Евгений Шишкин Закон сохранения любви
Часть первая
1
Ночью город Никольск пронизывал шквальный ветер. Это был южный муссон, теплый и влажный, и потому диковинный для конца марта в здешних, почти приполярных, северных широтах. Ветер еще с вечера принимался за город: порывами ударял в лицо идущим встречь прохожим, заставляя их на миг задохнуться; с дребезжанием гнал наперегонки пустые пивные банки по парковой аллее; трепал и норовил отодрать афишу с театральной тумбы; сквозняками, как метлой, поднимал колкую пыль с обтаявшего асфальта на центральной площади и осыпал ею чугунное изваяние Маркса на облезлом каменном постаменте.
За полночь ветер навалился на город упружисто — тугим, почти беспрерывным потоком. Он уже не заигрывал и не шалил — безжалостно обламывал хилые ветки деревьев, а некоторые старые одряхлые дерева и вовсе повалил наземь; громыхал карнизами и кое-где сдирал с кровель плохо пришпиленные листовое железо и шифер; отчаянно кидался в лабиринты со скопищами типовых пятиэтажек, свистел, выл и даже пробирался в единственный в городе подземный переход — словно повсюду искал себе жертву.
Под крышей одного из домов не сдержала натиска ветра водосточная труба, резко завалилась набок и ударила в раму ближнего застекленного балкона. Стекло громко лопнуло — шумно, хрустко обвалилось вниз. Этот грохот, будто встряской, пробудил Марину. Она подняла голову. В тусклой синеве за окном, примаскированном шторами и тюлем, что-то ухало и гудело. Эти уханье и гуд отдались внутри Марины пугающим эхом. Она взглянула на Сергея — он спал на боку, отвернувшись к стене, его лица не было видно.
Марина попыталась вспомнить, что ей снилось до этого внезапного пробуждения. Сразу ничего не вспомнилось, а тут ветер опять чем-то прогрохотал за окном, и опять, словно вдогонку, послышался бой стекла — Марина вся съежилась, затем вскочила с постели. Скорее — в комнату к Ленке, вдруг у нее открыта форточка и ветер напугает или застудит дочку.
В детской, окно которой выходило на другую сторону дома, во двор, ветер казался смирнее, шум его был отдален, безобиден, хотя на стене и на потолке в бледном отсвете уличного фонаря плескались тени от веток дворового тополя. У Марины появилось редкое для нее желание — перекреститься самой и перекрестить дочку, которая спала, по-видимому, крепко: посапывая и не сбив с себя одеяло. Но на Марине не было нательного креста, не примостилось нигде в уголке комнаты и никакой иконки. «Надо бы повесить. Ленка крещёная. Иконка и крестик где-то лежат. Найти надо. Теперь у всех висят, опять все стали верить», — мимоходом подумала она и вышла из комнаты.
Вернувшись в свою постель, Марина зажмурилась, взывая к себе сон, однако невольно, чутко вслушивалась в заоконные посвисты и скрежет и не могла отогнать разбуженную тревогу. «Удар по стеклу? Откуда это? Ах да! Ласточка! Она тоже ударилась в стекло. Тогда тоже была весна…»
Ласточка, гонимая то ли поиском пищи, то ли неведомой силой познания, черной молнией влетела в горницу через распахнутую створку окошка. Вскрикнув от неожиданности и, наверное, напугав птицу, Марина — девчушка-пятиклассница, бывшая дома одна, — и сама прижалась от страха к печке.
Ласточка, суетно облетев помещение, видать, поняла, что очутилась взаперти, — кинулась стремительно на свет, к окошку. Да не к тому окошку, в которое влетела, — к закрытому. «Туда лети, туда, рядышком», — нашептывала Марина, робко указывая птице рукой. Но ласточка, встретив на пути к воле прозрачную преграду, засуматошилась еще сильнее, рванула в глубь горницы и оттуда, набрав разгон, со всего лёту шибанулась в стекло, пробивая себе свободу…
Марина даже услышала хруст костей птицы. Ласточка поверженно упала на подоконник, разбросала надломленные крылья. Она еще некоторое время трепыхалась, щетинилась хохолком и часто-часто дышала. Глаза ее блестели сумасшедшей чернотой, крылья судорожно подрагивали. Вскоре она умерла. Даже в доме стало особенно тихо. Марина испытывала вину за ее нелепую гибель и долго боялась приблизиться к птице.
Суеверного толкования, что птица влетает в дом к беде, Марина по тогдашнему малолетству еще не знала. Но примета сбылась. Через несколько недель умерла мать, нежданно, от простой, казалось бы, инфекции, от гриппа, которому сперва и значенья-то не придала. Только много позже Марина связала самоубиенную птицу, которая заблудилась в их доме и не нашла обратного пути к воле, с предвестием своего сиротства.
…«Господи, как жутко гудит ветер! Беду как будто кличет». — Она снова быстро открыла глаза. Кругом потемки и гомон ветра.
— Сережа! Сергей! — тихо позвала она мужа. Но он не проснулся от ее тихого зова. Он не проснулся даже тогда, когда она обняла его сзади и уткнулась щекой ему в спину.
Ночной ветер не просто нахулиганил в городе, он принес чрезвычайщину: понагнал огромные, набрякшие влагой в южных краях тучи, и поутру эти тучи обрушились на землю небыванным ливнем. Так началось трехдневное светопреставление. Никольск погряз в различных авариях: рваные обесточенные нити электролиний, захлебнувшиеся колодцы с телефонными кабелями, размыв и сбой отопительных систем. Вместе с дождевыми и талыми потоками город наводнили досужие рассуждения и трагические сводки:
«В результате ураганного ветра и проливных дождей пострадало более ста жилых домов…»
— Во как! Это напоминанье о библейском потопе. Людям во грехе Боженька знак подает.
— Парниковый эффект. Никуды от него не денешься. Еще годов двести — и наш Север для всего мира спасеньем будет.
— Дождь почти весь снег растопил. В старом городе пол-улицы смыло. Под уклон как хлынуло к реке — так и смыло.
— Бабка из крайнего дома, говорят, на своей кровати утопла. Ишь, как вода-то взметнулась!
— По радио про без вести пропавших говорили. Троих недосчитываются. Все из старого города.
Никольск незамысловато делился на старый город и новый. Делила его река Улуза. На одном берегу, пологом, располагались дома почти сплошь одноэтажные, деревянные, с печными трубами над крышами, с примыкавшими дровяниками, сараями и даже хлевами, — отсюда и «старый». На другом берегу, на яру, дома выстраивались многоэтажные, из камня, из бетона; здесь, в новом городе — основное народонаселение Никольска, властная и индустриально-культурная сердцевина.
Старому городу водяная стихия нанесла немало урона. Циклон еще не иссяк, еще сыпались на землю капли остатнего дождя, а в квартиру к Кондратовым пришла оттуда, из заречья, с изможденным и серым лицом Валентина — старшая Маринина сестра. Заговорила убитым голосом:
— Нас ведь, считай, чуть не смыло. В избе воды по щиколотку налило. Ветер шифер содрал с крыши, а потом — как из ведра. Шифоньер с одёжей замок… Из дома воду токо что откачали. А погреб еще полный. Боимся: фундамент бы не разрушило. Дом-то, считай, нашим дедом строен.
Марина слушала сестру, открыв рот. Испуганно и беззвучно повторяла вслед за ней некоторые слова и дивилась, что рассказ идет об отчем доме, рубленом пятистенке, который еще с детства казался необъятным и прочным.
— Но я к тебе по другому делу пришла, — сказала Валентина и улыбнулась. — Пришла тебе путевку отдать. Южную, на море. Сейчас там, правда, не покупаешься. Но минеральные ванны, грязь лечебная. Мне эта путевка по соцстраху досталась. Я уж тебе говорила, что мне давно обещали. Теперь ты поезжай. Я на работе начальству всё объяснила. Они не против. Путевка-то уж выкуплена. Ты в стройуправлении на железной дороге работаешь, у тебя и билет бесплатный.
Марина опять слушала с изумлением. Про родительский дом говорилось что-то невообразимое, а уж про море и того чудней.
— Куда я сорвусь, Валь? О таких поездках люди загодя думают.
— Поезжай! Когда еще такой случай подвернется по теперешней-то жизни? Ты все про море мечтала. Вот, считай, и сбудется.
— Нет, Валь, я не могу. А Ленка? У нее за четверть кой-как «двойку» исправили. А Сергей? У них на заводе повальные увольненья. Заработанные деньги который месяц не платят. Да и мое начальство может закобениться, — отвечала встречными доводами на сестрину доброту Марина. Но ее голос уже выдавал просветные колебания. Зерно соблазна пустило скорый росток.
На другой день, вернее, — в следующую ночь, Марина страстно, с горячей нежностью отдавалась мужу. Она целовала его неистово, жадно — хотела впрок насытить своими ласками и сама насытиться надольше. Ночь вышла бурная, будто молодожёнская, упоительная, до четвертого часу… Только где-то в глубине, на самом донышке души, Марину холодила досада: получалось не всё как бы по любви, было кое-что и по расчету: чувствуя себя виноватой перед Сергеем, она любвеобилием заглаживала эту вину за свой нечаянно-счастливый отъезд. К морю.
2
На Кавказ, до черноморской здравницы, пришлось добираться на перекладных — через Москву.
Столица затянула Марину в многоликую и бесцветную людскую сутолоку, поразила потоками машин, забрызганных грязной весенней сырью, опахнула чужестью своего мироустройства. «Тут тебе не Никольск! Растопчут и не заметят…» — с опаской вертела по сторонам головой Марина. Блескучесть новых, буржуинских фасадов: «У них банки, что ль, на каждом углу?», озверелая пестрота щитовых реклам, зловонная стайка бомжей на Ярославском вокзале — мужиков и баб неопределенных лет, в отрепьях и с синяками на лицах, и у подземного перехода пацаненок-попрошайка, нерусский, смуглолицый, наглый, хватающий за полу плаща и протягивающий свою чумазую ладошку: «Дай на хлеб! Дай на хлеб!»; бледные лица пассажиров в метро: «Почти все люди неприбранные какие-то. Женщины все в брюках и не накрашены. Курят на ходу. И будто у всех волосы немыты»; митинг бутылок на витринах, тряпье, еда повсюду — миражи изобилия и благополучия, гарь и толчея на дорогах… Марина собралась на Красную площадь, где когда-то школьницей фотографировалась на фоне вычурных и благолепных стен и куполов Василия Блаженного. Но на площадь не пускали. Сумной охранник в черном комбинезоне буркнул, глядя в сторону: «Закрыто сегодня!» Марина без почтения посмотрела на Спасскую башню, над которой кружили вороны, и пошла в ГУМ. Иностранное захватничество в торговых секциях и неподступная дороговизна ошеломили ее, словно нечаянно вторглась на территорию чужого пресыщенного государства… Под нескончаемый гул машин она прошлась по Театральной площади, возле заколоченного фанерой фонтана у Большого театра съела мороженое — шоколадный шарик в вафельном стакане. В Третьяковку не поехала, хотя прежде и намечала. Несколько часов она промытарилась на Курском вокзале и с радостью забралась в поезд, лишь тот выкатили под посадку.
Дорожные соседи по купе — армянская супружеская пара — оставили Марину в Ростове-на-Дону в одиночестве. Да и во всем вагоне попутчиков набиралось наперечет. Один из них был живописно бросок. Немалого росту, пузанистый, с большой лысой головой и с неясного цвета, какой-то серо-коричневой бородой, широкой, но редкой, как драная метелка. Он частенько оглаживал свою голову, проводил рукой ото лба к загривку, приминая попутно хилые пряди волос, висевшие на висках и на затылке, а после вел ладонь от усов вниз, оправляя бороду, которая тут же начинала по-прежнему топорщиться во все стороны. В картинном облике, в крупном лице его угадывалось что-то львиное, породистое: мясистый, чуть приплюснутый нос, большие глаза — нараспашку — и клоунские улыбчивые губы. В пути Марина много раз встречалась с ним в вагонном коридоре, но их первый разговор случился только после станции Туапсе.
— Море! — воскликнула Марина, когда состав, забирая влево, к побережью, выходил на окраину портового города, открывал взгляду синий простор. — Море! — уже скромнее повторила она и стеснительно обернулась на лысо-бородатого «льва», который тоже стоял в коридоре.
Он улыбнулся ей, подошел, спросил покровительственным тоном:
— Никак впервые, дитя мое?
Марина хмыкнула: «Ишь ты, «дитя мое?», хотела сказать, что у нее уже дочка — школьница. Но подошедший «дядька» выглядел очень приветливо и встречать его в штыки было неуместно.
— Раньше только в кино видела. Еще на картинках. И сама на картинках рисовала. Я когда-то в художественную студию ходила.
Море и впрямь оказалось чарующим и необозримым. Белоснежная курчавина пены играла на гребнях небольших волн, тающих на берегу в прибрежной гальке. Волны так же пенно задирались и разбивались о глыбы волнорезов и бун, о сваи пирсов. Крупные чайки кружили над прибрежьем. Казалось, сколько ни гляди вдаль — не набьет взгляд оскомину от трепещущей синевы.
Колоритного бородача и звали незаурядно; басовито и кругло звучало его имя — Прокоп. Прокоп Иванович Лущин. Оказалось, едут они с Мариной до одной станции; оказалось, Прокопа Ивановича пригласил «молодой начальник из новых русских», у которого дом на побережье, отдохнуть у моря и «покумекать» над новым издательским проектом; оказалось, что у Прокопа Ивановича повсюду «творческие связи».
— В свое время, дитя мое, — с ностальгической нотой рассказывал попутчик, — я работал в крупнейшем советском издательстве. Возглавлял отдел научно-популярной литературы. О! Знали бы вы, какие коньяки мне привозили авторы с Кавказа! А какие бурдюки из Средней Азии! А кумыс, а кальвадос из Молдавии, а рижский бальзам… Но теперь не пью, — он указал рукой на правый бок, в подбрюшье, имея в виду, должно быть, печень, а потом гулко щелкнул под бородой по горлу: — Посадил… Пришлось завязать.
Марина усмехнулась:
— Больше не хочется? — Она попробовала повторить жест попутчика, но звонкого щелчка не получилось.
— Дитя мое, что значит не хочется? Еще как хочется! Да нельзя. Подпал под уговоры своего начальника и принял леченье нарколога. Обильная выпивка, естественно, худо. Но и без вина жизнь уж совсем пресная. «Саперави», «Кинзмараули», «Цинандали». Одни названия таят вдохновение… Живу пока в состоянии стресса. Как осужденный!.. О-о! Уже на сорок минут запаздываем, — взглянул он на часы. — Начальник-то мой не уехал бы. Богатые бедных ждать не любят.
С платформы Марина и ее случайный попутчик вышли на небольшую пристанционную площадь с фонтаном: два изваяния дельфинов купались в струях искрящейся на солнце воды. Марина огляделась и обомлела. От теплоты, от лоснящейся листвы магнолий, от душистых и разлапистых крон каштанов, от толстенных могучих стволов пальм. От гор, которые тянулись ворсисто-зелеными грядами за курортным городком и сливались с синим небом. От чистоты молодой весенней травы на газонах и от свежести пурпурных маргариток в круглых каменных клумбах возле скамеек.
Поблизости, под полосатым солнцезащитным зонтом, устроился шляпный лоток. Марине тут же захотелось купить себе светлую шляпку, легкую, из соломки, у нее никогда такой не было. Она подошла к лотку, стала приглядываться к товару, прицениваться. Упустила на время из поля зрения попутчика.
— Поедемте с нами, дитя мое! — окликнул Прокоп Иванович. — Подбросим. — Он стоял в нескольких метрах от Марины, у раскрытой дверцы такси. Рядом с ним стоял он… тот «новый русский», «начальник». — Прошу любить и жаловать: Роман Васильевич Каретников, — с напыщенной веселостью представил его Прокоп Иванович.
Марине сразу захотелось одернуть на себе плащ, помятый от ремня наплечной сумки, оправить прическу и сделать так, чтобы он не заметил, что туфли у нее старенькие. И сделать еще на себе что-то такое, чтобы выглядеть получше, покраше.
— Давайте вашу сумку, — предложил Каретников.
— Нет, что вы, не надо. Она легкая. Я сама… — Марина не хотела, чтобы он брал сумку в руки: ремни сумки — как засаленные жгуты, сумка повидала виды: и потерта, и в пятнах, которые уже никогда не отмыть.
Забравшись на заднее сиденье, Марина притаилась возле Прокопа Ивановича, как мышка, хотя ей очень хотелось, чтобы пассажир на переднем сиденье обернулся к ней и заговорил, перебил многословного редактора.
— Вот ваш санаторий, — остановил машину таксист.
— Уже? — удивилась Марина: езды случилось всего минут на пять.
Она попрощалась с Прокопом Ивановичем и Каретниковым, поблагодарила их и выбралась из машины.
— Все-таки я донесу вашу упрямую сумку, — сказал Каретников, выйдя из машины вслед за ней.
— Все-таки не надо, — улыбнулась Марина, но по велению какой-то силы, которая обещала ей продлить знакомство, занятное знакомство с этим человеком, она передала свою дорожную поклажу в мужские руки.
До санаторного корпуса, белостенного высотного здания с голубыми лоджиями, на которых были видны полосатые шезлонги, вела короткая аллея; они прошли этот путь почти в молчании: две-три дежурных фразы («Как доехали?» — «Нормально». — «Народу много?» — «Только до Ростова» — «Понятно, не сезон…»), но у Марины что-то защебетало в груди.
У стойки администратора она сказала:
— Спасибо вам. Вы… вы настоящий рыцарь.
— Какой же я рыцарь? Всего лишь сумку донес… Увидимся. — Прощальный кивок головы. Прощальный взмах руки. Каретников уходит…
«Увидимся», — мысленно повторила Марина, и что-то забродило внутри, словно бы отведала впервые настоящего грузинского «Саперави», и первый легкий хмель колыхнул на приятной теплой волне разум.
Лифт поднял Марину на восьмой этаж. Она вошла в просторный холл, с зеркальной стеной и угловыми диванами; под огромным окном, в керамических напольных кашпо, грядою клубилась зелень. Она загляделась на растения, а потом увидела себя в зеркале и внутренне поежилась. Кургузенький серенький плащ, вылинявший, с разбитыми петлями, еще с невестинских лет служивший и как пальто — с байковой пристежкой, черная, устарелой длины юбка, прямая, без разреза, монашеская, и туфли, в которых на публике стыдно показаться. Хорошо хоть перед отъездом успела в парикмахерскую сходить. Сделала себе любимое каре и покрасила волосы в любимый, подходящий к своим русым, светло-ореховый цвет.
Казалось, из отражения в зеркале накатила в душу нежданная сумятица. Зачем поехала, зачем согласилась? Тут же вспомнился обиженный, плакливый голос Ленки: «Да, мамочка, уезжаешь, а меня не берешь. Сама-то у моря будешь греться, а мы тут мерзни… Ну и поезжай! Мне с папкой еще и лучше!» Сергей при провожанках был какой-то потерянный: не то чтобы недовольный, а молчаливый, рассеянно улыбающийся или сосредоточенный: как будто что-то хотел наказать, но не решался, медлил.
Марина подошла к окну, отсюда просматривалась аллея, по которой они шли с Каретниковым. Конечно, он уже давным-давно ушел и давно уехала их машина. «Увидимся… Еще бы ответил: зачем?» — игриво щекотнула себя Марина.
Дальше, там, за аллеей, магнитило взгляд долгожданное море.
* * *
Еще в короткой дороге, в такси, — дом Каретниковых находился от санатория поблизости — Прокоп Иванович с легкой скабрезностью намекнул Роману:
— Очень любопытная провинциальная штучка. Не так ли, друг мой?
— Хотите поухлестывать? — парировал Роман.
— Куда мне! Седьмой десяток. И не забудьте, дружище, каково количество декалитров золотой влаги пропущено через мой организм… Все-таки в провинции женщины не утратили своей непосредственности. Деревенские девки и раньше головы господам кружили. Готов поспорить — она вам понравилась.
— Может быть.
— Завтра мы собирались в Грузию. Так что? Грузинский вояж погодит? Или, возможно, отменяется? — лукаво закинул удочку Прокоп Иванович.
— Нет. Всё пойдет по плану. Сперва — Абхазия, потом переезд в Аджарию, в Батуми, — ответил Роман, но в голосе его улавливалось некое сожаление по поводу собственных слов.
3
Полнотелая, но очень проворная, бойкая бабенка Любаша с порога взяла новоприбывшую в оборот.
— Я уж тут который день одна тоскую. Не зря у меня нос чесался — к выпивке… Ну чё стоишь, как школьница? Располагайся! С приездом!
Не первый раз уже в здешнем санатории, бывалая, Любаша с ходу просвещала Марину о порядках: какие процедуры «выпросить» у врача, кому из персонала «сунуть» шоколадку, на какие часы записаться на минеральные ванны.
— С мужиками тут, соседка, не разбежишься. Они тут при женах. Или уж взять с них нечего, кроме анализу… Тут все хохму рассказывают: одна женщина звонит по телефону подруге и говорит: «Маша, можешь сюда не приезжать. Мужчин здесь нет. Поэтому многие женщины уезжают отсюда, так и не отдохнув…» — Любаша засмеялась, и под ее крикливого леопардового раскраса кофтой, как студень при тряске, заходили, заколыхались большие, дынистые груди.
Ввечеру Марина и компанейская Любаша сидели в номере у накрытого стола — с бутылкой «Совиньона», фруктами и коробкой конфет.
— Я в зверохозяйстве работаю бухгалтером. Витяня, муженек мой, там же — завгаром. Деньги вроде позволяют — вот и езжу, лечусь. Я ведь двоих парней через живот родила. Оба раза кесарево делали… Старший-то, оболтус, уж по цельному портфелю колов носит. А младший пока сопли на рукав наматывает. Девку я мечтала родить, помощницу. Но не дал Бог. Пускай — парни. Лишь бы не пили… Мужики-то у нас уж больно хлипкие. Слабже баб. Чуть чего-то в жизни не заладилось, он и за стакан. А русским людям пить нельзя. Я по телевизору слышала: мы народ северный, у нас расщепленье водки в организме плохое. Вон тутошние кавказцы хлебают свою чачу — и ни одного алкаша… Я своего Витяню, бывало, на плече из гостей приносила. Но чтобы на работе — ни-ни!.. Твой-то, Марин, пьет?
— Как все, — машинально откликнулась Марина. — Ни «да» ни «нет» не скажу. Бывает. — На минутку задумалась, погрустнела.
…И одного того эпизода хватит, чтоб никогда не ответить «нет». Сергей пришел тогда домой сильно пьяным, угрюмым; Марина опрометчиво, сгоряча возьми да упрекни его: дескать, денег и так нет, а ты на водку; он вскинул голову, глаза красные, налитые злостью и — хлесь кулаком по стеклу серванта — загремело, зазвенело все; Ленка выскочила из своей комнаты: увидав, побелела как лист, забилась в уголок: «Мам, я боюсь»; пришлось ее к соседям на ночь отправить, от греха подальше; Сергей потом тут и уснул, на полу, возле осколков, зажав голову окровавленной рукой; поутру казнился, на коленях перед Мариной ползал: мол, прости за свинство и за дебош, мол, начальство на заводе вывело, несправедливо премиальных лишило, а тут еще дома укор про деньги… Она тогда нахлебалась собственных слез.
— Подымай-ка стакан-то! За нас! Не все мужикам пировать! — приободрила Любаша. Хлопнула полстакана вина, поморщилась, целиком запихала в рот конфету. Еще не прожевав ее, заговорила: — У меня сегодня по гороскопу: застолье и песнопение. Может, споем, Марин, что ли? Эту, как ее: «Расцветет калина, если ты мужчина». Или эту вот… — Не дожидаясь согласия соседки, Любаша затянула песню на известный саратовский мотив с обновленным текстом:
Теперь поют без лишних слов
Девчонки из Саратова:
Уж лучше пять холостяков,
Чем одного женатого…
Марина отхлебывала из стакана кисловатый «Совиньон», глядела в окно на море. Солнце уже утонуло. Алый, разбросанный по воде след зари тоже потухал, сползая к горизонту. Все вокруг забирали под себя светлые сумерки. Эти сумерки были скоротечны: зыбкий вечерний свет в южных горных краях быстро насыщается теменью ранней ночи.
Любаша стала приготовляться ко сну. Массажной щеткой принялась шумно драть шапку осветленных волос — прическа-то налачена. Долго смывала косметику. Потом оболоклась в просторную белую ночную рубаху и села на постели — дородная матрона с круглым лицом, пышной грудью и полными руками, усыпанными мелкой рыжатинкой. Сидела неподвижна, задумчива. Но задумчива без печали, без усталости и напряжения в лице и осанке, — задумчива в какой-то веселой заторможенности. Вдруг Любаша задрала босую ногу, громко почесала широкую желтую пятку.
— Чё ни говори, а тот молоденький мужикашка, который в столовой напротив тебя сидит, мне поглянулся. — Она расхохоталась, обнажая зубы и какие-то мечтательные плотские замашки. Груди под тонкой ночнушкой у нее ходили ходуном. — С таким бы мужикашкой можно побалакать! Н-да-а, можно бы. — Она живо нырнула под одеяло, укуталась со всех сторон, подоткнув концы одеяла под себя, и затихла.
Марина погасила в комнате свет. За окном прояснилась в густых синих тонах южная ночь. Темным заостренным частоколом казалась вереница кипарисов, тянувшихся вдоль набережной. Над глухими тропическими кущами поднимала большую растрепанную голову высокая пальма. На вышке канатной дороги горели мелкие красные светляки. Над морем уже взошла луна — по затихлой ночной воде полосой струился матово-серебряный свет.
Под тревожной и зудливой ноткой разлуки с домом, со всем привычным в Марине пробуждалась радостная мелодия сбывшейся мечты. «Ликуй! Ты же у моря! — мысленно обратилась она к себе. — Здесь же как в сказке…»
Перед сном, немного стыдясь самой себя, стыдясь, потому что здраво призывала не думать, не вспоминать о нечаянном знакомстве с Романом Каретниковым, она все же с удовольствием припоминала детали этого знакомства, прокручивала короткие фразы подкупающего разговора. Эх, вздыхала Марина, Сергей у нее такой раздрызганный, неаккуратный: отпадет пуговица у пиджака, так и будет ходить, пока пропажу она или Ленка не заметит, не пришьет; а у этого Каретникова всё с иголочки, стильно — воротничок рубашки, обшлага куртки, светлые брюки — нигде лишней мятинки, пятнышка; даже небрежность в одежде, и та стильная; конечно, это деньги, но разве только деньги? Да, пожалуй, с таким можно было бы побалакать! Губы Марины лукаво покривились.
4
Так случалось с ней и прежде, особенно в девичестве, когда была студенткой. Ненароком какой-нибудь симпатяга парень на минуту-другую коснется ее судьбы, а Марине уже млится их счастливая совместная будущность. Она уже боготворит его, он уже безумно ее любит и готовит подарить ей полмира, — ведь остались на свете рыцари… Этакий эфемерный любовный платонический ветерок дурманил девичьи мозги. Да разве исключительно ей! Умом-то она понимала: приятное наваждение, сладкий призрак, а сердце стремилось остаться в иллюзиях.
«Где же он, этот гладко выбритый и модно одетый господин Каретников? С большими деньгами!» — шутливо обращалась Марина в мыслях то к себе, то к пузатому Прокопу Ивановичу, который и подсудобил волнующее знакомство.
Курортные дни, расчерченные режимом, текли весьма скоро, и сулёное «увидимся» превращалось в обман. Марина укоряла себя за сентиментальность: зачем она какому-то богачу из Москвы? Вон сколько девчонок, молоденьких, смазливеньких, свободных… Всё глупости, блажь! Но и сегодня вечером, когда собиралась в центр курортного городка на телеграф, чтобы позвонить домой, где-то по закоулкам желаний трепетал огонек обещанной встречи.
По санаторной аллее Марина всякий раз шла, как по райскому саду — очарованная. Словно огромный куст алоэ или гигантский моллюск, раскидисто вздымала над цветником толстые щупальца агава; будто фонтан из ярко-зеленых овальных листьев, рвалось к солнцу банановое дерево; низкорослый и корявый, торчал по краю клумбы твердый самшит, с мелкими, хитином покрытыми листьями; огромные кудлатые шапки пахучего, ядовитого своими плодами олеандра, с еще не распустившимися бутонами цветов, но уже пугающего густым ароматом; тюльпановое дерево, секвойя, дикий лимонник, рододендрон… «Какой благодатный край!» — улыбалась Марина окружающей ее зелени и глубоко вдыхала чуть-чуть йодистый от морской воды, насыщенно-свежий, с привкусом горной кавказской липы воздух.
Поверх кустов вечнозеленой туи, ограничивающих русло аллеи, в прогалах меж стволов высоких сосен, Марина опять фрагментами заметила странный дом. Она свернула с аллеи на тропинку, чтобы подойти ближе и разглядеть. Это был заброшенный соседний санаторий. Четыре этажа разграбленного дома с выбитыми стеклами, кое-где даже без рам, с проплешинами из серого камня — где обсыпалась штукатурка, с темными пустотами вместо дверей. Среди курортного благоденствия дом выглядел устрашающе — как урод…
Марина уже слышала от всеведущей Любаши про этот злополучный санаторий:
«Недвижимость поделить не могут. Местная мафия на себя одеяло тянет. Московские жулики — на себя. Санаторий-то раньше какому-то заводу из Сибири принадлежал. Завод разорился, перешел в руки московских хапуг. Они сюда было рыпнулись, да здесь своего жулья хватает. На нашей, мол, земле санаторий. Вот и довели до ручки… Чё удивляться! По России-то теперь такого — сколь хошь…»
Марина с опасением и жалостью смотрела на этот дом. Она, казалось, уже видела его на хроникальных кадрах из военных съемок; будто не налеты современных варваров, не убыль жизни от жестокости реформаторства в стране, а война обобрала этот дом мирных людей. А ведь кто-то и сейчас живет при войне. Кому-то всё неймется. Чего делят? В Чечне, в Абхазии? В Осетии какие-то конфликты… В Приднестровье не уляжется. По всей России беженцы, вынужденные переселенцы. Даже в Никольске. Кого из Казахстана, кого из Туркмении судьба пригнала…
Тропинка, которая уводила Марину от мрачного дома и бессветных мыслей, лежала мимо неприметной, зелено окрашенной будки. «Наверно, старика садовника», — догадалась Марина. Каждое утро невысокий сутулый старик в темной куртке и черной каракулевой шапке — на любую погоду, с грабельками и ящиком для рассады появлялся у здешних клумб. Повстречав его однажды, забыть уже было нельзя. Слишком выразительное было у него лицо, не безобразное, но памятное, — в которое случайный прохожий мог посмотреть и, точно на портрете, увидеть усугубленный образный лик старости. Смуглое лицо садовника было безжалостно иссечено морщинами: глубокими бороздами и мелкими трещинами, вдоль и поперек. Садовник обитал тут замкнуто, ни с кем из отдыхающих не говорил. Если кто-то о чем-то у него справлялся, он отвечал кратко или указывал куда-то грабельками.
