Татьяна Чекасина Ничья. Две истории
Об авторе
Биография – это материал писателя, от богатства которого зависит богатство его творчества. Я предпочитаю на эту тему не распространяться. В моих произведениях и так видно не вооружённым глазом, что написать то, что в них написано, невозможно без основы, которой и является сама жизнь. Но есть публичные факты. Например, я являюсь автором оригинальной концепции преподавания писательского мастерства. Изложение этой концепции имеется в докладе, прочитанном мной на конференции по экспериментальной драматургии, прошедшей в Киеве в 1994 году, где были представители нескольких стран, в том числе филологи из США. Нашу страну представляли преподаватели Литературного института имени Горького. Или такой факт: в 2009 году, когда я работала в аппарате Союза писателей России, на конференции, посвящённой итогам писательского года, мною был сделан доклад под названием «Погром в литературе…», который можно легко найти в Интернете.
Что касается моих взглядов на жизнь, то они тоже обнародованы на всех страницах социальных сетей, где я периодически выступаю со своими заметками о политике и о литературе. Особенно меня волнует тема разрушения русской литературы, которое случилось в 90-ые годы, когда писателей повсеместно заменили любителями, их книжки и до сих пор читатель видит всюду вместо книг писателей. Я ничего не имею против любителей, но они не способны заменить профессионалов в писательском деле. Именно разрушение пространства писателей, даже почти их физическое уничтожение, вызвали эффект домино: обрушилась культура. Писателей уничтожили под видом борьбы с «советской идеологией». Но это именно тот случай, когда «свято место пусто не бывает». На смену пришла тоже идеология, которая агрессивно господствует у нас в стране и по сей день. Это идеология стяжательства и разрушения.
Только возрождение современной русской традиционной литературы, признание её гуманитарной созидательной роли и помощь ей на государственном уровне способны остановить процесс нравственного падения общества, который, к сожалению, продолжается и теперь.Татьяна Чекасина
Лауреат медали «За вклад в русскую литературу»
Член Союза писателей России с 1990 г.
(Московская писательская организация)Предисловие
Татьяна Чекасина – традиционный писатель. Не в значении «реакционный», «застойный» или «советский». Здесь речь идёт не о каких-то политических взглядах, а о взглядах на искусство: что считать таковым, а что – нет. Слова «традиционное» и «нетрадиционное» по отношению к искусству появились вместе с так называемой «нетрадиционной эстетикой». Тогда и произошла подмена понятий. Стали называть «эстетикой» то, что ею не является (помойки, матерщину, всяческие извращения).
Этим занялась некая «новая писательская волна». Представители этой «волны» так назвали сами себя. Объявили: будут «делать искусство» в литературе, не базируясь на эстетике.
Но в литературе такого быть не может по определению. Это же созидательная сфера, сродни фундаментальной науке, но даже ещё более традиционная, так как речь идёт не о законах физики, а о человеческой душе. Она не изменилась со времён Аристотеля, труд которого «Эстетика» до сих пор является одной из основ литературного искусства.
Отменить эти законы, по которым живёт искусство литературы уже века, – одно и то же, что отменить электричество и вместо лампочек начать жить снова при свечах, но объявить это прогрессом. Для искусства литературы таким электричеством является открытая раньше электричества система координат духовных ценностей.
Все слышали слова: вера, надежда, любовь, истина, красота. Но не все понимают, что без соблюдения этих параметров создать что-либо в области искусства литературы просто нереально. Как только человечество получило соответствующие знания, так и стали появляться произведения искусства в области литературы. Это – фундамент, без которого любая постройка рухнет как искусство. Так что правильней называть не «традиционные», а «настоящие», «истинные» писатели.
Татьяна Чекасина работает именно в той системе координат, о которой было сказано ранее. Традиция автора Татьяны Чекасиной идёт от русских писателей: Льва Толстого, Максима Горького, Михаила Шолохова, Ивана Бунина. Её предшественники среди зарубежных писателей: Уильям Фолкнер, Джон Стейнбек, Эрих Мария Ремарк, Томас Манн…
Татьяна Чекасина – автор шестнадцати книг прозы.
«День рождения» (рассказы).
«Чистый бор» (повесть).
«Пружина» (повесть и рассказы).
«Предшественник» (роман).
«День рождения» (одна история и шесть новелл).
«Обманщица» (один маленький роман и одна история).
«Облучение» (маленький роман).
«Валька Родынцева» (Медицинская история).
«Ничья» (две истории).
Маленький парашютист» (новеллы).
«Маня, Манечка, не плачь!» (две истории).
«Спасатель» (рассказы).
Кроме этих книг выпущено четыре книги романа «Канатоходцы»: Книга первая «Сны»; Книга вторая «Кровь»; Книга третья «Золото»; Книга четвёртая «Тайник». Персонажи этого романа жили при советской власти и поставили себе цель её свергнуть. Для осуществления своих очень серьёзных амбиций они пошли очень далеко. У персонажей были прототипы. В основу легло громкое дело тех лет. Этот роман пока не издан целиком, впереди его продолжение: выход ещё восьми книг. Это произведение поражает масштабом, не только огромным объёмом текста и огромным охватом огромного пространства жизни нашей страны, но и мастерством исполнения. Практически не было ещё создано в мире удачных по форме больших произведений. Здесь мы сможем восхититься не только содержанием, но и отточенностью форм, что уже со всей силой проявилось в первых четырёх книгах. Тут хотелось бы заметить, что творчество настоящих писателей, как правило, ретроспективно. Лев Толстой написал «Войну и мир» значительно позже свершения тех событий, о которых он писал. Писателю свойственно смотреть на прошлое как бы с высоты времени.
Произведения Татьяны Чекасиной вошли в сборники лучшей отечественной прозы и заслуженно заняли своё место рядом с произведениями таких выдающихся писателей нашей современности как Виктор Астафьев, Василий Белов, Юрий Казаков и других. Повесть «Пружина» признана в одном ряду с произведениями Василия Шукшина, Мельникова-Печёрского, Бажова и Астафьева по широчайшему использованию народных говоров, этого золотого фонда великого русского языка.
Почти все новеллы Татьяны Чекасиной выдержали много переизданий. Почти все они были прочитаны по радио и много раз были прочитаны перед благодарной читательской аудиторией, вызывая в ней смех и слёзы, заставляя задуматься о себе и о других. Но и другие произведения написаны так, словно они прожиты автором, либо самим писателем, либо очень близкими ему людьми. Это всё написано самой жизнью.
А по форме каждое произведение – отлитый, огранённый кристалл, через который можно увидеть не только душу человека, но и все аспекты бытия. Даже география представлена широко. Ни одно произведение не повторяет обстановку предыдущего, будто автор жил всюду, бывал всюду и знает о людях и о жизни буквально всё. Это и не так уж удивительно, ведь Татьяна Чекасина работает в литературе без малого тридцать лет, не стремясь к поверхностной славе.
В настоящее время Татьяна Чекасина – это настолько активно работающий автор, что практически все опубликованные произведения получили новые авторские редакции. Даже нет смысла читателю обращаться к их старым версиям.
Татьяна Чекасина – это острый социальный писатель. Напомню, что писатель советский и писатель социальный – довольно разные авторы. Например, все великие писатели являются социальными писателями. Но среди советских писателей было много графоманов. Куда больше их сейчас среди буржуазных сочинителей, которые никогда не бывают писателями истинными.
Не только глубокой философией бытия проникнуто каждое произведение Татьяны Чекасиной, но и трепетным отношением к жизни людей вокруг. Как у каждого истинного писателя. Её произведения – это хорошая, крепкая, настоящая русская литература.
Сычёва Е.С.
кандидат филологических наук,
преподаватель МГУ им. М.В. ЛомоносоваВнучка Октябрины. История своей мечты
Дождливым августовским вечером в глуховатой деревне Кашке умирала молодая учительница Надя Кузнецова.
Накануне она перетрудилась: вымыла полы в классах, в учительской и в школьном коридоре. На плохо выкрашенных досках было полно песка, который так и хрустел на тряпке. Воду Надя таскала из колодца, торчавшего срубом посреди села. Она не догадалась, что для уборки можно черпать из озера. Школьная уборщица оказалась пьяной, а любую другую женщину Надя не то, что не догадалась попросить, а просто видеть никого вблизи себя не хотела; тягала знай вёдра, неумело мыла… Работа была для неё непривычной.
А до этой непривычной работы, сойдя утром с рейсового автобуса, курсировавшего от районного центра до Кашки, непривычно шла километра два, чавкая резиновыми сапогами, которые надоумила обуть какая-то тётка. Она же предлагала помощь, от которой Надя Кузнецова агрессивно отказалась. Сама тащила от автостанции до деревни тяжеленные чемоданы. Что-то неладное почувствовала, ещё войдя в деревню.
Дождь сеял третьи сутки с перерывами. На обочинах дороги буйствовала трава, жёлтая вперемежку с ярко-зелёной. Эта дорога была единственной улицей деревни Кашки. У самого озера улица заканчивалась школой, единственным здесь строением казённого типа, одноэтажным, с крылечком на торце. Дверь, имевшаяся на другом торце, выходила прямо на мостик к воде. Ключ, выданный в райцентре, подошёл, замок отомкнулся. В низу живота, будто тоже что-то отомкнулось, оторвалось. Но что случилось, было пока неясно. Полная ясность наступила после мытья полов.
И вот вторые сутки Надя Кузнецова жила в деревне Кашке, ни с кем ни разу не поговорив, глядя на безмолвное озеро, в которое почти беспрестанно стекал дождь с набухшего серого неба. Жители деревни пытались заговорить с новенькой в магазине, где она купила элементарные скудные продукты, но в ответ учительница Надя недовольно буркнула и удалилась. Теперь она, промучившись весь день, гордая и одинокая, лежала на узкой койке в комнате, соседней с учительской, предназначенной для её житья. Решила, что так вдали ото всех она и умрёт. На помощь не звала, так как случившееся считала позором. Даже подумала, что, если останется живой, всё равно придётся отсюда уехать. Хороша же будет учительница начальных классов, если начнёт проживание в этой маленькой деревушке с такого отвратительного события. Она ведь незамужняя. Лучше уж смерть. К тому же решила она, что жизнь, которую прожила, вышла никчемной, а, значит, судьба распорядилась правильно. Но умирают от этого или нет, она точно не знала. Думала: умереть человеку довольно просто, так как он – учили её в учебных заведениях – существо хрупкое. Весь день из неё, как из прохудившегося сосуда лилась кровь. Под вечер, похоже, кончилась, сделалось легко, но при этом как-то муторно. Лёгкость, видимо, была коварной, и Надя Кузнецова стала ожидать от неё чего-то. Чего – не знала. Была неопытной в таких делах.
От слабости она иногда проваливалась то ли в сон, то ли в бред. В этом бреду она яростно спорила, доказывая, обвиняя (может быть, для того, чтобы поддержать в себе жизнь). Она так грозно кляла, распекала и просто уничтожала свою бабушку Октябрину Игнатьевну, что иногда чувствовала себя находящейся не в какой-то незнакомой деревне Кашке, а в городе, в доме, где она выросла. Даже казалось в моменты полной тишины, что за домом гремит трамвай. Окна квартиры выходили не на трамвайную линию, а во двор, но всё равно было слышно, как гремят трамваи. И звон их, и стук колёс о рельсы теперь казались ей любимой мелодией, которая ей чудилась в кашкинской захолустной тишине. Хотелось выйти во двор, образованный серыми кирпичными пятиэтажками, посмотреть в просвет между ними туда, где виднелась старая, словно больная, давно не ремонтированная, но светлая церковь.
Видимо, сознание терялось. В полусне, в полубреду Надю посещало одно и то же видение. Рядом с церковью, которую было жаль, как живую, вырастал, почти нависая над нею, подминая её своей мощью, военный дворец. Узкие бойницы окон, стены мышиного цвета, будто из брони, а воздетый к небу шпиль, будто готовая выстрелить пушка. Этот страшный военный дворец оживал на глазах, делаясь неповоротливо-подвижным. Он медленно разворачивал «пушку» свою, направляя её прямо в слепые окна старой церкви. Хотелось закричать, позвать бабушку…
Наде Кузнецовой не хотелось сейчас становиться Надеждой Ивановной, учительницей младших классов (с первого по четвёртый). Ей хотелось быть снова просто внучкой Октябрины Игнатьевны. Так её звали в их доме. А маму Надину называли дочкой Октябрины Игнатьевны. Мама ослепла рано. Она была, по определению бабушки, «дитя войны». А муж её, Надин отец, был зрячим и быстро бросил свою слепую жену, не зарегистрировав брак и скрывшись в неизвестном направлении. Впрочем, вряд ли и вообще он был ей мужем, но все детали, предшествовавшие появлению на свет маленькой Нади, имели табу, наложенным бабушкой, уточнять было неприлично. И Надя, Надежда Ивановна, ни разу не спросила ни об этом «Иване», ни об его родстве. Может быть, он и не Иваном был, а Сидором или Петром. Из этой истории было лишь официально предано семейной гласности то, что бабушка Октябрина, тогда ещё не старая, взвалила на свои довольно широкие плечи тяжкий груз и поволокла.
Через двадцать лет бабушка Октябрина постарела, но говорила привычно, что от хлопот и постоянного волнения стареть ей некогда. В начале этой двадцатилетней дистанции она даже убеждала знакомых, что с появлением маленькой Нади почувствовала себя молодой мамашей. Таким образом, Октябрина Игнатьевна прожила свою жизнь дважды: за себя и за свою всегда нуждающуюся в опеке дочь. Но и в шестьдесят пять она кипела энергией. Глядя на неё, верилось, что она прошагает и ещё одну жизнь, за внучку… Но внучка-то и не поддалась! Вовремя она улизнула в деревню Кашку! Злость, вскипевшая на бабушку, придала Наде сил, и она даже подумала, что она, может, и не умирает вовсе!
Октябрина Игнатьевна и теперь выглядела мощной. Лицо открытое, седые непокорные кудри, а глаза похожи постоянным напряжением на глаза женщины с плаката «Родина-мать зовёт!» Голос раскатистой силы. Она жила так, что её знали все. Знали, что она – глава «маленькой, но дружной семьи», полной «взаимопонимания и доверия», что она всю жизнь до пенсии находилась на ответственном посту – работала в отделе кадров на военном заводе, что её дочь – «простая труженица», а внучка – отличница. Всё это было чистейшей правдой, говорилось звучным голосом, громковатым. Теперь-то Надя вспомнила, как её раздражал этот громкий голос… Всегда он её злил.
Раздражало её и другое: бабушка Октябрина зачем-то узнавала о жизни других людей. Видимо, сказывалась привычка, приобретённая в отделе кадров. Выйдя на пенсию, она будто продолжала свою деятельность, узнавая о людях разное, словно от этой информации зависело, будет или нет жить тот или иной жилец в их доме, в их подъезде, будто дом был заводом оборонного значения, а подъезд – цехом, куда следовало принимать людей лишь после тщательной проверки. Жизнь соседей была одной из любимых тем Октябрины Игнатьевны. Она возмущённо докладывала своей дочке и своей внучке о том, что папаша большого семейства с третьего этажа систематически напивается; а девица с пятого – каждую неделю с другим поклонником; в квартире напротив, где то и дело орёт ужасная музыка, не соблюдают чистоту и порядок, а на четвёртом живут спекулянты, торгуют дефицитной одеждой, так как работают в ЦУМе. Некоторые жильцы вполне серьёзно её боялись, сторонились по возможности, но при встрече раскланивались с подчёркнутой любезностью. Она же, Октябрина Игнатьевна, никого в своём подъезде, доме и дворе не боялась и громко объявляла всем, что живёт правильно и честно.
Активность бабушки Октябрины была немалой. Её стараниями сооружены песочницы для детей и скверик для стариков, а на всех немногочисленных деревьях имеются скворечники для птиц. Выйдя во двор или глядя из окна, можно было наблюдать, словно в театре, как Октябрина Игнатьевна останавливается среди двора с тележкой, полной продуктов, достаёт из просторного поношенного пальто мисочку и отливает в неё из банки молока. Сбегаются все окрестные кошки. Накормив этих животных, упрятав в специальный пакет плошку, достаёт из кармана другой пакетик, с костями, оставшимися от обеда, и сбегаются к ней, большой и доброй, все местные собаки, и каждая получает свою лакомую кость. Зимой она ещё обслуживает кормушки, закреплённые у своих форточек, насыпая зёрен для птиц. По двору двигается уверенно, с наслаждением, по-хозяйски. Знает, что сейчас спешить не надо, процедура рассчитана на воспитательный эффект: чтобы все недобрые люди, живущие в доме, смогли лицезреть пример милосердия.
