь, — холодно проговорил Васико; он был обижен, что прервали его восторженные излияния. — Женщины такие дуры, что помани только любую из них пальцем, она и за таким, как ты, сама пойдет.
Теперь уже разобиделся Гриша:
— Что значит, за таким, как я! Как это прикажешь понимать?'
— Как хочешь, так и понимай.
У Гриши аж дух занялся от негодования:
— Чего ты нас задираешь, чего кичишься, спрашивается! Ну и что с того, что ты читака? А дальше что! Коли ты напускаешь на себя такой фасон, то что должен делать после этого писатель? Если он тигр, то ты — кошка, кошка!
— Во-первых, никакого фасона я на себя не напускаю, — сверх ожидания спокойно ответил Василий, — во-вторых, писатель писателю рознь, и, в-третьих, хорошие писатели всегда выходцы из числа хороших читателей. И до какого бы крупного тигра писатель ни дорос, все равно скажут, что он из семейства кошачьих, так-то вот. — Приостановился и: — А один из самых знаменитых героев троянской войны — Агамемнон, — тоже, мягко говоря, был далеко не без изъяна.
Гриша растерялся, а потом тоже, в свою очередь, надулся, уподобившись Ахиллесу, впавшему в амбицию из-за женщины.
— Душа моя, Васико, — весь так и сиял Шалва, — ты просто создан для одной, самой трудной из четырех, главных ролей комедия дель арте. Какой? А вот такой — ученого, или так называемого Доктора — Дотторе. Даю тебе честное слово. Ты тоже должен, подобно ему, смешивать в общую кучу обрывки различных, в основном гуманитарных, знаний и провозглашать во все горло всевозможнейшую чушь, но и для этого надо располагать немалым багажом, чего тебе, слава те, господи, не занимать. Я говорю тебе об этом смело: ты вполне подойдешь; и в тебя я очень верю, мой Григол. Но остановите меня, я и так далеко зашел, а теперь, хорошо, довольно: ведь я обещал вам, что до той деревни не пророню ни слова о нашей будущей деятельности, сегодняшний день прокоротаем как-нибудь здесь, а завтра затемно двинемся в путь, так как на рассвете мы уже должны вступить в ту деревню, которая нам приглянется, там мы и раскинем лагерь, а представления будем устраивать в соседней деревне, потому что, поживи малость бок-о-бок со зрителем, так, чтоб он видел, как ты ешь-пьешь да встаешь-ложишься, он привыкнет к тебе, почувствует себя с тобой по-свойски, и после этого грош тебе цена в его глазах, станет он тогда прислушиваться к твоим словам или верить тебе, особенно в искусстве. Что поделаешь, дорогие мои, так уж устроен человек. А пока что нам надо взять себя в руки, примолкнуть и посидеть тишком-молчком, наслаждаясь: прелестью этих исходных для нас рубежей, и попутно — не скажу акклиматизироваться; это не грузинское слово, — приспособиться.
...Давайте-ка возьмем теперь мы с вами Грузию, в частности Сачхере, заглянем в тамошний сад, поставим в нем скамейку, усадим на нее всех трех братьев Кежерадзе и останемся там ненадолго.
Вот ведь, кажется, условились они на время притихнуть-примолкнуть, да? Но человек, как говорится, рассуждал, а бог посмеивался. В общем, приключилась с ними целая история, и все из-за беспокойного, непоседливого нрава Гриши. Хотя ни один из братьев не отличался особенной рассудительностью, Гриша был все-таки самым чудаковатым из всех троих. Вместе с тем, его невольному преступлению способствовал, как бы нарочито подталкивая его, целый ряд случайностей и непредвиденных обстоятельств. Глянул он ненароком под ноги и — ба! — на земле валяется рогатка. Да не где-нибудь, а прямо тут же, под самым носом. Обрадовался Гриша, вспомнил с трепетом душевным детство и поднял рогатку. Осмотрел — все в порядке. Огляделся по сторонам — пустая консервная банка в парке культуры всегда найдется — и правда, сразу же обнаружил банку из-под шпрот и тут же поставил ее на забор в качестве мишени. По сю сторону красуется пустая банка, по другую — стоит Гриша, а между ними ни реки, ничего — один чистый прозрачный воздух, натянул Гриша рогатку и красивенько угодил камешком в мишень; исполнив свое желание, он сбросил пустую банку — блумп — за забор. Успех окрылил его, и он, набравшись уверенности, отыскал для себя более трудную мишень — крохотный пенициллиновый флакончик, поставил его на забор, натянул рогатку во второй раз и, думаете, не промахнулся? Расстроила его неудача, но Гриша не был бы Гришей, чтоб так просто отказаться от своего намерения, — он все свалил на легковесность камешка и, отобрав подходящий для себя камень, приладил его в соответствующее место — братья не сводили с него настороженных глаз, — и пустил в цель, изо всей силы натянув рогатку. И — посмейте только сказать, что промахнулся! — не угодил прямехонько камнем в хрустальное стекло двухэтажного особняка какого-то высокопоставленного дэва?!
Вот ведь только один из братьев провинился, да? Но каак все трое улепетывали! Так, что аж каблуки барабанили по заспинным мешкам. Живо оставив за собой очаровательные сачхерские виды, они стремглав перемахнули перед поспешавшим, подобно черепахе, межрайцентровским автобусом на чиатурскую сторону, лишь изредка боязливо озираясь — не гонится ли за ними ненароком дэв; а дэв, тем временем, разумеется, тоже не сидел сложа руки: он натянул на ноги добрые спортивные ботинки, залил в них бензин — в один побольше, в другой — поменьше, так как слегка прихрамывал на одну ногу, сгреб в охапку какие только были штрафные квитанции, а также ордера с правом на самые жесточайшие кары, однако пускаться в погоню не спешил, ибо только-только перед этим плотно позавтракал. Но дэв не был бы дэвом, — не той это породы птица, — чтоб кому-либо что-то прощать, к тому же он был абсолютно прав юридически.
С трудом втянув пузо и пригнувшись, он вытащил тщательно запрятанный под кушеткой ковер-самолет, кое-как, покряхтывая, выпрямился, и уже готов был, кажется, уступить одолевавшей его лени, когда на глаза ему попалось разбитое стекло, после чего он, заново взъярившись, по-дэвьи тяжело шевельнулся и приоткрыл огромную, до потолка, собранную из крышек красных роялей дверь; но тут его принялся всячески улещивать ангел-хранитель братьев, и хотя этот дэв вовсе не стоил никаких нежностей, тот все-таки постарался его приголубить, обласкать: очень тебе надо, дорогой, пускаться за ними в погоню, оставь ты их, душа моя, пусть себе идут своей дорогой, стоит ли создавать себе беспокойство из-за какого-то одного стекла? Послушайся меня, мой мальчик, брось ты это дело, оно и затрат на бензин не стоит. «Каких денег мне все это обойдется, я и сам хорошо знаю, — подумал дэв, — но я сдеру с них за все десятикратно; однако, сказать-то он сказал совсем другое: нет, но за что мне такое поношение, я до дрожи в теле не терплю несправедливости, ибо сам я неукоснительно справедлив. Но какая уж там справедливость! Злыдень почище любой овчарки и жадина хуже последнего скупца, он схватил в руки дубинку и, чуть не крикнув — давай, пошел! — водрузился на свой ковер. Теперь уж нашим братьям не уйти было от него далеко, и горе бы им, если б, на их счастье, небо вскорости не затянуло темными тучами. Укутавшись в черное покрывало, оно нахмурилось, загремело, загрохотало, покатило взад-вперед свои железные мячи и вдруг рухнуло на землю обвальным ливнем. Раззевался дэв, неохота ему стало болтаться в небе под проливным дождем, — погода настала не очень-то летная — почесал в затылке; хоть я и усердный служака, но не жертвовать же собой из-за какого-то одного стекла, чтоб черти съели его проклятого хозяина и... всех его близких заодно, подумалось ему довольно путано, вслух же он произнес: добрая у меня душа, после чего возвратился в свой весьма дорого обставленный — правда, в соответствии с собственным вкусом, — кабинет. Развалился там этот наш грузинский дэв на румынской кушетке и сразу же так захрапел во все носовые завертки, что лежавший у него в изголовье четвертый том книги о Лжерыцаре Вашаломия, составлявшей предмет особой гордости своего владельца, при первом же всхрапе распахнулся на четыреста тридцать девятой странице.
Ничего не ведавшие обо всем этом братья сломя голову сбежали вниз по склону, что оказалось не столь уж трудно, ибо этому весьма способствовали вовсю налегавшие на плечи увесистые вещмешки; потом перебежал дорогу в задумчивости шагавшему под проливным дождем бедняге Киколи, миновали второй райцентр — известную полезными для промышленности ископаемыми Чиатуру, — и, на удивление нескольким десяткам там-сям укрывшихся под балконами от дождя чиатурцам, понеслись прямиком к ведущему к Навардзети не приведи бог какому крутому подъему и, вовсю запыхавшись, одолели его; но подъем не унимался; дальше, на подступах к Навардзети, он набирал еще большую крутизну, к тому же им пришлось изрядно прошлепать по грязи — здесь огромный бронтозавр с хрипом взрывал рылом землю и ссыпал ее на дорогу; но разве что могло остановить братьев: не то что там разглядывать экскаватор, им и на Кацхский столп было недосуг глянуть, даже сам Шалва и то лишь едва скользнул по нем взглядом; дальше, свернув вправо, они пробежали некоторое время по ровному и чуть-чуть отдышались, но не возник вскорости перед ними новый подъем? Однако неустрашимого Шалву было ничем не поразить, и его пример придавал братьям силы. Еще раз набрав в грудь побольше воздуху, они оставили за собой с кряхтением и дрожью тащившийся в гору мокрый автобус, сделали еще один рывок вверх и увидели простенькую, только-только омытую дождем и словно бы покорно их ожидающую, такую приветливую и такую родную с виду деревушку. Это придало им духу, они с ходу влетели, правда, почему-то не в первую же, но во вторую калитку, оставив торопливые следы на молодой мураве, взбежали по лестнице на балкон и вовсю забарабанили в дверь.
Выглянул хозяин, какой-то невероятно растерянный, с зажатым в правой руке гусиным пером, которое он, видать, не успел отложить. Обе стороны даже позабыли поздороваться друг с другом. Что такое, что случилось? — Он. Скорей! За нами гонится дэв, вы бы не могли нас у себя укрыть?... — Они. Кто? — Он. Да дэв же, дэв! — Они. Пожалуйста, заходите, но откуда в наши дни, в последней четверти двадцатого века, взяться дэву? — Он, удивленно. Оо, мы будем это твердить, пока нас всех не сожрут, и только тогда убедимся, — Шалва. Пожалуйста, уважаемые, отдышитесь, отдохните, — Он.
Что ж, братья наши остановились посреди комнаты, напустив вокруг себя лужи, обвели глазами двери, окна, стены, потолок. Это, казалось, было именно то, что им нужно: простой деревянный благословенный старый дом. Хозяин тем временем покончил со своим делом — он собрал в одну кучу какие-то раскиданные по столу исписанные листы, прикрыл их поспешно газетой, подложив под нее и гусиное перо.
Только после этого они вспомнили об обычаях и принятых правилах:
— Здравствуйте, батоно, — произнес Шалва, — вы не разрешите нам у вас переночевать?
— Здравствуйте. Но я здесь один и...
— Это очень даже хорошо. Сколькокомнатная, уважаемый, эта ваша квартира?
— Двухкомнатная.
— Совсем хорошо. Тогда сдайте нам, если можно, одну комнату, мы вас очень просим. А?!
— Для чего мне ваши деньги, уважаемый, но у меня всего одна постель, только для себя, — я здесь временно.
— Об этом не беспокойтесь, мы приехали со своими спальными мешками с простынями.
— Тогда, ради бога, прошу вас.
Шалва грузно поставил на пол вещмешок.
— Пусть наша нога будет счастливой.
— Яхшиол[40]... ээ, спасибо.
— Нам пока будет даже слишком просторно, но мы, со своей стороны, ждем двух гостей, и мы поместим их по приезде в комнате, которую вы, по доброте, изволили нам уступить, а сами прекрасно устроимся на балконе.
— Да что вы, не извольте об этом и думать, мы все как-нибудь уместимся.
— Нет, дорогой, это женщины, поскольку комедия должна привлекать глаз своей зрелищностью, кстати, одна из них хорошая канатоходка.
Ничего не поняв, хозяин, однако, протянул из вежливости:
— Аа.
Потом они познакомились друг с другом более основательно, выложив каждый свои данные.
«Молвил ястреб ястребице: — Люба ты мне, голубица...» — вы помните?Фамилия хозяина оказалась Джаши, а звали его Гайозом. Он проводил в деревне свой очередной отпуск.
Отпуска черед настал—он в деревне отдыхал.
5
Миновали одно за другим еще три мирных утра.
Кое-что произошло.
Прежде всего, к ним приехала лишь одна из двух женщин. Не особый любитель вставать рано, Гриша, тем не менее, не видя иного выхода, соизволил подняться чуть свет и встретил ее на хваленом вокзале райцентра Чиатура, где она и передала ему, по поручению подруги, вот такого неприятного содержания эпистолу, написанную не по-гречески: «У меня появилась боязнь высоты, на канате мне больше не работать, но, побывав актрисой, я не смогу теперь служить продавщицей или уборщицей; ты все равно бы на мне не женился, поэтому я взяла и вышла замуж за денежного человека, любви нет. К — а».
Оскорбленный в лучших чувствах, Гриша отпустил с миром и вторую женщину: что, мол, тебе здесь делать — жаль тебя. Оставшись один, он, покинутый миджнур, поначалу готов был сокрушить весь мир, но, уже подъезжая в автобусе к Навардзети, безмятежно напевал себе под нос «Мохевку Тину». Ему было немного стыдно перед Шалвой, что он не смог выполнить обещанного, но Шалва: ну и очень, мол, хорошо, нам совсем не нужно искать облегчения за счет женщин. Вот так вот понапрасну заставили тащиться поездом из столицы до райцентра эту вторую, надежную женщину.
Эээтто — одно.
А второе то, что по узкой проселочной дороге мимо них частенько слонялся взад-вперед Киколи, только каждый раз в новом обличье. Сидят, допустим, эти наши братья на балконе вместе с Гайозом Джаши, и Шалва рассказывает им, — иллюстрируя кое-что выразительными жестами, — каким был с виду и по характеру один из главных персонажей комедии дель арте — купец Панталоне. Это, оказывается, пожилой вдовый итальянец шестнадцатого века, недалекий, ворчливый, скупердяй; говорит он на венецианском диалекте; пораженный радикулитом, прихрамывающий, весь какой-то расшатанный, вечно дергающий носом, кашляющий и чихающий, Панталоне, при всем том, большой женолюб, постоянно волочащийся за изабеллами, коломбинами и джеральдинами и еще не отказавшийся от намерения снова жениться. Надутый спесью, заносчивый, он, однако, вечно оставался в дураках, в основном из-за того, что, пылкий поклонник прекрасного пола, сам пребывал в полном пренебрежении у женщин. Если же он все-таки пытался добиться своего, то неизбежно попадал в лапы хитрым и ловким слугам, которые вовсю его облапошивали и под конец все равно оставляли с носом. Но Панталоне не подавал виду и разыгрывал из себя беспечного жуира; ходил он в красном шелковом камзоле и в красном же колпаке на голове, кривые ноги его были засунуты в мягкие туфли с пышными бантами, а на плечи с мнимой лихостью была наброшена черная накидка... Шалико вот так вот рассказывает, его слушают, ан, глядь — кто это там маячит?
И видят они, бредет по узкому проселку Киколи, понурый, печальный-препечальный. Преградят ему, как добрые разбойники, эти наши братья путь и: — Что случилось, Киколи, чего ты так закручинился? А он, глядя в землю: — Те времена были получше. — Какие-де времена? — спрашивают его эти, наши. — Да вот, мол, был как-то год, пришла к нам в деревню голодуха: ни хлеб не уродился, ни лоза не принесла ни виноградинки, а деревья так те даже и не цвели. — Так что же в этом было хорошего? — Теперь объясняй — чем! Да тем, что тогда люди жалели друг друга. А теперь что? Теперь все мы друг другу завидуем. — Сказал так Киколи и продолжил свое печальное шествие по проселку, оставив братьев в глубокой задумчивости.
Но Шалву не так просто было остановить. Дальше он пошел рассказывать еще об одном персонаже комедии дель арте — ученом правоведе Докторе Грациано. Доктор, разумеется, был болонцем, ибо как раз в Болонье располагался древнейший на всю Европу университет, и тамошние юристы обрели всемирную известность в силу того, что сумели ловко подогнать древнеримское законодательство под требования средневековья. Однако впоследствии, как это вообще бывает, время и обстоятельства изменились, эти прославленные некогда законоведы постепенно утратили связи с жизнью и, за бесполезностью, остались не у дел, так что до шестнадцатого века дожила лишь блеклая тень их былой славы, чего не скажешь о чувстве собственного достоинства, которое они сохранили за собою сполна, приняв перед народом позу мудрецов и мыслителей. И народ терпел их, — да и чего только не стерпит народ, — хотя исподтишка и посмеивался над ними, так как, оставшись ни при чем, эти ученые доктора то и дело выплескивали на головы людей уйму всяческих, благоглупостей; не прочь они были и как следует заложить за воротник; а поскольку им было известно множество всяких вещей, то они и изрекали, не закрывая рта, свою неупорядоченную премудрость. Шагает, скажем, болонский доктор по Венеции и вещает громогласно на болонском наречии, выявляя следующие свои познания: «Флоренция — столица Тосканы, Тоскана же — колыбель ораторского искусства, королем которого был Цицерон, сенаторствовавший в Риме; в Риме было двенадцать кесарей, по числу месяцев в году, год же, со своей стороны, делится на четыре, что соответствует четырем стихиям природы, как то: воздух, вода, огонь и земля, которую пашут с помощью быков; у быков имеется бычья шкура, из которой тачают обувь, которую мы обуваем на ноги; ноги нужны нам, чтобы ходить; я вот, идучи, споткнулся и пришел сюда, чтобы приветствовать вас — здравствуйте».
Э-ге-ге-гей, Грациано... Доктор, оказывается, дружил лишь с одним человеком, если только это можно назвать дружбой: они с Панталоне вроде бы помогали друг другу в амурных делах, на деле же исподтишка морочили друг друга и обводили вокруг пальца. Но чаще всего, по милости своих же собственных слуг, в конце концов оба оставались в дураках. Однако, Доктор Грациано, продолжая при всех случаях хранить собственное достоинство, неизменно вышагивал по мощеным улицам с высоко задранным носом, как всегда, в черном сюртуке, черных высоких сапогах с ботфортами, черных же панталонах и в нахлобученной на голове огромной, чернее сажи, шляпе; но более всего он кичился своей дегтярного цвета мантией ученого. Еще только-только кем-то надутый, потерпевший фиаско в амурных делах, он с горделивым видом заходил куда-нибудь опрокинуть два-три стакана вина, после чего пускался в высокопарные разглагольствования: «Если бы не Геркулес, чушь, Трою бы так ни за что и не взяли; деревянноконные магараджи возвели бы в Трое пирамиды Хеопса; султаном сидел там у них, кесарь, а когда того кесаря беспощадно прикончили, последними его словами были: «И ты, Тесей?!» Рассказывает Шалва братьям и Гайозу Джаши все эти вещи, а они чуть глянули в сторону и что же видят? Видят, бредет по узкому проселку бедолага Киколи и плачет со всхлипом, несчастный, льет и льет горючие слезы, да, нет-нет, вконец обессиленный слезами и горем, вяло бьет себя руками по лицу. Преградили эти наши братья ему дорогу: что-де случилось, горемыка, что с тобой стряслось? — Да уж хуже и быть ничего не может, я было совсем голову потерял. — А что же тогда у тебя, сын благословенных родителей, на плечах? — Это одна только оправа. — Пожалели его братья, погладили по «оправе» рукой: поплачь, мол, поплачь, бездольный, может, хоть полегчает на сердце. А Киколи, и впрямь, стоит и плачет. Дрогнули у этих наших добрых братьев сердца, и покатились у них из глаз жемчужинами слезы: — Иди, иди, Киколи, пустись снова в свой путь-дорогу, может, еще и встретишь свою судьбу. — Ой ли! — Утер бедовик кулаками слезы и зашагал вниз по склону.
А Гайоз Джаши, улучив минуту, стоял в это время на балконе с высоко задранной головой и сравнивал меж собой сладкозвучные слова. Но вскоре ему опять пришлось сесть: продолжив свой рассказ, Шалва теперь восторженно говорил о роли слуг — этой главной движущей пружины, души и сердца каждой комедии дель арте. На этих двух выходцев из деревни, — в частности, из провинции Бергамо, — приехавших в город на заработки, венецианцы, исполненные к ним глубокого презрения, смотрели свысока, считая, как все горожане, что если мужик глуп, то это уж окончательный болван, если же он умен, то непременно воришка, плут и пройдоха. «Пусть это останется между нами, — понизив голос до шепота, прервал его добряк Гриша, — но в общем это, пожалуй, и правда так... Стало быть, и тогда...» А Шалва уже пошел дальше: «Но удивительнее всего то, — говорил он, — что эти спустившиеся с гор бергамцы отличаются на поверку исключительной живостью ума и находчивостью, чего отнюдь нельзя сказать о жителях равнин, которые выглядят рядом с ними полнейшими простофилями, а между тем, во многих других странах это совсем наоборот, хм. — И вдруг, расплывшись в широкой улыбке, объявил: — Один из этих двух слуг звался, оказывается, Бригеллой. Матерый хищник, предприимчивый, ловкий, пронырливый, Бригелла в любую минуту ощущает себя как главнокомандующий на боевом аванпосту. Он считает, что ничто не должно происходить без него; он всюду сует свой нос и беспрестанно треплет длинным, хорошо подвешенным языком, объясняя свою чрезмерную болтливость тем, что отец его был немым и ему завещал свои неиспользованные возможности. Он всегда готов признать свою вину и принимает любую вздрючку со смиренным и покаянным видом, но он никогда ни о чем не забывает, и нет случая, чтоб ему не удалось так или иначе отомстить. Лучше Бригеллы никому бы не удалось распустить любую сплетню, поднять невероятнейший переполох, развести страшную сумятицу. С хозяином он — первейший обманщик, с женщинами — балагур и пустобрех, со стариками — наглец. А что касается храбрости, то, как говорится, он молодец на овец, а на молодца и сам овца. Перед человеком, в котором он чувствует силу, Бригелла стелется ковром и навязывает ему любые услуги. Голова у него набита всевозможными хитрыми проделками, он не верит ни в бога, ни в черта и, конечно же, любит золото, вино, женщин; ко всему тому он, негодяй, большой мастер бренчать на гитаре. Самое разлюбезное для него занятие — это пошататься по ярмарке. В белых брюках и в сорочке из домотканого полотна, с болтающимся у пояса кисетом, он слоняется туда-сюда, заводит, независимо от товара, разговоры с каждым продавцом, болтает, дурачится с ними, сыплет шутками-прибаутками, исподволь все больше подтрунивая над своим собеседником; по-базарному хохочет, вольничает, но на всякий случай постоянно таскает за собой преглуповатого Арлекина, чтоб в случае чего, — если разыграется какой угрожающий переполох, — сразу вместо себя подсунуть его, беднягу, в самую гущу сумятицы или даже потасовки, а самому незаметно отойти в сторонку. И уж как он оттуда, издали, насмеется-нахохочется, этот паршивец. Ненавистнее всего для него скука, и если ему нечем себя занять и хоть как-то позабавиться, он находит где-нибудь Доктора и начинает его с притворным интересом расспрашивать о тайнах природы или сокровенной сути вещей, а когда тот, придя в экстаз, пускается в напыщенное краснобайство, приляжет себе на бочок и только исподтишка похихикивает. Прислуживая Панталоне, он то спрячет от него колпак, то запихнет куда-то очки, то опрыскивает водою постель, то подсыпет перцу в печенье. Короче, такого слугу и заклятому врагу не пожелаешь.
Гайоз Джаши, причастный к совсем иным сферам, смотрит на улыбающихся братьев с открытым ртом, — что они нашли во всем этом смешного! — и, чтоб преодолеть свою растерянность, обращается памятью к словам, кованным как халибская сталь, тихо, но твердо про себя повторяя:
Молвил ястреб ястребице: — Люба ты мне, голубица...победоносно взглядывая нет-нет на братьев. На сей раз растеряны они, теперь они глядят куда-то с широко раскрытыми ртами; Гайоз Джаши прослеживает взглядом, на что это они так уставились вытаращенными глазами, и что же видят все четверо: вышагивает этот наш давешний жалкий Киколи по самой середке сельской дороги, важный-преважный, надутый, напыженный, со знаками различия на плечах, и так уж он надменно-горделив, что к нему не подступись. Только что наряд на нем какой-то странный: поверх чохи с архалуком накинут европейский фрак, или как он там называется, на голове — лоснящийся, поблескивающий под солнцем цилиндр, пальцы унизаны сверкающими, как звезды полдня, перстнями, в карманах при каждом шаге позвякивает золото, в руках — украшенная жемчугами трость, которая вроде бы ему без надобности — он не хромает и ничего такого; на ноги натянуты мягкие азиатские сапоги, под поясом колышется жирное брюхо, на грудь ниспадает двойной подбородок; следом за ним поспешают проворные слуги, несут мебель, серебро, скатерть-самобранку, дачу, хрусталь, еще и еще что-то, гонят скот; поглядел Киколи на этих наших братьев и как будто бы признал их, потому что чуть заметно вскинул-опустил сросшиеся брови, — а, впрочем, может, он этим подал какой-то особый знак, ибо шустрые слуги тотчас же поднесли ему золотой потир с чем-то белым. Что это? — спрашивает Киколи. — А это-де птичье молоко, великий господин. Отпил глоток Киколи, глянул вверх, повел глазами в одну, в другую сторону: да ничего, мол, в нем нет такого особенного, оказывается, дребедень какая-то, зря только расхваливают. А потом тут же: устал я. Подвели тут ему пегую, точно смесь разносортной икры, лошадь и принялись подсаживать его в седло, да уж до того засуетились, до того перестарались, что Киколи возьми да и плюхнись наземь по ту сторону коня. Пыль поднялась... аж свет застило. А когда пыль улеглась, приподнял Киколи голову, но уж без цилиндра — свалился цилиндр — и давай костить вдоль и поперек: бууу-бу-бу, такие вы, разэдакие, да и хуже таких-разэдаких, кроет, материт направо и налево, хорошо хоть голос хриплый, зато глазами сверкает — ууу! — громы-молнии мечет да и только. Засуетились вокруг него слуги-прислужники, подняли всего вывалявшегося в пыли-грязи, почистили спину и пониже павлиньими перьями, привели в изначальное состояние фрак, до блеска начистили цилиндр, посадили вновь на пегую лошадь и двинулись за ним следом под гору.
Только один слуга остался сидеть с каким-то вроде бы горестно-отчужденным видом у края проселка, держа в руке плетку. Очень уж он казался чем-то опечаленным.
Подошли к нему братья.
— С чего это ты так пригорюнился?! — поинтересовался склонный полюбопытствовать Гриша.
— Люблю, — сказал тот, и не вспомнив про плетку.
— Кого любишь?
— Мохевку Тину.
Братья смерили его взглядом с головы до ног.
— Очень любишь?
— Да-ах!
— А она любит тебя?
— А откуда мне знать.
Правдолюб Гриша усомнился.
— Кабы ты сильно любил, то отводил бы душу в слезах и стенаниях.
— А чего мне плакать-то, — пренебрежительно поглядел на них тот снизу вверх, — я же вам не Тариэл.
— А как звать тебя?
— Авто[41].
Братья заново к нему пригляделись.
«Может, я и вправду утопист, — подумал, маясь душою, Васико. — Как покинул четыре стены, так даже в беседу вмешаться не могу».
— Эх-ма, нет больше любви, — на словах опечалился Гриша. — Эх-ма, не плачут больше из-за любви.
— Как так нет, — всполошился пригорюнйвшийся и распахнул грудь, — а это тогда что такое?
Поверх сердца снаружи было написано — «Тина».
— Это ты натворил зря, право слово, зря, — нахмурился Гриша. — Я, брат, чувствую по всему, что не так уж и любишь ты эту женщину. Может статься, ты какую-нибудь другую возьмешь в жены, допустим, Ахметскую невесту, или очень хорошо знавшую дорогу к роднику Теброне , и привезенную через Каркучи прекрасноволосую Маико, что «не перестает сверкать черными глазами»[42], — и вот тогда эта татуировка будет постоянно наводить твою жену на подозрения, и будет тебе от того вечная докука.
— Нашлись тоже... Лучше своими делами займитесь, — сказал сомнительный влюбленный и застегнул пуговицы.
— Уй, правда, наше дело! — засуетился Шалва. — К балко-ону шагоом...
На балконе они застали Гайоза Джаши; Гайоз Джаши глухо безмолвствовал: его ведь оторвали от дела, а Шалва тем часом рассказывал, что Арлекин — не дурак и не хам, не разиня и не растяпа, не потешный придурок и даже, представьте, не простофиля, а все это, вместе взятое, — он просто чистейшая бестолочь, олух царя небесного. Он, конечно же, не блистал ни умом, ни сообразительностью и ловкостью, но зрители все же очень его любили за беспечную веселость и простодушие. Истое дитя по натуре, он вечно был влюблен в какую-нибудь Коломбину и, будучи словно не от мира сего, постоянно витал в облаках. В отличие от Бригеллы, Арлекин никогда заранее ничего не планировал, при надобности сделать первый шаг, он делал сразу четвертый, и, конечно же, во всех своих затеях терпел крах, да еще при этом и удивлялся: ведь он» так прекрасно сделал первые шаги... в мечтах... в воображении... Действительность — вот что было для Арлекина первейшим врагом. Не умея ничего загодя взвесить и прикинуть, он прямо — трах, и поше-ол, а потому и оказывался под конец битым, да еще как битым. Однако его беспомощность каким-то непонятным образом таила в себе удивительное очарованье. Плохой слушатель, вечно занятый самим собой, он не умел извлечь решительно никакой пользы из всего того, что никогда бы не ускользнуло от внимания Бригеллы; он не искал ни в чем прибыли или выгоды, не умел дурачить людей и вымогать, — все это ему было совершенно чуждо, зато он умел быть во всем безупречно верным и преданным: он хотел служить лишь одному господину, жаждал иметь единственную царицу сердца, хотя и менял частенько в мечтах этих своих цариц, но только потому, что его самого отвергали, а помечтать-то ведь никому не заказано. Доверчивый добряк, никогда и в мыслях не имевший кого-то обмануть, шалопай и лодырь Арлекин послушно ходил на поводу у Бригеллы, которому стоило какой-нибудь нехитрой лжи, чтоб избитый накануне Арлекин вновь всем сердцем к нему расположился; идучи пошататься по ярмарке, Бригелла вечно тянул за собой Арлекина, однако вечером они возвращались разными дорогами; Бригелла — с потяжелевшим кисетом, Арлекин — с затекшими синевой глазницами. Грустный и печальный, присаживался он на лестнице в доме Панталоне или Доктора и вдруг — дитя, истинное дитя,— уже совершенно счастливый, принимался весело, от всего сердца хохотать над самим собой. И как же любил его зритель... Для Арлекина весь мир подернут, окутан чем-то розоватым и голубоватым, и он, хоть и по-простецки, непоколебимо верит в добро и правду, но бывало, темными ночами, в бессонницу, присядет он где-нибудь на холодный камень и, если в тот день его била особенно тяжелая рука, призадумается, верно, взгрустнувши: почему так странно устроен этот мир? Ведь он, Арлекин, всегда желал людям только добра, а они его били-колотили; ведь он так сильно любил, что ничего не жалел для своей любимой, но она лишь смеялась над ним... Почему же это все так уж чересчур... И что это за штука такая — посаженная на плечи человеческая голова, в чем секрет того различия, что некоторые, благодаря своей голове, живут себе припеваючи, ни в чем не зная отказа, тогда как он, Арлекин, частенько мечтает о корке хлеба и луковице... Или почему это так происходит, что...
Рассказывает обо всем этом Шалва, и тут вдруг что они видят:
Плетется по дороге этот наш незадачливый Киколи, от былого величия не осталось и следа, заместо свиты ему последует только лай собак, голое тело кое-как прикрыто дерюжным мешком, и не то что золота, серебра и жемчуга, ломаного гроша у него, верно, в кармане не сыщется, да и откуда бы на мешке быть карманам; и уж такой он жалкий с виду, дрожит, ежится от холода, весь подпаленный; на одной ноге ботинок, на другой — калоша, на голове заместо шапки — птичье гнездо. Что случилось, Киколи, что с тобой стряслось, бедняга? — Они. — Ээх, — вздыхает. — Как же это, в чем же ты просчитался? — Они. — Эээх, эх, — говорит, — не сумел я рассчитать, а дэв возьми да и отними у меня все. — Оглядели они его со всех сторон и так, и сяк. — Не голоден ли ты? — спрашивают. — Голоден, да еще как! Вынесли ему хлеб, вино, яйца, соль. Большое, говорит, спасибо и ушел.
Проводили они его с печалью во взглядах, но тут же и забыли о нем, когда Шалва снова вернулся к характеристике — на сей раз второстепенных — героев комедии дель арте. Это были: Коломбина — веселая и простосердечная служанка, чье имя произошло от голубя; разновидность слуг — Ковиело, Пульчинелла, Труфальдино и препотешный Капитан Спавенто, что означает Капитан-гроза, Капитан, наводящий ужас. Звался он еще и по-другому — Матаморосом, то есть истребителем мавров; сам же Капитан величал себя «Огнем и кровью» и считал прародителями своими землетрясение и молнию. Этот далекий предтеча Тартарена из Тараскона, лихо подбоченившись одной рукой, а другой подкручивая ус, нарочито бася, рассказывал, что, коль скоро на земле не нашлось такого медведя, с которым бы ему, свирепейшему и неодолимому Капитану Спавенто, не унизительно было вступать в единоборство, то он и поднимался на седьмое небо, где успешно охотился на состоящую из семи звезд Большую медведицу. А когда-де, слетевши обратно на Землю и оказавшись в самом сердце Константинополя, он горделиво открывал великому султану свое широко прославленное имя, великий султан мигом соскакивал со своего прекрасного коня и бросался лобызать ему, Капитану, ноги; то же самое проделывала целая гурьба способных и на худое и на хорошее главных визирей, а все воинство себялюбивых янычар молило его, чуть не вывихнув поясницы, навсегда остаться в Константинополе, но Капитан задерживался там лишь до тех пор, пока не познавал на убранном парчой и шелками ложе любовь всех четырехсот жен великого султана, и лишь после этого возвращался в Венецию. В комедии вы всегда бы встретились с влюбленной парой — сыном Панталоне, Орацио, и дочерью Доктора, Изабеллой. Однако скупец Панталоне желал бы женить сына на более богатой девушке, с большим приданым, и поэтому создавал сыну уйму всевозможных препятствий. Бедные влюбленные! Но разве же не было у них под боком Бригеллы? А самому Панталоне была очень по вкусу юная, рано осиротевшая Фламиния, к которой он и близко никого не подпускал, якобы из опекунского рвения, а на деле в тайне рассчитывая самому на ней жениться. Но сердце Фламинии с трепетом устремлялось сквозь узкую прорезь окна к Капитану Спавенто, ибо она и минуты не сомневалась в героических подвигах устрашителя мавров. И что зоркий глаз Панталоне, когда рядом все тот же Бригелла. В это же время Арлекин всем сердцем вздыхал по Оливете и, глядя ночами снизу вверх на луну, лил столь обильные слезы, будто бы это была не луна, а солнце...
Шалва все рассказывает и рассказывает, как вдруг до них доносятся чьи-то охи, стоны, что-то грохает, ухает, инда земля дрожит. В страхе спустились осторожно все четверо вниз по лестнице и затаив дыхание беззвучно приникли к стене; глядят и что же видят: сграбастал трехголовый дэв этого нашего Киколи и за что-то, ради чего-то и почему-то мнет, тискает его своими лапищами, так что аж кости трещат у бедняги. Потом надоедает ему напрасно трудиться: Киколи-то уже валяется кулем, будто опоенный маком, — поглядит-поглядит он на него да и развалится сам и захрапит во все лопатки, а этот Киколи полежит-полежит мертвец мертвецом, ан глядь, будто тихо-тихо цвет лица к нему возвращается; оклемается он чуток, обмажется бальзамом врачевателей Турманидзе, наложит на ушибы и переломы пелены Карсанидзе и Георгадзе, омочит рот вином и, набравшись силенок, врежет похрапывающему дэву увесистую затрещину в самое рыло. Вскочит озленный дэв, схватит в охапку этого нашего Киколи и ну его снова тискать да мять, а то так потянет за уши, что они соединятся на самой макушке, или так щелкнет по лбу, что у Киколи аж искры из глаз, или еще подбросит в воздух, да не поймает; потом снова сграбастает, швырнет в яму и засыплет его разлохмаченную башку землей, а сам снова бухнется наземь и захрапит. Очухается понемногу Киколи, обмажется бальзамом, наложит на переломы пелены, встрепенется, подобно птице, пройдется взад-вперед по своей яме, найдет кувшин с вином, пригубит — и уж смотришь, приосанился, затянул ари-арале. Оглядится потом Киколи в яме — она-то ведь была немалая, — пройдется туда-сюда, подойдет к свинье, вороне, квочке, мыши, кошке, что-то захлопочет, завозится старательно, попыхтит-попыхтит, вырвет под конец у свиньи щетинку, совьет веревку, приторочит к ней крючок, подбросит вверх, а как крючок зацепится, взберется по веревке вверх; увидит, что дэв дрыхнет, и думаете, не кинется на него снова, не развернется, да не звезданет его опять со всего маху по чем попало. Выпучит глаза дэв...[43] А Шалва уже вел рассказ о том, что комедия дель арте во многом послужила таким великим творцам, каковыми были... и с просиявшим лицом назвал первыми художников — Калло и Ватто; затем — Чимарозу, Моцарта, Россини; но тут восторженный Гриша, настройщик пианино, перебил его, чуть не в голос крича, что это они, благословенные, создали нам на радость такие расчудесные оперы, как «Свадьба Фигаро», «Севильский цирюльник»... и что изображенные в них слуги как две капли воды схожи с Бригеллой, а опекуны — с Панталоне, судя по чему, сомнения быть не может, что они и в самом деле вышли из комедии дель арте. А тут уж Васико, любитель литературы и вообще человек знающий, перебил его и стал, с озаренным радостью лицом, называть одного за другим и шекспировских слуг, с их вольной, обильно насыщенной хитрыми намеками и подчас довольно двусмысленной речью, упомянув следом Гольдони, Лопе де Вегу, Додэ, Распе; он бы, верно, перечислил и еще многих, если бы словом вновь не завладел Шалва, и о-хо-хо что он им поведал: итальянская, говорит, комедия обошла множество европейских стран, и примечательно, что у Капитана Спавенто был слуга, который наподобие еще не родившемуся Санчо Пансе, покорно сносил не раз и не два завиральные речи своего хозяина, и кто знает, может, и Санчо тоже коснулся хотя бы слабый ветерок грубовато-лукавой мудрости слуг комедии дель арте. Пораженные столь смелой мыслью, все было с перепугу примолкли, а потом вдруг единогласно заключили, что им необходимо полностью использовать эти два дня для беспрерывной, усиленной тренировки разума и тела, чтоб постановка разновидности комедии дель арте получилась у них здесь, в Верхней Имерети, по-настоящему убедительной, и что для них, для братьев Кежерадзе, через каких-нибудь три считанных дня, наступит рассвет главного утра мира...
6
И вот главное утро мира наступило... Трое из четверых пребывали в страшном возбуждении, и только один Шалва сидел в глубокой задумчивости, нет-нет исподтишка устремляясь взглядом в направлении той деревни, куда они должны были подняться под вечер, чтоб там, в скальной пещере, под названием Хергула, дать свое первое представление. Гайоз Джаши чем дальше, уже и волноваться был не в силах, будучи весь, до основания, потрясен: как это он, тайный, замаскированный поэт, предстанет перед людьми с громкими речами, и что он может им сказать при своей полнейшей неопытности... Особенно сильно переживал Василий, ибо, по его глубокому убеждению, сегодня, именно сегодня, должно было быть доказано, утопист ли он на самом деле или... Но все-таки сильнее всех волновался и тревожился Гриша, он просто места себе не находил, мечась как зверь в клетке. Но, как оказалось, предметов его тревог была вовсе не комедия, как таковая, а нечто совсем другое, потому что сразу после обеда он, не в состоянии больше сдерживать себя, сказал:
— Не отыскал бы нас и здесь этот проклятый.
— Кто еще проклятый... — весь передернулся Гайоз Джаши.
— Ты еще его не знаешь... Это тот самый тип, что про нас написал.
— Что...
— Что написал? Какую-то чушь собачью...
— В виде поэмы?
— Какая там поэма... Для поэмы, дорогой ты мой, требуется мастерство, это не так-то просто. Ну разве этому нашему под силу сочинить Джона Грея?.. Он же ведь так — шаляй-валяй. Безотвественный тип, говорю же я.
Гайоз Джаши снова ушел в себя, а Гриша вновь выразил свое опасение:
— Если он и здесь до нас доберется, я за себя не ручаюсь. Живого места на нем не оставлю. В клочья разорву!
— Не бойся, мой Гриша, — обнадежил его Шалва, — ну как ему сыскать нас — мы же из сказки...
— А разве сказка не принадлежит прозе?! — вяло усомнился Васико.
— А тебе-то что за забота! — разозлился Гриша. — Тебя он вывел чересчур образованным и весьма остроумным, а вот я ему чем помешал, что он завертел-закружил меня в гуще каких-то болванов! Захотелось потешить досужих бездельников? Или смешнее нас никого не нашлось!
— Нет, просто это один из литературных приемов, — попытался Васико успокоить Гришу, — к тому же весьма древний. Давным давно тому назад в Греции киликийские писатели облекали свои не очень веселые замыслы в легкое, сказочное одеяние, чтоб тем легче довести их до читателя.
— Что-о? В сказочное одеяние?! Получается, что он и здесь нас настигнет. Так?
— Успокойся, будет тебе...
— Успокаивай лучше сам себя! — рассердился теперь уже и Гриша на старшего брата. — Не воображай, что с тобой самим все обстоит так уж хорошо, не бойся, и тебя тоже он вывел изрядным пустобрехом. А ты давай побольше за него заступайся! Так тебе и надо, даруй бог силы его рукам!
— При чем тут руки, он же не дровосек! Тебе следовало сказать об одной руке — пишут-то, слава богу, не обеими руками, — сорвался и Васико.
— Да пропади они пропадом, и его руки, и голова в придачу, чего он только к нам привязался, звали мы его, что ли?
— А нас к себе звал этот человек? — кивнул Шалва в сторону Гайоза Джаши. — Однако он нас принял.
Гриша примолк, что же до самого Гайоза Джаши, то он сидел погруженный в себя и ничего не слышал.
Затем Гриша снова взялся за свое:
— Мы к этому человеку сами пришли, а тому что было за дело до нас?
— Может, и к тому мы тоже сами пришли, что же ему оставалось, мой Гриша...
Ну-у, тут уж Гриша окончательно вышел из себя...
— Пришли к нему! — раскричался он бессвязно, — не пианино ли настраивать, а? Безответственная он личность и ничего больше... Я его видел как-то в Сололаки антитрезвым!.. Ишь, мастер слова выискался! Ничего, он уже получил свое. Много он знает, где я в поезде проснулся? Выше кандидата ему все равно не подняться... Подумаешь, ростом взял... Велика, как говорится, фигура!.. То ли дело маленькие, да удаленькие профессора...
Была пятница.
— Хорошо, уймись, — повысил голос непоколебимый Шалва, — сегодня займемся только нашим делом...
— Да, но ты уверен, что народ правда придет? — Гришу внезапно как подменили.
— А как же... У меня есть один знакомый в той деревне, Северионе, хороший человек, между прочим, очень даже хороший, я знаю, он соберет народ.
И действительно, люди собрались, да еще как собрались... По пологому склону шли и шли к скальной пещере давиды, бессарионы, шалвы, георгии-жоры, саши, симоники, константины, миши, вахтанги, гиви, фирюзы и маргалиты, кетеваны, русуданы, верико, тины, вали, маквалы, дареджаны; продираясь сквозь колючки, пробивали они себе грудью дорогу; потом пройдут немного по открытому месту и приступают к подъему, ведущему к скальной двухъярусной или, так сказать, двухтеррасной пещере — Хергуле. Только верхнего яруса, им, простите, не было видно — он скрывался за синим переливчатым занавесом, натянутым от края до края. А по самой середке стоял перед занавесом брат-предводитель — Шалва, встречавший людей вежливыми «пожалуйте, пожалуйте, мол, дорогие», «всех милости просим». Кто из них не бывал в этой хергульской пещере, но сейчас, в сумерки, при неясном свете факелов, все воспринималось как-то по-новому, по-особому, а если еще к тому же учесть, что когда-то давным-давно, очень много времени тому назад, эта высеченная в скале пещера была обиталищем первобытного человека — археологи обнаружили здесь кремниевые орудия той поры и множество звериных костей, что овевало эти места серой дымкой таинственности, то ко всему этому еще следует присовокупить столь присущее нам всем: «Ах, это представление непременно надо посмотреть!» — ведь кто из грузин не любит представлений, да что еще у нас есть, кроме представлений! Вот и стремились сюда все наперебой, быстро заполняя собою нижний ярус; один человек даже, боясь опоздать, так и явился впопыхах с поля, не успев сменить галоши, и рядом с ним весьма странное зрелище представляла собой наевшая телеса бухгалтерша, вырядившаяся в туфли на высоких каблуках; они были двоюродные брат и сестра...
Поначалу все скромно стояли молчком, потом, по мере нарастания ожиданья, задвигались, заговорили — один попросил у другого табачку; почему не поднялся вечерком ко мне? — крикнул третий седьмому; здесь порасспросили друг у друга о делах-здоровье; там восемнадцатый поинтересовался у кого-то: не видел, мальчик не погнал моих индюшат домой? — и чтоб все это не переросло в общий галдеж — тем более, что, как счел Шалва, все, кто собирался идти, уже пришли, — он, выждав минуту относительного затишья, вскинул вверх ладонь:
— Премногоуважаемые верхнеимеретинцы!
Воцарилась глубокая, пещерная тишина, прибавившая цену факелам.
— Здравствуйте, — продолжил Шалва.
— Здравствуйте, батоно... Приветствуем вас и желаем здравия и успехов.
— И мы тоже именно для этого поднялись сюда, так как Верхняя Имерети, по-моему глубокому убеждению, более всего Грузия, наша Грузия! — При этих словах он горделиво вскинул голову. — Поскольку как раз именно здесь, на этой земле, продолжающей Картли, замечательно слились друг с другом восток наш и запад... Я говорил уже о том, что мы, три брата и уважаемый Гайоз Джаши решили именно вам показать ту комедию, которая ставилась еще до рождения ваших предков, да и еще раньше; ставится она и сейчас в целом ряде дальних стран, а чем мы, близживущие грузины, хуже других, чтоб и нам тоже не отведать этого плода...
— Да поможет вам бог! — от всего сердца воскликнул один из бессарионов.
— Не прерывай...
— Наоборот, наоборот, мой Северионе, — озарилось лицо уж Шалвы, — каждый из вас, только пожелай, в любой момент может включиться в комедию или поправить нас, если что кому не понравится, это будет совершенно свободное представление... и посмеяться от души вам тоже никто не запретит, мы ведь не враги, но одно вы должны нам простить — так как в этом представлении около десяти действующих лиц, а нас всего четверо, то иногда одному человеку придется исполнять целых три роли и...
— Ну и что же!
— Так разрешаете? — обрадовался Шалва. — Очень хорошо, тем более что маски и одежду мы будем менять, и вам будет нетрудно разобраться, кто из нас кто. Все артисты у нас мужчины, так что некоторым из нас, господа, — улыбнулся Шалва народу, — придется играть женщин. Ведь вы поверите нам?
— Поверить-то поверим, сударь, но, — возразил после недолгого молчания один из датико, — но каково это вам самим?
Шалва от всей души расхохотался:
— Вот это здорово! — воскликнул он, очень довольный, — именно так вы и должны подключаться, — и поднял повыше правую руку: — Нуу, начали!
Ого, в расчудесной пещере начиналось представление комедии дель арте...
Занавес открылся!
...На верхнем уступе пещеры стоял, спрятав лицо под маской с багрово-красным носом и кутаясь в черный плащ, Василий Кежерадзе. Остальных пока не было видно, ибо они стояли за не до конца отдернутым занавесом, куда устремился и Шалва; у ног их были разложены самые разнообразные вещи и одежда.
Васико стоял на виду у всех, не в состоянии произнести от волнения ни слова.
— Давай, Васико, давай, дорогой, — приглушенным голосом крикнул ему Шалва, — давай, начинай, брат Василий! Раз, два и три...
И Васико начал:
— Я болонский доктор Грациано, а Флоренция — столица Тосканы; Тоскана — колыбель ораторского искусства, королем которого был Цицерон, сенаторствовавший в Риме; в Риме было двенадцать кесарей, столько же, сколько месяцев в году, год же, в свою очередь, делится на четыре, что соответствует четырем стихиям природы, как то: воздух, вода, огонь и земля, которую пашут с помощью быков; у быков имеется бычья шкура, из которой тачают обувь, которую мы обуваем на ноги; ноги нужны нам, чтобы ходить; я вот, идучи, споткнулся и пришел сюда, чтобы приветствовать вас, — здравствуйте!
Стояла могильная тишина.
«Что за чепуху несет этот человек», — мелькнуло в голове одного из саш, но громко он этого не сказал: имеретинцы ведь, в основном, вежливый народ.
«Плохи дела», — подумал Шалва, который сквозь дырку в изрешеченном пулями занавесе напряженно вглядывался в людские лица, одновременно натягивая наугад одежду Панталоне; однако он не поддался: «Не робей, Василий, — снова приглушенно крикнул он брату, — не падай духом, давай, жми!..»
— Если бы не Геркулес, — продолжил напуганный молчанием народа Васико, — Трою бы никаким родом не взяли; деревянноконные магараджи возвели в семивратной Трое пирамиды Хеопса, а султаном у них сидел кесарь, когда того кесаря беспощадно прикончили, его последними словами были: «И ты, Тесей?»
«Что за белиберду несет этот человек», — подумал один из жор, но тоже не выразил этого вслух: имеретинцы ведь, в основном, исключительно терпимы в отношении гостей.
Однако предусмотрительный Северионе, который почитал братьев за своих гостей в этой деревне, коротко крикнул на всякий случай в публику:
— Тсс... Тише!
«Я утопист?!» — горестно подумал Василий, совсем растерявшийся от этой камнем нависшей тишины. Он совершенно не представлял, что бы еще ему сказать, как повести себя, и все-таки нашел выход:
— Ооо, а вот и он, мой любезный друг Панталоне!
«Горе мне!» — только и подумал Шалва и, согнувшись вдвое, вышел, прихрамывая, на авантеррасу:
«И с чего он охромел за какие-то две минуты», — подумал один из константинов, уже явно враждебно.
А Шалва, на авантеррасе вовсю расчихался, раскашлялся, расперхался, он будто вот-вот собирался что-то сказать, но ему никак не давал кашель. И все-таки в конце концов он кое-как начал:
— Я — купец Панталоне, влюбленный во Фламинию, здравствуйте. Ааа-пчхик!
Не пещерная стояла тишина, а безмолвие гробницы.
«Я утопист! — с ужасом подумал Васико, — утописты мы — и обамои брата, и я!»
— Переходи на Капитана... — шепнул ему Шалва.
Но Васико уже утратил свой недавний запал; все, что ему удалось, это только промямлить:
— Поди сюда, Бригелла!
Некоторое время ничего не было слышно, потом Гриша откликнулся:
— Бегу, сеньор, вот только лицо сполосну.
Плохо было дело... На дворе стояла непроглядная тьма.
— Переходи на Капитана, говорю, — снова шепнул Шалва, — Капитан наверняка возымеет свое действие...
Другого выхода не было. Мигом сбросив накидку и сорвав маску, Васико пришлепнул себе толстые усы, выхватил пластмассовый меч и:
— Капитан Спавенто! — по возможности браво начал он, — огонь и кровь, первенец землетрясений и молний. Истребитель мавров, сеющий вокруг себя ужас и смерть, я, не найдя на земле подходящего медведя, с которым мне не стыдно было бы помериться силой, поднимаюсь на седьмое небо, где весьма успешно охочусь на состоящую из звезд Большую Медведицу. А теперь вот я пришел к вам, здравствуйте!
— Хорошо, хорошо, поняли, сударь, ну здравствуйте, привет вам, еще раз здравствуйте. А дальше?..
Самый вспыльчивый из всех сельчан — Вахтангия, — уже вот- вот собирался выкрикнуть: «Над собой, над собой лучше посмейтесь, господа хорошие», как вдруг...
— Я — майор Гратиашвили, — внезапно выпалил Васико, и у Шалвы странно дрогнуло сердце. — Я — гордость артиллерийского подразделения и без труда на лету могу сбить, из пушки воробья, хотите — самца, хотите — самочку, мне все едино, — и, подкрутив ус, добавил заносчиво: — С того и сохнут по мне все женщины.
— Чтоб ты подох! — беззлобно вырвалось у зрителя в галошах.
— Я, полный майор Гратиашвили, из всех влюбленных в меня женщин выбрал одну — ту, что прославилась своей красотой и прелестью от Чиатура, минуя Кацх-Зестафони, аж до деревни с легким свирским вином, чем не то чтоб огорчил целую уйму остальных, но разжег в их сердцах такой буйный огонь, какой не пылал и на заводе ферросплавов.
— Ауф! — довольно выкрикнул один из датико.
— Но один негодяй очень мне мешает. — Он обернулся к Шалве. — А коль скоро вы являетесь опекуном этой девушки, я просил бы вас дать нам разрешение обвенчаться, мой... Пантелеймон!
— Кто это тебе «мой Пантелеймон!» — притворно возмутился обрадованный Шалва, — как ты смеешь... Я —дворянин, а ты кто такой!
— А я — князь, — горделиво выпятил грудь Васико.
— Гратиашвили, да чтобы князь, не слыхал, не слыхал.
— И не могли бы услышать, — не сдавался Васико, — потому что Гратиашвили — псевдоним нашего рода; а псевдоним нам понадобился потому, что дядя моего дедушки, Алмасхан Орбелиани, заколол своего господина, как пестрого борова. Вот мы и взяли себе чужое имя, чтоб нас никто не прижал.
Пантелеймон было призадумался, но вскоре лицо у него прояснилось:
— Какую фамилию носил ваш господин, извините? Если вы Орбелиани и если вы убили своего господина, то им должен был быть сам царь — Багратиони! Что-то я не припомню этого из истории.
Поднялся смех, все зашумели: «Верно, правильно...»
Но Васико все не отступал:
— Алмасхан Орбелиани тогда был на практике в Новой Зеландии.
— И убил тамошнего царя?
— Ну да?! — согласился Гратиашвили, — из тете.
Пантелеймон на минуту задумался и:
— Но где было, парень, тогда тете?
— Где могло быть,— в руке.
Публика почему-то поддержала обманщика Васико:
— Молодцом, так его...
А в сторону Шалвы подряд понеслось:
— Отвяжись...
— Не приставай...
— Ничего я не знаю! — пришел в ярость Пантелеймон. — Воспитание-образование Фламинии... ээ... Маргалиты стало мне в двадцать тысяч новыми, возмести мне расходы и бери ее, пусть она будет твоей. Всего хорошего.
— Откуда мне взять двадцать тысяч? — с горечью промолвил Васико.
— А ты нарисуй, нарисуй! — посоветовал какой-то симон, и снова поднялся смех.
— Как нарисовать, — затосковал Василий Гратиашвили. — У меня нет денег даже на карандаш... все спустил...
— Почему, чертяка ты эдакий? — поинтересовался единственный в своем роде миша.
— Истратил на плохих женщин.
— Не смог усидеть, да? — крикнул ему человек в галошах.
— Не смог, — грустно подтвердил Васико.
— Почему, голова...
— Люблю женщин, что тут будешь делать...
— Провались ты! — воскликнула пышная бухгалтерша и залилась смехом, от чего изрядные ямочки на ее ярко-красных щеках стали еще глубже.
«Кажется, я не утопист! — радостно подумал Василий, — кажется, не утопист я...»
В это время, откуда ни возьмись, появился этот наш Гриша, и в один миг, — каков подлец, а! — покорил людские сердца, упав как бы невзначай и перекувырнувшись кверху тормашками. Поднялся хохот, но какой хохот, потому что хоть все мы вообще добрые, очень добрые, но все-таки — что греха таить! — радуемся падению человека, — и грузинами остаемся, хлоп-прихлоп в ладоши, танцуй-пляши!...
И завертелся этот вроде бы грузинский вариант комедии дель арте: слуга Гриша выманил у Гратиашвили саблю, пообещав ему взамен руку и сердце Маргалиты; затем Василий тут же превратился в прелестную дочь Доктора, прямо на глазах у всех нацепив женское платье и шарф, и хотя он, вроде какой-нибудь Изабеллы, очень кокетливо хлопал глазами, люди ржали во весь рот, потому что — ненароком то или нарочито — на лице у него сохранились усы. Но тут взял да и вышел тайный поэт Джаши; став лицом к людям, он впервые, при мятущемся свете тех факелов, вынес на свет божий своего «Ястреба»: «Ястреб молвил ястребице, — начал он и, припав вдруг на оба колена, молитвенно воздел руки в сторону Васико: — Люба ты мне, голубица...» Народу это пришлось по душе: мы же, в основном, любим поэзию. Поэта охотно поддержали, и он, Гайоз Джаши, выбравшийся наконец из тайного укрытия, заговорил, словно с цепи сорвавшись, дрогнувшим от поэтического трепета голосом: «Ты, такая вся белая, плескалась в синей воде; я глядел и глядел на тебя; щитом мне служил фиговый лист». А Васико тем временем нежнейшим образом олицетворяя самою плещущуюся в воде красоту, грациозно поводил руками в засученных рукавах, сгибая и разгибая запястья, так что люди то смеялись, глядя на Васико, то взволнованно прислушивались к словам поэта. Да и как тут было не разволноваться? — «Только лишь увидев тебя, я признал в тебе богиню красоты, давай проведем вместе много бессонных ночей, ты и я». Но тут внезапно скрутило Пантелеймона, он и так и сяк, нет, ни в каком разе не может выпрямиться и криком кричит: «Вот проклятье, эко схватило, так схватило!...» — «Что, поясница, батоно?» — весело крикнул ощутивший себя уже совсем по-домашнему человек в галошах. «Нет, любовь...» — признался Пантелеймон, чему все мы вместе от души посмеялись, а меж тем Гриша, ничем не сумев остановить вошедшего в раж раба розовоцветного пышнословия — поэта Гайоза Джаши, взял да и ущипнул его, и это тоже очень нас позабавило; а Пантелеймон, воспаривший на трепещущей волне Гайоза Джаши, воскликнул, воздев к небу руки: «Только ты могла придумать такие муки, чтоб заставить меня лить горькие слезы, моя девочка!!!» И на сей раз его чихание возымело прекрасное действие: козий хвост тебе, проклятый! — закричали ему. Следом появился глупый слуга, Гриша, в костюме Арлекина, сшитом из пестрых треугольных лоскутов, и, подойдя к занавесу, принялся старательно его выколачивать, но когда, плавно покачивая станом, мимо него прошел переодетый в женское платье Шалва с нацарапанной на спине чем-то вроде мела надписью «Тася», Гриша, проводив его взволнованным взглядом и недолго подумав, огрел палкой своего оказавшегося поблизости сеньора — вновь закутанного в плащ Доктора Васико. Ах так, мол! И Василий ну тузить его бездушной дубинкой, да с таким жаром, что чуть семь шкур с него не содрал, после чего пустился вдогонку за Тасей. Оставшись один, Арлекин кое-как поднялся на ноги; хмуря брови, осторожно ощупал руками плечи и голову, — народ глядел на него затаив дыхание: ведь я же говорю, что мы добрые, — затем присел на авантеррасе по-персидски, с трудом подобрав под себя ноги, и печально уставился на людей, да вдруг как прыснет, как расхохочется, как зальется безудержным смехом над самим собой!.. И люди тоже давай хохотать вместе с ним, да как хохотать, до слез, от всего сердца; и что тут вам сказать: это был какой-то особый смех, добрый, искренний, очищающий душу. Хоть, правда, спроси вы их, что послужило причиной столь бурного веселья, вряд ли бы кто из них сумел на это ответить, но, вероятно, уже одно то хорошо, что им всем в кои веки раз так сильно захотелось посмеяться. Но вы должны были видеть, что за хохот стоял, когда Шалва, вновь обратившийся в хитрого пройдоху слугу, пообещал Доктору — Васико и слуге его Грише, каждому в отдельности, свести их с Тасей, выставив, однако, перед каждым из них свои условия: Доктору он сказал, что ему следует переодеться в женщину, ибо Тася-де постесняется войти в дом свиданий вслед за мужчиной; а Грише — что ему придется войти в дом в женском наряде — иначе его туда не впустят, — а уж там он застанет распростершуюся в ожидании его на кушетке, готовую ко всему Тасю, и, конечно же, вытянул у них у обоих денежки; и вот, на авантеррасу, возбужденно беседуя сам с собой, выходит и там же укладывается Доктор — Василий, а чуть позже туда же прошмыгивает одетый в женское платье слуга — Гриша, который в пещерной полутьме, весь охваченный любовным трепетом, приближается к своему дрожащему от нетерпения господину; но только они потянулись друг к другу воплотившими саму нежность руками и уже готовы были слиться в блаженных объятиях, как — ба! — столкнулись нос к носу... Ну и хохотали же мы, откинув в изнеможении назад подрагивающие от смеха головы и утирая слезы сведенными от счастья пальцами; покатывались, складываясь от смеха пополам и — «Ой мама родная!» — хватаясь за животики. От нашего хохота аж громом гремела пещера и прыгало, словно пустившись в пляс, пламя факелов; но внезапно все перекрыл какой-то ужасный, потрясающий рев:
— Э-эх, выы, грузиныы!!
Ошеломленные, мы застыли в оцепенении, уставив глаза на стоявшего на верхней террасе Шалву; никто уже больше не только не хохотал, но и просто не улыбался. Окаменев от растерянности, с отвисшими от недоумения челюстями, пялили мы глаза на устрашающе грозного Шалву; а Шалва вновь прогремел с небывалой силой:
— Грузииныы, стойте!!!
Но куда там нам было уйти, мы, одеревенелые, только потеснее жались друг к другу. Здесь, у этой первобытной пещеры, в зыбком, мятущемся свете факелов, нас, убоявшихся столь ярого гнева Шалвы, неудержимо потянуло друг к другу; даже двое недругов, вот уже десять лет ни разу не перекинувшиеся словом, так тесно приникли друг к другу, что — хоть это и сказка была, но все равно чудеса да и только! — превратились в одного человека...
— До смеха ли вам? — гремел Шалва. — Мы, три родные брата, и с нами еще один человек, радостно мучась и страждя, вознесли к вам сюда, в эту деревушку, итальянскую комедию дель арте, а чтоб вы полнее вкусили от ее благодати, мы даже наспех переделали ее для вас на грузинский лад, но, простите, чего мы этим добились! Вы только хихикали или ржали во весь голос; стало быть, в ней вы не увидели ничего, кроме потешной забавы, да? Э-эх, выы!
Да, сказка то была, сказка, и поднявшиеся сюда поглазеть на зрелище люди теперь поджали от страха хвост и рады были бы поскорее дать тягу, да только кто бы их отпустил, кто бы разрешил им переступить с места хоть на единый шаг, и они невольно, все более льнули друг к другу, все плотнее скучиваясь, сливались один с другим, и это тоже, наверное, было негоже — и без того малочисленные, они все убывали в числе, их уже оставалось всего несколько человек, но и те уже смыкались, сливались друг с другом.
— Кто вам может запретить улыбаться и смеяться! — от сердца вопил над этими несколькими оставшимися Шалва. — Но надо знать, когда уместно и когда неуместно смеяться. Неужели вы не почуяли той вольности и свободы, о которых каждому из вас только мечтать... Нет, односторонней воли, свободы для себя, у вас хоть отбавляй, но откуда, как?! Это можно с ума сойти!..
Осталось всего два человека, и они тоже устремились друг к другу!
— Колх-иберы! — загрохотал Шалва,— да напрягите же вы слух и глаза...
Теперь уже оставался только один человек, и такой он стоял жалкий, понурый, нахохленный, что Шалва, немного смягчившись, спрыгнул к нему на нижнюю террасу, а за ним последовали и его сотоварищи. Шалва подошел к тому самому человеку, чуть приподнял ему голову, подложил два пальца под подбородок, и что же видит: да это ведь наш Киколи...
Стоит он один-одинешенек, вокруг ни души, только галоша на земле валяется.
«Что случилось, Киколи, почему ты так пригорюнился?» — это Шалва. А тот: «Да не знаю, мол». «Нет, нет, — Шалва ему, — скажи все же, с чего это ты стоишь как в воду опущенный?» А он: «Да насмеялся я больно над комедией-то, вот с того и одолела меня печаль». «Брось, парень! — говорит ему Шалва, — чем на других смотреть, сам бы поискал выход». «Рад бы, — это Киколи, — да только как мне его сыскать». «А ты, — говорит Шалва, — не сиди сложа руки, походи, поищи, сунься туда-сюда, может, и тебе еще выпадет счастье».
Киколи уже собрался было отойти, как Шалва: погоди, дескать, маленько, и, отведя на минуту от него глаз, глянул на своих комедиантов, смерил их каждого взглядом с головы до ног, а когда вновь обернулся на Киколи, видит — что же он видит? — разлегся себе беззаботно этот наш Киколи и невесть с каких трудов отдыхает.
Разозлился Шалва, не приведи бог:
— Вставай, ты, бездельник, развалился точно колода! И с чего это тебя вдруг так развезло, небось лень-матушка заела?
— Да уж что уж, — отвечает Киколи, — такой уж я есть, лежебока, от веку.
Призадумался тут наш Шалва, крепко призадумался, ан, глядь, схватил вдруг в охапку этого нашего Гришу и, ничуть не жалеючи, бух его со всего маху на Киколи. И тю-тюу наш Гриша, только мы его и видели. А Киколи-то отряхнулся, повел вокруг вылупленными глазами, вскочил, набравшись силушки, и пустился в пляс, да в какой пляс — то завертится вьюном, то вскочит на кончики пальцев и ну семенить, ну отбивать дробь ногами, а то еще взовьется птицей в воздух, словом сказать, лучше той пляски, верно, и не видел глаз человеческий. Но ведь у Гриши и слух был отменный, так что открыл вдруг Киколи рот и завел рулады на манер наших многоголосых песен, сплетая переливисто по два, три и того более голосов зараз... Тут тебе и «Зима», «Одойя», и «Криманчули», «Старик я», «Лиле», словом, какие только хотите. Поет себе заливается наш Киколи, и откуда только взялся у него такой талант и такая волшебная глотка.
Хорошо, небось, да? — Шалва ему. Но Киколи, не в силах прервать пение, только радостно закивал в ответ головой. А Шалва ему: да будет, мол, тебе головой вертеть, и, хвать этого нашего, ну, как его там — эх, черт, запамятовал! — фамилия, что-то вроде бы на «Твиши» походила... ах, да, да, хвать он, значит, этого нашего Гайоза Джаши и, шарахнув во всю мочь, приклеил его к Киколи: тот мигом смолк, сомкнул губы и, скосив глаза, уставился куда-то вдаль, будто мучительно чего-то ожидая.
— Давай, давай! — говорит ему Шалва.
— Сказка то была, сказка была, — печально начал Киколи, — околела в лесу птаха, тесно ей было в большом котле, а в маленьком хорошо, привольно...
— Так это же про тебя, слышь ты, — говорит ему Шалва.
Но Киколи его и не слушает:
— Скажу я тебе один стих, проклятая твоя душа, а то, кажись, помирать мне пришла пора. Скажу, а?
— Давай.
И Киколи начал:
— Цвета сумерек деревня, а сумерки все густеют и густеют... — Ссутулил плечи, нейдут дальше слова...
А Шалва:
— Сказал бы ты, брат, что повеселее.
— Правда? — обрадовался Киколи, скажу, отчего б не сказать...
Ты моя великая надежда, Башня, сложенная из камня; Вы мои коса и серп, Поющие с раннего утра, В лесу срезанная стрела (мы), В городе крашенная хной. Голубая рубашка из мови (ткань). В семи местах застегнута на пуговках. Родник бессмертия (мы), Текущий по золотой трубе, Насытиться бы находясь рядом с вами, Трезвостью и сном...Распрямился, приосанился Кикол, во всю ширь развернул плечи, глянул на свои руки и говорит:
— Я и храм сложить умею, и стены его могу разрисовать. Хочешь, покажу?
— Верю, Киколи.
Наплывают слова на этого нашего Киколи, хочет, силится он еще и еще что-то сказать... Однажды царский сын изволил отправиться на охоту, заехал в дремучий лес, видит — стоит прекрасный-распрекрасный дворец, а в пышных покоях того дворца — невиданная под солнцем красавица; и запала ему девушка с первого взгляда в душу. Глядел он, глядел на нее издали, и не стало у него больше мочи, пришпорил он своего крылатого коня и подъехал поближе. Еще краше показалась вблизи ему девушка, совсем обуяла его любовь, спрыгнул он с коня... А где-то горько плакала осиротевшая мать: как ехали они к царю, предала ее сестра — глянь, говорит, какое наливное яблочко, прямо на тебя смотрит, полезай на дерево, сорви, я тебе спину подставлю... Возьми да отдай сестре на руки сиротинушка своего ребенка; та подставила ей спину, и взобралась злосчастная мать на дерево. И не бросили ее тут одну? Нет и нет, не может она спуститься на землю... Разрыдалась, расплакалась она горькими слезами, и уж столько стенала, столько плакала, инда истекла вся слезами и кровью на землю. А в том месте, куда пали ее кровь и слезы, поднялся высокой стеною тростник. Зашумели-зашелестели травы, распустились тысячи всяких цветов. Тяжко призадумался наш Киколи, трудно ему собраться с мыслями, столько их теснится в голове... Но все-таки снова заговорил:
— Ходит-бродит, обливаясь слезами, несчастная мать:
— Встретился в пути моему сыну разъяренный тигр.
Душат Киколи слезы, никак не складываются у него слова, только и бормочет он отрывочно: тигр оказался не из трусливых, но и не на робкого он напал... Ты не умер, сынок, ты спишь, утомленный трудами... Все ж таки вырастила я сына, отважившегося сразиться с тигром... А другой раз ей думалось: ведь ни одно дитя на свете не выросло без матери, может, и тигрица плачет, подобно мне, по сыну днями и ночами...
Примолк Киколи, льются и льются из глаз его слезы. Да и Шалве не лучше, у него аж волосы на голове шевелятся:
— Но тебе надобно знать и другое!
— Что... — вздрогнул Киколи.
— А вот это! — Шалва обхватил Василия руками, да как швырнет и его тоже.
Киколи прокашлялся:
— Не возможно, а несомненно Сервантес и Толстой, дорогие мои, более великие писатели, но Флобер — единственный человек, написавший два поистине великих, — без сучка и задоринки, — романа: один из них — о своих современниках; действие же второго он развернул в Карфагене. Нет, все же что это за божья милость, люди добрые, — впал в экстаз Киколи, — что раз и навсегда родились Данте, Стендаль, Мериме, Пушкин, Фолкнер...
И тут Шалва взял его за запястье...
— Но моего Шота, моего Илью, Бараташвили и Гурамишвили, Акакия и Важа, Важа я люблю больше самого себя! — взволнованно воскликнул Киколи, и это потому, что они совсем-совсем мои... И еще есть одна любовь, о которой вслух и не скажешь: слова замирают на губах, — обернулся он к Шалве. А того, глядь, и след простыл; должно, и сам Шалва тоже слился с ним, с Киколи? Так остался Киколи совсем один.
Что ж мне теперь делать, куда податься, думает. Глянул окрест — кругом тьма-тьмущая... Вздрогнул было Киколи со страху и руки от растерянности опустил, да нет, собрался все же с духом — видать, силы-то у него теперь прибыло; взбодрился, приосанился он и двинулся в путь: может, думает, найду я еще свою судьбу. Ветер ревет, ливень вовсю хлещет, но Киколи идет, не останавливается, хоть и холод его пробирает, голод мучит. Идет и вдруг видит какой-то слабенький свет впереди брезжится...
Ну вот и подошла наша история к концу, но коль скоро это была сказка, то и кончим ее по-сказочному:
И радость здесь, и горе здесь. И мука здесь, и отсев здесь.Танцуй-пляши, таш-туш?!
1983—84 гг.
Ватер/по/лоо, Или Восстановительные работы (Фантастическая повесть)
Автор нижеприведенного повествования Афредерик Я-с, учтя реальную нехватку в национальной литературе проявлений фантастического жанра, решил во что бы то ни стало создать, следуя малопроторенными путями-дорогами, произведение одного направления (сиречь: творение, образец, шедевр, белиберду), ободренный мыслью о том, что для любого расписывания-разрисовывания потребны всего-навсего две-три простейшие вещи, как то: бумага, чернила и писчая ручка кизилового цвета. Окрыленный сим соображением, он до отказа наполнил вышеназванного цвета ручку синими чернилами (черных достать не удалось) и уже собрался было подсесть к столу, когда вдруг обнаружил, что наряду с данным предметом мебели ему для воплощения задуманного понадобятся еще и стул, и свет, и зрение, а также и правая рука и еще тысячи других деталей тела, начиная с головы и кончая тем самым местом, которым мы садимся на стул. Но Афредерика Я-с это не особенно озаботило — он, изволите ли видеть, был близоруковат.
1
При всем том, что жители тех мест ни бельмеса не смыслили в бое быков, сие происшествие в основном произошло на территории, принадлежащей Испании, и промеж испанцев.
Бесаме Каро поначалу игрывал на свирели, а потом кое на чем совсем ином.
2
Родился Бесаме Каро в Андалусии, в семье бедного пастуха, и, еще по-детски косолапя, путался под ногами у овец и телят. Ах, и хороша же была Андалусия, обласканная лучами великого дневного светила! Зелено сверкали поля и леса, узенькой полоской прихотливо вилась безымянная деревенская речушка, упрямо и своевольно отбрасывая солнечные лучи и все-таки набираясь тепла; хороши были и небольшой водопад, раскинувший гриву по скользкой лоснящейся скале, и благостный запах духовитых взъерошенных снопов. Наевшись поутру крутой буйволиной простокваши, босоногий Бесаме уходил со двора и день-деньской бродяжил на вольной воле, и не чуя, как у самых ног его нет-нет да и проскользнет желтоватая змейка. Бог ты мой, откуда же было знать в те поры Бесаме, какой опасности он избежал. Да и по зимам, закутанный в овечий тулупчик, он вовсе не примечал уставленных на него из лесу угольками горящих голодных глаз, а его-то норовили слопать. В осенние дни, довольно гундося что-то себе под нос, он перекатывал в сладких от инжира и винограда ладошках опаленный на огне кукурузный початок, нетерпеливо, во все щеки на него дуя, а когда его загоняли под крышу волшебные сумерки, хлебал большой деревянной ложкой из деревянной же миски подкисленное дымящееся варево, млея от жиденького очажного тепла и неприметно клонясь в дрему, в то время как отец его, крепко сшитый, коренастый молчун-пастух, хозяин единственно в своей утлой халупе, уже украдкой посматривал на жену — вторую красавицу на селе, загрубелыми, теплыми материнскими руками готовившую немудреное ложе для Бесаме, — нетерпеливо дожидаясь, когда же наконец мальчонка уснет, меж тем как тот вовсю пялил глаза на потолок. «Пора ему спать», — сурово ронял отец, а мать, женщина: «У меня еще дела недоделаны». — «Ишь, хлопает глазами!» — раздраженно басил отец. «Повернись, повернись на другой бочок», — говорила мать. Но Бесаме, лежа лицом к деревянной стенке, только пуще разгуливался, настороженно прислушиваясь к шагам отца, который на цыпочках как заведенный сновал по хижине. А когда на приглушенный вопрос: «Ты спишь, Бесаме?» — мальчонка покорно отвечал «да», а через некоторое время снова повторял «да», рассвирепевший отец хлопал себя с досады по коленям: «Чтто этто ттакое, женщина, одного ребенка убаюкать не можешь?! Или мне другую бабу искать?..» В обиде на мужа мать порывисто хватала с лежанки увернутого в овчину Бесаме и начинала вовсю трясти его на коленях, тихонько при этом напевая «Спи-и, усни-и, сынок, ба-аюшки баю-у... Лошадка ушла-а, собака пришла-а...» «Какая собака?» — вскидывался Бесаме Каро. «Не твое это дело, ба-аю баай». — «Почему не мое-о?» — «Потому!» — так гневно прикрикивала на него мать, что тут впору бы пробудиться и опоенному хмельным зельем. «Ты не мой мальчик, нет, твоя мать цыганка, она подбросила тебя к нашему порогу...» «А-а?!» — вздрагивал Бесаме и, приподняв голову, испуганно уставлялся на мать. «А-а?!» И с какой же любовью глядела на него именно в эти минуты зардевшаяся, возбужденная и виновато притихшая мать... Бесаме жалобно посматривал на нее снизу, а она, охваченная раскаянием, застыв в оцепенении, обводила глазами свой убогое жилье с его застоявшимся воздухом и земляным полом, примечая каждую трещинку в выщербленной деревянной посуде, а потом вдруг неистово прижимала к себе влажный висок Бесаме и в порыве жалости нашептывала ласково сквозь слезы: «Ты нищ, как Иисус»... «Как кто, мама?» — одним глазком взглядывал на нее снизу вверх Бесаме — другой глаз был прижат у него к материнской груди. «Ты еси бееден, как Иисус...» — напевно выводила мать, а отец, весь облепленный свежим репьем в своих скитаниях по округе, с натруженными, исцарапанными руками, отец с комом в горле виновато отворачивался от своих единственных жены и сына и, не умея плакать, медленно копил в сердце горечь и боль.
