«Модель»

501

Описание

…В этой истории, распавшейся на несколько повествований, я буду говорить не о творчестве, а о мужчине и женщинах. Так что тот, кто увидит в этих историях рассказ о творчестве, поймет меня правильно… Конец каждого из этих рассказов был не вполне приятен и понятен для меня. Но так уж устроена жизнь, что для того, чтобы сделать конец иным, нужно снова начинать с самого начала…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Модель (fb2) - Модель 701K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Николай Александрович Удальцов

Николай Удальцов Модель

На обложке картины автора.

Это диптих, который можно показывать и детям, и монахам…

Но — это эротические картины; и зритель без труда обнаружит в них мужское и женское начало…

Это картины для спальни…

Другие картины автора на сайте Udaltsov.net

Недавно возникшее требование к определению допустимого возраста возможных читателей не вполне понятно мне.

Поэтому на всякий случай предупреждаю: «Данная книга, как и все книги, написанные мной, рассчитана только на тех читателей, которые отдают себе отчет в том, что эволюционировали от обезьяны не менее 200 000 лет.

Остальных — прошу мои книги не читать и не беспокоить ни себя, ни меня…»

Автор

— Ты дал слово написать новую повесть.

— Простите, собратья… Повесть разрослась мыслями, и получился роман…

— Н-да… Писатели — это люди, чьему слову ни в коем случае нельзя верить.

Ну что же. Придется вместо повести роман читать…

…Художники, вообще-то, люди подозрительные: то они водку злоупотребляют, то — в карты поигрывают.

А то — страшно сказать — голых женщин рисуют…

…Так и представляю себе разговор двух художников:

— Пойдем, собрат, злоупотребим водку, поиграем в карты, а потом попробуем нарисовать женщину.

И не какую-нибудь обнаженную, а просто — голую.

— Такую — какая она есть, — говорит один.

А другой — ему согласно кивает:

— Ага…

…А может, и не кивает, а грустно и задумчиво соглашается:

— Попробуем нарисовать женщину…

Такую — какой ее пока нет…

Такую, какой ее пока никто не видел…

— …Скажи, эта история о картинах?

— Да.

— А мне показалось, что она о твоем личном представлении о мире.

— Ты прав.

Потому что любое произведение искусства — это прежде всего — автопортрет автора…

— «Модель» — это женщины, позировавшие тебе для больших картин?

— Нет.

«Модель» — это маленькая картина большого мира, в котором мы живем…

…Я никому не предлагаю разделить мое мнение.

Больше того, мне иногда становится больно за то, что я сам его разделяю.

Просто иное мнение кажется мне лицемерным почти всегда — исключение составляют те случаи, когда иное мнение кажется мне глупым…

…В этой истории, распавшейся на несколько повествований, я буду говорить не о творчестве, а о мужчине и женщинах.

Так что тот, кто увидит в этих историях рассказ о творчестве, поймет меня правильно…

…Конец каждого из этих рассказов был не вполне приятен и понятен для меня.

Но так уж устроена жизнь, что для того, чтобы сделать конец иным, нужно снова начинать с самого начала…

…Я никогда не путал голую женщину в постели с обнаженной женщиной на холсте.

Впрочем, голых женщин я не писал никогда. На моих картинах женщина обнажена для того, чтобы быть символом не наготы, а искренности, правды и, может быть, даже истины.

Той истины, которую я понимаю, хотя я отдаю себе отчет в том, что могу понять далеко не все.

И не на все вопросы могу дать ответ.

Я даже не знаю ответа на главный для каждого художника вопрос: «Картины — это интерьер, в котором мы живем, или жизнь — это интерьер, в котором мы, художники, пишем картины?»

Ну что же, в конце концов, искусство — это попытка разобраться в красоте и гармонии посредством того, в чем мы не разбираемся…

…С другой стороны, обнаженность модели на картине — это не символ того, что правду демонстрирует модель.

Это символ того, что правду говорит картина.

А значит, правду говорит автор…

…Женщины, как и гражданские права, становятся бессмысленными, если не становятся частью жизни.

Осмысленный вариант и того, и другого особенно ценен и для художника, и для мужчины…

…С каждой из описанных в этой книге женщин говорилось о разном; но если разговор был серьезным — он всегда был о том мире, котором мы живем…

… Так как я стою на том, что результаты творческого процесса отличаются от жизни на величину автора, мне доступны искажения: блондинку я могу сделать брюнеткой, стриженую девушку — пышноволосой, а худышке добавить форм — мои искажения остаются в пределах здравого смысла.

Нельзя изображать Еву такой, что при взгляде на нее захочется остаться в раю.

И лужа — для меня — это не модель океана…

Я становлюсь на грань между тем, что есть, и тем, как, на мой взгляд, должно быть, и с этой грани смотрю на окружающий нас мир…

…Искусство — это всегда передача содержания через форму, подчиненную содержанию.

И я помню, как на одной из моих выставок какая-то заезжая мадам, видимо, желая посверкать эрудицией, сказала мне:

— Все с чего-то начинают. Художник, например, начинает с того, что решает — какими красками он будет писать свою картину.

И мне пришлось разочаровать мою собеседницу:

— Художник начинает с того, что решает — что он хочет сказать своей картиной остальным людям.

— Да-а? А потом?

— Потом картина говорит художнику — насколько это ему удалось.

И мадам удовлетворилась моим комментарием.

Но если бы она спросила:

— А — что между этим? — мне бы пришлось честно признаться:

— Не знаю…

…Как правило, мне позируют красивые молодые женщины.

Впрочем, в моем возрасте все женщины уже молодые, просто с годами понимаешь, что возраст — это понятие растяжимое.

Однажды мы разговорились на эту тему с моим другом, поэтом Иваном Головатовым, и он сказал:

— Разговоры о старости — это прежде всего — страх смерти. — И я ответил ему:

— Разговоры о старости — это прежде всего — надежда на то, что будешь жить долго…

…Как-то раз я проговорился своей старинной приятельнице, журналистке Анастасии:

— Я родился еще при отце народов, потом видел оттепель, застой, перестройку, пожил при национальном лидере. Правда, каждый раз все это было в кавычках, — и неожиданно нарвался на комплимент:

— Врешь ты все.

— Почему?

— Потому что, по-твоему, выходит, что в России можно прожить очень долго и так и не стать сволочью…

…Я бы солгал, если бы сказал, что увлекаюсь работой настолько, что не замечаю того, что передо мной обнаженная женщина.

Если мужчина занят так сильно, что ему некогда обратить внимание на красивую женщину, значит — он занят ерундой.

Да и вообще — тот, кто живет только ради искусства, по-моему, ничего в искусстве не понимает.

Кстати, когда я узнал, что мусульмане и конфуцианцы считают женщину злом, а православные — нет, то ощутил себя таким православным, каких свет не видывал.

И вряд ли это грех, которого я боюсь.

К тому же я не думаю, что вообще кто-то боится своих грехов. Просто многие боятся того, что своих грехов не боится никто.

Искушения посещают меня так же часто, как и всех остальных людей, и мне трудно быть праведником.

Праведником быть легко только человеку, лишенному искушений.

Возможно, тот, кто считает обнаженную женщину злом — просто никогда не видел обнаженных женщин…

— …Но ведь голая женщина — это грех, — сказал мне кто-то когда-то, но я подумал: «Пусть женщина будет одета на улице по погоде, в храме — по канону.

А на моих картинах пусть женщина будет одета в женщину…»

…Ну, а тот, кто считает, что хорошая женщина — это плохо, просто не умеет считать…

…Но вот как выходит — иногда модели становятся еще подругами художников.

У меня иногда получается так, что мои модели становятся еще и моими друзьями.

И не то чтобы я много об этом думал, просто все время так у меня получается — стоит о чем-то задуматься, как в голову сразу приходит какая-нибудь мысль…

…Разумеется, эти истории не претендуют на рассказ обо всех женщинах, какими они бывают: а женщины, как и мужчины, бывают самыми разными.

И я помню, что, как бы ни было много звезд на небе — на небе их на самом деле еще больше…

… У каждой из моделей, у женщин, описанных в этих историях, было так немало чисто женских достоинств, и достоинства эти были так велики, что единственное, что имело смысл сравнивать — это их недостатки…

…Некоторые из описанных мной женщин поступали глупо.

Впрочем, я до сих пор не знаю: постоянно поступать умно — это умно или глупо?

Хотя мое незнание — слабое оправдание глупости…

…Ни в одной из рассказываемых мной историй я ничего не утверждаю.

Я просто предлагаю задуматься…

…И не откладывать истину на потом…

Злата

(история «Страсти»)

…Закономерности — это что-то вроде письменного приказа.

Они не дают права на фантазию.

А случайности хороши уже тем, что на них можно просто рассчитывать.

Случайность — это шанс на перспективу…

…Так уж вышло, что погода на той неделе, когда я познакомился со Златой, стояла мерзкая: шел дождь, и вода с неба лилась так долго и нудно, что это уже была не погода, а какой-то климат.

В общем, атмосфера была такой, какой ей хотелось быть, и она явно не планировала стать судьбой.

Впрочем, быть недовольным миром — занятие довольно женское.

Тем более что все складывалось совсем не плохо, и на открытие моей выставки на первом этаже Центрального Дома фото собралась не то чтобы — толпа, но количество людей достаточное, чтобы быть приличным.

Даже с учетом того, что шел дождь.

Я смотрел на людей, а люди смотрели на мои картины — и это создавало своеобразную обратную связь: через картины люди знакомились со мной, а я знакомился с людьми через их отношение к тому, что я сделал.

Люди, ходящие на выставки, в большинстве между собой не знакомы и даже не объединены одной целью.

И все-таки они — не толпа.

Толпе не нужна свобода.

А посетитель выставок — это всегда свободные люди…

…Несвободные ходят в иные места…

…Людей было так много, что кого-нибудь из знакомых я мог бы пропустить. И тогда, вместо того, чтобы обидеться на кого-то за невнимание ко мне, мне пришлось бы сносить обиду других на невнимание к ним.

Поэтому я смотрел по сторонам внимательно, а в это время ко мне подбиралось утверждение о том, что живопись — самое коммуникабельное из искусств.

Я так и не понял — откуда появилась эта девушка? Она явилась словно ниоткуда, и мне ничего не оставалось, как дать ее появлению осмысленное определение — она возникла напрямик.

И было совершенно очевидно, что она была из того поколения, которое было счастливо уже потому, что еще не придумало себе повода быть несчастным…

…Красота этой девушки была ее рекомендацией, и я довольно опрометчиво доверился ей.

Не скажу, что она была именно Клаудиа Кардинале, но из того же района — точно.

А того, что эта девушка вывернет меня наружу и отношения с ней выйдут веселыми до валидола, я в тот момент еще не знал и безответственно отнесся к ее появлению, считая это появление едва ли не самим разумеющимся.

Мне сразу понравилось в этой девушке все, тем более что, подойдя ко мне и позабыв про «Здравствуйте», она спросила:

— Я — красивая?

— Да, — улыбнулся я, почему-то поверив в то, что передо мной не кривляка, а просто девушка.

А такое, что я доверялся первому впечатлению и оно меня не обманывало, со мной в жизни уже несколько раз случалось.

Так что, если бы это случилось еще раз, я бы не слишком сильно удивился.

А то, что у красоты только один по-настоящему серьезный враг — личное знакомство, мне почему-то в голову не пришло…

— … Только не забывайте о том, скольких мужчин погубила женская красота, — улыбаясь, но делая это как-то очень серьезно, проговорила девушка.

И мне показалось, что в иной ситуации она еще и погрозила бы мне пальчиком, как это делают строгие воспитатели в детских садах, когда указывают на что-то своим подопечным.

Но так как под детсадника я не подходил ни по каким параметрам, девушка ограничилась просто улыбкой.

И тогда мне пришлось сделать то, что я, на свою голову, делаю слишком редко — не промолчать на известную мне тему.

Хотя, по сути, я просто вздохнул:

— Но сколько мужчин еще только мечтает об этом.

— Пространственно, — прошептала девушка, и я не понял: похвалили она мое заявление или поругала…

— …А это вы написали эти картины? — моя новая знакомая обвела взглядом то, что висело на стенах, сделав полуоборот на носочках; и я не стал отнекиваться и честно признался:

— Да.

— А вы — гениальный? — спросила она; и я мог бы ответить: «Еще бы…», но в девушке было что-то то ли серьезное, то ли искреннее, так что ее вопрос заставил меня задуматься:

— Не знаю.

Но, во всяком случае, ругают меня теми же словами, какими ругали Рембрандта, Гойю, Ван Гога, Левитана и Малевича.

— Да, — попыталась посочувствовать мне девушка. — Очень много людей неблагодарных.

— Не переживай, — ответил я девушке.

А потом пояснил свою мысль:

— Для того чтобы было много неблагодарных, прежде всего нужно много людей, которых было бы за что благодарить.

— Вы занимаетесь культурой? — спросила она, скорее ставя галочку в кондуите своей памяти, в графе «Разговор с художником», чем определяясь в миропонимании. И в выражении ее лица было что-то такое, что наводило на мысль о том, что то, кто и чем занимается в жизни, занимало не первое место в том, что ее интересовало.

Но, с другой стороны, еще какое-то «что-то» в ней предложило мне отвечать ей серьезно.

Тем более что она добавила:

— А почему вы это делаете?

Я мог бы сказать:

— Потому что культура формирует страну, — но ответил проще:

— Потому что не хочу, чтобы люди были ширпотребом.

Она еще немного походила глазами по моим картинам и поделилась со мной результатами этого похода:

— Вы, наверное, любите фантастику, если рисуете такие картины. — И я простил ей слово «рисуете»:

— Девочка, для художника в мире не так важно придумывать что-то новое, как важно обдумать то, что уже есть вокруг него. — И она простила мне слово «девочка».

— А вы много работаете?

— Много. — Иногда легче сказать правду, чем соврать. Тем более что поначалу в разговоре с ней я спотыкался не о слова, а только о знаки препинания.

— А я часто ничего не делаю и просто слоняюсь из угла в угол.

— Не ты единственная, девочка, — улыбнулся я.

— А кто еще, например? — спросила она, очевидно, рассчитывая на достойного коллегу по времяпровождению.

И я ответил первым же примером, который пришел мне на ум:

— Например — министр обороны.

— Да-а… — прошептала девушка, явно припоминая то ли — кто такой министр, то ли — кто такая оборона.

И, видимо, решив не перенапрягать свою память, продолжила свои вопросы:

— А почему вы меня ни о чем не спрашиваете? — Такие вопросы всегда двойственны: то ли девушка хотела услышать мой вопрос, то ли она хотела, чтобы я услышал ее ответ.

Впрочем, общение с этой девочкой превращалось в оказию размять мысли в любом случае.

— Какую ты любишь музыку? — спросил я, сбивая ее с толку неожиданностью вопроса.

— Музыку? — нашлась она довольно быстро, покопавшись в соображалках всего пару секунд и, видимо, придя к собственному выводу, что сказать что-то очень современное было бы не ко времени:

— А разве это о чем-нибудь говорит?

— Конечно, — ответил я, потому действительно так считаю. — Это говорит о человеке очень многое.

— Ну, хорошо, — девочка на мгновенье прищурила свою память:

— Я люблю Чайковского.

Ну и о чем это говорят мои слова? — И на это заявление девушки мне пришлось ответить, хотя и с улыбкой, но честно:

— Твои слова говорят о том, что ты — врушка.

Так уж выходило, что наш диалог мы перемежали молчанием, впрочем, малосекундным.

И я спросил вновь:

— А какие книги ты любишь? — И девушка задумалась теперь уже надолго.

Секунды на три:

— Я люблю Достоевского.

— И что из Достоевского тебе нравится больше всего?

Она еще раз подумала и сказала:

— Все.

— Что именно? — довольно бесчувственно не отставал я от бедной девчонки.

И ей пришлось подумать в третий раз подряд:

— Сейчас и не вспомню.

Откровенно говоря, в ее обмане не было ничего страшного.

Из тех, кто любит Достоевского, я не встречал никого, кто бы его читал. А из тех, кто читал Достоевского, я не встречал никого, кто бы его любил.

— А какая книга, написанная в России, по-твоему, лучшая? — сам не зная на что рассчитывая, спросил я.

— Не знаю.

Библия, наверное.

Говорят, ее обязательно нужно прочитать, и я ее когда-нибудь прочитаю. — Оказалось, что у меня довольно крепкая нервная система; в ответ на эти слова девушки я даже не вздохнул.

Не ждал же я, что она скажет: «Хождение по мукам» или «Московская сага».

— Вы не думайте, я люблю читать, — сказала девушка, и мне показалось, что я заставил ее оправдываться. — Читаешь книжки и понимаешь — какой мир и какими людей создал Бог.

Насчет Бога, она явно сымпровизировала, и в ответ на ее импровизацию я промолчал.

Мне не хотелось говорить о том, что, если бы Бог создавал людей не по своему подобию, а по подобию, скажем, героев Джека Лондона, мир был иным.

Впрочем, о том, кто такой Джек Лондон, она вряд ли знала больше, чем о том — кто такой Бог…

…Хотя, пожалуй, о том, кто такой Бог — вообще никто не знает.

А наш персональный разговор с этой девушкой о Боге в этот момент даже не планировался, хотя уже намечался.

Как разговор и еще об очень многом.

Правда, ни она, ни я об этом пока не догадывались…

— …Ну, ладно, — сказала девушка, и было непонятно: примирилась она со своим обманом или с моей правдой. — Спросите меня еще о чем-нибудь.

— Как тебя зовут? — я выбрал самый простой и в то же время самый назревший вопрос.

— Злата.

Только не говорите мне, что это имя мне очень идет.

— Это имя тебе действительно очень идет; но я не скажу тебе об этом, если тебе это неприятно.

— Приятно, но просто все на свете так говорят.

— А разве ты уже познакомилась со всеми на свете?

— Так говорят все, кого я встречала.

— Значит все, кого ты встречала, говорили тебе приятные слова. — Я с самоуверенностью старого дурака вел ее по разговору.

И вот тут-то Злата меня поймала:

— Да.

Хотя в каждом человеке обязательно есть что-то хорошее. Только почему-то я не хочу, чтобы вы — оказались таким, как все.

А потом она поймала меня еще раз:

— Впрочем, вы не ширпотреб. — Этими словами она продемонстрировала мне, что мои предыдущие слова не пропадали втуне.

Хотя мне захотелось уточнить

— А что такое, по-твоему, ширпотреб?

— Может — вы мне сами объясните? — ответила она мне вопросом на вопрос; и получилось так, что на свой вопрос мне пришлось отвечать самому:

— В настоящем искусстве обязательно должно быть что-то непонятное.

Что-то, до чего люди должны дорастать.

А потом оценить то, что в них изменилось.

Ширпотреб — это то, в чем нет ничего непонятного.

— Значит, я была права.

Главное — мне дорасти до вас.

— Нет, девочка.

Главное — тебе перерасти меня.

— Мне уже интересно с вами, — девушка смотрела мне прямо в глаза.

Будь я цветком, от этих слов красавицы я расцвел бы, не дожидаясь весны, хотя, вообще-то, она была временами странной.

Во всяком случае, в словах: то скажет, что хочет прочитать Библию, то — что в каждом человеке есть что-то хорошее…

…Мы помолчали секунд восемь.

Для меня — мало, для нее, как оказалось, — много.

И она перебила наше молчание:

— Сколько вам лет?

— Для разумной жизни я слишком молодой, а для молоденьких девушек — я уже старый.

— Да какой же вы старый? — в ее голосе прозвучала не порожденка цивилизации — лесть, а куда более древнее чувство — удивление.

И это было самой большой лестью для меня:

— Дело в том, девочка, что у любого возраста есть и своя молодость, и своя старость.

— Я сейчас угадаю — сколько вам лет? — сказала она, но игра в угадайку не входила в мои планы; и я остановил поток мысли моей новой знакомой:

— Не гадай.

Мне — пятьдесят пять, — Я не собирался ее удивлять; просто мне действительно не хотелось, чтобы девочка ломала голову.

Тем более что в датах всегда есть что-то непонятное для меня.

Я, например, до сих пор не знаю — какая дата важнее: рождения или смерти?

— Пятьдесят пять?! — Девушка была явно потрясена свалившейся на нее цифрой:

— Это — когда же мне столько будет?!! — В этом вопросе знак вопроса явно был окружен восклицаниями — словно речь шла не о пятидесяти пяти годах, а о пятидесяти пяти веках.

И я вернул девушку в нынешнее столетие.

В эру, которая называется новой:

— Когда — уверенность в том, что приобрел жизненный опыт, окажется в прошлом, а попытки формировать взгляды на жизнь — все еще в будущем.

— А какое будущее у вас? — В вопросе Златы не было ничего неожиданного, но я подзадумался:

— Не знаю.

— И вас это не расстраивает?

— Нет.

Но меня утешает одна надежда, — сознался я; и девушка уточнила мое представление о сознании:

— Какая?

— Надежда на то, что у моего будущего окажется вполне приличное прошлое…

— … Мы тут как-то встречались с одноклассниками и говорили о том, какими мы будем в зрелом возрасте, — сказала девушка; и я, оценив ее слово «зрелый», деликатно заменившее слово «старость», уточнил:

— И где вы встречались с одноклассниками?

— Как — где? В кафе.

— Так вот, зрелость — это когда одноклассников чаще встречаешь не в кафе, а в поликлинике…

— …Вы так много жили и, наверное, много чего помните? — Девушке явно хотелось сделать мне комплимент, но ее личное человеческое лицемерие, видимо, еще не натренировало ее формы общения:

— У вас наверняка хорошая память.

Я отозвался микстом из кивка и улыбки.

Не говорить же мне ей было, что в моем возрасте если еще помнишь, что у тебя склероз, значит, с твоей памятью все нормально…

— …Скажите, а в вашем возрасте еще есть любовь? — После разговора о моем возрасте ее вопрос о любви был естественным.

Впрочем, вопрос о любви естественен после любого разговора.

И даже — до.

— Да, — ответил я, — Только в вашем возрасте цена любви — восемнадцать прожитых лет, а в нашем — пятьдесят.

Наша любовь ценнее.

— Почему?

— Потому что наша любовь взрослее.

И мы лучше знаем ей цену.

— Какой вы умный, — девушка отступила на пол маленького шага, словно стараясь осмотреть мой ум со стороны:

— Вы таким стали с возрастом?

Куда мне до вас.

На ее слова я просто улыбнулся, и эта улыбка стала ответом:

— Не бывает такого возраста, в который нельзя было бы умнеть, — сказал я правду.

Впрочем, я сказал ей не всю правду.

Я не сказал девушке, что, как бы человек умен ни был, своей возможностью сделать глупость он всегда сможет воспользоваться.

Да и вообще, мы страна, в которой иногда глупо быть умным…

— У вас такой большой личный жизненный опыт, — сказала Злата; и я не понял — к чему?

Но она тут же пояснила свою мысль так, что мне пришлось улыбнуться:

— Наверное, он помогает вам жить.

Улыбнулся я молча потому, что мне не хотелось открывать главную тайну каждого человека такой молодой девчонке — тайну, которую далеко не все люди открыли для себя: «Личный жизненный опыт — самая ненадежная опора в жизни…»

— …А какая у вас машина? — сделала она мне комплимент, после того как вопросы о возрасте, уме, любви опыте показались ей исчерпанными.

Наверное, моя внешность показалась ей такой презентабельной, что я тянул на БМВ.

А может, даже, на мечту идиотов — «Хаммер».

Но все дело в том, что водить машину я так и не научился.

Зато с тех пор как разобрался в том, как это делается другими людьми, стал переходить улицу только по подземным переходам.

— У меня нет машины. — Мой ответ вызвал у нее не разочарование, а удивление.

И она искренне отреагировала на него:

— Разрешите обалдеть.

— И как же можно жить без машины? — спросила Злата, после того как справилась со своим обалдением.

— Очень просто.

Нужно регулярно есть фрукты, а по утрам делать зарядку…

— И все?

— Нет, не все.

— А что же еще?

— Остальное — каждый должен решить сам…

— …Скажите, — спросила она, — а жизнь — сложная вещь?

— Не сложная, — ответил я, подключив свой ненадежный жизненный опыт, — раз в ней разбираются даже дураки…

…Вот так я встретился с этой девочкой из поколения, задремавшего где-то между Че Геварой и Окуджавой.

Притом о существовании ни первого, ни второго — не подозревавшего.

В тот момент я думал, что ее поколение еще не научилось тому, чему научилось наше поколение: лицемерить и скрывать то, что мы представляем собой на самом деле.

Только потом я узнал, что она была из того поколения, которое научилось откровенно рассказывать о том, что оно собой представляет — то, чему наше поколение так и не научилось.

Если мы, в эпоху Гагарина, выбирали между Доном Кихотом и Гамлетом, то они, в эпоху Леди Гаги, выбирали Леди Гагу.

Впрочем, все, возможно, было не совсем так, как я подумал в тот момент.

Возможно, все было проще.

Между Василием Блаженным и Василием Теркиным мы вначале выбрали Василия Теркина; потом Василия Теркина забыли, а тем, кто такой Василий Блаженный, так и не поинтересовались…

…А о том, что мое поколение оказалось банальным историческим провинциалом, я в тот раз даже не подумал подумать…

…Как-то я сказал моему другу, поэту Ване Головатову:

— Знаешь, похоже, своего велосипеда они не изобретут. — И он ответил:

— Зато обязательно научатся орать во весь голос о том, что они лучшие на свете велосипедисты…

…Я спросил своего друга, художника Григория Керчина:

— О чем они задумываются и что такое они знают из того, что не знали и не задумывались мы в их возрасте? — И Гриша улыбнулся, правда, сделал он это как-то грустно:

— Они не задумываются о том, что Земля круглая, но знают — что такое пересадка во Франкфурте.

И пусть черт его знает, когда она там была — Куликовская битва.

Мне ничего не осталось, как согласиться с Григорием:

— И — Ледовое побоище…

…Злата прервала мои мысли самым незамысловатым образом.

Она вновь захотела сказать мне что-нибудь приятное:

— Знаете, а я ведь о вас где-то слышала. — Но я разочаровал ее, оказавшись не падким на популярность:

— Тогда — не верь.

Это — вранье.

— Вы не верите даже тогда, когда о вас пишут хорошо? — удивилась девушка; и я ответил так, как думал — хотя мой экспроментальный ответ удивил меня самого:

— Я не верю даже тогда, когда обо мне пишут плохо…

…И тут мне пришло в голову предложение, хотя и не претендующее на эксклюзивность, но все-таки на что-то годное:

— Злата, а ты не хотела бы попозировать мне для картины?

— Это в смысле — голая? — насторожился ее голосок.

— В принципе, ты определилась совершенно верно.

— Значит — голая? — утвердилась она, а я вздохнул:

— Значит — в смысле.

— Интересно, — призадумчиво прошептала девушка.

— Что тебе интересно?

— Интересно, как вы меня изобразите одетой только в один смысл?

— Это уже моя забота, — призадумчиво прошептал я, представляя себе эту девушку одетой только в мой взгляд.

— А это — как?

— Это так, что я хочу написать с тебя картину; но до тех пор, пока мы не начали, у тебя есть возможность отговорить меня от этой затеи.

— А почему вы хотите написать картину именно с меня?

— Потому что я создаю спорные произведения искусства, а ты — произведение искусства бесспорное…

— … А вы всегда говорите правду? — спросила она, помолчав секунды полторы.

— Да, — честно соврал я…

— …Понятно, — вздохнула Злата.

— Что тебе понятно? — переспросил я, уточняя — к чему относится этот вздох: к тому, что ей нужно будет раздеться, или к тому, что мне придется писать картину?

— Понятно, что вы меня распнете, а я даже не буду знать — зачем мне это нужно?

Может, объясните?

— Не объясню, Злата, — я говорил серьезно; и мою серьезность подтверждала улыбка.

— Почему?

Сами не знаете?

— Знаю.

— Что знаете?

— Знаю, что любой человек найдет тысячу аргументов в пользу того, чтобы распять другого человека.

И две тысячи — в пользу того, чтобы не быть распятым самому…

…Ее мысли довольно замысловато побродили по лицу и вылились в вопрос, довольно неожиданный, если вдуматься.

А если не вдумываться — то вполне нормальный:

— Вы целомудренный человек?

— Наверное, — ответил я, — Только в моем возрасте это называется уже по-другому…

…Ее слова заставили меня задуматься.

Когда, не стерпев моего пьянства, все жены по очереди оставили меня, а я бросил пить — мне как-то удавалось обходиться подружками моих бывших жен.

Потом пришло время обратиться к совсем уже посторонним женщинам — самим бывшим женам.

А теперь я, случается, обращаюсь к кому попало.

Кто-то скажет, что это — верх целомудренности.

А кто-то, что целомудрие и я — жители с разных улиц…

…И, помолчав немного, я добавил:

— Злата, возможно, я просто не знаю: что это такое — целомудрие. — И тут же нарвался на ответ:

— А мне что-то и не хочется разбираться в том — знаю я или не знаю, что такое целомудрие.

Вот так и выходило, что ее поколение могло то, что недоступно нам.

Например, задумываться о целомудренности, не тратя время на выяснение того, что это значит…

— … А вы часто рисуете обнаженных женщин?

— Не часто, но рисую.

— Но ведь голая женщина — это зло, — девушка явно проверяла ремонтоспособность моего здравого смысла. — Так говорит религия.

Я оценил эту проверку; и мне не оставалось ничего, как улыбаясь смотреть ей в глаза: «Самое красивое на свете явление — обнаженную женщину — христианство назвало злом.

Уже за одно это — все мужчины должны стать атеистами», — И Злата явно поняла, о чем я думал. Во всяком случае, она укрепила свой аргумент:

— Так говорят все религии; а на них стоит человечество.

И я опять промолчал в ответ: «Один из нас — либо я, либо человечество — делает большую ошибку, утверждая, что обнаженная женщина это плохо.

И так как не может быть, чтобы так сильно ошибался я, то, скорее всего, ошибается человечество.

Я утверждаю, что обнаженная женщина — это прекрасно; и достаточно взглянуть на такую женщину всего один раз, чтобы понять, что право не человечество, а я».

Не знаю, каким образом Злата забралась в мои мысли, но она их явно прочитала:

— А вы не сексуальный маньяк? — Возможно, этот вопрос девушки мог быть простым уточнением диспозиции.

— Думаю, что — нет, — ответил я; и тогда у меня появилась возможность сравнить ее мысли с зайчиками, которые прыгают по солнечной лужайке в поисках то ли пищи, то ли развлечений.

И мне оставалось только моргать — смотреть на нее пунктиром.

Потому что на мои слова о том, что я не сексуальный маньяк, девушка выразилась неоднозначно:

— Жалко…

…Злата посмотрела на меня и тоже заморгала.

Тогда я еще не знал, что под ее ресницами прячутся чертики в таком огромном количестве, что можно организовывать ферму по их промышленному производству с последующей реализацией через розничную сеть по сходной цене.

Я узнал об этом потом.

Как раз перед тем, как узнать, что это совсем не черти, а ангелы…

…Так уже выходило в моей жизни не в первый раз — общаясь с женщинами, я зачастую путал ангелов с чертями.

И — наоборот…

— … Скажите, а разве одетых женщин рисовать нельзя?

— Можно, Злата.

— Почему же вы их не хотите рисовать?

— Потому что одетая женщина — это женщина.

И — только.

— А раздетая?

— Это символ.

— А разве красиво одетая женщина не может быть символом? — спросила она.

— Символом — чего? — переспросил я.

— Ну, например — символом скромности, — девушка изобразила персональную скромность, опустив глазки; и я про себя улыбнулся в ответ на ее уловку:

— Наверное, может.

Просто я до сих пор не знаю — что символизирует одежда: скромность или — наоборот?

— Как — это? — девушка явно не на шутку заинтересовалась моими словами.

— Очень просто.

Разве, например, бриллиантовая брошь на платье женщины может символизировать скромность?

— Скажите, вы напишете с меня правдивую картину? Ну, такую, что все мои знакомые меня узнают?

— Нет.

Я буду фантазировать.

— То есть — соврете? — ожидая моего ответа, девушка приоткрыла ротик, так, что среди губок выглянул ее язычок.

— Нет. Не совру.

Во вранье нуждается ложь.

А правда всегда нуждается в фантазии.

— А разве людей нужно обманывать? — уточнила она вопросом, на который я не знал ответа.

И потому ответил так, как думал:

— Людям не нужно лгать.

Но правду нужно уметь придумывать.

Впрочем, самого главного о правде я девушке не сказал: «Существование правды — это самая большая человеческая выдумка на свете».

— Скажите, а позировать трудно? — Это был уже практический вопрос; и я поделился своим опытом:

— Со мной — нет.

Я не мучаю свои модели.

— А что нужно знать, чтобы быть моделью?

— Ничего особенного, — улыбнулся я, — Просто помнить, что левая грудь твоей модели — это ее правая грудь…

…Где-то в перерыве между словами и мыслями я протянул девушке свою визитную карточку, на которой записал адрес моей мастерской.

— Ладно.

Думаю, что я соглашусь.

Хотя, возможно, это ошибка.

— Злата, ты — умный человек.

— Почему?

— Потому что умный человек вначале обязательно думает.

И делает ошибки только после этого.

— Как вы думаете, умного человека встретить трудно? — Девушка задала этот вопрос таким тоном, что я не понял — спрашивает она серьезно или шутит.

И потому, на всякий случай, ответил ей серьезно:

— Да.

— Почему?

— Потому что умный человек — это персонаж вымышленный.

— Вот вы — умный; возможно, потому мне с вами интересно.

— Возможно, — вздохнул я. — Только помни, что ум — это довольно однообразная вещь.

Разнообразной бывает только глупость.

— А я думала, что умный — каждый, кто умеет смотреть на себя со стороны. — После этих ее слов моя серьезность по отношению к ней выросла, как растет рыба, пойманная в прошлом году.

Хотя она и добавила:

— А глупым человеком быть плохо. — И я ответил:

— Зато — именно для человека естественно.

— Почему?

— Потому что глупость — свойство человеческое.

Я ни разу не слышал о том, чтобы кто-то посчитал глупым еще какое-нибудь животное.

Мы помолчали совсем недолго, и девушка вновь приватизировала инициативу:

— Вот мы — молодые, и нам простительно.

А что — старые люди не делают глупостей? — спросила она; и в ее голосе прозвучал поколенческий вызов.

И, хотя я не считаю себя таким уж старым, мне пришлось отдуваться за все поколение ее родителей:

— Делают.

Просто старые люди делают старые глупости, а молодые — новые.

Того, что если существует неправильные решения, то пытливый человеческий ум к ним непременно рано или поздно придет в любом возрасте — девушке я говорить не стал.

Видимо, я еще недостаточно стар, чтобы делиться с поколением моих потомков всем своим личным опытом…

…Один раз я разговаривал с кандидатом в депутаты от нелиберальной и недемократической партии. И он постоянно говорил то, что первым делом стремятся сказать глупые об умных и последним делом вынуждены говорить умные о глупых — объявлял тех, кто был с ним не согласен, дураками…

— …А ваша жена мне секир-башка не сделает, если увидит меня голой? — И в ответ на этот вопрос девушки, я вздохнул:

— В настоящий, а также и текущий момент твоей секирбашковатеризацией заниматься некому.

Сейчас жены у меня нет.

И тогда Злата продемонстрировала мне, что своими вопросами она может быть ошарашивателем, потому что я мог ожидать от нее любого вопроса, кроме того, который она удивленно задала:

— Ни одной?!..

— …Ладно. Во сколько мне приехать к вам? — спросила Злата тоном, не позволяющим сомневаться в том, что она хоть и приняла решение, но так и не уверилась в том, что это решение правильно.

Я всегда любил работать по утрам и встаю рано.

Потому я сказал:

— Чем раньше — тем лучше, — еще не догадываясь о том, что произношу довольно опрометчивые слова.

— Так, может, мне приехать с вечера?..

…Этот простой, заданный в шутку вопрос заставил меня задуматься совсем не шутейно: что бы мне пришлось делать, если бы эта девчонка вошла в мою судьбу и задержалась бы в ней не как гость, а как хозяин?

Дело в том, что это создание из поколения, расположившегося где-то посредине между моими детьми и внуками, за несколько минут поместилось в мою жизнь, причем совсем не длиннющими ногами, а тем, что важнее любых ног — своими взглядами на жизнь, которой я никогда не жил.

Тем, что мне захотелось жить не моей, а ее жизнью.

Ее представления о мире делали мой мир менее предсказуемым, а значит, более интересным.

Во всяком случае, стоящим того, чтобы им заинтересоваться.

Снова и снова.

А она как будто угадала мои мысли:

— Не переживайте, Петр Александрович.

Это все потому, что ноги у нас растут из головы…

— …Ладно. Я приду завтра.

А вы сегодня ничего не делайте и постарайтесь хорошенько выспаться.

— Хорошо, — согласился я. — Ты сегодня тоже — ничего не делай и хорошенько выспись.

— Конечно.

Сон — это лучшее лекарство от безделья.

На сегодня нам наступило время прощаться, и мне пришлось говорить ей слова прощанья, минимизируя при этом лицо, чтобы не выдать свои чувства.

И, если бы на следующий день она не пришла, многое показалось бы мне безразличным.

Хотя бы на время.

А за огромными окнами зала каменели дома.

Церковь заговорила колокольным звоном.

И это был звон колоколов, а не продуктов Монетного двора.

Время вроде бы и двигалось, но делало это как-то нехотя, пешком. А девочка, стоявшая рядом со мной, была не материей, а движением — перемещением из одного пространства в другое.

И, уже уходя, она в очередной раз продемонстрировала это:

— Как по-вашему — дьявол есть? — И колокольный звон помог мне найти правильный ответ и на этот ее вопрос:

— А разве он нам нужен?..

…Черт — запасной игрок не в моей команде…

…Потом она исчезла и сделала это так же просто, как и появилась; а мне осталось одно — заняться тем, чем занимается все прогрессивное человечество — гадать о том, что может произойти дальше?..

…А наутро следующего дня наступило утро.

И первое, что я услышал, еще до того, как прозвонил будильник, был звонок моего мобильника.

Я никогда не обижаюсь на ранние звонки — если люди звонят, значит, я еще кому-то нужен — хотя иногда такие звонки вызывают мое удивление.

«Кто бы это мог быть?» — подумал я, разлепляя глаза в попытке рассмотреть высветившийся на мониторчике «Нокии» определитель номера.

— Петр Александрович, вы еще спите?

— Нет.

Уже не сплю.

— Это Злата, — проговорила трубка голосом моей вчерашней знакомой.

— Отлично, девочка.

Когда ты появишься у меня? — Задавая этот вопрос, я внутренне был готов к любому ее ответу.

И, конечно, к тому, что она окажется занятой сегодня, извиняется и прийти не сможет.

Лишь к тому, каким именно окажется ее ответ, я был не готов.

Вообще, в этой жизни я довольно часто оказывался не готовым к тому, что происходило что-то из того, что я ожидал.

Оправдывало меня только то, что к тому, чего я не ждал, я не был готов почти никогда.

И это роднит меня со всем остальным человечеством.

— Отлично, девочка.

Когда ты появишься у меня?

— Когда вы откроете свою дверь.

— В каком смысле? — Спросонья я соображаю слабо.

Как и во все остальное время.

— В самом прямом — я у вас под дверью.

— Понятно.

Я сообразил — где ты.

Теперь дай мне одно мгновенье на то, чтобы окончательно проснуться и сообразить — где у меня дверь…

…В этот момент я понял, что, надеясь на приход девушки, я ее, по полному счету, не ждал, и в моей мастерской был банальный бардак.

Впрочем, при сравнении с бардаком в голове среднестатистического россиянина — ситуация в моей мастерской вполне могла бы сойти и за некий порядок…

— … А ведь вы не верили в то, что я сдержу свое слово и приду? — Злата вошла в мою мастерскую и с порога задала очень простой вопрос, на который мне оказалось трудно ответить.

Настолько трудно, что я не нашел ничего лучше, чем просто сказать правду:

— Я просто ждал тебя.