Пройдя еще немного по тропинке, Марина нежданно увидала старика. Невольно притаилась. Он стоял на коленях на маленьком ковре, расстеленном на земле, опустив голову, занятый мусульманской молитвой. Время от времени он поднимал кверху ладони, потом омывал ими свое лицо и седую редкую бороду и отбивал земные поклоны.
— Э-э, красавица! Подглядывать никрасиво! — огорошил Марину голос сзади, голос вкрадчивый и веселый, с южным акцентом.
Невдалеке стоял молодой человек в светлой фетровой шляпе и темной кожаной куртке, с ровно остриженной смоляной бородой и усами, с насмешливо-игривым блеском в черных-черных глазах, — какой-то броской кавказской породы, в которых Марина не разбиралась.
— Я не подглядываю. Я мимо шла.
— Разве ты, красавица, шутку ни понимаешь? — Он подошел к Марине ближе, заговорил еще тише и сразу по-свойски: — Это дедушка Ахмед. Мы с братом у него сичас остановились. Уважаемый дедушка. Трушеник… Ни надо мешать ему. Пойдем, красавица. Я тибя провожу. Меня Русланом звать.
Его незамедлительное «ты» не резало Марине слух и не ущемляло. Будто заговорил с ней простодушный подросток, которому такая фамильярность простительна. Голос у него был вежлив и добр по окрасу. Говор по-русски почти чистый, лишь иногда проскочит что-то смягченное, кавказское: «ш» вместо «ж», или «и» вместо «е». «Пускай проводит, так даже интересней… На бандита не смахивает. Дорогим одеколоном пахнет. Шляпа. И борода вон как острижена — волосок к волоску…» — мимоходом отметила Марина.
Телефонный узел на почтамте нынче не работал: «Закрыто по техническим причинам». Марина расстроилась: она обещала Ленке и Сергею позвонить именно сегодня.
— Ты не знаешь, — она уже говорила с Русланом по-компанейски, — где здесь еще междугородный телефон?
— Конешно, знаю, красавица. Рядом. Только за угол поверни.
— Шутишь?
— Честное слово горца, — рассмеялся Руслан.
— А ты откуда сюда приехал? — поинтересовалась Марина.
— Из Краснодара. Я сын Кавказа, красавица… Э-э, обишаешь, красавица… Я тибе чесно говорю — за углом.
За углом оказалось летнее кафе со стойкой бара и белой пластиковой мебелью под клеенчатыми пестрыми грибками. Марина хотела возмутиться и тут же уйти, но радушный сын Кавказа упредил:
— Садись и звони куда хочишь, красавица. — Он достал из кармана своей темной кожаной куртки сотовый телефон.
— Я… я по такому не буду, — осторожно отодвинула Марина миниатюрную трубку. — Это, наверно, дорого?
— Обишаешь, красавица. Называй цифру… Кушать что-нибудь хочишь?
От еды Марина отказалась. Но вина — сухого красного грузинского «Саперави» — немного выпила: испробовала настоящего, ведь в Никольск под такой маркой наверняка привозили суррогат. Да и поддержала компанию доброму горцу, который услужил: она дозвонилась до Ленки; Сергея дома не оказалось, видать, с работы еще не пришел.
— Красиво здесь, — сказала Марина, глядя на море. Над морем плазма солнца под белесым дымком облаков уже стала малиновой. Тихо вечерело.
— Не-е, красавица. Здесь ищё ни красиво, — возразил Руслан и указал рукой на горы. — Красиво там. По канатной дороге. У водопада. Там озеро. Всё очинь лучше видно… Пойдем, красавица. Я тибе покажу. Ехать десят минут. Экскурсия. — Руслан поправил на голове свою шляпу, обретя что-то ковбойское: — Ни о чем ни беспокойся, пожалуста. Там настоящий пизаж, красавица.
Марина снисходительно улыбнулась на «пизаж», отпила немного вина из стакана, поймала взглядом кабину, ползущую по толстому тросу к верхней нагорной вышке. Хоть разок прокатиться по «канатке» — она давно загадывала…
На высоте, когда кабина канатной дороги, точно птица, плыла над склоном горы, над разверзнутой пропастью с отвесными скалами, у Марины радостно кружилась голова. Совсем не было страшно. Просто дух захватывала необычность: горы — в коврах вспыхнувшей по весне зелени, чаша моря, облитая золотом нисходящего солнца. И легкий сладкий хмель от грузинского вина.
Поблизости от вершинного колеса канатной трассы, в изысканном местечке, меж двух склонов на небольшом плато, примостился ресторан-шашлычная. С севера, там где начинались горные отроги, серебрился живой струящейся водой двухступенчатый водопад, который растворялся в небольшом озере с берегами в нагромождении каменных глыб. С юга — во всю ширь, во весь возможный простор, на весь размах рук и души — открывался окрыляющий вид на море.
Открытый ресторан был увешан декоративными рыболовными сетями. Для декора и диковинки служило и искусственное озерцо, в котором ходила форель. Озерцо подсвечивали фонари, и плавники у рыб казались розовыми, похожими на розовые воздушные воланы юбок… Но главная достопримечательность — смотровая площадка, вынесенная чуть вперед, над ущельем. Там в зрителе появлялась жажда полета: море притягивало, заманивало в синюю необъятность — и воды, и неба над водой.
— Здесь вкусный шашлык. Весь натуральный. Хороший шашлык только из хорошей баранины, — сказал Руслан, махнув рукой парню-шашлычнику, который стоял у мангала; оттуда щедро распространялся запах жареного мяса и каких-то пряностей.
— Мне только кусочек! Один кусочек! Слышишь! — предупредила Марина.
— Опять обишаешь, красавица, — развел руками Руслан. Девчонке официантке он негромко бросил: — Коньяку принеси.
— Коньяку? Ты с ума сошел! После вина? — запротестовала Марина.
— Э-э, красавица. Градус на повышение — это ни вредно. Я учился в пищевом институте в Краснодаре. Специалист. По двацать грамм — кровь лучше ходит, — рассмеялся Руслан.
Такого шашлыка Марина прежде не пробовала. Сочные куски баранины, обжаренные на открытом огне, прокопченные дымком, с кольцами лука и помидоров, деручая горло аджика, зелень: петрушка, укроп, кинза… Ко всему — тост Руслана: «За твою красоту, красавица!» — и дурманный своей крепостью и ароматом коньяк. Тепло и легко внутри!
В кармане куртки Руслана затирликал мобильный телефон. Руслан заговорил на каком-то своем, кавказском языке. Марина, дабы не подслушивать пусть и непонятного, но чужого разговора, поднялась из-за стола и вышла на смотровую площадку. Вновь, как несколько минут назад, когда впервые взглянула отсюда, ее опахнул и подхватил морской простор. За спиной у нее возвышались горы и слышался отдаленный бесконечный говор водопада. Впереди, в расстилающемся золоте заката, к берегу, будто к ней навстречу, двигалось судно. Разглядеть его поточнее было невозможно — далеко. Вероятно, прогулочный катамаран возвращался к причалу. Но Марина романтично примерила к себе желания гриновской мечтательницы Ассоли: будто в море — фрегат, над которым способны взметнуться алые паруса неизвестного Грея…
Сзади к Марине подошел Руслан, протянул ей бинокль.
— Здесь всё налажино, красавица, — ответил он на ее удивленный взгляд и рассмеялся: — Теперь ты, красавица, — капитан на корабле!
Марина стала искать в окуляры судно и в то же время почувствовала, что Руслан осторожно приобнял ее за талию.
Стемнело очень скоро. Канатная трасса закрылась. С экзотических шашлыков пришлось возвращаться по узкому серпантину. Когда на горной дороге нанятая Русланом машина виляла из стороны в сторону, а свет фар метался по придорожным скалам и кустам, Марине становилось дурно, ее мутило, не хватало воздуху.
Руслан сидел рядом, на заднем сиденье, веселый, с блестящими глазами, неизменно широко улыбался и обнимал Марину за плечи. Время от времени она пыталась высвободиться из его рук, но то ли не хватало сил, то ли Руслан был настойчив…
— Зачем мы здесь? Мне же в санаторий! — испугалась Марина, когда водитель причалил свой автомобиль в полутемной улице к какому-то забору с калиткой.
— Сичас, красавица, пересядем в другую машину.
Возможно, Марина взбунтовалась бы, начала скандалить, не вышла б из машины или стала просить защиты у водителя, но в эти минуты ей было плохо. От непривычной острой пищи, от вина, от коньяка внутри копилась тошнотворная тяжесть, в голове шел хмельной гул, все тело было ватным, чужим. Она неловко, принужденно выбралась из машины, которая тут же тронулась прочь — по глухой улице, с редким светом в окнах низких домов, едва сочившимся сквозь садовые заросли. Руслан подхватил Марину за локоть и засмеялся:
— Мой дом — твой дом! — Он открыл калитку, и Марина в полутьме увидела низкий одноэтажный дом, сложенный из разных необтесанных камней, с узкими окнами. В одном из окон брезжил свет. — Воды стакан выпьем, красавица, и поедем…
У стены дома, на столбе, Марина разглядела рукомойник. Казалось, здравая мысль толкнула вперед: надо умыться, освежить хотя бы лицо. Она вошла в калитку. Повесила свою сумочку на гвоздь на столб, но еще до того, как поднять носик рукомойника, почувствовала сильные властные руки Руслана. Он обнял ее сзади, крепко, уцеписто, с животной страстью. Марина тут с ужасом поняла, что не сможет сопротивляться, что у нее не хватит сил отбиться от него, что звать на помощь некого, да и кричать, визжать — для этого тоже нужен запал.
Чуть позже в доме, куда затащил ее Руслан, в какой-то темной комнате, где пахло табачным дымом, Марина вздрагивала и охала от насильных действий. Руслан торопливо и безжалостно сдирал с нее колготки, распаленно шептал с угрозой:
— Платье сама снимай, красавица! Вдруг парву…
Потом он завалил Марину на какую-то твердую постель, будто на кушетку. И дальше — тяжесть его тела, горький запах его пота, частое свирепое дыхание и колючие волосы бороды. Всё это длилось долго, больно. Марине хотелось провалиться в хмельное затменье, в беспамятство. Или истошно взвыть и молить неведомо кого о пощаде.
Потом она сидела на постели, съежившись и дрожа, прикрываясь своим платьем. Руслан сидел рядом, размягченно отдышивался. И казалось, посмеивался в темноту. Вдруг в комнате, в потемках угла, раздался щелчок зажигалки. Желтое вытянутое пламя высветило бородатое лицо наголо обритого человека. Он сидел на стуле в полосатом халате, в распах виднелась его черно обволосевшая грудь.
— Это мой старший брат Фазил… — весело сказал Руслан. — Э-э, красавица, не спеши! Еще не всё… Я всегда делюсь со своим братом… Шуметь не надо… Вкусный шашлык кушала? Кушала… Вино пила? Пила…
Марина рванулась с кушетки, но ее остановили сразу четыре руки.
5
Огромный заводской цех с высокими клетчатыми окнами в давнем и загустелом слое пыли покинуто безмолствовал. Ряды токарных и фрезерных станков уже позабыли рабочую сноровку и уход — тоже подернулись клейкой пылью. В станочных шеренгах кое-где зияли пустоты: некоторые станки находили себе новых, нездешних хозяев; иные были сорваны, сдвинуты с мест — ждали, когда их обколотят деревянными щитами и свезут отсюда.
Посреди цеха, на главном проходе, лежал на боку, видать, нарочито опрокинутый и уж точно обматеренный электрокар с черными задранными колесами, иссеченными металлической стружкой. Словно ребенок-переросток швырнул эту гигантскую опостылевшую игрушку… Возле станков валялся никчемный инструмент: стертые напильники, сломанные сверла, тупые щербатые фрезы, тут же — рваная промасленная спецовка, защитные пластмассовые очки, ботинок из толстой грубой кирзы.
Гулкое пространство цеха подхватывало шаги Сергея Кондратова и вторило им где-то под высокими сводами негромким эхом. Сергей взглянул вверх: прежде, когда тут работали люди, на сквозных бетонных матицах сидели дикие голуби, они не боялись станочного шума. Теперь насесты пустовали, очевидно, и птицы отступились от этого обанкротившегося хозяйства.
— Нечего жалеть, Кондратов! Сдохло производство, ну и хрен с ним! Вон, погляди американские боевики. Где все бандиты устраивают разборки? Вспомнил? Да? — Начальник цеха Окунев, крепенький и кругленький, как гриб-боровичок, с залысинами и шустрыми серыми глазами, был сейчас особенно говорлив; он как будто оправдывался, что остался и при должности, и при службе, несмотря на повальное цеховое безработье. — Там у них, в Штатах, целые комплексы брошены. Склады, порты, ангары разные. И ничего! Одно дело рухнуло — другое начинают. А мы вечно сопли жуем!
— Я американские боевики не смотрю, — негромко сказал Сергей. — Почему расчет не дают? Уже которую неделю тянут.
— Завтра приедет новый директор, у него и спрашивайте. А я что? Я как все. Я тут вроде сторожа оставлен. Сам без денег сижу. Начальником цеха только считаюсь. Прав никаких. В Штатах контракт с менеджером заключают, так там всё прописано… — Окунев опять зачастил словами, ввертывая забугорные примеры.
Сергей потупился: он ведь, по правде-то сказать, шел к Окуневу одолжить денег. Вышли они с ним из одной альма-матер — сокурсники в политехническом институте, немало лет проработали здесь, под общей цеховой крышей; как-то раз даже семьями ездили на турбазу. Но нынче Окунев для Сергея неподступен. Вьется, юлит, такого не ухватишь, по-дружески по плечу не похлопаешь.
— Станки, оборудование — куда? Уже продали? — спросил Сергей.
— По дешевке какие-то поляки выторговали. Скорее всего, перекупщики, спекулянты. Они это умеют. Не то что мы, сопли жуем.
— Неужели тебе ничего не обломилось?
Окунев раздраженно скривился, нервно махнул короткой толстой рукой; перешел в тихое наступление:
— Ты чего пришел-то?
— В свою лабораторию. У меня там… — Сергей замялся. — Вещи кой-какие, книжки. Оборудование из лаборатории тоже продано?
— Пока нет. Да и кому оно нужно? Так всё растащат. Одно старьё — взять не хрен.
— У кого ключ?
— У меня? Зачем тебе?
— Сказал же: личные вещи забрать.
Окунев неохотно достал из письменного стола ключ, протянул Сергею, спросил смягченным до приятельского тона голосом:
— У Маринки-то в управлении как? Не сокращают?
— Вроде нет.
— Попробуй к ним устроиться. У них управление от железной дороги. Там все ж понадежней. Не разбазарили пока.
— Попробую. Вот приедет и попробую.
— Где она?
— На Черном море, в санатории.
Окунев с фальшивой радостью подхватил:
— Вот видишь, Кондратов, не все так плохо. У наших безработных жены по югам катаются! А я вот и забыл, когда к морю-то ездил.
— Маринка тоже не заездилась. Первый раз выпало, — тихо бросил Сергей и вышел от Окунева.
Запустение — как незримая инфекция… Сергей стоял посреди лаборатории измерительных приборов, куда приходил добрый десяток лет, стоял, озирался и подмечал необратимые превращения. Как в старом доме, из которого навсегда расселили жильцов, а дом обрекли на снос, не потому что слишком ветхий, а потому что мешал кому-то; жильцы побросали здесь вещи, им уже ненужные, но еще годные по существу. Осциллограф без кожуха, с внутренностями, кишащими проводами, раскуроченный тестер с расколотым стеклом, паяльник, уткнутый черным жалом в баночку с канифолью, кривое кольцо скрученного электропровода, полбанки засахарившегося смородинового варенья, покрытого белой плесенью, коричневая пыль на столах, на полках, на подоконниках. Горшок с мумией цветка и воткнутым в землю окурком. По полу рассыпаны канцелярские скрепки.
Над рабочим столом Сергея размещался испытательный стенд, утыканный приборами, кнопками, клеммами. Этот стенд он монтировал несколько месяцев, почти год… Сергей даже до конца не формулировал эти мысли — рождавшиеся мысли будто кружили в спертом воздухе, валялись на полу, вязли в густой пыли — обрывочные, размытые, горькие… На окошке кассы в заводской бухгалтерии надпись: «Денег нет. Просим не стучать»; оборудование распродано; завод по воле министерских деляг принадлежит теперь каким-то новым хозяевам, может, через подставных лиц — иностранцам, которые вряд ли вернут к станкам рабочих. Стенд? Кому он нужен? Продадут за несколько центов или на свалку. Растащат какие-нибудь ханыги на цветмет… Сергей взял из слесарного ящика монтажку, подошел к стенду и со всего маху вдарил по нему. Вдарил раз, второй, третий — по самому центру, по густоте приборов, по дисплею. Полетели стекла, пружинки, стрелки приборов, громко лопнула какая-то лампочка. Поочередно, зацепив монтажкой углы стенда, Сергей выдрал свое рационализаторство с мясом из кирпичной стены. Снова что-то стало рассыпаться, разваливаться, что-то непоправимо лопнуло. Сергей положил на место монтажку и, злобно удовлетворенный тем, что стенд опрокинуто пал лицом вниз и восстановленью не подлежит, вышел из лаборатории.
Ничего не жаль: ни труда, ни времени, ни мозгов! Только — притупленное неизбежностью разочарование. Будто готовился к важному экзамену: читал, штудировал, запоминал. А после взяли да экзамен отменили. Эти знания, мол, теперь ни к чему. Но и затраченной энергии не восстановишь.
— Там, в лаборатории, стенд отвалился. Крепеж, наверно, ослаб. Ты скажи уборщице, чтобы подмела, — угрюмо произнес Сергей, передавая ключ Окуневу.
— Ни хрена не врублюсь. Какой стенд? — недоумевал поначалу Окунев. Но вскоре, видно, доперло: залысины налились красниной: — Ты чего, Кондратов, неприятностей хочешь? Статью захотел? Да?
— Супруге своей привет передавай, — перебил его Сергей и вышел из кабинета.
* * *
Еще поутру, накануне, до бесплодного похода на завод, Сергей заглянул в овощной ларь, что стоял в коридоре. Картошки там почти не осталось — несколько маленьких, одрябло-сморщенных, с белыми ростками клубней. Потому и захватил авоську, чтобы зайти к Сан Санычу и Валентине — в погреб, за картошкой. Шалая вода недавнего весеннего проливня уже ушла из подвалов и овощных ям и хотя картошку у родственников значительно подпортила, но вконец не сгубила.
До старого города неблизко. Надо бы добираться на автобусе. Но Сергей решил пешедралом, хотел сэкономить, выгадать на пачку сигарет с фильтром: от дешевой «Примы» нападал кашель, хрипело в легких. «Опять, гады, не рассчитались! Придется в долги лезть». Завод, опустелый и тоже будто обманутый, остался за спиной. На стекле заводской проходной была прилеплена листовка, зазывающая рабочих на протестный сбор.
Пройдя несколько коротких никольских кварталов, Сергей вышел на набережную, направился в сторону моста через реку. После теплых ливней берега Улузы обнажились, белизна снега сменилась скучной тканью — блекло-зеленая трава и серовато-ржавый палый прошлогодний лист; кое-где тускло краснели мокрой глиной крутые овражистые склоны. Лед с реки уходил, обычно, в середине, а то и в конце апреля. Нынче же казалось, что бесснежный, омытый циклоном панцирь на Улузе уже очень тонок и вот-вот хрустнет, уползет прежде срока.
Ни одного рыбака на реке. Даже в затоне, вкруг которого подковой щетинился бордовый тальник и где до самого ледохода сидели нахохленно над лунками мужики, нынче — ни единой души: то ли опасно хрупок лед, то ли спит рыба, не дается. Значит, и Сергею нечего помышлять о подледной.
Вдоль набережной тянулся неширокий парк с чередой тополей, берез, кленов, с редкими, раскорячившими черные ветки дубами. Нечаянно, однако цепко, словно искал и подгадывал такую находку, Сергей заметил близ скамейки пустую бутылку. Из темного стекла. Такая рубль стоит, светлые вдвое дешевле… Нет, этого еще не хватало: пустые бутылки собирать! Переживем как-нибудь. К приезду Маринки что-нибудь да проклюнется. Сергей не сказал ей, не признался, что перед самым ее отъездом с заводом у него кончено — кранты! — и возврата туда нет; теперь уж точно нет, после встречи с Окуневым. Да катись всё к чертям собачьим! Перетерпим! Ему хотелось обзабыться, помечтать, отвлечься чем-то светлым, хотя бы воспоминаниями из детства, когда на тот же улузовский затон ходили ватагой пацанов купаться и по вечерам подглядывать из кустов, как взрослые целуются… Но хватало таких воспоминаний на несколько шагов. Безденежье гнётно возвращало в сечашную минуту, скребло, будто какая-то главная железа внутри организма воспалилась.
Полог неба был пасмурен, туманен, лишь с малыми клочками синевы. Солнце поживело, но еще не раскочегарило весну, таилось в основном за тучами. Ветер с реки, с заречных полей был прохладен и будто бы сер по цвету. Здесь, на малолюдной, почти пустынной набережной, положение какой-то потерянности и безнадежности становилось еще ощутимее. Казалось бы, Сергею Кондратову в таком положении надо как волку рысачить по конторам, выгадывать себе новое место, но он зашел в одну фирму, стыдливо помялся перед худосочной соплюхой с напудренным носом, которая представилась: «директор по персоналу», и, не дослушав ее урок о составлении резюме, ушел как побитый; правда, наведался еще на биржу труда, то бишь никольскую службу занятости, посидел напротив очкастого, беспомощного инспектора — мужичка пенсионных годов в пиджачке с залоснившимися лацканами («пока инженерных вакансий нету»), потыкался в доску с объявлениями и как будто перестал верить… Махнул рукой. Куда кривая ни вывезет!
Вдруг Сергей оглянулся: позади — никого. Впереди тоже ни одного близкого встречного. Резко повернул к березе. Две пустые бутылки лежали горло к горлу, плечо к плечу, как двое друзей, которые, может быть, недавно и похмелились тут, под белостволой. Озираясь, Сергей быстро сунул бутылки в авоську и быстро стал возвращаться назад, чтобы забрать и ту порожнюю посудину, которой прежде побрезговал. «Уж до кучи! Раз пошла такая пьянка!» — кому-то стыдливо и самоиронично признался он.
Когда Сергей ступил в улицы старого города, в авоське у него тихо позвянькивало пять пустых бутылок. Невдали от продмага, у перекрестка, где полюдней, громоздились стопкой пустые ящики, рядом с ними — приемщица стеклотары, баба в толстом пальто, в полушалке, в валенках с калошами. Наряд для такой работы подходящий: не гляди, что весна, поторчи-ка целый день на улице!
— Посуду-то принимаете? Почем? Темная у меня!
Баба в толстом пальто живо оглянулась на приветливый голос. Она сидела на ящике и, пристроив на коленях газету, зажав в грязной белой перчатке карандаш, разгадывала кроссворд.
— По рублю, Сережа, как у всех.
— Танюха?!
— Она, как видишь.
Откуда-то с небес, с планеты юности, свалилась одноклассница Татьяна. Они не видались с ней почти со школьной скамьи.
«Таня, Танечка, Танюша…» — то ли песенка такая была, то ли присказка, то ли зачин стишка, так славно подходившего к Таньке. В ту пору у девчонок в моде были мини-юбки, стрижки «под Гаврош», а любимая дворовая игра — бадминтон. Сергей с Танькой этой игре столько времени отдали! Даже не общий школьный класс и бывалое соседство по парте, а легкий воланчик, что порхал от ракетки к ракетке, прочертил траекторию доверия, сдружил их.
…«Какой она телочкой стала! Я целячок ей попорчу. Таньку обую!» — при свидетелях порешил вор, по кличке Кича. Он только что отмотал пару лет сроку, вышел с зоны и, увидев уже повзрослелую Таньку — подкрашенную, в короткой юбчонке, — запал на нее с алчным похотливым прицелом. У никольской шпаны Кича был в фаворе: за плечами геройская биография — посидел и на малолетке, и на взросляке, фирменные тюремные татуировки на теле, а в кармане всегда — финка. Сергей с хулиганской братией компанию не водил, но про аппетиты Кичи был наслышан: слухи доходили от ровесников, и сама Танька горестно намекала: охотится, мол, за ней… Заступников у Таньки не находилось: ни старших братьев, ни влиятельной родни; отец-инвалид, полусвихнутый пьяница, и мать — уборщица из заводской столовки. «Я Таньку все равно обую!» — щурил злые масленые глаза Кича. Он не только посягательством, но уже одним своим бандюжеским видом — коротко стриженный, с блатным пробором посередке, бровью, пересеченной шрамом, татуированными кольцами на пальцах — наводил на окрестных парней и девок страху. «Не обуешь, гад!» — решил для себя Сергей. Решил после того, как Танька призналась ему: «Он вчера меня в сарай затащил. Руки полотенцем хотел связать, чтоб следов не было. Стал издеваться. Приставал. Говорит, давай по-хорошему… Еле вырвалась. А в милицию потом не пойдешь. Ведь потом все пальцем тыкать станут…» — «Ты не реви, Танюха. Я чего-нибудь придумаю». — «Чего ты придумаешь?» — «Чего-нибудь».
Придумал. Подстерег Кичу и не грубо, но твердо сказал: «Ты Таньку не трогай. Я парень ее…» — «Чего? Откуда ты выполз, шнурок?» — «Ты Таньку не трогай! Я… я жениться на ней буду… Она невеста моя. Не трогай». Сам Кича возиться с Сергеем не стал: шестерки из местной шпаны по наущению Кичи выбили Сергею зуб, а уж синяков на теле у него оставили не счесть. Но разговор подействовал: Кича не наглел, Таньку пожирал глазами, над «женихом» глумился, но рук к чужой невесте больше не тянул. А Сергей с тех пор усердно играл роль жениха, всегда провожал Таньку по темной поре и после танцев до дому, до самой квартиры. И ни разу не поцеловал.
Зато в июньскую вдохновенную ночь школьного выпускного вечера Танька зазовет Сергея в дом своей бабушки, где бабушка-то как раз и не находилась, обовьет его шею руками, прижмется всем телом к нему, неумело-страстно, по-девичьи, зашепчет горячим шепотом: «Слышь, Сереженька, полюби меня. Я тебе по праву досталась. Если б не ты, Кича бы не отстал… Ты меня спас. Парня любимого у меня все равно нету, а ты друг. Навсегда мой друг. Будь моим первым…»
Голос Таньки дрожал, и оттого еще соблазнительней были ее неловкие объятия. Сергей раскраснелся, чувствовал, как кровь ударила в виски, пульсирует, отдается во всем теле. Но нахлынувший плотский жар оборол. Стеснительно отодвинул от себя Таньку: «Неправильно как-то. Любимого парня, говоришь, у тебя нет… Меня отдаривать не надо. Я тебе от чистого сердца хотел помочь. Не надо платы… А любимого парня ты еще встретишь. Обязательно встретишь». Так они и расстались, в чем-то друг друга не поняв. Сперва на несколько дней. А спустя полгода — почти на два десятка лет.
Любимый парень для Татьяны ждать себя не заставил. В военную комендатуру Никольска приезжал молодой лейтенант на стажировку, он и стал любимым. Скоро Татьяна махала косынкой с подножки поезда остающемуся Никольску: женой офицера отправлялась в дальневосточный приморский гарнизон.
— …Так и мотались по воинским частям. Приморье, Средняя Азия, Кольский полуостров… Потом армию стали душить. Кругом бедность, разор. Муж уволился, подался на свою родину, в Рязань. А я — сюда, на свою малую родину. Разошлись мы с ним. Закладывать он стал сильно, руки распускать… Дочка выросла, в Питер уехала, в колледж поступила. А я здесь. Домушку вон на окраине купила. Там и живу. Специальности у меня — никакой. Вот бутылки принимаю, да и то иной раз просчитываюсь… Я уж видела тебя, Сережа, однажды. Ты с женой и дочкой недалеко отсюда проходил. Я не окликнула, постеснялась. Жизнь-то меня не шибко украсила. — Татьяна усмехнулась, развела руки: дескать, вот погляди-полюбуйся: какова клуша накутанная. Поправила на руке порванную перчатку, из которой высовывался средний палец с розово накрашенным коротким ногтем.
— Все такая же, — приободрил Сергей. Но вслед комплименту подумал в противовес: «Небось, помотало тебя в жизни, Таня, Танечка, Танюша». Стало почему-то очень жаль ее, потолстевшую, подурневшую, однокашницу и партнершу по бадминтону, названную невестой. Жаль — словно опять посягал на нее циничный блатарь Кича.
— Давай, Сережа, бутылки-то. — Татьяна расставила в ящике посуду, отсчитала деньги.
— Ураган был, как ты? Дом не нарушило? — спросил Сергей, уводя разговор от посуды.
— Ветрище дул, думала — снесет, — рассмеялась Татьяна. — Полечу, как та девочка из сказки…
— Элли из Изумрудного города.
— Ты все помнишь. Недаром хорошистом в школе-то числился.
— Я недавно эту сказку дочери читал. Она любит сказки слушать.
Неловкая пауза в таком общении была запланирована. Казалось, можно было говорить и говорить, рассказывать да вспоминать, но что-то говорило за них помимо слов; взгляд, наитие без объяснений открывали подноготную давно не видевшихся людей и встретившихся нежданно у пустых ящиков под посуду. Сергей кивнул головой, простился. Татьяна помахала ему рукой вослед и опять села на ящик, склонилась над газетой с кроссвордами. Но карандаш брать не спешила.
6
«У кого про что, у вшивого всё про баню. Опять они про масонов…» — догадливо усмехнулся Сергей, издали разглядев дружескую пару.
Для Сан Саныча и Лёвы Черных, словно утешливая погремушка для младенца, словно сортовой табачок для заядлого курильщика, был любимым и неотвязно прилипчивым спор о евреях. С полуоборота, с полунамека, даже с полуискры — по веянию каких-то трудно уловимых ассоциаций возгоралась эта неисчерпаемая «русская тема».
Нынче спор обуял их перед домом Сан Саныча, на лавке, у палисадника. Они сидели после восстановительных работ: только что устлали новым рубероидом сарай, кровлю которого истрепали недавние ливни.
— Крути не крути, факт неоспоримый: евреи самый умный народ. В них генетика живучести, сионская солидарность. Только такая сильная нация, не находясь на вершине политической власти, смогла взять в свои руки капиталы Америки. — Слова Сан Саныча звучали убедительно, плотно и, казалось, малой щелочки не оставляли для возражений. — Про наши деньги и говорить не приходится. Обставили нас в два счета.
— А вот не хренчики ли им! — сложив из веснушчатых пальцев кукиш, язвительно и весело сказал Лёва. Маленького роста, конопатый, с отчаянно рыжими курчавыми волосами, остроязыкий визави Сан Саныча никогда не уступал. — Они в революцию семнадцатого года тоже думали: уж всё! Всё в их власти! Губёшки-то раскатили. Да ведь перышки-то Сталин пообщипал! — Лёва расхохотался. — Чем больше сегодня нагрешат, тем больше завтра и спросится.