Нищие они были, голытьба.
Тут чуток проголодавшийся Афредерик Я-с, вспомнив, что фантастическому произведению требуется хоть немного чудес, решил в данном случае воспользоваться для этой цели таким незамысловатым и безобидным предметом, как сигарета, не откладывая в долгий ящик, вскрыл фабричного производства пачку «Кармен» (кстати сказать, ведь настоящая Кармен работала некоторое время на табачной фабрике, прежде чем окончательно ступить на скользкий путь), вытащил парочку сигарет, положил их на треугольную сковородку, поджарил на сливочном масле и съел, поелику и нижеприведенное повествование имело быть изрядно терпким и горьковатым.
3
Ах, и как же все-таки хороша была Андалусия, но величайший, несравненный фантаст Провидение, которое мы по прошествии времени попросту называем прошлым, возжелало, чтоб лет эдак через двенадцать, в первой половине девятнадцатого века, Бесаме стал студентом Белой Консерватории города Алькарас провинции Мурсия.
Каков он в наши дни, об этом Афредерик Я-с ничего не ведает, но в ту пору Алькарас был маленьким приветливым городком с пригожими кирпичными домиками под выложенными черепицей покатыми кровлями, так что, если глянуть сверху, с холма Касерес, то весь он мягко отливал терракотой, но для этого надо было одолеть изрядный подъем, а так, снизу, городка было и вовсе не видать. Все здесь было миниатюрным: и бассейн из серого мрамора с тонкоструйным фонтаном и плещущимися в нем крохотными золотыми рыбками, и опрятно вымощенные улочки, по которым проворные мальчишки катили грациозно подпрыгивающие тачки с севильянскими апельсинами; и щегольские особнячки, в узких окнах которых нет-нет смутно очертится и тут же пропадет лик какой-нибудь повитой кружевами донны; и степенные ослики, медленно, с неспешным перестуком катившие небольшие ландо, пока в холодных подвалах малюсенькие мышата грызли что-то свое; невелики были и крепостица, и коротенькая, узенькая улочка Рикардо, в конце которой, на окраине городка, находился небольшой публичный дом с щупленькими тоскующими девицами. Здесь, в этой части городка, из крохотных окон продавали пригоршнями маслины и жареные каштаны.
Не только по праздникам, но и в любой самый обычный день, с наступлением сумерек, алькарасцы, погрузившись в себя и нисколько не обращая внимания друг на друга, самозабвенно вытанцовывали болеро, звуки которого доносились в такие часы со всех сторон, а где-нибудь в темном углу улицы стоял укутанный в долгополый плащ, как младенец в пеленки, — исключение для городка — разбойник, отверженный всеми и отлученный от своей возлюбленной, и при малейшем шорохе судорожно вздрагивала его рука, сжимающая нож.
Сюда, в этот городок, и привезли осиротевшего Бесаме Каро, а наш Афредерик Я-с тем временем взял в руки сигареты, нацедил прямо из пачки и себе, и нам (кажется, и настоящая Кармен не прочь была изредка хлебнуть, уж коль скоро ступила своей очаровательной ножкой на скользкий путь) и выпил, не сказав даже, к нашей радости, традиционного «будем». Тьфу ты, ну и невежа...
4
В тот день перемен Бесаме Каро пас, как всегда, чужое стадо.
Ему уже сравнялось пятнадцать, и был он круглым сиротой — первой умерла мать, а следом за ней тихо сошел в могилу и бессловесный отец. У бедняги Бесаме не осталось никого из близких: деда его еще задолго до рождения внука закололи штыками ворвавшиеся в Испанию солдаты известной скотины Наполеона, а на прохладную шею совсем молоденькой бабушки, когда она, распростершись на свежей могиле мужа и воздев руки к небу, во весь голос кляла Бонапарта, накинули, оказывается, бесчувственную петлю.
Нашему Бесаме, как и его отцу, было всего три года, когда он остался сиротой. И его тоже, как когда-то отца, из милости подкармливали овечьим молоком. В благодарность за это молоко они и полюбили овец. Ах, наш Каро... Рано и не раз пришлось ему изведать жестокость незаслуженных розог и теплоту черствой лепешки, поданной доброй рукой... И всего только два друга было у Бесаме — озеро да свирель. Оба они были ему что живые существа: бухнувшись с головой в мерцающие воды озера, всем существом своим ощущал непривычную нежную ласку сирота из сирот Бесаме. И как же красиво и безболезненно склеивалась вмиг воедино озерная гладь, многократко рассеченная барахтающимся в ней мальцом! А на свирели, о, на свирели наш Бесаме играл так, что будь здоров. Первейшим благодетелем, особенно для промокшего до нитки пастушка, был и огонь, но, вероломный и своевольный, особой дружбы с собой огонь не допускал. Совсем другое дело озеро... Но больше всего на свете Бесаме любил свою свирель. Не было во всем поднебесье коня, которого было бы так трудно обуздать, как подчинить себе этот кроткий инструмент, но, послушная тонким пальцам и чуть теплому дуновению из груди Бесаме, свирель выполняла для него все, непомерно возвышая тем обездоленного сироту.
Но разве же этого было достаточно?..
Да к тому же как дулось, как угрюмо глядело на Бесаме по зимам замерзшее озеро; каким пронзительным холодом несло из нетопленого очага, когда в хижине полновластной хозяйкой располагалась черная ночь, а Бесаме ежился в своем углу, закутавшись в драную кошму, и из тонких ноздрей его клубами валил пар. В хижине было хоть шаром покати, ни крошечки хлеба, так что даже мыши и те перевелись — потеряли всякую надежду, разобиделись и ушли. Бесаме не мог играть теперь окоченевшими пальцами на свирели, и она, как ледяная сосулька, праздно покоилась у него за пазухой, дрожмя дрожа заодно со своим хозяином и все же оставаясь ему другом; эх ты, чересчур сирота Бесаме, и сколько же таких ночей вынес ты, бедняжка, на своих сведенных от холода плечах, и как же туго тебе приходилось, но величайший фантаст Провидение, по сравнению с которым Афредерик Я-с — капля в море, да еще безо всякого толку испарившаяся, — этот величайший фантаст пёк, оказывается, исподволь для Бесаме его сиротскую лепешку.
В тот день перемен Бесаме Каро пас, как обычно, чужое стадо, стояло лето, и на озере... Но тут Афредерик Я-с встрепенулся при мысли, что совершенно позабыл о жанре, и нашел выход в том, что поцеловал ручку явившейся в качестве спасительницы сигарете «Кармен», ибо ведь невозможно допустить, чтоб настоящая Кармен, отменно владевшая ножом типа бебут, могла не иметь руки. После этого Афредерик Я-с успокоился, и перед ним вновь открылась возможность вернуться к Бесаме Каро, который как раз плескался в озере, когда величайший фантаст Провидение возжелало, чтоб у проезжавшей неподалеку кареты сломалось все равно какое, но для порядка уточним — левое переднее колесо.
— Что там, Сото? — спокойно спросил сидевший в карете хмурого вида старец неожиданно красивым, мшисто-мягким голосом.
— Через двадцать минут все будет в порядке, синьор.
Старик повел глазами в сторону леса и после некоторого раздумья сказал:
— Тогда... я немного пройдусь.
— Воля ваша, синьор, — ответил возница, уже державший в руках молоток и маленькую пилу. Он мигом присмотрел короткую ветку и стал орудовать осклабившейся на радостях всеми своими зубьями, истосковавшейся от безделья пилой; а вскоре и дробное тюканье топорика донеслось до слуха уже вышагивавшего по лесу старика, длинный плащ которого волочился за его спиной по прошлогодним и позапрошлогодним палым листьям. Хмурый старик медленно шел по лесу, ощущая под мягкими подошвами сапог с высокими голенищами податливую влажную землю и с наслаждением вдыхая благодатную лесную свежесть. В глазах у него рябило от пробивавшихся там-сям солнечных лучей, вокруг свиристели на своем извечном безобидном языке лесные пичуги. Длинные, как плети, руки старика в эти минуты волнения обхватили его тело, — и как же он любил лес! — в душу ему нахлынуло собственное детство. Оживавшие под его переступавшими ногами листья слабо цеплялись за подол накидки; свисавшая невесть откуда прозрачная паутина мягко касалась лица старика, тщетно пытаясь его остановить. Но, непреклонный, как сама судьба, он все шагал и шагал по лесу.
И вдруг остановился: перед ним открылась окруженная деревьями поляна, а посреди поляны блестело озеро, у опушки паслось стадо, а в озере плескался мальчик, наш Бесаме. Детство комом подкатило к сердцу старика и заставило его приостановиться. Бесаме, поплескавшись, поплыл, красиво рассекая воду, затем выскочил на берег и, охваченный ледяным ознобом, стал бегать взад-вперед, чтобы согреться, безотчетно напевая при этом услышанный где-то стишок:
У меня ходила в стаде одна овечка, что от ласки превратилась в дикого зверя.Но вот Бесаме натянул на себя свою нелатаную-нештопаную сиротскую рвань, которую и одеждой-то нельзя было назвать, и по каменному лицу по-разбойничьи притаившегося за деревом старика пошли мягко расходиться какие-то утонченно прекрасные трещинки. Но когда Бесаме с закрытыми глазами нащупал у себя за пазухой свирель и принялся в нее дуть, ох, тут лицо старика вновь обрело свою суровую лепку, ибо старик, как никто другой, знал цену настоящей музыке, — да, такое хмурое, такое строгое лицо можно увидеть только у истого разбойника и у настоящего многострадального музыканта.
А Бесаме — он только чуть обсох — наигрывал на свирели что-то свое, сиротское, и тонюсенький звук насквозь пронизывал ближний лес, где за одним из деревьев стоял, по-разбойничьи притаившись, великий старый музыкант, который немало повидал на своем веку, но сейчас не верил своим глазам: Бесаме в этот миг походил на какое-то причудливое деревцо с одной-единственной волшебной ветвью, из которой диковинными листочками прорастала сама она — бездонная и бескрайняя, сама она — богатая и щедрая, сама она — беспредельно милостивая, сама она — вольная, плавно вибрирующая в воздухе скрытая мощь, само несказанное счастье, сама верховная владычица нашего высшего повелителя, нашего всеобъемлющего владыки — воздуха, сама великая вдохновительница, сама она — Музыка!
В неистовом страстном порыве, сопредельном жестокости, Великий Старец твердой поступью двинулся к Бесаме. Пастушок прервал игру и в оцепенении широко раскрытыми глазами уставился на старика, который приближался к нему с набрякшим от возбуждения, сосредоточенным лицом.
Перепуганные овцы сбились в кучу подле Бесаме, а сам он, спрятав свирель за спиной, тщетно силился понять свою вину. Старик меж тем все надвигался на него, пробивая дорогу по колено в стаде, упрямо, своевольно взрывая, точно снег, колышащуюся под ногами живую тропу.
— Как тебя звать, пастух?
— Меня... я Бесаме.
— Родители у тебя есть?..
Так как его ответ должен был отозваться в чьем-то сердце болью, невольно обеспокоить кого-то, Бесаме пробормотал, низко понурив голову:
— Нет, синьор.
— Очень хорошо, — сказал старик. — А стадо это твое?
— Нет, все овцы чужие...
— Ты пойдешь со мной?
— Что, синьор?
— Пойдешь ты со мной?
«Что это за человек?!.»
— Зачем, синьор?
— Ты хочешь быть музыкантом, Бесаме?
— Очень, да.
— Раз так, то пошли.
Бывший пастух смотрел на старика с удивлением.
— А стадо?
— Отгони к хозяину.
Бесаме покосился на стадо. Жаль ему было...
— Забегу домой.
— Ладно. И прихвати одежду.
— Мне нечего брать с собой, — опять поник головой Бесаме. И вдруг вспомнив что-то, не без гордости, но все еще с понурой головой добавил: — Я нищ, как Иисус.
Старик некоторое время поглядел на него и, подавив едкую горечь, мягко спросил низким, бархатистым, словно мох, голосом:
— А зачем домой?
— Надо бы забить двери и окна, так принято, синьор.
Спокойно глядя на него, старик сказал:
— На дороге стоит экипаж, я там подожду.
5
Автор частично вышеприведенного, а в основном нижеследующего повествования — чистейшей воды фантаст Афредерик Я-с — неприметно вспрыгнул на запятки кареты и, попридержав дыхание, приник к ее спинке. Хотя нет, нет, чего это я тут нагородил, что, мол, неприметно, начни он даже громко охать и ахать или вопить во всю глотку, его бы и тогда никто не услышал — ведь он-то, с вашего позволения, — автор!
Да, значит, так-с.
Коляска катила себе вперед, а Афредерик Я-с, тесно прижавшись к ее задней спинке, пристально, стараясь ничего не упустить, вглядывался в окошечко, занавеска на котором колыхалась и вздрагивала, а то и вовсе взлетала вверх, когда на дороге попадались какой ухабчик или колдобинка. Занавеска, подпрыгивая и взвиваясь, расширяла поле зрения Афредерика, и вот что видел он тогда: он видел погруженного в свои мысли седого долговолосого музыканта-старика, который сидел к нему лицом, и кругленький затылок маленького пастуха, а из всего его лица — только обращенный к окну влажный кончик носа. А не плакал ли, часом, наш Бесаме Каро? Прицепившись к коляске, что твой бродяга, Афредерик Я-с перевел взгляд со старика, задрапированного в снежно-белый бархат, на нашего Бесаме. И чего только не приметил он на свисающих с него лохмотьях: и смолу, натекшую с высокой ели; и, словно расплывшиеся вокруг раны кроваво-красные пятна от побывавшего за пазухой кизила; и пепел от лежания на кострище; и шерстинки ягненка, которого он прижимал к груди; и крохотные, вспыхивающие золотом соломинки в волосах, а на губах и на руках — приставучий сок зеленой кожуры грецкого ореха. К лохмотьям во множестве пристал цепкий репейник, и все они были сплошь заляпанные грязью, пропыленные, выгоревшие на солнце. Но как-то безгрешно грязен был чересчур сирота Бесаме.
Афредерик Я-с отодвинулся от окна, пристроился на каком-то выступе коляски и, прислонившись к ее спинке, задумался.
Все это вкупе имело следующий вид: впереди — трехконная карета; все три коня с выгнутыми шеями и развевающимися гривами; это они заставили только что грохотать под своими подковами доски моста, перекинутого через реку Хениль; далее — знакомый нам возница — придурковато-молодецкий пентюх Сото, важно восседающий на облучке с ременным бичом в руке; он и утонувший в мягких подушках экипажа старик сидели спина к спине. Музыкант уныло глядел на остающуюся позади окутанную пылью дорогу, а напротив него, осторожно примостившись в своих отрепьях на краешке мягкого сиденья, пастушонок Бесаме Каро с упованием всматривался в освеженную утренним дождичком прибрежную рощу, показывая спину в свою очередь расположившемуся к нему спиной вышеназванному Афредерику Я-с, который в глубокой задумчивости уставился на сигареты «Кармен». Да-да, при ближайшем рассмотрении все они, раскачиваемые экипажем, выглядели именно так. Причем у Афредерика Я-с странный выбор висел на кончиках пальцев — он раздумывал, а не использовать ли, в конце-то концов, сигарету «Кармен» по ее прямому назначению.
Под мерное позвякивание колокольчиков экипаж плавно катил по Беанской равнине.
Вольготно чувствовали себя предавшиеся мирному созерцанию седоки экипажа. Бесаме Каро впервые видел своими неискушенными глазами такие необъятные дали; изрядно наездившийся туда-сюда, привычный к скитаниям Сото не проявлял ни малейшего интереса к открывающимся ландшафтам и рельефам и даже нет-нет вполглаза подремывал на облучке; что ж до Афредерика Я-с, то он время от времени тянулся нетерпеливой рукой в карман за спичками, но не решался зажечь даже этот крохотный огонек, поскольку настоящая Кармен, случись ей, ночью то иль днем, любила поиграть с огнем, недаром же и ступила она, мало что в туфельках на высоком каблучке, да еще на скользкую дорожку, последовав за всякими отрицательными, как принято их называть, типами, за всякими подонками, вооруженными ружьями и ножами и таскавшими на своем горбу контрабанду, и не только просто последовала, но и сама внесла немалую лепту в их темные и грязные дела. Обо всем этом и размышлял Афредерик Я-с, пока осторожно ведомый Сото экипаж медленно взъезжал на холм Эсихе и неспешно скатывался под изволок.
Смеркалось, и Бесаме Каро так неудержимо потянуло к овцам, которых он об эту пору должен был бы загнать в овчарню, что у него защемило сердчишко и он украдкой смахнул в темноте несколько слезинок. Вот в таком-то экипаже, да еще к тому же голодного, его стала одолевать дремота, а потом он и вовсе заснул и не приметил, как они проехали перекинутый над Гвадалквивиром мост о четырех устоях, и внезапно вздрогнул — старик положил ему на голову свою крупную руку, — огляделся и увидел за окном экипажа одну непроглядную темень, лишь там-сям озаряемую мягкими всполохами. «Вот и Кордова», — объявил Сото, и Бесаме вовсю вытаращил глаза — он впервые в жизни видел город, да еще такой большой город, где звучало родное canto и люди таинственно кружили в танце с факелами в руках. У Бесаме мутилось в голове. Он был как в дурмане, когда его ввели в какой-то большой, красивый кирпичный дом, да и позже, когда он стоял и стоял, клюя носом, пока Сото обмеривал ему веревочкой руку, ногу, голову, туловище. А потом какая-то согнутая пополам старуха взяла его за руку и повела куда-то по тоннелю, а затем вниз по витой лестнице, то и дело посматривая снизу вверх на покорно переступавшего рядом с ней мальчугана и улыбаясь ему своим черным лицом. Наконец они остановились перед маленькой дверцей, пожалуй, как раз со старуху высотой. Кто-то открыл дверцу изнутри, и оттуда потянуло паром. Теперь и Бесаме согнулся вдвое и двинулся, пошатываясь, куда-то под низкими сводами, ощущая лицом что-то липкое, а когда тоннель закончился, он выпрямился и остолбенел — перед ним была круглая, наполненная паром комната, душная и почти совсем темная, очень слабо освещенная тусклым светом вставленных в фонари свечей. В густом мглистом тумане запотевшие стены жирно лоснились, и по ним ручейками сбегала вода. Чуть-чуть освоившись в непривычном тяжелом тумане, Бесаме вздрогнул — из клубящегося пара выделилась и стала приближаться к нему смутно различимая фигура: она словно не шла, а плыла — под длинным одеянием совсем не видно было ног, и только по грациозным колебаниям тела чувствовалось, что это женщина. Когда она подошла наконец в этом душном безмолвном мареве к робко потупившемуся бедному мальчугану и остановилась, Бесаме почувствовал, что от него чего-то ждут, и тут же ощутил, как старуха нетерпеливо пнула его в спину. Набравшись смелости, он поднял голову и широко открыл глаза.
Окутанная паром высокая фигура была облачена во что-то долгополое и темное, даже кончиков пальцев и тех не было видно из-под длинных рукавов; лоб туго охватывала белоснежная полоска, чуть выбившаяся из-под обрамлявшего лицо черного плата, и только одни глаза горели странным блеском — такие круто подтянутые к вискам, такие зеленые-презеленые.
Поддавшись колдовскому взору, Бесаме стоял с задранной головой, читая в этих странно мерцающих глазах какое-то безмолвное повеление. Но откуда все-таки бралось столько пара... Наконец он немного пришел в себя, почувствовал, что в ногах прибыло силы, и, неодолимо влекомый зеленым очарованием, даже переступил шаг вперед, но запнулся. И всё эти глаза! Под их взглядом этот образ из сновидения, эта удивительная женщина представилась ему с головы до ног обнаженной. Только наш глупыш Бесаме ничегошеньки не смыслил в женщинах и во всех тому подобных делах. А под грубым одеянием стоявшего перед ним видения вздымались непривычные для взгляда Бесаме выпуклости, виделись высокая шея, тонкие ключицы, упругий стройный стан; обрисовывалось сказочное бедро, чуть очерчивались линии живота. Все это было слишком жестоко. Горячее тело женщины пьянило своей близостью, и Бесаме, теряя голову, с великим трудом пересилив себя, отвернулся — уж лучше было смотреть на старушку. Но старушки поблизости не оказалось, она куда-то исчезла... А туманная женщина медленно выпростала из рукава прекрасную тонкую руку и, опустив ее на плечо Бесаме, повернула его к себе лицом, неспешно раздела, бросив в угол его тряпье, ввела его в глубокий, по самое горло, бассейн, и сама тоже вошла в воду, продолжая глядеть на него все теми же нагими глазами, а наш Бесаме, раздетый догола сирота, весь горел от стыда и обжигающего пара, с трудом снося все это. Странная монашка, которую звали сестрой Терезой, очень сухой, даже в воде сухой ладонью помыла ему везде, но так, что в этом не было и тени чувственности — все преследовало одну только цель — чистоту. Потом она повела его голяком в другую, более светлую, прохладную комнату, увернула в большую простыню, и Бесаме очень быстро обсушился, потому что ему помогали. Потом женщина, прикинув, что к чему, одела его во все чистое и новое, купленное Сото по поручению старика, — причем с ее собственного одеяния стекала в это время теплая вода, — внимательно оглядела со всех сторон, даже, кажется, улыбнувшись ему с тепло засветившимся взглядом, потом склонилась над ним, держа руки за спиной, и, на миг откинув с лица темный плат, коснулась пухлыми губами его лба. Бесаме, к своему удивлению, обнаружил, что и у чистоты, оказывается, тоже есть свой запах, тоненький и вольный, очень схожий с запахом бумаги, только чуть-чуть более весомый. На этот раз ему указали на дверь со строгим орнаментом, и он вошел в комнату, где за столом сидели старый музыкант и Сото. Они напоили его чем-то горячим и очень вкусным и угостили какими-то незнакомыми кушаньями, а когда он благодарно уснул, прижавшись щекой к столу, его подхватили под мышки и отвели в коляску. Всю ночь они мчались куда-то — проехали Убеду, потом Эстэ, потом еще что-то. Пока Сото умелой рукой сменял взмыленных лошадей, Бесаме, съежившись, спал на мягком сиденье, старик подремывал, а Афредерик Я-с околачивался где-то поблизости. К рассвету они, спустившись по склону Касерес, вам уже, должно быть, памятному, подъехали к Алькарасу. А быть может, вы запомнили также и то, что в этом городке все было миниатюрное, за исключением, надо сказать, одного солидного здания, которое при описании городка Афредерик Я-с в силу присущих ему странностей сознательно не упомянул, — за исключением белой, лучезарно сверкающей на рассвете многозвучной Консерватории.
6
Сперва ему показалось, что над головой его остановилось солнце, ибо он ощутил на щеке тепло и в полусне смутно подивился, потому что по утрам он всегда опережал солнце. Но, открыв глаза, он был страшно смущен — на него сверху смотрел Великий Старец. Еще совсем недавно Бесаме был пастухом и довольствовался очень кратким сном, и теперь, когда он выспался в просторной, мягкой постели, его поначалу даже больше, чем старик, поразило то, что было уже позднее утро, а уж после этого — давешний старик, которого он в первый момент не признал. С перепугу он было привскочил, но, встретив чуть заметную улыбку, все припомнил, и у него отлегло от сердца.
— Твой завтрак тут на столе, — сказал ему старик, — а потом выйдешь на улицу, осмотрись хорошенько и иди к самому высокому зданию.
— Да, — кивнул ему Бесаме, и вдруг ему стало стыдно, что он развалился в такой белоснежной постели, да еще в таком белье, но нет, ох, нет же, ведь он и сам был теперь чистый.
— Лицо и руки помоешь вон там.
— А если меня... если меня не впустят...
— Впустят.
— А что там, синьор, в этом высоком доме?..
— В том высоком доме, Бесаме, ты должен стать музыкантом. Хочется тебе этого?
— Очень да.
Старик, посуровев, посмотрел на него сверху:
— А ты сможешь?
— Я очень постараюсь, синьор.
— Вас там будет много, — помягче сказал старик, — ты должен отличиться.
— Кого будет много?
— Таких, как ты, начинающих, — удивительно ласково прозвучал голос старика. — Пока музыкантов-ягнят.
— А у этих многих, — смущаясь, спросил Бесаме, — есть в том доме главный пастух?
— Да, есть.
— И как же и как его зовут?[45]
Старик едва заметно усмехнулся в сторону:
— Христобальд де Рохас. Запомнишь?
— Да-с. Такое имя и такую фамилию запомнить легко.
— Спроси его, и тебя пропустят.
— А еще что мне сказать?
— Там будет видно. Ну, я пошел.
После завтрака Бесаме умылся, потом глянул на тарелку, и, немного подумав, слегка повозил ножом и вилкой по ее глазированному дну.
Позволю себе доложить, что это была куполообразная комната с четырьмя окнами. Одна из ее дверей выходила на балкон, но Бесаме еще никогда не бывал на балконе и выйти туда не решился. Он осторожно приоткрыл дверь все еще темными от сока зеленой кожуры грецкого ореха руками и стал спускаться по витой лестнице на нижний этаж. А там, у лимона в кадке, стояла внучка Белого Старца — Комнатная Рамона.
Девочка тринадцати лет, пятнадцатилетний мальчик.
Оба вспыхнули и до невозможности залились краской. Но с чего бы это? Тут даже полнейший фантаст Афредерик Я-с и тот при всем своем старании ничего не понял. Бесаме неловко кивнул головой, девочка чуть-чуть присела, подогнув коленки. Бесаме без всякой видимой причины сунул руку в карман, а девочка склонила головку и медленно выставила из-под платья кончик премилой туфельки. Бесаме вспомнил о своих пальцах, на которых все еще темнели следы сока зеленой кожуры грецкого ореха, и поспешил сунуть в карман и вторую руку, но к этому времени он уже был во дворе.
Он в смущении нерешительно приоткрыл ворота какого-то там цвета.
Наш маленький, наш крохотный Алькарас — престольный город Афредерика Я-с.
Маленькой была миниатюрная крепостца... коротенькой и узкой — улица Рикардо... Но Бесаме наш — наш Каро, ничего не замечая, как завороженный, шагал к белому зданию, а оно, оно, белейшее из белых, грузно белело на своем месте, а потом стало как будто чуть-чуть полегче — это именно оттуда долетел до Бесаме какой-то пронзительный звук — то был звук кларнета; а потом совсем другой звук — скрипки, — вызывающий теплую дрожь, и здание стало еще более легким, а звуки, пока Бесаме шел, мелко перебирая ногами, наливались силой, ширились, нарастали. К ним примешался какой-то бархатистый музыкальный инструмент, как бы беседующий сам с собой, потом еще один; звуки то возносились вверх, то низвергались, и здание становилось все легче, все воздушное. Куда-то взметнулся высокий звук, а за ним последовали совсем другие, и, вылетев с жужжанием из белого улья, этот свободный хор инструментов, это вольное сонмище звуков, восставших против всякой гармонии, — этот репетирующий оркестр, нескладный, нервно взвинченный, резаный-перерезанный, хаотически, путано голосил в огромном здании, а сам дом будто пошатывался на своем основании и рвался подняться в небеса. В этом всеобъемлющем белом улье, хоть и путано, хаотически, буйствовала, пылала огнем Музыка, сама Музыка.
Высоко запрокинув голову, стоял сирота Бесаме, прислушиваясь к удивительному состязанию дивных инструментов; нет, он не слушал, он с трепетом впитывал в себя эту музыку, судорожно сжимая засунутой за пазуху рукой свою свирель, свой маленький, незатейливый инструмент. Но вот все стихло, здание впало в полную немоту, и из резной двери стали неторопливо выходить только что сражавшиеся меж собой музыканты, выходить так спокойно, словно бы ничего не произошло. Ах, да они, наверное, волшебники, или, может быть, так искусно притворяются. И шапки у всех у них разные — у кого с перьями, у кого — высокие, круглые и сверкающие, у других; островерхие колпаки, а то еще вроде бы тарелки. Какой-то человек выглянул из верхнего окна и спросил: «Ты Бесаме?», услышал в ответ «да» и загреб к себе рукой воздух: «Сюда, сюда, маэстро Христобальд» де Рохас ждет вас».
Бесаме переступил через порог.
Ничего перед собой не видя, не глядя по сторонам, он двинулся вперед и уже собирался ступить безгрешной ногой на мраморную лестницу, когда сверху донеслось строгое и грозное:
— Подожди там!
В испуге он мгновенно остановился и стал ждать.
— Повернись.
Как оказалось, он находился в каком-то совершенно поразительном зале: на стульях с высокими спинками были разложены — ох ты, господи боже мой! — всякие, самые разнообразные инструменты, совершенно ему не знакомые... Ошеломленный, он стоял и стоял, пока сверху снова не донеслось:
— Обойди все и к каждому прикоснись рукой.
Что же это такое, в конце-то концов, не выдержал Афредерик Я-с, фантастика это, наконец-таки, или же просто пшик! Что это, в самом деле: все идет как положено, своим чередом. Нет, послушайте-ка теперь его самого, и он скажет свое: — Эх, сигарета! О, Карменсита, василек контрабандистского поля, как по-разному все тебя любили, и что же все-таки такого особенного нашли они в тебе? Непутевая ты, прости за выражение, была бабешка, покрывшая позором своих родителей и детей своих родителей — своих братьев и сестер, хотя не знаю, были ли таковые у тебя. Там, на фабрике, ты было ступила на правильный путь, однако вместо того, чтоб прославить себя высокими показателями в труде, ты возьми да соверши уголовное преступление с применением холодного оружия. Почему, почему ты свернула с трудовой дороги куда-то в колючие заросли, чего, спрашивается, ты там искала? Не говоря уж обо всем прочем, твоя длинная кружевная накидка поминутно цеплялась, вот именно что цеплялась, да еще как цеплялась за колючки; но разве же могло что остановить тебя, ступившую на путь порока, что, спрашиваю я, могло тебя остановить? Тогда как у приличной, благовоспитанной особы из-под длинного платья и кончика туфель не увидишь, ты с открытыми голяшками таскалась по берегу реки, и с тобой даже здороваться никто не хотел, да что там — водить с тобой знакомство почиталось за срам и позор; коли не веришь, спросим хоть у того же Афредерика Я-с, любившего резать в глаза правду-матку, ведь он, слава богу, под боком. И вот что он говорит: будь у меня избранница сердца, я бы не дал ей словечком с тобой перекинуться, а поступи она мне наперекор, я б ей строго указал, а еще продолжай она гнуть свое, пробрал бы как следует, а если бы и это не помогло, выпорол бы розгами, ну а уж когда бы она и после этого осмелилась заговорить с тобой, запер бы ее под тройным замком, а сам со всех ног кинулся прямиком к тебе, потому что люблю я тебя, Кармен. Уф ты черт, ну и чушь же он здесь наплел. Хотя, впрочем, что же все-таки было в тебе такого, о, Карменсита, виноват, Кармен, чем же это ты брала, что все наперебой в тебя влюблялись, нет, не пойму, не могу понять, разве что вот только эти твои манящие взгляды, которые ты так и метала своими черными огненными глазищами, способными зажечь пламенем сигарету, а с сигаретой-то сейчас и выступает наш Афредерик Я-с, так что надо бы ему поостеречься, не то еще того гляди потащится он за тобой, такой роковой, такой опасной, которой все равно, что у нее в свое время под головой — пуховая подушка или случайная травка. Не кобылицей же ты была, в самом-то деле, Кармен, что так безудержно носилась вскачь по скользким дорогам! Нет, не понять мне, кто и за что тебя любил, хотя, правда, было в тебе нечто бесценное; сдается мне, где-то-как-то-все ж таки-пожалуй-самую чуточку ты была свободна, не так ли? Не этим ли ты нас и околдовывала? Как знать? А если это так, то ты была высшего порядка инструментом, правда, всего лишь с двумя, но столь алчно взыскуемыми струнами, которые были натянуты на твоем голом теле. Эти две совершеннейшие струны — Свобода и Любовь. А так как в каждом инструменте — я имею в виду инструмент самого высшего порядка, самый утонченный — эти два понятия — свобода и любовь — постигаются через тяжкую муку, потому что кроются они в тайном тайных, то вот и ходил наш Бесаме, наш маленький Каро промеж инструментов и до каждого из них дотрагивался рукой, все еще выпачканной соком зеленой кожуры грецкого ореха, и они издавали в ответ дурманящие звуки, что и составляет главное музыкально-инструментальное назначение дерева, металла и конского волоса. И почуяло что-то сиротское сердце, что-то бессовестно могучее. А пока он осматривался с затуманенной, вскружившейся головой, сверху ласково прозвучало:
— А теперь поднимись сюда.
Мраморные ступени ходуном ходили у него под ногами, пока он в тревожной тишине поднимался наверх. Поднялся и обмер!
На возвышении, перед ниспадавшим до самого пола синим бархатным занавесом, тонул в глубоком кресле, уронив на подлокотники натруженные руки, сам Великий Маэстро Христобальд де Рохас.
Он еще раз переспросил:
— Значит, ты хочешь быть музыкантом, Бесаме?
И ему снова ответили:
— Очень, да.
— Вот и хорошо, — сказал старик. — Подойди поближе.
Глаза у него были вроде бы серого цвета стоячей воды, утомленно-серые, но с зеленоватыми корнями.
— Опустись на оба колена, — сказал старик. И воля его была исполнена.
Своими то ли сосновыми, то ли еловыми ладонями старик сжал худенькие щеки Бесаме, и тот ощутил у себя на висках железные пальцы, а души его коснулся смычок из конского волоса.
Лицо старика было настолько близко, что Бесаме не мог сосредоточить взгляда, ему лишь смутно виделась какая-то распахнутая необъятная ширь. Теперь, в такой непосредственной близости, оказалось, что в глазах старика переливаются тысячи многоцветных крапинок — куда там радуге! — и ошеломленный Бесаме с превеликим усилием постиг, что все эти сверхстранным образом сочетавшиеся краски были отсветами только что виденного им оркестра.
— А теперь пойди и стань лицом в угол.
Но почему это его, как наказанного, поставили лицом в угол и заставили слушать:
— Бесаме, если ты хочешь быть музыкантом, тебе придется покорно просунуть голову в тяжелое ярмо и взвалить на свои щуплые плечи огромное бремя. Ты выдержишь?
— Не знаю, да.
— Знай, что тебе придется отказаться от многих удовольствий, ибо человеку дается в жизни только одна какая-нибудь радость, а музыканту ничто не дозволено за счет музыки. Единственно и только в одном своем музыкальном инструменте должен ты находить утеху и отраду.
— У меня никогда не было никаких удовольствий, синьор, — выпалил сгоряча Бесаме, — ни больших, ни маленьких, — и, сам испугавшись своей дерзости, выжидательно притих.
Старик молчал.
— Я вечно был голоден, — вновь отважился Бесаме Каро, — я мучительно мерз, синьор, в зимнюю стужу. И должен признаться, мне очень по душе моя новая одежда, так верните же мне, прошу вас, мое старье.
— Подойди, Бесаме, — ласково сказал совсем растроганный старец, и когда Бесаме приблизился, возложил на плечо ему руку. — Ты не знал до сих пор удовольствий, но потом, когда ты чего-то достигнешь, тебе придется всю жизнь сурово пренебрегать всеми удовольствиями и радостями. Что же до твоей новой одежды, то пусть она останется у тебя, потому, во-первых, что к одежде привыкаешь, а во-вторых, потому, что ты ничем не должен внешне отличаться от других — ни богатством, ни бедностью. Ты должен всегда стараться не привлекать к себе внимания. Потом ты поймешь почему.
С этими словами старик протянул Бесаме какой-то тонкий черно-продолговатый ящичек.
— Что это, синьор? — вздрогнул Бесаме.
— Здесь лежит флейта, первейшая свирель из всех свирелей, и это единственный инструмент, который начинает звучать от поцелуя.
— Что же это такое...
— Скоро узнаешь. Ты будешь жить у меня в семье, Бесаме, и тебе больше не придется заботиться о еде и питье. Отсель твоей единственной заботой будет музыка, сынок. А каждый понедельник ты будешь получать двенадцать песо.
— Спасибо, не хочу.
— Как так не хочешь! Это тебе на жареные каштаны и свечи. На, бери.
Стыд не позволил Бесаме взять деньги, он даже прикрыл глаза от смущения, и старик сам опустил их ему в карман.
— Но ведь я не пас ни одной вашей овцы...
— Вот эта флейта и будет моей овцой, — сказал старик. — А музыка — это тот воздух, которым ты должен ее питать...
— А где же кормить ее...
— Там, у себя в комнате.
— А если я буду играть плохо, вам от этого беспокойство...
— Воздух флейте так или иначе нужен. Опустись на одно колено.
Старик обмотал лоб и затылок Бесаме прохладным куском черного бархата, завязал его у виска и поправил спадавшие с одного бока на плечо концы небольшого банта.
— У нас, Бесаме, владеющие разными инструментами музыканты носят различные головные уборы; вам, играющим на флейте, положен вот такой головной убор. Тебе нравится?
Бесаме вдруг благоговейно прильнул сомкнутыми губами к его великолепно изваянной могучей, многострадальной руке, коснувшись ее таким нежным лобзанием, каким касаются флейты, начиная играть, и Великий Маэстро Христобальд де Рохас, ощутив всей поверхностью кисти его очень горячие, очень сиротские слезы, с подкатившей к сердцу терпкой нежностью возложил на голову своего ученика вторую руку, ту руку, ту великую руку, которая заставила нашего Бесаме, нашего маленького Каро, снова и снова ощущать себя раздавленным музыкой и тогда, когда он уже одиноко шагал с припухшими глазами по улице, бережно зажав под мышкой свою флейту — свою надежду, и когда на шум его теперь уже чуть более смелых шагов в узеньком окне мелькнул таинственный силуэт какой-то донны, мелькнул и тут же исчез, потому что совсем другого кабальеро, невежду в музыке с златосреброкованной шпагой на боку, ждала, покусывая от нетерпения губы, целованная-перецелованная женщина, а Бесаме не приметил не только ее, но и внучку Великого Старца подле знакомого дома, Привратную Рамону, которая, миновав двор и увидев Бесаме, замерла у ограды — в ее готовое раскрыться сердце маленькой женщины вошло что-то неодолимо могучее, а этот Бесаме, наш Бесаме, шагал и шагал себе, возвращаясь в праведно-строгий дом, внутри которого равно устоялись мягкие ароматы и дух благостности, а над всеми цветами главенствовал синий цвет; и наш пастушок снял с ног обувь, придержал ее под мышкой с другой, бесфлейтной, стороны и, изо всех сил прижав локти к худеньким бокам, с превеликим трудом достал из кармана пару мелких монеток, и ему подали свечу... Припав на колени с едва теплившейся крошечным фитильком свечкой в и без того прозрачных пальцах и с еще, не виденной флейтой под мышкой одной руки и с обувью — под мышкой другой, Бесаме, весь отдавшись лицезрению, вперился изумленным взором в чуть проглядывавшие сквозь разреженные сумерки причудливые краски — там, на стене, был изображен претерпевший муки мученические, и к тому же распятый на кресте, и к тому же нищий Иисус, а немного поодаль проступал лик его прекрасной в своей высокой скорби матери, обращаясь к которой коленопреклоненный Бесаме шептал, сжимая в руке чадящую свечечку:
— Самая великая госпожа Мария, самая милостивая синьора, спасибо вам, очень большое спасибо за то, что вы привели меня сюда, в этот город.
Как мы уже неоднократно твердили, по сравнению с самой судьбой Афредерик Я-с был не более как капля в море.
7
Не вообразите себе, что на этом сия история полностью завершилась, — ох, сдается мне, мы не дошли и до половины, а похоже, будто все и закончилось, не правда ли?
Чего же нам еще, казалось бы, желать! Мальчик-сиротка в отличие от Карменситы стал на правильный путь, достиг даже всеобщего признания, ибо в любом уголке земли даже самый распоследний подонок и проходимец и тот любит музыку — правда, только чужую, своей у него нет, — так что нам проще простого было бы закончить свое повествование, поведав вкратце, что: «Бесаме Каро отличился благодаря своему прилежанию в занятиях, стал известным музыкантом, обвенчался с подросшей Рамоной, старик перед смертью передал ему большую Белую Консерваторию и маленькую дирижерскую палочку из слоновой кости, на выступлениях Бесаме зал чуть не рушился от аплодисментов, в семье росли чудесные детки — двое мальчиков и девчурка, а в небе чирикали птахи». Но нет, не случилось всего этого, разлюбезные вы мои, а наплети вам Афредерик Я-с неправду, он после этого в зеркало не мог бы на себя взглянуть со стыда. А на что бы он тогда был годен? Ведь прежде чем копаться в чужой душе, каждый из нас должен во всякий миг до конца познать самого себя. Да-а, так-то вот. А наш Бесаме претерпел, как говорится, немало злоключений в крохотном городке Алькарасе.
В просторных светлых покоях Великого Старца, сидя за длинным столом на почтительном расстоянии друг от друга, мирно завтракали сам Великий Старец, едва осмеливающийся дышать Бесаме и Утренняя Рамона; затем Бесаме повязывал наискось через висок черный бархатный плат и, затаив робость, шел к величественному белому зданию, где его строго принимал добрый знаток своего дела знаменитый флейтист маэстро Карлос Сеговия с косым шрамом через все лицо. Бесаме благоговейно подносил к устам свой музыкальный инструмент с пока еще глубоко спящим внутри него волшебником и легким поцелуем передавал ему свое дыхание, со всем усердием следуя советам и наставлениям Карлоса Сеговии и всеми силами тщась расшевелить спящего волшебника, но нет, ох, господи, нет, никак не удавалось хотя бы разок его пошелохнуть — флейта издавала сиплые, шероховатые, испещренные занозами звуки, так что потаенно чувствительное нутро маэстро Карлоса будто сплошь остекленевало и по этому стеклу беспардонно, с визгливым скрежетом корябали острым ножом, и хотя вся кожа у маэстро вставала дыбом, он угрюмо сносил все и учил. Чему? А музыке.
По вечерам Бесаме в задумчивости жевал свой ужин, а Рамона Сумерек пощипывала красивенькое печенье. А на пятый день, когда Христобальд де Рохас торопливо вышел из столовой навстречу какому-то гостю, девочка, поковыривая вилкой хлеб, отважилась:
— Тебя... как зовут?
— Бесаме... а вас?
— А меня Рамона.
Вострепетание, о-ох!..
Почти все маэстро в консерватории были хорошие: по теории — деловито-решительный бородач; по сольфеджио — ясноглазый, будто весь просвеченный насквозь нежными, стройными звуками старикан, упиравшийся в клавесин строгими, как сам закон, пальцами; овеянный глубокой таинственностью, отрешенно-туманноглазый, возвышенно надломленный и какой-то непостижимо праведный преподаватель гармонии; златоустый мэтр по музыкальной литературе, благодаря которому Бесаме вкратце узнал об исполненной тягот жизни великих и величайших музыкантов... Учитель поет хором с пятьюдесятью шестью ушами — в хоре двадцать восемь учеников... Единственный, с кем никак не мог свыкнуться Бесаме, был гисторист Картузо Бабилония, тайный обожатель разорителя родной Испании — Наполеона Бонапарта. На оборотной стороне висевшего в его спальне большого портрета общепризнанного прародителя герцога Альбы хоронилась воодушевляющая душу Картузо картина с изображением грузно осевшего на коне Наполеона, лицезрением коей сей гисторист ежевечерне наслаждался, отвернув несравненновзиравшего герцога Альбу носом к стене, хотя Бонапарт, прямо скажем, весьма мало походил на джигита. А чуть свет поутру потайной Картузо прежде всяких дел поспешно переворачивал картину снова на ту сторону, с которой недовольно взирал на мир герцог с прилипшей к губам желтой известковой крошкой.
Таково бывало тревожное пробуждение Бабилония, тогда как Бесаме Каро радостно открывал по утрам глаза в благодатных покоях Великого Маэстро, потому что на диване ожидал его нежного прикосновения тот самый сухой, вытянутый в длину инструмент — его флейта, в которой уже однажды как будто чуть-чуть шевельнулся, пробудившись от своего совершенно беспробудного сна, волшебник, и хотя Бесаме было пожаловано милостивое разрешение играть в своей комнате в любое время, он, чуть забрезжит рассвет, осторожно брал в руки флейту и направлялся сквозь воздух, которым так приятно дышалось, поначалу к окраине Алькараса, где, ободренные утренней зорькой, бойко свиристели переметнувшиеся сюда, в этот город, но все равно деревенские пичуги, а потом довольно крутой и извилистой тропой взбирался в гору, с которой каскадами срывалась речушка, и подходил к по-утреннему трепетно-свежей роще. Здесь все привлекало, все манило его — выросшего средь лугов и лесов — остаться, но Бесаме спешил к облюбованному им причудливому укромному местечку, туда, за рощу, на тоскливый холмик Касерес, откуда как на ладони виделся пригревший его и без того небольшой, а отсюда сверху, и совсем махонький городишко Алькарас. На вершине утеса имелась неглубокая впадинка, в ней и примащивался наш Бесаме, свесив над пропастью обе ноги. И эта высота, это ощущение опасности делали его прикосновение к флейте каким-то особенно осторожным и трепетным, как нежный поцелуй, и ничего не упускавший милостивый волшебник, очень хорошо знавший цену нежности и верности тех, кто отдал себя служению ему, теперь, на утесе Касерес, уже явно пошевеливался. А Бесаме, прильнув губами к флейте, силился выразить всю свою благодарность городу, где высилась большая Белая Консерватория, даже отсюда, сверху, беловеличественная, прянувшая вверх до первой звезды... Осторожно передавая свое трепетное дыхание флейте, Бесаме будил ото сна маленький городок, и Афредерик Я-с терялся в догадках, почему это с рассветом везде и повсюду разливается какая-то несказанная радость, почему приглушенно слышится шум реки, как не мог он взять в толк и того, кто же, худший враг для испанцев — пришлый иноплеменец Бонапарт или же родной им телом, душой и всеми своими потрохами Альба, — уж в слишком большое замешательство приводила его тайная любовь и приверженность гисторика к тому отошедшему в небытие человеку, который дотла разорил его родину, оставив незаживающие раны даже на теле такого крохотного и безобидного городка, как Алькарас. Но вместе с тем Афредерик Я-с был великолепно осведомлен и о том, что вечно облаченному в серое гисторику Белой Консерватории в силу того прощалась его пылкая приверженность, что Картузо Бабилония и главноначальствующий провинции Мурсия герцог Лопес де Моралес состояли в приятельских отношениях, поскольку супруга Картузо, общеизвестная Мергрет Боскана являлась с вашего позволения, полунеофициальной возлюбленной сановномедалеорденоносного Лопеса де Моралеса. В качестве призыва Мергрет к Лопесу де Моралесу это трио напрочь лишенных музыкального слуха избранников применяло совершенно необычный способ — когда время от времени Лопес де Моралес изволил пребывать в Алькарасе, егопестрого ловчего сокола отпускали на волю, и он устремлялся привычным путем к плоской кровле дома гисторика, яростно набрасывался на привязанную там куропатку и выклевывал ей темя. Слуга мигом оповещал об этом своего господина, и Картузо самолично, собственными руками производил омовение тела своей шумно известной супруги в умеренно молочной ванне, сопровождая сию процедуру наставлениями: «Скажи ему, что с Христобальда де Рохаса давно уже сыплется песок, а в антракте присовокупи еще, что совсем не обязательно главному маэстро консерватории быть музыкантом».
Вот этот-то самый Картузо Бабилония прицепился к нашему Бесаме Каро не хуже Афредерика, но только на совсем другой манер — как самый ярый ненавистник, и все из-за того, что Бесаме ни на йоту не почитал приснопамятного Наполеона, да что там почитал — его бросало в дрожь при одном упоминании имени Бонапарта.
А началось все так.
— Кто из вас что слышал о Наполеоне, молодые люди? Это верно, что он допустил большую ошибку, напав без предупреждения на нашу возлюбленную, нашу сладостную Испанию, однако он и в самых плохих своих делах оставался истинным гением, да и притом кто же из нас не допускал ошибок? Ну-с, кто может что-нибудь сказать? — И он в упор наставил свой палец банщика на Бесаме.
— В дни молодости моего деда, — поднялся Бесаме Каро, — какому-то пьяному часовому завоевателей случилось, как говорят, ненароком поджечь доверенный ему склад, а он свалил все на наших сельчан.
— Но при чем же тут Бонапарт?
— Наполеон, едучи мимо, выслушал объяснения часового и отдал приказ выстроить в ряд всех мужчин села и каждого третьего взять на штык.
— Ну, а тебе-то что?
— Мой дед стоял двадцать четвертым, герр[46] Картузо.
— Но ведь ты сказал — каждого третьего?
— Каждый третий падает и на двадцать четвертого, сэр.
— Нет! — категорически отрезал гисторик. — Двадцать четыре делится на восемь.
— И на три, сенсей.
— Восемь нельзя разделить на три.
— Но три можно помножить на восемь, Картузо Федотыч.
Поразмыслив над чем-то, гисторик спросил:
— Где же ты выучил эту математику?
— Я пас чужих овец, милорд.
— Ну, так оно или эдак, — пришел в раздражение Картузо Бабилония, — у нас здесь не экзамен по математике; я выставляю вам неудовлетворительно по гистории.
— Почему, сударь?
— Это не твое дело. А ну, следующий...
Эх, Карменсита! Сколько бы раз тебя вышибали из школы, когда б ты была отдана учиться... Взяли бы тебя за руки папа и мама и повели бы постигать тонкости знания; и дали бы тебе твои родители с собою завтрак в красиво сплетенной корзиночке: хлеб, сыр, апельсин и персик. Только были ли у тебя родители? Заложила бы ты свои шаловливые ручонки в карманы фартучка, вышитые пестрыми бабочками, и на переменке застучала бы по плитняку туфельками, хотя не знаю, имелись ли они у тебя? Ох уж этот распротофантаст Афредерик Я-с — вместо плитняка заставил стучать обувь, но это еще что, мы можем вместо смычка провести по струнам сигаретой, хотя кто его ведает, что из этого выйдет. Надо бы вам было все-таки поучиться, Кармен. Ведь это было бы просто замечательно! Стали бы вы образованной, всеми уважаемой особой, и у вас, склоняющей свои огромные глаза над письменным столом, ходили бы в поклонниках одни только ученые, и объяснялись бы они вам в любви блестяще построенными, на славу правильными фразами, в которых грамматика властвовала бы над любовью, хотя, впрочем, что может быть на свете лучше грамматики, кроме физикохимиоматематики, только не знаю, были ли и они? Я, кажись, несколько отклонился от своей линии, хотя нет, нет, ведь фантасту-перефантасту все позволительно, кроме, разумеется, нецензурных выражений, которых ты-то, Кармен, вдоволь наслушалась, да притом скроенных вопреки всякой грамматике. А коли бы ты стала, Кармен, ученой дамой, то была бы гордостью всех цыган. Хотя бес его знает, была ли бы? И все ж таки как бы здорово это было, если бы ты прославила себя многоученостью, а ты возьми да прославь себя совсем другим! Или же ты могла бы стать, ну, скажем, образцовой хозяйкой, и тогда никто бы не ущипнул тебя исподтишка в уличной потасовке, стала бы ты славной хозяйкой, никто не помешал бы тебе сварить отличный бульон, и пускала бы ты слезу из своих прекрасных глаз, разве что только нарезая лук, а потом бы ты добавила в кипящий бульон тщательно перемытую зелень — кориандр и базилик, — а под самый конец — агзеванской соли по вкусу, ну а уж там разложила бы на столе по обе стороны от тарелок серебряные ножи-вилки; но ты, рецидивистка, носила в потайном кармане платья совсем особого рода нож!
И все-таки люблю я тебя.
Почему? Да почем я знаю.
А под деревом стояла девочка, вздрогнул Бесаме.
8
Под высокой сосной стояла девочка, Рамона Рощи, в голубом с кружевами платье, вздрогнул Бесаме.
— А-а... это вы?
— Да.
Тринадцатилетняя девочка, пятнадцатилетний мальчик.
— До свидания, — ляпнул невпопад Бесаме.
— Да.
— Как поживаете...
— Вы любите музыку?
— Да! — несколько громковато вырвалось у Бесаме, и он застыдился еще больше.
Рамона стояла с зажмуренными глазами — прямо в лицо ей ослепительно били лучи заходящего солнца — ух ты! — откуда...
— Вы всегда здесь играете?
— Что делаю? — встрепенулся Бесаме.
— Вы, оказывается, здесь играете, — сказала девочка, и наш мальчик окончательно смешался.
Волшебник тихо заулыбался сквозь дрему.
— Как себя чувствует Великий Маэстро?
— Это как раз дед и послал меня сюда вас искать.
— Кто?.. Да-а? Ко мне? Но зачем... — растерялся Бесаме.
— Сегодня концерт. К нам приехали сарагосские музыканты. Вы пойдете?
Они осторожно спускались по склону, и только тогда Бесаме спросил:
— А вы не знаете, синьорита, что будут исполнять?
— Только Бетховена...
Только Бетховена!
Тишайшей ночью после концерта весь раздавленный и растоптанный валялся на своей постели Бесаме. Что, что это было — сорвавшаяся с гор лавина? Мятежная пещера? А быть может, землетрясение?.. Выросшая из океана огромная синяя гора, вздыбленная присущими океану страстями?.. Что же это все-таки было — величайшая рука извлекала из недр дымящегося вулкана волшебные соты. Что это было — да музыка Бетховена.
А герр Картузо: «Наипочтительнейше подчеркнутыми временем точками стали для самого худшего самого лучшего из людей Аустерлиц и Ватерлоо: Монблан и — пропасть...»
Помои на твою голову, Картузо, ух ты... — сие обращение можете закончить по личному усмотрению — Афредерик Я-с дает вам на это свое разрешение, да только кто его спрашивает. А ведь сэр Бабилония был в некие времена фигурой, человеком, которого даже весьма ценили, потому что премногославный Лопес де Моралес и непосредственная супружница Картузо время от времени, ну, так разок-другой в месяц, занимались промеж себя кое-чем, да, собственно, не кое-чем, а неким совершенно определенным делом, о чем было известно всем, кроме нашего непорочного простачка Бесаме, он, Бесаме, о многом еще в жизни ничего не знал, так, к примеру, когда однажды кларнетист в островерхой шапке с очень ранними усиками принес в консерваторию свежую новость: «Поговаривают-де, что наш Камучо, ну, этот портной, привел в дом жену, свеженькую, как весенняя травиночка, а она-то — хи-хи! — оказалась недевушкой, ха-ха-ха», то наш Бесаме спросил его: «Что, старушкой оказалась?» А теперь, теперь, после концерта, когда он, попранный и изничтоженный, взирал на эту махохонькую страну с мягко всхолмленных вершин — с вершин музыки, — люди внизу виделись ему суетящимисй мурашами, но ниже всех прибитым к земле и приниженным виделся себе он сам, и сердце его обливалось кровью... И все же что это было... что было?.. Это был осадок выдоха гордой и чистой души Бетховена, мальчуган! Эта боль — Бетховен, Бетховен, мой маленький музыкант, это он пригвоздил тебя к постели, маленький охотник за звуками, откуда же, тебе было знать, что тебя ждет. Что, раздавил он тебя в лепешку?! Помял тебя, Каро? Сжег тебя, да, мальчик? Совсем, дотла испепелил? Трепали вату, и каждый удар прохладной палки теребил разгоряченный мозг; разъяренное солнце остановилось в затуманенных глазах; беспощадно поверженный, он распластался навзничь с мерцающими на лбу бисеринками пота, в ушах стоял пронзительный визг, руки-ноги с бессовестной настойчивостью терзала ломота, все тело безжалостно грызла боль, и наш мальчик, наш сирота из сирот Бесаме бессильно постанывал, валяясь в чужой постели и в чужой квартире, в совершенно чужом городе, с душой, охваченной все сжигающим пламенем, которое перекинулось и на его тщедушную плоть. Весь пышуший жаром, истомленный и обессилевший, с ноющими ладонями, он моляще стенал: «Что вам от меня нужно, в чем я провинился... Я нищ, как Иисус», а у изголовья его сидел Великий Старец Христобальд де Рохас, и там же у стены маялась бледная, без кровиночки, Рамона Страха.
Алькарасские лекари ничего не смогли понять, и тогда Сото бьл мигом отправлен за известным теруэльским врачом, но и тот только недоуменно повел затекшими с дороги плечами... Два очень длинных дня провалялся где-то в пекле охваченный сильнейшим жаром Бесаме Каро, чуть слышно, жалобно охая; он бродил без пути-дороги по каким-то ослепительно освещенным пустынным мракам, на него наваливалась угрюмая скала, и не доходили до его сознания казенные призывы лекарей: «Мальчик, мальчик... ну, открой же глаза». На растрескавшиеся губы накладывали лед, и талая вода медленно, подобно сытой ящерице, сползала к ключице. Чем сильнее разгоралось пламя, тем дольше уходил бедняжка Бесаме, которому так мучительно далось крещение Бетховеном, а на третий день Великий Старец попросил всех оставить комнату, даже Рамону Сочувствия, и опустил на лоб Бесаме свою тяжелую, многоизведавшую руку, из-под которой в частые минуты воспарения выходили Бах, Моцарт, Бетховен, Гендель, и от капнувшей в душу с этой великой длани музыки вздрогнул, очнулся Бесаме Каро.
Стояло тихое предвечерье. Истомленный битвой с тяжелым забытьём, кровоточа ранами, нанесенными бредовыми видениями, бессильно распростершийся на постели Бесаме вяло смотрел на безучастный потолок.
— Это... как называлось?.. — спросил он только.
— Третья симфония.
Отведя взгляд, Бесаме промолвил:
— Хочу в деревню... Верните меня туда, прошу вас.
Старик поглядел на него с хмурой озабоченностью, потом тяжело поднялся:
— До утра подождешь?
— Да, конечно...
В окно глядела матово-бледная полная Луна. И если все усугублялось таинственной чернотой ночи, то одна Луна, она одна-единственная, став на свой всенощный пост и постепенно насыщаясь тьмою, все более наливалась свечением, и наш Бесаме, приподнявшись на локти и подперев руками осененное далекой печалью лицо, благоговейно ожидал чего-то, а на нижнем этаже старик, подсев к открытому роялю с поднятой над ним подобно парусу крышкой, тоже поглядел на ту же Луну, и соната, Лунная соната, распадаясь на три и на три, огласила, полонила весь дом, пропитала стены; утонченно-бессильные, суховато-мягкие пальцы Луны ощупывали все на чердаке Ночи, и покрытые пылью, неприкаянно блуждающие души заброшенных вещей вились вокруг Бесаме, и что-то сокровенное и очень важное нисходило с блаженной болью на только-только оправляющегося от болезни мальчугана, и когда музыка вдруг внезапно оборвалась и в воздухе замерли трепетно-мерцающие звуки, Бесаме, — который уже, оказывается, поднялся с постели и в неистребимой жажде чего-то свесился с небольшого балкончика, — увидел в безмолвном мраке двора призрачноколышущиеся очертания одеревенело застывшей фигуры Великого Старца, который успел уже туда спуститься.
— Что... что это было... Кто же это был? — снова спросил почти беззвучно Бесаме.
— И это тоже был Бетховен, Бесаме, — шепотом же донеслось снизу, — тот, кто возвел до гениальности самое простоту.
Бесаме вяло повернул в комнату и вдруг — понял!
Он шел к высокому горнему престолу: затаив дыхание шагал Бесаме к высокому престолу, на котором покоился его собственный, пока еще не обыгранный, еще не давший вкусить себя во всей полноте, окутанный бархатным платом удлиненный инструмент, и в этой недальней, всего в шесть шагов, но такой поразительной в своей распахнутой открытости дороге Бесаме многое постиг и принял без раздумий и размышлений. С молитвенным упованием коснувшись бархата, Бесаме высвободил инструмент, и, повязав наискось бархатным платом висок, бережно, как новорожденного младенца, взял на руки свою флейту, некоторое время любовно глядел на нее и, преисполненный душевного волнения, медленно поднес к губам. И — о чудо! Только сейчас впервые, совсем, совсем, впервые он лелейно ласкал ее от всей полноты сердца, поистине вкладывая в эту ласку всю душу, весь свой страстный порыв, и благодарный отклик не заставил себя ждать: в тот же миг дремавший до сей поры волшебник поднял и двинул свое неведомое, невыразимо прекрасное воинство звуков, и воздух насквозь пронизала тонкая печальная мелодия, порожденная благороднейшим из металлов — серебром. Да, теперь Бесаме действительно по-настоящему играл; все вокруг прониклось таинственной грустью, дивные видения поселили Рамону Сна, а во дворе под деревом стоял Великий Старец, крепко обхватив прохладный ствол своей видавшей виды рукой. Едва дыша, с прикрытыми глазами, Бесаме радостно ощущал свое полное слияние с благостно-ласковой ночью, ибо во флейту вселилась призрачно-проникновенная душа Луны, а Луна стала нежно светящимся островом флейты.
— Ты все же думаешь ехать в деревню? — с едва ощутимой нежностью в голосе спросил истомленного, исстрадавшегося, переполненного счастьем Бесаме Христобальд де Рохас.
— Нет, о, нет, простите меня, прошу вас.
Ты слышишь, Кармен?! Коли бы стал он подобно тебе шататься туда-сюда, то не достичь бы ему ни черта, моя хорошая. А что, если бы и ты оказалась в Алькарасе близ белого здания и услышала та волшебные звуки? Хотя на кой они тебе были нужны, когда ты сама была волшебницей, только кое в чем другом. Как ты извивалась, как ты, бесовка, играла в танце своим эластичным телом?! Когда Афредерик Я-с раздобыл-таки наконец черные чернила, ему вспомнились твои глаза: вот бы заполучить их огонька в свои строки!? Ах ты, Кармен, Кармен... А вот наш Бесаме, Бесаме Афредерика, выучился даже читать и писать, чтобы в часы досуга, когда отложена флейта, вычитывать из книг всякую всячину о выдающемся композиторе Бетховене; он не стрелял по сторонам огневыми ищущими глазищами, а только знай себе читал и читал, а ты, моя дорогая, выучилась бы хоть одному чему-нибудь, ну там писать или читать, или же хоты различать цифры, хотя на кой ляд все это тебе сдалось, когда ты и без того отменно владела своим неблаговидным ремеслом и расчудесно устраивала все свои делишки. Я так диву даюсь, чем это ты, вся, с головы до ног окутанная тьмою, сумела так сильно блеснуть, что величайшая рука написала о тебе повесть, тогда как бессчетное множество наипорядочнейших представительниц женского пола даже по ошибке не удостоилось за всю свою жизнь простой телеграммы. Да и не одно только это, для нас даже сочинили умопомрачительную оперу о тебе, и все это в то самое время, когда стольким девицам из приличных домов не выпало удовольствия послушать хоть какой паршивенькой, примитивной, как баранье мэ-э-к, песенки, исполненной в их честь. Что же все-таки находили в тебе такого?! Но я люблю тебя, Кармен, мне больно за тебя, я невольно вздрагиваю, вспоминая, куда только ни носили тебя твои не знавшие удержу босые ножки, — ведь в них могла впиться злая заноза.
А тот, последний, нож? Было очень больно?..
9
А Картузо Бабилония:
— Нуте-ка, кто был очень плохим, но самым великим человеком?!
— Наполеон, сэр.
— Правильно. А теперь давайте вот вы!
— Наполеон, милорд.
— Совершенно верно, но я требую полного ответа.
— Очень плохим, но самым великим человеком был их величество император Наполеон Бонапарт, монсеньор.
— Хорошо, молодец, ставлю вам «отлично». А ну-ка теперь вы!
— Самым великим и самым хорошим человеком, — поднялся с места наш Бесаме, ему было уже шестнадцать, — был, с вашего позволения, великий Бетховен, герр.
Когда Картузо Бабилония злился, у него корежило и перекашивало всю правую сторону, а в ярости — левую. Теперь дело пока что дошло до правого полуквадрата.
— Я спрашиваю о государственных деятелях, а не о подобных вам музыкантах, молодой человек.
(«О подобных вам музыкантах»! Ого!) Афредерик Я-с был не на шутку удивлен. Однако Бесаме не вник в смысл того, что сболтнул Картузо Бабилония.
— Я в вашем первом вопросе услышал слово «человек», сенсей.
— А разве Наполеон не был человеком?
— Кто ж его знает, бвана.
Тем единственным алькарасцем, кому наш Бесаме — тихий, послушный, порядочный, сызмальства осиротевший — осмеливался отвечать вызывающе, был гисторик Картузо, у которого в данный момент скрутило уже левую сторону:
— Слушай меня, ты, сопляк! Ты и подобные тебе вертопрахи-музыканты должны раз и навсегда зарубить у себя на носу, что если кто из вас и понахватает в жизни аплодисментов, то все равно все вы зажаты в могучей деснице того, кто владычествует в государстве, и что, стоит ему только захотеть, он любого из вас сотрет в порошок, а ныне здесь у нас на этом месте величайшая личность — де Лопес де-де Моралес, настоящий мужчина, и все вы воот таак зажаты у него в кулаке, воот таак, а он денно и нощно печется о вашем благоденствии. Он всесилен, и если ему захочется, он сдует тебя с лица земли, так что и пылинки не останется. Куда там до него твоему простофиле Бетховену! Тьфу, мразь, слизняк...
— С одной стороны, вы, быть может, изволите говорить правду, но, с другой стороны, если остановить на улице любого прохожего и спросить его, кто был во времена Бетховена самым могущественным курфюрстом, то, я думаю, он не сможет ответить. Но никак нельзя допустить, чтоб кто-то не знал, кто такой был Бетховен! Так мне сдается, Картузо Федотыч.
— Чушь мелешь!
— Я просто выразил свое мнение, Картузо-сан.
— Свое мнение, — совершенно перекорежило левую сторону Бабилония, — спрячь для ослов, а пока что я выставляю вам «неудовлетворительно» по истории.
— При чем тут история, пан Картузо?
— При том, что именно по истории я пишу тебе «неудовлетворительно».
— Почему, батоно?
— Это не твое дело! И немедленно оставь принадлежащую аудитории территорию. — Картузо проводил его гневным взглядом: — Недоносок!
Бесаме не совсем осторожно прикрыл за собой дверь, и весь скрученный на одну сторону гисторик угрожающе пустил ему вдогонку:
— Я не я буду, если не упеку тебя на восстановительные работы!
* * *
На разбросанных в океане островах сидело по одному властелину, каждый из которых пребывал на своей земле в полном одиночестве и должен был ценой муки мученической, бесконечных терзаний, неизреченного блаженства и высших минут вдохновения в неусыпных трудах вырастить на своем острове играющее переливами красок чудо-растение с парящими в воздухе, вибрирующими корнями. Были в консерватории такие, что правили своими островами мудро-гибкими, эластичными пальцами, другие, постигнув их душу, вливали в них жизнь своим дыханием, и растения шли в рост, набирались силы, прелести, очарования, и их когтистые корешки прорастали в тех дальних, незримых извечных материках, имя которым — Бах, Гендель, Моцарт или же, в данном случае, Бетховен.
Наш Бесаме сидел пока что всего лишь на крохотной отмели и каждый божий день даже во сне, даже в грезах жил боязливо-нетерпеливым ожиданием новой встречи со своим трудным музыкальным инструментом. Любой инструмент труден по-своему, но Бесаме казались сравнительно легкими кларнет или альт.
Его ежеутреннее пробуждение было все таким же, как в первый день, — в головах у него все так же лежала сухая, вытянутая в длину флейта, но теперь уже с нетерпеливо насторожившимся в ней волшебником; лежала готовая ожить под первым же теплым дуновением из уст целая страна, слышите вы — целая страна, целый мир, и Бесаме каждый миг помнились слова флейтиста из флейтистов, доброго старого маэстро Карлоса Сеговии: «Твой остров, мой Бесаме, — это флейта, а флейта схожа с дыханием пригорюнившегося ангела».
И Бесаме, сидевший пока что на узенькой отмели, весь отдавшись игре, черпал и черпал полными пригоршнями родную щебенистую землю, в которой, видать, попадались и камни, потому что, играя, он частенько спотыкался, терзая свой уже чуть-чуть умудренный слух, от чего у него воротило все нутро. Оставался ли он в своей комнате или поудобнее умащивался в выемке утеса, затаившийся во флейте неподатливый волшебник уже не мог больше пребывать в сонном безразличии, он то ускользал куда-то, то делал первые неверные шаги по маленькой, но постепенно растущей в размерах отмели и принимал при этом самые разнообразные, но только всегда печальные обличья, и никто бы не мог заставить его смеяться. Ох же, и грустный, печальный инструмент эта самая флейта! Безмолвно, с затаенным дыханием требует она ласки, а когда Бесаме нежно-пренежно приникал к ней стыдливыми устами, ему, грешной душе, вспоминалась порой Рамона Рощи...
А тебе, Кармен, только б гитару да кастаньеты, а все остальное хоть пропадай пропадом. И как бы ты звонко, во все горло расхохоталась, услышав такие, к примеру, до глупости наивные речи:
— Я никогда и шагу не ступлю по улице Рикардо, — заговорила неожиданно Рамона Сумерек. Ее стан, подобно ромашке, охватывало белое в желтую крапинку платье, перетянутое в талии сыромятным ремешком. Они осторожно спускались с холма, и Рамона Доверия опиралась на руку Бесаме, который боялся дохнуть от сознания собственной ответственности. — Не ступлю потому, что в конце улицы Рикардо стоит скверный дом. Ты знаешь об этом?
— Да.
Шестнадцатилетний мальчик, четырнадцатилетняя девочка.
— Откуда ты знаешь? — Рамона Гнева даже приостановилась и рассерженно отдернула свою такую нежную и вместе с тем так трудно постижимую — словно музыкальный инструмент — руку.
— Тахо сказал, есть у нас такой мальчик... — испуганно вздрогнул Бесаме.
— Где сказал?
— В консерватории, на перемене.
— В величественно-белом Доме Музыки, в храме божественных звуков, — стала вдруг очень строгой Рамона Высокопарности, — тебе говорят такие вещи?!
— Нет, он не мне говорил, я просто услышал, как он сказал кому-то.
Бесаме говорил правду.
— А-а, тогда ничего, — сразу же смилостивилась Рамона Великодушия над напрягшимся от волнения Бесаме. Она снова оперлась на него рукой, и когда вдруг сразу же опять отняла руку, Бесаме встревожился, но тут Рамона сказала:
— Видишь вон тот цветок. Принеси мне, я хочу.
* * *
А Картузо-ага Бабилония топтался в приемной великого герцога. Он был в сильном волнении: вот уже шесть дней как в полости рта у него засело нечто весьма важное, что ему не терпелось выложить. А за стеной, затянутой коврами, пребывал в преизрядном волнении сам великий герцог Лопес де Моралес; подобно преславной и пренедоброй памяти Бонапарту, и он тоже мог делать одновременно два дела — первое то, что он тревожно сновал взад-вперед, — это одно, а к тому же еще и думал при этом (это второе): «Интересно знать, чего он хочет... Как-никак он все ж таки законный муж, и, быть может, у него иссякло терпение... и он решился...» В страхе перед острейшим ножом, запрятанным в рукаве внушающего подозрение гостя, великий герцог приказал своему мужского пола секретарю — дюжему, здоровенному парняге — сказать Картузо следующее: «Если вы желаете попасть к великому герцогу, то предварительно вас должен — совершенно безвозмездно — тщательно отмыть-оттереть банщик». — «А это зачем?» — «Затем. Следуйте за мною вниз, там баня». Бабилония слегка передернуло, ибо ведь и свою жену, шумно известную Мергрет Боскана, он сам тем же манером — тщательно отмытую и оттертую — отправлял на встречи с тем же герцогом; а еще чуть позже, распластавшись ниц на безучастной мраморной лежанке с оседлавшим его терщиком на спине, он думал, испытывая неприятные подозрения: «Как бы еще эти охальники не учинили надо мной чего...», но он ошибался — в соседней комнате трое очень тщательно пошуровали в его парадно-дорогом костюме и в три пары глаз обзырили его документы. Только и всего.
— Величайший из великих герцог, кислородно сияющее солнце, озаряющее преславную и раздольную провинцию Мурсия, надеюсь, ваша милость пребывает в благоденствии и красоте, а? — так спросил набанившийся гисторик, на вечно лоснящейся физиономии которого еще не успел проступить плотский жир.
— Слушаю вас, Картузо.
— Я весьма и весьма безмерно рад, что вы чувствуете себя хорошо и изволите пребывать в добром здравии, пошли вам господь силы двухсот быков-бугаев...
— Я сказал, что слушаю вас.
— Это секрет, ваше счастливоблагорожденное благородие, — зыркнул по сторонам копатель вековых недр, — если бы ваши телохранители на несколько минут оставили ваш светлый глубокоделовой кабинет, я бы тотчас же вам все изложил.
— Это пустяки, все трое туги на ухо, — сказал герцог, швырнув в хрустальную урну только что послуживший ему к утиранию лба весь просалившийся носовой платок и доставая новый, обреченный тому же носовой платок. — Говори, что тебя беспокоит, только поживее, не тяни.
— Великий герцог, я хочу покорнейше просить вас, чтоб вы собрали всех музыкантов провинции за одним общим на славу накрытым столом...
— Но у них ведь есть зарплата? — приглушенно спросил Лопес де Моралес и слегка навострил уши в ожидании ответа.
— Есть, как не быть, — бойко выкрикнул третий телохранитель.
— Ну а если так, то с какой же стати они должны жрать-пить за мой счет, — строго глянул на Картузо одно-двухразовый в месяц друг-приятель его жены.
— Зарплата у них вашими щедротами есть, великий герцог, но дело совсем не в том, чтоб кормить их и поить, я хочу...
— Да выжми же наконец из себя слово, говори толком, чего ты хочешь?
— Я хочу, чтоб мы всех их отравили.
— Что?
— Отравить хорошенько, чтоб все передохли.
Главноначальствующие провинций частенько сталкиваются с удивительными вещами, да, да, но наш Лопес только трижды на своей должности был крайне изумлен. Первый раз это случилось на дороге Валенсия — Альдабадакра — Мадрид[47]: великолепный, только-только доставленный из Аравии чистокровный скакун почему-то страшно нехотя переставлял под герцогом ноги, а когда седок ласково потрепал его по лоснящейся холке рукой и спросил по-испански: «В чем дело, почему ты заскучал?», то животина, чуть свернув голову набок, глянула на него искоса и по-испански же ответила: «Как тут не заскучать, собачий ты сын? Тебе ли восседать на таком коне, как я?» Вот тогда-то и был впервые переизумлен наш Лопес: откуда мог этот арабский скакун знать по-испански. А второй раз — на торжественном сборище, созванном в честь девяносто четвертой годовщины со дня рождения герцога Альбы и устроенном символически в отягченном зрелыми плодами саду, где наш Лопес, стоя на своих на двоих, говорил речь, провозглашая светлую память и славословя имя национального героя, когда во время его содержательной речи с дерева сорвались и упали именно на его кресло две черешни, что осталось незамеченным сопровождавшими его лицами, и когда он, Лопес, под бурю аплодисментов уселся в своих белых брюках на эти самые черешни, а затем горделиво прошествовал перед замершим по стойке «смирно» гарнизоном и телохранители не посмели даже намекнуть ему о столь щекотливом обстоятельстве, делая вид, будто они ничего такого не замечают, а кое-кто из присутствующих даже подумал, что эти кричащие пятна — не что иное, как новая награда или же регалии, связанные с новым званием, вот тогда-то именно, в тот самый вечер, его чуть было кондрашка не хватила, когда, встретив его дома, жена, любящая резать правду в лицо, все это ему так прямо и бухнула, да еще дала ему как следует насмотреться на его собственную нижнеспинную часть тела в зеркальном зале. Ээтто — второй раз. А третий раз он изумился теперь:
— Но зачем?
— Так нужно.
— Но почему же?
— Ничего не поделаешь, так нужно, ваше благорожденное благородие.
— У-ух! Будешь ты наконец говорить ясно, ублюдок! Все трое марш из комнаты... Слушаю вас, синьор.
— Для вашего благоденствия в потомстве, всемилостивейший государь, именно это в точности и необходимо.
— Переморить всех музыкантов?
— Обязательно, — резво откликнулся Бабилония, лоб-нос-щеки которого уже сплошь покрылись очень плохого сорта жиром. — Надобно истребить их, как мышат, чтоб не попискивали по-мышиному на своих дурацких инструментах.
— Но почему? Музыканты в основном безобидный народ.
— Вы называете их безобидными, — пригнулся к герцогу довольно далеко от него стоявший Бабилония, — но может статься, что лет эдак через триста народы мира не будут знать досконально обо всех ваших заслугах и путях ваших великих свершений, и все потому, что всё их пустейшее внимание будет сосредоточено на какой-то музыкантской швали вроде Бахтховена.
— А при чем тут эти болваны — музыканты Мурсии?
— Как бы кто-нибудь из них не вышел в знаменитости!
Воплощенный титул Лопес прошелся-стал-прошелся по кабинету. Глубоко призадумавшись над ответом-выбором, он с головой погряз во всяких взвешиваниях-перевешиваниях, и, чтоб как-то заполнить молчание, нет-нет да и ронял беспредельно небрежные вопросы:
— Жена у вас есть?
Тут даже сам Картузо и тот растерялся.
— Ну-у, не так, чтобы...
— Имя?
— Чье, жены? — окончательно опешил Картузо.
— Нет, музыканта.
— Бахтховеном называют, но мне кажется, что это фамилия. Прикажете уточнить?
— Нет надобности... Вот у правителя Сьерра-Невады... музыкантов очень много... незначительные осадки... на что я сел... а он-то не промах... — ронял порой обрывки мыслей местопризнанный правитель. — Приемы за приемами... все хотят музыки... у меня часто бывают гости... А если они скажут... Люстра...