Но приходить тебе или нет, могла решить только ты.

— Почему вы меня ждали? — девушка улыбалась, слегка кокетничая, как ребенок перед взрослым, хотя это кокетство не могло скрыть того, что ответ на этот вопрос ее интересует вполне серьезно.

И я опять ответил ей правду.

Выход самый простой и надежный — говорящего правду иногда можно обвинить в глупости, но никогда нельзя обвинить во лжи:

— Потому что мне с тобой интересно.

— Ну, тогда — здравствуйте, Петр Александрович.

— Здравствуй.

— Ну что же, если вы меня действительно ждали, то, возможно, маленькая девочка сегодня не зря осталась без завтрака.

Может, сегодняшний день будет стоить того, — перемешав мысль с улыбкой, проговорила Злата, и я в ответ улыбнулся ей:

— Вряд ли.

— Почему? — девушка посмотрела на меня удивленно.

Кажется, сегодня мне удалось в первый раз озадачить ее.

— Потому что ничего не стоит тот художник, который не может накормить завтраком свою модель.

В руках у девушки была только маленькая сумочка-косметичка; и, заметив мой взгляд, мельком брошенный на эту сумочку, девушка улыбнулась:

— Здесь облицовка, — а потом прибавила:

— Ведь все остальное мне будет не нужно.

Злата прошла в комнату, осмотрелась, не как гостья, а как будущая соучастница, потрогала багетную лепнину связки рам, стоявших в углу, обошла стороной мольберт, посматривая на него как на нечто чудное, скажем, как на ионный ускоритель.

И тут мне стало неловко за расхристанную постель, с которой я только что поднялся.

— Подожди, друг мой. Сейчас я наведу порядок и будем завтракать.

Я принялся собирать постель, но девушка вдруг — хотя к ее «вдруг» мне давно уже пора было привыкнуть — задала мне очередной вопрос:

— Что это? — проговорила она, указывая на место моего сна.

— Кровать. — Я почувствовал, что нарываюсь на очередной подвох, но в чем он заключается, еще не знал.

— Жаль, что не окоп, — вздохнула Злата.

— Почему?

— А если у меня залечь охота появится?

После этих ее слов, убедивших меня в том, что девушку за ночь не подменили, я отправился на кухню готовить завтрак, а она осталась в комнате, как мне показалось, разглядывать картины, висевшие на стенах.

Я пожарил яичницу с ветчиной, грибами и болгарским перцем, прогрел в печке горячие бутерброды и сварил кофе.

На это ушло минут пять, не больше, но этих пяти минут Злате хватило для того, чтобы приготовить мне новое удивление.

Когда я вернулся в комнату, оказалось, что она смотрит не картины, а фотографию, оставленную мной случайно на книжной полке.

На фотографии была одна моя ближняя знакомая, сидевшая в позе лотоса на кровати, и Злата, слегка растягивая слова, проговорила:

— К вам ходит такая красивая девушка?

— Это моя дочка, — довольно бодро соврал я, сам не зная, зачем я это делаю.

И, в душе, оправдывая свою ложь тем, что все остальные мои современники тоже, как правило, не знают — зачем они говорят неправду.

Правда, в отличие от остальных я по крайней мере задумываюсь над этим.

— Дочка? — с сомнением переспросила Злата, глядя на позу, в которой сидела девушка на фотографии.

— Приемная. — Вот есть такие действия, скажем, мытье полов, которые лучше не начинать, но если уж начал — надо доводить до конца.

И вранье, в отличие от правды — явно относится к таким действиям.

— Ладно, — хихикнула Злата. — Давайте!

— Что — давать?

— Делайте и из меня приемную дочку.

— И имейте в виду, я — не ревнивая, — Злата продолжала делать интервалы меду фразами не больше секунды. — Да и почему нужно быть ревнивой?

Я этого не понимаю.

Я вообще не понимаю, что такое ревность.

Девушка так незатейливо продемонстрировала свое априорно-женское право на ревность, что ничем кроме зрелости, довольно, кстати сказать, занудливой, как и всякая зрелость, я ответить ей не мог:

— Прочти «Крейцерову сонату» Льва Николаевича Толстого.

— А я не люблю Толстого.

Ну, не люблю и все.

— Тогда прочти «Вешние воды» Тургенева, — сказал я, и Злата в ответ вздохнула:

— Это столько же всего нужно прочесть, для того, чтобы, всего-то навсего понять — что такое ревность?..

…Постепенно я привыкал к тому, что она вводила меня в свой мир, как ракету в космическое пространство, — постоянно бросало то в жар, то — в пустоту…

…Аппетит для такой худышки у нее оказался вполне взрослым; и это была еще одна маленькая неожиданность дня, который с неожиданностей и начался.

Но, даже орудуя вилкой, Злата не умолкала:

— Так, значит, вы меня все-таки рисовать станете?

— Конечно.

Что тебя удивляет?

— Ничего.

Я-то думала, что вы меня просто откроватить хотите.

— А что, по-твоему, значит — откроватить? — я решил перехватить инициативу.

И это перехват для меня заключался в том, что мне пришлось изображать человека, сумевшего принять не только слова, используемые ей, но и ее представления о жизни.

Но моих сил и моего жизненного опыта хватило только на одну ее фразу:

— Ну, это — замуж; только без штампа в паспорте.

Не знаю, до чего довел бы наш разговор, но на этот момент дальнейшие рассуждения девушки о замужестве нам пришлось приостановить, потому, что Злата отставила пустую чашку из-под кофе и констатировала наличие решительности:

— Я готова.

Что нужно делать? — И я не нашел ответа на ее вопрос.

Вот так, доживешь до седых волос, а так и не научишься говорить молодой женщине, знакомой меньше суток, что ей нужно раздеться.

Но, главное, я не знал, какими словами сказать молоденькой девушке о том, что модель раздевается не для мужчины, а для эпохи.

Вместо всего этого я просто сказал:

— Если тебе будет холодно, скажи. Я включу обогреватель. — И в ответ она внимательно посмотрела в мои глаза:

— Яснее не скажешь. — В этих словах Златы не было ничего от кротости: «Придется покориться», — но было очень много от призыва: «Вперед! В атаку!..»

…Я, конечно, ощущал деликатность ситуации и отвернулся, занявшись установкой холста на мольберте.

Это действие заняло у меня не больше минуты-двух, но, когда холст был установлен, я услышал голос Златы:

— Можете смотреть.

Я одета голой…

…Я посмотрел на нее.

Передо мной стояла обнаженная девушка, и ее кожа казалась такой тонкой, что сквозь нее была видна душа.

И душа эта была откровенной настолько, что я молчал.

А Злата, опустив глазки, сведя руки за спиной, едва заметно поводила плечами, ничего не пряча, словно говоря: «Вот… Это все, что у меня есть».

Удивительная вещь — эта девушка оказалась одновременно и тем, что я ждал, чем-то совсем иным.

Я собирался писать картину под названием «Замкнутое пространство», картину, в которой человека и мысли должно было быть поровну.

А передо мной стояла женщина, в которой было поровну человека и чувства.

И одного этого хватало на то, чтобы изменить свои планы.

Планы, вообще, необходимая творческому человеку вещь.

Только имеющий планы пусть не всегда узнает, что делал, но что он не сделал — может выяснить совершенно точно…

…В этой то ли девочке, то ли женщине было все, что могло помочь художнику, для того, чтобы писать картину.

Дело в том, что у каждой модели есть какие-нибудь именно модельные недостатки: то — недостаточно выделенная талия, то — не слишком ярко подчеркнутая линия бедер. И прочая, прочая, прочая.

И профессиональный художник кистью устраняет эти недостатки, которые и недостатками, собственно говоря, не являются.

Просто, работая над картиной, художник создает нужный ему образ, то есть становится автором.

Творцом.

А в девочке, оставившей передо мной одежду, демонстрировавшей себя мне, необходимым для создания образа было все: ее талия была чуть, на четверть дюйма, тоньше, чем канон, попка на сантиметр больше, чем идеальный стандарт, грудь — на каплю объемней, чем остальные пропорции.

Каждый регион ее анатомии был прекрасен.

А эти дюймы, сантиметры и капли складывались в идеал модели.

В удачу художника.

Но эта удача меняла мой замысел.

При этом девочке удавалось приоткрывать тайны своего тела как-то неуловимо, необыденно.

— …Что-то не так? — удивленно, совсем по-детски, словно стесняясь своего вопроса, спросила Злата, видя мое молчание; а я, продолжая молчать, снял с мольберта холст пятьдесят на шестьдесят и поставил холст шестьдесят на восемьдесят.

— Что-то не так? — переспросила она. И в ответ на ее слова я просто смотрел на нее.

— Я оказалась не такой, как вы ожидали? — И ее голос не смог скрыть того, что она боялась моего разочарования.

В этот момент я обратил внимание на то, что, говоря современным языком, она никогда не переходила на жаргон.

И мне это нравилось — жаргон не подошел бы ее телу.

— Ты оказалась большей, чем я ожидал…

— …Только теперь я должен немного подумать.

Сейчас я налью тебе чаю.

— Вы не волнуйтесь, я подожду. — В ее словах интрига соседствовала с удивлением без всякого противоречия.

— Если хочешь, накинь мою рубашку, — проговорил я, и по ее глазам понял, что попал ей в резонанс; и Злата вновь стала той Златой, к которой я постепенно привыкал:

— Чего это вдруг?..

…Она голой прогуливалась по моей мастерской, время от времени вертясь кругом на носочках, кокетничая своей грудью, колыхавшейся в такт ее подвижкам, а я смотрел на ее маневренное тело и думал о своем.

Том своем, что должно было стать общечеловеческим.

— Петр Александрович, а вы рассказывайте мне — о чем вы думаете, — проговорила Злата, смело беря на себя роль соучастника:

— Будем думать вместе.

— Понимаешь, девочка, когда-то, очень давно, я задумал серию картин.

Потом время проходило, а я все как-то и не брался за эти картины; и постепенно свыкся с тем, что так и не напишу их.

А вот теперь, увидев тебя…

— Увидев меня, вы решили их написать? — Ее мысли явно обгоняли мои слова.

А может быть, просто ее слова обгоняли мои мысли:

— Увидев меня, вы поняли, что написать эти картины должны? — уточнила она; и я в ответ уточнил еще больше:

— Увидев тебя, я понял, что написать эти картины смогу…

…После этих моих слов произошло то, что во взаимоотношениях со Златой случалось довольно редко — она замолчала.

А потом, через несколько минут, присев передо мной на корточки, подперев подбородок кулачком, девушка тихо попросила:

— Расскажите мне об этих картинах. — И я так же тихо ответил ей:

— Давай я лучше расскажу тебе о себе.

— Именно об этом я вас и попросила…

…Вот так и получилось, что я, художник, картины которого находятся в музеях и частных коллекциях в половине стран земного шара, человек, за которым два высших образования и жизненный опыт, копившийся до седины, исповедовался перед голенькой девочкой, присевшей на корточки у моих ног, смотревшей на меня снизу вверх.

И моя проблема была не в том, что я не мог солгать ее глазам, а в том, что я сам не мог найти слова, бывшими правдой для нас обоих.

А значит, в правде не был уверен я сам…

— … Понимаешь, Злата, мир, окружающий нас, создавался без нашего участия. И нам, художникам, предоставлен выбор: принять это мир таким, как есть, или постараться его изменить.

Многие мои коллеги, на природе и по фотографиям, зачастую мастерски пишут тот мир, который есть.

Я пишу мир таким, каким он только может стать.

— А каким он должен стать? — Девочка так просто поинтересовалась вопросом, над которым веками безуспешно бились первейшие умы человечества, что мне оставалось или вздохнуть, или рассмеяться.

Я выбрал третье — замер молча.

А она уточнила возможную перспективу мира:

— Лучше? — Девочка смотрела на меня с таким любопытством, что не заметила того, как ее язычок, выбравшись из гнездышка губ, завертелся воробушком.

— Лучше? — переспросил я. — Пожалуй.

Только художник делает мир лучше тем, что делает его наглядней.

А значит, яснее.

— Это что же? Художник с Богом конкурирует, что ли?

Я не стал объяснять девочке, что все творцы — конкуренты.

И о Боге в этот раз ничего не сказал.

Хочешь понять, какой человек дурак — дай ему поговорить о Боге.

Таким образом, мы оба продемонстрировали свое отношение к христианской этике, не только не применяя ее, но даже не вспоминая о ее существовании.

Впрочем, конкуренция творцов — это не главное в понимании творчества.

Главное — понимание того, что каждый творец всегда больше того, что уже есть на свете.

Я попытался объяснить ей все проще:

— Художник вносит свою лепту в эволюцию.

— А что вносило свою лепту в эволюцию, когда художников еще не было? — В глазах Златы поискрилась хитринка; и мне в ответ пришлось пожать плечами:

— Ледниковые периоды…

— …И в работе каждого творца очень важным элементом является замысел.

Когда я увидел тебя, мне показалось, что ты сможешь стать моделью для одной картины, но, когда ты разделась, я понял, что должен писать с тебя совсем другую картину.

Ты оказалась прообразом не того мира, который видел в тот момент я, а того мира, которым являешься ты.

— Ну и что это за мир?

— Понимаешь, когда-то, очень давно, так давно, что, возможно, уже и не правда, я сказал одному своему товарищу: «Любовь — это страсть, верность, нежность и совесть, идущие вместе».

Потом подумал, что смог бы написать картины на эту тему, но как-то все не складывалось, до тех пор, пока я не встретил тебя.

И теперь мне нужно подумать.

— А что вы хотите написать с меня?

— Страсть.

— Классно.

Как у Онегина с Татьяной, — улыбнулась Злата, и я улыбнулся в ответ девочке, вспомнившей классика:

— Как у Ленского с Ольгой.

— А Ленский — это… кажется… — Злата явно пустила свою память в разнос, а я слегка удивился:

— Ты не помнишь, кто такой Ленский?

— Ленский? А на фиг мне помнить всех этих революционеров?..

…Вот так…

…После этих слов обнаженной красавицы, ясными глазищами смотревшей в мои глаза, у меня отвисла челюсть.

Хорошо, что ненадолго.

И моего хождения в удивление девочка, кажется, не заметила.

В одной комнате, друг напротив друга, находили себе место два продукта эволюции человека, говорившие на одном языке, смотревшие на часы, показывавшие одинаковое время, но являвшиеся разными формами жизни.

Да и эпохи у нас оказывались разными.

Тот мир, в котором жил я, уходил в прошлое, независимо от моих желаний и устремлений.

И единственное, что я мог противопоставить приходящему миру — это понимание того, что представлял поколение, которое не только никем не стало, но даже и не решило, кем оно хотело бы стать.

Строителей коммунизма из нас, слава богу, не получилось.

Но и нестроителей, впрочем, — тоже.

Объявив свое образование лучшим, мы так и не определились с тем — зачем его получаем.

А новый мир образовывался независимо от образования.

И демонстрировал свои критерии понимания истин: думай, как хочешь — делай, как надо…

…Пока я раздумывал об этом, Злата выпрямилась, встала передо мной и, поставив ножки чуть шире плеч, стала раскачиваться из стороны в сторону, перенося вес с одной ноги на другую, умудряясь при этом подниматься на носочки.

— Ну что? — прошептала она. — Глупая я?

— Нет, друг мой. Это слово здесь не подходит, — я отвечал ей так же тихо.

— Глупая! Глупая!..

А вы, умники? Начитались книжек, наслушались чужих слов и решили, что все понимаете. — Это уже было похоже если не на революцию, то — на бунт.

По крайней мере — коммунального масштаба.

— Злата, мы понимаем далеко не все, но знания никогда не мешали пониманию.

— Какие знания?

Вот вам вдолбили в голову, что с молодой девушкой спать нельзя, вы и повторяете.

И еще и называете это православным воспитанием. — Констатация параметров ситуации завершилась вопросом:

— А почему же, если нельзя до восемнадцати, девочка созревает в двенадцать?

Как это Бог такую промашку допустил?

— Ну… — понимая, что говорю ерунду, я сопротивлялся довольно вяло, просто не желая сдаваться без арьергардного сражения. — Наверное, Бог посылает нам испытания.

— Так, по-вашему, Бог — это какой-то провокатор?

Вы и Бога себе придумали по своему пониманию.

Мне нечего было сказать, потому что, на мой взгляд, в наше время бессмысленно называть сексуальные отношения грехом, как это продолжает делать отставшая от жизни церковь.

И пора уйти от мысли — не ложись в постель.

Эту мысль, наши дети давно уже заменили на идею — ложись в постель с достойным себя.

Впрочем, этой подмены не заметила не только церковь, но и все наше поколение.

Я ничего не ответил на последние слова Златы; и она воспользовалась моим молчанием:

— Так.

О чем бы мне вас еще спросить?

— Спрашивай о чем хочешь, — сказал я; мне было искренне интересно, но я на всякий случай задал параметры будущих вопросов Златы:

— Только никогда не спрашивай о том, что тебя не интересует.

— А если мой вопрос будет вам интересен, вы запомните его?

— Я запомню твой вопрос, если мне будет интересен мой ответ.

— Почему?

— Потому что в вопросе самое интересное не вопрос, а ответ.

— Вы в Бога верите? — спросила Злата. И я понял контрольность ее слов.

Такое нам с девочкой обоим досталось время — о чем бы мы ни говорили, рано или поздно заговариваем о том, о чем мы не имеем ни малейшего понятия.

— Вы в Бога верите? — повторила свой вопрос она.

В отклик я промолчал, не зная, как ответить на ее вопрос самым понятным и ей, и мне образом; и Злата доспросила:

— Почему вы молчите?..

…Я знал, почему я молчу.

Я — атеист; но, проходя мимо церкви, крещусь.

Зачастую единственным на улице.

И то, что я не верю в существование Бога на небе, креститься, глядя на купола, мне не мешает.

Не мешает же мне стремиться делать своими картинами и этот мир, и свою страну лучше, несмотря на то, что, по крайней мере в пределах своей страны, я не верю, что это можно сделать.

Однажды мы разговорились с моим другом, художником Андреем Кавериным, о том, что теперь все вдруг стали говорить, что верят в Бога, и он уточнил Писание для наших современников:

— Скажи мне, когда твой сегодняшний Бог стал твоим сегодняшним Богом, и я скажу — кто ты?..

— … Почему вы молчите? — повторила свой вопрос Злата.

Выбора у меня не было; и я сказал этой девушке правду:

— Я молчу потому, что ты — девушка, перед которой мне не хочется лицемерить.

И тогда Злата вздохнула:

— Что ж… Вы плывете правильным курсом. — И хотя я не понял — к чему относились ее слова: к Богу или к нежеланию лицемерить — ее похвала была мне приятна.

Правда, удовольствоваться мне пришлось не долго — девушка вновь обвопросила меня:

— А что такое, по-вашему, Бог? — И мне пришлось перехватывать инициативу — способ не всегда честный, но дающий возможность осмотреться и подумать:

— А — по-твоему?

— Бог — это такая штука, которой почему-то нет там, где говорят, что она есть, — вздохнула девушка; и я подкорректировал ее предположение, потому что знал, что люди прячутся за Бога только тогда, когда у них нет никаких аргументов:

— Зато он иногда встречается там, где его не ждешь.

Только в этих местах он называется по-другому.

— И как же он называется? — маскируя свое удивление, спросила Злата; и я ответил, зная, что Бог, о котором я говорю, имеет много имен:

— Совесть.

— Вы, конечно, скажете, что вы православный по воспитанию? — В ее вопросе не было улыбки, и в ответ на этот вопрос я так же серьезно промолчал.

Наверное, потому, что роль православного в постсоветской стране мне удавалась еще хуже, чем роль строителя коммунизма в стране советской. Может, оттого, что роли в театрах абсурда — вообще не для меня.

А что такое «православный по воспитанию» я вообще не знаю.

Как не знаю, что такое «православный по невоспитанности».

Вообще-то, говоря о Боге, я, как и все остальные мои соплеменники, плохо представлял себе — о чем говорю. И если я невольно несколько раз кивнул в сторону Аллаха или присел возле Будды, то, надеюсь, современники меня простят, хотя бы потому, что не заметят этого.

— Я думала, что вы — христианин? — проговорила девушка; и по ее выражению лица я понял, что она совсем не думала так.

— Нет, — ответил я.

— Почему? — В ее вопросе предполагалось множество ответов, но, вспомнив пыточные камеры инквизиции, которых в Европе я видел больше, чем храмов, потому что их было построено больше во много раз, я выбрал единственный ответ:

— Потому что христианство не делает людей христианами.

— Так вы вообще — против религии? — спросила Злата; и мне показалось, что она вновь проверяет меня.

— Я не против религии и религий.

Просто я понимаю, что в мировой истории религии были главной причиной и оправданием войн.

А в двадцать первом веке, когда мир не завоевывают, а покупают, религии могут стать единственной причиной третьей, последней, мировой войны.

В двадцать первом веке религии — главная опасность для существования человечества.

С другой стороны, уже то, что я заговорил с девушкой о религии, означало то, что я отношусь к религии с уважением. Если бы относился без уважения, плюнул бы и заговорил о чем-нибудь другом.

При этом я с уважением отношусь и к подвигам Геракла. Но это не значит, что я верю в то, что эти подвиги когда-нибудь свершались.

— Так вы — против Бога? — ожидая моего ответа, девушка в очередной раз приоткрыла ротик. И я в очередной раз грустно улыбнулся:

— Я не против Бога.

Я против тех, кто врет, — я сделал ударение на слове «врет», — что он за.

— А — если, говоря о вере, человек не врет, а действительно думает так?

— Я не против тех, кто говорит правду.

Даже если эта правда основана на лжи.

— Но есть же церковные догмы.

— Злата, догма — это то, что не успевает за временем.

— А что может быть критерием и опорой правды и лжи? — Девочка только думала, что задала мне сложный вопрос — в моем возрасте каждый, кто хоть раз задавался этим вопросом, давно нашел ответ на него:

— У правды — один критерий: искренность.

У лжи — одна опора — лицемерие.

Я понимал, что моя теория и Бога, и истины была глупой.

Потому что ее негде было применять.

Как и очень многие разумные теории.

— Так вы — атеист? — спросила она; и в ее голосе мне послышалась надежда мое здравомыслие.

— Понимаешь, девочка, — ответил я, подбирая каждое слово, — верующие уверены в том, что Бог есть. А атеисты — это люди, сожалеющие о том, что нами не руководит добрая, разумная, мудрая структура.

И если однажды Бог явился бы к людям, верующие упали бы на колени, а атеисты — зааплодировали бы его явлению.

Не знаю, что обрадовало бы Бога больше?

Может быть, атеисты — это просто христиане двадцать первого века.

— Понятно.

Вы уверены в том, что, как сказал Дарвин, — человек произошел от обезьяны? — Злата произнесла эти слова, явно сомневаясь в том, что я смогу ответить что-то разумное.

И в ответ я даже не сказал о том, что этого Дарвин никогда не говорил.

Просто поправил:

— Дарвин считал, что, для того, чтобы быть адекватным, живой организм видоизменяется под воздействием окружающей среды.

— Дарвинизм… — хотела что-нибудь возразить Злата, но не нашла — что.

— Дарвинизм — это грамотный взгляд на жизнь.

— Почему это?

— Потому что в него вписывается все.

— Что, например?

— Например — учеба в университете.

— Это — как?

— Через учебу в университете человек становится миру адекватней. — Я мог бы говорить и дальше, но девушка заставила меня замолчать тем, что задала вопрос, на который у меня не было ответа:

— А православная церковь?..

…Во время нашего, в общем-то, бессмысленного разговора я, как парусник в тумане, иногда нарывался на рифы разума этой девочки.

Так, не зная на что рассчитывая, я спросил ее:

— В какой стране ты хотела бы жить: в стране монастырей или в стране университетов?

И наткнулся на ответ, которого я не ожидал не то что от девчонки, но и от себя самого:

— В стране детских садов.

Но потом все быстренько возвернулось на привычный блуждающий курс:

— В общем, я верю во всемирный разум, — соврала Злата, явно утомленная непрерывной правдой.

И я ответил ей молчащей улыбкой — не знаю, есть ли разум всемирный, а вот районного разума я как-то не встречал.

Может быть, потому, что всемирный разум — очень большой глупец и не понимает, что настоящий разум проявляется не во Вселенной, а во дворе.

А может, потому, что всемирный разум так умен, что решил махнуть рукой на людей, предоставив нам возможность самим решать людские проблемы.

Выходя во двор, я каждый раз вижу — был дворник или нет. А вот был ли во дворе высший разум, я как-то не обнаруживаю.

Впрочем, может, просто деятельность высшего разума — это что-то менее приметное, чем работа дворника?

— Во всяком случае, следов деятельности всемирного разума на земном шаре как-то не обнаруживается, — сказал я после некоторого молчания.

— А люди? Кто их создал?

— Люди — так далеки от совершенства, что могли быть созданы только эволюцией…

— … Вы верите в человеческий разум? — спросила Злата; и мне в очередной раз пришлось соврать ей — я ответил девочке таким тоном, словно с этим самым человеческим разумом я когда-нибудь сталкивался:

— Да…

…Нормальному человеку должно хватать ума хоть на что-нибудь.

Например, на то, чтобы говорить глупости; и я продемонстрировал свою нормальность в полном объеме.

При этом я отдавал себе отчет в том, что мне, скорее всего, придется демонстрировать не ум — то, что встречается в фантастических рассказах, а глупость — то, с чем мы сталкиваемся ежедневно.

Я решил поиграть с девочкой в игру, в которой я попеременно — то защищал всемирный разум, то — нападал на него.

И не ошибся — девчоночный дух противоречия заставил ее включиться в эту игру.

Причем первой:

— Так вы не верите в то, что высший разум существует? — уточнила она.

— Нет, — ответил я, но отыгрался:

— Впрочем, я не верю даже в то, что существует высший маразм.

После это пришла моя очередь порассуждать:

— Девочка, Божий разум не неприкасаемый заповедник.

Он должен эксплуатироваться в хозяйственных целях, — сказал я, сам не понимая — зачем. И получил в ответ то, что должно было быть сказано не девушкой, а мной самим:

— Нечего, Петр Александрович, валить на Бога наш собственный идиотизм.

Мы не менялись мыслями.

Просто наши мысли игрались в салочки.

Она постоянно что-то отчебучивала, вынуждая в ответ становиться отчебучивателем меня:

— Впрочем — у каждого свой бог, — добавил я, тут же продемонстрировав, что если мой разум может отправиться в самоволку, то моя глупость — всегда на посту.

— Это что же — богов столько же, сколько и людей? — усмехнулась Злата в ответ.

И я не успел ответить ей, что богов всегда больше, чем людей — на каждого человека богов приходится по нескольку.

Каждый раз каждый бог зависит от цели человека…

…Как-то я спросил своего друга художника Андрея Каверина:

— Я до сих пор не пойму: для чего Бог насоздавал столько богов? — И Андрей ответил мне вопросом на вопрос:

— А для чего Бог насоздавал столько людей — ты понимаешь?..

…Злата тут же перехватила инициативу утверждений:

— Бог говорит, что нужно любить всех людей, независимо от того — хорошие они или плохие. — Я увидел, как ее мысли работают локтями между моих слов, и слегка, не больше чем на чайную ложку, улыбнулся:

— Может, давая такой завет, Бог хотел проверить то, какими глупцами могут стать потомки Адама и Евы?

А может, Бог просто пошутил, а мы не поняли юмора?

После этого наступила моя очередь говорить ерунду:

— Люди могут успокоить свою совесть, обратившись за прощением к Богу, — проговорил я; и девушка прищурила глазки:

— Христос для честных, а не для всех подряд.

Если люди обращаются за прощением к Богу, значит — сами себе они все уже простили?

Вообще-то, если Бог займется таким бесконечным делом, как прощение людям того, что люди считают своими грехами, а иногда и того, что люди называют своими добродетелями, безработица Богу не грозит.

Так что тут уж мне ничего не оставалось, как согласиться с ее доводами:

— Люди — разные.

Одни думают, что Бога нужно бояться; другие — понимают, что Его нужно любить.

— Бог объединяет людей, — высказала Злата не свою мысль; и мне ничего не оставалось, как не согласиться:

— Почему же тогда религии — разъединяют?

— Петр Александрович, а вы сами-то в церковь молиться не про себя, а вслух ходите? — спросила Злата, состроив личико девочки-стервочки.

— Бог не глухой, — ответил я. — Если человеку необходимо молиться вслух, значит, он молится не Богу, а себе.

— А вы хоть одну молитву наизусть знаете? — не угомонилась она одним вопросом о молитвах; и мне пришлось напрячься не понарошку:

— Я считаю, что к Богу нужно обращаться творчески — своими словами.

В заученных молитвах нет творчества.

— А дети? Откуда они, по-вашему, берутся? — Злата продемонстрировала, что умеет переключаться не хуже штепселя.

— Не знаю, откуда берутся дети, — соврал я.

Соврал потому, что не знал всего лишь того, откуда берутся взрослые.

И без всякой паузы — помощницы нормализации мыслей, я зачем-то прибавил:

— Но детей дает Бог. — Если бы я знал, на какой ответ нарвусь, не знаю, сказал бы я то, что сказал.

Злата состроила такую мордочку, что ее можно было демонстрировать на ярмарке:

— Да?

Так значит, по-вашему, алименты нужно брать не с вас, мужиков, а с РПЦ?

— Впрочем, — прибавила Злата тут же, — про первородный грех я что-то слышала.

Церковная бредятина насчет того, что я появился на свет только потому, что мои родители согрешили, издавна вызывала у меня неприятие; а здравый смысл и знакомство, пусть даже шапочное, с дарвинизмом, фрейдизмом и генетикой только укрепляли мой персональный атеизм.

Хотя и вызывало неподдельное удивление в отсутствии атеизма коллективного.

Но я не мог предъявлять такие же требования к коллективному слабоумию, которые я предъявлял к своему собственному здравому смыслу.

Секс может назвать грехом только тот, кто ни разу им не занимался.

И выбор между мнимым грехом и истинным удовольствием любой разумный человек делает в пользу второго…

…Однажды я сказал своей приятельнице, журналистке Анастасии, с которой мы поехали в подмосковный дом отдыха:

— Нас двое.

Мы — как Адам и Ева в раю. — И Анастасия усмехнулась:

— Знаю я вас — мужиков, — И когда увидела, что я не понял ее комментарий, пояснила:

— Вы ведь думаете, что, если бы у Адама было бы побольше лишних ребер — в раю действительно наступил бы рай.

— Хотя… — собрался вяло возразить я. Но Анастасия избавила меня от возможности сказать глупость:

— Петька, ты никогда не задумывался о том, что эволюция сделала этот процесс, процесс размножения, таким приятным потому, что он нужен эволюции. — И мне удалось промолчать.

Не говорить же мне было очевидное; то, что, видимо, эволюция — христианства не предполагала…

…Понимая никчемность слов, я не стал испытывать девочку на здравомыслие и сразу перешел к кчемности — к праотцам и праматерям.

И я встал на защиту прародителей:

— Если бы Адам и Ева не согрешили, людей на земле не было бы.

А потом не дал девочке перехватить инициативу, начав проповедовать старое:

— Злата, Бог дает людям возможность выбирать между хорошим и плохим, — сказал я ерунду — такое впечатление, что, кроме Бога, некому предоставить нам такой выбор.

Моя соседка-барменша предоставляет мне этот выбор каждый раз, когда ей заняться нечем.

Впрочем, это уже выбор не между хорошим и плохим, а между хорошим и очень хорошим.

— Что? — переспросила Злата, видя, что я задумался.

— Бог предоставляет людям выбор между тем, что хорошо и плохо.

— А зачем Бог создал «плохо»? — ответила девочка, глядя мне в глаза.

И я, впервые в жизни, задумался над тем, что составляло смысл этого ее вопроса.

Когда мне говорят, что Библия — единственная книга, из которой люди могут узнать о том, что хорошо, а что плохо, я вспоминаю свой собственный опыт постижения этих понятий.

О том, что хорошо, а что плохо, я узнавал из книг о Буратино, Чи-поллино, Незнайке.

Потом из рассказов Гайдара.

Потом из рассказов Джека Лондона.

А потом пришло время книг Ремарка, Хемингуэя.

К своим мыслям я тихо прибавил:

— Человек должен быть во что-то верящим. — И Злата тихо прибавила тоже:

— Вера — довольно банальная вещь.

Человек должен быть не банальным…

…Я не знал, что ответить, но был уверен в том, что такая гипотеза вряд ли понравилась бы нашим попам; и, видя мое молчание, Злата спросила уже серьезно:

— Вы не верите православной церкви?

— Я не верю церкви, которая является не православной, а государственной.

— Ладно, контрольный вопрос! — девушка изображала серьезность, но по ее лицу было видно, что удается ей это с трудом.

Она не спорила со мной, а пыталась обойти с фланга:

— Вы верите в то, что в этом году наступит конец света?

И я не стал изображать серьезность в ответ:

— Я даже не верю в то, что начало света уже наступило.

— Ну, а вопрос еще контрольней.

Только имейте в виду — вопрос будет сложным, — девушка напряглась; и я сделал то же самое.

— Вот если бы вы встретились с Богом, о чем бы вы его попросили? — И только после того, как она произнесла слова, расслабился.

Девушка задала вопрос, к той или иной форме ответа на который должен быть готов каждый.

Готов был и я:

— Я бы попросил Его: Господи, дай мне мудрости отличать то, что есть, от того — как должно быть…

…За словами, очень быстро, мне стало неловко за то, что я так беззастенчиво эксплуатирую неокрепшие мозги девушки; и я замолчал, улыбнувшись своей затее на прощанье.

Видя мое улыбающееся молчание, Злата проговорила:

— Вы, наверное, не понимаете меня и осуждаете?

— Не понимаю, но не осуждаю, — ответил я, насколько это было возможно, серьезно:

— Дураки считают непонятное плохим.

Остальные считают непонятное — интересным.

«Человек проще знаний, но сложнее веры», — мог бы сказать я, но ничего не сказал, потому что пришла моя очередь задавать вопросы:

— А ты сама веришь в Бога? — И, услышав мой вопрос, она воспользовалась своей очередью улыбаться:

— В каком случае вы сочтете меня большей дурочкой — если я скажу: «Верю», или если я скажу: «Нет»?

— Знаете, Петр Александрович, правильно я говорю или не правильно — но это мое мнение. — После этих ее слов мне не оставалось ничего, кроме как дать поручение Всевышнему, рассчитанное на Его гуманизм:

— Суди тебя Бог.

И, пораздумывав о чем-то, Злата сказала:

— Ясно.

Люди делятся на тех, кто верит в Бога, и на тех, кто не верит.

— Да, — соврал я в ответ, потому что прекрасно знал, что люди делятся на тех, с кем ты хотел бы жить в одном подъезде, и на тех, с кем — нет…

…Девушка замолчала.

И это было нелицемерное молчание.

Эта девочка, даже ничего не говоря, умела говорить правду так, словно на свете ничего, кроме правды, не существовало.

Наше время разделило людей.

На тех, кто уверил себя в том, что на свете нет ничего, кроме лжи, и на тех, кто понял, что на свете ничего не может быть, кроме правды.

Их поколение могло сделать только одну ошибку — начать разговаривать со всеми людьми подряд как с умными.

Впрочем, это даже не ошибка.

Это просто отсутствие опыта…

…Потом, через много дней, когда картина была уже давно написана, я, не помню, по какому поводу, вспомнил наш разговор со Златой о Боге и рассказал об этом Грише Керчину; и он поиронизировал:

— Ты бы еще о смертных грехах с ней поговорил.

— Это было ни к чему, — ответил я.

— Почему?

— Потому что в ней не было главного смертного греха.

Смертного греха, не упомянутого в Писании.

— Какого?

— Равнодушия…

…Но наш разговор о неведомом завершился не просто.

Девочка приоткрыла губки и, проведя пальчиком по подбородку, высказала совсем не новую мысль:

— Н-да… В мире очень много непонятного для людей. — И мне пришлось превратить ее моноложное предположение в диалог:

— Да.

Только для разных людей мера непонятного разная.

— Это — для каких людей? — уточнила она; и я ответил на ее не новую мысль — не новым утверждением:

— Для тех, кто хорошо учился в школе, — непонятного меньше…

— …Такие вы молодцы, — Злата переходила от темы к теме так, как переходят реку вброд, не пользуясь мостами со светофорами и шлагбаумами.

Без малейшего перерыва; и это подтверждало то, что она была уверена в том, что говорит.

Но это была не проблема ее поколения.

Такое случалось во все времена:

— Мои предки меня тоже уму-разуму учить любят.

Это нельзя, и это нельзя.

А сами прожили в нищете, но, как магазины перестали пустовать, бросились за покупками.

Тряпки-то важнее всего оказались.

— Не переборщай, доченька, — тихо ответил я. Тихо — потому, что не был уверен в том, что девочка переборщает.

— Не переборщай?! — Злата не уточняла, а передразнивала меня:

— Да, для вашего поколения новая машина важнее новой женщины!

И этот вещизм вы называете нравственностью?

За тряпками погонялись, а страны, в которой вы родились, больше нет.

Теперь говорите, что это самая большая геополитическая катастрофа в истории, — Вот именно на этом месте Злата впервые заговорила не своими словами, и будь мои мозги порасторопней, первый аргумент в споре двух поколений мог бы у меня появиться уже тогда.

Но я иногда соображаю довольно медленно.

И хотя у меня есть оправдание — люди вообще медленно соображают — поколенчский диспут продолжился словами девушки:

— Будто эта история не на ваших глазах мимо вас текла.

— Да у вашего поколения нет будущего, — этим аргументом потомка хотела завершить свою тираду.

Но на самом деле вдруг просто поставила все на свои места.

Потому что я все понял.

«Будущее может быть только у тех, кто сделал правильный вывод из настоящего, — не ответил я. — Для остальных — настоящее так и останется в настоящем».

Земля только думала, что вертелась, но всего-навсего ходила по кругу.

Эта девочка была типичным продуктом постсоциализма.

Социализм — это время, когда все проблемы людей идут от глупости эпохи. А постсоциализм — это время, когда все проблемы эпохи идут от глупости созданных социализмом людей.

Девочка была недовоспитанным поколением наших детей.

Но проблема их поколения заключалась не в том, что это поколение оказалось недовоспитанным, а в том, что недовоспитанным было поколение их родителей.

К которым я относил и себя.

Злата продолжала раскачиваться на носочках, а я откинулся на спинку кровати и рассмеялся.

— Что вы смеетесь?

Разве я не права?

— Права, девочка, права!

Впрочем, и не права одновременно.

— Я? — Злата явно не ожидала того, что я начну смеяться, и не понимала — почему я это делаю?

— Да, девочка.

Просто — не ты.

Я говорил негромко, спокойно, продолжая улыбаться.

И меня радовало то, что многое из того, что могло создать мой персональный дискомфорт, оказалось таким понятным.

Может, я вообще оказался из тех, кто больше радуется не вопросам, а ответам.

— Как это не я? — Кажется, в первый раз с тех пор, как выяснилось, что у меня нет автомобиля, мне удалось озадачить Злату.

И, судя по ее глазам, озадаченье это было совершенно искренним:

— А кто же еще?

— Если я скажу тебе, что — я, это может показаться нескромным.

Конечно, не один я, а все такие, как я.

И твои родители в том числе.

— Неправда, — милая девочка была так уверена в своей правоте, что готова была вступить в спор, совсем не задумываясь над тем, что этот спор давно разрешен.

Этак лет за тысячу до того, как наши прадедушки перестали быть детьми:

— Неправда.

Мы переросли вас.

Просто вы боитесь сами себе в этом признаться. — Глядя неуверенность девочки, я продолжал улыбаться:

— Уверяю тебя, милый ангел, мы — такие же умные, как вы; а вы — такие же глупые, как и мы.

— Мы не дураки! — девочка так искренне вступалась за свое поколение, что поколению можно было бы позавидовать.

Позавидовать тому, что у ее поколения есть такие красивые адепты.