— Всё мы какими-то глупыми мечтами тешимся. Всё о небесном возмездии мечтаем. Не для себя — для соседа! А достойная жизнь мимо нас проходит, — пессимистично возразил Сан Саныч. — Даже свой талант приспособить во благо не можем. Вот поэтому старые гнутые гвозди правим, чтоб крышу ремонтировать… А в них — вековая культура, народ Книги. Талантливы как черти, трудолюбивы как муравьи. И пить умеют.
— Тут угодил ты в самую суть! — обрадовался Лёва. — Закусывать они могут умеючи. А про таланты я не согласен с тобой, Саныч. Талант таланту рознь. В них талант узенький. Широты в них нету, удали. У нас гений кто? — Лёва, вытянув рыжий ёрнический нос, заглядывал в глаза Сан Санычу. — У нас гений Федор Иванович Шаляпин! А у них — Аркадий Райкин. Певец и паяц. Чуешь разницу? Или художники. У нас Васнецов с «Богатырями». У них Шагал — с синим петухом, похожим на осла. — Лёва рассмеялся, устрашительно потряс указательным пальцем: — А финансовая власть для них — способ выживанья. Защитная реакция организма! Как панцирь для черепахи… Кровь из носу — стань богатым! Чтоб оградиться от мира, чтоб спастись. Всеми щупальцами к деньгам! Евреев-то без денег давно бы смяли. Как эскимосов каких-нибудь или индейцев. Загнали бы куда-нибудь в резервации, подальше. В Биробиджан… А много ли их там, в Биробиджане-то? Знаешь?
Взбалмошный Лёва наседал коршуном, не скупился на восклицания, смачно сдабривал речь издевочным хохотом.
— Вот ты нам скажи, Серёга, — издали обратился Лёва к идущему к ним Кондратову, — у вас на погранзаставе, когда служил в Забайкалье, евреев много было?
— Да я уж тебе не один раз говорил, — усмехнулся Сергей, протягивая руку раззадорившемуся Лёве и распалившему его Сан Санычу. Сел с ними на лавку, закурил.
— Вот и в Афгане наших семитов я не очень разглядел, — продолжал Лёва. — Журналюга один из Москвы прилетал, помню. Всё у бэтээра фотографировался. А среди солдат — не встречал. Потому, Сан Саныч, нету никакого животного антисемитизма. Антисемитами не рождаются!
— Завтра на завод новый директор приезжает, — вступил не по теме в разговор Сергей, обращаясь к Лёве. До недавнего дня Лёва Черных тоже работал на заводе снабженцем-экспедитором, покуда и его непоседливая деятельность оказалась не востребована. — Мужики у проходной собраться хотят. Вроде пикета. Потолковать с новым начальством. Придешь?
— Чего с ним толковать? Какой-нибудь еврейский олигарх завод давно уже прицапал. Свою марионетку сюда шлет, — живо отозвался Лёва. — Завод уж мертв. Пустят здесь линию по производству водочки. Пущай русский мужик поскорей спивается да подыхает. Современные шинкари… — Лёва еще туже завязывал русско-еврейский узел. На любое объективное или адвокатское по отношению к евреям возражение Сан Саныча наскакивал огненно-рыжим ястребом, одетым в солдатский камуфляжный бушлат.
Сергей слушал Лёву вполуха: слыхивал он от приятеля уже много юдофобских рассуждений. Только проку-то! Собственную дурость на другого не перевесишь. От хулы в кармане не прибавится.
— Олигархи не на пустом месте рождаются. Горбачев, Ельцин, Черномырдин, — подбрасывал угольку в прожорливую топку неиссякаемой темы Сан Саныч, — по национальности — славяне. У них в руках все бразды. Во всех губерниях, во всех почти городах — губернаторы и мэры русские. Русские в России правят, так почему…
Лёва не давал досказать, злоехидно подхватывал:
— Русские правят, да не русские заправляют! Все еще по ленинскому принципу живут. Демократы, а расклад — большевицкий! Коль начальник русский, заместитель должен быть еврей! А если главный — жид, в замы ему — славянина сунуть!
— Ты больно-то не шуми, — приосадил Сан Саныч, оглянувшись по сторонам.
Лёва от смеха затряс курчавой головой:
— Вот оно как! Матерись из души в душеньку — никто тебя не остановит. А скажи слово «жид» — как шилом в зад!.. А в книгах почитай. Такое понапишут — сблюешь. Матюгов — хоть лопатой греби. Но попадись «жид» — тут сразу вся интеллигенция на дыбы. — Лёва не усидел на лавке, вскочил, язвительно метал копья в Сан Саныча: — У тебя в школе детки матюжок из трех букв нацарапают на стене — ты как директор завхозу прикажешь: стереть! А ежели вот «жид» напишут — целое, поди, расследованье устроишь. Кто написал? Да еще дойдет до прессы. Набегут дураки из газет. С ними какой-нибудь подлец с телевидения.
— Ты мне на больную мозоль не наступай! — строго прервал его Сан Саныч. — Я теперь не в школе!
Школьная директорская стезя Сан Саныча оборвалась недавним горьким уроком. Шов — ручная штопка — на чулке учительницы географии сыграл роковую роль…
Окончив педагогический институт, Сан Саныч без малого десяток лет оттрубил у школьной доски, пиша на ней физические формулы; потом пересел на директорский стул. Почти столько же лет занимал он хлопотливую должность, покуда «дикость», какая-то «мамаевщина», безумствующий «вал грабежа и беззакония» не оплеснул развратом и пошлостью даже «российское святилище» — школу. Такими словами начинал Сан Саныч письмо в Кремль. Сам не виновен, но переполнял стыд за учительские невыплаты зарплат, а тут заметил еще, что у географички, чистюли, аккуратистки — штопанный шов на чулке: выходит, совсем без денег сидит… Учитель, так почитаемый в провинциальных городах издревле, оказался преданным и оскорбленным, писал дальше в своем послании Сан Саныч, сам по духу человек просвещения, отец троих детей, являвший здравость рассудка и сдержанности. Нельзя унижать учителя беспросветной бедностью и отвращать от школы ученика, адресовал он свою боль к российскому «царю» в высокие кремлевские палаты. Но письмо, споткнувшись об администрацию президента, угодило в Министерство образования, оттуда — вниз, в облоно, а потом — и в Никольск, обойдя проторенный чиновный круг. Дело кончилось скандалом. В местной администрации Сан Саныч в сердцах написал заявление. Теперь он зиму отработал охранником в автосервисе по починке иномарок, хозяином которого был его давнишний ученик.
— Пойду к Борьке Вайсману, — выпалил Лёва, запахиваясь армейским бушлатом. — У него ураганом антенну-тарелку сорвало. Надо помочь.
— Ну вот, — без укоризны укорил Сан Саныч. — Тоже мне антисемит. Чуть что — еврею плечо подставлять.
— Русские антисемиты — самые добрые антисемиты в мире. Да и что с еврея взять? Он ведь в России без русского как дитя. В шахту не полезет. Лес валить не станет. В армии служить не захочет. Землю пахать не сможет. Водопроводный кран и тот не починит. Только на скрипках играть, рожи в телевизоре корчить да пером по бумаге скрябать, вроде того же Борьки Вайсмана. Правда, зубы еще рвать умеют. Не отымешь. — Лёва рассмеялся и рыжим крапчатым кулаком потер свой нос.
Когда Лёва ушел, на лавке, у серого, так еще и не просохлого штакетника, под голыми ветками старой высокой рябины, где остались свояки Сан Саныч и Сергей, стало как-то пустовато, невесело; шумный хохотливый Лёва в их компании стоил троих.
Деревянный рубленый дом с мезонином, обшитый доской, смотрел в улицу тремя тускло отсвечивающими свет неба окнами. Окна — в резных наличниках, расщепившихся, обветшалых, потерявших кое-где свои пиленые загогулины. После ливней и свирепых ветров дом, казалось, насквозь промок: и по фасаду, и по бокам темнели сырые разводы. Шиферная кровля все еще оставалась намокшей, серой, лишь новые листы белели квадратными заплатами. Выделялись на сарае и свежие белые рейки, прихваченные к крыше поверх нового, стеклисто отблескивающего рубероида. И Сан Саныч, и Сергей время от времени оборачивались на дом, вероятно, подумывая о чем-то о хозяйском, но ни о чем покуда не говорили.
В воздухе появился горьковатый дух. Из трубы дома заструился дым. Должно быть, печь затопила старшая дочь Сан Саныча и Валентины. Еще у них росло двое близнецов-парней, которых к печке пока не допускали.
— Деньжонок одолжи, Сан Саныч, — виновато произнес Сергей. — На заводе обещали, да вот опять не выплатили. Я в общем-то знал, что не выплатят. Но Маринку перед отъездом расстраивать не стал. Думаю, перебьемся тут с Ленкой. А то и, глядишь, работу какую-нибудь присмотрю… Мне немного. На хлеб.
— О чем речь. Только у самих денег-то — шиш с маком. Непогода вон еще на ремонт отняла… Спасибо Валентине, она на своем молочном комбинате без дела не сидит. У них простоев не бывает. Люди работать перестанут, а есть не перестанут. Из ее заначки выужу… Смотрю, авоська у тебя из кармана торчит. Картошки набрать?
— Набрать, Сан Саныч.
— Моркови, свеклы тоже положить?
— Положи, если уцелела после потопа.
— Уцелела. Пойдем в дом. По стопке самогоночки дерябнем. Я вчера свеженькую нагнал, с рябиной. Что-то промерз на ветру, — сказал Сан Саныч, поднимаясь с лавки.
— Не откажусь.
Идя ко крыльцу, Сергей подумал с какой-то особенной, опасливой грустью: «Надо же — Сан Саныч самогонку стал гнать. Когда учительствовал, такого не бывало. Директор школы, всегда в галстуке, на виду. Всем пример. А тут — самогонка. Что-то и впрямь в России сдвинулось. Будто туча над всеми зависла. Заводы закрываются. В Чечне работорговля. В Кремле — то пьянка, то болезнь…»
Невеселые раздумья Сергея словно бы услыхал и перебил их бодрительным словом Сан Саныч:
— Ничего, Сергей, наши предки не из таких ям выбирались, — он по-братски положил ему на плечо руку. — Спасенье русскому человеку не в деньгах искать надо. Денег у нас всегда не хватало и не будет хватать. Спасенье в чем-то другом. В духовной открытости, может… Весна вон на дворе. А мы ей порадоваться забываем.
Между туч пробивалось солнце. Косые столпы желтого солнечного света обрушились сейчас и на старый город.
— Весну никто не отменит. Это правда, — улыбнулся Сергей.
Предчувствие близкой выпивки и грядущего вместе с нею благостного тепла тоже скрашивали уныние. Выпьешь рюмку-другую — и, глядишь, распрямится душа!
* * *
Вечером, по ходу обыденных хлопот и семейных разговоров, Сан Саныч насторожил жену вопросом:
— Валюша, ты верно ли сделала: путевку-то Марине навязала? Может, самой надо было поехать? Я говорил…
— Куда бы я поехала, когда дом залило? У детей сухого нечего было надеть. Половицы хлюпали. Полкрыши снесло. А я бы поехала… — с нотками возмущения откликнулась Валентина. — Пусть хоть Маринка отдохнет, полечится.
— Разве ж я против? Просто к слову пришлось… Сергей сегодня приходил. Смурён больно. На работе у него нелады, а тут еще и она уехала. Даже в фигуре у него что-то сутулое появилось. Как побитый ходит.
— Ничего, перебьется. И Ленка, считай, уже подручница, — живо откликнулась Валентина. — Пусть Маринка на море посмотрит, а то всё среди кривых заборов…
На этот короткий непритязательный разговор вскоре наложились другие, праздные и не очень праздные, но мысли о младшей сестре застряли у Валентины в мозгу где-то особняком. Она то и дело вспоминала Марину.
В годы сиротства, после ранней кончины отца, а потом и безвременного ухода матери, Валентине часто становилось жаль, очень жаль, до боли в сердце жаль младшую сестру. Себя она не жалела, выросла, считай, уже, на работу определилась, а вот Маринка — ведь девчушка еще, ей-то без отца-матери каково? — да и рассеянная она к тому же; печь, бывало, затопит, а вьюшку открыть забудет; дым в горнице — закашляется, глаза от слез блестят, трет их кулачками… Или, бывало, Валентина с получки купит ей альбом для рисования и акварельные краски, а Маринка в тот же день, за один вечер, изрисует весь альбом от корки до корки — морями и парусниками разными, звездами и планетами необычными; Валентине немного жалко денег, отданных за альбом, альбом-то уж и кончился… но сестру она никогда не упрекала за такое искусство, да и запах акварельных красок ей самой очень нравился. На похоронах матери она дала себе слово: ни у кого не прося подмоги, поднимет сестренку, оденет-обует не хуже других и даст ей образование. Высшее — не получилось, но строительный техникум Маринка окончила под опекунством Валентины. А как ликовала сестренка, когда Валентине удалось взять ее с собой в неожиданно подвернувшуюся турпоездку на теплоходе до Волгограда! Даже ночью, казалось, Маринка любовалась на реку, не смыкала глаз и не отрывалась от иллюминатора (ехали в третьем классе, в трюме, там не окна — иллюминаторы). На судне Маринка признакомилась и подружилась с каким-то черноголовым мальчишкой, — оказалось, цыганенок, едет с табором куда-то под Астрахань; Валентина глаз с сестры не спускала, боялась: вдруг цыгане заманят, околдуют доверчивую девчуху, украдкой увезут с собой…
Весь нынешний вечер Валентина, нечаянно растревоженная мужем словами о Марине, цеплялась умом за дни сестринского взросления.
А замуж за Сергея Кондратова отдавала? Считай, ревела взахлеб. Будто мать отпускает на далекую чужую сторону единственную кровинушку дочку.
7
У заводской проходной с пустыми кабинками вахтерш и запертыми вертушками толпился народ. Преимущественно — мужики. Женщин немного. Да и они, неброско одетые, почти не выделялись из мужиковой массы, серовато обряженной в темные — синие, черные, коричневые — куртки, темные кепки, спортивные вязаные темные шапочки на один фасон. Народу, вероятно, собралось бы и поболее, но некстати прыснул дождь. Дождь совсем слабенький, морось, но и от него всё вокруг — волглое, отяжелевшее. А укрыться негде. Проходная за спиной людей была заперта: малый, оставшийся заводской персонал попадал на производственную территорию через соседствующий административный корпус. Сюда и должно было подкатить новое начальство.
Сборище у завода, кое-где прикрытое пестрячими женскими зонтами, было полустихийное, единой организующей силы за народом не стояло, но тем не менее к заводским воротам клейкой лентой были прилеплены два бумажных плаката: «Отдайте наши деньги!» и «Ваш капитализм — дерьмо!» Плакаты были написаны корявенько, возможно, ученической рукой, красной гуашью, которая уже кое-где размокла и потекла красной слезой. Кто-то написал от руки, наскоро, и текст петиции к местным властям. Это ходатайство передавали друг другу, подписывали, хотя в большинстве своем люди понимали тщету данной бумаги.
В действенность митингования мало кто верил: митинги и даже забастовки на заводе уже случались, только не давали рабочему люду желанного результата. Теперь люди шли в пикетчики «так», для собственного успокоения совести или по любопытству.
Сергей Кондратов тоже очутился здесь почти без толики надежды. Трезво он уже расценил: былому производству — хана. И прежде-то оборудование нуждалось в замене, модернизации, а теперь, в бездействии, всё старилось троекратно быстрей, всё ценное разворовывалось, снималось, отвинчивалось… Сергей даже не судил себя за учиненный вандализм в измерительной лаборатории.
— Вишь, взялись Россию бизнесом проучить. Везде только и слышишь: бизнес, бизнес, бизнес…
— Прихвостни американские! Всю страну хотят в мешочников превратить.
— Лысый перестройщик заварил. Теперь весь простой народ на воров работает.
— Этой власти русский народ не нужен. Чем больше помрет, тем больше им нефти достанется.
— Молодежь наркотой травят. Девки проституткам завидуют. Разве такие к станку пойдут?
— Беспризорников стало — как в гражданскую.
— Сейчас и так гражданская. На одного новорожденного двое мертвецов.
— Верно. Бабы рожать не хотят.
— Чем детей-то кормить?
Разговоры средь людей вспыхивали короткие, обозленные. Ядовитые восклики сыпались адресно во власть или безадресно, на любого. Однако почти без матюгов, редко где-то сорвется… (мужики помнили о женщинах).
Одну из женщин, в синем берете и темно-зеленом дешевом пуховике, которыми на никольской барахолке торговали вьетнамцы, Сергей хорошо знал по работе в цехе. Фрезеровщица Лиза. Он очень редко разговаривал с ней, только здоровался. Говорить с ней было трудно: она заикалась, тянула слоги, подолгу одолевая некоторые буквы. На станке она выполняла однообразную и монотонную работу: брала заготовку — маленький металлический стержень, крепила в приспособлении, фрезой протачивала канавку… И так много-много-много раз в смену. И так изо дня в день. Как автомат.
Рядом с Лизой вертелся Юрка, сын, мальчишка лет двенадцати. Почему-то он был здесь, а не в школе. Правда, все знали, что мальчонка этот — сорвиголова, школу недолюбливает и на взрослой стачке ему, видать, интереснее.
— Гляди-ка ты! Лёва Черных с флагом чешет!
По толпе прокатилось оживление. К заводу приближался Лёва, высоко подняв на тонком древке красный стяг. Простоволосый, со встрепанной рыжей шевелюрой, в расстегнутом пятнистом бушлате, он вышагивал решительно, широко, театрально. Рядом с ним, поспевая, посмеиваясь, поблескивая золоченой оправой очков с притемненными стеклами, двигался корреспондент местной «Никольской правды» Борис Вайсман — в черном кожаном пальто, в клетчатом кепи, с кейсом на наплечном ремне.
— Товахрищи! Только новая пхролетахрская хреволюция освободит храбочий класс от ненавистного капитала! — картавя, подделываясь под Ленина, митингово проголосил Лёва. — Товахрищи! Наша судьба в наших хруках! — И он высоко загундосил пролетарский гимн «Интернационал», тверже обхватив руками древко пролетарского стяга:
Вставай, проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов…На его игру кто-то ответил смехом, кто-то потешливыми улыбками, а кто-то в толпе крепче обозлился.
— А вот ты скажи, братец журналист, ты должен знать, в газете работаешь, — басовито заговорил невысокий круглолицый толстяк по прозвищу Кладовщик, в телогрейке и в маленькой замызганной шляпе, обращаясь к Вайсману. — У нас в стране сейчас революция — не революция, война — не война. Бардак, одним словом. А в других странах? А? У нас же продукцию двадцать стран закупало. А? В ихних-то государствах тоже чубайсы до власти дорвались? А? Пошто вдруг ничего нашенского не нужно стало? А?
Борис ничего не отвечал, усмехался, посверкивал златом очков: не понять, что там у него в глазах, под затемненными стеклами. На вопрос Кладовщика откликались другие. По толпе опять шла волна отрывистых реплик.
В одном из окон заводоуправления, на третьем этаже, Сергей заметил Окунева. Тот сверху наблюдал за бывшими заводчанами и, похоже, таился: вплотную к окну не подходил. «Я ему в институте диплом помогал писать, хмырю. Теперь вот по разные стороны баррикады…» — мимоходом подумал Сергей.
Тут люди загомонили:
— Едет!
— Точно — едет!
— Вон она! Черная «Волга» поворачивает.
— Из Москвы, говорят, прибыл.
— Уж лучше б кого-то из своих выбрали.
— Верно. Московские-то говнисты.
— Немца бы нам из Германии выписать…
В сером туманце мелкого дождя по дороге, ведущей к заводу, катила черная машина. Чем ближе была ее блестящая никелем «морда», тем меньше в толпе оставалось слов. Наконец люди и вовсе смолкли и слегка расступились, чтобы уже заплакавшие красные лозунги на воротах были видны подъезжающему начальству.
Черная «Волга» остановилась перед собравшимися, не стала пробиваться к парадному входу администрации. Директор, вероятно, избегать народа не хотел. Но сперва из машины вышел коренастый белобрысый парень, по всему видать, охранник; быстрым прожорливым взглядом окинул толпу; обернулся, что-то сказал шоферу и лишь тогда открыл заднюю дверцу машины. Спокойно и чинно, будто толпа ждала его для приветствий, из машины выбрался немолодой, пегий от седин в волосах, но еще пружинно ступающий на землю человек. Одет он был с лоском: в черный костюм с мелкой серой строчкой, в крахмально-белую рубашку и красный шелковый галстук с золотистыми ромбами. Охранник шел рядом, чуть впереди директора.
— Чего бунтуете, мужики? Здравствуйте! — просто, без казенщины и заигрываний обратился он. Доброжелательным трезвым тоном сразу поколебал настроение толпы, поумерил негодования.
Чувствовалось, что человек этот тёрт, в нем нет амбиций и резонерства молодых экономистов, которые мусолились в телевизоре. Но и чиновную сытость он с лица припрятать тоже не мог.
— Работы хотим! Мы не бездельники — рабочий класс!
— Почему старого директора убрали?
— Зачем производство остановили? Полгорода на заводе держалось!
Выкрики раздались с разных концов толпы. Люди невольно приближались к директору. Он и сам сделал шаг навстречу.
— Насчет работы… Так я и приехал, чтобы заново организовать рабочие места… Прежнее руководство освобождено не мной. По решению собрания акционеров, куда входят и ваши представители… А продукцию — сами знаете! — повысил он голос, — завод выпускать дальше не может. Такое качество рынок не примет. Конкуренция…
— По кой хрен он сдался, этот рынок! Все от него страдают!
— Раньше тоже конкуренция была. Мы на Запад работали!
— Зачем завод рушить? Ваш капитализм — людям смерть!
Директора перебили. Но он ничуть не смутился, спокойно выслушал поперечников, приспустил на толстой шее галстук, усмехнулся с хитрецой. Ответил резонно и вопросительно:
— Разве не мы с вами выбрали этот строй? Мы все! Не поодиночке… Я коммунист. Я не жёг партбилета. Я всегда голосовал за коммунистов. Поэтому капитализм не мой. Наш! Общий! И если мы в нем оказались по собственной воле, то надо спокойно преодолевать кризис. Во-первых, надо…
Директор, загибая пальцы, начал перечислять безотлагательные дела, которыми намерен заняться, «опираясь на коллектив». Толпа, притихнув, слушала его дельную речь. Казалось, конфликт плавно перейдет в увещевание и каждый из собравшихся найдет в этом свою кроху надежды. Люди еще плотнее стали вокруг директора кольцом. Топчась, переместились к нему еще ближе. Охранник заметно нервничал и оттеснял самых первых.
Сергей рассеянно прислушивался к начальственной речи, непроизвольно наблюдал за фрезеровщицей Лизой. Она стояла самая ближняя к директору (охранник ее не отодвигал, он теснил только мужиков) и, казалось, доверчиво, как ребенок, ловила все слова и даже дыхание. Она смотрела на него широко открытыми глазами, иногда подавалась чуть вперед, как будто хотела что-то уяснить, узнать о чем-то конкретнее. Но заикание онемляло ее. Эх, фрезеровщица Лиза! — попечалился Сергей. Со слов знакомых и он заглянул за ситцевую занавеску, где пряталась бабья доля…
Муж Лизы, водила-дальнобойщик, закемарил за рулем в ночном рейсе, мотанулся на «мазовской» фуре на встречную полосу и подмял неувильнувший «БМВ», летевший на пределе скорости. Из груды импортного металла спасатели вырезали автогеном два трупа. Долгие выселки дальнобойщику были по суду обеспечены. Но друзья несчастливцев из крутой иномарки вынесли вдобавок свой приговор: дом, в котором жила семья виновного шофера, обратили в собственность местных торговых азербайджанцев, а Лизу и Юрку-сына измудрились переселить, якобы временно, в комнату пустующего заводского барака, который давно определили под снос и уже оставили без воды и без газа — одно электричество. Нынче Лизу грозились оставить и вовсе без света. Дом стал «ничей», завод отрекся от старой рухляди, снял со всех обслуживаний и списал со всех балансов. К тому же Лиза недавно овдовела. Муж умер от туберкулеза. Лиза честно билась за мужнину жизнь, возила на выселки кое-какие харчи и доступное лекарство, но заводской кормилец станок смолк, безработица вылилась изнурительным безденежьем, а безденежье для больного ссыльного мужа стало скорым плотником по изготовке деревянного бушлата.
Сергей с грустью поглядывал на бывшую заводскую фрезеровщицу в синем берете, когда поблизости раздался веселый голос Лёвы:
— Слышь, Серёга, как мужик лепит. Будто Мишка Горбатый в свое время. Пятно бы ему еще на плешину…
— Я тоже из рабочего класса… — доносился голос директора.
— Что-то не похоже. А, братцы? — прогудел где-то в толпе Кладовщик. До директора его слова не дошли, но окружающие бас бывшего работяги из заводской литейки разобрали. — Такую холеную рожу у мартена не встретишь. Даже слесарей таких не бывает. А?
Мужики поблизости — одни рассмеялись, другие сильнее насупились. По толпе опять прокатился беспокойный ропот. Люди стали перешептываться. Речь директора тускнела. Первоначальный запас доверия к нему усыхал.
— Я всегда оставался на стороне рабочего класса…
— Эй, коммунист! Деньги нам на зарплату привез? — выкрикнул Лёва.
— Всем сейчас нелегко! — твердо, с грозной ноткой ответил директор на выпад.
— Кому это всем? — Лёва тоже в карман за словом не лазил. — Ты свою рожу в зеркале видел? Она у тебя шире, чем у премьер-министра!
— Вас про деньги спросили! — выкрикнул Сергей, серьезно и строго, чтобы не превращать рабочий сбор в фарс. — Деньги привезли для расчетов? Заработанное людям отдать?
— Я уже ответил. Всем сейчас нелегко… Деньги мы должны с вами заработать!
Тут случилось то, о чем никто не мог и подумать. Лиза, стоявшая рядом с директором, видать, яснее осознав его слова про деньги, вся побелела, губы у нее задрожали, глаза сверкнули безумным блеском. Она резко, неожиданно — пантерой — кинулась к директору и вцепилась в его горло руками. Всё произошло так внезапно, что белобрысый охранник, опасавшийся ближних мужиков, Лизу проворонил. Люди в первых рядах непроизвольно колебнулись за ней и оттеснили охранника от его шефа.
Кто-то пронзительно свистнул. Толпа заколыхалась, заулюлюкала, враз налилась исступленным негодованием. Навалившись скопом, мужики и вовсе оттерли охранника от директора, а директора взяли в тесный кольцевой полон.
Кто-то пнул его, кто-то потащил за рукав. Другие пробовали остановить драку, тянули руки до Лизы, разнять… Зажатый со всех сторон, с ужасом в глазах, бледный, задыхающийся, директор хватал ртом воздух и пытался оторвать от своей шеи цепкие пальцы неистовой фрезеровщицы. Берет с головы Лизы сбился, упал, лицо уже играло малиновыми пятнами напряжения, из уголка рта сочилась слюна; ни крик, ни стон, ни слова, а какое-то шипение вырывалось из ее груди. На шее директора виднелись алые метины — свежие бороздки царапин, наполненных кровью.
— Суки! Предатели!
— Коммуняки продажные!
— У этих жирных быков всегда народ виноват…
— Бей новых буржуев, ребята! — задорный Лёвин голос озлобленно взбудораживал толпу.
Что-то азартное, веселящее было в этой потасовке. Словно в детской игре «куча мала — не надо ли меня?». Но вместе с тем — отчаянность и беспросветье, словно и малый огонек надежды на работу, на заводской прибыток угас. У Лизы в приступе плача дергались плечи. Люди гудели как улей, облепив директора и что-то выкрикивая ему в лицо.
Вдруг громыхнул выстрел! Охранник, который метался посреди серой мужиковой плечистой толпы, не в силах пробиться к начальнику, выхватил из кобуры под пиджаком пистолет и пальнул упредительно в небо. Все на миг ошалели, замерли.
— Расступись! Прочь! Отойдите! — прорычал охранник и ринулся напролом к своему подопечному.
— Пушкой людей пугать? Холуй! — выкрикнул возмущенно Лёва, сунул в чьи-то руки свой красный стяг и смело двинулся наперехват рассвирепелому охраннику.
Люди опять гомонили от возмущения и азарта. Лёва ловко пробрался к охраннику сзади, умело — не зря занимался единоборствами — врезал ему коротким ударом в бок, в печень, и заломил руку с оружием. Пистолет упал в лужу. Чтоб уж верняком обезоружить охранника, Лёва всадил ему ребром ладони по шее.
— Мужики, я его сделал! Я сделал этого козлика! — заорал он с победительным куражом.
Охранник после ударов Лёвы на землю не упал — всё ж молод и крепок, — но еле стоял на ногах, шатался, руками общупывал воздух, глаза — пустые, водянисто-серые, взгляда в них нет…
К директору на подмогу бросился шофер из черной «Волги». Но только он зарылся в толпе, раздался новый грохот. Юрка, сын Лизы, большим обломком кирпича саданул в заднее стекло оставленной начальственной машины. Водитель растерялся: куда? чего? за гаденышем-пацаненком бежать или к шефу на выручку? Или назад к машине, черный блестящий багажник которой посеребрило россыпью мелких осколков?
Вой милицейской сирены был истошным, обжигающим, продирал до костей. Быстро поспели. Словно наготове где-то прятались за углом. Милицейский «уазик» с мигалками и автобус ОМОНа.
Люди, кое-кто, кинулись врассыпную, от директора и охранника отступились, оставляя их потрепанно-побитыми посередке призаводской площади. Кое-кто предпочел тут же и смыться — вдоль заводского забора. Но основной костяк плотной массой ополчился на растравленные сиренами и мигалками машины.
Милиция свою службу знала. Толпа не успела опамятоваться, как оказалась рассеченной, расколотой, парализованной напрочь. И уже не толпой, а жалкими горстками, на которые свирепо налетели омоновцы в черной униформе с черными же дубинками, взвивающимися над головами.
— Расходитесь! Назад! Всем назад!
В ответ — крики, женский визг, брань.
— Собаки! Сволота!
— На кого работаете? А?
— У-у, гады!
ОМОН с бунтарями чикаться не стал: кто угодил под горячую руку, того и попотчевали резиновой палкой. Тех, кто посмел сопротивляться, отпинываться, вырываться или вздумал орать, как Лёва Черных: «Родной народ дубинами учить? Менты поганые!» — тех прибрали для каталажки.
Лёву арестовали не без потехи. Он кричал, бузотёрил, но когда его окружили трое омоновцев, вдруг заулыбался и поднял руки вверх: «Всё, мусора, сдаюсь! Забирайте!»
Ошалелый омоновец в каске накинулся и на Сергея Кондратова, толкнул локтем в грудь и при этом тупо орал: «Разойдись! Разойдись!!» Сергей не столько со злобы, сколько по инстинкту самозащиты, пропустил омоновца мимо себя вперед, а затем, схватив его за рукав, сделал подсечку. Но потом всё вдруг скомкалось. Искры из глаз! Удар резиновой дубинки вдоль спины, так что концом прицепило и шею, обезмыслил, ослепил Сергея. Тут же ему заломили руки и потащили к автобусу. Всё мельтешило перед глазами. Над головой какие-то крики. Краем глаза он заметил главную бунтарщицу Лизу, она сидела у забора на корточках, косматая, закрыв голову обеими руками. Еще в какой-то момент он увидел Окунева, который вился вокруг директора.