Иногда в тёплый погожий вечер Октябрина Игнатьевна выходит на прогулку со своей слепой дочерью. В том, как они ходят по тротуарам вдоль домов, как согласно ступают, как переговариваются особенно дружно, не видно ни убогости, ни страдания, наоборот, у любого возникнет лишь восхищение их согласием, их умением устоять перед любым несчастьем, справиться с ним в нелёгкой борьбе. Они идут под руку мимо парикмахерской, в которой никогда не бывают, мимо светлых облупленных стен старой церкви, не замечая её красоты, мимо военного дворца, не сетуя на тяжеловесность его конструкции. И когда навстречу попадается знакомый, вначале с ним громко здоровается Октябрина Игнатьевна, а потом тихим голоском – её дочка, а уж когда человек проходит мимо, дочка спрашивает:
– Мама, это кто? Я не узнала по голосу.
И та отвечает подробно, что это – молодой человек из третьего подъезда, очень вежливый, и надо бы его познакомить с Надечкой. И они начинают строить планы, говорит всё больше бабушка Октябрина, а Надина мать поддакивает ей вполне согласно. Все планы, все надежды у них всегда были связаны с ней, с Надеждой. И почти все их планы сбылись: они хотели её вырастить здоровенькой – вырастили; хотели её одеть – одели; хотели дать образование – дали.Теперь в своём жалком положении умирающей Надя Кузнецова со злостью думала, что вся деятельность бабушки была ненужной и даже для неё, для Нади, смертельно опасной. Проведя день в затхлом особняке педучилища, прозванного кем-то «петушилищем», Надя возвращалась домой. Квартира, часто белёная, крашеная, со всегда свежими обоями на стенах, сияла чистотой. Надо сказать, что Октябрина Игнатьевна – и это знали в доме все, и даже были попытки нанять её, – славилась умением делать быстрые гигиенические ремонты, не говоря об ежедневных уборках. «Пол должен быть чистым, как стол» – вот её девиз, что касается чистоты в квартире. А потому все остальные жильцы прижимали уши, когда Октябрина Игнатьевна разражалась громкой речью против грязи и мусора, и со страху давно выбрали её старшей по подъезду. Что жильцы! Начальство ЖЭКа впадало в тихую панику, только завидев на пороге конторы Надину бабушку, потому-то и был отремонтирован их, единственный подъезд из пяти имеющихся! А каково было ей, внучке! Теперь в своём бреду думала: до чего она была несчастной!
Придя из педучилища (называла презрительно «петушилищем»), она садилась дома на кухне у окна, из которого был виден по тёплой поре прекрасный, редкостной красоты цветничок. Поедала всё: котлеты, голубцы, пирожки, пончики, тефтели, пирожные, словом, всё, что нынче наготовила бабушка. Запивала: компотом, киселём, соком, свеженадавленным бабушкой из яблок, из моркови, из апельсинов, почти из всего, что есть хорошего в продаже. Затем валялась на тахте, глядя, как тянут цветы свои головки прямо к ним на первый этаж. Потом шла к себе в комнату, одну из двух в квартире, убранную бабушкой так, что назвать её можно было не иначе как «светёлкой», так и стали звать. Бабушка сама сказала первая: «Возьми в этой, как её, – некоторые слова она стала забывать, – в… светёлке!» И они рассмеялись. Бабушка и внучка – громко, напористо, а слепая женщина – тонко, осторожно. Надя любовалась маками, астрами и прочими цветами, выращенными за толстой колючей проволокой бабушкой. Зная об этой проволоке, но того больше об умении Октябрины Игнатьевны громко и впечатляюще доказывать свою правоту и сочинять письма в любые вышестоящие инстанции, никто за всё лето и не пытался сорвать хотя бы один цветок. Потому-то и был украшением двора их прекрасный палисадник! Отдохнув взором на цветочках, Надя принималась за учебники… Приходила из очередного магазинного похода бабушка, тяжело вкатывая через порог сумку-тележку с продуктами, сбрасывая с ног, уставших и затёкших, разношенные туфли, топала, шумно отдуваясь, на кухню:
– Тёртую морковь ела?
– Где? Не нашла.
– Ты что, мать, разума лишилась: в холодильнике на третьей полке. Принести?
– Не-си…
Тарелка оказывалась на столе. И Надечка, вяло запуская в неё ложку, методично-сладостно глотала эту очень сильно измельчённую, практически бесплотную массу, продолжая искать ответы заданных задачек. К девятнадцати годам Надежда Кузнецова выросла в здоровую, чуть толстоватую, белую, крестьянского типа девушку с крыжовниковыми спокойно-безразличными глазами. Училище она закончила с красным дипломом. Все считали, что у неё были для этого идеальные условия. Большинство учившихся в этом училище были приезжими из сёл, деревень; они ютились по общежитиям и частным углам. Жили они на одну лишь мизерную стипешку, которую Надя привыкла тратить на мороженое и дорогие конфеты, а также на мелкие, но приятные вещицы, заходя в магазин «Подарки» или «Художественный салон», покупая там что-нибудь для себя, впрочем, делая и маленькие подарочки маме и бабушке. На жизнь у Нади было. Бабушка Октябрина Игнатьевна заработала большую пенсию. Для себя и для Надиной мамы она не покупала обновок. Они обе довольствовались старым, переделанным и перешитым.
Бабушка подрабатывала: любимый завод её не забывал. Она переписывала какие-то бумаги (содержание и назначение оных не разглашались). Для этой переписки, точнее, перепечатки, ей поставили дома пишущую машинку с электроприводом. Все использованные копирки сдавались под расписку. Эта, наполненная важностью работа, кажется, совсем не утомляла Октябрину Игнатьевну, а наоборот, придавала ей сил для дальнейшей жизни, каждый час которой был загружен до предела. Она много вязала, штопала и шила, при этом произнося длинные складные речи о мире, о войне, о добре, о зле, о нравственности и безнравственности…
Те, кто знал Октябрину Игнатьевну лишь по-соседски, со стороны, поражались её энергией. Но что они знали! Они и половины не знали того, что может успеть за день Надина бабушка! У неё была, как она говорила, своя орбита, по которой она носилась с довольно приличной скоростью.
У Надиной мамы, ещё нестарой, но тихой и незаметной, тоже была своя орбита. По спецдоговорённости Октябрины Игнатьевны с руководством картонажной фабрики, которую они трое называли по-свойски картонажкой, слепая женщина склеивала детали картонок, доставляемых ей на дом. На самой фабрике Надина мама тоже работала, и зачастую даже подменяла заболевших работниц. Сама она ничем, кроме слепоты, не страдала, несмотря на морщины и худобу. Если работала две смены подряд, то, придя домой, едва успев поужинать, засыпала за шкафом в их второй, проходной комнате, как мёртвая. Но утром она снова шла на картонажку. Октябрина Игнатьевна, идущая по пути в магазины, провожала её до перехода для слепых.
Таким образом, к Надиному совершеннолетию, к её выпуску из училища, у неё имелся вполне приличный гардероб: костюмы, платья, несколько юбок, которые Октябрина Игнатьевна насобачилась шить сама с виртуозностью пошивочного предприятия, несколько вязаных вещей… Мутоновая шубка… К сему даже золото: цепочки, кольца…
Не должна же Надечка быть хуже других! Напротив, она – лучшая из лучших – лозунг Октябрины Игнатьевны, который она, к лозунгам привычная, воплощала в жизнь. Даже пианино купили, не новое, правда, но хорошей фирмы. Надю научили в училище на уроках музыки бренчать. И Октябрина Игнатьевна, принявшая это занятие всерьёз, расстаралась, скопила, сэкономила и с такой радостью наблюдала, как полные, уверенные Надины пальчики берут аккорды! Надя Кузнецова была планетой, вокруг которой постоянно вращалась парочка спутников. Она сама ни в ком, казалось, не нуждалась. От неё ушла одна подружка, другая, им была не под силу роль спутников Нади Кузнецовой. У неё одной на весь выпуск было свободное распределение, она, само собой, должна была остаться в городе, а не ехать за восемьдесят шесть километров в какую-то деревню Кашку на должность единственной там деревенской учительницы…А лучше всего ей надо было держаться подальше от школы вообще… К концу учёбы на практике Надя Кузнецова обнаружила, что ненавидит детей. Они ей казались такими же противными, как маленькие щенята, народившиеся у соседской собаки. Надя сунулась в эту ужасную квартиру напротив, в эту «антисанитарию», как говорила бабушка, с орущей музыкой, чтобы попросить от её имени уменьшить шум, и увидела у самого порога коробку из-под сапог, а в ней – щенят. Ей стало мерзко, она выскочила, забыв о просьбе. Дети (а это были всё первоклассники и второклассники) казались ей неумытыми. Грязными руками они касались своих лиц. Некоторые руками вытирали сопли, а потом хватали за рукав идеально чистого жакета молодую учительницу-практикантку Надежду Ивановну. И это – городская культурная школа! А что может быть в сельской, куда грозились всех распределить после окончания учёбы? Терпеливая дома, Надя Кузнецова за треть урока поняла, что нервы на пределе, что преподавать урок, который прекрасно знала, может только сквозь зубы. Зато дисциплина у неё установилась редкостная: она так свирепо, таким густым, вибрирующим на низких нотах голосом прикрикнула на шалунов, что все дети испугались и сидели, как мыши. Практика её кое-чему научила.
Жизнь с бабушкой тоже была наукой. Нелегко было выслушивать тирады. Они, пожалуй, и являлись платой, и, как теперь поняла Надя Кузнецова, далеко не единственной, за домашний рай. Надя научилась сжимать зубы, а иногда безо всяких усилий впадать в «прострацию». Бывало, Октябрина Игнатьевна говорила по часу, не умолкая. Её речь, громкая, внятная, её ораторские данные были рассчитаны не на какую-то клетушку, а на порталы цехов, ширь площадей, гул великих строек… При этом её руки свободно сновали, вывязывая для Нади очередную кофточку, глаза заглядывали в модное описание для вязания и снова упирались то в одну, то в другую молчаливых слушательниц. Они обе, и мать, и дочь, научились в речь Октябрины Игнатьевны вставлять подходящие реплики. Надя Кузнецова сидела с видом внимательной ученицы, а на самом деле думала о молоденьком преподавателе, в которого тайно и безнадёжно была влюблена некоторое время.
К концу практики учительница Надежда Ивановна научилась подавлять в себе приступы отвращения к ученикам, получила, как и за всё остальное, пятёрку. И поняла: педагога из неё не выйдет, она не любит детей. Но вдалбливать с упорством машины правописание суффиксов и приставок, а также толковать образы крестьянских детей из «Бежина луга», как трактовал их учебник, конечно, сможет. Даже теперь, как она думала, умирая, с раздражением вполне здорового, бодрого человека подумала об этих детишках. Через день-другой они уж прибегут в эту школу, затопают, зашлёпают, натаскают с озера грязи и песка, перемажут вымытые ею парты и повешенные ею занавески, выданные в районном отделе образования.
А в городе, в квартире, мать и бабушка беспрерывно говорили только о ней, о Наде.
Бабушка сняла с полки книгу:
– Вот эту я подарила ей ко дню рождения… Надпись: «Будь доброй, будь честной, люби Родину!»
– Ну да, книг полно! – не особенно в тему поддакнула мать.
– Главное – патриотизм! – бабушка сидела в кресле, вытянув усталые ноги, кресло ей казалось узким, а пол – горячим.
Мать кивнула.
– Видишь как! Поеду, и всё! На передний край! Там даже водопровода нет! Я знала, кого воспитаю! Знала!
– Да, мама, а как же. Ты у нас герой! – поддакнула дочка.
Она сидела на краешке дивана. Ей хотелось прилечь, но, боясь Октябрины, этой своей строгой матери, перед которой она так сильно провинилась, уступив когда-то какому-то Ивану, а, может, Петру или Сидору, ожидала конца её речей, которые были бесконечны и в обычные дни, а после отъезда Надечки продолжались уже вторые сутки…
– Это же надо – свободное распределение, а ей – подавай трудности! Не могла иначе!
– Не могла, – кивнула мать.
– Трудности, передний край!
– Что ж она не позвонит? В школе-то есть телефон?
– Есть, конечно, – сказала, было, Октябрина Игнатьевна и тут же сердито завелась: – Какой там телефон! Глушь! Ты что, разве не поняла: глушь!
– Уже всё, поняла…
Какое-то время они молчат, прислушиваясь, а бабушка ещё и глядя прямо на телефонный аппарат. Немного погодя слепая женщина говорит:
– С женихом-то, может, зря поссорилась Надя? – она, наконец, сумела вставить то, о чём думала уже не раз.
Бабушка поглядела поверх очков, которые нынче были безо всякой надобности: описание кофточки из модного журнала давалось с трудом, так как уже второй день в ожидании звонка от внучки, Октябрина Игнатьевна не могла ни на чём сосредоточиться.
– Что ты говоришь! Какие женихи! – воскликнула Октябрина Игнатьевна с нешуточной свирепостью в голосе. – Разве женихи у Надечки на уме! – помолчав, проговорила как-то обиженно: – Да и не такой этот жених важный…
– Важный, – подхватила мать, но не потому, что решила поспорить, а потому, что ещё не успела уйти от прежних оценок.
Совсем недавно Октябрина Игнатьевна всё нахваливала жениха, парня этого из третьего подъезда, с матерью которого познакомилась в очереди за сетками для форточек.
– …какой ещё «важный»! – едва сдерживая ярость, проговорила Надина бабушка. – Другого ей надо! Повыше, постатней… – И добавляет миролюбиво: – Как твой отец был…
– Папа был статный! – подхватывает слепая, улыбаясь, как девочка.
То, что было до её слепоты, она хорошо помнит, и любит, когда именно к этому времени обращает свои воспоминания Октябрина Игнатьевна.
– Жизнь требует, жизнь испытывает, – начинает торжественно бабушка. – Мы прошли через ряд испытаний и выдержим ещё. Надечка должна позвонить. Вот-вот! Хорошо, что нам, наконец, поставили телефон. Если б не поставили, я бы всю телефонную станцию разнесла, до министра бы дошла!– Да, ты у нас ге-рой! – довольно хихикает слепая.
– Темнеет уже…
– Да. Чувствую, травой запахло. Так пахнет вечером.
Надя Кузнецова лежала на спине. Она ослабела, но у неё ничего не болело, правда иногда она проваливалась в черноту, как бывает, если сильно раскачаешься на качелях: темно станет перед глазами, но тут же и снова свет. Но эта тьма выглядела куда плотней. Она, будто тяжёлая вода, иногда смыкалась над головой, и тогда Надя ощущала себя на дне, и так ей хотелось на поверхность вынырнуть!.. И выныривала, когда вновь думала о бабушке Октябрине.
Особенно её злило сейчас то, что бабушка выступила в качестве сводни. Свела внучку (познакомила) с Володей… Когда он сидел у них за столом (пили чай), бабушка говорила за них. Потом Володя уходил в свой, соседний подъезд. Иногда он звонил, бабушка говорила таинственно: «Он!» Мама тоже делала особенное лицо. Володя покупал билеты в театры. Ходили на спектакли. Бабушка надевала единственное, как она называла, «жемчужное» выходное платье и прикалывала брошку из натуральной бирюзы, которую ей подарил дедушка на день их свадьбы. Даже мама один раз пошла с ними в оперу, там же почти ничего не надо смотреть. Слепой понравилось, но в ночь после спектакля она плакала во сне, и бабушка сказала, что водить её в театр не надо. У бабушки появилась новая задача: выдать внучку замуж. Володя дребезжал голосом, хвалился своей работой инженера. Он хвалил Надю, говорил, что она красивая, что он ещё три года назад, когда они с его матерью переехали в этот дом, заметил Надю, но, если бы не Октябрина Игнатьевна… Очень благодарен Надиной бабушке. Руки у него были потные. Когда он уходил, Надя облегчённо вздыхала. Учёба в училище близилась к финалу. Перед госэкзаменами были консультации с преподавателями.
И вот однажды, сидя в аудитории «петушилища», Надя подумала о том, что вечер у неё впереди никакой. Опять придёт Володя, они будут слушать речи бабушки, а, может быть, пойдут вдвоём в кино или на концерт или в драму… Там Володя будет хватать её за руку, а она оттолкнёт его руку с такой силой, что он испугается. А под конец вечера они ещё раз зайдут к Наде, Володя поговорит немного с бабушкой и уйдёт в другой подъезд. Надя посмотрела в окно «петушилища» и ничего не увидела, кроме обкромсанных жалких тополей да синего троллейбуса, выплывающего с искрами на дуге.
– Как же всё надоело! – зевнула рядом Инесса.