Мне даже захотелось, чтобы эта девочка была бы правой.

Если бы была…

— … Ваша самая большая беда в том, что для вас деньги стали главным, — продекларировала она несвою истину; и мне ничего не осталось, как улыбнуться:

— Деньги не большая, а очень маленькая беда.

— Почему?

— Потому что они очень быстро заканчиваются.

Большие беды заканчиваются не так быстро.

— Вы, — девушка явно не хотела останавливаться на половине дороги нашего спора, — вы искали гармонию, а все ваши желания ограничились деньгами.

Деньги — это все ваши желания и вся ваша гармония!

Вы — рабы денег!

Я спокойно выслушал этот краткий монолог; а потом внес в него свой корректив:

— Девочка, гармония — это умение сосуществовать со своими желаниями на равных.

— Мы не дураки! Мы, в отличие от вас, не сдадимся вещизму! — повторила Злата, не приняв мою шутку; и в ответ на ее слова я просто спросил:

— А с чего же ты взяла, что мы сдались вещизму?

— Я по радио слышу это каждый день.

И по телевизору об этом говорят, чуть не в каждой программе, о том, что вещи закрыли вам все.

Загромоздили все ваши мысли.

— В каждой программе, кстати сказать, созданной нами, — напомнил я маленькой спорщице.

— Ну и что, что вами?

— А то, что мы такие глупцы, что, еще не опробовав радость хороших вещей, еще не насладившись ими, да и не распробовав их на вкус, мы объявили вещи врагами.

Недавно я был в Швейцарии.

Швейцарцы ходят не в том, что красиво, а в том, что удобно.

Но они живут среди красивых вещей уже не первое поколение, и их безразличие понятно.

А мы?

Еще толком и не попробовали жить красиво, но уже решили, что красота — это бессмысленная цель.

И вещи предстали пороком.

Но эту бессмысленность и порочность вы не обнаружили, не открыли, а просто повторили за нами.

Кстати, не где-нибудь, а стоя в очереди за тряпками в бутиках или на вещевых рынках.

Это уж — каждый по своему карману.

Это не вы осудили вещизм, назвав его неправильным.

Это мы его осудили, так и не поняв того, что жить красиво — это и есть жить правильно.

Это мы ругаем потребление, еще не научившись на него зарабатывать.

Забыв, что цивилизованные люди — потребители.

— Ага, — Злата для большего эффекта выражения даже приоткрыла рот, — на рынок за картошкой в норковой шубе — это ваше представление о потреблении?

— Ага, — передразнил я ее, а потом сказал серьезно, хотя по-прежнему улыбаясь:

— Наша женщина несет свою норковую шубу, потому что она зачастую у нее первая.

Ну как тут не надеть ее и не продемонстрировать окружающим то, что эта шуба у нее есть?

А швейцарка идет на рынок в душегрейке, потому что все окружающие отлично знают, что у всех швейцарских женщин есть соответствующие шубы.

Я помолчал совсем недолго, потому что мне показалось, что позиции моего поколения еще недостаточно отстояны перед этой девочкой:

— Ваше поколение не хуже и не лучше нашего.

Просто подчиненный эволюции мир, в котором вы живете, — иной.

Не такой, каким был наш мир.

Как мир, в котором формировался я, был не похож на мир моих дедов.

И у вас нет ни малейшего повода гордиться собой перед нами, потому что это не вы изменились, а изменился мир.

И изменяем этот мир мы вместе; но все лучшее, чем вы пользуетесь, изобретено поколением ваших родителей. А вы просто лучше нас научились применять изобретенное нами, потому что за вами есть наш опыт.

Как ваши дети лучше вас применят то, что изобретете вы.

Снобизм каждого поколения заключается в том, что она считает себя исключительным.

Мудрость каждого поколения в понимании того, что оно — обыкновенное.

Я говорил все это девушке из поколения моих детей, понимая, что говорю не всю правду. Ведь сами мы были из поколения, уже преданного нашим прошлым и еще не принятого нашим настоящим.

И нынешний мир для нас не дом, а ярмарка.

— Нет уж… — Злата продолжала возражать по инерции, и я чувствовал это. — Это для вас, а не для нас, колбаса — это все.

— Милая доченька, я, конечно, упрощаю, но — право высказывать свое мнение и возможность выбирать любимый сорт колбасы — это и есть нормальная жизнь.

Только мы этого не поняли.

А вы — повторили вслед за нами.

Мы — дети прошедшего времени.

А вы — его внуки.

— Кстати, — добавил я без всякой паузы на размышление, — наличие духовных ценностей не противоречит рынку.

Отсутствие духовных ценностей — противоречит развитию.

— Зачем же тогда вы сотворяли своих кумиров? — Злата выложила на стол, на котором происходила наша игра, один из своих последних, но неубиваемых, на ее взгляд, аргументов.

Обвинение в кумирстве в мире, в котором никто ни во что не верит, действительно сильный аргумент.

Если, конечно, забыть о том, в каком мире он аргументируется в качестве аргумента.

И я — то ли улыбнулся, то ли усмехнулся.

То ли — глядя на нее, то ли — глядя на себя:

— Мы не только не сотворяли кумиров себе.

Просто мы оказались настолько хитрыми, что сумели убедить вас в том, что кумиров мы себе сотворили, — ответил я, разумеется, сказав Злате неправду.

И сам прекрасно знал это.

Просто приписал мелким почерком в достоинства своего поколения то, что у нас получилось случайно.

— Вы считаете, что наша молодежь ведет себя неправильно? — девочка, стоя передо мной, смотрела меня так, что понял — это не спор; это вызов на дуэль.

Если и не на смертный, то все-таки бой.

— Не мы первые, девочка, — улыбнулся я в ответ, потому что молодежь была не ихней, а нашей, общей.

— А кто? — язычок между губок девочки стал напоминать обнаженную шпагу.

— Когда расшифровали тексты на египетских дощечках эпохи строительства пирамид, в этих текстах прочли: «Молодежь неправильно себя ведет…»

— …Да?.. — девушка задумалась, я видел, что ей не хотелось сдаваться.

Не только мне, но и египетским пирамидам:

— Вот так за колбасой вы и… — Она не знала, в чем бы еще обвинить мое поколение, но нашлась довольно быстро — хотя логика перехода от колбасы к эпохе проглядывалась с трудом:

— Ну, а как же развалившаяся страна?

Как же — Советский Союз?

Это ведь по-вашему — крупнейшая трагедия двадцатого века?

Еде же вы были, такие умные? — Девочка по инерции продолжала противопоставлять себя.

Только не себе, а каким-то загадочным «вам»; и мне пришлось вздохнуть в ответ:

— И это вы повторяете вслед за нами.

— Повторяем? — Удивление Златы вызвало мое сомнение в непреложном, по ее мнению, факте.

Впрочем, в этом факте был вопрос, на который не только ее, но и мое поколение не сумело найти ответ.

И мне осталось просто воспроизвести свое утверждение:

— Повторяете.

И у вас не хватает своих мозгов задуматься о том, что, может быть, крупнейшей трагедией двадцатого века был не развал Советского Союза.

А — само его существование.

Ведь Советский Союз был тюрьмой народов.

Причем не для кого-то, а для нас самих.

— Вы что же — радуетесь развалу Советского Союза? — спросила она; и ее глаза продемонстрировали удивление, построенное не на понимании, а на привычке слышать нытье по поводу развала империи.

— Я не радуюсь.

Я говорю о том, что этот развал был естественным, как развал всех империй.

И дальнейшее существование такого союза — было не жизнью, а гальванизацией трупа.

Поэтому я живу в стране, появившейся не в результате трагедии, а в результате эволюции.

— Для вас это было разочарованием? — тихо спросила Злата, видимо не рассчитывая на ответ. И я не ответил, что мы поколение, разочаровавшееся во всем.

Даже в порнушке…

…Советский Союз был тюрьмой и для народов, и для каждого из его жителей.

Даже выезд за его пределы был ограничен, вернее запрещен, чтобы жители Союза не смогли увидеть то, как живут нормальные люди за его границами.

Потому что советскосоюзничеству противопоказана нормальность.

Ну, а что связывало, скажем, Эстонию и Туркмению — я тогда не знал и сейчас не знаю.

И о том, что стены и перегородки этой тюрьмы рухнули, я не сожалел ни разу…

…Я не вполне представлял себе — куда может завести наш разговор, и решил переменить его дорогу.

Выбрать тропу, проложенную в стороне от геополитического шоссе, но пролегающую по той же территории — территории споров между отцами и детьми:

— Скажи мне, ты замуж хочешь?

— Когда придет время — захочу.

— Вот и твоя прабабушка тоже хотела выйти замуж.

Но при этом она хотела, чтобы у ее будущего мужа была бы не одна корова, а две.

А сейчас девушка хочет, чтобы у ее будущего мужа был бы не «Жигуль», а «Мерседес».

Ну и попробуй найти три отличия?

— Три отличия? Э… — Злата задумалась; и через мгновение передо мной была уже знакомая мне Злата:

— Я только одно отличие нашла.

— И — какое? — Мне действительно был интересен ее ответ:

— Для прабабки — коровы нужны были две, а для меня — «Мерседес» один…

— …Ну и что же, по-твоему, означает — выйти замуж? — Я не случайно свернул на брачную тропинку, потому что меня самого до сих пор брак — проблематичный институт.

— Выйти замуж?

Это… — вновь заблудилась в мыслях девушка. Впрочем, нашлась она довольно быстро:

— Это секс, но только с обедами.

— И что же тогда — муж? — я спросил не случайно, потому что, трижды побывав мужем трех разных женщин, что такое — быть мужем, кажется, так и не понял.

И получил ответ, претендующий за здравый смысл:

— Муж — это тот, кто думает, что он умнее жены.

Постепенно я стал понимать, что иногда с этой девушкой серьезным было быть смешно.

Но смешным нужно быть очень серьезно — постоянно:

— И — что ты будешь с мужем делать?

— Как что?

Человекаться…

…Как-то вышло так, что я постепенно перехватил инициативу в нашем разговоре, но Злата, довольно безлукаво, попыталась вернуть наш обмен словами в удобную для себя колею:

— Вспомните.

Вы-то сами женились только на девственницах.

А теперь — все по-новому, — сказала она, попытавшись продемонстрировать и свою, и поколенческую продвинутость в современных человеческих отношениях.

Меня не смутило то, что мы заговорили о сексе, ведь в принципе мы говорили о любви.

А в любви неприятие секса, по-моему — это любовь, сданная в складской холодильник.

И в ответ я улыбнулся, хотя и задумался: «Дело в том, что я не помнил того, хотел ли я, чтобы моя первая жена оказалась девственницей.

Наверное, я уже в таких годах, когда нормальным является не только многое помнить, но и что-то уже забыть.

В моем же нынешнем возрасте встретить женщину-девственницу было бы просто глупо — не хватало мне еще учить кого-то уму-разуму на диване». — И, видя мое молчание, Злата повторилась:

— Теперь все по-новому, — и, видимо, посчитав, что, для того, чтобы пролилипутить мое поколение, этих слов мало, тут же добавила:

— Вы хоть понимаете, что такое — новое? — И я ответил ей:

— Новое — это то, что заставляет людей дорастать до себя…

— … Уж не знаю почему, но сейчас девственниц уже и не бывает.

И как вы думаете — отчего? — говоря это, она, только думала, что пожарит мои мозги — ответ мне был очевиден:

— Наверное, оттого, что они больше никому не нужны…

…После этих слов мы почти синхронно улыбнулись, глядя друг дружке в глаза.

— А вы мне, Петр Александрович, нравитесь. — Мне были приятны слова Златы, которой, как я уже заметил, нравилось далеко не все.

Невелика честь нравиться тому, кому нравится все подряд.

— Спасибо, Злата, мне это приятно, — я говорил искренне, потому что человек — это то, чем он кажется тем, кто рядом с ним.

— А знаете, чем вы мне нравитесь?

— Чтобы мне не гадать, скажи сама.

— Вы — не зануда.

Вы не стали поучать меня.

Не стали, например, говорить, что мне нужно учиться. — После этих слов девушки, мне пришлось продублировать улыбку:

— Я просто не успел это сделать.

А учиться тебе, конечно, нужно.

— Зачем?

Можете мне сказать?

Только не абстрактно, а конкретно.

— Могу, девочка, могу, — вздохнул я:

И конкретно, и абстрактно.

— Ну и скажите? — Злата уставилась на меня своими глазищами, а я понял, что вступил на тонкий лед.

Я почувствовал, что, если сейчас, в нескольких словах, не сумею привести аргументы, которые будут аргументами не только для меня, но и для нее, все то, что можно было назвать хрупким авторитетом, который я создавал в течение многих, до сих пор произносимых мной слов, в глазах этой девочки рухнет.

И я больше не сумею собрать осколки.

— Абстрактно — студенческая жизнь — очень веселая и приятная часть жизни вообще.

И тебе не стоит лишать себя этой части жизни.

А конкретно — это век — будет веком образованных людей.

Будет, — сказал я.

Потом подумал — стоит ли добавлять: «Пусть даже не в нашей с тобой стране…», — и не добавил.

Не знаю, во что я больше верил: в свою большую страну или в эту маленькую девочку…

— … Зачем, по-вашему, люди учатся?

— Затем, чтобы уметь.

— А зачем — уметь?

— Затем, что умеющие — живут интересней…

— …И-что?

Образованные люди не делают ошибок? — довольно ехидно уточнила девочка, видимо, надеясь на мою ересь — положительный ответ на ее вопрос.

Но я продемонстрировал ересь совсем иного рода:

— Образование не защищает от ошибок.

— Тогда — зачем оно?

— Чтобы разобраться в том, почему эти ошибки были сделаны.

— И с чего прикажете начать? — спросила Злата, продолжая строить ехидную мордочку, в полной уверенности в том, что ничего конкретного я предложить не сумею.

Но я улыбнулся ей в ответ.

И произнес без пафоса, зная, как есть:

— С начала, — словно бывает иной способ что-то начинать кроме начинания с самого начала:

— А это — как? — не сдавалась она.

— Что — как? — переспросил я, уточняя и первое, и второе слово своего переспроса.

— Как начать лучше?

— Читай хорошие книги, — просто сказал я, потому что лучшего способа что-то начать не существовало со времен изобретения книгопечатанья.

— А если у меня нет на это времени? — она задала вопрос; а я подумал: «Интересный мы народ. У многих из нас нет нескольких часов для того, чтобы прочитать хороший текст, но есть целая жизнь для того, чтобы не поумнеть…»

— … Читай хорошие книги, Злата, и у тебя будет больше времени, прожитого не зря…

— … Ладно… — вздохнула Злата. — Вам удается учить детей тому, что им нужно. — Я ответил ей совершенно серьезно уже не в первый раз.

А так как я продолжал улыбаться, ей вряд ли удалось понять — говорю я серьезно или нет:

— Детей нужно учить не тому, что нужно детям, а тому, что нужно взрослым.

— А вы сами-то хорошо знаете, ну, скажем, историю?

Помните, например, что крепостное право окончательно отменено в России в тысяча восемьсот шестьдесят первом году? — Девочка решила поехидничать, но я ответил, хотя и улыбаясь, совершенно серьезно.

Хотя и не зная — поймет ли меня девочка:

— Историю я знаю достаточно хорошо, для того чтобы понимать, что крепостное право в России окончательно отменено в тысяча девятьсот девяносто первом году…

— …Ну, а зачем мне нужна, скажем, высшая математика? — После небольшого молчания Злата изобразила на своем лице такое глубокое раздумье, что было совершенно очевидно — высшая математика не нужна людям ни за чем.

И, наверное, мне нечего было бы ей возразить, если бы я не знал точно:

— Затем, например, что всю жизнь ты будешь дифференцировать и интегрировать.

— Это, например, когда? — Серьезность с ее лица сошла, поменявшись местами с удивлением.

— Например, когда готовишь салат, ты вначале дифференцируешь, а потом — интегрируешь, — просто сказал я.

— А еще — когда? — Салат явно не исчерпывал всего ее представления о жизни.

И тогда я сформулировал свою мысль еще проще:

— Когда ругаешь, а потом — любишь.

— Да?! — Мне показалось, что задавая вопрос этим словом всего из двух букв и по крайней мере из двух миллионов смыслов, она хотела поставить на свое место не только меня, но и себя:

— Только что-то реальности с мечтами не пересекаются.

Как вы думаете — почему?

— Потому, Злата, что они и не должны пересекаться.

— Почему это?

— Потому что реальность не пересекает мечту, а начинается с нее.

— И в этой вашей реальности, по-вашему, мужчина и женщина должны быть друзьями? — прищурив глазки, спросила Злата.

— Возможно, — не вполне уверенно ответил я.

— А по-моему, дружба между мужчиной и женщиной — это просто нахальство…

…И вот тут меня приостановила одна мысль.

Мысли, вообще, зачастую приходят в мою голову со значительным опозданием.

Хотя, как правило, все-таки добираются до места назначения.

Как скорый поезд Астана — Москва.

Дело было в том, что обнаженная девушка продолжала стоять напротив меня; и наши взгляды не только встретились, но и поздоровались.

Не знаю, правда ли, что подушки часто проявляли к ней лояльность, но иногда на язык она казалась просто сексуальной Джомолунгмой:

— Вы всегда ведете такой праведный образ жизни?

— Ага, — невпопад соврал я. И до меня донесся ход ее мыслей:

— Ох, не близко мне это… Ох, не близко.

Разговаривая со мной, Злата умудрялась одновременно и произносить слова, и прогуливаться по мастерской, поигрывая плечами, грудью и талией.

Возле зеркала она остановилась, осмотрелась на фоне своего отражения и стриптизерски повела бедрами; и тут свела свои глаза с моим взглядом, наблюдавшим за ней:

— Я, по-вашему, глупая и неприлично веду себя? — прошептала она в наступившей тишине; и после ее слов я почувствовал сухость во рту:

— Ты умная, раз понимаешь, что бывают ситуации, в которых прилично вести себя неприлично.

И выходило так, что на расстоянии вытянутой руки передо мной, приподнимаясь на носочки и покачивая бедрами, стояла обнаженная красавица, смотревшая мне в глаза:

— Так и будете глазеть? — тихо проговорила она, прочитав мой взгляд; и я не знал — какой мой ответ на этот ее вопрос может стать правильным.

А ее вопросы продолжались:

— Совесть у вас есть?

Может, все-таки что-нибудь сделаете?..

…Наверное, совесть у меня есть — неловко ничего не делать в то время, когда многие уже давно собрались что-нибудь сделать непременно.

Правда, однажды одна моя знакомая, эксперт по психотерапии, спросила меня:

— Что ты собираешься делать? — И я ответил ей честно:

— Ничего.

— Это хорошо.

— Почему?

— Потому что многие только и делают, что собираются…

…В тот момент я еще не знал, что через несколько минут перейду к делу, которое ни один нормальный мужчина не согласится отложить на завтра.

Хотя уже догадывался об этом…

— …Ладно, — Злата провела язычком по губам, словно раздумывая, что бы еще сказать. — С вашим умом — я скоро трусики надену.

Потом она взяла в руки свой мобильник, оставленный ею на столике у кровати, и отвернулась от меня, заманипулировав крохотным телефончиком.

И тут же, на моей «Нокии» высветилась СМС.

Тогда я взял свой телефон и вскрыл пришедшее сообщение.

В принципе, я мог бы не читая догадаться о том, какие слова прислано мне Златой.

Дело было только в их количестве.

СМС состояло из одного единственного слова: «Трус».

С большой буквы и без всяких кавычек.

И хотя каторжно быть умным ежедневно, я понял все.

Злата вновь повернулась ко мне лицом, демонстрируя и тело, и душу; и я в очередной раз почувствовал то, как сложно иметь дело с женщиной целиком.

Тогда я встал, подошел к ней и положил руку на ее обнаженную грудь.

И увидел, как заморгали ее глазки.

Не думаю, что молодой девчонке действительно так уж хотелось вступить в интимные взаимоотношения и взаимопонимания с немолодым художником.

Тем более вряд ли она собиралась поработать строчкой в моей биографии.

Скорее, ей просто было интересно то, как это могло бы произойти.

И теперь девушка оказалась в том же положении, что и российское правительство — перед выбором: поступить так, как декларируешь, или — так, как на самом деле хочется.

— Полундра, — тихо проговорила она, почти не разжимая губ и не глядя на меня, но и не пытаясь распутать мои объятия.

— Что такое, по-твоему, полундра? — так же тихо спросил девушку я, не убирая руки с ее груди.

— Полундра — это атас! — только по-морскому.

— А я думал, что полундра — это приказ приступить к активным действиям.

После этого мы оба замолчали; и следующими словами, сказанными Златой, были:

— Петр Александрович… — И вновь:

— Петр Александрович… — И потом:

— Петр… — и потом:

— Петя…

…Это были мгновения, которые хотелось остановить.

Такие мгновения не утомляют чувства…

…И уже совсем потом, когда замершее на время время вновь застучало стрелками по циферблату, Злата выдохнула:

— Настоящая полундра — это атас — после активных действий…

— …Хорошо, что я поверила тебе и не ошиблась, — прошептала девушка.

— Я тоже поверил тебе и не ошибся тоже. — И эти мои слова не были попыткой оправдаться. Просто это было первым, что пришло мне в голову в такой момент, в который в голову ничего не приходит, кроме восклицательных знаков, набранных самым крупным шрифтом.

— А ты часто ошибался в людях? — Мы со Златой смотрели глаза в глаза, и мне ничего не оставалось, как сказать то, что было на самом деле:

— Я столько раз ошибался в людях, сколько раз люди во мне не ошибались.

— Пусть так и будет…

— …Вообще-то, когда ты решил наброситься на меня — ты неправильно меня понял, — попыталась в последний раз схитрить Злата, но тут же исправилась:

— И правильно сделал. — И в ответ я выправил ситуацию на свой лад:

— Я часто что-то неправильно понимаю.

Но зато — я иногда что-то не понимаю правильно…

…Кто-то считает, что за каждым отдыхом должен последовать труд; кто-то — что за каждым трудом — отдых.

Когда мы со Златой пили чай, она вначале положила свою руку, слегка согнутую в локотке, мне на плечо, а потом положила голову на свою руку.

И это прикосновение очаровательной молодой женщины оказалось не только самым сильным вдохновляющим фактором для меня, но и неожиданно заставило подумать.

И ход моих мыслей угодил в регион, бывший неисповедимым для меня самого:

— Милая… Понимаю, что об этом не принято спрашивать, но я уже такой древний, что мне можно задавать молодым женщинам любые вопросы…

Девочка, а сколько тебе лет? — И Злата, продолжая гладить своими пальчиками мое плечо, улыбнулась мне в ответ:

— Дорогой, более подходящего момента для того, чтобы вспомнить о своих моральных принципах, ты, конечно, найти не мог.

Не волнуйся.

Я — совершеннолетняя. — И в ответ на эти ее слова мне не удалось скрыть от девушки свой вздох опоздавшего к месту событий облегчения.

И этот вздох вызвал ее улыбку:

— Н-да… А я думала, что в твоем возрасте уже не занимаются любовью, а только философствуют, — Эти слова были сказаны девушкой таким улыбающимся тоном, что я улыбнулся в ответ:

— В моем возрасте уже понимают, что любовь это тоже — философия.

И под ее взглядом мне в голову не пришло ничего лучшего, чем попытка то ли оправдать, то ли защитить свой возраст:

— Злата, старость — это довольно неудачная шутка природы.

И я понимаю, что тебе было бы куда интересней общаться со своим ровесником, но скажи — мне удалось сделать тебе приятное?

— Не переживай, милый.

Все нормально.

Ты оказался очень опытным мужчиной…

От этих сказанных Златой слов моя мужская гордость набухла, как бурдюк, наполненный вином.

— Милая, мы будем работать несколько дней.

Я могу рассчитывать на то, что ты и дальше будешь дарить мне эту радость? — Будучи старым, напыщенным дураком, я, конечно, надеялся на ее положительный ответ, забыв о том, что бурдюки легко прокалываются тонкими шпильками.

Еще бы!

Мне только что удалось соблазнить юную красавицу!

Но милая девочка очень быстро поставила мое самомнение на место.

Хотя, честно говоря, я ждал, что рано или поздно она все равно переиграет меня.

И дождался.

— Ну, — размышленчески проговорила Злата, поводя при этом обнаженными плечами, — можешь иногда приглашать меня в ресторан.

Все будут видеть — какая рядом с тобой красивая женщина.

А красивая женщина под руку с мужчиной — иногда престижней, чем орден на его груди.

Кстати, если бы встретившие нас твои друзья спросили бы тебя: «Твоя жена?» — ты говорил бы: «Да»?

— Я говорил бы: «Лучше…»

— …Ну а?.. — я попробовал довести свой вопрос до ответа.

— Все остальное? — Злата смешинкой посмотрела на меня:

— Зачем?

— ? — Я не сумел найти подходящий слов для своего вопроса.

Вместо слов у меня получился изумленный взгляд; и, посмотрев в мои глаза, Злата без труда, хотя и с улыбкой сформулировала свой ответ:

— Интересно, зачем мне нужен мужчина, которого мне каждый раз придется силой затаскивать в постель?..

«… Разве это ты «затащила» меня в постель?» — занедоумевал я.

Слава богу, молча.

Потому что в ответ получил ее такое же молчаливое недоумение: «Конечно. И чтобы сделать это, мне пришлось битый час нести всякую чушь от колбасы до революции…»

— …Девочка, — едва не спросил ее я, — Ты не хотела бы оставаться у меня после наших сеансов на ночь?

И правильно сделал, что не спросил.

Потому что уже представлял, что ответила бы мне моя Злата:

— Только если пойдет навесьденьтельный дождь…

…Я не мог не написать с этой девушки картину под названием «Страсть».

Больше того, я вполне мог бы в нее влюбиться.

Будь я помоложе.

Лет на четыреста…

Элия Вита

(история «Верности»)

…Адекватность миру это — когда знаешь, зачем спешишь…

…Опирающиеся на веру всегда глупее тех, кто опирается на понимание…

…В работе у меня был застой пополам с кризисом.

А настоящий кризис — это неверие в то, что что-то можно изменить.

И так уж вышло, что недели две подряд в моей жизни были одни понедельники; но как только в какой-то из четвергов наступила суббота, мне показалось, что лучшее, что я мог бы сделать — это встретиться с друзьями.

Вася Никитин был где-то то ли в Испании, то ли в Индии, Андрей Каверин — где-то на Полярном Урале, где ловил рыбу и катался на лыжах. Так что нам с Гришей Керчиным и Ваней Головатовым ничего другого не оставалось, как устроить междусобойчик в кафе Центрального дома художников в усеченном виде.

Но уж если что-то не складывается с самого начала, то и продолжение может выйти не таким, как ждешь.

Вначале Гриша опоздал, потом Иван задержался.

Или — наоборот.

А в конце концов не пришел я.

И конец сегодняшнего дня привел меня к совсем иным началам.

Впрочем, знай люди, каким будет результат, они и начала выбирали бы не по своему усмотрению, а по венцу всякого дела…

…Выпив две чашки кофе с бутербродами с какой-то краснобрюхой рыбой, пожертвовавшей часть себя для моего ланча, я, дожидаясь друзей, а значит, попросту от нечего делать, решил прогуляться по залам.

Выставки в Доме художника идут постоянно, и иногда, на мой взгляд, там увлекательно смотреть многое; иногда — кое-что.

Но что-то интересное в залах ЦДХ, по-моему, можно увидеть всегда.

Хотя самым интересным в залах, как и во всей остальной жизни, может оказаться совсем не то, что ожидается.

На первых двух этажах висели картины, которые не показались мне интересными: реализм — прибежище тех, кто строит свою жизнь по лекалам позапрошлого века. И никто из людей, стоявших пред этими картинами, не привлек моего внимания — мне неинтересны люди, которым интересно неинтересное мне.

На третьем этаже, там, где большие залы перемежаются с закутками, было пустовато даже для четверга; и это вполне могло бы навести меня на мысли о том, что — то дело, которым занимаюсь я — занимает совсем немногих.

Впрочем, и слава богу, до мыслей дело не дошло — вообще, когда дело доходит до мыслей, ситуация начинает вызывать у меня некоторое подозрение в том, что я что-то перепутал.

По жизни я куда ближе к тем, у кого мысли доводят до дела, а не наоборот…

…Возле одной из картин, показавшейся мне интересной, стояла девушка…

…Одно время я был дружен с женщиной наполовину — полькой; и однажды, когда к ней приехали родственники из-под Варшавы, оказался свидетелем сцены, показавшейся мне занятной.

Моя знакомая, собираясь пойти погулять с мелкой племяшкой, надела новое платье, и малая, внимательно посмотрев на нее, пососала палец и высказалась откровенно:

— Тетю, очень красиво.

Но все равно видно, что ты русская.

Есть в каждом из нас то, что кто-то называет самобытностью, а кто-то — совковостью.

Впрочем, те, то часто бывает за пределами Родины, говорят, что различимы не только мы — опытный человек без труда отличит, скажем, немца от англичанина…

…В девушке, стоявшей у одной из картин, висевшей на стене зала на третьем этаже, было что-то неуловимо-заграничное.

Хотя, если бы мне предложили бы определить — в чем именно заключалась ее заграничность, я вряд ли смог сказать что-нибудь вразумительное.

Как и вся моя страна совершившая эволюцию от подобострастия перед всем иностранным — от американской жвачки, через польские сапоги до иномарок — к брюзжанию: «Понаехали тут…»

При этом мне почему-то стало очевидно, что по-русски она говорит.

Но здесь все было более или менее понятно — с таким вниманием рассматривать картину российского художника могла только русскоязычная женщина.

Люди смотрят на картины своих соплеменников как на вариацию портрета своей жизни, а на картины художников иных стран, как на элемент экзотики.

А еще, глядя на девушку со спины, я увидел, несмотря на то, что она была одета в джинсы, что ноги у нее красивые.

Джинсы ведь только делают вид, что они что-то прячут, а на самом деле — они ничего не скрывают.

Особенно — от художника.

Девушка стояла ко мне спиной, и я не мог видеть ее лица, только светло-каштановые волосы; но мне захотелось, чтобы она оказалась красивой.

И когда я, подойдя и встав с ней рядом, взглянул на ее профиль и увидел, что она действительно красива, мне это стало приятно.

Приятно, когда что-то оказывается именно таким, каким ждешь.

Когда ждешь хорошего…

…Впрочем, удивляет не то, что люди ищут золото. Удивляет то, что иногда золото ищет людей.

И большой вопрос в том, какое из этих двух золот — нашедшее людей или найденное им — интересует человечество больше?..

…К своим предпреклонным годам я не только не научился знакомиться с женщинами на улице, а выставочный зал в Центральном доме художника при определенных обстоятельствах вполне может подходить и под это определение — но даже не выяснил того, где этому можно научиться.

И то, что девушка сама проявила инициативу и первой задала мне вопрос, решило все проблемы.

Потому что, если бы она не задала вопрос первой, этой истории вообще могло не случиться.

И не только не была бы написана еще одна картина, но и мои взгляды на жизнь оказались бы не переформулированными.

Хотя бы — отчасти.

Вот так бывает — соберешься побалбеситься с друзьями, а на дороге — пренепременность, заставляющая взяться за работу…

…Командир разведгруппы выбирает себе помощников, тренер — свою команду, и даже бригадир водопроводчиков подбирает свою бригаду.

Потому что каждый из них — знает, что ему предстоит сделать.

Художник никогда не знает наперед тех, кто пойдет с ним…

— …Вы — москвич? — спросила девушка, оглянувшись в мою сторону и пропрожектировав меня своими карими глазами.

Глазами, которые своей глубинной могли бы стать вдохновляющим фактором не только для художника, но и для поэта.

— Сейчас я живу в Подмосковье, — то ли проговорил, то ли пролепетал я, продолжая смотреть в ее глаза.

Чувствуя, что наши взгляды поздоровались.

— А я только время от времени приезжаю в Москву учиться, — сказала девушка.

— И откуда в столицу нашей Родины приезжают такие красавицы? — ничего более банального я сказать не мог.

Даже стало слегка неловко за такой тривиальный комплимент. И слава богу, что девушка не обратила внимания на мои слова и просто улыбнулась:

— Это — ваша Родина.

А я — осколок империи.

— В каком смысле? — не понял я и тем самым продемонстрировал, что очень многое в этой жизни — слишком сложно для моего понимания.

А остальное — просто непонятно.

Я приехала из… — она назвала одну из прибалтийских республик; и мне пришлось помножить приблизительное знание европейской географии на полный демографический профанизм самой простой формой согласия:

— Ага. — Что я еще мог сказать в ответ на информацию, не требующую никаких комментариев.

— А вы хотели бы жить в империи? — Девушка задала этот вопрос так, что мне стало понятно, что этот вопрос промежуточный.

Но для того, чтобы последовали другие ее вопросы, мне пришлось задуматься.

И слава богу, что на мгновение:

— Нет.

— Почему?

— Потому что я хотел бы жить в республике.

— Почему?

— Потому что жители империи — подданные, а жители республики — граждане.

Я хотел бы быть гражданином, а не подданным.

Мне показалось, что сказанного мной было достаточно, хотя я мог бы добавить, что при империи система формирует человека для системы, а при республике — человек формирует систему для людей…

…Кажется, экзамен на знакомство я сдал, потому что она не замолчала, а спросила:

— Вы — художник?

— Как вы догадались? — ответил я вопросом на ее слова с явным знаком вопроса на конце фразы.

В то время я еще не подозревал, что количество вопросительных знаков в ее вопросах будет постоянно увеличиваться, а мне придется искать ответы на ее вопросы.

И вопросы эти иногда будут такими, что мне не останется ничего, кроме как изобретать новый орфографический знак.

Знак ответа.

А девушка продолжала улыбаться:

— На каменщика вы не похожи.

— А разве бывают люди, похожие на каменщиков?

— Бывают.

— И как же они выглядят? — спросил я девушку о неочевидном для меня.

И получил самый очевидный ответ:

— Как каменщики.

В этот момент колокол церкви Иоанна Воина, находившейся недалеко от Дома художников, пропел свою песню, и его голос достиг третьего этажа.

И красивая женщина, стоявшая рядом со мной, тихо проговаривала:

— Сколько в Москве церквей…

Восстанавливаете…

Развиваетесь…

Я повел себя еще тише — ничего не ответил красивой женщине: «В наше время, в двадцать первом веке, одни считают, что нужно строить храмы, другие считают, что нужно строить дороги.

Каждый полагая то — то, то другое — развитием».

Я промолчал не потому, что не знал этого.

А потому, что не знал — кто прав?

И не только в двадцать первом веке…

…Мы помолчали; и я подумал о том, что я, как художник создающий образы, сам являюсь образом для кого-то.

Но наше молчание было недлинным, потому что девушка спросила, указывая пальчиками ладошки на картину, возле которой мы стояли:

— Вам нравится эта картина? — Неожиданно для себя оказался готов к ответу, потому что успел рассмотреть то, что привлекло внимание девушки.

Это произошло неумышленно и не оттого, что меня изначально заинтересовала картина.

Изначально меня заинтересовала девушка.

Хотя я и не предполагал, что она очень скоро может повести меня по дороге, на которой у меня не будет обратного пути.

— Да, — ответил я.

На картине был изображен угол дома, занесенного снегом, в вечернем освещении.

— Почему?

— Потому что эта картина позволяет что-то додумать.

— Что додумать?

— Додумать, например, то, что может находиться за углом этого дома.

И что произойдет в этом месте, когда наступит утро.

Я подумала о том же самом, — тихо сказала девушка и тут же, в одну строчку, спросила:

— А какие картины пишете вы?

— Что значит — какие картины? — улыбнулся я.

Мне всегда казалось, что описать картину — это все равно что пересказать спектакль.

И как в спектакле, кроме текста, есть главное — режиссура и исполнители: соавторы действа, так и в картине — есть некий стиль автора, который делает или не делает картину произведением искусства.

— Дело в том, что я учусь в МГУ на факультете истории искусств, — девушка разговаривала со мной, спокойно глядя мне в глаза. Но в ее интонациях было что-то не студенческое.

Так говорят не ученики, а научные работники, обладающие определенной практикой:

— И мне важно понять не только то, что вы изображаете, но и то, что вы исследуете. — Мне пришлось отвечать так же серьезно:

— Я исследую не ту жизнь, которая есть.

Та жизнь, которая есть, нуждается не в моих исследованиях.

Я исследую ту жизнь, какой она еще только может стать.

— Культура помогает людям понять эпоху, — проговорила она, и мне ничего не оставалось, как, соглашаясь с ней, добавить:

— Культура помогает эпохе понять людей.

— И вас всегда понимают ваши зрители?

— Не всегда.

— Вы от этого не страдаете?

— Нет.

— Почему?

— Потому что не только люди предъявляют определенные требования к живописи, но и живопись — предъявляет определенные требования к людям.

И я, как автор, не могу требовать от всех остальных людей того, что я требую от себя.

— Вы думаете — это происходит только с живописью?

— Нет, не только.

— А с чем еще, например?

— Например — с воспитанием детей.

— Вы думаете, что людям так уж необходимо думать о будущем для того, чтобы быть умными?

— Я думаю, что умным людям необходимо больше необходимого…

— …А вы разве не считаете всех людей равными? — спросила она в первом предложении.

А во втором прозвучало утверждение:

— Ведь перед всеми людьми одинаковые дороги.

Вот так бывает, разговаривая с красивой девушкой, напрягаешься, думаешь, что ответить на ее вопрос, но совсем не жалеешь о том, что судьба свела тебя не с дурочкой, которой можно отвечать что угодно.

— Перед всеми людьми одинаковые дороги, — повторил я слова девушки.

— Да, — ответила она, не обратив внимания на сомнения, прозвучавшие в моем повторении, а потом приложила мир окончательно:

— И на этом строится весь современный мир, — Вряд ли весь мир она знала, для того чтобы выносить миру такой удручающий приговор.

Но говорить ей о том, что перед людьми стоят разные дороги, а главное — перед каждым человеком — своя дорога, я не стал.

Тем более что знал — все дороги — чужие.

Потому что человек только думает, что выбирает дорогу.

На самом деле — дороги выбирают людей.

Вместо этого мне просто пришлось вздохнуть:

— Во Франции, например, дорогами равенства называются дороги на кладбище…

— По-вашему, у вас в стране есть свобода? — Вопрос, заданный мне, был произнесен негромким голосом. И это давало мне возможность не отвечать на него.

Во всяком случае, не говорить, что свобода у нас опять не такая, как у всех.

Свобода у нас опять — самодельная…

— … А я думаю, что художники — демократы, — проговорила моя новая почти незнакомая, и я включился в разговор с ней, даже не подумав о том, что третий этаж Дома художников и красивая женщина — это не самая удобная декорация для разговора о политике.

Но я включился в этот разговор — возможно, именно из-за того, что красивая женщина была такой красивой.

Уж во всяком случае не из-за того же, что третий этаж был таким третьим.

— Да, — улыбнулся я, а затем добавил небольшой комментарий, основанный на моем собственном опыте общения с некоторыми художниками:

— Особенно — придворные.

— А вы — демократ? — спрашивая, девушка слегка наклонила голову, и ее волосы спустились ей на плечо, оттеняя ее лицо.

Лицо, на которое хотелось смотреть без всяких вопросов, но с ответами.

Хотя отвечать мне приходилось не ее лицу, а ее вопросу:

— Я такой демократ, что даже Царство небесное считаю республикой, — я продолжал улыбаться уже не вновь, а бессчетно.

— А почему вы — демократ? — молодая красивая женщина спрашивала меня серьезно, и я стал говорить с ней серьезно — так, как нужно говорить с молодой красивой женщиной:

— Потому что демократия — это единственное противоядие от ошибок одного, пусть даже очень умного человека.

— И — все?

— Нет, не все.

Я демократ — потому что только демократия предоставляет народу власть, не ограничивающую народ собой — властью.

Правда, демократия предоставляет народу власть, ограничивающую народ самим народом.

Но — выше головы прыгнуть нельзя.