Скоро площадь перед заводской проходной, перед запертыми воротами и административным корпусом опустела. Плакаты на воротах еще сильнее расплылись и обвисли. Окурки, разбитое стекло, красный грязный стяг и синий берет, истоптанный, потерянный Лизой… Слабенький дождик, который был едва заметен на лужах, полегоньку зашлифовывал следы бесплодного противостояния.
8
Задержанные пикетчики томились в отделении милиции, в обезьяннике — в камерах с дверями из металлических решеток. К следователю для дознания и составления протокола вызывали по одному. По одному, с интервалами, отпускали и на волю, чтобы не провоцировать новое мужиковское скопище и возможную коллективную выпивку.
— Составишь, Костя, на меня эту бумагу, и чего дальше? — спросил Сергей, сидя в кабинете напротив следователя Шубина, старшего лейтенанта с аккуратными черными усиками и веселыми глазами. Шубин жил с Кондратовым на одной улице, с ним они водили давнее знакомство.
— Штрафу вам дадут, гаврикам, за нарушение общественного порядка, и всех делов.
— Где бы еще денег на штрафы-то взять?
— Подшабашить! — тут же ответил Шубин. — Я вот сейчас разберусь с вами, гавриками, бумаги допишу и пойду вагоны разгружать. У меня на станции вроде подряда, бригада грузчиков. — Он оторвался от протокола, который писал почти машинально, усмехнулся с хитрецой, так что один ус поднялся выше другого: — Я ведь недавно женился, Сергей. Еще года нет. Надо молодую красивую жену красиво содержать. Приодеть, мебелишки подкупить. И то хочется, и это надобно… Взятки я брать не умею, поэтому приходится пуп надрывать.
Сергей знал о том, что Шубин женился. Знал, что жена нездешних мест, из Самары, что нашел ее веселый старлей, будучи на курсах в ментовской школе. Жена у него — тут Шубин без приукраски говорил — молодая, видная: вишневые губы, глаза большие, черные, грудь пышная, бедрами заманчиво повиливает… Сергей ее несколько раз видел. Проходя мимо — невольно глаз косил, обегал фигуру снизу вверх. Бывало, и оглядывался с мыслью: «Ай да Костя, какую кралю отхватил!»
— Если хочешь, могу с собой взять, — сказал Шубин. — У меня новая бригада наклевывается. Штраф за пару вечеров отработаешь.
— Я бы рад, да твои костоломы дубиной меня огрели. Шея не поворачивается и руку поднимать больно.
— Что ж поделаешь — служба. Они бы с удовольствием дубинами других проучили. Но — увы, приказа нет… Кстати, там двое братовей было. Один — с завода, другой — из ОМОНа… Я вот тоже на работяг, на нищету, протоколы сочиняю. А ведь с вашего завода двести тонн титанового сплава за границу как металлолом продали. Мы ничего сделать не можем. Частная собственность выше государственных интересов! А проще сказать: шкурный интерес больше в чести. Распишись здесь. — Шубин пододвинул протокол на край стола.
— Трусливые мы, что ли, Костя? — склоняясь над листом, пробухтел Сергей. — Брат брата лупит. Титан вагонами тащат. Ты грузчиком халтуришь. Я инженер — в грош не ценен. Будто квартиранты в родной стране. А главное, не понять: за кем сила? за кем правда?.. ГКЧП был — пьяные да непутевые. В девяносто третьем — новая грызня. Против Ельцина — те, кто с ним раньше в обнимку шел… Ваучеры, инфляции, дефолт. В телевизор посмотришь — сплюнуть хочется. А мы всё в стороне! Молчим. Боимся, выходит?
— Не забивай, Сергей, голову. Жизнь сама всё устаканит, — усмехнулся Шубин.
— Может, и устаканит. Только на нашем ли веку?
— На нашем! Конечно, на нашем! Целая жизнь впереди! — ответил безунывный следователь.
В кабинет порывисто, без стука, заглянул милицейский сержант с красным бугристым лицом:
— Тарищ старш летенант, юного мстителя поймали. Куды его?
— Какого еще мстителя?
— Хлопец. Стекло в «Волге» кирпичом хряпнул.
«Юрка!» — с какой-то горькой радостью догадался Сергей, вспомнив сына несчастной бунтарки Лизы.
— Прошу тебя, Костя, отпусти мальчугана, — заговорщицки обратился Сергей к Шубину. — Мы за себя постоять не можем, так за нас дети стихийно бунтуют… Отпусти без последствий. Матери его сейчас очень худо.
* * *
Мужики проявляли солидарность: дождались, чтобы из отделения выпустили всех заводчан, чтоб не оставили кого-то ночевать в кэпэзэшных покоях. Милиционеры тоже хотели поскорее избавиться от трудового класса, сочувствуя народному гневу под стенами одураченного завода.
Когда на свободу выпустили всех задержанных, в воздухе зависло решение: минувшее событие обмозговать и обмыть. Не всей бунтарской стаей, а разбившись на дружеские компании. Сергей Кондратов и Лёва Черных были званы Кладовщиком в гости. В сарай. Там у него было припрятано полчетверти калиновой настойки.
— Не хуже брынцаловки! — уверял Кладовщик, хотя никто таких уверений не требовал. Всем известно, что калиновую настойку Кладовщик делает на отличном муравьином спирту, который покупает в аптеке у родной сестры, фармацевта. — Запомните, братцы, похмелье не зависит от количества выпитого и от качества напитка. Если пьешь с порядочными людьми, то и похмелье не в тягость. А если с человеком дурным, то хоть ихнюю мартину дуй, утром всё нутро извернет. Верно я говорю, братцы? А?
По дороге в сарай в компанию влился Борис Вайсман. Во время беспорядков и омоновского наезда он растворился, исчез, занырнул куда-то в тину, как пескарь. Сейчас вынырнул. Как огурчик… Ни укоризны, ни обиды на Бориса, улизнувшего от омоновских клешней, мужики не испытывали. Беззлобно подтрунивали.
— Зря ты свинтил, Борька, — сетовал Лёва. — Ментам сунул бы в нос удостоверение «Пресса», они б и с нами поласковей обошлись. А тебя б никто и пальцем не тронул. На тебе, вишь, кожанка, очёчки золотые, кепочка клетчатая. Сразу понятно, что какой-то шиш с пригорка…
— Ихнего брата, папарацу, только тронь, — весело басил Кладовщик, поправляя на своей голове побитую молью шляпу. — Как в дерьмо ступишь. Такую свободу прессе устроят! Все б и позабыли, зачем у завода-то собрались. А?
— Я из редакции, отписался. Про завод уже завтра в номере будет, — отрапортовал Борис.
— Всё по-честному написал? — спросил Сергей.
— Я лажу не гоню!
В словоохотливой четверке, идущей распивать калиновое зелье, Борис Вайсман лишним никому не казался. «Боренька, сыночек, ты на них не равняйся. Они мужики, русские. У них спиваться принято. А тебе так неприлично… — не раз, не два говаривала Борису мать, Полина Янкелевна, когда поутру сын отдирал от подушки чугунную с похмелья голову и нащупывал на тумбочке очки, чтоб нацепить на опухший нос. — Равняйся на папу. Он и повеселиться умеет, и выпить. Но чтоб по стенке ползти…» Семью Вайсманов занесло в Никольск по хотенью судьбы, которой распорядилось МГБ. В послевоенном сорок девятом рентгенолога Давида Вайсмана из Витебска объявили врагом народа. В послесталинском пятьдесят шестом он освободился из северных лагерей, выписал из Витебска свою невесту Полину и, ограниченный в желаниях по выбору места жительства, обосновался в ближнем Никольске, в старом городе. Здесь и родились дети. Младший из них — Боренька. Было время, когда семья Вайсманов, как все старогорожане, вела земельное хозяйство. Картошка, лук, чеснок, огурцы попадали на стол с собственных угодий. Борька и в юности, а позднее уж и тем паче, не терпел крестьянского труда. Лопаты чурался, окучник презирал, борозды с картошкой ненавидел. Но пить с соседскими парнями пивал иной раз до одурения, похлеще, чем исконный русский. Впрочем, мало кто из молодых собутыльников заострял его национальную особость. Все считали Вайсманов вполне обрусевшими. Разве что Лёва Черных мог вставить приятелю шпильку еврейским анекдотом. Но тот же Лёва выступал верным защитником и помощником Борису, ежели в том приспичивали обстоятельства.
…В сарае у Кладовщика мужики расселись кружком: на пустых деревянных ящиках, на перевернутом вверх дном ведре, на березовой чурке. Посредине на кирпичах — фанерина, на которой из мутно-зеленого стекла четверть с чайного цвета настойкой; граненые пожелтелые стаканы, буханка хлеба, банка с солеными помидорами и железная миска с мочеными яблоками. В сарае было сумрачно. Пахло дровами, старой овчинной шубой и отопревшей периной. Еще примешивался запах брошенной обуви и той металлической заржавелой рухляди, которую любят всякие сараи и чердаки.
Моросящий нудный дождь перестал. В квадратном оконце с полувыбитым стеклом виднелась поднявшаяся из-за реки оранжевая, с прозрачными материками, луна. Выяснело и похолодало. Хотя стоял апрель, но к ночи весеннее тепло вымораживалось, и порой лужи схватывались пузырястым ледком.
Холод не мешал: спирт с духом ягод калины действовал неотразимо, горячил кровь. Для освещения сарая Кладовщик зажег допотопную керосиновую лампу. Говорили многословно, с хмельным мажором, жестикулируя, дымя табаком. Малосильный свет керосинки метался из стороны в сторону между теней. Из стороны в сторону шатался и разговор.
— Директор этот — пешка. Чего он тут один переворотит? Всю страну надо поднимать, — говорил Сергей. — Лиза рожу ему поцарапала — это и нам в науку. Прорвало бабу. Всех бы нас прорвало — так бы не жили.
— Вот скажи, Серёга, ежли б тебе выпал случай расстрелять кого-нибудь из высшего руководства последних времен, — подкидывал задачку Лёва, — ты б кого кокнул? Я бы — жирного Гайдара! А ты б кого?
Сергей усмехнулся кровожадным фантазиям друга, но ответил всерьез:
— Я бы Горбачева расстрелял.
— На словах-то мы все храбрые, — заметил Борис.
— Точно бы расстрелял? А? — захотел увериться Кладовщик.
— Кого-то другого — не знаю. Но этого бы — точно. Прочитал бы ему собственный приговор — и все тридцать пуль из «акаэма» одной очередью.
Кондратов был неколебимо, как-то гранитно уверен, что разврат в стране зачал последний советский генсек, помеченный пятном на голове, будто дьявольским знаком. Он так же истово был уверен в том, что если б ему дали автомат, родной «калашников», с которым он не расставался, служа два года на границе, и вправду предоставили случай судить по указу собственной совести бывшего рокового правителя, он бестрепетно бы нажал на курок, стиснув зубы: «Это тебе, иуда, за разрушенную страну, за разграбленный завод, за пустые бутылки…»
— Пока америкашки нам дают кредиты и кормят своей гнилой курятиной, — хватал новую тему Лёва, — добра не будет. Они всем странам помогают: на гривенник добреца да на двугривенный говнеца.
— На Америку нечего пенять. Запад нас воровать у самих себя не учит, — говорил Борис. Дужки очков у него красновато блестели от огонька керосинки, по стеклам шамански струился свет; от этого скользящего света казалось, что Борис пьянее, чем на самом деле. — У нас порядка нет… А весь прогресс в России так или иначе связан с иностранцами. Рюрики — чужеземцы. Екатерина Вторая — арийка. Петр Первый — весь онемеченный был…
— Ты еще хана Батыя назови! Борька, брось свою антирусскую пропаганду! — сжав кулак, устрашил Лёва. — Твои ушлые соплеменники тоже жить нас учили. В революцию всю Россию кровью залили. Не один ты грамотный. Мы тоже солженицыных и шафаревичей проходили.
— Господь все равно на нашей стороне, — раздавался бас Кладовщика. — Я вот читал, братцы, от тепла скоро льды потают и земная ось под другим углом пойдет. И чего, думаете, будет? А? Будет потоп всей бесовской Америке. Это им Господь насылает за Россию мщение.
В дверь сарая кто-то негромко постучал. Разговор смолк.
— Кто там? А? — выкрикнул Кладовщик, насупя брови.
В синем проеме, образованном приоткрытой в улицу дверью, белело женское лицо. Пришла жена Кладовщика Зинаида.
— Что ж вы, ребята? — закачала головой. — Шли бы в дом, посидели как люди, закусили бы по-человечески. Ведь не бродяги, в сарае-то?
Приглашение было единодушно отвергнуто: «Нам и здесь в кайф. Никому не мешаемся». Зинаида ушла. И зачем Кладовщик припрятывал от нее — простой, неругастой бабы — самопальное зелье? Об этом мужики тоже поговорили, шутейно. Пришли к выводу, что толковая баба никогда не будет собачить мужа за выпивку, — за выпивку, но не за пьянку. После еще разок хватанули по полстакашка калиновки, и застолье плавно стало утухать.
Первым сорвался Борис. Он поднялся с ящика, застегнул пуговицы на своей кожанке, обаккуратил положение клетчатого кепи на голове и буркнул:
— Всё, мужики! Пока! — Вышел из сарая.
В небе светила луна. Небольшая, серебряная, яркая. Прозрачных материков на ней уже почти не было видно, лишь едва различимые, бледноватые архипелаги в серебряном круглом море…
Пройдя несколько метров и немного освоившись с потемками, Борис завернул за угол ближайшей кирпичной пятиэтажки. Остановился, чтобы справить малую нужду. Лунный свет бил сверху в спину, и тень Бориса, ломаясь, лежала на земле и на кирпичной кладке стены. Борис, хотя и был поднагружен сивухой, но вполне соображал и слегка сместился вбок, чтобы не мочиться на свою тень. «Кретины! — выругался он и, передразнивая Лёву, подумал: — Русские люди, русские люди… По золоту ходят. Нефть, газ, алмазы, никель, алюминий. А во всем городе ни одного приличного нужника! Как жили тысячу лет скотами, так и остались. Мечтают о потопе в Америке. Страна дураков!»
Луна невольно и равнодушно подглядывала за Борисом: как он чертит струей по кирпичной стене, оберегая при этом свою тень.
В то время, когда Борис Вайсман добирался до дому по никольским темным улицам, в газетном цехе местной типографии на барабане печатной машины тиражировался его свежий репортаж с комментариями, подписанный псевдонимом Борис Бритвин.
«…Нет, революцию в России сделали не герцены и не марксисты, не народовольцы и не жидомасоны, как любят твердить твердолобые черносотенцы, и даже не большевики. Революцию в России сделали обездоленные бабы! Никто не может впасть в большее отчаяние, чем женщина, видя своих голодных детей. Именно они, отчаявшиеся, руками своих мужей-рабочих были движущей силой в революционном перевороте 17-го года.
Женское начало должно наполнить и новую русскую революцию против ненавистного жульнического капитала. Подождем. Отольются и нынешним угнетателям горькие бабьи слезы!»
Далее в «Никольской правде», которая позволяла своему лучшему обозревателю Борису Бритвину и либеральные вольности, и прокоммунистический ракурс, шел абзац о хулиганской выходке Юрки. «Это не просто озорство — это защита интересов родителей. Эти дети рано или поздно потребуют у власть предержащих ответа за обнищание своих отцов и матерей. И непременно отомстят воровскому капиталу. Они из глотки вырвут причитающиеся по ваучерам, по сберкнижкам деньги родителей. Напрасно думают сегодняшние богатеи, что всё сойдет им с рук. Поколение мстителей по праву спустит с них шкуру за разграбление России, за уничтожение великой державы».
В сарае почти совсем истаяли голоса. Поуныл и огонек в керосинке. Пусто зеленела стеклом допитая четверть. Кладовщик угрюмо забурел, огруз, сидел недвижим, как толстый статуй. Только время от времени поднимал руки и однообразно поправлял шляпу. Шляпа на голове у него держалась плохо, он старался натянуть ее поглубже, но шляпа была стара, села — и от времени, и от перенесенной непогоды — и не хотела сидеть крепко на пьяной голове хозяина. Опять появилась Зинаида. Почти без слов увела Кладовщика домой. Он шел покорно, шел, уцепясь рукой за руку жены.
У сарая без лишних слов расстались Лёва и Сергей.
Лёве путь держать в старый город. Добираясь туда, он на ночном холоде значительно отрезвел и думал о насущном. О том, что уже давненько без работы. О том, что фактически живет на пенсию матери. О том, что пора ему опять подаваться в Сибирь на заработки.
Не доходя до своего дома, Лёва свернул в калитку дома соседского. Затарабанил кулаком в дверь. Бревенчатый дом будто весь загудел, затрясся от его внезапного ночного стука. Вскоре в окнах испуганно вспыхнул огонь. В сенях послышались шаркающие торопливые шаги.
— Ваня, это я. Твой корефан Черных. Отпирай. Позарез нужно, — нарочито сиплым, надсадным голосом заговорил Лёва.
Дверь открылась. Взлохмаченный спросонья, в накинутой на плечи шубейке, в кальсонах, перед Лёвой стоял Иван Киляков. По жизни — бобыль, жадноватый, всегда имеющий непустую кубышку, промышлявший на рынке сбытом сантехнической мелочевки.
— Банка мёду нужна. Срочно. На леченье горла… Слышь, Вань, как горло-то у меня осипло? А мне завтра на митинге выступать. Гони медку немножко!
— Дак ведь кабы был, — пожимаясь то ли от холода, то ли от скупости, ответил Киляков. Браниться по поводу некместной пробудки не стал, видя, что непрошеный гость со странной просьбой нетрезв. — Может, вина не хватило? Так ты к Сан Санычу сходи. Он тебе самогонки плеснет. Он гонит. Я знаю.
— Меду надо. Меду! Как ты не поймешь! Безголосый на митинге, какой я оратор? Не мерзни, Ваня, и не мурыжь. Давай медку. Нечего жаться.
Махонькую баночку меду после пререканий и киляковских отговорок на отсутствие такового Лёва таки выцедил. Сладкую баночку сунул за пазуху, ткнул пальцем Ивану в грудь, сказал без всякой осиплости:
— Есть в тебе, Ваня, душа! Не всё из тебя выжег капиталистический рынок. Богом зачтется твое пожертвованье. На Страшном суде я защитником выступлю. … — Он перевел палец на небо.
— Тьфу! Клоун ты… — Иван загнул матюг и разобиженно захлопнул дверь перед Лёвиным рыжим носом.
Зачем потребовался Лёве мед, ночью, хмельному? Не для себя — для матери. Она еще не была старой, не очень давно на пенсию вышла, но он ее баловал как старушку — гостинцами. Каждый вечер норовил что-нибудь принести ей. Хоть дешевую карамельку, хоть яблочко, хоть лимон к чаю; хоть просушенную березовую чурку с соседской поленницы. «На-ко, мама! Лучина из нее — чудо! Аж затрещит в печи-то! Как порох!» Мать и такой просушенной чурке была рада.
Сергей возвращался домой, склоня голову, поеживаясь. Звездное небо и ядовитая синь луны будто бы повернули весну вспять — к зимним заморозкам. Но не только из-за ночной застуделости горбатился, вжимал голову в плечи Сергей: у него ныла спина, болела шея. Стоило чуток оступиться или споткнуться где-то — боль отдавалась в ошпаренных резиновой дубиной мышцах.
В душе не было все же темноты уныния от заводского раздрая и невеселого путешествия в ментовку — в душе звучала грустная, томительная мелодия от разлуки. Хотелось говорить с Мариной.
Он тихо бормотал, словно посылал звуковое письмо:
«Извини, Марин. Выпил немного с мужиками. Отгуляли вольную. Нынче для нас Юрьев день… Отметелили палками трудовой народ… И вправду, неужель никто никого не покарает за такую разруху в России? — Сергей остановился, взглянул в небо, в звездную даль. Зашептал нежным тоном: — Соскучился я по тебе, Марин. Сильно соскучился. С вечера долго один уснуть не могу. А утром проснусь и пугаюсь: Маринка-то у меня где? Где она? Почему она уехала так надолго? Так надалёко?» — Он усмехнулся. От хмеля и наплыва сентиментальных мыслей перехватило слезой горло; что-то заныло внутри… Он тосковал по Марине остро. Он физически тяжело переносил ее отсутствие. За десяток с лишним прожитых совместно лет их никогда не делили такие расстояния и отмеренный путевкой и дорогой почти месячный срок разлуки. «Лечись там. На море наглядись. Черное море, говорят, красивое. Приедешь — нам с Ленкой расскажешь… Всё сладится. С работой. С деньгами. Приезжай только быстрей».
Дома Сергея встретила разобиженная дочка, быстро заговорила:
— Пап, ты где был? Я жду тебя, жду! Мама звонила, спрашивала тебя…
— Когда она приедет? — встрепенулся Сергей.
— Ты чего? Еще долго, — удивилась Ленка. — Она только неделю назад уехала.
9
В открытую фрамугу окна доносился шум моря, мерный, ухающий, чуть шелестящий.
Штормило.
Замутнелые в бурлящем движении серые водяные валы с гривами белой пены падали на берег, выхлестывали, поднимали в пляс мелкую гальку. Затем неохотно, цепляясь за крупные голыши, волны откатывались назад, навстречу другим вздыбленным волнам. От этих встреч еще сильнее кипела, ярилась, разливалась по берегу серо-зеленая вода с утухающей пеной.
В какой-то момент тяжелые волны толкнулись своим шумом в спящее сознание Марины, и она пробудилась. Отдаленный рёв моря наполнял предрассветный покой комнаты. Сердце часто колотилось. Во сне за Мариной кто-то гнался. Она не знала, кто это был, боялась обернуться назад, но чувствовала погоню. Она неслась от преследователей со всех ног, и шум встречного ветра полонил уши, забивал все другие звуки. Теперь тоже в ушах стоял шум, шум моря.
Чувство погони, вернее — чувство страха от погони, Марина унаследовала в сон с прошедшего вечера. Из дома садовника, от его постояльцев, она выскочила ошалелая, кое-как надернув на себя платье и схватив плащ. Она бежала в потемках по какой-то улице под уклон — на прибрежные огни, где маячил сквозь деревья зажженными окнами спасительный санаторий.
По дороге она упала, разбила колено, плакала. В какую-то минуту у нее всё внутри перевернулось, и ее стошнило. Она стонала от горечи, от боли, от страха. Ей постоянно чудилось за спиной дыхание погони. Вот-вот, в какой-то миг, ее схватит за плечо Руслан: «Э-э, красавица, ни спеши…» Еще нестерпимее, еще большая жуть, если схватит его брат Фазил, это животное…
Даже оказавшись на аллее санатория, освещенной фонарями и, кажется, безопасной, Марина сжималась не столько от стыда за свой вид, сколько от невидимых преследователей. Она поднимала воротник плаща, прятала от встречных прохожих лицо, натертое бородами… Изможденная, словно побитая со всех сторон палками, она шла быстро, замкнуто, но неуверенно, иногда сбивалась с ноги, покачиваясь от выпитого, косилась на свою взлохмаченную шатучую тень.
Добравшись до своей комнаты, Марина плюхнулась на кровать, разрыдалась. Призналась обескураженной соседке:
— Меня, Люб, чеченцы изнасиловали.
Любаша всплеснула руками, всколыхнула свои большие груди:
— Чё ж ты так! Вся эта чернота русских баб шлюхами считает. К ним приближаться-то опасно, не только говорить!.. А уж тем более чеченцы. Может, это боевики какие. Людей воруют. Или наркокурьеры. Тут у них ничё не поймешь. Могут поулыбаться и тут же нож под ребро сунуть! — Выплеснув первые горькие изумления, чуть поостыв, Любаша села рядом с Мариной, приобняла утешительно: — Уж лучше б ты грешным делом с каким-нибудь азиатом, с «урюком» спуталась, чем с этим зверьем.
— Может, мне в милицию заявить? — хныча спросила Марина.
— Да ты чё! Это ж Кавказ! Ворон ворону глаз не выклюет. Русских здесь не любят. Русским везде сейчас ходу нет. Из Казахстана выживают, из Прибалтики гонят. Даже Крым, и тот хохлы да татары оттяпали. А здесь, на Кавказе, и при советской-то власти порядка не найдешь, а теперь… Обо всем помалкивай! Я где-то прочитала: по статистике, каждая четвертая баба была или изнасилована, или без согласья взята… Отоспись. Я тебе сейчас микстурки успокоительной плесну. Утро вечера мудреней.
…Но утро показалось горше вечера. Похмельная гудливая боль в голове, саднит разбитое колено, синяки проявились, засинели на локтях, и внутри тошнотворная горь. Не видеть бы весь мир, не открывать глаза — затмить бессолнечный белесый рассвет. Погрузиться не в сон, где погоня, но во тьму, где нет ничего. Не верить, не признавать того, что случилось в доме садовника.
«Уеду! Сегодня же уеду!» — выпалила Марина про себя и быстро поднялась с постели.
Под утро Любаша всегда спала зыбко, воспитанная сельским распорядком. От порывистых движений Марины проснулась. Тут же принялась протирать кулаками глаза, почесываться, шумно зевать.
— Видеть не хочу! — горестно вырвалось из груди Марины, когда стояла у окна, глядя на море, на берег. — Уеду. Прямо сейчас уеду!
— Чё ты выдумываешь? Куда ты поедешь! — в пику бросила Любаша. — У тебя ж на лице всё написано. Прикатишь в таком-то состоянии к мужу: «Принимай, дорогой…» Лучше уж здесь пересиди. Уляжется. Из-за каких-то орангутангов леченьем жертвовать.
Марина швыркнула носом, но слезы в себе задавила. Только внутри — гуще обида, и грязные штормовые волны плескались куда-то в душу, бередили вчерашнюю рану.
Волны нарастали будто бы из глубин моря, из его самого центра, прикрытого утренней дымкой. Они вырастали, косматые, неловкие, внахлёст друг за другом, ползли на берег, чтобы там разбить взлохмаченный пеной гребень.
Вдруг в дверь комнаты кто-то постучал. В тишине раннего утра стук показался недобрым, настойчивым. Кольнул Марине сердце. Глаза у нее вспыхнули испугом, мысли вихрем закружились вокруг вчерашнего.
— Любушка, спаси меня! Это опять они! — полоумно и панически прошептала она, схватила покрывало, быстро покуталась в него и забилась в угол.
Любаша без суеты надела халат, прошла в узкую прихожую и твердо, громко спросила:
— Кто там?
— Я принес сумку, — глухой голос раздался за дверью. — Здесь Кондратова шивет?
Вскоре в комнату вошел старик садовник. В руках он держал пластиковый пакет: не понес найденную вещицу в открытую, при людском обзоре. Садовник был, как всегда, облачен в темную куртку и в черную каракулевую шапку. Старое, в темных бороздах, лицо, казалось, ничего не выражало.
— Вот, — сказал старик равнодушно. — Ты забыла. Она на гвозде висела. Там книшка. Я посмотрел… — Он хотел передать сумку в руки хозяйки; он, очевидно, сразу определил, что хозяйка — это она, Марина, та, которая стоит в углу, укутавшись в покрывало.
Но Марина не шевелилась, не могла, не хотела высвобождать из-под покрывала руку навстречу старому садовнику. Он молча положил пакет на стул, повернулся, чтобы идти назад.
Весь его вид, старческий, заскорузлый, удивлявший прежде Марину редкостными по своей глубине морщинами, которые проступали даже сквозь седую бороду, теперь вызвал в ней враждебный едучий заряд. Словно бы и этот старый чеченец тоже поизмывался над ней — унизил, принеся сумку: на вот, уличная девка, не теряй больше! У Марины задрожали губы. Ее лицо окатила нервная бледность, и она выбросила переполнявшую горечь со взбешенной отвагой:
— Скоты! Чтоб вы все сдохли! Только людей грабить и насиловать! Звери! Пропадите вы все пропадом!
Старик замер. Будто слова своим ядом вогнали его в оторопь. Он стоял и, казалось, ждал еще, еще новых оскорбительных стрел. Но Марина молчала. Только частое дыхание яростно рвалось из груди.
Старик медленно повернулся к ней, посмотрел в лицо. Его черные южные глаза под желто-седым мхом бровей не выглядели злыми. Взгляд казался разочарованным, даже беспомощным. Старик недолго смотрел в лицо Марины, потупился. Он как будто рассуждал: стоит ли чего-то говорить этой взбешенной женщине? Потом он поднял голову и протянул Марине руки:
— Посмотри, женщина, на мои руки. — Руки старика с желтоватыми толстыми ногтями были смуглы, морщинисты, с узлами выпуклых вен. Руки были большими и казались неуклюжими, громоздкими по сравнению с поджарым сутулым телом старика. — Я всю шизнь, — чуть хриповатым, притушенным голосом говорил он, — работал этими руками в поле. Мне никто не шелал смерти. Я тоше никому не шелал смерти. Твои братья пришли на мою землю. Они разрушили мой дом. Я приехал сюда. Теперь много моих братьев тоше вынушдено скитаться…
— Ладно, ладно, ладно! — вступила Любаша. Она стояла настороже, ждала своей минуты, чтобы приблизить развязку. — А сколько вы русских скитальцами сделали! Ты, старый, нам демагогию тут не разводи… Ладно, ладно, ладно! Знаю я вас. Не переработались. Один с сошкой — семеро с ложкой. У нас к тебе претензий нету. Ступай! За сумку — спасибочки.
Старик опять понурил голову, отвернулся и, пришаркивая ногами, пошагал к двери.
Марину от своей истеричной выходки еще сильнее стиснула тоска. Радости обретения потерянной сумки, в которой лежала санаторная книжка и немного денег, не случилось.
— Шторм на море. Пойдем поглядим. Интересно, — призывала жизнестойкая Любаша.
— Уеду, — невпопад отвечала Марина. — Уеду! Не хочу!
— Никуда не поедешь. Не пущу!
В этот день Марина не выходила из номера. Любаша приносила для нее из столовой еду.
* * *
На следующий день шторм не утих. Усилился. Мятежное очарование, сокрытое в рокоте движущихся водяных глыб, притягивало к себе отдыхающих. Марина тоже соблазнилась поглядеть на стихию…
С бессмысленной яростью волны бухались на берег, на бетонные сваи солярия, на глыбы береговых укреплений и на выщербленные волнорезы и буны. С разбегу волны ударялись в скалистый горный склон, пенились, затихали; повторяли попытку.
Выбрав себе закуток на склоне над пустующим диким пляжем, в безлюдье, на скамейке под пятнистым платаном, Марина покусывала губы… Иногда ее лицо подолгу было покойно, даже отчужденно и невозмутимо. Но вдруг оно менялось. Красные пятна беспокойства выступали на щеках, губы бледнели. Взгляд терял из обзора море, утыкался в потемки внутри себя.
Грузинское вино «Саперави» — ей хотелось попробовать его. Этот попутчик из Москвы, Прокоп Иванович, нахваливал… Канатная дорога — она же всегда мечтала прокатиться над горами. Тысячи людей катаются. Чего ж тут такого? Садовник, этот старик Ахмед, — сразу видно, что он трудяга. А Руслан его знает. Примазался… Руслан — предатель, гад, мерзавец! Он влез в доверие. Добреньким прикинулся, телефон предложил. Угощал. И вдруг стал как зверь! Потом еще его брат… Чудовище! Ненавижу!