Когда Лопес де Моралес придумал наконец верный ответ, он сразу же отверг всякую небрежность и вновь стал герцогом, — он степенно опустился в кресло, твердо уперся кулаками в дорогой резной стол, с силой вжал подбородок в плоеный воротник и, пристально уставившись в глаза гисторика, изрек:
— Через триста лет, Бабилония, то есть после меня, хоть трава не расти, а у меня, у нынешнего, сегодняшнего герцога, должен быть обслуживающий меня и представляющий меня в наилучшем свете персонал, как то: телохранители, повара, музыканты, терщики, — и, преисполненный коварства, опустив голову и посмотрев очень исподлобья, спросил: — Ну чем, чем я хоть сколько-нибудь хуже других герцогов?
— Ничем не хуже, превеликий государь, второго подобного вам я не знаю на всем белом свете, чем вы...
— А теперь изволь отправляться. И во время сна не повизгивай, это нехорошо.
10
А во флейте пребывала жиденько-серебристая, трепетно-нежная душа Луны, и в мнящемся таинственным лунном свете, в бледно-печальном мерцании упоительной ночи она становилась звучнее, и Бесаме, весь отдавшийся этой своей флейте, — он уже не мог по ночам без ее утонченно прелестных звуков, — чтоб тревожить многоцветно-пестрые, неразгаданные, много сулящие, грубо скованные легковесные сны спящего города, затаив дыхание поднимался со своим инструментом, в котором притих волшебник, на заветный холм Касерес и осторожно умащивался там в пригоршне Ночи, чтоб играть.
А внизу черно гнездился — немножечко его и немножечко наш — истомленный и какой-то заброшенный махонький городок Алькарас, чуть-чуть светящийся тусклыми фонарями, и на него тихо нисходило упование — принимая дыхание глубоко ему преданной души, легкий инструмент издавал прозрачные согласные, потом протяжные гласные, и во тьме с легким шелестом, поблескивая, пробивались серебряные побеги, ибо ведь флейта была веточкою Луны.
А этот тонюсенький всемогущий волшебник, чего он только не вытворял, — в чернильной тьме, фиолетово глазированной Луною, он словно бы водил большими ладонями над маленьким спящим городком во имя исправления одной только нежностью и даже вознес бы весь городок вместе с плитняком к вышнему свету, да только у него не было пальцев. И кто бы мог подумать, что в руках не искушенного до поры Бесаме он столько времени провалялся во сне, — теперь, когда в него с нежностью вдыхали душу, теперь он потягивался, теснимый желанием. И чем только не располагал этот властитель Ночи, чтоб обласкать этот лес, это огромное небо, такой вот холм... А наш Бесаме, изливаясь в волшебном дыхании, одиноко сидел, окруженный, звуками, в семядоле Ночи, чуть поеживаясь от предутренней свежести, и ощущал в себе ту радость, смешанную с болью, которую подчас называют душевной усладой, но в один, так сказать, самый обычный день, при самой заурядной погоде, пан Картузо сказал:
— Даже самые великие очень плохие люди терпят, бывает, поражение из-за вероломства судьбы, и, нуте-ка, скажите мне теперь, что явилось самым большим поражением самого великого очень плохого человека?
— Ватерлоо, сэр, — встал буйноволосый Тахо.
— Хорошо, молодец, пишу вам «отлично».
— Спасибо, эфенди.
На дворе стояла обычная погода.
— А что скажете воот, воот вы?
— Величайшее поражение потерпел бы самый великий человек, — поднялся Бесаме Каро, — если бы он не изорвал в клочья написанное им на заглавном листе Третьей симфонии посвящение, бвана.
Милорд Картузо насупился и:
— Так что ж за беда все-таки заключалась в этом написанном черным по белому?
— По наивности он сначала посвятил это свое творение Бонапарту, сенсей.
У Картузо скривилась физиономия, но любопытство все же взяло верх:
— Что за такое творение?
— Третью симфонию.
— Какая там еще третья?
— Бетховена, герр.
Немного погодя Картузо-ага заявил:
— У меня здесь не уроки дурацкой музлитературы, это во-первых, и, ии, и, во-вторых, сверх того, я пишу вам «плохо». Можете считать себя направленным на восстановительные работы.
— Федотыч, почему?
— А потому, — от воздержания у историка аж ухо дрогнуло, — потому, что я спрашиваю одно, а вы мне, мне лично, отвечаете совершенно другое.
— Но при чем тут эти восстановительные работы?
— При том, что в здоровом теле находится здоровый дух.
Бесаме посмотрел на него некоторое время; а потом спросил:
— Но зачем понадобилось отвлекать меня от настоящего дела из-за этого давно умершего человекоубийцы, бей?
— Прежде всего кто вам сказал, что он был человекоубийцей?! Ведь из истории известно, что непосредственно величайшей рукой Наполеона не был расстрелян ни один человек, юноша.
— А ведь это еще ничего не значит, о магараджа.
— Как так ничего не значит, почему ничего не значит, а?!
— Потому, синьор, что, хотя Наполеон никогда, наверное, не едал человечины, его тем не менее называли корсиканским людоедом, монсеньор.
Тут мистер Картузо вздел кулаки, прикрыв глаза, глубоковтянул в себя воздух и, откинув голову назад, возопил:
— Сейчас, же воон из этого заалаа!!
О том, что восстановительные работы проводились за Алькарасом в каком-то окрашенном в сероватый колер зале с большим окном, об этом Бесаме Каро хорошо знал, а вот что творилось там внутри, в самом чреве этого здания, ему было неведомо.
— Дедушка не любит этого здания, — сказала Рамона Сумерек. На ней было желтое платье, изящно отделанное синим кружевом. И Бесаме уже не стал расспрашивать «почему», из опасения, как бы разговор не перескочил на то заведение, что находилось в конце улицы Рикардо.
Стоял ноябрь, предзимний месяц, и уже невозможно было купаться в речушке, которую назвали в честь города Алькараской. От той речушки был отведен маленький канал, по которому раз-другой в месяц пускали воду, — конец канала терялся в том окутанном тайной зале, — после чего какие-то ражие парни разводили в неглубоких ямах под зданием небольшие костры и вновь забегали в зал; вскоре оттуда доносился плеск воды и короткие зычные вскрики. «Что это, застенок? Пытают там, что ли?..» — подумал Бесаме, перестав слышать, что говорит ему Рамона:
— Разве это так можно, чтоб человек, не любя другого человека, все ж таки его бы поцеловал?
— Что?..
— Я говорю, что разве это можно, чтоб человек, совсем не любя другого человека, все же его поцеловал? Да еще и того хуже...
— Нет, как можно! — решительно отмежевался Бесаме.
— Но ведь бывает? Оказывается...
Набравшись духу, Бесаме брякнул:
— Это очень плохо.
Семнадцатилетний мальчик и пятнадцатилетняя, но каким-то родом более взрослая, чем он, девочка.
А под конец Бесаме уж и вовсе перехватил:
— Мне кажется, Рамона, если даже два человека любят друг друга, они все равно не должны целоваться.
— Бесаме, почему? — спросила Рамона Удивления.
Но этот зал не мог быть полностью местом пыток, потому что оттуда с веселым гвалтом высыпали гогочущие во все горло здоровенные молодцы с мокрыми волосами, молотя мясо своими крупными зубами, которыми можно было бы перегрызть и железо.
А каштаны они трескали прямо с кожурой.
Но если у флейты была призрачно-бледная, грустная душа полной Луны и если сама флейта была безраздельно лунной, то и Луна была добродетельно верным флейте островком с легкозвучными бубенцами. И наш Бесаме с поднесенной к влюбленным устам ночной ветвью в руке, овевая призрачным дыханием дольние побеги, растил ельник, пустивший свои корни на Касересе, напаивая хмелем тамошний острый, пьянящий воздух, а сам, весь превратившись во внимание, в своей залитой светом комнате следил взором за беспорядочным кружением одурманенных звуками флейты пылинок в косо врезанном солнечном луче.
— А ведь у тебя, Бесаме, как будто бы что-то выходит, — говаривал ему иной раз добрый маэстро Карлос Сеговия, — стоящий ты мальчуган.
А Великий Старец Христобальд де Рохас только время от времени поглядывал на Бесаме со спины.
Ну а уж этот волшебник, чего он только не выделывал: на высоких нотах он как будто бы подпрыгивал, чтоб сорвать свисающий плод, а на низких — поддувал ветерок и снежило. Туман лежал над дальними садами, какой-то неведомый лик рисовался в глубоком колодце, на лужи сеял редкий маленький дождик, а на морском дне замер обреченный мокроте диковинный кустарник. В звуках флейты было что-то чистое, как слюна спящего младенца, тяжело свисающая с подбородка, но флейта покорствовала тому напитанному туманом воздуху, который лежал над дальней светозарной дорогой, ибо Луна была благодатным островом флейты. Кармен, эвоэээ!.. Что-то вдруг заскучал по тебе Афредерик, по тебе, чьим островом было, как говорится, уголовное преступление. Будь на то моя воля, шелопутка ты, Кармен, эдакая, поселил бы я тебя на праведном острове, где были бы одни только овцы, быки да буйволы... Ой, ну и хватил же наш Афредерик, Афредерик Я-с, у которого на уме было поведать кое-что совсем иное, горестно-предрешенное, а вышло, тьфу ты, все шиворот- навыворот, вот он и говорит: будь на то его воля, поместил бы он тебя на диком острове, и пасла бы ты подобно Бесаме стада овец и крупного рогатого скота, отпустив их на все четыре стороны, ибо ведь там не рыщут ни волки, ни еще кто, и, не имея с кем словом перемолвиться, могла бы на досуге кое о чем поразмыслить; и какое бы преступление могла ты там совершить, я тебя спрашиваю, могла бы ты там, ранить кого-нибудь, а? Эх ты, изменщица многолюбивая! Там тебе не удалось бы охмурить вот этими своими глазищами какого-нибудь, легковерного по женской части полковника!.. На том острове на тебе и одежды-то никакой не должно было быть, и расхаживала бы ты туда-сюда, приминая босыми ступнями траву; а стояла бы там зимой и летом середина июня, и отяжелевшие деревья протягивали бы тебе совершенно бесплатно свои благословенные плоды; иногда бы ты одаривала озеро своим достойным растерзания телом, а потом, улегшись ничком, обсушивалась под палящим солнцем, раздумывая голышом о добре и зле в этом подлунном мире, и, истосковавшись по иному теплу, взяла бы на руки ягненка и крепко прижала бы его к двум действительно благословенным плодам своей груди, и чуть посильнее согрелась бы твоя чуть более полная правая грудь... Эх, неужто и та, неизведанная, свобода тоже имеет свои печали? Загрустив в пору созревания смоковницы, обвила бы ты бычью выю своей преступной рукой, заглянула бы в печальные буйволиные глаза и увидела бы в них ничем не прикрытую тоску, и не портили бы тебя даже большие золотые серьги, а по ночам ты, вероятно, устремлялась бы взором к богу всего серебряного — Луне, и тогда ты не была бы уже совершенно одинокой, потому что на Луну с трепетом взирают и с других, совсем других островов, но капрал-дубина не спросил, а сказал:
— Кто-из-вааас-ээ... Бесаме Каро.
— Я.
А тут уже оный капрал не сказал, а спросил:
— Если вы сегодня же не явитесь на восстановительные работы, то в течение двадцати четырех часов должны покинуть город!
11
— Мое настоящее наименование, с вашего позволения, друзья, Рихоберто Даниэль Жустинио Рексач, но в этом здании вы должны называть меня просто Пташечкой. Почему это именно так, узнаете впоследствии, салют!
— Здрасть! — браво выкрикнул Тахо, — он попал на восстановительные работы за незнание сольфеджио, а вообще-то он играл на тарелках.
— Я тебе дам «здрасть», ослиная голова! — рявкнул Пташечка, на тяжелом базальтовом подбородке которого словно топором вырубили весьма внушительную ямину. — Говорить надо елико возможно нежнее, потом узнаешь, почему это именно так. А ну давай сначала: здравствуй, дорогой, а?
— Страфстфуйте, — сдавленно процедил Тахо, на побледневших щеках которого особенно явственно проступила ранняя щетина.
— Та-ак, в здоровом теле лежит здоровая душа, — изрек Пташечка, затем приоткрыл на миг незнакомую дверь и, гаркнув в какую-то блескоту: «Пихай его в воду, топи!», вновь обратился к новобранцам: — А отрасль, к которой я должен вас, отстающих, приобщить, наипрекраснейшая.
Он мотался взад-вперед, а то вдруг, став столбом, наводил на кого-нибудь, точно пистолет, палец.
— Я не буду расспрашивать, кто из вас в чем хромал и почему вас прислали ко мне, — маячил он туда-сюда. — Я тактичен и чуток. Но я знаю, что вам необходимы восстановительные работы, и поэтому, — он ткнул пальцем в сторону худосочного музыканта и застыл столбом, — подтекстно отрасль моя — закаливающая, превращающая мужчину в настоящего мужчину, словом, наилучшая. Вона как, то-то.
Пол был деревянный и поскрипывал.
— Если кто-нибудь спросит, в чем суть ваших занятий, то вы должны отвечать, что вся суть в восстановительных работах. Для вас начинается новая эра, мальчики, а наши занятия, голубочки мои, связаны с большой нагрузкой, вот потому-то, в целях разгрузки, вы должны называть друг дружку ласкательно. К примеру, вот тебя, оболтус, как именуют?
— Тахо.
— Тахо... — призадумался кряжистый дядька, — ничего, звучит довольно ласкающе, и все же, э, э-э, ээ, и все же, ээ, я тебя буду звать... Тахё. Плавать умеешь, Тахё?
— Да, синьор.
— Чтооо, что?
— Да, умею, дядя Пташечка.
— Очень хорошо. — И моментально метнул следующему: — А в чем там у тебя дело?
— Я срезался по современной библии, герр.
— Я тебе такого герра врежу по харе, что кровавой юшкой зальешься! — рассвирепел Рихоберто Даниэль Жустинио Рескач. — Во-первых, я уже отметил, что не спрашиваю про всякие там срезался-мрезался, а во-вторых, у меня есть ласкательное имя.
— Суть моего дела состоит в восстановительных работах, и я тоже умею плавать, дядя Пташечка.
— Это мы увидим послезавтра. Дааа, послезавтра, а сегодня у нас урок ознакомительного осмотра вас мною. А тебя как зовут?
— Меня зовут Бесаме.
— А дальше... как фамилия?
— Бесаме Каро.
— Кааак?
— Каро...
— Что ты мелешь?! — аж присел от удивления Р. Д. Ж. Рексач. — Как?
— Моя фамилия Каро.
— Ох ты, да ведь это же, парень, просто замечательно, — привскочил на коротких ножках Восстановитель, — потому что по-итальянски Каро значит дорогой. Молодец ты, молодец...
И вскоре же добавил:
— Послезавтра соберетесь в то же самое время. На каждом должно быть нижнее белье. Так, значит. А теперь я подброшу вверх вот этот мяч, и если кто не успеет выскочить за дверь, пока он упадет, руки-ноги переломаю. А нуу, гоп!
* * *
Тихий вечер медленно стлался над нашим Алькарасом, кто-то нетерпеливый даже запалил коптилку, а побродяжка нутром распротофантаст-невидимка Афредерик Я-с, раз, раз, взял да и по-топ-топ-топал не спеша по выложенной плитняком улице. Вот так-то. Да, именно так.
Он шел в надежде набрести на чуток нашего и чуток его Бесаме Каро, да оно и понятно — он же ведь взял его на мушку.
Какая-то вовсе трезвая женщина сама по себе, одна-одинешенька задумчиво вытанцовывала перед белыми воротами болеро — эх, у каждого своя печаль, своё горе... А у нашего-то Бесаме и не говорите... В полном обалдении шел он от Пташечки, и стоящего на дороге фантаста-мантаста Афредерика, будь тот даже явно зримым, этот наш мальчик ни в коем разе бы не приметил, да он так и прошелсквозь него, что, конечно же, ничего не почуял. А Афредерик гоп-гоп и припустил следом; и что только его к этому понуждало, или был кто у него в роду шпионом, соглядатаем, и-ээх...
Сколь малым довольствуются порою люди...
И впрямь, сколь же все-таки малым довольствуются порою люди, — когда Бесаме купил себе каштанов, всего три горсти, ему как-то на сердце полегчало, а как полегчало, так и захотелось попить водицы, и он отведал ее из смутно проступавшего в ночи фонтана, всего два глоточка; плохое настроение вроде бы отступило, и он присел у воды... в брызгах, которых не было видно, и в шуме, правда, чуть смелевшем по ночам, но все-таки очень скромном; а в необозримой дали, где-то там, за облаками, поблескивала какая-то звездочка. Бесаме приподнял голову, поглядел на густо чернеющее небо, и вдруг на него напало что-то очень враждебное и нестерпимо настырное, что рано или поздно неизбежно нападает, находит на всякого человека: «Зачем я есть...»
Весь скрючившись, сжавшись в комок, сидел наш Бесаме. Каким сиротой ходил он по этой всеприемлющей и всепрощающей матушке-земле, сколько мучился, сколько холодал и голодал, как исстрадался, и ведь надо же — теперь, когда он только-только с таким трудом приманил к себе наконец волшебника... Совершенно! подавленный Р. и Д. и Ж. Рексачом, с горечью думал он о том, сколько же, ох, сколько чего надобно человеку, и самое главное, вероятно, — это солнце или воздух... Ух, мы же позабыли из этого самого главного землю и воду! Воодааа и земля-кормилица с ее материнским лоном, без попреков, с тихой лаской дарующая нам такое изобилие многообразных своих плодов, все отдающая, присновеликая и всеблагая в своих безмерных щедротах. И не пошло все это впрок ему, сироте, сокрушенно думал Бесаме, не смея шелохнуться от ужаса. А многопалая ночь маленького городка крепко-накрепко вцепилась ему в ворот своими черными лапищами, пристально уставилась на него, полуудавленного, черными провалами глаз и раззявила над ним свою черным-черную пасть: «Зачем ты, для чего?» Ээх, куда же подевались все блага земные! И Бесаме, сам превратившись в ночь, зажал руками уши, смежил веки и затих, замер, когда вдруг почувствовал чью-то новую руку на продрогшем затылке, встрепенулся и увидел ее — Рамону Спасения и Отрады.
— Тебя подпоили? — спросила она, приглядываясь к нему тревожно.
А как же нет — ему дали, дали хлебнуть горькой отравы, здесь, в Алькарасе, где в самый первый раз за всю свою жизнь улыбнулся сирота.
А когда Рамона спросила «подпоили, даа?», на последнем гласном «а» ее ротик остался чуть приоткрытым, и зачарованно смотрел на нее в той темноте Бесаме — уж с каких пор любил он ее.
* * *
А Пташечка:
— Ничего, грт, кисоньки, плавать вы, похоже, умеете, особенно ты, мой Каро. А это слово, это сладкое Каро, здесь, в светлых стенах, будет отныне не фамилией твоей, а твоим наименованием. А тебя как кличут?
— Так ведь, с вашего позволенйя, я Тахё.
— Славно, славно. А тебя, дорогой?
— Меня зовут Карло.
— «Л» совсем ни к чему. Хотя в команде нежелательно иметь двух Каро. Я нарекаю тебя наименованием Джанкарло. А тебя, цаваттанэм?[48]
— Хуан.
— Ну что за имя Хуан, душенька? Ты будешь у нас Хюаном. А тебя, май дарлинг?
Птенцы сидели на краю удлиненного четырехугольного бассейна, опустив голени в подогретую мутную воду Алькараски; с головы до ног мокрые, они дрожали мелкой дрожью — им это было так назначено для закалки, а за их спинами ходил себе похаживал Рихоберто Даниэль Жустино Рексач; огромные часы с кукушкой свисали у него до самого пупа, а длинный свисток был по-домашнему заткнут за ухо, и когда он сверху вниз спрашивал о чем-нибудь кого-то из своих подопечных, то при этом игриво пинал его в спину ногой.
— Я вас обучу самой величайшей и блаженнейшей из всего множества существующих на свете игр — оох! — ватерполо. Тебе хочется, Тахё?
— Да-с.
— А тебе, мон шер Хюан?
— Да-с...
— Ватерполо, мой Джанкарло, это сама жизнь, а почему это так, я вам объясню в следующую субботу. На кого ты похож, парень, тебя что, голодом морили дома? — пнул он ногой плюгавого музыканта. — Ты, кажись, рукоблудишь на скрипке, да?
— Да-с, — и снова уселся на свое место хрящеватый паренек.
— Ну ладно, на что-нибудь да сгодишься, ибо великое ватерполо — это сама жизнь, а в жизни — вам холодно, чего вы так посинели, полевые фиалки? — а в жизни чего только не бывает. Но все же главное то-о, то, что... А ну, что, дорогой Тахё?
— А кто его...
— В этой жизни, душенька, знаете, что самое главное?
Наступила тишина. И тут Пташечка, высоко вскинув голову, изрек:
— Главное — победить!
Тишина застряла на месте, как паршивый мул...
Р. и Д. и Ж. и Рексач скомандовал:
— У края бассейна по два стаа-но-виись! С интервалом в три шагаа-а!.. Друг против друга!.. Вот вам мячи, и пока кукушка успеет выскочить из моего минутомера и прокуковать «ку-ку», лупаните друг друга мячами, да так, чтоб побольнее. А если кто сбросит своего напарника в бассейн, — это совсем хорошо.
12
Мало было одного Бесаме нашему Афредерику, так их объявилась целая троица: на три Бесаме распался наш бедняжка. Растерянный и пришибленный, слонялся парнишка как неприкаянный на малом клочке этой всеприемлющей земли, тело его свинцово отяжелело, но земля — она вынослива, в терпении и выносливости с ней может сравниться разве что одна только бумага, таких ли нашивала на себе земля, как наш Бесаме! И его, сироту, терпела она без попрека.
Один Бесаме, и при этом, быть может, главный, рабски служил тому волшебнику, превращая вместе с тем его длинного сухопарого посредника, послушного влюбленному дыханию, в гонца с бубенцами у подметок; превращая в гонца, в посыльного, и притом кого же и к кому — к самой Лунеее! Повелитель широко рассеявшейся, невесомо; парящей в призрачных туманностях души того волшебника, сиживал Бесаме темно-бархатными ночами на холме Касерес. А вы бывали ночью на Касересе? И я тоже нет, милейшие. Только один Афредерик без толку носился там как оглашенный, только он один там и бывал...
А второй Бесаме был мальчиком Рамоны Полумрака...
По вечерам, в тихую пору сумерек, когда всякой живой твари — букашке, скотине, человеку — хочется какого-то приюта и крова, Комнатный Каро лежал на диване и вспоминал светлонежноликую девочку — Полевую Рамону с фиалками — вот так чудо! — величиною с зонтик в руке... Она стояла и стояла в высокой траве, а потом медленно-медленно шла к Бесаме, тонким станом прокладывая себе зеленую дорогу, и — ох, как это изумительно! — на шейке у нее родинкою лежала ромашка, лоб опоясывал ивовый прутик, а на пальчике перстеньком горел мак, и все бы хорошо, кабы на слабенькой шейке не умостился откуда ни возьмись шрам, но откуда, откуда он взялся, просто уму непостижимо!
Лежа грезил... Грезил, лежал...
А сам-третий Бесаме — о-ох, не хватало нам только подобия рифмы! — ну, то есть, значит, следующий, последний Бесаме Каро принадлежал дяде Пташечке и скрепя сердце выслушивал его внушения. Р. Д. Ж. Рексач имел обыкновение учить своих питомцев уму-разуму после того, как они до изнеможения наплаваются: «Слушайте меня, котятки, вы должны научиться плавать для ватерполо, потому что ведь ватер на чужом языке означает воду, а быть в воде и не плавать невозможно».
Прищурив глаза, Рексач смотрел некоторое время на худосочного музыканта, потом в его мутном взоре промелькнул какой-то светлый лучик, и он сказал:
— На последующие работы ты приходи со своим музыкальным инструментом, милок.
— А вы мне его не сломаете? — окончательно посинел с перепугу и без того весь иссера-синий парень.
— Нет, что ты, мон шер, май дарлинг, — молвил Пташечка, — я выделю тебе определенную комнату, и ты, чтоб не терять готовности, играй себе пока какие попало упражнения. А почему это так, потом узнаешь. Для величайшего ватерполо я должен использовать даже таких недотеп, как ты, дорогуша.
А на Рамоне было белое-пребелое платье, и — ох ты, господи боже мой! — о чем она спросила едва переступавшего рядом с ней на цыпочках переполошенного парня:
— Ты когда-нибудь женишься, Каро?
Бесаме поник головой — они почему-то приостановились — и стал ковырять носком землю.
— Женишься, я спрашиваю?
— Кто за меня пойдет... — сказал Бесаме и покраснел, ему стало стыдно. — Я же нищий.
— Как Иисус?
— Откуда ты это знаешь? — Бесаме испуганно вздернул голову.
— Ты бредил...
— Вот тогда?
— Ага.
Они медленно двинулись.
— Дедушка мне сказал, что к Светлому Воскресенью к нам приедут тэруэльские музыканты, они будут исполнять самого Моцарта.
Бесаме остолбенел, у него перехватило дыхание.
— Как, самого Моцарта?..
— Да. А, например, когда мы станем взрослыми, если я пойду за тебя, ты возьмешь меня в жены, Каро?
— Дааа!
День чудес.
А волшебник того инструмента — что это все-таки было: зависть или еще что? — уже не так подчинялся Бесаме, он с ленцой сипловато дышал, а бывало, даже издавал хриплые звуки, этот своенравный волшебник, да к тому же пальцы Бесаме, набрякшие, исковерканные от вечного хлопанья по мячу, уже не владели, как прежде, инструментом, да и у губ его появилась новая забота:
— Если ты когда-нибудь и вправду станешь моей женой, Рамона, — говорил Бесаме, косясь в сторону и теребя пуговицу, — если станешь... вот если ты станешь моей женой, тогда?!
— Что тогда... — Беленькая, как снег беленькая Рамона тоже, как и Бесаме, вся залилась пунцовой краской.
— Вот там, тогда... — окончательно оробевший Бесаме сунул пуговицу в карман и добавил: — Тогда там, на ложе...
— Что там, на ложе... — окончательно побелела Рамона.
— Там, на ложе, ты разрешишь мне поцеловать твою руку?
Рамона вздохнула с облегчением:
— Ты и сейчас это можешь, но только руку.
— Раз так, Рамона, — воспрянул Бесаме Каро, — я поцелую тебе руку в день Светлого Воскресенья, ладно?
— Почему, Бесаме?
— А потому, что... я ведь буду такой счастливый до того дня, до самого дня Светлого Воскресенья, я буду все время помнить, что должен поцеловать тебе руку, Рамона, и кроме того...
— Что кроме того, Бесаме... — посуровела девочка.
— Кроме того, я буду слушать самого Моцарта.
— Что, очень нравится? — поуспокоилась Рамона.
— Да, очень, вот именно что очень.
Моцарт был вроде праздника увенчания — увенчания двух великих начал... Каких — Бесаме не знал, недопонимал, а вот прекрасно-доброе величие его ой-ой как хорошо чувствовал.
— Славный ты мальчик. — Его так похвалили, будто бы он был младшим.
И когда они научились сносно плавать, а на суше вовсю дубасить мячом, Р. Д. Ж. Рексач подвел своих восстанавливаемых, в одном нижнем белье, к какой-то неведомой им до тех пор железной двери и заявил:
— Первый отрезок, мои птенчики, мы оставили позади — так или иначе никто из вас в воде не тонет, ха-ха, а теперь, мои скворушки, отворите вот эту дверь и давайте все туда.
Приоткрыв дверь, Тахо опешил:
— Что там, дядя? У вас не найдется какой-нибудь свечки, я ничего не вижу.
— Да-да, я тотчас же предоставлю вам люстру, вот именно... Полезайте, вам говорят.
Тахо переступил через порог, за ним еще четверо, и сразу же изнутри послышалось:
— Здесь нас больше пяти не уместится...
— Разговорчики! — вскипел Р-Д-Ж-Р-ач. — Все четырнадцать втиснетесь! А ты нет, парень, — бросил он худосочному. — Тебя я использую для другого дела. А вы сейчас же впихивайтесь, быстро, пока я не переломал вам руки-ноги! — При этом он даже наставил на них рогами два пальца: — Буркалы выколю!
А когда с большим трудом прихлопнул за ними дверь, то довольно усмехнулся себе под нос: «Таких ли, как вы, я заталкивал?!»
А ты бы, ты бы не выдержала в той камере, Кармен, буянка. Начала бы, наверное, строить Рексачу глазки своими огромными глазищами и свела бы с ума даже эту вонючую мразь. Ведь для тебя это, так сказать, не составило бы ни малейшего труда. Выскочила бы ты опрометью из сего восстановительного заведения, бросая Рексачу всевозможные обещания и посылая воздушные поцелуи, но сама ни за что бы на свете не явилась в тот же вечер в назначенное время на свидание, потому что приземистые и короткорукие были совсем не в твоем вкусе, да еще с каменным подбородком. А наш Р. Д. Ж. с тщательно отмытыми руками и физиономией, поначалу, до полуночи, прохаживался бы вокруг да около того места, горделиво выпятив грудь, потом зашнырял бы в тревоге, а уж потом, чересчур одураченный, попросту обведенный вокруг пальца, изо всех сил стукнул бы оземь сапожищем и прикусил бы от злости губу, никогда не знавшую женщины, подобной тебе, Кармен. Ты это могла легко и просто, да, совершенно легко и просто отколоть, но что было делать тем четырнадцати восстанавливаемым, на которых обучатель сложной игре — ватерполо — Рексач швырял сверху, из окошечка в потолке, крыс с вырванными зубами, крича при этом: «Голубчики, это крысы, они ваши гостьи. Плакало теперь ваше беспечальное житье! И чего это вы корчитесь да извиваетесь? Крыс, что ли, а, перепугались такие здоровенные балбесы?!», а пораженные ужасом восстанавливаемые, каждый миг ощущая то ухом, то щекой, то животом прикосновение шныряющих меж ними в непролазной тесноте скользких трепыхающихся сгустков цвета золы и дрожа всем телом, все плотнее сбивались в кучу, и крысы, с трудом прокладывая себе дорогу к полу, продолжали мелькать между телами восстанавливаемых сероватыми склизкими комками.
«Теперь вы, голубчики, узнаете, как следует напрягать тело, и станете сильными, это вам пригодится для ватерполо! — кричал им сверху Рихоберто Даниэль Жустинио Рексач. — Ведь вы ощущаете в себе силу? Вот это, понимаю, тренировка!» А превратившиеся в одни сплошные мускулы восстанавливаемые нещадно напирали друг на друга, леденея от холода; юный Джанкарло неистово орал, кто-то другой, совершенно обессилев и превратившись буквально в тряпку, уронил голову на грудь, но когда Рексач шмякнул ему прямо в затылок склизким комом, живо встрепенулся и с отчаяния разодрал кому-то щеку железными ногтями. «Хорошо, молодцы-ы!» — поощрительно трубил Рексач.
... И хотя Бесаме долго после этого драил кирпичом свое опоганенное тело, с него все не сходила эта омерзительная осклизлость, а когда, подойдя к дому, он увидел Привратную Району, которая сказала ему: «Поскорее, Бесаме, как бы нам не опоздать на концерт», то спросил только: «Что за концерт?» — «Ты что, не помнишь? — удивилась она и торжественно объявила: — Играют Моцарта». А Бесаме в ответ: «Да пошел он...»
Голос у него был злобный и какой-то совсем чужой.
13
Будь ты хоть кто, пусть даже и фантаст, тебя тянет к общению с людьми, но нашему тоскующему Афредерику уже некого было ждать в полночь и за полночь на Касересе, один остался наш Афредерик Я-с.
С холма внизу виднелся городок, немного и наш с вами, погруженный в тьму вошедшей во власть ночи... Лишь там-сям мерцали слабые огоньки да подремывали бледные фонари на улицах. Весь Алькарас спал мертвецким сном, и только в каком-то углу, укутанный в долгополый плащ, как младенец в пеленки, стоял отверженный всеми, отлученный от своей возлюбленной разбойник, и при малейшем шорохе вздрагивала его рука, сжимающая нож.
Но нет, где там, ничего и похожего на шорох не слышалось, хотя в несметном движении на мирно спящий городок безостановочно сыпал и сыпал снег. Да, сыпал снег...
С беззвучным воем тяжело нависли над Алькарасом хмурые, грубо взрыхленные тучи, и снег печально садился на все без разбору. В рано наступивших сумерках рядовые алькарасцы молча наблюдали из своих окошек снегопад, примечая, как даже в чахлом, бесчувственном свете фонарей внезапно вспыхивали искорками падающие из темноты снежинки. Верно, мглисто-студеная ночь была виною тому, что никто не показал носа на улицу, кроме фантаста Афредерика да того сжимавшего нож разбойника, но Афредерику-то что, он был невидимкой, на него совершенно не падал никакой снег, а вот на плечах и на голове того, что притаился в засаде, выросли целые груды сверкающе-белого, а из комнаты будто чуть фиолетоватого, на самом же деле белого-пребелого и холодного-прехолодного снега. И бежать-то на улицу было некому — дети спали, а Комнатная Рамона сидела у жарко пылающего огня, и на ней играло множество прыгающих изломанных теней.
А тому, о ком думала Рамона Тепла, тому, представьте себе, вовсе не было холодно, хотя и стоял он по самое горло в воде — разгоряченные усиленной тренировкой, до чертиков наплававшиеся восстанавливаемые, держась за борта бассейна, отдыхали, а ихний Рексач прохаживался взад-вперед по тому же борту, тяжело ступая грубыми сапожищами на толстой подметке на пальцы своих питомцев, и тем часом давал им наставления:
— Сама жизнь — ватерполо, сама жизнь, а для каждого гражданина главное — выйти в жизнь победителем. Но стать победителем не так просто — для этого надо кого-то победить, а для этой цели существует тысяча уловок, которым ничто вас не научит лучше, чем ватерполо, мои голубочки.
Пройдется, остановится на чьих-нибудь пальцах на некоторое время и опять давай ходить.
— Вы должны быть беспощадными, мои дорогие, потому что ты пощадишь кого-то, а он, глядь, тебя не пощадит, так не лучше ли первым проявить беспощадность, а, что скажете, мои скворушки?
У камина сидела вся сухая, разгоревшаяся от жаркого огня Рамона, но что-то очень злое и безжалостное холодило ей сердце, знать, творилось где-то неладное...
— Вот ты, мой дружок, и еще вот ты, мой Тахё, плывите к середке. Та-ак... А теперь ты, мой славненький малыш Джанкарло, посильнее откинь ногу и наотмашь врежь хорошенько под микитки Тахё, лучше пяткой.
— А-а... почему, дядя?
— Пяткой больнее.
— Нет, дядь, я спрашиваю, почему я должен врезать пяткой?
— А почему, скажем, не должен? — с виду спокойно спросил Восстановитель, но все, кто находился от него поблизости, прекрасно почувствовали за этим напускным спокойствием сильнейшее нутряное напряжение, а Джанкарло, плававший чуть поодаль, пояснил:
— Он мой товарищ.
— Я тебе, оболтус, покажу такого товарища, что... Ишачий сын. — И уж тут-то РДЖР-ач сорвался: — Кто слыхал о товариществе в ватерполо! Я же вам долблю, что вы должны быть безжалостны! А моему драгоценному Джанкарло, я вижу, это не нравится, ему, так сказать, этот мой призыв не по душе, а, сладенький мой?! Ну, а коли так, то давай ты, мой верный и преданный Тахё, лягни пяткой этого болвана, да так, чтоб он сжался в клубок от боли. А если ты, Тахё, этого не сможешь, — в его хриплом голосе прозвучала серая угроза, — то я швырну тебя одного вон в ту комнату, связав по рукам и ногам и сплошь вымазав салом, и напущу на тебя много-премного, целую тьму, тех изголодавшихся шустрых красоток. Ты понял меня, дорогой мой мальчик Тахё? О, альма миа![49]
Джанкарло издал глухой отрывистый стон, раззявив рот, тяжело перевел дух и, судорожно скорчившись, ушел головой под воду, а когда он вытащил голову из воды и отдышался, стоявший на пальцах Бесаме Рексач спросил его с иезуитской ухмылкой:
— Ну как, товарищ он тебе или нет? Да или нет?
— Нет, — сказал Джанкарло, зловеще блеснув глазами.
— Он говорит нет, Тахё, ты слышишь, дурачок? Долбани его еще разок...
И снова, во второй раз, спросил почти теряющего сознание и горящего жаждой мщения Джанкарло, который от мучительной боли в кровь разодрал себе ногтями живот:
— Ты говорил, что он твой товарищ. Так как же, товарищ он тебе, мой птенчик?
— Нет!
— Полный ответ, и я тебя награжу.
— Он мне не товарищ, дядя Пташечка!
— Хорошо, молодец... а теперь, дорогой, твоя очередь — ты должен как следует угостить этого нашего неженку Тахё, своего бывшего товарища, — и, приложив ладонь к уху: — Чем половчее бить?
— Пяткой, синьор.
А в раздевалке, пока Тахё приходил в себя, дядя Пташечка, степенно вышагивая между восстанавливаемыми, которые стояли в одном белье, проповедывал:
— И чего только не бывает в этой жизни: взял я в жены уродину из богатого дома — не любя, и хорошо тянул у нее денежки, но для; этого, мои альма мии, ее надо было уметь распотешить. Усажу я эти образину к себе на колени, пощекочу-пощупаю — это тоже жизнь, это тоже во имя победы, — вопьюсь с закрытыми глазами в ее вялые, блеклые губы, а она, дуреха, прикроет глаза от страсти и давай мурлыкать, как кошечка, — глядь, денежки и перекочевали красивенько и аккуратненько в мой карман. Потом я прогнал ее к чертовой матери.
Вооот таак поучал восстанавливаемых Рихоберто Даниэль Жустинио Рексач, а на дворе шел снег... Ты когда-нибудь играла на гитаре в толстых шерстяных перчатках, Кармен? Ох, наверное, нет. Ты мне представляешься дщерью августа, какая-то вся коричневато-бронзовая от солнца, с полуобнаженной грудью, босоногая, словно давильщик винограда, моя дорогая злючка, льстивая, лицемерная Кармен. Было, было в тебе что-то, негодница, за что в тебя так без памяти влюблялись: было, говорю, ведь говорю же, — но только в глазах. Игривая, непоседливая, лукавая, как ты только могла, скажи мне на милость, плясать у костра в тот самый вечер, когда из-за тебя пырнули ножом в чисто вымытую шею того полковника, а? Выходит, пока он, то есть полковник, высоко взнесенный, чиновноорденоносный, валялся на земле, как какой-нибудь простой, рядовой солдат, ты, вероломная и бесшабашная, выплясывала себе как ни в чем не бывало, будто ничего особенного и не произошло. Да как выплясывала!.. Что-то было в этих твоих дьявольских глазах, нет, не что-то, а — подойдите-ка поближе, я шепну вам на ушко — св... поняли?.. сво... опять не поняли?.. своб... все еще не поняли?.. Свобода стояла в огромных глазах Кармен, товарищи! Та самая свобода, андалусцы и вей вообще, братья, которую называют распущенностью и своевольством, да что, впрочем, я говорю — своевольством, ведь всякая свобода всегда, позволите ли заметить, своевольство, так что и та свобода, что была в Кармен, тоже все-таки хороша... Ты не знала никаких границ, не признавала никакой узды, Кармен. Свобода стояла у тебя в глазах и никогда не сочилась оттуда капля за каплей; я говорю, что для тебя не существовало границ, так разве же стала бы ты по собственной воле играть в толстых шерстяных перчатках на той, пробитой пулей, гитаре? О нет, не стала бы! Довольно было тебе коснуться мизинцем одной струны, как ты невольно задела бы и другую, наморщила бы свой чистый, коварно выточенный, достойный пули лоб — ой, что же это вырвалось у меня, ведь я люблю тебя,
Кармен! — после еще одной попытки дернула бы в сердцах головой, так что одна серьга подскочила бы кверху, а под конец сорвала бы ко всем чертям эту дурацкую перчатку и зашвырнула бы ее в кусты, где не раз пряталась сама от трезвых пограничников, после чего смогла бы спокойно играть; но что мог поделать этот жалкий паренек, Бесаме Каро, которому не удавалось уже расшевелить своими огрубевшими пальцами и богатырским дыханием уснувшего в бледной флейте волшебника. Кому дано ковать кувалдой воздух, кроме Лунного юноши?.. Но Бесаме принадлежал не Луне, а дяде Пташечке и был ратником тайной подводной перепалки — ватерлоо — в неочищенной, мутной воде тогдашней Алькараски... Человек-булыжник Рексач размещал восстанавливаемых на малом участке бассейна и начинал свои поучения:
— А ну-ка, Джанкарло, повернись к Бесаме спиной и, держась над поверхностью воды с самым невинным видом, посильнее отведи ногу назад и так, чтоб сверху ничего не было заметно, пошире замахнись ею, та-ак, замахнулся, да? А ты, Бесаме, дружок, схвати его за ногу и изо всей силы ущипни, так, чтоб у него все нутро перевернулось, а когда он взвизгнет, изобрази на своем лице полное недоумение и оглядись вокруг с растерянной улыбкой... не так, погляди на меня, Каро, а вот та-ак... Еще побольше удивления... Вот та-ак, хор-рошо, мол-лодеец. Передохните.
У дяди Пташечки был великий изобретательский талант и огромная сноровка:
— Май дарлинг, голубочек мой Тахё, навостри-ка получше свои ослиные уши и слушай меня внимательно. Знай, что ты должен нарисовать на своем лице одну чистоту и непорочность, а ты, Сиско[50], временно уступи ему свою голень. А ну, Тахё, враз зажми его голень между ногами и вовсю поднатужься, чтобы ее переломить. Хорошо, хорошо, видно, что стараешься от души, только это не должно чувствоваться. И знаете ли, о альма миа, что нужно для этого?
Если не считать рева Франсиско «Отпусти ноогуу!», стояла тишина.
— Не варите, нет? Не сечёте, скворушки? И ты тоже, мой Хюан? Ну и тупицы... Что нужно делать? Вот что, четырежды болван Тахюшка: начни перхать, будто бы ты захлебнулся водой, и так зайдись в кашле, чтоб судьи решили, что ты и впрямь помираешь от удушья, затем переходи на отчаянный лай, а сам тихо-тихо продолжай свое дело.
О, как виртуозно, как прекрасно кашлял буйноволосый Тахо, пока другой восстанавливаемый не своим голосом орал: «Ой-ё-ё-ой! Ой, мамочка!!», а Восстановитель с превеликим удивлением окидывал взглядом бассейн: «А где же она, Франсисушка, твоя... мать твою?!».
«Уухх, Картузо...» — в остервенении думал иногда Бесаме. Быть может, и вы тоже помните гисторика Картузо Бабилония?
Жизнь его журчала по-прежнему, но однажды с ним приключилась небольшая беда, и — можете ли себе представить? — из-за уборщицы.
Картузо осматривал карманы вышедших на перемену учеников, когда вошла уборщица и спросила: «Можно мне здесь подмести?» Это была ядреная, мясистая баба. И не старая. И не уродка, даже довольно аппетитная. К тому же ворот у нее был не застегнут, а даже весьма основательно раскрыт. «Можно, а как же, — заверил Картузо, опахнув себе грудь ладонью, — сколько вам будет угодно». — «Сколько мне будет угодно?» «Да, — браво ответил Картузо, держась гоголем, он даже не икнул, и ничего другого в подобном же роде с ним не приключилось, и чем больше вы подметете, тем лучше». «Почему, синьор?» — спросила женщина, прижав четыре пальца к распахнутой груди, пятый, большой палец прятался у нее как раз в самом интересном месте, — она тоже оказалась шалунишкой. «Потому, — стал излагать свои аргументы Картузо, — что чем больше вы здесь пробудете, тем лучше». — «Оо-х, вот вы какой, оказывается, синьор, аа?!» — воскликнула женщина, которой все это было очень приятно. Да и Картузо было приятно чуть-чуть поволочиться, хотя, если бы дошло до дела, он бы ничего особенного не смог, но ведь недурно же иногда обменяться с толстомясой бабехой тремя-четырьмя-пятью словечками. Еще продолжая улыбаться, он оглянулся и застрял на полуслове от неожиданности: на пороге высилась Мергрет Боскана, почему-то рановато отпущенная герцогом; она смотрела так грозно, что Картузо совершенно смешался с перепугу. «Что произошло, Мергрет, все в порядке?» «Чтоб эта, с веником, мигом убралась отсюда!.. Подлец! — уже прямо в лицо ему бросила Мергрет. — Строит куры с какой-то уборщицей. Ишь распустил слюни! Ты что, забыл, что ты муж избранницы самого герцога, шваль эдакая!» «Полно, Мергрет, как ты могла допустить подобное, что ты говоришь, в самом деле! — Тут Картузо заверительно приложйл руку к сердцу. — Я и такие вещи?!» «Все вы, мужчины, одинаковые скоты! — продолжала бушевать М. Боскана, — вам бы только увидеть юбку...» А вот это было уже лестно нашему Картузо: его сочли за мужчину, и, ободренный, он снова обратился к Мергрет: «Будет тебе, мой цветик, не лучше ли нам, чем тратить понапрасну нервы и ссориться, — голос его стал сладким как мед, — забраться в постельку и поиграться?» «Как бы не так! Только этого мне и недоставало после ванны, я же только что выкупалась! — Мергрет была в крайней степени раздражения. — Укладывайся где хочешь и сам с собой забавляйся».
«Ну хорошо, Мергрет...» — снова начал было Бабилония, однако дальнейших слов подыскать не сумел — у него не было ни малейшего дара фантазии, он этим резко отличался от Рексача, который, как об этом уже упоминалось выше, исключительно владел, вот именно что владел, даром выдумки, и к тому же выдумки изящной, талантливой.
Когда у не имевших за целый день во рту маковой росинки восстанавливаемых уже кишки сводило от голода, он снова и снова заставлял их прыгать в воду, а сам в это время аккуратненько разводил у самого края бассейна мангал, клал на него вертела, отягченные увесистыми ломтями свежего-пресвежего мяса, и чуть только в воздухе начинал плавать ароматный дымок, благоухающий подпаленным жирком, самым дружелюбным голосом кричал ватерполистам: «Э-ге-ге-гей, мои скворушки! Кто из вас заставит другого взвыть от нестерпимой боли и при этом сохранит невиннейшее выражение лица, тому я суну в рот славный кус шашлыка. Ведь это вам не повредит, верно, а?»
Растравленные аппетитными ароматами восстанавливаемые, у которых от голодного нетерпения рот заполнялся слюной и пушок начинал шевелиться на всем теле, с помутившимися от ярости гла зами по-разбойничьи кидались друг на друга. «Оооой!» — взывал слабосильный Франсиско, а Хуан удивленно озирался по сторонам. И Пташечка не заставлял себя ждать... «Молодчага, Хюанито, плыви ко мне!» — и забрасывал ему в широко открытый рот кусок жареного мяса. Тут Джанкарло начинал биться от адской боли, а Тахо преспокойно поправлял себе волосы, и через каких-нибудь пять секунд его алчущий жратвы рот получал свою порцию горячего бальзама — шматок годовалого подсвинка: «Умница, Тахё...» — и так далее...
Торча гранитной глыбой среди бессильно распластавшихся у края бассейна восстанавливаемых, Рексач предавался воспоминаниям из своей не столь уж далекой юности: «Я был тогда капралом[51]моей команды, а капралом одной из команд противников был — уух! врагу своему не пожелаю... Надо было что-то предпринимать, а то бы он нас утопил со всеми нашими потрохами в сырой воде Гвадалквивира. В ночь накануне встречи я ни на минуту не сомкнул глаз, а под самое утро, голубчики вы мои, когда людей обычно посещают великие мысли, меня внезапно осенила бесценная идея, которую я и привел в тот день в исполнение. Есть такое правило, зяблики: перед началом состязания, прежде чем ватерполисты попрыгают в воду, капралы должны на виду у судей дружески пожать друг другу руки. Ну, я с братской улыбкой подошел к тому угрюмому капралу и, только-только подав ему свою драгоценную ладонь, так пронзительно взвизгнул, что зрители аж повскакивали со своих мест, а между тем я сам как клещами зажал пальцы удивленно пялящего глаза капрала, предпринимая при этом напоказ всяческие усилия вырвать у него свою руку и изображая на лице нестерпимые страдания, корчась и содрогаясь всем телом от якобы нечеловеческой боли, а когда наконец мне якобы удалось вырвать руку, я рухнул у ног судей в притворном обмороке, вызвав тем бурю возмущенных возгласов вдруг словно опомнившейся публики: «До чего дошли, даже до спуска в воду не могут утерпеть!» Через некоторое время я словно бы через силу поднялся и в наступившей тишине, обращаясь к судье, со скорбным видом пролепетал совершенно расслабленным голосом, но так, чтобы всем было слышно: «Разве я в том виноват, дон судья, что лучше него играю на виолончели, дядя, синьор?» Зал снова гневно загудел. Еще до начала игры публика и судьи взашей выгнали того капрала, а мне оказали медицинскую помощь, туго перевязав мою якобы сильно пострадавшую здоровейшую руку жилами бывшего быка — при это я великолепнейше притворно охал и стонал, и когда, уже в разгара игры, я, подобно герою, преодолевшему боль, спустился в сырую воду Гвадалквивира, вся присутствующая публика — самые сливки валенсийского общества — наградила меня бурными аплодисментами, а я все с той же улыбкой невинной жертвы на добром лице так яростно долбал ногой то того, то этого в живот и похуже! — рраз, два — что вся их команда орала благим матом, в то время как я, удивленно озираясь, поддерживал над водой свою якобы поврежденную, расслабленную, свисающую, как плеть, руку второй рукой. Зал бушевали гремел от возмущения: «Ээ-э! Оо-о! На что это похоже, судьи?! Вот прицепились к бедняге, чего только на него не клепают! Сапожники, ууу! Судей на мыло! Мехаше!»[52]
Всю судейскую коллегию даже сняли с соревнований. А меня, когда я кое-как выполз из воды, весь зал приветствовал шквалом аплодисментов, отовсюду мне слали сочувственные знаки и воздушные поцелуи, а самая красивая донна повязала мою железную лапищу драгоценнейшим шарфом со своей головки, но еще больше порадовала она меня той же ночью, вот так-то бывает, мои голубочки. Ни одна гениальная мысль не остается без должной оценки и награды. Вы должны прибегать к всевозможным ухищрениям и коварным уловкам — вы же видите, как хорошо я одет, какие дорогие на мне перстни, а тот бывший капрал, наверное, валяется теперь где-нибуди в канаве — он спился».
Раз-два-три-четыре: — шло время.
14
Ах да, правда, Афредерик Я-с совершенно об этом позабыл — неподалеку от бассейна в поле раскинулись зеленые палатки, восстанавливаемые тут ели, пили, спали, ну, короче говоря, жили. Булыжный Рексач там же воздвигнул себе синюю палатку и частенько, явившись на поверку, оставался в ней ночевать — у него был злой, как цепной пес, тесть, а он-то был совсем не прочь побаловаться — в его вкусе были низкорослые толстухи с округлыми ляжками.
Когда в те отдельные ночи стихали сопение, охи и вздохи Рексача, потрясенные, вернее полностью обратившиеся в плоть восстанавливаемые совершенно теряли голову. Какие только мысли — ой-ё-ёй! — не кружили в их свернувшихся наподобие кислого молока мозгах, какие не томили их желания! Затаив дыхание слушали они бормотание Тахо, которому дозволила кое-что какая-то там девчонка.
— Потом я ее... — шептал в потемках Тахо, — потом я залез пятернею туда, откуда растут ноги...
Тишина стояла...
Под самый конец Джанкарло, с трудом шевеля языком, спросил глухим, сдавленным от возбуждения голосом:
— А она что?
— Она ничего, только «ах!»
— И не стукнула тебя? — удивился Франсиско.
— Нет. Наоборот.
Поблизости от палаток стоял ветхий-преветхий, затянутый серым мхом, изъеденный плесенью коровник, которым, однако, все еще пользовались, и ночами нет-нет тишину прорезал заунывно-таинственный звук — то мычала корова, которой, должно, привиделся медведь, а налетавший порывами ветерок доносил временами с той стороны неприкрыто-откровенный, вязкий, сладковатый навозный дух вперемешку с запахом прели и плесени.
Совсем иное благоухание носилось над благодатным холмом Касерес, но Бесаме там больше не бывал. Лишь изредка Рексач водил после полдника своих подопечных по окрестностям Алькараса. Он гнал их, сникших в покорности, перед собой, точно стадо, горделиво вышагивая следом. Ребята шли, стыдливо понурившись, а Рексач то и дело приветствовал кивками знакомых, порой весьма и весьма сдержанно, и прилипал глазами к известному месту женщин, шедших мимо в косых лучах заходящего солнца. Но однажды восстанавливаемые, приостановившись, чтоб купить каштанов, стали свидетелями удивительного зрелища: оглянувшись на какой-то душераздирающий утробный рык, они увидели до безобразия мускулистого человека, неописуемо омерзительного с виду. Чугунный Рексач, весь напрягшись и втянув голову в плечи, изготовился к отчаянному прыжку, а неведомое двуногое с взъерошенной шерстью, изогнувшись в дугу, злобно урчало и потявкивало. Так они смотрели друг на друга некоторое время, но Рексач в конце-то концов все-таки одержал верх, сломив своим могучим взглядом противника, — тот, незнакомый, едва слышно урча, ползком попятился назад, за угол улицы, и скрылся из глаз облегченно вздохнувших ребят, а когда Франсиско, который совсем сомлел от страха, спросил придушенным голосом: «Кто это был, дядечка?..», Рексач очень гордо ответствовал:
— Это был самый лучший мой ученик.
Но что там гулянье — главнейшим из главного была тренировка. Они теперь часто бывали в комнате с чучелами, где висящие на раскачивающихся веревках питомцы должны были, поровнявшись с чучелами, наносить им мощные удары ногой в предполагаемую грудь, шею, живот. «Хорошо, Хюан, ты в жизни не пропадешь... Продолжай в том же духе, мой Тахё, и ты многого достигнешь... Джанкарло, радость моя, ты, что, ничего сегодня не ел, мать твою?.. Франсисушка, душенька, ты у меня нынче разделишь общество с крысами... Вот так, Джанкарло, воот именно так... А теперь — прямиком в бассейн...
...А ну, Тахё, шибани позабористее в живот Франсиско и при этом с самым простодушным видом проведи рукой по голове, будто бы ты поправляешь волосы, ведь их у тебя слава богу... Хорошо, так, таак Хюан дорогой, звездани-ка Франсиско по шее, чтоб он перестал верещать... Даа, так, а теперь с безобидным видом утри свое свиное рыло, будто ты и вовсе не замечаешь настороженного взгляда судьи, хорошо птичка... Каро, дорогой, нырни и поищи Франсиско... Вот таак, хорошо, теперь вытащи его, пусть оклемается немножко, — ишак от хромоты не околевает...
...Теперь броски, голубочки! Тахё, куда же ты, гниль эдакая, бросаешь, тебя бы, дохлятина, провести через этот мяч[53], мать твою и твоих теток! Хюан, ты молодец...»
А однажды вконец обескураженный неудачами Франсиско он был из состоятельной семьи — принес и протянул Р. Д. Ж. Рексачу перстень с гагатом и великолепно расписанную вазу.
— Как можно, это неловко, — забормотал Пташечка, примеривая перстень, прежде чем опустить его в нагрудный карман. Затем ом внимательно осмотрел вазу, повертел ее в руках. — Чья, шведская?
— Японская.
— А хороша все же, а? Ну что ж, наше вам...
А потом, обращаясь ко всем:
— Если отныне кто-нибудь коснется ногой Франсиско, голову оторву!
— Хюан, ишак, зяблик мой, как это Джанкарло отнял у тебя мяч? Франсиско, малыш, дай ему по печени. Как тебе понравился пинок Франсиско, Хюанито? А?
...Джанкарло, темнота, звездный мальчик, куда ты плывешь, спрашивается! У тебя на плечах не голова, а тыква, набитая куриными мозгами, сейчас же вылезай и стань у края бассейна, нагнувшись над водой. Иди сюда и ты, мой сладкий Франсиско, и дай ему такого пинка, чтоб у него язык вывалился. Таак, хорошо!
— А это что? — спросил Рексач и так впился глазами в удивительно изящную чашечку с блюдцем, что она чуть не треснула под его взглядом. — Неудобно! Японская?
— Китайская, — ответил Джанкарло. — Это вам мама прислала! А вот еще и зонтик.
— Тоже китайский?
— Да-с, дяденька Пташечка.
— Неудобно, очень хорошо. Жаль, сегодня как назло нет дождя. Хюан, гнилушка, какой мяч пропустил! А ну, детки моя Франсиско и Джанкарло, всплывите с двух сторон возле Хюана и пинайте его, пока у вас ноги не отвалятся.
— Откуда, китайский?
— Нет, дядя, немецкий.
— Но где ты раздобыл такой красивый кувшин?
— Он был у нас дома.
— Он что, правда серебряный?
— А как же, конечно. Да-да, серебряный.
— Неудобно, поставлю на сервант.
— Дерьмовая дубина, Тахё, сколько раз я тебе говорил — не выходить из воды сухим, а ну, детки мои, Франсиско, Джанкарло и Хюан! Окружите, ребятки, колечком этого косматого и...
Родители у Тахо были очень бедные, как говорится, оборванцы, но он сам проявил расторопие — темной ночью прошагал за две деревни, а вернувшись на рассвете, привязал в том самом хлеву стельную корову в дар Рексачу.
Восстановитель довольно долго смотрел на Бесаме, почесывая себе щеку, а потом сказал:
— Я этого Каро-Маро совсем не знаю, дорогие мои. А ну, детки, ты, мой Хюан, ты, Тахё, и ты, мой...
И четверо восстанавливаемых приналегли в мутной воде с четырех сторон на Бесаме Каро...
В ту ночь Бесаме, избитый до полусмерти, зареванный, до света провалялся, зарывшись головой в кусты, тщетно пытаясь понять, в чем состоит его невольная вина.
Воровать? Но ведь это грешно. А так откуда ему было взять что-нибудь, он же ведь был сирота.
15
Это ли не своевластие фантастики! — четыре месяца пронеслось как ни в чем не бывало.
Но это здесь, на бумаге, а в действительности — ооо! ууу!.. Все остальные восстанавливаемые младшей группы уселись по указке Рексача не на голову Бесаме, а пониже, и ему, бедолаге, ничего другого не оставалось — плавал он лучше других, — как научиться мощнее рассекать мутную воду. Иногда, бывало, загонят его, запоймают в углу бассейна восстанавливаемые из состоятельных и воришки и учинят над ним свою расправу в четыре пары рук и ног. Бесаме понимал, что тут не помогут ни мольбы, ни стоны, глаза у него наливались злобой, и когда ему самому удавалось ухватить кого-нибудь за голень, он готов был в клочья разодрать эту беспощадную плоть, и тут уж густо напитанный влагой воздух бассейна сотрясался от рева не одного только Бесаме, но и кого-то еще из восстанавливаемых. Долгими ночами вечно избитому, вдрызг измордованному Бесаме, тело которого там-сям темнело кровоподтеками, не давало спать мучительно острое желание продержаться, выстоять. Но неужто же это ватерполо и есть сама жизнь?! Беспощадность и взаимное предательство? Уж от Тахо-то он никак не ожидал такой жестокости, ведь они сидели до этого за одной партой. Но что там парта... И все же что, что ему было делать, что предпринять, чтоб как-то спасти себя, ведь бывшие товарищи могут так разделать его, что он камнем пойдет на дно. Что же, что может помочь сироте... И только по прошествии определенного времени он понял: что? сила, мощь, жестокая, неукротимая ненависть, и при всем том главное — это притворство — такой сладкий и вкусный, но как будто бы запретный меж людьми плод.
Днем ли, ночью ли, пополудни или после обеда, вечером или на рассвете — в любую минуту бодрствования — Бесаме копил силы, чтобы суметь побольнее ущипнуть кого-нибудь теми самыми тремя пальцами, которыми он крестился в маленькой сельской церкви; теперь в минуты, когда никто на него не смотрел, он, забив почти до самой шляпки в стену коровника большущий, толщиной чуть не в палец, гвоздь, сжав зубы и дрожа от напряжения всем телом, теми самыми тремя пальцами вытаскивал этот неподатливый гвоздь обратно, а потом снова забивал.
Если с бассейна не доносилось могучего рева луженых глоток еще не виденной Бесаме старшей группы, он к ночи тайком туда пробирался и плавал, плавал до изнеможения, со злобным ожесточением рассекая воду. Он втаскивал в гору огромные валуны и, хоть и сгибался вдвое под их непомерной тяжестью, но ни разу не дрогнул, не отступился и непреклонно выполнял поставленную переда собою задачу — донести неслыханный груз до заранее намеченного в уме дерева, а потом, пустив валун под откос, ничем более не обремененный, широко расправлял плечи и дышал на вершине холма полной грудью, сильно, мощно, глубоко.
А в какой-то день он явственно почувствовал, вроде бы в теле у него угнездились маленькие мышата, особенно в конечностях, — если он с силой сжимал кулак и напрягал руку по всей длине, от запястья до плеча, то внутри, в руке, что-то всякий раз безотказно и беззвучно, как мышь, начинало бегать — это были мускулы.
Но те четыре питомца, тесно связанные воедино, пока были все еще сильнее его, и Бесаме частенько бросался улепетывать от них к бортам, нет-нет поглядывая за спину, и если, бывало, кто-нибудь из четверки оказывался намного ближе других преследователей, Бесаме вдруг стремительно подплывал к нему и, орудуя теми же самыми своими тремя пальцами, быстренько доводил его до «ой,Я мама!», и поэтому из предосторожности те старались держатьсв кучкой, не разбивая четверки. Вот вам и квартет. При упоминании» слова «квартет» Афредерик внезапно вспомнил, что однажды наших восстанавливаемых погнали, словно овечье стадо, в консерваторию: там их вне очереди впустили на экзамен, и, быть может, вы помните, был такой Картузо-ага Бабилония, который в самом светлом зданий Алькараса обучал темной истории, так вот, он самый долго разглядывал Бесаме с придирчивостью покупателя и под конец спросил:
— Какое самое большое поражение потерпел человек?
Ну и времена настали! Заядлый бонапартист не посмел назвать вслух Наполеона «величайшим» — неловко, так или иначе он — враг родины... однако, упорствуя в своем бесстрашии, он, говоря «человек», всегда в глубине души подразумевал эпитет «величайший». Ох уж это бесстрашие! — одно только оно заставляло Картузо не иначе, как в таком плане, думать о Бонапарте, а ведь это здорово, не правда ли?!
Да и только ли одно это! Однажды, знакомясь с неким высокопоставленным лицом, тоже не без посредства Мергрет Боскана (так звали жену Бабилония), синьор Картузо прижался губами вместо кожи руки к перстню, вот каким человеком он был! Все ж таки, что ни говорите, а гордая испанская кровь это вам не хухры-мухры. А теперь, когда он спросил у Бесаме вот так: «Какое самое большое поражение потерпел человек?», тот, отвернувшись к окну, ответил:
— Ватерполо, сэр.
— Как? — переспросил монсиньор Картузо-эфенди, приспособив ладонь к уху — он был не в ладах со слухом. — Как ты сказал, а?
— Он сказал ватерполо, герр, — услужливо гаркнул, предавая однобассейнца, Тахо, да так перестарался, что у него аж пуговица отскочила.
— Разумеется, — весь расплылся Картузо, — разумеется, Ватерлоо. — И тут же добавил: — Обоим пишу «хорошо», идите.
— Я хочу «отлично», — заканючил Тахо.
Бесаме уже смело справлялся с любым дуэтом. Одного лягнет пяткой в живот, другому одной рукой стиснет горло, а другой, свободной рукой в это время с самым невинным видом приглаживает себе шевелюру. «Ну довольно, хватит — не ты же народил его на свет! — кричал ему сверху Р. Д. Ж. Рексач. — Что ты ишак, это всем известно, но он же не ишачий сын. Вылазь из воды, Хюан, и передохни».
Когда, раздеваясь, Бесаме взглядывал в запотевшее зеркало, то его удивленному взору представал какой-то грозный и горделивый атлет, вперивший в него тяжелый, устрашающий взгляд. Да что там какой-то, — Афредерик Я-с тут немного слукавил, — не какой-то атлет это был, а сам Бесаме, это самого себя видел он в зеркале, ведь кого же и увидеть, как не самого себя, если ты один стоишь прямо перед зеркалом!
«Давай выходи из воды, слышишь, Каро?! — гремел то и дело человек-наковальня Рексач. — Ты что себе воображаешь! Я же за них как-никак в ответе... Тебе очень больно, птенчик мой Франсиско?»
Сказать вам правду? Теперь Бесаме управлялся уже с целым трио, да еще так управлялся, что ему самому становилось жалко их, беспомощно барахтающихся, с вылезшими на лоб в ожидании страшной боли глазами. Он их даже порой щадил. При этом человек-чугун Рексач тренировал нашего Бесаме в стороне от других восстанавливаемых, в углу бассейна, наставляя всех вместе следующим образом: «А ну, голубочки, сильнее замах ногой, и тут же на лице самая блаженная, самая добродетельная улыбка, слышите, ослы? Джанкарло, конфетка моя, а ну постарательнее замахнись ногой, в то же самое время изо всех своих ублюдочных сил ущипни воду и напусти на лицо свое такое выражение, словно ты видишь перед собой пестреющую цветами лужайку со звенящими ручейками и соловьиными трелями, бархатистых павлинов, сирень, то, другое, третье, словом, размажь по физиономии мед...»
А в один, так сказать, ну, в общем, самый обычный день, только с незначительной переменной облачностью, черед дошел и до плюгаво го музыканта:
— Поди сюда, сморчок, и слушай меня.
У края бассейна сутулился мальчик со скрипкой в руке.
— Небось успел положительно подучиться?
— Да-с.
— Полный ответ, свиной хрящ.
— Я за это время успел хорошо подучиться, дядя Пташечка.
— Тогда сыграй мне какие-нибудь там штучки-мучки, самые нежненькие и красивенькие — такие, чтоб морды у моих мулов засветились одной чистотой и негой.
Влажный воздух пропитался звуками скрипки.
— Кто это?
— Это Бах, с вашего позволения, дядечка.
— Нет, не годится, одна тоска, тягомотина какая-то, — ответив Рексач, ведь и он тоже кое в чем разбирался, — сыграй другое... А это кто же?
— А это, дядь, с вашего позволения, Бетховен.
— Нет, это ни к черту, чересчур мощное, а я хочу таких звуков, чтоб на лица моих голубчиков легла печать умиления. Ну, давай дальше, шпендрик!.. А это кто же был?
— Это, с вашего позволения, была одна из мелодий Россини!
— И это тоже не годится что-то слишком легкомысленное — чирик-чирик, тра-ля-ля. Новое, новое что-нибудь... Э, это я уже слышал.
— Это Гендель.
— Так ты же его сыграл первым.
— То был Бах.
— Ну, этот того же поля ягода, скукота. Попробуй кого-нибудь еще.
На этот раз человек-железо Рексач чуть не растаял и не влился в воду бассейна от ужасающего блаженства:
— Ойии! Ойии! Уух ты, милашечка! А это кто же? Зверь, настоящий зверь!
— Это, с вашего позволения, был Мендельсон, дядюня!
— Грандиозно! А из какого это мотива?
— Это, с вашего позволения, вступительная часть скрипичного концерта Мендельсона, сэр.
— Я тебе дам «сэр», балда стоеросовая, ударь то же самое, душка.
— Во дает! Ну, ребятки, вы же слышите, сукины дети, что это за миронская музыка! Разнежься, Франсиско! И ты, Джанкарло! Я должен видеть у тебя на харе свет блаженства! О-о, что за музыка — в сорок яичных сил, с зеленью и прочее... Хюан, козья голова, взирай с умилением, не хлопай глазами, как олух, май дарлинг! О альма миа, расплывитесь в неге... Бесаме, мальчик, сомкни крепко-накрепко гляделки от блаженного умиления. Я тебе говорю! Так, дорогой, изобрази, что ты подавлен свалившимся на тебя счастьем, во-во, так и держись на поверхности воды. Браво, ты в этой жизни не пропадешь! Но знай, если ты теперь приоткроешь хоть один глаз, а тебе двину в зубы, блаженствуй и будь счастлив, мон шер ами. Вот таак, хорош, вот таак!
И тут Бесаме внезапно почувствовал, будто ему вдруг туго-натуго связали обе ноги, а в скулу кто-то въехал зубодробительным ударом кулачища.
Так бессовестно преданный в миг вдохновенного парения в мире прекрасных грез, Бесаме оцепенел от неожиданности и как обалделый уставился в перекошенное лицо Хуана, который, вцепившись ему в волосы, яростно тянул его вглубь, меж тем как Джанкарло и Франсиско неистово хлестали его по лицу. Теперь одни только руки могли выручить Бесаме, ему уже было не до нападения, только бы не утонуть, и он ожесточенно бил по воде своими могучими ручищами.
Тахо было не видать, это, несомненно, сей отрок сковал под водой ноги Бесаме, набрав, очевидно, побольше воздуха в легкие, прежде чем нырнуть. А теперь Бесаме беспощадно избивали, зверски колотя его по голове и по ошеломленному, растерянному лицу, которое все уже было в кровоподтеках и ссадинах; его хватали за глотку, лягали в адамово яблоко, вырвали ему клок мяса на боку. Потрясенный ужасом, избитый, покалеченный, нахлебавшийся воды, он с мольбой и упованием вскинул глаза на чугунного Рексача, который как раз в это время, оказывается, орал: «Жмите посильнее, топите его, никто не будет жаловаться, за этого босяка некому заступиться — этот собачий сын беспризорник!» Тут, надломившись духом, Бесаме со всей горечью почувствовал свое сиротское одиночество; все внутри его кричало о бедности, неприкаянности и беззащитности, тогда как снаружи его били-колотили, всячески терзали, и при этом слышалось: «А ты не переставай играть, шпендрик, не то все кости переломаю! Улыбайтесь, пошире улыбайтесь, мои голубочки» А этого Франсиско, это г... в проруби, что-то вдруг окончательно взбесило, и он, идиот непонятливый, чересчур неистово впился зубами в плечо Бесаме, который от нестерпимой боли весь конвульсивно дернулся, и у него мигом освободились ноги — из воды с ревом вынырнул Тахо, из широких ноздрей которого ручьем лилась кровь, а Бесаме уже со всего маху опустил кулак на глупую черепушку Франсиско, тут же схватил за руку Хуана и переломил ему два пальца; только один Джанкарло оставался пока безнаказанным — его Бесаме схватил за уши и так дал ему головой в рожу, что тот, издав душераздирающий вопль, закатил под лоб глаза и отвалился башкой назад, а Бесаме вдобавок еще хрястнул ему ребром ладони поперек шеи. «Что ты творишь, парень! — отчаянно орал с суши Восстановитель. — Вот тебе, Франсиско, спасательный круг, а вот и тебе, Джанкарло! Зверюга, что ты делаешь?!» А Бесаме пуще всего душила злоба на буйноволосого Тахо, — ведь я уже вам докладывал раньше, что они сиживали за одной партой, — он погнался за Тахо вплавь и в тот момент, когда тот уже почти избежал возмездия, обхватил его грозной рукой за шею, как куль, сбросил обратно в воду и давай бить, но как бить! Зло, неистово, беспощадно... И в окружающей мути розовой змейкой поползла, извиваясь, кровь Тахо и Джанкарло, а над бассейном хрипло лаял Восстановитель: «...я того, кто тебя сюда прислал!» — мечась в ярости по краю бассейна подобно шавкающей собачонке. Он сыпал на голову Бесаме красноречивейшие проклятья и угрозы, но тот был неудержим, как лавина, верша свою неслыханно жестокую расправу. А тут же неподалеку стоял зачарованный этой бесподобной картиной плюгавенький музыкант с удивительно излишней здесь, в эту пору скрипкой в заледеневшей руке. Бесаме теперь уже заклевывал Хуана, а выуженные с помощью большого невода Рексачом Джанкарло, Тахо и Франсиско валялись ничком на безопасном месте; только один Хуан еще барахтался в омерзительно гадкой, смешанной с кровью воде бассейна; и тут вдруг на голову Бесаме обрушилась здоровенная дубина. На какой-то миг в глазах у него потемнело, но когда Рексач вновь, вскинув руку, замахнулся, Бесаме успел перед хватить дубину пальцами. Рексач весь напрягся, залившись багровой краской, но ему-таки не удалось вырвать у Бесаме дубинку, и он очумело уставился на восстанавливаемого, который посмел допустить в отношении его такую неслыханную дерзость. Пока они поедали друг друга полыхающими злобой глазками, Хуан, улучив момент, как ошпаренный, с диким ревом выскочил из бассейна и плюхнулся на спину казавшегося спящим Джанкарло. Пораженный до ужаса внезапным прикосновением, тот со звериным воем вскочил на ноги, на его вой повскакали со своих мест Франсиско и Тахо, и все они сломя голову бросились наутек. Но как они бежали! Стены бассейна сотрясались от диких воплей — воплей тех, на кого всей мощью обрушилась не знающая пощады и удержу сила. Чудовищно избитых измочаленных, их приводила в движение лишь отчаянная жажда уберечь свою драгоценную плоть. И как же стремглав они улепетывали, как силились перегнать друг друга, и каждому, наткнись он на какое-нибудь препятствие, сразу мерещился Бесаме Каро. Они должны были как-то вынести за пределы бассейна свои растрепанные, истерзанные тела, каждая клеточка которых трепетала, как липа на ветру, потому-то и неслись они как оглашенные — эти когда-то начинающие музыканты, позже — ватерполисты, а теперь — вокалисты страха. Ох и ревели же они. Да-а, это был еще тот квартет! Разумеется, не очень-то складный. И когда они голыми дикарями вырвались на улицу, о-о что за тишина, намного более многозначительная, чем их рев, напряженнейшая, вот-вот готовая взорваться тишина нависла над бассейном, где, судорожно впившись пальцами в разные концы одной и той же дубинки, изо всех сил сжимали ее в руках Бесаме Воды и Рексач Суши, оба достигшие высочайшего накала. До предела напряженные, они все еще неотрывно смотрели в глаза друг другу. Затем Бесаме, до краев заполненный злобой, с затаенной угрозой медленно, постепенно потянул на себя дубинку, и Рексач почувствовал, что еще немного, и он в одежде, вместе с часами, бухнется в ту мутную воду. Он разжал потерпевшие поражение пальцы, и Бесаме легко вскинул дубину вверх, поиграл ею в воздухе, поглядел на нее, затем еще раз пристально глянул в глаза Восстановителю и с напускной вежливостью спросил:
— Куда прикажете отнести этот прутик, монсеньор?
Ну и благословенная же все-таки штука этот профессионализм... Несмотря на безграничную ярость и беспредельную ненависть, Рексач не мог оценить достоинств Бесаме — да, парень годился для настоящего ватерполо.
Бесаме держал дубинку высоко над головой, вероятно, оберегая ее от мокроты, и в главном мускуле этой его поднятой руки угнездился не то что какой-то там мышонок или даже, например, мышь — там засела довольно-таки крупная крыса.
Маячивший туда-сюда по краю бассейна Ригоберто Даниэль Жустинио Рексач попридержал шаг, видать, о чем-то призадумавшись, а затем сказал:
— Ты переводишься с завтрашнего дня в группу взрослых, Каро. Будешь иметь в месяц триста песо.
16
Ты видишь, шалая Кармен, как отошел Афредерик, Афредерик Я-с, от избранного им безо всякого давления извне жанра? Надо бы как-то исправить этот промах. Хотя мы наплели уже и так немало всякой ахинеи, и все-таки склоните к нам благосклонно свой почтенный слух: улитка прыгает, слон летает, флейта покрылась плесенью, рыба воет, а волк вяжет чулок... Ну, кажись, мы все-таки кое-что подправили, не так ли, а? — я имею в виду жанр. А странная все-таки штука жизнь, и непосредственно на земле, и немного, сантиметров эдак на сто восемьдесят повыше — там, где каждый из нас носит свою дражайшую главу, в коей каких только гопмыслей не рождается, а для всего этого надобна, бесценные вы мои, бумага, во всяком случае Афредерику.
А Бесаме в бумаге ни чуточки не нуждался — ведь она намокает в воде. Хотя он только и делал, что болтался в воде — этом неиссякаемом кладезе всяческой премудрости исполненного глубочайшего смысла ватерполо — ать-два, ать-два, — но время шло, и наш Бесаме, уже будучи в группе взрослых, которая состояла из восстановленных самых различных профессий и мастей, все лучше и лучше вникал в новые и новейшие секреты Величайшего Поло; скудный арсенал ранее постигнутых приемов — аз-буки — здесь, среди этих поистине восстановленных, походил на младенческий лепет — «агу», если, скажем, сравнить его с словоизвержениями речистого оратора, который беспрерывно разглагольствует в течение семи-восьми часов. У сражающихся зубами был и свой собственный фершал, который осторожно накладывал целительный бальзам на драгоценные части тела надменных восстановленных, и Бесаме доставляло какое-то неизъяснимое, каменное удовольствие видеть на чужом теле плоды своих рук. Тяготило одно только то, что после жесточайших сражений они должны были на суше вести друг с другом учтивейшую беседу, храня на физиономиях наилюбезнейшее выражение. Но и с этим он свыкся, в конце-то концов и он тоже был человек, наш Бесаме. Жратва, питье, койка были у него бесплатные, а девятнадцатого числа каждого месяца — получай триста песо! Теперь и Бесаме, как другие, трескал каштаны прямо с кожурой, а если ему попадался очень крепкий орешек или даже грецкий орех, он с улыбкой раскалывал его любыми двумя пальцами. В пальцах силы у него было не дай бог; все его остерегались. Затаившийся в большом мускуле уже целый зайчонок вмиг напрягался с приближением человека.
Особое, как говорится, внимание Бесаме теперь уделял мощному удару по воротам, так как Рексач — здесь все его звали дядюшкой, а сам он обращался к восстановленным не иначе, как «братец», — ясно и отчетливо заявил в то время, когда Бесаме принимал присягу: «Каждый автор трех забитых в официальном соревновании голов получит в качестве гонорара право совершенно бесплатного входа в дом, что стоит в конце улицы Рикардо; два гола — полцены, один — полная стоимость, а ни одного — пять дней без жареного мяса, вот так-то, братцы». Но публичными состязаниями пока что и не пахло, иэ-эх...