Ни человеку, ни народу.

— Да, — согласилась она перед тем, как задуматься вслух:

— Если эта голова — своя.

Впрочем, женщина, стоявшая рядом со мной, задумалась лишь на мгновение:

— Вы — хороший народ?

— Да, — ответил я, и не прибавил: «Только не стоит забывать, что все хорошее — плохо по-своему».

— И вы состоите в какой-нибудь демократической партии?

— Я демократ, хотя по судьбе — беспартиец.

— Почему? — спросила она; и в ответ мне пришлось импровизировать:

— Дело в том, что люди, объединяющиеся в партию, хотя бы приблизительно представляют то, зачем они собираются вместе в данную эпоху. Но, как правило, понятия не имеют о том, что они сами собираются делать в этот момент.

Я же, наоборот, почти никогда не знаю, что планируют делать люди, но знаю, что каждый раз собираюсь делать сам, — Такой монолог исчерпал меня полностью; и если бы девушка не задала бы очередной вопрос, в зале на третьем этаже Центрального дома художников возникла бы пустота.

Но она задала его; и пустоте оказалось негде приютиться:

— Вы правда не всегда понимаете, что делают люди? — спросила она, явно делая ударение на словах «не всегда».

— Правда, — сказал я; и в моих словах было лицемерия не больше, чем в любых словах о правде.

Не признаваться же мне было в том, что я такой старый, что иногда делаю ошибки, устаревшие еще в прошлом тысячелетии — думаю, что то, что делают люди — хоть иногда можно понять.

— А вы уверены в том, что все ваши… — очевидно, собираясь произнести слово «люди» и понимая, что это не вполне подходящее слово, она сказала: — … граждане доросли до демократии?

— Если мы не доросли до демократии, значит, мы не доросли до своего времени.

— Почему?

— Потому что в наше время только демократия создает страну, которая нужна людям. Все остальные системы создают страны, которые нужны власти.

— Далеко не все в вашей стране думают так.

И не всегда ваша страна поступает так, как вы говорите.

— Когда я вижу, что моя страна поступает лучше, чем я — я подстраиваюсь под страну.

А когда страна поступает хуже, чем я от нее жду, додумайте сами, что происходит.

— А вы не боитесь, что вас посчитают нескромным? — задав этот вопрос, девушка контрольно улыбнулась, ожидая, что я смогу сказать в защиту своей скромности.

И я защитился самым простым способом:

— Я больше боюсь оказаться хуже, чем судьба, которая мне досталась.

— Вы критикуете и свою страну, и свою эпоху?

— Значит, я одинаково небезразличен и к первой, и ко второй…

— А вам не кажется, что такие взгляды вносят раскол в единство вашей страны? — Она ждала ответа на свой вопрос; и мне пришлось неответить, потому что ответ был слишком очевиден для меня и неочевиден для очень многих. А значит, я не мог рассчитывать на взаимопонимание: «Какое, к черту, единство, если половина страны за Сталина, а вторая половина стыдится того, что среди ее соплеменников есть первая половина».

— Вы уверены в том, что знаете о своей стране правду, а не выдумку? — она вновь задала мне вопрос, на который я неответил вновь.

Дело в том, что ложь о моей Родине была мне неприятна, как и всякая ложь.

Но правда о моей Родине была мне еще неприятней…

— … Похоже, вы оппозиционер и интеллигент… — сделала моя все более новая знакомая свой вывод из моего молчания.

— Да, — ответил я, хотя мне было не вполне понятно: как можно быть похожим на оппозиционера и тем более — быть похожим на интеллигента.

— А вы не боитесь?

— Нет.

— Почему?

— Потому что предполагаю у власти зачатки мозгов — если она уничтожит интеллигентных оппозиционеров, то останутся только неинтеллигентные оппозиционеры.

— Какие-какие? — уточнила она свой вопрос, и я уточнил свой ответ:

— Оппозиционеры с вилами…

…О том, что власть вообще не думает о том, что я есть, — мне говорить не хотелось.

Да это и не имело смысла.

Просто я это знал — если в двадцать первом веке людям самим не позволяют выбирать даже такую мелочь, как губернатор, значит, для власти люди не существуют.

Впрочем, и такая власть существует для себя, а не для двадцать первого века…

— …Может, вы еще и либерал? — Девушке явно хотелось знать обо мне больше, чем я сам знал о себе.

— Да, — сказал я.

— А это — почему? — Вопрос, заданный мне на третьем этаже Дома художников, был очень сложен, потому что на него было много очень сложных ответов.

И только один очень простой ответ:

— Потому что я — нормальный человек.

— Либерально — означает человечно, — мог бы добавить я, но это добавление показалось мне настолько очевидным, что было даже лишним.

Разговаривая с девушкой, я, сосредотачиваясь на ее вопросах и своих ответах, незаметно для себя отключился от всего происходящего вокруг.

Словно в зале не было ни людей, ни картин.

Кроме человека, стоявшего рядом со мной.

И это тоже была картина.

— Нормальный человек… Интеллигент…

Но ведь интеллигенция всегда в меньшинстве? — Это был ее то ли вопрос, то ли просто размышление; и я, не поняв, что это было, — ответил не размышлением, а ответом:

— Все лучшее на свете создано меньшинством.

Большинство просто пользуется тем, что меньшинством создано.

— А зачем вообще нужна интеллигенция? — молодая женщина продолжала размышлять вслух; и мне ничего не оставалось, как ответить ей тем же:

— Интеллигенция ограничивает возможности страны стать подлой.

— А культура?

Мне казалось, что подлость ограничивает не политика, а культура.

Конечно — если культура настоящая.

— Настоящая культура отучивает от подлости людей, населяющих страну…

— … Вы женаты? — довольно неожиданно спросила она, переведя стрелки нашего разговора на иные пути дальнего следования.

— Нет. Разведен, — ответил я, и тут же получил очередное подтверждение своей древности — наверное, я уже так стар, что все женщины кажутся мне девушками:

— Я тоже разведена, — проговорила моя новая, еще не знакомая мне женщина.

И мне ничего другого не придумалось, как спросить:

— А почему вы развелись с бывшим мужем?

— Потому же — почему разводятся все женщины.

— И — почему же? — Мне действительно было интересно — какая могла быть причина у мужчины оставить такую красивую женщину?

— Наверное, потому, что у моего бывшего мужа была слишком умная жена, а его нынешней жены — очень глупый муж.

Мне был интересен допрос, которому я подвергся так неожиданно, как неожиданно подвергается допросу всякий.

И потому я считал себя вправе отвечать допросом на допрос, совершенно не думая в тот момент о том, что вопросы совершенно незнакомой мне женщины были не вопросами, а рекогносцировкой позиции.

Она просто хотела понять — с кем имеет дело…

…Я, теперь уже внимательнее, посмотрел на свою новую знакомую и обратил внимание на то, что, даже стоя в свободной позе, она все время принимала выигрышное для себя положение.

Мысль о том, что она позирует передо мной, мне в голову не пришла.

Как не пришла в голову мысль о том, что незамужняя женщина автоматически позирует всем.

— А вы хотели бы написать картину с меня? — встретив мой взгляд, улыбнувшись, спросила она.

И хотя в ее вопросе не было ничего обязательного, я ответил ей совершенно искренне, хотя и не вполне понятно даже мне самому:

— Да, хотел бы.

— Можете сказать — почему?

— Потому что художник пишет картины не потому, что он хочет их писать в определенных ситуациях.

А потому, что в определенных ситуациях не писать картины он не может.

— И что это была бы за картина?

— Пока не знаю.

— А когда будете знать?

— Когда вы расскажете мне об этом.

— Но ведь вы видите — какая я есть?

— То, какая вы есть, я вижу.

Теперь вы должны рассказать мне о том, какой вы хотите быть…

…Ненадолго она задумалась; и мне почему-то показалось, что это были мысли не о картинах.

А потом, видимо, разрешив для самой себя какой-то вопрос, сказала:

— Ну, что же, поехали.

Можете начать писать с меня картину уже сегодня.

— Вы понимаете, что я буду писать вас голой? — спросил я, и на эту последнюю линию в системе координат она спокойно поставила свой штрих:

— Конечно, понимаю.

Если бы вы собирались писать меня одетой, то об этом сказали бы…

…В этой молодой женщине неуловимо-необычным было все.

Или, во всяком случае, — многое.

И эта необычность как-то сразу стала ее естественностью настолько естественной, что меня даже не удивило, что, собственно, познакомились мы с ней уже в такси, где-то на второй трети дороги от Центрального дома художников к моей мастерской в Подмосковье.

И я не мог вспомнить, о чем мы говорили проезжая Новый Арбат и Кутузовку.

Лишь где-то в районе кинотеатра «Минск» я спросил ее:

— Как тебя зовут? — А вот то, что на тот момент мы уже перешли на ты — я помнил.

Звали мою новую знакомую Элия.

А ее фамилия представляла собой пасьянс из букв «и», «ю», «я».

И я сократил ее до четырех удобопроизносимых знаков, никоим образом не бросая тень на великий прибалтийский народ, дружественный двум другим великим прибалтийским народам — Вита.

Элия Вита — так и вошла в мою мастерскую молодая женщина под этим именем.

Правда, перед этим мы заглянули в гастроном за тем, что могло бы превратиться в обед и во вполне возможный ужин; и там возник наш первый геополитический диспут.

Дело в том, что на одном из прилавков громоздились штабеля прибалтийских консервов; и я предложил Элин похозяйничать в смысле выбора.

— Один импорт у вас в магазинах, — поукоризнила она наше сельское хозяйство.

А заодно — и всю остальную экономику.

И мне ничего не осталось, как ответить, вступившись тем самым за родной совет министров:

— В определенном смысле, друг мой, ты ведь тоже импорт.

Элия Вита, проходя между прилавками, понемногу заполняла сетчатую корзинку.

И делала это по-хозяйски самостоятельно.

Лишь один раз обернулась ко мне:

— Не возражаешь против того, чтобы у нас был мясной ужин?

— Не возражаю, — ответил я.

— В качестве альтернативы колбасе можем взять сыр.

— Можем, — вновь согласился я.

Хотя альтернативой колбасе мне всегда казался не сыр, а социализм.

Видимо, здесь дело было в том, что места, где были колбаса и сыр, я видел, а мест, где были бы колбаса и социализм — нет…

…Однажды, разговаривая с моим другом, художником Васей Никитиным, как и большинство наших современников — ни о чем, а значит, аргументируя свои мысли примерами, не имеющими к теме разговора никакого отношения, я зачем-то сказал:

— Хороша ложка к обеду, — получил в ответ, вполне соответствовавший моему бесспорному утверждению бесспорный ответ:

— Ага.

А к ужину — женщина…

…Когда мы оказались на лестничной клетке, и я чуть задержался, разыскивая ключи в кармане, Элия Вита, подойдя к моей двери, несколько раз похлопала ладошкой по кожаной обивке.

Удача и смерть по несколько раз в одну дверь не стучатся.

Такое бывает только с надеждой.

И когда однажды мы заговорили об этом с моим другом, художником Гришей Керчиным, я констатировал довольно печальную истину:

— Надежды умирают со смертью, — то Григорий вступился за продолжительность жизни надежд:

— Зато рождаются еще до зачатья…

— …Ты здесь работаешь? — Элия вошла в мастерскую, осмотрелась по стенам, на которых висели мои картины, прошла из угла в угол, нелишний раз демонстрируя свои ноги.

И вновь повторила свой вопрос-предположение:

— Ты здесь работаешь?

— Да, — ответил я.

— И женщины, которых ты ждешь, приходят к тебе сюда?

— Очень редко, — соврал я.

— Почему? — не остановилась моя гостья; и мне пришлось импровизировать:

— Элия, похоже, я такой старый, что мне уже иногда приходит в голову мысль, что в мастерской лучше поработать, чем ждать женщину.

Элия Вита вошла в мою мастерскую в первый раз.

И сделала это так, что не хотелось думать о том, что все происходящее когда-то происходит не только в первый раз, но и в последний.

Она обладала той грацией, которую можно было считать современной, потому что трудно было представить, что так же могла двигаться женщина в девятнадцатом веке.

Элия Вита отлично знала достоинства своей фигуры, а если в ее фигуре были недостатки — она умело скрывала их.

Взяв сумку с принесенными нами продуктами, я понес ее на кухню, и Элия прошла за мной:

— У тебя два холодильника? — На моей кухне действительно было два холодильника: один большой, стоявший просто так, второй маленький, которым я пользовался.

— Один.

Второй не работает.

— Почему? — спросила Элия, и я подумал о том, что ее вопрос относится к причине поломки.

И в ответ просто пожал плечами.

Не объяснять же мне было прибалтийской гостье, что Россия такая страна, в которой всегда хоть что-нибудь не работает: то холодильник, то правительство.

Но оказалось, что ее вопрос относился не к проблемам теории надежности машин и агрегатов, а к моей персональной безалаберности:

— Почему ты его не выбросишь? Он же мешает.

— Не знаю, — честно ответил я; а потом подумал и решил, что все-таки знаю:

— Наверное, потому, что, если я начну заниматься тем, что стану выбрасывать все, что мне мешает, у меня не останется времени ни на что другое в жизни…

…Мы расстались с кухней, и Элия прошла глазами по книжным полкам в моей мастерской; и, видя, что она бегло прочитывает названия на корешках, я сказал, указывая на полки у противоположенной стены:

— Книги по живописи вот здесь.

— Я уже видела.

У тебя очень старая, еще советская литература по искусству.

Не покупаешь ничего нового?

— Очень редко.

— Почему?

— Потому что в искусстве нет ничего нового из того, что меня могло бы заинтересовать.

— А мне казалось, что в искусстве очень много нового, — сказала Элия, оглянувшись на меня и посмотрев мне в глаза.

— Я не считаю новым то, что живопись стала громко кричать мне о себе, вместо того, чтобы тихо и спокойно рассказать мне обо мне.

— Что же тогда это, как не новизна? — В моей гостье вновь проглянул ученый исследователь, и я вздохнул в ответ:

— Вульгарность.

— А может быть — современное искусство это не вульгарность, а откровенность.

— Элия, откровенность всегда ограничивается культурным слоем…

…Я видел художников, вскрывающих себе вены на подиуме.

По-моему, это люди, просто забывшие о том, что художник — это все-таки деятель культуры.

Культурный человек, при определенных обстоятельствах, может вскрыть себе вены, но он никогда не станет это делать прилюдно…

— …А вот на этой полке у тебя интересный подбор книг, — Элия вновь возвратила свое внимание полкам, возле которых стояла.

— Это то, что мне было интересно.

— Как у тебя на одной полке уживаются и книги по истории, и сказки.

И правда, и вымысел у тебя в одном месте.

— В этом нет ничего удивительного, — улыбнувшись, ответил я ей, и мне самому было непонятно — шучу я или говорю серьезно:

— Если бы из истории любой страны убрали бы весь вымысел — никакой истории не было бы.

А если бы из сказок убрали всю правду, не было бы никаких сказок.

— А вот здесь у тебя много политических мемуаров.

Ты интересуешься мемуарами и политикой? — она явно рассчитывала на мое недоумение; и мне пришлось доумевать:

— Да, — ответил я, и было бы глупо, если бы я ответил что-то другое.

— Почему?

— Мемуарами я интересуюсь потому, что все, что уже есть на свете, это в той или иной форме мемуары.

— А — политика?

— Политикой? — переспросил я; так уж получилось, что читаемые мной книги формировали тему. Впрочем, этому не стоило удивляться — такое происходит с темами разговоров с тех пор, как люди открыли для себя книгопечатание. — Политикой я интересуюсь потому, что ничего не политического на свете нет.

— А ты, Петр, гордишься историей своей страны? — это была первая легкая провокация со стороны моей гостьи. Но я оказался готов к ней:

— Отношение к истории имеет две стороны.

Одни считают, что история приносит пользу стране, когда хвалит ее.

Другие считают, что история приносит пользу стране, когда говорит ей правду.

— Так, может, история — это не порядочность, а просто фарисейство?

— Фарисейство — это мера непрощения чужих подлостей, сделанных вам.

А порядочность — это мера непрощения своих подлостей, сделанных другим людям.

— Но, по-моему, прошлое изменить нельзя, — проговорила Элия тихо, не потому, что не хотела, чтобы я ее слышал, а просто задумавшись о чем-то. — Прошлое существует для того, чтобы формировать будущее.

Хотя многие и у вас, и у нас пытаются сделать это.

— Что сделать? — переспросил я.

— Изменить если не прошлое, то — отношение к нему.

— Прошлое, — ответил я без дополнительных размышлений, потому что не раз думал об этом, и ответ у меня был, — создает опыт.

Прошлое нужно не менять, а понять.

История страны существует не для того, чтобы страна могла ей гордиться, а для того, чтобы граждане страны могли на ней учиться.

— Но иногда люди хотят прошлое изменить, думая, что таким образом они меняют свою судьбу, — девушка говорила не слишком уверенно; и я не спорил с ней, а просто сказал то, что думал:

— Изменить прошлое хотят не те, кто стремится строить свою судьбу, а те, кто хочет к судьбе пристроиться.

— А что, по-твоему, важнее для понимания: эпоха или человек? — Элия задала мне этот вопрос без улыбки.

— Между человеком и эпохой я всегда выбираю человека.

— Почему?

— Наверное, потому, что я — человек, а не эпоха.

— Н-да… Времена не выбирают, — прошептала девушка; и я не стал с ней спорить, потому что жил в стране, в которой не выбирают не то что небанальные времена, но и банальных губернаторов.

О том, что разговор с этой молодой женщиной рано или поздно может поставить передо мной вопрос о том, кем же является моя Родина в мировой истории — моей матерью или грабителем на пути других людей — в этот момент мне даже в голову прийти не мог.

Но именно тогда Элия Вита задала мне первый из многих вопросов, на которые я не сумел ей ответить.

Не оттого, что вопросы были очень сложными для меня и я их не знал.

А потому, что я не хотел признаваться даже самому себе в том, что ответы на эти вопросы я знаю.

— Ты — русский художник.

Скажи мне — что это, по-твоему, значит?

И я замолчал, продолжая смотреть ей в глаза.

А она — сделала то же самое.

Разумеется, я мог сказать молодой женщине, приехавшей на учебу в мою столицу из Прибалтики, что быть русским художником, это значит — любить Родину.

Или то, что русский художник — тот, кто воспевает красоты России.

Да мало ли чего я еще мог бы сказать.

И, конечно же, все это было или по крайней мере могло быть правдой.

Только отчего-то мне не хотелось говорить ей то, что она могла и сама услышать по любому из каналов нашего телевидения.

А сказать, что для того, чтобы быть русским художником, нужно, кроме всего прочего, простить Родине все то, что она сделала, — почему-то не моглось.

И не почему-то — тоже.

Я промолчал — оттоптался на самом себе, промаршировал по мыслям, не лязгая подковами в тишине.

Не знаю — как истолковала Элия Вита мое молчание, как не знаю того — как истолковал бы его я сам, но она задала мне еще один вопрос:

— Я приехала с Запада, а вы, россияне, не любите Запад.

Почему? — Она произносила слово «Запад» — так явно с большой буквы, что можно было подумать, что некий мифический Запад — какое-то единое существо с ногами и руками, а главное — с какой-то одной головой.

Хотя я понял, о чем говорит Элия.

Но в ответ я вновь промолчал, потому что понимал, что никакой Запад не нанес моей Родине столько вреда, сколько нанесла России ее собственная власть.

И никакая российская власть не принесла России столько пользы, сколько принес ей Запад.

У России нет врагов.

Кроме самой России.

И это — самая большая боль для всех, кто Россию любит.

И еще я понимал, что мы страна, еще не научившаяся любить и уважать себя, хотя уже нашедшая кого ей ненавидеть и кого винить в своих бедах — но и по этой теме я промолчал тоже.

— Скажи, Петр, а ты — патриот? — Элия произнесла свой вопрос без вызова, скорее с любопытством; и, перед тем как ответить ей, мне пришлось вспомнить разговор, который произошел у меня с одним советником депутата какого-то, наверное, такого же, как и его советник…

…Советник, явно привыкший к тому, что его почтительно слушают, а может, просто не обращающий внимания на то, что его не слушает никто и почти никогда, уверенно сказал мне:

— Вы — русский художник, а значит, вы — патриот.

А значит, вы должны быть с нами — патриотами!

Вообще-то, меня тошнит от патриотической болтовни, и я просто спросил:

— А почему вы думаете, что патриот обязательно должен быть патриотом?

По своей инициативе я патриотам никаких вопросов не задаю.

Хотя один весьма интересующий меня вопрос у меня к патриотам есть:

— Что же они все-таки больше любят: грязь на улицах наших городов или наглость коррумпированных чиновников?

И однажды даже задал это вопрос какому-то чиновнику — сделав это, разумеется, зря, потому что чиновник пустился в рассуждения об истории.

Наверное, он думал, что патриотом человека делает вчерашний, а не сегодняшний день…

Но главное, что мешает мне всерьез относиться к патриотам, это то, что я, даже прожив некороткую жизнь, не знаю — что все-таки или на самом деле важнее: любовь к Родине или любовь к истине…

…Я встречал людей, говорящих, что наша Родина, Россия — самая лучшая страна в мире.

И никогда не спорил с ними.

Не потому, что, по-моему, Россия страна неудавшаяся.

Надеюсь — только пока.

Просто мне кажется, что тому, кто говорит, что Россия лучшая в мире страна, просто все равно — какая она на самом деле.

Может, у таких людей просто нет Родины?..

…Я молчал, потому что не мог в двух словах объяснить своей гостье, что для меня патриотизм не в тех, кто восхищается тем, что на Родине что-то хорошо.

Для меня настоящий патриот тот, кто ненавидит то, что на Родине плохо…

— … Ты — молчишь.

Это — честно, — прошептала Элия Вига, видя мое молчание, и я, хотя и услышал ее шепот, опять промолчал.

Потому что не мог найти слова, которыми сумел бы объяснить своей гостье, что честность и правда — иногда очень разные вещи.

— Я сейчас живу с папой; и мой папа называет себя патриотом, — Элия говорила не оценочно, а рассказывающее; и я улыбнулся ей в ответ, уверенный в том, что мои слова не обидят ни ее саму, ни ее папу:

— Возможно, это неплохо, но — утомительно.

— Мне кажется, что моего папу любовь к Родине никогда не утомляла.

— Я говорю не о твоем папе, а — вообще.

— По-твоему, любить Родину — для человека утомительно вообще? — Элия явно не понимала, о чем я говорю, и мне пришлось пояснить свою мысль.

— А я и не говорил, что это утомительно для человека.

— А — для кого?

— Для Родины.

— Почему?

— Потому что Родине приходится терпеть целую ораву любителей.

— И что же, Петр, по-твоему, любители Родине не нужны?

— Мне кажется, что Родине куда нужнее профессионалы…

…По-моему, право любить Родину, как, кстати, и любить женщину, нужно заслужить.

Если Родину любят все подряд — это не Родина, а девка на площади рядом с рынком…

— …А мне казалось, что в России сейчас очень выгодно быть патриотом?

Все так и рвутся в патриоты.

— Нет, Элия.

Не все.

— Почему?

— Потому что если патриотом быть выгодно, значит, им называет себя тот, кто может Родину продать.

И тогда Элия Вита задала мне еще один вопрос, на который я не смог ответить вслух:

— Разве можно на что-нибудь променять любовь к Родине? — И мне пришлось промолчать ей в ответ.

Не мог же я ей сказать, что с удовольствием променял бы любовь к Родине на повод ее любить…

…А еще я не сказал Элии, что, по-моему, Родина и человек должны быть на равных.

И Родина получает право что-то требовать от меня только тогда, когда предоставляет мне право что-то требовать от нее…

…Родина, как и мать, у каждого человека одна, и потому — это явление безальтернативное.

Было бы пять родин: выбирай — какую любишь больше, а какую меньше? Которая из них — лучшая?

И патриот не тот, кто говорит о том, что его Родина лучшая, а тот, кто задумывается о том: счастлива его Родина или нет?..

…У меня уже был опыт подобных разговоров.

С представителем одной из партий при власти.

И я помнил, как разговаривал с человеком, всю свою додепутат-скую жизнь владевшим уникальной профессией — он занимался тем, чего нет: научным коммунизмом.

Разговор этот оказался таким же бессмысленным, как и всякий разговор с представителем этой партии — он не верил в то, что говорил мне, а я не верил, в то, что слышал от него.

Никчемность нашего разговора была изначальной — я не встречал ни одного депутата этой партии, который понимал, что ему говорят люди.

Больше того, я не встречал ни одного ихнего депутата, который понимал бы, что говорит людям он сам.

И в конце, когда у него не было никаких аргументов, он нечестно спросил меня:

— Если вам так не нравится здесь, то почему вы не уезжаете из России? — И тогда я ответил ему честно:

— Потому что если уедут все такие, как я, то в России останутся только такие, как вы.

Не говорить же мне ему было, что усилиями его партии Россия превращается в страну, в которой не то что — жить, из которой даже уезжать неинтересно…

— … Петр, вы же сами отгораживаете себя от остального мира.

Ведь вы хотите жить в стране, у которой только два союзника: армия и флот, — Элия повторила слова, сказанные давно и неправдиво, и мне пришлось засучив рукава выправлять всю историческую ситуацию скопом — и было хорошо, что править ситуацию с историей всегда проще, чем вымыть подъезд:

— Я хотел бы жить в стране, у которой были бы другие союзники.

— И — какие? — спросила она, и я ответил, перед тем как замолчать, готовясь уже к следующему ее вопросу:

— Совесть и здравый смысл…

…Сказав это, я замолчал.

Довольно часто случалось так, что — кто-то неправильно истолковывал мои слова.

Теперь я столкнулся с тем, что было неправильно истолковано мое молчание.

Видя, что я молчу, Элия проговорила:

— Вы, конечно, считаете себя самым великим народом. — И в ответ мне пришлось слицемерить — сделать вид, что все проходящее мимо меня проходит мимо.

А я просто сижу и пишу картины:

— Элия, я не могу говорить от имени всех людей всем людям, — соврал я, не зная, как сказать правду: как будто художник занимается чем-нибудь иным всю жизнь.

Хорошо еще, что моя гостья была совсем молодой и пока не понимала этого — а объясняют ли это на факультете истории искусств Московского государственного университета, я не знал.

И все-таки мне пришлось пояснить свою мысль, оправдав свою трусость:

— Понимаешь, народ, считающий себя великим, — это народ настолько глупый, что уверен в том, что учиться у других народов ему нечему.

Такой народ уверен в том, что может учить другие народы.

Я не знаю, как остальным россиянам, а мне есть чему учиться у других.

А о том, что, по-моему, называние себя великим — это признак вырождения народа, я говорить не стал.

Может, потому, что для самого меня — это вопрос спорный.

А может, потому, что — бесспорный.

В одном я уверен: россияне до тех пор не начнут становиться великим народом, а Россия великой страной, пока оба будут уверены в том, что они уже великие.

— Но ведь вы же считаете себя особенным, исключительным народом, отличающимся ото всех.

— Понимаешь, никто не станет спорить с тем, что каждый народ имеет свои отличия.

Но мне всегда казалось, что то, что объединяет людей, для художника куда важнее, чем то, что их отличает, — ответил я.

А про себя подумал: «Народ мы, конечно, исключительный. Нам бы еще нормальным стать…»

…С другой стороны, Россия давно уже страна расистская.

— Во всем евреи виноваты, — сказал мне однажды один мой нетоварищ. — Читал я тут одну газету…

— Я даже знаю, какую именно газету ты читал, — перебил я его.

— Ты что, тоже читаешь ее?

— Я ее даже в сортире не использую.

— Почему? — Ничего более глупого дурак спросить не мог. И мне не оставалось ничего, как дать ему умный ответ:

— Потому что не хочу пачкать этой газетой дерьмо из своей задницы…

— …То есть ты, Петр, не считаешь, что другие народы хуже вашего?

— Элия, тот, кто думает, что другие народы хуже его народа, в своем народе — не лучший…

— …А какая отличительная черта у вас, россиян? — спросила она, и я отметил, что молодая женщина все время говорила спокойно, не давая моим мыслям разбушеваться.

Позволяя мне отвечать ей так же — спокойно:

— За свою историю мы впитали в себя так много от других народов, что, пожалуй, нашей отличительной чертой является отсутствие всяких отличительных черт.

— Но у нас и у вас разный менталитет, — проговорила Элия тоном, явно выдававшим то, что в своих словах она не уверена; и я укрепил эту неуверенность своими словами:

— В СССР ничем не владеющий народ всегда проигрывал владеющей властью власти.

Мы, бывшие жители Советского Союза, так долго были вырваны из традиционного, естественного развития, что у нашего менталитета есть особенность.

И эта особенность заключается в том, что никакого менталитета у нас нет.

— Почему?

— Потому что несвобода не создает опыта, значит, ничему не учит.

— Но вы же говорите о нас, прибалтийцах, плохо, — Элия произнесла эти слова тихо, и я так же тихо ответил ей:

— Проще всего говорить плохо о своем народе, говоря плохо о чужом.

Поэтому я ни о каких народах не говорю плохо.

— Но ведь вы, русские, не любите нас, прибалтов.

— Не знаю, Элия, — сказал я, а потом прибавил:

— Но ты должна знать, что любят за любовь, а не за ненависть.

— Но у нас-то, прибалтийцев, есть повод вас не любить.

— Может быть, Элия, такой повод у вас есть.

Правда, я о нем не слышал.

— Вы нас оккупировали.

Прибалтийские республики вам еще счет за это предъявят, — Элия Вита говорила так тихо, что я не мог понять — говорит она серьезно или шутит.

И в ответ улыбнулся:

— А мы вам предъявим счет за латышских стрелков, — я произнес это сочетание слов, даже не помня — пишется оно в кавычках или без.

— А что — латышские стрелки?

— Они дважды спасли ленинское правительство, когда его попытались скинуть: шестого июля в восемнадцатом и после подписания Брестского мира, когда ленинское правительство бежало из Петербурга в Москву.

При этом латышскими стрелками в народе называли не только латышей, но всех прибалтийских головорезов, составлявших ленинскую охрану.

Кровавый Тоом, например, был эстонцем, — сказал я.

Удивительная вещь — история — рассказ о времени, которое прошло.

Сейчас, находясь в одной комнате с красивой женщиной, я говорил о кровавых страницах истории совершенно спокойно и даже не переставая улыбаться.

Хотя улыбался я грустновато.

А Элия Вита не хотела расставаться со своей правотой:

— Это были отщепенцы.

Мы их осудили.

— Это были ваши граждане, — тихо, но спокойно ответил я.

— Мы их осудили, — повторила Элия.

— Мы тоже осудили время, которое привело к оккупации чужих стран, — вступаясь за свою страну, я не в первый раз солгал, выдавая желаемое мной за действительное.

Прекрасно зная, что далеко не все мои современники осудили сталинизм.

— Но ваши страны захватывались советскими солдатами по приказу режима, а ваши граждане, ставшие латышскими стрелками, пришли к нам добровольно.

Им никто не приказывал идти в Россию.

Да их никто и не звал.

— И что же?

Мы должны сохранять ваши памятники советским солдатам? — Этот вопрос был задан Элией тоном, не оставлявшим сомнения в том, что ответ может быть только один; и в ответ я честно признался:

— Не знаю.

— Тогда почему же вы называете нас варварами за то, что эти памятники переносятся с центральных площадей? — Моя гостья продолжала задавать свои вопросы, но делала это уже как-то неагрессивно.

Словно ставя галочку в соответствующую графу таблицы: «ответ получен» — «ответ не получен».

А возможно, ее больше интересовали не вопросы, известные всем, а ответы, известные, как ей показалось, именно мне:

— Элия, варвары всегда разрушат чужое.

Ни один варвар не разрушил ничего своего.

— Так это ведь — ваши памятники, — девушка сделала ударение на слове «ваши», при этом — слегка подзапуталась в моих словах и, наверняка неумышленно, привела аргумент в пользу вандализма своих соплеменников.

И мне пришлось вносить ясность.

То есть исправлять ошибки дипломатов и делать то, что не сумело сделать российское Министерство иностранных дел.

Но, в отличие от дипломатов, за каждое свое слово я должен был нести ответственность:

— О том, что солдаты Красной армии пришли по приказу, а не по собственной воле, я уже сказал.

И повторять не стану.

Но дело в том, что сами советские солдаты шли воевать не с вами, прибалтийцами, а с фашизмом.

Все они, от солдата до генерала, рисковали жизнью, а некоторые, погибнув, так и остались лежать в вашей земле.

И если вы были на стороне Советского Союза и стран антигитлеровской коалиции, то памятники советским солдатам, погибшим на вашей территории, — это не только наши, но и ваши памятники, — я говорил тихо, совсем не напрягаясь, не пытаясь что-то доказать.

Но видел, что Элия Вита внимательно слушает каждое мое слово.

— И все равно — это была оккупация, — повторила она слова, слышанные ей не раз у себя дома; а я замолчал, собираясь с мыслями.

И не смог быстро подобрать слова о том, что, кроме всего прочего, та страшная, кровавая война была войной между двумя тиранами: фашистским и социалистическим.

А социализм — это всегда: декларируется одно, делается другое, а получается — третье…

…Ни судьбы, ни истории не бывает без изъянов…

…Однажды, а в жизни часто приходится заниматься всякими глупостями, мне пришлось поговорить с каким-то полулевым депутатом об этом, и он спросил:

— За что вы так не любите социализм? — И я вполне мог бы ответить просто:

— Социализм так долго заставлял любить его, что ничего, кроме ругани, у меня для социализма не осталось. — Но глаза депутата светились таким неподдельным любопытством, что мне пришлось ответить сложно:

— За то, что социализм — это система, при которой на любой должности — от генсека до бригадира водопроводчиков — чем мельче человек, тем лучше для всех.

— Почему? — не унимался полулевый.

— Потому что чем человек при социализме мельче, тем меньшая он сволочь.

— Да — почему же?

— Потому что тем меньше он принуждает других людей отстаивать не свое.

Депутат ничего не понял из того, что я сказал.

И в этом не было ничего удивительного — в России вообще трудно встретить депутата, способного что-нибудь понять.

Но решил продемонстрировать мне свой главный аргумент:

— Многие наши современники считают, что нужно вернуться в социализм.

А это — уже объективная историческая причина. — Это был человек, думающий, что для того, чтобы управлять страной, нужно управлять массами людей. И не понимавший того, что, чтобы управлять страной, нужно понимать конкретных людей.

Так что в ответ я просто пожал плечами:

— Для исторического обращения вспять объективных причин не бывает.

— И чего же вы хотите?

Чего мы, коммунисты, вам не дали? — продолжал вопросить меня депутат, и я грустно улыбнулся:

— Вы, именно вы, коммунисты, сделали для нас желанным все, что вы запрещали.

А так как вы запрещали практически все, кроме права восхищаться вами — желанным для нас стало все, кроме вас.

Левый депутат, разговаривая со мной о достоинствах социализма, делал одну ошибку — он разговаривал со мной, как с самим собой.

То есть как с дураком.

Дураки — опора социализма.

А потом депутат заставил меня расхохотаться.

В этом не было ничего удивительного — я почти всегда смеюсь, когда слышу, что говорят депутаты.

Исключения составляют те случаи, когда слушая депутатов, я плачу.

А расхохотался я потому, что, почему-то сказав: «Мы должны быть нормальными», — получил гордый депутатский ответ.

Депутат дал ответ гордо, потому что не понимал, что его ответ граничит с идиотизмом.

Причем занимает на границе место не до, а за пунктирной чертой:

— Мы не нормальные.

Мы — русские…

…Мое молчание Элия Вита, кажется, вновь поняла неверно и тихо проговорила:

— Хотя бы извинились за оккупацию.

Трудно, что ли, вашему президенту сказать: «Простите». — И это показалось мне атакой с другой позиции.

И мне вновь пришлось держать оборону за всю страну:

— Элия, если позволишь, я сделаю небольшое отступление.

Ватикан извинился перед христианами за инквизицию.

— Да. Но при чем здесь это? — перебила она меня на мгновение, но я не поддался ее перебивке:

— При том, что сегодняшний папский престол — прямой наследник папства в истории.

— Ну и что? — Элия явно не понимала направления моей мысли.

— А то, что нынешняя Россия — не продолжение Советского Союза.

И мы, и вы — совсем иные, новые страны.

Те времена, когда совершались эти преступления, — это не наша нынешняя вина.

Хотя — это по-прежнему наша нынешняя беда.

Общая, кстати сказать.

И если у вас был чужой тюремщик — сталинизм, то для нас он был своим собственным тюремщиком.

И как я не могу нести ответственности за преступления эпохи моих дедов, так и наш президент не может отвечать за сталинские преступления.

А сожаление о том, что это было в нашей совместной, не социальной, а человеческой истории, было высказано не раз.

И наверняка будет высказано еще.

Но подумай сама — разве я виноват перед тобой в том, что в жизни наших дедов и прадедов был сталинизм?

— Петр, ты еще скажи, что вы и Ленина не любите?

— Ленин для меня это просто кровавый шут от марксизма.

— А Маркс?

— Маркс, — улыбнулся я, — троечник от экономики.

— Что это ты так о Марксе?

— Я так о Марксе потому, что он не понял и сделал главную ошибку.

— И — какую? — Элия задала свой вопрос так, что я понял — это действительно ей интересно.

— Маркс решил, что пролетариат — это двигатель прогресса.

А время показало — что тормоз…

— …Тирания… Авторитаризм…

Да вы же сами на всех углах кричите о том, что Россия традиционно монархическая страна, — Элия говорила не митингово, а констатаци-онно; и мне вновь пришлось вступаться за своих современников.

Это было не просто, потому что об этом действительно говорили много.

Хотя мне было понятно, что говорить о традиционности монархии в России могут только — или очень глупые люди, или люди, специально нанятые для того, чтобы они рассказывали о том, что в России можно хорошо жить и при однодержавии.

И сталинизм выгоднее авторитаризму, чем демократия.

А уж монархия — и подавно.

— Понимаешь, девочка, — я говорил осторожно, подбирая каждое слово, — говорить о традиции могут только те, кто эту традицию продолжает непрерывно сохранять.

Вот если кто-то родился в городе, в котором родились его отец, дед и прадед, и продолжает жить в этом городе, эволюционируя вместе с ним, — это традиция, которую я понимаю.

А о какой традиции монархизма в России можно говорить всерьез, если монархии в стране нет уже почти сто лет?

И, кстати, монархия в России рухнула под давлением самих россиян, а не в результате внешнего воздействия.

— Ты хочешь сказать, что традиционный монархизм в России — это выдумка? — спросила она; и в ответ я вначале просто кивнул.

Не сказав о том, что все выдумки появляются только тогда, когда эти выдумки кому-то нужны.

Но потом понял, что не смогу ничего объяснить Элии, если не скажу самого важного:

— Практически весь двадцатый век Россия была вырвана большевизмом из главной традиции любой цивилизации — традиции эволюции.

И сейчас говорить о традициях девятнадцатого века — это модернизировать паровоз в то время, когда весь развитой мир давно уже, передвигается на реактивных лайнерах.

— Но ведь вы же сами говорите о вертикали власти?

— В развитом мире уже давно нет никакой власти.

Есть аппарат управления, который занимается созданием целесообразных законов и инструментирует механизм их разумного исполнения.

— А вы не боитесь того, что у вас наступает тридцать седьмой год? — Элия Вита проговорила это, прямо стоя передо мной, очень выигрышно демонстрируя мне свою фигуру.

И я подумал: «Вот чертова история моей страны — о чем только ни приходится говорить, чтобы быть правильно понятым красивой женщиной?» — но, чтобы быть понятым красивой женщиной, интересующейся историей моей и ее страны, сказал совсем иное:

— Не все, что происходит в моей стране — нравится мне. — Не говорить же мне было ей, что все, что происходит в моей стране, мне не нравится. — Но все-таки говорить о наступлении нового тридцать седьмого года не стоит.

— Почему?

