Орсон Скотт Кард Воспоминания моей головы
Даже получив неопровержимые доказательства, ты наверняка не поверишь в мой рассказ о самоубийстве. Точнее, поверишь, что я это написал, но не поверишь, что это написано уже после смерти. Ты решишь, что я написал тебе заранее, когда, возможно, еще сам был не до конца уверен, что сумею зажать ружье между колен, упереть линейку в спусковой крючок и твердой рукой давить на нее до тех пор, пока не опустится ударник и не взорвется порох. Пока в грохоте одного-единственного выстрела, сделанного с близкого расстояния, моя голова не отлетит, а мозги, кости, кожа и несколько обуглившихся волосков не прилипнут к потолку и стене за моей спиной. И все же, уверяю, все здесь начертанное — не предсмертная записка и не завуалированная угроза, я написал это с одной-единственной целью — сообщить тебе о том, почему свершилось то, что свершилось.
Ты, должно быть, уже обнаружила мое обезглавленное тело, сидящее за шведским бюро в самом темном углу подвала, где единственным источником света служит старая напольная лампа, после ремонта гостиной переставшая вписываться в интерьер комнаты. Но лучше представь меня другим, не безжизненным и неподвижным, каким ты нашла меня, а таким, какой я сейчас, когда сижу, левой рукой придерживая лист бумаги. Правая моя рука легко движется по странице, время от времени окуная перо в лужу крови, скопившуюся в мешанине мышц, сосудов и обломков костей между моих плеч.
И зачем мне вздумалось тебе писать, раз я уже мертв? Раз я не стал писать тебе письмо до того, как совершил самоубийство, почему я решил сделать это после смерти? Дело в том, что, только приведя в исполнение свой план, я понял, что у меня есть что тебе сказать. У меня есть, что сказать, но только в письме, поскольку обычная речь недоступна для человека, не имеющего больше ни гортани, ни рта, ни губ, ни языка, ни зубов. Все это разлетелось на мелкие кусочки и прилипло к штукатурке. Я теперь никоим образом не могу говорить.
Тебя удивляет, что я способен шевелить руками, пальцами, хотя у меня нет головы? Ничего удивительного. Мой мозг уже много лет существовал отдельно от тела. Все мои движения уже давно стали всего лишь результатом привычки. Раздражитель воздействует на нервные окончания, сигнал передается в спинной мозг, вот и все. И когда ты говоришь мне: «Доброе утро», или часами изливаешь свои попреки по вечерам, а я вставляю обычные реплики, такая беседа не пробуждает в моем сознании ни единой мысли.
Вряд ли я ощущал себя живым в течение последних нескольких лет. Или, вернее, ощущать-то ощущал, но не мог отличить один день от другого, одно Рождество от другого, одно твое слово от любого другого, какое ты могла бы сказать. Твой голос стал для меня просто монотонным гулом, а что касается моего собственного голоса, я перестал вслушиваться в свои слова с тех пор, как в последний раз унижался перед тобой, а ты презрительно выпятила губу и перевернула еще три карты в пасьянсе «солитер». Я помню много раз, когда ты выпячивала губу и переворачивала карты, поэтому даже не скажу, когда именно произошло это мое последнее унижение.
И вот мое тело, последние годы повиновавшееся лишь привычке, и теперь продолжает в том же духе — записывает воспоминания о самоубийстве, совершая еще одну, последнюю, череду сложных движений, сокращений и расслаблений мышц руки, кисти и пальцев.
Я уверен, ты уже отметила некую нелогичность.
Ты всегда успешно сводила на нет все мои отчаянные попытки что-то тебе объяснить. Ты всегда ждешь, когда в моих словах появится кажущееся противоречие, и ссылаешься на него, чтобы не слушать дальше, потому что я не подчиняюсь законам логики, а значит, веду неразумные разговоры, а ты не желаешь вести неразумные разговоры. Нелогичность, которую ты уже успела заметить, состоит в следующем: если я руководствуюсь исключительно привычкой, как я смог совершить самоубийство, ведь это нечто новое? А значит, подобное поведение нетрадиционно?