Надя ни с кем из группы не общалась, а тем более, не могла общаться с этой Инессой. Та поступила в училище совсем взрослой женщиной. У неё даже был ребёнок. Она была не из Надиного мира, а из какого-то другого, откуда смотрела зябко-холодными глазами, но при этом очень любила «веселиться». «Ух, вчера мы покутили, повеселились!» – хвасталась она девчонкам. Надя ещё никогда не «кутила», она не водилась с теми, кто «кутил». Её отношения с однокурсницами сводились к тому, что те норовили у неё списывать все лекции подряд. Она, в общем, этому не препятствовала. В ответ, то одна, то другая приглашали Надю, то на каток, то на лыжи, то в кино. Но как-то так получалось каждый раз, что времени у неё не оказывалось: то контрольная, то доклад, то зачёт…
Между прочим, Надя вспомнила вдруг кое-что приятное. Не всё же, умирая, как она считала, вспоминать одни неприятности. В страшный военный дворец они ходили на вечера, и тогда он не казался страшным, скорее, нелепым. Над архитектурой подсмеивались: будто танк, а вот пушка смотрит в небо, точно нацелилась сбить какой-нибудь неожиданный летающий объект. Мальчики-курсанты, стройненькие, аккуратненькие, старательно изображали офицеров, бывалых и удалых. А по сторонам большого зала с лепниной на потолке в виде танков и пушек стояли настоящие офицеры – преподаватели и командиры этого танкоартиллерийского училища и смотрели в оба. И всё было прекрасно: девушки танцевали с юношами. Оркестр играл. У туалетов дежурило по двое: преподавательница училища и офицер; в буфете продавалось безалкогольное. С этих вечеров Надя возвращалась счастливой, не затевая знакомств. Некоторые девочки вступали в переписку, одна даже ездила к воротам училища, возле которого на постаменте стоит настоящий танк, просила часовых передать то-то и то-то курсанту такому-то, но те только посмеялись. Надя Кузнецова была настолько невинна, что не думала о кавалерах, она не осознавала, например, что была коротко влюблена в преподавателя, сухого математика, исчезнувшего вскоре с её девичьего горизонта, так и не догадавшегося, что отличница Кузнецова считала его «лучшим из педагогического состава».Непонятно, почему она разговорилась с этой Инессой… Это было каким-то наваждением… А, может быть, это был какой-то срыв… Но, вполне может быть, что это была неосознанная месть… Месть бабушке Октябрине… Инесса объявила, что «госы госами, а весна весной». И призналась, что хочет в ресторан. Надя не понимала, как можно хотеть в ресторан, но опять вспомнила, что вечером придёт Володя, схватит за руку, а бабушка после его ухода сообщит, сколько (не так уж много) стоит платье в «Гименее», и вдруг сказала, что и она очень желает посетить ресторан. Инесса лукаво оглядела скромницу Надю, славившуюся не только своим усердием, но и полнейшим пренебрежением к косметике, правда, вряд ли необходимой для её естественно алых губ и розовых щёк. Во время консультации они продолжали шептаться, а потом вместе вышли из педучилища. Инесса говорила, что её наверняка заждались «ребята», что она договорилась с какой-то Элкой, но та вот не пошла. И Надя согласилась быть вместо этой Элки.
Дальше события разворачивались с лёгкостью, с весельем… Оказалось, что они спешат к дому Нади в находящийся по соседству с ним военный дворец.
– А правда, что у них из подвала есть тайный ход к штабу округа? – спросила Надя любознательная, надо же было о чём-то говорить с Инессой, а о чём, она не знала.
– Если хочешь, Васька нам всё покажет, для него всё тайное давно стало явным, – сострила та.
Придя под высокие своды дворца, разрисованного по стенам танкистами в шлемах (гардеробщица посмотрела на девушек с лёгким презрением, что-то проворчав), никакого подземного хода не обнаружили, зато в полуподвале оказался самый настоящий ресторан, неизвестный Наде, как, впрочем, и все остальные рестораны и родного города, и за его пределами. В ресторане было пусто. Лишь за одним столом сидели два офицера. В голову бы не пришло Наде, что им тоже надо сесть именно за этот столик. Она-то решила, что «Васька» – это безусый курсантик, над такими она не раз потешалась, скрываясь в своём дворе, не позволяя провожать себя до подъезда.
– Мальчики, знакомьтесь! – Инесса так назвала этих взрослых людей.
Оба были куда старше Володи, только в прошлом году закончившего институт и не служившего в армии из-за врождённой болезни сердца. Офицеры поднялись навстречу. Один, светленький с некрасивым лицом, в котором таилось что-то забавное, остановил на Наде взгляд, зеленоватый, кошачий, и она, ещё не услышав его имени, поняла, что он и есть Васька. Второй был по-восточному красив. Эти два офицера стали их угощать. Получился просто какой-то пир горой. Шутили военные своеобразно. Вторым, его звали Алик, наверное, младшим по чину, Васька не совсем в шутку командовал:
– Кру-угом! Отставить! Впе-ерёд, и с песнями!
Тот отвечал:
– Есть кругом! Есть отставить! Есть вперёд, и с песнями!
Под эти команды они и вывалились на уже вечернюю улицу, схватили на углу такси и помчались куда-то в другой ресторан, где народу было много, было шумно и весело. И они, четверо, танцевали, выпивали, снова танцевали. Когда этот ресторан закрылся, то они снова схватили машину и снова погнали «кутить» в загородный аэропорт, и там снова в ресторане танцевали, веселились. Но вскоре к ним подошёл сердитый администратор, сказал, что они пьяны, и тогда Алик хотел раскроить ему голову, но Васька скомандовал:
– Отставить!
Алик подчинился:
– Есть.
Снова они ехали, но теперь какими-то улицами, пустырями, широкими пролётами новых районов… Весна так и плыла в Надиной голове. Но потом ей стало тоскливо, захотелось домой, она устала. Непривычное веселье её утомило, но было поздно: захлопнулась ловушка, имеющая вид полу-обитаемой квартиры.Теперь умирающая Надя воскликнула с такой злобой вслух, да так громко, что, если бы кто-то услышал под окнами Кашкинской школы этот её возглас, то ни за что бы не подумал, что она умирает: – Всё из-за НЕЁ!
Надя удивилась, почему в той квартире не оказалось Инессы; куда-то запропастился Алик. Подняв голову от кухонного стола, за которым сидела, Надя увидела перед собой Ваську в военных брюках, а вот кителя и прочего из одежды, даже майки, на нём почему-то не было. Он ей показался симпатичным, и она незаметно для себя стала стучать кулаком по столу со слезами на глазах, всё больше надрываясь о том, как ей надоело всё, как ей всё надоело! Она говорила своим низким, но срывающимся голосом о том, что с восьмого класса мечтала стать геологом. Побывала в настоящей экспедиции вместе с Верой Субботниковой и её братом Веной, молодым геологом. Он учил её находить образцы, они лазали по горам, жгли костры ночами, а Вена и Марья Николаевна, начальница экспедиции, хорошо пели душевные песни… Но потом ОНА сказала, что Наде нужна другая профессия.
– …и я раздружила из-за НЕЁ с Верой Субботниковой, которая была настоящим другом, и с тех пор нет у меня друзей! А Вера, – всё клокотала отчаянием Надя, – уже стала геологом и вместе с братом Веной поёт песни у костров, живёт в палатках и встречает зарю в полях!
– Кто ОНА? – спросил Васька.
– Как кто? – возмутилась Надя его непониманием.
– Вот ты говоришь, всё она да она… Она, вроде, тебе навязала эту учительскую профессию, а ты хотела в геологи…
– Бабушка! – потрясаясь его тупостью, выкрикнула пьяненькая Надя и залилась таким рёвом, что Васька был вынужден сесть к ней поближе, обнять её, утешать.
И незаметно как-то они очутились на одной обширной кровати. И он продолжал её утешать, нежно уговаривая не противиться обстоятельствам и судьбе. Он говорил, что и у него судьба – хуже не придумаешь. Он стал военным не потому, что мечтал об этой профессии, а потому, что был хулиганом – имел за драки приводы в милицию. И отец ему сказал: «Или в армию или в тюрьму…» Ну, и пошёл он в военное училище, и служит, неплохо служит он: такой молодой, а уж майор… Надя перестала плакать, ей понравилось понимание её души, случившееся впервые. Остальное для неё случилось тоже впервые. Наутро Васька говорил, виновато улыбаясь, что квартира эта, к сожалению, «уплывает», так как его друг, уехавший работать за границу, возвращается обратно. Речь свою он сопроводил детскими стихами:Надя глупая у нас,
Надя ходит в первый класс…
Надя Кузнецова не сразу осознала, что же произошло с ней. Осознав, пришла в ужас. Васька оказался Василием, у него были жена и двое детей. Наде пришлось впервые врать бабушке. И мать, и бабушка не хотели верить в то, что с Надечкой «ничего такого не произошло» на проходившей в «отдалённом районе вечеринке, откуда даже на такси невозможно было выехать вечером, а потому она осталась ночевать у однокурсницы в одной комнате с ней самой и с её мамой». Именно после этого «страшного случая» (по определению бабушки), Октябрина Игнатьевна и нацелилась «разнести в пух и прах» телефонную станцию. Сделать это не удалось. Телефон им поставили довольно оперативно, так как и раньше они были в самом коротком списке на получение, но хитро обойдёнными до «следующего месяца», растянувшегося на пару лет. Успокоились они с трудом. Надя Кузнецова, вроде бы, справилась с этой своей бедой, не ожидая большей. Только с этого дня она с удивлением и разочарованием думала: чего хорошего находят люди в этом? Почему так много об этом пишут в книгах? Ничего хорошего, ничего такого приятного и радостного, мерзко, гадко… Василия она больше не видела. Инесса передала привет «от нашего общего знакомого», который отбыл служить за кордон вместо своего прибывшего друга. Надя сдала госэкзамены на «отлично». Но потом уже пыталась и эту ночь идеализировать, и даже Васю пресловутого, и себя, «совершившую в ту ночь первую, так сказать, часть своего материнского подвига».
Она читала где-то, что перед смертью человек вспоминает самое лучшее в своей жизни, и подумала: неужели этот пошлейший кутёж «дам с офицерами» оказался самым радостным событием в её жизни, не считая, конечно, пребывания в геологической экспедиции? И призналась, что была радость. Опьянило не только вино, но и просто первая свобода, возможность куда-то ехать, нестись, неважно куда, без цели и направления, в полном забвении себя, своей жизни… Будто сорвалась. Она, по словам бабушки, «идеально-приличная девушка нашего дома».
Уже после той ночи, когда экзамены были позади, она шла к дому, и сердце её будто остановилось от ужаса открытия. И захотелось немедленно пожаловаться бабушке, рассказать обо всём, о той тревоге, которая свалилась ей на голову несколько дней назад. Приблизившись к цветущему палисаднику, Надя увидела на одном из их подоконников бабушку, мывшую окно и, будто с трибуны, вещавшую во двор. Старушка из соседнего подъезда стояла по другую сторону проволоки:
– Я окна тоже мыла, к «Троице»…
Не останавливая своего дела, Октябрина Игнатьевна поучала громко: слышали не только во дворе, но и в доме на этажах:
– Какая удивительная психология! Вам сколько лет? Вы были комсомолкой? Не были? Оно и видно. И где вы, ровесница Октября, были в то грозное, прекрасное время, в то время полного оптимизма и яростной нашей борьбы со всем старым, ненужным, отжившим?
Старушка удалилась поспешно. А Надя, уже, вроде, готовая к откровению, поняла, что ничего она не расскажет. Не может она ничего такого сказать бабушке. Она стала много спать…
Когда она шла в женскую консультацию, чувствовала себя, как в самогипнозе. Брела улицей тенистой, уходившей вниз. Есть в таких улицах городских, расположенных на склонах бывших, но давно застроенных горок, нечто деревенское, первобытное. Автомобилисты скатываются с такой улицы, иногда не просчитав её коварства. Тут произошло неожиданное и страшное, чему Надя стала свидетельницей, и что словно подсказало: то, на что она ещё надеется, не сбудется. У подножья тенистой улицы-горки стояли милицейские машины, «скорая» подрулила. Кто-то сказал в толпе, что «она, видно, умерла». Надя приблизилась и тотчас почти натолкнулась на старуху, довольно рослую с грозным выражением лица, абсолютно неподвижно лежавшую на спине, глядя в яркое утреннее небо. Вокруг уже шумела толпа, и Надя пронаблюдала вместе со всеми, как эту, возможно, чью-то бабушку, одетую в длинное чёрное монашеское платье, втаскивают в фургон автомашины, да не «скорой», которая отъехала порожняком, а в другую, с грязно-синим крестом на боку. Надя-отличница подумала: «жизнь одна… и прожить её надо так…» В женской консультации пахло больницей, сновали медсестры и врачи. Надя села в очередь среди ярко выраженных беременных женщин с отвлечёнными, погружёнными в себя взглядами, готовыми на всё. Вот как страшно, как ужасно повернула судьба… Точнее, бабушка повернула…Прибежала Надя однажды от Веры Субботниковой, наглядевшись камней, наслушавшись рассказов геолога Вены, и закричала в радостном порыве: «Хочу быть первопроходкой!» Бабушка выслушала, а потом сказала: «Чего это ты, мать, напридумывала!» И дальше была длинная речь. Надя почему-то не приняла эту речь всерьёз. Лёжа во мраке их квартиры, она представляла себя с рюкзаком и с гитарой (она обязательно научится играть на гитаре и петь эти простые и такие прекрасные песни!) Она вообразила ночлеги среди скал и на берегах рек, и в поле; перелёты над болотами и тайгой; опять же пение песен, которыми она, как вином, накачалась у Субботниковых. После был поход, в который её отпустили с трудом, но она так умоляла, что даже бабушка согласилась. Из экспедиции Надя явилась уверенной, бесстрашной и всё рассказывала о том, как они тяжело работали (приходилось и лопатой, и киркой). Пешком промерили огромное количество вёрст, а под финал, как всегда, костёр… И Вена пел… Вена, он такой особенный, его не назовёшь красивым, но он очень красивый. Он замечательный товарищ, смелый и сильный, всё знает о камнях и о травах. Однажды они шли, держась за руки, по ветхому мостику над рекой, которая кипела внизу на порогах. Бабушка вежливо выслушала. Грустно поджала большой рот, вроде бы согласившись. Мама восторженно поддакивала Наде, не зная пока реакции Октябрины Игнатьевны. И, как только закончила Надя свой восторженный рассказ, Октябрина Игнатьевна сказала, что пришла в ужас от этого спанья на «сырой земле», а, тем паче от «хождения над пропастью». И тут подключилась мама. Она заплакала… Они всегда действовали вдвоём, строго вместе. Бабушка давала установку, чёткую и ясную, мать, восприняв линию её поведения, никуда уж не отклонялась из страха потерять бабушкину милость. Она была в добровольном рабстве из-за недостатка своего, слепоты… А решать надо было. Завтра идти подавать документы в техникум. Как же мечтала Надя! О ночлегах среди скал и на берегах рек, и в поле, о полётах на маленьком самолётике над болотами и тайгой… О камнях, найденных лично. О вишнёвых родонитах, о лиловых чароитах, о слоистых агатах, о малахитовой каменной зелени…
Сидя в очереди в кабинет к врачу, Надя Кузнецова подумала с удивлением: зачем бабушке понадобилось отговаривать её? Она же всегда твердила об одном: хочет, чтобы Надя выросла «честной, доброй, патриоткой…» Может быть, она испугалась слишком ранней, чреватой дружбы тогда уже расцветшей Надечки с молодым холостым геологом Веной? И это тоже… Но было и другое…
И вспомнилось, как сидит Октябрина Игнатьевна в сумерках у окна, из которого пахнет цветами… Тихо во дворе, и только трамваи позванивают за домом, привычно гремят. «Голо тело и едва прикрыта грудь…» – Прочитала бабушка некрасовские строчки о бедных крестьянских детях, идущих учиться. Она была среди таких детей, когда отец отправил её в школу в соседнее село, а ей тогда и семи не было. Но он руководил судьбой своей единственной дочери, которой недаром дал такое замечательное имя. Сыновей назвал тоже сильно: Трактор, Молот, Серп. Они, эти мальчики, все потом погибли на фронтах. Разве могла забыть Октябрина, как она идёт по разбитой дороге, бедная, плохо одетая, но там, в школе, тепло; и учительница – прекрасная сподвижница с высоким лбом, гладкой причёской, в скромном платье с глухим воротом и серой шалью, наброшенной на девичьи плечи. И вокруг головы, точно нимб от света из небольшого, но чистого окна!
Бабушка сама мечтала… В юности мечтала о педагогике, но на стройках пятилеток нужны были рабочие руки, вот они… Октябрина Игнатьевна протянула перед собой свои руки, даже в сумерках квартиры – большие, тёмные, но ещё гибкие. А потом – война… Погибший геройски муж, ослепшая от военного недоедания дочь… Жизнь… Она испытывает… Мы уже прошли ряд испытаний…
– Хорошо, бабушка, я всё поняла! – подняла на неё крыжовниковые покорные глаза внучка, теперь бы она добавила: как овца перед закланьем.Утром она пошла сдавать документы. С её пятёрками их прямо-таки схватили в этом «петушилище». С такими оценками она бы могла и в горный поступить… По математике – пять, по физике – пять… Правда, вышла небольшая заминка… То, что так хорошо у неё получалось в геопартии у костра, увы, не нашло одобрения здесь. Её попросила приёмная комиссия спеть. Каждая учительница начальных классов должна уметь петь детские песенки, чтобы научить им своих будущих малышей-учеников. А деревенская учительница в маленькой школе, где может не быть учителя пения, должна уметь даже аккомпанировать себе на каком-нибудь инструменте: домре, баяне, фортепиано (но никак не на гитаре!) Надя запела неверным, грубоватым голосом: «Над Смоленской дорогой…» «Ещё раз», – попросила преподавательница музыки. Опять неверно. «Голос в экспедиции оставила…», – неумело оправдывалась Надя, ещё не вполне осознав, что не голос «оставила» она там, а свою мечту. «Может, ты и музыкальный слух там же забыла?» – съязвила экзаменатор. Но чувство ритма оказалось хорошим, и вот ведь – на пианино выучилась: «В траве сидел кузнечик, в траве сидел кузнечик… Зелёненьким он был!»