Мяч, брошенный рукою Бесаме, летел с таким ураганным воем, что — уух! — и не говорите, просто не дай бог ни нашему, ни вашему врагу... Однажды мяч — ненароком — попал в кряжистого здоровяка вратаря, так после того как его отходили, он обнаружил на своем низеньком лбу целых восемь швов. В тогдашнем ватерполо игра шла не на минуты, а до восьмикратного взятия ворот противника. Хорошее слово игра, не правда ли? На состязаниях ватерполисты поочередно сменялись в воротах после каждого забитого мяча, так что забить желанный гол мог каждый, хватило бы только силы. У каждого из них на чисто выбритой голове черной, как деготь, краской была выведена какая-нибудь цифра — номер четыре, пять, шесть или, если хотите, три...
На улице все их остерегались. Однажды они учинили промеж себя такой мордобой при дележке наполеона[54], что оказавшийся поблизости разбойник, у которого отняли возлюбленную, так драпанул, что шлепал себя на бегу пятками по затылку. Требовалось сполна восстанавливать огромный расход сил, и восстановленные всему предпочитали не вполне прожаренную на огне коровью печень, выражаясь нежнее — печенку.
Даже один из сильнейших ватерполистов, братец Бернардо, отличавшийся среди восстановленных своей особой выносливостью, способный продержаться на плаву любое потребное время, однажды ревмя ревел, скрючившись в три дуги у себя на постели. Вот где встревожился наш дядюшка Рексач:
— Что такое, что с тобой было?
— Сегодня мяса не было, — всхлипнул братец Бернардо.
— А что же было?
— Только овощное было.
— Как это, одно овощное было?
— Не знаю, одно овощное было, кхик!
— Следовало заказать мясное; что, повара не было?
— Да, повара не было...
— Что же с этим сукиным сыном было?
— Откуда мне знать, что было?
— Вот курва![55] — заметил Рексач и добавил: — Не плачь, браток, перестань, потерпи до завтра, я велю, чтоб тебе дали три порции.
— А что мне делать до завтра?
— Чеши яй.., брательник!
Иной раз Рексач приводил плюгавого музыканта с завязанными глазами: «Переступи, таак, хорошо... шагай, шагай, — подталкивал он его, — воот, стань вот здесь и пиликай». Не будь у плюгавого музыканта на глазах повязки, он, наверное, упал бы в обморок, такие котята, щенки, белки, мышата, зайчишки, червяки, поросята засели в могучих телах восстановленных.
«А ну, братцы, наставьте уши, это Мендхельсон. Видите, какая благородная, патриотическая музыка. Такими должны быть и ваши морды, мои кровинушки...»
Так или эдак, наконец-таки настааал великий день официальной потасовки — в город на соревнование пожаловали тэруэльские ватерполисты. Оо-х, три гола! — улица Рикардо!! В тогдашнем ватерполо состязались друг с другом две пятерки. Бесаме ввели в команду запасным игроком, ему заново тщательно обрили голову с чуть колыхавшейся свежей порослью, и признанный каллиграф нарисовал у него на макушке начальную букву города Алькараса — «А» и рядом с ней номер шесть. Зал встретил ватерполистов овациями, в инкрустированном серебром кресле восседал-рассиживался сам великий герцог Лопес де Моралес. Какой-то буйно-праздничный подъем свирепствовал в бассейновых пределах, горнисты во все легкие наяривали на гремящих трубах что-то весьма и весьма лихое. Восстановленные в полной готовности выстроились у самого водного окоема. Бесаме с робкой почтительностью оглядывал разухабисто настроенную публику, когда зал сотрясли неистовые вопли и аплодисменты — это пожаловал лучший ученик Рексача. Долговолосый малый там же разделся, бросив одежду на вытянутые руки двух сопровождающих, и стал в ряды алькарасских избранников. Какой здравомыслящий человек посмел бы обрить ему голову и написать нумер! В тэруэльской команде тоже был один такой, без нумера и косматый, но только на груди у него был раздраконен какой-то пейзаж. При появлении главного судьи оркестранты грянули что-то особо бравурное, но музыку покрыли овации. Судья был в лоснящемся фраке, на шее у него сверкала искусственная бабочка, а голову украшала внушительная судейская шляпа. Он торжественно предстал перед стоящими в одном исподнем восстановленными, которые, следуя доброму обычаю, должны были публично принести присягу. Первый говорил судья: «Шпагой великого герцога клянемся...», «Клянемся немся, емся, ся», — гудели вподхват мощные голоса восстановленных, весь зал, вкупе с герцогом, стоял, — «что в братском состязании будем честными...», «честными, ными, ими», «правдивыми и безупречными...», «и безупречными, упречными, речными», «и друг друга как над водой, так и в воде будем любить...», «будем любить, бить, бить...» Аплодисменты вновь сотрясли зал, а затем по знаку того же судьи ватерполисты сошлись лицом к лицу и, по давнему баскскому обычаю, поцеловали друг друга в плечо; и тут наш Бесаме чуть было не взвизгнул: запасной тэруэльцев Т-шестой, незаметно для окружающих, но притом довольно больно укусил его в плечо — не ждал этого Бесаме, а то разве удивил бы его какой-то укус? А долговолосые меж тем сторожко, на цыпочках, направились друг к другу, затем медленной медленно пригнулись, молниеносно соприкоснулись кончиками указательных пальцев, будто бы пробуя раскаленный утюг, и тут же отпрянули в разные стороны, словно бы обжегшись. Рубец бывшей пятнадцатипудовой свиньи по жребию достался тэруэльцам, и их тренер, весь расплывшись от счастья, довольно проурчал себе под нос: «Ух, мамочка родная! Теперь ...я всех невест в вашем роду...» Рексач тоже как следует загнул, но в другом духе, а напоследок напутствовал своих: «Не забывайте про Мендхельсона!»
Единоборство началось с разведки, люди добрые. Тэруэльцы вручили мяч своему вратарю, соперники разместились попарно, но на досягаемом для ноги расстоянии друг от друга, и замерли торчком над поверхностью воды, только кое-кто из наиболее отважных нет-нет подстрекательски выставлял вперед руку — а ну-де, если ты настоящий смельчак, попробуй ухватиться пальцами за мою руку, а ну, попробуй...
Тишину затаившего дыхание зала лишь изредка нарушали едва слышные всплески; невероятное напряжение змеей извивалось в мутной воде... Неожиданно третий нумер алькарасцев применил хорошо отработанный прием: он умел так заправски заливаться соловьем, что мог ввести в заблуждение даже старого опытного кота, и когда четвертый нумер тэруэльцев, который держался на плаву спиной к нему, удивленно оглянулся — откуда-де взялся в бассейне соловей?! — четвертый нумер алькарасцев со скоростью мысли прихватил его ногу своими нижними конечностями и с Мендельсоном на лице стал ждать решения противников. Если бы в такой ситуации Т-четвертый осмелился что-либо предпринять, то горе ему — в тот же миг его правая нога была бы переломлена, поэтому он вынужден был смиренно молчать и не рыпаться. И если бы по его знаку — таким знаком служил у них высунутый язык — их вратарь не уступил алькарасцам мяча, то, как вам известно, ему пришлось бы на той своей ноге поставить крест. Бывший свиной рубец был по заслугам передан третьему нумеру алькарасцев, но тутему что-то отрывисто рявкнул лучший ученик Рексача и, мигом получив в свою сторону мандражный пас, бросился вплавь и беспрепятственно пошел к воротам противника, играя между рук рубцом, затем вскинул вверх свою грозную руку, яростно замахнулся — и ох! как загудели зрители, как преданно они скандировали: «Аль-ка-рас, каррас!». Рексач только теперь почесал с самого начала раззудевшуюся на нервной почве спину, а А-четвертый возвратил ногу Т-четвертому.
Вратари сменились, долговолосый т-цев с совершенно искаженным от злости и отчаяния лицом перекусал себе все пальцы подряд; разве же это дело — мяч у тебя в руках, а гол забивают эти скоты. Тэруэльцы возобновили игру, послав мяч с предполагаемого центра вратарю. Снова наступила тишина и осторожное телепание на поверхности, а потом долговолосый т-цев, раззявив пасть, как голодный волк, и набрав побольше воздуха, исчез, растворившись в мутной воде. Тут долговолосый а-цев вовсю забарахтался, ожесточенно размахивая руками-вперед и в стороны, чтоб его не прихватил нырнувший, но в арсенале у тэруэльцев тоже имелся прекрасный прием: долговолосый ринулся под водой в дальний угол бассейна, вцепился в ногу А-пятого и передал ее своему подручному — Т-пятому, а сам быстренько под водой же уплыл обратно и с самым безобидным видом вынырнул точно на своем месте, ибо даже в мутной воде он великолепно различал все ориентиры, да к тому же он, проклятый, тоже, оказывается, в совершенстве знал Мендельсона или кого-то подобного, а из-за высунутого языка А-пятого никто не смог сразу напасть на Т-второго, который послал переданный ему вратарем рубец Т-третьему, тот — своему чубатому капралу, а капрал богатырским броском загнал мяч в сетку. Представьте себе, там-сям раздались даже жиденькие аплодисменты — так же, как в любом городе, в Алькарасе зритель был, как нигде, объективный.
Когда в сетке а-цев забарахтался второй, а затем и третий мяч, то, хоть в этом не было совершенно никакой вины человека-чугуна — ведь он оставался на суше, — зрители в одну глотку завопили: «Рексач сапожник! Рексач дерьмоо!», а все это по сути произошло из-за Т-второго — он, словно бы по ошибке, уступил свою ногу А-второму, и тот крепко-накрепко прижал к себе этот неожиданный подарок, но оказалось, что доброхотный жертвователь знал какой-то контрприем, потому что тут же высунувший язык А-второй, который молил о рубце, вдруг уступил его противнику. Третий гол, как принято говорить, был забит аналогично — разгневанный А-второй опять принял коварно подсунутую ему ногу и, всеми силами стараясь исправить свою давешнюю ошибку, как клещами впился в нее своими конечностями, да так ее зажал, что, будь это даже камень, и из него бы, кажется, потекло масло, однако вся прелесть контрприема заключалась в том, что он действовал тем эффективнее, чем больше лез из кожи обманутый.
Тут была произведена тактическая перестановка: к Т-второму переместился А-первый, но безотказная приманка и его также завела в капкан, а косматый а-цев, которого снедала ярость и вовсе не тревожила судьба сокомандника, поступил несолидарно — обуянный страстным желанием забить три гола, он, будто не заметив высунотого языка товарища, не уступил мяча, а предпринял бросок издалека. Бросок, правда, получился очень мощный, но, как говорится, не в ту графу — рубец лишь вдребезги расколол хрустальное стекло золотых часов, которые были глубоко запрятаны в переднем брючном кармашке одного болельщика, а А-первого со сломанной ногой опрометью потащил в раздевалку целый отряд лекарей, там ему с деловитой суетой, под заученно-бездушные уговоры: «Ничего, милый», «Потерпи, дорогой» — живо наложили заранее подготовленную влажную повязку, а тэруэльцы об эту самую пору загнали в сетку четвертый рубец.
Нет, господа, что там ни говори, но это было уже слишком! Весь зал застыл, как залитый желе. И в самом деле, как это так: выступать в своей провинции, в своем возлюбленном городе, в мутном лоне родного бассейна, перед преданными и обожаемыми своими согражданами и проигрывать со счетом четыре — один?! Нет, господа, нет... Все повскакали со своих мест и разверзли пасти... Для Рексача было уже мало дерьма, его обзывали и похуже, а один истинный интеллигент кричал вне себя: «Вы, как тренер, хромаете на обе ноги, синьор Рексач!», и давший трещину человек-чугун отвел в сторону запасного игрока и ну ему торопливо нашептывать: «Слышь, мой Бесаме, на тебя одного вся надежда, не подкачай, милок! В твоих руках сейчас честь, совесть и достоинство всего города. Даю слово, что даже за два гола я совершенно бесплатно буду водить тебя четыре дня подряд в конец улицы Рикардо. А ну глянь-ка сюда», — и он, чуть откинув полу куртки, показал своему запасному прикрепленное к подкладке сверхблаженное сверхчудо — женщину в пикантном дезабилье, небольшую репродукцию с работы одного художника по фамилии Рубенс. Он продолжал вертеть ее перед вылупленными от изумления глазами Бесаме, то и дело натягивая подкладку куртки. «Если ты сегодня не оплошаешь, то будешь баловаться с такой вот красулей на пуховике, мой Каро...» И на смену А-первому головой в воду бултыхнулся распаленный до высшего накала детина.
Попридержите дыхание, господа, еще немного и в ватерполо начнется новая эра, мы все вот-вот станем тому свидетелями и потом будем заносчиво трепаться перед соседями, знакомыми и незнакомыми, что присутствовали на таком неописуемом зрелище, которое поразило бы и акулу, если предположить, что ее пустили б в эту мутную воду.
Все начинается с разведки, милые вы мои, так почему же это невиданное зрелище должно было составить исключение — разбившиеся по парам, держась стоймя на плаву, пока что едва-едва, осмотрительно шевелили крысоносными и кошконосными конечностями, у всех у них отросло по десять ушей и еще поболее глаз, тела их со вздыбленной шерстью так и дрожали от напряжения, но главное, главное в этом деле все ж таки чутье... Зрители притихли в ожидании чего-то грандиозного — кто сказал, что нет предчувствия! — они знали, они всем своим существом предчувствовали приближение чего-то великого и, вытянув шеи, с крепко стиснутыми зубами и расширенными ноздрями, ловили каждый вершок зрелища, едва дыша от возбуждения, кто-то даже, пересилив себя, совладал с кашлем, и как раз именно в этот момент Бесаме почувствовал, как к его колену прикоснулся кончик ноги того мастера жульнических проделок. Вы думаете, он не мог дотянуться, мог, да еще как мог, и, разумеется, принял бы этот дар, и не просто принял бы, а схватил и впился бы в него — ох как — изо всей мочи, со всей ненавистью, но в нем заговорил некий огромный талант — тароватая на выдумку плутоватость попавшего в город крестьянина, которая в нем со временем все более совершенствовалась, — и он не стал очертя голову бросаться в бой, а через не могу обуздал себя, хотя руки и ноги у него так и зудели от нетерпения. А Т-второй повторно предложил ему с показным простодушием свою якобы безобидную ногу — ох, какой подарок, оох! — с виду Бесаме продолжал бездействовать, на самом же деле времени он не терял, с лихорадочной быстротой обдумывая что-то, причем перед его мысленным взором беспрестанно маячила как предостережение переломанная голень предшественника. И вот он принял решение. Сперва он одной ногой крепко зацепил коварный подарок — в глубине глаз Т-второго на миг промелькнуло злобное торжество, — затем потянулся рукой, якобы в помощь своей ноге, и даже пригнулся для этого, и вдруг внезапно схватил своего противника за глотку, да так сжал, что у Т-второго по-настоящему вывалился язык, и тэруэльцы мгновенно уступили пузырь Бесаме, который, пренебрегши истошным воплем капрала: «Пасуй сюда!» — опрометью ринулся вплавь к воротам противника, легко играя рубцом между рук, однако он успел приметить, что капрал т-цев нырнул в воду, и поэтому отплыл в сторону, вскинул над водой руку с пузырем и так переждал, пока капрал т-цев после тщетных поисков в мутной воде ног Бесаме несолоно хлебавши вынырнул на поверхность, удивленно тараща глаза. Тут Бесаме прицелился и бахнул отяжелевшим от воды мячом прямо ему в харю, да так бахнул, оох!, а потом снова овладел отраженным мячом и вторично наотмашь размахнулся... Теперь вратарю т-цев оставалось утешаться только тем, что сам он не был частью разлетевшейся в клочья сетки. «Бесамээ, звеээрь!» — в любовном восторге орал народ, присутствующие, общество. А отряд лекарей проворно волок в пункт Т-второго и капрала тэруэльцев, этих только что плутовавших удальцов, валявшихся теперь без сознания, бессильно свесив с носилок свои мощные длани, причем пейзаж на груди капрала т-цев приобрел теперь новую окраску — живой крови. «Бесамеэээ, бравоо, Бесамеэээ, браво, салют!» — надрывался народ, а капрал а-цев подплыл к Бесаме, чтоб наказать его за недавнее ослушание, но не успел он прошептать: «Почему ты не дал мне пас, сука!», как Бесаме переломил ему мизинец и большой палец, — эти главные два пальца, эту альфу и омегу ватерполо, — которыми вцепляются в мяч.
Нервозно кусавший побелевшие губы тренер т-цев, на котором совершенно не было лица, решил использовать новую тактику — поскольку два его самых дошлых игрока испарились меж водой и сушей, он приказал сигануть в воду двум ражим парням из запасных — это были силовые бойцы, но Бесаме уже сорвался, и сорвался не просто как отлетевшая брючная пуговица, а как неудержимый горный обвал, и прежде чем буйство трех улеглось, Бернардо а-цев, улучив время, двумя индивидуальными прорывами сравнял счет. Между тем заварушка трех стихла, и если до сей поры по-испански экспансивные зрители не могли за шквалом брызг ничего толком разглядеть, то теперь все воочию узрели великолепный итог борьбы — оба силовых бойца свесили на сторону ворсистые языки, Бесаме Вод требовал подачи и, что и говорить, получил мяч, а получив, вприпрыжку понесся к воротам т-цев и так здорово навернул, что при следующем броске вратарь т-цев мигом унырнул в воду, а тренер т-цев, потеряв сознание, бессильно осел у края бассейна, и обморок его оказался настолько глубоким, что наиболее сообразительный член отряда лекарей поспешил схватить его за известное место, а весь зал, все алькарасское общество так неимоверно мощно скандировало: «Бе!! са!! ме!!, Бе!! са!! меээ!!», что проснулся не один только главный судья, — усиленно захлопал глазами и забравшийся где-то далеко в сено, не спавший всю ночь разбойник, у которого отняли возлюбленную; навострила ушки и притаившаяся за узеньким окном донна, причем ей на какое-то время даже померещилось, что народ так бурно приветствует ее вернувшегося бывшего поклонника, но нет, ох, нет, все восторги полностью относились к Бесаме, который теперь, уже в раздевалке-одевалке, пресыщенный похвалами, раздраженно выслушивал нестихающие застенные словословия; здесь же сидел, развесив уши, капрал а-цев, и Бесаме, чтобы окончательно утвердиться в своем превосходстве, бросил ему как бы между прочим: «Подай-ка мне вон те мои брюки, герой, да-да, вон те самые». Но главнейшее из главных ждало его тогда, когда Рексач вывел его на улицу, слегка ласково подтолкнул в спину и сказал: «Я с деньгами иду за тобой, а ты, Бесаме, а ну-ка, смиир-но, к концу улицы Рикардо шагоом арш!»
17
Как летит время?!
Как будто совсем незаметно...
Как это ни удивительно, но, оказывается, и в те времена деньги были распрекрасной штуковиной, оказывается — жрать хочешь, выпить хочешь, женщину хочешь, новые тряпки хочешь или вареный арбуз, почета-уважения хочешь или еще чего, короче — все, чего ни захочешь, все получишь за деньги.
Только надобно их иметь.
А у чубатого Бесаме их куры не клевали. Уж не говоря обо всем другом, одно капральство — восемьсот песо. Но пусть и это побоку! Ведь каждый гол приносил денежки. Но даже если всего этого не считать, состоятельные люди из числа болельщиков — герцоги, зеленщики, главы городов, официанты, древолесники, адмиралы, философствующие в угоду герцогу философы, контрабандисты и все прочие им подобные — щедро сыпали на голову Бесаме всевозможные подарки за каждый ловко проведенный болевой прием и, конечно же, не могли нанести ему ни малейшего увечья — ведь у Бесаме, гордого Бесаме, был такой агромадный чуб! А уж эти любвеобильные сердцеизливающие донны! Ночью в окно влетал золотой медальон с драгоценным камешком и прядкой волос внутри, увернутый в благоухающую духами записку: «Носите тайно, К-о Т. К.». Бесаме открывал золотой складень и, сильно дунув, освобождал сей предмет от пряди. Золотую вещицу уносил кто-нибудь из бритоголовых а-цев, а записка и прядь волос находили свой конец в камине под ленивые зевки Бесаме. Ничего, жилось как будто недурственно...
А какая прелесть было выйти на улицу. Будь хоть дождь-передождь, за Бесаме следовало худо-бедно человек сорок поклонников. Гордо и надменно ступал он по улице, а в уши ему словно мед капали исполненные почтительного восхищения слова: «Это Бесаме, Бесаме это, знаменитый Бесаме!» А по солнечным дням за ним тянулось подобие пестрого выпукло-вогнутого хвоста — поклонники попадались разного роста и возраста и одеты были по-разному, ведь болельщики — это особый народ... Встречные с растерянной и умильной улыбкой уступали ему дорогу и сразу же вливались в этот всеприемлющий хвост. Так и шагал великий Бесаме по завоеванному городу Алькарасу, а коли он, бывало, остановится у маленького окошка, в тот же миг останавливается и хвост. Бесаме протягивали пригоршню каштанов и при этом с него не брали денег, и он, ровно бы это его удивило, только пожимал плечами. Хорошо еще, что он трескал каштаны прямо с кожурой, а то, брось он кожуру на мостовую, алькарасцы перебили бы друг друга из-за сувенира. И все это потому, что Бесаме со сногсшибательным достоинством пронес трехсложное наименование и честь маленького городка Алькараса по всей Испании: в Валенсии — 8:3 и в Сарагосе — 8:1; в Альбасете — 8:2 и в Сеговии — 8:5; в Пеньяррое — не припомню; в Вальядолиде, Бургосе и Памплоне — соответственно — 8:1, 8:0, 8:0; в Бадахосе — 8: ни одного и в Мадриде[56] — 8 и всего один... В промежутках между этими играми они всегда возвращались в родное лоно, были встречи, то, другое, браво, туш, цветы. «Мы с ним сидели за одной партой, — говорил Тахо, — будь я последняя стерва, если вру...», но ни одна баба ему не верила. В поездках Рексач возил специально для Бесаме особый провиант — еду и питье, чтобы учтивые и всегда готовые к услугам и ко всему прочему повара хозяев не подсунули ему в еду в день игры чего-нибудь послабляющего. Когда Бесаме тренировался, Р. Д. Ж. Рексач, присев на корточки где-нибудь поблизости на полянке, старательно нарезал лучок для шашлыка из наисвежайшего мяса, а после игры, согласно священному адату гостеприимства, состоялся банкет, и хрустальная посууудаа... У Бесаме был отменный аппетит.
Прославленный капрал а-цев должен был много чего знать и знал бы, но: второй т-цев был большой рифмоплет — что тебе куплеты, что частушки, однако старался он для другого — Бесаме должен был и в этом быть первым, и однажды в Лебрихе, на предшествующей матчу пресс-конференции, он так ответил на довольно бездарный стишок капрала противников:
Я с командою — Отелло, Ты с командой — Дездемона. Был фракийский раб Спартак, Мы зажмем тебя в кулак, При-кон-чим! —и сорвал аплодисменты: кто из нас не ценит остроумия, не о Мендельсоне же вспоминать...
Что могло поставить предел доходам... Хотя бы, скажем, в Кордове: «Я влюблен в одну сеньориту, — волновался нумер третий к-цев, — дайте мне забить, если можно, что вам стоит, великий Бесаме, два мяча, если это возможно...» — «А для чего тебе это, малыш?..» — «Тогда она меня полюбит!» — «Сколько дашь, если...» — «Три тысячи, великий». «Ладно, — великодушно согласился Бесаме, но при этом добавил: — Но за каждый».
По указанию главы города он крушил старые дома, только по ночам. Что могло исчерпать доходы...
А так, вообще, чего ему могло недоставать, как вы думаете?! Ничего. Натренировавшись до одури и сытно поужинав, он заваливался спать и дрыхнул беспробудным мускульным сном, а утром, по пробуждении, его снова манила мутная вода, волны, всплески. Ну а по вечерам, засунув руки в карманы, набитые песо, он, посвистывая, направлял шаг к концу улицы Рикардо. Совсем немного — и он уже сидел там в засургученной комнате, привольно откинувшись на спинку кресла и заложив руки за голову, с игривой щупленькой проституточкой на каждом колене. Одна ласкала его могучую грудь, вторая подносила ему питье из смеси апельсина и граната, третья до блеска начищала его пуговицы, а четвертая — еще кое-что. Затем прославленный Бесаме уединялся с одной из них, и в такие ночи он особенно хорошо спал, но — поверите ли — плоти все же чего-то недоставало. А тут как раз преподаватель консерватории по имени и фамилии Картузо Бабилония — был такой, если помните, — подал главе города полезный совет, который и был приведен в исполнение.
Каждый день поутру, в двадцать минут седьмого, Бесаме поднимался на колокольню, широко расставив крепкие ноги, выхватывала из-за пояса заткнутый там наподобие обоюдоострого меча тромбон и подносил его к округленным губам — к губам, знавшим больших и маленьких женщин. И тоненько нависший над городом по-утреннему свежий воздух резко и грозно, точно снаряд, раскалывала мощная трезвучная мажорная октава: рээ! фа диез! ляааа!! рэээ!!! — так что ровно в двадцать минут седьмого по мадридскому времени[57] алькарасцы под этот звук пробуждались, и не удивляйтесь особенно столь строгой точности, ибо именно в этот час появился на свет главноначальствующий провинции Мурсия великий герцог величайший Лопес де Моралес.
И за это прикиньте еще тысячу песо. А неявка на соревнования ему, конечно же, не засчитывалась — уважительная причина. Вот так-то, именно так.
Теперь он действительно ни в чем не знал недостатка — он был Ватерполистом! Был! И еще, с вашего позволения, был он и музыкантом, а это тоже прибавляло ему веса в глазах людей — и атлет, и еще при этом музыкант. Ох, как здорово, как умопомрачительно приятно было прогуливаться по улице, вызывая одним своим появлением лихорадочное перешептывание, которое он на лету хватал настороженными ушами: это Бсм, втпст Бсм... — все это радовало слух, радовало глаз, однако Бесаме делал вид, что ничего не замечает. И как ярко светило солнце, как оно играло на его украшенной позументом одежде, насквозь пропитавшейся духами... Да, по поверженному к стопам городу Алькарасу между рядовыми пешеходами шагал великий Бесаме — ватерполист и извергатель звуков одновременно, дааа...
Но чего только в жизни не бывает! В Эсхиле ему встретился капрал, но какой! — вы даже не поверите: он тоже, оказывается, был какое-то время музыкантом, вот они и разговорились на одном из собеседований на лоне природы, которые непременно устраивались в целях укрепления взаимосвязей, и сразу нашли общий язык:
— Вы на чем играли, синьор? — так спросил капрал э-цев.
— Я и теперь играю, только на тромбоне. А вы, синьор? — так спросил великий Бесаме.
— Я дул в валторну, дон Бесаме.
— Хороший инструмент валторна, дон.
Сильно подмораживало, но это только для всех других, а вот эти сидели на лужке голыми по пояс и исподтишка приглядывались к мускулатуре друг друга, а так, для отвода глаз, сдували пух с поздних одуванчиков.
— Можно вас спросить об одной вещи, синьор?
— Сделайте одолжение, синьор.
— На чем вы в свое время споткнулись, дон?
— Я в свое время не смог сдать гишторию, дон.
— Гишторию? — поразился капрал э-цев. — Да ведь это очень просто: история писана черным по белому, дон!
— А вы, синьор, — пришел в раздражение великий Бесаме, — а вы что не смогли сдать, дон?
— Я срезался по гармонии.
Говори с таким!
— Но гармония, уважаемый, должна быть у настоящего музыканта в крови, почтенный.
Капрал э-цев набычился:
— Значит, по вашему мнению, я не настоящий музыкант?
— Нет! — со всей откровенностью прямо в лицо ему выпалил Бесаме.
— Как это — нет?
— Но вы ведь сами изволили это сказать.
— Нет, такого с моих уст не слетало, — взбеленился капрал э-цев, у которого были такие толстенные губы, что он ими едва шевелил.
— Как так не слетало, сударь! — взвинтился Бесаме. — Веды ты же сам сказал, что срезался по гармонии.
— И что же ты хочешь этим сказать, малый?
— То, милейший мой, что настоящие музыканты по гармонии не режутся, только одно это, мой хороший.
— Мы это уточним под водой, — буркнул капрал э-цев. А был он здоровяк из здоровяков.
— Да, действительно уточним, осёоол! — высокомерно отпарировал Бесаме. Кто же мог удивить его силой, когда он сам был победителем сильнейших? Однако он все-таки хорошо напоролся, и когда по возвращении в Алькарас его спросили: «Что с твоим глазом, Бесаме?», он только и ответил: «Э-е, пустяки, тебе надо было на него посмотреть. Ну а ты как живешь, как себя чувствуешь, а?»
Прогуливаясь за городом, Бесаме повстречался с девушкой Рамоной Рощи.
— Сколько времени я тебя не видел, деваха, — беззастенчиво разглядывал ее Бесаме. — А ты изменилась, знаешь.
— Два года.
— Изменилась к лучшему, определенно к лучшему, — пялил глаза Бесаме. — И под платьем что-то чувствуется. Да так оно и должно быть... а не пора ли?.. Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
— Очень хорошо, — заметил Бесаме. — Может быть, вышла замуж, а?
— Нет.
— И тебе не страшно здесь одной? Ты такая хорошая, свеженькая.
Девятнадцатилетний остолоп и семнадцатилетняя девчушка.
— До свидания, я пойду...
— Куда пойдешь, что ты говоришь? — и Бесаме придержал ее за руку только одним пальцем, но каким пальцем... — Пошли, пошли в лес, девуля!
— А что нам там делать, в лесу...
— В лесу я должен тебя научить чему-то очень хорошему, девонька, пошли, пошли, ведь ты же умница, не так ли? Ты ведь не станешь упрямиться.
— Отпусти руку!
— Пошли, плутовка, не то я сейчас перехвачу тебя вокруг талии, а это будет плохо, — говорил Бесаме, поначалу лишь слегка подталкивая ее к ближнему леску, — полежим мягонько, ведь трава-то недаром растет.
— Ой, рука!
Девятнадцатилетний остолоп и семнадцатилетняя девчушка.
— Иди-ка лучше своей волей, я тебе советую, горлинка, а то сам потащу под мышкой. Ты же пока не знаешь, чему я хочу тебя научить, поверь, тебе понравится.
— Животное, зверь! Ой, помо...
— Ну, ну, помалкивай, — строго приструнил ее Бесаме, прикрыв ей рот каменной ладонью. — Все вы так сперва ломаетесь. Хотя покобенься, ладно уж, тебе это зачтется за честность. — Он легко шагал к лесу с барахтающейся ношей под мышкой. — А ты не спрашиваешь, каково мне — я уже второй день без бабы. Ты не хочешь, зато я хочу, а почему должно быть по-твоему, а не по-моему? Ты что, сильнее меня? — Лес уже был недалеко. — Если даже ты честная девушка, все равно. Все вы, женщины, одинаковы, всех вас надо вот так хватать...
— Не оборачивайся!
О-оо, что это был за голос! Бесаме остановился.
— Стой так.
Голос был тихий и спокойный-преспокойный, но Бесаме дрожал как осиновый лист. Рамона уже стремглав бежала домой, а он все еще продолжал стоять в оцепенении.
— Слушай меня.
На его плечо легла всей своей тяжестью большая, массивная рука музыканта, Великого Христобальда де Рохаса. И, словно при появлении льва, сразу неизвестно куда подевались все крысы и кошки, собаки и зайцы, населявшие конечности Бесаме.
О-оо, что это был за голос, какое напевное, бархатное канто!
У меня ходила в стаде одна овечка, что от ласки превратилась в дикого зверя.— Ты помнишь, Бесаме?
— Да.
— И всегда помнил?
— Да.
— Лжешь!
Останься в нем хоть парочка зайчат, ох как бы он припустил наутек...
— Ты же был человеком, что же превратило тебя в зверя?
Мальчик стоял весь съежившись.
— Чего ты важничаешь, чем ты кичишься, что у тебя есть...
И тут вдруг Бесаме почувствовал, как, затаившийся до сих пор где-то в глубинах его существа, беспокойно шевельнулся крохотный мышонок, и одновременно кто-то принялся грызть в его полных песо карманах, и эти мышиные огрызки впивались в тело, будя силы, придавая духу. Он порывисто вскинул голову и сказал:
— Я богат, как Альба.
На его темя опустилась рука:
— Ты нищ, как Иисус.
Он весь сник, обвис, словно тряпка, и страшно, смертельно побледнел...
— И твой Альба был нищим, не так ли?
Согласился:
— Да.
— Иди, шагай.
И он пошел, ощущая на голове и на плече мучительную тяжесть лежавших на них рук, будто он, мальчик, превратившись в поводыря, указывал дорогу слепцу, сам не зная куда. Наступал вечер.
Наступал вечер, спускалась тьма, а он все шел и шел по знакомой чем-то тропинке, осторожно и медленно ступая отяжелевшими, грузными ногами. А ночь была черная-пречерная.
И вдруг — он понял по запаху! — они остановились подле коровника. Он стоял и ждал. Ветром доносило какой-то гнусный смрад. Он стоял и ждал.
— Пошли, войдем.
Внутри коровника застоялось липкое, кисловато-прелое зловоние. Бесаме ощущал голенями размокший навоз. Гнилостная вонь терзала обоняние, не давала продохнуть.
— Знаешь, где ты?
— Да!
— Нравится?
— О нет!
— Помочь тебе?
— Да!
— На, держи.
По телу пробежала дрожь. Здесь, в мутной мгле этого грязного загона, по колено в омерзительных нечистотах стоял Бесаме с такой чистой, прохладной, голой флейтой в руках... Рука старца стала тяжелой и вонзилась в плечо когтями, она намеревалась спасти Бесаме, рванув его вверх... А мерзостное липкое месиво тянуло его книзу; дыхание спирало от ядовитых миазмов. О, что это было за чудовищное зловоние! Такое нестерпимо отвратительное, удушающее... И ниоткуда не видно было спасения.
— Поднеси к губам и облобызай!
Ночь была беспросветно темная!
А у флейты...
А у флейты была жиденько-серебристая, трепетнонежная душа Луны, и здесь, в этой грязи коровника, жизнь в ней, так надолго заброшенной сиротой, жизнь в ней лишь едва-едва тлела, но теперь на нее, до сей поры беспощадно отринутую, уже начинало нисходить упование, потому что отогревающаяся и раззудевшаяся от тепла душа сироты добралась до нутра того волшебника и заставила его зашевелиться.
Здесь, в этой невыносимой затхлой вонище, принимая дыхание глубоко преданной ей души, бестелесно легкая флейта исходила тоненькими, прозрачными звуками, и в непроглядной тьме с легким шелестом, поблескивая, пробивались серебряные побеги, ибо ведь флейта была веточкою Луны. И хотя стояла глубокая черным-черная ночь, чего только не вытворял в этой чернильной тьме истосковавшийся от безделья тонюсенький призрачный волшебник: он будто обласкивал — во имя возвышения — все и вся вокруг своими большими ладонями, и густой, застоявшийся, камнем нависший смрад растрескивался под нежными звуками, и рассеивалось, улетучивалось все гадкое и мерзкое. И кто бы мог подумать, что он в состоянии обрести такую мощь в этом затхлом заплесневелом коровнике. Провалявшись столько времени во сне, он теперь, вдохновленный, завороженный трепетно-нежным дыханием, потягивался, томимый желанием. И чем только не располагал этот властитель Ночи, чтоб обласкать, даже и оставаясь в коровнике, этот лес, этот холм, такое огромное небо... Словно курящийся ладан, флейта очищала воздух от всякой нечисти, даровала покой и умиротворение, ибо она, первейшая из инструментов, подобно еще одной только скрипке, несла в себе самое главное из всего того, что есть на всем белом свете, — Свободу и Любовь. И как будто бы поправший всех других, а на самом деле попранный и приниженный, наш Бесаме с мягко всхолмленных вершин музыки вновь видел землю с суетящимися на ней, точно мураши, людьми и ватерполистами. И что же было в этом слабом звуке, исполненном при всей нежности столь великой силы, что ж это было — сорвавшаяся с гор лавина? Землетрясение?.. Выросшая из океана огромная синяя гора, вздыбленная присущими океану страстями?.. Что же это все-таки было — величайшая рука извлекала из недр дымящегося вулкана волшебные соты. Что это было? А Музыка, всевластная владычица мира — Музыка. И что ей было до затхлости и языческого зловония! В этом грязном загоне не как завоеватель — боже упаси, нет! — а как мироносец стоял наш Бесаме, и лицо Великого Старца приняло суровую лепку, ибо кому как не ему, большому музыканту Христобальду де Рохасу, было знать цену утраченным и ныне вновь обретенным сиротой и заново сметанным звукам, знать цену этим явственным тягостно-легковесным снам! А уж этот волшебник, чего он только не выделывал: на высоких нотах он как бы подпрыгивал, чтоб сорвать свисающий плод, а на низких поддувал ветерок и снежило. Туман лежал над дальними садами, какой-то неведомый лик рисовался в глубоком колодце, на лужи сеял мелкий реденький дождик, а на морском дне замер обреченный мокроте диковинный кустарник. В звуках флейты было что-то чистое, как слюна спящего младенца, тяжело свисающая с подбородка, а сама флейта рабски покорствовала тому напитанному тьмой воздуху, который тянулся светозарной дорогой ввысь, ибо Луна была самым благодатным, самым добродетельным среди рассеянных в пространстве синих островов с прозрачным воздухом и чудодейственной землей... Тоненькие порхающие звуки насквозь пронизывали очищенный коровник, осеняя его облегчением и отрадой, явственно ощущался аромат хвои, потому что Бесаме сам походил теперь на волшебное, дарующее нам дыхание шишконосное растение с одной-единствеиной волшебной ветвью, на которой диковинным плодом прорастала сама она — бездонная и бескрайная, сама она — богатая и щедрая, сама она — беспредельно милостивая, сама она — вольная, плавно вибрирующая в пространстве скрытая мощь, сама верховная властительница нашего высшего повелителя, нашего всеобъемлющего владыки воздуха, сама она — великая вдохновительница, сама она — Музыка!
Мальчик натягивал на себя пожалованную Великим Старцем одежду — обычное платье крестьянина; брошенные там же рядом, фальшиво поблескивали обшитые позументом брюки и куртка с эполетами. А из темноты звучало: «Твердо запомни, Бесаме, что звуки в пространстве не теряются». Даа, Бесаме знал, хорошо знал, что набухшие смешанной с наслаждением болью частицы настигнут и его оболваненных собратьев и их тоже облагородят. «И какие бы долгие времена ни прошли, Бесаме Каро, времена Альб и Каллигул, крови и ужасов, пронизывающего трепетом страха и великих потрясений, звуки все равно остаются и каплют в наши уши, и еще не случалось на свете, чтоб какая-то хоть самая крохотная их часть потерялась!» — Он повязал ему через лоб и затылок прохладный бархатный плат — этот надежный знак флейтиста. «По пути, в Кордове, Каро, та сестра омоет тебе тело... А что делать с твоими песо, мальчик?» — «Пусть они будут нищим». — «Когда их одарить?» «В День Светлого Воскресенья. А много их, нищих?» Старец вновь возложил ему на голову свою крупную ладонь и чуть-чуть его подтолкнул. И, прошагав, ночь напролет к деревне, Бесаме видел, как медленно-медленно, будто в тяжких вселенских родах, занимается заря и в светлеющих далях постепенно обрисовываются земля и небо, и понял он, что схож рассвет с первым пронзительным криком новорожденного, понял, почему мир озаряет сияющий свет и для чего затем бесшумно спускается ночь, и, как истый человек мира и человек земли, Бесаме днем пахал, жал, поливал, а флейта его, поскольку она принадлежала Луне, все же предпочитала ночь, да, да, предпочитала ночь. После полуночи Бесаме осторожно выходил из своей лачуги, и как же нежно, как чисто заливались бубенчики Луны над ближними, не знавшими собак деревнями, над спящими крестьянами—тружениками этой благословенной земли, ее хозяевами и рабами; какое же облегчение и какую отраду несли звуки этого самого таинственного инструмента! Чувствовал облегчение и сам Каро, вновь сирота Бесаме, ибо его, стоящего на земле босыми ногами и облагораживающего флейтой ночь, уже не мучили и тревожили больше сомнения: «Зачем я есть. Для чего...» Будто бы в полном одиночестве сидел он в семядоле Ночи, окутанный, как всенощной, звуками флейты, и это, именно это и была, с вашего позволения, его восстановительная работа — распространение по земле и населяющему ее людскому муравейнику легкой флейтой Свободы и Любви, а где-то неподалеку, затаив дыхание, ютился Афредерик Я-с, с самого же начала привязавшийся к чересчур сироте, и радовался, что жанр его вроде бы оправдал себя — свободен был мальчик... Правда, Афредерик порой даже и забывал об избранной и предопределенной ему отрасли, об этой самой фантастике, и тогда он не зря вспоминал своевольную женщину по имени Кармен — через нее он выражал свою приверженность Свободе, воспевал Свободу, этот дикорастущий кустарник души. Уж очень он любил Свободу. Ведь, как вам хорошо известно, ничего не происходит случайно в этом подлунном мире, так почему же было Афредерику случайно стать фантастом, и вот, чтоб утвердиться в жанре, он предлагает вам перед близящимся расставанием, он предлагает вам — вы просто не поверите — перечень использованной литературы. А именно:
— Проспер Мериме, «Кармен», перевод Ар. Цагарели.
— Федерико Гарсия Лорка, «Испанские колыбельные песни», перевод В. Бибихина и В. Чернышовой.
И, наконец, послушаем его самого — уж сколько времени он, бедненький, не докучал нам своей невидимой персоной. Ему, несчастному, встречалось в жизни множество всяких презабавных занятий, и он избрал самое из них превосходное, прозу, и если он где-то и погрешил стишками, то простите ему великодушно, кто из нас не пялил безотчетно глаза на хорошенькую женщину? Его уже не удивляет и то, куда подевались, бесследно затерявшись где-то, все эти всемогущевластные курфюрсты, а вот Бетховен, как будто бы зависевший от них, остался, и вот, вспомнив об этом мельком, Афредерик Я-с горит нетерпеливым желанием перечислить их, величайших владык воздуха, которые так явственно сотрясают его — властителя всего и вся — Воздух — назвать иногда тишком, а иногда во весь голос великих людей, великих властелинов, всего шесть человек: Бах, Гендель, Моцарт, Вивальди, Россини, Верди. И еще раз, простите, пожалуйста: Иоганн Себастьян Бах, Вольфганг Амадей Моцарт, Георг Фридрих Гендель, Антонио Вивальди, Джоакино Россини, Джузеппе Верди.
Каро, дорогой! Афредерик Я-с в меру своих немощных силенок потрудился для тебя и не то что без попрека, но с радостью пошел из-за тебя, избранника судьбы, на этот труд. Где только ни шатался он, следуя за тобой, по каким городам и весям ни сопровождал тебя, и — черт его дери! — удивительная все-таки штука жизнь — совершенно непонятно, какая такая сила связала его, кавказского Афредерика этого трудного века, и тебя, такого очень-очень далекого Бесаме Каро? Откуда до его слуха дошли эти твои звуки? Наверно, даже едва тлеющие их частицы и вправду никогда не теряются, а остаются — сильнее видимые по ночам — на веки веков. И хотя Афредерик и по сю пору не знает, в какой деревушке, подле какой маленьком колоколенки покоится твой прах, однако все же следует сказать, что беспризорных могил не существует, ибо земля — достояние всем и этот воздух над нею всегда колеблется.
Тут Афредерику Я-с — ничего другого ему не остается — приходится поневоле с вами распрощаться.
А в пространстве ничего не теряется, и-ээх.
Земля и Вано, и бук, дерево (Аллегорическое эссе о прозе)
Уже хорошо под конец Вано знал, что помрет, как таскаль, под грузом камня, — такое уж у него было дело, эх. Почему-то он, далекий раб, обреченный до последний капли источить все силы, на самом неистовом солнцепеке впивался тремя главными пальцами в огромные, словно идолища, глыбы обширнейшего, нетронутого скального массива и корябал их с превеликой мукой, а затем, потом, через срок, с беззвучным бряцанием цепей нес в гору поначалу малюсенький камешек, потом камень поувесистей, а много, много позже, со временем,— исполинскую каменюгу, зная наперед, что под конец ему предстоит еще одолеть какую-то совсем уж подло невыносимую тяжесть, шипами вонзающуюся в плечи и вколачивающую в землю. И у него, велением рока обремененного такой непомерной тяжестью, было не счесть надсмотрщиков и наблюдателей. Подняв на холм еще самый первый камешек, Вано, по стародавнему обычаю, должен был скатить его вниз, на равнину. И пока эта малая мука, весело подпрыгивая, скатывалась под откос, надсмотрщики и просто любители зрелищ — тогда, поначалу — следили за Вано беззлобным взором, сопровождаемым тусклыми улыбками. Но у камешка была одна особенность — катясь под уклон, он присоединял к себе все новую ношу, притягиваемую его мощным, липким желанием, и, надежно спаявшись с нею, становился более тяжелым, более подводящим, а с тем и наипаче опасным. Поначалу что, поначалу Вано клал на ладонь совсем крохотный груз, но, коль скоро был он тогда несмышленым в своем деле дитятей, новичком, то и этот груз казался ему изрядным, он-то ведь и ходить в те поры еще не умел толком, да к тому же где — в горах; а потом, со временем, вместе с тем как ноша его делалась все тяжелее, все объемистей, надзиратели и сторонняя публика стали наблюдать за ним зорче, приглядываться более въедливо; они только крепче поджимали тонкие губы, глядя на его жалкую, с островыступающими лопатками, сильную, предельно напряженную спину; а затем, когда он, скатив камень под откос, приближался по спуску, награждали его эту вроде бы игру благосклонно-снисходительными улыбками; однако игра ли то была? Вашему бы лиходею такую! Но все-таки стоило, даже очень стоило... А так что Вано? — повстречавшись с ним в жизни /в трамвае, на улице/, вы и не подумали бы, что он причастен к такому сложному и, наверное, первейшему из всех ремесел и искусств; пусть земное, оно предопределением свыше являло собой слияние самой музыки, самой поэзии, живописи и архитектуры, и уж в истинный праздник превращалось, когда воплощалось в такой грандиозной многоцветной скульптуре, как «Саламбо»; но это для нас с вами, для восторженного читателя, а нуте-ка спросили бы вы самого автора — где там крестьянин, какой еще рабочий, да и пуще того, — какой каторжник! — нет, и не сравнить даже, настолько это тяжелее всего...
Вот так и Вано — ему только таскать, таскать и таскать... Кому ведомо, что сокрыто в лоне скалы, это только так, снаружи она холодит, а внутри-то, верно, теплая; но, с другой стороны, испытания изначально предначертанные Вано, он должен был осилить — своей нетвердой, сбивчивой рукой — графически, черными чернилами, и хоть ничего нет дешевле чернил: каких-то грошей достаточно, чтоб любому, даже самому отчаянному бумагомарателю с лихвой хватило на целый длинный год, — тем не менее каждую их каплю надо было выстрадать с молитвенным благоговением, отдавая тому весь жар души, и уж вовсе никаким огнем было не возжечь того от века и присно непостижимого дива дивного, что белело перед ним на столе, порождая неуемный, сродни священному трепету, страх, ибо ведь нет на этом свете ничего более неодолимого, чем бумага, хотя чего только себе с ней не позволяют! Ведь какой муки мученической стоит воссоединить в себе хотя бы всего лишь два, но поистине стоящих слова... Вано с самого начала очень нравилось выражение — «в муках и страданиях», нравилось уже тогда, когда он, мальчик, еще и не познал смысла слова «страдание», которое, по Саба Сулхану Орбелиани, суть пытка каленым железом. Ээх, у кого как, но у Вано горше плоти страждала душа, которую пуще раскаленного железа жгла, снедала пытка, именуемая прозой, от имени которой те, что уподобляют себя поэтам, произвели слово «прозаическое», только ведомо ли было этим песьим мордам, что за конец уготован Вано и ему подобным? Пасть ничком под невыносимой, расплющивающей тяжестью огромной каменной глыбы, давящей на плечи и затылок; щека вжата в щебень, а у подбородка — остроконечный носок сапога, не очень сильно, а так, для проверки, пинающего в рыло.
1
Знать бы, где впервые, совсем-совсем впервые увидел он ее, Маико, женщиной. Верно там, в хижине, прилепившейся к скале. Иванэ был тогда деревенским парнишкой, и были у него в ту пору свои заботы. Мужчины ведь что, они по гадалкам почитай что не хаживали, особливо в другую деревню, да только нужда, как известно, чего не заставит... А тут ведь как вышло. Пристала к Иванэ в одну душу промеж ласк цацали[58] и вынудила его пробормотать «ладно», мол, а разве бы позволил себе тот Иванэ отступиться от своего слова? Пришли они на место ночью... Темнота хоть глаз выколи, лесная опушка, а все ж боязно попасться кому на глаза — мало ли на кого можно нарваться близ околицы чужой деревни. Иванэ подхватил прохладную цацали — ее, верите ли, Джигахатун звали — под мышки: она-то ведь выше пояса принадлежала ему, — и подсадил ее на дерево, а сам на цыпочках — это уже было поздно ночью — двинулся к хижине, подошел, постучался и едва расслышал сквозь далекий лай чьего-то пса просочившееся сквозь щели: «Заходи, открыто».
Восемнадцатилетний тогда юнец, привычный шагать по широкой земле босыми ногами, Иванэ сбросил перед скособочившейся дверью каламаны, беззвучно вошел и двинулся в темноте к едва теплившейся на низеньком столе крошечной свечке; подле стола на скамейке, должно, трехногой, выпрямив спину, сидела женщина; сквозь сизую мглу она вглядывалась в какую-то чашу и через силу нашептывала своими оливкового цвета губами что-то невнятное.
Иванэ, приостановился, так как по мере приближения к той женщине земляной пол все сильнее холодил ему ступни; холод ли то был в самом деле или что другое исходило от уставившейся в колышущуюся чашу женщины, только юнца все ощутимее пробирало. А что за волосы были у гадалки Маико? — аах, черные-пречерныее... А тонкие, каплевидные пальцы? ...— о-о, такие длинные... А глаза — глаза у нее сверкали мощной силой, ровно беспросветно-черная пылающая тьма... За спиной у нее высилась скала, а сама она тоже казалась вся затвердевшей, точно каменной. Даже не подняв на Иванэ глаз, она спросила его вот так:
— За что любишь, парень?
— Да знай я...
— Ну, я тогда и вовсе не знаю. — Она сказала это вроде бы даже с усмешкой, голосом, словно напитанным дождем.
А затем, все еще не глядя на него, спросила:
— А она-то как, она тебя любит, малый?
— А иди знай...
— Нуу, заладил: «Да знай я...», «А иди знай!» Небось так с тобой далеко не уедешь.
И вот тут Иванэ со зла рубанул по-мужицки:
— Так что ж ты тогда за гадалка?
— А ты думал, гадалка — одна за всё, про всё, так что ли? — Она порывисто вздернула вверх одну бровь и щеку, продолжая упорно вглядываться в чащу...
— Да кто вас знает...
— Ээ, опять взялся за свое! — Ей бы тут глянуть на него, но она, только еще сильнее выпрямившись — ни дать, ни взять королева, — искательно, нет-нет, да изо всех сил напрягаясь, сверху всматривалась в чашу. Уж не для себя ли самой? — Да кто ж в ней, такой темной-претемной, мог хоть что-то разобрать.
— Так хочешь, я скажу тебе, кого ты будешь любить?
— Скажи, коли очень хочешь, — набрался тут спеси наш козлище, но Маико не стала его слушать; поглощенная своей тайной думой, она вдруг порывисто склонилась над чашей, скинув по пути покрывавший голову темный плат. Венчик свечи чуть прянул вверх и вновь осел. Пока черногибкая прискальная женщина сыпала в свою трудную чашу что-то белым-белое — «Мука это, что ли?» — Иванэ совсем продрог и стал невольно потирать ступней о лодыжку, когда вдруг услышал шипение — «Нет, это не мука, значит...» — Парень уже вовсе; одеревенел; а меж тем в строго-красивое лицо Маико, совсем скрючившейся над чашей и остервенело впившейся в нее взглядом, ударила какая-то цвета раскаленной золы струя, а та чаша будто повисла на ее распущенных волосах и жгла, жгла ее, как суженая мука; но дева-прорицательница только угрожающе шептала: «Куда ты прячешься от меня, зазноба этого парня, знай, я все равно найду, настигну тебя; тебе от меня никак не уйти, сколько бы ты не рвалась куда-то. Верхом ускачешь — помчусь за тобой на коне; спустишься на дно морское — вытяну за волосы. А то как же! Взберешься на высокую скалу — ухвачу рукою за пятку». И вдруг вся перевернулась и оцепенела, а пламя свечки запрыгало, заколебалось и, сильно вытянувшись вверх, будто бы за что-то там зацепилось, потом вновь пригнулось вниз, в своей толике воздуха, и, слегка помаячив, сникло. Маико облегченно выпрямилась, хлопнула по колену своей вероломной рукой и только теперь впервые, совсем-совсем впервые взглянула на Иванэ; и как же чистосердечно она ему улыбалась, сверкая белоснежными, да еще какими белоснежными, зубами, и не только улыбалась, она смеялась во весь рот, от души хохотала, просто задыхалась, помирала со смеху, в бессилии протягивая совсем обалдевшему от столь разительной перемены Иванэ свои капельноудлиненные пальцы, а под конец в изнеможении прошептала:
— А ты, оказывается, совсем дурачина.
— Уж будто бы, — насупился Иванэ.
Но вы должны были видеть, как внезапно посуровела Маико. Она сказала:
— Меня ты будешь любить, вот как.
Тут Иванэ было настроился дать деру, да — эх ты, незадача! — понял, что никуда ему от Маико не уйти.
///// Здесь в исходной бумажной книге не хватает листа./////
были интересно наглые глаза, конечно, не такие, как у Бебут-хана, но все-таки... могли, пожалуй, пригодиться... Даже это мимолетное воспоминание о Бебут-хане немного приободрило Вано, а вместе с тем и ужасно взбесило — где бы ему надо сейчас быть и где он поневоле отирается. Нужно же было за каким-то чертом тащиться сюда, вместо того чтоб сидеть за своим столом и размышлять о Шах-Аббасе, Бебут-хане, Корчиха-хане. А еще он должен был повидаться с Майей. Когда ожидание слишком уж затянулось, его аж дрожь стала бить от нетерпения, настоящая трясучка напала; он отошел в сторону и снова стал со злостью думать о том, что вот мается здесь из-за какой-то глупости — из-за того, что родился, — когда по правилу должен был бы сидеть, углубившись в свое дело. Хотелось так взреветь, чтоб все здесь разлетелось к чертовой матери; он даже невольно схватился за рот. Потом сходил кое-куда, выпил воды, ополоснул лицо, будто немного даже успокоился и, припомнив вдруг, какое замечательное местечко они обнаружили вчера с Майей, чтоб хоть на скорую руку поцеловаться-помиловаться, даже заулыбался, прикрыв глаза, и его сразу так нестерпимо потянуло на улицу, более того — за свой письменный стол, что он аж вздрогнул, прикрыв глаза; но вернись он домой без копии, его бедовая половина — вы даже не поверите, Джигахатун ее звали — безо всякого сомнения, вынет ему все мозги; но дело-то Вано хорошо, даже очень хорошо спорилось при наличии мозгов; вот только уж больно трудной гостьей была муза!
Женщина она была, небесная дева, и любила парить и плавать в смутном пространстве по прихоти своего многоцветного ума. Родилась она вместе с рождением нашего пестрого мира, а может, даже и раньше... В нашем понимании, она и всехняя и ничья... Однако узреть ее всегда было трудно. Разве что если б она сама того пожелала. Но какие волосы у нее были, какие одежды, а сама она вся светилась белизной и была пронизана несказанным лазоревым светом. Но это где-то далеко-далеко очень, в небе. Ну, а если она сама, по собственной воле, благоволила приблизиться к вам? Ооо, тогда она вся менялась, становясь то блистательной царицей, то босоногой крестьянской девчонкой, что погоняет старой хворостиной белых и больших гусей по деревенским проселкам, напевая себе под нос что-то хитренькое; могла она превратиться и в оборванную попрошайку с протянутой рукой, но с таким светлым ликом под изодранной шалькой, что раз глянешь и... и с места не сойдешь... А как она стаивала в прозрачных покровах под струями водопада, совсем особенно взметнув к небу руки, и одежда на ней вовсе не намокала, только сама она была вся влажная и, верно, такая прохладная, и глядела на себя сквозь просветы тяжело спадающих на лицо волос. А как она умела вдруг куда-то запропаститься! Но и приголубить тоже еще каак умела... блаженная... Порой так запрячется, что и днем с огнем не сыщешь, а то вдруг соизволит и один-единственный раз явится тебе, измученному, потерявшему всякую надежду; и поди тогда не перелюбись с ней, если ты настоящий молодец... Но сочти она, бывало, кого достойным своего благоволения, то уж так с ним носилась, так его нежила и холила, так безоглядно осыпала своими милостями, да еще и нашептывала ему на ушко тысячу разных разностей, только знай выбирай... Но ведь чтоб найти единственную, высшую, настоящую правду, нужна трезвая голова, а ты такой замороченный, что... И почему это, когда она, святительница сумбурных мыслей, такая изысканно нежная, ласковая, такая божественно утонченная, прозрачно голубеющая в лазурных небесах, склонив свой взор, осеняла тебя своим благоволением, тебе, зачарованно на нее взирающему, казалось, что нет на свете никого сильнее ее... Но некто другой был богом прозы, ее великим владыкой!
Он, горделивый и величественный, был, прежде всего, с головы до пят мужчиной, соразмерным сплавом земли и серебра. Этот угрюмый богатырь мог иногда объявиться в простецкой одежде и очень близко подпустить к себе того, в ком увидел истинно страждущего, сожигаемого мукой, а перед кое-кем, примерно эдак перед десятью своими избранниками, представал даже совершенно обнаженным; но и под одеждой чувствовалось его бессовестно сильное, статное, — без позы и чопорности, — тело, состоящее из одних мускулов; а внутри, в самых-самых глубинных недрах его, кипела укрощенная сила; весь же в целом он походил на воплощенный исполинский разум с превеликим множеством извилин; да и разве же посмел бы он, не обладай столь великой мощью и столь всеобъемлющим разумом, впрягаться, как тягловый вол, в тот огромный, всеперепахивающий плуг, который в обиходе запросто зовется прозой; а так ведь каждой слово ему подчинялось, и пахал он глубоко-преглубоко, да к тому же скалистую твердь, по которой еще не ступала нога человека. Ему приходилось так невыносимо трудно, что тело его, словно припаянное к земле, исходило смертным потом, который придавал особый блеск серебру, а крупные ступни оставляли неизгладимые отпечатки в проложенной борозде.
Но вы должны были видеть его изменчивость. Другой раз так распроказничается на покосе, так носится взад-вперед резвым мальчонкой, что глядишь на него — и глаз радуется. И очень красила его, вечно грустящего, улыбка, а еще более — задушевный смех. Представьте, иной раз он позволял себе и всякого рода завуалированные шалости, сквозь которые особенно сильно проблескивал сдержанный артистизм, этот искусственный, но все же очень приятный цветок разнообразнейших чувств. А то, смотришь, не выдержит, разоденется в дорогой костюм и предстанет таким вот, вовсю расфранченным, только в петличке у него вместо гвоздики торчит та дева-муза. И хоть он никак не мог без нее, хоть только и дышал ею, вдыхая от нее истово и глубоко, однако, в основном, он принадлежал пестропечальной мысли, предметом которой был весь многокрасочный мир. Если, бывало, подойдешь к нему честно, он вцепится в тебя своими натруженными пальцами и поведет, поведет все выше и выше. И приласкать умел так, что сомлеешь в муке... Угрюмый и возвышенный, был он вместе с тем и безмерно мягкосердечным, щедрым, милостивым; но чуть заметит в тебе что-то злое или бездушное, тут же, в самый разгар чьих-то глупых аплодисментов, повернется к тебе спиной.
Ооо, уж это он-таки умел.
Но шло это у него не от гордыни: сам безупречно честный и преданный, он того же со всей строгостью требовал и от всей своей братии, а коли тебе не нравится, прошу покорно, господин хороший, — на свете есть тысячи других занятий и дел. Но куда там! Они так и липли к его стопам. А он разозлится или что, и только бросит на них равнодушный взгляд через плечо; его даже и то не бесило, что эти околостопные прилипалы нацепили ему ярлык «прозаический». Бывало, они, в сторонних глазах, всползали ему аж до самых колен, ну да если б даже и так, в том тоже не было ничего страшного — что там какой-то один-единственный репеёк на неоглядных просторах его исполинского тела! Но если вы отдавались ему всем своим существом, если, приняв постриг, рабски служили своему кумиру и повелителю, служили по все дни и по все часы, будь то во время самоотреченного труда или на досуге, в трезвости или во хмелю, пусть даже пьяно-распьяно служили во сне и наяву и, покоренные им, — пропащие и недотепы, — отдавали ему себя со всеми потрохами, включая сердце, мозг, глаза, и были у вас к тому же долготерпение бумаги и стойкость дерева, он милостивец, умел вас так одарить, что и в сказке подобного не встретишь, хотя и сказка-то ведь тоже была его. Но о милостях — несколько позже, а так он, прежде всего, погружал тебя — в целях возвышения — в свои самые сокровенные недра и взращивал над твоей одурманенной головой огромное дерево, да такое невиданное, такое причудливое... и на колючих ветвях того сказочного древа росли всякие самые разнообразные плоды. Но о плодах тоже попозже, а пока... Попав в эту путаную-перепутаную очередь, Вано чувствовал, что даже это никчемное стояние тоже непременно даст что-то, что когда-то, где-то ему пригодится. Только он коснулся в мыслях своего дела, как у него до такой степени нестерпимо зазудели руки-мозг, что он и не вспомнил больше о том, как ловко они с Майей сообразили получше использовать ворованные минуты и шмыгнули при свете бела дня в тесный лифт какого-то высотного здания, где можно было без опасения наткнуться в подъезде на знакомых, с колотящимся сердцем вовсю целоваться, гоняя бесперечь лифт вверх-вниз.
* * *
Как-то однажды Вано с превеликим вниманием перечитал образцы древнеегипетской прозы в книге под названием «Повесть Петеисе Ш.» Истории, записанные в очень давние, по человеческим меркам, временам (что-то в XXII—VI веках до нашей эры) на камне, папирусе и деревянных табличках, очень его заинтересовали; единственное, что пришлось ему никак не по душе, это явно подхалимский тон авторов по отношению к фараону (при каждом упоминании его безмерно превозносили). Вано, разумеется, знал, что в средние века, да и много раньше, скажем, в Карфагене, эта слабость была сильно распространена среди людей, и тем не менее он огорчился: «Тьфу ты пропасть, неужто уже и тогда?» В книге оказалось несколько действительно важных текстов, но одну приведенную в ней историю, упоминавшуюся, кстати, в предисловии (которое он всегда читал последним), Вано что-то недопонял. Речь в ней шла о том, будто бы один из фараонов пятой династии — да продлятся его дни, и да пребудет он здрав и невредим — соизволили как-то посетить с семьей и со свитой одного из своих визирей и вместе с тем главного исполнителя строительных работ Уашпта и, лично осмотрев строительство, соблаговолил, оказывается, выразить Уашпта свое высочайшее одобрение, но, как ни странно, слов благодарности не последовало; тогда он удивленно оглянулся, и что же видит: он видит, что Уашпта пребывает в каком-то страннолежачем положении. По велению фараона — да продлятся его дни, и да пребудет он здрав и невредим! —потерявшего сознание Уашпта поспешно доставили во дворец фараона, — да продлятся его дни, и да пребудет он здрав и невредим, — однако, несмотря на все усилия придворных врачевателей, тот, так и не приходя в себя, испустил дух.
Стало быть, он так сильно переволновался?
Но удивительнее было волнение Вано, пробудившее в нем столь острое желание удовлетворить свое любопытство, что он в тот же вечер отправился к одному знакомому египтологу. Иначе он не мог, потому что в этой истории, наряду с чем-то неразгаданным, ему привиделось нечто столь привычно таинственное, что аж сердце пронизали знакомые колики. Короче, его всего перебаламутило. Египтолог, человек много постарше возрастом, чем Вано, несмотря на свою окутанную тайной специальность, там, где дело не касалось Древнего Египта, проявлял нрав достаточно открытый и простодушный. К тому же он хорошо помнил много различных дат.
Хозяин обрадовался приходу гостя, но, видимо, он очень устал за день, копаясь в неясностях своего туманного периода, потому что, прослушав из уст Вано историю Уашпта, в ответ на его просьбу дать ему соответствующий текст для более подробного ознакомления, сказал: для чего, мол, тебе текст, когда там сказано именно только то, что тебе уже известно, и ничего больше; причем, он, кажется, принял Уашпта за женщину, — или, может, просто что-то недослышал, — потому что под конец добавил, что-де в достославном Древнем Египте подобного рода служительниц похоти было более чем достаточно. Покончив с этим, он заговорил по-человечески и все норовил перевести речь на авторов современного американского рассказа, прочитав, должно быть, только-только какой-нибудь сборник. А Вано все продолжал вертеться вокруг Уашпта. Желаемого ни один из них так и не достиг, и они ненадолго примолкли. Потом хозяин принес домашнюю наливку и, ставя на стол вазочку с миндалем, спросил:
— Как чувствует себя Джигахатун?
— Хорошо. Но как это все-таки было в Древнем Египте...
— Что именно как было...
— Ну, скажем...— призадумался Вано, но ему помешали:
— А как ребятишки?
— Хорошо. Хорошо.
— Джон Стейнбек — Нобелевский лауреат?
— Не знаю. Кажется...
— Как не знаешь... Ты же литератор, — удивился хозяин и неожиданно попросил у Вано какой-нибудь детектив.
— Что? Детектив? У меня нет...
Уже уходя, в подъезде, Вано дивился про себя: «Черт возьми, какой ему еще детектив, когда он работает по Древнему Египту?!»
3
Что это все-таки такое — наша земля? — наваливалась вдруг на Вано вдоль и поперек изборожденная мысль: — ведь человек суть плоть, вскормленная землей... положим, и мясо всех других одушевленных тварей тоже от земли, будь то козел, корова, овца, свинья или, скажем, индюк... «О чем это я думаю!» — они ведь все кормятся только травой. Да взять хоть и других животных, хищников, например, им пищей тоже служили плоды земли, и только со временем, благодаря травоядным — «Тьфу ты, что за чушь лезет в голову!» — они преобразились в кровожадных зверюг. Правда, воды на земном шаре намного больше, но ведь и вода тоже принадлежит земле, в ее прохладных глубинах явственно видны вскормленные землей растения, носящие название бесплодных; в их пространной сени и хранится, сберегается вода. Да и сам мировой океан тоже, как вам известно — «Что это нашло на меня?!» — от века покоится на ложе из земной тверди. На земле же лежал и снег взметнувшихся к небу горных вершин, и скала тоже была землей, только наказанная, она будто из гордости не выдает себя — «Что это со мной творится сегодня...». Так что же такое она есть, эта тишайшая из тихих волшебниц, эта прародительница всевозможных произрастающих на ней сверхчудес?! Сравните хотя бы простенькое кукурузное зернышко с густо зеленеющим кукурузным полем, в котором с головой теряется всадник. Да и вообще разве все на этом свете не чудо? Выявлена отдаленнейшая во времени связь между Землей и Солнцем, так неужто же Земля и Солнце на столь непостижимом расстоянии любили друг друга, и ради кого же — ради нас? Щедро заливая Землю теплом и светом, Солнце как бы открыто проявляло мужское желание, но Земля делала вид, будто всего этого не замечает, и лишь время от времени блаженно поеживалась, а между тем она ведь с головой выдавала себя подсолнухами — «Нет, я окончательно спятил...»
«А интересно, из чего и из чего состоит Майя? Поди разберись, когда в ней столько всего разного намешано».
С теперешней, нынешней Майей Вано впервые встретился в такой неразберихе, что... Уж чему-чему, но удивиться галдежу и сумятице — этого Вано никак от себя не ожидал, однако, когда он, уже изрядно под хмельком и настроенный еще выпить, не успев войти в сад приморского ресторана, увидел двух своих приятелей, с которыми рад был повидаться, в какой-то невероятно шумной и разношерстной, наспех сколоченной компании, то так и застыл на месте. Те, сразу его приметив, повскакали со своих мест, принялись тискать его в объятиях и ни в какую не пожелали слушать, что в гостиничном номере его ждут гости и домашние и что он только на минуту выскочил, чтоб купить вина. В ответ на это приятели насовали заколебавшемуся было официанту полные руки вина и всяких закусок и вместе с тем настрочили его сказать от себя Джигахатун, что Вано-де придет попозже, потому что с одним из его друзей, перестаравшимся со строгой диетой, приключился обморок, — на самом же деле тот был здоров как бык, — и Вано пришлось прямо из ресторана везти его в гагринскую больницу; как только занедуживший придет в себя, Вано тотчас же вернется домой. Подвыпивший Вано пришел в восторг от этой выдумки и сразу же ахнул залпом чайный стакан вина. Но что за общество собралось за столом, собственно не за столом, а за шестью или восемью соединенными вместе столиками?! Это была какая-то невообразимая пестрятина — кто только не попал в сотрапезники! Тут была ватага из семи парней и девушек, явно составлявших один кружок; какой-то пьянчуга с обнаженной виолончелью — наверное, единственным инструментом, на котором никто бы здесь не попросил его сыграть; усатый дядька со своей сильно брюхатой половиной; два не знакомых друг с другом моряка; старая женщина с уймой медалей на груди и с почему-то раскрытым зонтиком в руке; какой-то жадно насыщавшийся заспинорюкзачный юноша, почему-то не освободившийся от своей ноши; три литовские балерины и — в единственном числе — некто в форме, то ли телеграфист, то ли прокурор.
За спиной Вано сидела какая-то девица или женщина, чрезвычайно оживленно и весело пророчившая что-то по кофейной гуще на блюдечке другой девице, слушавший ее с вытаращенными глазами. Долетавший голос звучал как-то уж очень дурашливо, что вовсе не вязалось с ролью гадалки. Но, в общем-то, Вано эти особы очень мало интересовали; оказавшись невольно к ним спиной, он задушевно балакал с приятелем и пил. Потом на него вдруг напала тоска — верно, вино так подействовало — и он уперся глазами в зелень. И тут вдруг кто-то легонько два раза пристукнул пальцами по его плечу. Он оглянулся и:
— Эй, послушай ты там! Как по-твоему, здесь я или меня нет? — послышалось ему, но он не совсем понял, что ему сказали: у этой Майи были такие необыкновенные глаза! Он даже вздрогнул, впившись в эти глаза взглядом. Они были больше, чем большие, просто огромные и полыхали каким-то синим пламенем, а напавшее на девушку озорство зажгло в них зыблющиеся треугольные желтые осколочки, что — уух, чудеса! — придало радужке зеленоватый оттенок, и все это сосредоточилось вокруг невероятно большого, — в пределах глаза, — мощно светящегося зрачка. А Майя, видно, прекрасно знала себе цену: она сразу правильно поняла, что творитсяя с обалдевшим от восхищения Вано, и даже приободрила его ласковым словом:
— Что с тобой, парень, или ты в первый раз увидел красивую девушку? — и игриво ему улыбнулась. Но Майя не просто красива, это было намного страшнее всякой красоты, это был просто какой-то ужас. Имей ты хоть каплю совести, ты бы ни за что с ней ничего себе не позволил, — она должна была пребывать сама по себе, и все тут. Одна надежда, если б она оказалась хромоножкой...
Но что тут разберешь — она ведь сидела.
— Такую красивую, как вы? Нет, такой девушки я правда никогда не встречал.
— Подбодрить решили?
Внезапно полностью протрезвев, Вано улыбнулся:
— А разве вам это нужно!
— Ха-ха! — чуть откинувшись назад, во весь рот рассмеялась Майя, обдав Вано таким белозубым сверканием, что он даже немного отпрянул.
Затем она вдруг отказалась от шутливого тона, и глаза ее снова стали густо-синими:
— Знаешь, что я той девушке нагадала?
— Что...
— Что мы с тобой будем сегодня вдвоем гулять.
Сердце Вано с одной голубой ветки перепорхнуло на другую, которая тоже туго набухла неукротимой кровью.
— Я ее совсем с ума свела. Ей не до чего. Она по уши влюблена в какого-то негодяя.
Та девушка действительно сидела с отсутствующим видом, обхватив голову руками, — словно пригорюнилась на берегах Печали.
— И вы...— набрался наконец смелости Вано, — вы действительно умеете по-настоящему гадать?
— А как же... Если не веришь... — сказала Майя и порывисто поднялась, — пошли, погуляем, Вано.
Ээх, какой там хромая, где там хромая... даже эти литовские балерины и босиком не прошлись бы так грациозно и непринужденно хоть и по паркетному полу. Стройно-подтянутая, она легко и уверенно шагала на высоких каблучках, и, причем, где — по гравию окрай дороги.
Дело клонилось к вечеру, свет начинал постепенно меркнуть, и некоторые нетерпеливые водители уже включили фары. Поразительное очарование Майи, вероятно, ощущалось и на расстоянии, потому что мимоезжие машины прямо на глазах меняли повадку — они замедляли ход и начинали светить фарами. А один водитель до того ошалел, что, напротив, выключил свет, но тут же исправил свою ошибку. А еще один какой-то идиот уже совсем потерял голову — съехал на обочину дороги и стал как вкопанный. Вано нестерпимо резал глаза устремленный на него пронзительный свет; до сих пор чувствовавший себя невероятно скованно в обществе этой удивительной девушки, он, вдруг вскипев от столь откровенной наглости, сжал кулаки и с побагровевшим лицом двинулся в сторону остановившейся машины, но, подойдя поближе, растерянно приостановился — за рулем сидела женщина.
— Может, свернем, а? — улыбнулась Майя.
Вано очень осторожно, на цыпочках, ступал в прохладных, сухих зарослях бамбука, и это потому что — сумерки, и море, и Майя. А небо, налитое на горизонте багровой краснотой и будто отягощенное густыми красками, как-то странно нависло над землей.
А потом, потом они стояли у самой кромки берега, девушка чуть впереди; даже в этом сумеречном свете волосы ее отливали золотом рассыпанной на солнце пшеницы, и наш Вано с молитвенным упованием не сводил глаз с этих буйно кудрявых волос, каждая прядка которых обладала какой-то волшебной независимостью; волосы у Майи были такие, что Вано даже в какой-то момент усомнился: «А не накладные ли? Как же это называется... шайонка, что ли... Нет, нет, не то. Шайонка — это такой нигерийский писатель. Ах да-а, кажется, шиньон». Девушка медленно обернулась и теперь стояла прямо перед Вано, лицом к лицу. Он почтительно оглядел ее с головы до ног и с благоговейным трепетом подумал: будь на ней сейчас не эти тонкие, прозрачные штучки, а простая ряднина, это был бы, несомненно, истинный образ самой прозы, чистое ее воплощение. Безусловно.
И все-таки самым большим чудом выглядели ее тяжелые, длинно-струйноволнистые волосы. А она как раз спросила:
— Нравятся мои волосы?
— Очень. Да.
— А не похожи больше на искусственные?
Коль скоро его спросили:
— Я бы скорей подумал, что искусственные.
— Мне из Франции привезли этот парик фирмы «Густавфло»! Нравится?
— Очень. Правда.
Теперь, шаловливо дурачась, она глядела на него совсем зелено.
— А мои настоящие волосы тебя не интересуют?
— Еще бы... конечно. — И ему почему-то представилось, что у Майи должны быть смоляно-черные волосы, но почему — не припоминалось, хотя и было какое-то смутное ощущение, будто он уже видел где-то вот эту самую девушку, только в каких-то мглистых потемках, но дальше ничего не помнилось. Его тревожные размышления прервали:
— Тогда сними сам.
Вано схватился рукой за пышную копну «Густавфло» и легко ее приподнял, но тут же подумал: «Наверно прочно прикреплены» — и потянул сильнее, потом еще сильнее, и так и дергал, ничего не понимая, до тех пор, пока Майя с полными слез глазами не хлопнула его по руке:
— Что, до сих пор не разобрался, болван? Олух!
Однако, при всем том, в голосе ее прозвучала ласковая нотка. Но этот наш Вано стоял как в воду опущенный, виновато потупив голову. И пока в огромных, подернутых влагой глазах Майи таяли слезы горечи и обиды, он в душе корил и корил себя, до сих пор не осознавшего до конца, что нет на свете большего чуда, чем сам человек. А убедился он в этом окончательно, когда, уже во многом и многом разобравшись, но все еще полагая — в виде исключения, — что нет звуков прекраснее, чем звуки, исторгнутые из металла и дерева волшебной рукой и вдохновенным дуновением уст и что ничему на свете не сравниться со звучанием двух избраннейших и самых возвышенных музыкальных инструментов — скрипки и флейты, когда имел счастье послушать великую Джеральдину Феррари, да еще в ансамбле с Фрицем Крейслером, где скрипка почтительно отступила на второй план. Вот где он понял, что ничему не сравниться с человеческим голосом, но только таким, как у Джеральдины, понял он и то, что все-таки прежде всего гибкие руки человеческие и тепло человеческого дыхания сообщают дереву и металлу их блаженную жизнь, и тогда же он назвал для себя великую певицу, такую далекую и такую возвышенную, но как-то вдруг ставшую близкой его сердцу, совсем по-домашнему — Джеральдиной феррариевской, то есть женщиной из рода Феррари, как, скажем, говорят у нас про женщину по фамилии Датешидзе — «она из датешидзевских» или по фамилии Качехмадзе — «качехмадзевская». Но — ээх! — Джеральдина была чем-то большим, нежели исключение: ведь вот тут, перед ним, стояла в сумеречном свете эта девушка, а может, женщина, такая цельная и независимая, волосами — Джеральдина, а вся в общем — Феррари. А она спросила:
— Но ты, по-моему, думаешь, что крашеные, да?