— Потому что — тридцать седьмой год — это такое время, когда в тридцать шестом году говорить о том, что наступает тридцать седьмой год, было смертельно опасно.

— Надеешься на то, что палачи не появятся? — усмехнулась она, явно сама не веря в то, что в двадцать первом веке в европейской стране, какой бы она ни была, могут появиться палачи.

— Понимаешь, Элия, авторитаризм отличается от тоталитаризма тем, что базируется не на палачах.

— А на ком?

— На холуях.

Тоталитаризм нуждается в поддержке.

Авторитаризму достаточно холуев.

При этом: и первое, и второе — гадость для существования людей.

И единственное, что я мог добавить к этому, — то, что, если бы на свете не было дураков и подонков, многие гадости никогда не случились бы.

Но это добавление пришлось бы перенести разряд ненаучной фантастики…

…Мы оба замолчали.

Она — потому что обдумывала мои слова.

А я — потому что не мог сказать, что авторитаризму легче, чем тирании.

Палачей еще нужно искать, а холуи прибегают сами…

— …Ты хочешь сказать, что в вашей стране демократия не уничтожена?

— Если об этом безопасно спрашивать, значит, если и уничтожена, то — не полностью.

— А ты любишь свою власть, — прошептала Элия после того, как молчание себя исчерпало.

И я ничего не сказал в ответ, подумав о том, что история моей страны иногда такова, что, отстаивая справедливость, выглядишь человеком, отстаивающим интересы власти: «Почему я обязательно должен любить власть?

Меня вполне удовлетворила бы власть, которую нелюбить не приходится…»

…Но вместо этого я проговорил:

— Процветает только та страна, в которой власти и народу нужно одно и то же.

А потом — страну ведь создает народ.

Власть может только одно — не испортить свою страну. — И не добавил: «За что же мне любить власть, которая не только не помогает мне делать мою жизнь лучше, но даже не может меня обмануть, когда рассказывает мне о том, что делать мою жизнь лучше она мне помогает?»

— Да…

Ты готов защищать свою страну, — От этих слов Элии, сказанных совершенно серьезно, мне пришлось отшутиться:

— С точки зрения здравого смысла, любую страну нужно защищать прежде всего от своих собственных граждан.

— И чей же это здравый смысл? — спросила Элия, видимо, думая, что здравый смысл — это такая штука, которая непременно нуждается в приватизации.

И я ответил первым же, что пришло мне на ум:

— Например — природы…

— …И какая же у вас идеология? — спросила она; и я не ответил ничего, потому что мне всегда казалось, что идеология — это попытка заменить здравый смысл лозунгами…

…Мне показалось, что прибалтийская Элия исчерпала свои вопросительные знаки русскому художнику, но ошибся.

Просто она заменила вопрос предположением:

— Все вы, русские, любите свою власть.

И голосуете за нее, — сделала Элия Вита последнюю попытку вернуться к спору о власти; и это утверждение моей гостьи вновь заставило меня улыбнуться.

Мне не хотелось говорить о различных манипуляциях на выборах, тем более что легко нашелся довольно верный, хотя и веселый ответ:

— На любых выборах побеждает тот, за кого голосует больше дураков.

— Н-да, ваша жизнь, наверное, меняется, если вы это не только понимаете, но и говорите об этом. У нас так пока и не думают, и не говорят, — прошептала она; а я подумал: «Жизнь, конечно, меняется.

Неизменным остается одно — прохвосты постоянно пробираются на облюбованные ими места…»

…Я не рассказал Элии о том, что однажды у меня был разговор с человеком из провластной молодежной конторы, и этот человек, который, несмотря на свой мелкий возраст, бывший уже довольно крупным прохвостом, пустился передо мной в рассуждения:

— Мы и такие, как мы — это опора власти. Мы поддерживаем власть потому, что мы — граждане. — И мне ничего не осталось, как ответить ему, присовокупив искренний вздох:

— Каждый гражданин незаменим, а вы — люди заменимые…

— … Петр, а может, вы — просто русский националист? — проговорила моя гостья, глядя мне в глаза.

И во взгляде я прочитал надежду на то, что я каким-то образом сумею уверить ее в том, что это не так.

При этом она явно не догадывалась о том, как просто мне это сделать:

— Для того чтобы быть русским националистом, мне необходимо любить всех россиян подряд, — проговорил я, делая ударение на слове «всех», — Но далеко не с каждым мне нравится быть соплеменником; и русских дураков и мерзавцев я не люблю так же, как и дураков и мерзавцев всех других национальностей.

Национализм — это свойство ущербных людей. Людей, боящихся того, что их не примут во внимание.

У меня, как у человека, думаю, достаточно достоинств, чтобы не переживать за то, что их никто не заметит…

…После моих слов о дураках и мерзавцах Элия Вита решила воз-вернуть свои пушки на прежние позиции — позиции своей, а не моей страны.

И спорить с уже привычной ей территории:

— А чем вам мешают наши старики, ходящие колонами на праздниках?

— Ты имеешь в виду бывших эсэсовцев, воевавших в немецкой армии?

— Они воевали за свою страну.

— А Гитлер? — задал я риторический вопрос.

— Наши патриоты только использовали ситуацию.

— Интересно, — поинтересовался я, — а Гитлер знал, что он просто игрушка в руках ваших патриотов?

Но дело, друг мой, не только в этом.

— А в чем?

В вас? В освободителях?

— Элия, сейчас не мы, а прежде всего вы должны решить — на чьей стороне в этой войне были вы сами?

Если вы были заодно с фашистами — вам придется признать свое полное и безоговорочное поражение.

И не только перед Советским Союзом — перед историей.

А если вы воевали против фашизма — то почему вы приветствуете тех, кто воевал в фашистской армии?

— Что же, вы всех нас, прибалтийцев, считаете фашистами?

— Конечно — нет.

Глупо, скажем, обвинять в фашизме всех немцев.

Но так же глупо обвинять всех россиян в коммунистничестве, — в ответ на мои слова Элия Вита замолчала.

Замолчал и я.

Мне ведь совсем не нужно было ее согласие.

Вполне достаточно было того, что эта девушка, явно способная думать, задумалась и поняла, что возможно, кому-то в Прибалтике я и враг.

Но жители Прибалтики, как всего остального мира, мне не враги.

И это — точно…

— …Все равно вы нас не любите, — тихо проговорила Элия; и я промолчал: «В моих личных причинах было многое из того, за что я не любил определенных людей. Но среди этих причин не было национальности.

И прибалтийских фашистов я не любил не за то, что они были прибалтийцами, а за то, что они были фашистами.

Кстати, с прибалтийскими коммунистами — то же самое…

…Впрочем, у моего молчания была еще одна причина.

О которой я не мог сказать своей гостье.

Дело в том, что я понимал, что мы научились активно бороться с фашистами в Прибалтике.

Вот у себя на Тверской — как-то не получается.

Не только побороться, но даже начать это делать.

И потом, по улицам прибалтийских городов маршировали все-таки бывшие эсэсовцы.

А по улицам наших городов — будущие…

…Как и всякий что-то утверждающий человек, я говорил то, что было убедительным для меня самого.

И только.

Впрочем, у меня было одно оправдание — то, что я говорил, было убедительным для меня на самом деле, а не убедительным из выгоды…

…Пока я думал об этом, не заметил, как в глазах Элин появилась искринка:

— Петр, а ведь ты не очень любишь вашу власть, — проговорила она; и было непонятно — это вопрос или констатация.

Я промолчал.

Власть находилась где-то в конце списка того, что мне нравилось.

Зато она находилась в самом начале списка того, что не нравилось мне.

Но говорить об этом Элин мне не хотелось.

И тогда я нарвался уже не на искринку в глазах, а на высунутый дразнинкой язык:

— Вот тебе не нравится власть.

Тебе что, хочется жить в стране революций? — И тут уж мне пришлось ответить:

— Мне хочется жить в стране, в которой о революциях даже думать не хочется.

— Ладно, — Элия попыталась примирить меня и ситуацию, — вы страна процветающая. Нефть качаете.

И опираетесь на это.

В этом для вас весь здравый смысл.

Хотя бензин у вас дорогой.

Я ответил ей невпопад, сам не зная — для чего сваливаю в одну кучу нефть и здравый смысл.

Впрочем, как увязать бензин и здравый смысл, никто не знает.

Просто наболело, хотя я говорил улыбаясь.

Не потому, что это было единственным, что мне оставалось, а потому, что то, что оставалось — могло начинаться только с улыбки.

Потому что иначе — не осталось бы ничего:

— Нефть нужно качать не для того, чтобы производить бензин, а для того, чтобы люди жили лучше.

А процветает только та страна, в которой здравый смысл опирается не на нефть, а на справедливость.

Элия, видя, что ее попытка не удалась, постаралась поставить точку:

— Вы даже выступать против власти не умеете. — Но получилась не точка, а запятая.

И не у нее, а у меня:

— Зато мы умеем быть интересней власти.

— Но вам ведь на митинги можно ходить только в защиту власти.

— Откуда ты это знаешь? — вступился я не за власть, а за митинги.

— У вас на митинги в защиту власти ходят за триста рублей, как проститутки, — проговорила Элия, но слегка осеклась, видя мое молчание:

— Петр, я не хотела оскорбить твою страну. — И я ответил:

— Не оскорбляй наших проституток.

За триста рублей ни одна наша проститутка никуда не пойдет…

…Ей явно захотелось переменить тему, и то, что она сделала это не совсем удачно, не играло роли:

— Вчера по вашему телевидению говорили, что протестующие ходят на митинги на деньги Госдепа, — проговорила она; и я улыбнулся — хотя Элия не знала и не могла знать, чем вызвана эта улыбка…

…Дело в том, что на протестный митинг я собирался.

И, как говорится, уже почистил ботинки.

Но тут мне позвонил один мой регулярный покупатель моих картин.

Из Сибири.

Он был в Москве проездом и всего на один день.

И очень хотел встретиться.

Мы встретились в моей мастерской, поговорили, он купил мою картину и уехал в свое Зауралье.

Но заплатил он мне долларами.

Так что — так уж выходило — в каком-то смысле на деньги Госдепа я на митинг не пошел…

…Видя мое улыбающееся молчание, моя гостья добавила:

— Я не верю, что все протестующие ходят на митинги из-за денег, на которые их нанимают. — Я просто кивнул:

— Для того чтобы нелюбить коррумпированную систему нужны не деньги, а мозги и совесть. — Впрочем, разговор о власти с красивой женщиной — не самое интересное занятие, и по моему выражению лица Элия поняла это.

Хотя и продолжила:

— Ты не согласен с теми, кто ходит на протестные митинги?

— Согласен, — начал отвечать я, но продолжил только после того, как она вставила почти ненужный уточняющий вопрос:

— Почему?

— Потому что, чьи бы права ни отстаивали митингующие, — они тем самым всегда отстаивают и мои права…

…Напоследок, хотя я и не знал, что это один из последних шагов в этой части нашего разговора, она уточнила:

— Патриоты противопоставляют себя интеллигентам.

Вашим патриотам интеллигенты не нужны?

— Если среди патриотов не будет интеллигентов, некому будет объяснить патриотам — почему патриоты не стали счастливыми…

— … Скажи, ты любишь время, в которое живешь?

Иногда мне кажется, что ты его не любишь, — спросила Элия.

Спрашивая, она опустила глаза, видимо, понимая, что задает очень сложный для любого человека вопрос, и, наверное, понимая, что ответ должен быть не проще вопроса.

Но я думал недолго, потому что сам не раз задавался этим вопросом.

И ответ у меня был:

— Элия, я не выбирал эпоху для своего рождения.

Больше того — эпоху для моего рождения не выбирали и мои родители.

Каждому нужно жить в то время, которое ему досталось.

— Но ты — любишь свое время или нет?

— В отношении своего времени у меня есть более интересное занятие, чем любовь или ненависть.

— Какое?

— Адекватность.

— Петр, ты показываешь мне, что правду нужно уважать, — не поднимая глаз, проговорила моя гостья. И я ответил как мог.

И как считал нужным:

— Правдой прежде всего нужно интересоваться…

— …Петр, я очень рада тому, что познакомилась с тобой, — тихо проговорила Элия Вита.

Но глаза подняла и встретила мой взгляд.

— Чему ты так рада? — улыбнулся я, продолжая смотреть ей в глаза:

— Мы ведь с тобой только спорили.

— Я не во всем согласна с тобой, и мне иногда кажется, что вам, россиянам, самим нет дела до своей страны, — сказала она; и я вполне мог бы ответить ей:

— Мы только тогда станем страной, когда нам самим до себя будет дело, — но вместо этого я переспросил:

— Тогда что же тебе понравилось?

— То, что о тебе не скажешь, что ты человек с нестиранной совестью.

А потом, помолчав, Элия Вита добавила:

— Если бы все россияне были бы такими, как ты — вы давно уже были бы мудрой страной. — И в ответ я не смог скрыть улыбку:

— Мы давно уже мудрая страна.

И, похоже… — я сделал паузу, подбирая подходящее слово для того, чтобы охарактеризовать мудрость своей Родины, и кажется, нашел такое слово:

— … неизлечимо…

— …Ты — не мираж, — проговорила она; и я ответил единственным, чем мог ответить:

— Ты — тоже…

— …Скажи, Петр, а тебя никогда не обманывали твои ожидания?

— Конечно, обманывали…

Если никто и ничто нас никогда не обманывали — значит, мы просто никому и ничему не нужны…

— …Петр, ты такой умный.

Как мой папа.

Я так скучаю по нему, когда уезжаю.

А ты часто навещаешь своих родителей? — Девушка присела передо мной на корточки и смотрела в мои глаза.

— Редко, Элия, очень редко.

— Почему?

— Потому что в твоем возрасте родителей оставляют на время, а в моем — уже навсегда…

…Помолчав, я стал устанавливать холст на мольберт:

— Ты хочешь поесть?

Я умею готовить очень вкусный омлет.

— Попробую, как ты готовишь.

Когда мы поработаем.

— У меня полный и совсем не плохой бар.

Я могу предложить тебе что-нибудь выпить?

— Потом.

У меня хватит смелости раздеться перед тобой без спиртного.

Она раздевалась без излишней скромности, но и без нарочитой деловитости, и было ясно, что Элия Вита прекрасно знает себе и человеческую, и женскую цену.

И то сказать, если женщина раздевается для того, чтобы продемонстрировать свою скромность, то — зачем она вообще раздевается?

А если женщина раздевается чересчур деловито, то — зачем она вообще женщина?

Раздевшись, Элия оставила на ногах босоножки на высоких каблуках, и мне это очень понравилось.

Я люблю, когда женщина носит высокие каблуки — это меняет всю моторику ее фигуры.

На каблуках женщина не только ходит, но и лежит интереснее.

— Скажи, — проговорила Элия, откладывая в сторону одежду и становясь передо мной в полный рост, — а если бы я сейчас была бы замужем, ты не считал бы меня женщиной легкого поведения?

Возможно, я был совсем не готов к этому вопросу и, наверное, оттого переспросил:

— Что?

— Если бы я сейчас была замужем, ты не считал бы мое поведение недостатком?

И вместо ответа я просто подошел к ней и молча погладил ее по плечу.

Мне не хотелось шутить на эту тему.

И как-то не ко времени было говорить серьезно о том, что я не встречал ни одного мужчину, который считал бы недостатком легкое поведение чужой жены…

«… Любовь, как и всякий живой организм, подвержена эволюции.

И в наше время измена в любви оказалась сложнее поступков и уж тем более сложнее придуманной не нами морали.

И уж тем более сложнее мнения: и о любви, и о поступках, и о морали.

В принципе, я понимаю мужчин, готовых посвятить всю свою жизнь одной любимой женщине.

И два часа своей жизни — другой.

Впрочем, в эпоху, в которую вползли мы, доставшуюся нам в подарок, линии любовного треугольника давно превратились в параллели, а потом, видимо, посчитав прямизну слишком примитивной для существования, стали пересекаться самым причудливым образом, радуя поэтов и психоаналитиков.

Мы по-прежнему называем грехом то, что во всем цивилизованном мире называется личной жизнью…» — Об этом я только подумал, но ничего не сказал. Может быть, в силу того, что эти мысли выветрились из моей головы очень быстро, а может, оттого, что эти мысли обладали главным качеством всех людских мыслей — никчемностью…

…Я писал с этой молодой женщины картину под названием «Верность».

И мне было очень интересно это делать.

Хотя то, как я работал — как-то не вспоминалось.

Возможно, потому, что самая неинтересная часть интересной работы — это работа…

…А потом наступил вечер.

Садясь за столик пробовать приготовленный мной омлет, Элия, накинув мою рубашку на плечи, сказала:

— Знаешь, общежитие мне дадут только завтра.

Я, конечно, могла бы переночевать на вокзале, но, если я не стесню тебя на одну ночь… — она завершила фразу многоточием, и ее слова были произнесены ненастойчиво и без всяких претензий.

Эти слова не вызвали моего удивления, может быть, потому, что в душе я надеялся и рассчитывал на то, что они будут произнесены.

Хотя и не знал — на что, собственно, я рассчитываю.

И я соврал бы себе, если б сказал, что хотел, чтобы эта женщина побыла у меня только потому, что мне так легче было писать картину.

— Конечно, — ответил я. И прибавил на не всякий случай:

— И можешь быть уверена в моей интеллигентности, — еще не зная того, что наутро Элия припомнит мне эти слова.

А тогда, вечером, она сказала, улыбнувшись:

Я останусь у тебя, и ты расскажешь мне о реформах Гайдара и Чубайса.

Она осталась, и нам пришлось начать с Адама и Евы.

Так что к реформам Гайдара мы перешли только под утро.

Когда «ускорение» и «гласность» были уже в прошлом…

…Если задумаешься над тем, чем является жилище Гименея, то сразу поймешь, что это не дворец.

Дворец для его жилища излишне бомбобезопасен.

И не шалаш — шалаш слишком некомфортен.

Скорее всего, жилище Гименея это бунгало на береге теплого моря.

И, видимо, с порога этого бунгало Элия, последний раз блеснув глазами из-под сходившихся ресниц, прошептала мне несколько слов…

…Получилось все так.

Мастерская у меня не большая, и кровать, естественно, в ней единственная.

Когда я постелил ей постель, а для себя стал надувать матрац на пол, Элия, уже забравшись под одеяло, протянула мне руку:

— Иди уж сюда… Оккупант…

…Наши небеса пришли в соприкосновение…

— …Слава богу, — прошептала она наутро, улыбнувшись мне, — что в постели ты обходишься с женщиной не как интеллигент, а — как мужчина.

Я промолчал и не стал вступаться за интеллигенцию, хотя, по-моему, — интеллигентность это не извращение…

— …Хорошо, что ты не предложил нам стать друзьями, — проговорила Элия чуть позже; и мой ответ ей, думаю, был правильным:

— Мужчине дружить с красивой женщиной — значит не видеть того, что она красива…

…Но оккупантом Элия Вита продолжала меня называть все то время, что было отпущено нам в эту осень.

Правда, если говорить честно, это было не совсем правдой.

Ведь на самом деле она попросилась у меня переночевать, а осталась на всю экзаменационную сессию.

Впрочем, в Организацию Объединенных Наций я на эту оккупацию моей мастерской жаловаться не пошел.

А когда мы прощались с ней на вокзале, и она сказала:

— Приеду к тебе в следующую сессию. — Я в ответ поцеловал ее в приоткрывшиеся губы.

И прибавил совершенно искренне:

— Я буду ждать…

…То — было замечательное время с замечательной женщиной.

И мое отношение к ситуации упрощалось тем, что на моей совести была только еда на ужин и завтрак…

…Возможно, кто-то посчитает поведение этой молодой женщины аморальным.

А кто-то поймет, что иногда женщина должна быть умнее морали…

— … Это была женщина, с которой мне хотелось быть лучше, чем я есть, — сказал я потом поэту Ивану Головатову. — Я запомнил каждый день, проведенный с ней.

— У тебя хорошая память, — ответил мне Иван.

— Слава богу — нет.

— Почему?

— Потому что иначе — я помнил бы каждый случай, когда был не тем, кем хотел и должен был быть.

— А ты хотел бы, чтобы такая женщина посвятила тебе всю жизнь? — Иван прямо смотрел мне в глаза, и мне пришлось ответить ему тем же.

Таким же взглядом:

— Нет.

Вся жизнь — это слишком много.

— Почему?

— Потому что я не могу брать на себя такую ответственность за пожизненный выбор такой женщины…

Бay

(история «Нежности»)

…Не стоит упрощать мир до уровня идеалов…

…На деланье глупостей у людей ума всегда хватает; и почему-то умные идеи всегда реализуются лишь частично.

Полностью реализуются только глупости…

…Я давно заметил, что женщина, если она приложит силы, рано или поздно окажется там, где она захочет оказаться.

Эта женщина захотела оказаться в дерьме и оказалась в нем по самую макушку.

И история с ней показалась мне такой поучительной, что я просто не мог ее не обдумать…

…Она была такой красивой, что если бы я встретил ее в метро — наверняка проехал бы свою остановку.

А ее красоте улыбались бы даже зеркала…

…Когда-то, когда окончив школу и поступив на работу раскройщицей в какой-то мебельный кооператив, она казалась мне совсем маленькой.

Такой маленькой, что иногда, встречаясь с ней, возвращающейся с работы, я кормил ее гамбургерами и чизбургерами из только что открывшегося «Макдональдса» — думая, что у нас получается старая сказка наоборот: Серый Волк кормит пирожками Красную Шапочку…

…В то время она действительно была совсем ребенком, хотя, как и всякий ребенок, чувствовала себя взрослой.

Дети думают, что стремления делают их взрослыми.

Только по-настоящему взрослые, сохранившие стремления, понимают, что остаются детьми — не сохранившие стремления не понимают, что превратились в стариков.

И желания у нее были взрослыми по-детски:

— Я так хочу ребеночка, — сказала она мне однажды; и я просто молча улыбнулся ей в ответ.

Хотя слова у меня были:

— Дорогая, — в то время я еще не называл ее милой, — беременность в твоем возрасте просто неприлична. Как неприлична девственность после тридцати…

…Однажды мы встретились во дворе у продуктового ларька — авангарда рыночных отношений.

Она стояла, рассматривая витрину, и, увидев меня, спросила:

— Дядя Петя, можете инвестировать в шоколадку «Баунти»? — И я ответил в полном соответствии с духом времени:

— Инвестиционные программы не входят в мои перспективные планы. Но я готов спонсировать данную идею на принципах прямого финансирования…

…Когда однажды она простудилась, и я так испереживался за нее, особенно когда услышал ее чихание в телефонной трубке.

— А мама дома? — спросил я.

— На работе.

— А папа? — И она замолчала в ответ.

Ее папа был моим бывшим собутыльником и запойным пьяницей; и я понял — почему она замолчала.

— Не волнуйся.

Я перезвоню тебе через пять минут.

Мне пришлось позвонить своему другу, поэту Ивану Головатову, который был врачом по образованию и по судьбе:

— Слушай, Ваня, я в медицине настолько слаб, что даже толком не знаю, как лечить насморк, — сказал я ему.

И он ответил:

— Не переживай — этого толком никто не знает.

Потом Иван дал мне список лекарств.

Я стал лечить ее, и, даже несмотря на все мои эскулаповские старания, она очень быстро выздоровела.

После этого мы стали друзьями, и она заходила ко мне, когда хотела.

Еще больше потом друзьями мы быть перестали, и она стала приходить ко мне, когда хотел я…

…Как-то само собой вышло так, что произошла наша первая взрослая встреча.

Это случилось, когда мы оба доросли до того, чтобы встречаться — по-взрослому.

Она оказалась женщиной, с которой хотелось не только уснуть, но и проснуться.

Женщиной, от которой пересыхали мои губы.

А ее губы становились все смелее и смелее…

…О том, что это произошло, я рассказал своему другу, Григорию Керчину.

И он отнесся к моему рассказу философски:

— Женщина должна быть достаточно умной, чтобы дать себя совратить.

И достаточно мудрой, чтобы решить — кому именно можно позволить это сделать…

— …Дядя Петя, по-моему, дай вам волю, вы любили с утра до вечера, — проговорила она как-то раз, улыбаясь и одеваясь одновременно.

При этом явно переоценивая и мои жизненные цели, и мои мужские возможности:

— И ничем другим на свете не занимались бы. Правда? — И хотя мне очень хотелось сказать ей:

— Правда, — но ради истины пришлось ответить вопросом на вопрос:

— А разве на свете есть еще что-нибудь другое?..

…Времена постепенно менялись.

Неизменным оставалась ее любовь к шоколадкам «Баунти»; и со временем я стал называть именем этого экзотического острова ее саму.

Не потому, что реклама утверждала, что «Баунти» — это райское наслаждение.

А потому, что — это было так на самом деле.

Потом мы оба сократили и так недлинное название до трех букв — Бау…

…И так получалось, что мы пошли по жизни хотя и рядом, но все-таки параллельно.

Она, вместе со временем, взрослела, а я, вместе с годами, старел.

Вряд ли я мог научить ее многому в жизни, потому что сам много не знал и не понимал; да мысль об этом никогда не приходила мне в голову — по-настоящему может кого-нибудь научить жить только тот, кто научился жить сам.

А значит, если говорить серьезно — никто…

— …Ты сам знаешь, как нужно жить? — спросил меня однажды мой друг, художник Андрей Каверин, когда разговор зашел о моей маленькой приятельнице; и я ответил ему:

— Нет.

— Тогда чему же ты учишь ее?

— Тому, как жить не нужно. А это известно очень многим людям моего поколения.

— Каким это?

— Тем, кто не умиляется от воспоминаний, перебирая в памяти свои поступки.

— Да ладно, Петр, — вздохнул Андрей, — будто бы ваше поколение сделало очень много неправильного.

— Дело не в том, что наше поколение сделало очень много неправильного.

Дело в том, что правильного наше поколение сумело сделать очень мало…

…Я никогда не претендовал на нее полностью, хотя бы потому, что нас разделял возраст — я был на год старше ее матери, но оставлял в своей душе ее право претендовать на все то, что было моим.

И даже думал не однажды: «Я люблю ее настолько, насколько позволяет ситуация».

А ситуация шла своим чередом.

И черед этот складывался из самых разных событий.

Для начала она вышла замуж…

…Через месяц после свадьбы она зашла ко мне, а потом стала заходить с различной периодичностью; и я даже как-то не заметил того, что периодичность эта постепенно угасала.

И еще — она стала просить у меня деньги.

В этом не было ничего странного — я всегда считал, что мужчина должен помогать своей женщине материально.

Иначе какой же он мужчина?

Потом, когда она перестала ходить заходить ко мне, удивительным для меня оказалось только одно — почему я ни разу не задумался о том, на что она эти деньги тратит?

До тех пор, пока ко мне не пришла ее мать.

И нам обоим пришлось идти в дом мужа ее дочки…

…Возможно, идя вместе со мной в дом мужа Бау, ее мать на что-то рассчитывала, я поступал так, как поступал не раз в этой жизни: шел — не зная куда, не зная — зачем и — не задумываясь над тем, что стану делать, когда приду туда, куда иду.

Я постучал в обшарпанную дверь, отстранил в сторону какую-то не знакомую мне девушку с отсутствующими глазами и разочарованием на лице, отметив только одно — тело показалось мне очень легким, несопротивляющимся.

А Бау сидела на полу, прислонившись к стене, и с девушкой, встреченной мной у входа, ее объединяло одно — отсутствующий взгляд.

Безразличный ко всему, что происходит вокруг.

Кажется, ни меня, ни мать она даже не узнала.

В этот момент откуда-то из того места, где в нормальных квартирах находится кухня, а в домах наркоманов это кухня «кухней» и является, появился ее муж. В его руках был огромный поварской нож-тесак.

С этим ножом он сделал шаг в мою сторону, и было видно, что и нож, и его владелец — одинаково безмозглы.

Не помню — успел ли я вздрогнуть — от этого момента в моей памяти осталось только одно воспоминание: «Придурок достаточно нормален, чтобы не промахнуться, — подумал я, — и достаточно одурманен, чтобы не думать о последствиях».

Под ногами у меня валялась какая-то рваная бумага, и среди мятых листов я увидел стертый веник — единственное оружие, которым я мог вооружиться.

Не знаю, чем уж показался этот веник в моих руках ее мужу, но он, озвучив что-то нечленораздельное, вновь скрылся на кухне.

После этого я взвалил Баунти на плечо, как мешок с картошкой, и вынес на улицу.

Потом с ее матерью мы взяли такси и отвезли малодвижное тело домой…

…Почти полгода я не видел Бау, хотя ее мама несколько раз заходила ко мне. И я, когда мог, помогал ей деньгами на какое-то лечение дочери в какой-то больнице для наркоманов; лечение, в которое сам я не верил.

Но, видимо, верила ее мать — иногда дети не оставляют своим родителям выбора.

Или — ничего.

Или-вера…

…Бау бросила наркотики.

Не знаю, помогло лечение или что-то еще, но наркотики она бросила.

Вера ее матери оказалась больше, чем ничего…

…Ее муж-наркоман довольно быстро подысчез не только с моего, но и с ее горизонта, оказавшись на зоне со сроком за какое-то мелкое, как и все его поступки, воровство.

Наверное, он был так несносно-проблематичен для всех окружавших его людей, что надоел даже милиции.

А у нее от него родилась дочка…

…И вполне можно было предположить, что эта история закончится тем же, чем заканчивается практически любая история в истории человечества: большая или маленькая, реальная или придуманная — ничем.

И для меня — с ней.

И для нее — со мной.

Так как двор у нас небольшой — мы были приговорены к тому, чтобы встречаться время от времени, и я иногда видел ее во дворе.

С коляской или без.

Я уводил взгляд в сторону, мы здоровались, и не говорили ни о чем.

До тех пор, пока однажды не заговорили — обо всем и сразу.

И оставалось удивляться только тому, каким банальным вышел наш первый после перерыва разговор:

— Мой декретный отпуск заканчивается. Нужно куда-нибудь на работу устраиваться, — проговорила она, лишь на мгновение подняв на меня взгляд.

— А твоя бывшая работа? — спросил я.

— С нее меня уволили еще за месяц до того, как вы с мамой меня вытащили с той хаты, — она говорила тихо, не глядя мне в глаза, и ее глаз я не видел: — Я ведь вам ничего не рассказывала.

— Ты и сейчас не рассказываешь мне ничего.

— А вы хотели бы знать?

— Не знаю, — ответил я честно; и она пожала плечами:

— Ладно. Буду искать работу. Труд создал человека, — как мне показалось, довольно безразлично проговорила она.

И этой безразличности вполне хватило бы мне для того, чтобы согласиться, потом повернуться к ней спиной и развести наши судьбы.

Но она добавила одну фразу, и в этой фразе я увидел свою бывшую Бау.

Пусть незнакомую, но такую знакомую мне:

— Так, может, и меня создаст.

Я улыбнулся:

— «Труд создал человека» — боюсь — это самое неприятное открытие, которое сделал человек. Знаешь, когда я узнал, что эти слова принадлежат Энгельсу — понял, почему испытываю смутную неприязнь к этому деятелю с самой студенческой юности.

А с другой стороны, если бы обезьяна знала, что в результате трудовой деятельности из нее получится человек, на которого без слез не взглянешь, может, она предпочла бы не работать.

— Дядя Петя, относитесь ко мне лучше, чем к Энгельсу. И лучше, чем к обезьянам.

— Ладно, — сказал я, то ли соглашаясь, то ли — утверждаясь в решении.

— Ну, я пойду?..

— Да, — прошептал я в ответ. И в ответ же — добавил:

— Увидимся.

Она пошла, держа в руках какие-то пакеты с какой-то едой; а я впервые за последнее время не отвел от нее взгляда.

И заметил то, как износилась ее одежда — даже мне, далекому от «прикида» мужчине, было видно, что ничего нового на ней надето не было.

А то, что было не новым, износилось на несколько месяцев.

На то, чтобы заметить это, мне хватила всего нескольких мгновений; и она не успела отойти далеко.

— Бах! — крикнул я; и увидел, как вздрогнули ее плечи после того, как я произнес эти три буквы.

Она замерла; и я, не напрягая ситуацию, в несколько шагов нагнал ее.

А нагнав, спокойно, словно речь шла о давно и не раз обсуждаемом, сказал.

Именно сказал, а не спросил:

— Можно я куплю тебе туфли на высоких каблуках? — Она обернулась, посмотрела в мои глаза и прошептала:

— Спасибо… дядя Петя…

…Она взрослела; и я покупал ей одежду и обувь.

Босоножки и туфли на каблуках.

И каблуки становились все выше и выше.

Я платил за все, что она хотела иметь, а так как ее желания, хотя и не были дистрофиками, в гипертрофиков не превращались, мне удавалось это делать своим трудом без особого труда.

Она умело лавировала между своими желаниями и моими возможностями.

Это были маленькие радости, которые были радостями не только для нее, но и для меня.

И в этом не было ничего странного.

Может быть, маленькие радости — это и есть большая жизнь…

…В то время я об этом не думал, но потом узнал, что ее мужья: и первый, и второй, и будущий третий — брюзжаще говорили ей:

— Перед кем вырядилась? — не понимая того, что женщина «выряжается» прежде всего — перед своим мужчиной.

И выходило так, что я относился к ней без всяких принципов, просто: «Сегодня ты должна быть лучше, чем вчера», — а они по принципу: «И так сойдет…»

И хотя символика здесь была — так себе, на троечку, но получалось, что я высокими каблуками поднимал ее.

А остальные мужчины, с которыми она связывала свою судьбу, — опускали…

…Иногда я просто давал ей деньги для того, чтобы она нуждалась в меньшем…

…Однажды я спросил свою приятельницу, журналистку Анастасию:

— Как ты думаешь, я не обижаю женщину тем, что даю ей деньги?

— Не обижаешь, — ответили журналистка.

— Точно? — уточнил я у журналистки и женщины в одном лице.

— Точно. Потому что на деньги — жизнь дешевле…

…Самое подневольное занятие — это занятие вольными профессиями.

Если занимаешься тем, что любишь, и любишь то, чем занимаешься, — никогда никакого времени не хватает.

И как-то не приходило в голову задуматься о том, какое это ненормальное занятие — искать себе занятие.

Поначалу работа нужна была ей для того, чтобы просто избавиться от нужды.

Но оказалось, что в нашем городе о том, что она бывшая наркоманка, знали многие.

Почти все.

Кроме меня, которого это, собственно говоря, больше всего касалось.

Но о том, как я умудрился не заметить того, что близкий мне человек повязывался с наркотиками, задумываться было некогда — нужно было искать работу для нее…

…Как-то я сказал моему другу, художнику Василию Никитину:

— Самым большим дураком можно назвать того, кто не замечает происходящего вокруг и не задумывается над происходящим.

— Ага, — согласился Василий. — Правда, за одним исключением.

— Каким исключением?

— Когда того, кто не замечает происходящего вокруг и не задумывается над происходящим — можно назвать самым умным…

…Мы искали работу для нее на ближайших к нам западных окраинах столицы и постепенно находили — конфетная фабрика, прачечная самообслуживания и прочие малозаметные, но необходимые незнакомым нам людям места.

А потом она вернулась в бывший свой кооператив по производству мебели, и на некоторое время ее положение стабилизировалось.

Казалось, что стабилизировалось и положение в стране.

Времена ветхих властоимцев прошли, а молодые перестройщики подросли настолько, что даже как-то стали забывать о том, что они реформаторы.

Премьер из бывших нефтегазовых секретарей обкома не придумал ничего лучшего, чем пирамида под названием «Государственные краткосрочные обязательства»; и, как всякая финансовая пирамида — она рухнула.

Оказалась ерундой, как и все то, что называется стабильностью.

Не помню, как страна, а я задумался.

И о себе, и о ней:

— Бау, тебе нужно учиться.

— Нужно.

Только зачем?

— Что — зачем? — не совсем понял я.

— Ну, зачем мне изучать, например, теорию вероятности?

— Затем, что на теории вероятности строится мечта…

…Теперь ей нужно было догонять свою жизнь; и я ощутил на себе ответственность за нее.

Ответственность, которую на меня никто не возлагал…

…Для того чтобы успевать, времени всегда не хватает — для того чтобы догонять, время всегда находится.

Прошло немного времени, и, когда мы встретились в моей мастерской в очередной раз, я вновь заговорил об этом:

— Бау, у тебя есть мечта? — И тут же получил ответ:

— Дядя Петя, больше ни о чем не можете спросить девушку, застегивающую лифчик?

Она посмотрела на меня лишь мгновением.

И этого мгновения мне хватило для того, чтобы вновь увидеть ее глаза.

Глаза — неуловимые.

Я не всегда бываю упорен в делах, но в словах я упорен довольно часто.

Возможно, этим я напоминаю осла.

Который стоит — я не слышал ни одной истории об упорстве ослов, которые тащат на себе тюки в гору.

Ее незастегнутый лифчик не остановил меня:

— Бау. я говорю не о какой-то абстрактной мечте, например, о мечте — быть счастливой.

Я спрашиваю о более простых вещах.

— О чем, дядя Петя?

— О том, кем ты хотела бы стать со временем? — Возможно, я оказался первым, задавшим ей это вопрос.

И она задумалась:

— … Дядя Петя, я хотела бы стать директором.

Чтобы не зависеть ни от кого.

— Директором чего?

— Не знаю.

— Вот для того, чтобы это узнать, — тебе и нужно учиться.

Мои слова не затерялись среди других слов, и через несколько дней она сказала:

— Я хочу учиться.

Только теперь за это везде нужно платить.

А у нас с мамой денюжек на это нет, — Она ничего не требовала от меня и не просила.

Просто на тот момент я уже считал себя ее должником, потому что женщина — это кредит, выданный мужчине судьбой, и ее слова позволили мне выйти из этой ситуации:

— Ищи институт.

Я заплачу за твою учебу.

— А у вас что — много денег? — прошептала она, и я даже не подумал о том, что оказался ее последней надеждой, а просто сделал ставку на то, на что делает ставку все человечество:

— Как-нибудь выберемся.

Хотя если бы она спросила:

— Как вам это удастся? — я оказался бы перед той же альтернативой, что и все остальные люди — выбором между словами: «Черт его знает…» и «Бог его знает…»

Но скорее всего сделал бы выбор мудрецов:

— Кривая вывезет…

…Выбирали институт мы вместе, и, возможно, впервые у меня появилась возможность поделиться опытом.

Опытом, который есть только у некоторых представителей моего поколения — поколения, пережившего переход от социализма к нормальной жизни и понявшего, что ничего о нормальной жизни не знает.

А значит, не делает вид, что знает, как нормальную жизнь строить:

— Понимаешь, Бау, сейчас все меняется очень быстро; и никто не знает, какие профессии будут востребованы в самое близкое время.

— Даже вы, дядя Петя? — поиронизировала она; и я, улыбнувшись, просто погладил ее по обнаженному бедру:

— Поэтому тебе нужно выбрать факультет, который дает самый широкий выбор потом, когда ты отучишься.

Такой факультет, после которого ты смогла бы работать и на металлургическом заводе, и в ресторане, и в банке, и на телевидении.

Даже тренером футбольной команды могла бы работать, — добавил я; и в ответ она, привлекая меня к себе, прошептала:

— Команды по женскому футболу…

…На мой взгляд, таких факультетов было два: менеджерский и юридический.

Она выбрала менеджерский факультет и стала дважды в год приносить мне квитанции об оплате за обучение…

…Потом дни потянулись, становясь привычкой.

И привычкой очень приятной.

Виделись мы регулярно, хотя выбирались куда-нибудь вместе нечасто — мне каждый раз казалось, что я выгляжу как ее папа.

Я даже сказал ей однажды об этом, и она тихо ответила мне:

— Дядя Петя, с папой-пьяницей мне не повезло.

Мне повезло с тобой.

Ты мне дороже папы.

Как-то раз мы вместе пошли на выставку современной живописи, довольно скучную, как и большая часть современной живописи, и мне запомнилось одно — как мы с Бау стояли у авангардного портрета Евы.

— Это Ева? — спросила она.