Однако в этом нет никакого противоречия. Ты провела меня по всем степеням искусства самоуничтожения. И, как левая рука может перенять некоторые навыки правой, так и я перенял привычку не рассматривать себя как независимую, самостоятельную личность — поэтому последний акт физического уничтожения был всего лишь рефлекторным проявлением упомянутой привычки.
Но, достигнув кульминации долгого пути, сделав самое важное заявление и устроив самое красочное представление, в котором я достиг мимолетного апогея, я утратил глаза и не смогу увидеть, как воспримет все это аудитория. Я пишу тебе, но ты не станешь ни писать мне, ни говорить со мной, а если и станешь, я все равно этого не увижу и не услышу, ведь у меня нет ни глаз, ни ушей.
Закричишь ли ты? Или меня обнаружит кто-то другой, и тогда закричит он? Но мне надо, чтобы это была именно ты. Наверное, тебя затошнит. Я уже вижу, как ты наклоняешься и тебя рвет на старый коврик. Для моего уголка в подвале мы не могли себе позволить ничего больше.
А кто потом будет трудиться над стеной? Снимать с нее штукатурку? И когда штукатурку снимут, что потом сделают с теми кусками, что были вспаханы пулей и засеяны мелкими ошметками моих мозгов и кусочками черепа? Их похоронят вместе со мной? Может, даже выставят в открытом гробу, предварительно разломав на мелкие кусочки и насыпав туда, где должна быть голова? Полагаю, это было бы правильно, потому что на кусочках штукатурки осталась значительная часть моего тела. А если некая часть твоего драгоценного дома будет похоронена вместе со мной, ты, возможно, станешь иногда приходить, чтобы пролить слезу на моей могиле.
Оказывается, даже после смерти меня многое беспокоит. Я не могу говорить, значит, не смогу опровергнуть ложные толкования. Вдруг кто-то скажет: «Это вовсе не самоубийство. Ружье упало и случайно выстрелило»? Или заподозрят убийство и задержат какого-нибудь случайного бродягу? Предположим, он услышал выстрел и побежал посмотреть, что случилось, и вот его нашли — он сидит с ружьем, бессмысленно что-то бормоча, глядя на свои окровавленные руки. Или, еще того хуже, его застанут в тот миг, когда он станет обшаривать мои карманы и найдет стодолларовую купюру, которую я всегда носил с собой. Помнишь, я всегда шутил, что это на автобусный билет, если я надумаю от тебя уйти? А ты однажды запретила мне раз и навсегда говорить такое, заявив, что, если я повторю это еще раз, ты за себя не отвечаешь! И с тех пор я никогда не повторял этой шутки, ты заметила? Потому что хотел, чтобы ты всегда за себя отвечала.
Несчастный бродяга не сможет оказать мне первую помощь — в «Руководстве для бойскаутов» наверняка не написано ни единого абзаца о том, как ухаживать за человеком, голову которого оторвало окончательно и бесповоротно, и от шеи не осталось ничего, на что можно было бы наложить жгут. А если бедняга не сможет помочь мне, почему бы ему не позаботиться о себе? Я не буду упрекать его за ту сотню — я даже завещаю ему все деньги и все остальные ценности, которые ему удастся на мне обнаружить. И ты не сможешь обвинить его в воровстве, потому что я сам по доброй воле отдаю ему все. Я также утверждаю, что это не он меня убил, что не он обмакивает сейчас перо в лужу крови, вытекающую из обрубка моей шеи, не он водит моей рукой по бумаге, вычерчивая буквы и слова, которые ты сейчас читаешь. В данном случае ты можешь быть свидетелем, потому что знаешь мой почерк. Никто, не повинный в моей смерти, не должен понести за нее наказание.
Но больше всего меня пугает не мысль о каком-то неизвестном бродяге, которому посчастливится найти труп: больше всего меня пугает, что меня могут вообще не найти. После того, как я нажал на спусковой крючок, у меня было достаточно времени, чтобы написать эти страницы.
Разумеется, пришлось писать крупным почерком, оставляя большие пробелы между строчками, ведь я пишу вслепую и боюсь, что строчки и слова будут наползать друг на друга. И, тем не менее, нельзя отрицать, что с того момента, как раздался отчетливый звук ружейного выстрела, прошло уже порядочно времени.