Слезы опять перехватывали горло. Хотелось разреветься, обхватив голову. Но Марина сопротивлялась. Нынешнюю ночь она и так провела в слезах, всё лицо опухло. Теперь старалась держаться — не плакала, твердила Любашины слова как заклинание: «Не трави себя! Ничё не изменишь!»
Гигантская волна со всего маху ударилась в ближний волнорез, разбилась. Мелкие дребезги-капли подхватил ветер, окропил солеными брызгами лицо Марины. Ветер… Тогда ночью ее тоже пробудил ветер. Ураганный ветер принес в Никольск ливень. Принес несчастье сестре Валентине и в конце концов погнал Марину сюда, в санаторий.
Ветер разорвал облака в небе, солнце яркой лавиной провалилось вниз, морская даль заиграла зеленым взбудораженным цветом. Уходить от моря, из одиночества, к отдыхающим в санаторий, не хотелось. Даже появление людей вблизи укромной скамейки под платаном Марину раздражало. Она приподнимала воротник плаща: дескать, ступайте мимо, видите: женщина сидит уединенно, ей сейчас ни до чего.
Марина стребовала с Любаши клятвенное обещание никому не пересказывать о том, в чем призналась. Но Марине и без сплетен и пересудов казалось, что на ней какая-то печать, злая мета, которая видна и понятна всем.
Вдруг опять, словно волна, накатывалось очередное воспоминание. Когда она расставалась с Сергеем на никольском вокзале, наказывала: «Ленку береги!» Он кивнул головой, напутно ответил: «Себя береги». — «Себя береги»? Что это? Как будто предупреждал. Как будто знал, догадывался, что она может вляпаться…
Так не хотелось подниматься со скамейки и идти в лечебницу на какие-то процедуры, на которых надо было обязательно быть!
Марину окликнули, когда она шла мимо теннисного корта, невдалеке от санатория. Мужской голос с площадки — сквозь высокую проволочную сетку ограждения.
— Разве вы меня не узнали? Я очень рад вас видеть… Как вы устроились? Как отдыхается? — Роман Каретников в белом спортивном костюме, в белых кроссовках, в белой бейсболке, с теннисной ракеткой в руках и лимонно-желтыми мячами вокруг ног. Весь такой по-прежнему элегантный, свежий, улыбчивый.
— А-а, это вы… Здрасьте. Всё нормально.
Марине не захотелось, как при первой встрече, охорашиваться. Ей не хотелось и говорить с ним.
«Только его мне еще не хватало. Уж теперь-то с ним — никаких «ля-ля»!» — ожесточаясь на насильников, на себя, на самого Каретникова, который безнадежно запоздал со свиданием, подумала Марина. Приказала себе идти скорее и даже ладони сжала в карманах плаща в остренькие кулачки, чтобы быть тверже в своем намерении — уйти не оглядываясь. И ей абсолютно перед ним не стыдно, что у нее распухшие от слез щеки и нос!
— Куда же вы? Погодите! — Каретников всполошился, вплотную подошел к ограждению.
Но чтобы добраться до Марины, нужно было выбраться с площадки, сделать крюк, потратить время.
Она не откликнулась, не обернулась. Роман Каретников недоуменно замер перед оградительной сеткой.
10
Издательский дом Каретниковых, совладельцем и директором которого был Роман, преуспевал за счет огромных государственных заказов; жирным куском от частных компаний, тоже, разумеется, не гнушались. Однако коммерческую деятельность предприятия Роман контролировал относительно, для этого имелись спецы из холдинга Каретникова-старшего. Роман же большей частью наращивал просветительскую ветвь издательского бизнеса.
— Зря мы поехали в Грузию. Не вовремя, — сказал Роман.
Его слова упали на взрыхленную почву.
— Что я вам говорил, батенька! — тут же подхватил Прокоп Иванович. — Никому сейчас такие затеи не нужны. Вы сами видели обнищавший Батуми. А истрепанная войной Абхазия? Кто сможет сегодня рассказать правду об этой войне? В ней поучаствовали не только абхазцы и грузины, но и чеченцы, и даже новоявленные казаки… Между тем среди абхазцев немало мусульман, а грузины — сплошь христиане. Но абхазцы ближе России, чем Грузии. Нет, Роман Василич, не трогайте историю кавказских народов! — Прокоп Иванович мягко провел мягкой же своей, канцелярской, толстоватой рукой по голове, потом взял ладонью в узду свою бороду. — Сама по себе историческая наука — дама очень горделивая. Она в зачет берет только победы. Поражения ей в любовники не годятся! Стало быть, история всей правды о народе не скажет. А уж тем более — Кавказ! Тут кланы, тейпы, роды… Нам бы с русской-то историей разобраться.
Азарт к разговору вспыхнул в Прокопе Ивановиче, когда Роман косвенно намекнул о своем проекте, помянув поездку в Грузию. Каретников пестовал идею создать серию книг «История наций». Абхазцы и аджарцы угодили в первую голову проекта по формальным признакам: «А-б», «А-д» — самый верх алфавита. Энциклопедический уровень замышлявшегося издания требовал именно такого подхода. К тому же на Черноморском побережье находилась дача Каретниковых, и Роман мог не умозрительно прикоснуться к историческим камням горцев. А зазванный для консультаций Прокоп Иванович недурно знал здешние места еще по советским командировкам и еще не растерял дружбы с аборигенами из научных кругов.
Задумка о создании такой энциклопедии пришла Роману в голову несколько лет назад. Живя и работая за границей, он видел, как западный мир кренится к опрощению и унификации, как глобализация, этот невидимый, неосязаемый монстр, внедряет североамериканский фасон и стандарт, и Старый Свет не в силах устоять перед этим. Теперь же и Россия, будто опоздавший школьник, стремилась поскорее попасть на урок цивилизации… «Меняются эпохи, и многое безвозвратно растворяется во времени. История не повторяется! — рассуждал Каретников. — Хотя бы на сломе веков надо уловить и зафиксировать состояние нации: духовный уклад, мудрость, традиции. Хотя бы историю народов, близких России».
Прокоп Иванович тем временем настаивал на своем:
— Взгляните на судьбу Отечества нашего. Сколько постыдных страниц. Междоусобная война русских князей, порой братьев. Церковный раскол. Трудно и представить большую пагубу для русского общества! Жестокость Грозного, а потом и Петра Первого. За время правления Петра население России убавилось на треть! Дичь крепостничества. Заговор декабристов и расправа над ними. Изуверство комиссаров. Гражданская бойня. Террор Сталина. Безумные жертвы войны. Идиотизм перестройки. Потом — развал Союза. Либеральные аферисты и проходимцы… А в исторической науке всё равно бродит великоросская гордость. Москва — Третий Рим! Чем люди скорее отрекутся от своей истории, чем меньше будут спекулировать ею, тем легче станет жить. Беда России в том, что она из своей мессианской борозды выбраться никак не может! — Тут Прокоп Иванович широко улыбнулся. Весь пар полемиста из него, вероятно, вышел, и он примирительно досказал: — Заниматься сейчас Кавказом, конечно, не время. Чтобы исследовать вулкан, надо подождать, когда он погаснет.
— Вы мне целую лекцию прочитали. Но под словом «не вовремя» я подразумевал совсем другое, — грустно уточнил Роман. — Я… — Он замешкался. — Я видел эту женщину.
— Марину? — с лёту угадал Прокоп Иванович, словно это имя носилось где-то в воздухе.
— Да… Она не захотела разговаривать со мной. Можно сказать, убежала от меня. — Роман помолчал. — Пока мы с вами путешествовали, с ней что-то произошло. Мне почему-то неловко перед ней… Откуда, вы говорите она приехала? Из Никольска? Это где-то на Севере? Или на Урале?.. А фамилия? Фамилию вы ее не знаете? — оживился Роман. — Она не сказала вам случайно?.. Ну, может быть, вы в железнодорожном билете видели?
Мясистое лицо Прокопа Ивановича осветилось насмешливо-доброй улыбкой.
— Роман Василич, батенька, это уже больше, чем любопытство.
Они сидели в плетеных креслах на открытой веранде просторной двухэтажной каретниковской дачи. Отсюда, с веранды, за решетом из ветвей, облепленных недавно проклюнувшейся зеленью, проступало дальним синим клочком море, слева по огибу морского берега в сизую дымку уходила гряда гор; справа, на пологом прибрежном пространстве курортного городка, заметно высилось белое здание санатория.
— …Любовь к провинциальной барышне намного глубже, чем к столичной дамочке, — рассуждал всеядный Прокоп Иванович. — Провинциалка видит в мужчине просто мужчину, а московская особа видит в первую очередь себя возле мужчины, у которого складывается карьера. В Москве у всех носы повернуты к власти, к финансовому успеху. Даже неологизм появился «успешный мужчина». В провинции, чтобы тебя любили, можно оставаться просто мужиком. А в Москве надо непременно стать успешным! Нигде в России так не чтут богатство, как в Первопрестольной! — витийствовал Прокоп Иванович. — В Москве мало любви. Карьера, деньги, политика — они подменяют личную жизнь. Поэтому в столице люди рано становятся одинокими. Одинокими даже не по судьбе, а по чувствам. В провинции главный враг любви… — Прокоп Иванович звонко щелкнул по своему луженому горлу, — водка!
Роман усмехнулся, покосившись на манящее здание здравницы.
— Очень жаль, что вы не знаете фамилии Марины. Я бы попробовал разыскать ее в санатории.
— Это пара пустяков. Букет цветов — регистраторше. Она вам в две минуты найдет Марину, которая приехала неделю назад из Никольска.
— Без вашей подсказки мне бы не хватило ума действовать мелкими взятками.
Роман не признался, что идет разыскивать Марину. Лущину это признание и не требовалось. Вскоре он остался на веранде один.
* * *
Солнце шло к закату. Гул штормового моря стал глуше. Должно быть, волны истощились и помельчали. Истратился, ослаб и где-то затаился ветер.
Прокоп Иванович прошелся по веранде, заложив руки за спину. Поглядывал на каретниковскую дачу, на зацветшие яблони в небольшом прилегающем саду. Папаша-то у Романа хват. Еще в советское время умудрился такое ранчо отгрохать у моря. Развернулся Василь Палыч. Не на шутку развернулся! Теперь ему и дворец по плечу… Роман-то из другого теста будет. Проекты гуманистические. Сантименты. Провинциальную дамочку побежал разыскивать… Ну и пусть! Это лучше, чем путаться с любовницей своего отца… Эх, вина бы стакан! Он обреченно покосился на графин с водой, который стоял на плетеном столе, и взял в кулак свою непослушную топорщистую бороду.
Спустя минуту Прокоп Иванович опять сидел в кресле. Нацепив на толстый нос очки, он погрузился в чтение рукописи, которую нечаянно привез с собой из Москвы.
«Само существование человека — физическое и духовное — сомнению не подвергается ни материалистами, ни идеалистами. Есть человек — как материя. Есть его духовная жизнь — как совокупность его чувств, которые имеют характерные признаки. Среди этих чувств самое яркое и загадочное — любовь. Если это чувство способно доводить человека и до исступленной радости, и до суицида, тогда не предположить ли, что это чувство не просто нечто идеальное, но и нечто материальное? Состоящее из неведомого ныне вещества, ткани, клеток, каких-то неомолекул? Тогда будет правомерен поиск закона сохранения человеческих чувств, аналогично закономерностям физики, механики, математики. Ибо материя, вещество, равно как и энергия, импульс и т. п., не могут произойти из ничего и стать ничем. Целая группа законов сохранения гласит об этом. Причем помимо так называемых строгих законов сохранения, существуют приближенные законы сохранения, которые справедливы лишь для определенного круга процессов. Закон сохранения любви вряд ли примкнет к группе строгих законов сохранения. Скорее всего — это закон с большими приближенностями».
Текст, набитый на старенькой пишущей машинке с истрепанной печатной лентой, располагался на листах, на которые уже легла желтоватая поволока лет. На эту рукопись Прокоп Иванович наткнулся совсем случайно, она оказалась у него в кармане дорожного чемодана и пролежала там немало времени. В чемодан же она попала из редакционных архивов, в которых Прокоп Иванович рылся еще несколько лет назад, перед тем как архивы должны были сжечь или пустить в макулатурные контейнеры. Советская книжная жизнь кончилась, родное издательство сворачивалось, освобождая особняк в центре Москвы под нужды новой богатой жизни. Тысячи страниц издательских рукописей в эту новую жизнь не умещались.
Утраты уже успели коснуться и рукописи, которую спас Прокоп Иванович. Она была с изъянами: в ней отсутствовал титульный лист, сохранился лишь заголовок «Закон сохранения любви». Нигде не значилось имя автора: первая страница тоже была утрачена. Странным образом рукопись и заканчивалась. Вернее, она, казалась просто оборванной. Очевидно, не хватало нескольких заключительных страниц, которые в спешке то ли обронили, то ли сунули в соседнюю кипу, когда рукописи пачками спихивали в архивный подвал.
«Мужчина и женщина. Женщина и мужчина. Как ни переставь слова, а сокрытое под соединительным союзом «и» противоречие, или даже противостояние, сохраняется. Разумеется, это противоречие мелкого масштаба и не есть прямой итог кровопролития войн, истребительного сумасшествия революций, перекройки государственных границ, перетасовки принципов и нравов.
Однако вся история сплетается из действий личности, а на личность противоречие «мужчина и женщина» оказывает первостепенное воздействие. Не случайно высказался Блез Паскаль: «Нос Клеопатры: будь он чуть покороче — облик земли стал бы иным».
Рукопись состояла из небольших глав. Автор словно бы собирал из них, как из разноцветных кусочков, мозаику, но всю композицию этой мозаики открыть не торопился. Или весь итоговый рисунок (суть закона, регулирующего сохранение человеческой любви) прятался в утерянных страницах рукописи.
Пока же появлялся новый осколок мозаики:
«Математическая модель любовного треугольника может быть построена по принципу заговора. Любовный треугольник в большинстве своем уподобляется заговору двоих против третьего. Стоит заговору открыться — любовь подвергается распаду.
s = (x + y) — z, где
s — любовь как продукт взаимоотношения двух любовников.
x — его чувства;
y — ее чувства;
z — чувства третьего (в качестве z может выступать супруга или супруг соответственно x и y, либо люди, им очень близкие и любовно связанные с ними).
Итак, если z ничего не знает, т. е. z = 0, то для любовников благоприятный вариант:
s = x + y — 0.
Если заговор открывается, и чувства z ≠ 0, а напротив — нарастают, то любовь x и y стремительно убывает. По формуле:
s = (x + y) — z,
при z → ∞ (знак бесконечности),
s → 0».
Сумеречного вечернего света уже не хватало, чтобы без усилий читать полинявший от времени текст. Прокоп Иванович отложил рукопись, снял очки. Что это? Заумь? Чудачество? Или уловка для читателей: под любовным соусом автор хочет протолкнуть совсем другое? А всё же жаль, что нет окончания у рукописи! Вероятно, последние листы случайно вырвались и выпали из картонной истрепанной папки. Но может быть, еще найдутся? Так же неожиданно выплывут, как выплыла сама рукопись — не замеченная в Москве, обнаружилась здесь, во внутреннем кармане чемодана.
По привычке огладив плешь и бороду, Прокоп Иванович умиротворенно сложил руки на своем толстом животе, дремотно прикрыл веки. Но не уснул. Религии, секты, идеологические течения, национализм — всё это по сути общественный загон для человечества. Стойло. Одно чуть просторнее, светлее, другое — совсем тесное, темное… Любовь, ревность, верность своему избраннику — это личное, индивидуалистическое ущемление собственного «я». Как пишет тот имярек: любовь — признанная над собой несвобода. Нравственные устои общества, религия не способны так ограничить человека, как любовь. Когда Наполеон узнал, что ему изменила его жена Жозефина, с ним сделался припадок. Дело дошло даже до конвульсий. После такого известия Наполеон не смог продолжать свой военный поход в Индию. В боях французский император терял десятки тысяч людей, видел десятки тысяч смертей, — с ним не случалось подобных приступов; ничто не могло сравниться с трагедией любовной измены.
Прокоп Иванович поднял веки, хотел было потянуться к рукописи. Но раздумал. Уже достаточно смерклось, а включать на веранде электрический свет не хотелось: здесь было уютно, тихо, еще не очень прохладно… Кажется, этот автор-инкогнито пишет примерно так: структура любовного чувства такова же, что и структура совести. Совесть и в человеке, и вне его. Человек готов забыть свой дурной поступок, но совесть не дает ему. Она способна казнить его. Она не управляема только индивидуумом и является либо частью Творца, либо всечеловеческой генетической зависимостью от добра и зла.
Прокоп Иванович, однако, не стал больше напрягать память и цепляться за фразы из рукописи. Он укрылся теплым клетчатым пледом и опять закрыл глаза. Некоторое время он находился в приятной дреме, в тихости внутренней и внешней.
Мир вечерне примолк.
Тишину вдруг пронзительно нарушила птица. Она закричала откуда-то с ветки высокого горного дуба, который широко раскинулся у подножья ближнего склона. Этим криком зазвенело всё окрестное пространство. Но крик птицы, похоже, не был зовом о помощи или отчаянным вскриком от испуга; птица пела, это была обыкновенная песенная резкая голосистая трель. Прокоп Иванович даже не попытался гадать: что за птица кричит так громко в предночной тишине; он подумал о другом… Вот она, естественность! Птицам не нужны ни диеты, ни религии, ни конституции. Птица хочет есть — ищет пропитание, хочет пить — ищет влагу, хочет петь — поет. Не жадна, не завистлива. У птиц нет государственной машины, которая начинает войны… А человек? Человек ломает себя учениями, теориями, предается суевериям. Создает богов и божков. И постоянно ищет себе несвободу. Зависимость от вещей, от лишнего веса, от нового автомобиля, от партийного списка… От «Закона сохранения любви».
Птица смолкла. Опять стало тихо. И казалось, прибыло сумеречности. Солнце уже совсем скрылось. Стелющийся над землей закатный свет падал только на вершины лежавших на востоке гор. В береговой долине сгущалась тень.
До Прокопа Ивановича донесся шелест. Он сперва насторожился: что это? откуда? Шум исходил сверху. И тут увидел небольшой косяк бело-розовых птиц. Чайки, озаренные снизу заходящим солнцем, шли колеблющимся углом в сторону гор. Это от них исходил шелест: они били сильными крыльями по упругому воздуху.
Птицы! Удивительные создания! Недаром человек мечтает хоть ненадолго стать птицей. Прокоп Иванович вздохнул: через несколько дней ему исполнялось шестьдесят пять лет. Вот оно, неминуемое дыхание старости. И спрос. Так ли делал, зачем делал, ради чего делал? Так поверни и так поверни — всё можно было бы сделать как-то по-иному, распорядиться собой иначе — умом, здоровьем, чувствами. Но ничего уже не перевернешь. Всё время казалось, что правда и смысл жизни отыщется в книгах. Только там ли правда и смысл? И в чем они?
Он посмотрел еще раз в небо. Улетели бело-розовые птицы.
Прокоп Иванович поглуше накрылся пледом и опять по-стариковски, не спеша думал. Он вспоминал свою первую жену, впрочем, второй жены у него и не было. Он вспоминал, что на каждый день рождения она вытаскивала его в ресторан, потому что любила показаться на людях и потанцевать.
11
Смотровую башню на горе Ахун, невдалеке от Сочи, построили по указке Иосифа Сталина. Или по ретивой услужливости его партийной челяди, которая сразу уловила, что нагорное место пришлось Хозяину по душе. Здесь и возвели в тяжеловесном готическом стиле из больших ноздрястых камней архитектурную достопримечательность. Трудные горные километры извилистого серпантина с равнинного Черноморского побережья до вершины Ахуна строили всего четыре месяца…
— Участок объездной дороги в районе Мацесты, протяженностью примерно такой же, как дорога на Ахун, уже в наше время строили почти десять лет, — с иронией, не скрывая по ходу экскурсии верноподданнического уважения к былому правителю, рассказывала гид, немолодая, бровастая, с широким носом и бородавкой на подбородке армянка.
Марина и Роман стояли на верхнем смотровом ярусе башни среди пестрой по одеждам и по возрасту толпы экскурсантов.
День выдался безоблачный, ясный, кристальный. Взгляд пронизывал даль до какой-то фантастической бесконечности. С севера простирались по-весеннему озеленелые, светлые предгорья, на которых мелкими коробушками выглядели дома дальних селений. Еще дальше — Кавказский хребет: нагромождения горных гряд, белеющие снежные неподступные вершины. С другой стороны, с юга, полукружьем, залитое солнечным светом — море. И синяя сфера неба, и горные цепи, и морское безбрежье — всё это философское пространство здесь, на верху высокой башни, казалось, давило на человека — уменьшало его, превращало его существование в мире в суетный и пустой миг.
Марине становилось грустно и муторно. Она с тоской вспоминала о доме, думала о дочке. Ей очень хотелось, чтобы Ленка прожила свою жизнь как-то иначе, не так, как она…
— В ясную ночь, — с веселыми нотками в голосе рассказывала экскурсоводша, — некоторые подвыпившие посетители башни утверждают, что видят из бинокля огни на побережье Турции. Сталин знал, где выбрать место… А внизу, в долине, у подножья горы, мы видим с вами одну из кавказских дач Иосифа Виссарионовича, — указала гид на заповедную обитель всемогущего властителя. — Раньше дача была закрыта для посетителей. Теперь это коммерческое предприятие. Ее можно снять на некоторое время. Можно заказать банкет в ресторане. Или провести ночь в спальне Иосифа Виссарионовича, — с южным акцентом и с хитрецой на ярко накрашенных морщинистых губах добавила она.
— Скоро из московского Кремля коммерческое предприятие сделают.
— Уже сделали!
Смех в толпе.
— Сталин бы такого разгула не допустил.
В группе экскурсантов, к которой Марина и Роман присоединились по случайности, прокатился ропот не молодых, но и не старческих голосов:
— Сталин — созидатель. От сохи до космического корабля — всё Сталин.
— Дорогу в горы за четыре месяца! Ишь!
— При социализме столько сделали, что демократы столько лет воруют и разокрасть не могут.
— Ненадолго бы хоть Сталина-то поднять!
Экскурсоводше, которой в основном и направлялись эти высказывания, ворчливые слова были симпатичны. Она согласно кивала, улыбалась расшевеленным в эмоциях подопечным.
— Как парадоксально устроены люди! — негромко проговорил Роман, принаклонясь к Марине. — Человек, насаждавший рабский труд, причастный к истреблению сотен тысяч невинных, вызывает пиетет и кажется идеалом политического деятеля. И это явление не только русское…
Марина оглянулась на Романа. Но его слова ее нисколько не заинтересовали.
«Все мужики любят говорить о политике», — уныло подумала она и опять осталась наедине с морем, с небом, с далекими вершинами гор. Ей хотелось расплакаться от своего одиночества, от тоски. Зачем она здесь? Здесь так одиноко, на этой вершине!
…Роман выследил Марину на аллее санатория. Он не пошел к регистратору — подгадал момент неслучайной новой встречи с Мариной. Не криводушничая, признался ей в первую же минуту:
«На аллее очень удобные скамейки. Час пролетел совсем незаметно. Я знал, что вы выберетесь когда-нибудь из своей кельи».
Марина посмотрела ему в глаза. Потупилась и негромко сказала:
«Где ж вы раньше-то были, рыцарь?»
«Рыцарь только в книжках везде успевает. Но ведь и принцесса всегда запаздывает со встречей. У вас что-то стряслось?»
«Не расспрашивайте, пожалуйста, меня ни о чем».
На другой день он пригласил Марину сюда, на экскурсию.
«А сколько стоит билет? Прошу вас: не надо за меня платить. Я сама куплю себе… Завтра в одиннадцать? Хотя нет, утром у меня процедуры. Давайте лучше после обеда».
Вот она, эта гора Ахун. Высоко, страшновато, и на душе неспокойно. Но Роман-то ведь тут ни при чем! Ни в чем, ни в чем не виноват! Роман же никакого отношения не имеет к этим зверям!
— …Во Франции, — слышала она за спиной его голос, — по сей день полно бонапартистов. Даже в Германии, где я жил три с лишним года, встречались образованные люди, которые искренне возносят Гитлера и надеются на реванш… Мой отец, которого в тридцать седьмом точно бы поставили к стенке, тоже приводит Сталина в пример… Человеческая память не боится чужой пролитой крови. В людях очень силен животный инстинкт «само»… Самосохранения, самоспасения. Чужое ничему не учит. — Роман заглянул Марине в глаза. Но, вероятно, его что-то напугало в ее глазах. Он поспешно спросил: — С вами всё в порядке?
— Пойдемте отсюда. У меня кружится голова, — ответила Марина, убегая от его взгляда.
Лестница на башню в некоторых пролетах — очень узкая и крутая. Роман шел впереди, но постоянно оборачивался к Марине и подавал руку, чтобы легче сойти на площадку. Она протягивала ему свою руку. Но на последнем лестничном пролете он не нашел ее ладони. Марина отстала, отошла от лестницы, привалилась плечом к стене.
— Что с вами? Вам плохо?
— Да, — сквозь слезы отозвалась она. — Мне плохо. От высоты… Сейчас пройдет.
Она не смогла придушить в себе досаду. Губы дрожали. Горьким спазмом перехватило горло. Слезы обратили всё перед глазами в муть…
Роман боязливо приобнял Марину, заслоняя ее от идущих следом экскурсантов. Она плакала всё сильнее, слёзнее.
— Всё образуется. Не нужно плакать, — успокаивал он.
— Я знаю… Я знаю. Я сама знаю. Не нужно. — Она плакала, что-то ответно бормотала на его утешительные слова и почти ничего перед собой не различала. — Сейчас пройдет. Это от высоты, — бормотала она, не отстраняясь от плеча Романа. — Это от высоты.
* * *
Следующая курортная неделя пролетела стремительно. Марина опамятоваться не могла, дважды в день бегая на свидания к Роману Каретникову.
Она не спрашивала себя: зачем? для чего? надо ли это? Она просто не могла сказать ему «нет». Он приглашал ее в дендрарий. И что? Она должна ответить ему отказом? Он купил два билета на кинокомедию. Почему она должна, как бука, фыркнуть и уйти прочь? Он устроил пешую экскурсию к источнику минеральной воды в горное ущелье. Там было очень красиво. Отказаться? Или дневная прогулка на катамаране в море; оттуда открывался такой вид на горы! А над палубой кружили чайки, которым туристы бросали печенье. Ведь без всяких глупостей, даже в кафе не заходили…
Так получалось, что каждое свободное окно в санаторном распорядке Марина отдавала ему, Роману Каретникову. Но всякий раз она уходила со свиданий, не рассусоливая и не оглядываясь. Подчеркивала свою независимость!
«Уходи. Уходи и не оглядывайся! — приказывала она себе. — Не надо давать ему ни малейшего повода… Ну, почему я заупрямилась? Сама заплатила за какое-то дурацкое мороженое? Денег и так нет…»
Всякий раз, идя на очередное свидание, она умышленно опаздывала на десять-пятнадцать минут. Начхать ей, что ее дожидается столичный богач! И наклеивала на лицо маску чрезмерного хладнокровия.
— Любаш, Люб, как ты думаешь: идти мне с ними в ресторан? У Прокопа Ивановича день рождения. Меня официально пригласили… А знаешь, чего ему Роман приготовил? Безалкогольного французского вина. Где-то раздобыл, в каком-то отеле. Наверно, дорогущее.
Марина ответа от соседки подозрительно не услышала.
— Любаш, ты чего молчишь? Обиделась на что-то?
Любаша опять отмолчалась, насупив брови.
— Ты чего? Чего нафыпилась-то? Люб, ну чего ты? — масляно приставала Марина. Она даже намеревалась молчунью пощекотать.
— Чё да чего? Завидую тебе! Вон к тебе как мужики-то льнут! У меня опять отпуск впустую проходит. А ведь надо бы, очень бы надо своему Витяне рога наставить. Ну пусть бы не оленьи, но маленькие, козлиные, надо бы! Чтоб к своей диспетчерше не клеился… Каждому мужику — надо бы! — Любаша резво захохотала. Комната и, казалось, весь санаторий наполнились веселым задором.
Любаша была из тех, для кого жизнь — как занятная игра. Повседневные хлопоты, разное неотъемное дерганье в быту — это как погода: «Хошь злись, хошь не злись — терпи», — выражалась она; но вот всё остальное — в радость, в охотку; когда проголодаешься, кусок черного подсоленного хлеба с сочной луковицей съесть — самый смак! на праздник испечь лакомый пирог с черникой — пальчики оближешь! в субботний вечер после баньки с муженьком пропустить рюмку водки под помидорчики собственной засолки и отдохновенно отглядеть «Брильянтовую руку» — хватаясь от смеха за живот! встретить случайно в аптеке бывшую одноклассницу и наговориться досыта — самое лучшее перевспоминать! отрез модного материала купить на новую юбку — юбка-то выйдет любо-дорого, на загляденье! — всё для таких — радость, во всем — прок и интерес. «Неча тут выёживаться! Это — не то, да то — не то! Всё — то! Живи да радуйся!» А ведь Любаша, дивилась на нее Марина, двоих сыновей родила на операционном столе, через кесарево… И жила в сельском поселке, поросенка держала, куриц…
— И неча тут выёживаться! — выпалила Любаша коронную фразу в ответ на колебания Марины. — Пойдешь! Само собой пойдешь, голубушка, на день рождения! Как миленькая! От такого мероприятья отказаться — надо совсем чокнутой быть. Они с такими-то деньжищами тебя не в закусочную-автомат ведут. В лучший тутошний ресторан. Со стриптизом!
— На афише написано: эротический балет.
— Это значит еще круче! Вроде групповухи! — рассмеялась Любаша.
— Ну тебя! — оскорбилась Марина. — Я еще не решила: пойду или нет. Правда, не решила.
— Верю! Верю, голубушка. Вижу! Сама всё вижу, как у тебя с этим богачом-то закружилось. Такие отношения в самую трясину тянут. Вплоть до развода. По знаку Зодиака ты влюбчивая. Открытая. Сама понять не можешь, за кем бежать. В том-то и опасность.
— Любаша, перестань! У меня с ним ничего не было. Я побожиться могу. Он мне только руку подает, чтобы с лестницы сойти. Да один раз мои плечи своей курткой прикрыл.
— В том-то и беда. Если б он тебя сразу охомутал, — Любаша хватанула в охапку воздух, — тогда б и разговору не было. А этот, вишь, с подходом. С романтизмом. Для замужней бабы — самый липучий вариант.
— Никакой это не вариант! — еще сильнее взъершилась Марина. — У него есть жена. И сыну столько же, сколько моей Ленке!
— Где у него эти жена и сын? — язвительно приступила Любаша. — В Германии? А он в России с подушкой обнимается?
— Хватит, Люб! Всё! Не пойду я ни в какой ресторан! — отмахнулась Марина, отвернулась от соседки, в дополнительный противовес прибавила, уже подавленно, уныло: — Мне и надеть нечего. Одно платье выходное, да и то… Не хочу в нем.