Я посмотрел на лицо на картине, лицо какое-то сморщенное, измятое, как использованная туалетная бумажка, и сказал:

— Если это Ева, то Адаму с ней не повезло. — А потом посмотрел на Бау и прибавил:

— В отличие от меня.

— Почему?

— Потому что мне повезло с тобой…

…С падежами у нее со школы не было проблем, и Бау погрызывала научный гранит не ломая зубок, так же естественно, как делала в то время все остальное и не остальное.

Она училась хорошо, и средний балл в ее зачетке только чуть-чуть не дотягивал до высшего балла.

И я радовался за нее, как за себя, хотя и не всегда понимал — что в нашей стране понимается под средним баллом.

Тем более под — высшим.

И заметил, что сам учусь вместе с ней.

Во всяком случае, к ее третьему курсу я уже довольно сносно отличал менеджера от дилера.

И даже узнал — что означает такое красивое слово «мерчендайзер».

Ну, а о том, что жизнь принимает главный экзамен не у мозгов, а у сердец, мне еще только предстояло узнать.

А ей — нет…

…Разумеется, Бау была моей самой лучшей моделью, и я написал с нее не одну картину; и картину под названием «Нежность», я не мог написать с кого-то другого.

Хотя, начиная эту картину, я не знал, что завершать ее мне придется с совсем иной женщины…

…Но в тот момент главным было не это, а то, что она училась.

Однажды, когда я захотел написать женщину, отраженную в зеркале на фоне горящей свечи, она пришла ко мне и, еще не начав раздеваться, сказала, вздохнув.

Хотя вздоху я, в первый момент не придал значения:

— Чем вы, дядя Петя, занимаетесь?

— Гряду.

— Это — как?

— Не знаю.

Но сегодня по телевизору сказали, что грядет новое время.

И — новое искусство.

Вот я и гряду.

А ты — чего вздыхаешь?

— Мне реферат по истории написать нужно.

— А нельзя просто скачать с Интернета? — спросил я.

И тогда самые красивые на свете губки, став еще и творческими губками, произнесли самые мудрые на свете слова:

— Повторять чужое — не интересно.

Тогда я отложил кисти и присел за стол:

— Тяжело?

— Ага.

У нас ведь теперь борьба с фальсификацией истории.

— Ну и что? В чем проблема? — спросил я. Отметив при этом, что Бау раздевается.

— Проблема в том, что сейчас на всю историю совсем другой взгляд.

Даже по сравнению с тем, что было в школе, — серьезно проговорила она.

И хотя я мог бы пошутить, сказав правду: «История — это наука, как раз и созданная для фальсификации», — мне пришлось ответить тоже серьезно:

— Проблема в том, что как бы медленно ни текла история, она всегда движется быстрее человека.

И, глядя на происходящие события, люди могут понять только одно — насколько они от этих событий отстают.

— Дядя Петя, ну как же так?

Это же наша собственная история.

Мы же ее сами создавали — историю великой страны.

— Понимаешь, Бау, своя история — это всегда замкнутый круг.

Создают историю только те страны, которые смогли вырваться из замкнутого круга своей истории. — Я замолчал не потому, что видел, как Бау раздевается, просто в своих рассуждениях мне пришлось вступить на территорию, на которой аргументом могли быть только примеры.

А примеры мне в голову не приходили.

И тут она сама пришла мне на помощь:

— А у нас препод — сталинист.

— Ну и что он вам говорит? — насторожился я.

Мне ведь очень хотелось, чтобы она училась у приличных людей.

— Он говорит, что Сталин построил великое государство.

И что он строил заводы.

— А он не говорит вам, что не заводы главное для цивилизации, а люди?

И Сталин построил волчачье уродство, в котором не заводы служили людям, а люди — заводам.

Кстати, и великость государства должна служить реальным людям, а не люди — абстрактной великости.

Если за величие страны люди должны платить плохой жизнью, так на кой черт нужно такое величие?

— Что же, по-вашему, нужно сравнивать сталинистов с волками?

— Вообще-то, сравнивать сталинистов с волками это — оскорблять волков.

По большому счету у сталинистов нет аналогов в живой природе.

— А еще наш препод говорит, что Сталина нет на нынешних воров во власти.

— Знаешь, девочка, если мы призываем Сталина решать проблемы нашего времени, значит, ничего лучше, чем наши нынешние воры во власти, мы не заслуживаем.

— Почему это?

— Потому что воры все же лучше, чем убийцы.

— Да-а? — Кажется, мои слова заставили ее не только задуматься, но и заинтересоваться:

— Дядя Петя, а где можно прочитать самое полное описание сталинизма?

У Волкогонова или Радзинского? — она прошлась глазами по книжным полкам стеллажа у кровати, и в ответ я почему-то улыбнулся:

— Самое полное и потрясающее описание сталинизма можно найти у Чуковского.

— Где-где?

— В «Тараканшце».

И усами шевелит, и детишек обещает покушать, — и только сказав это, я вдруг понял, каково было жить потом, в тридцатых, Корнею Чуковскому, написавшему в двадцатых про усатого таракана, уничтожавшего вокруг себя все живое…

— Ага, дядя Петя, шутите.

— Не шучу.

— А вот наш препод говорит: «Вот и получили вы вашу демократию.

Теперь — радуйтесь».

— Ваш препод просто глупец.

— Почему?

— Потому что только глупец думает, что то, что получилось — это единственное из того, что может быть.

А хотели мы совсем не этого.

Правда, любой народ после тирании знает — чего он не хочет.

Но того, что он хочет, — после тирании не знает никакой народ.

— Может быть, дядя Петя.

Только реферат мне ему сдавать придется.

А вдруг — не сумею?

— Сумеешь, — ответил я. И не прибавил вслух то, что подумал: «Мы с тобой вдвоем уж как-нибудь окажемся умнее одного дурака»…

— …Ум всегда победит глупость, — мог бы искренне сказать я ей правду.

Все равно о том, что это неправда, она сумела бы узнать, только дожив до седых волос.

Я и сам не всегда понимаю — в чем тут дело.

Но меня утешает одно — если человек понимает, что он чего-то не понимает, значит, что-то он понимает совершенно точно…

— … Дядя Петя, я хотела написать реферат по Отечественной войне; но ведь войну мы выиграли именно благодаря Сталину.

С этим вряд ли кто-нибудь поспорит.

— С этим поспорит каждый, у кого есть хотя бы одна извилина и кто хоть немного знает историю.

— Почему?

— Потому что именно благодаря Сталину мы войну едва не проиграли, будучи в несколько раз сильнее немцев.

— Мы едва не проиграли потому, что не успели перевооружить армию.

— В нашей армии было в два раза больше, чем у немцев, пушек, в шесть раз больше танков, а боевых самолетов и подводных лодок в Красной армии было больше, чем во всех армиях земного шара вместе взятых.

— Но ведь это же была устаревшая техника.

— В большинстве своем это была техника, которую не только не имели фашисты, но даже еще и не разрабатывали в мире.

Просто управлять ей было иногда некому.

— Почему?

— Потому что Сталин уничтожил офицерский состав Красной армии перед войной, — Я понимал, что то, что я говорю девушке-студентке — это упрощение.

Но это упрощение правды, а не обмана.

— Дядя Петя, из того, что ты наговорил, не реферат на сорок страниц, а целая книга получается.

— На сорок страниц, — улыбнулся я, — я тебе расскажу другое.

Я расскажу тебе о первых и последних днях войны.

И я стал ей рассказывать о войне главное — историю начала и конца.

То есть историю всего того, что существует на свете…

— …Вот сейчас, Бау, написано много книг о начальном этапе войны. О первых ее часах.

И задается главный вопрос: почему Советский Союз потерял так много?

— Ну, вероломное нападение… — сказала она, повторяя не свои слова.

— Разумеется, было и это.

Но — разве только это?

— А что еще?

— Директива номер один.

«Не поддаваться на провокацию и огня не открывать…»

— Нам что-то о ней говорили.

— А вам говорили о том, что подписана эта директива была двадцать первого июня?

— Прямо перед войной??!

— За несколько часов до начала войны.

Понимаешь, вечером людям пришел приказ от Бога, а Сталин был даже больше, чем Богом для советских людей — не открывать огня несмотря ни на что.

А на рассвете фашисты пошли в наступление.

— Н-да, — вздохнула моя невольная ученица и что-то записала на листике бумаги, лежавшем у меня на столе.

— Это может стать первой частью твоего реферата.

Напиши об этом.

— А что, будет еще и вторая?

— Будет, девочка.

— И — что?

— То, что произошло в последние часы войны и — в первые часы мира.

— А разве историки еще не все выяснили?

— До сих пор историки спорят о том, почему Сталин утаил смерть Гитлера.

А ведь Сталину было достоверно известно то, что Гитлер мертв.

Больше того — это было даже почетно — Гитлер перестал существовать под натиском Красной армии.

— И — почему же Сталин не рассказал ничего и никому?

— Я думаю, потому что Сталин предполагал и то, что война еще не закончена.

— Вы имеете в виду войну с Японией?

— Я имею в виду войну с союзниками.

— Как — союзниками?!

— Понимаешь, Сталин хотел захватить Европу, но в Тегеране и Ялте союзники согласились «отдать» ему только ту территорию, которая и так находилась в руках Красной армии.

Даже православную Грецию ему не передали.

И Сталин вполне мог предполагать и рассчитывать на то, что война за Европу может продолжиться.

А вот здесь немецкая армия под командой двойника Гитлера, которого подготовил бы для немцев сам Сталин, должна была ему пригодиться.

Потому-то и нельзя было сообщать никому, и прежде всего немцам, о том, что Гитлер мертв.

— А потом? — спросила она.

— А потом была атомная бомба над Хиросимой, и вопрос о войне с союзниками отпал сам собой.

— Атомная бомба — это было очень страшно для Сталина?

— Это страшно непредставимо.

— Почему?

— Потому что можно представить сто батальонов — простоять на мавзолее целый день, и они пройдут мимо по площади.

А представить себе сто мегатонн — нельзя.

— Интересная история к нам возвращается, дядя Петя, — проговорила Бау, поднимаясь со стула и прогуливаясь передо мной.

— Понимаешь, девочка, для того, чтобы вернуть стране историю, она должна быть написана не только правдиво, но интересно.

Хорошему историку должен помочь хороший литератор. — То, что я говорил об истории, я мог бы сказать еще об очень многом.

Просто каждый раз, говоря с ней о чем-то серьезно, я старался довести до нее мысль о том, что окружающий мир намного больше и интересней, чем наше знание и представление о нем…

— … Ну и умный ты, дядя Петя, — сказала Бау. останавливаясь напротив меня.

Я посмотрел на ее обнаженное тело и подумал, что ее отношение ко мне было само по себе — ходячей рекламой моих достоинств.

И не неожиданно понял — какой же я дурак.

Передо мной на высоких каблуках, распустив волосы, голой разгуливает моя любовница, а я рассуждаю о том, почему Сталин утаил смерть Гитлера…

…А потом она вышла замуж вновь.

Одеваясь в очередной раз, она просто сказала мне:

— Дядя Петя, я хочу тебе сказать, что я замуж выхожу.

Ты не огорчайся.

Мы ведь с тобой никогда не поссоримся? — И я вздохнул в ответ ожиданному мной рано или поздно:

— Наши с тобой разговоры это не ссоры.

— А что? — подспросила она, и я вздохнул вновь:

— Торжество демократии.

— Дядя Петя у нас просто кладезь премудрости, — проговорила Бау, при этом почему-то вздохнув тоже.

И я ничего не ответил ей на это, потому что говорить глупости я умею не хуже других, просто стараюсь делать это как-то интересней…

…Она вышла замуж за своего одноклассника; и я бы искренне благословил ее, если бы не одна деталь — ее новый муж пил, и пил регулярно.

И это меня, старого, пусть и бывшего, пьяницу, не могло не насторожить.

Эта девочка, становясь женщиной все глубже и глубже, не умела редактировать свою судьбу, и судьбе оставалось одно — подавить вздох:

— Умеют же люди не уметь жить.

Человек имеет право на многое, но только очень умный человек понимает, что не каждым правом стоит пользоваться.

— Он после свадьбы бросит пить, — поделилась со мной Бау своей надеждой на то, что я не доверюсь опыту.

Но опыт у меня был.

И не чей-нибудь, а свой собственный…

…К сожалению, прежде всего для меня самого, опыт пьянства у меня большой.

Такой большой, что зачеркнуть его я не могу.

Да и не хочу.

Хотя сейчас никто из моих знакомых не помнит пьяного периода моей жизни — те, с кем я пил когда-то, либо бросили пить, либо уже оставили этот мир без своего попечения — сам я никогда не забуду того, что вокруг Центрального дома художника нет ни одного куста, под которым я не валялся.

И вокруг не центральных домов художников — тоже…

…Надежда женщины на то, что пьющий бросит пить после свадьбы — не переоценка сил любви и не личное самомнение женщины.

Это именно надежда.

Зачастую несбыточная, потому что создание семьи неотчетно утверждает мужчину в том, что он живет правильно.

Но водка подбирается к мужчине не со стороны семьи, а как раз с противоположенной стороны.

Я это узнал на себе.

И потом, бросив пить, не осудил ни одну женщину, оставившую меня.

Впрочем, бросив пить, я за свои неудачи в жизни вообще перестал осуждать кого-нибудь кроме самого себя.

Водка делает человека уверенным в своей правоте.

Она уничтожает в человеке самокритику и делает виноватым в бедах пьющего всех, кроме него самого.

Только уничтожив в себе водку, человек может вернуть в себе человека…

…Алкоголь уничтожает в человеке гуманизм…

…Иногда выходит так, что расстраивает то, что все складывается не так, как предполагаешь.

Иногда — расстраивает то, что все складывается именно так, как и предполагал.

И желаешь быть не правым, а ошибающимся.

Новый муж Бау пить не бросил, а наоборот — стал делать это с регулярностью, которую оставалось назвать удручающей.

Поначалу она попыталась скандалить, но постепенно, возможно, поняв, что скандал — это попытка изменить жизнь за один раз, стала принимать мужа именно таким, каким он был — никаким.

Пьяницей — человеком, находящимся не просто на дне, но еще и в яме.

А дни, когда муж бывал трезвым, Бау начала отмечать в календаре.

Я продолжал с ней встречаться и общаться, потому что я думал, что она все-таки лучше, чем судьба, которую она выбирает.

Ведь она казалась мне женщиной умной.

Хотя тогда я еще не знал, что она со временем продемонстрирует мне, что не бывает больших дур, чем умные женщины.

Впрочем, это произошло потом, а пока все шло своим чередом.

Если такой черед существует.

И однажды, выбираясь из-под одеяла, под которым мы покувыркались в новой позе, Бау хихикнула:

— Дядя Петя, из тебя получился бы неплохой инквизитор.

— Нет, — ответил я, — я не смог бы судить тех, кто относится к ослу как к ослу, а не как к твари Божьей.

— Ты это — о ком? — ее голос насторожился.

— Об осле, — ответил я; и она очень грустно улыбнулась:

— А я думала — о моем муже…

…Не то чтобы Бау плюнула на мужа, просто превратила его в предмет интерьера, никчемный, но и не слишком докучающий.

Вернее, он сам превратил себя в такой предмет.

Она стала заниматься своей карьерой — дорогой, на которой оказалось много не только ступеней, видимых всем, но и мелких ступенек, обходных дорожек, кратких остановок не только на отдых, но и на рекогносцировку диспозиции.

Это было дело, в котором я ничего не понимал и не мог быть ей советчиком.

Но это была не самая большая проблема ни для меня, ни для ситуации. Хотя бы потому, что я знал, что самой большой проблемой являются люди, разбирающиеся во всем и во всем стремящиеся быть советчиками.

Я не давал ей советов совсем не потому, что надеялся на то, что моих советов она не послушает.

Просто на мою жизнь вполне хватало моей собственной глупости, и я понимал, что чужая глупость станет для нее перебором.

Мне оставалось самое простое и приятное — помогать, чем смогу, красавице делать то, что она сама считает правильным…

…Мы часто льстим человечеству, называя каждого человека уникальным.

Когда так говорят политики — это ханжеское создание электората, когда так говорят поэты — это просто глупость.

Незаменимы очень немногие люди.

Пьющий человек всегда заменим…

…Второй муж Бау стал прошедшим мужем еще до того, как стал прошедшим.

Этот пьяница время от времени появлялся на ее каком-то размытом другими событиями горизонте.

А потом они разошлись.

И сделали это так же незаметно, как и жили вместе все последние месяцы.

Просто она сбросила со своих женских плеч никчемную ношу, а он — мужским желудком обнаружил однажды, что холодильник пуст…

…Она занялась началом карьеры — одним из самых осмысленных действий человека, а он концом своей страсти — самым бессмысленным человеческим увлечением.

Его горизонт сужался до дна стакана, ее — расширялся до края горизонта.

И вот тут на ее горизонте появился Вова.

Впрочем — это появление было уже вторым пришествием.

Хотя об этом я узнал позже…

— … Как вы не понимаете! Он же был у меня первым! — Незнакомый мне чисто женский аргумент привел меня к мысли:

— После такого первого второго уже могло не захотеться…

…Нет более умных мужчин, чем мужчины, не стремящиеся быть умнее, чем они есть.

Нет больших дур, чем женщины, уверенные в том, что ума им хватает.

Бау побыла замужем два раза, но, похоже, ума ей это не прибавило.

И продемонстрировала, что тезис «Глупо быть умным» пора заменить тезисом «Глупым быть естественно».

Если человек думает, что все свои ошибки он уже сделал, его ждут ошибки соседей по лестничной клетке.

А мне еще предстояло убедиться в том, что многое из того, что мы любим — мы любим только до тех пор, пока предмет любви не продемонстрирует свои подробности.

Умной женщине должно хватить ума для того, чтобы сделать себя счастливой с кем угодно и в любых обстоятельствах.

Дуре хватает глупости только на то, чтобы не понять своего несчастья.

Не произошло ничего невероятного.

Просто прошло не так много времени, и Бау нашла свой позор…

— …Вы говорите, что люди не должны делать глупостей… — начала Бау не знаю — что и не помню — по какому поводу. Но остановилась, встретив мое молчание.

А молчал я по одной-единственной причине — того, что люди не должны делать глупостей, я никогда не говорил.

Для того чтобы говорить такое о людях — нужно быть о них чересчур высокого мнения: глупость — явление человеческое.

А заодно говоря, что люди не должны делать глупостей, нужно быть очень высокого мнения о себе самом…

…Все получилось довольно просто.

Я еще продолжал лежать в постели, когда, уже присев на край и надевая трусики, Бау сказала:

— Я замуж выхожу.

За Вовочку.

Я такая счастливая… — она сопроводила эти слова таким красноречивым многоточием, что сомневаться в этом было как-то двусмысленно.

И мне пришлось в первый раз сделать то, что я, в последующее время, вынужден был делать довольно часто.

Промолчать.

Хотя ответ у меня был:

— Какая гадость…

…Женщины молчат — когда ничего не могут сказать.

Мужчины молчат — когда ничего не могут поделать…

…Дело в том, что этого Вовочку я знал, как знал всех, кто ее окружал.

Причем не сиюсегодня, а самого детства.

Репутация у него была — так себе, но сам он был еще никчемней.

Человек — это то, что ему удалось из себя сделать.

Хотя, возможно, человек — это то, что ему сделать из себя хотелось.

Вовино малоумство оказалось больше предоставленных ему возможностей.

И мимо своих возможностей он прошел мимо.

Окончив школу, то есть войдя в тот период жизни, когда жизнь, собственно говоря, и начинается, потому что начинается период самостоятельных решений, многие Вовины одноклассники пошли в институты и университеты, а Вова пошел драить ствол танковой пушки.

И служба в танковых войсках оказалась его единственным достижением, которым он гордился; даже не гордился — хвастался.

В танковые войска Вова попал по призыву, то есть случайно.

И, как всякий ничтожный человек, он не отличал случайностей от закономерностей в своей жизни — ничтожества, не сделавшие ничего существенного в своей жизни, искренне гордятся сделанным другими.

Я так и не понял: что Бау нашла в Вове.

В нем не было ничего демонического, кроме рогов, разумеется.

Вова был собой вполне доволен.

В то время.

А потом, сойдясь с Бау. он так и оставался никем; и когда я рассказал о нем журналистке Анастасии, то закончил словами:

— Есть же люди, гордящиеся тем, что гордиться им нечем. — Анастасия сказала:

— Вообще-то, ему есть чем гордиться.

— Чем? — не понял я.

— Рогами от тебя…

…До мысли о том, что для мужчины унизительно делить женщину с ничтожеством, иногда бывает еще очень далеко…

— …Мой Вовочка, конечно, видит во мне недостатки, но говорит, что я — лучшая на свете, — сказала Бау, в очередной раз напомнив мне о существовании этого оболтуса; и я в очередной раз ничего не ответил…

…Но как-то спросил Ивана Головатого:

— Как по-твоему, для женщины хорошо встретить мужчину, видящего ее недостатки, но считающего ее лучшей?

Иван — поэт, и ответы у него — соответствующие:

— Для женщины хорошо встретить мужчину, не видящего ее недостатков…

…Впрочем, глупый человек бывает так глуп, что от своей глупости не терзается.

Учиться Вова так и не пошел — посчитал, что ума ему хватает без учебы.

Тем, кому не хватает ума развивать свой ум, остается одно — развивать свою глупость.

И первое, что он сделал — нацепил на шею православный крест из турецкого золота, которое золотом, собственно, не было.

Впрочем, и крест на Вовиной шее не был православным, потому что Нового Завета Вова не читал, так как вообще читал мало, и потому он оказался таким же не нужным православию, как и православие ему.

Когда глупость свела Бау с Вовой, первое, что предложил ей Вова, это обвенчаться.

И она рассказала мне об этом:

— Правда здорово, дядя Петя.

— Попроси его, — сказал я, — пусть он перечислит тебе десять заповедей и вспомнит семь смертных грехов.

Если он этого не сможет — венчаться будет не здорово, а смешно…

…Я давно заметил, что о Боге больше всего рассуждают те, кто не сумел освоить школьную программу.

Мне трудно себе представить, но я понял бы человека обладающего обширными знаниями, но считающего, что знания не способны объяснить окружающее происходящее — и оттого обращающегося к Божьим свершениям.

Но когда о Боге говорит человек, не помнящий, что такое логарифм, таблица Менделеева или генетика, мне становится смешно и грустно одновременно…

…Как-то на московской набережной я разговорился с казаком, поигрывающим, наверное, настоящей саблей и позвякивающим орденами, нарезанными из жести консервных банок:

— Мы — Божьи воины, — сказал мне казак, — будем учить зарвавшихся москвичей Божьей истине.

И я решил уточнить его ориентированность в мироздании:

— А что такое синус?

— Наверное, гадость какая-нибудь, — казак поморщился, в душе прокляв москвичей, разносящих по миру моральную заразу. И я не стал развращать его переокрепший разум, упростив разговор до максимума:

— Назови мне трех поэтов «Серебряного века», — чем заставил казака задуматься надолго, и его раздумье напоминало стояние автомобиля в пробке. И только после невероятного умственного переутомления, он выдал:

— Пушкин.

— На каком химическом элементе строится биологическая жизнь животных? — Мне казалось, что даже школьные недотепы знают, что жизнь на земле углеродная, но недотепство оказалось непреодолимой чертой для человека, приехавшего с нагайкой учить москвичей уму-разуму.

После молчания, вызванного то ли сложностью вопроса, то ли удивлением от того, что такой вопрос вообще существует во вселенских безднах, казак, которому явно было легче огреть кого-нибудь плеткой, чем отвечать на вопросы, — при условии, разумеется, что он будет уверен в том, что не получит такой же плеткой отмашку, высказал:

— Жизнь существует по Божьему велению.

Не знаю, удивил ли плеточный клоун своим ответом Бога, но меня он почему-то не удивил совсем.

И мы разошлись в разные стороны так быстро, что звяк его консервных орденов был не слышен уже через пяток секунд…

…Однажды мы о чем-то, сейчас уже не помню о чем, разговаривали с батюшкой из Гребневской церкви, а Вова проходил мимо, и, когда, услышав Вовино «Здрасьте», батюшка перекрестил его в ответ, я сказал батюшке:

— Возможно — это самый никчемный из ваших прихожан. — Батюшка перекрестил и меня и пооткровенничал, улыбнувшись при этом:

— Бог нужен и для того, чтобы умные могли смеяться над дураками. — И мне пришлось ответить не тем, что хотелось услышать батюшке, а тем, как есть на самом деле.

Хотя — тоже с улыбкой:

— А для того чтобы управлять дураками, умным требуется не Бог, а дураки.

Углубляться в детали я не стал, потому что не знал, куда заведет нас подобный разговор в стране, где дураками стремятся управлять не умные, а подлецы.

Впрочем, разговор наш был не об этом, и потом я вспомнил — о чем мы разговаривали с батюшкой.

Батюшка интересовался у меня: нужен ли учебнику физики — Бог?

А я у батюшки: нужен ли Богу — учебник физики?

Кстати сказать, разговор этот вышел недлинным, хотя имел перспективу в своем начале — и сводился он к следующему: «Одни думают, что Бог такой умный, потому что учиться ему нечему, а другие понимают, что Бог умный, потому что все время учится».

Но так как я не знал, на чьих ошибках учится Бог — на своих или на наших — разговор остановился, так и не вступив в фазу своего продолжения.

И мы разошлись с батюшкой каждый по своим делам: я — кажется, в художественный салон покупать краски, чтобы писать очередную картину, он — кажется, в брокерскую контору, чтобы покупать в новом микрорайоне очередную квартиру.

Напоследок батюшка сказал мне:

— Только помните, что «дурак» — это не оскорбление, а всего лишь — констатация факта…

…Вообще, издавна появлявшийся у меня вместе с другими окружавшими Бау, тогда и Бау еще не бывшей, сверстниками Вова показался мне настолько мелким явлением, что запомнился только тем, что ничем не запомнился.

Кажется, это был человек, с которым можно было разговаривать, не обдумывая говоримое.

Впрочем, это не самый большой недостаток человека, во всяком случае, до тех пор, пока с ними обоими — и человеком, и его недостатками — не имеешь серьезных дел.

Так уж выходило, что Вова был таким ничтожеством, что даже недостатки у него были мелкими.

На очень большого дурака он явно не тянул.

Очень большой дурак — явление запоминающееся.

Вова был обычным человеческим мусором.

Он был никто; и вряд ли нужно ругать обезьян за то, что из них получились некоторые из нас.

Труд, конечно, создал человека.

Но, когда те, кто поумнее, окончили институты и сделали что-то для того, чтобы их труд стал разумным, Вова повертелся немного вокруг папаши-дальнобойщика, стал работать шофером.

Да и то сказать, время было такое, что всякий, кто ничего не мог большего — шел работать шофером или охранником. А люди, способные на что-то большое, чем охранять или возить чужое, люди, способные создавать свое — уже отличались от тех, кто так и остался в совке, в государстве пролетариев и «простых» людей.

А потом Вова пошел работать диспетчером в «Металл-Завод» — на работу, требующую образовательной школьной семилетки.

Тем самым то ли продолжив эволюцию от обезьяны, то ли — поселив сомнение в том, что трудиться нужно было всем обезьянам подряд.

Впрочем, вряд ли труд виновен в том, что из некоторых обезьян получились люди, на которых без слез не взглянешь.

А может, и взаправду — некоторым обезьянам лучше было бы за труд и не браться.

На этом этапе эволюции Вовины жизненные интересы кончились; и извиняться перед обезьянами за то, что из них получился он, он явно не собирался.

Жизнь Вова читал по складам, и потому думал, что жизнь — явление простое и понятное…

…Как-то раз я спросил своего друга, поэта Ивана Головатого:

— Ваня, ты Первый медицинский окончил, генетику изучал — скажи: почему из одних и тех же обезьян получились и умные, и глупые? — И Иван разъяснил мне:

— Обезьяны питались бананами.

Одни обезьяны чистили бананы, и из них получились умные люди, а другие обезьяны ели бананы с кожурой — из них и получились дураки.

Вова наверняка был потомком обезьян, евших бананы с кожурой.

Впрочем, вряд ли он интересовался подобными деталями своей эволюции…

…Я понимаю людей, не интересующихся историей, — слишком близка наша история того, как мы шли в тупик.

Или — в никуда.

Пути «в никуда» — всегда интересуют только мудрецов.

А мудрецы появляются только тогда, когда мировые запасы глупости истощаются.

Я понимаю большинство людей, не интересующихся политикой, — слишком далека политика в нашей стране от людей — тех, кого политика касается больше всего.

То, что касается людей больше всего, — всегда интересует только тех, кого меньше.

Я понимаю людей, не интересующихся литературой или наукой.

Я не понимаю людей, не интересующихся ничем.

И еще меньше я понимаю, отчего не интересующиеся ничем — всегда довольны собой.

Может, просто — дураки всегда в раю.

А может, еще проще: для дураков — существует отдельный рай.

Рай, которому они адекватны.

Только дураки думают, что мир таков, как они думают.

Дурака, понимающего, что он дурак, встретить так же трудно, как умного, думающего, что он умный.

Вова не думал о том, что доставшееся ему время — это время образованных людей.

Он думал, что доставшееся ему время — это время таких, как он…

…Вовина глупость отзывалась не то чтобы подлостью — пакостью.

Во всяком случае, ума понять, что ему досталась пусть глупая — умная обошла бы такого стороной — но красавица, ему не хватало. А красавицу нужно, кроме прочего, еще и одевать и обувать, давать деньги на косметику — на это ему тоже не хватало ума.

И Бау ходила в прошлогодних блузках, донашивая колготки, купленные еще мной.

Не то чтобы Вова не понимал ее желаний.

Он не понимал, что желания существуют.

Удел ничтожеств — уверенность в том, что все люди такие же, как они…

…Наша общая знакомая, ее одноклассница Ася, как-то встретив меня во дворе, сказала, улыбаясь по-женски ехидно:

— Встретила я Танькиного недавно — спросила его: «Ты в ней уверен? Она так часто отъезжает от дома…», а он отвечает: «В Таньке? Да она влюблена в меня как кошка!»

В качестве комментария к словам Аси, я пожал плечами — как выглядят влюбленные кошки, я не знал.

Но когда Ася спросила меня:

— Дядя Петя, почему она у тебя хуже всех одетая ходит? — Я промолчать уже не сумел, хотя и не признался в том, что мне не хотелось наряжать ее для другого мужчины:

— Не у меня, а у дерьма из Кубинки…

…Не более простого способа понять убогость мужчины, чем взглянуть на обувь его женщины.

Вову-из-Кубинки я практически не видел все последнее время; но того, что происходило с ней, мне было вполне достаточно для того, чтобы понять его убогость.

Вовин мир был ограничен доступностью его понимания, и потому он жил в несложном мире. Вова представлял себе только тот мир, который видел. А так как видел он не много, то, по его мнению, ничего стоящего за пределами работы в Кубинке и рыбалки на Можайском водохранилище не было.

Все, что было выше его понимания, для него попросту отсутствовало.

И он не выпускал и себя, и ее за пределы этого круга…

…Туфли на высоких каблуках, которые я покупал ей когда-то, сменились стоптанными ботинками…

…Так она и жила: издерживаясь, стесняясь своей нищеты при живом мужчине, урезая себя во всем и донашивая трусы, которые еще я ей покупал: цвета морской волны с оранжевой каемочкой…

…Однажды она зашла ко мне под вечер и, уже раздеваясь, сказала:

— Давайте, дядя Петя, по-быстренькому, а то у меня последний автобус из Кубинки в поселок «Металл-Завода» уходит в девять. А идти через лес страшно.

— Он что же, не встречает тебя, когда ты задерживаешься? — спросил я; и она замялась:

— … Встречает. — Но по тому, как она это сказала, я понял, что она врет.

Иногда понять, что человек врет, бывает так же легко, как понять, что человек говорит правду.

И тогда я не в первый раз не сказал ничего.

С тех пор это «Давайте по-быстренькому…» превратилось в традицию; и продолжать картину «Нежность» возможности не было.

Слои краски подсыхали в углу мастерской…

…Не то чтобы между мной и Бау не происходило ничего интересного — просто интересное это происходило под неизвестным мне знаком: и не минус, но и не плюс…

— …Дядя Петя, я хочу пойти в автошколу, учиться водить машину.

— Бау. современный цивилизованный человек должен уметь хорошо пользоваться компом, знать иностранный язык и уметь водить машину, — ответил ей я, заодно приняв то, что современным цивилизованным человеком я сам не являюсь — если исходить из высказанного мной.

— А кто за это заплатит?

— Я. — Мысли о том, что за все это мог бы заплатить ее Вова, мне и в голову не пришло.

— Дядя Петя, я могу взять кредит на машину, но тогда нам с Вовой жить будет не на что, — говоря это, моя Бау, кажется, как-то не заметила того, что сваливает на меня проблемы своего Вовы.

И я даже не вздохнул:

— Я помогу тебе. — Мысли о том, что я начинаю кормить не только ее, но и Вову, мне даже в голову не пришло.

— Хорошо вам, дядя Петя, вы такой свободный, — прошептала она; а я, постепенно привыкший к ее поглупению и вынужденный говорить только то, что должно быть ей понятно, ответил:

— Я заработал свою свободу…

…А между тем Бау делала карьеру.

Образование, полученное ей, принесло не только цветы, но и плоды; а о том, что она училась на деньги, заработанные мои трудом, как-то не вспоминалось.

Вова оставался Вовой; и ему все было просто. Если мужчине не сложно с женщиной, достигшей больших успехов, чем он сам — этот мужчина альфонс.

А она не хотела этого замечать…

…Однажды, одеваясь перед зеркалом, Бау проговорила:

— Родилась я Таней Епифановой, потом вышла замуж и временно стала Таней Авченко, а скоро кем я стану окончательно?.. — Слушая ее, я задумался о своем, вернее о ее, и не только не ответил ей, но даже не помог ей застегнуть лифчик.

Дело в том, что то — кем она станет скоро, я понимал.

Но этим пониманием делиться я не мог — мне было больно перед самим собой: подстилкой под дерьмо…

…А потом наступил момент, когда она сама сформулировала мое молчание:

— Вы считаете моего Вову быдлом? — спросила она; я промолчал и просто поднял на нее глаза.

И в моих глазах Бау прочитала ответ на свой вопрос.

— Дядя Петя, вы же плюете в мое лицо.

Ответить на ее слова я мог только одним:

— Никогда не ставь свое лицо туда, куда приличным людям хочется плюнуть…

…Жена собачьего сердца…

…Мне оставалось только одно: не видеть того, что я видел.

Потому что за то, что я видел, мне было стыдно.

Но появилось желание принять душ не перед встречей с ней, а после встречи…

…С тех пор как Бау связалась с Вовой, в ней пропала загадка.

Она становилась такой же простой, как ее избранник.

На моих глазах Бау превращалась в свой собственный мемуар, который был интересней, чем она сама — нынешняя.

Ее глупость была не страшной, а странной.

Ее глаза стали уловимыми, а мои отношения с ней потеряли целость, распавшись на фрагменты.

Бау. безусловно, была русской женщиной.

А главная загадка русской души заключается в том, что эта душа регулярно выбирает самый глупое продолжение для реальности.

История ее замужеств была учебником мужских недостатков.

Ее умение выбирать себе мужчин для жизни на человеческих помойках огорчало меня, но так уж выходило — ее красотой пользовалась вся дрянь, процветающая в стране: наркоманы, алкоголики и просто ничтожества.

Мужчины, которых она выбирала, делали ее нелепой.

Впрочем, об алкоголике или наркомане можно было подумать — кем бы они стали, возможно, не будь они алкоголиками и наркоманами?

Вова не был ни наркоманом, ни алкоголиком, и потому — было особенно очевидно, что он никто.

На знаки вопросов он места не оставил.

Значительность и состоятельность человеку нужно доказывать постоянно.

Ничтожность дважды доказывать не нужно…

…Она постоянно находила себе таких спутников, что стыдно становилось не за них, а за нее.

Каждый — сам куратор своей судьбы.

Для меня было странным одно: то, что с ней происходило, меня расстроило не так сильно, как я мог бы предположить. Видимо, я становился старым.

Старость — это не когда многое болит.

Старость — это когда уже не чувствуешь многой боли…

…Не рассказывая о Бау, я однажды спросил своего друга, поэта Ивана Головатого:

— Как по-твоему, женщина может быть глупой и счастливой одновременно? — И он ответил, подумав совсем немного — дня два или три:

— Может, — потом подумал еще и добавил:

— Но — не должна, — потом подумал еще и еще и поставил точку:

— Как и мужчина…

…Однажды я не выдержал и, видя ее сапоги с треснувшим в нескольких местах супинатором, дал ей триста долларов.

Она купила себе сапоги и осеннюю куртку, а потом сказала мне:

— Вова премию получил и дал мне денег. — Это была ее уже не первая большая глупость и первая небольшая подлость в отношении меня.

Впрочем, размышлять об этом у меня не было времени, потому что она прибавила:

— Дядя Петя, я сама буду звонить вам. Не шлите мне эсэмэски.

— Почему?

— Вова прочитал вашу эсэмэску.

— Он что — читает чужие письма? — удивился я, едва не прибавив: «Вот дерьмо…»

Она промолчала, опустив глаза, и прибавлять мне все-таки пришлось:

— А по карманам твоим он не шарит?..

…Впрочем, долго размышлять на эту тему мне не пришлось — на нас свалилась беда.

Беда, успевшая постареть до того, как стать нам известной: при очередном прохождении медкомиссии выяснилось, что у нее гепатит С — самая незаурядная болезнь заурядных наркоманов.

Пусть даже бывших.

Не знаю, сообщила ли она об этом своему Вове, но своему мне она сообщила — и нам пришлось разделить эту беду на двоих.

И эту беду мы спрятали глубоко, чтобы не прикасаться к ней до тех пор, пока она сама не прикоснется к нам.

Естественно, я предложил ей лечиться, но она, тогда я не понял — почему, сказала, что это должно просто стать тайной.

И больше к разговору о ее болезни мы никогда не возвращались…

…О том, что ей придется покупать фальшивые медицинские справки для представления на работу в торговле, я не подумал. Как не подумал о том, что, скрывая свою болезнь, она рискует здоровьем тех, кто ходит в ее магазин.

Не подумал о том, что карьеру она строит подло.

И только когда ее подлости, коснувшись меня, выстроились в цепочку, я вспомнил обо всем.

И это все — было уже в прошлом…

…А карьера Бау шла своим чередом; и я гордился ей, потому что к ее успехам имел не самое непрямое отношение.

И однажды она по окончании очередных оплаченных мной курсов сообщила мне:

— Послезавтра держите за меня нос в чернилах.

— Что случится? — спросил я.

— Будет решаться вопрос о назначении меня директором торгового центра.

— Обязательно буду ждать твоего звонка.

Через день я весь день не находил себе места, переживал за нее.

И вместе со мной переживали мои друзья.

А день шел и постепенно сменился вечером.

Она не звонила, и я думал: «Решают… Отмечают ее назначение…»

А потом, когда вечер сменился ночью, и этой ночи прошла большая часть, я понял: она уже не позвонит.

Наутро мне позвонил Гриша Керчин:

— Ну как? Твоя Бау стала директором?

— Не знаю.

— Как не знаешь?!

— Она забыла мне сообщить, — проговорил я, и в ответ услышал молчание своего друга.

— Почему молчишь, Гриша?

Гриша помолчал еще немного, а потом сказал:

— Ну и суку ты пригрел на своей душе…

…Она поступила со мной подло; и хотя я еще какое-то время продолжал с ней встречаться — ненависть к ней бросила в меня пригоршню семян.

Я стал понимать, что ее подлость оказалась больше ее красоты.

…Так они и жили целых два года, долго и счастливо.

Позоря и друг друга, и самих себя.

Он — тем, что его женщина была одета хуже всех, она — тем, что согласилась лечь с этим ничтожеством в постель.

Бау несла свой позор, не понимая этого, и потому беззастенчиво.

Она не то чтобы глупела — опускалась до его уровня.