— Нет, теперь нет, — твердо сказал Вано.
— А... — снизу вверх глянула на него Майя, — а губы? — Она поднесла палец к губам.
— Губы — да.
— Почему, слишком яркие?
— Чересчур! — даже затряс головою Вано.
— А ну-ка, если ты настоящий парень, — задорно сказала Майя, как-то странно изготовившись, — отведя руки за спину, откинув назад голову и крепко зажмурив глаза, — если ты правда молодец, подойди и сотри помаду.
Они стояли у самого моря, и Вано, сделав два шага вперед, зачерпнул из набежавшей волны пригоршню соленой воды, обернулся к стоявшей недвижимо Майе, поглядел на нее некоторое время, а потом провел, как зачарованный, двумя пальцами — указательным и средним — по ее губам. Багрово-красной помаде что, ничего, а пухлые губы Майи еще больше набухли; и с каким же благоговением уставился на них Вано... А когда, окончательно околдованный, не ведая, что творит, как не ведал того и третий его, большой, палец, который невольно последовал за соседями и приник к подбородку Майи, все еще стоявшей с запрокинутой головой, а те первые два пальца, оставив губы, продвинулись к щеке и замерли в неподвижности, и на этом приподнятом тремя пальцами, исполненном готовности лице бесподобно набухли ожиданием сулящие все награды губы, и когда он бережно умостил затылок Майи в раскрытой пригоршне второй руки, то что теперь было толковать о том, будто мягкость и твердость несовместимы, ведь это было так, именно так, уж кого-кого было учить этому, только не Вано, перекрывшего здесь, сейчас, на берегу моря, всем своим телом Майю и прижавшегося губами к ее податливо-мягким и вместе с тем упругим губам, из которых он пил и пил, овладев с превеликой осторожностью — теми главными пальцами, которыми обычно держат ручку — ее лицом и радостно ощущая где-то в сокровенных глубинах сердца: как же это прекрасно — целовать Майю у самого берега моря, в то время как сейчас, в эти самые минуты, где-то пьянствуют, где-то удят рыбу, где-то пишется диссертация на убийственно трудную тему, а где-то, еще того почище, — у шахматистов пухнет голова от размышлений: ферзем пойти или слоном, а ты в это самое время целуешь в сумерках, у самого края моря, такую вот девочку — Майю. И откуда было знать ему, упоенному счастьем, какой тернистый, какой трудный путь уготован ему, когда, возвращаясь назад той же дорогой, он на вопрос Майи: «Ну и как я тебе, а?», восторженно буркнул:
— Ты бесценная жемчужина!
— Нет, это что-то из области поэзии, а я, представь, больше люблю прозу, — сказала Майя, тяжело опершись на его руку.
У Вано внезапно сперло дыхание.
А Майя спросила:
— Почему ты замолчал, Вано?
— Не знаю, так.
— Зато я знаю.
— Что знаешь?
— Что ты писатель. Вернее, изо всех сил пытаешься.
Вано снова замолк, а Майя стала перед ним, преградив дорогу, и говорит:
— Посмотри мне прямо в глаза. Хотя многим ты кажешься чуть ли не придурковатым, однако, сдается мне, ты далеко не глуп.
— По чему ты судишь...
— По написанному тобой, вот по чему.
У Вано вновь захватило дух.
— Ты... читала?
— Все.
— Все мое?
— Ну да, твое.
Майя снова тяжело оперлась на его руку и приникла обласканной щекой к его плечу. Они шли, и она говорила:
— Я прочла все. Пока ничего особенного, но ты мучительно пытаешься. Именно поэтому я тебя и наградила собою, — она обвела рукой вокруг своей головы. — К тому же ты умеешь весь целиком, честно, отдаваться работе. Потому-то и пошел у тебя в одном абзаце настоящий дождь. Ты запомни нас — этот дождь и меня. Как только вернешься в Тбилиси, приходи в аэропорт, я там тебя встречу. Это будет вроде нашего возвращения из свадебного путешествия. Именно оттуда, словно спустившись с воздуха, мы вместе вступим в город.
Она еще что-то говорила, но Вано уже плохо ее слышал, в замешательстве бредя навстречу приближавшейся к ним, вместе с гостями и родственниками, Джигахатун. Забыв о недавней тревоге, все они с открытыми ртами уставились на возвращавшегося с моря Вано и приникшую к его плечу красавицу-девушку, которую они, впрочем, еще не успели толком рассмотреть. Только у одной Джигахатун губы были плотно, в ниточку, сжаты.
Охваченный беспокойством Вано не знал в растерянности, что ему делать: «Хотя бы хоть щеку отвела... знать бы ей... мою... какова моя супружница...» Но Майя так, бок о бок с Вано, именно к ней и направилась и, только подойдя вплотную, отвела от Вано щеку и руку, а его самого подтолкнула к Джигахатун и сказала ей, вот-вот готовой полезть на рожон:
— Знакомьтесь — ваш муж.
Но Джигахатун, то ли из хитрости, то ли еще почему, сказала только, словно и не приметив Майи:
— Где ты, Вано, куда запропастился, мы тут все чуть с ума не посходили...
Майя была всего-навсего простой, хотя, правда, и красивой предтечей того сверхчеловека, что зовется прозой, но этому нашему Вано досталась именно она.
Однако Вано не счел себя особенно обойденным судьбой, хотя об этом ниже, ниже...
4
У разбойника из разбойников Шах-Аббаса, с которым не сравнились бы по коварству никакой Нерон и никакой Калигула, был, как сказывают, беззлобный и мягкий сын Сефи-Мирза. А поскольку возвысившиеся при шахском дворе вельможи жили в постоянном ожидании наказания по жестокой прихоти повелителя, и, более того, каждый из них мог с минуты на минуту лишиться своей чалмоносной головы, то, подвигнутые вечным страхом, они отважились сунуть в карман Сефи-Мирзе записку, в которой выражалась надежда, что он, главный наследник трона и будущий шах, вероятно, простит им, вельможам, убийство своего невыносимого отца. Покорствующий всему и вся, а наипаче собственному отцу, смиренник Сефи-Мирза, будучи потрясен содержанием записки, поспешил показать ее своему родителю, чем и допустил роковую ошибку, ибо шаху, который ни на йоту не сомневался в преданности сына, было вместе с тем прекрасно известно, до какой степени на руку было бы вельможам посадить на шахский трон такого податливого престолонаследника, а посему он и решил убить этого своего безупречного — слово напыщенное, но здесь оно как нельзя кстати, — кристально чистого сына, молитвенно преданного богу и проникнутого любовью к ближнему своему, ради чего он и призвал пред свои шахские очи верного из верных Корчиха-хана. Корчиха-хан был по происхождению из армянских христиан; его, как сказывают, еще ребенком похитили и продали в Персию. Уже с отрочества он прослыл несравненным воином, умевшим к тому же воевать весело: в пылу битвы, в разгар кровавой сечи он во все горло распевал под лязг сверкающих мечей. И вот именно ему, бывшему пленному мальчику, взысканному милостями повелителя и взнесенному до высокого сана главного сардара, и повелел шах убить Сефи-Мирзу. Корчиха-хан пал ниц у ног своего повелителя в отчаянной мольбе: чем он, несчастный, так провинился, что именно ему, бессчетное число раз подставлявшему свою голову под занесенный меч во имя благоденствия шаха и его страны, поручают столь ужасное дело? Не за его ли верность и самоотверженность повелевает ему шах лишить жизни свое чадо, свою плоть и кровь?.. Что ослушаться шаха означало навлечь на себя неминуемую гибель, это было Корчиха-хану хорошо известно, но, видимо, в душе его еще тлели какие-то присущие христианину чувства, сохранившиеся с давно прошедших лет, и хотя, правда, на нем был, грех убиения целой тьмы врагов, но война-то ведь это все-таки нечто особое, к тому же начинал ее всегда не он сам, а другой — именно его жестокий и обожаемый повелитель; но так, вне битвы, Корчиха-хан никогда никого не убил, для этого он был сравнительно порядочным человеком. Как же отказаться от поручения Шах-Аббаса?.. Но, видимо, что-то такое, заложенное в христианстве, способно хоть в малой мере воздействовать и на иноверца, потому что: Шах-Аббас, сам вдруг сказал, отвернув от Корчиха-хана лицо: «уходи», после чего потребовал к себе Бебут-бега.
Зловещий кровопийца Бебут-бег тут же, оказывается, поспешил выполнить данное ему поручение. Он бросился навстречу смиренно выходившему из молельни Сефи-Мирзе и, объяснив ему приказ шаха, — Сефи-Мирза не успел даже перед смертью послать благословение отцу, — несколько раз вонзил ему в грудь длинный и тонкий обоюдоострый нож.
И за этим последовали события — наиудивительнейшие... Началось все, оказывается, с того, что главная жена шаха, мать Сефи-Мирзы, влепила шаху пощечину, а потом еще раз хлестнула его по лицу тыльной стороной ладони. Осмелилась бы на такое в Персии жена последнего гуртовщика? Ах нет, ни за что! Но великий завоеватель Шах-Аббас так и остался сидеть в неподвижности, глубоко уйдя в свои думы... Злодеяние! Э-э-эх! Жена снова подскочила к нему, надавала ему яростных оплеух и зуботычин, расцарапала ему в кровь все лицо, но он продолжал сидеть, низко понурив голову и думал свою горькую думу. Только, может, дня через три пришло к нему некоторое облегчение — после того, как он, созвав высший совет-дарбази, повелел всем своим первым сановникам, без изъятия, отравиться. Единственно, кому он сохранил жизнь, это Корчиха-хану и тому самому Бебут-бегу. После этого он, оказывается, дни и ночи напролет лил слезы, чуть не выплакав все глаза; облачился в рубище, поскидал с пальцев драгоценные перстни — эту никчемную мишуру — и велел выколоть глаза у двух своих сыновей, чтоб единственным его наследником остался младенец Сефи-Мирзы.
Бебут-бегу он даже пожаловал ханство, но отослал его куда-то подальше, с глаз долой, а сам пять лет скитался, оказывается, страстотерпцем по лесам, все по-прежнему проливая слезы. Но еще допреж того в одной маленькой соседней стране, кровь которой он ненасытно пил, особенно люто на нее ополчившись, именно как раз в этой маленькой стране убили его Корчиха-хана. Затем, по истечение пяти лет, шах, в сопровождении свиты, лично посетил с богатыми дарами Бебут-хана, единственный сын которого успел за это время подрасти; побеседовал с ним на кое-какие безобидные темы, а потом вдруг, как бы невзначай, говорит: «Имеется у меня к тебе одна просьба»; Бебут-хан ответил ему, по персидскому обычаю, напыщенной, цветистой фразой: онн-де весь исполнен готовности, только прикажжи ему великий властитель; и тогда Шах-Аббас, медленно, раздельно произнес: «Иди и тотчас же ворочайся с головой твоего сына». И вот через недолгое время алчный кровопийца, вечно жаждавший чужой крови, с плачем внес на большом подносе голову своего единственного сына. И тут великий шах будто бы спросил его: «Что, Бебут-хан, тяжко, оказывается, убить свое дитя?» — «Очень тяжко!» — и оба они, оказывается, разрыдались. Видимо, как раз после этого произошла одна весьма странная вещь, но об этом несколько ниже; а Вано-то хорошо знал, почему его так сильно взволновало, став для него делом первостепенной важности, это происшедшее когда-то в чужой стране событие: самого Шах-Аббаса воспитывала бабушка-грузинка, тайная христианка, да и в жилах Сефи-Мирзы тоже ведь струилась кровь той ближайшей страны — мать его была грузинкой; великого воина Корчиха-хана убил, оказывается, Великий Моурави — Георгий Саакадзе, грузин, а той маленькой страной, кровь которой текла и в жилах Шах-Аббаса, была Грузия, но при всем том он, оказывается, эту самую Грузию ненавидел пуще любого совсем далекого ей чужеземца; ну а Вано, нынешний, теперешний, разве он не был грузином и не любил свою родину? С того он и прицепился так к этой истории, ээх, очень тяжелой, ибо ведь если просто, ни с того, ни с сего возьмешь и начнешь орать во всю глотку: «Зло — это плохо, а добро, добро — ооочень хорошоо!», никто же не придаст веры твоим словам, вернее, тебя и слушать никто не станет, а еще вернее — никого ни в малейшей степени не тронет этот твой вопль, ибо всякая подобная история требует соответствующего воплощения, вернее, ее нужно обогатить и расцветить словами, а еще вернее — ей надо придать такую убедительность, чтоб она хватала за горло, и уж совсем, совсем верно то, что ты, преодолевая адову муку и поправ, раздавив пятою злобу, должен способствовать прорастанию в человеке добра — этого прекраснейшего цветка души, ее наивысшего постижения.
Но и об этом ниже, ниже; сколько же я чего сулю, сколько чего обещаю...
— Слушай, Уваншпта,— обратилась к нему повстречавшая его на берегу Нила жена; вы не поверите, но ее там тоже Джигахатун звали, — знай, если ты не оставишь свои шашни с Майятити, я ворвусь с распущенными волосами во дворец самого фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ, — кинусь с воплями и причитаниями ему в ноги и все про тебя расскажу, так ты и знай.
— Что ты с ума сходишь, женщина, — сказал Уваншпта; они стояли на берегу Нила, и там же неподалеку замер — в ожидании полагаемого ублаготворения мясом — возглашенный священным крокодил, — во-первых, ничего у меня с Майятити нет, — дальше он заметно понизил голос: — а если б даже и было, то, интересно, кому это во вред, а? Не знаю...
Возглашенный священным крокодил, желая привлечь к себе внимание, деликатно кашлянул в лапу, но Джигахатун была в таком бешенстве, что...
— Как то есть кому во вред, мерзкий ты бесстыдник, — уух, как она сверкала глазами! — Свинья неблагодарная! Один из главных визирей фараона — да будет он здрав, невредим и цветущ! — и начальник строительных работ, ты, вместо того чтоб целиком отдавать себя делу, тратишь драгоценное время, таскаясь со своей Майятити?!
— Я в своем деле чист, — твердо сказал Уваншпта, и сам фараон — да будет он здрав, невредим и цветущ! — премного мною доволен.
Тут крокодил уже весьма громко прокашлялся, только до него ли было Джигахатун? Она окончательно разъярилась:
— Да если он всё узнает, гореть тебе на медленном огне, несчастный! Каждая минута визиря великого фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! — драгоценна, ибо должна быть отдана воплощению его величайших замыслов.
— Сколько раз я должен тебе повторять, что бывать с Майятити мне удается только ценой собственного здоровья, — гордо сказал Уваншпта. — Если другие спят по десять часов, то я сплю всего четыре.
— Ах, вот оно как! Теперь я, стало быть, причислена к «другим», — взбеленилась Джигахатун, — а твои делишки с Майятити, значит, не касаются фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! Эти твои непристойные похождения стоят тебе тех сил и той энергии, которые ты обязан тратить на благо нашего великого Египта. Вот в этом я и обличу тебя, Уваншпта, так ты и знай.
Здесь тот крокодил совершенно нарочито так мощно чихнул, что полы короткого одеяния Уваншпта взлетели на воздух, но об этом ли было Уваншпта думать, когда он как раз в этот миг вцепился в волосы Джигахатун и потянул за них, правда, не слишком сильно, но так, чтоб она все же почувствовала определенную угрозу:
— Если ты посмеешь развесить язык, я запихну тебя в пасть священного крокодила, запомни это хорошенько!
«Но я-то, однако, здесь?!» — подумал крокодил. Тут Джигахатун ненароком скользнула по нему взглядом, и он возрадовался: кажется, мол, приметили, но она раздумчиво проговорила:
— Какой там священный, на всех доносит. Ты и сам прекрасно знаешь, что никакого такого крокодила не существует.
Возглашенный священным крокодил не сумел сдержаться:
— И с чего поослепли, ошметки моего семени! — воскликнул он в негодовании и... плюх в воду.
— Какой-то звук послышался, — заметил Уваншпта. Поддавшись сомнению, он отпустил волосы жены и поспешил к верховному жрецу, который сидел недвижно, как изваянный из камня, уставившись в облюбованную исполинскую глыбу и своим настойчивым взором пододвигая на скалистом склоне камень к камню.
— Что тебя привело? — вопросил он, поведя на Уваншпта мутными глазами.
— Пришел исповедаться.
— Говори.
— Великий жрец Убаинер, я не совершал зла.
— Знаю.
— Я не воровал, никому не завидовал, никого не грабил, сам не убивал никогда человека и приказа о предании человека смерти не отдавал.
— Знаю.
— Я никогда не лицемерил ради своего возвышения, никогда ни на кого не доносил, не лжесвидетельствовал, не предавался распутству, не осквернял уста свои бранью.
— Знаю, Уваншпта.
— Не закрывал глаза и уши свои перед правдой, никого не оскорблял ни словом, ни помыслом, не был жесток и груб с людьми, не предавался суесловию, не заносился в гордыню, ибо далек от высокомерия; не был я также нетерпим к людским слабостям, никогда не плакался и понапрасну ни на что не роптал.
— Знаю, Уваншпта, сынок.
— И лишь в одном я грешен: в лицемерии, во имя сохранения жизни, перед великим фараоном — да продлятся его дни и да пребудет он здрав и невредим! — я лицемерил и продолжаю лицемерить.
— Почему, Уваншпта?
— Женщину одну я люблю, Майятити, и хоть мне, начальнику строительных работ, непростительно терять время, не могу я, тянется мое сердце к ней, и пусть люди сочтут это за измену и праздное времяпрепровождение, но быть с ней, с этой женщиной, и вести с ней игру, великий жрец Убаинер, очень и очень нелегко.
— Трудно тебе приходится, да?
— Очень, очень, невыносимо трудно.
— Но ведь она дарит тебе и счастье?
Уваншпта потупил голову:
— Безмерное.
— Послушай меня, сынок Уваншпта, — сказал жрец, возложив ему, коленопреклонному, на голову свою мощную руку, — в каждом из нас заложена частица верховного владыки Земли и Неба, а в тебе она большая, чем в других. Когда-нибудь позже вы, люди, поймете, что начало начал всего — Слово. Тут, в нашем Египте, этого пока не ведают. У тебя первого дрогнуло твое многоемкое сердце. Хотя здесь, у нас, в обширной стране Осириса, употребляется множество слов, однако, начертанные на папирусе, они служат лишь возвеличению фараона и учету торговых сделок, ты же, взыскующий запечатлеть на папирусе, горячий, солнечный поцелуй, ты, жаждущий, с благоволения Майятити, чтоб из-под твоей руки пошел дождь и пораньше наступил рассвет, мечтающий населить мир лучшими смертными, ты, который хочет схватить за горло, придушить всякое зло, ты, как все, следуя принятому обычаю, величаешь фараона сыном Солнца; но ты должен твердо знать, мой Уваншпта, что истинным сыном Солнца являешься ты, и только ты, ибо именно ты носишь в себе тот светоч, который призван светить другим, и я, почитаемый за главную опору и радетеля этих ничтожно-мелких фараонов, дозволяю тебе нарушать тайком, исподтишка, повеления фараона! Так говорю тебе я,.верховный жрец Убаинер!
Возликовав от нахлынувшей многоцветной радости, наш визирь припал к стопам верховного жреца и прижался устами к его колену, а тот продолжал, возложив ему на голову и вторую руку:
— И более того, сынок Уваншпта, знай, что та самая женщина, Майятити, послана тебе мною.
Но о конце Уваншпта — несколько позже...
5
Вот о таких-то вещах, рассказанных Петеися Третьим, размышлял Вано, и, что самое главное, все это с благоволения нынешней, сегодняшней Майи. Но иной раз Майя куда-то на несколько дней пропадала, и Вано, ощутив себя совершенно беспомощным, без толку слонялся туда-сюда у главного места их свиданий — возле маленького стола в своей небольшой каморке; и хотя он, в общем-то, отдаленно представлял себе, что ему следует переложить на этот столь странный, столь пугающий чистый лист бумаги, однако всё становилось каким-то неясным, смутным, когда он зажимал между трех своих главных пальцев ручку кизилового цвета; но он все-таки писал и писал какие-то слова, и хотя нет на этом свете ни одного плохого, непригодного слова, ибо даже так называемые «плохие» слова иной раз, на своем месте, тоже оказываются очень хороши, но как только Вано оставался без Майи, им овладевал какой-то злой гений неподходящих слов, так что он, изводясь от своего бессилия, с мозгами и сердцем, словно терзаемыми клещами, даже испытывал стыд перед оскорбленной им бумагой. И как же ему бывало тяжело... Вано бы предпочел взламывать скалу тяжелой киркой, или улечься голой спиной на колючки ежа, или — как наихудший выход — поддавшись отчаянию после долгих дней бесплодных усилий, биться раскаленной, помутившейся головой о стенку, но он знал, что именно здесь, вот за этим столом, он должен был собрать свою — во всех ее разновидностях — волю, которой ему так сильно недоставало во внешней жизни, и здесь же, на этой бумаге, на этой самой бумаге, десятикратно исправить все те бесчисленные глупости, которые он совершил когда-то трезвым или же совсем наоборот, ну, а помаячить-пошататься без толку разве это так уж плохо? Отнюдь. Совсем не плохо, когда задыхаешься в четырех стенах, когда не находишь себе места от сознания собственной никчемности. Но бывало порой, когда он, уже вконец обессиленный и потерявший всякую надежду, только и мечтал, по-настоящему мечтал о смерти, кто-то вдруг клал на плечо ему руку, да нет, не кто-то, какое там кто-то! Майя, то была Майя... А он замрёт, затаит дыхание и глаз не поднимет даже, но сам-то знает, что это она, гостья долгожданная... И представала она поначалу в простых и грубых одеждах, да еще в таких потрепанных и замызганных, будто ее таскали по грязи большие коты... «А ты все о Шах-Аббасе размышляешь, да, Вано?» — «Даа». — «Стало быть, плохи, Вано, твои дела?» — «Очень, очень плохи!» Тут Майя чуть призадумается и в то же время начинает водить по своему замызганному платью зажатой в другой, свободной, руке жесткой щеткой с довольно громким наименованием — «искания», а потом ненароком спросит: «Ты как думаешь, эти два отчаянных разбойника, эти душегубы — Шах-Аббас и Бебут-хан — находили в чем-нибудь отраду?» — «Ну-у, как знать...» — «А ведь они, вероятно, очень бы хотели облегчить душу...» — «Да, Майя, да!» — уже смекнув кое-что, вскакивал Вано, настолько сильно ушедший в свои мысли, что у него аж глаза перекашивало. «Так как же, значит, спросил Шах-Аббас?» — «Шах-Аббас спросил: а тяжко, оказывается, убить собственное дитя?» — «И что же ответил тот, другой?» — «Он ответил: да, мол, очень тяжко!» — «И ты не догадываешься, Вано, чем это должно было завершиться?» — «Да, Майя, догадываюсь! — чуть не воплем вырвалось у Вано. — Они должны были выплакаться!» — «Очевидно, так. А потом?» — И вдруг — о чудо! — Вано совершенно ясно представилось: на большом подносе голова одного из сыновей, и там же — два горько рыдающих в объятиях друг друга великих грешника, два обливающихся слезами разбойника. «Майя, спасибо тебе, Майя!» — сказал Вано, поглядев на нее снизу вверх, а она уже была в совсем других одеждах — в ризах той небесной девы-предтечи, той многоцветной музы. И вдруг она спросила: «Тебе, Вано, приходилось когда-нибудь в детстве туго?» «Да, еще бы, — сказал Вано, пригорюнившись. — Но было одно самое тяжелое, что меня вечно мучало.» — «Что?» — «Мать и отец были в разводе». — «Но ты ведь все-таки находил в чем-то отраду?..» — «Нет, в чем бы...» — «Припомни, подумай хорошенько, Вано».
И он вспомнил: он вспомнил благодатный старинный двор трехэтажного дома, и в нем — одинокое дерево, бук.
6
«Ууф, теперь начнет полоскать мозги, — с досадой подумал Вано, завидев приближавшегося к нему материнского брата, одного из главных советников фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! — Мне как раз только до него!»
И действительно, тот остановился, да еще на самом солнцепеке. Но ему-то что, сопровождающие его рабы склонили над ним огромные опахала, а вот Уваншпта, предпочитавший, несмотря на свое положение, ходить в одиночку, без всякого сопровождения, чувствовал, что у него плавятся мозги под этим египетским солнцем.
— Если кто-нибудь что против нас замыслит, сынок Уваншпта, — так начал один из главных советников фараона, он же материнский брат, —сразу же донеси мне, а дальше мое дело.
— Хорошо-с.
— Будет губить юношей и отроков он, этот изверг. Ищи, к чему бы только придраться, и истребляй, истребляй эту нищую рвань; благо, радением нашего прославленного фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! — рабов у нас девать некуда. Всю эту голытьбу надо раздавить, попрать ногами, это от них вся смута, это они грозят нам опасностью, мой Уваншпта, а богачам-то небось бунтовать, сынок Уванпшта, не с чего.
— Конечно-с.
— Твоя сила должна заключаться в мастерском умении подбирать слова /«И этот меня тому же учит»/, а поскольку язык есть первейшее средство убеждения в общении между людьми, то и капни вовремя на того, кто тебе не по душе. Язык-то у тебя пока что на месте, вот и надо, следуя изречению мудрых, превратить его в меч.
— А как же-с, а как же-с. «Твой бы язык возглашенному священным крокодилу», — пришла в голову Уваншпта какая-то чушь: мозги у него плавились в этом пекле.
— Человек ведь не бессмертен. И не только простой человек; я вот и сам пребываю в сомнении, что тоже, возможно, безвременно опочу.
— Ах, дядя, ну как вы можете, ах!
— Не знаю, сынок, а только иногда такое лезет в голову... Да, так о чем бишь я тебе говорил; если ты от кого получаешь подарки или впредь ждешь выгоды, то такого не подводи под смерть. Доходы, братец, дело хорошее.
— Понятно-с.
— И здоровье тоже следует очень беречь. Вот не надо стоять с непокрытой головой на солнце, это вредно.
— Да-с.
— Смотри, с вдовами не связывайся, не наседай на них, благо на земле девчонок хватает.
— Да-с.
— Ведь верно, их пропасть?
— Ага.
— А для меня не присмотрел бы какую? — Это он спросил, выйдя из-под тени опахала.
— Да.
— Когда приведешь, мой хороший?!
— Как? Что? — смешался Уваншпта.
— Да нет, это я так,— поспешил сказать материнский брат и снова отступил в тень. — Иди, Уваншпта, доброго тебе пути.
— Я постараюсь.
«И вот эдакий должен быть у фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ и да пошел он к такой-то матери! — вот эдакий должен быть у него одним из главных советников?!»
Весь Египет трудился, охваченный деловой суетой: землепашцы и ремесленники, рабы, визири, музыканты, воины, скульпторы, декораторы, жрецы и певцы, танцоры и пребывающий в единичном числе фараон... У всех у них было у каждого свое дело. Глубоко веря в иную жизнь, они возводили для своего фараона, при котором, — как ни прикинь, хоть зови его деспотом, хоть тираном, — пышным цветом расцветали искусства, они и возводили для него грандиозную пирамиду, ибо верили, что его ждет в грядущем не смерть, а лишь длительный сон, считая к тому же, что дома и дворцы суть только временные прибежища, тогда как пирамиды и гробницы — обитель вечная.
Уваншпта был сыном своей страны.
Это теперь для нас тот Египет — древний, а в те поры прямо на глазах Уваншпта очудотворялись глина и стекло, камень и кирпич, обсидиан, известняк, краски и драгоценные камни, металл, кожа, дерево, слоновая кость, фаянс... И все-таки более всего поражали воображение пирамиды — сооружение, про которое недаром сказано: «Все на земле боится времени, но само время боится пирамид».
Уваншпта возводил для фараона величественнейшую, исполинскую, дотоле не виданную пирамиду. С огромными, горделиво вытесанными каменными монолитами единоборствовали жалкие рабы, едва-едва продвигавшие по земле эти циклопические махины с помощью всевозможных хитроумных приспособлений; Уваншпта временами уподоблял в душе эти неподъемные глыбы своему тайному делу, а измочаленных в своем упорстве рабов — словам; рекой лился пот, вовсю палило египетское солнце... Уваншпта с исполненным восторга лицом взирал на высокие-превысокие, угрюмо-величественные пирамиды, и сердце его распирало от гордости; и все-таки — тут уж ничего не попишешь — он всему предпочитал Слово. Повернувшись спиной к пирамиде, он уставлялся взглядом на изобильный, безмерно милостивый в своих щедротах мутный Нил, напоенный где-то дождем, и с трепетом обращался к благостному божеству Хапи:
— Привет тебе, Хапи, выходящий из земли, Приходящий, чтоб напитать Египет, сокровенной сущностью.
Он, Уваншпта, так говорил, обращаясь к полному жидкой мощи великому кормильцу Нилу:
— Если ты медлишь с разливом, то прекращается жизнь. И все люди делаются бедняками...Или же, взметнув ввысь руки, с накипевшими на глазах слезами от обильно разлитого вокруг света, он, Уваншпта, влюбленно взывал к Солнцу:
— О единое! Утром ты озаряешь землю, прогоняешь мрак, посылаешь лучи твои, и все кругом ликует. Люди вскакивают на ноги; ты подняло их; омывают члены свои, берут одежды; руки их воздеваются, прославляя восход твой. Вся земля принимается за свою работу. Твоей животворной силой, благотворимое, прозябает из земли всякое семя, взращенной тобой травою кормится скот. Птицы порхают над заводями, овевая взмахами крыльев твою пылающую душу; ты одариваешь нас радостью и блаженством — скот радуется; своему вольному поскоку, птица — полету. Припав к твоим стопам, мы молитвенно поем тебе славу, благословеннейшее... Ты горишь и сияешь, и все вокруг обретает жизнь. Все, на что ты взираешь, создано тобой. Ведь и сама Земля сотворена твоим жгучим желанием, о Солнце единое!
Но все-таки и Солнцу, и отражающему небо Нилу, и всему-всему на свете Уваншпта намного предпочитал свой дощатый безоконный домишко.
Там ждал его чистый и прохладный папирус; там, чуть ступив на прохладный земляной пол, он сразу же прикрывал дверь и, оказавшись средь бела дня во мраке, прямо с порога сбрасывал деревянные сандалии и тут же ощущал голыми ступнями вселяющую надежду твердь земли-прародительницы. Так он стоял и стоял в ожидании великого воспарения, но только где там...
Затем он бережно возжигал крохотный светильник и в его слабеньком мерцании устремлялся нетерпеливым взором к тайнику; верно, там пряталась, завернувшись в папирус, Майятити... В конце концов, набравшись смелости, он начинал со смущенным видом осторожно топтаться вокруг да около тайника, и мерещилось ли то ему или же правда что-то такое было, только вдруг до него доносился какой-то тихий-тихий, словно шелест, но вместе с тем очень нетерпеливый зов; тогда он опускался перед самым тайником на колени, разгребал землю и очень бережно доставал обеими руками свой свиток, после чего плотно усаживался на земляном полу, скрестив по-египетски ноги, развивал от колена до колена папирус и, обмакнув в черную краску тростниковую кисть, настороженно затихал. Уваншпта сидел, напряженно выпрямившись и осторожно возложив правую руку на край папируса, но глаза у него были опущены. Он сидел, весь замерев в оцепенении, ибо та великая мука, тот медленный огонь, что вечно сжигал его душу, должен был, если так будет угодно Провидению, вот-вот заняться пламенем, и ему, Уваншпта, предстояло вступить в единоборство с той сладостной словоподобной мукой, которая должна была вот-вот излиться из не знающих конца и края глубинных недр папируса, — ему предстояло всем существом своим вступить в схватку с некоей волшебной девой Майятити, — и он ждал.
Дощатая хибара стояла неподалеку от пирамиды, и до него смутно, но все-таки долетал глухой стук инструментов по обтесываемому камню, тяжелое сопение изнемогающих под непосильной ношей рабов, грозные, краткие, как точка, хлопки бичей — и все эти дикие согласные воспринимались Уваншпта как привычные, повседневные, ибо ведь его собственное существование было сродни рабству!
Теперь уже с опущенной головой, взволнованный, — не то слово, — обуянный трепетом искатель — тоже не то слово, — Уваншпта, весь пронизанный ледяной дрожью, жадно уставлялся всасывающим взглядом в раскрытое перед ним чудо; шло время, язвящее, как тернии, и вот — наконец-то! — проступали контуры уст Майятити, но что это были за уста! Рукой какого всемогущего чародея они были очерчены! О каком поцелуе, о каком лобзании можно было думать! — только бы легко провести пальцем от уголка до уголка этих овеянных тайной бледно-тенистых уст... Сердце Уваншпта захолонуло — к поверхности начала медленно всплывать она сама — волшебница Майятити, поначалу какое-то бестелесно-бледное существо, папирусная скиталица, но и... великая госпожа. Не красивая, нет, нечто гораздо, гораздо большее... Она всплывала мечтою, чудом.
А что у нее были за ланиты — ланиты, выведенные рукою искуснейшего сребочеканщика! А что за прозрачно-хрупкий, вот-вот, казалось, готовый сломаться, точеный нос с трепещущими ноздрями, спокойно втягивающий возвышенное и выдыхающий трудную, облеченную всеми полномочиями свободу. Но это только на первый взгляд, а так сама она — эх! — сама она была какая-то озабоченная этой свободой, какая-то скромно-горделивая и вместе с тем исполненная тихой грусти. И, бывало, взглянет на Уваншпта — о-ох какими — печальными, какими скорбными глазами... Глаза у нее были... Только гляди в них — и исходи в душе безмерной тоской. Это была смесь леса и звезд, Луны и соленых вод земли; зачатые меж пустыней и таинственными недрами, они стали впоследствии долей великого милосердия для Уваншпта и ему подобных; это были глаза, порой горящие необузданными страстями, порой несказанно прекрасные в своей величавой строгости, так что у охваченного дрожью их созерцателя подкатывал к пересохшему горлу тугой ком; и над этой парой бездонных сверхчудес вздымались строгими арками верхние веки, подтянутые к самым вискам.
Медленно, постепенно возникая из бездонных глубин папируса, эта волшебная дева, Майятити, представала наконец во всей своей полноте, приподнималась на самом папирусе на цыпочки и: «Ты любишь меня, Уваншпта?» Он низко потуплял голову: — «Очень люблю, Майятити». — «Больше, чем Нил?» У него перехватывало дыхание: «Больше, чем Нил, и больше всего, всего на свете, намного больше». Тут она, бывало, в задумчивости приподнимет руку: «А что я, Уваншпта?» — и — ах, как! — воззрится на него: «Всеобъемлющее единство всей сущей в мире красоты, многопеременчивая властительница.» А потом улыбнется, и ему, как песнопение, слышится: «Награжууу». Сначала она простирала к Уваншпта по-египетски прямыми движениями обе руки, потом, обратившись к постижению, принималась как-то странно, медленно кружить, с трудом обретая муками Уваншпта тайное обаяние; затем постепенно начинала шевелить каждой клеточкой своего чисто и мягко очерченного тела; пребывая вне движения, она была вся как бы перевита гласными звуками, а во время танца выводила смелыми движениями рук целые сонмы согласных; странный это был какой-то танец — словоподобный. И как же гибка была эта дева-предтеча, посредница владыки, где там воде или воздуху, — она принадлежала самому величайшему — Слову, и этот Уваншпта, страстно жаждавший слиться всем своим существом со всем необъятным миром и выразить все до сей поры сокрытое, объять небо и землю, увязаться за Солнцем и Луной, именно потому и вымаливал у папирусной девы Майятити все новые и новые, налитые могучей силой слова, что старых ему уже недоставало; и Майятити вытанцовывала перед ним тоже как-то совершенно по-новому, разбивая в танцевальной муке изощренными движениями гибкого тела согласные звуки надежно хранящимися в глубинах ее лона гласными, а Уваншпта, весь подпав ее власти, следуя за ней по пятам, водил из края в край длинно развернутого папируса кистью, обмакнутой в черные чернила, уподобившись в этой запертой каморке звездочету, потому что языков на свете — что галактик, и — ух! — таких изобильно неведомозвездных, и наш Уваншпта, охваченный буйной страстью открывателя, благодаря; неуемной подвижности не знавшей удержу Майятити, узревал всё новые и новые мерцания; так разве же можно было сравнить что-либо со счастьем тайком припадать к стопам этой дивной девы? Ах нет, ничего! Но однажды, совершенно неожиданно, сам фараон изъявил желание посмотреть на возводимую пирамиду и пожаловал с супругой и детьми, в сопровождении визирей и едва осмеливающейся дышать вооруженной опахалами свиты. И без того дрожащий от зноя воздух мощно сотрясло зычным голосом множества длинных труб. Уваншпта, отложив свиток в уголок дощатой хибары, поспешно выскочил навстречу фараону и, к своему немалому огорчению, увидел двигавшегося бок о бок с ним, — нет, вернее, не с ним, а с его щиколоткой, — возглашенного священным крокодила; фараон не соизволил войти в не оконченную строительством пирамиду, он только осмотрел ее снаружи, а когда смотр окончился, Уваншпта неожиданно увидел на месте своей хибары лишь груду дотлевающих досок — взор фараона нельзя было оскорбить видом столь невзрачной халупы, и ее, оказывается, по приказу того самого крокодила, спалили, а довольный ходом строительства фараон тем временем проронил в адрес Уваншпта слова одобрения, однако не услышал на них благодарного отклика и, удивленно обернувшись, увидел Уваншпта в каком-то страннолежачем положении. По велению фараона лишившегося чувств Уваншпта поспешно доставили во дворец, но усилия лекарей оказались тщетны — Уваншпта, не приходя в сознание, испустил дух.
Нет, Уваншпта не страшился быть сожженным на медленном огне, его, бедолагу, убило испепеление Майятити; ведь откуда же было знать несчастному, что «рукописи не горят», как это сказал много времени спустя один великий бумажных дел мастер. Если не верите, можете, чтоб убедиться воочию, взять в руки книгу «Повесть Петеисе III», выпущенную в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году издательством «Художественная литература», и, открыв ее на двести девятнадцатой странице, лично познакомиться с мыслями Хахапер-расенеба, которого в семейном кругу ласкательно называли Уваншпта: «О, если бы найти мне изречения неведомые, мысли необычные, слова новые, незнаемые, к которым не прибегали доныне, не схожие с теми, что произносили некогда предки! Я избавил бы тогда утробу свою от всего, чем полна она, освободился бы от слов, что говорили когда-то, ибо это лишь повторение реченного. Сказанное — уже сказано, и нечего похваляться последующим поколениям речами предков своих...
О, хоть бы ведал я нечто такое, чего не знают другие, что никогда еще не исходило из уст. Вымолвил бы я это и ответил бы сердцу своему. Рассказал бы я о страдании своем и облегчил бы от бремени его спину свою! Избавился бы я от слов, тяготящих меня, поведав сердцу тревогу свою, и ощутил бы я облегчение».
Вот так писал многократно упоминавшийся выше когдатошний Уваншпта тридцать девять веков назад, и мы читаем его по сей день, а вот его повелитель, какой-то там великий из великих фараон, увы, подкачал, не оказавшись вовеки здравым, невредимым и цветущим.
7
В благодатном старинном — времен детства — дворе трехэтажного дома стояло одинокое дерево, бук. Веснами на нем как-то очень неприметно проклевывались и распускались листочки; и в дождь он стоял себе тихо, и летний зной сносил терпеливо и спокойно; по осени же всякий раз как-то сам по себе оголялся, а по зимам вы бы его, по-сиротски отчужденного, и вовсе не приметили... Но Вано чем дальше, тем все больше привязывался вот именно к этому одинокому дворовому дереву; он любил этот бук больше всех других растений — какой-то уж очень он был надежный, ему всегда можно было довериться.
Впервые он нашел для себя этот дворовый бук и ощутил его как нечто родное, когда из дому ушел отец; мать к тому времени была уже замужем за другим, и у Вано осталась одна только тетя. Это была прекрасная женщина старого поколения; действительно, врач по призванию, истинная целительница; незамужняя, она, однако, вела всегда скромный и порядочный образ жизни и только все непременно хлопотала вокруг Вано, потому что от всей души любила этого брошенного ребенка. Раньше они жили рядом, но она велела рабочим разобрать толстую стену. Зарабатывала тетя прилично, и жить они жили вроде бы неплохо, помогал и отец, но какая помощь способна утешить печаль покинутого ребенка... Стесняясь тети, Вано таил свое горе в себе, и только по воскресеньям наставал для него праздник: отец с утра брал его из дому, который ему осточертел, водил по тирам, аттракционам, то и дело клал ему на голову руку.
Затем их ждал обед из многих разных блюд в ресторане — странно, отец любил плотно, обильно покушать, но вместе с тем имел утонченный вкус. Он ел так аппетитно, что заражал своим аппетитом и Вано. А дальше, пожелай мальчик пойти в кино, в цирк, в театр или покататься на бывшей еще тогда редкостью машине, — пожалуйста, все было к его услугам; но с наступлением сумерек отец подводил его к калитке, крепко целовал в обе щеки и, легонько, ласково подтолкнув в плечо, уходил, а Вано, так же как это было в первый день по уходе отца, шел с подступавшими к глазам слезами к дворовому буку и, крепко обхватив его руками, попеременно прикладывался к его прохладной, грубой коре только что целованными щеками, как бы впитывая в себя исходящие от этого бессловесного друга выносливость, мужество, стойкость, что-то успокоительное и ободряющее; пареньку было восемь лет.
Когда отецшел в первый раз, Вано бросился на пол и что-то во все горло орал окрашенной в коричневый цвет доске, отчаянно колотя руками и ногами, а когда его попробовали успокоить и обласкать, он окончательно взбесился, вскочил и бросился из комнаты сам не зная куда. Во дворе он невзначай налетел на что-то твердое и уже остервенело занес для удара маленький кулачок, но это, оказывается, было дерево — особняком стоящий во дворе одинокий бук, — и мальчик опустил руку; было ли то разделенное чувство сиротства или еще что, только он изо всех своих детских сил обхватил ствол руками и, сжимая его в объятиях, замер, чуть слышно всхлипывая. И тут тетя сказала соседям: «Оставьте, прошу вас, его одного, пусть постоит, поплачет»; а вот будущий Шах Аббас Первый, как раз тоже восьмилетним, однажды во время охоты сбился с дороги в пустынном лесу — его понесла смертельно перепуганная породистая лошадка.
Наследника престола сызмальства приучали джигитовать, пользоваться луком и стрелами, метать копья, искусно владеть мечом; нередко брали мальчика и на охоту, где его, разумеется, сопровождали опытные егери; но однажды — дело было под вечер, — когда все, затаив дыхание, настороженно ждали появления зверя, которого вот-вот должна была выгнать из чащи гончая свора, ползшая по извилистой тропке насыщенная ядом ииркола, навострившись ужалить Аббаса, неприметно для всех обвилась вокруг задней ноги его коня; пораженный укусом конь рванул с места и так стремительное понесся куда-то вдаль, что когда охваченные в равной мере гневом и тревогой охотники, кое-как очухавшись, пустились вдогонку, скакуна уже и след простыл; и без того горячий, норовистый, он подстегнутый страхом, а может, и надеждой избавиться от грозящей беды, несся вперед с утроенной силой. Вылупленноогромноглазый, с хлопьями пены на губах, он несся вихрем, ощущая обвившую его заднюю ногу злобную тварь, которая билась хвостом оземь и, отчаянно сжимая с досады кольцами ногу коня, тщетно силилась вползти повыше и приблизиться к Аббасу — в будущем знаменитому шаху, стяжавшему громкую славу своим вероломством и кровожадностью, а пока что безгрешному — как то и свойственно детству — ребенку, который, прильнув всем телом к конской спине, впился в гриву не только пальцами, но и зубами; но вот конь взвился в темноте на дыбы, и мальчик мягко свалился в мох, все еще сжимая в пальцах и в зубах клочья конской гривы; а пока он с дрожью тяжело переводил дух, лежа во мху, лес вбирал в себя постепенно стихающий конский топот, — это все дальше уходил обреченный конь, в спину которому, когда он в конце концов рухнет где-то наземь, именно в эту опроставшуюся от Аббаса спину и вонзит остервенело свои омоченные ядом желто-белые зубы всползшая по ноге змея; а мальчуган Аббас тем временем с удовольствием отлеживался на застилающем ужас мху, ощущая, будто он погружается в некое неизведанное блаженство. Только будто ли? Нет, он и в самом деле медленно погружался в бездонную топь, отвратительно клейкое грязно-зеленое чрево которой, затянутое поверху мхом, мерцая едкой желтизной, злобно всасывало, затягивало его куда-то, где склизская хлябь и пиявки. Беспощадно обреченный пучине расползавшимся над ним мхом, ребенок, извиваясь всем телом, тщетно пытался освободиться от впившихся в него зеленовато-мягких клещей, но тонкие его запястья увязали в трясине, а один из дорогих чувяков остался подо мхом; он даже кричать уже не мог, потеряв голос; тело его сплошь облепили пиявки, которые все более раздувались, с неспешной жадностью впивая его застывшую от смертного озноба кровь, а мозги в голове у него хлюпали, раздавленные сильной и твердой, как железо, наглой лапищей страха; ему уже вот-вот оставалось отдаться тому неведомому, что должно было где-то в глубинах прижать его к своей грязной, тинистой груди, когда вдруг его искореженные пальцы наткнулись в этой слизистой жиже на что-то схожее на ощупь с притаившейся подо мхом иирколой; он с надеждой ухватился за это что-то твердое и стал с трудом влачить свое спасаемое тело к ближнему дереву, доверчиво перебирая руками по чему-то тому, что оказалось древесным корнем; на краю трясины покорно стоял одинокий бук, дерево, которое именно этим корнем всасывало застоявшуюся вонючую жижу, а затем с мукой пропускало ее через свое чистое древесное нутро, чтоб подать очищенную животворную влагу своим непорочным листьям и буковым орешкам; что-то сложное и таинственное происходило в этом ладном, окруженном грубой корой спокойном теле, за один из извилистых корней которого, такой верный, надежный и так послушно дающийся в руки, с великой надеждой цеплялся, кое-как продвигаясь вперед, облепленный грязью ребенок Аббас; и когда он выбрался наконец из трясины и ступил на великую землю, твердо зная, что спасен милостью этого благодатного дерева, то, шатаясь, подошел к нему и, весь осклизлый, усеянный пиявками, обхватил руками его мощный прохладный стан. Долго простоял так Аббас, истекая безгрешной кровью, в обнимку с этим вскормленником земли, прильнув щекою к своему спасителю и приникая частыми поцелуями к его шероховатой коре, о которую в кровь исцарапал губы, нос, подбородок. Он словно стремился срастись с этим буком, однако ему хотелось еще чего-то, большего, и он понял, понял: ведь только одна его голая ступня ощущала беспредельное тепло земли... и он сбросил этой своей, голой ступней со второй ноги ушитый сапфирами чувяк, и теперь уже обеими ногами впитывал исходящую от земли несравненную благодать, стоя так, в обнимку с ее бессловесным отпрыском и признательно прильнув к нему всем телом, так что когда его отыскали люди с факелами, он даже не обернулся в их сторону — ему вовсе не хотелось возвращаться в свой пышный дворец.
Однако, со временем, год от году, золото, серебро, драгоценные каменья и еще кое-что, как вы сами понимаете...
8
Но однажды Майя исчезла на долгое время, сказав как-то, правда, загодя:
— Я больше не хочу.
— Чего не хочешь?
— А твойства.
Вано растерялся:
— Что это еще за твойство...
— А то, что не хочу я больше быть твоей.
И исчезла.
Душа этого Вано, как-то безотчетно для него самого, удваивалась согласными: ибо он-то ведь так или иначе принадлежал природе, а природа в своих четких проявлениях — будь то гром, шелест деревьев, шум воды, ну и что бы еще там ни было,— выражает свою душу согласными. Что без Майи ему было никак нельзя, он это отлично понимал, но поначалу, хоть и встревоженный, обнадеживал себя мыслью, что не больно-то красива его бывшая владычица: «Ничего, куда ей деваться, заявится».
Но Майи-предтечи все было не видать.
Что за странное у нее, однако, было имя — одна согласная и целых три гласных, без которых невозможно разбавить сухие звуки; а ее все не было и не было, и он тоскливо и беспомощно взирал на кое-как накорябанные затрепанные единства, ободряя себя мыслью, что на свете существует подобие моста такого рода, такой самый сподручный исполнитель, как дефис, а уж относительно тире и говорить нечего, чего только оно, надежное из надежных, не связывало! Или взять хотя бы многоточие — полная тебе воля, полная свобода, да и только, — валяй, ставь, где ни попадя...
А эта взбалмошная регулировщица Майя так и не казала носу, и Вано, совсем оплошав, все только о ней и думал, она постоянно стояла у него перед глазами, но только бессловесная и недвижимая; несчастный готов был головой о стенку биться, и если не бился, то только потому, что и на стенке ему смутно рисовался ее образ. Зло и упрямо думал он о своей Майе, которая где только, бывало, ему не встречалась, чтоб принести облегчение, уврачевать,
///// Здесь в исходной бумажной книге не хватает листа./////
цать, романтически... сверкал на солнце пистолет дуэлянта Жана, поблескивал на солнце эполет дуэлянта Генрикио... Они выстрелили друг в друга... Горячая пуля Жана чуть не свалила его же секунданта — именно у его ног выщербила горячая пуля гравий; а граф — Генрикио — где-то далеко в лесу сбил с ветки — много выше головы Жана — пичугу. Прием? Да нет же, нет, отнюдь, пустяк — все это вышло просто так и было мило и грациозно. Все пули просвистели мимо — соперники остались невредимыми, а вкупе с ними секундант. Кошмары, мучившие в ночных потемках Жана, не сбылись — рок сохранил отважным жизнь. Все завершилось идиллично и было крайне романтично.
А Жан в тот же вечер плаксиво мямлил: «Ты тогда так прошла мимо меня, Майягрет! Ни кивка, ни реверанса!» А по всему краю, по всей провинции только и было разговору, что о двух сорвиголовах — Жане и Генрикио; имена их не сходили с уст. Кто восхищался ими прямо и открыто, кто иносказательно, а сами герои распили, на романтический лад, пенное шампанское...
А ты, Майягрет! Ты ушла в дом эрцгерцога: дуэль тех двоих возвысила тебя в его глазах, придав тебе величавости, красоты, изящества. Тем и закончилась жановско-майягрет-эрцгерцогско-генрикианская история любви.
Вот и все.
Да, да, этому Вано только и было до шуточек...
9
Какие там, право, шутки, когда душа у него горела огнем, ее словно рвали раскаленными клещами: то, что владыка показал ему свою широкую спину, — это было еще с полгоря, хуже, что и предтечи-посредницы все не было видно. А чтоб приблизиться к владыке, надо было не просто, подобно Жану, опуститься перед Майей на колени, а пасть ей в ноги с горячей мольбой о спасении; и все-таки, что это за боль, рожденная в огне согласных, — быть без Майи! И где же было искать тот спасительный бальзам, что несла она в себе. Правда, он тешил себя мыслью, что не бывает положения, из которого бы не было выхода, но нет, не верилось ему ни в какое снадобье — безнадежность каленым железом жгла его душу, а между мозгами и сердцем — в глотке — застрял грубый шероховатый ком. И каким же безобидным казалось ему выражение — «не находит себе места», — не места, а самого воздуха он для себя не находил; истерзанную душу невыносимо теснило, на тело давила огромная, вот-вот готовая расплющить в лепешку каменная глыба... Зареветь? — нет, слезы бы тут не помогли: слезливых владыка и близко к себе не подпускал. Отхлестать самого себя по лицу? Ну уж! Хотя в этом он, пожалуй, нашел бы облегчение, облегчение именно от того, что так сильно его мучило, ибо ведь Шах-Аббас, убийца хорошего сына, должен же был с помощью Вано почувствовать какое-то облегчение, ну хоть нечто схожее с облегчением, но как, каким образом, — до этого Вано не мог додуматься, коль скоро не в силах был проникнуть в зловонные углы темной души и до конца ее постигнуть, потому что владыки так до сих пор и не было нигде видно. Не орать же было просто во всю глотку: «Зло — это плохо, а добро — это хорошо», для всего этого надо было ощутить легшую на голову руку владыки, но... К тому же еще этот город, с виду будто бы охваченный лихорадочным движением, несущий в себе заряд высокого напряжения, а по сути, для человека определенного ремесла, вялый, косный, заледенелый, отравленный терпкой горечью выхлопных газов, подстриженногазонный, с чахлыми, как пасынки, деревьями и загаженной рекой, весь пронизанный скрежетом разного рода тормозов, напоказ чисто выметенный и стелющий под ноги один только голый асфальт, словно опечатавший и подмявший под себя, подобно угнетателю, отведенную нам малую толику земли... И вот этот Вано, пустившись на поиски своей толики счастья, где бы то оно ни было, ощутил его ступнями, да, именно ступнями, когда остановился, запыхавшись, подле приютившейся окрай леса высоко горной деревушки, куда он добрался с большим трудом; теперь он негодовал на себя в душе, поражаясь, как это ему раньше не пришло в голову, что, коли уж Майя запропастилась где-то у черта на куличках, то и ему самому тоже следовало податься куда-то подальше, и сердце его не просто потянулось к этой деревушке, но заставило его мчаться к ней сломя голову, со всех ног, не переводя дыхания. И впрямь местечко это никак нельзя было бы назвать каким-то затерянным или отчужденным, напротив, оно так к себе и располагало. Это было как раз то, что нужно. Кое-где тут еще лежал снег, и по ночам здоровый, ядреный, чуть пощипывающий морозцем воздух, пронизанный светом луны, был кристально чист. Ах, что это была за деревушка — с деревянными и кирпичными домишками! И хоть над ними постоянно курился дымок, Вано почувствовал себя здесь в какой-то настоящей, незакопченной действительности; он неспешно дошел до перекрестка и принялся медленно кружить на месте в ожидании своей женщины, любопытствуя в душе, откуда она ему будет пожалована: здесь сходились четыре дороги, две — перед ним и за его спиной —асфальтированные, третья проселком вела в низинку, где почему-то лежало много снега, и еще одна — тропка — всползала к раскинувшемуся на горе лесу; проследив взором вверх, он с удивлением приметил какой-то мерцающий почти у самой вершины свет — непонятно, что и почему там посверкивало, знать бы, что это могло быть? Можно было подумать, что это звезда, если бы не сверкало чуть пониже вершины... Вано все еще в недоумении приглядывался, когда вдруг услышал чьи-то шаги и быстро обернулся: к нему приближалась женщина, ростом с его Майю, да и по облику! тоже как будто бы... Он бросился навстречу, но женщина, опасливо приподняв одно плечо, прошла мимо; опешивший Вано проводил ее растерянным взглядом... Вспомнив о непонятном светоче, он вновь глянул вверх, потом обернулся... В его сторону по крутому подъему двигалось что-то черное, широкое и высокое, и хотя это что-то было не совсем похоже на Майю, у него вдруг екнуло сердце — сердце ему всегда говорило больше, чем глаза, — и он бросился вниз по спуску, но поскользнулся на наледи и, с трудом удержавшись на ногах, стал ступать осторожно, чувствуя, как каждый шаг отдается в ребрах; а тот кто-то продолжал медленно, тяжело, но упорно продвигаться ему навстречу, и теперь, разглядев его получше, Вано оцепенел от растерянности; этот бредущий по снегу, пошатываясь от усталости, некто в бурке и надвинутой на самые брови папахе, да еще в толстой шали, повязанной под самые глаза, по виду был совершенным разбойником, а дело-то шло к ночи... хорошо, хоть глаза остались видны, и глаза эти лучились таким поразительным светом — они ему улыбались, ах, да это же была Майя!
— Не узнал, парень?
Голос у нее был и чужой, и вместе с тем знакомый — он едва просачивался сквозь прикрывавший губы толстый платок. Вано приглядывался к ней с недоверием, а она заглянула ему в глаза и говорит:
— Устала я, подойди...
Он подошел, обнял ее одной рукой поверх бурки за спину, пригнулся к ней, а затем выпрямился, уже держа ее на руках. Так-то оно так, но:
— Во что это ты вырядилась? Что на себя нацепила?
— Я тебе больше не нравлюсь? — спросила она очень огорченно — дурачилась, конечно. Но этот божий агнец Вано попался на удочку:
— Как нет, нравишься! — заверил он ее от чистого сердца.
— Ии... — что куда хуже, она подмешала в свой хорошо отработанный голос нотки, предваряющие рыдание: — ии... не любишь меня больше?
— Да-а... А как же!
— Тогда сперва возьми меня на дорогу.
— На какую дорогу...
— Наверх.
Он с трудом тронулся с места — хоть это и Майя была у него на руках, но подъем есть подъем...
Из-под платка... снова послышался приглушенный, как будто не совсем голос... Короче, она проказничала...
— Тебя-то как звать? Совсем позабыла...
Теперь он отчетливо понял — над ним подшучивают... и вроде бы поддержал шутливый тон:
— Меняа? Рамаз.
— Ах даа, Вано!
Как бы ее перещеголял... Как бы не так! Не из таковских она была. Вот этот Вано через силу тащился в гору, а она, Майя, уютно устроившись у него на руках, без умолку тараторила:
— Правда, ты вот сказал Рамаз, и я вспомнила: не становись ты стихоплетом, парень, поэтом не становись. На кой ляд сдалась тебе эта рифма! знаешь ведь, какая это страшная штука?! — затянет так, что и не почуешь. Ты же ведь умный и... — шутила она,шутила! — Ты должен загодя наладиться быть осторожным. Я кстати припомнила, как этот Рамаз сбил с панталыку одного поэта. Рассказать?
— Как...
— А вот как, Вано. Один поэт как-то в обществе заметил, что на «р», мол, начинается множество имен, и давай перечислять. Набрал уже было целый ворох, да только под конец вдруг допустил ошибку. Ты не устал, а?
— Неетхх...
— Так вот, значит, он и говорит, что на «р», мол, столько имен, уйма: Ричард, Ростом, Ражден, Рапиел, Ростеван, Рамаз, ээ, Рамаз, да, Рамаз, Тамаз, Тадеоз, Тандила... и пошел и пошел. Кумекаешь?
— Даа..
— Воот таак перечислял, перечислял... и откуда куда его занесло. Чуешь? Это не иначе, как рифма ввела его в ошибку, заставив все сыпать и сыпать именами. Теперь ты видишь?
— Даа...
— Видишь или слышишь...
— Слышу, хуух, слышу.
— Не притомился ли чуток-с?
Ну и глупости же она молола...
— Не-етхх.
— Знай, парень, я тебе только добра желаю, потому и говорю: не становись поэтом, не жертвуй себя рифме, не гонись за ней, это очень трудно. Разве я не при тебе? — такая легкая...
Даа, уж, легче некуда... Он уже и думать позабыл об асфальте, когда к своей великой радости ступил на широкую дорогу: теперь появилась надежда, что Майя попросит опустить ее на землю. Да не тут-то было.
— Зайдем ненадолго в лес, а? — попросила она.
Кое-как он дотащился до леса...
— Теперь спусти меня.
Он с трудом опустил ее, закутанную в бурку, на землю и, вконец обессилевший, сам чуть не рухнул на нее.
С трудом разогнул спину.
— А теперь вон туда пройди.
Голос Майи прозвучал громко и требовательно.
— Куда туда... куда...
Он едва переводил дух.
— К нему...
— К кому... к нему...
Майя встала, глаза ее полыхали черным огнем. Выпростав из-под бурки руку, она повернула своего Вано в другую сторонущ и сказала, подтолкнув его в плечо:
— Иди вон к тому дереву.
Это был бук.
Это был покорно и твердо стоявший бук, дерево. Через силу доплелся до него Вано, и поскольку его отяжелевшее тело так и клонило к земле, он припал к этому — хоть и чужому — безлистому дереву, обхватил его руками и, крепко прижавшись к нему всем телом, с благодарностью ощутил, что этот бук как-то ему знаком, более того: он показался ему совсем родным; интересно, и деревьям тоже свойственно переселение душ? Но что нужно было здесь тому милосердному дворовому буку... Изнемогший и умиротворенный, впитывал Вано взаимнопередающуюся, прекрасную, тихую ласку. Бук стоял в эту зимнюю пору голый, без листьев, но когда Вано некоторое время поглядел на него, он даже, будто отогревшись, выпустил листочки; потом Вано вновь приложился к нему захолодевшей щекой — интересно, откуда же исходит это милосердие, эта необъятная, безмерная доброта? И вдруг Вано понял, понял — сам взрощенный землей, он обнимал пригревшего его непорочного вскормленника благодатной матери-земли, вбирая от него ласковое тепло той же земли. Но что же такое была эта самая земля, надежная, незыблемая кариатида природы и человека — все держалось ею, благостной: вода, воздух и даже любовь, если она хоть где-то существовала. Вано стоял голыми ступнями на этой промерзшей благостной тверди, вовсе и не помня, когда он снял обувь и носки, и, несмотря на зимнюю пору, все ж таки ощущал затаившееся где-то в ее глубинах тепло; и вот именно здесь, сейчас, ему открылось самое главное, самое для него важное: он ясно понял, что только и только эта бескрайняя, вездесущая земля была верховной владычицей всея прозы; пусть даже она, земля, и перекрыта местами асфальтом и прочей всякой чертовщиной, ты должен уметь найти, отыскать ее и, будь то зимой или летом, вот так ощутить ступнями, чтоб надежно подобно этому буку, взрастить свои думы и муки; и понял он, понял: престарелый шах, этот жестокий и коварный проходимец на троне, ступая по дорогим коврам, позабывший землю-матушку, должен был, облачившись на закате дней своих в жалкие рубища, в эти дни смирения и покаяния так, воот именно таак, подойти к буку, дереву, стать под ним на землю босыми ступнями, и, припав к нему, как когда-то в далеком детстве, с мольбой о спасении, обнять обагренными кровью руками этого милосердного вскормленника земли, это благодатное дерево. До краев исполненный благодарности, Вано обернулся и, в лихорадочном нетерпении, бросился к своей женщине; а она уже широко раскинула на опушке леса бурку, отбросила в сторону папаху и как ни в чем не бывало — это в самую-то зиму, — прилегла на бочок, даже распустив на груди теплую шаль.
Вано оторопело на нее уставился.
— Ты, значит... Маико?
— Даа, гадалка.
Встала, заглянула ему в глаза.
— Я ведь сказала, что везде и повсюду буду тебе встречаться.
Он, растерянный, не сводил с нее влюбленного взгляда, так как она, прорицательница Маико, с ее хижиной-буркой, была самой-самой его женщиной из всех ему встречавшихся.
Полыхая черным пламенем глаз, она взяла его за руку:
— Вот все этоо, — очертила она другой рукой круг, возможно, подразумевая всё-всё, что ни есть на белом свете; но где было понятьее, она ведь была темная-претемная, — за что ты любишь, Иванэ?
— Да откуда мне знать...
Она улыбнулась:
— Ооо, заладил опять по-своему: откуда, откуда... — А затем спросила:
— А ты хоть смекнул, Иванэ, почему я так надолго тебя покидала?
Он-то догадывался, но помалкивал.
— За последнее время ты у меня что-то немного возомнил о себе, вот и бросила я тебя, чтоб дать тебе почувствовать себя несчастным, так как счастливому и везучему человеку... Короче говоря Иванэ, будешь умником — я буду твоей, — и спросила:
— А хочешь, сведу тебя к Шах-Аббасу, якобы великому?
— Уух, очень!
Мигом позабыв о всякой усталости, он, вновь исполненный надежды и сил, подхватил ее на руки:
— Куда пойдем? Куда тебя отнести...
На руках у него была трудная, красивая какой-то зловещей красотой женщина Маико; она глянула на него снизу вверх вроде бы с сомнением, а этот Иванэ переспросил снова:
— Куда тебя взять?
Он думал, что она укажет на ту широкую, удобную дорогу, что вела под уклон, к городу, но Маико, обхватившая его одной рукой вокруг шеи, протянула заостренные пальцы второй руки к тому сияющему подле вершины высокой горы свету:
— Воон туда.
Трудный
С почтительным благоговением посвящаю Гураму Асатиани — человеку, которого, среди множества прочих заслуг и достоинств, всегда отличал взволнованный интерес к удивительным причудам грузинского характера.
— Что-то такое мне хочется сделать, а что, я и сам не знаю, — сказал затем Ушанги.
— Да брось ты, давай лучше дерябни, парень, сколько можно смотреть на полный стакан.
Стакан у нас был всего один.
— Если выпью, еще больше захочется.
— А ты возьми и сделай.
— Знал бы я, чего хочу.
— Что ж мне тогда с тобой делать?
— Да тебе-то что, тебе ничего, — нахмурился Ушанги.
И добавил следом: — Энергию мне девать некуда.
Ушанги было некуда девать энергию.
1
А вообще-то он считал себя человеком, заслуженно обойденным судьбой. И, возможно, был прав, потому что давненько уже то ли сам связался с одной не раз побывавшей замужем женщиной, некой Дареджан, то ли она ему навязалась, — этого в точности никто не знал, — одно только было достоверно: все, так или иначе считали их парой. Разобраться в их отношениях было довольно непросто: если перед другими он ее поносил, то в лицо ласково называл Дарико, Даро, Дареджан; если за глаза на чем свет стоит крыл ее предков-«создателей», то ей самой клялся в верности; так же, как и место службы Дареджан, какой-то химкомбинат на людях именовал не иначе как «Ядокомбинатом», ибо терпеть не мог химию и все тому подобное, а перед самой Дареджан расхваливал — хорошая, мол, у тебя работа. Все это было крайне удивительно, потому что Ушанги никак не был по натуре двуличным; но еще более нас поражало, что, отнюдь не будучи двуличным, он был многоликим и, любил, если не что другое, то страшно любил разводить всякие байки: «Отправилась Камар-дева за Этери — та, сказывают, прослышав о болезни Бадри, удрала от свекрови, вошла в сад Амирана, села под чинарой и ну плакать, лить слезы; наплакалась вдосталь, притомилась и уснула; пришла сюда! же и Нестан, а Золодув возьми да отомкни хрустальный...»[59] — но мы его не очень-то слушали.
Мы больше слушали его, когда хозяева дома ставили его, вовсю принаряженного тогда еще маленького Ушанги, на простой табурет перед своими гостями, и он, слегка растопырив ручонки, откинув голову и прикрыв глаза, возглашал во весь голос:
Я—маленький грузин! Я — сын кавказских гор! И, чем благоденствовать на чужбине. Мне лучше вот на этом месте (тут он тыкал пальчиком в пол) умереть!!!Он и волновался, и, вместе с тем, чувствуя себя на верху блаженства, весь по-детски радостно трепетал:
Картл-Кахети! Имерети! Гурия и Мегрелия!..— тут он окидывал нас быстрым взглядом и снова плотно прикрывал глаза:
Все это — моя отчизна! Любимая!! Грузия!!!— а уж тут вовсю распахивал глаза, утирал взмокший лоб и, страшно довольный, слушал, как все ему хлопают.
2
Мы жили с ним почти бок о бок в одном старинном дворе. Когда-то мы жили совсем рядом, но Дареджан отхватила две комнаты для каких-то своих близких, так что у Ушанги осталась всего одна комната. Я доводился ему не особенно близким, но все-таки родственником, и мне кажется, он меня любил, во всяком случае он охотно ездил со мной в экспедицию рабочим. Этот весьма своеобразный, по своим взглядам, юноша, впадавший в печальные размышления над каждым вскрытым захоронением, выглядел среди нас всех довольно необычно. Если мы, археологи, были привычны к виду человеческих останков и нас гораздо больше скелетов интересовали вещественные реалии: сооружения, оружие, посуда с ее росписью и орнаментом, к которым мы подходили с научной точки зрения, старательно отыскивая в них сходства с материалами, обнаруженными в других краях, то он, Ушанги, не сводил глаз со скелета, нет-нет бормоча в задумчивости: «Интересно, каким ты был по сравнению с теми, кто тебя окружал, добрым, злым или так себе...» А как-то однажды, пристально уставившись на рассеченный череп с застрявшим в нем бронзовым осколком, он прошептал про себя: «Кто знает, безвинным ты принял смерть или заслужил ее». И, что еще удивительнее, после этих слов добавил: «Хотя никому из нас не уйти от того, что ему на роду написано. Так, верно, было и в твое время».
Парень обладал уймой самых многообразных, но абсолютно не упорядоченных знаний. Он мог, например, знать во всех подробностях жизнь какого-нибудь знаменитого художника, даже назвать размеры его полотен, не зная при этом подчас, хотя бы приблизительно, в каком веке названный художник жил и творил; нас это крайне удивляло, на что он отвечал еще большим удивлением: «Но какую роль может играть время для художника! Истинный художник жив в веках — это ведь вам не физик или химик». Упомянув про химика, он, бывало, не преминет ругнуть Дареджан и вдруг тут же добавит: ой, хорошо, вовремя вспомнил, и тут же спешит послать ей львиную долю из своего скромного жалования, оставив себе самую малость; благо еще, местные рабочие то и дело от всей души зазывали его к себе: по свойствам своей натуры он как-то удивительно легко, причем, не преследуя ни малейшей корысти, располагал к себе людей; они к нему так и льнули, искали его общества, но, правда, лишь до той поры, пока ему хоть в чем-то, пусть в самой малости, — ну, скажем, в игре в лото, — не подфартит.
Во взглядах и высказываниях Ушанги было что-то настораживающее: «Вы, ребятки, драгоценные мои, не встревали бы с руками-ногами в дела природы, она, матушка, небось получше вас, миленькие, знает свое дело. Возьмем хоть те же облака; не лупите вы по ним снарядами и всякой чертовщиной, не то вас сверху так лупанет, чтоо...» Между прочим, вещал он обо всем этом, как правило, совершенно не к месту. Так, например, с этим призывом не вмешиваться в дела природы он обратился к нам, двум археологам, в то время как мы азартно резались в нарды.
А однажды как-то, когда мы заблудились в лесу, Ушанги, шустро вскарабкавшийся на верхушку высокого дерева, чтоб оттуда обозреть окрестность, сползая обратно, сказал мне, с затаенным дыханием ожидавшему от него ответа: а как замечательно хорошо было бы для того писателя-специалиста, если бы его великий тезка Резо Пирвели родился в Новой Зеландии, а сам он, писатель-специалист, кроме простейшей разновидности грузинского языка, один-единственный среди всех нас, владел еще и новозеландским. С чего это втемяшилось ему в голову, пока он ползал вверх-вниз по древесному стволу, ума не приложу, но из лесу мы все-таки выбрались.
Начиная с детских лет Ушанги, по милости разных своих знакомых, поменял уйму всяких прозвищ. Есть на свете люди, которые словно бы сами напрашиваются, чтоб окружающие выдумывали для них прозвища. А Ушанги был просто показательным образчиком людей подобного рода. И под какими только прозвищами — порой весьма точно бьющими в цель, а порой и невероятно глупыми — он ни хаживал; вот и у нас в экспедиции, узнав, что Дареджан носит фамилию Каркашадзе[60], его за глаза, очень исподтишка, прозвали Ханджаладзе2. Он узнал об этом много времени спустя и, вопреки нашим опасениям, что это доведет его, крайне вспыльчивого по натуре, до бешенства, он подумал-подумал и говорит: правильно, правильно, как бы она ни держала меня в руках, она все-таки женщина, а я как-никак мужчина.
Нет, особенно обидчивым он не был.
Но одна кличка — «Трудный» — за ним таки удержалась. Прозвали его так еще в шестом классе, после того как классная руководительница, она же учительница географии, однажды заметила: «Хороший ребенок, но трудный».
Трудный, выросший на моих глазах, был и правда странным ребенком: никто бы другой не мог, подобно ему, так мгновенно перейти от не знающего границ, безудержного веселья к хмурой замкнутости, внезапно погрузиться в какую-то свою неразгаданную детскую печаль. Зачинщик всякой кутерьмы, он как-то вдруг, совершенно неожиданно, отчуждался, целиком уходил в себя. Причем удивительно то, что эти присущие ему внезапные приливы печали были так же для него естественны, как и буйная жизнерадостность. На сторонний взгляд во всем этом было что-то непонятное, и мы всегда удивлялись такой переменчивости его настроений. Но однажды Ушанги надолго поддался печали — это когда он узнал, что был приемышем. Почти невероятно, что кто-то проговорился перед ним так поздно, — наверно, люди считали, что он давным-давно сам об этом знает. Родителей Ушанги тогда уже не было в живых, и к его скорби о них прибавились новые переживания, тем более тягостные, что его угнетали мучительные сомнения, которыми он поделился со мною первым, приступив ко мне как-то в палатке с вопросом:
— Я похож на грузина?
Что-то сразу кольнуло мне в сердце, и я ответил ему нарочито спокойным тоном:
— Ну а как же.
Мы стояли, чуть пригнувшись, в трехместной палатке; там же, развалившись на раскладушке, вроде дрыхал среди бела дня, громко посапывая, мерзейший молодчик, тоже из нашей экспедиции, некий Ондрико. Ушанги, поглядев на него некоторое время с подозрением, снова спросил меня, на этот раз еще более настойчиво:
— Я правда похож на грузина?
— Ну конечно же, Ушанги.
Ушанги впился в меня пристальным взглядом — его все-таки что-то мучило.
— Теперь, дорогой, все мы стали похожи друг на друга, — проговорил Ондрико и снова засопел.
Ушанги было удивленно встрепенулся — «Бредит он, что ли», затем с гадливостью посмотрел в сторону Ондрико и подал мне знак, чтоб я шел за ним. Он поводил меня некоторое время за собой туда-сюда, не произнося ни звука, потом остановился подле какого-то куста и спросил взволнованно:
— Ведь это не очень плохо — безмерно любить свою родину?
— Ну что ты, совсем даже напротив. Когда родина для человека...
Он прервал меня:
— Мне бы очень хотелось, чтоб я с самого начала был грузином, еще до того, как меня усыновили. Ведь это не зазорно — всем нациям предпочитать свою родную?
Он столько раз меня переспрашивал, что я и сам засомневался:
— Нет, почему же.
— Да. Я же здесь родился, здесь и вырос, верно ведь?
— Ну ясно, малыш, — ответил я потеплевшим голосом.
Трудный сказал:
— Спасибо.
3
С того дня Ушанги очень переменился. То хмурый, озабоченный, он кое-как, нехотя, махал киркой, то, напротив, с остервенением всаживал ее в землю. А после работы всякий раз искал уединения. Близ нашего лагеря протекала малюсенькая речушка, и Ушанги, понурив голову, брел куда-то вверх, к ее истокам, и исчезал из виду. Хлеб, сыр, лук, прихваченные с собой, он запивал, верно, холодной водицей из той кристально чистой горной речушки. Возвращался он поздно, много спустя после наступления темноты; входил в палатку, осторожно забирался в спальный мешок и затихал. Он больше не вмешивался ни в какие споры, возникающие нет-нет во время работы, и это кто же, Ушанги, еще совсем недавно зачинщик и вдохновитель всякого рода пылких словопрений, великий мастер полемики, только и ищущий случая вступить в словесную перепалку и не оставлявший опрометчивого противника в покое, прежде чем доведет его, что называется, до ручки. Чтобы он отступил или дал осечку, — да бог с вами! Помню, когда однажды один из родичей Дареджан совершенно безобидно заметил, что и в серый денек люди, мол, тоже загорают, так как при пасмурной погоде преобладают ультрафиолетовые лучи, Ушанги не преминул добавить: верно, верно, особенно сильно на тело, если еще при этом напялить на себя пальто и кашне! В ответ сильно загорелый незнакомец показал на себя: я-де сегодня утром вернулся с курорта, где мы за две недели ни разу не видели солнца, но я все время сидел на балконе голый по пояс, а так, сам по себе, я очень белый. И вы думаете этот живой пример заставила Ушанги отступить?.. Черта с два он отступил бы. Да как же, говорит, человеку не почернеть, когда на курорте днем с огнем не сыщешь номера с ванной.
Но тоска-печаль — это бы еще куда ни шло, вот растерянность — это похуже. А я вот видел как-то раз Ушанги по-настоящему растерянным. Поначалу все шло ничего себе, хорошо. Мы везли на грузовой машине в отдаленное горное селение экспедиционный скарб; я, привычный мотаться с места на место археолог, из уважения к Ушанги ехал в открытом кузове, то сидя, то постаивая на ногах, то разлегшись на спальных мешках, а Ушанги все время стоял — его радовал свист ветра в ушах, радовала природа, встречные люди, остающиеся потом за нашей спиной; дома, дворы, мостики, стада, как, впрочем, он то и дело радовался просто самой жизни. В пути мы два раза, не делая остановки, перекусили, передав и водителю колбасу и хлеб с маслом; был у нас с собой и боржом, который мы живо прикончили. Уже изрядно устав от совмещенного движения-бездействия, мы подъехали к небольшому городу, откуда нам предстояло свернуть к нашему горному селению, и решили тут подзаправиться, поскольку впереди нас ждало еще сорок пять километров пути, к тому же все вверх и вверх, а там, в горах, никто бы нам горячей пищи не поднес; но, по правде говоря, мы весьма пожалели, что зашли в столовую, — невероятно острое блюдо, которое нам подали, оказалось не чем иным, как голым перечным отваром, почему-то названным чахохбили, который огнем опалил нам не только глотку, но и все нутро; в ресторан же мы войти не решились потому, что в карманах у нас было не густо — зарплату и полевые должны были подвезти Ондрико и другие ребята только на следующий день. Ондрико не терпел езды в открытой грузовой машине, то ли дело мягкий вагон; а денежки у него откуда-то всегда водились, тогда как мы частенько сиживали без гроша в кармане. Но что было до всех этих житейских мелочей переполненному впечатлениями Ушанги — умиленный, видимо, близостью гор, он от всей души веселился и радовался, даже нет-нет подшучивал над нами, немного заскучавшими от безденежья; смеется и говорит нам с водителем: какое это неверное выражение: «Я в обиде на свой карман», это карман должен быть в обиде на нас — он-то ведь сам по, себе ничего не может, кроме как просто существовать, это мы должны совать в него денежки. Так вот и пошучивал как ни в чем не бывало с опаленным тем «чахохбили» ртом. Едва только мы двинулись, как нас стала одолевать жажда, но какая жажда — требующая немедленно залить огонь, распаленный перцем. А Ушанги, меж тем, вдруг сразу как подменили — нам вот-вот предстояло проехать деревню, в которой родился один очень плохой человек. Эта небольшая деревушка у подножия горы сама по себе была очень уютной и пригожей, с обильным студеным ключом, но все портила, как горькая примесь, недобрая память о том очень плохом человеке. Я в прежние годы уже работал в этих местах и попривык к этой деревушке, хотя и бывал в ней всего лишь проездом, а Ушанги предстояло увидеть ее впервые. На всем пути только близ этой деревушки и был родник, студеный, вкусный, и когда мы к нему подъехали, то уж кто бы тут вспомнил о доброй народной присказке — «Воду — младшему»: первым жадно приник к струе водитель; пока я спрыгнул с кузова и подошел к нему, он все пил и пил, жадно, без продыху; наконец настал и мой черед, и — господи! — что могло сравниться после того насквозь проперченного кушанья с ледяной, освежающей глотку, словно целительный бальзам, водой. Я пил и пил, прямо-таки постанывая от наслаждения, потом освежил мокрыми руками лицо и шею и снова припал к роднику, и только когда я, наконец, поднял голову и, удовлетворенно отфыркиваясь, вспомнил об Ушанги и посмотрел в его сторону, то обомлел от удивления: он стоял неподвижно, пристально вглядываясь в деревню и словно бы напрочь забыв о воде.