— Ты, Марин, давай-ка мою кофточку примерь. Она из стрейча. Тебе в обтяжечку ляжет любо-дорого. — Любаша полезла в одежный шкаф. Марина недоверчиво оглянулась на нее. Кофточка и впрямь оказалась впору и очень хороша: подчеркнула стройность Марины. И очень к лицу, с коричневыми разводами — к ее темным глазам, и к ореховому цвету волос подходит.
— Как для тебя шитая! — подбадривала Любаша. — Теперь на-ка вот. Примерь-ка туфли. Я их почти не нашивала. Каблуки высокие. Куда я, корова этакая, на таких каблучищах! Купила, а не ношу. Для форсу больше. А тебе самое то будет… Чё, не хлябают?
— Любаш, ты вправду и туфли мне даешь?
— Можешь еще и серёжки мои примерить!
«Ну и пусть! Ну и что! — кому-то мысленно твердила Марина. Она как будто оправдывалась за что-то, когда, суетливо и немного стыдясь своего нарядного отражения в зеркале, крутилась перед этим же зеркалом. — Ну и что! Могу я хоть здесь побыть женщиной?!»
12
Василь Палыч Каретников, еще в доперестроечные времена прозванный за глаза Барином, — не мелкого пошиба бизнесмен, основатель одного из крупных московских холдингов, любил, бывало, под рюмку коньяка порассказывать о своих купеческого племени предках. Без приукраски, без легенд, Каретниковы когда-то в России и впрямь преуспевали в лесоторговле. Но язык Василь Палыч развязал только в восьмидесятых, до сего времени помалкивал о родовом древе, ибо российский двадцатый век, искромсанный революциями, переворотами, междоусобицами и войнами с интервентами, оставался почти до своего скончания веком либо тайных, либо явных преследований — политических, классовых, религиозных, национальных.
В двадцатом же веке плотный род Каретниковых оскудел, истончал до прорех, поистребленный всё тем же российским жизнеустройством. Теперь фамилию Василь Палыча унаследовали лишь два его сына от разных браков — старший Вадим и младший Роман. У Вадима росло две дочери, — это тоже был косвенный ущерб и убыток роду и фамилии Каретниковых. У Романа рос сынишка Илюша, который помаленьку забывал русскую речь, живя с матерью в предместьях Гамбурга и учась в иноязычной школе с морским уклоном. «Илюша, я прошу тебя говорить со мной и с дедушкой только по-русски!» — строго требовал Роман, когда в телефонных разговорах сын автоматически вставлял немецкие словечки. Василь Палыч, несмотря на то, что «германского» единственного внука видел очень редко, любил его больше, чем «Вадимовых девок», и ко дню рождения Илюши, помимо купли подарков-безделушек, клал на его банковский счет солидные суммы.
Хотя и с первой, и со второй женой Василь Палыч жил одинаково непрочно, Роману отцового внимания и опеки досталось тоже поболее, чем старшему единокровному брату Вадиму. Правда, впоследствии Вадим, а не Роман стал отцу первым компаньоном в коммерческих делах и даже на этом поприще перещеголял Каретникова-старшего. Роман родовую торговую линии укрепить не мог, не имея к тому склонности. Поэтому отец, посовещавшись с Вадимом, определил Роману издательскую нишу в холдинге. «Пущай книжки печатает. Это дело тоже прибыльное. Госзаказом мы его обеспечим. Халявной бумагой тоже, — рассудил Василь Палыч, когда Роман вернулся из Германии, где учился в Гамбургской академии и писал диссертацию. «Да. Книжки — это по его части, — пренебрежительно поддакнул отцу Вадим. — Тем более на халявной бумаге. Он ведь у нас отличничек».
…В школе Рому Каретникова, отличника учебы, среди избранных торжественно принимали в пионеры на Красной площади, под стенами могучего ленинского надгробия — трибунного мавзолея. Отутюженный алый галстук, звенящий голос пионервожатой, хором — текст клятвы юного ленинца, лес детских рук, вскинутых под углом на головой, как знак преданности делу вождя… После церемонии — бесплатные сладкие пирожные и чай в антракте концерта в Большом Кремлевском дворце.
Пару дней спустя, Рому после уроков подкараулила и пригласила в учительскую Эмилия Аркадьевна, седовласая старушенция завуч, державшая всю школу в кулаке. Глядя на Рому сверлящими глазами, увеличенными толстыми линзами очков, она спросила с предварительной накруткой: «Роман, ты у нас гордость школы. Теперь ты пионер, давший клятву у мавзолея. Пионер не имеет права говорить неправду! Кто из вашего класса вчера на уроке физкультуры в раздевалке для мальчиков вырезал на панели нехорошее слово?»
«Я не… не знаю… Я не видел…» — заикаясь и чувствуя, что сердце стучит где-то в горле, произнес Рома.
«Ну что ж, допустим, ты не видел… — рассуждала Эмилия Аркадьевна. — Кто из ребят приходит в школу с перочинными ножами или другими режущими предметами?»
«Я не знаю…»
«Роман, ты не умеешь врать! Не должен врать! Ты пионер! Это сделал Зарубин?» — насела на него неумолимая завуч.
Рома не только боялся выдавать Зарубина, второгодника, задиру, предводителя мелкой школьной шпаны, но и произносить его имя без крайней нужды остерегался.
«Не бойся, Роман, о том, что ты мне скажешь, никто не узнает. Это был Зарубин?»
«Нет, это был Смирнов», — ответил Рома с пересохшим горлом.
«Не может быть! — вскрикнула Эмилия Аркадьевна. — Смирнов очень приличный мальчик!»
«Зарубин дал ему нож и… заставил вырезать…»
«Ах, вот как? Ну, это еще и лучше!» — чему-то обрадовалась Эмилия Аркадьевна.
На следующий день, после занятий, за школьными мастерскими, у забора Зарубин бил Смирнова на глазах у одноклассников, в том числе и Ромы Каретникова. В проучку.
«Наябедничал, козел? Заложил? — Зарубин держал одной рукой несчастного, безвинного хлюпика Смирнова за шкварник, а другой — наносил с короткого размаха несильные, но унизительные удары сбоку в челюсть. Челюсть у Смирнова болталась, как на шарнирах, рот был непроизвольно открыт, и с губ текли слюни. Время от времени Смирнов отрывисто и слезно выхныкивал своему палачу: «Я никому не говорил! Никому…»
Рома Каретников за Смирнова не вступился. Первая свинцовая туча собственного угрызения легла на его душу. Идя домой, он, раздухарившись от стыда предательства, стащил с шеи красный галстук: «Не надо мне такого пионерства!» Придя домой, отказался обедать и расплакался в голос у себя в комнате.
«Отлично! — воскликнул отец Василь Палыч, который по красным глазам сына почуял неполадки. — Чем раньше обожжешься, тем лучше! Рассказывай!»
Рома признался ему во всем, без утайки, кончив свою покаянную речь заверением:
«Папа, я никогда больше так не сделаю. Никогда!»
«Ваша завуч — хитрая старая лошадь! — злобно восхитился Василь Палыч. — Видать, на НКВД работала. Я с ней поговорю, чтобы она тебя больше не подставляла».
…Когда Роман учился в десятом выпускном классе, в пору сдачи последних школьных экзаменов, в министерство, в главк, которым управлял Василь Палыч, позвонили из Сокольнического медвытрезвителя.
«Капитан Садаков, — представились. — Товарищ Каретников, тут ваш сын, мы его в парке Сокольники подобрали…»
«Отлично! — ухмыльнулся Василь Палыч, приехав в вытрезвитель и увидев на железной койке на клеёнчатой простыне голого, вдрызг пьяного, бесчувственного сына. — Надеюсь, никаких протоколов не составляли? — спросил он у милицейского капитана и тут же, не дожидаясь от него отчета, всучил капитану сумму денег, от которой капитан слегка опешил и не знал, что выговорить, как поступить; наконец быстренько утопил деньги в боковом кармане кителя.
Дома Роман долго-долго блевал, стонал, извивался на полу в ванной комнате и сквозь стон, боль, горечь уверял наблюдавшего за ним отца:
«Я больше не буду… Никогда!»
Оказалось, после экзамена они выпили с друзьями пива и поехали погулять в Сокольники. Здесь познакомились с какими-то парнями из Люберец, которые на спор решили выпить по стакану водки. Роман, охмелевший уже от пива, тоже ввязался.
«Пусть-пусть тебя пополощет! Водка-то, наверняка, сучок какой-нибудь… Такая здорово берет», — без осуждения, но и без жалости говорил Василь Палыч, наблюдая за корчами сына. Когда Роман протрезвел, отец ему заметил:
«Полный стакан водки может поднести только враг».
«Я больше никогда не буду пить водку. Обещаю, папа, никогда!»
…Студентом третьего курса исторического факультета МГУ Роман приехал в загородный дом к отцу. (В ту пору Василь Палыч жил уже холостяком.) Роман приехал понурый, повинно утыкая взгляд в землю.
«Папа, дай мне, пожалуйста, денег… На свадьбу. Мне придется жениться. Она беременна… Я потом заработаю, верну тебе… Мы вместе с Гулиёй заработаем…»
«Отлично! — традиционно воскликнул Василь Палыч. — То, что ей нужна московская прописка и жилье, я понял сразу. Но она еще какая-то нерусь! Кто она?»
«Из Алма-Аты… Продавец в кафе у заправочной. На Каширке…»
На другой день на Каширском шоссе против дверей маленькой забегаловки возле одной из заправочных станций остановилась черная «Волга» с правительственными номерами и милицейский «уазик». Из «Волги» выбрались Каретников-старший и громоздкий, тучный полковник милиции — «Михалыч». Из «уазика» — двое рослых милиционеров с автоматами в руках.
«Где у вас тут главный?» — громогласно спросил Василь Палыч, став посреди небольшого кафешного зала и оборотясь в сторону кухни.
Из боковой дверки возле стойки бара выскочил парень казахского кроя, испуганно воззрился на полковника, на автоматы в руках милиционеров, на человека, который требовал начальство.
«Я… Я директор».
«Как тебя звать, директор?» — спросил Василь Палыч.
«Азамат».
«Где у вас Гулия?»
«Вон. У стойки».
«Это вон та — узкоглазая?»
«Да».
«Ты спал с ней?» — Василь Палыч взыскующе, без дурковатости, глядел в черные глаза Азамата.
«Тебя русским языком спрашивают: ты спал с ней?» — вступил в разговор полковник Михалыч; двое милиционеров с оружием, которые теснее взяли Азамата в кольцо, как будто молча, угрозливо повторили вопрос.
«Да… Зачем вам?»
«Михалыч, ты разберись с директором. Чем он здесь промышляет? Не коноплей ли?» — обратился к полковнику Василь Палыч, а сам пошагал к указанной девушке азиатского замеса, стройной и по-восточному, вероятно, миленькой: губастенькой, с гладкими смуглокожими щечками, со смоляными крупными волнистыми волосами, уложенными в толстую косу на затылке.
«Я отец Романа. Отойдем-ка сюда», — сказал Василь Палыч и кивнул в сторону помещения, подсобки, где вдоль стен громоздились картонные ящики.
Как только они вошли в закуток, Василь Палыч схватил Гулию за волосы, за толстую сплетенную косу, рванул вниз, чтобы задрать лицо девушки.
«Не смей орать, сука! От кого ты беременна?»
«Не знаю. От Ромы, от него…»
«На котором месяце?»
«Не знаю. На третьем. Может, меньше…»
Она шипела; сдавленные звуки хрипло вырывались из согнутого горла. Наконец Василь Палыч отпустил ее косу, выкрикнул в зал:
«Михалыч, приведи сюда директора!»
«Так вот, Азамат, сегодня же отвезешь свою шалаву на аборт! Через неделю чтобы духу ее в Москве не было! Ясно?»
«Ясно».
«Через неделю мы с Михалычем проверим…»
Вечером того же дня Василь Палыч позвонил сыну:
«Завтра ты вылетаешь в Болгарию. В международный студенческий лагерь. В университете я обо всем договорился… Триппер там не подхвати!»
«Что?» — выкрикнул Роман в трубку.
«Да, да! То, что слышал! Эх, Ромка, счастливый ты и несчастный… С твоим добрым характером и с твоим видом будут к тебе бабы льнуть, как осы к меду… Всех сразу предупреждай, что живешь в общежитии, что отец у тебя слесарь тульского колхоза «Заветы Ильича», мать — учетчица свинофермы. В Москве жилья нет и не предвидится…»
«Папа, это случайность».
«Запомни, сынок. Не дерьмо льнет к ботинкам, а человек ступает ботинком в дерьмо!»
* * *
Эти три урока из своей биографии среди прочих краеугольных уроков Роман Каретников запомнил больше всего. Про школьный случай с «энкавэдэшницей» Эмилией Аркадьевной и бедолагой Смирновым он никому не рассказывал, знал, что пожизненно будет стыдиться, и стыдную правду переживал в одиночку. Помалкивал Роман и про третий урок, про невесту Гулию, которая пленила его однажды на дискотеке экзотикой и восточным шармом толстогубого лица, а потом и гладкими, манкими бедрами… Чего об этом распространяться? Каждому через что-то такое пришлось перешагнуть. Не невидаль!
Вот про «пьяный» урок он вспоминал без горчины, не стесняясь, даже наоборот — с веселостью.
Роман сейчас и поведал историю со злополучным стаканом водки, выпитым на спор в Сокольническом парке, — шутливо, в красноречивых деталях. Поведал Марине и Прокопу Ивановичу. Они сидели в ресторане…
В таком ресторане Марина очутилась впервые. Черная бабочка метрдотеля, серебро ножей и вилок, снежная накрахмаленность салфеток из набивного льна, зеркальные пирамидки подвесных потолков — весь антураж говорил о значимой категории данного заведения.
Марина растерялась и поначалу даже не поняла, что от нее хотят, когда официант, длинный тощий парень с тонким горбатым носом и мелкими черными усами, учтиво склонился к ней и протянул пухлую папку с золотыми вензелями. Оказалось — меню, многостраничное, с непонятными блюдами, напитками, десертами, на двух языках — русском и английском, с дикими расценками. В первые минуты Марине и вовсе было очень беспокойно, она как будто очутилась на сцене. В кофточке Любаши, плотной, в обтяжку, казалось, живот слишком сильно выступает; туфли тоже Любашины, чуть великоваты: на таком высоком каблуке — как бы не грохнуться; еще вилку и нож надо правильно держать, не ошибиться, что для чего, а то как манюня деревенская… Да еще эти кавказцы, в каждом черном бородаче мнятся те сволочи; благо столики в ресторане имели некую автономность: каждую компанию разделяла полупрозрачная перегородка из рифленого стекла.
Только спустя час, когда на эстраду с цветной рампой вышли музыканты и зал ненавязчиво наполнился ровной джазовой музыкой, когда напыщенность сервировки слегка поубавилась от притронутости к столу, когда первые тосты в честь именинника были сказаны и легкий хмель от шампанского приобмягчил все окружающее, от Марины ушло сосредоточение на самой себе, она не приклеенно, от души улыбалась; двое образованных, воспитанных мужчин окружали ее вниманием, хотели услужить ей во всем, галантно шутили; ей было с ними приятно и безоглядно легко: «Могу я хоть здесь побыть женщиной?!»
…— Да, вот такое однажды случилось. Но с тех пор я ни разу водку не пил. Собственноручно наложил на себя епитимью. Столько лет прошло! Ни разу больше не пробовал, где бы ни находился, — не без гордости досказал Роман свою водочную историю. Взялся за бутылку с шампанским, чтобы подновить вино в бокале Марины.
— А если бы я сейчас попросила вас выпить водки? — вдруг подкинула Марина, затаив в прищуре хитроватый взгляд на Романа.
— Слабо, батенька? — подпел Прокоп Иванович, от удовольствия хватая лохмы своей бороды.
«А если бы я сейчас попросила вас выпить водки?» Эти слова будто бы эхом отдались в фужерах на столе. Повисла игривая и в то же время решительная пауза. «А если бы я сейчас попросила вас выпить водки?» — Марина ведь произнесла это почти в шутку, после рассказа Романа о сокольническом споре. Теперь, в расщелине застольной тишины, Марина испугалась: вдруг он сейчас и в самом деле вздумает пить водку? Но и на попятную сразу идти не хотелось: надо подождать.
Роман сидел неподвижно, на лице у него застыла улыбка удивления. Наверное, он что-то взвешивал, выбирал… Он поднял глаза на Марину, потом посмотрел на Прокопа Ивановича, который, зажав в кулаке свою бороду, с нетерпением ждал разрешения нового спора. Потом Роман снова перевел глаза на Марину, которая от волнения сдерживала дыхание.
— Конечно. Я даже и раздумывать не хочу. Если вы хотите. Сам зарок дал, сам и отменю…
Марина уже потом, как-то запоздало почувствовала, что он положил ей свою руку на ее руку и повторил серьезно, без колебаний:
— Конечно! Я это непременно сделаю… Официант! — Роман обернулся в зал.
— Нет, умоляю вас, не надо! Если вы так сделаете, я уйду! — Ее голос задрожал. — Я пошутила. Я виновата. Роман, не надо водки! — Она даже вскочила со стула. Что-то приказное, словно обращенное к близкому человеку, которого смела одергивать, звучало в ее голосе. В голосе вместе с тем умоляющем, покаянном.
Официант поспевал к столу. Обстановку разрядил Прокоп Иванович.
— Попозже, дружочек, — кивнул он горбоносому официанту, сбив его с темпа, и тут же возликовал над столом: — Браво! — Он захлопал в ладоши. — Браво! И подвиг, и преступление начинаются с женского каприза. Вот она, материальная субстанция чувства! — То ли умышленно, дабы отвести Романа от губительного соблазна и заговорить, замести своей говорильней Маринино подстрекательство, то ли вправду допуская, что чувства могут нести какую-то материю, Прокоп Иванович взял инициативу застолья на себя, начал рассказывать о рукописи «Закона сохранения любви».
Прокоп Иванович говорил в общем-то сам для себя. Марина и не понимала его, и не слушала. Ей казалось, что и Роман не слушает юбиляра; ей даже показалось, что они с Романом сейчас за столом вдвоем. И он, и она только что пережили что-то такое, от чего и страшно, и сладко. Что никогда не забудется.
Она посмотрела ему в глаза и хотела попросить прощения за сумасбродство. Но тут во всем зале одномоментно погас свет. Марина от неожиданности негромко вскрикнула. Шелест ахов прокатился по ресторану. А через две-три секунды свет хлынул из фонарей рампы и с потолка над эстрадой. Загремела ритмичная музыка. На середину зала, разряженная под бледнолицых папуасок, выбежала стайка полуголых длинноногих танцовщиц варьете с фонарями размалеванных глаз и улыбками до ушей. Суматоха обнаженных, высоко задираемых ног, вскидываемых рук, пестрых нарядов, электрических радуг подсветки, — говорить под такую феерию было бессмысленно. Ресторанный зал на время стал — зрительным. Марина с опаской поглядывала на Романа, ей все еще хотелось ему что-то объяснить, повиниться, но громобойная музыка не давала ей слова…
Танец папуасок кончился, раздались разрозненные аплодисменты. И в зале опять наступила ночь — свет повсюду потух. Очередное ослепление темнотой было прелюдией к новому действу.
Марина почувствовала, что вот сейчас и будет эротический балет. Раздевание стриптизерш — скабрезное и мужское зрелище. Но стриптиз не пугал ее. Ей сейчас сделалось страшно от того, что уже произошло, — произошло то, чего она боялась, чему сопротивлялась, о чем не хотела всерьез думать. Она поняла, что препятствовать себе самой теперь будет трудно, невыполнимо… Ей хотелось притронуться, прижаться к Роману. Хотя бы найти в темноте его руку.
Яркий столп голубого света внезапно ударил на сцену с потолка из театральной пушки, очертив посредине лунный остров. Свет насыщенного сапфирного луча, расщепленный зеркальным потолком, разлетелся отсветами на серебряную фольгу бутылок шампанского, на золоченые ободки бокалов, на блескучую бижутерию женщин, на темное влажное зеркало глаз, готовых увидеть что-то необычайное.
Длинноволосый парень с тесьмой на голове — под индейца, — весь раздетый, только в набедренном лоскуте, как из первобытности, вынес на поднятых мускулистых руках на сцену нагую девушку и положил под фонарь на свет, на всеобщее обозрение. Темные соски на небольшой груди, чуть впалый живот и черный угольник волос внизу живота, длинные стройные ноги. Худая, гибкая, она начала двигаться на зов музыки; что-то знакомое-знакомое из мировой классики. Танцор играл лишь второстепенную роль. Весь зал был прикован только к ней, к ее страданиям, к ее радости, к ее любви, которые она выражала в движениях танца, то грациозно поднимаясь во весь рост, то плавно и пластично опускаясь и распластываясь по сцене. Она трепетно тянула к своему партнеру руки и, достигнув его, коснувшись его груди, шеи, будто бы обжигалась, взвинченно и судорожно отпрянывала; затем опять вымаливала у него ласку и безнадежно тянулась к нему. В этом бесстыжем балете был сокрыт символ женской любви и вечное желание этой любви. Эта бесстыжесть не вызывала чувства отторжения и неловкости.
…Когда-то, в школьные годы, Марина ходила в студию бальных танцев никольского Дворца культуры. Ей тоже хотелось постичь пластику танца, в порывистых па лететь по паркету в вихре латиноамериканской музыки.
Щемящая волна унесла Марину в трогательное прошлое. Она вспомнила учителя танцев Александра Юрьевича — Сашу. Свою первую любовь. Своего первого мужчину. Может быть, ради него она и записалась в студию бальных танцев. Ведь она тогда ходила во Дворец культуры в художественную студию. Но однажды увидела в зеркальном фойе, как занимается студия бальников. Увидела Александра Юрьевича.
Она, девятиклассница, сгорала от стыда на медосмотрах, когда приходилось признаваться врачу, что уже не девственница, но втайне перед сверстницами была горда за свою взрослость, за раннюю любовь. Марина так же — так же красиво, как эта нагая девушка-танцовщица — таяла в объятиях искушенного красотой движений Александра Юрьевича, там у него, в комнате общежития, в углу на пятом этаже.
Он числился молодым специалистом, окончил в подмосковных Химках институт культуры, безумно кичился этим и презирал Никольск, «эту дыру», куда угодил по распределению «тупицы декана». Оказавшись на первом занятии бальной студии, Марина во все глаза смотрела на Александра Юрьевича, за каждым движением следила въедливо и восхищенно, и не только как за учителем — как за ослепительным мужчиной, высоким, стройным, синеглазым, со светлыми вьющимися длинными волосами, которые он стягивал резинкой в забавную косичку.
И вот счастье! На занятии Марине не хватило мальчика. Сам учитель стал ей временным партнером. Она чувствовала его отточенные властные движения, его крепкие и вместе с тем нежные руки. Даже позднее, когда у Марины появился закрепленный партнер, очкастенький мальчик с прыщиками на подбородке и бесцветной юношеской порослью под носом, Александр Юрьевич, чтобы что-то продемонстрировать группе, выбирал Марину. Она чувствовала, что нравится ему. И сама сгорала от влечения к нему.
Как же она оказалась у него в комнате, в общежитии? Он заманил ее? Пожалуй, нет. Он сказал ей, что может дать для ознакомления книгу по истории танцев. «Она у меня в общежитии, можем зайти после занятий». Ура! Она вспыхнула от радостного волнения: нынче вечером она хоть ненадолго заглянет в загадочный мир настоящего артиста. Правда, ничего особенного в этом мире Марина не встретила; две примечательности: янтарного цвета лампочка в ночнике и сферические колонки импортного магнитофона. Под лиричную музыку оркестра Поля Мориа, стереозвуком заполонившим комнату, в свете ночника с необычным оранжевым излучением он, Александр Юрьевич — «Марина, зови меня просто Сашей. Мы ж не на занятиях», — он, Саша, целовал ее и расстегивал трясущимися спешными пальцами пуговки на ее школьном платье (в студию Марина шла сразу после уроков). Боль, неловкое положение на узкой кровати, шумное Сашино дыхание и его слова: «Не бойся… никто не узнает… не бойся… ты красивая девочка… надо просто расслабиться…»; затем разочарование от близости и странный, новый прилив нежности к учителю танцев, которого могла наедине называть Сашей.
У них было несколько трогательных встреч в этой комнате общежития. Но вскоре всё оборвалось. Александр Юрьевич сам нарывался на скандал с директором Дворца культуры, чтобы смотаться из Никольска. Нарвался, схлопотал выговор, был уволен и укатил из «дыры», даже не простившись с Мариной. Узнав об этом отъезде, она всю ночь проплакала; плакала в подушку, втихомолку, чтобы не услышала сестра Валентина и не выпытала всей правды. Студия бальных танцев распалась. Изостудию Марина тоже позабросила.
Через год с лишним она поступила в строительный техникум. Школьная жизнь кончилась, вместе с ней уплыли томные чувства первой любви, остыли воспоминания об Александре Юрьевиче. Дальше всё пошло-покатилось, как у всех: какие-то недолгие увлечения, встреча с Сергеем, любовь, свадьба, семья, роды, обыденщина. Всё привычно, накатанно, скучно… Почему же скучно? — опротестовала себя Марина. Вовсе не скучно, если она в дорогом ресторане хлопает в ладоши нагой балерине, а рядом с ней, за богатым столом, сидит человек, такой же милый, как Саша из ранней юности.
В зале еще не зажгли полный свет, а Марина весело предложила:
— Давайте выпьем! Я хочу выпить за Прокопа Ивановича. Прокоп Иванович, я так вам благодарна! Вы очень добрый человек. Живите сто лет!
— Дитя мое, после таких слов я даже безалкогольного вина выпью в вашем присутствии стоя. — Прокоп Иванович поднялся со стула и тут же склонился, чтобы поцеловать Марине руку.
«Ах! Кто и когда мне в последний раз целовал руки?» — думала Марина, щекотно испытывая на руке колючесть бороды Прокопа Ивановича.
— Я буду ревновать, — по секрету шепнул Марине на ухо Роман и тоже поднялся, чтобы выпить шампанского стоя.
«Ну и пусть! Пусть вьются! Могу я хоть здесь побыть женщиной?!»
* * *
Ночь стояла теплая, мягкая — Марина даже не надевала плащ, несла его на руке. И такая — тихая, уютная после ресторанной музыки, блеска, суеты. На вопрос Романа: не устала ли она? — Марина ответила:
— Усталость проходит, а впечатления остаются. Здесь будто на другой планете…
Они шли по набережной.
Башня далекого маяка на горе почти не видна в полуночной мгле. Огни маяка точно красные звезды на низком небосклоне. Черными остриями, будто гигантские древние клинки, упираются в небо высокие кипарисы. Пятнисто белеют, словно в заплатках, толстые стволы платанов, у которых есть и другое название: бесстыдница — потому что постоянно скидывают кору со ствола и постоянно стоят голыми… Рядом со входом на пляж низенький, старый, саманный домик. Но кровля новая — из блестящей серой черепицы. Дом в тени, в окнах не горит свет, открытая веранда перед входной дверью заслонена сверху густыми нитями еще не распустившегося винограда и лианами, а крыша синевато блестит от лунного света. По желобам черепицы лунный свет стекает с крыши и, падая на землю, меркнет, растворяется. Лунному свету мешает на крыше печная труба. Ее тень кособоким квадратом корежит дорогу бесконечному лунному потоку. Вблизи пляжа слышится безмолвное дыхание моря, слышится не органами слуха, а каким-то восприимчивым к любым живым материям внутренним осязанием. Воздух вблизи моря солоновато-свеж, густ.
Марина и Роман говорили вполголоса.
— Мне так не хочется отпускать тебя в санаторий. Я иду и боюсь твоих слов: мне пора.
— Мне уже давно пора. Охрана и дежурная в холле будут ругаться. Нарушение режима… Любаше я тоже обещалась вернуться вовремя. Но мне и самой не хочется уходить отсюда. От тебя…
— Не волнуйся. Охрану мы подкупим. Для дежурной — коробка конфет, для охранника — бутылка водки… Давай возьмем шампанского и пойдем на берег, на дальний солярий… Ну, ответь же мне «да». — Роман мягко обнял Марину, наклонился к ее лицу и поцеловал в губы.
У Марины сбилось дыхание от его поцелуя, слегка закружилась голова, и ответ «да» она прошептала почти бессознательно, по подсказке самого Романа, словно эхо.
— Пляж, наверно, уже закрыт, — сказала она позже, через несколько шагов. — Там высокий забор.
— У нас в России любят заборы. Но, по-моему, еще больше любят бреши в заборах. Я знаю такое место.
На набережной, где бродили немногочисленные отдыхающие и где еще работали кафе и магазинчики, Роман купил бутылку шампанского, шоколаду, апельсинов. Вскоре они с Мариной протиснулись сквозь пролом в ограде и оказались на пустующем пляже. Только где-то в потемках у лодочной станции слышались молодые голоса, смех, мелькали огоньки сигарет. Марина и Роман ушли на дальний солярий, на самые дальние лежаки, на край, над морем.
— Купил шампанского, а стаканы забыл, — подосадовал Роман. — С тобой я такой рассеянный!
— А прямо из бутылки не получится? — усмехнулась Марина.
— Не сомневаюсь, что получится…
Пробка из бутылки вылетела вертикально, высоко, и упала, к счастью, не в море, а на солярий. Где-то глухо попрыгала по бетону и затаилась. Не испортила водный глянец.
Море было редкостно тихим. У самого берега был еще еле-еле слышен шепот воды и береговой гальки, но дальше неподвижность моря давала поверхности зеркальную гладь. В этом зеркале отражались даже звезды. Луна стелила серебряный шлях.
— Рома, это шампанское вкусней, чем в ресторане.
— Намного вкусней. Особенно когда пьешь из горлышка из одной бутылки с тобой…
— Какая луна! Почти полнолуние. Здесь очень красиво. Так бы и обняла весь мир!.. Прости, я облила тебя вином. Нечаянно.
— Ты сегодня такая необыкновенная!
— Просто мне очень хорошо с тобой…
Они произносили пустые, легковесные, двусмысленные, важные и не очень важные слова. Все эти слова, казалось, уже не имели смысловой плоти, ибо два потока уже устремились навстречу друг другу и неминуемо размывали между собой все преграды.
Они целовались долго, страстно, захлебываясь, до самозабвения. Марине хотелось ласки Романа. Ей и самой хотелось быть с ним ласковой, неотразимой, умелой. Она чувствовала его растущее горячее желание, она не сдерживала этого желания и сама, подчиняясь ему, шла навстречу.
— Люби меня, Рома, — вырвалось у нее, такое страстное, покорное, свойское.
Сейчас никто, никто в мире, кроме луны и звезд, не мог подсмотреть за ней. Никто не мог воспрепятствовать ее желанию и отнять у нее радость этой свободы и головокружительной влюбленности.
Они уходили с берега, оба опьяненные, взбудораженные. Они даже шли неровно, будто и впрямь переборщили с выпивкой. Но у вина тут роль невелика. Они оба об этом знали.
— А-а! — вскрикнула Марина и чуть не упала.
— Что с тобой? — Роман едва успел придержать ее.