В женской консультации ей сказали, что поздно удалять эмбрион, что ей надо «готовиться стать матерью»… Надя Кузнецова села в скверике напротив женской консультации, смотрела на прохожих. Она хорошо представила, что случится, если она вздумает объявить о своей беременности дома… Бабушка зашипит от возмущения, а мама тихо заплачет. Потом бабушка прекратит шипение, которым у них в семье всегда сопровождаются разногласия, и перейдёт на свою обычную не очень пока громкую речь: «В наш век космоса и лучших достижений в области культуры, в наш век такие поступки полной безнравственности должны клеймиться со всей силой, порок должен быть наказан, добро должно торжествовать!.. А этот гнусный тип, этот отец будущего ребёнка, воспользовавшийся добротой и невинностью… Ах, он ещё и женат? Вдвойне! Его вина становится неизмеримо большей… Но ты, Надечка, будь мужественной. Жизнь учит. Она сложна…» Конец этого спектакля должен быть почти традиционным: Октябрина Игнатьевна берёт ещё один старт в гонке, и, возможно, все последующие двадцать лет упорно тянет к финишу, как уже очень старая, но опытная марафонка. Нет! Она бы не стала упрекать в лицо. Она бы просто доказывала и доказывала своё неизбывное благородство, свою готовность помогать всем: кошкам, собакам, птицам и даже… людям.
Далее пойдёт подготовка к тому, что её внучка вскоре будет вынуждена появиться у всех на виду с огромным животом, но без малейшего признака мужа. Речам станет тесно в их небольшой квартирке, они выплеснутся в поисках простора новых слушателей на лестничную площадку, во двор, к магазинам: вначале – к молочному, потом и через дорогу – к посудо-хозяйственному.
Все услышат о том, как почётно быть «просто матерью». О том, как «прекрасно воспитать человека, нужного обществу». О том, что «нет ни одного мужчины, который мог бы составить счастье Надечки». О том, что, «да, один тут очень хотел это счастье составить (честнейшая Октябрина Игнатьевна готова приукрасить ситуацию!), но Надечка не согласилась» «Она рада, что будет матерью, и всё! Что может быть лучше и прекрасней?» «Если нет идеального мужа, то уж лучше никакого!» Слушательницы этой речи: доброжелательная соседка Петрова или интеллигентная старушка Костюченкова последнюю фразу «лучше никакого», наверняка, произнесут вместе с бабушкой. Представив всё это, Надя Кузнецова поняла, что перед глазами расплылись зелёные кусты. Летнее солнце затуманилось и прохожие в скверике напротив женской консультации потеряли ясные очертания. Надя поняла, что слепнет. И хорошо ощутила, как она идёт на картонажку и обратно, пользуясь переходом для слепых. Чтобы наваждение, чего доброго, не превратилось в реальность, она поднялась со скамьи и пошла, куда глаза глядят.…Дворец развернулся шпилем, который превратился в пушку, и эта пушка направилась прямо Наде в лицо. Надя закричала. Видение оборвалось, а перед глазами на тумбочке, стоявшей рядом с кроватью, будто из небытия выплыл телефонный аппарат. «Скорей! Через телефонистку…» – Сказал в Наде бабушкин голос.
Как же глупо она стала носиться с этой мечтой, которую ошибочно стала считать своей! Она хотела даже разузнать адрес Василия, но подумала, что он, наверняка, огорчится, и не стала его разыскивать. А потом подумала, что он, в сущности, не имеет никакого отношения… Вскоре поняла: в душе у неё нет тепла к будущему ребёнку. Она желала это тепло обнаружить в своей душе, но почувствовала неспособность этой души, её грубость и пустоту. Надя представила, что ребёнок может быть похожим на некрасивого лицом, хотя и бравого фигурой Ваську-танкиста, и ей видеть не захотелось этого будущего ребёнка… Лето шло. Надя съездила к морю по путёвке, давно добытой бабушкой через общество слепых. Там она все дни лежала в тоске на пляже, ни с кем не знакомясь и не общаясь, и с унынием перечитывая «Лебединую песню» Песталоцци. Приехав в город, взяла направление в Кашку.
Перед отъездом, лёжа в темноте их квартиры, вдруг, представила, что у неё может родиться дочка, похожая на неё, и они будут вместе ходить в походы. Надя будет её наставлять и учить, оберегать от ненужных друзей и подруг, воспитает её так, что она обязательно станет… геологом. Так-то… Надя Кузнецова поняла, что она не только внешне похожа на свою бабушку. У матери лицо кроткое, голосок блеющий. А Надя – копия Октябрина Игнатьевна в молодости. От бабушки перешёл и голос, пока не получивший той несгибаемой уверенности, а потому не столько уверенный пока, сколько грубоватый. Сцена прощания с домом была ужасной… Не имея никакой возможности говорить правду, Надя Кузнецова отыгрывалась по-детски, кидая в лицо бабушке злые обобщения. Она шипела, что проживёт без неё, проживёт, не умрёт, что вот такие добрые бабуси раскормили их, бедных Надечек, точно животных в вольере, чтобы любоваться результатами своих же собственных деяний, чтобы видеть в них, совсем других, индивидуальных и неповторимых Надечках, полное воплощение своих мечтаний. Октябрина Игнатьевна поняла её, как сама хотела. Она вначале разозлилась, а потом решила, что всё это и есть тот самый «патриотический порыв», на который она всю жизнь нацеливала свою внучку.
Надя услышала шаги под окном. Там кто-то хлюпал сапогами в мокром крапивнике. Наде захотелось позвать этого человека… Теперь, когда она поняла, что и нынешняя её мечта не сбылась, одновременно с болью испытала облегчение. Человек сам вошёл, так как дверь в школу оказалась незапертой.
– «Скорую» вызывали? – спросил мужчина в плаще. С плаща капало.
– Да, скорую, самую скорую… Увезите меня отсюда, пожалуйста, скорей, – лепетала Надя и чуть не добавила неосторожно: – к бабушке!
Женщина, на которой был не плащ, а белый халат, после осмотра успокоила: «Всё прошло хорошо; жаль, конечно, что вы потеряли ребёнка, но ведь вы так молоды…» Какие добрые хорошие люди! Они так посочувствовали, когда она рассказала им про то, как таскала воду из колодца, как вымыла чисто школу к первому сентября… «Вы не волнуйтесь, в больнице вас долго не задержат, могут быстро и выписать, только пока не надо ничего поднимать тяжёлого».
Всю дорогу до больницы Надя думала про бабушку свою Октябрину Игнатьевну. Да и потом, когда ей уже было совсем хорошо, когда предложили её увезти обратно в деревню Кашку… Да, да, скорей увезите, так как надо срочно позвонить бабушке и сказать, что просто не было телефонной связи, а теперь связь есть и всё у неё хорошо… Ей так хотелось немедленно, сейчас же кинуться в ноги бабушке, в её венозные, натруженные ноги, обнять их и заплакать… И сказать ей что-то такое, отчего бы она воодушевилась и стала говорить о добре, о зле, о нравственности и безнравственности…
Захотелось Наде скорее туда, где любимый бабушкин цветник, где из окна пахнет гиацинтами, маргаритками и табаками, а за домом гремят трамваи. Позванивают и снова гремят…Ничья. История первой любви
Молоденькие тополя еле дотягивались до фрамуг первого этажа. Листья держались крепко, иные не успели пожелтеть. Пересчитав тополя «по головам», Томка вернулась за стол и представила: школа, пустые коридоры. Голоса учителей слышны из каждой двери, покрытой новой, ещё непросохшей краской. Учителя говорят так уверенно, будто наперебой стремятся доказать важность именно своего предмета.
В прошлом году в этот день и час Томка сидела за партой у окна, откуда была видна большая берёза, широко раскинувшая ветви и будто горевшая каждую осень жёлтым огнём. Томка любила, не слушая учителей, глядеть на эту берёзу. А учителя всё говорили громкими голосами так, словно каждый учитель звал учеников идти по дороге именно той науки, которую и преподавал. Тамара Колясникова не соблазнилась ни одной из этих дорог, и потому сидела теперь под видом лаборантки в строительном НИИ. Прошёл месяц, но за время своей так называемой работы она не сделала ровным счётом ничего. Это именно так – ничего. Без преувеличений.
Ей давали копировать через кальку чертежи. Но ни один чертёж она так и не скопировала (у неё была тройка по черчению в школе). Тройка с натяжкой. Это была цена Томкиному обучению в целом, её единственная отметка, выше которой она не поднималась, не хотела подниматься. Думать о каких-то учебных высотах было ей тошно. А теперь ей было также тошно думать о лежащем на столе чертеже, сверху покрытом матовой калькой. И для того, чтобы меньше смотреть на этот нудный чертёж, Томка то и дело подходила к окну и считала тополя. В школе было явное преимущество: парта стояла у самого окна.
– Как дела, Томасик? – спросил Сажинский.
– Пло-хо, – вздохнула она. – В школу захотелось. Там у НАС осенью чисто-чисто! Я люблю, когда краской пахнет.
Сажинский снял очки, посмотрел вдаль, но ничего не увидел со своего места: провода расходились лучами от бетонной стены. Он подошёл поближе к столу, за которым сидела лаборантка Колясникова. Поглядел сквозь кальку на чертёж, где мутно проглядывала схема камнедробилки. Рейсфедером были намазаны несколько штрихов. Когда Томасик берёт рейсфедер, то рука, как по приказанию, начинает дрожать.
– Н-да, – покачал седой головой Сажинский.
Ему поручено руководить Томкиным обучением.
– Плохо, я сама вижу, не освоилась, – торопливо, с капризной гордостью оправдывается она.
– Позовём-ка Нину, – не теряет оптимизма Сажинский.
Сколько раз он так говорил! И Нина являлась из соседней комнаты, иногда заходила и без приглашения к своему мужу корейцу Коле. Обучение тот сносил молчаливо, да и сидел к Томке спиной. А вот Пахомов был непоседой и всегда норовил помочь. В него влюблялись все бывшие до Томки лаборантки. Он давал им милые прозвища и сам в награду получил уменьшительное имечко Эдюня. Колясникову прозывать не пришлось. Её мама называла Томасиком, и Томка это имя довольно часто оглашала при знакомстве.
Нина явилась тихо, заглянула в чертёж.
– Дай-ка, – стала чертить. – Ты опять забыла посмотреть, что надо переводить вначале.
Низенькая Нина, чернявенькая, не кореянка, но такая уродина! Говорит монотонно:
– Видишь: есть блок, расположенный выше. Его-то и надо было скопировать первым. А теперь потянешься к нему и другие размажешь.
Пока она обводит тушью верхний блок, Томасик думает с острой тоской: «И как можно жить такой!» Вдруг бы она стала хотя бы на сутки похожей на Нину… Нет, лучше умереть! К зеркалу не подойдёшь… А глаза людей? Для Томасика – те же зеркала. Ей приятно видеть своё отражение в игривых глазах Эдюни Пахомова, в робких глазах Сажинского… Этот смотрит на неё, всякий раз сдёргивая очки, словно боится, что её вид может его ослепить.
– Ну, понятно? – Нина распрямляется, любуясь своей работой.
Два верхних блока камнедробилки резко отличаются от двух других, переведённых Томасиком. Линии жирные, но не грязно-дрожащие с противной, словно шерстяной бахромой, а гладкие, плотные, будто сильно натянутые шёлковые нити.
– Прекрасно! – Томка делает над чертежом нежные движения пальцами, успевая полюбоваться своей рукой с длинными, овально заточенными ногтями.
Любит она свои руки. Взлетая, падая, они порой могут сказать лучше хозяйки.
– Когда уж научишься, – Сажинский улыбается подвидно отеческой улыбкой, он зачарован руками Томасика, застывшими в восхищении над чертежом.
Она поправляет пристроенное у чертёжной доски зеркальце, косится в него и расплывается в извиняющейся и одновременно победной улыбке. Нина тихо исчезает. А Томка вновь берётся за рейсфедер, обмакивает в тушь. Видно, как его клювик цепляет большую каплю густой жидкости. Хватает промокашку, но поздно: пятно, разрастающееся на глазах, похожее на гигантское плотное колесо, чернеет рядом с аккуратно обведёнными Ниной коробочками и трубочками.
– Неинтересно! – говорит Томка. – Однообразно! Серо! – в зеркальце с поразительной милотой двигаются её подкрашенные губы…
– Вот что, Томасик, – говорит Сажинский, – я предлагаю тебе посмотреть испытания настоящей дробилки! Увидишь, так сказать, собственными глазами! – набирает номер телефона…
– Я очень рада, – говорит она с важностью герцогини, но готова бежать хоть куда от ненавистной ей чертёжной доски.
…Когда школьные экзамены были сданы на трояки, Вера Алексеевна, встав перед дочкой, словно перед аудиторией, потирая от волнения руки, будто намыливая их мылом, провозгласила безо всякой надежды быть услышанной:
– Специальность будет через два года!
– Ты соображаешь? – спросила дочка так, будто не мать, а она была преподавателем, – как я буду учить эту мерзкую физику, эту, ещё более отвратную математику? Нет, ты, видимо, ничего не соображаешь, раз предлагаешь мне идти учиться в этот твой строительный техникум! Ты думаешь, я хочу что-то строить? Я, скорее, хочу всё разрушать!
– Погоди, – волнуясь, трепеща и совершенно не находя никаких аргументов в пользу строительства перед разрушением, виновато улыбнулась Вера Алексеевна. Как обычно при таких разговорах, она робела перед этим монстром, перед этой богиней – своей дочкой Томасиком. Даже в её имени, произносимом матерью, слышалась сюсюкающая надежда на то, что это неповторимое и на её взгляд совершенное создание когда-нибудь станет её уважать. – Погоди, Томасик, надо решить. У меня зарплата…
– Я всё знаю про твою зарплату! – отрубает дочь. – А ОН, что, больше нам не будет помогать?
– ОН будет. Обещал, конечно. Но ты понимаешь, ты выросла и…
– Понятно! Выросла и должна вкалывать, чтобы обеспечить себе пропитание. Ну, так не беспокойся, я о себе отлично позабочусь.
– Хорошо, Томасик, но… Но куда ты хочешь? – робкий вопрос без надежды на ответ.
– Пока никуда.
Томка обманывала, потому что ей хотелось устроиться, как уже устроилась Галка Мельникова, секретаршей. Причём, в этой секретарской работе она меньше всего видела работу, которую, наверное, тоже придётся делать. Она лишь представляла приёмную, ковры, селекторы и… себя, одетую по самому последнему крику моды и причёсанную, как кинозвезда. Сидит она и смотрит. Взгляд у неё томный и важный. Заходят в приёмную люди, множество людей, и всё больше молодые, интересные, хорошо одетые и перспективные мужчины. Они предлагают ей пойти вечером в театр, в ресторан, покататься на автомобиле… Томасик в замешательстве, не знает, что выбрать. И в таких размышлениях она сидит до конца рабочего дня. Изредка ей приходится вставать и прогуливаться в кабинет начальника, который, конечно же, тоже к ней ужасно благоволит, но он уже стар и готов сделать для неё всё, что угодно, на отеческих основаниях. Такое место работы было представлено уже тысячу раз, а уж после того, как ближайшая подруга Галка Мельникова и вправду сидела в такой точно приёмной, мечты стали почти реальностью.
Томка стала приходить на работу к Галке, сидела в кресле и привыкала к своей будущей жизни. Как хорошо тут относились к Галке, как вежливо! После школы, где каждая учительница могла накричать, «поставить на ноги» (будто можно ещё на что-то поставить) или даже выгнать из класса, здесь был просто рай… Молодых мужчин было много…
Вера Алексеевна об этих чудовищных, с её точки зрения, планах не знала. Она уже много лет в процессе воспитания пыталась выявить склонности своей дочери, способности её к каким-нибудь конструктивно-позитивным занятиям. И то, что происходило теперь, считала результатом того, что в этом «выявлении» не добилась никакого результата.
Томка медленно растирала длинными пальцами крем по гладким и не требующим крема щекам и равнодушно глядела не на Веру Алексеевну, а на носки своих ног, обутых в тапочки с пампушками. Она считала разговор само собой ненужным, но из тактических соображений поддерживала «обсуждение её дальнейшей послешкольной жизни». «Ей хочется посоветовать. Да и какая бы она была мать, если б не советовала… Пусть говорит, ей же лучше».