Вот именно как раз там-то, у этой самой деревни, я впервые увидел Ушанги растерянным. Странно он выглядел. Весь его вид выражал какое-то удивительное сочетание трех очень разных чувств — в то время, как глаза умильно озирали окрестность, на лице в то же самое время проступала откуда-то из глубин поднявшаяся гадливость, — ведь это были родные места того сквернейшего человека, — а поверх всего легла отчетливая печать глубочайшего недоумения: как это возможно, чтоб из такой вот славной деревушки вышел подобный человек?
Он бы, верно, еще долго простоял так, если бы перед нами вдруг, откуда ни возьмись, не возникла какая-то девчушка, которую мы, видать, поразили тем, что утоляли жажду, ничком распластавшись на земле; а возможно, ее прислали старшие. Она старательно ополоснула стакан, наполнила его водой и застенчиво протянула Ушанги: «Пейте, сударь, пожалуйста». Тут Ушанги окончательно потерялся; он некоторое время в замешательстве глядел на малышку сверху, затем, охваченный волнением, потянулся было нерешительно за стаканом, но на полпути его рука запнулась и повисла в воздухе, потом очень медленно поднялась повыше и легла ребенку на голову. Он покаянно заглянул девочке в глаза и, пригнувшись, поцеловал ее в висок, сказав при этом — вот так чудеса! — «Я уже напился, милая, спасибо тебе», — и зашагал к машине. Крайне пораженный, я двинулся следом за ним. Машина уже тронулась, а я все нет-нет исподтишка поглядывал на Ушанги, который ловил широко открытый ртом воздух, пытаясь успокоить свое страждущее, пересохшее горло. Он даже не раз безнадежно потеребил шею — его явно смертельна замучила жажда; но еще более того он, несомненно, мучался тем, что обманул девочку, не приняв от нее от всего сердца поднесенную воду. Ведь, в самом-то деле, чем провинились жители деревушки, что он пренебрег даже их родником; он знал, что был не прав, что поступил плохо, но что поделаешь, не смог он пойти против самого себя — не полезла ему в горло вода из родника той деревушки.
Но надо было только видеть, что за резвость на него напала, как его вдруг всего отпустило, когда мы наконец прибыли на место — лихо соскочив с машины, он опрометью бросился к речке, бухнулся в нее прямо в одежде и с головой ушел в ее кристально чистую, истинную воду, которую радостно хлебал, любовно и благодарно колотя по ней крепкими кулаками.
Трудный он был человек, что правда, то правда.
Но каким унылым и озабоченным стал он в последнее время... Я не решался и слова проронить при нем о Грузии. А ведь еще совсем недавно он мог мигом отвлечь кого угодно от печальных мыслей, развеять по ветру плохое настроение. Печаль не печаль, но однажды я был в таком препакостном настроении из-за трений с дирекцией, что никому бы мне и ножом рта не разомкнуть, но до меня столько раз доносилось: «Дай боже силы его ногам», «Дай боже силы его ногам», что под конец я не выдержал:
— Чьим ногам?
— Как это чьим... — будто не поняв, продлил удовольствие Ушанги.
— Чьим, говорю, ногам ты желаешь силы?
— Ногам одного неочкастого старика, который дал Дареджан хорошего пинка.
Я вышел из себя:
— Но чего ты радуешься?
— Так это при мне, я там же присутствовал.
— А ты, милый мой, только хлопал глазами?
— Неудобно было, — ответил Ушанги.
— Ха... Почему?
— Что почему?
— Почему ты не шевельнул рукой?
— Старик он был, — пояснил Ушанги.
— Кто... — совсем запутался я.
— Да тот, давший пинка, вот кто.
Любой разговор с Ушанги относительно Дареджан оборачивался в моих глазах какой-то беспросветной чушью, но на этот раз я решил все выяснить с начала и до конца.
— Послушай, кто тебе, в конце-то концов, эта самая Дареджан?
Он неопределенно повел плечами:
— Кабы я сам знал...
— А кем доводился ей тот старик?
— Ооо, вот это я знаю. — И он заговорил весьма деловито: — У Дареджан огромная родня; молодые сами себя содержат, и их не слышно — не видно, но есть среди ее родни и старики, одни более или менее близкие, другие — не очень. Родителей своих Дареджан совсем не помнит, — здесь он не выдержал и отвел все-таки немного душу, подпустив в шутку: — да, может, их у нее и вовсе не было, — а потом снова перешел на деловой тон: — И вот эти старики говорят: мы тебя выкормили-вырастили, и требуют возмещения. А она-то возьми да подцепи меня, а я — прицепись к ней, и стали мы с ней Ханджаладзе-Каркашадзе. Только я больше ничего дареджановского не хочу, все поперек горла, а она говорит — кто на мне после такого, как ты, женится, я, говорит, тебя за такую безответственность притяну к ответственности. Иди после этого и нарывайся на скандал. Это же страшная женщина, неотесанная, грубая, она пойдет устраивать мне на каждом перекрестке сцены. А мне только до этого. Мочи нет, забирает весь мой заработок и сует этим старикам. Я здесь вкалываю, а мои трешки летят на этих стариков, которые еще недовольны — ты, мол, плохо нас содержишь, мало о нас заботишься, а один из них, тот неочкастый, даже врезал ей — «пртчклуп» — изрядного пинка, а у нее-то ведь это о-го-го... дай боже...
— Что дай боже?
— Дай боже силы ногам того старика.
...Кто бы понял у этого Ушанги хоть что-нибудь.
Трудный он был, право, трудный.
4
Не подумайте, что это говорится в переносном смысле, нет, я действительно перестал его узнавать. Совсем другое выражение лица, какая-то хмурая тень на всем облике... Велеречивый сеятель причудливых мыслей и громких слов, он вдруг словно онемел, ходил с опущенными плечами, охал-вздыхал во сне... Его живые, лучистые глаза заледенели... Неужто же он настолько сильно любил Грузию, что так тяжело переживал свои сомнения в том, грузин ли он на самом деле? Хорошо еще, что его все тянуло к уединению — рядом с с ним нам бывало как-то не по себе, мы невольно ощущали за собой какую-то вину, так как, грузины мы или еще кто, мы прежде всего, простите, батоно, — живые люди, нам хочется и позубоскалить, и повалять дурака, и мало ли чего еще, но только, правда, все в меру, все в свое время, а то ведь раньше как бывало: ты, скажем, озабочен чем-то своим, а Ушанги сыплет и сыплет что-то на твою и без того замороченную голову. Теперь я частенько вспоминал одно его пространное высказывание, ненароком последовавшее за замечанием Ондрико, брошенным ему, под видом шутки, прямо в лицо: «Хорошо еще, что все люди на свете разные, не то каково бы нам было, если бы все походили на Ушанги».
— Я знаю одно, — степенно заговорил обиженный Ушанги, — походи все люди на меня, на земле не было бы войн и никто бы не выдумывал всякой подлой чертовщины; не было бы шпи-о-нов и злобных со-гля-да-та-ев, воровства и убийств, все мы любили бы свою родину и уважали чужую, а еды-питья у нас было бы по горло, так как если я постараюсь, то могу трудиться что надо... А вечерком, сытые и довольные, мы рассаживались бы добрым кружком вокруг костра где-нибудь на лесной опушке и неспешно рассказывали друг другу всякие были и небыли.
— А в зимнюю стужу что бы вы делали? — подковырнул Ондрико и демонстративно наставил ухо в ожидании ответа.
— Зимой? Зимой мы собирались бы у камина, — невозмутимо ответил Ушанги. — А если бы тебя воспитали немного лучше, это было бы много лучше.
И именно теперь мне вспомнилась: «А если бы все походили на Ушанги...»! Ах, нет, нет, врагу, врагу своему не пожелаю скопища таких грустных, плаксивых, понурых... И к тому же еще каких-то потерянных... Но однажды Ушанги вдруг прорвало; я как раз составлял дополнительную смету, когда он встал над моей головой и спрашивает:
— А может, я цыган...
Я поднялся со словами:
— Ну что ты, Ушанги...
— Нет, то, что я смуглый и черноволосый, это даже очень хорошо, — утешал он самого себя, по-прежнему мучимый сомнениями.— Но, может, я все-таки цыган.
— Да что в тебе цыганского...
Но он, пропустив мои слова мимо ушей, принялся размышлять вслух:
— Нет, нет, цыганом я быть не могу. Я, правда, охотник скитаться с места на место, но страну свою люблю больше самого себя, а где у цыгана его родная земля, где край, к которому он привязан?
И снова обратился ко мне:
— Ведь верно, нет?
— Конечно, конечно, Ушанги.
Он уставился на меня, а я уже снова зажал между тремя пальцами ручку.
— Помешал, да?
— Нет, что ты! Чем ты мне можешь помешать, Ушанги.
Он еще некоторое время поглядел на меня, а потом сказал, прежде чем отойти:
— У каждого из нас свои заботы.
Он все плотнее поджимал губы. И это кто же — Ушанги, который прежде, если ему не о чем было поболтать, пристраивался где-нибудь сбоку припека и строгал палочку, мурлыча себе под нос:
Хэ-эй, хэ-эй, Окаянная ты баба, Дарья, Хэй...Но до своего ухода он все-таки разок отвел душу, ненадолго сделавшись прежним Ушанги; невесело, со свойственными ему причудами, но он кое-как разговорился. До окончания экспедиции оставалась всего какая-то неделя, когда он сказал мне, отведя глаза в сторону: «Не может того быть, чтоб не существовало выхода, уйду я». А кому было под силу отговорить Ушанги, добро бы он сам не запутался в своих многогранных устремлениях; какой такой выход он подразумевал, не знаю, но до станции я его все же проводил, кстати у меня там было и свое дело.
На сей раз мы все втроем забрались в кабину; уже вечерело, накрапывал дождь. Ушанги нахлобучил шапку до самого носа и сидел насупившись... Мы подошли к кассе, где он взял билет, — ему попался самый последний вагон, — и, в ожидании поезда, укрылись под каким-то навесом напротив вокзала. Будто укоряя нас в собственной вялости, нехотя сеял мелкий дождик; вокруг нас не было ни души; мы безмолвствовали. И вдруг, неожиданно, Ушанги заговорил:
— Хорошо еще, что я не итальянец, а то бы и вовсе свихнулся...
Я посмотрел на него с недоумением.
— Я оцениваю народ по его искусству!
Получилось это у него немного напыщенно, но он тут же поправился:
— Что поделаешь, только вечное имеет цену, по нем и следует ценить народ. Как бы ни почитали мы, например, прославленного Ньютона, но ведь факт остается фактом — в наши дни самый посредственный восьмиклассник знает отнюдь не меньше того, что знал Ньютон, чего никак не скажешь про сегодняшнего даже аспиранта в сопоставлении с Гомером.
— Оставим всю Италию в целом, возьмем только один ее город, но Флоренцию, — ведь это же и впрямь можно сойти с ума, особенно если сам ты флорентинец. Тут не просто голова кругом пойдет, а нечто похуже, хорошо еще, что я не тамошний уроженец.
Что же это такое он говорил...
— По Флоренции, не помню точно, в каком веке, — Трудный повел взглядом на лениво сеявший дождик, — одновременно ходили Леонардо и Микеланджело. Да еще, между прочим, и Рафаэль из Урбино. Вышагивали они по улицам Флоренции, твердя про себя заученные строфы великого поэта. Каково, а? Что скажешь?
Что я мог сказать. Моросило.
— А тот поэт, знаешь, кто был?
— Нет?!
— Данте Алигьери, тоже флорентинец, согражданин Джотто и Брунеллески.
И с почтительным благоговением произнес:
— Микеланджело говорил о Данте... Я как-то был во Владимире, город есть такой, — перескочил он неожиданно невесть куда, — гляжу там на Дмитриевский собор, и сердце заходится от чего-то такого родного, а вместе и полнится завистью; но припомнил я тут мою Кветеру, — перескочил он теперь вдруг сюда, — мою маленькую, но такую законченную Кветеру, — и отлегло у меня от сердца. Это храм у нас в Кахети есть такой.
— Знаю, брат, знаю.
— А вот того, однако, не знаешь, что должен был остановить меня, когда я пошел разливаться о прекрасной Италии, когда захлебывался от восторга, чего, мол, стоит одна только потрясающая Флоренция, потому что, представь-ка себе только на одну минуту итальянца, которому дали послушать наши народные песни, показали монастырь Джвари, Кветеру, дали почитать нашу народную поэзию и Руставели, полюбоваться на наши фрески и другие древние сокровища, поглядеть на наши танцы, представь и подумай — как знать, а не сведет ли его все это с ума.
А дождичек так и сеял себе.
— Знаю, надоел я тебе, но уж очень люба мне моя родина, Грузия. Чего скрывать, я даже горжусь ею.
И вдруг, отведя в сторону лицо, подавленно проговорил:
— Но, может, я не грузин.
Что мне было ему ответить... Я глянул на часы.
— И, представь, что мне очень помогает не помешаться, — эта всякие трудности, а проще говоря, — нужда. Я ведь спутался с этой Дареджан, и мне в жизни очень трудно приходится. А теперь вообрази, что я прекрасно живу и имею все, чего достоин, — деньги, мебель, плантации, машину, сыр, дачу, трех жен — назло Дареджан, девятнадцать любовниц, кефаль, то, се... Да упаси бог — я бы вовсе ополоумел...
И добавил:
— Так-то оно лучше, что каждому — свое...
Пришел поезд, и Ушанги уехал.
5
Заседание получилось такое, что просто башка раскалывалась! Близилась полночь, когда я вышел на улицу и зашагал к дому. В ушах все еще стоял шум давешней перепалки. А все сегодняшнее, обострение получилось как будто бы из ничего. Когда дядя Котэ зачитывал годовую тему, он, проводя параллели, не упомянул лепту Датки, связанную с обнаружением античного стекла. А лепта Датки заключалась в том, что он, заложив возле одной деревни в Лечхуми две разведочные траншеи в расчете найти энеолитическую керамику, наткнулся вместо этого на слабые следы стекольного производства; правда, был он тогда немного под градусом, но потом, на трезвую голову, заново как следует пересмотрел материал и даже опубликовал краткий отчет о своей находке. А дядя Котэ, который всю жизнь изучал стекло, вероятно, потому обошел лепту Датки, что материал был обнаружен в смешанном слое. Это, правда, могло немного обидеть Датку, но он не просто обиделся, а, впав в страшную амбицию, вскочил вне себя с места и пошел и пошел, жилы у него на шее безобразно вздулись, глаза чуть не повылазили из орбит; причем, поворачивая какой-нибудь вопрос в свою пользу, он нарочито замедлял речь и вращал по всем направлениям своими выпученными глазами, выражавшими крайнюю степень возмущения несправедливостью и оскорбленного достоинства, и, кто бы ни попутался открыть рот, чтоб выразить свое мнение или задать вопрос, он на это отвечал затяжной паузой, сопровождающейся глубоким вздохом, после чего упрямо продолжал гнуть свое. И чего он только не коснулся — тут были упомянуты и коллегиальность, и недооценка, и Винкельман, и штангенциркуль, и уровень моря; приведена была для подтверждения даже пара пословиц; в общем, конца не предвиделось, так что дядя Котэ, этот безобидный старикан, добряк и отличный знаток своего дела, даже разочек-другой всхрапнул. Датка тоже знает дело, но он такой вонючий человек, такое дерьмо, что все смертельно боятся испортить с ним отношения, потому что он может во время заседания навесить на тебя что угодно, вне всякой связи с собственно наукой; например, заявить, что ты опаздываешь на работу, или, что еще похуже, припомнить о кое-каких твоих коротких знакомствах в бытность экспедиции в приморской зоне. Со зла он способен на все, что угодно, поэтому все его остерегаются и к нему подлещиваются. Я думал о Датке.
А вообще-то, вне обострений, он напускает на себя чрезвычайную благовоспитанность, то и дело пересыпает речь научными терминами, вроде бы небрежно заигрывает с французским, очень любит слова вроде «сударь», «благодарствую», «виноват», «рафинированный» и такие выражения, как «позволю себе смелость», «если вас это не затруднит», «простите великодушно», «разрешите заметить», «почту за честь», вместо «потому что» употребляет «а посему», вместо «но» — «однако же», только вот с головными уборами он не в ладу, не то непременно нацепил бы на свою удлиненную голову кахетинскую или сванскую шапочку, какие у нас очень в ходу среди почтенных представителей науки. Держится он солидно, с достоинством, но все это только до первой схватки в споре, до первого диспута, когда он делается совершенно бешеным, а потом оправдывает свою грубость привычкой говорить правду в лицо, резкие выпады — эмоциональностью, а свое обыкновение после двух-трех стаканов вина к месту и не к месту отпускать всякие гнусности, — вероятно, приписывает своей непосредственности. Но, представьте, что самое интересное: все это вкупе обеспечило ему уйму безоговорочных привилегий; машина отдела в его полном распоряжении, как и львиная доля экспедиционных средств; ежегодно у него в кармане, как нечто неотъемлемое, бесплатная путевка на курорт или за рубеж — одним словом, мы знаем ему цену. Я думал о Датке.
Потом перекинулся мыслями на других. Ну и дуреха все ж таки эта Ламзира, как она могла влюбиться в такого человека; уж не говоря ни о чем другом, Датка едва достигает ей до подбородка; и как они обнимаются, когда у него такое огромное пузо; а поцеловать его не хочешь с его лошадиными зубами? Но любит, что поделаешь, ведь она из-за него отказала Мито. А этот Мито тоже ослеп, что ли, к тому же он ведь совсем не любит печеного, а Ламзира только и умеет, что печь торты и всякую прочую чепуху в том же роде; хотя, между прочим, это умение ей здорово пригодилось в науке. По словам достойных полного доверия лиц, как только приближается день рождения любого члена семьи какого-нибудь из нужных людей, Ламзира тут же засучивает рукава, замешивает тесто, крошит в порошок, словно кровного врага, грецкие орехи, затем хорошенько взбивает миксером целую кучу яиц...
Кто-то схватил меня сзади за локоть. Я переполошенно оглянулся — было уже за полночь. И как вы думаете, кто бы это мог бытья — Трудный!
— Что, не узнаешь уже? — и погладил меня по голове, это меня-то, возрастом... короче, старшего. Казалось, он очень обрадовался нашей встрече. Его и правда, трудно было сразу узнать — он теперь отрастил пышные усы, да и, сверх того, мы не виделись добрых два года.
— Да как это нет... Здравствуй.
— Ну и хорошо, — сказал Ушанги, — как живешь-можешь?
— Да так, живем потихоньку, покинутые тобой. — И вдруг он показался каким-то очень-очень родным; я расцеловал его: — Где ты, старик, куда запропал...
Оказалось, что он за время моего отсутствия поменял квартиру после чего мы с ним еще не виделись.
— Я виноват, конечно, — охотно признался Ушанги, — но побоялся расспросов соседей.
— Каких расспросов...
— Скажу. — И вдруг так просительно уставился на меня, такую состроил жалкую мину и, затеребив свой подбородок, говорит:
— Если хоть немного уважаешь меня, пойдем со мной, что, аа?
— Куда... — удивился я, — среди ночи...
— Ничего, ничего, разбужу. Я должен показать тебе...
— Кого разбудишь...
Он смущенно заулыбался и потупил голову:
— Знаешь, у меня сын.
— Оо, поздравляю, поздравляю, — после некоторой паузы сказал я. — Это очень хорошо, я страшно рад за тебя. Когда ты женился?
— Жены у меня нет, — сказал он.
— Не сошлись характером? — спросил я немного погодя.
— Нет. У меня ее и не было. Да я вовсе и не хочу никакой жены.
Он был трезв.
— Как это не было...
Он покосил глазами вбок:
— Я усыновил... мальчугана. — Ему, видно, нелегко было об этом говорить. — Потому и поменял квартиру, чтоб кто-нибудь не капнул. Потом, когда ребенок подрастет. А новые соседи думают, что он мой. Да так оно и есть. Пойдем со мной, чтоо?
— Поздно уже, Ушанги.
— Пойдем, что, очень прошу, — и вдруг с такой укоризной глянул на меня, что мне стало неловко: — Ты... ты не хочешь увидеть моего сына? У меня хорошее вино...
Мы поехали на метро куда-то — ту сторону я знаю плохо; в вагоне нас было только двое, и он невольно кричал, чтоб перекрыть грохот:
— Знаешь, как хорошо иметь ребенка! Ты не поймешь, пока сам не испытаешь! Это и во всем так! Был один искусствовед! Направо и налево громил художников! И очень гордился собой! Как-то ему понадобилась детская кроватка! Для внука! Достать не смог, призанял у соседа! Старую! Железную!
Мы остановились на какой-то станции, и он заговорил тише.
— Но на такую заржавленную кроватку совесть не позволит положить невинного младенца, и ее решено было покрасить. Искусствовед сам взялся за это дело. Достал краску, приспособил кисточку, малюет, малюет...
Мы снова тронулись:
— Стало побаливать запястье! Потом еще хуже! И тут у него прояснилось в голове! С тех пор он и оценил художников и художество! А трудненько, мол, это, оказывается! Так и с ребенком! Пока сам не обзаведешься! Пока сам не испытаешь! Нет, не поймешь ты!
А когда мы уже медленно всплывали на эскалаторе, он приободрил меня:
— Не бойся, я тут под боком живу. — Потом призадумался и говорит: — Ну, скажем, допустим, я не настоящий грузин, так? Эх, да не все ли это равно! Царство небесное моим родителям, они меня таким воспитали, что я тоже, со своей стороны, воспитаю настоящего грузина. Разве меняется что-либо от того, грузин я или не грузин?! Мальчонку своего я взял. Там точно знали, что он грузин.
Лифт уже не работал. Когда мы отдышались на шестом этаже, Ушанги сказал:
— Я сейчас работаю во второй смене и возвращаюсь вот так поздно. У меня еще и маленький участок есть. Малыш сам засыпает; знаешь, какой он умница?
— Сколько ему...
— Четыре и десять месяцев. Я ведь говорил, что всегда есть выход. — Он весь сиял от радости. — Я назвал его Георгием, самым-самым грузинским именем.
Ушанги осторожно открыл дверь, поманил меня за собой и включил в крохотной комнатке свет. Ребенок, поморщившись, отвернулся к стенке.
Над головой у него висели на гвозде деревянные меч и щит.
— Сейчас разбужу.
— Нет, нет, не нужно, жаль ребенка...
— Нет, разбужу, разбужу. Еще как нужно, сам увидишь.
Ушанги стоял посреди комнаты, скрестив на груди руки, и глядел на ребенка. Потом он заговорил приглушенным голосом, мечтая вслух:
— Я своему сыну дам многосторонние знания; он будет добрым, любящим близких, не таким болтуном, как я, но и не букой, и, что самое главное, он будет человеком дела. Я верю, что мой Гогиш станет хорошим Георгием. И вот этим он тоже должен уметь владеть, — потянулся Ушанги рукою к стене.
И, бог свидетель, я совсем не со зла, а так просто сказал!
— Чего же он, интересно, добьется этим щитом и мечом...
Ушанги, не задумываясь ни минуты, ответил:
— Меч и щит — это же все-таки наше, грузинское оружие... — Затем повернулся ко мне и сказал — впервые по отношению ко мне — пренебрежительно: — Нет, наверно, гаубицу надо было тут повесить! — Хорошо еще, что затем пояснил: — Это же символические щит и меч.
— А-а, ну да, ну да, — сказал я.
— Я давеча говорил о том, что дам ему, по-возможности, хорошее воспитание, чтобы он сделал в жизни то, чего я не смог. Ноглавное он уже знает и сейчас.
— Что? — удивился я.
— То, что он должен знать и помнить всегда, — сказал Ушанги и подошел к ребенку.
— Не буди.
— Разбужу. Он это и спросонок должен помнить.
Ушанги подсел к ребенку, осторожно обнял его одной рукою за плечи, а второй рукой стал слегка раскачивать кровать, тихо напевая:
Гогиа, Гогиа-уу, Гогиааа, ау-ау, Проснись, мальчик, Гогиа-у...Так нежно и ласково напевая и чуть колебля кроватку, он, казалось, укачивал мальчика, тот, однако, повернулся на спинку, безмолвно, не открывая глаз сел, так же вслепую молча поднялся с постели, прошлепал босыми ножками по полу, нашарил руками простой стул и залез на него; недовольно сводя бровки и жмурясь от назойливого света, он, так и не открыв глаз, начал, тем не менее; весьма браво:
Я — маленький грузин! Я — сын кавказских гор! И чем благоденствовать на чужбине, Мне лучше вот на этом месте (он ткнул пальчиком в пол) умереть!!!На мальчонке была длинная, по самые щиколотки, сорочка; Ушанги стоял сияющий, откровенно гордый.
Картл-Кахети! Имерети! Гуриа и Мингрелия!..Все еще с закрытыми глазами, малыш глубоко вздохнул и широко развел ручонки:
Все это — моя отчизна! Любимая!! Грузия!!!Я не захлопал в ладоши, так как ребенок, казалось, все еще спал. Он же тем временем осторожно сполз со стула, по наитию дотопал до кроватки, забрался на нее, положил голову на подушку и свернулся клубком. Ушанги подправил ему одеяло, присел у его изголовья и таинственным голосом завел, завел, по своему обыкновению: «Отправилась Камар-дева за Этери — та, сказывают, прослышав о болезни Бадри, удрала от свекрови, вошла в сад Соломона Бутулашвили, села под чинарой и ну плакать, лить слезы; наплакалась вдосталь, притомилась и уснула. А тут, сказывают, пришла и Ахметская невеста, и отпер мальчик Насия хрустальный...»
Я думал, что ребенок уже спит крепким сном, когда он вдруг приподнял одно веко, указал в мою сторону пальцем и, глядя на меня вполглаза, спросил у отца:
— Вот это — кто?
— Он. Вошел Хирчла в хрустальный дворец, а навстречу ему верхом на Цикаре Золодув; забренчал цепями Амиран, спрятались от разъяренного Полцыпленка огромные злые овчарки, и глубоко вздохнул Тавпараванский юноша; а в доме у Бедной старушки стояло веселье; стройная девушка Тебронэ подала Комбле воду; ворвался к царю Какаозу Ростом, вырыл глубокую яму, и бросили туда женщину Хварамзэ, и вырос там такой высокий тополь, что с другого берега было его видно; солнце было в доме и солнце на дворе, а затем мальчик Малхаз приспособил...
Я стоял сам по себе.
И ёкнуло сердце у Бахвы (Из цикла «Грузинские характеры»)
1
Что значит ёкнуло-мокнуло, таких вещей Бахва не знал. Если он был спокоен, то был спокоен, но как разъярится — не приведи бог: мог один избить целых два базара, правда, за исключением женщин — женщин он уважал.
Легко возбудимый, в общечеловеческом понимании, он не просто по справедливости ненавидел всякую несправедливость, ему от нее все нутро переворачивало. И добро бы он лез в бутылку, когда дело касалось его самого, нет, — он имел обыкновение совать свой, нос в чужие дела. Точнее — не нос, а кулак. Ждет, например, как-то Бахва на стоянке троллейбуса, а рядом томится очередь на такси — жара стояла невыносимая; подходит к этой измученной очереди какой-то здоровенный бугай и спрашивает: «Кто первый?» — «Я», — отвечает стоящий в очереди первым. «Будешь после меня», — говорит этот бугай и вызывающе становится к очереди спиной. Слышавший все это Бахва подскочил к наглецу и врезал ему со всего маху по харе. Четыре месяца спустя (его освободили немного раньше), когда жена уже вознадеялась, что он набрался ума-разума, Бахва вышел как-то пройтись по темным улицам, — он так по ним стосковался, — и что же видит: какой-то мужчина свалил на землю какую- то женщину и ну пинать ее ногами. «Я сейчас тебе покажу, как это делается!» — подумал Бахва и тут же осуществил свое намерение, но впоследствии выяснилось, что соинцендентники, — как оказалось, муж и жена, — были стажированными, закаленными в побоищах скандалистами, и на суде жена поддержала мужа (плечо у нее все еще было в гипсе), заявив, что Бахва налетел на него ни за что. Бахва, конечно, припомнили прежнюю судимость и вкатили по первое число. Но подумать только, где Бахва и где преступник, темная личность (человек же вступился за справедливость, за непритеснение слабых), а меж тем через два года он уже оказался анкетированным рецидивистом. Но, представьте, и после этого случая он не перестал уважать женщин. Женщина, говорил он, прежде всего — мать, она начало всех начал, недаром мы, грузины, говорим: дедаэна, дедамица, дедабодзи[61], притом она существо нежное, слабое, потому я и не могу стерпеть, если при мне унижают женщину; а когда жена начала верещать, нечего-де тебе было лезть не в свое дело, тебя никто не звал в защитники, ну и так далее в том же духе, он сказал ей только одно слово:
— Женщинна!
Но так сказал, что она мигом смолкла. И не подумайте случайно, что Бахва был каким-то необыкновенным силачом или богатырем, нет, в этом смысле данные у него были самые средние, но стоило ему войти в раж и — о-го-го-го! — врагу своему не пожелаешь, тогда он один стоил трех базарных скопищ. Мы вроде частенько упоминаем здесь о базаре, но это потому, что у Бахвы в пригороде Тбилиси были теплицы (принесенное-оставшееся-на-месте приданое жены, единственной у своих отца-матери), где он выращивал огурцы и помидоры, продавать которые поручал другим — торговля-де не мое дело, — и какой-нибудь охочий до наживы доброволец клал себе в карман половину выручки. А вообще-то Бахва работал на одном из открытых бассейнов сторожем-пожарником; и хотя он окончил географический, от которого, по его собственным словам, ему не прибыло ни вреда, ни проку, — тем не менее он отнюдь не был недоволен двумя своими занятиями.
И право же, ну чем плохо быть сторожем — ночь; солнечная столица мирно почивает, только нет-нет проедет какая запоздалая машина с задернутыми шторками; кругом, в основном, тишь да благодать, а Бахва плавает, плещется в охотку в бассейне, и ему ни на миг не придет в голову, что он, нарушая какую-то там статью, злоупотребляет своим служебным положением, и только один раз он все-таки за это поплатился: у него стянули почти всю одежду. Бог весть, кому могли понадобиться его сорочка, брюки и один ботинок? Он так никогда об этом и не узнал. Скорее всего, над ним просто подшутили или он стал жертвой спора. Хорошо еще, что жил он там же поблизости. Только вот жена, когда он заявился домой в таком откровенном виде, тотчас же: «Имя!» — говорит. Бахва поначалу не усек, что его половина ревнует, а когда сообразил, что к чему, не только не разозлился, а, напротив, ему даже стало очень приятно — значит, мол, любит. Бахва с удовольствием совмещал эти два своих разных занятия, но только, пока он тут сторожил то свежую, то старую, то среднюю воду, какие-то отрицательные типы растаскивали у него из теплицы огурцы и помидоры. Однако он додумался и попросил друга-приятеля своего, пожилого Андрадэ, изготовить белым по красному такого рода плакат-предостережение: «Попросите — угощу с большим удовольствием, а украдете — пеняйте на себя!» — и приписал собственной рукой крупными буквами: «Бахва», а над плакатом подвесил мощную лампочку. Кто же бы после этого отважился, если не последний дурак ненормальный? И дело с тех пор пошло и пошло на лад. Что касается Андрадэ, то он был интеллигентом и не имел зимнего пальто. И хоть на лошади он отродясь не сиживал, как и не умел забрасывать лассо, но в ковбойке ничего, перебивался. Бахва любил своего одинокого соседа и жалел его за беспомощность. А Андрадэ очень ценил в душе Бахву, который пленял его своим бескорыстием. Но, слабак по натуре, Андрадэ был не горазд и в выражении своих чувств. Разве что иногда, представляя себе людей, подобных Бахве, на войне, в пылу сражения, он вяло подумывал о том, что именно они, вот такие, отстояли для него родину.
Опасаясь записного рецидивиста Бахвы, никто бы и пальцем не посмел тронуть Андрадэ, но хмель есть хмель, и однажды среди ночи пьяный сосед прицепился к Андрадэ: ты, говорит, назло мне чадишь здесь своей вонючей дрянью, и обложил отборной бранью всю молодую поросль родословного древа Андрадэ. И хотя девиц на выданье во всей фамилии Андрадэ не было, Бахва счел выходку соседа крайне оскорбительной. Узнав обо всем этом ранним утром, по возвращении со своей двойной работы, от другого, кляузного, соседа, Бахва не знал, на кого ему кинуться, чтоб сорвать свою злость, ибо у соседа-виновника нашлись доброжелатели, которые успели укрыть его где-то близ Мцхеты. Бахва не находил себе места, метался туда-сюда как затравленный, а Андрадэ и думать не думал ни о какой мести. Это был такой человек, что, ударь его кто по одной щеке, он бы ни за что не подставил вторую; зачем-де повторно кого-то беспокоить. Он лишь вяло урезонивал Бахву: ну чего ты, право, что тут такого особенного? А Бахва от этого только еще пуще распалялся и, наверно, совсем бы сошел с ума от бешенства, если б, на его счастье, родственники того соседа не подослали к нему делегацию в составе двух человек: одного плюгавого с виду, но весьма красноречивого, с хорошим отрезом на пальто под мышкой, и еще одного — ражего детину с орлиным взором, эксчемпиона по самбо, о котором, забегая вперед, скажем, что его после неудачи с посреднической миссией чуть не турнули с работы — бюллетенить, мол, больше шести месяцев не положено. Андрадэ вначале вяло выговаривал Бахве: и дернуло же, говорит, тебя; да и можно ли вдолбить что-нибудь человеку посредством болевых ощущений, а потом уж и вовсе сник и засел дымить своими наидешевейшимиЯ сигаретами. Вот таким был Андрадэ, и таким вот был Бахва. Только Бахва был в гораздо большей мере грузин.
2
Но у кого из нас нет своих слабостей? У Бахвы был единственный сынишка, худенький, слабенький, с рыжей головенкой и мордашкой, усыпанной веснушками, которые были для Бахвы дороже всего звездного мира. Удивительная все-таки вещь любовь, верно, а? Особенно любовь к своим чадам. Ведь вот, казалось бы, что тут такого особенного: сидит себе мальчик и готовит домашние задания. Но Бахва и дохнуть не смеет, лишним взглядом боится его потревожить, только смотрит со стесненным сердцем ему в затылок. Или, скажем, ребенок поцарапал где-то ножку, ну велика ли в том беда? А спросите-ка вы Бахву — у него аж все нутро горит при одном взгляде на эту чуть заметную царапинку. И как же было не гореть огнем отцовскому сердцу, когда мальчонка был у него такой хилый и бледный, хотя, если по правде, и не будь он таким, любовь все равно вечно бы горела в сердце Бахвы сильным и негасимым огнем. Вот эта огромная, жгучая, бережная любовь и была слабостью Бахвы.
3
Глянул как-то раз Бахва — и что же он видит: стоит женщина, но какая женщина — невиданная красавица, да еще с гордо закинутой головой на точеной шее. Пусть и невольного, врожденного, идущего от самой природы, но такого нахальства Бахва еще не видывал: хорошо, будь себе красивой, прекрасной, даже распрекрасной, но чтоб так беспощадно!.. Нет, нет, это нестерпимо. Вроде бы и дождя нет, и грома не слышно, а Бахву так захлестывает, что не продохнуть. Кто же она все-таки такая, эта женщина, — фигура — прекрасная, ноги — прекрасные, плечи — прекрасные, грудь — и того похлеще, вся бассейная публика так и пялит на нее глаза; какие там физкультура и спорт, кому теперь до плаванья, все побоку... Бахва стоит на суше, а чуть поодаль, на суше же, плавно изогнув стройную шею, стоит эта женщина, это проклятье, и хотя она, невиданная под солнцем, прищурилась, подставив солнцу лицо, все равно она прекрасна, она так и манит, так и притягивает к себе, точно... но до сравнений, до метафор ли Бахве? Нет. Он, мужчина, кобелем переступает в ее сторону шаг, другой, третий... Только и надежды, что хоть лицо у нее не такое же прекрасное; но когда, подойдя поближе, он впился взглядом в ее черты, и когда она, несколько удивленная, чуть пошире приоткрыла — ооо, какие! — глазаа, лицо у нее, проклятущей, оказалось такое, что Бахва напрочь забыл и о ее фигуре, и о ногах, и о семи главных выпуклостях; хотя нет, нет, это не совсем так, зачем врать? Просто остальные достопримечательности женщины на какое-то время отступили на второй план, так как нечто другое, если это можно просто назвать другим, привело человека в полное замешательство; нет, впрочем, скорее не привело в замешательство, а сковало по рукам и ногам, но и не сковало, сказать по правде, а заставило переступить еще один шаг, ну, в общем, мы, по-моему, что-то сами запутались... Короче говоря, женщина оказалась чрезвычайной.
Так они и стоят:
Она, привыкшая ошеломлять, — глядя на него с легкой улыбкой; краешком глаза, он — вовсю пяля на нее глаза и по-дурацки разинув рот. Ей будто все нипочем, однако она явно ждет комплимента — ведь мы же неоднократно повторяли, насколько она женщина, а значит ей приятно будет и в тысячный раз послушать расточаемую прямо в лицо хвалу, а тем паче, когда она только-только вышла из бассейна и стоит теперь, плавно изогнув стройную шею, на солнышке, освеженная, в прекраснейшем настроении, вся как бы медленно расцветая, и ждет от восхищенного ею мужчины словесного тепла. Да не тут-то было. Как-то на свой лад взбудораженный, Бахва отвесил ей такое, что остается только диву даваться!
Вот что он сказал:
— Да ты, — говорит, — женщина, совсем потеряла стыд и совесть!
И хоть за словами его смутно слышалось что-то хорошее, она сначала вздрогнула, потом уставилась на него растерянно широко; открытыми глазами и под конец разразилась возмущением:
— Что значит потеряла совесть! Да как вы смеете!!
Бахва низко опустил голову и спросил едва слышно:
— А разве это не бессовестно — быть такой красивой!
Он проговорил это так робко и смущенно, что, хотя женщин покоряет в мужчине сила, но этот его смиренный тон, последовавший за первым наглым выпадом, так тронул ее сердце, что она вот-вот готова была погладить его по темени, низко, как у нашкодившего ребенка, потупленной головы. Но раздумала: при всем том в нем чувствовалось нечто такое уж очень мужское, что она воздержалась переходить с ним на короткую ногу. Но, хоть и напуганная этим, она все же решилась спросить:
— Я тебе очень понравилась?
— Еще бы не понравиться! — метнул на неё взгляд Бахва.
— Ну и что же мне с тобой делать? — обвела она его взглядом, — а он-то, между нами, был очень и очень ничего себе. — К сожалению, ничем не могу помочь.
— Как так не можете помочь, — сказал Бахва и заглянул ей в глаза, но, встретив ее готовый вспыхнуть гневом взгляд, поспешно добавил: — Клянусь матерью, у меня и в мыслях не было ничего плохого. Просто разрешите мне немного на вас посмотреть, чтоб я мог в вас получше вглядеться и на весь век свой запомнил такую удивительную красоту. Больше мне ничего не надо.
Тут в женщине пробудился интерес, — Бахва не походил на других мужчин, — и она задумалась, что-то про себя взвешивая...
— И что ж, вы так и собираетесь разглядывать меня — при всем честном народе?
— С вашего позволения, присядем вон на ту скамью.
— Хорошо, — ответила она: кого из нас не увлекал порой шальной случай.
Бахве казалось, что он попросил о чем-то невозможном, и он решил поначалу, что женщина, согласившись лишь для виду, на самом деле над ним подшучивает; но она пошла, пошла, пошла и села. Бахва, разумеется, тоже пошел, пошел, пошел и, подойдя к ней поближе, остановился в каком-нибудь шаге от нее, подумав при этом — глядите, какой паршивец, — что если эти несколько шагов дались ему так сравнительно легко, то что, мол, стоит теперь в последний раз переступить ногой; но ах, нет, даже если бы он прошел километры, этот последний, соединительный шаг был бы для него неодолимо труден, ибо он разделял материки и мог существовать только в мечте. Смотрит, смотрит Бахва на женщину во все глаза и не знает, к чему бы в ней приглядеться раньше и в особенности, а она одну изумительную ногу... «Интересно, за какими босяком она замужем?» — одну изумительную ногу (!) положила на другую такую же изумительную ногу и раскинула вдоль спинки скамьи руки, как-то хищно впившись пальцами с заостренными ногтями в окрашенное в зеленый цвет дерево; и какие же два плеча выступили над этими раскинутыми руками — одно другого лучше; грудь Бахва из стыдливости не разглядывает, хотя и знает, что это будет прекрасное зрелище; а какая точеная, в меру высокая у нее шея, об этом лучше и не спрашивайте! И кто только придумал такое малоприятное название, как «подмышки», для тех сокровенных местечек в подплечьях, которые, если и можно с чем сравнить, то только лишь друг с другом, и которые сам Бахва назвал бы скорее редкоупотребляемым словом — бархотки, и снисходительнейший бассейный читатель должен ему поверить.
«Не мерещится ли мне все это?» — тревожно царапнуло что-то изнутри растревоженное сердце Бахвы; ему захотелось пощупать себе лоб, но, весь, с головы до ног, окаменевший, он не смог и шелохнуться, — вот что сделало с ним ее лицо.
Вот ведь известно, что нет лучше белой кожи, верно, ведь? Но эта женщина лишь местами была светлокожей, а больше ее тело было покрыто темным загаром; в общем, она вся была точно вылеплена из глины, и это ее очень красило. Да, в ней совершенно явно преобладала глина. И обреченный асфальту Бахва, который не одними ступнями, а всем существом своим жаждал земли, как зачарованный, впился в глаза этой вылепленной из глины женщины, — в которых смешались все многообразные краски природы: желтый, синий, зеленый, сероватый и так далее, — обостренно воспринимая целый вместившийся в этих глазах маленький — до сих пор спокойный, а теперь растревоженный — мир, объявший все окрест и включавший в этот миг и его самого, Бахву. В этих глазах, завершавших собою божественную прелесть тела, отражались трава, лес, одомашненные деревья — те, что давали плоды, но и бесплодные, пространно-тенистые, дарующие глазам влагу, тоже. И какое же все-таки это было чудо...
Как опоенный дурманом, стоял Бахва, вперившись взглядом в землю, и даже не почувствовал, когда кто-то легонько постучал пальцами по его спине. А сам стучавший, Андрадэ, никак не мог взять в толк, с чего это человек так остолбенел, уставившись в мокрую от дождя землю. Но вот, внезапно очнувшись, Бахва вздрогнул, обернулся и увидел Андрадэ, по выражению лица которого было ясно, что стряслось что-то неладное.
— Что такое, что случилось? — спросил Бахва, — только вопрос вопросу рознь, — вцепившись руками в воротник Андрадэвой ковбойки.
— Успокойся, все уже хорошо, — с напускной бодростью ответил Андрадэ, все еще хранивший на лице следы испуга. — Сейчас уже ничего, и настроение у него хорошее, только ты не нервничай, теперь уже все позади.
— Что уже позади... — похолодел Бахва.
— Не волнуйся! — собрав остатки бодрости, вновь попытался успокоить его Андрадэ. — Твоего сына кто-то стукнул маленькой палочкой по голове, но сейчас он чувствует себя отлично, и воду выпил, и все...
Вообразить себе бешенство Бахвы я предоставляю вам, мой помощник, читатель, сам же присовокуплю только, с вашего позволения, что Андрадэ чувствительно отстал от опрометью кинувшегося в сторону дома Бахвы, который на бегу размахивал все еще так и зажатым у него в руке воротником ковбойки друга.
4
Не воспользовавшись лифтом, Бахва скачками взбежал на шестой этаж.
Еще не успев рвануть дверь, он на миг представил себе непорочную (приобретаемую стараниями рачительных жен и напоказ плененную в серванте) посуду: «Все переколочу вдребезги!» — но, влетев в комнату, замер на кончиках пальцев перед лоджией — сидевший там подле тахты врач обстукивал тело мальчугана словно бы игрушечным металлическим молоточком. И каким же — оох! — худеньким и жалким выглядел ребенок, с которого полностью стянули одеяло! Стиснув зубы, Бахва — уух каким усилием воли, аж искусав все локти, — взял себя в руки и стал прислушиваться. Но широкая дверь в лоджию была закрыта, — это могло окончательно свести с ума. Однако Бахва, кое-как справляясь с собой, продолжал стоять, — не мог же он помешать врачу.
Тут в комнату ввалился Андрадэ; увидев живое существо, Бахва процедил сквозь зубы: «Это все твоя вина и таких, как ты...» — и швырнул прямо ему в грудь только что замеченный воротник. Андрадэ пригнулся, подхватил свой воротник, сунул в карман. Как всегда, первому досталось интеллигенту, но Бахва ненавидел сейчас весь мир, всех людей, кроме, конечно, своего сына. До него донеслись слова вышедшего в коридор врача: «Ничего страшного, рефлексы совершенно нормальные, но все-таки, на всякий случай, пусть полежит денька два-три...»
Когда жена посредственно (N рублей) проводила врача, Бахва уперся в глаза своей супруги (но отнюдь не его половины сейчас) пронизывающим взглядом:
— Женщинна?
Словно проглотив вдруг язык, она не смогла проронить в ответ ни звука, и тут вмешался Андрадэ:
— Он, оказывается, шел из школы и...
— Закрой рот! Женщинна?
— Зурико шел из школы, а у какого-то поворота...
— Замолчи! — и обернулся лицом к Андрадэ: — Потом?
— Там, у поворота, один человек подстерегал, оказывается, кого-то и по ошибке ударил палкой по голове Зурико.
— Кого подстерегал?
— Дразнили его, оказывается, какие-то мальчишки.
— Почему?
— Не знаю.
— Как?
— Что как?
— Как дразнили, спрашиваю!!
— Аддис-Абебой дразнили, оказывается.
Бахва даже растерялся:
— Кем?
— Аддис-Абебой.
— А что это значит? — спросил Бахва и сунул руку в карман.
— Есть такой город в Африке.
Бахва знал это, как не знать, он же в прошлом был географом, просто не сообразил с переляху.
— Так что же, — тихо, но с гневом, подавленным невесть каким усилием (читатель, выручай, читатель!) спросил Бахва, изорвав прямо в кармане платок, — из-за того, что в этой Африке существует какой-то город, моего сына надо стукать палкой по голове?
Жена понурила голову и отвернулась, то же самое и Андрадэ.
— Убью!! — внезапно взревел Бахва и бросился к двери; но то ли холод дверной ручки его протрезвил, то ли еще что, только он вдруг опомнился: «Да, но кого же мне все-таки надо убить?» — и, обернувшись, спросил сурово:
— Кто он, вы знаете?
— Знаем, — признался Андрадэ, — он сам и привел ребенка.
— Кто же это? — снова спросил Бахва.
«Будь что будет», — подумал Андрадэ и:
— Нет, дорогой мой Бахва, сначала я тебе что-то скажу, и ты должен выслушать меня. Если ты...
— Кто он, я спрашиваю!! — так неистово возопил Бахва, что, по правилу, все трое должны были бы рухнуть на пол, и занес руку, но Андрадэ, сверх ожидания, не сробел:
— Давай, бей! — взвизгнул он, подставляя челюсть. — Бей_ если у тебя совсем не осталось совести. Ну, что стоишь, рви на мне до конца эту несчастную ковбойку или еще там что, может, тебя еще и храбрецом назовут! Что я такого сказал, что ты орешь на меня, на человека в летах? Я, в конце-то концов, в отцы тебе гожусь! К тому же я твой друг!
И Бахва вдруг понял, что не может он так, запросто, пожертвовать Андрадэ, ведь это же добряк, душа человек.
Но не в его характере было столь быстро отступать, и вы себе не представляете, на ком он сорвал свой гнев:
— Развалился тут! — рванул он дверь лоджии. — И чего шляешься невесть где!
— Я шел из школы, — тихим голоском ответил мальчик, рыженький и очень худой.
И можете ли вы себе представить, милостивый читатель, сердце Бахвы не разорвалось; претерпев и это, он положил обессиленную руку на плечо Андрадэ:
— Ладно, говори.
— Я тоже человек, — сказал Андрадэ и сел.
Тишина простояла недолго, но две вещи сильно изменились:
а) —Андрадэва злость неприметно сошла на нет, уступив место страху при одной мысли о том, чего он только что избежал, и
б) — Бахва все больше и больше приходил в бешенство: он должен был немедленно воздать виновнику, а время уходило.
— Выслушай меня хорошенько, Бахва, я тебе и твоей семье только добра желаю, — со всей доступной ему бодростью начале Андрадэ, когда его вконец одолел страх. — Адрес я тебе назову только потому, что ты его все равно узнаешь, а я не хочу, чтоб ты ринулся туда без меня. Но прежде чем ты ему отомстишь («Переломлю надвое», — подумал Бахва), я хочу дать тебе один совет.
— Какой еще совет? — спросил Бахва, кося в сторону.
— А вот какой. Ты должен немного подумать и о своем сыне тоже, — сказал Андрадэ, немного отошедший от страха. — А ну-ка представь себе на одну минуту: с завтрашнего дня ты — в тюрьме, а тот человек — в больнице. Не делай пока этого, не надо...
«В больнице? — подивился в душе Бахва. — Какая там больница? Он у меня о черной земле мечтать будет». Но сказал он вот что:
— А как же, в лоб поцелую.
— Нет, этого я тебе не говорю. Но представь, каким нестерпимым гнетом ляжет все это на душу ребенка. Ты же на всю жизнь сделаешь его несчастным. Не лучше ли сперва привести этого человека сюда, я уверен, он чистосердечно извинится перед мальчиком, обласкает его, объяснит ему свою ошибку, и ребенок поймет, что это не жизнь так беспощадна, а дурацкий, слепой случай. Пусть убедится в этом реб... ре... ребенок, а там поступай с тем человеком, как хочешь.
«А ведь прав старый чертяка», — подумал Бахва.
— Я пойду и приведу его, он так подавлен, что непременно пойдет со мной. Но я же тебя знаю, ты не дождешься его извинений, и что нам тогда делать. Может, выйдешь на время куда-нибудь к соседям... К твоему сведению, ему стало очень не по себе, когда он узнал, чей это сын.
— Кто?
— Зурико, кто. Видать, этого беднягу совсем довели какие-то сорванцы, минуты покоя не давали: Аддис-Абеба да Аддис-Абеба... Он живет в подвале...
— Где...
— В подвале. И все время слышал это проклятое «Аддис-Абеба».
— Велика беда.
«Ты мне, небось, Бахвушей не даешь себя назвать», — чуть не вырвалось у жены. Она находилась там же.
— Хорошо, будь по-твоему, — сказал Бахва.
И подумал: «Сначала заставлю извиниться перед ребенком, а потом выведу и хрясну надвое о колено».
— Сахар тебе на язык...
— Фуф... — дернув на себя подбородок, покривился Бахва: он любил перец и всякое такое. — Но я все-таки тоже пойду с тобой. Хочу знать адрес.
— Не сходи с ума!
— Нет, по дороге я ничего ломать не собираюсь, это потом.
— А что ты собрался сломать... потом...
— Того человека.
— Нет, нет, тебя я взять с собой не могу.
— Значит, мне сидеть здесь сложа руки? Да я же с ума сойду! — И тут вдруг он что-то надумал: — Подожди немного.
Когда Бахва вышел на балкон, Андрадэ, улучив время, шепнул женщине:
— Главное, чтоб не набросился сразу, а там бог милостив.
— Ой, нет, дядя Андрадэ, он обязательно свое сделает.
— Ай, нет.
— Знаю я его...
— И я тоже знаю, тсс.
Бахва принес две не очень длинные веревки и сказал:
— Вот, пожалуйста. Свяжите меня так, чтоб я не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой... Только отвези меня туда.
5
Ничего подобного один таксист еще в своей жизни не видывал: то, что пожилой наниматель был в ковбойке с оторванным воротником, это бы еще куда ни шло, хотя одетые так не очень-то часто нанимают такси; потом из подъезда коротенькими шажками вышел какой-то мрачный с виду одеревенелорукий человек, перед которым наниматель распахнул переднюю дверцу; тот сперва занес, в машину затылок и спину, а потом разом обе ноги вместе; одетый в ковбойку захлопнул за ним дверцу и сам устроился на заднем сидении. Было ясно, что ноги и руки у переднего связаны, но длинный плащ скрывал это. Потом, через каких-нибудь метров триста, его заставили остановить машину — должно быть, собирались перевозить какие-нибудь вещи; задний пассажир вышел из машины и на цыпочках вошел в какой-то двор, а передний пассажир громко скрежетнул зубами. Потом тот, пожилой, вышел и стал поблизости от двора; к нему подошел вышедший с другого двора человек и что-то спросил, а тот, что в ковбойке, досадливо мотнул головой. «Вах!» — подумал водитель такси.
(Маленькое пояснение: владелец не мог вывести из соседнего двора свою машину, так как кто-то неудачно поставил около ворот другой вид транспорта; он осмотрелся, и хотя на улице было довольно народу, выбрал — по одежде — человека в ковбойке, подошел к нему и спросил:
— Простите, это ваш мотоцикл?
— Нет, — ответил Андрадэ. Он был интеллигентом.
А Бахва был связан по рукам и ногам).
Потом со двора вышел какой-то очень жалкий, весь потертый, трясущийся человек. А цвет лица! Врагу не пожелаешь. Ой, не дай бог. Знаете, какой? Ну, как... как это... ну, вроде бы он символический сотрудник треста озеленения... С его появлением кто-то так скрежетнул тормозами, что профессиональный шофер заинтересованно высунул голову в окно, но никакой машины поблизости не было, и он догадался, что звук этот издал зубами человек, сидящий на переднем сидении. «Вах!» — снова подумал шофер.
Когда пожилой и вновь прибывший сели на заднее сиденье, шоферу подумалось, что ему скажут вести машину к милиции, но он и тут, видать, попал впросак — передний пассажир скомандовал: «Развернись и езжай по этой улице», но если они ехали в милицию, то связанному ли было командовать, а отвозящим его не иметь на себе лица? «Вах!»
Ну, а когда они сказали остановить такси у того же подъезда, от которого давеча отъехали, и передний указал первому заднему на свой карман, из которого тот достал двумя пальцами пятерку и положил потом туда же полученную от шофера трешку, и когда переднему открыли дверцу и он опять так же спустил с машины обе ноги вместе и, переступая короткими шажками, погнал впереди себя своих спутников к подъезду, «Вах!» — в четьертый раз подумал шофер и поспешил смыться. Он, видать, встал в тот день с левой ноги.
6
— Этот, — Бахва коротко мотнул головой в сторону кандидата на слом, — пусть поднимется пешком.
— Я пойду с ним, — попросил разрешения Андрадэ.
— Хорошо, но смотри, чтоб он не сбежал. Давай нажимай.
Едва только Андрадэ нажал кнопку, как двери лифта тотчас прекрасно, плавно, мерным ходом разъехались, и Бахва вошел своими короткими шажками в лифт; затем Андрадэ сунул руку внутрь кабины, нажал на кнопку шестого этажа, дверцы так же плавно, как и при открытии, закрылись, и лифт плавно же пошел вверх, но где-то посреди дороги остановился. И свет тоже погас. Бахва оказался в неподвижности и в темноте. Это ему не понравилось.
Не найдя другого выхода, поскольку руки у него были связаны, Бахва поочередно нажал на все кнопки своим небольшим носом с горбинкой. Но что с того толку — лифт застрял на месте как ишак...
— Андрадэ, Андрадэ! — громко позвал Бахва.
— Я здесь, дорогой! — прокричал сверху его товарищ, приникнув посередке к лифтовой двери.
— В чем дело, что случилось! — крикнул Бахва.
— Портится он иногда!
«Ух, я его», — подумал Бахва и снова крикнул:
— Отчего это, как по-твоему?!
— Вероятно, техника подводит, Бахва!
Кто сейчас помнил о матери-земле, матери-опоре и прочих свидетельствах почтения к женщине-матери: «Ох, ... я мать этой техники! Ух, я ее кровную маму!» — отводил про себя душу Бахва.
— Я пойду в домоуправление, притащу кого-нибудь.
— Только чтоб этот человек не удрал.
— Какой человек?
— Какой-какой! Которого я должен хряснуть.
— Я здесь, уважаемый Бахва, — послышался робкий голос, — я никуда не уйду.
«Теперь остается только биться башкой об лифт», — мелькнула дурацкая мысль у Бахвы — он был вне себя от ярости.
Андрадэ вскоре вернулся, но с неутешительной вестью:
— Пока, говорят, не придет Тополкароев, ничем помочь не можем.
— А кто такой этот Тополкароев?...
— Он главный мастер по лифтам.
«Убью и Тополкароева», — подумал Бахва.
И в это самое время сверху донеслось:
— Послушай, Бахва, ты там все равно напрасно сидишь; так я бы, может, чтоб не терять времени, отвел пока того человека к реб... к ре-бен-ку, чтоб он перед ним извинился. А потом я все так подробно тебе расскажу, как будто ты сам там был.
Бахва что-то про себя так-сяк прикинул и сказал:
— Хорошо, но чтоб он потом не убежал.
Когда не стало слышно шагов, Бахва привалился к стенке лифта и на некоторое время забылся — ему снова вспомнилась та виденная им в бассейне женшина — самая необъятная и самая красивая, способная взрастить всё и вся. Какая женщина! (Только в деревне она была бы порадостней...)
Так и стоял Бахва, вспоминая о виденном чуде, пока не услышал снова голоса Андрадэ:
— Все хорошо, Бахва.
— Каким образом...
— Тот человек сказал реб... ре... ребенку такие сладкие слова, так хорошо разъяснил Зурико положение вещей и свою ошибку что и сам прослезился, и твой Зурико тоже.
— Ну и что...
— Потом этот человек поцеловал у Зурико колено.
Бахва пока не оттаял, но...
— Как же так Зурико ему позволил...
— Это получилось как-то невзначай.
— Все равно хрястну надвое. Он ведь не сбежал?
— Нет, я здесь, уважаемый Бахва.
— Пришел, пришел!! — закричал вдруг Андрадэ.
— Кто там еще пришел? — вяло поинтересовался занятый своими мыслями Бахва.
— Тополкароев пришел!
— Салют, кореш, не падай духом!— бодренько прокричал снизу в лифтовую клеть какой-то новый голос.
— Я тебе покажу по зубам такого кореша... Где ты шляешься столько времени?!
Тополкароев, видать, был наслышан про Бахву, и поэтому смиренно ответил:
— В сорок пятом номере тоже кто-то застрял, начальник.
«Все равно я тебе покажу», — подумал Бахва, но на сей раз сравнительно без сердца — сердце у него было в другом месте: он никак не мог отделаться от виденья той великой женщины, что взращивала деревья, цветы, траву.
Лифт очень медленно тронулся, всполз на какой-то этаж, и дверцы отперлись.
Обреченный на слом Аддис-Абеба с потерянным видом жался подле стены. И с каким жалким лицом... ох...
— Развяжи меня, Андрадэ...
Аддис-Абеба икал. То ли от страха, то ли от чего-то еще; но только он беспрерывно икал, и ему было очень за себя неловко.
Андрадэ возился с первой веревкой, охватывавшей колени Бахвы; наконец он ее развязал; потом снял с Бахвы плащ, перекинул его через перила и уж после этого принялся копошиться за спиной Бахвы с веревкой, опутавшей локти...
— И ты меня подожди; у меня к тебе небольшое дело, — бросил Бахва Тополкароеву.
Тот был в полосатой тельняшке и в шляпе.
— Чем я виноват, дорогой, я был у другого застрявшего, меня вызвали...
Но Бахва его не слушал. Он всматривался в другого человека — в того, что в смущении дожидался очередного ика. И лицо, и пиджак, и брюки, и сорочка — все у него было до крайности ветхое, заношенное, а с шеи свисал какой-то до слез жалкий старозаветный галстук дурацкой расцветки; каким-то образом этот человек представал сиротой той великой женщины.
«Хоть бы сколько-нибудь по-человечески был одет, проклятый», — подумал Бахва и спросил хмуро:
— Почему тебя все-таки дразнят Аддис-Абебой?
— Не знаю, — ответил тот и икнул.
— Чего же ты злишься тогда?!
И человек сказал, повесив голову:
— Ни отдыху, ни сроку не дают, вот в чем беда, дорогой. «И тебе непременно надо было стукнуть моего ни в чем не повинного сына палкой по голове? — заново вскипел в душе Бахва, но Андрадэ все еще никак не удавалось расправиться с узлом.
«Напрасно воображаешь, что это целование колена тебе поможет; все равно хрястну на две половины», — подумал Бахва и вдруг с ужасом почувствовал, что где-то, в самом уголке, сердце его уже оттаяло. И все-таки не переставал горячиться:
— И что ж, у тебя нет никого, чтоб за тебя постоять?
— Здесь никого, уважаемый Бахва, — и опять — «ик!» — жена в прошлом году скончалась, а дочь вышла замуж в Навардзети.
Бахва снова оглядел этого человека — в сердце его уже что-то назревало.
— Ну и не может приехать ненадолго этот твой зять и задать детям жару? Что ж он за человек...
— Он у нас рабочим в шахте, в Чиатура, это поблизости от Навардзети. У него и без меня забот хватает. К тому же стыдно, как я ему скажу!
— А... дочь?
— Дочь в библиотеке... Они и огородец маленький завели...
Теперь Андрадэ уже держал в руках и вторую упраздненную веревку.
Человек стоял в оцепенении, низко потупив голову. И вдруг опять так сильно икнул, что аж подскочил на месте. Потом посмотрел вбок и сказал:
— Делайте со мной, что хотите, уважаемый, я виноват... Ожесточила меня, видать, жизнь, — и впервые посмотрел Бахве в глаза...
— Только бы сначала водички напиться...
И вот тут-то ёкнуло сердце у Бахвы. Он осмотрелся. Тополкароев стоял все там же, неловко потирая вымазанные в мазуте руки.
— Пошли-ка ненадолго ко мне, — сказал Бахва и, только-только приметив полосатую тельняшку мастера по лифтам, добавил:
— И ты с нами, контр-адмирал.
Все четверо вошли в прекрасную полуторакомнатную, с лоджией, квартиру Бахвы. Жена со страхом оглядела Бахву, с освобожденными от пут руками-ногами; обреченного на слом Аддис-Абебу; выпачканного в мазуте Тополкароева и только перевела взгляд на Андрадэ в ковбойке без воротника, как Бахва сказала ей, своей восстановленной в правах половине:
— Нуу уставились так уставились, накрывай-ка лучше, Тамара, на стол.
...Бахва и посидеть за столом умел по-хорошему, и все.
А так уж ли, право, он был прост?
Только один человек
Одно место из Плутарха представляется мне весьма странным и примечательным. Описывая героические подвиги Тесея, автор характеризует некоего человека по имени Скирон таким вот образом:
«Около границ Мегариды Тесей убил Скирона, сбросив его со скалы. Обычно говорят, что Скирон грабил прохожих, но есть и другое мнение — будто он бесчинно и нагло протягивал чужеземцам ноги и приказывал мыть, а когда те принимались за дело, ударом пятки сталкивал их в море. Однако мегарские писатели оспаривают эту молву, «воюют со стариной», по слову Симонида, настаивая на том, что Скирон не был ни наглецом, ни грабителем, напротив — карал грабителей и находился в родстве и дружбе с благородными и справедливыми людьми. Ведь Эака считают благочестивейшим из греков, Кихрею Саламинскому воздают в Афинах божеские почести, каждому известна доблесть Пелея и Теламона, а между тем Скирон — зять Кихрея, тесть Эака, дед Пелея и Теламона, родившихся от Эндеиды, дочери Скирона и Харикло. Невероятно, чтоб лучшие из лучших породнились с самым низким и подлым, отдали ему и, в свою очередь, приняли из его рук величайший и драгоценнейший дар! Тесей убил Скирона, заключают эти писатели, не в первое свое путешествие, по дороге в Афины, а позже, когда отнял у мегарян Элевсин, обманув тамошнего правителя Диокла. Таковы противоречия в преданиях о Скироне».
1
Всемилостивая госпожа, сама отрада и сама горечь, Вы нигде не были обделены любовью и признанием, особенно у себя на родине, в Италии, и, по глубокому, вовек неколебимому убеждению одного грузина, по земле еще не ступала нога женщины, подобном Вам, женщины, имя и фамилию которой невозможно назвать порознь, ибо во всем и везде Вы были поразительно цельной, великая синьора Анна... Маньяни!
Тому самому грузину, когда он полюбил Вас изначально, было всего семь лет, а при всем том Вам, что и говорить, известно, какова та, приводящая в полную растерянность любовь, которая может явиться как дар божий, как благословение свыше, только в таком возрасте; и мальчик, вместо того, чтоб ковыряться по букварю в словах «это хата», «хата наша», «папа пашет», постоянное видел перед собой Ваше лицо; он не знал, что ему с собой делать, а в букваре тоже нигде не встречалось беспредельно емкое слово «любовь». Да это, впрочем, было и хорошо, потому что в счастье, которое непрошено нам выпадает, мы должны соизволить разобраться сами.
Весь воздух вокруг был густо напитан солнцем и привкусом моря, и все-таки дышалось так легко, как могло дышаться только здесь, под Мегарой.
Тут, на высоком утесе, близ дороги, ведшей к Коринфу, большой разбойник Скирон, опустившись на одно колено и согнувшись дугой, как широкий лук, доил козу, и мышцы на его обнаженном по пояс теле бугрились валунами.
Отсюда, с высокой кручи, где-то очень далеко внизу виделось море, а над головой полыхали синевой небеса, и что из них было более синим... На серебристой скале по-худому знаменитый разбойник неуклюже справлял женскую работу, но что ему еще оставалось: он тоже был человек, и ему нужна была пища. А последние три дня выдались плохие — на дороге не показалось ни путника. Из страха перед Скироном все предпочитали держать путь морем.
Наконец он выпрямился, расправил плечи.
Это был истый элладец — рослый, точеный, мускулистый; посаженную на высокой шее голову обрамляли отливающие желтизной густые, кудрявящиеся золотыми кольцами волосы, а глаза, глаза у него были не просто эллинские, но еще более выразительные, более лучистые, проницательные и живые, и более голубые... нет, голубое там было синим...
Голодный, стосковавшийся по хлебу, он смотрел на дорогу. Но не было видно ни живой души. Не видно было и той птицы, извещавшей его о приближении путников.
Скирон посмотрел в сторону своего прибежища, — а не уйти ли туда, напившись молока?
На соседней скале располагались рядом две пещеры с арочными входами, словно две ноздри, через которые дышала эта угрюмая каменная твердь. В одной из них Скирон отдыхал, а в другую загонял по вечерам свою малочисленную живность. Но иногда, после отдыха или в приливе особого возбуждения, он, затаив дыхание, углублялся в чрево скалы, туда, где кончалась разделявшая пещеры глухая стена; там, в середке, таилась вымытая водой влажная полость, круто поднимавшаяся узкой трубой вверх меж ноздрей скалы; цепляясь за выступы и ломая загрубевшие ногти, Скирон ползком взбирался вверх и, ни зги не видя в этой кромешной тьме, нащупывал осклизлую твердь уж и вовсе слепыми ступнями; так, побуждаемый непонятной страстью, с мукой продвигался он все выше и выше — туда, где, он знал, имелась небольшая ямина. Он умащивался там, согнувшись в три погибели, и сидел так, в насыщенной сыростью мгле, весь окутанный какой-то, вероятно белой, липкой, створоженной мякотью, чем-то подобной мозгу суровой скалы; притихший, весь скрюченный в этом темном лоне, как младенец в материнской утробе, он словно вынашиваемый мозгом скалы зародыш, напитывался здесь необычными мыслями и представлениями.
Толкователь полета птиц, Скирон, вглядывался в небо, но того журавля, что бывал совсем одним здесь, на земле, — с плавно очерченной линией шеи и туловища, но с острым клювом и некрасивыми ногами, хотя и выступающими легко и горделиво, — и совсем другим там, в небесной сини, где он превращался в сплошной длинный, пронизывающий клюв, стрелой рассекающий высокий воздух, — того журавля пока нигде не было видно, и стосковавшийся по хлебу Скирон обхватил ладонями горшок с молоком, распрямившись, поднес его ко рту и стал пить все еще пенящееся молоко; здесь, вне пещеры, в который раз уже заново народившись на свет, он вынужден был время от времени утолять голод алчущей своей утробы хлебом и молоком. Но где там хлеб — он уже вон сколько времени и вкуса его не пробовал...
Он пил, пил и вдруг внезапно вздрогнул, омочив подбородок молоком; быстро опустил руки с горшком, снова вскинул голову, — ему послышалось долгожданное курлыканье, — даже не почувствовав, как белая извивающаяся струйка скользнула вниз до груди, и стал следить жадным взором за верным своим вестником; тот, вихрем пролетев в небе, сообщил поначалу: «Грядут, грядуут!»
Потом сделал круг над головой Скирона, одарив его еще большей надеждой, снова пролетел своим особым манером: «Грядут, близятся!!!» — и скрылся, растаяв в небе.
Скирон, на секунду пригнувшись, поставил на землю горшок, схватил своей многоопытной рукой совсем другую вещь — валявшийся там же короткий, острый меч и, снова выпрямившись, весь собрался-собрался. В тот же миг очень далеко внизу, у подошвы головокружительной кручи, в море неуклюже закопошилась огромная черепаха, — ей, знать, тоже что-то примерещилось; высунув змеиную голову, она с трудом выпростала все четыреуродливо раскоряченные лапы и повела тупым взглядом вверх, к далекой вершине утеса. Со стороны могло показаться, что шевелилась она нехотя, словно бы через силу, но кому ведомо каким огнем жгло ее нутро — ей уж так давно не перепадало человечины, и она так по ней стосковалась.
На дороге показался юный путник, но шел он совсем один.
Но ведь «грядут», дескать?! — с досадой подумал Скирон и, чуть расслабившись, все же подозрительно пригляделся к повороту, — может, отстали... Эх ты... никого! А Скирон так жаждал схватки, у него аж все тело раззуделось. У начинающего путь юноши виднелся под накидкой перевешенный через плечо и под мышку короткий меч, а за спиною болталась котомка. Он шел себе, хеех; не зная — не ведая, что за опасный хищник сторожит его впереди.
Солнце, великий Гелиос, стояло высоко.
К ногам юноши с грохотом рухнула глыба. Но он — слепой был или что, а, может, и глухой в придачу — даже не дрогнул; нет, верно, глаза ему застило солнцем: взглянув вверх, он прикрыл лицо ладонью.
Вверху, на гребне утеса, хмуро насупившись, стоял верзила-разбойник с мечом в руке, весь насыщенный холодной яростью. Один вид его наводил ужас. Он, конечно, и заговорил по-разбойничьи:
— А ну, подымайся сюда!
Путник мельком глянул на него и зашагал дальше, обойдя глыбу стороной.
«Никак глухой!» — со злостью подумал Скирон и снова сбросил вниз, прямо перед путником, совсем уж грозящую расплющить глыбу, гаркнув при этом во всю глотку:
— Тащись наверх, говорю!
Но путник даже не поднял глаз; и, уязвленный в самое сердце собственным бессилием, пылающий гневом разбойник двинулся вниз по тропке, обогнул скальный выступ и лицом к лицу предстал перед путником.
Путник порывисто выставил клинок, но Скирон только чуть поддал по нем снизу мечом, и через некоторое время очень далеко внизу чудовищно огромная черепаха тупо покосилась на какую-то, поблескивающую даже со дна, совсем ни к чему не пригодную вещь. Будь на ее уродливой морде губы, они непременно бы уродливо покривились.
А где-то далеко наверху разбойник со злобной ухмылкой смерил взглядом обезоруженного наглеца и тут же приступил к своему разбойничьему делу:
— Что в котомке?
— Не твоя забота.
Что то дрогнуло в сердце Скирона, и он теперь совсем другими глазами посмотрел на юношу, но, сохраняя все же показную свирепость, обхватил его поперек, сунул вместе с котомкой под мышку и, как тот ни отбрыкивался, медленно зашагал к пещере, высеченной в скале, с которой вот-вот можно было сорваться в пропасть. Будто бы и вовсе позабыв о своей живой ноше, он, однако, перед одним опасным выступом разок пристукнул юношу по голове и, оцепеневшего, осторожно перевалил к цели, а следом перебрался и сам. Там, на вершине, он поставил путника у края обрыва и, усевшись в скальном кресле, спросил его:
— Жизнь любишь?
— Да.
Наконец-то ему ответили.
Скирон насупился:
—Тогда глянь вниз.
И что же там виднелось?! Врагу не пожелаешь... Даже камень и тот бы истерся о воздух в пути, не долетев до моря.
— Слушай, — сказал Скирон, обернувшись к юноше лицом, — если тебе хочется жить, то сперва вымой мне ноги, а там иди, куда вздумается.
Путник и не шелохнулся.
— Не вымоешь?
— Нет.
— Почему...
Глаза юноши сузились от жгучей обиды, а рука с кувшином задрожала — не от страха, от гнева.
— Почему?.. — повторил свой вопрос Скирон.
И путник, горделиво поведя головой, ответил:
— Я — элладец.
— Что? Таких ли элладцев я шарахал отсюда, — вытянулся в своем кресле Скирон и, прислонившись к скале затылком, протянул вперед ногу, — давай приступай... — И вдруг резко отпрянул в сторону.
Грозный и непреклонный, большой разбойник был ловок и быстр — о место, где только что было его лицо, вдребезги разбился родосский кувшин.
Скирон легко поднялся с места и сказал:
— Я не могу жертвовать таким, как ты. Прошу, пойдем со мной.
И перелез за выступ скалы.
Прежде чем последовать за ним, юноша снова украдкой глянул вниз.
«В чемн тамн, интересномм, ндело...» — подумалось черепахе.
Скирон сразу прошел вперед, и только теперь поддавшийся страху юноша, глядя на сплошь мокрую спину этого весьма странного разбойника, почувствовал себя очень не в своей тарелке.
Но Солнце, великий Гелиос, стояло высоко, распростерев свои жгучие пальцы по небу и по земле, так что, прежде чем попасть в свою пещеру, великий разбойник просох; бронзовоизваянный, он сразу же по входе в пещеру, из уважения к гостю, переоделся в белый хитон и набросил на плечи тяжелый пурпурный плащ, после чего вынес низенький столик и, жестом пригласив натерпевшегося страху гостя садиться, не спеша подал глиняные чаши, разбавленное вино, но и свежее молоко тоже; мед, кружок сыра, вяленую козлятину, только что вот хлеба у него не было.
А когда они слегка перекусили,
— Славный отрок, — поднял вверх чашу с разбавленным вином сладкоречивый Скирон, — пусть всегда тебе будет опорой и поддержкой лучистоокая Афина, а каждый ниспосланный тебе богами новый день да пробуждает тебя своими ласковыми прикосновениями розоперстая Эос; пусть благополучен будет всякий твой шаг по земле, а коли ты заплывешь далеко в море на крутобоком корабле, да не войдет во гнев колебатель Земли Посейдон и да ниспошлет он тебе попутный ветер и с миром возвратит тебя в родные пределы. Скироном зовусь я, а родина моя — невозлопоминаемая Мегара, где, однако, никто меня не понимает, и боюсь, что и впредь никогда не поймет. В далекой Эгине у меня единственная дочь и зять мой, божественный Эак. А теперь я прошу, чтоб и ты тоже назвал себя, — ведь по законам человеческим каждый из нас, вышедший из материнского лона, носит свое имя, чтоб — по-хорошему или по-плохому — отличаться среди своих сородичей; тебе же, как я чаю, не сгинуть без следа; так назови же мне свое имя, славный отрок.
И осушил свою чашу доброго разбавленного вина.
Славный отрок поднял голову и обратился к нему с такой речью:
— Э-эх, богоподобный Скирон, схожий с обитателями высокого Олимпа. Родина моя — издалекозримая пылкоскальная Итака; Лаэрт я, итакский царевич. В радости и неге протекло мое быстро минувшее отрочество; выйдя в открытое поле, тешил я себя ристанием на горячих скакунах, метал быстрокрылые стрелы, а в добросложенном дворце меня, умащенного редкостными благовониями, развлекал своим пением под сладкозвучную формингу вдохновенный певец, одаренный божественным талантом самим сребролуким Аполлоном. А еще меня учили искусству красноречия. Но однажды мне, будущему господину и повелителю богатой тучными стадами Итаки, явилась в обличии странника сама Афина и, дав мне совет, что-де многоопытен должен быть царь, улетела. Недолго думая, испросил я позволения у своего богоподобного отца и пустился на многовесельной ладье в глубь полноводного моря; сопровождали меня избранные воины... Но вместо того, чтоб вернуться в помянутую выше пылкоскальную Итаку, наполнив свою широкобортную ладью богатствами и белотелыми пышногрудыми красавицами, мы...