Наверняка выстрел слышал кто-нибудь из соседей. Наверняка уже вызвали полицию, и, возможно, сейчас полицейские спешат сюда, чтобы разобраться в сообщении о ружейном выстреле, прозвучавшем возле нашего идеального, будто взятого с картинки, домика. Не сомневаюсь: на улице уже слышен вой сирен, а любопытные соседи высыпали на лужайки, чтобы разузнать, какие именно тревоги принесет им полиция на сей раз. И вот я застываю на несколько секунд и жду, рука моя замерла над страницей, но нет, ступеньки не дрожат под тяжелыми шагами. Никто не просовывает руки мне под мышки, чтобы оттащить от стола, где я сижу над этой страницей. Из чего я делаю вывод, что в полицию никто не позвонил. Никто не приехал и не приедет, если не явишься ты — пока не явишься ты.
Вот будет забавно, если именно в этот день ты решила от меня уйти! Мне стоило дождаться часа, когда ты обычно возвращаешься домой. А ты бы не пришла, и вместо того, чтобы зажимать между колен холодный кусок железа, я мог бы впервые в жизни спокойно разгуливать по дому, как будто он — мой собственный! Шли бы часы, и я все больше и больше убеждался бы, что ты уже не вернешься. Каким бы дерзким и смелым я тогда стал! Я смог бы разбросать все туфли, выстроенные аккуратным рядком на полу в шкафу. Я смог бы переворошить все в ящиках комода, не опасаясь твоих нотаций. Я смог бы почитать газету в святая святых — гостиной, а когда мне потребовалось бы ответить на зов природы, смог бы просто оставить газету развернутой на кофейном столике, вместо того, чтобы аккуратно свернуть ее и оставить точно в таком виде, в каком утром ее принес мальчик. А когда я вернулся бы, она по-прежнему валялась бы развернутой, и не последовало бы топанья ногами, злобных взглядов и потока жалоб на людей, не созданных для того, чтобы жить под одной крышей с цивилизованными личностями.
Но ты от меня не ушла. Я знаю. Ты вернешься сегодня вечером. Просто тебе пришлось задержаться на работе, и не будь я таким никчемным, я бы хорошо понимал: иногда случается так, что нельзя бросить работу, встать и уйти просто потому, что часы пробили пять судьбоносных ударов. Ты вернешься в семь или в восемь, когда станет темно, и увидишь, что кота не впустили в дом, и закипишь от гнева, ведь я давно уже должен был его впустить, едва закончилось время его активных прогулок по патио.
Но мне было бы сложно покончить с собой, если бы кот в это время был в доме, понимаешь? Как бы я смог написать тебе такое ясное и красноречивое послание, дорогая, если бы твой любимый друг из породы кошачьих все время пытался бы вскарабкаться мне на плечи, чтобы слизать стекающую кровь, которая до сих пор служит мне чернилами? Нет, кот просто должен был остаться снаружи, ты сама это поймешь. У меня были весьма веские причины, чтобы нарушить распорядок цивилизованного образа жизни.
Однако снаружи кот или внутри, кровь все-таки кончилась, и теперь я пишу авторучкой. Конечно, на самом деле мне не видно, есть ли в моей ручке чернила. Я помню, как бывает, когда в ручке кончаются чернила, но это воспоминание не единственное, это воспоминание о множестве ручек, в которых кончались чернила, и я не могу припомнить точно, давно ли имел место последний аналогичный случай, и совершался ли акт покупки новой ручки до того или после.
Вообще-то больше всего меня тревожит именно память. Почему, когда у меня нет головы, память все равно работает? Я могу понять, что пальцы сами, рефлекторно, изображают буквы алфавита, но почему я помню правила правописания, и почему во мне до сих пор живет столько разных слов, и каким образом мне удается ухватывать свои мысли и даже излагать их на бумаге? Откуда взялись смутные воспоминания обо всем происходящем ныне, словно все это уже случалось в далеком прошлом?