– Хорошо, в техникум ты не хочешь, – вздохнула Вера Алексеевна, поняв, что рухнул её давний план взять дочку за руку и отвести в техникум, в котором сама работала много лет. – Но всё-таки, ты что-то решила. Может, скажешь мне?
Дочь быстро перевела взгляд с туфель на мать, лицо которой сделалось красновато-страдальческим, в пятнах. «Отложим дебаты на завтра», – подумала Томка с педагогическим тактом, и даже приготовилась соврать, что техникум этот, вроде, тоже ничего… Но Вера Алексеевна вдруг смело развернулась в кресле и вцепилась в телефон, словно от него зависела последняя её связь с жизнью:
– Уж лучше я Гуменникову поклонюсь, – тихо, но веско объявила она и стала лихорадочно набирать номер телефона. – Здравствуй, Илья, – сказала севшим голосом. – Ты не узнал меня? Колясникова… Ну, вот видишь, – Вера Алексеевна натужно засмеялась.
Томка не вышла на кухню, как обычно делала, когда мать начинала свои телефонные разговоры, а решила поприсутствовать: разговор касался её лично, и она предпочитала держать информацию под контролем.
– …ты большой человек, Илья… А мы, маленькие, лезем к тебе со своими делами-бедами, – щёки Веры Алексеевны то вспыхивали, то бледнели, пальцы так сжимали телефонную трубку, что казалось: треснет она, будто хлебная сушка.
Такого волнения ещё не проявляла Вера Алексеевна на глазах у дочки, которая приняла его на свой счёт. Решила: мать устраивает её на бог весть какое вакантное место. Уже было пора снимать маску (идти умываться), а разговор длился. Слова имели двойные смыслы, будто мама и этот Гуменников говорили на своём, заранее условленном языке. До этого звонка дочка и не могла предположить, что у её матери с каким-то мужчиной может быть такой особенный разговор.
Когда умытая Томка вернулась из ванной, то увидела мать совсем не такой. Не озабоченной с беспокойно расширенными, но иногда кокетливо подкрашенными глазами, словно бы ищущими. Лицо её подобрело, а глаза, хоть и не были подкрашены, казались большими. «Счастливая», – поражённо поняла Томасик. И это тоже было чем-то новеньким. Томка считала свою мать кем-то между вдовой и старой девой, верной давно ушедшему принцу.
Наутро Вера Алексеевна стала собираться, выбросив на диван из шкафа ворох одежды. Так она на работу никогда не одевалась. Перед зеркалом сидела необычно долго, лепя из густых, но местами седоватых волос замысловатую причёску. Томасик в нетерпении точила пилкой ногти.
– Ну, зачем ты так загнула вверх, делай проще, – не выдержала она.
И заметила отражённую в зеркале мать с плачуще изогнутыми губами и морщинистым низким лбом, над которым той никак не удавалось приладить туго закрутившийся завиток, и при словах дочери словно ожегшейся и снявшей руки с головы. Дочка бросила пилочку на диван, принесла сигареты. …На улице мать выглядела красивой. Причёска казалась не вычурной, а скромной, Вера Алексеевна больше не волновалась. Шла грациозно. Томка почувствовала себя рядом с ней длинной, нескладной.
НИИС, Научно-исследовательский институт строительства помещался в огромном бетонном кубе с широкими окнами. Приёмная здесь была ещё лучше той, в которой сидела Галка Мельникова. Но здесь секретарша явно не требовалась. Её функции выполняла какая-то немолодая тётка, внешне похожая на доярку (лицо простоватое и ненакрашенное). В деревне, где они с матерью летом снимали комнату, такой была их квартирная хозяйка. Может, её решили сменить на молодую красавицу, которой себя считала почти постоянно Томасик. И в этом мнении она была не одинока.
Кабинет Гуменникова, обставленный тяжёлой шикарной мебелью, подходил директору этого НИИСа, вышедшему к ним навстречу из-за стола. Директор оказался седоватым, но спортивным и с таким интеллигентным нервным лицом, что, если бы увидела его где-нибудь в другом месте, то подумала бы: артист! Или режиссёр. Вот кстати, те профессии, которые интересовали Томасика. Долгое время она считала себя не проявившейся пока великой актрисой.
– Верочка! Очень-очень рад! – Он и в самом деле был рад. – А это, значит, Томасик?
Он приобнял и поцеловал мать в щёку, и, развернувшись к Томке, точно также приобнял и поцеловал её. Движения его были выверенными, теплоты особой не было, вроде. Но Томка почувствовала. Как же она почувствовала и силу, и теплоту! Одеколон тоже был хорош, а куревом от него не пахло. Да, это был мужчина её мечты! В далёком будущем она хотела бы иметь такого мужа.
– Ох, прости, Илья, что мы явились к тебе, у тебя и без нас дел полно…
Секретарша по звонку внесла чайник, чашки, и они уселись втроём вокруг журнального столика. Всё в этом мужчине было благородно: как помешивал ложечкой в чашке, как отпил глоток… Томка любила хорошие манеры. Некоторые, взятые ею из иностранных фильмов, отрепетировала перед зеркалом.
– Конфеты тоже не ешь? Сахар не употребляешь? – глаза Гуменникова светились радостью, в ответ она могла только улыбаться и соглашаться со всем. – Фигуру, значит, бережёшь?
– Да, фигуре у нас много внимания уделяется, одежде и так далее, а вот математике и физике намного меньше, – сказала Вера Алексеевна. Но сказала она это не очень занудно, рассмеялась молодым смехом.
За окном, будто кивая им троим, покачивал бедной верхушкой тополь, уже расцветший широкими, тёмно-зелёными взрослыми листьями. После этого утра Вера Алексеевна выбросила сигареты в мусоропровод и часто заводила на проигрывателе вокализ Рахманинова.
…В коридорах НИИСа, казавшихся в первые дни таинственными, встретившись с Гуменниковым, Томка замирала, словно ученица перед любимым учителем. Вскоре заметила: и он любит встречаться с ней. Спрашивает, как она осваивается, привыкает… На все вопросы она поперёк себе отвечала: хорошо. Не могла иначе ответить такому человеку, каким стал для неё Гуменников. Обожание, разлитое в воздухе аурой, окружало этого человека. Он учтиво раскланивался не только с научными сотрудниками, но даже и с лаборантками, машинистками, уборщицами. Он помнил всех по именам и отчествам, расспрашивал о личном, будто был всем отцом, который призван заботится о своей семье. Из разговоров Томка узнала, что многие просто влюблены в директора. Дома она рассказывала о Гуменникове с восхищением, передавала ходившие по институту легенды о его «чудовищной» культуре. Томка заметила: матери нравились эти разговоры, и даже, кажется, огорчалась она, если Томка ничего не рассказывала ей про Гуменникова. Томка старалась. Даже стала понемногу выдумывать. Мать вскоре заметила и рассердилась. Смущённая, уличённая во лжи Томасик замкнулась в униженном молчании. И тогда Вера Алексеевна, внезапно подобрев, рассмеялась:
– Фантазёрка. Я сама об Илье Ильиче немало нафантазировала, – она осеклась, замолчав.
Томка насторожилась, ожидая какого-нибудь откровенного рассказа, но Вера Алексеевна сухо сообщила:
– Мы учились вместе…
Томасик раздосадованно хлопала ресницами.
– Ах ты, красавица моя, – ласково обняла её мать, вглядываясь в лицо дочери, будто ища в нём что-то ускользающее, точно призрак.
То, что, очаровавшись Гуменниковым, она попала тут в лабораторию вибраций, как какой-то кур, Томка поняла не сразу. Когда поняла, то даже хотела уволиться, причём, не сказав об этом матери. Но встретила снова в коридоре этого человека… Просто магнит. Была и ещё причина, о которой она не могла никому рассказать, кроме подружки Галки Мельниковой. Правда, ещё Томке нравилось тут бездельничать, красуясь в новой одежде, на которую была потрачена вся первая зарплата. Мать всё-таки неплохо зарабатывала, особенно репетиторством. Немного надоедали эти ученики, несмотря на то, что Вера Алексеевна их даже в комнату не пускала: на кухне долбили проклятые алгоритмы. А ещё помогал ОН. Так мать называла её таинственного папашу. Томка его никогда не видела и видеть не хочет! Но ОН помогает, то есть денег даёт, присылая с главпочтамта переводы. Вера Алексеевна до такой степени законспирировала своего любовника (мужем он ей не был), что дочери дала отчество своего давно умершего «прекрасного папы» Алексея Андреевича. Так что, обе они, будто сёстры, – Алексеевны. Хотя Томка подозревает, что она, конечно, не Алексеевна.Они пришли в подвал, и там Сажинский передал Томку Пахомову, который давно одобрил её желание называть его просто Эдюней. Был он не молод по понятиям Томасика, то есть ему сильно перевалило за тридцать.
– Пошли! – прокричал он и схватил её за руку, потащив в демонстрационный зал.
Работала дробилка, стоял неимоверный грохот. В этом мрачном подвале без окон по всем стенам мигали дисплеи телевизионных экранов. Посредине под тусклым светом грохотало, лязгало и скрежетало громадное серое сооружение. Пахло дроблёным горячим камнем. Повсюду на неровном цементном полу валялись куски камня, большие и маленькие. В подвале висела прочной пеленой серая пыль. Эдюня и ещё двое сотрудников что-то кричали друг другу, сблизив лица у экрана осциллографа, тыча пальцами в какие-то длинные, похожие на свитки, бумаги, исчерченные знаками. Томка стояла в грохоте, брошенная и озябшая от подвальной сырости и тоже глядела в экран. Там неслась, истаивая и снова появляясь, кривая, похожая на зелёную молнию. Вдруг дробилку выключили, и стало оглушительно тихо. Голоса зазвучали неестественно громко. У Эдюни в руках появился новый свиток миллиметровки.
– Пошли в лабораторию, я тебе докажу, – говорил он, направляясь по камням к двери.
За ним двинулись его коллеги, а Томка, всё ещё оглушённая, смотрела по сторонам, и резкая тоскливость охватила её, будто потерявшуюся на вокзале девочку. Запинаясь лаковыми каблуками о камни, она пробралась к двери в подвальный коридор. Ей хотелось крикнуть: «Постойте, вы забыли обо мне!» Шедшие впереди так бурно разговаривали, словно через минуту должны были расстаться на всю жизнь… Они поднялись по крутой лестнице и вышли через люк, огороженный железными бортами, на первый этаж.
Люки зияли повсюду. Вначале Томка побаивалась их, но потом перестала бояться начисто. Даже забывала о них, когда спускалась на опытный завод в лабораторию, где Ничков с двумя лаборантами проводил испытания гипсобетонных панелей. Она и сейчас хотела шмыгнуть в дверь, ведущую на опытный, но побоялась подвести Эдюню и послушно последовала за ним наверх в лабораторию вибраций.
Все, кто шёл впереди, зашли в одну из комнат. Там была классная доска, парты, и можно было сидеть, как в школе, наблюдая за теми, кто стоит у доски. На сей раз у доски был Эдюня. Его коллеги сели за ближайшие столы, а Томасик – за последний. Это ей напомнило последнюю парту в школе, где она обычно и сидела. Пахомов быстро стал писать на доске мелом значки и цифры. Он сильно ударял по доске, мел крошился и пачкал ему пиджак. Губы Эдюни шевелились, он что-то бормотал про себя, отклоняясь от доски, страстно выкрикивал… термины. Непонятные Томке. Один из этих мэнээсов, так называли в институте младших научных сотрудников, сначала сидел с безразличным видом, но постепенно стал волноваться всё больше, подошёл к доске, тоже взял мел и стал поверху написанных Пахомовым цифр писать свои, стирать поспешно рукой и тоже писать. Эдюня стоял довольный:
– Вот видишь, убедил!
Другой учёный, не слишком молодой, но тоже «младший», поднялся и потрепал Пахомова по плечу. Тот улыбнулся, облизывая сухие губы. Томка переводила взгляд с одного на другого, и был миг, когда ей захотелось понять, что же такое кроется за этими значками и формулами. Такими несовместимыми казались ей эти «страсти» и скучные слова: «математика», «физика»… Она переводила взгляд с одного лица на другое. Вдруг Эдюня заметил её, очнулся, не понимая, откуда она здесь, подсел и шепнул ликующе:
– Пошли сегодня в филармонию! Там хоралы, матушка, хоралы!
Томка не ожидала, отодвинулась, опасливо поглядев на его выпачканные мелом руки. Эдюня заметил взгляд, рассмеялся, вскочил и вновь понёсся к доске, где двое других младших научных сотрудников продолжили обсуждение.
Кое-как закончился этот с точки зрения Томки никуда не годный, пустой день. Вечером, засыпая, она стала воображать, как у доски собрались опять эти молодые учёные: бородатые, странные, будто слепые, но одновременно, будто слишком зрячие. И тут встаёт Томасик, протягивает руку с мелком к доске и пишет на ней что-то для себя непонятное своей изумительной рукой с изящным маникюром. Все эти физики просто деревенеют, ведь им в головы не приходил такой простой и гениальный ответ. «Но я же такая бездарная! – жалобно воскликнул в её голове какой-то ненужный голосок, и сразу захотелось заплакать. – У меня нет профессии…» Ту профессию, которая у неё всё-таки имелась, можно было назвать профессией с большой натяжкой. А желание заплакать, стало её частенько теперь посещать, особенно по вечерам, когда усталая мать уже спала, а Томка не могла заснуть в своём отгороженном от общей комнаты уголке.…На работе продолжалось «обучение». Не будь она для всех «чуть ли не племянницей» самого директора, вряд ли стали бы её дальше держать и платить за безделье деньги. Но держали. И зарплату она получала. И никто не напоминал, никто не укорял. Но в этот день случилось столкновение, при котором Томка себя ощутила, как обычно, победительницей, не зная, правда, что произойдёт дальше в этот нелёгкий и даже, в какой-то степени поворотный для неё день. С утра она опять безуспешно пыталась скопировать чертёж камнедробилки, но, несмотря на вчерашнее знакомство с этим жутким агрегатом, успехи были нулевые, то есть, их не было. Ближе к обеду влетел Пахомов, перепачканный мелом и полный эмоций. Даже спина корейца Коли, обычно невозмутимого, вздрогнула от его заряда:
– Ну, старик, кипишь ты! Варишься!
– Фу, это что, – Эдюня тут же стал с большим пылом рассказывать про установленную в каком-то карьере на обогатительной фабрике дробилку, которая работает с ужасными вибрациями: подойти невозможно. Рамы трясутся, стёкла звенят. – Ужас! – громко воскликнул Эдюня, будто рядом продолжала работать подобная той камнедробилка.
Сажинский сочувственно кивнул головой. Томка уже знала: работа сотрудников лаборатории состоит в том, чтобы находить методы устранения вибраций, возникающих при работе всяких тяжёлых механизмов. Эта борьба с вибрацией – главное в их жизни. По поводу вибраций, как это уже не раз было видно на примере мэнээса Эдюни, бушуют страсти, кипят споры, крошится мел…
– Ну и что? И всю жизнь вот так и будете заниматься этими вибрациями, – нарушила гармонию их общения Томасик, любуясь на себя в зеркальце.
Все трое уставились на неё, даже кореец повернулся к ней своим бесстрастным лицом. Эдюня озвучил их общее порицание:
– Стыдно, Томасик! Стыдно! На фабриках люди работают, сотни, тысячи людей! А под ними и вокруг всё трясётся, как у нас в подвале. Но мы что, прибежали, да выскочили, а рабочим надо смену отбарабанить в таком аду! Они стареют раньше времени, становятся инвалидами в молодом возрасте, умирают в два раза раньше! А, знаешь, возьму-ка я тебя как-нибудь в командировку на какой-нибудь обогатительный комбинат!
В ответ Томасик лишь слегка улыбнулась с видом всё понимающей царицы Тамары; догадывается, зачем может взять в командировку этот младший сотрудник младшую лаборантку.
– Нет, правда, – растерянно встретил её взгляд Пахомов, но тут же и забыл о ней.
Да и ей стало не до них: позвонила Галка. «Томасик, не звонишь, не сообщаешь. А у меня событие. Генка мне сделал предложение. Замуж выхожу!»
– Ой, падаю со стула, падаю, – прощебетала Томка, и острая зависть густой краской залила её гладкую шею.
Генка был вовсе не Генка, а Геннадий Анатольевич, заведующий лабораторией (завлаб) в том институте, где работала секретаршей Галка. Ей удалось за какие-то два месяца провернуть колоссальное дело. И вот результат. «Эталон» мужчины, высокий брюнет при очень приличной должности (не мэнээс, а старший научный сотрудник) собрался развестись с женой, оставить сынишку и жениться вновь, да на ком, на Галке! Галка в сравнении с Томкой – ничто, пустое место. Когда они рядом, то никто никогда и не смотрит на Галку. Все не отводят взоров от удивительной красоты Томасика! И вот тебе результат! Таким быстрым результатам может позавидовать любой Эдюня Пахомов, желающий освободить от вредных вибраций всю горнорудную промышленность огромной страны!
– Когда свадьба? – спросила Томка, как в тумане.