— Наступила на чего-то… Ногу подвернула. Больно… Дура. Каблук сломала. Туфли-то не мои. Любашины.
— Не расстраивайся. Я куплю тебе туфли… Давай я поглажу твою бедную ножку.
К дороге, где остановили такси, Роман нес Марину на руках.
13
Весь нынешний вечер Ленка показушно проявляла усердие в домашних делах: со взрослым тщанием мыла тарелки, чашки, драила с содой большую кастрюлю и чайник; все комнатные цветы не только полила, но и взрыхлила ножиком землю и обтерла от пыли горшки; шумно возюкалась в ванне в тазу — что-то стирала. Сергей приметил нерядовое домохозяйское рвение дочери, но повода к этому не разгадал. Отгадка оказалась бесхитростной:
— Пап, ты в школе как учился? Всегда на «четверки» и «пятерки»? — спросила его Ленка, взглядывая стыдливо и робко.
— Не всегда, — ответил Сергей, не придавая значения вопросу.
— Пап, тебя в школу вызывают, — убитым голосом созналась Ленка, залилась краской.
— Натворила чего-то?
— Я учусь плохо. Учительница сказала, чтобы родители пришли.
Школьные дочерины промашки и казусы, по обыкновению, улаживала Марина. Она же с нею корпела над домашними заданиями, занималась рисованием. Но Ленке нынче деваться некуда: мама — далеко, а учительница Раиса Георгиевна строга, никаких поблажек. Пришлось открыться отцу.
— Совсем плохо? — Сергей испытующе посмотрел на дочь.
Ленка пожала плечами, виновато повесив голову. Подавленно молчала.
— По всем предметам? — прервал он молчанку.
— По русскому… Еще по математике «двойка». Я задачу не поняла на контрольной. Учительница накричала… Пап, ты не будешь меня бить?
— Не буду, — насупился Сергей. — Иди спать. Завтра я зайду в школу.
Ленка кротко взглянула на него и тихонечко ушла. Сергей еще сильнее насупился. Не дочерина «двойка» по математике обременила его раздумной тяготой, оценка — ерунда, — дочь спросила его: «Пап, ты не будешь меня бить?» Да разве ж он ее бил? Вроде бы и не вспомнить такого. Но довольно и одного рукоприкладства, чтобы ребенку внушить страх. Вот и Ленка будет считать, что ее в детстве били. Били! Если хоть один раз врезали — значит били…
Теперь уже самому Сергею хотелось навязаться на глаза к дочери, утешить, ободрить, загладить вину перед ней. Ведь и верно, случалось — шлепал ее по мягкому месту; пару-тройку раз, доходило, поучал и ремнем. Потом, правда, на душе становилось мрачно, сам себе не рад; Ленка ревела, Марина вставала на дочерину защиту, укоряла Сергея и сама, бывало, плакала в унисон с дочерью; Сергею тогда уж до того делалось не по себе, что хоть на колени становись перед дочерью и женой. Тем паче, что ни отец, ни мать поучительской оплеухой или ременной ошлеиной Сергея никогда не воспитывали. Ни разу не приложил к нему рук в проучку и отчим Григорий Степанович.
Об отце у Сергея осталось воспоминаний немного — картинки, озаренные теплым светом. Последним, осевшим в памяти с малолетства дорогим эпизодом, стала отцова покупка Сергею к первому классу школьного ранца. Ранец был песочного окраса, толстокожий, просторный, с крепкими сыромятными ремнями, с серебряными собачками и приятным, волнующим, первозданным запахом. Подарок отец преподнес задолго до сентября — еще в зиму. При отце походить с этим ранцем в школу Сергей так и не успел: отца той же зимой не стало, его подло и безрассудно убил местный бандюга: решил ограбить заводского шофера, ударил ножом сзади под лопатку, снял сурковую шапку-ушанку трехлетней носки и забрал кошелек с девятью рублями и мелочью.
Отчим появился через два с лишним года. Сергею всегда казалось, что он сам виноват, что появился отчим, что он сам вынудил мать пойти замуж — по расчету, за нелюбимого человека. Почему, по каким приметам он твердо уверовал, что мать не любит отчима, объяснять Сергей даже себе не хотел, принял однажды раз и навсегда, как принимают математическую аксиому. Отчим был из служивых украинцев, прапорщик из тыловой части, в полку, который квартировал в Никольске. Толчком материному замужеству, казалось, послужил лакомый торт.
Как-то раз мать взяла Сергея в магазин, в главный большой магазин, что находился в самом центре города, поблизости от памятника Марксу. Магазин занимал старинный купеческий дом с высокими расписными потолками и с люстрой в тысячу граненых переливающихся стекляшек. «Наш Елисеевский» — называли его в Никольске, тем самым подчеркивали родственный дух со столичной торговой знаменитостью. В этом магазине Сергей очутился впервые: жили-то они с матерью в комнатушке заводского барака, на окраине; в магазин ходили ближний, вроде как сельский: там на одном прилавке и кирзовые сапоги, и пачка соли, и женские комбинации поблизости от мешка с кусковым сахаром. Здесь, в «Елисеевском», Сергей обомлел в кондитерском отделе. Мать ушла по своим надобностям к другим прилавкам, а он, как увидел, так и прирос к стеклу витрины. Вазы с карамелью и печеньем, чудные кренделя, посыпанные сахарной пудрой и дробленым орехом, домик, выложенный из маленьких шоколадок — всё в диковинку. Но ярче, бросче, незабывнее всего — торт. В форме большой подковы, которую обрамляли разного окраса цветы из крема и кремовые змейки-окантовки; по середине, по шоколадной поверхности подковы — искрящейся белой пастой надпись «С днем рождения!» Рядом с тортом из золотистой коробочки выглядывали тонкие белые свечки, те самые, огоньки которых должен задуть счастливец именинник. Глаз не оторвешь от яства!
Мать подошла сзади и тоже загляделась на торт.
— Дорогой? — спросил Сергей, когда она положила ему на плечо руку.
Он еще не понимал в ценах: цифры знал, складывать, вычитать и помножить умел, а дорого-дешево — расценить не мог. Знал только, что к дорогим вещам нечего и приглядываться, это запретное, будто яблоня, вся в яблоках, но в чужом саду за высоким забором.
— Дорогой… Для торта уж больно дорогой, — ответила мать. Потом прижала Сергея к себе и запальчиво пообещала: — Ничего, терпимо. Вот будет у тебя день рождения — разорюсь! Куплю на твое десятилетие обязательно!
День рождения у Сергея был не близок, через пару месяцев с хвостиком, но такое материно обещание временем не выветривается. Он ждал терпеливо, бессловесно, тайно. Иногда в одиночестве, играя сам с собой, надувал щеки и со всей силой дул на воображаемые огоньки над праздничными свечками. Враз, одной волной, одним выдохом задувал десяток огоньков. Только однажды Сергей не утерпел: когда осталось до дня рождения чуть больше недели, в темноте, перед сном, когда мать тоже улеглась на кровать за невысокую двустворчатую ширму, тихо окликнул:
— Мам, ты взаправду торт купишь?
— Куплю. Спи.
Накануне предстоящего события Сергей сманил в укромный уголок в коридоре барака своего приятеля и соседа Кольку, рассказал:
— День рождения у меня сегодня. Мамка торт обещала купить. Как подкова, большой. И свечки. Ну, знаешь, на которые дуть надо. Приходи, приглашаю.
И вот близок долгожданный час. Сергею не дают покоя внутренние пружины, он резвится в комнате, скачет с места на место, безумолчно тараторит что-то Кольке, который ради торжества принарядился в чистые шаровары и принес в подарок новенькую авторучку с толстым, «долгоиграющим» стержнем.
Вдруг из коридора донесся голос матери, которую остановила соседка теть Фая, наверное, что-то спросить или сказать. Сергей кинулся к своему стулу и с замиранием сердца стал ждать, не смея выглянуть в коридор.
Еще рано утром он сквозь сон почувствовал, что мать его поцеловала и что-то прошептала поздравительное. Позднее он обнаружил на стуле новую беленькую рубашонку, — но разве это подарок! Главный, настоящий подарок должен был появиться сейчас, через минуту, через несколько секунд, когда болтливая теть Фая отвяжется от матери.
Наконец дверь дрогнула, в Сергее всё замерло. Мать неторопливо вошла в комнату, поставила у порога сумку. Коробки, в которой должен был быть упакован заветный торт, при ней не было. Сергей боялся взглянуть в глаза матери.
— Прости, Сережа, — тихо проговорила она. — Не купила я обещанного (слово «торт» она, видать, и произнести не осмелилась). Денег не хватило, прости. — Мать нагнулась к сумке, достала оттуда несколько больших красных яблок, три песочных пирожных и бутылку ситро. — Вот. Ешьте, ребятишки. — И ушла за маленькую ширму, где стояла ее кровать.
Сергей тупо уставился на пирожные. Ему казалось, что появление матери померещилось. Надо еще потерпеть, подождать — торт, возможно, еще будет. Но потом он быстро взял пирожное и жадно принялся его есть, осыпая на стол и на колени крошки. Он ел будто бы назло… Колька тихо, вопросительно, и немного зацеписто шепнул:
— Говорил, торт будет подковой.
— Не хочешь — не ешь! И вообще уматывай отсюда. Ручку свою забери. Она мне не нужна! — вскипел Сергей. Он был готов ударить Кольку, выместить на нем всю обиду.
Колька обиженно надулся, но прекословить или завязывать потасовку не отважился. Слез со стула и ушел из комнаты. Сергею стало еще хуже: обругал, выгнал приятеля, а ведь сам его обманул. А-а, ладно! Торт этот проклятый! Не видеть бы его никогда. И Кольку со своей ручкой!
Сергей еще раз откусил совсем невкусного пирожного. Потом налил в стакан ситро, не попробовал — стал наблюдать, как лопаются на поверхности напитка оторвавшиеся от стенок стакана мелкие пузырьки.
— Мам, — наконец негромко позвал он. — Посиди со мной. Чего я тут один? День рождения у меня сегодня. Колька ушел, Любки тоже нету. (Младшая сестренка Любка гостила в то время у бабушки в деревне.)
Скрипнула материна кровать. Сквозь матерчатую ширму Сергей заметил, как мать одернула на себе платье, пригладила рукой волосы. Она вышла из своего укрытия, и он увидел в ее глазах слезы.
— Не реви, мам, не надо. Чего ты?
— Ты ведь торт хотел. Я всё понимаю, Сережа. Обидно тебе… Ты обожди. Я с тобой после рассчитаюсь, куплю… Денег сейчас в обрез. А занимать не хочу, не по душе. Да и неловко, ведь не на кусок хлеба… Займешь — все равно отдавать. А у тебя уж пальто никуда не гоже и ботинки совсем изорвались. Любке тоже шубейку бы к зиме надо… — Мать чего-то еще говорила, объясняла. В ответ Сергей яростно доказывал ей, что не надо ему «нового пальта» и «ботинки еще ничевохоньки», пробегает…
— Ты только не реви, мам.
В тот же вечер к ним заглянула по-соседски теть Фая. Сергей нечаянно, а может, и совсем не нечаянно, кое-что почерпнул из их разговора с матерью.
— …Выходи за него. Мужа из могилы не подымешь. Где ж на каждую бабу любви-то наберешься? Смиряйся. Чего есть, то есть. А он хохол, прапорщик. Они, знаешь, какие ухватистые! Военного без куска хлеба не оставят, жилья дадут… А так будешь биться как рыба об лед. Двое-то ребятенков — шутка ли сказать, в одиночку. Без рук к старости останешься.
Мать работала на заводе в прачечной, где стирали спецодежду и белье для заводского общежития. От мыльной воды, от водяного пара руки у нее — худые, белые, с прозрачными ноготками — сохли и шелушились. Она часто втирала в них серо-зеленую, пахнущую болотным илом мазь.
Вскоре и появился — в открытую, не тая намерений — Григорий Степанович, новый отец Сергею и младшей Любе. Ни папой, ни отцом Сергей его ни разу не назвал, да принуждения к этому не было, хотя разговор об этом не раз затевался той же неугомонной теть Фаей.
Выйдя вторично замуж, мать «вздохнула»: появилась квартира, обстановка, кой-какая завидная для соседей нарядка; из прачечной она перебралась в контору, на непыльную службу с бумагами. Сергей взрослел и еще тверже убедил себя в том, что матерью двигал во втором замужестве расчет, ведь Григорий Степанович был на полголовы ниже ее ростом, смешной нос картошкой, уши торчком, а уж храпел так, что казалось, покачиваются висюльки в хрустальной люстре. Позднее мать с отчимом, как только он выслужил свой воинский четвертак, уехали из Никольска на Украину.
Уезжать на чужую сторону матери было не к душе.
— А ты и не езди, мам! Любка тоже не больно хочет, — с усмешкой, но по-серьезному посоветовал Сергей. Он тогда уже отслужил срочную, был студентом, но не изжил еще юношеского максимализма (сам-то уезжать из Никольска наотрез отказался).
— Что ты, Сереженька! Как так можно? Он муж мне. Он нас с вами столько лет… Ах, как ты так можешь говорить!
…Сергей сейчас сидел на кухне, курил, думал про мать, которая ради него и сестренки пошла за этого маленького, цепкого, оборотистого прапорщика. Она ведь тогда очень красивой была. Все так считали. Длинные волосы распустит, подопрет ладонью лицо и сидит слушает пластинки на радиоле…
Он подошел к комнате дочери, заглянул в щель, в светлую полосу между косяком и не до конца притворенной дверью. Ленка сидела за столом, чего-то писала в тетради. Сбоку было видно, как она закусила от напряжения нижнюю губу, старалась.
На следующий день Сергей сидел напротив учительницы Раисы Георгиевны, которая тыкала пальцем то в классный журнал, то в тетрадки Ленки. Прихныкивающая Ленка, с красными слезными глазами, стояла тут же, переминалась с ноги на ногу, куксилась от позора.
— Вы только полюбуйтесь, как она пишет! — листала тетрадку учительница. — Одни каракули! Хуже первоклассницы!.. А на этой странице? А здесь? Это домашняя работа! Как курица лапой. Теперь — математика. Разве можно так выполнять задания? Всё исчеркано, поля не соблюдаются… Вы должны строже контролировать свою дочь. Ну а это? Никуда не годится! — Она пилила и пилила.
— Извините, Раиса Георгиевна, — прервал ее Сергей и сказал дочери: — Лена, выйди. Подожди в коридоре.
Раиса Георгиевна недоуменно взглянула на него, но промолчала. Когда они остались в классе вдвоем, Сергей широко, добродушно улыбнулся учительнице:
— Она выучится, Раиса Георгиевна. Она будет правильно писать и считать. Стоит ли так тратить эмоции и доводить ребенка до слез?
— Как это выучится? Как это эмоции? — растерянно и недовольно спросила Раиса Георгиевна.
— Выучится. Вы и научите ее правильно писать и считать, — словно бы издевочно, наступательно, с той же широкой улыбкой повторил Сергей. — Я не знаю ни одного взрослого человека, который бы не умел писать и считать. Все научились, и она будет уметь… А в отношении «строже» вы, по-моему, зря. Она моя единственная дочь. Я всегда, в любом случае и в любом положении, буду на ее стороне. Всегда… Учитель должен учить, а родитель должен любить. Это наши с вами святые обязанности, Раиса Георгиевна.
Из школы они возвращались с дочерью вместе, она держала Сергея за руку. Долго помалкивали. Первой не утерпела виноватая Ленка. По-хитрому уводя разговор от школьных закавык, спросила:
— Пап, а правда, что люди от обезьян произошли?
— Я в это никогда не верил. Даже с учительницей биологии часто ругался. Донимал ее, — усмехнулся Сергей, невольно возвращаясь на школьные рельсы. — Она нам про теорию Дарвина рассказывала, был такой ученый в Англии. Он хотел священником стать, но потом труды написал, что человек от обезьяны вышел. Бес, видать, его попутал… Я нашей биологичке так и сказал: «Вы не очень красивая, а на обезьяну все-таки не похожи…» Она из класса меня как-то раз выгнала. А я ее в лаборантской запер. Шуму на всю школу было. Она меня тоже не любила, как тебя Раиса Георгиевна.
— А Бог есть? — негромко и опасливо спросила Ленка.
— Должен быть. Люди построили дома, проложили дороги, придумали телевизор, — объяснял Сергей дочери, но отчасти объяснял это и самому себе, убеждал себя: — Но ведь кто-то создал горы, моря, реки, солнце… Кто-то создал. Значит, создатель всему этому Бог и есть. Он и в человека душу вдыхает.
— Как это вдыхает?
— Вот растет дерево, оно живое, но души в нем нету. Сердца у дерева нет. А у человека сердце есть. Бог вдыхает ему душу с первым ударом сердца… Сердце стучит, греет, хранит человека до последнего мгновения. Остановится сердце, и душа из человека вон.
— Пап, — негромко остерегла Ленка, — ты с нашей учительницей не спорь больше. Она потом мне же хуже сделает. Двойки я исправлю. Мама приедет — мы с ней позанимаемся. Она уже скоро приедет. Ладно, пап? Не ходи больше к нашей Раисе…
— Будь по-твоему, — кивнул дочери Сергей. Про себя и с унынием, и с ожесточением подумал: «Может, все беды наши от этого: с детства мы, русские люди, какие-то запуганные. Ни потребовать, ни защитить… Вечно боимся врачей, учителей, милицию, какую-нибудь паршивенькую чиновницу из ЖЭКа. Вот и во власть у нас лезут разные твари. В девяносто третьем в Москве заваруха случилась, простые люди полегли, а через пару лет тот же Руцкой выбился в губернаторы, деньжищ нахапал и с Ельциным опять на дружеской ноге… Всё для простого человека боком выходит. Где ж правда-то в России? Церкви пооткрывали, а духовности больше не сделалось. Духовность — это человеколюбие, когда простого человека ценят. А в России простого русского человека не ценят! Духовность-то всё какая-то вывернутая получается… Вот я учителку хотел приструнить, ее обязанность — научить ребенка цифры складывать, а вышла Ленке медвежья услуга».
В почтовом ящике Сергей нашел казенную бумагу: постановление, выносящее штраф за общественные беспорядки. Всем заводским учинителям этих беспорядков, оказавшимся в милицейском отделении, разослали такие. «Оплатить в течение…»
Сергей погладил свою руку, предплечье. Боли, причиненные милицейской дубинкой, прошли; незаметно рассосалась, ушла боль из шеи.
«Все же сломали советского инженера! — самонасмешливо подчинился он. — Пора к Косте Шубину в гаврики записываться. Принимай, Костя, в свою бригаду на разгрузочные работы! Надо еще Лёву Черных сагитировать. Да Кладовщика. Веселее».
14
Пришедшую из милиции бумаженцию Лёва Черных ультимативно изорвал в мелкие клочья. «Штрафов захотели? А хренчиков — не надобно?» Вместе с милицейским постановлением в почтовом ящике лежала бесплатная предвыборная газетенка и странный конверт, адресованный матери Екатерине Алексеевне. Странность значилась в имени отправителя. На письме в уголке синел штампик — «Областная еврейская община». Озадачливым холодком пахнуло от этой надписи: на кой бы ляд коренной русской женщине послания из еврейской общины? Дома на этот час Екатерины Алексеевны не было: она хоть и пенсионерка, но устроилась на подработку, санитаркой в поликлинику. Распечатать конверт, приподнять завесу умолчания Лёва не отваживался. Вдруг невзначай обидит мать. Мать — святое. Вскрывать не надо.
Он подозрительно покрутил конверт, положил на самый вид: прислонил к зеркалу на комоде. После поразглядывал предвыборную газетную агитку с фотографией уже всем надоевшего в Никольске кандидата в депутаты каких-то собраний, наткнулся на авторское псевдонимное клише Борис Бритвин, рассмеялся, тут же и порешил через приятеля-журналиста, окольным ходом, добраться до послания на материно имя. «Борька о евреях знает всё. Ему и по службе, и по крови положено». Тряхнув веселой рыжей курчавой головой, Лёва нацелился было в редакцию «Никольской правды», решил примарафетиться, надеть светлую рубаху.
Судьба Лёвы Черных вязалась так же петлисто, как его шероховатый, взвинченный и вместе с тем легкий, отходчивый нрав. Смолоду азартный, допытливый, он прочитал огромное количество книг. Учителя и мать даже побаивались: нет ли тут перебора? — он читал взахлеб, иногда по ночам, поражал школьную библиотекаршу посещениями. Остроязыкий, начитанный, заводной, Лёва после школы поступил на физический факультет Уральского университета. Поступил с твердым намерением создать вечный двигатель. Но мир таких изобретателей познал уже предостаточно, и Лёва скоро разочаровался в науках. Уже на втором курсе он не явился в летнюю сессию на экзамены и вольно-невольно сготовился на армейскую службу. Бесстрашие и природная тяга к крайностям еще до изгона из студенчества привели его в спортивный клуб восточных единоборств, которые сторожко входили в тогдашнюю молодежную моду. Так что в войсках ему выпала прямая дорога в десант. С десантной частью он и оказался в знойном азиатском Кандагаре с интернациональной миссией. Ангел-хранитель догляд вел примерный, и Лёва вернулся из афганской кампании без царапины. После службы он несколько лет шмонался по северу Сибири в поисках денег и удачи: калымил со строительными бригадами, охотился на лис и соболей, выходил на большие реки с рыболовецкими артелями, даже пробовал себя на золотоискательской ниве. Но неуживчивый с начальством, непоседливый, везде прогорал. На любовной ниве тоже не преуспел. Несколько раз сходился с женщинами, но ненадолго, бессемейно.
Обычно, покуролесив пару лет в разъездах, он возвращался в родные палестины, под материн кров. Но и в Никольске подолгу не засиживался: год-полтора — и вновь зудливое чувство искателя перемен волокло его на российские просторы.
…Светлую рубаху Лёва надеть не успел — добираться в редакцию газеты не пришлось. Борис Вайсман и сам тут как тут: подкатил к дому Черных на своем скромном, трехдверном, поизношенном «опеле». Но все же — «опеле»!
— Поехали! Я за тобой! Сейчас акция начинается. Выступишь перед пенсионерами — тебе забашляют. Также без работы болтаешься, — словно с цепи сорвавшись, затараторил Борис, суетливо сверкая дужками очков.
— Охлынь, Борька! На-ка вон квасу попей! — ответно грубо прокричал ему Лёва. — Чего загоношился-то?
— Ты предвыборную газету видел?
— Ну… Даже твою залепуху прочитал.
— Там кандидат. Сейчас встреча с ветеранскими организациями. Ты выступишь от «афганцев». В Афгане воевал? Воевал! Вот и толканешь речь. Кандидатуру поддерживаем. То, сё. Бойцы горячих точек за кандидата…
— Но он же мерин и поц!
— Они все такие. Главное — этот не жлоб. Прилично забашляет.
— Не-е, Борька. Полный дебилизм получится. Мне потом перед мужиками западло будет. Этот твой кандидат в армии не служил, а грязью армию поливает. Тут я еще со своим рылом вылезу…
— Да это же политика! В ней принципов не бывает. Сегодня грязью поливает, завтра аллилуйю будет гнать. Лучше нести ахинею, чем бревно!
— Не-е, Борька! Я так не могу. Это тебе по фигу. Ты все равно отсюда в Израиль свинтишь. А мне… Мне тут жить.
— Как знаешь. Некогда.
— Стой!
— Чего?
— Ладно, поезжай! Потом спрошу…
Не повернулся язык спросить у Бориса о еврейской общине. Чего-то поостерегся Лёва.
Конверт на имя матери покоя не давал. Лёва пытался забыть о нем, утопить неотвязную мыслишку в делах — затеял просмолку лодки: до рыбачьих вылазок рукой подать, лед на Улузе уже пошел. Имелась у него старенькая деревянная плоскодонка, которая худо-бедно бороздила воды под слабосильным мотором «Ветерок».
Лёва приготовил плотницкий инструмент, прочистил паяльную лампу, разыскал в сарае черные куски вара. Посидел на опрокинутой вверх дном лодке, у раскрытых ворот сарая, посмолил спервоначалу табаку. «Даже самая маленькая работа должна начинаться с большого перекура»… Но после курева вернулся в дом, в горницу.
Стеснительно взглянув на себя в зеркало, к которому пристроил послание от евреев, Лёва взял конверт, помусолил в руках, пошел к чайнику — отпаривать склейку над кипятком, попробовать вскрыть конверт без порывов. Воровски заглянуть в письмо да придать ему прежнюю цельность.
— Не может быть! — вслух вырвалось у Лёвы. — Не может такого быть!
Он опять вернулся на зады дома, к сараю, к лодке. Сел на нее, закурил.
Лёва не захватил письмо с собой, но и с одного прочтения запомнил его почти досконально. Еврейская община сообщала Екатерине Алексеевне о том, что собирается выпустить сборник воспоминаний о своих наиболее известных соплеменниках, в разные годы по принуждению повязавших жизнь со здешним краем. «Будем признательны, если Вы пришлете нам свои воспоминания о репрессированном в 1939 году уроженце г. Ленинграда, талантливом исследователе-химике Бельском Иосифе Семеновиче, с которым Вы вместе работали на никольской фабрике «Химфарм» в начале шестидесятых…»
Город Никольск — город северный, от столиц достаточно удаленный. Местность поблизости от таких городов во все российские времена была облюбована острогами, зонами, невольничьими поселениями, лесоповалами для заключенных. Во времена сталинских чисток поблизости от Никольска зоны кишмя кишели народом. В войну и после войны народу значительно поубыло. Но некоторые нары для политических не пустовали аж до конца пятидесятых. Хрущевский антисталинский почин был как манна небесная, но оказался для некоторых невинно пострадавших половинчатым. Многим из прежних политзеков запрещалось поселяться в столицах, в родных крупных городах. Тут и оказывался под боком заштатный, но не малый, с привлекательным местоположением у красивой реки, промышленный, районный Никольск. Из деревень простой люд тоже шел сюда непрерывным потоком — на заработки, на учебу, на обустроенную городом жизнь.
«Схожее звучанье. Совпадение. Простое совпадение! Она бы мне раньше сказала. Он же на зоне не сидел!» — думал, кому-то и чему-то сопротивлялся Лёва, все еще не готовый взяться за промазку лодочного днища. Темное пятно в семейной биографии опять повеяло таинственно-каверзной правдой.
В каждой судьбе, в каждой семье есть такая страница, которая писана на особый манер. Напоказ такую страницу лучше не выставлять: людская молва ласковой не бывает.
…Молодой деревенской девушкой Екатерина Черных приехала в Никольск — деревня чахла, надо было починать городской устрой, — сняла угол, нанялась лаборанткой на химфабрику, мыть пробирки и колбы, намешивать нехитрые растворы.
Материну историю Лёва, в общем-то, знал. Где, кем, когда работала. Пусть обрывочно, но сведения имелись. Вот с отцом выходила неувязка. «Ни одной фотографии. Никаких следов… Ну и пусть, что прижила! Но ведь первая любовь. Такую не забывают… Не может такого быть! Зачем бы она меня обманывала?» — Лёва кипятился, тыкаясь в неизвестное.
Всё было как-то недосуг расспросить мать, выпытать, кто был его отец, чем знаменит… Иной раз Лёва пробовал разговорить Екатерину Алексеевну. Она и не уклонялась от вопросов, только ответы давала коротки и просты. «Молодая была, глупая. Приехала из деревни. Уши развесила. Поверила парню молодому, военному. Он жениться обещал, а потом взял да укатил с концами».
Вот и весь сказ. Поди, выпытывай. Что-то в этой истории глубоко утаивалось. Лёва это чувствовал, время от времени улавливая какие-то намеки, поводы для расспросов, но настырно в душу матери лезть не смел.
Теперь он как лунатик бродил вокруг лодки. Хватался за топор, за рубанок, за долото, разжигал паяльную лампу и гасил ее. Всё складывалось покуда не в толк. Не клеилось дело, не сдвигалось с места. Не было покоя и мозгам.
Работу, так и не начатую, прервал машинный сигнал. Под окнами дома, у палисада, стоял другой железный гость — старенький бежевый «жигуленок-копейка». Из машины вывалилась компания: милицейский старлей Костя Шубин, Сергей Кондратов и Кладовщик в своей задрипанной верной шляпе.
— Поехали! — загудели вперебивку они. — На станции вагоны разгружать. Деньги — сразу на руки. Давай поскорей! Похуже оденься. Там спецодежду не выдают.
Мужики приехали оживленные, многословные, хохочущие, будто собрались не на работу горбатить, а на праздник — отлично выпить да славно закусить.
Лёву Черных ни упрашивать, ни долго ждать не пришлось. Скоро его поматывало рядом с Кладовщиком на заднем сиденье шубинского «жигуленка», который вилял меж выбоин и луж по разбитым дорогам старого города. Обстановку Лёва сменил, мышцы обременил работой, но голова осталась на месте. Мысли все вертелись об одном и том же. Как будто сам Лёва на охоте поставил капкан. И сам в него нежданно-негаданно угодил.
Таская мешки с цементом и алебастром из вагона в крытую фуру машины, Лёва косился на Кладовщика. Это он, Кладовщик, как-то раз, когда Лёва завелся уж совсем ядучим, нестерпимым антисемитством, посоветовал ему: «Ты на свою-то рожу в зеркале погляди. А? В тебе, может, ихняя кровь и бурлит?» Лёва бросился тогда на Кладовщика с кулаками. Хорошо, мужики подоспели, разняли бузотеров. Или Сергей Кондратов, который сейчас тоже спину гнет под мешками, — это ведь он однажды высказался: «Самые свирепые юдофобы не среди русских. Хохлы, поляки, прибалты… Русские люди простаки. В нас последовательности нету… Среди самих евреев тоже антисемиты водятся. Особенно среди «полтинников». Я вот в институте учился — у нас парень был, выдавал себя за кубанского казака, а на самом деле — злющий полукровка…»
«Не может такого быть! Не может такого быть!» — как заклинание твердил Лёва и торопился, торопился поскорее сделать с мужиками работу, таскал мешки яро, без передыху, обливаясь потом, — торопился поскорее увидеть мать; нынче-то уж он не отступится, нароет правду.
* * *
— Лёвушка, это ты пришел? Кушать будешь? — окликнула из-за перегородки, из кухни, Екатерина Алексеевна.
— Буду, — отозвался Лёва. Сел на лавку у порога, стал разуваться. — Мама, ты письмо видела?
— Видела. Они уж второй раз присылают.
— Я прочитал письмо, — вдруг выдал себя Лёва. — Будешь писать им?
— Нет. Зачем старое ворошить.
Лёва устало склонил голову: наломался с непривычки на грузчицкой работе. Пожалел о том, что не купил чекушку водки: с устатку бы пришлось в самую пору. И разговор бы с матерью, может, легче пошел.
— Этот мужик… Этот Бельский… Он и есть Белов Иван Семенович? Мой отец?
Екатерина Алексеевна на кухне постукивала посудой, шуршала фартуком; под ножом хрумкала капуста… А тут враз — тихо-тихо. Словно и печь, и стены, и потолок вошли в какое-то натяжение, остановили на минуту ход всего и всему.
Тихие шаги попутали тишь дома. Екатерина Алексеевна тихо подошла к Лёве, тихо опустилась рядышком с ним на низкую лавку. Положила руки в подол.