Я напрочь снес себе голову, а память все равно осталась. И, самое смешное, если я не ошибаюсь, избавиться мне как раз хотелось в первую очередь от памяти. Память — паразит, обитающий внутри меня, мутант, взбирающийся по позвоночнику и устраивающийся на зазубренном обломке шеи, он дразнит меня, разматывая, как паутину, липкую нить из собственного брюха, сплетая из нити разные образы, и они висят в воздухе, постепенно затвердевая и обретая плоть. Меня надули. Человеческое тело не способно отращивать ничего сложнее ногтей или волос, но я на ощупь чувствую, что торчащая кость шеи стала другой. Позвонки снова на месте, и вот уже формируется основание черепа.
Быстро! Слишком быстро! А внутри черепа возникает что-то еще, нечто маленькое и мягкое — ужасное существо, обитавшее раньше в моей голове, оно до сих пор отказывается умирать. Это маленькое утолщение на верхушке позвоночника похоже на какой-то новый отросток. Я узнаю его, я слегка сжимаю его пальцами и чувствую странное, давно позабытое волнение. Вскоре, однако, этот простейший животный контакт станет невозможным, ведь ткани продолжают разрастаться, формируя мозжечок, мозговые извилины. А потом над ними сомкнётся коробка черепа, обтянутая снаружи морщинистой кожей с редкими волосами.
Мое самоуничтожение оказалось уничтожено само, причем так скоро. Что, если еще до твоего возвращения голова вновь окажется у меня на плечах? И ты обнаружишь меня в подвале среди всего этого кровавого месива, не способного дать разумное объяснение. Можно представить, что ты станешь рассказывать своим друзьям. Меня нельзя оставить одного ни на час! Бедняжка, какое ужасное бремя — жить с человеком, который постоянно все портит, а потом еще врет. Только представьте, станешь рассказывать ты, написал целое письмо, множество страниц, о том, как покончит с собой. Это было бы смешно, не будь это так грустно.
Ты сделаешь меня мишенью для своих друзей, но не все ли равно? Правда остается правдой, даже если над ней насмехаются. И вообще, почему я должен служить объектом развлечения для бездушных созданий, которые только и знают, как смеяться над теми, кому они недостойны завязывать шнурки на ботинках? Если невозможно устроить так, чтобы ты нашла меня без головы, ты вообще не должна узнать о том, что здесь произошло. Ты не сможешь прочесть эти записки до тех пор, когда мне не удастся, наконец, умереть, и я не буду лежать набальзамированным. Эти страницы ты обнаружишь на самом дне ящика моего письменного стола, где будешь рыться не в поисках моего последнего «прости», а в надежде обнаружить стодолларовую купюру, которую я спрячу среди своих записок.
А что касается крови, мозгов и костей, размазанных по штукатурке, тебя они не потревожат. Я все отчищу, отмою и покрашу. Придя домой, ты обнаружишь, что подвал провонял краской, и тут же наденешь маску мученицы, отберешь у меня краску и велишь отправляться в свою комнату, словно ребенку, застигнутому за разрисовыванием обоев. Ты даже не заподозришь, какую муку я пережил, пока тебя не было, сколько крови пролил в надежде освободиться. Для тебя этот день будет самым обычным днем. Но я-то буду знать, что он стал рубежом, границей между старой и новой эрой, когда я нашел в себе мужество воплотить внезапно пришедший мне в голову ужасный план, не представив его сначала на твое рассмотрение.
Или это уже случалось прежде? Возможно ли, чтобы, заплутав в лабиринтах памяти, я не смог отличить одно размозжение головы от другого, не смог вспомнить, когда именно написал тебе это послание? И, открыв ящик стола, я найду там целую стопку исписанных листов, обернутых вокруг одной-единственной стодолларовой бумажки? Ничто не ново под луной, говорил старик Соломон в Экклезиасте. Суета сует, все суета. Это вовсе не похоже на ерунду, которую проповедовал царь Лемуил в конце Книги Притчей: многие дщери добродетельны, но ты превзошла всех.
Ха, пусть же ее собственные труды почтят ее у ворот! Пусть ее собственная голова, говорю я, украсит стены!
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Воспоминания моей головы», Орсон Скотт Кард
Всего 0 комментариев