«Ещё не решили, – лениво откликнулась Галка голосом «пожившей» женщины. – Ну а как у тебя?..»
– Что «как»? – вдруг рассердилась Томка. Она ведь уже рассказала Галке о том, о чём не рассказывала матери… Глухое раздражение поднялось в ней, закипело: – Не всем же надо так мало времени, чтобы понять, чтобы осознать, мы ещё не осознали… – Рассматривая ногти на левой руке, а правой придерживая телефонную трубку, она встретилась глазами с Сажинским. Ей показалось: он понял, он всё знает. Знает, хотя ему она, конечно, как и матери, ничего не рассказывала! А, может, и весь НИИС уже знает? – Потом поговорим, – закруглилась она с Галкой, взгляд быстро скользнул по начатому, но так и незаконченному чертежу, остановился на уже сегодня ляпнутом чёрном пятне…
Томка отвернулась от чертежа, встала, и вместо того, чтобы подойти к окну, выскользнула за дверь… Она шла мимо дверей, мимо комнат, где, наверное, спорили, что-то объясняя друг другу. Доказывали, чертили или сидели, уткнувшись в книги, словно беспрестанно ища ответы на вопросы. Томасику не было дела до этих вопросов, ответы она тоже не хотела искать. И чувствовала себя чужой всему этому громадному НИИ и его труженикам, зачем-то так увлечённым какими-то дробилками и стеновыми панелями…
Стеновые панели. Это – у Ничкова. Она шла коридорами, спускалась лестницами… Она была на пределе, была готова заплакать, но, приблизившись к опытному заводу, успокоилась, чтобы войти с нормальным бодрым лицом. Вход был через калитку в воротах. Эти ворота открывались, когда панелевоз доставлял в отгороженный отсек очередную панель. Да, конечно, все знали… Хотя она соблюдала конспирацию. Она скоро научилась добираться сюда коротким путём – через люки. Но, конечно, все знали, что она приходит сюда почти ежедневно, точно по обязанности. Одна надежда: не догадались пока, зачем, и думают, как Сажинский, который как-то сказал, мол, мы понимаем, в лаборатории стеновых панелей работа более наглядная, нагрузки навешивают, потом смотрят, есть ли трещина… А у нас, мол, лишь степень вибраций, и это непонятно. Если желаешь перейти в другую лабораторию, то мы подумаем, как это сделать… «Хорошо, но я пока не приняла решение», – ответила она. На самом деле, она и не думала переходить в лабораторию к Ничкову. Но и сегодня, как в другие дни, обогнула со двора опытный завод, толкнула калитку. В лицо потянуло свежим цементом.
Недалеко от входа зиял пастью открытый люк, ведущий в подвал. У стола, заваленного проводами и заставленного приборами, стояла местная лаборантка в тёмной косынке до глаз и в тёмном грязном халате и сцепляла провода датчиков. Другой лаборант, Женька, ляпал на стеновую панель замазку: латал трещины. Ещё один блок со следами мазни был выдвинут на середину опытного зала.
– А, Томасик! Привет! – сказала по-свойски лаборантка (звать Аней), – сегодня будем испытывать, хочешь посмотреть?
– Да? Вот эту? – догадливо ткнула в зашпаклёванную панель Томка.
Ей было совершенно всё равно, какую из двух серых и с виду не отличающихся одна от другой панелей будут испытывать. Но она делала вид, что живо тут всем интересуется, а потому и Аня, и Женька уже привыкли ей рассказывать о своей работе, к которой относились почти, как Эдюня Пахомов к своей, с научным рвением. Женька сказал как-то: «До самого интересного не дотяну, такие испытания пойдут, а мне в армию». Аня и Женька догадываются, почему она приходит сюда, но делают вид, что не понимают. Они оба такие простецкие, считает Томка. Аня эта некрасивая, руки вечно грязные.
– Вон ту испытывали, треснула, осколки летели! – баском с гордостью сказала она. – Ничкову досталось: в шею осколок бетона прилетел. Кричит на нас с Женькой, чтоб не стояли рядом со стендом, а сам лезет… – В её голосе звучало восхищение Ничковым. Смелый, пострадал.
Провода тянулись к стенду испытаний… Томка рассеянно вертела в пальцах подобранный на столе проводок. Она волновалась перед приходом Ничкова. То, что он придёт, знала точно, ведь иначе Аня намекнула бы сразу, что его сегодня не будет. Да и подготовку к испытаниям он всегда проводит сам.
– Ну, куда ты налепил? – проворчала Аня.
– Павел Владимирович здесь велел ставить датчик, – стал оправдываться Женька, нажимая на «Павел Владимирович».
Томка считала, что оба этих серых существа и влюблены в неё, что само собой разумеется при её неземной красоте, но и уважают её безусловно, ведь они оба называют Ничкова по имени-отчеству и на «вы», а она уменьшительным именем и на «ты».
– Привет, – с обычной непонятной улыбкой Ничков перешагнул порог.
На нём, как на вешалке, висел старый пиджак.
– Вот возимся, возимся, – словно извинился. – Ну, как жизнь?
«Плохо», – хотела ответить Томка, но сжалась под его взглядом, под его улыбкой, посмотрела в глаза с отчаянием готового на всё, доведённого до крайности ребёнка. Эти бесконечные взгляды… Особая, своя жизнь на одних взглядах… Хорошо поглядеть в глаза… Но только так, чтоб глаза отвечали. Конечно, хотелось бы ещё и каких-то слов… Вдруг, вспомнилось: Галке сделал предложение этот «эталон»… Ничков пересёк опытный зал; по пути захлопнул крышку люка и проворчал на Женьку:
– Опять оставил открытым? – остановился рядом с лаборантами: – Женя, сколько раз тебе объяснять? Куда ты поставил этот датчик?
– Ну, вот, что я тебе говорила? – прошептала Аня.Женька смутился и принялся отдирать прилепленное (датчики, – это такие маленькие штучки, к ним тянутся от приборов провода). Ничков посмотрел на Томку, улыбаясь глазами: вот какой я строгий, но ты не думай, я такой не всегда… Она стояла здесь, чувствуя себя в этой серости редким диковинным цветком, случайно выросшим в огороде среди обычных овощей. Облепленный датчиками блок с тянущимися к приборам проводами пришла пора водрузить на стенд для испытаний. Ничков и Женька с покрытыми цементной пылью плечами долго прилаживали его и, наконец, установили.
– Навешивай грузы! – отряхивая руки, приказал Ничков.
Женька потащил гири к панели, и на железные прутья легли первые тяжести. Аня открыла журнал на столе с длинными колонками цифр. Стала записывать показания стрелки, бегающей по шкале прибора.
– Эта, может, не треснет? – спросила с деланным участием Томка.
– Твои слова да богу б в уши, – ответил разгорячённый работой, возбуждённый началом испытаний Ничков.
Он подошёл совсем близко. Теперь Томка не видела лаборатории, мрачных панелей, от которых добивались необыкновенной прочности, Аню, склонённую над столом, Женьку, пробежавшего за спиной и спустившегося через люк в подвал за какими-то добавочными грузами, и как он выскочил, она тоже не заметила. Она смотрела, не открываясь в глаза Ничкову, стоявшему так близко, что до его лица можно было дотронуться пальцем. Томка так и сделала: протянула руку и дотронулась и провела по щеке, а пыль на пальце показала ему.
– Да, вывозился, как чёрт, – он смущённо потёр лицо ещё более грязной рукой.
– Павел, а тебе не скучно так жить? – спросила она.
Томка знала, что сейчас она, наверняка, ещё более красивая, чем обычно, и хотела услышать от него такие, например, слова: «Нет, не скучно, потому что здесь ты».
– Мне хорошо, – быстро сказал он. – Здесь живое дело, понимаешь?
И он стал говорить, по её мнению, совсем не то, что надо… Про какой-то другой институт, где дело было «не живое», где требовали от него кучу каких-то бумаг, а здесь требуют только науку. И он рад… Он не для отчётов учился, он хочет совершать открытия, и до чего хорошо, что у них в институте такой умный руководитель как Гуменников… Томка слушала с усталостью и грустью. В длинных пальцах, сверкавших перламутром ногтей, она вертела какой-то ненужный, подобранный на столе проводок…
– Павел Владимирович! – крикнул Женька, вечно отвлекающий его от общения с Томасиком. – А на эту сторону увеличивать нагрузку?
– Я тебе уже говорил, – Ничков бросил на Томку извиняющийся взгляд, обогнул стол и направился к покрасневшему от усердия Женьке.
И они стали возиться вдвоём, прилаживая какие-то гири, подтаскивая их. И в эти моменты стрелка под стеклом вздрагивала, металась, будто лишённая ориентиров раз и навсегда. Томка стояла посреди лаборатории, по-прежнему крутя в пальцах какой-то ненужный кусочек провода… Солнце лежало поперёк зала, и видно было, как много в воздухе цементной пыли. Проводок, который она вертела в пальцах, скрутился, она отбросила его и хотела взять другой и уже потянулась за ним, как вдруг одна нога неожиданно повисла над пустотой. Она попробовала сбалансировать, удержаться, но не смогла, и был такой миг, когда она с ужасом поняла, что с ней происходит что-то страшное, нерядовое, чего не происходило в этот миг ни с Ничковым, ни с Аней, ни с Женькой. Она упала. Люк был глубок. В подвале горел свет. Кругом плыло что-то красное. Голос Ничкова говорил, будто издалека:
– Томасик, как же так, Томасик…
Кто-то притащил нашатырь. Какие-то люди стояли над люком и смотрели вниз.
– Говорил Женьке – закрывай люк! – в голосе Ничкова слышалось такое горе, почти такое же, наверное, как у Томки на душе во все эти дни после поездки в колхоз…
– Голова, как голова? – говорил над ней Анин тревожный глухой голос. – Убиться тут в два счёта, убиться!
– Ты позвонила в медпункт? Позвонила?
– Они уже идут, Павел Владимирович!
– Ну как ты, как?
Томка лежала на чём-то мягком, под головой был вывернутый наизнанку пиджак Ничкова. От этого пиджака пахло, конечно, бетоном, но ещё так хорошо пахло, что слёзы счастья текли по Томкиным щекам.
– Ну, и как будем доставать? – в люке появилось широкое лицо тётки-медсестры в белом халате.
Ничков подсунул под Томасика руки, и ей ничего не осталось, как обвить, обхватить своими руками его шею. Лестница была железная, крутая, но Томка плыла над её ступенями. Его руки держали её крепко. Она отвернула лицо к его шее, чтоб не видеть никого, а только чувствовать запах этой шеи, которую хотелось прихватить губами. Возле люка стояли носилки. Больную на них опустили. Ничков взялся за ручки с одной стороны, Женька с другой. Пошли, понесли. Следом семенила медсестра. Несли, кажется, долго до грузового лифта, из лифта – коридорами. Ну, вот и медпункт. Медсестра ушла в соседнюю комнату, Томасика положили на кушетку.
Хорошо, что сегодня она была не в мини-юбке, а в модных расклешённых брюках. Ничков сел рядом. Так хорошо было видеть его лицо, свою руку держать на его руке. Женька ушёл, они остались вдвоём. Какое счастье… Слёзы бурлят в голове, подкатывают к глазам… Слёзы счастья…
Но вскоре явились врачихи, в одной из них Томасик узнала жену Эдюни Пахомова. В лабораторию она приходит не в белом халате. Эта немолодая, по понятиям Томки, сплетница, живущая в страхе за мужа, готового изменить с кем угодно, даже с бывшей школьницей, холодно и понимающе посмотрела на Ничкова.
– Вы можете быть спокойны, мы всё тут сами поймём, – сказала она немного ехидно.
– Хорошо, я подожду в коридоре, вы мне сообщите результат осмотра? – умоляюще посмотрел Ничков.
– Не беспокойтесь, сообщим…
Он вышел, и без него Томке стало так плохо, будто она снова упала в люк. Жена Эдюни провела осмотр и опрос. Заглянула под веки, потрогала шишку на затылке, спросила про кружение головы. Результат – человек жив. А ещё он здоров. Отпустите человека, его ждёт в коридоре другой человек! Но нет, велят «немного полежать». Дают градусник… Но это уже без Пахомовой, которая покинула медпункт, ушла куда-то… Сплетничать, – подумала Томка.
Ничков заглянул:
– Ну, как ты?
– Очень хорошо, – ответила она, так как всегда, когда он смотрит на неё, ей очень хорошо.
Он ушёл успокоенный. Ей захотелось вскочить, бежать за ним… Но велели «попробовать встать». Она вскакивает.
– Ну, ладно, я пойду…
– Иди, видать, сотрясения не было, – сделала вывод тётка-медсестра.
Томасик побежала коридорами, лестницами, люками. Голова не кружилась, нигде, абсолютно нигде, не болело. Навстречу ей из лаборатории вибраций выскочила жена Эдюни: ага, уже настучала. Её муж встретил громогласным сочувствием, кореец промолчал. А Сажинский, сказал Эдюня, помчался к Гуменникову.
– А зачем он помчался к Гуменникову? – догадалась Томасик.
– Ну, понимаешь, мы ведь какую-то ответственность за тебя несём…
– Я и сама пойду к Гуменникову…
Её без разговоров пропустила в кабинет секретарь, эта деревенщина. Директор сидел не за столом, а у окна, на подоконнике, писал что-то, имея в распоряжении два больших стола. Томасик уже видела однажды, как он сидел так на подоконнике. Рассказала матери. Та умилилась: «Не может отвыкнуть от студенчества…» При слове «студенчество» Вера Алексеевна расцветала юной улыбкой. Сегодня лицо Ильи Ильича казалось серым, а глаза – страдальческими. На стуле возле стены сидел Сажинский, он тут же вскочил:
– Я могу идти? – посмотрел на Гуменникова, на Томку не смотрел.
Она подумала: мог бы и спросить, как она себя чувствует… Директор его отпустил, и он пробежал мимо; видимо, успел довольно много наболтать.
Гуменников попросил её рассказать о том, что случилось.
– Ничего особенного, я совершенно здорова, всё хорошо.
– Илья Ильич, тут Ничков пришёл, – сказал из динамика голос секретарши.
– Проси.
Теперь их было трое.
– Я во всём виноват. Не проследил… Не объяснил… Надо было всё объяснить…
– Павел Владимирович ни в чём не виноват! Я вела себя глупо! – перебила Томасик.
Уходя, она думала об этих мужчинах. Про Гуменникова: у него губы сизые. За него больно, да так, будто это её ближайший родственник, о котором она знает, что у него больное сердце. «Если б можно было ему сердце молодое пересадить» (из сплетен, источник – врач Пахомова). Последние дни Томка считала, что догадалась… Почти наверняка. Ей, воспитанной на недомолвках, на лжи, на дидактических рассуждениях о долге, о чести, не однажды хотелось уличить весь мир во лжи, и первой уличить, конечно, свою мать Веру Алексеевну.
Однажды они говорили ночью, лёжа в темноте по разным сторонам их большой комнаты. Вера Алексеевна отвечала на Томкин вопрос. Но как? Весьма иносказательно. «Вот, например, какой жизненный случай могу тебе рассказать… Они вместе учились и очень любили друг друга. Оба любили – и он, и она. Долго длилась эта любовь, и дело было только за тем, чтобы скорей кончилась учёба да пожениться. Вот учёба кончилась. Он поехал к родителям всего на неделю. А пробыл три месяца. Ни писем, ничего… Женился там на другой. А у неё, у его бывшей любимой, родился ребёнок, и она всю жизнь продолжала любить этого человека…» «Мама, а кто родился, сын или дочь?» – Томасик вскочила на кровати, дрожа под форточкой, замерев в ожидании ответа. И ответ последовал: «Успокойся, пожалуйста, это не имеет значения…» «Мама, а кто мой отец?» «Никто» «Мама, а я – чья дочь?» «Ничья». Теперь она бы не сказала, что она какая-то «ничья».
Директор с ней говорил, как отец: «Томасик, мы имеем дело не с какими-то букашками под микроскопом, у нас тут фрагменты целых зданий и агрегаты в натуральную величину… Здесь надо соблюдать технику безопасности. Конечно, хорошо, что ты такая любознательная, но учти это при самом малейшем передвижении по институту, а, тем более, по опытному заводу». Он ещё что-то говорил… Она смотрела с жалостью, как двигаются его сизые губы… Томке показалось, что она умрёт на месте от нежности к этому человеку, от того, что вся её душа устремилась к нему, что она так любит его, так жалеет, вот подошло бы её сердце ему…
О другом мужчине в оставленном ею кабинете она тоже думала достаточно пылко, и тоже со слезами на глазах. Этот стоит, опершись на стол, ноги худые и длинные скрещены, руки прячет за спиной, они, как всегда, грязные… Она знает, какие это замечательные руки, как они могут обнять… Она так любит эти руки… Нет сил терпеть эту любовь на расстоянии…
– Томасик, иди домой пораньше, велел тебя отпустить сам Илья Ильич, – Сажинский (стукач) увидел в её лице нечто:
– Если можно, зовите меня, пожалуйста, Тамарой. – Попрощалась и ушла.Дома пришлось всё рассказывать матери. Впрочем, ей, видимо, позвонил Гуменников. И такого человека долго эта женщина (мать) держала на таком огромном расстоянии! Помнится, переезжали они на эту новую квартиру из старого деревянного дома, где в подъезде пахло кошками (у мамы на кошек аллергия). Была зима, самая её середина, страшный холод и мама в новой цигейковой шубе, утомлённая от беготни. Грузчики перетаскивали большие вещи, а они – маленькие. Томка, сама маленькая, носила и вообще всякую мелочь. Она хотела перенести из комнаты в машину маленький кактус, уколола руки и ревела на пахнущей кошками лестничной площадке, но это была ерунда… Переезд на новую хорошую квартиру в центральный район был чуть ли не самым радостным событием её, Томкиного детства, и тогда впервые довольная мать проговорилась: «Если б не Гуменников…» «Что сделал он?» – спросила Томасик, считавшая себя уже тогда не только очень красивой девочкой (об этом говорили все и всюду), но и очень умной. «Помог», – кратко, как всегда, ответила мать. Она и потом не сделалась менее краткой.