Впрочем, то, что происходило с ней с тех пор, как в ее жизни появился Вова-из-Кубинки, было уже не опусканием, а обвалом.

Расти можно в самых разных направлениях.

Падать можно только вниз…

…А потом мы расстались — она исчезла — ушла, не только не поблагодарив меня за все то, что я для нее сделал за многие годы, которые я тащил ее на себе, но даже не попрощавшись со мной.

А чуть позже от торгового центра в моем примосковье исчезла и ее машина — она стала директором магазина, название которого перечеркнуто пешеходной дорожкой в каких-то бессчетных четных Горках…

…Иногда женщины поступают подло, и мужчины, наверное, должны прощать им это.

Я не простил.

И картину «Нежность» я начал писать с нее, продолжил по памяти, а окончил с совсем иной женщиной.

Мое прощение или непрощение — дело личное; картина — дело общественное…

…Постепенно в моей памяти ее образ потерял реальные очертания. Бау становилась женщиной без образа.

Она сама превратила себя в свое размытое отражение.

А я сдал память о ней в архив.

Она стала игрой, не стоящей не только свечи, но даже огонька спички.

И даже хотеть ее перестало хотеться…

Энн

(история «Совести»)

…Есть много дорог к людям, и воспользоваться нужно каждой из них…

…Дорога бывает только вперед…

…Каждый человек сам строит свою жизнь, памятуя о том, что вместо него никто его жизнью жить не будет.

Каждый человек, ставший нам близким, меняет нас на величину самого себя…

…Эта девушка ворвалась в мою жизнь потоком света, отраженным от событий, происходивших в ее жизни, и ее представлений о мире, сформированных этими событиями.

И в моей жизни она стала событием…

…Если бы я был помоложе, мне было бы интересно расти вместе с ней.

С тех пор как я пошел по земле своими ножками и понял, что мне предстоит расти, я понял еще и то, что расти интересно только с теми, с кем интересно расти.

Так я и рос; и дорос до того времени, в которое понял, что тех, кто идет следом за мной, мне нужно догонять.

Не всех подряд, а только тех, кого — нужно.

Тех, кто, идя следом, — растет скорее меня…

…Земля в то лето продолжала вращаться, но делала это как-то неспешно, нехотя.

Так что я даже скрипа земной оси не слышал.

У каждого из нас: и у Земли, и у меня — было столько дел, что не оставалось времени друг на друга.

И ни я, ни она не думали и не гадали о том, что ждет нас впереди.

Но если перспективы земного шара, который, серьезно говоря, и шаром-то не является, терялись во временной перспективе, то мои, художника, который, весело говоря, все-таки являлся художником — неожиданно открылись в ближайшем от моего подъезда гастрономе.

Дело было если и не так, то как-то близко к этому.

С самого утра началось то, чем очень часто начинается утро — мелкими неприятностями.

Вначале мне позвонили из продюсерского центра и сообщили, что готовы продвигать мои картины и книги. При условии моей предварительной платы им. Этот продюсерский центр вышел на меня через Интернет и, кажется, ничем, кроме этого действия, похвастаться не мог — мне ничего не оставалось, как предложить им вначале что-то сделать для меня, а потом просить деньги.

Потом позвонил журналист какой-то прикультурной газеты, названия которой не знал не только я, но и никто из моих друзей, и, пожаловавшись мне на то, что в культуре у нас ничего не происходит, а я являюсь основателем нового направления в живописи, сообщил, что их газета готова посотрудничать со мной. Но — на коммерческой основе: они возьмут у меня интервью, а я должен буду заплатить им тысячу евро.

Я поинтересовался тем, сколько они бы взяли с инопланетян, прилетевших на Землю, за информацию об этом событии — и разговор оказался исчерпанным.

В общем, утро было настолько скучным, что его описание тянуло не то что на эссе — на целый эпос, и его вполне можно было назвать эпосальным.

На этом мелкие неприятности не кончились.

И, учитывая, что художник живет не часами, а эпохами — в тот момент, когда у меня наступила эпоха «пообедать», я обнаружил пустоту в своем холодильнике.

Белый майонез и красный кетчуп могли служить иллюстрацией того, что красную и белую идеи можно примирить без гражданской войны, но на обед этого явно было мало.

Я давно знаю, что для обедов идеи не подходят.

Впрочем, для чего вообще нужны идеи, не знаю не только я, но, по-моему, и все остальные люди.

В гегелевское утверждение о том, что пустое, опустошенное пустотой, становится полным, как-то не верилось — таким образом, передо мной встал выбор: сходить в магазин или сидеть голодным.

Взвесив оба варианта, я выбрал первое; и в моей жизни произошло событие, которое стало событием без всяких натяжек.

А возможно, в то утро я просто забыл повесить на свою душу табличку: «Посторонним вход воспрещен»…

…На ступеньках моего привычного гастронома стояла девушка, державшая в руках тонкую незажженную сигарету из числа девчоноч-ных сигарет, которые продаются в узких пачках.

В иной ситуации, возможно, я осудил бы это ее занятие, если бы не глаза девушки — люди вообще красивы самыми разными глазами, и за красивые глаза можно простить не то что курение, а даже работу на НТВ.

А у этой девушки глаза были такими красивыми, что перед тем, как взглянуть в ее душу, захотелось посмотреть на ее ноги.

Ее ноги оказались лучшей пропагандой дарвиновской теории эволюции — самого естественного отбора в модели для художников; но обстоятельства были такими, что мне не оставалось ничего, как просто пройти мимо, потому что она явно была человеком с еще неокрепшей психикой. А я — человеком с мировоззрением, подорванным жизненным опытом.

И этот опыт не позволял мне заговаривать с незнакомыми девушками, собирающимися покурить на ступеньках гастронома.

Впрочем, ситуация разрулилась сама собой — девушка улыбнулась и спросила:

— У вас нет зажигалки?

Зажигалка в моем кармане была; и это незначительное событие определило и мою жизнь, и мою работу, которая иногда больше жизни, а иногда меньше, на близкое время — хотя я и не планировал приглашать судьбу на свиданье.

Я не переоцениваю значения незначительных событий.

Я просто понимаю, что незначительные события — это самое значительное, что происходит во вселенной.

— Есть, — ответил я. — Меня ведь зовут Прометей.

— Неправда, я знаю, что вас зовут Петр. — Я был несколько удивлен своей популярностью на порогах гастрономов и решил уточнить:

— А что ты еще обо мне знаешь, доченька?

— А я знаю, что вы — художник, — сказала девушка, улыбнувшись, явно пропуская «доченьку» мимо ушей.

— Откуда? — улыбнулся я диалогом улыбок.

— А мне девчонки-продавщицы сказали. Я ведь в этом магазине работаю.

— Значит, я уже такой старый, что перестаю замечать красивых девушек, — мои улыбки выстраивались то ли в шеренгу, то ли в очередь.

— Нет. Просто я работаю в дневную сменку, а вы приходите вечером. — В ответ мне ничего не оставалось, как перевести ее слова в шутку:

— У меня появляется повод начать запасаться продуктами с утра, — сказал я; и тут девушка, заметив, что я умудряюсь совмещать взгляд ей в глаза с взглядом на ее ноги, усмехнулась:

— Были бы у меня ноги еще длиннее — моя жизнь по-другому сложилась бы, — И в ответ на эти ее слова я мог бы не пошутить: «Моя жизнь и с этими твоими ногами может сложиться совсем по-иному», — но промолчал и никак не пошутил.

Видя, что я молчу, девушка не остановилась и тем пролонгировала ситуацию:

— Вы посмотрели на меня так, что я решила, что вы что-то про меня выдумали. — И мой комментарий к ее словам родился экспрометально:

— Выдумка — это самый простой способ дать оценку правде.

Девушка задумалась, и, видимо, потому ее следующие вопросы были очень простыми:

— Вы часто ошибаетесь?

— Да.

— А почему люди ошибаются?

— Потому что — каждый живет в первый раз, — ответил я самым очевидным для меня ответом, хотя мог бы ответить и менее очевидно:

— Потому что жизнь, кроме всего прочего, — это право совершать свои собственные ошибки.

— А вы всегда говорите правду? — Я давно заметил, что этот вопрос интересует многих в нашей стране. Наверное, потому, что у нас в стране еще более многие врут, если не всегда и везде, то по крайней мере очень часто.

— Нет, не всегда, — ответил я правду.

— А почему? — это было одно из первых ее «Почему?», с которым я столкнулся, еще не зная, что со временем она станет почемучить меня постоянно.

И мне это очень понравится в ней.

Люди, которые никогда никого не почемучат, вызывают у меня подозрение в том, что они глупы.

— Потому что для того, чтобы говорить правду, ее нужно, прежде всего, знать, — ответил я.

— А я думала, что для того, чтобы говорить правду, нужно, прежде всего, быть честным, — сказала девушка. И я не мог не отметить, что она по крайней мере думает.

С думающими мне всегда легко, потому что думающие никогда не удовлетворены.

Люди вообще делятся на неудовлетворенных: «Что есть правда?» — и на удовлетворенных: «А я так думаю».

Но всего этого я не стал говорить своей пока еще новой знакомой и просто улыбнулся в ответ:

— По-твоему, если человек не знает, что земля круглая, думает, что она плоская, и честно говорит об этом — он говорит правду?

— А вы пишете правдивые картины?

— Нет.

— А почему бы вам не писать правдивые картины?

— Я не пишу правдивых картин не потому, что не знаю правды, а потому, что та правда, которую я знаю и понимаю, не всегда нравится мне.

— Вам не хватает той правды, которая есть?

— Мне очень многого не хватает в жизни.

— А если уменьшить желания?

— Это трудно, девочка.

— Почему?

— Потому что стоит чуть-чуть пожить, как желания перестают уменьшаться.

Дальше девушка стала подвергать меня испытаниям; но это было мне интересно, потому что она показалась мне небезразличной не только к себе, но и ко мне.

— А вы уверены в том, что вас понимают? — Такой вопрос мне задают не в первый раз, и к ответу на него я готов:

— Нет.

— А в чем же дело?

— Дело в том, что каждый художник пишет картины для таких, как он сам.

И чем банальней художник, тем больше людей его понимают.

Но с годами человечество дорастает до тех, кто обогнал его.

— Но ведь все люди разные?

— Правильно.

Современное искусство учит людей быть неодинаковыми.

— Почему?

— Потому что искусство — это не фон, а сама жизнь.

— А что еще делает искусство?

— Искусство делает людей соответствующими своему времени.

— А у современной живописи есть какие-нибудь проблемы?

— У современной живописи только одна проблема.

— Какая?

— Все картины уже написаны.

— А вы сами понимаете свои картины?

— Да.

Когда оказываюсь не примитивней своих картин, а мои картины оказываются не примитивней меня — мы в полной гармонии.

— Как и во всем в жизни, — вздохнула девушка, и в ее вздохе мне послышалась улыбка.

В это время Гребневская церковь зазвонила своими колоколами, но девушка не оглянулась; и я обратил внимание на то, что она не обратила внимания на колокольный звон.

Возможно, она была католичкой, но это было мне безразлично.

Наверное, я порочен, потому что то, какие у женщины ноги, меня интересует больше, чем ее исповедание.

И хотя сам я на колокольный звон оглянулся, между кадилом и компьютером — мой выбор давно уже сделан в пользу компа.

А вообще-то, чем чаще человек моего поколения употребляет слово «Бог», тем легче разглядеть в нем бывшего райкомовского работника.

Видя, что я оглянулся на колокольный звон, девушка проговорила:

— А вот святые умели уменьшать свои желания.

— Святые мне немного подозрительны, — признался я, хотя ситуация пока не требовала признаний.

— Почему?

— Потому что они не знают сомнений.

— Бог поможет покончить с проблемами, — проговорила девушка о чем-то своем; и в тот момент я даже не подумал о том, что нам с Богом придется какое-то время вопрос о ее проблемах разделить почти пополам: Он ей будет проблемы создавать, а я пытаться их разрешить.

— Сколько вам лет?

Наверное, вы много видели и много помните? — Предположение выдавало молодость с потрохами, но признание у меня выудило:

— Я в таком возрасте, когда от памяти остался один склероз.

— Наверное, с годами жизнь становится мудрее — начинаешь находить ответы на многие вопросы, — вздохнула девушка; и мне пришлось сказать правду:

— С годами сами вопросы начинаешь забывать.

Может, это и есть — главный ответ.

— А как бы вы описали зрелость словами? — она задала вопрос, в ответ на который мне пришлось улыбнуться:

— Зрелость — это понимание того, что слова почти ничего не стоят.

Девушка слушала мои слова внимательно, и это подвигло меня на продолжение:

— Зрелость — это когда начинаешь понимать, что можешь, а чего не можешь.

— В юности разве не так? — спросила она; и я посудил только по своему опыту:

— В юности не понимаешь даже того, чего хочешь.

— А что бы вы могли сказать обо мне? — Этот самый простой вопрос, который могла задать мне практически незнакомая девушка, поставил меня на запасные пути — туда, где можно маневрировать, но разгоняться нельзя.

В этой девушке было что-то такое, что говорило, что она не серость.

Серость — это те люди, которые были бы лучше, если бы их не было рядом.

Или — было очень мало.

Не знаю — насколько удачно мои мысли сформировались в слова, но я ответил:

— Я мог бы сказать, что ты девушка хорошего качества.

Возможно, мы должны угомониться на этом, но дальше все пошло со скоростью, на которой не то что лавирование на поворотах, самих поворотов я не заметил; и вспомнил о них только потом — тогда, когда мы оба проголодались, а мой холодильник обнаружился по-прежнему пустым.

Все произошло слишком быстро даже для меня, человека не медленного.

Дело, если то, что приключилось в ближайший час, можно назвать именно этим словом, было так.

— Мне бы хотелось увидеть ваши картины, — проговорила девушка; и я детализировал ситуацию:

— А как тебя зовут? — приступил я к знакомству — надо же было с чего-то начинать после того, как мы поизливали друг другу душу.

— Ой! Я забыла. Меня зовут Анна… Анна Михайловна.

— Неправда, — сказал я и попробовал на взгляд ее первое удивление:

— Почему?

— Потому что такими молодыми Анны Михайловны не бывают.

— Да Аня я… Аня!

— А как называли тебя родители в детстве?

— Анчоус, — хихикнула она. — Это такая рыба.

— Да. Что-то среднее между килькой и акулой.

— А акула опасная?

— Нет.

Это что-то вроде любви: пока не нападет — не страшно.

— Я не боюсь любви, — довольно самоуверенно сказала девушка; и я констатировал, возможно, невпопад:

— Тогда я буду называть тебя Энн.

— Я хотела бы стать вашей ученицей.

— Почему?

— Потому что мне с вами уже интересно. — Это уже выдавало ее незрелость с головой. И слава богу, что она пока не знала, что со временем слово «интересно» начинает совпадать не с «уже», а с «еще».

— Мне тоже интересно с тобой, — признался я, не задумываясь над тем, куда меня может завести это признание.

— А вам — почему?

— Потому что ученики учатся на учителях, а учителя — на учениках.

Умные понимают, что должны учиться; глупые думают, что должны учить…

…Как-то потом я позвонил своему другу Ивану Головатому и рассказал об Энн.

Рассказ был не слишком подробным, но Иван сказал, помолчав немного:

— В том, что она захотела учиться у тебя тому, что знаешь ты, нет ничего странного или удивительного — умные во все времена учились у умных.

— Если умные учатся у умных, отчего же тогда у нас в стране так много дураков? — поинтересовался я, имея виду не Энн и себя, а некую абстрактную ситуацию, и усмехнувшись не знаю чему.

И Иван ответил, присовокупив к своему ответу вздох:

— Оттого, что дураки всегда находят дураков, готовых учиться у них.

— Оттого они часто бывают в большинстве?

— Дураки в меньшинстве даже тогда, когда их больше всех…

…В это время неизвестно откуда на небо над нами выползла черная туча, которая была такой некрасивой, что ее появление на небе можно было считать неприличным.

Впрочем, потом все получилось так, что, если кто-то сказал бы, что эту тучу послал мне Бог, я не стал бы спорить.

Хотя скорее Бог послал мне эту девушку.

— Я хотела бы посмотреть ваши картины, — повторила девушка уже под первые капли дождя, и мы пошли ко мне. Не знаю, чего она хотела в тот момент на самом деле, но в мастерской у меня мы и картины потом посмотрели.

В конце концов.

Вышло так, как вышло.

Я, как и очень часто в моей жизни, запланировать ничего не успел; а планировала ли что-то она — так и осталось неведомым мне…

…Туча пораздумывала и, явно намереваясь принять участие в происходящем, пролилась поливным дождем.

Молнии пустились в пляс, а дождевые капли в музыку.

Мы могли бы спрятаться в магазине, но Энн сказала:

— Я готова пойти к вам.

И хотя мы знакомы мало, мне кажется, что вы порядочный человек.

Я кивнул в ответ и не стал уточнять, что чем человек порядочней, тем сложней ему уживаться с некоторыми своими желаниями.

В это время дождь стал таким, что полив превратился в мелиорацию; и я подумал о нем словами моего соседа-алкоголика, который обходится ограниченным набором слов для неограниченных поводов высказаться.

И то сказать, человек — единственное существо в погоде, которое эту погоду ругает.

Капли падали с неба на землю, видимо, думая, что так и нужно.

И с этим нельзя было поспорить — не на небо же с земли было падать каплям.

Мы побежали; и я впервые обратил внимание на то, как смешно бегают девушки на каблуках.

Но, чувствуя, что вода заливает, Аня, сняла туфли и весело зашарнирила коленками, форсируя поасфальтовые потоки и прихлопывая лужи голыми пятками — ладошками ног.

А лужи фонтанировали под ее шагами радостными фонтанчиками; и, несмотря на дождь, я видел, что Энн нравится делать то, что она делает.

— Меня отжимать придется, — вздохнула Энн, переводя дыхание и проводя руками по мокрой ткани платья, когда мы оказались в подъезде. В замену слов: «Я сделал бы это с удовольствием», — я просто улыбнулся ей в ответ.

Который был не ответом, а откликом.

— Здорово! — крикнул я, перекрикивая гром, и она ответила:

— Ошарашивательно!

Уже за порогом моей мастерской, она вновь перевела дыхание:

— Вас волнует то, что у вас в доме появилась молодая женщина? — Энн произнесла слово «женщина» — делая на нем ударение, как некоторые мои коллеги, представляясь незнакомым людям, делают ударение на словах «Заслуженный художник…»

И я признался:

— Меня волнует то, что молодая женщина может простудиться, — неумышленно дразнясь, я сделал ударение на слове «простудиться» — как некоторые мои коллеги делают ударение на словах «Народный художник…»

И у нас вышла имитация диалога ударений — как выходят имитацией и некоторые диалоги, и любые имитации…

…Однажды моя приятельница, журналистка Анастасия, сказала мне:

— Знаешь, Петька, вокруг тебя постоянно крутится куча женщин. Люди видят это и относятся к этому по-разному: кто-то говорит, что это правильно, а кто-то критикует тебя за это.

Но никто не называет тебя старым похотливым придурком.

— Наверное, потому, что я не похотлив, — ответил я и поинтересовался:

— А ты сама к кому относишься: к тем, кто считает это нормальным, или к тем, кто меня ругает?

— Я?

А как ты думаешь?

Если я сама из тех женщин, которые крутятся вокруг тебя.

— Спасибо, друг мой, — проговорил я и прибавил хотя и шепотом, но без вздохов — скорее с улыбкой:

— Это не женщины крутятся вокруг меня.

Это я кручусь вокруг вопросов, волнующих женщин, ставших мне близкими…

…А делать нам с Энн что-то надо было. Ведь для того, чтобы высушить ее мокрое платье, это платье нужно было снять.

Мы смотрели в глаза друг другу, понимая, что подошли в незримой черте, главной чертой которой было то, что она была именно зримой; и я придумал выход:

— Давай, — сказал я, — предположим, что я хочу написать с тебя картину.

Энн промолчала недолго и перешла нашу черту словами:

— Уговорили…

— Значит, я еще могу уговорить умную женщину раздеться.

— А может, именно та женщина умная, которую мужчина может раздеться уговорить.

Только…

— Что — только? — По жизни я знал, что настоящие проблемы возникают именно тогда, когда кажется, что все проблемы уже решены.

— Только… На мне нет трусиков.

— Пусть это будет самая большая проблема в наших отношениях, девочка.

Обещаю не смотреть на тебя, — взял я на себя маловыполнимое обязательство.

Должен же я был в этой ситуации хоть что-то взять на себя.

Энн в ответ пошептала что-то вроде: «Сомневаюсь», — и будь я позанудливей, наверняка проскрипел бы: «Ну и молодежь пошла. Не верят даже тогда, когда их обманывают…»

Но так как мое занудство взяло отгул, я сказал:

— С другой стороны, мы ведь собрались писать картину. И если в обычной ситуации мужчина смотрит на женщину: глаза, ноги, грудь — то на картине, изображающей обнаженную женщину, смотрят прежде всего на нежное гнездышко.

Словно проверяя: не забыл ли художник изобразить главное.

Ну, так не скрывай его, а хвастайся им.

— Нежное гнездышко? Как вы это красиво назвали.

Некоторые телевизоры говорят просто: «Бип».

— Да.

Но когда я слышу «бип» по телевизору, я начинаю думать, что у нас «бипанутая» жизнь.

Если у женщины ноги растут из головы, она прекрасно знает, почему ее ноги начинаются оттуда, откуда они начинаются.

— А вы правда хотите написать с меня картину?

— Правда.

— А это будет фантастическая картина?

— Это будет не фантастика, а мечта.

— А чем мечта отличается от фантастики?

— Фантастика строится на выдуманном, а мечта на обдуманном.

— Не поняла, — честно призналась Энн, успокоив меня тем, что продемонстрировала то, что она была из тех людей, которым понятно не все.

Из людей, которых я считаю умными.

— Фантастика предполагает, что невозможное может быть возможным.

Мечта показывает, что непонятное может стать понятным.

— А в этой картине будет сюжет?

— Сюжетные картины пишут художники, описывающие то, что уже произошло. То есть в определенном смысле — вчерашний день.

Мы с тобой создадим картину о завтрашнем дне.

— Как интересно, — хлопнула она в ладошки, как женщина.

«Как сложно», — подумал я, как мужчина.

Мы обменялись всего несколькими фразами, но за это время Энн сняла платье и протянула его мне.

Как и обещал, я не затормозил, уставившись на нее, но все равно не мог не увидеть того, что без платья девушка была так прекрасна, как может быть прекрасна девушка без платья — хотя разглядывать ее я постеснялся и отвел глаза.

Но отметил, что она была стройной, и диета не проступала через ее кожу.

Потом я развесил ее одежду на кухне и, включив газ и прикрыв на кухню дверь, вошел в комнату.

И тогда она порадовала меня современным, молодежным словотворчеством:

— Ладно… Киньте на меня глаза…

— …Вас любило много женщин? — спросила Энн.

Когда я вернулся в комнату, она уже сидела на кровати, поджав под себя ноги и перекрестив руки с ладошками на плечах.

— Не знаю, — ответил я.

— Почему?

— Потому что я не знаю, что значит «много» в твоем вопросе.

— Вам было с ними сложно? — Возможно, она действительно хотела что-то понять во мне. А может, просто оттягивала момент ответа на главный вопрос.

— Нет, — вновь ответил я; и так уж выходило, что моими первыми ответами на вопросы девушки, сидевшей на моей кровати, были: «Не знаю» и «Нет».

— Почему?

— Потому что любимым мужчиной быть легко.

— А им было сложно с вами?

— Думаю — нет.

— Почему?

— Потому, наверное, что быть любимой женщиной еще проще.

— Вы — явно не женоненавистник.

— Да.

Я люблю даже неприятности, которые мне приносят женщины.

А радости — делают меня счастливым разнообразно.

— А я никогда не знаю: права я или нет, — девушка перешла с одной темы на другую; и мне пришлось сделать то же самое:

— Девочка, действуй сейчас, а права ты или нет — узнаешь потом…

…Я не знал, куда приведут меня действия этой девушки — действия, превращающиеся в поступки; еще меньше я знал то — куда приведут меня ее слова, превращающиеся в рассказы.

Но самое главное, чего я не знал — это то, какой важной окажется для меня встреча с ней.

Потому что самое важное — это встречать людей, перед которыми хочется стать лучше, чем ты есть на самом деле…

…Самый простой способ не делать глупостей — делать что-нибудь иное.

Но что делать в той ситуации, в которой мы с Энн оказались, в ситуации, в которой у нас было всего два пути — остановиться на том, что есть, или идти дальше, я не знал.

Для того чтобы стать близкими друг другу людьми, мы слишком мало побыли друг другу дальними.

Для того чтобы остаться друг для друга дальними, мы слишком близко подошли друг к другу.

Эта ситуация точно была новой и для старого меня, и, наверное, для молодой Энн.

Мы не пользовались обстоятельствами, и обстоятельства, воспользовавшись этим, пользовались нами так, как им хотелось.

В ситуации, в которой для меня не было ни входа, ни выхода, для Энн ход событий был очевиден.

Она была из того поколения, что сумело создать мораль, которая не обременяла людей собой.

И они научились становиться ангелами там, где мы по привычке продолжали искать козни дьявола.

Мы перешли на ты — хотя, возможно, мы и могли бы перейти куда-нибудь еще.

Но то, что произошло — произошло.

— Поцелуй меня, — прошептала Энн.

— Хорошо, — ответил я так же тихо. — Только это будет отеческий поцелуй.

— Ты еще мою грудь по-отечески поласкай — тогда это будет действительно хорошо, — продолжила она тем же шепотом, но уже подняв глаза на меня и протянув ко мне свои руки.

И земное тяготение уступило совсем иному притяжению.

Я сдавался в плен ее красоте, слабея и не сопротивляясь, понимая, что если люди не всегда находят оправдание своим поступкам, то оправдание своим слабостям — люди находят всегда…

…Энн оказалась разнообразной женщиной; и о том, какой она оказалась, можно было говорить только с восклицательными знаками…

…А потом мы молча лежали рядом, соприкасаясь кончиками пальцев, до тех пор, пока она, видя мое молчание, не спросила:

— О чем ты задумался?

— Мои мысли возвращаются к тому, с чего мы начали.

— К тому, что я была в мокром платье, или к тому, что я сняла его?

— Угадай?

— Угадаю, — Энн взяла меня за руки, переплетая их со своими руками.

— Не бойся. Я ведь уже взрослая.

— Я не боюсь. Но взрослой я тебе быть запрещаю.

— Что же мы будем делать?

— С тем, что было, или с тем, что будет?

— С тем, что есть.

— Ты понимаешь, почему мы стали любовниками? — спросила она; и я не задумался.

— Да, — ответил я, потому что понимал это.

— Почему?

— Потому что не захотели усложнять наши отношения.

Секс — самое простое и ясное, что может быть между мужчиной и женщиной.

Потому что в нем понятны и роли, и ответственность каждого.

Тот, кто считает иначе, наверняка думает, что труд шахтера непонятней, чем труд поэта.

— Верно, — согласилась Энн. — Нечего путать постель с судьбой.

— Да.

Тем более что иногда — это одно и то же…

— …Я знаю, что очень многие мои знакомые сказали, что я поступила глупо и зря сняла платье.

Кто-то посчитал бы мой поступок дурным.

— Так могли подумать только те, кто вообще ни на какой поступок не способен.

А мне твой поступок принес очень большую радость. — Я понимал, что все, что я говорю, на самом деле банально — так уж нас воспитали, что не научили даже тому, какими словами успокоить женщину, отдавшуюся нам.

И вместо того, чтобы продолжить говорить, я взял и поцеловал ее в губы…

…Некоторые поступки стоит совершать хотя бы для того, чтобы узнать: стоит их совершать или нет?

Мне куда интересней люди, делающие свои, пусть и ошибочные выводы, чем те, кто повторяет не свои мысли…

…Я вспомнил как на рассвете перестройки — слова, которое одни писали с большой буквы, а другие в кавычках, а иногда — сопровождая его проклятием, мне пришлось разговаривать о нравах молодежи с одной райкомовской дамой.

Об этих нравах ни я, ни она не имели ни малейшего понятия; но когда она сказала:

— Женщина должна мечтать прожить жизнь с одним мужчиной! — Так как райкомовская дама была толста, глупа и наводила на мысль о пожизненной девственности некоторых райкомовок, то когда она решила что-то прибавить к своим словам:

— И такая женщина.

… — Я вежливо прервал ее:

— Пусть примет мои соболезнования…

…Церковь зазвонила в свой очередной черед, подчиняясь неизвестным мне поводам; и под колокола Энн посмотрела мне в глаза.

Возможно, православие было одним из привычных векторов, но девушка, лежавшая рядом со мной, уточнила свое местоположение в системе общепринятых координат мужчина — женщина — Бог самым простым способом — задав мне вопрос:

— Я, по-твоему, грешница? — хотя с тем же успехом могла спросить: грешник ли я — по-моему?

— Ведь, наверное, кто-то мог назвать меня падшей женщиной.

Выражение «падшая женщина» никогда не было мне понятно — если бы женщины не «падали», кто бы вознес их на пьедестал, воспевая в стихах на всех языках мира.

Вопрос молодой женщины превратился для меня в экзамен освоения цивилизации, потому что ответ на серьезный вопрос — это ответственность за другого человека, которую отвечающий берет на себя.

С любой стороны, оценка людских грехов никогда не вызывала у меня вопросов и сомнений — вопросы и сомнения вызывала у меня оценка того, что называлось людскими добродетелями.

Мораль, вообще, — дело поколенческое.

Это мера того, что эпоха считает нормальным.

Когда-то было вполне моральным сжигать живых людей на костре.

Потом — расстреливать за «левый уклонизм».

Нормальным было применять иприт, создавать атомную бомбу и торговать оружием.

Мы, посткоммстроители, своей морали так и не создали и даже не задумались о том: утверждение морали — это рассадник нравственности или западня для нее?

А если и создали нечто себе в оправдание, то сами не знаем — мораль ли это: врать с экрана телевизора или на выборах — уже морально, а переспать с девушкой все еще — нет.

И здесь смущала одна деталь: те, кто говорил, что секс это грех, и те, кто говорил, что выборы у нас честные — были одними и теми же людьми.

С другой стороны, для меня до сих пор большой вопрос — что аморальней: ложиться с женщиной в постель или быть мужчиной, с которым женщина лечь в постель не захочет?

Все эти мысли промелькнули в моей голове быстро и сумбурно, как перемотка старой киноленты в обратную сторону; и, возможно, портретируя хаос своих мыслей, я ответил ей на совсем не ее вопрос:

— Спасибо тебе за то, что ты есть на свете. — И она ответила мне:

— Спасибо тебе за свет…

…Обычно постель — это вершина взаимоотношений мужчины и женщины, но у нас вышло так, что мы приземлились сразу на вершину.

И теперь нам предстояло обустраивать окружающую территорию.

Не хотелось переоценивать себя, но ничьего опыта, кроме опыта олимпийских богов, на ум не приходило…

…Как бы ни было приятно то, что происходило, нужно было переходить к следующему этапу отношений — банальному, но необходимому:

— Отдохни, милая, а я пойду схожу в магазин.

— Я догадалась о том, что ты не в церковь пойдешь.

Хотя… Может, и стоит в церковь сходить. Повымаливать себе дорогу в рай.

— Как-нибудь сходим вместе.

— Куда? — спросила Энн; и мне показалось, что поводов каяться мы еще не дали, а поводы праздновать у нас уже появились.

Поэтому я высказался, давая поле ее выбору:

— Если захочешь — в церковь, если захочешь — ресторан.

Вряд ли мое отношение к вере можно было назвать верой. А может, просто вера — это стремление людей повторять не свои мысли?

Слава богу, что она не спросила — читал ли я Писание? Потому, что Писание я не только читал, но даже однажды попытался перевести его на современный язык.

И у меня получилось очень просто: «Корреляционные моменты параметрических событий обладают энтропией…» — проще я сказать не мог.

— А ты вообще веришь в то, что Бог создал людей себе на радость? — спросила Энн продолжая оставаться в постели.

— На радость? — переспросил я. — Я представляю себе его расстройство, когда он взглянул на то, что у него получилось.

— Почему? — спросила Энн удивленно.

— Потому что уже Его внук, Каин, стал убийцей…

— …Я все-таки дойду до магазина и куплю что-нибудь вкусное.

Теперь мне хочется тебя накормить, — сказал я, еще не зная, что после этих своих слов столкнусь с новой для себя логикой — Энн знакомила меня со своим образом мыслей, ход которых не предполагал прямых линий:

— Хорошо, только не говори девчонкам в магазине, что я у тебя в постели.

— Не скажу. Я вообще пойду в другой магазин.

— В другой? — на мгновение задумалась она. — Жалко.

— Почему?

— Потому что, если бы ты пошел в наш магазин, ты мог бы сказать девчонкам, что я в постели у тебя.

— Так. Я не понял — что в твоих словах главное? — я не сумел скрыть своего непонимания хода ее мыслей; и она в ответ не смогла скрыть своего удивления:

— Главное в моих словах — возвращайся скорей.

Ну что же, жизнь, кроме всего прочего, это еще и право быть не всегда понятным…

…В магазине я взял пирожные, красную рыбу в нарезке, колбасу, ветчину, оливки и хлеб — на большее моего воображения не хватило.

Потом вернулся и докупил желтые персики.

Все это заняло у меня не больше двадцати минут, потому что очереди у касс не было; но, когда я вернулся в мастерскую, Энн переменилась. Она встретила меня на каблуках, с полотенцем, обернутым вокруг бедер, а свои волосы она собрала в узел, закрепив его одной из моих кисточек.

И в этой полураздетой и на четверть одетой молодой женщине было что-то королевское. И если бы все королевы выглядели бы так же — монархиям в мировой истории не грозило бы ничего.

— У тебя нет телевизора, — отметила Энн, оглянувшись на меня через плечико.

— Есть.

Он в шкафу.

— Почему? — она экзаменовала меня своими вопросами; и я заметил это.

— Потому что я его не смотрю.

— Почему?

— Потому что то, что я вижу за пределами телеэкрана, заставляет меня не верить тому, что показывают по нему.

Она стояла вполуоборот ко мне возле полок с привезенными мной из разных стран сувенирами: статуэтками, бюстиками, игрушками — символами прошлых и нынешних событий, долгое время проходивших мимо моего поколения мимо.

Символами того, что маленький мир очень большой и, самое главное, — разный.

Сувенирами — символами моих прошедших путешествий по миру. Символами того, что путешествия, как и любые события, проходят, но остается память; и память о чем-то остается только у тех, у кого что-то было в прошлом.

А если что-то остается в памяти, значит, произошедшее не проходит, а остается.

— Это все ты сам? — Энн положила пальчик на один из бюстиков, привезенных мной из Флоренции; и мне пришлось честно признаться:

— Нет, это не я.

Кажется, это — Леонардо да Винчи.

— Сама вижу, что Леонардо да Винчи. Это ты сам его привез из Италии?

— Да, я был в Италии и ходил по той же брусчатке, по которой когда-то ходил Леонардо.

— Земля Леонардо… Ты много видел… Везет же тебе, — прошептала Энн. — Ты дышал тем же воздухом, что и великий Леонардо. Как я тебе завидую.

Когда я подошел к ней, чтобы поцеловать ее в щеку, то увидел, что пальчик Энн гладит голову Галилея…

— … Не переживай, Энн, с твоими годами ты еще очень многое сумеешь увидеть.

Это мое поколение начало ездить по миру уже седым. — Здесь я перехвалил своих современников: смотреть мир начали далеко не все.

— Что поделаешь: мы — дети своего времени.

— А мы, по-вашему, — кто? — поинтересовалась она, задав вопрос, ответ на который не знает никто.

И хорошо, что я оказался исключением:

— Вы должны стать детьми не только времени, но и пространства.

— Скажи, а по стране ты ездишь?

— Да, Энн, когда-то я объехал почти всю страну. А сейчас с друзьями мы иногда ездим на Полярный Урал.

— Это там, где водятся снежные человеки?

— Наверное, — улыбнулся я.

— А ты их видел?

— Кого?

— Ну, диких человеков?

— Диких людей? Конечно, видел.

— Когда? — Этот вопрос ее явно заинтересовал; и мне пришлось припоминать, где и когда я видел людей, если и не диких, но точно не цивилизованных.

И как-то сразу выяснилось, что такие встречи — не редкость:

— Вчера вечером, на автобусной остановке…

…Проходя глазами по полкам с книгами, она увидела мой четырехтомник:

— Как ты пишешь свои книги?

Я стараюсь писать так, чтобы читающим хотелось бы перевернуть следующую страницу.

— А для кого ты их пишешь?

— Для разумных людей.

— А кто, по-твоему, разумный? — Вопрос Энн был очень простым, и мне легко было на него ответить:

— Тот, кто умеет отличать правду ото лжи.

— Ты пишешь книги о своих женщинах?

— И о них тоже.

— А обо мне ты напишешь?

— Возможно.

— И о том, что я бывала у тебя голой?

— Доченька, мысли у тебя пока тоже неодетые, — улыбнулся я.

— Вот и приступай.

— К чему?

— Меня раздевай, а мои мозги одевай…

…Энн внимательно смотрела на картины на стенах мастерской.

— Тебе нравятся мои картины? — спросил я.

— Твои картины мне нравятся даже независимо от того, что они твои…

…Мне показалось, что пока я бродил между продуктовыми полками магазина, в Энн что-то изменилось не только внешне, но и внутренне. Это была совсем новая женщина, и эту молодую и очаровательную женщину трудно было считать девочкой, которой она казалась несколько минут назад.

И с этой женщиной нужно было разговаривать по-взрослому.

Уже потом я понял, что передо мной просто была женщина, решившая не проходить мимо свое судьбы.

— Так, — прошептал я, глядя ей в глаза.

— Как? — уточнила она; и я не смог ничего ей ответить, потому что пока не знал — куда заведут меня отношения с этой женщиной.

Но то, что они куда-то заведут, стало мне очевидно.

Хотя и не сразу.

— Я тебе нравлюсь, Петр?

— Да, Энн — ответил я.

— Ты мне тоже.

Тогда расскажи о том, чем я могу тебе не понравиться?

— Не знаю. Но сейчас я думаю о том, как мне продолжить нравиться тебе.

— А тебе не кажется, что есть проблемы посложнее, чем понравиться женщине.

— Не кажется. Хотя не знаю — почему?

— Ты просто — москвич, — улыбнулась Энн; и в ответ я уточняюще вздохнул:

— Подомосквич.

— А вы, москвичи, себя любите, — поддразнила меня Энн, но я ответил вполне серьезно, хотя и улыбаясь:

— Мы — такие же, как вы.

— Вам всего хватает.

— Кому-то из нас не хватает демократии, кому-то — колбасы, а кому-то — суффиксов.

— А суффиксы здесь при чем?

— При том, что бывает демократия и колбаса, а бывает: колбасонька, колбасочка и даже — демократочка.

— Смеетесь над нами — провинциалами? — Энн говорила улыбаясь, и я подхватил:

— Мы, москвичи, иногда изображаем из себя дураков, для того чтобы никто не увидел, что мы бываем идиотами.

Наш разговор состоял из вопросов и ответов, словно не формировавшихся нами, а высыпавшихся из какого-то рога, который можно было считать разновидностью рога изобилия…

…Наверное, я должен был испытывать неловкость перед этой девочкой за то, что жил в часе езды от Кремля, а она — пяти минутах ходьбы от одного из северных краев Евразии.

За то, что я, старый, седой мужчина, состоял при кисточках и красках в столице, а она, прелестная девчонка, должна была проехать несколько тысяч километров для того, чтобы стать при колбасах и консервах.

Хотя моей вины в этом не было, а те, за кем была эта вина, считали, что за эту историю нужно не виниться, а гордиться ей.

Но то, что наследники тех, на ком была вина за историю моей страны, считали меня дураком, позволяло мне считать их подлецами.

Нам, всем россиянам, выпала неудачная судьба жить в империи, к тому же социалистической, а значит, глупой вдвойне.