Скирон чуть нахмурился.
...мы вместо этого точь-в-точь на пятый день стали жертвой безотчетного гнева потрясателя Земли Посейдона, который обрушил на нас ревущий и гремящий громами ураган и переломил нашу несокрушимую ладью надвое, отдав ее черной пучине доброводного моря. Только я один и спасся, вцепившись в бочонок с нардом.
С навернувшимися на глаза слезами, отрок низко потупил голову.
— Славный отрок, отхлебни еще этого приятнейшего вина и, может, твоя мракотворная печаль развеется пеплом, отринутая обратным поворотом руки в полноводное море; но сомневаюсь, ох сомневаюсь, чтоб тебе пришелся по душе этот мой на скорую руку собранный стол; извини, что у меня не нашлось для тебя доброиспеченного хлеба.
— Здесь, в этой котомке, у меня сырая пшеница, — сказал итакец и предложил: — Достань и угощайся, ты, первейший из первых среди элладцев.
— Сначала отведай сам...
— Нет, нет, соблаговолите...
— Но ты — гость...
— Как я посмею, угощайтесь вы, господин мой...
— Ах, нет, нет, это ты господин... Вы соблаговолили принять мое гостеприимство...
— Но ведь хозяин пшеницы я...
— И все-таки сперва отведайте вы...
— Нет, сперва вы, вы...
— Но я только что ел...
— Сырую пшеницу?
— Нет, сырое молоко...
Юноша призадумался и сказал:
— Тогда я высыплю на столик, и мы оба одновременно поедим, избранный среди смертнорожденных.
Они лакомились сырой пшеницей. Первейшую пищу всея земли, будь то рыхлой или каменистой, жевали крепкими зубами юный Лаэрт и многоопытный Скирон.
И вдруг журавль Скирона стрелой прянул в небо; славный отрок не обратил на это внимания, а толкователю полета птиц, Скирону, явно послышалось: «Ведь сказал же я: грядут... грядут!..»
Скирон снова весь подобрался; теперь ему лишь урывками слышался рассказ юноши:
— Необъятного Атланта... Меня приютила нимфа Калипсо... Я было как будто ей приглянулся. Но потом она с легкостью меня отпустила. Только прежде чем отпустить, провела, коварная, по моему позвонку ладонью... Высоковерхая мачта...
— Славный юноша, не застигла бы тебя ночь, — сказал Скирон. Вдали показались путники. — Ты лишился меча по моей вине, так вот на, пусть будет он твоим, — и перевесил ему через плечо и подмышку свой доброразящий меч.
— А как же ты сам обойдешься без меча, храбрейший из Дышащих?
— У меня еще много других, — сказал Скирон. — Да возвратиться тебе с миром в свою пылкоскальную Итаку и, провозглашенному царем, с восхода и до заката солнца печься о своем народе, а по ночам... ээ... взяв себе в жены прекрасноволосую, стройноногую и белорукую деву, предаваться с нею по ночам блаженству на ложе с красивой резьбой.
Взволнованный приятно разыгравшимся воображением, итакский царевич прикрыл глаза...
— А сын у тебя будет герой из героев, сокрушитель больших городов.
Юный путник навострил уши:
— Правда? А откуда ты знаешь...
— Я даже имя его знаю — Одиссей.
— Но откуда... — растерянно повторил итакец.
Внезапно вздрогнув, он уставился во все глаза на Скирона:
— Уж не лучистоокая ли ты Афина?
— Нет, юноша... Я — Скирон. — И заглянул ему в глаза: — Только об одном прошу я тебя — про меня никому ни слова — ни дурного, ни хорошего.
— Так я и поступлю.
— А теперь ступай себе с миром.
Проводив его, Скирон, движением плеч, тут же сбросил пурпурную накидку; за мечом он в пещеру не возвращался, а только засыпал себе под хитон пару горстей пшеницы, и почувствовал ее подле самой печени.
И снова стоял он на своем утесе, точеный, весь собранный.
2
Всепокоряющая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни!!
Когда тот грузин немного подрос, он на несколько лет позабыл Вас, Вы себе представляете? Все-таки, как он осмелился на такое с Вами, королевой всея Италии, владычицей той самой страны, у которой были... такие первенцы... кого же назвать... Потом он снова Вам поклонялся.
Только не подумайте, что Вы заставили его забыть о великим женщинах своей страны, Грузии, нет, милые вы мои, он, как и другие, гордился царицей Тамар и больше других преклонялся перед мученицей Кетеван; в душе его глубоко запечатлелись ивозвышенная из возвышенных мать юноши, отправившаяся к матери тигра, чтоб выразить ей свое соболезнование; и изящно-простенькая девушка Тебронэ, с кувшином на плече... Но лиц и, самое главное, движений их он не знал, так что же ему было делать, бедняге, лишенному фантазии? — вот он и стал снова поклоняться Вам. Но так сильно, что считал Вас неотъемлемой возвышенной частью самого себя, и заходил в этом порой так далеко, что всякую хвалу Вам принимал на свой счет, будто это его самого похвалили прямо в лицо, и все это до такой степени, что, когда один выступавший перед залом киновед сказал про некую популярную кинозвезду: «Она, что и говорить, не Анна Маньяни, но актриса великая», Вы знаете, как смутился тот самый грузин перед такой похвалой прямо в лицо?— он весь залился краской и низко-низко потупил голову. Так что же могло статься с тем грузином, когда в космосе, в самом космосе, совсем-совсем первыми из всех имен и фамилий прозвучали Ваши имя и фамилия и низошли сюда, к нам, людям, оставшимся на два часика без одного вольного человека, а тот, правда что настоящий Человек, во время выпавшего ему величайшего и опаснейшего испытания, улыбнулся, оказывается, своей неотразимой улыбкой и передал нам: «Да здравствует все человечество — и Анна Маньяни!» Каково же было услышать это тому грузину: с одной стороны — все человечество и с другой — Вы, всепокоряющая синьора, великая госпожа Анна Маньяни. Что же в том удивительного, что вкупе со всем человечеством Вы завладели сердцем и одного, преклоняющегося перед Вами грузина, когда и целые огромные людские поселения не могли перед Вами устоять? Ведь куда только Вы не врывались с Вашим лицом и, более того, с Вашими жестами? Но в одном месте Вы утвердились особенно незыблемо, покорительница, — ну какие бы гуси могли спасти от Вас Вашу столицу, Рим?!
3
И снова стоял он на своем утесе, точеный, весь собранный.
Путники шли с опущенными головами, вглядываясь в узкую, изрытую дорогу, чтоб не споткнуться.
Очень далеко внизу, задрав голову вверх, на верхушку утеса поглядывала из воды огромная изголодавшаяся черепаха.
Тяжелее всех других переставлял ноги путник в дорогом хитоне: каждый шаг отдавался болью в его изнеженных ступнях, не помогали и толстые сандалии. Рослый здоровяк с виду, он, чуть только сверху скатилась с треском каменная глыба, всплеснул со страху своими вздутыми ручищами и, заодно со своими слугами, опасливо поглядел вверх, а когда они увидели того, кто стоял на гребне утеса, то у всех у них поотнялись языки; и лишь исполненный ужаса голос одного из слуг рассек густой и неподвижный вечерний воздух:
— Скирооон, Скирон!!
Не только ношу, но и мечи свои они побросали на дорогу и, словно подгоняемые в спину ураганом, бросились наутек, опережая друг друга. На дороге остался только один. Липкий пот ужаса насквозь пропитал его дорогой хитон. Весь похолодев, он глядел снизу на изваяние Скирона.
— Поднимайся сюда.
При всем старании путник не мог проронить ни слова.
— Поднимайся, говорю!
Страх действует весьма многообразно, и путник поначалу с трудом шевельнул языком:
— Не мог... — пересохшее горло связало спазмом.
— Мне самому сойти?
И тот же страх заставил его прекрасно, даже очень любезно, заговорить:
— Нет, нет, не надо, желанный!
Однако Скирон вырос перед ним, не дав ему и пару раз моргнуть глазом. Оставалось только дивиться, как быстро сбежал он с такой крутизны.
— Как звать тебя?
— Меня — Ктесип, баловень богов.
— А откуда ты знаешь, что я баловень богов?
— Это видно по твоему божественному телосложению, обожаемый.
— Чтоб я больше не слышал слова «баловень». Ты купец?
— Высокочтимый, да.
Скирон смерил его взглядом, вгляделся в его лоснящееся жиром лицо. Нет, он не был достоин жить. И все же спросил:
— Ты трус?
Путник с добрую минуту копался в своих путанных мозгах и наконец выискал желательный ответ:
— А как же, а как же, уважаемый, трус я, а то нет! О ты, прекраснорукий.
Скирон с омерзением покривился:
— А у тебя отменный кинжал, Ктесип. Ты что, его не употребляешь?
Путник и тут долго тужился в поисках ответа:
— Да нет, не так чтобы...
— Великолепно.
— Что? Что не употребляю? — услышав похвалу, путник радостно встрепенулся.
— Нет, я про твой кинжал. А у меня вот, — он слегка развел руки, — нету.
Путник мигом сорвал с себя оружие и протянул его рукояткой вперед. — Вот, изволь, соблаговоли принять, очень тебя прошу, обожаемый...
Скирон принял у него кинжал со словами:
— Все равно зря таскаешь и... Откуда ты сам?
Путник заносчиво вскинул голову:
— Издалекаприметный Пилос моя родина, где стада пылконогих коров резвятся на колышущихся сочной травою лу...
— С покупателя здорово дерешь?
— Как...
— Покупателя, говорю, здорово обдираешь?
Здесь путник стал торопливо сыпать словами:
— Ах, нет, нет, уважаемый, я не такой человек, как некоторые, зачем мне своего покупателя...
Но Скирон прервал его:
— Разоряешь.
Ктесип очень низко повесил голову:
— Разоряю.
— Выкладывай!
Купец, дрожаший теперь от иного рода страха, преодолев себя, обратился к разбойнику с нарочитой веселостью:
— Да с радостью, уважаемый, как это я до сих пор не сообразил...
Солнце, обильносветозарный Гелиос, уже зашло, но и в том меркнущем воздухе золотые монеты заговорили блеском у ног Скирона.
— Ведь ты приятно облегчился?
— Да, — ответил путник.
И вдруг разбойник задал ему более чем странный, совершенно непредставимый вопрос:
— Ктесип, ты любишь меня?
— Как?
— Любишь ты меня, спрашиваю, Ктесип?
— Ох, очень, очень сильно, так сильно, — оживился путник, — как факел в темную ночь, как...
— Но ведь любви-то нет? — затаив в душе боль... — Как же это ты любишь?
Путник потупился и сказал растроганным тоном:
— Откуда мне знать. Люблю и все.
— Но ведь любви-то нет! — не сводил с него сурового взгляда Скирон.
— Как там нет, были бы деньги! — и, уставившись на одну из бывших своих монет, со своей стороны, спросил: — А то почему бы я любил тебя, удальца, так сильно? — и покраснел.
Нет, он не достоин жить.
— А чего ты дрожишь?
— Ээ... ну, эээ... от любви, от любви!
Нет, нет, он не достоин жить.
Вцепившись пальцами, словно клещами, ему в ворот, Скирон единым махом разодрал на нем хитон.
— Вот так тебе больше к лицу. А?
— Конечно, уважаемый, конечно.
— И ты все равно любишь меня?
— Еще больше, обожаемый... и к тому же почитаю!
— Но ведь я разбойник?
— Ну и что с того... Сердцу не прикажешь... Только после отпусти.
Не-ет, он не был достоин жить. И еще спросил Скирон:
— А почему ты не убежал с теми, остальными...
Путник смущенно понурил голову:
— Очень болят ступни.
Тут уж смутился и сам Скирон: непривычно ему было убивать беспомощных. Поглядел, поглядел вниз... нет, не достоин, но такого беспомощного... и с презрением отвернулся:
— Отпускаю тебя, уходи.
Он стоял, углубившись в свои мысли. Что-то липкое коснулось его икры. Он взглянул и порывисто отвернулся — в знак благодарности за дарованное облегчение, путник преклонив колени, слюняво лобзал ему ногу! С помутившейся внезапно головой, Скирон схватил его за шиворот, вздернул на ноги:
— Пошли сюда.
И путник, прихрамывая, поплелся за ним, распаленным самовозгоревшимся гневом. У выступа Скирон, подхватив его под; мышки, пересадил вперед, затем сам перешел за ним и сел в скальное кресло. Стоя у самого края обрыва, купец невольно склонился к Скирону, не осмеливаясь заглянуть в бездну; а разбойник легко подхватил двумя пальцами кувшин и по очереди обмыл замаравшиеся о потные подмышки купца руки. Затем он протянул вперед тяжелую посудину:
— Будь на то твоя воля, Ктесип, вымой мне ноги.
— Ух, как же, с радостью, как это я до сих пор не сообразил, — прижав тяжелый кувшин к бедру и подперев его коленом, купец очень осторожно наклонил кувшин и приступил к делу, а; вскорости мытье ног до того его увлекло, что он стал напевать, представляете, даже напевать стал себе под нос. Кувшин постепенно опорожнялся, легчал, и купец на радостях до того распотешился, что впал в восторг от пальцев скироновых ног и стал умильно гундосить себе под нос: какие хороши-еэ, какие хороши-иеэ, хеэ...-ахх!
С грудью, пробитой пяткой Скирона, он поначалу нес вниз крик, а его раскоряченные ноги и руки с визгом рассекали предвечерный воздух; затем он, видимо, потерял в пути сознание, так как снизу уже ничего не слышалось, хотя какой голос мог долететь из такой дали? С моря очертания купца разрастались, но сверху могло показаться, будто его лжетело очень медленно, очень постепенно уменьшается. Однако Скирон не провожал его взглядом, он так и продолжал задумчиво сидеть в своем кресле; затем тяжело поднялся и, нахмурившись, зашагал к пещере; ему чего-то хотелось, и он-таки нашел: сунув под хитон омытую руку, он нащупал там свою сырую утеху и, почерпнув пригоршню, стал водить этой горстью пшеницы по лбу, по глазам, приложил даже к сердцу; а когда очень далеко внизу над всепоглощающей пучиной улеглись поднятые купцом огромные волны, из воды медленно всплыла чудовищная, с пылающим нутром, черепаха. С присущей ей леностью она надкусила голову незадачливого путника и принялась неторопливо жевать, с благодарностью поглядывая вверх — на макушку утеса.
Черепаха была косоглазой.
4
Всетомящая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни... Что это все-таки было, почему Вы так неотступно преследовали этого одного грузина, и не просто преследовали, а взяли, да и поселились в его мечтах, в самой гуще его воображения; почему Вы так неотвязно к нему пристали, полностью покорив — не знаю, что и назвать, — его глаза, ум, чувства, уши... Даже среди самых бурноречистых итальянцев Вы отличались своей сверхпылкой скороговоркой, в которой, молниеносно разворачивая сыплющиеся каскадом фразы, все более и более наращивали темп, и Вы были до небес правы, ибо, если кто-то другой тараторил какую-то лживую чушь, то те же слова, исходящие из ваших уст, были непогрешимой правдой, да еще подчеркнутой движениями всего тела, как это было присуще Вам, гордость итальянцев, их владычица, Анна... Маньяни. А как Вы умели подбочениться или как умели стоять: так, как не умела ни одна женщина, а умели только Вы; а то еще как-то по-своему вывернуть наружу ладонь, приведя кого-то в полное замешательство, а другой ладонью беззаботно пришлепнуть себя, глянув с такой грустной игривостью в этих измученных, красивых, исстрадавшихся ... Ваших глазах, так что тот бедняга, родившийся под несчастной звездой, готов был лучше провалиться сквозь землю, да где там... Но о Ваших безбрежных глазах — несколько позже.
* * *
Разбойник притулился в мозгу большой скалы; весь съежившись, согнувшись дугой, обхватив руками колени и упершись в них головой, он, весь свернувшийся чуть не в клубок, думал в этой непроглядной тьме о своем:
Любви не было, нет.
Ожесточенный, отчаявшийся, он, в той промозглой тьме весь горел огнем, снедаемый безысходной мукой:
Почему не было?!
Только ползком протиснувшись сюда, весь помятый и исцарапанный, мог он задумываться над этим, а так, оказавшись один вне пещеры, он бы все разнес, разгромил вдребезги при одном воспоминании о слове «любовь»; но здесь, в тугих оковах скалы, ему отчужденному, не оставалось ничего другого, как мыкать в думах свое горе. Но и здесь, в этой безмолвной черной мокреди, перед ним, словно приговор, постоянно всплывал образ Тиро, ее лицо, все ее тело, и на его напрягшемся от остервенения мускулистом теле расходились вширь царапины.
Тиро была женщина; прекраснотелая, прекрасноликая, —окая, —волосая, она, белогрудая и стройноногая, носила коротенькую тунику.
На заре, когда прозванная розоперстой Эос насылала легкую дрожь на окрестность, а следом всплывал высокошествующий Гелиос, Тиро смело глядела обоими глазами прямо на Солнце, и по утрам глаза у нее были сероватые. Если же Солнце, многозрящий Гелиос, стоял высоко и одевало скалы белым сверканием, Тиро опускала голову и, затененные ресницами, глаза ее становились зелеными. Когда же под вечер, в сумерки, она обращала печальный, медленный взгляд к морю, то глаза ее мерцали в тиши лиловыми отсветами. И не знал влюбленный в нее Скирон, какие из изменчивых глаз Тиро лучше каких...
Чародейка она была.
Он все помнил так, будто это было только вчера.
В свои шестнадцать лет Скирон уже прослыл героем из героев, была война — воевал, а нет — охотился на львов. Победы... Их у него было не счесть, и он уже не придавал им никакой цены, но в то же время, ах, как приятно было в то же время ловить на себе одобрительные взгляды мужчин и восторженные — благочестивых жен и юных дев, или же схватывать краешком уха такие фразы, как: «Гордость и слава ахейцев», «Воин многомощный, неистовому Аресу подобный», «Сокрушитель больших городов», «Баловень Зевса» и еще другие и другие — ведь элладцы же за словом в хитон бы не полезли.
С младых ногтей герой Скирон был сыном своего времени и поклонялся царящему на светлом Олимпе великому и могучему далекозрящему громовержцу Зевсу, а ступив на корабль, проникался глубоким почтением к потрясателю Земли чернокудрому Посейдону, владевшему прекрасными дворцами в недрах морской пучины; своей дани уважения заслуживала и бессчетное число раз обманутая супруга Зевса — Гера, вечно занятая погоней за возлюбленными своего могучего мужа и месяцами не находившая времени причесать голову: она, златотронная, тоже требовала к себе особого почета, а не то бы всегда нашла случай придраться, как и коварный отпрыск Хаоса, пестроцветный Эрос, меткие стрелы которого так сильно изменяли всю жизнь и быт человека; а что могло сравниться с Аресом, неистовствующем в грохоте кровавой; сечи, какой огонь мог взять необорное оружие, с великим мастерством выкованное Гефестом; как никому ни на суше, ни на море было не опередить крылатоногого Гермеса и не потянуться так, какпотягивался один только речной властитель Энипевс; а по пышным, тенистым лесам весело носилась из края в край девственница Артемида, за которой шумной толпою поспешали ее спутницы — пленительные нимфы, тогда как в лесных дебрях завлекали путника на ложе любви обольстительные сирены; да кто бы перечислил всех богов Эллады... Но однажды герой Скирон ощутил легкое, осторожное прикосновение самых коварных богов — Аполлона и Афродиты, прикосновение, встревожившее душу и причинившее смутную боль.
Сначала Аполлон окутал ему голову какой-то легкой златотканой сетью, и чего-то вдруг так остро пожелалось тоскливо сжавшейся душе юного героя, чего-то намного более великого, чем был он сам, герой из героев; только ему было вовсе невдомек, что это великое и величественное на простом языке называлось поэзией и музыкой; встревоженный, лишившийся покоя, ощутивший свою бесполезность, герой не знал, что ему делать, на что наброситься в поисках спасения; он то возводил глаза в небо, то смотрел на море, то уставлялся взором в уходящую из-под ног родную землю, то в смятении поглядывал на собственные никчемные пальцы и, в отличие от других элладцев, начинал где-то в тайниках души смутно чувствовать, что нельзя убивать человека, хотя бы даже и врага; ясно он этого еще не постиг, а только лишь смутно ощущал что-то в самом сокровенном нежном уголке сердца; и вместо того, чтоб размахивать направо и налево мечом, он взял в привычку бродить по горам, по долам и оврагам; да и что ему оставалось, бедняге: бряцать на лире он не умел, путные слова не шли ему на ум, хотя ему так сильно этого хотелось; бывший герой плутал по пестроцветным лугам, где старательно плел бело-желтые венки из ромашек, любовно сочетая эти два самых страшных цвета. Такой венок он возлагал себе на голову, предпочитая его лавровому; но ничто не приносило ему отрады, и он не знал, на что ему наброситься в поисках спасения — на Солнце, на Море или на Луну? Но кто же все-таки была эта лучезарная Эос, что с рассветом протягивала в помощь людям свои длинные розовые персты, илипочему под конец так сильно сгущался мрак, что и в наступившей всеобъемлющей тьме только рассыпавшиеся по небу звезды чуть нарушали своим шелестом ти, ши, ну, и где они прятались, интересно, ясным днем, при Гелиосе...
А потом, потом ему, ошалевшему, потерявшему голову, явилась, будто в отраду и облегчение, самая безжалостная и самая желанная из всех обитателей Олимпа, ах, такая поистине божественная с виду, с таким мягко очерченным и вместе с тем с таким крепким телом, с такими губами, с такой — ах! — грудью, рожденная из морской пены, но вся такая мясистая, плотская — ох! — неповторимая Афродита; порой она глядела на тебя таким ласково-нежным взглядом, но порой словно обжигала душу, поведя куда-то вбок своим, по-змеиному загадочным, коварным взором, и глаза ее потрясали, мягкими шипами царапали испепеленную душу.
Не умевшая ходить, она или возлежала под кем-нибудь на ложе и царственно самовольничала или же летала по воздуху, таская за собою везде и повсюду своего любимого сыночка — острострелого Эроса, меж тем как всех остальных своих отпрысков прекрасно приучала шататься по белу свету.
Обожатели богини различали в ней двух Афродит; но не до чистейшей любви Афродиты Урании было зрелому Скирону, и Эрос пронзительно больно всадил ему прямо под лопатку острую и легкую стрелу, омоченную в язвящей слюне Афродиты Пандемос.
Та Афродита, Пандемос, зажигала буйный, жгучий огонь плотской любви; он быстро разгорался, но так же быстро и угасал, но прежде чем опустошенный герой успевал подумать, что любви, оказывается, нет, тот огонь вновь охватывал его, вновь полыхал, и немало многообразно щедрых тел познал в свое время, сам до краев налитый жизненными соками Скирон; многие рослые элладки носили на себе, как незримые раны, следы его горячих губ, запечатленные на шее, плечах, на холмиках грудей, но сильнее всего жгучие поцелуи удачливого охотника на львов помнили губы, только вот он совсем разучился плести венки, потому что подпавшие под власть Афродиты Пандемос переставали внимать Аполлону; гордые близостью со Скироном опрокинутые навзничь, горячечно зацелованные женщины с дрожью вбирали в себя истерзанную плоть и кровь раненного Афродитой Пандемос героя, — он так целовал, что...
Потом вторая, очень, очень редкая Афродита — небесная Урания — соизволила привести к нему разноцветноглазую Тиро, пришли они пешком; небесная Урания, взяв эту женщину непостижимой боли за руку, и так вела ее по скалистой земле; в самый первый раз Скирон увидел Тиро в зарослях тростника; но как же все-таки это было, с чего все между ними началось... Сейчай Скирону было не до воспоминаний: весь сжатый в горестный ком в той беспроглядной тьме, он явственно ощущал безмолвную настойчивость своей птицы: «Грядут, грядуут...»; с трудом распрямив стройные ноги, Скирон чуть продвинул их вниз, затем отклонившись назад, с затаенным дыханием нащупал слепыми ступнями округло обступившую его скалистую тропу и стал, царапая тело, ползком спускаться вниз; некий разбойник медленно сползал из ночного мрака вниз, к свету, к залитой сиянием земле, и кто знает, какому искателю судьбы суждено было столкнуться с ним, кое-как выбравшимся из темного мозга скалы, там, на этой горстке принадлежащей ему земли, при свете белого дня; и с кем предстояло столкнуться самому Скирону на свету, на распростертой вдаль знойной ладони многозрячего Гелиоса...
5
Всеримская госпожа, великая синьора Анна, Маньяни! Как это все-таки вам удалось так, с головы до ног, опутать одного грузина, полностью покорить его, да еще из такой дали, хотя и сморозил я тоже — будто у Вас и забот других не было, как только кого-то там покорять и очаровывать! Нет, просто Вы были свободны, но до какой степени!.. Удивительно! Но только ли одно это? А как естественно облекли Вы себя своей родиной, своей Италией, в которой как нигде густо было намешано гениев, уж не говоря о сверхталантах, хлопотавших на каждом шагу по-муравьиному, и вот для такой-то страны, для своей родной Италии, Вы стали иконой, образом, только не застывшим, подобно изваянию, в горделивом безмолвии, — быстрая в движениях, искристоглазая, мечущая потоки слов, Вы — возможно ли такое! — несли в себе всю Италию и особенно — Вечный город — Рим, и счастливые римляне с благоговением и любовью величали Вас, госпожа, именем «Мама Рома», и тот грузин, что предпочитал родину свою, гористую Грузию, всему земному шару, очень хорошо понимал вес и цену этого прозвища.
— Нет, — твердо отвечал Ифит. Он был неприступен.
— Я прошу всего лишь пару грошей, — немощным голосом повторил старик. — Что для тебя какие-то два гроша, — по твоей одежде видно, что ты обладатель больших богатств.
— Отступись, нищий, — с достоинством проговорил Ифит, он был полон высокомерия.
Лицо старика покрывали коричневые пятна, его выцветшие-выгоревшие, безобразно взлохмаченные волосы и растрепанная борода были иссера-зеленого цвета и походили на привядший мох. Согнувшись дугой чуть не до самой земли, так что заплатанная накидка покрыла все его тело вместе с руками и ногами, он с трудом поднял глаза на отягченного драгоценностями путника и слезно взмолился: «Не пожалей пары грошей!..»
Надменный, сытый, полный сил, тот вот-вот готов был гаркнуть во все горло на старика, преградившего ему путь на узкой тропе, но повоздержался — где-то тут, неподалеку от Мегары, засел в своем логове известный разбойник Скирон; хотя вряд ли бы он посмел вступить в схватку с семью сопровождавшими Ифита отборными воинами, да и сам Ифит славился по всей Элладе как непобедимый кулачный боец.
— Вели дать мне хоть что-нибудь поесть, — попросил старик, поведя глазами на увесистые сумки, — уже третий день я голодаю.
Тут достойнейший Ифит соизволил снизойти до шутки, не изменив, однако, своей горделивой повадки:
— Ты скоро еще и женщину у меня попросишь, оборванец.
Хорошо, верно, когда удачно шутят? Угрюмые воины даже заулыбались, но тут же вновь сурово свели брови.
— А где ты приобрел эту свою накидку, не во дворце ли Миноса? — снова пришла путнику блажь пошутить. — Поостерегись, чтоб тебя не ограбили.
Воины снова заулыбались; один из них даже довольно поскреб бороду.
— Прочь с дороги! — вдруг свирепо рявкнул Ифит, — не то в куски искромсаю. Чем меньше таких будет таскаться по земле, тем лучше.
Старик с трудом отполз в сторону, но глаз от Ифита не отвел.
На прощанье путник соизволил снисходительно обронить:
— И ты не рад, что я, Ифит, заговорил с тобой?
— А с чего мне радоваться, — поднял на него печальный взор старик, — не с того ли, что ты пожалел для меня жалкой милостыни?
Зубы у старика были на редкость белые и здоровые.
— Нет, что я не пожалел для тебя слов.
— Почему ты не убил меня?
Вопрос был поразительный, однако Ифит и бровью не повел:
— Чтоб не пришлось чистить меч, — и в тебе, червяк, найдется хоть сколько-нибудь капель крови.
— Мог бы столкнуть.
— Тогда пришлось бы пачкать руки о твою вшивую накидку!
Все восьмеро гордо прошествовали мимо и только потом вдруг внезапно застыли на месте, услышав громкий и вольный голос:
— Тебе бы надобно быть или более сильным, или менее заносчивым.
Удивленно обернувшись, все восьмеро уставились на выпрямившегося во весь свой завидный рост недавнего нищего, который сначала выбрал из волос водоросли, а затем, дважды проведя по лицу ладонью, стер коричневые земляные крошки. Теперь рука его была выпростана из-под плаща — не рука, могучая десница!
И тут путник испуганно спросил:
— Не лучистоокая ли ты Афина часом?
— Нет, Ифит,— усмехнулся удивительный встречный.— К чему бы Афине морская трава в волосах, когда она и без того может прекрасно изменить свой облик. Скирон я, твой разбойник.
Сброшенная движением плеч нищенская накидка соскользнула вниз; в дорогом белосверкающем на элладском солнце хитоне стоял, во всей своей могучей стати, Скирон.
С мечом в руке.
Всего лишь простой смертный оказался перед ними, и на него с гиком накинулись быстрые на расправу воины. А чуть позже на земле осталось семь мечей, разбросанная кладь, четыре отрубленные кисти, да еще двое — оба с виду невредимые. Только один из них заметно дрожал.
Все остальные так лихо припустили, что, верно, не смогли бы остановиться и в издалеказримой Мегаре.
— Нового что скажешь? — заговорил Скирон.
— Послушай! — неожиданно приосанился давешний путник; у Скирона радостно дрогнуло сердце — может, стоящий перед ним и не был достоин смерти? — Ты, вижу, великолепно владеешь мечом, но без меча, верно, не очень-то силен.
Скирон поглядел на него внимательно:
— В чем, например?
— Ну, скажем... в кулачном бою. Перед настоящим кулачным бойцом ты, безоружный, ни за что не устоишь. Передо мной хотя бы.
— Почему?
— Меча-то при тебе тогда не будет. И я тебя враз свалю. Коли не веришь и коли ты правда настоящий мужчина, давай! сразимся на кулаках.
Журавль неспешно выводил в воздухе белые тающие кругия Они его не видели.
— Хорошо, — сказал Скирон и отбросил меч.
Они отошли в сторону, выбрали ровный пятачок, и тут Ифит, внезапно отрезав Скирону путь к мечам, задиристо крикнул, весь дрожа от злобного торжества:
— Дурья ты голова, Скирон! Пылкопосудный Родос моя родина, но не из тех я, чтоб корпеть над амфорами и урнами. Я — Ифит, известный кулачный боец, так что пропало твое дело, крушитель голов, грудей и челюстей, слышь ты, безмозглый!
— Знаю.
— Когда б тебе это было ведомо, недоносок, ты бы не выпустил из рук меча, с которым сейчас поляжешь рядком.
И, правда, очень скоро Скирон уже лежал на земле, терпеливо дожидаясь, пока давешний путник придет в себя.
Прошло изрядно времени, но ведь и затяжной обморок когда-то кончается. Ифит с трудом приоткрыл один глаз, второй глаз он открыть не смог — вся та, расквашенная, сторона очень дурно у него расцвела. С трудом присев, он прижал руку к здоровой щеке, харкнул в нее, как высморкался. А земле что, чем ее удивишь — ничем, — ей попросту прибавилась пригоршня зубов.
— Ну, что еще скажешь? — спросил Скирон.
В ответ послышалось невнятное бормотание:
— Я тебя засыплю драгоценностями.
— Они и без того мои.
— Нет, не только эти, — золотые браслеты охватывали локти и запястья Ифита; с шеи на грудь свисала толстая золотая же цепь; а голову венчала золотая же диадема; что же до колец, то теперь их у него было больше, чем зубов во рту, и опять-таки все золотых, мерцающих и переливающихся синью, зеленью, пурпуром и тому подобное... — Все это твое, но я еще велю доставить сюда щедрый выкуп.
— Теперь тебе придется выслушать меня, — сказал Скирон, и тяжело поднявшись, заглянул сверху в обращенные к нему с мольбою глаза. — Не пожалей ты двух грошей, тебе бы не попасть в такое положение. Ведь ты меня внимательно слушаешь? Всего пары грошей стоил ты, гордец, сегодня; что мне было еще делать, дешевле этого я никак не мог тебя оценить.
Уткнувшись носом в землю, бывший надменный, спесивый болван, высокомерный, заносчивый и все такое прочее, сокрушенно покачал головой.
Скирон, похаживавший там же взад-вперед, почувствовал, как что-то вонзилось ему в ступню — это были зубы... «Кусанул-таки...»
Ифит-золото все продолжал жалобно глядеть на него снизу вверх.
И тут Скирон испытал его в последний раз:
— Помоешь мне ноги?
— Еще бы!
На радость гигантской черепахе, тот откликнулся с такой готовностью?! — что изо рта его аж плеснула черная кровь.
И в этом деле за Скироном тоже не было вины — своим ответом бывший спесивец сам решил свою участь.
Всевзрывающая госпожа, великая сеньора Анна, Маньяни!.. Все-таки какая же такая сила, разительная для самих итальянцев, была заложена и бурлила в Вас, что Вас прозвали «Вулканом»?
Даже Ваш короткий смешок был вулканическим, а хохот? А гнев?! Врагу, врагу своему... хотя нет, нет, — нам бы, нам бы... Движенья Ваших рук, гордый взмах головой, Ваша походка, когда Вы будто бы уносили с собой пройденную дорогу; Ваши проводящие по лбу волшебные пальцы; то, как Вы, гневаясь, хмурили брови и смыкали губы; то, как Вы, гордо подбоченившись одной рукой, обдавали собеседника вспышкой крупных, восставших белизной зубов, — все, что ни возьми, все в Вас было вулканическим; а уж поднять свару и переполох — это Вы так хорошо умели, что где там до Вас вулкану! Какая лава могла сравниться с горячим потоком извергаемых Вами кипучих и нежных слов, когда два опаляющих Везувия близнецами стояли, бушуя и сверкая в мятежной паре Ваших глаз, так умевших и проливать слезы; и чего только не вмещали в себя эти глаза — и тайную печаль, и слезы Вашей родины, и шаловливость, и грусть, но коль скоро Вы всегда были правой и всегда оставались верной истине, то походили в своем горделивом гневе на злющую пророчицу, которая ни в чем не ошибается, но которой не всегда верят; но более всего глаза Ваши были глазами матери, от зоркого взгляда которой ничто не укроется, матери любящей, но всегда готовой пожурить; и что могло сравниться с этим скребущим сомнением — сомнением ревностной матери, — которое всегда горело в Ваших прекрасных глазах...
Как это ни удивительно, но кого бы Вы, неизменно верная правде, ни олицетворяли, мужчины Ваши всегда искали в Вас поддержки, покровительства — может, они невольно чувствовали Вашу материнскую силу... А не детская ли тоска по бросившей Вас ребенком родной матери сделала Вас матерью Вечного города — Рима? И все же, наряду с Вулканом, весь город называл Вас ласкательным именем — Нанетта, даже и тогда, когда в слезах шел за Вашим гробом; и, может, как раз для того, чтоб стать матерью всея Италии, Вы тоже бросили самое дорогой существо, своего единственного сына, Луку, и, возможно, решились на это во имя того, чтоб пережитое в детстве горе сиротства при живой матери сделало из него, к поре зрелости, настоящего мужчину.
Издали же Вы его, разумеется, ничего не лишали.
И, возможно, Вы потому так особенно прижились в этом одном грузине, что и он в детстве печалился той же печалью, что и Вы, ибо его тоже растила бабушка; что, еще сам того не зная, назвал своего любимого сына столь дорогим Вам именем; что некий избранник, носивший то же имя, напитал его далекой, но ставшей самой значительной для него повестью, и что его самого, того грузина, звали порой в шутку, правда, не Вулканом, но Порохом.
О Вашей тяжелой судьбе — несколько позже...
6
Скирон часто сиживал, весь скрюченный, исцарапанный, в непроглядной тьме мозга большой скалы, в этом закутке, в этой малой частице Вечного Мрака — Эреба, развеивая в думах свое горе.
Много раньше того, как к нему пришла Тиро, у него была женщина, даже имени которой он не хотел вспоминать. Скирону сравнялось тогда пятнадцать; та потрепанная шлюха была старше него на девять лет. В дневную пору, при Гелиосе, но только в тени, она была презанятной говоруньей, все щебетала о чем-то, будто бы искренне и непринужденно, а меж тем, коварная, исподволь сползала со своими темными помыслами все ниже и ниже и, склонившись отяжелевшим станом, походила на помесь ласточки и змеи, а так она была прямым порождением довременного, изначального, бескрайнего Хаоса, заслуга которого в появлении на свет и коварного Эроса, сына Афродиты, перед кем не только юный Скирон, но и сами боги были бессильны, и когда та женщина впервые защебетала со Скироном, Эрос тут же извлек свой лук и всадил острую стрелу ему в мозг; и мнилось ему, пятнадцатилетнему, что нет счастливее его человека на земле, когда та женщина заползла к нему в дом. У них долго не было детей, но Скирона это мало тревожило; взбудораженный первой для себя — многажды мятой и тисканной другими — женщины, он любил вечерами прилечь головой к ней на колени; кое-как пристроившись, едва касаясь мягкого изголовья, он с расширенными глазами подолгу слушал всякую всячину.
Та женщина не любила света, но многозрящего Гелиоса жаждала всем своим существом, так как, раскинувшись в уединении навзничь и мерцая чернотой на его солнечной, излучающей тепло груди, она отогревала свою стылую кровь, беззвучно постанывая от нисходящего на нее издалека блаженства, и, разжигая сама себя, истомно потягивалась на прохладной, суженой ей земле. По вечерам же, в пору сумерек, она с холодной рассудительностью приводила в порядок свой разомлевший от тепла многоступенчатый разум и, запустив опытные пальцы в золотистые кудри своего легкого мальчика, склонившего голову на ее — видевшие самые разнообразные затылки — колени, принималась рассказывать ему лучшим, чем у нее был на самом деле, голосом, что... Что, оказывается, от того всепрезренного Хаоса... тут рука ее вздрагивала от благоговения, и замершему слушателю мнилось, что это его самого, Скирона, так любят.
— Вся хитрость, все лукавство от этого презренного Хаоса, — шептала та женщина; на дворе так медленно темнело, и она, будто нетерпеливо лаская порабощенного ею Скирона, тем самым черпала от него силу. — Это от Хаоса произошла грешная Гея, прародительница людей...
Интересно, почему это Гея была грешной...
— И трижды мрачный Тартар, — голова Скирона, спрятанная в подоле той женщины, вздрагивала, — обведенный тройной медной стеной, о-ох, только попасть туда... — говорила она с притворным страхом, целуя Скирона в ухо, и Скирон, которого при этом тоже пробирала дрожь, обхватывал ее крепко рукой за шею, приклонял к земле и вылуплял из черной накидки и черной туники, но было уже темно, и та женщина все равно оставалась черной. — От того же презренного Хаоса, помедленнее ласкай меня, куда нам спешить, явилась богиня Нюкта, владычица Ночи, теперь она наша, и мы сами тоже принадлежим ей, вот сюда поцелуй меня, — нежно касалась она средним пальцем темного соска, а затем, легким прикосновением проводила тем же пальцем по его брови, глядя на него снизу, — так, дда-а, так, ты ведь сын, — впивалась в затылок дрожащего всем телом Скирона своими восемнадцатью пальцами — она была многопалой. — Не уходи, обними меня покрепче. Ведь Нюкта наша; ах, как люблю я тебя, твои руки — мои добрые няни, мы с тобой тоже принадлежим Нюкте, мой мальчик, моя жизнь, дай я поцелую тебя, — и черпала, да как еще черпала, — какой же ты у меня хороший... какой...
В Атлантиде потягивалась сама Горгона, Медуза тьмы.
Они были рядом, бок-о-бок, но вот та женщина поворачивалась к нему спиной, примолкала, и Скирон лежал, полный какой-то неудовлетворенности, ему все чего-то желалось; потом, потом та женщина вновь поворачивалась к нему и вновь нежила, услаждала его — приникала щекою к его сердцу, ласкала ему пальцами грудь, и только в эти минуты, очень ненадолго, может, даже любила Скирона, — однако только для себя, — но предопределенная ложь требовала для себя соответствующих слов:
— Я никогда никого не любила сильнее тебя. Только одного...
— Кого!..
— Тебя, в детстве...
Лицо Скирона озарялось:
— Как, ты знала меня?
— Я родилась вместе с тобой. Для тебя. Ох, скоро ли рассвет, не люблю Нюкту. Радость она моя.
Скирон совсем затихал.
— Нечистая она, — говорила та женщина.
И добавляла попозже:
— Чересчур нечистая. Будто уж не могла найти никого другого, чтоб не вступать в грязную связь с этим своим братцем, Эребом? Как люблю я тебя. Именно от этой бескрайней Нюкты и божественного Эреба... Стыжусь я, как мне сказать тебе, — да, от этого их противозаконного... поступка пошли ложь, старость, злоба, тяжкие сны, как люблю я тебя, горе и много еще других несчастий, недаром Нюкта — дочь Хаоса; днем носится она в царстве мертвых, вечерами же, ты мне дороже всех, выходит западными воротами, грязная, оскверненная. Да и что тут удивительного, это же Нюкта. — И тянулась к Скирону губами: — Поцелуй меня еще.
И он целовал ее.
— У нее от Эреба близнецы, — снова приникала к его груди та женщина, — они вечно у нее на руках — она повсюду таскает их за собой. — Во тьме совсем не видно было ее безостановочно шевелившегося языка. — Первый из них — великий Танатос — единственный из всех, когда-либо являвшихся на свет, кого не прельстишь никакими взятками и подношениями, не умилостивишь никакими мольбами и зароками.
— Но кто же он такой...
— Владыка Смерти. Знал бы ты, как он хорош собой, железносердый Танатос, не знающий ни к кому пощады. Но люди его безмерно ненавидят. Как я люблю тебя! Танатос крылатый, он весь окутан в черное, в одной руке у него меч, а в другой — только что погасший светильник.
Скирон безмолвствовал.
— И я тоже умру? — вопрошал он через некоторое время.
И та женщина в ответ щебетала:
— Нет, что ты говоришь, ах, нет, нет! — яростно всплескивала он,а руками. — Ты нет, нет, ведь ты же мой, кому я отдам твою златокудрую голову! Тебя самое большее одолеет Гипнос, близнец Танатоса, покоряющий сном, да и то ненадолго, потому что ты все равно потом проснешься, но раньше он возложит тебе на глаза свои фиолетовые ладони, бережно укачает тебя, мой Скирон, успокоит твое дыхание, ты неприметно уйдешь в дрему, а потом, чуть-чуть вздрогнув, нырнешь в сонное небытие, и тебя, взбаламученного тьмою, охватят темные сны. — Приподнявшись, она глядела на него, прекрасно все различая во мраке. — Спи, глупец...
Скирон спал, а та женщина все безостановочно шевелила языком у него над ухом:
— Ты должен весь отдаться Эребу, понял меня, глупец? Должен поселить в своем сердце тьму; эти золотые волосы тоже у тебя почернеют. Да и для чего тебе золотые волосы, ты ведь не женщина... — и легонько смазывала ему лоб своей дурной мазью, замешанной на мозгах летучей мыши, а погрузившемуся в сон Скирону смутно представлялось, что это его ласкают, и он чуть-чуть поёживался. — Спи, спи, мой мальчик, ты ведь Эребов, а матерью у тебя Нюкта; ты станешь мне братом, и мы с тобой нарожаем подобных себе, кто сказал, что людей... фиф, тоже еще словцо! Невинность, тьфу, да ну ее... И, во спасение своей почерневшей крови, ты схватишь меч Танатоса и будешь махать им и махать...
В шестнадцать лет Скирон уже прослыл героем из героев, он косил подобных себе мечом, разил меткой стрелой, продырявливал копьем, но порой.... порой ему хотелось поразмыслить. Что-то, бывало, жгло его, но недолго — лоб-то его был осквернен той женщиной, так разве же он не предпочел бы, чем предаваться размышлениям и страдать, умащать себе между боями тело благовониями и предаваться приятным утехам? Юный герой из героев нравился женщинам, и в пору Гелиоса он, бывало, тонул в недрах много лучших, чем та, стройных, полногрудых и пышноволосых женщин, и все-таки он продолжал желать ту одну, со всей ее чернотой и болтливым языком, верно, любил ее, что ли, да и дочка у них уже была златокудрая крошка, еще не умевшая ходить. Но как-то однажды, когда Скирон вернулся с того поединка, на котором, впервые пощадив, не убил, а лишь обратил в бегство своего противника, та женщина, не заметив, как он вошел в темную комнату, где лежал ребенок, продолжала, нашептывая какие-то таинственные слова, заниматься своим делом — она ощипывала летучую мышь; Скирон застыл в оцепенении у порога, но когда родная мать поднесла ко лбу собственной дочурки, этого как-никак розового плода их нюктской любви, состряпанное своими руками гнусное зелье, он вдруг взревел не своим голосом, и женщина, на которую неожиданно пал в том мраке Гелиос, оказалась пойманной врасплох| Вся перекорежившись с досады, она глянула на него пристыженно снизу вверх; заплакал ребенок; Скирон стоял с занесенным мечом в руке, а та женщина смотрела на него снизу вверх с презрением, смешанным со страхом; от ужаса она проглотила язык, и ей уже было не прошипеть своих всегдашних обольстительных слов, хоть она и очень старалась, корчась в тщетных потугах; потом, обличенная, кипящая неистовой злобой, — куда до нее змее! — извиваясь, отступила назад и выползла наружу, ни на миг не отведя от Скирона выдававшего ее с головой враждебного взгляда. И на этом всё — в женском образе больше Скирон этой женщины не встречал.
Эх, любви не было, нет.
И Скирон подался на волю. Каждый раз, убивая змею, он вспоминал ту, свою, но змей было много.
7
Всестраждущая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни...
Вы, вероятно, единственная из всех актрис, сказали как-то хлопотавшему над Вашим лицом гримеру такую вот совершенно неслыханную вещь: «Не старайтесь скрыть моих морщин, они мне слишком дорого стоили...» — и сказали так, наверное, еще и потому, что Вы были не только актрисой, не просто олицетворительницей; Вы всегда изволили быть предельно естественной, достоверной, правдивой, наиправдивейшей, великая синьора Анна, Вулкан и Нанетта. Кто бы еще мог быть так же, как Вы, до конца неподдельной и в обволакивающей нежности, и в беспредельном гневе, или в ком еще так бурно кипели слитые воедино любовь и ненависть? Вам не нужно было ничего вуалировать, потому что Вы были самим воплощением правды и какой-то необузданной прямоты, так что Вам было еще олицетворять, отважная Вы, смелая сокрушительница всяческой лжи и фальши, враг и ловушка для лицемеров, своевольная римлянка!
Прежде чем Вам исполнилось тридцать восемь лет, — боже, как свободно можно говорить о Вашем возрасте, — Вы, оказывается, поначалу, — Ваш грузин повторяет это, как попугай, — ходили в драматическую школу великой Элеоноры Дузе — но какая там Элеонора, что за Дузе? — потом скитались в составе провинциальной труппы по сухим, а порой и раскисшим дорогам Вашей родины, но до того, как Вы нашли свою истинную дорогу, на Вас долго лили дожди и падал снег, Анна, а Вы тем временем играли проворных горничных с единственной репликой: «Кушать подано, мадам», — щеголяя при этом субреточным французским. Вот так-то.
Потом, оказывается, Вы попали в варьете, где пели песенки, разыгрывали скетчи, кого-то смешили и казались порой зрителям из числа легкомысленных фатов бездарью, тогда как сами мучались, истязались изъеденными червоточиной словами, а бок о бок с Вами, мучась, подобно Вам, копошился, оказывается, еще один человек — по прозвищу Тото.
Перед ним тоже лежала довольно-таки долгая дорога.
А потом, потом пошли какие-то бросовые «костюмные» киномелодрамы, в которых Вы вяло лепили образы посиживающих у окна или возлежащих в одиночестве на кушетке томных дамочек; должны были восклицать «ах», изнеможенно молвить — «оох» и усыпанными бриллиантами длинными пальцами ставить в вазу гиацинты и олеандры, а затем снова устало опускаться на ворсистую кушетку, так и промаячив в плавных изгибах от окон-окошек до места отдохновения, или наоборот, целых десять лет, и вдруг — о ты, вырвавшаяся на волю скопленая за двадцать два года сила! — в тридцать восемь лет грянули громом, остервенело ворвавшись в длиннохвостую булочную — в латаном-перелатанном платье, стоптанной обуви и мужских носках, с изможденным от вечной заботы лицом; ворвались как смерч, как доведенная до отчаяния мать плачущих от голода детей, — настоящая Анна Маньяни, — и подняли там такой тарарам из-за спасительного для детей куска хлеба, что люди аж в весе потеряли, а то как же!
А как Вы, словно в каком-то оцепенении, ждали запропавшего где-то сынишку! Спокойная будто бы с виду, Вы стирали пыль с убогой мебели, переставляли растрескавшиеся вещи, но стоило только ему объявиться — хоох, Вулкан! — поток неистовой ругани, яростные шлепки по одному месту, слезы, гнев, и... под конец, нежные поцелуи. Сколько женщин, — только женщин, брошенных на произвол судьбы, — увидели в Вас собственный желанный бунт, Нанетта, но Вы никогда не старались угодить кому-то, Вы только лишь оставались самой собой — такой, какая Вы есть... Но какаая...
Ну кто бы еще мог так говорить один целых сорок минут, чтоб не только не наскучить зрителям, но чтоб они дышали Вашим дыханием и не раз подумали про себя: «Только бы она не ушла». Или же кому еще было под силу без единого слова передать все, что носим в себе мы, дети страстей; а Ваши счастливые слова Вы тоже умели выпаливать так же брюзгливо? — Ух... И впрямь, на непроторенных дорогах стали действовать Вы, вечно победоносная мечтательница, действительно самая красивая; но одна женская причуда завелась и у Вас, Анна, — до последней деточки красавица, Вы ни с того ни с сего прицепились к своему носу, ногам и «крупу», и особенно к носу. Каково же было, верно, поглядеть на Вас, Нанетта, когда Вы, не доверяя зеркалу, бросали искоса сверху вниз короткий взгляд на свой нос.
Первый Ваш настоящий фильм назывался «Рим — открытый город». Только-только рванули с места — и сразу же в названии родной Рим. А еще немного времени спустя — Ваши Линда и Маддалена... Но потом, — будто Вы могли надоесть зрителю, — «проницательные» режиссеры вдруг взялись и так и сяк Вас приукрашивать; но нужны ли были Вам, это с Вашей-то красотой, еще и глубокие декольте, или зачем было стараться затушевать Ваши всеговорящие резкие морщинки? И вот, по их милости, Вы снова проходили несколько лет в сверкающей огнями ночи, но ведь ночь лучше темная, — она более настоящая; а потом, потом так называемые «деловые» режиссеры Вам ничего не предлагали, и это Вам-то — Маньяни. Тяжелые дни настали тогда для Вас, Анна, но затем, затем, будто бы всем на удивление, о Вас вспомнил — нет, не режиссер, а писатель, к тому же не итальянец; он так загорелся Вами, что написал свое новое произведение исключительно в расчете на Вас. Вы, не заставив себя ждать, тут же перелетели через океан, и в очень скором времени изволили принять высшую награду — «Оскара»; Вам было тогда сорок семь; а потом Вы вернулись в свою Италию, и снова пошли глуповатые роли, потом снова — легко сказать! — семь лет бездействия, и это при Вашем таланте; а затем снова Рим и — Ваша вершина — «Мама Рома»...
И вновь, вновь присужденное глупцами бездействие, на сей раз еще более долгое, — что ж, перевалившая несколько за пятьдесят, девять лет бездействовавшая актриса, конечно же, списана... — И вдруг телецикл «Три женщины». И во всех трех — снова настоящая, снова великая, истинная Маньяни! Фильм не успели еще показать по телевидению, как о нем уже заговорили, и целые полчища режиссеров ринулись к Вам, и каждый молил коленопреклоненно, чтоб Вы, великая и милосердная синьора, только бы не отказывались, ибо лишь с Вами ему удастся осуществить свою заветную мечту, но Вас уже грыз скоротечный рак... И за пятнадцать минут до показа тех фильмов Вы, обессиленная, сравнительно удобно устроились перед телевизором на таких мягких подушках, которых Вам так сильно не доставало в Вашей скитальческой молодости, но — что за странная победа — Вы не дожили до начала фильма и Вами осталась неувиденной одна из Ваших... чего... такое бы тут слово... пусть будет «работ», а через три дня только-только обретший трех новых женщин Рим провожал Вас рвущимися сквозь рыдания — «Прощай наша... прощай наша Нанетта...» — это плакал сам Рим.
Чрезвычайно, всегда и во всем гордая госпожа Анна, Маньяни... Когда однажды, в период Вашего последнего бездействия, вероятно, самый великий режиссер современности снимал документальный фильм о Риме, он, памятуя великодушно о Ваших прежних заслугах, предложил Вам даже эпизод — как Вы возвращаетесь домой поздней ночью. И, в самом деле, Вы, окутанная ночной мглой, направились издали к своему дому, где столпились во множестве режиссеры-операторы-художники-ассистенты с осветителями, а когда Вы уж взялись за ручку двери, тот режиссер предложил вдруг такую объявленную скороговоркой импровизацию: «Уж поздно. Вот домой возвращается женщина, как никто другой, пропитанная духом Вечного города. Это Анна Маньяни. Анна, скажите нам что-нибудь, о Риме». Женщина повернула к нему свое исстрадавшееся, изнуренное болезнью лицо и сказала: «Иди спать, Федерико, уже поздно».
И прикрыла за собой дверь.
Премногострадальная, победоносная госпожа Анна, Маньяни...
8
Скирон предался воле.
Скирон предался воле, но прежде чем он стал толкователем полета птиц, ему приходилось туговато. Следить за козьим стадом не составляло особого труда, и у него оставалось немало времени для раздумий; в растерянности озирал он небо и землю — сколько же еще чего оставалось на свете неразгаданным: почему это, интересно, темнело, кому бы помешало, если бы всегда был ясный день; или почему морская вода была соленой, а стекающая струйками по стенам пещеры такой приятной на вкус; почему ветер не мог найти своей дороги, разве что все дороги для него открыты? — и так и сяк неторопливо прикидывал он в уме, но все это не отвлекало его от главной заботы, от горестных переживаний, которые вдруг, внезапно обрушивались на него; разъяренный, весь опаляем изнутри нестерпимым огнем, он остервенело стискивал меч: любви не было, нет... Но почему же не было! Ведь любовь была так хороша, только почему она гасла, почему гасла, почему ее не было! И только по временам, когда кто из влюбленных поднимался к нему, своему возлюбленному, в момент близости, на какой-то миг в голове мелькало: «Есть, да, есть». Но стоило подруге уйти, как вновь возвращалось мучительное: «Не было, нет...» Поначалу юнец принимал за любовь обладание белоногими стройными элладками и томную игру глазами; он уже и не помнил, как тревожился о своей дочурке, порученной в Мегаре заботам изобильногрудой мамки, с каким необычайным волнением посылал туда через путников сыр и мясо; теперь это превратилось для него в простую обязанность, исполнение которой приносило, однако, какую-то смутную отраду, и уже одно это было счастьем. Но в любви он все не мог никак разобраться и, пребывая в растерянности, по-прежнему подолгу предавался созерцанию неба и земли: почему это некоторые деревья плодоносят, а другие — нет, и где, интересно, проводит ночи Гелиос, может, он вообще тает в море? А может, Гелиос не один, может, каждое утро появляется новый, очередной, но кто его присылает?
Неужто боги? Современных ему вершителей судеб Скирон нем то чтоб не любил, он старался о них не думать. Ни с кем из них он никогда не имел дела, хотя они и очень любили повсюду совать свой нос. Разве что ему приходилось наблюдать многошумный гнев чернокудрого Посейдона да порой невольно думалось: как это все же... Как это все же они отхватили себе все лучшее — обитали на высоком Олимпе, раскатывали на многоконных колесницах; если кто где резал скот, не шевельнув и пальцем, присваивали себе самые лакомые куски; а обычные люди, чтоб только удостоиться одного их милостивого взгляда, приносили жертвы этим самым богам, среди которых никому было не разобрать, кто чей муж, а кто чей отец или временный сожитель; но до чего же нервозной была эта честолюбица Гера — неизвестно какой неведомой силой проведенная через тогдашний «загс» официальная жена Зевса. А как же — самолюбие! Но при этом такая мелочная суетливость. А Зевс даваай, поше-ол; и чего ему было церемониться, благо сам себе господин — выбирай кого хочешь. Не особенно-то отставали от него и Посейдон, Афродита Пандемос, Арес, Гермес и так...
Э-эх, не было любви, нет! Но однажды как-то мимо проходил безоружный человек в почтенных летах.
— Ты Скирон, что живешь сам по себе?
— Да, Скирон я. — Он был что-то не в настроении. — А ты кто?
Путник горделиво вскинул голову:
— Издалекаприметный Саламин — моя родина. А сам я — пылкобровый Кихрей — саламинский царь, мудрец и герой.
— Так ты Кихрей, божественный Кихрей! — прижав руку к груди, Скирон низко склонил голову, — на всю Элладу прославленный герой, царь и мудрец! — и добавил, согласно обычаю: — Да будет Громовержец тебе покровителем и опорой.
— Оно так и есть.
Смолкли.
Оба чувствовали, что говорят о чем-то не о том, и обоим было от этого неловко.
— Почему ты грустишь, Скирон, богам подобный?
Скирон быстро взглянул на него и сказал, потупившись:
— Я не подобен богам.
— Почему...
— Не хочу я им уподобляться.
— Почему?
Скирон высоко вскинул голову и, посмотрев прямо в глаза мудрецу, сказал:
— Когда б наши боги были хорошими...
— Тсс!.. — огляделся по сторонам Кихрей, — говори потише,— и шепнул: — Когда б наши боги были хорошими... то что?
— Тогда была бы и любовь.
Мудрый Кихрей удивленно вскинул на него глаза:
— А что — ее нет?
— Нет.
— Как так нет!
— А где она, гдеэ?..
Мудрец в задумчивости прошелся взад-вперед, затем стал, глянул на Скирона:
— У меня в одном месте зарыт слиток золота. Тебе об этом известно?
— Нет.
— Так раз ты не знаешь, значит его и нет, да?
Что мог Скирон на это ответить...
— А почему ты не спросишь, куда я иду?
— Куда...
Кихрей широко расправил плечи.
— Пылкоплиточный город Элевсин — конечная моя цель, ибо я навсегда должен остаться там, в храме Деметры.
Почувствовав некоторую неловкость, Скирон смущенно спросил:
— А кто она — Деметра?
— Богиня плодородия и покровительница земледелия, Скирон. А ты что, не знал?
— Нет. Ты и в самом деле собираешься оставаться там навсегда?
— Да. И никогда больше ногой не ступлю за порог храма.
— Но... но как ты выдержишь?
И Кихрей ответил, плавно изогнув руку:
— Останься я человеком, мне и впрямь это было бы трудно. Но я должен преобразиться.
— В кого...
— В змею.
— В кого?!
— В змею.
Скирон схватился было за меч, но Кихрей промолвил степенно:
— Змея страшна, Скирон, когда она сопрягается с другим живым существом. С ласточкой, к примеру. Так ведь?
Скирон весь поник, ссутулился.
— Помимо всего, змея мудра.
Что-то темное низошло внезапно на Скирона и окутало его гнетущим светом.
— А любовь, любовь, скажу я тебе, не одно то, что ты за нее принимаешь. Обречь себя вечно ползать по земле, став верною Деметре змеею, — это тоже любовь.
— Любовь? Или поклонение...
— И то, и другое вместе. Взгляни на землю, присмотрись к ней получше, Скирон. Тебе известно, как прорастает пшеничное зерно? С благоволения Деметры. Что за богиня... Чудотворица. А змея — змея всецело принадлежит одной ей.
— Но ведь змея всползает и на деревья?_
— Но и дерево тоже от Деметры, Скирон.
Ползя к цели, змея касается земли не как ты — одними ступнями, а всем своим телом, потому что она достояние Деметры. Что за богиня... Щедрая, милостивая. Она — родная сестра всеблагого Зевса...
Мудреца по своим временам, Кихрея заставляло говорить иное зерно Лучистоокой.
— Но тогда, значит, она доводится сестрой Гадесу.
— Разумеется. И хотя великая богиня пребывает здесь, наверху, но это ее волею прорастает и тянется ввысь всякий росток и на деревьях взбухают почки. А как предана ей ее единственная возлюбленная дочь, владычица земных глубин. Когда...
— Кто, Персефона?
«Что это, о каких неведомых вещах я вдруг заговорил!» Лоб у Скирона горел, как раскаленный.
— Ты дашь мне договорить? вспылил Кихрей.
— Изволь.
— Мать-Деметра ни на шаг не отпускала от себя пышнотелую Персефону, но владыка подземного царства мертвых мрачный Гадес — на то он и Гадес! — похитил ее и сделал своей женой, силой заставив проглотить кисло-сладкое зерно граната — символ нерушимого супружества. Ожесточившаяся мать, Деметра девять дней и девять ночей тщетно искала свою нежно любимую дочь и только на десятый узнала от всезрящего Гелиоса, который и сейчас светит нам с горных высей, что ее Персефона находится у владыки подземного царства. Разгневанная мать, Деметра тут же отреклась от своих божественных полномочий; осыпались виноградники, с деревьев опали плоды, перестали тянуться ввысь хлебные всходы; ничего больше не произрастало, трава и та высохла на корню; обездоленным людям осталось в пищу одно только мясо; они, смертные, дойдя до последнего издыхания, уже не смогли больше приносить жертвы бессмертным, и тогда, по велению многомилостивого Зевса мрачный Гадес снова вернул чернообласканную Персефону высокому Олимпу; радость воскресила Деметру, и она вновь изобильно одарила нас, близкозримых людей, многообразными плодами земли; но одно условие, поставленное Гадесом, все же выполняется — некое унылое время года многокрасочная Персефона должна проводить с ним; тогда-то вся природа и засыпает, кроме дурацких вечнозеленых растений. Это время года, Скирон, — зима. Да не оставит нас своими милостями покровитель наш, Зевс Громовержец.
— А теперь позволь и мне сказать, — весь вдруг затрясся от возбуждения Скирон.
— Говори.
Над головой Скирона неустанно парила неведомая птица.
— Этот твой Зевс и мать-Деметра произошли от брата и сестры, и твоя игривая Персефона — тоже дочь брата и сестры — Зевса и Деметры, а ее гранатозерный супруг, Гадес, — родной дядюшка своей жены; как же мне верить этим... — и тут, — о чудо, — произошло нечто совершенно невероятное: вновь осененный неким прозрением Скирон произнес совершенно новое для элладцев слово: — распутникам! и их отпрыску.
И едва слышно добавил:
— Коли это так.
А следом еще тише:
— Эх, нет, любви не существует.
— Как это не существует, Скирон... А то, что всемилосердный Зевс вновь вернул нам, людям, Деметру, это разве не любовь, а?
— Нет, нет ее! — как одержимый, воскликнул Скирон, на которого снизошло прозрение, — Зевс поступил так не из заботы о нас, — твои боги ищут в людях лишь пользы для себя, им только б получать от смертных дань уважения и жертвенных животных.
Неотрывно глядевший на него в задумчивости мудрый Кихрей сказал:
— Хорошо, я дам тебе любовь. Только знай...
— Как, или ты тоже бог? — встрепенулся Скирон.
— Ты дашь мне досказать? На что это похоже — без конца перебивать! — вновь вскипел Кихрей, но, сразу же остыв, добавил спокойно: — Я не из богов, но у меня есть дочь, Тиро, и я отдам ее тебе. Красавица, невиданная красавица. И к тому же она добродетельна. Ты ее непременно полюбишь и тогда поверишь в любовь, Скирон. Только знай, вода станет твоим вечным, как бы притаившимся в засаде, коварным врагом, ибо я сам, саламинский мудрец, царь и герой, являюсь сыном потрясателя Земли — Посейдона, и у моей дочери будет невольное тяготение — вот ты только что назвал это слово — невольное тяготение к распутству, потому что и в ней тоже кружит, хоть и малая, толика крови Посейдона. Моя Тиро — порождение Земли и Воды, а поскольку она дочь Земли, то всегда будет жаждать Воды. Но сама она ничего об этом не знает; поэтому ты должен простить ей эту невольную тягу, Скирон, ну что ей, скажи, поделать, она ведь живет в наше время... А коли у тебя с Тиро что-то получится не так, как потом, может, подыщешь себе другую.
— Какую еще другую...
— Скажем, Деметру.
— Нужна она мне! Меня кормит стадо.
— Твое стадо щиплет травку. И запомни, Скирон, не ругай ты лучше наших богов, хотя бы так громко, что бы там ни было, все мы в их руках.
— Нет.
— Замолчи! — И вспомнил: — А ты тоже не лишен коварства.
— Почему...
— Ведь ты же сказал поначалу, что не знаешь Деметры, а тебе, оказывается, все прекрасно известно.
— Да нет, это так...
— Как то есть так...
— Не знаю, что-то в меня вселилось.
— Когда? Сейчас?
— Вот только что, да.
Кихрей положил на плечо ему руку:
— Ну, я пойду. Храни благоразумие. Хотя нужно ли благоразумие такой любви, который ты алчешь... Будь здоров.
— Доброго пути, Кихрей. Да миновать тебе благополучно многообильные пески пустыни и счастливо путешествовать по виноцветному морю на надежнейшем из надежных корабле. И да покровительствует тебе в дороге твой родитель.
— Благодарю.
У Скирона вдруг сперло дыхание:
— Ты в самом деле пожалуешь мне ее...
— Свою дочь? Не знаю, нуу... там...
Да. Он... колебался.
А, может, он и впрямь передумал, так как никто под таким именем не появлялся. А какие только Скирону не попадались; но, перебыв с ним и ублажив немного свое тело, женщины вскорости жадно устремлялись сердцем и разумом в другом направлении — истомно прикрывая глаза, они вовсю превозносили непревзойденного героя Тесея. Ах, он, оказывается, взял живьем марафонского быка, убил, оказывается, грозу безвинных путников — известного разбойника Перифета и завладел его всесокрушающей палицей; разорвал пополам с помощью его же упругих сосен проклятого Питикампа; поразил, оказывается, своим мечом кромионскую дикую свинью Тею, хотя, правда, по мнению некоторых путешественников, то была не свинья, а женщина, пожирающая людей; еще он, оказывается, убил погубителя многих людей аркадского исполина Керкиона; сверх тогда прикончил, оказывается, на его же собственном ложе стяжавшего мрачную славу злодея Прокруста... А дочери Кихрея все было не видать.
Но самый невероятный подвиг был, оказывается, совершен Тесеем на Крите, где он поначалу превозмог самого могущественного свирепца Тавроса, покорив тем сердце хитрой на выдумку Ариадны, а затем, заколов недрогнувшей рукой человекобыка Минотавра, с помощью по уши влюбленной в него Ариадны, выбрался из Лабиринта; однако потом он бросил прекрасноволосую и во-всем-прочем-прекрасную Ариадну, коей неблагодарностью особенно восхищались почему-то те, что находились под боком у Скирона, а в смелых мечтах все-таки где-то далеко — с Тесеем, и Скирон, которому многое по временам открывалось, знал в такие минуты, что, столкнись он при случае где-нибудь с Тесеем, тот бы его победил.
А так, оставаясь часто в одиночестве, он все больше приглядывался к земле, поскольку от сверкания элладского неба становилось больно глазам. А земля что — была она местами рыхлой, а местами каменистой, там-сям ее прорезали трещины; от дождя она размягчалась, становилась липкой, потом просыхала — и все дела.
Иногда Скирон ненароком натыкался на греющуюся на солнышке ящерицу, эту обретшую лапки игрушечную змею, впитывающую свою долю тепла от раскаленной груди многозрящего Гелиоса; вспугнутая им, ящерица мигом, с прерывистой резвостью, ускользала. Знать бы, куда это она держала путь? И вот однажды, на долгом досуге, Скирон возьми да и припусти за нею следом.
Ящерица будто только того и ждала: проскользнув немного вперед, она окаменела на месте, опершись на свои раскоряченные лапки, потом, порывисто повернув узкую головку, покосилась одним своим выпуклым глазом на Скирона и снова в путь, — на довольно изрядное расстояние, — юркая туда-сюда в самых разнообразных направлениях, и так до зарослей осоки, в которых застоялась какая-то грязная лужа, хотя, может, это было и небольшое болотце, в которое и заползла Скиронова путеводительница. Как разбежавшийся мальчишка, Скирон запнулся перед лужей, — неохота ему было заляпать грязью ноги, — и уже было собрался повернуть вспять, когда до него донесся слабый стон. Не почудилось ли... нет, слышится. Он глянул в ту сторону. Ящерицы уже не было видно, она исчезла где-то вдали, и Скирон, приподнявшись на цыпочки, стал стремительно и беспорядочно, вроде своей недавней путеводительницы, передвигаться в сторону доносившегося время от времени стона, который теперь слышался все более явственно, напряженно вслушиваясь в тишину в ожидании нового знака-стона. Он даже ступил безотчетно, сам того не почувствовав, в грязную жижу, но — вот незадача! — кругом никого. Остановился, подождал; и только-только до него долетел новый стон, как он прямо у себя под ногами увидел чьи-то чуть приоткрытые в бессилии уста и два уставленных прямо на него глаза. Больше ничего не было видно, все затянуло грязной жижей. Скирон вперился в эти глаза с затаенным дыханием; а когда до него вновь донесся стон, пригнулся, подвел руки под предполагаемую спину, затем нащупал возможные ноги и, подняв на руки какое-то сплошь покрытое грязью существо, бросился к спасительному морю; но что, что он нес, что ж это было за неведомое творение; кто покоился на его сильных руках — умирающая ли нимфа или, быть может, раненая амазонка, а то, возможно, даже сама богиня; войдя по грудь в море, он одной рукой покрепче прижал это неведомое существо к себе, а другой принялся усердно отмывать, и, словно бы в награду, под руками у него стали постепенно проступать какие-то мягкие очертания, от чего ладони его сами собой поласковели; затем окунул головою в море и тщательно отмыл лицо; а когда вытащил обратно, то увидел у себя на руках женщину, но какую женщину... Не виданное никем и никогда диво дивное!..
Она с улыбкой глядела на спасшего ее одинокого как перст Скирона, она улыбалась ему из последних, почти иссякших сил, и, приободренный ее улыбкой, Скирон, пересилив растерянность, сказал:
— Я — Скирон.
— Да, — чуть слышно подтвердила женщина.
— А тебя... как звать?
— Меня — Тиро.
Так она пришла.
Стоя по грудь в воде, — Тиро море доходило до подбородка, — Скирон как зачарованный смотрел на это внезапно открывшееся ему из-под грязи небывалое сокровище; до сей поры всегда и везде, с кем бы он ни был, по-сиротски одинокий и неприкаянный, он вдруг так неслыханно разбогател, обретши для себя человека; слов у него не было, но каждая клеточка его богатырского тела трепетала и млела от счастья, что... что любовь... есть, да есть; откинув на точеную шейку опутавшую одну щеку и глаз сокровища прядь густых, словно дебри, блестящих волос, где каждый волосок оставался, в своей независимости, сам по себе, он снова приложил свои благодарные, словно обретшие речь, мокрые пальцы к ее мокрой щеке и, только тут вдруг припомнив слова Кихрея: «Оберегай ее от Воды», — резко подтолкнул Тиро к берегу, так при этом улыбнувшись ей, растерявшейся, изумленной и даже перепуганной, что она тотчас позабыла всякий страх; потом он крепко взял ее своей сильной рукой за руку и отвел в свою пещеру, где первым долгом покормил.
Тиро была женщина... Женщина прекрасноволосая, —ликая, —телая, —ногая, белополногрудая.
На заре, когда прозванная розоперстой Эос ввергала пространство в легкую дрожь, а затем, вслед за ней, тяжело всплывал вверх высокошествующий Гелиос, Тиро смело и прямо глядела обоими глазами на солнце, и по утрам глаза у нее были сероватые. Если многозрящий Гелиос стоял высоко и зажигал белым блеском скалы, Тиро склоняла голову, и под тенью ресниц глаза ее зеленели. А если под вечер, в сумерки, она медленно обращала печальный взгляд на море, глаза ее мерцали в тишине фиолетовыми бликами; и не знал возлюбленный ее Скирон, какие из переменчивых глаз Тиро были лучше каких... Чародейкой она была, притворщицей.
Да какая там притворщица!.. Поглядели бы вы, как от души она веселилась, как звонко гомонила, заставляя и героя из героев Скирона козликом скакать по пестроцветным лугам, — уж очень любила, резвушка, вволю поиграть в ловитки. А была она такая быстроногая, что Скирон едва за ней поспевал. Догонит и поцелует ее, прикрывшую глаза, раз и другой раз в нижнюю губку.
Мужчиной и юношей был тогда Скирон, а обретенная им Тиро — женщиной и девочкой, и они постоянно друг друга желали. Стадо оставалось недоенным.
Иногда Тиро надевала белую тунику. Но для чего она была ей теперь... В Элладе стояло лето, и только многозрящий Гелиос мог сверху глянуть пылающим оком на ее наготу, но кто бы мог усомниться в Высокошествующем, уж ему-то можно было довериться, да и зрителем был он стОящим; но ведь другой раз мимо проходил тот или иной путник. Завидев кого-нибудь еще издали, Скирон, внезапно посуровев, указывал Тиро на вход в пещеру. Забежит она в это царство тьмы и мается там в нетерпении:
— Все еще не прошел?
— Тсс...
— Ноги переломал, что ли?
Она была очень неспокойной женщиной, ее нельзя было не полюбить. Не знавшая ни в чем ни конца ни края, она, бывало, набегается до устали, запыхается и при свете белого дня сыщет где-нибудь в тенечке под деревом Гипноса; ну и что с того, что он напускал на нее ночную тьму — щеки ее разгорались розовым румянцем, дыхание источало ласковое тепло, зацелованные губы взбухали; положив под щечку ладонь, она так мирно спала, что и представить себе нельзя было, какой переполох она устроит здесь снова через некоторое время.
Скирон не находил себе места до ее пробуждения. Переполненный радостью, весь переполошенный, хмельной от счастья, что любовь есть, да, есть, бродил он по полям и лугам, пристыженно каясь перед высокими богами, что ни во что до прихода Тиро не верил; а вот ведь, оказывается, они, боги, умеют быть милосердными, да какими еще милосердными; и, проникнутый благодарностью, странными приношениями — жертвенной травой и цветами — одаривал Скирон высокогремящего Зевса, поистине небесную Уранию, награждающего искрой божьей мучителя Аполлона и факелоносную богиню-девственницу, покровительницу деторождения Артемиду...
Этот бывший герой из героев Скирон, окончательно теряя от счастья голову, только и знал, что плел и возлагал себе на голову пестроцветныё венки; в нем не осталось ничего от того Скирона, которого некогда по ночам посещали прозрения, он знал одну лишь свою Тиро, да еще не забывал поклоняться пославшим ее богам — припав на оба колена, он больше не ощущал в глазах боли от сверкания элладского неба. А Тиро, как следует отдохнувшая и отоспавшаяся днем, проснувшись в полночь-за полночь, начинала, беспокойная, ерзать, крутиться с боку на бок в этой беспроглядной тьме — то вскинет вверх руку, то заведет ногу за ногу, то потреплет себя пальцем по щеке, но нет, ох, ничего ей не помогает. И уж так, бывало, загрустит, запечалится; но разве не было у нее под боком окутанного темным плащом Гипноса Скирона, тяжело усыпленного владыкой сновидений? И она легонько постукивала по нем кончиком пальца.
— Что такое... а... кто... — спросонок вздрагивал Скирон.
— Я хочу, Скирон, о чем-то тебя спросить.
— Аа... ну, давай.
— Сначала повернись ко мне.
Он поворачивался.
— А тетерь обними меня покрепче.
Он крепко прижимал ее к себе. Потом ему слышалось:
— Послушай, а как тебя звать?
Так она пошучивала с ним, дурачилась, но вскоре ей уже было не до шуток. Только развратницей она отнюдь не была.
Но порой на нее нападала какая-то странная хандра. Забившись где-нибудь, она сидела, уйдя в себя, пригорюнившаяся, отрешенная, витая где-то далеко-далеко, где — она и сама не знала, но доблестное сердце стоявшего над ней Скирона замирало, стиснутое страхом:
— Что, Тиро, что случилось?
— Чего-то мне хочется.
— Но чего...
— Сама не знаю.
А потом, еще совсем ребенок, сама же и говорила:
— Как будто пить хочется.
Скирон не подавал виду.
— Вот возьми кислое яблочко.
Тиро, лишь мельком взглянув на него, только еще хуже пригорюнивалась.
— Что это за питье?
Они на некоторое время смолкали, потом Тиро, начинавшая понемногу злиться, вскидывала голову и выплескивала на голову крутившегося подле нее Скирона всю скопившуюся обиду и боль:
— Почему ты не даешь мне напиться, дерево и то жаждет воды, в чем же я провинилась, не понимаю, что ты меня так...
— Хорошо, пей.
И подавал ей кувшин...
— Губами не касайся!
— Что с тобой...
— Ничего.
— А как же мне пить...
— Хорошо, — говорил Скирон, но Тиро так истово, с такой жадностью пила, что он отворачивался с опаленным горечью сердцем. А дальше ему слышалось:
— Можно, я выкупаюсь?
Но купаться он ей не давал. Намочит тряпку, выжмет потуже, и Тиро протрет ею свое нежное тело.