Почти всю жизнь они прожили молча. С довольно маленького возраста Томка была одна и одна. Школа рядом, переходить дорогу не требовалось. Дома был телефон. «Мама, ты когда придёшь?» – спрашивала Томка-первоклассница из своего привычного одиночества. «Ах, доченька, не скоро, у меня ещё заочники…» Томка и не ждала, и сама ложилась спать. Мать приходила поздно, уставшая, наработавшаяся, но иногда на кухне проверяла контрольные чуть не до утра. Томка просыпалась и видела черту света под кухонной дверью. «Мама, ты пришла?» – «Да, доченька». «А когда ты ляжешь?» «Спи, мне некогда».
Сегодня Вера Алексеевна решила заняться дочерью. Вышло как-то так, что Томасик (по словам Гуменникова) девочка «чудесная, умная, любознательная…» «Ты уж, Верочка, с ней поговори хорошо, по душам…» И вот ужин полуфабрикатами закончен. Теперь от разговора «по душам» точно не застрянет в горле кусок непонятного, купленного в спешке шницеля с наспех разогретыми, сваренными на неделю макаронами.
– Томасик, ты уже взрослая. Не понимаю, как ты могла допустить, что где-то там оступилась и чуть не упала, нарушила технику безопасности. Как можно быть такой безответственной, ну, как?
Вера Алексеевна была опытным педагогом, старшим преподавателем, а потому у неё были наготове целые блоки из фраз, отговоренных годами. Когда она так начинала «говорить с дочкой по душам», то дочка эта делала непроницаемое лицо и молчала стоически, пока не закончится очередной блок или несколько блоков, ловко сконструированных. А пока конструируются новые, можно подумать, например, о том, как после этого «разговора по душам» выклянчить двадцать рублей, на которые можно купить кое-что из одежды, которой не хватает. Туфли, например, не купишь на двадцатку, хорошие стоят сорок, это половина нынешней зарплаты Томасика в НИИ. Но и двадцать рублей – сумма не такая уж маленькая. Можно, например, купить комплект белья. В «Синтетику» завезли гэдээровское бельё. Оно, правда, грубоватое, кружева острые, как железо, но другого красивого в продаже нет.
Вдруг, среди блоков слышит:
– …может, ты полюбила этого человека; и тогда мне надо знать об этом точно, так что будь, пожалуйста, откровенной… Если ты влюбилась в Гуменникова, то это бесперспективно. Он тебя старше на двадцать семь лет…
– Что? – сказала Томка.
– Ты меня опять не слушаешь? Илья Ильич до сих пор очень интересный мужчина, и можно понять… – Лицо матери жалко съёжилось, будто она сейчас заплачет. А глаза смотрели прямо со злостью!
Ха-ха-ха! Ну, и ну! Томасик расслабилась. Это ей знакомо. По школе. Когда к ней какая-нибудь девчонка привяжется: «Мне надо с тобой откровенно поговорить». И начинается: Петров, Иванов, Сидоров… Она их в упор не видит, а оказывается, что каждый из этих мальчишек уже возомнил, будто Томка готова ответить ему взаимностью. Да, она может довольно близко подпустить, даже до детских поцелуев с их стороны, но на самом деле она никого не видит из них, она просто смеётся над всеми этими Ивановыми, Петровыми и Сидоровыми! Да заберите их, девочки, себе! То, что мать ей напомнила одну из таких ревнивых девчонок, потерявшей из-за Томасика своего воздыхателя, было просто весело!
– Мама… Мамулька… Какая ты у меня дурочка! – сказала Томка ласково.
– Так это не то? Не так? Не он? Ну, прости, не знала, как-то случайно подумала…
Как сгорает от стыда Вера Алексеевна смотреть забавно. Придумала: первая любовь! Прямо как у Тургенева! Там, вроде, и отец, и сын влюбились в одну девчонку. И, вдруг, взглянув в лицо матери, растерянное, доброе, полное восхищения своей такой прекрасной и умной дочкой, Томка серьёзно сказала:
– Мама, я, правда, очень люблю одного человека. – И дальше стала шептать, будто кроме них в квартире есть подслушивающее устройство. – Мне так тяжело от этой любви, мама… Потому и в люк упала… Это не любовь, это какая-то пытка… Я совсем не властна над собой, совсем, а ведь ты знаешь, какая я волевая, такую ещё поискать… была… – Весь этот день, ещё до падения в люк, когда стояла у стола, вертела в пальцах кусок провода (а за спиной-то была пропасть!), хотела разрыдаться, как следует! – Да, я ужасно, сильно люблю, я не могу, не могу терпеть эту любовь! У меня нет сил её терпеть! – выкрикнула она и, наконец, разрыдалась.
Вера Алексеевна смотрела на свою дочь так, будто не верила тому, что с ней творилось, будто Томасик устроила всё это нарочно, будто решила комедию ломать… Но вскоре поняла: правда. Это была самая настоящая правда, которая часто синоним горя и… любви. Томке самой не вполне верилось, что с ней происходит такое… Когда это было высказано вслух, то стало понятно, до чего всё серьёзно, ну, как болезнь неизлечимая, как смерть… Если бы ей кто-то сказал, например, Галка Мельникова, что она будет так выкрикивать, размазывая остатки туши по щекам, что она забудет о том, какая она красавица, какая она непреступная и довольно жестокая красавица, то она бы не поверила… Именно такая у неё слава во всей школе и в обоих дворах, и в нашем, и в соседнем. Все эти мальчишки, все эти юноши вокруг, – для неё простая добыча: звонят, под окнами торчат, бегут следом, а ей всё это очень смешно!
И вот пришла в НИИС, а там тоже, но взрослые мужчины, один, второй, третий, но (ха-ха-ха!) она привыкла, что сама из себя представляет широко раскинутую сеть, паутину, ловушку. Если попадает туда кто-то, она просто наблюдает, как барахтается он возле, погибая… И Вера Алексеевна отлично знала свою дочь. Она в начале Томкиного расцвета гордилась её неприступностью, но чем дальше, тем больше смотрела на неё в страхе, как на чудовище. Вот уж восемнадцать лет… Среднюю школу Томасик закончила поздно, потому что в первый класс пошла почти с девяти. Вера Алексеевна её и дальше хотела обучать дома. В первый класс Томасик пришла, умея читать, писать и считать. Но сил у матери не хватило на продолжение родительского подвига. Интересно, что побыв какое-то время отличницей, Томка скатилась до троечницы и застряла на этой отметке навечно. Поражённо смотрела мать на свою плачущую дочь. Просто в ужасе. Она бы скорую помощь вызвала: заберите! Она у меня совсем-совсем больна…
– Погоди, Томасик мой, красавица моя, – шептала Вера Алексеевна, обнимая своего ребёнка, – это же хорошо…
– Чего тут хорошего! – взвизгнула Томка. – Я уже в подвал упала из-за этого!
О том, как и куда она ещё упала, дочка пока не поведала матери, а потому та утешала её, будто перед ней была невинная овечка. Словом, ничья. Но она была чьей. В том-то и дело. И всё это началось не сегодня, и не вчера, а почти два месяца назад, ещё до поездки в колхоз на уборку картошки.…В то незабвенное утро, когда они пришли вдвоём к Гуменникову, за чаем шла речь не только о том, что Томасик, якобы, дурочка (фигура, лицо, наряды – главное, а вот Бином Ньютона – чушь собачья), ещё речь шла о «профессии». И Вера Алексеевна, будто дававшая отчёт Гуменникову в том, как она безобразно воспитала и вырастила дочку, буквально похвасталась тем, что Томасик ведь умеет кое-что: она умеет печатать на пишущей машинке «слепым методом»! Да, да, не двумя пальцами, а всеми десятью. Она в этом оказалась ужасно способной! И даже о том рассказала мать, как с работы привезла списанную машинку под названием «Башкирия», ужасный агрегат, где половина литеров западала, остальные печатали криво. Кое-как втащил эту рухлядь шофёр такси. Потом был найден мастер золотые руки, который выгнул литеры обратно, и стала эта утиль печатать. И Томка тренировалась. Ей самой просто очень нравилось смотреть на свои руки, как они нажимают клавиши. Слепому методу она обучалась в школе, где последний год велась усиленная «профориентация», девочек учили печатать. И этот метод Томка никак не могла освоить. Её тянуло подглядывать в клавиатуру, и от этого пальцы путались и сбивались. Но ей поставила тройку преподавательница, тонкая в талии немолодая женщина с крупной от волос головой и с горбатым неженским носом. Зато руки у неё были – загляденье. Томка все уроки наблюдала за её руками. За время учёбы она переняла почти все «удивительные» жесты, поражающие пластикой. Перед зеркалом тренировалась, копируя учительницу, будто собиралась сыграть её на сцене…
…Кстати, насчёт сцены. Однажды в школу пришёл на встречу с учащимися режиссёр. Пока он рассказывал о своей работе, не сводил глаз с ученицы Тамары Колясниковой. Приметил её ещё в коридоре. Они вместе дошли до класса при утихшем школьном звонке. В театральном училище, куда этот режиссёр велел ей срочно прийти, солидные дядьки и тётки попросили её прочесть басню, стихотворение и что-нибудь станцевать. Это не было экзаменом, просто режиссёр этот с двойной фамилией Соколов-Можайский собрался ей протежировать на будущем экзамене и по-дружески уговорил коллег-преподавателей посмотреть Томку. В итоге он сам скривил лицо, как от кислого. С такими же унылыми лицами сидели его коллеги и, видимо, после ухода Томки он получил от них нагоняй за то, что отнял время даром. Но сам он не терял надежд, о чём уведомил по телефону. По его просьбе она пришла на каток, где режиссёр твёрдо стоял на коньках в надежде, что вызванная им на свидание старшеклассница не сможет твёрдо стоять на льду, и он станет возить Колясникову сам, точно в коляске, по всему катку на смех другим. Томка хорошо каталась и убегала от него, а за кофе с булочкой в буфете катка проникновенно глядела в глаза этому старому козлику до его полного смятения. На выходе с катка они поболтали немного. Он обрадовался, узнав, что она совершеннолетняя и пригласил в гости, где рассчитывал на постановку сцены с объятиями. Но, увы, объятий не вышло, и он, обозвал её «фригидой». Томка в трамвае смеялась всю дорогу. А дома ей стало немного обидно: может, старый ловелас прав? И почувствовала себя неполноценной девушкой Тамара Колясникова. В тайной книжке, которую читали все девчонки в классе, это явление упоминалось. Но с матерью, конечно, никаких таких разговоров нельзя было вести. Это же наивный человек, вряд ли читавший книгу: «Половая жизнь во всём многообразии». Да, похоже, – решила Томка, она от природы холодная. Доказательство: представить невозможно, чтоб она могла подчиниться воле какого-то другого человека, мужчины. Другое дело – крутить этим мужчиной так, чтоб он крутился, словно на коньках, изображая из себя подержанного, но ещё смелого фигуриста… Да, она ненормальная. Думать так было обидно.
«Что ж, прекрасно», – бодро сказал Гуменников и вызвал к себе в кабинет заведующую машбюро. Если понравится, то Томасик будет там работать, хотя учиться надо, учиться и ещё раз учиться… Этой мантрой мать и директор завершили её устройство на работу. Впрочем, Гуменников пообещал (обещание потом выполнил): «Как только уволится лаборантка из лаборатории вибраций, а она уже дорабатывает, ты займёшь её место». Говорил так, будто место это было ужасно вакантным. Зарплата в лаборатории была, правда, выше, чем у рядовой машинистки.
…Лето надолго испортилось. Лил дождь день и ночь. В машбюро, светлой комнате с драпировками по стенам, горел рефлектор. От него по ногам катилось тепло. И, сидя у машинки, можно было спокойно смотреть, как ударяется об асфальт дождь, рассыпается тонкой дробью по лужам, и в просвете между домами висит мокрая туча, такая полная, тяжёлая, что кажется: никогда не кончится в ней запас дождя. Томка ждала, когда её переведут на постоянное «вакантное» место… Лаборатория вибраций… Ей нравилось название. Куда лучше, чем лаборатория коррозий. Такая здесь тоже была. В машбюро работали ещё двое: старшая машинистка Маргарита Савельевна и Попкова, устроенная, как Томка, по блату. Печатала она ещё медленней Томки, но отличалась неиссякаемым упорством. От её «закрепления» в институте зависело, поедет ли она назад в свою деревню Поповку или будет жить у старшей сестры, научной сотрудницы из лаборатории коррозий металлов. Томку раздражала Попкова своим напряжённым красным лицом, плохо гнущимися над клавиатурой пальцами, глупой причёской – на самой верхней точке головы прозрачной жиденькой шишечкой. «Жила бы лучше в своей деревне», – думала Томка. Ей хотелось поговорить с Попковой, порасспрашивать её о жизни… Но каждый раз портила разговор зав. машбюро Маргарита Савельевна, которая заступалась за молчаливую Попкову, справедливо думая, что Томка – избалованный ребёнок и доводится чуть ли не племянницей самому Гуменникову. Её предположение «подтвердилось», когда Томка выпросила у директора ещё один рефлектор для обогрева, поставила его со своей стороны и часто протягивала к его круглому, никелированному алому в середине венчику ровные ноги в мелких кокетливых туфельках. Получалось так, что, кто бы ни входил в машбюро в эти моменты, видел Томкины прекрасные ноги, без всякого тайного умысла повёрнутые к теплу. Именно так сидела она и грелась, когда первый раз вошёл Ничков. Он влетел довольно проворно, но на ковровой дорожке, ведущей к столу Маргариты Савельевны, резко тормознул и, загипнотизированный Томкиными ногами, остановился, держа перед собой толстенную рукопись.
– У нас новенькая, – сказал он и со своим жутким почерком двинулся к Томке, а не к Маргарите Савельевне, затаившейся в наблюдении.
Томка улыбнулась празднично, как улыбалась всем: и знакомым, и незнакомым людям. Она заглянула в глаза Ничкову своими с крепко накрашенными ресницами смеющимися очами, большими, играющими, похожими на выдуманные художниками очи мадонн. Только в Томкиных глазах не было ни скорби, ни грусти, а удаль, радость и удивление.
– Томасик! – отрекомендовалась привычно, как называлась всегда, если рассчитывала на хорошие добрые и весёлые отношения.
Например, с этими двумя машинистками она не собиралась дружить, а потому назвалась им сразу Тамарой. Впрочем, Маргарите Савельевне её так представил Гуменников. Ничков оторопел полностью, а для неё это был вполне ожидаемый эффект.
– Паша, – сказал он, краснея с каждой секундой всё сильней, но при этом улыбаясь слегка актёрской улыбкой. Она поняла: ему стыдно, что он так назвал себя, это вышло у него случайно.
Его улыбка потом стала ей всюду грезиться, эти зубы мелкие, – ровненькие перламутровые пуговицы. Он выбежал, согнувшись, боком. Томка принялась перепечатывать статью. Из глупой гордости мучилась над ней, не спрашивая совета и помощи старшей машинистки, у которой всегда было много работы. Кое-как допечатала, уже заранее сознавая: отдать стыдно. Она даже не поглядела: ошибок, наверное, тьма! Но оказалось хуже. Она перепутала клавиши, пытаясь печатать «слепым методом». Вместо «а» нажимала «п», а вместо «о» – «р» и так далее. То есть, печатала в буквальном смысле, как слепая. На этот раз Ничков не смущался, не краснел, а улыбку погасил, как только увидел отпечатанную статью. Томка смотрела на него, ожидая страшного, непоправимого. Но он сложил ровно листы, постукав их стопку ребром о стол:
– Спасибо. – И всё. Улыбнулся натянуто и загадочно.
Как только он вышел, Томасик выскочила. Ничков был в конце коридора, свет из открытой двери мелькнул, осветив его худую, немного сутулую фигуру. Томка шла, пританцовывая, заложив руки в карманы коротенькой юбочки, шла, не зная зачем, с бьющимся толчками сердцем. В комнате он был один, бумаги бросил небрежно на стол.