Это в республиках страна везде, а в империях — в столицах центр, а остальное — провинции. А значит, люди разделяются дополнительно: на жителей центра и провинциалов.

И если остальной мир свое имперство модернизировал до здравого смысла, то социализм законсервировал свое представление о жизни до своего окончания.

Впрочем, вышло так, что консервация империи социализма оказалась такой глубокой, что сохранилась даже после того, как на свете не осталось ни империй, ни социализма…

…Всегда понятен только дурак.

Эта девушка была явно умна, а потому — не всегда понятна.

Ее слова рождали спринт мыслей, а тело — мысли о марафоне чувств.

— Я еще только на краю тебя, а мне с тобой уже очень интересно, — проговорила она, глядя не на меня, а на голову Будды из Пекинского храма. — Ты догадался, почему я тебя в постель затащила?

— Чтобы мне не гадать, я послушаю твою версию, — ответил я, целуя при этом ее руку.

— Потому что хотела, чтобы наша встреча была не последней.

— Ты выбрала самый приятный способ, — улыбнулся я, понимая, что наш разговор серьезен.

— Я предложила тебе все то, что у меня было.

Только не подумай, что я предлагаю это всем подряд.

— А почему ты предложила это именно мне?

— Потому что мне про тебя в магазине девчонки все уши прожужжали.

«Вот так выходит, — подумал я, вспомнив то, чем начинался сегодняшний день, — газеты о тебе соглашаются писать только за деньги, а в магазине о тебе, оказывается, «жужжат» совершенно бесплатно».

— И что же обо мне говорят девчонки? — не сдержал я свое любопытство.

— Что ты очень умный. И непьющий, — сообщила Энн; и я оценил то, что у продавцов магазинов по-своему верное, хотя и специфическое представление о том, что представляют из себя их постоянные клиенты.

И о том, чем занимается человек, видимо, можно судить и потому, что он покупает в гастрономе.

А уж о мере пития мужчины продавщицы точно знают лучше, чем жены.

И пока я думал об этом, Энн прибавила:

— А еще они говорят, что ты рассказываешь интересно даже о том, что наша жизнь неинтересная.

Приятно узнать от красивой девушки, что среди Сократов нашего микрорайона я считаюсь не на последнем месте хотя бы в глазах продавщиц гастронома.

— Кстати, Энн, ты хочешь чего-нибудь выпить? У меня полный бар.

— Позже, — прошептала она, давая мне возможность обдумать то, что было сказано ей.

И прийти к выводу:

— Ну что же, Энн, мне придется…

— Что — придется?

— Постараться соответствовать тому, что обо мне жужжат…

…В тот момент я еще не знал, что эта молодая женщина способна осуществлять мгновенные перебежки между маленькой неосознанкой и умудренным опытом человеком, делящимся со мной своими мнениями и сомнениями и считающим меня — достойным этого.

А мне придется попытаться соответствовать не только тому, что обо мне говорят, но и тому, что обо мне думают.

И еще я не знал, что со временем мне придется попытаться соответствовать не только тому, чем она является сейчас, но и тому, чем она хочет стать будущем.

А пока я просто сказал:

— Давай обедать…

…Мы сидели за столом, ели бутерброды, пили чай, который она подкрепила рюмочкой джина из бутылки, путешествовавшей со мной по Тунису, и разговаривали никак и ни о чем.

Энн накинула на плечи мою рубашку, но лифчик не надела и рубашку на груди застегивать не стала; и это оставляло поле для моих фантазий.

И ее почтишняя нагота делала ее слова искренними — и это было мне комплиментом: если женщина считает, что мужчина заслуживает того, что перед ним можно не только быть голой, но и рассказывать о своей судьбе — значит, мужчина стоит и первого, и второго.

Энн умела ангелировать любую ситуацию так, что мне хотелось соответствовать. И я подумал: «Хорошая женщина та, которой мужчине хочется стать лучше, чем он есть на самом деле».

Ее рассказ, как и очень многие рассказы, начинался с предисловий; и о том, куда заведет меня ее история, я поначалу не думал.

А она, оказывается, уже думала обо мне:

— Ты всегда питаешься всухомятку?

— Не всегда; но иногда меня это вполне устраивает.

— Хочешь, я стану готовить тебе? — Вопрос Энн был настолько неожиданным для меня, что я ответил тем, что первое пришло мне в голову:

— Хочу.

— А кто у тебя убирает?

— Когда кто… — пожал я плечами, но добавил совершенно честно:

— Зато бардак я навожу у себя всегда сам.

— У тебя очень интересно, но пройтись по твоей мастерской веником все-таки не помешало бы.

Найми меня. — Об этой возможности я совсем не помышлял и ответил молчанием. Хотя и недлинным, но таким, что Энн сумела прервать его ходом своих мыслей — мыслями женщины, которой уже приходилось «снимать угол»:

— Не волнуйся. Я не стану претендовать ни на твою жилплощадь, ни на твою жизнь.

Просто мне нужны приработки.

Петр, если ты можешь позволить себе не экономить на себе, ты, по-моему, человек обеспеченный.

Давай я у тебя буду работать.

Только не подумай, что я хочу залезть к тебе в карман.

Я бы хотела заработать деньги на жизнь и на учебу, — она сделала ударение на слове «заработать», а потом продолжила, словно оправдываясь за свою судьбу:

— Мы ведь сюда приехали с мамой потому, что там, откуда мы приехали, оставлять ее было нельзя. — Это был мой первый доступ в ее судьбу; если, конечно, не считать того, что произошло между нами час назад:

— Но если тебе сейчас самому трудно, я могу помогать тебе просто так.

Я, слава богу, имею работу.

Наверное, в те далекие времена, когда Всевышний награждал благодарных ему тучными стадами, а не направлял их из провинции в Москву работать продавцами в гастрономы, такая благодарность была уместной, но сейчас я промолчал, оставив последние слова Энн без комментариев.

— Энн, тебе сейчас трудно держаться на плаву? — Ответ на этот вопрос был мне понятен и без вопроса, и я задал его только для того, чтобы услышать подтверждение.

Но ее ответ оказался не банальным:

— Трудно, но у меня есть один повод делать это.

— Какой?

— Обратной дороги нет. — Эти ее слова отозвались во мне ворохом мыслей, которые вылились в одно единственное слово:

— Прости.

— За что? — спросила Энн; и я ответил словами, которые были не песней, а декламацией:

— За то, что я не подумал о том, что ангелы появляются не с неба…

…Эта маленькая девочка, уже ставшая для меня большой радостью, сделала меня своим должником.

И для того чтобы решить — как вернуть ей долг, мне нужно было разобраться в том, что она из себя представляет.

И что из себя представляю я…

…У этой худенькой девушки в огромном московском регионе не было никого, кроме мамы, которая тоже была не оттуда, где находилась.

Она искала, пока сама не зная что; и этим чем-то случайно оказался я, о котором она хоть что-то слышала, не зная даже того — правдой ли являлось услышанное.

На моем месте мог оказаться кто-то совсем другой — это она не могла оказаться не на своем месте.

Ее место определило время, доставшееся ей совсем не по ее вине.

Время перемен.

Перемен, воспеваемых неразумными революционными поэтами, и о которых древние восточные мудрецы говорили как о проклятии: «Жить тебе в эпоху перемен…»

…Когда-то, в те времена, когда словосочетание «эпоха перемен» было темой почти всех разговоров, я спросил своего друга, художника Григория Керчина:

— Эпоха перемен к лучшему…

Почему же сейчас многие стали хуже проституток? — И Гриша ответил, подумав всего немного:

— Эпоха перемен это когда проститутки оказываются лучше многих…

…Энн вступала в иную жизнь, отличную от той жизни, в которой жили ее родители.

И ей нужна была не соломинка, а стартовая площадка, на которой были бы ориентиры, по которым предстояло идти.

А еще ей нужно было банально зарабатывать деньги, для того чтобы она могла помогать маме и учиться.

— Кстати, где ты хочешь учиться? — спросил я, думая о том, что я мог бы ей посоветовать.

И она, во второй раз за сегодняшний день, показала, что умеет уже делать, пока я еще думаю:

— Я уже учусь в двух универах на заочке: на экономическом и юридическом, — сказала она; и мне ничего не оставалось, как подумать: «Ну, что же, только умные умнеют…»

И чуть помолчав, я сказал:

— Не волнуйся.

Если я не сумею придумать что-нибудь сам, мы с тобой вместе что-нибудь придумаем…

…Нам обоим предстояло пройти по территории ее жизни, которая была и территорией ее мировоззрений; и выходило так, что в этом путешествии мы оба оказались первооткрывателями — хотя территория эта формировалась ей одной.

Я не имел права ограничить ее взгляды на жизнь своими взглядами, а должен был просто попробовать дать событиям и явлениям, формировавшим ее, те названия, которые считал правильными.

Возможно, что в чем-то я ошибался, но мое стремление не дать эпохе возможность обыдлить эту ставшую мне не чужой девушку было искренним.

А еще я не хотел, чтобы эта девочка стала обывателем…

…Однажды, не помню уже, по какому поводу, мы заговорили об обывателях с критиком Галей Галкиной, с которой мы если говорим, то всегда спорим, а если не спорим, значит, не разговариваем.

Она сказала что-то вроде того, что обыватели меня не поймут, и я ответил ей:

— Обыватели — это те, кто думает, что на них прогресс закончился.

Они готовы остановиться на том, что есть.

Обыватели не бывают первопроходцами; кстати, настоящими художниками они тоже не бывают.

Галкина спросила:

— Почему же тогда их так много?

— Потому что обывателем быть удобней всего.

— Ты против обывателей?

— Обыватели — балласт эволюции, — сказал я, думая, что ставлю в нашем споре последнюю точку, но последнее слово осталось все-таки за Галей:

— Понятно.

Они спасают эволюцию от постоянных опрокидываний вверх тормашками…

…Энн сумела строить свои вопросы так, что ее одетые в слова вопросы временами увлекали меня даже больше, чем ее обнаженные коленки.

И своими вопросами она выстраивала мои собственные мысли по ранжиру.

Но пока вопросы предстояло задавать мне.

— Откуда ты? — Это был самый простой из вопросов, которые я мог и должен был задать.

Энн поднялась с дивана и, в нелишний раз продемонстрировав мне свои длинные ноги, подошла к стеллажу, на одной полок которого стоял глобус.

Это напоминание о том, что Земля все-таки круглая, служило мне для того, чтобы крестиками отмечать те города и страны, куда уезжали мои картины.

Она взяла глобус в руки и, не дав этой маленькой Земле обернуться вокруг своей оси, ткнула пальчиком в одну точку.

Даже из-за стола я увидел, что эта точка находится на Белом море, а была она ближе к Мурманску или Архангельску — уже не играло никакой роли.

— Ты там родилась?

— Нет. Я родилась в Балаклаве, на Черном море.

— Почему же ты оказалась на Белом море?

— Потому что дизельной подводной лодкой командует капитан второго ранга, а атомной — капитан первого.

— Твой папа военный моряк?

— Мой папа был капитаном первого ранга — каперангом.

— Был? — уточнил я, хотя мог бы и не уточнять потому, что мне и так было ясно, что судьба развела эту девочку с отцом.

— Мой папа умер, — прошептала она слова, о которых я и сам должен был догадаться, — и мы с мамой остались одни.

— Энн, — я помолчал всего несколько секунд, — ты понимаешь, что в моем возрасте я уже сталкивался с потерей близких.

И знаю, что это такое.

Не стану говорить тебе пустых слов, потому что сейчас все мои слова будут пустыми…

— И лишними, — вставила Энн тихо.

— … Но если существуют слова поддержки и утешения — пусть я их даже не знаю — знай, я сейчас тебе говорю эти слова.

— Вот ты их и сказал, — проговорила Энн, ставя земной шар на место.

Мне было больно за боль этой девушки, но я не знал, что я мог сделать для того, чтобы ей стало легче.

И поступил самым простым образом — налил ей еще одну рюмку джина.

А пока она подносила рюмку к губам, я тихо встал со стула и молча постоял рядом с ней несколько секунд.

Это была единственная дань, которую я мог отдать ее отцу…

— … Твой папа любил море? — Мой вопрос был довольно нейтральным, но оказалось, что до нейтральных вопросов мы еще не дошли. И пока каждый ее ответ был самостоятельной историей.

— Папа любил нас.

А море было его профессией.

Только тот, кто ничего не знает о моряках, думает, что все моряки любят море.

Моряки любят возвращаться на родную землю.

Даже если эта земля стала родной по приказу Главкома Военно-Морского флота. — На моих глазах, в мгновение, Энн превращалась из маленькой девочки в женщину, способную рассуждать взвешенно, разумно и аргументировано.

И к этому мне еще предстояло привыкать.

— Тебе не нравился Север?

— Север нравится только тем, кто там не жил: мороз зимой и мошка летом.

Но там был наш дом.

До тех пор, пока он там был…

— … Севернее вас жизнь была только на Новой Земле? — проговорил я, в общем-то, представляя, о чем говорю; но она ответила на мои простые слова неожиданно:

— Мы думали, что Новая Земля от нас на севере.

А она оказалась на юге, в Москве.

Именно там была и новая земля, и другая жизнь…

…Слушая слова Энн о Севере, я мог бы припомнить свои блуждания в районах Верхнего Круга, но на память пришла трагедия подводной лодки «Курск».

Трагедия, объединившая нас.

И так уж выходило, что трагедии — это было единственное, что нас по-настоящему объединяло последнее и предпоследнее время.

Чернобыль, «Курск» — и еще многое другое.

Я не видел Праздника Победы и не мог помнить этой великой общей радости.

Но я помнил объединение страны вокруг праздника, произошедшего уже в моей, хотя в то время совсем детской жизни.

Апрель моего девятого года.

Гагарин — с этим именем слова «С чувством глубокого удовлетворения…» становились никчемными; народ и власть, не имевшие во все остальные времена ничего общего друг с другом, по-настоящему радовались вместе. И мальчика качали на площади потому, что он Юра, летчика — за то, что он летчик, студента — за то, что он учится и в будущем принесет всем новые радости.

Сейчас, когда полстраны считает, что перестройку проводили по указке американцев, а выродок Сталин сделал и что-то хорошее, и, кроме того, люди разделились на либералов и идиотов — надеяться на объединение страны сложно.

Прежде всего потому, что порядочные люди не могут объединяться с кем попало…

— …«Курск»? — спросил я; и она сразу поняла, что я имею в виду совсем не город, под которым Красная армия выиграла самое крупное танковое сражение самой кровавой войны.

— Папа дружил с капитаном «Курска». И их подводные лодки швартовались у одного и того же пирса.

Впрочем, в нашем городе все командиры подводных лодок дружили и у одних и тех же пирсов стояли их подводные лодки.

— Поверь, девочка, эта трагедия была трагедией для нас всех.

— А у нас эта беда была бедой каждого.

Здесь, в Москве, этого не понять.

— Горе, Энн, понимают все, у кого есть чувства, — негромко сказал я; и она ответила мне, делясь своим опытом беды:

— У нас это было не просто горе, а возможная судьба каждого, кто выходил в море.

— Твой папа часто уходил в плаванье?

— До гибели «Курска» уходил два раза, а после — больше на приколе стояли.

И городок наш стал разбегаться.

— Что делать? — не понял я; и она повторила:

— Разбегаться.

Работы стало мало, служба — только на берегу.

Магазины не пустели, но жизни было.

Впрочем, «Курск» — это веха.

Не с «Курска» все началось.

— А с чего?

— С того, что Советского Союза не стало.

— А разве ты помнишь, как было при Советском Союзе?

— Нам с мамой рассказывали жены тех офицеров, что служили там давно.

Раньше чуть не каждую неделю крейсера из походов возвращались.

Праздники для всего города были и с флагами, и с оркестром.

Офицеры жили так, что все на «Жигулях».

А потом пришел Горбачев, и все стало рушиться, — Энн тихими и спокойными словами, словами сопричастного человека, рассказывала мне свою несвою историю нашей с ней общей страны.

В этой истории не было ни слова лжи — и уже одно это налагало на меня обязанность.

Обязанность рассказать ей о том, какой эта история была на самом деле.

И, если бы я не рассказал бы этой девушке ту правду, которую я понимал, я стал бы лжецом, прежде всего в своих, а не в ее глазах. Хотя в глазах очень многих я остался бы среднестатистическим человеком.

Но я отвечал не перед неизвестными мне многими и даже не перед историей моей Родины, а только — перед собой и перед этой ставшей мне родной девушкой.

Впрочем, история не может быть правдивой или лживой: правда и ложь — удел нашего отношения к ней.

Проблема этой девочки была той же, что и большинства россиян: слишком долго мы все жили прошлым, которое превратилось для нас в то, в единственное, чем мы могли жить.

И ответы на нынешние вопросы, мы искали не в сегодняшнем, а во вчерашнем дне, сравнивая сегодняшний день с вчерашним по критериям вчерашнего дня.

Критериям нашей убогости.

Ситуация не пускала эту девочку в понимание, потому что сама ситуация строилась не на опыте и понимании, а на чем придется…

…Мне пришлось говорить так просто, как я мог:

— Все стало рушиться не потому, что пришел Горбачев, а потому, что все построенное до Горбачева оказалось никому не нужным.

И содержать это было не по карману стране, производившей очень мало того, что нужно людям. А значит, того, за что люди готовы были платить деньги — но и это было следствием.

— Следствием — чего?

— Прежде всего, Советский Союз оказался страной, в которой у людей не было возможности самим что-то нужное людям производить для того, чтобы заработать деньги, на которые они могли покупать то, что им нужно. — После того, как я это сказал, мне стало понятно, что сказать просто у меня не получилось.

— Поняла что-нибудь? — спросил я, непонятно на что рассчитывая, и Энн покачала личиком:

— Не-а. — И в этом не было ничего удивительного — в том, что происходило на моем веку в моей стране, ничего не понимало полстраны.

— Ладно, — вздохнул я, подумав то ли о стране, то ли о девушке, то ли о себе. — Просто запомни: социализм, построенный на идеях Маркса — система не жизнеспособная.

Так уж выходило, что альтернатива — марксизм или нормальная жизнь — продолжала касаться нас, россиян, даже тогда, когда марксизм уже завершился, а нормальная жизнь еще не наступила.

И если зачем нужна нормальная жизнь, я понимал, то — зачем нужен марксизм — нет.

Впрочем, я не понимал и того, зачем нужна альтернатива…

…Энн вступилась за марксизм — видимо, добрые дети должны вступаться за все убогое и нездоровое:

— Но ведь Маркс хотел, чтобы людям было лучше, — сказала она; и я признался:

— Энн, когда я слышу что-то подобное, у меня постоянно возникают два вопроса.

— Какие?

— Откуда Маркс узнал — что лучше для людей?

— Да-а… А второй вопрос какой? — спросила она; и хотя второй вопрос явно вставал передо мной чаще, чем перед Марксом, я ответил за нас обоих:

— Откуда люди узнают — что лучше для них?

— Но ведь у нас в стране была Советская власть, значит, был социализм.

— Энн, социализм — это не власть в стране.

Социализм — это власть над страной.

— Но ведь у нас же была Советская власть? — повторила Энн; и мне вначале показалось, что марксизм-ленинизм у них, в Заполярье, продолжали преподавать в школе до сих пор.

Но потом понял — просто тогда, в том времени, о котором она говорила, они жили лучше, чем живут сейчас.

И вольно или невольно Энн цеплялась не за время, а за свое право жить хорошо:

— Советская власть — это власть рабочих, власть тех, кто трудится, — проговорила она.

— Да. Рабочие взяли власть, — согласился я с историческим фактом, — и власть оказалась у них в руках.

Только вот об одном рабочие не подумали.

— О чем?

— О том, кто будет их кормить?

— А разве буржуи кормили рабочих?

— А кто же еще?

Рабочие, не умеющие организовать производства, нанимаются к тем, кто это производство организовывать умеет и может платить рабочим за работу деньги — к буржуям.

— Но ведь люди же жили, — Энн смотрела меня глазами ребенка, у которого отбирают игрушку.

Хотя о том, что это очень плохая игрушка, она явно не догадывалась.

— Люди не жить не могут, — сказал я, — люди жили и при Сталине.

— Но ведь и сейчас много сталинистов.

И когда их спрашивают о том, что делать с нашими делами, они говорят, что Сталина на наших воров нет.

— Понимаешь, Энн, те, кому не нравится то, что российские чиновники воруют, но при этом говорят, что на чиновников не нашлось Сталина, ничего лучше, чем нынешняя жизнь, не заслуживают.

— Почему?

— Потому, что воры все-таки лучше убийц. — Я бы мог остановиться на этом, но меня прорвало:

— Ну, а к нынешним сталинистам у меня всего один вопрос.

— Какой?

— Расскажите о своих родителях.

— Зачем?

— Затем, чтобы знать — какие матери рожают таких уродов.

— Скажи, Петр, а как по-твоему, сейчас сталинизм может вернуться?

— Не думаю.

— Почему?

— Потому что Сталин был великим преступником, а человеком мелким, и ему хватало своей страны.

Он не хранил денег на Западе.

А у нынешних… У них и внуки по-русски говорят уже не у всех.

— Почему?

— Потому что деды этих внуков прекрасно знают, что там, где они не правят, жить лучше.

Они о своих потомках заботятся.

И отлично понимают, что им, если они вернут сталинские порядки, цивилизованные страны не простят массового убийства своего народа.

Они бы, может быть, и хотели бы вернуть что-то вроде сталинизма, но мир не позволит.

— А чем сейчас лучше, чем при Сталине?

— Тем, что при Сталине не любить того, что происходит, было нельзя.

А сейчас — любую дрянь нелюбить можно.

— Как ты думаешь, а чиновники знают, что их не любят?

— Конечно, знают.

Но, для того, чтобы их ненавидели меньше, чиновники врут, что во всем мире чиновники такие же, и, значит, чиновники просто иными быть не могут.

Словно это не выбор их — стать ворами, а судьба такая — быть чиновниками.

— Но ведь людям при социализме было хорошо. — Кажется, Энн начинала понимать, что я вижу мир не таким, каким он представлялся ей, и отстаивала привычное ей, хотя бы потому, что привычное было ей понятным.

— Что такое на самом деле «хорошо» — люди просто не знали.

Мы жили той жизнью, потому что никакой другой жизни не видели, и думали, что хорошо — это то, что мы видели.

Запретив частную собственность, а значит, и личную инициативу, нас заставляли ходить строем и в ногу, запрещая думать о том, что люди по жизни строем не ходят. — Я понимал, что все то, что я говорю — просто слова. А девочка сталкивалась в своей жизни не со словами, а с самой жизнью, не полюбить которую у нее было достаточно поводов.

В то же время я не мог ей помочь полюбить происходившее, потому что сам это происходившее не полюбил.

Единственное, что мне оставалось — это помочь Энн происходившее понять.

Понять, почему счастье пока оказалось за пределами опыта россиян.

И если я взялся за это, то не имел права останавливаться.

Мне нужно было сделать невероятное: попытаться сложное сделать простым, а простое — понятным.

И утешало только одно: ничем иным все остальные люди не занимались нигде и никогда.

Я был не первым неисториком, взявшимся писать учебник по этой самой древней и самой молодой из наук.

Но я был первым, кто занимался этим не ради всех людей, а ради одного-единственного человека — то есть я занялся тем, чем должны были бы заниматься все историки и во все времена.

Вряд ли то, что слышала от меня Энн, было ей приятно, хотя бы потому, что то, что я говорил — ломало взгляды, бывшие ей привычными.

И она, конечно, была ребенком, но ребенком из тех детей, которые умеют не только плакать, когда слышат что-то неприятное им, но и слушать.

И здесь нам было сложно обоим.

Мне предстояло объяснить этой девочке, что жалеть о недавнем прошлом не нужно, потому что у этого прошлого не было будущего.

Но главное, что я должен был ей объяснить, это то, что социализм — это очень неинтересно…

…Как-то моя приятельница Маринка, раньше работавшая в Художественном Салоне-на-Киевской продавцом, а потом ставшая там же, за тем же прилавком, менеджером, сказала:

— Вот тебе, Петр, и капитализм.

Разве что-нибудь изменилось?

Люди-то — те же самые: кто раньше не понимал современного искусства, тот и сейчас не понимает. — И я в ответ не пошутил:

— Разница есть.

При социализме все, даже дураки, должны были быть одинаковыми.

— А при капитализме?

— При капитализме дураки имеют возможность быть разными…

…Однажды я разговаривал на тему «Сегодня», начав с «позавчера» и завершив в «послезавтра», со своей приятельницей, журналисткой Анастасией.

И Анастасия, дослушав меня, сказала:

— Тебе хорошо, Петька. Тебе все понятно.

— Мне понятно далеко не все.

— Неужели есть что-то, что непонятно тебе?

— Мне, например, непонятно, почему это понятно не всем.

— Вот тебя послушаешь, — сказала Анастасия, даже не помолчав, — и кажется, что нет никаких глупостей вроде сложностей.

— Наоборот, — улыбнулся я, — я стараюсь говорить так, чтобы не было никаких сложностей вроде глупостей.

— Почему?

— Потому что главная людская сложность — это глупость.

Разговор этот происходил на природе, где под легким ветерком ветви деревьев раскачивались над нашими головами, а лучи солнца, пробивавшиеся сквозь листву, располагали к эмоциям.

Анастасия и я загорали, лежа на надувных матрацах, и при этом она загорала топлес.

— Петька, вот ты рассуждаешь о демократических реформах, а сам на мою грудь смотришь.

Мне кажется, что мои голые сиськи тебя сейчас интересуют больше, чем демократия, — сказала Анастасия. И в ответ я пустился в уверения в том, что демократия меня интересует постоянно.

Не мог же я сказать ей правду.

Наверное, просто с годами начинаешь различать то, что именно сейчасно, а что может и подождать.

И еще начинаешь отличать значительное от никчемного — скажем: женскую красоту от постановлений Законодательного собрания…

— …При социализме мы были сильной страной… — сказала Энн; и я приостановил ее слова, слышанные мной от многих из тех, кто остался во вчерашнем дне:

— Мы были сильной страной; но у стран при социализме хватает сил только на то, чтобы быть сильными.

На то, чтобы быть еще и сытыми, сил у социализма никогда не хватает.

— Но ведь нам же противостоял весь мир, — Энн так искренне оправдывала свою и мою Родину, что говорить правду мне было и трудно, и больно.

И Родина здесь была ни при чем.

При чем — было то, что на Родине происходило.

— Что же мы оказались за страной, если весь мир был против нас?

Кто же тогда был с нами?

— А страны народной демократии?

— Энн, разве хоть одна из этих стран пошла по пути этой самой «народной демократии» после того, как их перестали удерживать в социалистическом лагере? — я постарался произнести слова народная и демократия — так, чтобы она почувствовала, что я беру эти слова в кавычки.

— А как же — «железный занавес»? — Историю Энн явно учила в школе хорошо; и мне пришлось отвечать, хотя при чем здесь «железный занавес» я понял не сразу:

— Нас отгородили от мира для того, чтобы мы не узнали, что жить можно по-иному — мир отгородился от нас потому, что социализм был миру не нужен.

Впрочем, того, что социализм был не нужен нам самим, многие до сих пор не поняли.

А все дело было в том, что цивилизации социализм оказался ни к чему.

— Но ведь при социализме были социальные гарантии. — Это тоже были не ее слова; и мне пришлось отвечать своими словами:

— У нас была одна социальная гарантия — жить при развитом социализме.

А о том, какие социальные гарантии дает развитой капитализм, мы и понятия не имели до тех пор, пока нам не отменили выездные визы.

Только называется это не социализмом, а социал-демократией.

— А чем социализм отличается от социал-демократии?

— Тем, что социал-демократия — это стремление людей создавать государство, в котором жить лучше, а социализм — это требование к людям быть послушными государству.

— Но мы же жили…

— Энн, мы жили с синицами в руках, потому что журавлиное небо от нас скрывали.

— Ну хорошо, но ведь был же Брежнев, при котором никакого террора не было, — девочка продолжила правильно демонстрировать мне то, что она знала, о чем говорит; и мне ничего не оставалось, как объяснить ей, что то, что она говорит — она говорит неправильно:

— При Брежневе был застой, который мог наступить только в стране, народ которой уничтожен террором.

— Почему?

— Потому что нормальные люди добровольно на застой не соглашаются.

— Так что же, социализм, по-твоему, умер естественной смертью?

— Социализм умер неестественной смертью, потому что неестественной была его жизнь.

— А почему же у нас не получился капитализм?

— Потому что при капитализме есть деньги на все, даже на социализм, а при социализме ни на что, кроме социализма, денег нет.

Энн явно задумалась над тем, что я сказал, но привычность взглядов не хотела отпускать эту молодую женщину:

— Мой папа, как и все подводники, защищал Родину. — Она была уверена в том, что ее слова верны. И это действительно были верные слова.

Правда, она не задумывалась о том, что это были не ее слова, а слова тех, кто очень хотел сделать так, чтобы она думала, что говорить так — это говорить единственно правильно.

Это был набор идеологий, не умевших вступать в дискуссию, идеологий, которые могли существовать только в одиночестве.

Но разговор шел о ее отце — самом близком для нее человеке; и мне пришлось задуматься о том, как мне объяснить этой девочке то, что ее слова неверны.

— Энн, мой папа тоже был военным — ракетчиком; и мы с тобой оба можем гордиться своими родителями, честно выполнявшими свой долг.

Но наши отцы управляли самой совершенной военной техникой, а пяти видов колбасы в магазине они не видели, — я говорил спокойно и подбирая свои слова; и слова находились сами собой:

— Военное противостояние всему цивилизованному миру — это адреналин вчерашнего дня.

Люди — это то, чем они хотят прославиться в истории.

Мудрые народы создают культуру, глупые — бомбы.

— Но ведь были же те, кто мешал России развиваться.

— Энн, весь двадцатый век главной помехой развитию России были не враги из-за границы, а ее собственная власть.

И россияне страдали от своей власти больше, чем от всех врагов вместе взятых.

— Но ведь войны существуют.

А ты говоришь, что воевать нехорошо и неправильно.

— Да, девочка, мы живем в таком мире, в котором не всегда правильно поступать хорошо и не всегда хорошо поступать правильно.

Но тут уж я ничего не могу поделать.

— Ну, а если кто-то захочет захватить нашу страну, что мы будем делать без армии?

— Как ты себе представляешь этот захват? — улыбнулся я, несмотря на то, что наш разговор был серьезным.

— Ну, например, захватить наши нефтяные месторождения…

— Энн, в двадцать первом веке для этого нужны не баллистические ракеты и подводные лодки.

Для этого даже танки не нужны.

Сейчас перспективные месторождения захватывают через биржу — просто скупают акции и становятся совладельцами.

— А территории?

— Европа вообще открыла свои границы, и никто никого захватывать не бросился.

— А мы — европейцы? — девочка задала мне это вопрос с тайной надеждой в голосе.

Надеждой на то, что я отвечу утвердительно.

И мне пришлось ее разочаровать.

Хотя еще большой вопрос, для кого мой ответ был большим разочарованием — для нее или для меня?

— Пока — нет.

— А чем мы отличаемся от европейцев? — спросила она; и я задумался, перед тем как сформулировать ответ:

— Европейцы не переходят дорогу на красный свет, даже если на дороге нет машин.

— И все? — Энн посмотрела на меня удивленно; и мне пришлось задуматься вновь.

— Европейцы не могут не улыбнуться, встретившись взглядом с глазами ребенка.

— Так, может, они за деньги улыбаются?

— Так, может, мы за деньги ругаемся матом в автобусе?

— Так что же, по-твоему, армия теперь не нужна никому?

— Нужна, Энн, очень нужна.

Только совсем другая армия.

Сейчас в мире поднимается терроризм, торговля наркотиками, но против них межконтинентальными ракетами и подводными лодками не воюют.

Сейчас нужна армия особого, специального назначения. — До этого момента я говорил о том, на понимание чего у меня хватало знаний — на большее у меня знаний не хватало:

— И какой она должна быть, должны сказать специалисты.

Сказать и стране, власти…

— …Все равно ельцинская власть бросила нас, — проговорила Энн, и в ее словах звучала уверенность в том, что сказанное ей было настолько очевидным, что не нуждалось не только в поправках, но даже в комментариях.

В ответ я искренне вздохнул:

— Это не вина, а беда власти, которой пришлось выбирать: вести страну в современность или оставить ее там, где она находилась.

— Так что же, Еайдар, по-твоему, был прав и не делал ошибок?

— Энн, Еайдар был прав, хотя, наверное, сделал очень много ошибок, как и всякий, кто идет по новому, неизведанному пути.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что Еайдара ругают многие, но никто не говорит о том, что нужно было делать на месте Еайдара.

И потом, у него было мало времени.

— Почему?

— Потому что еды в стране оставалось на неделю…

— …В общем, я поняла: ты за капитализм.

— Да.

Потому что в наше время ничего, кроме капитализма, кормить людей не может.

— Поняла.

Я теперь — тоже…

— …Какой обла во мне, — прошептала Энн помолчав.

И хотя я никогда не считал, что если человек говорит так, что мне не понятно, то он говорит неправильно — все-таки решил уточнить:

— А при чем здесь облако? — И она уточнила:

— Обла — это не облако.

Обла — это облом…

— …Потом расскажешь мне все это еще раз, — проговорила Энн; и я переспросил ее:

— Зачем?

— Затем, чтобы я все хорошо запомнила.

Разговор с этой молодой женщиной был не ездой по накатанному тракту в неспешном тарантасе под мерный цокот копыт, а напоминал скачки галопом по пересеченной местности под искры, высекаемые подковами.

Да и вообще — все общение с ней было дорогой.

И не моя вина в том, что состояние дорог в нашей стране давно уже вызывает сомнения в том, что его можно назвать состоянием…

— …Ну и денек у меня сегодня выпал… — прошептала Энн, — Так много нового за один день.

Такие дни, как сегодня, хочется повторять… — И под этот ее шепот я повторил единственное из сегодня, что повторить было в моих силах…

…Когда мы поднялись с кушетки, Энн, явно переоценивая возможности людей помолчать, сказала:

— На сегодня нам хватит, мне нужно вернуться домой, я обязательно буду приходить к тебе еще.

Мне с тобой хорошо.

— Мне тоже хорошо с тобой.

Мы не стали выяснять, почему именно нам хорошо друг с другом. Но после разговоров о политике, которые наверняка слегка утомили девушку уже тем, что это были разговоры о политике, мы не могли не заговорить о том, о чем испокон веков заговаривала русская интеллигенция, утомленная разговорами о политике — о душе.

— Мне хорошо с тобой, — сказала Энн, — потому что у тебя есть душа.

Ты веришь в существование души?

— Верю, — ответил я, хотя каждый раз, когда разговор заходил о душе, я не был уверен в том, что с собеседником мы говорим об одном и том же.

— А я читала, что ученые доказали, что душа существует. И даже установили ее вес.

— Это были не настоящие ученые, потому что они не знали, что такое водно-солевой обмен и вентиляция легких.

— Так что же, души, по-твоему, нет?

— Есть. Только ее исследование давай доверим не ученым, а поэтам.

— Почему?

— Потому что поэты разбираются в том, что такое душа, лучше, чем ученые.

— Ты не веришь, что душа есть у всего? — спросила она.

Я никогда не опускал понятия душа до «всего», и потому сказал:

— Душа есть только у людей. — И после этого произошло то, что вполне могло быть ожидаемым мной рано или не поздно.

Я увидел, что в чем-то я был опытней этой девушки, а в чем-то она была большим, чем я, поэтом, потому что она сказала:

— Душа есть не только у людей, Петр.

— А у чего же еще есть душа?

— У поступков…

…После этих слов Энн черед разговора о деньгах наступил сам собой.

Мне даже думать не пришлось:

— Сколько стоит твоя учеба в университетах?

— Я взяла кредит на оплату, — ответила она, опустив глаза — вот так у нас получается: о такой сложной вещи, как душа, говорим уже легко, а о такой простой, как деньги, — еще стесняемся.

— Сколько ты платишь в месяц?

— Около двадцати тысяч.

— До тех пор, пока мы будем вместе, я стану оплачивать твои кредиты.

— Ты прости, Петр, за то, что я заговорила о деньгах.

— О них заговорил я, а не ты.

Так что не переживай.

— Ну, как — не переживай…

Мы живем в такое время, когда от денег зависит все.

— Далеко не все, девочка.

— А что не зависит от денег? — Энн подняла глаза на меня.

— Например — вращение Земли вокруг Солнца…

— …Петр, — проговорила девушка, — ты — хороший человек, а хорошего в мире мало.

— Даже если хорошего мало — это не повод для того, чтобы ему не быть.

— Ты — хороший человек, — повторила она.

— Это не профессия, — повторил я фразу довольно спорную и получил бесспорный комментарий:

— Но — дефицит…

— … Энн, ты видишь, что я говорю с тобой искренне и серьезно?

— Да. А еще я вижу, что ты все время смотришь на мои ноги, — улыбнулась в ответ она, но при этом не прикрыла колени отворотом одеяла, а наоборот, откинула этот отворот.

— Я уже думаю о нашей будущей картине, и потому смотрю на тебя комплексно…

…Первое, что мне пришло в голову, — завершить с ней картину «Нежность», так и неоконченную когда-то с другой женщиной.

Но уже тогда я почувствовал, что ее истории, постепенно рассказанные мне, ее вопросы — станут основанием для написания еще одной картины.

Картины под названием «Совесть».

И когда я сказал ей об этом, она по-детски захлопала в ладошки, а потом спросила:

— А я не слишком худенькая для картины «Совесть»? — И по нескрытому волнению в ее голосе я понял, что она сама очень хочет стать моделью для этой картины.

— Не слишком, — успокоил я Энн:

— Совесть разжиревшей не бывает…

…Энн помогала мне.

Готовила мне еду и наводила порядок в моей мастерской; а я давал ей деньги и то, что у меня было кроме денег.

— …Ты — настоящий друг! С тобой я поняла, кто это такой, — сказала она мне как-то.

— И — кто же?

— Тот, кто понимает твои проблемы…

— …Петр, почему мы с тобой все время спорим? — Энн надула губки по какому-то поводу; и я легко сдул их:

— Потому что умные всегда разные; и бывает, что умные спорят с умными.

А дураки разговаривают только с теми, кто с ними согласен…

— … С тобой, Петр, я забываю свои вчерашние неприятности.

— Потому что сегодняшние вопросы важнее вчерашних проблем…

…Мы общались с ней несколько месяцев.

Даже после того, как обе картины были окончены.

Но оконченными бывают не только картины; и однажды она сказала:

— Я выхожу замуж.

— Кто он? — спросил я.

— Аспирант.

И у него бизнесы в ай-ти и в логистике.

— Хорошо, — сказал я, хотя понятия не имел о том, что такое бизнесы в ай-ти и логистике.

— Не переживай, Петр!

Я буду тебе звонить и никогда не забуду того, что ты для меня сделал.

— Я рад за тебя, Энн, — вздохнул я.

— А если мы случайно встретимся на улице, что ты сделаешь?

— Улыбнусь тебе, милая…

XXX

— …И этот человек, — прочитав рукопись новой повести, мой друг, художник Андрей Каверин, посмотрел на меня, — недавно сказал мне, что на молодых женщин больше не смотрит.

В ответ на это другой мой друг, Вася Никитин, почесал затылок и пожал плечами в мою пользу:

— Так он же не сказал, что смотрит на них меньше…

…В отличие от предыдущих моих книг эта — не оканчивается началом следующей книги.

Причиной этого является то, что я не знаю — какая именно книга станет следующей: роман-приключение «Абонент временно недоступен», в котором я сформулирую, в чем, по-моему, заключается смысл жизни каждого из нас, или роман-путешествие «Дорога — это жизнь…» (Via est vita…) в котором я усомнюсь в том, что этот смысл есть всегда…

Оглавление

  • Злата
  • Элия Вита
  • Бay
  • Энн
  • XXX Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Модель», Николай Александрович Удальцов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!