Но однажды, по нечаянности то вышло или как, но только вода слегка пролилась Тиро на подбородок. Она вздрогнула и уже подняла руку, чтоб утереться, но вдруг вся застыла в оцепенении; а когда искусительная тонкая струйка, миновав ее точеную шею и чуть задержавшись между грудями, упрямо потекла вниз, Скирон, схватив какую-то тряпку, бросился так неистово ее оттирать, что на нежной коже Тиро проступили багровые пятна.
— Что с тобой...
В остервенении он бросился за ее туникой:
— Вот, надень.
— Мне не холодно.
— Надень, говорю.
Стены пещеры тоже сочились водой, и Скирон уводил Тиро в поле — подальше от мокроты. Но и на палящей груди надежнейшего Гелиоса их прихватил однажды такой ливень... Скирон впопыхах повлек Тиро за собой обратно к пещере; некоторое время она грациозно бежала, а потом, — ненароком то было или нет, — упала на землю... поморщилась, застонала — от боли то или... Встать она не смогла, и Скирон, поспешно подняв ее, бегом бросился с нею на руках дальше. Она надежно обняла его рукой за жилистую шею, но дождь на нее все лил и лил. В пещере он бы ее как следует обтер, но до пещеры было далеко; а она все по-прежнему стонала.
Он всегда водил ее одной и той же дорогой, потому что в другой стороне был холм, а за ним... Но Тиро, которая вечно тянулась, туда сердцем и взором, которую так и влекли туда стройные ноги, недовольно допытывалась:
— А тот холм как называется?
И обиженно надувала губы.
— Холмом.
— Аа...
Он вел ее куда-то совсем в другую сторону, но Тиро поворачивала голову:
— А что там, дальше...
— Где дальше?
— За холмом, Скирон.
— Ничего!
— Но... я слышу какой-то шум.
По ту сторону протекала запретная к упоминанию река, в которой обитал коварный речной бог, упрямец Энипевс; текла себе и текла — что могло ее исчерпать — ни разу не сбившись, слепая, с однажды избранного пути, только что время от времени она то уменьшалась, то увеличивалась, прибавляя еще немного сил своему великому брату Посейдону.
Хорошо хоть к морю Тиро больше не тянулась — стоило ей, бывало, подойти к берегу, как к ней тотчас же подплывала исполинская черепаха. Скирон же плавал в свое удовольствие, будь то в бушующем или в откинувшем пену море, но черепаха всегда держалась от него в отдалении — может, знала, что со временем он станет ее кормильцем.
А Тиро, эта резвушка своевольная, все-таки время от времени, как-то по-плохому вдруг загрустив, просила:
— Выкупаюсь, а?
За такие слова Скирон как-то в один проклятый день даже хлестнул ее по прекрасному лицу венком; и она долго глотала слезы, такая красивая... У этой по-ребячески шаловливой женщины, почти ребенка, были царственно строгие черты лица дивной королевы. Сейчас она плакала... Скирон не мог смотреть на нее, так горько, со всхлипом, проливающую слезы, у него от жалости разрывалось сердце. Он отошел подальше и, рухнув ничком, долго бился лицом о щебенистую землю. А потом, как это ни странно, не ко времени уснул...
...Еще не пробудившись, он вдруг вскочил, сквозь сон, на ноги —над ним тревожно метался, предвещая беду, вещий журавль.
Потрясенный ужасом, Скирон пустился бегом сперва по щебенистой земле, потом по пестроцветному полю, и лихорадочный перестук его шагов издалека долетал до пустой пещеры. Наконец он ввалился туда, но там никого не оказалось. Он сразу же глянул в сторону моря — но и там ни живой души, ни единого человека, только по-сиротски одиноко плавала голодная черепаха. И лишь после всего, под конец, под самый конец, он с трудом решился посмотреть именно туда, где безумно боялся увидеть нечто, так страшно его всполошившее, — и в самом деле, на вершине холма стояла птица-вестник — журавль.
Снова ворвавшись в пещеру, Скирон подхватил два самых острых меча, но на холм он не взбежал, — может, надеясь отдалить беду, — а поднялся медленно, едва переступая нетвердыми шагами. Его била дрожь.
...В тот проклятый день он, одновременно с затаившим дыхание журавлем, увидел возлежащую на лоне коварного Энипевса Тиро.
Широкая, мелководная река, бравшая начало на Олимпе, медленно текла, перекатывая низкие волны. Днями и ночами, будь то в пору Нюкты или Гелиоса, шла она себе и шла — что могло ее исчерпать, — текла и текла, но сейчас она как будто бы силилась приостановиться, так как на лоне ее возлежала навзничь лилейная Тиро.
Обтекая ее темя и лоб, Энипевс, как бывало раньше Скирон, больше целовал ее в нижнюю, чем в верхнюю губу, потом быстро стекал с не прельщавшего его подбородка и разливался по точеной шее; затем с дрожью откидывал упавшие на грудь длинные, изобильные волосы и ласкал, ласкал с влажным шорохом прохладно-упругие местечки, надолго возложив на ее плавно очерченный живот свою мягкую ладонь, а там стекал постепенно по стройным ногам; вечный, он все тек и тек, снова и снова лаская Тиро своими чувствительными пальцами слепца, и Тиро, постанывая, сама проводила, словно жаждая милосердия, речной рукой по своей груди, клала ее на живот; но алчному Энипевсу было мало отдавшейся течению Тиро, ибо это не давало ему полностью в нее проникнуть, и он не переставал ее с мольбами ласкать и ласкать. Но вот она, разомлевшая, испустила совсем тихий, — чтоб никто не услышал, — но весьма красноречивый стон, подчинившись чужой непререкаемой воле.
Потрясенный Скирон видел, как она, с искаженным мукой лицом, медленно поворачивалась к Олимпу, к главному истоку Энипевса, как, обласканная, подалась всем телом навстречу течению, и река сначала припала к ее стопам, а потом, вероломная, медленно, осторожно потянулась к ослабевшим коленям; но где же была та женщина-ребенок! По-бабьи застонала Тиро... Тут несчастный Скирон так ужасающе взревел, что, застигнутая врасплох, она ползком заспешила к берегу, а потерявший голову Скирон, лавиной сорвавшись в реку, стал неистово бить, колотить Энипевса обоими острыми мечами; потом, отбросив мечи, он попытался придушить его собственными руками, но куда там — ведь текущий Энипевс был бесплотен и бескровен, он состоял из одной лишь воды, а поди-ка придуши воду? — она все так же текла и текла, выскальзывая из рук — вот она есть, и вот ее нет. И не познавший отмщения, всего лишь человек, Скирон, беспомощно уронив голову, там же, в реке, горько разрыдался. И мелкими-малюсенькими трещинками потекли к жесткосердому Посейдону обильные и горячие, неисчислимые, — но всего-то на одну горстку, — слезы. А что это для Посейдона.
Прогнал Скирон Тиро.
Тосковал, оплакивал... А кругом на земле было столько горя, измен, вероломства, извращений, только вот любви, любви не было, нет!
9
Вседобрейшая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни.
Доброта — вот Ваше начало начал, не будь ее, может быть, тот грузин и не полюбил Вас так... Ваша доброта, опять-таки подобно Вам самой, безудержна и необузданна... Она на каждом шагу... вот хотя бы: однажды Вы, нет, не гонимая в ту пору нуждой, когда добрым поступком чают — заслужить от судьбы возмещения наградой, а в то время, когда Вы жили в бывшем дворце графа Альтиери... Неподалеку от Вас жил тогда некий старик. Соседи ненавидели его, и он отвечал им тем же. Его даже считали свихнувшимся, потому что он любил полное одиночество и животных. Он держал шесть кошек, одна из которых была одноглазой. Но если для других он был всего лишь развалиной, то для Вас — просто старым человеком, и Вы не жалели его, а любили — ведь ему оставалось так немного. Однажды старик тяжело захворал каким-то инфекционным заболеванием — ведь все хорошо меня поняли? — инфекционным, и вот как только великая синьора узнала об этом, она сразу же поспешила к нему: «Послушайте, — сказала она, — почему вы не хотите лечь в больницу? Там будут за вами ухаживать. О кошках я позабочусь». «Убирайтесь!.. — буркнул старик. — Не хочу я в больницу, они все ненавидят меня. Если я уеду, они займут мою комнату. Убирайтесь...» Тяжелый был старикан... Как только он посмел эдак с ней! А она — и кто же — вулканическая Анна, Маньяни, — пропустив оскорбления мимо ушей, тотчас же отправилась к владелице дома и внесла за старика плату — а ну-ка отгадайте сколько, — она заплатила за целых десять лет вперед, после чего снова вернулась к старику и, положив перед ним подписанное письменное соглашение, сказала: «Теперь вы можете спокойно лечь в больницу. Никто вашу комнату сдать не посмеет». Старик хоть и смягчился, но на Маньяни так глаз и не поднял, а только спросил удобно устроившуюся у него на коленях мурлычащую одноглазую кошку: «Тотонно, как ты думаешь, ложиться мне в больницу или нет? Ты останешься одна, бедняжка Тотонно, кто же присмотрит за тобой!»
«Я позабочусь о ней», — сказала Анна, Маньяни. «Тотонно, — так и не поднял головы старик, — тогда я поручаю тебе твоих братьев. Веди себя прилично. Я скоро вернусь». И ни одного слова ей, Маньяни. Положив старика в больницу, она наняла рабочих, которые перестелили во многих местах покоробившийся паркетный пол, покрасили стены, установили отопление; купила старику новую постель, поставила умывальник. И целых шесть месяцев усердно заботилась о чужих кошках. И это кто же? — высоко вознесенная в ту пору Анна, Маньяни — да еще целых шесть месяцев — полгода, сто восемьдесят дней! Причем, о Тотонно она заботилась особенно. И только когда она доставила старика из больницы и уже поднималась с ним по лестнице, он впервые с ней заговорил: «Ну как вела себя моя Тотонно? Скучала по мне?» Взволнованная Маньяни открыла дверь прехорошенькой комнаты, и ее наполненное теплыми чувствами сердце забилось сильнее в предвкушении удивления и радости старика. «Ну, как вы находите теперь свою обитель? Правда, хорошо?» Но старик, — надо же ей было нарваться на такого, — небрежно присев на новую постель, сказал: «Раньше было лучше, синьора. Тобыла моя комната». Надо же было, чтоб попался эдакий упрямец! Но и сама Анна, Маньяни, тоже была штучкой дай боже, и вот, подумав немного, она сказала такое: «Невозможно переделать чью-то жизнь, невозможно помочь другим жить по-новому, и никто в твоей жизни тоже помочь тебе не может. Нужна выдержка, и не надо стремиться что-то менять... Не надо...» Так подумалось ей поначалу, но чуть позже она придирчиво добавила: «И все-таки, если бы я только могла, сколько бы чего я переделала! Мои ноги, мой нос...» И с чего только Вы так прицепились к своим несчастным ногам! И это при Вашей-то, как ни у кого, вольной и горделивой поступи. А что до носа, то тут Вам могла бы позавидовать любая орлица. Да не примите это в обиду, великая и красивая госпожа! Хотя совсем не по Вас было затаивать обиду, этой переходной ступени к гневу Вы, всегда бурно выплескивавшая свое негодование прямо в лицо, вовсе не знали. Единственные Ваши обиды были связаны с собственными ногами и носом. Ну а про хорошее, почему Вы про хорошее в себе умалчивали? Почему, к слову, Вы никогда не говорили о своих волосах и глазах, разве только однажды как-то вскользь обронили: «Волосы у меня хорошие, это, что правда, то правда»... — не волосы, а какой-то черно-сверкающий вихрь, — на все же остальное, что Вам было даровано, Вы только недовольно хмурились. Но хоть помалкивали бы, нет, какой там! Однажды, когда Вам преподнесли лошадь, Вы, оказывается, разглядев ее внимательно, во всеуслышание объявили: «Хороша, только круп такой же широкий, как у меня». И чего Вы так привязались, к тому же несправедливо, к своей внешности, нарочито глупящая и милостью божьей гениальная, до корней волос женщина, красивейшая, но главное — добрейшая, госпожа Анна, Маньяни.
Интересно, одноглазая Тотонно поняла хоть что-нибудь из происходившего вокруг?
* * *
Сбросив очередную жертву с утеса, Скирон сам себе вымыл ноги, особенно тщательно оттерев щебнем правую пятку.
Разбойник сидел в скальном кресле, уйдя в свои мысли. Хоть он и вложил в свою грудь каменное сердце, его все-таки временами грызли сомнения.
Если боги действительно сверху все видели, то как же они могли оставаться спокойными, когда любви — этой высшей награды — не было, нет? Да ну, плевать они хотели на любовь со своего высокого Олимпа, где обитатели в просторных хоромах, и только и знали, что умащать себя бессчетными благовониями да носиться вверх-вниз на многоконных колесницах, коварные, злые, ненасытные стяжатели... Но как это все-таки им удалось отхватить для себя все лучшее —только пожелай, и, будь то доспехи, хлеб или острый меч, златоткань и виссон, вода, земля, воздух, ночь или светлый день, злато-серебро, драгоценные камни, украшения, — пожалуйста, даже и наклониться, как за упавшим грошом, не надо — все твое. А этот всевластный повелитель, мнимый гигант Зевс-громовержец, — в конце-то концов, не более как неугомонный волокита, вынужденный вечно и так и сяк оправдываться перед своей везде поспевающей, всезрячей и всевидящей дражайшей половиной: ничего, мол, не попишешь, дела, государственные заботы, награждения, кары, суд, то да се, пятое, десятое... Но чтоб без конца настигать женщин, — а богиням-то было подавай только отменных многомощных мужчин, — для этого надо было иметь уйму сил, железное здоровье, — вот и тянули бессмертные со смертных почем зря убоину, в огромные ломти которой яростно вгрызались алмазными зубами, так что только жир стекал по подбородку. На Олимпе вечно стоял запах жареного-пареного, и все эти изобильные яства жадно поглощали, энергично перемалывая их острыми зубами, эти обжоры с засаленными носами, эти неизменно благоденствующие честолюбцы, а в том числе и любившая сладко покушать Афродита Пандемос; для принесения в жертву быка требовалось разжечь огонь, полыхающий до самого неба, Скирон же, разбойник, внезапно возжаждал такого бога, взалкал такого повелителя, который не за огромный костер, а за крохотную свечечку склонит к тебе свой милосердный взор, а то и свечечки не потребует, носил бы ты только в душе своей правду... Но что такое правда, а что нет, Скирон еще не знал, и это повергало его в растерянность. Знать бы хоть, каким должен быть этот единый бог, господин и повелитель, — он, верно, высок, щедр, скромен, милосерд и всепрощающ, ласков и строг... Только где он! Нет, в том, что он был, Скирон бы не усомнился, он и сам его как-то чувствовал, ощущал, но эти лукавые современные боги вероломно копали яму между ним и людьми, хотя, правда, и среди них встречались сравнительно порядочные; а две из великих богинь — многомудрая лучистоокая Афина и здоровая духом прекрасная Артемида — оставались — о, чудо! — среди всех этих распутниц девственницами; они лишь деликатно пощипывали пищу, что же до покровительницы животных, то к мясу она вообще не прикасалась... И все же каким должен был быть тот владыка и повелитель! Как ни силился Скирон, ему не удавалось удержать те смутные образы, которые родило его воображение, — они путались, ускользали, потому что острый взгляд его влекло к себе то одно, то другое, и он, созерцающий море, сушу, небо, не в состоянии был собраться с мыслями, а только бродил с места на место, как неприкаянный. Спасение, как всегда, и на этот раз пришло от его верного вестника — журавля, который как-то залетел с шипением к нему в пещеру и устремился куда-то в глубь ее.
Скирон последовал за ним.
Приникнувший к чему-то распростертыми крыльями, журавль виделся во мраке пещеры как темное пятно. Когда Скирон к нему приблизился, он улетел чуть в сторону. В этой самой скале и соседствовали друг с другом две просторные пещеры с аркообразными входами, походившие на две ноздри, через которые дышала эта угрюмая скальная твердь; а в недрах скалы, там, где кончалась разделявшая пещеры глухая стена, имелась, оказывается, какая-то таинственная, темная-претемная, круто уходящая вверх между ноздрями скалы, узкая, сочащаяся влагой полость; туда и засунул свой трудно различимый в темноте клюв Скиронов вестник, застывший теперь в неподвижности. Скирон осторожно отстранил журавля с пути и, проникнув в эту таинственную мрачную щель, стал медленно, с превеликим трудом, всползать в этой темноте вверх, цепляясь за выступы пальцами с огрубелыми ногтями; не видя в беспроглядной тьме ни зги, он нащупывал осклизлые стены совсем уж незрячими ступнями; охваченный какой-то непонятной страстью, взбирался он все выше и выше, пока, весь исцарапанный, с наболевшими ладонями и ступнями, не нащупал какую-то впадину; согнувшись в три дуги, он кое-как умостился в ней и сидел там, погруженный во влажную мглу, весь окутанный со всех сторон какой-то, наверное белой, липкой, створоженной мякотью, вроде бы мозгом той угрюмой скалы, как бы приобщаясь, весь расцарапанный и кровоточащий, к некоему новому разуму. И вдруг в него, скрючившегося своим богатырским телом, слившегося с тьмою, притихшего, словно готовый народиться на свет младенец в материнской утробе, ударило и вновь ударило искоса каким-то светозарным лучом, а затем несказанный свет воссиял у него над головой — Скирон, спутник тьмы, творил для себя того господина и повелителя.
Он, вседержитель, должен один владеть и щедрыми дарами Деметры и Персефоны, и их, но никем не оскверненной, плодовитостью; у него, милосердного, должен быть разум Афины, только бесконечно более обширный, проникающий в каждый уголок вселенной; он, заботливый, подобно покровительнице деторождения, девственнице Артемиде, должен взращивать всякую живую тварь, заставлять тянуться ввысь неиссякаемое множество деревьев, колосьев пшеницы и ячменя, молодой травы и цветов, ростков виноградной лозы; и все это, его нескончаемой благодатью, твое, только ухаживай, пестуй, не спуская глаз; только тебе одному принадлежит вся исполненная бесконечного многообразия вселенная, лишь бы ты принял ее и хранил в ней порядок, и он ниспослал бы тебе — уставшему от трудов или, скажем, предающемуся отдохновению, было б только все неоскверненно-чистым, — ниспослал бы нищим духом людям высшую милость властителя муз Аполлона — поэзию и музыку, да и многое другое в том же роде, и еще судил бы тебе, как наивысшую благодать, поистине небесную Афродиту — небесную Уранию, и на тебя, влюбленного, совсем по-особому лились бы дожди и падал снег, и возвысился бы ползающий по земле, подобно муравью, человек, потому что все, принадлежащее ему, владыке, вседержителю, было бы и твоим; ты обрел бы для себя вечный клад — землю, воздух, воду, свет, и даже сам неминучий Танатос, под его рукой, не укладывал бы людей в каменистую или рыхлую землю, нет, он открыл бы им предивные края, только бы смягчившиеся сердцем, обреченные медленному умиранию люди до этого любили друг друга...
Но где же, где же он есть! Может быть... может, на дворе...
С трудом разогнув стройные ноги, чуть продвинув их вниз и откинувшись всем телом назад, нашаривая с затаенным дыханием слепыми ступнями осклизлые стены, новый Скирон устремился по спуску вниз, взыскуя узреть залитую солнцем вселенную; скованный округлой каменной тропой, раздирая в кровь тело, упорно сползал он, по-сиротски одинокий, из ночной тьмы вниз, к блистающей светом земле, и наконец родился; миновав темную, постепенно серевшую, а потом распахнувшуюся к свету и всю засверкавшуюся пещеру он, дивно обновленный, обретший что-то доселе неведомое, остановился на обширной груди многозрящего Гелиоса.
Все-все вокруг было нескончаемым дивом.
Он стоял, дышал.
Каким же прекрасным и родным было все вокруг, только гляди и наслаждайся...
И он глядел сощуренными от улыбки и солнца глазами.
И вдруг нахмурился:
Ведь в бескрайнем море обитал чернокудрый Посейдон, беспощадный и грозный... В плоды дерев, оскверненных кровосмешением, вкралась погань: вишня то или яблоко, налитое такой густой краснотой, тяжело свисает с ветви... На Аполлона, властителя муз, легли тяжкие грехи, его точеные руки обагрены кровью; а суженой спутнице Афродиты Урании — Афродите Пандемос не дают покоя ее изобильные телеса... И хотя плоть нисколько не тревожила богиню справедливого возмездия, единственную непорочную деву из всей блудливой отрасли Нюкты, строгую Немесиду, но одно время этот самый Зевс до того стал на нее наседать, что она, спасаясь от его гнусных притязаний, обратилась в гусыню, да только кого-кого, а Зевса-то было не провести! — он тут же обернулся лебедем и, набросившись на Немесиду, взял-таки свое; правда, ее вины в том не было, и все-таки ей уже не поверишь, как прежде, до конца. А у вопиящего в пылу битвы бога войны Ареса и в мирные времена все тело вопияло. Срывали взятки...
А что боги, то и люди...
Лишь бы только как-нибудь отличиться, а в хорошем или плохом — это дело десятое. Главное — встряхнуть разжиженные мозги. Ну, взять хоть бы победоносного, весьма сильно нашумевшего во времена Скирона и позже Атрея, увенчанное лаврами имя которого с гордостью носили потомки, величавшие себя Атридами. И вот, оказывается, за каковые заслуги: Атрей и родной его брат Тиест убили на глазах у своей матери сводного брата — безвинного Крисипоса. После этого дебюта все трое поспешно бежали, укрылись у царя Микен, а когда тот при подозрительных обстоятельствах отправился к праотцам, Атрей стал царем. Тиест же, обольстив белоногую жену родного брата, Аэропу, стал с помощью семейной возлюбленной подкапываться под его доброорнаментированный трон. Проведав о происках родного своего братца, Атрей изгнал его из пределов царства, но Тиест умудрился издали стакнуться с сыном Атрея; заговор и на этот раз был раскрыт, и Атрей, впопыхах, не разобравшись толком, велел повесить собственного сына, а чуть позже, раздосадованный таким промахом, пригласил к себе, в знак примирения, Тиеста и хлебосольно скормил ему мясо собственных его сыновей, жену же свою, Аэропу, от утопил в море, чем, не будь дурак, очень неплохо воспользовался Посейдон. Далее Атрей, следуя предначертанию авгуров, отправился на поиски Тиеста, но вместо него набрел на его дочь Пелопею и женился на ней. Но Пелопея, оказывается, несколько ранее сожительствовала со своим отцом — Тиестом и через восемь месяцев родила, неизвестно от кого, неизвестночейного Эгиста. А когда этот неизвестночейный Эгист вошел в пору мужества и расцвета, мнимый папаша Атрей подослал его убийцей к своему то ли брату, то ли тестю или свату, то ли еще к кому, Тиесту, но Тиест, узнав своего то ли сына, то ли внука или племянника и прочее, выложил ему задним числом всю подноготную, в связи с чем ненароком зачавшая в свое время Пелопея закололась пылкоострым кинжалом, Эгист же заколол тем же кинжалом своего то ли отца, то ли дядю, то ли дважды дядю или нечто среднее между свойственником и деверем — Атрея, а еще позже — кем там он доводился: то ли двоюродным или троюродным братом, то ли братом и другом, — ну, в общем, сына Атрея — Агамемнона, так как, пока Агамемнон размахивал в издалекаприметной Трое пылконоженным мечом, этот неопределенночейный Эгист до того сдружился с его одаренной и тем и сем супругой Клитемнестрой, что не мог без нее уснуть, и если Агамемнон не терял времени с пленными женами там, то Клитемнестра здесь так неусыпно бодрствовала по ночам, что потом целыми днями зевала, так что, когда победоносный, отягченный награбленным Агамемнон вернулся домой вместе со своей избранницей, бедной Кассандрой, она, Клитемнестра, с тем неопределенночейным Эгистом давай их кромсать и кромсать остролезвийными мечами, после чего сын Агамемнона Орест, воспользовавшись помощью родной своей сестры, Электры, давай пырять и пырять доброинкрустированным мечом родную матушку — Клитемнестру и того неопределенночейного Эгиста. Оох, уж эти мне гордые своим именем Атриды...
Что тут было делать Скирону... В чаянии пришествия великого владыки, упорядочивателя Хаоса, он то с надеждой глядел на носившую его Землю, то с верой и упованием возводил взор в еще более пространное и более глубокое, чем бескрайнее море, небо, от яркого блеска которого глаза у него теперь уже вовсе не болели, а только слезились, и хотя, казалось, эти коварные, алчные временщики-боги крепко-накрепко прибрали к рукам все, чего мог достигнуть глаз, Скирон знал, Скирон чувствовал. Скирон верил, что еще явится тот единый, исполненный благости вседержитель, добром подчинит себе все зримое и незримое и своим непостижимым для смертных разумом обратит к добродетели и его, Скирона, и Атрея, и еще тьмы и тьмы им подобных. Но это казалось таким отдаленным в веках, что, подавленный печалью Скирон и не надеялся дожить, однако он знал, что должен все-таки ради Него что-то заранее предпринять, сделать какой-то шаг для встречи с Ним, должен что-то свершать и свершать, чтоб этот щедрый и многокрасочный мир, пусть не весь, но хоть его малая, предпещерная, принадлежащая ему, Скирону, частица, осквернялась как можно меньше; часто сиживая в мозгу той угрюмой скалы, Скирон, весь обратившись в сомнение и раздумье, сравнивал друг с другом тех жадных богов и выпестованных ими людей; из-за этих подлых правителей люди, уподобившись совам, разучились при свете дня видеть в этом мире добро, и Скирон так сострадал им, так жалел их скудных духом, обреченных жалкому прозябанию, что порой ему думалось, что не только, мол, суженая Воде Тиро, но и та, преданная им забвению женщина, помесь ласточки и змеи, даже имени которой он не желал вспоминать, будто и не так уж были виноваты, став игралищем страстей тех державших их в своей власти богов.
...С той поры Скирон, хоть и приобщившийся несказанной доброте, сделался угрюмым, как сама его скала. И менялся он только на людях. То новое, что он для себя открыл, теперь обернулось для него неким призванием. Если до сих пор он только грабил прохожих, то теперь стал их и убивать. Убивал он низких помыслами и злодействующих, отделяя их души от мерзостной плоти.
И только одному пришельцу сказал он об этом. В тот солнечный, яркий день журавль не подал ему никакой вести. Гость заявился в полдень, когда стояла самая жара; приметив этого человека невдалеке, Скирон с вялым любопытством наблюдал, как тот шнырял туда-сюда в поисках худопрославленного разбойника. Наконец, человек приблизился к прилегшему в тени Скирону и говорит:
— Издалеказримый, пылкомуравьиный остров Эгина моя держава, Эак я, ведущий беседы с Зевсом.
— Ах! — сказал Скирон, чуть приподнявшись и глянув на него пренебрежительно снизу вверх. — Значит, говоришь, издалеказримая Эгина владение твое, а сам ты Эак, ведущий беседы с Зевсом?
— Да, — с гордостью подтвердил тот.
Казалось, он достоин был быть сброшенным.
— Выходит, ты близок с Зевсом? — спросил Скирон.
— Даже очень.
— Воот оно как... Даже сама Гера с ним не очень-то близка. И ты лицезрел его?
— А как же.
— Или издали с ним беседуешь?
— Нет, что ты... Как вот сейчас с тобой. Это он и сделал меня царем.
— Почему?
— Он, милостивец, заселил безлюдный остров Эгину людьми.
— Я спрашиваю, почему он сделал тебя царем?
Гость вновь горделиво вскинул голову:
— Эак я, славный благородством своим и справедливостью, покоряющий морские просторы на крутобоком корабле.
Что-то подобное Скирон действительно слышал о каком-то Эаке. Значит, это он-то и стоял перед ним, разглагольствуя:
— И Громовержец населил мою Эгину хорошими людьми.
Скирон горестно усмехнулся:
— Да, но где он набрал для тебя хороших людей на целое царство...
— Он превратил в людей муравьев.
— И тебя... сделал царем над ними?
— Да.
— И ты над ними властвуешь?
— Единолично.
— Значит, они так и остались муравьями...
— Нет, это потому, что я властвую справедливо.
— И как же это тебе удается? Быть в хороших отношениях с этими богами и...
— Эак я, — в который раз повторил ему гость, — славный своим благородством и справедливостью.
Скирон его внимательно разглядывал. А, может, он и не заслуживал смерти...
— А чего же тебе от меня надобно... Ты и так, оказывается, недурно обстряпал свои дела.
И тогда гость сказал:
— Я хочу взять в жены твою дочь, Скирон.
— Как... — вздрогнул Скирон.
— Я желаю жениться на твоей дочери.
Что же это происходило. Похоже, самого разбойника собирались ограбить. Скирон было растерялся...
— А она тебя хочет?
— Да.
Скирон вдруг потерял под собой почву. Но с чего бы...
— Тогда чего ж вы хотите от меня?
Гость порывисто вскинул голову:
— Эак я, славный благородством и справедливостью, и не подобает мне становиться зятем разбойника.
Да как он смеет!.. Однако стерпел:
— А ты и не становись им.
Тут гость впервые склонил голову:
— Что поделаешь, — тихо проговорил он, — я очень ее люблю!
От этих последних слов Скирона бросило в ярость. Он поднялся и предстал перед пришельцем во всей своей могучей стати:
— Такая уж у тебя с нею любовь, или как там это называется, или ты скорее поднялся сюда, чтоб на всякий случай удостовериться собственными глазами, а?
— Да, — сказал Эак, глядя на него в упор.
— И чтоб самому докопаться до правды, так?
— Верно.
— Может-де, я не таков, как говорят люди, да?
— Да, может и не таков.
— Пойдем-ка.
Он вел его туда!..
Подплыв к берегу, исполинская голодная черепаха с трудом повела косыми глазами далеко вверх, на гребень утеса, — там стояли двое. Над ними, сильнее обычного взмахивая крыльями, металась та странная птица — журавль...
День был солнечный-пресолнечный, и море вовсю искрилось.
— Вот это все, — Скирон сильной рукой очертил пространный круг, вместивший в себя небо, море, землю, — тебе нравится, Эак?
— Да.
— А мне — очень. И знаешь ли, чего я хочу?
— Нет.
— Я очень хочу, чтобы все это сохранилось.
Стоя на вершине высокой скалы, Скирон говорил:
— Все это для нас, Эак. Но если всему этому суждено когда-нибудь погибнуть, виной тому будем опять-таки мы, люди. И если что погубит этот мир, то лицемерие, честолюбие и, представь себе, страх. Вот таких-то из ступивших на этот мой маленький клочок земли я и сбрасываю; поверь мне, это лучше для них же самих — меньше успеют совершить грехов.
— Но кто облек тебя таким правом... — робко вопросил гость.
— Не знаю, знаю только то, что когда-нибудь все это будет осквернено честолюбием, лицемерием и страхом. Как знаю и то, что приносящее горькие плоды дерево следует срубить и предать огню.
— А если попадется не лицемер и не трус... Как с ними?
— Таких я отпускаю.
С затаенным сомнением глядел на него притихший Эак, один из судей тогдашнего загробного мира.
— Потому-то ты и предлагаешь путникам помыть тебе ноги?
— Именно. Для искуса.
— И что же, моют?
— Большинство.
— Аа... ноги у тебя бывают грязные?
— Нет. Никогда.
— И... тебе это доставляет удовольствие?
— Что?
— Когда тебе моют ноги?
— Нет, их прикосновения мне омерзительны, как слизь Горгоны.
— А тех немногих, что тебе сопротивляются, отпускаешь?
— Даже подношу дары, если что у меня найдется.
Собираясь с мыслями, Эак потер пальцами лоб, но Скирон повелительно вскинул ладонь:
— Теперь дай и мне спросить! Кто сейчас у вас самый прославленный герой?
— Кто? Вопиящий на поле брани Тесей.
— Что он совершил за последнее время?
— Похитил саму Антиопу, царицу амазонок. Решив вернуть свою царицу, бесстрашные амазонки вторглись в Аттику, и даже ворвались в сами Афины, где у холма Ареопага развернулась жестокая битва. Афиняне, предводительствуемые Тесеем, изгнали амазонок из Афин, и они вынуждены были вернуться к себе на родину. Но в бою пала мужественно сражавшаяся полногрудая Антиопа.
— Ее сразил Тесей?
— Нет, на стороне афинцев воевала бесстрашная стройноногая Антиопа.
— Против своих спасителей?
Эак, несколько подумав, смущенно сказал: — Да.
— Так, с этой войной все понятно, что правда, то правда, — усмехнулся Скирон, и вдруг лицо у него нахмурилось: — А этот ваш знаменитый герой еще не успел обесчестить малолетнюю Елену?
— Какую Елену?
Журавль — вещее существо — усиленно захлопал своими красивыми белыми размашистыми крыльями.
— Она ещё родится и, обольщенная вашим непревзойденным героем, с детских лет приохотившись к мужчинам, пойдет по рукам. И конечно же, она будет неверна мужу, и из-за ее измены прольются реки крови троянцев и ахейцев. И хоть во всем станут винить ваших богов, знай, Эак, что то беспримерное кровопролитие будет во многом делом рук Тесея, ибо все вы, люди, связаны между собой незримыми нитями единой сети, потому-то я, по мере сил своих и избавляю вас от недостойных; у каждого из нас свое поле деятельности, здесь действую я, одинокий борец.
Потрясенно глядел на него Эак, узревший в его глазах какой-то несказанный свет.
— Божественный Скирон, неужто ты тот, кому дано проницать души людские?
— Ты сказал.
Эак, преклонив колено, простер к нему с мольбою руки:
— Я заклинаю тебя, пророк и всевидец, отдай мне в жены свою единственную дочь.
Скирон опустил руку на его плечо:
— Так и быть, бери, Эак. И да сопутствует вам счастье.
И помог ему перебраться.
10
Госпожа вседетства, великая синьора Анна, Маньяни. Большая, оказывается, егоза и проказница в детские годы, Вы родились в своем Риме, где-то близ Кампидоглио (не знаем, что это такое, но звучит приятно), откуда, говорят, прекрасно виден Палатин. В семье вас было восемь человек. Вы, единственный в семье ребенок, пять Ваших молодых тетушек, одна бабушка и единственный же в семье мужчина, Ваш дядя, которого, разумеется, звали Романо и которому нельзя от души не посочувствовать — каково-то ему приходилось в руках семи безудержных словометательниц... И хотя всем вам было в привычку и с ним подурить и покуролесить, Вы, в своем представлении, отличали его от всех. И Вам, надежде семьи, было предоставлено самое почетное место за столом — между дядей и бабушкой. Ребенок, Нанетта... Впрочем, бабушка, единственйая из всех, звала Вас Анной.
Итальянцы, не правда ли, самый говорливый народ, в особенности, римляне, но Ваша бабушка посадила бы с легкостью в карман добрую половину Рима. Как вы с ней любили друг друга... Для Вас главнейшая из всех на всем белом свете, Ваша бабушка, — «Ангел! Пламень! Доброта!» — была «маленькая, совсем маленькая, малюсенькая... Она была огромная». И если Вы всему предпочитали ее смех, то она и один Ваш волосок не променяла бы на всех своих пятерых дочерей с сыном Романо в придачу; ей бы только побыть с Вами одной; и Вы с нею, самая большая и самая маленькая, частенько убегали из дому и бродили, бродили, бродили по Риму.
Скульпторы, — и к тому же чьи! — фонтаны, Колизей... Дворцы и арки, пантеоны, Форум, оказывается... церкви и храмы, сколько одних только Санта-Марий; и Сан-Пьетро, расписанный, оказывается, рукою самого Микеланджело... Черепица, камень, мрамор... Одна свечечка... Площади с прошлым... улицы, полные итальянцев, но до них ли вам было, когда вы оставались вдвоем! Бабушка просила: «Спой мне что-нибудь, Анна...» и Вы, из уважения к ней, сразу же раскрыв рот, затягивали ее любимую песенку: «Реджинелла, Реджинелла, пиччина адората...» — «Попой еще, Анна...» И Вы снова пели; а вскоре и сама бабушка уже подтягивала; так вы и шли с ней, причудницы, напевая, по городу Риму. Потом гордая Ваша бабушка приостанавливалась, начинала копаться в сумочке, а через некоторое время с просветленным лицом наблюдала, как Вы, уткнувшись носом в пирожное и прикрыв от наслаждения глаза, поглощаете это пышное и сладкое блаженство...
Анна... Нанетта... Но Ваша грусть от непривычного одиночества... Лежа темными ночами на своей узкой кровати, Вы так горько-прегорько тосковали, не в силах понять, за что Вам такое наказание, почему рядом с Вами нет матери... Она, красавица-египтянка, приплыв однажды на корабле в Италию, обвенчалась с Маньяни и родила Вас, Анну, и какую Анну — разбудившую и заставившую по-итальянски задвигаться застывшие в окаменении пирамиды, — что больше могла сделать одна египтянка для Италии! — после чего развелась с Маньяни, поднялась, вероятно, под вечер, на борт большого пестрого корабля и вернулась к себе на родину, где вышла замуж за богача, от которого родила вторую дочь, только совсем не такую, как Вы.
А так она по-своему Вас баловала, часто присылая Вам, Нанетте, вечно тосковавшей по живой матери, очень дорогие красивые платья. Больше всего Вы любили рассматривать фотографии своей далекой матери и мечтали стать такой же красивой, как она. Ээх, с той поры Вы и взъелись, верно, на свои ноги и свой нос. Откуда Вам было знать в ту пору, что Вы станете женщиной номер один, — и как же правильно это было сказано: «Да здравствует все человечество и — Анна Маньяни!» — рожденный египетской пирамидой итальянский Вулкан, владычица Рима, Анна, Маньяни.
Анна, Нанетта... Вы, оказывается, никогда не любили школу, не учили уроков и даже не раскрывали учебников, а между тем, самой себе на удивленье, получили хороший аттестат... Ваша мэтресса, бабушка, ни разу не поинтересовалась, почему Вы не занимаетесь так же прилежно, как другие дети. Ей бы только послушать Ваше пение... Зато ей было очень по душе, оказывается, что Вы так сильно любите животных, и она вовсю хвалила Вас, когда узнала, что Вы на ночь спрятали ото всех у себя в постели курицу, которую решено было зарезать, и всю ночь за нее продрожали; а ей-то, интересно, каково было, этой глупой курице, проторкаться целую ночь под одеялом... Анна, Нанетта, когда приехавшая к Вам, девятилетней, далекая мать, узнала после первых бурных ласк, что Вы не умеете толком ни писать, ни считать, она пришла от этого в неописуемый ужас и, возмущенная, не обратив внимания на надутые губы бабушки, срочно определила Вас в какой-то коллеж, из которого весьма редко отпускали домой, а с тем и вернулась снова в свой Египет. Так Вы оказались взаперти. Как Вы сами говорите, на Вас напала смертная тоска, черные мысли копошились в Вашей черноволосой голове. Бабушка была тоже очень расстроена и злилась на свою египетскую невестку, так как, по ее глубокому убеждению, никакая клетка не пошла бы на пользу птице, подобной Вам. И Вы, Нанетта, даром времени не теряли — однажды, когда коллеж в полном составе собрался на прогулку, Вы тайком пробрались, оказывается, в душевую и до отказа отвернули все краны. Ко времени Вашего возвращения коллеж представлял собой полноводный бассейн. Так, по Вашему собственному выражению, Вы одержали победу в «первом туре». А второй тур? Вскоре же, на сцене, предназначенной для ежегодных напыщенных театральных представлений, Вы вместе с двумя подружками разыграли, оказывается, какую-то весьма смелую пантомиму. Правда, близорукая ваша наставница ничего не разобрала и только удивлялась, с чего это дети без конца прыскают, зато по-ястребиному зоркая настоятельница коллежа прекраснейшим образом все разглядела сквозь дверную щель, и второй тур закончился тем, что Вас вообще перестали отпускать некоторое время домой и лишили десерта. Но это было не окончательное поражение, нет, напротив: именно благодаря этому Вы приблизились к тому, к чему так стремились. Третий тур завершился, оказывается, при участии самой бабушки; она пришла в коллеж и решительно заявила настоятельнице: «Сегодня я выдаю замуж одну из дочерей и не желаю лишать мою маленькую Анну такого праздника. Вы слышите? Не желаю». «Если Анна выйдет отсюда, — ответила рассерженная настоятельница, — она больше сюда не вернется! Вам придется забрать ее совсем». — «Я и заберу ее. Анна, живо сложи свои вещи», — обрадовалась, только и ждавшая, казалось, этого бабушка. Выйдя из коллежа, они бодро зашагали к дому, победоносно распевая по дороге свою излюбленную «Реджинеллу», причем на сей раз у бабушки получалось лучше, потому что Нанетта одновременно с пением жевала пирожное. Но из этого строгого коллежа Вы все-таки вынесли что-то полезное: за два месяца — французский язык... — Талант!
Синьора вседетства, Нанетта, Маньяни, егоза и баловница... Но Вы, оказывается, не всегда были только такой. Кроме тоски по матери, ээх, Вас мучал один вопрос, заставляющий кое-кого и по сие время ломать голову: существовала или нет Атлантида. Вы не раз и подолгу над этим задумывались. А потом, потом начались бесконечные скитания по Италии. И сколько же раз за это время Вам пришлось произнести со сцены: «Кушать подано, мадам». Вам и еще одному актеру труппы — Тото — доставались самые захудалые роли. Вы перевидели без счету разных железнодорожных вокзалов, но один из них — вокзал Терминй — навечно врезался Вам в память. Именно оттуда провожала Вас однажды бабушка. Стояла студеная зима, на перроне роились продрогшие люди, пронзительно вскрикивали паровозы, в общей сутолоке Вас то и дело толкали в бока чемоданами, и только потом, когда Вы, уже поднявшись в вагон, взглянули через стекло на Вашу маленькую, огромную, съежившуюся от холода бабушку, у Вас пророчески ёкнуло сердце: больше Вам ее не увидеть. Через несколько дней Вы срочно вернулись в Рим. И когда дядя Романо, положив Вам руку на плечо, спросил: «Ты хочешь посмотреть на бабушку?» — Вы ответили: «Нет». И ответили Вы так потому, что знали, были твердо в этом уверены: Ваша отошедшая в иной — быть может, и лучший — мир бабушка ни за что бы не пожелала, чтоб Вы запомнили ее такой, как сейчас; ей бы хотелось, чтоб Ваши воспоминания о ней всегда были связаны с той чудесной вольностью, которая называлась «Реджинелла, Реджинелла» — «Маленькая королева...» И хотя Вы еще долгое время после этого бубнили: «Кушать подано, мадам», все-таки в тот день родилась настоящая Анна Маньяни... вулкан, доброта, гнев и... Ваше одиночество. «Не стану скрывать, были в моей жизни мужчины, но они ничего в мою жизнь не вносили, разве только усугубляли скуку». Отшельница душой, Вы отдалились и от своего мальчика... Великая госпожа, один восточный художник сказал: — легко рисовать леших и бесов, так как никто их не видел, но зато очень трудно перенести на бумагу или полотно лошадь и собаку, ибо всем нам они хорошо знакомы... Но описать Вас, великая госпожа, переманившая на свою сторону не знающее зависти большинство... лучше всего просто: великая, добрая, нежная, красивая, сам гнев и само милосердие, справедливая, явленная, как никто другой свободная, клокочущий Вулкан и нянюшка, пестующая мужчин, покорительница Рима и, вместе со всем тем, — Нанетта... Но один Ваш образ — в необъятном соборе Сан-Пьетро со свечой в руке, в скорбный день погребения бабушки... — в Сан-Пьетро, расписанном рукой самого Микеланджело, когда от одной свечи пара светильников зажглась в Ваших глазах, и Вам слышалось в мерцании этой троицы «Реджинелла, Реджинелла» — «Маленькая королева...»
11
В мозгу большой скалы, съежившись, сидел Скирон, и — свершилось нечто невероятное, — вместо того, чтоб привычно погрузиться здесь в раздумья, он уснул. А еще до того, как вскарабкаться сюда, он, размышляя о том, что теперь-де его больше ничем не поразишь, что ко всему он уже притерпелся, вдруг рухнул ничком на теплую грудь Гелиоса и стал яростно царапать ногтями землю от отчаяния, что любви не было. Нет! — не мог он с этим смириться. И вдруг порывисто вскинул голову: подле него стоял журавль; опершись всей тяжестью на одну тонкую ногу, вторую он вытянул в сторону пещеры: «Заходи».
«Зачем?» — подивился Скирон.
Журавль, неистово захлопав крыльями, упрямо повторил: «Иди, иди, заходи, говорю!»
Только он шагнул в пещеру, как журавль стремительно налетел на него со спины и, затрепыхав мощными крыльями, стал нетерпеливо подгонять его вперед, помогая себе даже клювом: «Туда, туда иди, вглубь...»
Подчинившись в растерянности воле вестника, Скирон, с мукой, раздирая в кровь тело, протиснулся вверх, умостился, скрючившись в мозгу большой скалы и уже собрался предаться раздумьям, когда его внезапно объял своими таинственными синешепчущими руками Гипнос.
Любовь то была или что, только ему грезилось нечто благостное: окутанный бледным многоцветьем, он парил в каком-то незнакомом просторном помещении, где — то ли в облаке, то ли в клубящемся тумане — мерцали там-сям фиолетовые и красные крохотные светочи, даровавшие некую, замешанную на боли, усладу. Кругом устоялась беспредельная чистота, и только сам он был весь облеплен комьями грязи, от которой ему предстояло очиститься. Воды дано ему было слишком мало, и он, чтоб получше отмыться, яростно соскребал с себя присохшую грязь, но вместе с нею пластами сходила кожа. Кто-то неусыпно наблюдал за ним сверху, и когда этот Кто-то наложил на него издали свежую глину, его охватила такая блаженная отрада, что он замер, затаив дыхание. И тут до него; донеслось:
— Не выходи!
— Что...
— Не выходи, говорю!
Это, оказывается, вещий журавль предостерегал его снаружи. Советов вестника Скирон всегда слушался, но запрета...
С трудом овладев расслабленным телом, Скирон, все еще пребывавший в том блаженном сне, не ощущая царапин, протиснулся вниз, миновал на заплетающихся ногах пещеру и тут, вздрогнув, внезапно остановился как вкопанный: на самом пороге пещеры высился бледноликий Танатос — только-только вступивший в пору мужества вечный юноша, с едва пробивающимся пушком на подбородке, в просторном черном облачении, окутывавшем его с головы до ног и спадавшем тяжелыми чуть колышущимися складками, с погасшим светильником в высоко воздетой руке; железное сердце его свисало на грудь снаружи. И был он безмерно прекрасен? — врагу бы нашему...
Охваченный страхом, с благоговейным трепетом смотрел на него Скирон — это был единственный бог, которого невозможно было подкупить никакими взятками и подношениями. Танатос сначала внимательно его оглядел, а затем, спокойно и твердо, но безо всякой угрозы, скорее даже с каким-то затаенным сочувствием, заглянул ему в глаза... — он был явно на стороне Скирона. На стороне Скирона был тот, через чьи руки должны были пройти деревья, цветы, птицы, травы, люди, рыбы, пресмыкающиеся и — еще — сама жизнь...
Он уступил Скирону дорогу.
Разбойник Скирон, смирив дрожь, поднял лежавший там же меч и перевесил его через плечо. Затем он обулся в сандалии; пригнувшись, туго обмотал вокруг голеней и завязал тесемками, облачился в белый хитон и ступил за порог пещеры. Там, горделиво выпрямившись, стоял, отягченный драгоценностями, стройный, рослый красавец, непревзойденный герой и баловень богов. Только что в чуть водянистых глазах его просвечивало дно.
У него из-под мышки тоже свисал меч, а в руках исполинская дубовая палица, ранее принадлежавшая наводящему ужас Перифету.
По ширине, по длине, да и по возрасту тоже они вполне стоили друг друга.
Оглядев его снизу доверху, Скирон спросил:
— Кто ты?
Порывисто взметнув голову вверх, тот ответствовал:
— Издалеказримая пылкопредельная Троисена моя родина; Тесей, сын Эгеоса, афинский царь и непревзойденный аттический герой.
— И чего ж тебе надобно?
— Я ищу Скирона.
— Зачем?
— Должен его убить.
— Я — Скирон.
Тесей некоторое время с удивлением глядел на дерзновенного, а потом так замахнулся своей палицей, что до самого горизонта, покуда достает глаз, на земле не осталось ни единой птицы, за исключением того журавля. Даже далекие рыбы и те шарахнулись в глубь моря. Однако Скирон так молниеносно пригнулся и вновь выпрямился, что Тесей, еще только падая, успел подумать: «Палица лишь скользнула по телу, не причинив никакого вреда». Сам рухнувший на землю от прошедшего впустую мощного замаха, он вскочил, с разодранными в кровь локтями, на ноги и со страхом уставился на Скирона:
— Ты — лучистоокая Афина?!
— Я же сказал тебе, Скирон я.
— Но если ты не Лучистоокая, почему ты меня, упавшего, не прикончил!
Он смотрел на Скирона с недоумением.
— А ты, вижу, расправляешься с разбойниками на их же манер?
— Да.
— Почему же тогда ты не заставил меня помыть тебе ноги!
— Не стерпел я.
— Пошли.
К краю того обрыва они направились в следующем порядке: впереди — Скирон, за ним — Тесей и в самом конце — журавль. Через выступ первым перебрался Скирон, за ним — Тесей, а потом — дважды взмахнув крыльями — и журавль.
Скирон указал на скальное кресло:
— Садись.
Тесей сел.
Спокойно на него глядя, Скирон спросил:
— Ради чего ты вершишь столько геройств?
— Хочу очистить мир от разбойников, — надменно вскинул голову непревзойденный герой, — слишком уж много вас расплодилось.
— Нет, — сказал Скирон, — у тебя другая забота.
— И все-таки...
— Тянешься за Гераклом. Славы хочешь.
Кровь бросилась Тесею в голову, но он не вскочил на ноги — Скирон стоял перед ним спокойный, самоуверенный, и пара светочей мирно теплилась у него в глазах; он знал, что до любви ему не дотянуть, и, чуть ли не с жалостью глядя на баловня тогдашних богов: пусть, мол, остается им, спросил:
— Ноги помыть тебе?
Да это какой-то скаженный, он, поди, вот-вот даст пинка и, вцепившись в ногу непревзойденному герою, заодно с ним загремит в пропасть. И Тесей ответил:
— Нет.
И хотя глаза Скирона выражали теперь насмешку, но странную какую-то, исполненную правды и спокойствия. Но не желал он ни правды, ни спокойствия тех времен.
— Я жду.
И, обернувшись, стал на самом краю бездны; внизу расстилалось море, зажженное сиянием многозрящего Гелиоса. Рядом, печально глядя на Тесея, хохлился верный журавль; и когда он вдруг энергично вскинул свою маленькую голову, Скирону почудился звук осторожных, крадущихся шагов, и еще до того, как его пнула в спину грозная ладонь, у него скатилась из глаз пара слезинок: жаль все же было Скирону расставаться с этим миром, который был немножко и его.
С шумным шорохом прянул в небо журавль — метнулся к кому-то другому; а Скирон, летя вниз лицом, с широко раскинутыми руками-ногами и приподнятой головой, не кричал во время долгого падения — он потягивался.
* * *
Плутарх говорит:
«Около границ Мегариды Тесей убил Скирона, сбросив его со скалы. Обычно говорят, что Скирон грабил прохожих, но есть и другое мнение — будто он бесчинно и нагло протягивал чужеземцам ноги и приказывал мыть, а когда те принимались за дело, ударом пятки сталкивал их в море. Однако мегарские писатели оспаривают эту молву, «воюют со стариной», по слову Симонида, настаивая на том, что Скирон не был ни наглецом, ни грабителем, напротив — карал грабителей и находился в родстве и дружбе с благородными и справедливыми людьми. Ведь Эака считают благороднейшим из греков, Кихрею Саламинскому воздают в Афинах божеские почести, каждому известна доблесть Пелея и Теламона, а между тем Скирон — зять Кихрея, тесть Эака, дед Пелея и Теламона, родившихся от Эндеиды, дочери Скирона и Харикло. Невероятно, чтоб лучшие из лучших породнились с самым низким и подлым, отдали ему и, в свою очередь, приняли из его рук величайший и драгоценнейший дар! Тесей убил Скирона, заключают эти писатели, не в первое свое путешествие, по дороге в Афины, а позже, когда отнял у мегарян Элевсин, обманув тамашнего правителя Диокла. Таковы противоречия в преданиях о Скироне».
Та исполинская черепаха Скирона не тронула, его изгрызли малые рыбешки.
12
Всеполезная госпожа, великая синьора Анна, Маньяни... — любовь есть!
Цель творчества
Юмор — это серьезно о смешном и смешно о серьезном.
Юлиан Тувим.У Гурама Дочанашвили есть цикл из четырех повестей о братьях Кежерадзе. Одного из братьев зовут Гришей, другого — Васико и третьего — Шалвой. Все трое — личности; неординарные, более того — странно и непонятно мыслящие и действующие. Но зато у всех у них есть очень определенная жизненная программа и они очень последовательно стараются ее осуществлять. Впрочем, цель у всех троих одна — сделать людей лучше, чем они есть. К средствам для достижения цели братья прибегают разным. Гриша, к примеру, считает, что все беды человечества происходят оттого, что люди недостаточно искренни — одно думают, другое говорят, одно говорят, другое делают, — и не упускает случая подать другу, родственнику, знакомому пример непосредственности, открытости, доброжелательности, освободить их от оков конвенции, научить искренности. В результате, естественно, сталкивается с множеством неприятностей, но складывать оружие и не думает (повесть «Он был рожден для любви, или Гриша и главное»).
Второй брат, Васико, обожает художественную литературу и уверен, что люди станут гораздо счастливее и лучше, если так же сильно, как он, полюбят беллетристику и поэзию. Он по собственному опыту знает, что «...по прочтении каждого нормального рассказа человек становится чуть лучше, чуть умнее, чем был до того». Он настолько в этом убежден, что готов — будь его воля! — устроить «карцеры-люксы», чтобы держать в них тех, кто не любит читать, и по самим им выработанной методологии внушать и учить их этой любви («Человек, который страсть как любил литературу»).
По мнению третьего брата, Шалвы, источник всех несчастий заключается в том, что люди утратили чувство родины. Он считает, что большинство любит родину не всей душой и сердцем, а, в лучшем случае, лишь рассудком и, в худшем, лишь на словах. Это проявляется в каждом их поступке, в самом укладе жизни. Ничто не в состоянии поколебать уверенности Шалвы в том, что люди станут гораздо счастливей и лучше, если в них пробудится чувство родины. Он тоже выработал методологию этого пробуждения, и не жалеет сил для достижения цели («Ту любовь затаи сокровенно, или третий брат Кежерадзе»).
Для реализации своих величественных целей братья не располагают никакими иными средствами воздействия, кроме личного примера и устного (хоть и чрезвычайно остроумного и оригинального, но все же устного) внушения. Это несоответствие между целью и средствами один из главных источников иронии и комизма в произведении, и это противоречие обращает братьев Кежерадзе в сегодняшних Дон Кихотов.
Но это, если можно так выразиться, художественное противоречие. Оно реально существует лишь до тех пор, пока повести Г. Дочанашвили, сброшюрованные в книги, не покидают типографии и не становятся достоянием многотысячной читательской аудитории. После этого перед братьями Кежерадзе начинает разворачиваться широчайшее поле деятельности (плюс к тому еще снятые по повестям популярные телефильмы, расширяющие ареал воздействия идей Кежерадзе). Так что вышеотмеченное противоречие по существу противоречие призрачное, функция которого — сделать повествование занимательным и интригующим, шутя и играючи подсовывающим идею и тенденцию и тем самым избавляющим нас от сухой и голой дидактики.
В трех первых повестях братья действуют порознь, но за первыми тремя последовала и четвертая («Порознь и вместе»), в которой все братья сходятся. Для большей результативности в достижении целей они решили объединить свои усилия и к тому же отбросили, как недостаточно плодотворный, метод «обработки» воспитуемых в одиночку и по-одиночке, предпочтя поехать в какую-нибудь деревню и там разом, совместно «протрезвить», «облагородить» всех ее жителей (будто этот поступок меньшее донкихотство, нежели все их прежние!). Средством пропаганды своих идей они избрали искусство, а из искусств самые демократичные — эксцентрику и клоунаду.
Вспомним слова Юлиана Тувима из эпиграфа к этой статье — «Юмор — это серьезно о смешном и смешно о серьезном». Немного отыщется областей человеческой деятельности более серьезных, нежели дидактика, и ничто в мире не бывает скучней и надоедливей, чем проповедование дидактических постулатов в прямой и серьезной форме. Видимо, потому такие великие учителя человечества, как Рабле и Вольтер, свои просветительские идеи облачали в покров эксцентрики и клоунады, а для пропаганды серьезных мыслей прибегали к форме гротеска (вспомним «Гаргантюа и Пантагрюэля» и «Кандида»). Так поступают и братья Кежерадзе, и сам Г. Дочанашвили. Гротеск один из его любимейших художественных приемов, и можно смело сказать, что он тончайший мастер этого приема. Читатель легко догадается, что гротесково деформированные картины действительности в его произведениях служат, в первую очередь, прояснению и высветлению сути явлений.
Из диалектики сущности и явления мы знаем, что сущности никогда не удастся проявиться в реальности полноценно. Сущность всегда опосредована в явлении данной действительности, прикрыта явлением и подлежит освоению за пределами явления. В действительности и в выполненном в классической реалистической манере художественном произведении исходя из явления конструируется сущность (путем абстрактного мышления), в гротескном же — наоборот, исходя из сущности конструируется (с помощью художественной абстракции) «явление» (изображенное в произведении искусства). Создавая гротескный художественный образ, писатель, творец, как бы говорит нам: вот, что произошло бы, если, бы сущность (тенденция) полноценно и полномерно проявилась в действительности.
Гротеск ни в коем случае нельзя идентифицировать с сатирой. Сатира использует гротеск лишь с целью насмешки, но гротескно можно изобразить и положительного персонажа, положительную тенденцию. К примеру, Чарли Чаплин представляет нам своего героя гротескно, но отнюдь над ним не смеется, не издевается. Так и у Г. Дочанашвили, — его любимые герои, представленные в гротескной форме, чрезвычайно привлекательны и человечны, гротеск подчеркивает их гуманность и благородство.
Обратимся к повести «Ватер(по)лоо, или Восстановительные работы». На этом произведении хочется остановиться подробнее по двум причинам: во-первых, в нем предельно ярко и выразительно проявились черты, характерные для манеры письма Г. Дочанашвили, и, во-вторых, эта вещь вызвала в литературной критике большую разность мнений в отношении как формы, так и содержания.
Не существует, наверное, читателя, который бы по прочтении этого произведения заявил, что оно — на спортивную тему, о жизни спортсменов, хотя две трети его посвящены описанию именно процесса тренировки и выступлений спортсменов — ватерполистов. И не только потому, что тренер Рексач достаточно недвусмысленно заявляет: не думайте, что ватерполо — игра, большое ватерполо — это сама жизнь. Если бы этой фразы и не было в повести (хоть она и очень необходима ей), все же явления в ней изображены таким образом, что волей-неволей догадываешься: фабула — условно придуманная парабола, притча, к которой обратились для высветления некой отвлеченной идеи.
Если в выполненном в классической реалистической манере произведении автор старается придать повествуемому сходство с происходящим в реальной жизни, создать для читателя иллюзию действительности, то в этом случае, напротив, все усилия направлены на то, чтобы такую иллюзию не создать, а нарушить, дать почувствовать, что рассказуемое — условно сконструированная модель. Подобная манера квалифицируется как «художественное остранение», и его цель — как можно глубже проникнуть и показать сущность явлений, обострить аналитический, критический взгляд читателя на поднятые в произведении проблемы. В подобных произведениях явление действительности деформировано, но не настолько, чтоб не узнать его совсем, а лишь в той дозе, чтоб увидеть его с необычного, непривычного угла зрения — как бы узнать и не узнать. Здесь деформирование явления происходит в соответствии с сущностью, служит прояснению основной тенденции, подчеркивает ее. Гипербола, пародирование, символика, условность — характерные черты подобной манеры письма.
Символичен и выбор именно этого вида спорта, — поскольку зритель во время игры видит только головы спортсменов, персонажи повести получают возможность идеально прикрыть свою агрессивность: выражают на лицах наивность и кротость, а тем временем под водой ломают друг другу суставы. Читатель легко догадывается, что здесь олицетворяются природа и способы выявления агрессивности в человеческих отношениях и пафос произведения направлен против грубых, насильственных форм общежития.
Автор не поддается иллюзии, будто бы из человеческих отношений агрессивность можно исключить полностью и окончательно. Это было бы утопией, и в повести вопрос ставится не столь упрощенно. Художественная идея в ней ясно выявляется из противопоставления: Наполеон — Бетховен. Наполеон — символ грубейшей формы проявления агрессии, Бетховен — формы сублимированной все той же агрессии. В принципе «агрессор» и Бетховен (вспомним: когда главный герой, Бесаме Каро, услышал его музыку впервые, это произвело на него столь ошеломляющее впечатление, что он чуть не погиб, что в произведении показано в преувеличенной, гротескной форме и оттого еще яснее выражает сущность явления). Но агрессия Бетховена видоизмененная, культивированная — если Наполеон подавлял мечом, то Бетховен «покоряет» искусством. Тем самым агрессия приобретает облик здорового творческого соперничества. С помощью прозрачной символики проявляется мысль о том, что третья симфония Бетховена (которую композитор сначала посвятил Наполеону, но потом, когда последний провозгласил себя императором, снял посвящение) — духовное Ватерлоо Наполеона.
Смысл истории главного героя — Бесаме Каро — в том, что человек должен суметь добиться сублимации агрессивных намерений. Историю цивилизации можно рассматривать как процесс перехода от грубых форм агрессии к формам сублимированным, с большими противоречиями протекающий и по сегодня. Повесть побуждает нас задуматься над этим вопросом, выработать активную жизненную позицию по отношению к поставленной в ней проблеме. В этом и заключается главнейшая цель «эффекта остранения».
Для этого необходимо, чтобы повествование воспринималось не в прямом, не в эмпирическом смысле, не то непременно возникнет момент сострадания, что мешает произведению подобного рода — может сократиться или совершенно исчезнуть дистанция между читателем и персонажем и соответственно ослабеть сила критического взгляда. Потому-то множество приемов, деталей в произведении, целый фейерверк средств «эффекта остранения», в применении которых автор проявляет большую изобретательность, служит именно цели подавления сострадания. Бросается в глаза остраненность тотальная — остраненность на всех уровнях структуры.
Остранен сам жанр: сначала нам обещают фантастическую повесть, потом же учащаются такие фразы, как: «Ты видишь, шалая Кармен, как отошел Афредерик Я-с (то есть остранен и автор, и не только из-за этого странного имени, а и потому, что говорит о себе в третьем лице) от избранного им безо всякого давления извне жанра?» И чтобы как-нибудь исправить это положение, Афредерик прибегает к поистине «фантастическим» средствам (завтракает жареной сигаретой и т. п.), будто бы таким путем и в самом деле можно решить проблему жанра! Или, с той же целью, для придания повести «фантастического» характера, вдруг начинает нагромождать фантастические, парадоксальные синтагмы: «...улитка прыгает, слон летает, флейта покрылась плесенью, рыба воет, а волк вяжет чулок... Ну, кажись, мы все-таки подправили, не так ли, а? Я имею в виду жанр».
Элементы подобной литературной игры обильно рассыпаны по тексту.
Спорт — обитель эмоций, и, несмотря на то, что фабула повести достаточно остранена, местами все-таки пробивается «опасность» возникновения сострадания, особенно во время состоявшейся с появлением Бесаме Каро беседы о триумфальных успехах команды. В подобных случаях автор постоянно прибегает к дополнительным «профилактическим» средствам с целью приглушения эмоций, и вообще всегда располагает «холодным душем» для протрезвления экзальтированного читателя. Этому служит, между прочим, и лексическая, синтаксическая, даже орфографическая остраненность вещи.
Г. Дочанашвили, глубоко проникший в недра родного языка, смело и результативно прибегает к речевой эксцентрике, с первого взгляда странному словотворчеству, создавая чрезвычайно выразительные неологизмы и оказионизмы, к сожалению, не всегда поддающиеся переводу.
Изображению явления с эмпирической точностью в произведениях подобного рода особого значения не придается. И это своеобразно выразилось в интересном высказывании уже в экспозиции повести. «...величайший фантаст Провидение возжелало, чтоб у проезжавшей неподалеку кареты сломалось все равно какое, но для порядка уточним — левое переднее колесо».
Эта шутка о точной обработке деталей как бы дает нам своеобразный ключ к пониманию характера произведения: все внимание направлено в нем не на внешнюю сторону явления, а на вскрытие его сути. Потому-то писатель и столь смело деформирует явления, и в том числе явления грамматические.
Повесть состоит из непрочно связанных друг с другом сюжетно пассажей, что в общем-то тоже особенность манеры письма. К примеру, повествование то и дело прерывается авторскими монологами на темы «Кармен» Проспера Мериме. В связи с этим нельзя не отметить одной черты произведений писателя: в них силен эссеистический поток, органично сочетающийся, сливающийся с художественной тканью и придающий ей специфический, я бы сказал, чрезвычайно современный облик. Поток этот в этой повести ярче всего проявляется именно в эпизодах на темы «Кармен». Подобное включение пассажей казалось бы на очень отдаленные от основной сюжетной линии темы обычное явление в «эпическом» искусстве. В рассматриваемой повести медитации на темы «Кармен» несут функцию, сходную с функцией «зонгов» в построенной на эффекте остраненности «эпической» драматургии: они служат смене настроений, увеличению дистанции между читателем и повествованием, что в конечном итоге способствует усилению аналитического начала. Свободолюбивая Кармен противостоит здесь «излишне» послушным воспитанникам Рексача, и тем самым ярче проявляется художественная идея произведения.
Остранены сноски, остранено даже заглавие. На последнем необходимо остановиться особо, поскольку это остроумная находка писателя. Первое слово заглавия, столь причудливо поданное (две буквы в нем взяты в скобки), обретает каламбурный характер — нацеливая взгляд одновременно и на место поражения Наполеона, и на определенный вид спорта. Этому «единству» в произведении придается существенное значение. Далее в повести эта игра слова мастерски развивается.
Действие перенесено в Испанию, имена персонажей и топонимика испанские (было бы странным, если бы на фоне тотального остранения имена и названия оставались вне остраненности). Применение иноязычной ономастики тоже способствует увеличению дистанции между читателем и персонажами. И следует особо подчеркнуть, что эти «испанцы» частенько «забывают», что они именно испанцы, и выпаливают совершенно не свойственные испанцам словечки... Короче, здесь целая система «несоответствий», что на каждом шагу готовит читателю все новые и новые неожиданности и обусловливает особый художественный эффект, столь свойственный построенным на принципе остранения произведениям.
Давая предельно общую характеристику повести, можно сказать, что она о спасении человечного в человеке. Борьба за «душу» Бесаме Каро ведется между двумя враждебно настроенными лагерями: с одной стороны стоят тупые, охваченные темными инстинктами Моралес, Картузо Бабилония, Рексач и иже с ними, с другой — поклоняющиеся и служащие добру и искусству Христобальд Рохас, учителя консерватории и нежнейшая, утонченнейшая дочка Рохаса — Рамона... Городок Алькарас, где доводится жить и учиться приехавшему из деревни Бесаме Каро, с одной стороны, правда, поле деятельности тьмы, насилия, корыстолюбия, то есть грязных делишек Моралесов и Рексачей, но, с другой, в нем же стоит и белейшее, светлейшее здание храма искусств, консерватории, где деятельно трудятся благородные и сильные люди. Всего несколькими штрихами писатель характеризует их следующим образом: «Почти все маэстро в консерватории были хорошие: по теории — деловито-решительный бородач; по сольфеджио — ясноглазый, будто весь просвеченный насквозь нежными, стройными звуками старикан, упиравшийся в клавесин строгими, как сам закон, пальцами; овеянный глубокой таинственностью, отрешенно-туманноглазый, возвышенно надломленный и какой-то непостижимо праведный преподаватель гармонии...»
Ближе и подробнее знакомит автор читателя с музыкантом Христобальдом Рохасом, внешне сдержанным, печальным и даже хмурым и одновременно добрым и обходительным. Это он привез обладающего большим музыкальным даром сироту Бесаме Каро из деревни в Алькарас, он же спас стоящего на пути к вырождению, более того — даже почти выродившегося юношу из плена диких страстей...
Повесть, как и все произведения Г. Дочанашвили, излучает большое тепло и любовь к человеку, веру в то, что, несмотря на множество всевозможных препятствий, человечное в человеке всегда преодолеет, победит дикие, низменные инстинкты.
Г. Дочанашвили великолепный рассказчик. Он вызывает интерес к произведению с первой же фразы, и в дальнейшем этот интерес до самого конца ни на мгновение не ослабевает. В его повестях нет ни на йоту скуки, потому что всегда вовремя, кстати меняются настроения, интонации, что исключает опасность монотонности и свидетельствует о большом художественном такте и вкусе писателя. Силен Г. Дочанашвили и в речевой характеристике своих персонажей, проявляя при этом подчас большой талант пародиста.
Благородным персонажам Г. Дочанашвили далеко не всегда удается увенчать свою сложную миссию успехом. Часто они оставляют свое поприще с разбитым сердцем, скорбной душой, но в сознании людей, на которых они пытались воздействовать, все же что-то меняется. Как следствие их настойчивых попыток в умах и душах даже самых строптивых филистеров остается нечто такое, что, нужно думать, в будущем принесет-таки добрые всходы. Так происходит, к примеру, в прекрасном рассказе «Мой Бучута, наш Тереза». «Просветительская» миссия Бучуты, цель которой «исправление» обывателей городка Харалети, с первого взгляда завершается неудачей. Он, казалось бы, не сумел раскрыть этим людям глаза, научить их отличать подлинные ценности от мнимых, но после его отъезда Харалети уже не прежний, старый, харалетцы стали чуть печальней, чем прежде, и научились задумываться. А это не так уж и мало...
Порой писатель уводит нас в дальние страны и отдаленные времена, но о чем бы он ни писал, он всегда имеет в виду в первую голову современника, интересы нашей повседневности, сегодняшний день.
Следует отметить и то, что произведения его, содержащие острую критику насилия, невежества, равнодушия, обывательских устоев жизни, писались и публиковались в годы, которые мы сегодня прямо называем «годами застоя». В этом, должно быть, и одна из причин того, что к творчеству Г. Дочанашвили проявляется большой интерес как в родной его республике, так и за ее пределами (особенно после публикации на русском языке его романа «Одарю тебя трижды»).
У Г. Дочанашвили есть две интересные повести о своей сложной, но в то же время приносящей большую радость профессии — литературе («Дело», «Земля и Вано, и бук, дерево»). В них он порою явно, порой в аллегорической форме декларирует свое писательское кредо, щедро раскрывает свою творческую лабораторию, знакомит со своим отношением к жизни и искусству. «Это, — пишет он, — единственное из всех существующих на свете ремесел, когда все, что бы с тобой ни приключилось, — кроме непоправимого несчастья, — все оказывается тебе на пользу, все хорошо: и постоять в бесконечно длинной, монотонной жужжащей очереди, и устать до чертиков, и поголодать — все это очень даже хорошо; но самое лучшее прислушиваться к бессоннице к неразгаданным звукам ночи, ощущая внезапно накативший страх, оттого, что в этом безлюдье чьи-то лапищи безжалостно сдавили тебе ледяными пальцами ребра; прекрасно также и томительное ожидание, когда ты, взбешенный до последней крайности, все-таки чувствуешь где-то в уголке сердца, что все это может пойти тебе впрок; ведь чего только стоит, приткнувшись где-нибудь в уголке и отвернув лицо в сторону, взволнованно прислушиваться к приглушенному разговору незнакомых людей: ты схватываешь на лету все их неправильные, но такие естественные выражения и жадно их запоминаешь — авось когда-то, где-то, да и пригодятся; и уж нет ничего лучше, — это прямо-таки благодать божья, — как почувствовать себя выздоравливающим после тяжелой, безнадежно затянувшейся болезни».
Да, в самом деле писатель серьезно, тщательно, с любопытством и интересом изучает, приглядывается к жизни, к людям, их болям и радостям. Именно глубокое знание жизни и души человека одна из главнейших основ его творческих успехов. После чтения его произведений «...человек, — как сказал бы один из его персонажей, Васико Кежерадзе, — становится чуть лучше, чуть умнее, чем был до того». А это и есть важнейшая цель художественного творчества.
Леван Брегадзе
Примечания
1
Языческие божества.
(обратно)2
Широкоизвестные персонажи из произведений классиков грузинской литературы Ильи Чавчавадзе (1837—1907) и Давида Клдиашвили (1862—1931).
(обратно)3
Из поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
(обратно)4
Персонаж из произведений великого грузинского поэта Важа Пшавела (1861 — 1915).
(обратно)5
Персонаж из произведений великого грузинского поэта Важа Пшавела (1861 — 1915).
(обратно)6
Царь Грузии Ираклий II.
(обратно)7
Восклицание, побуждающее хлопать в ладоши.
(обратно)8
То же, что брудершафт.
(обратно)9
Квеври—зарытый в землю глиняный кувшин для хранения вина (груз.)
(обратно)10
Толма — род голубцов, завернутых в виноградные листья.
(обратно)11
Хашлама — отварная говядина, подающаяся в горячем виде.
(обратно)12
Экала — сассапариль (груз.).
(обратно)13
Надуги — род творога (груз.).
(обратно)14
Яхшиол — благодарственный отклик (восточн.).
(обратно)15
Многая лета (груз.)
(обратно)16
Санда сагол — благодарственный отклик (восточн.).
(обратно)17
Ода — западногрузинский дом на сваях.
(обратно)18
В грузинском языке окончание «ко» придает слову уменьшительное значение.
(обратно)19
«Нианги» («Крокодил») — грузинский юмористический журнал.
(обратно)20
Строка из стихотворения народного поэта Грузии Галактиона Табидзе (1892—1959).
(обратно)21
В грузинском языке глагол может носить в себе одновременно морфологические признаки трех лиц.
(обратно)22
Тут игра слов: «безликий» и «непорядочный» звучит по-грузински одинаково.
(обратно)23
Уважительное обращение, вроде сударь, господин.
(обратно)24
Душети - один из высокогорных районов Грузии.
(обратно)25
Кучмачи — блюдо из потрохов (груз.).
(обратно)26
Герасиме путает: строка принадлежит не Акакию Церетели, а Важа Пшавела.
(обратно)27
Хачапури — ватрушка с сыром (груз.).
(обратно)28
Тонэ — врытая в землю печь (груз.).
(обратно)29
Калбатони — госпожа, сударыня (груз.).
(обратно)30
У Дидгори в 1112 г. произошла знаменитая битва, за которой последовало объединение Грузии.
(обратно)31
Мзечабук — Солнце-отрок, персонаж грузинского сказочного эпоса.
(обратно)32
Саманишвили — сын — персонаж из повести народного писателя Грузии Д. Клдиашвили (1862—1931) «Мачеха Саманишвили»; взрослый пасынок который ополчился на свою мачеху, узнав, что она собралась родить.
(обратно)33
Генацвале — дорогой (груз.).
(обратно)34
Сулико - душенька
(обратно)35
Главный персонаж популярного романа Л. Ардазиани «Соломон Исакич Меджгануашвили», характерный образ первонакопителя.
(обратно)36
Ц и к а р а — сказочный бык, всегда готовый прийти на помощь.
(обратно)37
Форе Мосулишвили — грузин-партизан, принимавший активное участие в антифашистской борьбе на территории Италии. Ему посмертно присвоено имя народного героя Италии.
(обратно)38
Масхара, джамбази, оинбази, берика — персонажи традиционных грузинских народных зрелищ.
(обратно)39
Диплипито — незатейливый музыкальный инструмент. Смысл поговорки: у каждого есть свои радости.
(обратно)40
Яхшиол — благодарственный отклик (вост.).
(обратно)41
Авто — сокращенное от Автанднл. Тариэл н Автанднл — имена главных героев поэмы Ш. Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
(обратно)42
Все перечисленные Гришей женщины, включая и называвшуюся ранее Мохевку Тину, — персонажи популярных в народе песен.
(обратно)43
Перипетии стычек человека с дэвом — популярный мотив грузинских народных сказок.
(обратно)44
Перипетии стычек человека с дэвом — популярный мотив грузинских народных сказок.
(обратно)45
У испанцев бывают по два, три, пять, а то и более имен.
(обратно)46
Поскольку ученики не могли называть гисторика «маэстро», Картузо настойчиво требовал, чтобы они обращались к нему, как к титулованным особам в различных странах.
(обратно)47
Мадрид — город в Испании. (Прим. авт.)
(обратно)48
Дословно — твое горе мне; ласк. обращение (арм.).
(обратно)49
Душа моя! (исп.)
(обратно)50
Одна из ласковых форм имени одного из учеников — Франсиско. (Прим. авт.)
(обратно)51
Раньше главу команды ватерполистов именовали не капитаном, а капралом. (Прим. авт.)
(обратно)52
Мехаше — букв, хашевар, х а ш и — блюдо из потрохов. (Прим. авт.)
(обратно)53
В 50-е годы XIX столетия мячи для ватерполо изготовлялись из свиного рубила (Прим. авт.)
(обратно)54
Существует и лакомство! (Прим. авт.)
(обратно)55
Плохое слово (Прим. авт.)
(обратно)56
Мадрид — город в Испании. (Прим. авт.)
(обратно)57
Надоело, ну! Сколько можно все разъяснять! (Прим. авт.)
(обратно)58
Цацлоба (отсюда: цацали) — так именуется исстари сложившаяся в некоторых горных районах Грузии форма отношений между юношей и девушкой, позволяющая любовные ласки в пределах не ниже пояса, но исключающая для них возможность стать когда-либо впоследствии мужем и женой.
(обратно)59
Мешанина из персонажей и мотивов грузинских народных сказок.
(обратно)60
Фамилия Каркашадзе — производная от слова «ножны», Ханджаладзе от «кинжал».
(обратно)61
Соответственно: мать-речь (родной язык), мать-земля, мать-опора.
(обратно)
Комментарии к книге «Только один человек», Гурам Петрович Дочанашвили
Всего 0 комментариев