– Можно? – спросила она.
Кивнул, а сам сел за стол, облокотившись на руку. Аккуратно причёсанная голова, в лице что-то неуловимое. Томка села в кресло.
– Дайте, я посмотрю, – потянулась к рукописи.
– К чему?.. – махнул рукой Ничков.
Будто придумав что-то, он поднялся из-за стола, обошёл его и сел на ручку кресла, в котором сидела его растерянная гостья. Неожиданно наклонясь, обхватил руками её голову, отвернул назад и поцеловал в губы. И тут же вернулся обратно за стол, словно за ним спрятался. Лицо его было бледным от волнения, таким, что хотелось смотреть на него, не отрываясь. И Томка смотрела ошарашенно со звоном в обоих ушах… Но услышала:
– Не беспокойся. Я ничего не скажу Маргарите Савельевне, а просто подсуну ей оригинал, будто другая статья.
Она поднялась из кресла, стесняясь своих практически голых в тонком капроне ног. Пошла, как заколдованная, добрела до дверей комнаты, показавшейся бесконечно длинной, и, прежде чем уйти, оглянулась: Ничков не смотрел в её сторону, склонился над столом: голова с удивительно нетронутой причёской… Колдовство оказалось, к сожалению, долгоиграющим. Она стала «бегать» за этим мужчиной. Большего позора она не могла представить… Другое дело, когда – за ней: это нормально. Бывало за один вечер трое «кавалеров» наведывались один за другим. Мать откроет: «Томасик, к тебе». Она – с дивана: «Скажи, что я очень занята». Второй на порог, третий… Для всех она занята. Она стала полностью незанятой для Ничкова. При других встречах он вёл себя так, словно ей всё приснилось: перепутанные буквы, первый в её жизни поцелуй взрослого мужчины…
Этот поцелуй она неоднократно вспоминала, и поражалась им всё больше… Это было жуткое по своему бесстыдству (так она решила) действо, думая о котором она чувствовала себя рабой этого мужчины, так виртуозно умевшего целоваться. Произошло её полнейшее подчинение. Состояние для неё новое и… ужасное (так подумала, не слишком в этом ошибаясь). Представить, что он бы не скрылся за столом, а остался бы рядом с ней! И что могло бы тогда произойти среди рабочего дня?! И фактически без участия её воли, а лишь по воле этого человека! Она попала в западню. Если бы раньше ей кто-нибудь сказал, что она станет такой болезненно покорной, рассмеялась бы в лицо: фу, какое унижение! Никогда, ни за что!
Впервые сделала вывод: воля у человека в голове, а не в теле, и тело это вовсе не сотрудник головы, а совсем наоборот. Иногда понимала: головы у неё нет, только тело с его требовательностью. Надо же, желание… Это ужасное желание напугало куда больше, чем подозрение во фригидности, которой, судя по этому желанию, не было. Сколько раз за это время она ругала себя, стараясь, чтобы не услышала мать, как она не спит, как она шепчет: «Не пойду завтра на опытный завод! В лабораторию тоже не пойду!» Но наставал день… И сначала проверяла, есть Ничков в лаборатории или нет. На дверях была табличка: «Лаборатория стеновых панелей». Дверь открыта, трое сотрудников на местах, а зав. лабораторией нет. «Он на испытаниях». И она идёт на испытания. Там испытывается она, Томасик, выдержит ещё или нет? Ну, и самый финал: поездка в колхоз, на картошку…До деревни ехали электричкой, а от станции шли полем. Над густым, жёлтым от листвы лесом светился голубой кусок неба, а дальше, над полями висели бесформенные тучи, готовые послать на землю холодный осенний дождь, а, может, и ранний снег. В поезде вокруг Томки люди говорили о резких переменах в погоде и ожидали осадков, как стихийного бедствия. Далеко не все поехали в колхоз. Не было ни Сажинского, ни Коли, ни Эдюни, Томка, было, подумала, что она одна от всей лаборатории вибраций (не сразу заметила корейскую жену Нину, идущую впереди в страшенной стёганке). Попкову увидела, крепко ступающую на толстых крестьянских ногах. Впереди всех шёл Гуменников, будто полководец этого странного войска.
Выглянуло солнце, осветило унылое поле с погнутой, прибитой дождями к земле вялой ботвой, картофелекопалку и возле неё кузовок. Сиротливо ходили в бороздах вороны и тут же взлетали при треске колёсного трактора. Ноги проваливались в землю, вязли в ней, выволакивались облепленные со всех сторон комьями чёрной гущи. «Войско» остановилось. Гуменников направился к картофелекопалке. Обратно вернулся с мужичком-бригадиром. Начался рабочий процесс. Научные сотрудники принялись за несвойственный им труд. Томасик нескладно выбирала картошку из земли, кидая в ведро. Перчатки быстро стали чёрными (хорошо – старые). Спина устала. Разогнулась и увидела, что к ней идёт Ничков. В охотничьих сапогах, плечи выпирают из тесной курточки. Они оба, как по команде, пошли в одну сторону, туда, где была полянка, костёр.
Кое-кто уже наработался и жарил колбасу, надетую на прутики. Подтянулись остальные. Какой-то парнишка из соседней лаборатории нацелился фотоаппаратом. Потом у Томки эта фотография вызывала неизменную боль. Смеющийся Гуменников с шампуром в руке, как дирижёр, взмахнувший палочкой. Костёр дымил, пахло от него гарью, печёной картошкой. Было, в общем, хорошо под низким осенним небом среди убранных чёрных полей. В электричке на обратном пути принявшие спиртного «помощники колхоза» пели песни громкими голосами. За окнами неслись темнеющие, залитые синим светом леса, а на западе прорезался сквозь тучи, точно прожёг их, красный костерок заката.
Томка не сводила глаз с тамбурной двери. За ней скрылся Ничков. Может, прошёл в другой вагон, а, может, он стоял одиноко в тамбуре? Томке всё резче представлялось последнее и, поднятая этим подсказанным точно со стороны видением, она пошла мимо скамеек, ничего не сказав попутчицам, заведённая внутренне на сильный и неотвратимый поступок. Она отодвинула дверь, и та покатилась на роликах в сторону, также ровно поехала назад за Томкиной спиной. Ещё не сознавая вполне, что может произойти, поняла: не дверь закрылась за спиной, а нечто роковое отрезало её навсегда от прежней детской сумеречной жизни, подтолкнув навстречу взрослости.
Ничков стоял одиноко, заложив руки в карманы курточки, дрожащий и одновременно напряжённый в ожидании. Томка попыталась изобразить удивление, сделала вид, что уходит, но он протянул к ней руки с отчаянным лицом, и она, не зная, как такое случилось, обхватила крепко его шею и нашла его губы своими губами. Может, кто-то входил в тамбур, но она ничего не видела, кроме лица Ничкова, ничего не чувствовала, кроме его горячего, таинственного тела. Из поезда выпрыгнули первыми и пронеслись по вокзалу, по привокзальной площади, вскочив в такси, где снова схватили друг друга, будто боялись, что может у каждого из них отобрать другого какое-то злое нечто, какая-то сила, и хотелось им быть этой силы сильней.
В квартире он сказал:
– Жена у тёщи.
Томка ошеломлённо сидела на кухне, пока он заваривал чай, доставал из холодильника какую-то еду.
– Ну, да, я женат. А ты что думала? Мне двадцать девять лет, у меня даже дочка есть, ну, не такая большая, как ты…
Да, это было её первым падением. Не когда первый поцелуй, не когда объятия в электричке и в такси, а когда «Жена у тёщи…» Что сделала бы Томасик в своём обычном волевом состоянии? Она бы величественно поднялась с кухонной табуретки и ушла бы, хлопнув дверью. Но тут она сидела, глядя в его лицо. Видела его нацелованные ею самой губы. В глаза глядела, которые её, между прочим, всегда поражали холодной твёрдостью. Жена, тёща, дочка… Всё плыло в ней мимо мусором по какой-то невидимой реке, на берегу которой она решила обжиться, остановив мгновение этого лица перед собой, этих непонятных глаз, вроде, весёлых, а, вроде, и печальных. Впервые она ничего не поняла в человеке, в мужчине. Ей казалось, что она отлично разбирается во всех мальчишках-дураках и во всех дядьках с умильными рожами, но не вызывающими у неё ни малейшего доверия. Вот Эдюня Пахомов, вот Сажинский, вот все-все другие… Все, кроме Гуменникова… И, конечно, кроме Ничкова.
– Ванная здесь, – показал он.
– Хорошо, – согласилась она голосом далеко не своим, а чужим, предательским, и всё у неё готово было предаться, передаться и навсегда отдаться этому не совсем знакомому человеку.
Ванная… Такого ещё в ванной у неё не было… Дверь имела какой-то хитрый замочек, и она не смогла её запереть, хотя, может, и смогла, но Ничков открыл её ключом с другой стороны. Не успела выключить воду Томка, как под душем вместе с ней оказался Ничков. Такого душа она в жизни не только не принимала, но и вообразить не могла. Даже в заграничных фильмах такого душа никто не показывал. Медицинская литература, картинки, голые скульптуры, всё это не передавало никаких реалий. Она буквально напугалась этого физического откровения, впервые увиденного, и полезла вон: из-под душа вон, из ванной комнаты, схватывая по пути полотенца, оборачиваясь ими и устремляясь туда, где можно было надеть всё, что она прижимала к себе комком своей только что снятой одежды. К моменту его выхода из ванной она была одета полностью: куртка, шапка (чёрные от земли перчатки держала в дрожащих руках).
– Ну, чего ты напугалась?
Она сказала, чего. Он засмеялся, оделся и пошёл провожать её до автобуса.
– Такое впервые со мной: девицу принял за девку. Но ты такая красивая. И такой невинной оказалась… – И добавил: – Это уж чересчур.
В тот вечер она не услышала в этих словах ничего особенного, только после лёгкого удара головой о доски подвального пола (хорошо, что там были эти доски, хорошо, что на них валялись халаты, телогрейки и провода) уразумела, что имел в виду Ничков. Он не планировал, как жених Галки Мельниковой, разрушать свою устоявшуюся жизнь. Всё это было несколько сбивчиво рассказано смущавшейся Вере Алексеевне.
– …Томасик, – прошептала она в ужасе, – но ведь у тебя может быть…ребёнок…
До чего человек тупо заклинивается на одном единственном варианте отношений!
– Я тебе не очень внятно рассказала. Он понял, что я в этом деле тёмная. И пообещал, мол, как-нибудь займёмся «секспросветом». Я стала ждать других встреч, когда я насмелюсь, когда буду готовой ко всем этим реалиям. Но он обманул меня. Прошло столько дней после поездки в колхоз, а я так одинока! Я ему не нужна! Совсем не нужна! Но я-то не могу жить без него! – И она вновь залилась слезами.
– Он правильно, он верно поступил! – не скрыла радости мать.
…Прошло немало лет. Томасик, ставшая Тамарой Ильиничной (отчество ничейное сменила на своё), приехала в отпуск из Москвы, где выучилась и вышла замуж за человека, очень похожего не на Пашу Ничкова, а на Гуменникова, и в ностальгической любознательности нарочно села именно в трамвай, идущий в сторону НИИСа… И там было ей будто нарочно подстроено видение: тоскливо сидел на одинарном сиденье трамвая её бывший кумир. Она уловила одно: сгорбленность, тоску неудачи, и поскорее сошла, чтобы он, чего доброго, не увидел её тоже.
«А хороший человек, прямо Евгений Онегин перед дурой Татьяной, готовой на всё…» Думая так, она не пошла к НИИСу, только издали поглядела на его нетленный куб из стекла и бетона. По пути к дому, где по-прежнему живёт её мать, всё удивлялась: вот что делает с человеком первая любовь… Но тогда она твердила истерически: «Он лучше всех, он именно необыкновенный. Я вся уже измучилась, осталось только умереть». Но сказав всё это, она поняла, что ей стало легко и даже не слишком горько. Мать смотрела на дочь с обычным обожанием.
Той осенью Томка пережила не только эту свою первую любовь. Случилось и другое важное событие её жизни: во-первых, мать, наконец, призналась, а во-вторых, жаль, что это случилось так поздно. …В зале заседаний, обшитом ореховыми шпалерами, стоял красный гроб, а над ним – неживая чинная фотография Гуменникова. Сам он был почти до горла накрыт простынёй, лицо было жёстковатым, а губы – почти такие же сизые, какие видела Томка при его жизни. Вдоль окон, занавешенных шторами, сидела на стульях родня – все в чёрном, жалкие, плачущие. Сзади Томки шептались женщины, боясь войти в зал заседаний: «Во-он та – его дочь, а этот – его сын…» Томка резко обернулась к ним и сказала с детской запальчивостью: «Ничего вы не знаете, дочь, сын…» На кладбище внезапно появился маленький скрипач и стал играть вокализ Рахманинова. Сделав своё дело, он скрылся так же внезапно, как и появился. Вскоре выяснилось, куда делось у матери новое золотое кольцо. «Это был любимый романс Ильи Ильича в студенчестве», – говорила Вера Алексеевна, словно бы даже довольная, что она так всё устроила со скрипачом.
А Томка переживала ужас, внушаемый гробом, а ещё больше – развёрстой, каменистой, какой-то неуютной землёй, и ей виделась она сама, беспомощно лежавшая на полу в подвале. Как лежит она там мёртвая, но в отличие от Гуменникова ничего не сделавшая. Он-то вместе с другими учёными изобрёл это панельное строительство, благодаря чему так много настроили панельных домов, которые живы и служат до сих пор. А она могла умереть ничтожной, ничейной… И то, что не умерла, что прошла через страдания и не убилась насмерть, наполнило её радостью, отделив её от земли этой развёрстой и от Гуменникова, но одновременно так остро близок сделался ей этот человек, будто он уходил в землю вместо неё. И ведь каждый день кто-то уходит туда вместо тебя, а ты живёшь…
Та осень оказалась длинной, холодной. Отопление долго не включали, в трубах шумело, клокотало, но тепло не шло. Томка забрала из машбюро рефлектор, который летом выпросила у Гуменникова. Поставила возле стола, грела ноги. А потом стало тепло и пошёл снег…Реальность и мечты. Послесловие автора
Некоторые прагматики, работающие сейчас в сфере воспитания, считают, что ни о чём не надо мечтать. Надо делать. Действовать.
Думаю, что это убогая идеология. Помните советскую песню: «Мечтать, надо мечтать детям орлиного племени…» Понятно, что такие бодрые гимны не совсем реальность. Жизнь показала, что это не реальность совсем. Но человек, его душа не подчиняются: ни этим бодрым призывам, ни, тем более, призывам тупо действовать. Сфера мечты всегда была частью души любого человека. И от воспитателей этого человека зависит то, как мечта станет реальностью.
В этой книге я, в какой-то мере затрагиваю эту проблему. Она связана с проблемой воспитания. Например, в повести «Внучка Октябрины» (История своей мечты) разоблачаются и клеймятся методы воспитания, когда в процесс вмешивается политика. Политика всегда вмешивается. Так было раньше, при советской власти. Точно так и сейчас. Политика сменилась, метод остался. С той лишь разницей, что теперь воспитание идёт не в режиме бабушки Октябрины, а в режиме дядюшки Сэма. А проблема воплощения в жизнь своей мечты, на что имеет право каждый свободный человек, столь же неразрешима, как и раньше.
Главный персонаж «Внучки Октябрины», то есть внучка эта Надя Кузнецова, никуда не делась. Она живёт и теперь среди нас. Но, в отличие от той ситуации, когда она оказалась в результате неправильного воспитания в далёкой, но прекрасной деревне Кашке на берегу озера и в окружении добрых людей, нынешняя Надя Кузнецова вполне может оказаться в турецком борделе без перспективы вообще остаться человеком.
В повести «Ничья» (История первой любви) тоже речь идёт о воспитании. О честности воспитателя, и о том, к каким сложностям может привести отсутствие честности. Например, здесь идёт речь о болезни, которую можно считать детской и какой является первая любовь. Явление далеко не безобидное, иногда опасное. Первая любовь – ошибка, как правило. Зачастую первая любовь бывает направлена совершенно не на того человека, часто – на человека случайного. Персонаж этой истории – непокорная красавица Томасик заболевает этой болезнью с угрозой потерять всё: от невинности до самой жизни. Но она способна выстоять, так как воспитана не на «ужастиках», которые были, точно биологическое оружие уничтожения нации заброшены к нам в страну под видом книжек для детей, а на великой русской традиционной литературе, которая неоднократно спасала людей от горя, от путаницы в душе и даже от смерти. Мне хотелось максимально приблизить читателя к пониманию того, что средство от его несчастий, с которыми сталкивается каждый, давно изобретено: это мудрость искреннего, честного слова, на которое способен именно традиционный русский писатель.
Татьяна Чекасина
Лауреат медали «За вклад в русскую литературу»
Член Союза писателей России с 1990 г.
(Московская писательская организация)
Комментарии к книге «Ничья», Татьяна Чекасина
Всего 0 комментариев