— Я знала, что ты сам всё узнаешь. И не объяснить, почему так надумала.
— Чего сама не рассказала?
Екатерина Алексеевна глубже утопила в подол руки:
— Это сейчас языки-то пораспускали. Раньше такого не было… Иосиф Семенович пятнадцать лет отсидел. Хоть и отпущенный. А все равно враг народа. Он любое слово с оглядкой говорил… Я тоже боялась. Я тебе навредить боялась. Вдруг старое кем-то вспомянется, худое за родителей зачтется…
— Он бросил тебя?
— Нет. Он в Ленинград поехал, на родину. Книги нужные сюда привезти. С родней повидаться. Семья хоть и отказалась от него, но он не винил. Время, говорил, такое было. Их тоже могли посадить. Сказал, что приедет и свататься будет… — Екатерина Алексеевна улыбнулась той далекой, невестинской поре. — Потом из Ленинграда известие пришло, что он очень болен. У него внутреннее кровотечение в дороге открылось. Надорвал здоровье по тюрьмам. Он меня к себе звал, писал. А куда я брошусь поеду, молодая непутевая деревенская девка! Там он и помер. Я поревела, поревела — утерлась. А когда про свою беременность узнала, подумывала, грешным делом, отравиться. Стыд-то какой — с немолодым да еще с судимым спуталась. Без свадьбы спать легла. Он еще чужой породы, веры не нашей. В деревню носу не покажи… А тут военные поблизости стояли. Им как раз время уезжать подходило. Я и высмотрела себе одного, признакомилась. Он в увольнительные ходил. Просила, чтоб он меня с вечерки провожал. Чтоб подружки видели… Звали его Иваном. А фамилию я уж не помню. Белов Иван Семенович с Иосифом Семеновичем близко. Говорила одно имя, думала про другое… Иван-солдат и не знает, что наследника нагулял.
— Значит, точно? Бельский? Этот еврей? — Лёва зажмурился, весь сжался.
— Мне всегда казалось: вот мой Лёвушка таким умницей растет, потому что в нем еврейская кровь есть. Читать любил, слух у тебя музыкальный. Веселость тоже от евреев перешла. Они народ шебутной. — Она погладила сына по курчавой рыжей голове, улыбнулась.
— Мама! Да о чем ты говоришь! — Лёва вскочил. Глаза вытаращены. Рыжий нос заострился. Руками не знает, что схватить, ногами не знает, на какую половицу кинуться. — Как мне теперь! Я же евреев…
— А ты язык-то прикуси, — хладнокровно присоветовала Екатерина Алексеевна. — Не маленький уже языком-то направо-налево шлепать… Сколько раз я тебе говорила: Лёвушка, не болтай худого про евреев. Разве может тополь поучать, как надо расти ясеню? Всяк на свой лад живет. У нас в деревне еще, бывало, говаривали: курице — куричье, а корове — коровье…
— Но я ж православный! Крещеный! — будто кому-то в отпор почти вскричал Лёва. — Русский православный!
— И это правда, Лёвушка! Как родился, вскорости тебя и крестили тайком в сельской церкви. Я в комсомолки хотела. Узнали б, что сына крестила, не приняли б.
Лёва потоптался, потоптался — опять сел на лавку рядом с матерью.
— Лучше б мне ничего этого не знать, — проговорил тихо, убито. Заугрюмился. Но скоро вспыхнул интересом: — Почему ты мне такое имя дала? По святцам?
— Нет, — улыбнулась Екатерина Алексеевна. — У Иосифа Семеновича любимый писатель был. Лев Толстой. Он все его книги читал. Я так и назвала. Память какая-то. Молодая была, глупая. — Она помолчала, видать, вернувшись мыслями в «глупую» молодость. Вздохнула. — Ты своим отцом гордиться можешь. Он человек был уважаемый… Но в общину я писать ничего не буду. Не хочу старое перетряхивать. Было, прожито — Господь рассудит.
Лёва Черных почти всю нынешнюю ночь не спал, ворочался, наминал бока, елозил щекой по горячей подушке. То зажмуривался, то резко открывал глаза, как испуганный.
Ближе к утру, когда потемки вытеснил рассветный туман, Лёва встал попить воды и покурить. У комода, на котором стояло зеркало, он задержался. Сквозь сумерки поглядел на себя в зеркало. Рыжие кудри взлохмаченно торчали во все стороны, нос в веснушках — будто оспой пощипан, взгляд глаз недовольный, искренний до цинизма.
«Ну и рожа… Вот кто батенька-то мой оказался! Уж лучше б татарин, чучмек какой-нибудь или вотяк. А то еврей! А если узнают, что я полужидок? Это после моих-то речей!»
Еще несколько дней Лёва Черных с подозрением, придирчиво и стыдливо, поглядывал на свое отражение в зеркале. А матери чурался, избегал с ней разговоров. Вечерами возвращался домой поздно, ужинать старался в одиночку.
15
Прокоп Иванович уезжал с черноморского побережья в Москву, восвояси.
«Что мне путаться тут, старику, под ногами у двух влюбленных!» — восклицал он в присутствии Романа, будто капризный ребенок, который хочет, чтобы на него обратили внимание.
Роман его не удерживал, даже посодействовал отъезду: купил ему железнодорожный билет в дорогом мягком спальном вагоне. (Самолетом Прокоп Иванович лететь отказался: на него иногда нападал страх высоты, так же, как иногда в метро захватывал страх подземелья.)
Упаковать чемодан в дорогу оказалось не так-то просто. Повсюду, где бы Прокоп Иванович ни останавливался на постой: в гостинице, у родственников, у друзей — он быстро обрастал журналами, путеводителями, книгами. Вот и сейчас он озирался по углам комнаты, которую занимал в каретниковской даче, — на кровати, на стульях, на столе, на подоконнике лежали разные издания, некоторые из них стоило не забыть. Стоило не забыть и рукопись «Закон сохранения любви».
— Ах, вот она! — углядел он на стуле среди журналов потрепанную папку.
Он открыл ее на случайной странице, прочитал короткую главу:
«Материя чувства не обязательно проявляется непосредственно, впрямую. Если свет — это направленный поток фотонов, — действие непосредственное, прямое, — то произрастание листьев на дереве под влиянием света — действие опосредованное.
Возможно, что чувство вовсе не имеет никаких неомолекул. Пусть чувство будет абсолютно бесплотным. Но это не отменяет материю!
Материей религиозной веры можно и должно считать Священное Писание, иконы, реликвии, предметы культа. Наконец, храмы! Это пример того, как духовное обретает материю. Вера созидает материю… Материей любви можно признать творения художников на земле. Это материя, проявленная опосредованно. И всё же в первую очередь материя любви — человеческий поступок, действие! Джульетта всаживает себе кинжал в грудь…»
— Всё гадаете над этой папкой? — сказал Роман, войдя в комнату. — И как там закон, раскопали?
— Вы, батенька, спросили меня с тем надменным скепсисом, в котором уже подразумевается ответ. Мол, предмет ваших изысканий и выеденного яйца не стоит, — ответил Прокоп Иванович. — Как же вам признать и подчиниться учению Христа, ежели вы в него не верите? Вы вот сперва поверьте в пришествие Христово, а после и сами признаете за ним праведность. Коли признать в человеке наличие любви, то поверите и в закон ее сохранения!
— Но ведь все это похоже на литературные домыслы. Натура, жизнь, факт выше всяких красивых гипотез.
— Разумеется! — воспламенился легко воспламенимый для словесной перепалки Прокоп Иванович. — Натура выше любого творчества! Выше любых выдумок! Как там у Пушкина: «Поэма никогда не стоит улыбки сладострастных уст»! Но натура по своей сути груба и мимолетна. Поэтому человек всегда тянулся к выдумке. Наскальная живопись. Древнейшая письменность. Зодчество. Народная сказка и песня. Без поэзии дух жалок! Нищ! — Прокоп Иванович не давал себе передохнуть. — Люди не только для души, но и для тела всегда искали новые образы. Одежда, благовония, прически. А ритуалы еды! Красивая посуда, сервировка… Образное мышление человека стимулирует прогресс. Но то же самое образное мышление ведет его и к трагедии. Зачем бы Ромео, здоровому, полноценному юноше, травить себя ядом?
— Оставим Шекспира на другое время, — сказал Роман. — На станции будет ждать Марина. Она хотела проститься с вами.
— Да, да, разумеется. Я сию минуту! — засуетился Прокоп Иванович, принялся уминать рукопись в свой распухлый чемодан, запыхтел над молнией.
На странице из рукописи, которую читал Прокоп Иванович, была и другая главка.
«Вера и любовь — чувства близкие, хотя и неоднородные. Любовь дана природой, естеством. Любовь чувство более насыщенное, чем вера. Она держится не только на образных, вымышленных картинах о предмете обожания, но и на чувственности, на плоти, на животном инстинкте.
Вера — производная зрелого ума, осмысленного поклонения. Храм на земле возведен расчетливыми людскими стараниями.
В вере все равны…
В любви можно быть несчастливым. Даже очень несчастным. Истинно верующий таковым быть не может. Всегда есть свет. Свет в конце. Невидимый вечный свет. И любовь к своему Господу».
16
Поезда на Москву ждать не пришлось. На станцию Лущин и Каретников приехали почти в обрез.
В первую минуту, увидев на платформе взъерошенного, растрепанного Прокопа Ивановича и рядом с ним Романа с чемоданом в руках, Марина радостно и тревожно вспомнила свое появление здесь, на южном курорте. Это было так недавно и так давно, когда они сошли с Прокопом Ивановичем на эту землю! Во всем мире, в ней самой что-то произошло, открылось, будто она ступила на загадочный остров, на непознанный берег, на край обрыва.
Прокоп Иванович быстро огладил лысину, прокатился рукой по бороде и потянулся к Марине, поцеловал в щеку.
— Надеюсь, дитя мое, мы с вами еще увидимся?
— Я не знаю. Мне бы хотелось… Я не знаю. — Она и впрямь не могла проложить того пути, по которому покатится ее судьба к новой встрече с этим смешным учёным дядькой. Не знала, есть ли такой путь вообще.
Поезд делал на этой станции двухминутную остановку. Прокоп Иванович, добравшись до нужного вагона, пыхтя впихнулся со своим чемоданом в тамбур. Еще немного — и поезд, прогудев с электровоза, тронулся. Прокопа Ивановича не видать, но Марина махала вслед отблескивающим на солнце окнам вагона.
— Рома, ты не уезжаешь в Москву из-за меня? — спросила она, не оборачиваясь к Роману, который стоял рядом, чуть позади.
— Я думал, что это и объяснять не надо.
Марина обернулась к Роману, и какая-то неодолимая сила потянула ее к нему — обнять, прижаться, — прилюдно, без страха, словно к самому близкому человеку.
«Не бойся! Ничего не бойся!» — говорила она себе. Но боялась. Чувствовала себя зыбко, нетвердо. Подгибала коленки, словно переходила пропасть по длинному узкому дощатому трапу… Один неверный шаг, неосторожное движение — свалишься, разобьешься. А назад уже не воротишься. Казалось бы, что такое физическая близость? Всего лишь несколько страстных минут. Но какая могучая власть у этих минут! Нет, на попятную уже поздно. Стало быть, вперед! Рядом с ним, с этим человеком из чужой богатой московской жизни, — рядом с ним, покуда есть шанс. Ведь она мечтала об этом. Пусть не впрямую, не очевидно, не в открытую. Затаенно, в глубине души, мечтала об этом. Каждая женщина грезит о влюбленности, пасет в сердце тайную надежду. Каждая женщина хочет быть любимой, желанной. И чтоб это было красиво, не обыденно…
Мысли Марины — как узоры калейдоскопа: многоцветные, неожиданные. Только иной раз в пестроте мыслей промелькнет темным цветом думка об измене Сергею. Думка, которую гнала от себя прочь. Не надо, незачем вспоминать об этом! Хоть и непонятно, как возвращаться в прежнюю жизнь, но загадывать на будущее не стоит. Не бойся! Будь счастливой сегодня! А завтра будет завтра.
— Тебе хорошо со мной?
— Да… Очень. Ты такой нежный, Рома… У меня голова идет кругом и всё внутри дрожит.
— Со мной тоже никогда такого не было… Хочешь холодного соку?
— Нет… Лучше обними меня крепко-крепко. И поцелуй еще… Мы с тобой всю простыню скомкали. Одеяло на пол сползло.
В телесной ласке, в доверительном шепоте в полутемной спальне с затянутыми жалюзи на окнах несколько часов пролетало для Марины и Романа незаметно. На землю опускались сумерки, в столовой остывал ужин, приготовленный «прислугой», местной женщиной, которая прибирала и готовила в каретниковской даче, но никто и ничто не могло ограничить их свободу, леность, счастливые и изнурительные, постельные часы.
Только телефонные звонки врывались в их мир из какого-то другого — проблемного, озабоченного и торопливого мира. Роман разговаривал по телефону в присутствии Марины, не уходил в соседствующий со спальней кабинет. Он говорил о финансовых расчетах со своим коммерческим заместителем Марком. По-русски, но с вкраплением немецких слов разговаривал с сыном Илюшей. Ровно, доброжелательно и заинтересованно — с женой Соней; в эти минуты Марина непроизвольно напрягалась, не шевелилась, боялась выдать себя. Отшучивался и хотел поскорее отвязаться от какой-то беззастенчивой Жанны:
— Брось болтать! Причина совсем другая. Прокоп Иванович уехал и оставил мне здесь уйму работы… Да, да, я тоже тебя обнимаю.
Порой звонки наскучивали, и Роман отключал сотовый телефон, дачный — переводил на автоответчик.
— Женщины — удивительные создания. Жанна, ни о чем не зная, уверена, что я остался здесь из-за женщины.
— Это мужчины всю жизнь могут не догадываться о соперниках. Женщины соперницу чувствуют за тысячи верст… Жанна — это твоя секретарша?
— Нет, мою секретаршу зовут Ириной. Жанна служит в ведомстве моего отца, его помощницей.
Тут наступала минута тишины. Марина в молчании должна была пережить ревность, которая уже вспыхнула к неведомым Жанне и Ирине, двум обольстительницам Романа из столичной богемной жизни.
— Не могу себе представить: ведь если бы не встретил тебя, был бы уже в Москве, занимался на работе всякой ерундой. Я ведь бизнесмен поневоле, — сказал Роман. — Человек, по-моему, должен сделать что-то грандиозное, но не в денежном выражении. Эйфелеву башню построить, сочинить симфонию, наплодить детей, обогнуть на паруснике земной шар; в конце концов, гоняться за каким-то призрачным законом сохранения любви… Я так рад, что мы с тобой встретились! Когда тебе нужно быть в твоем Никольске? Я хочу заказать два билета до Москвы на самолет.
Марина никогда не летала на самолете. Ей очень хотелось это испробовать, подняться на лайнере, посмотреть вниз на землю, увидеть вблизи облака. Но сейчас она не возрадовалась предложению Романа — насторожилась.
— Завтра мы поедем с тобой по канатной дороге на Красную Поляну, — продолжал он. — Там горнолыжный курорт и замечательные виды. — Еще я хочу экскурсию в самшитовую рощу…
Каприз, недовольство копились у Марины от его слов. О, как ловко он распоряжается ее временем! Она будто кукла для развлечений этому самоуверенному богачу, способному оплатить самолет, ресторан, путешествие. Неужели они все так живут, эта каста особых, новых русских? Всё и всех покупают? Деньги, деньги. Всюду деньги…
Ну какая же она ему кукла, если — боже! какой он смешной, голый, в халате запутался, и такой ласковый, — если он стоит сейчас перед ней на коленях и целует ее колени, и ей с ним так хорошо. Причем тут деньги! Не может быть, чтобы в этом был обман, игра… Сумасшедший… Почти нет сил, чтобы уйти от него. Уже ведь поздно. Уже пора.
Ночевать на даче Каретникова она не соглашалась. Дала себе зарок. Не хотела, чтобы он приручил ее, хотела умышленно соскучиться по нему, устроить разлуку — хотя бы на время ночного сна, на время лечебных процедур.
* * *
Время бежало, как песок в песочных часах. Такие часы стояли в кабинках водолечебницы возле ванн с минеральной водой. Песочные часы все же можно было перевернуть, и неутомимый песок просачивался в обратную сторону. Время бежало при этом в единственную сторону. К дому.
Сегодня с курорта уезжала Любаша.
— Адресочек мне свой запиши. Письмишко отправлю. Или по дороге придется — заскочу в ваш Никольск. Больно уж мне не терпится узнать, чего у вас с этим Романом вылупится. По статистике-то, Марин, пишут: только два процента курортных шашней имеют продолжение. Ты, может, как раз в этих процентах ходишь.
— Тьфу на тебя! Никакие у нас не шашни! При шашнях так не относятся. Знала бы ты, Люб, какой он со мной заботливый бывает. Какие у него руки нежные…
— Чё им нежными-то не быть. Он чего, где-то изработался? Лес валил? Кирпичи клал? В шахте киркой долбил? Наверно, тяжельше своего хрена в жизни не подымал. Да и деньжищи… Богатые нынче за своим здоровьем знаешь как следят! Модно. Видала, по телевизору показывают. Всё жулье в теннис играет. Ракетками машутся.
Они сидели в пляжном солярии в шезлонгах, загорали под полуденным солнцем.
Апрель настолько забаловал курортников лучистым теплом, что многие из них шоколадно загорели. Любаша даже переусердствовала — спалила нос. Теперь нос у нее пятнисто-ярко и весело краснел на ее круглом лице. Марина тоже прихватила первого загара, — загара особенного, южного, светло-бронзового, такого в северной российской полосе не прихватишь. «Золотистая Мариша, сладкая, как вино…» — шептал ей вчера Роман, целуя ее в плечо, в живот…
— Эх, Любаша! Всё у тебя как-то приземленно, — растягивая слова, сказала Марина. И дальше — быстро, скороговоркой: — А вдруг любовь? Настоящая любовь?!
— Настоящая любовь? — встрепенулась Любаша, холмы грудей под купальником колыхнулись, облупившийся розовый нос въедливо заострился: — Про настоящую любовь я тебе вот чё скажу. Настоящая любовь — это когда тебя замуж хотят взять. Вот ежли твой богач скажет тебе: на-ка ты мою руку и сердце — тогда любовь… Всё остальное, попросту говоря, называется другим словом. На «б» начинается, на «о» кончается. Там еще буква «лэ» есть, а за ней — «я». Вроде как в телевизоре в «Поле чудес». Там еще этот, с широкой мордой, у барабана орет: «Есть такая буква в этом слове!» — Любаша рассмеялась.
— Совсем не смешно, — отмахнулась от нее Марина.
— Нет уж! Родной-то муженек — что родной дом. Пусть худ, небогат, зато свой. Не какой-нибудь потаскун или прощелыга… Да я не про твоего Романа. Не морщись! Вижу, как ты об нем томишься. Как школьница. — Любаша резво указала пальцем, враз переместила разговор: — Глянь, чё мужик вытворяет! В такой ледяной воде все свое мужиковское хозяйство отморозит! Очумел совсем.
Внизу, с одного из волнорезов, в море нырнул высокий молодой парень атлетического покроя, с проступающими повсюду на теле буграми мышц, подстриженный по-спортивному и по-модному: «под ноль». Он проделывал такое моржевание каждый день. Многие, кто наблюдал за ним, ознобно поеживались: холодная морская вода обжигает соленым деручим огнем много крепче пресной. Но парень мужественно шел раздетый и босой к торцу волнореза, поднимал руки, отталкивался ногами и, извернувшись в воздухе мускулистым телом, головой вниз входил в воду. Затем он проплывал расстояние между буями и возвращался к берегу, не спеша, без суетности и без той околелости, которую хотели в нем увидеть злопыхательные зеваки. Выйдя из воды, он основательно растирался полотенцем. Накачанные мышцы его рук и ног, раскрасневшиеся от контраста холода и тепла, играли на солнце здоровьем. Лицо оставалось невозмутимым, как у индийского йога. Его здесь так и прозвали — Йогом.
— Я всегда завидовала таким людям, — сказала Марина, наблюдая за купальным обрядом Йога. — В таких людях — целеустремленность, воля. В здоровом теле — здоровый дух. Меня вот вечно заносит. А они всегда по прямой идут.
— Чё завидовать-то? Вон, поди да спрыгни в воду. Вся зависть пройдет, — насмешливо сказала Любаша. Она достала из кошелька несколько монет, швырнула их с солярия в море. — Поехала я, подруга. Тю-тю!
* * *
Отъезд Любаши острее напомнил, что курортный песок в часах безвозвратно утекает. Из двадцати четырех дней путевки песчинок набиралось только на три дня. На три последних, прощальных, с чемоданным настроем дня.
В комнате без Любаши — пусто. Тоска забирает. Но и другой постоялицы не хочется. Хоть бы никого больше не подселили. Уж лучше одной, чем новые знакомства, разговоры. Марина с грустью смотрела на заправленную наново кровать, где посиживала, полеживала, похохатывала Любаша. Теперь Любаша под стук колес катит домой. Домой. Домой… Марина вспомнила вчерашний звонок в Никольск. Она чувствовала себя какой-то чужой, подмененной в этом разговоре. Не знала, что сказать, о чем спросить человека, с которым прожила больше десяти лет под одной крышей, от кого родила дочь. В конце разговора она произнесла обыкновенные: «обнимаю, целую», — но не могла представить, как обнимет и поцелует мужа — после Романа.
Марина почувствовала, что ей тягостно теперешнее сиюминутное одиночество. Как же она будет жить там, дома, если уже сейчас, поблизости от Романа, она так скучает по нему! До условленного свидания оставался еще час. Не сидеть же здесь и смотреть на пустую кровать. Не придумав места, где истратит этот час, позабыв свою прежнюю гордость и запоздания на встречи, она пошла к Роману. Она хочет его видеть. Сейчас! Очень хочет!
Дачный дом Каретниковых, каменный, капитальный, с просторной верандой, окруженный фруктовым садом и отделенный от улицы высоким забором, увитым плющом и диким виноградом, пробуждал в Марине противоречивые чувства. Там, за стенами этого дома, скрывался блаженный мир. Там она была счастлива с Романом. Там была желанная свобода и — никаких посторонних, как ей казалось, докучливых и осуждающих глаз. Но вместе с тем дачный дом Каретниковых внушал ей страх. Дом будто бы сам имел глаза и уши, имел строптивый нрав и безмолвно говорил ей, что она здесь временная, случайная. Чтобы стать здесь неслучайной, надо что-то посметь, возжелать, через что-то переступить. Надо отречься от какого-то прошлого, топнуть ногой и заявить этим стенам: «Теперь и я здесь хозяйка!»
Калитку открыла «прислуга», скупая на слова и улыбку женщина, немолодая, смуглолицая, повязанная темным платком. Марина встречала ее несколько раз и всегда внутренне ежилась: «прислуга» тоже олицетворяла привередливый характер каретниковского дома. Но «прислуга» вела себя нейтрально и вежливо. Сейчас она негромко поздоровалась и проводила Марину до крыльца.
— Ау! Ты где? Рома! — выкрикнула Марина в передней.
Открылась дверь ванной комнаты, оттуда высунулся Роман с намыленными ярко-белой пеной щеками.
— Я очень рад, что ты пришла! Я скоро! Посиди в гостиной! Там — конфеты и фрукты!
Марина вошла в гостиную и непроизвольно огляделась. Камин с изразцами и беломраморной плитой, на которой стояли массивные, с бронзовыми кентаврами часы, велюровый диван с пухлыми подушками, пианино с золотой гравировкой немецкой фирмы; посредине, на круглом ковре, два широких низких кресла и стеклянный столик, на нем — конфетница с горкой грильяжа и плетеная ваза с бананами, грушами, виноградом.
Как в сказке… Марина может сейчас воспользоваться этой неброской, но безусловной роскошью. Может поваляться на диване, потыкать клавиши дорогого инструмента, погладить гриву бронзового кентавра, отведать большую желтую грушу и съесть столько, сколько захочет, конфет со светским названием «грильяж». Но сердце стучало настороженно. Не хотелось ни фруктов, ни конфет. Здесь было одиноко, пусто, как-то незащищенно. Хотелось к Роману, под его покровительство.
Она на цыпочках прокралась к ванной, откуда доносился шум льющейся воды. Осторожно приоткрыла дверь, заглянула. Роман стоял перед большим зеркалом по пояс раздетый, в шортах и шлепанцах. Задрав подбородок, он вел по шее снизу вверх серебристым станком. После прохода лезвия на шее среди пены оставалась чистая борозда. Вдруг на чистой коже появилось алое пятнышко, которое стало растекаться.
— Порезался, бедненький! — не вытерпела Марина.
— Подглядываешь? — оторвался от бритья Роман, отворил дверь шире. — Заходи. Мне без тебя скучно.
— Ты не обижаешься? Ведь я пришла сюда невовремя и без спросу?
— Ты умница. Ты услышала мое желание. Я очень хотел, чтобы ты пришла. — Он обнял Марину, прижался к ее лицу теплой лоснящейся, только что обритой щекой.
— Какой ты гладкий! — воскликнула Марина, чмокнула его в щеку, чуть испачкалась в пене для бритья, оставшейся на его подбородке. Мимолетом, без всякого укора подумала: какая жуткая старая электрическая бритва у Сергея, никогда он толком не пробреется!
Из крана в раковину лилась горячая вода. От нее серовато клубился пар. Никелированные вентили и зеркало снизу мелко покрыла испарина.
— Здесь жарко, — сказала Марина.
— Можешь раздеться.
— Да?
— Да.
Их объединяла тайна близости и той интимной взаимности, которая позволяет заигрывать друг с другом, подтекстом простых слов распалять себя.
— Ой, Рома, у тебя волос седой!
— Где? Не может быть!
— Вот здесь, над виском. Давай я тебе его вырву.
— А-а!
— Эх, соскользнуло. Потерпи. Еще разочек!
— Ба-а!!
— Ты что, Рома? — испытующе взглянула на него Марина. — Ты ругаешься матом?
— Да нет же! С чего ты взяла? Тебе показалось. Я никогда не ругаюсь матом… От сквернословия меня отучил отец. Он ругается всегда и везде. Ребенок, старуха, девушка или какой-нибудь важный чиновник — он ни перед кем себя не сдерживает. Мне с детства хотелось воспротивиться этому. Он и привил мне таким образом аллергию.
— Прости. Мне действительно показалось… Давай я все-таки вырву этот седой волос. Да не дергайся ты! Хоть ты богатый и важный, я тебя не боюсь… Ура! Получилось! Теперь будешь красивый, молодой, без седин. Будешь еще больше нравиться своим Иринам и Жаннам.
— Да?
— Да.
— А тебе?
— Мне уже поздно. Уже понравился. В первую же минуту.
Он целовал ее опять, безудержно, безумно, до боли, до потемнения в глазах, до сладострастной одури. В какой-то момент Марина взглянула в зеркало и увидела там себя — незнакомую себе, раскрасневшуюся, возбужденную, с обнаженными плечами, на которые сползли бретельки лифчика. Видеть себя в таком положении, полураздетую, забурлённую любострастием, видеть, как Роман целует ее грудь, было и стеснительно, и желанно. «Да… да… да…» Хотелось потерять голову, ведь скоро — край, скоро ничего этого не будет. «Ну, целуй же! Целуй меня еще, Рома!..»
День пока не истратил себя, но клонившееся к горизонту солнце загасили пепельно-сиреневые тучи. Вечерние полутона светлым сумраком наполнили гостиную дачного дома. С этим сумраком сюда влилась тишина. Было совсем-совсем тихо. Будто весь заоконный мир исчез или отдалился на недостижимое расстояние.
Марина сидела на диване. Роман лежал рядом, устроив свою голову у нее на коленях. Глаза у него были закрыты.
— Останься сегодня у меня, — сказал он.
— Нет. Я немного побаиваюсь этого дома. Твоей домохозяйки. Твоих телефонных звонков… Я останусь здесь в нашу последнюю ночь.
— Обещаешь?
— Обещаю… Мы сперва сходим на море. Потом придем сюда. Ты будешь играть на пианино и петь мне песни.
— Я петь не умею. Сыграть могу и сейчас.
— Нет. Сейчас не надо. Сейчас и так хорошо.
В полумраке гостиной, в тишине, помимо сказанных слов, витали невысказанные мысли о неминуемой скорой разлуке, а главное — о новой неминуемой встрече, которая произойдет где-то впереди, за этой разлукой. Но вслух такое не обсуждалось, будто бы на то существовал обоюдный запрет.
17
Эти шаги в коридоре, почти бесшумные на ковровой дорожке, Марина уловила каким-то особым интуитивным слухом. Когда Роман подошел к двери ее номера, она уже не спала, она уже откликнулась пробуждением на его появление. Короткий глуховатый стук в дверь подтвердил чуткость наития. Марина вскочила с кровати и в ночной рубашке кинулась к двери. Потом вернулась назад, за халатом. Опять — к двери. В суматохе зацепила ногой стул, уронила его с грохотом и только тогда окончательно проснулась. Осмысленно различила тусклый свет раннего утра. Включила огонь в прихожей. Тут же услышала голос Романа: «Марина, это я…»
— Отец в реанимации. Мне позвонили ночью. Положение очень серьезное. Скверное положение! Я только что говорил по телефону с врачом. Я срочно улетаю в Москву. Мне нужно успеть на утренний рейс. Через пару дней я тебя встречу в Домодедове. Позвони… Я должен идти. Здесь моя визитка. Вот деньги… Не смей отказываться! Это тебе на билет и на туфли. Я же обещал… — Он сунул ей в карман халата какие-то бумажки, как-то неловко, сквозь напряжение в лице улыбнулся, пожал плечами: — Извини. Мне надо успеть на этот рейс. — Роман притянул к себе Марину, обнял ее, поцеловал ее в безответные, растерянно расслабленные губы. Порывисто повернулся и всё такой же встрепанный, как будто кипящий внутри, вышел в дверь номера, оглянулся: — Мне надо успеть. Мы встретимся с тобой в Москве.
— Да, встретимся, — машинально ответила Марина.
Дверь за ним затворилась. Марина осталась одна. В голове почти никаких связных мыслей — мельтешенье обрывков фраз, слов: «реанимация, Домодедово, туфли…»
Когда через минуту Роман вернулся, она всё еще стояла там же, напротив двери, разглядывала бескрасочные зеленоватые бумажки, которые он сунул ей в карман. Но увидев Романа, она вспыхнула, преобразилась, в глазах блеснули слезы. Он бросился ей навстречу. Она кинулась ему на шею. Наступил момент, когда Марина почти поверила: он вернулся за ней! Зачем же еще-то?! Конечно, за ней! Он вернулся, чтобы украсть ее. Увезти навсегда. Навеки соединить их судьбы! Это чувство в Марине было настолько лихим, сладким, обворожительным, что она успела за несколько секунд пережить будущий излом своей жизни: успела представить, как разведется с Сергеем, как заберет из Никольска Ленку, как простится с сестрой Валей… Пусть планета летит с орбиты! Пусть всё перевернется вверх тормашками! Позови он сейчас ее с собой — она ответит неумолимое «Да!» Трижды «Да!»
Она осыпала Романа поцелуями, тыкалась губами в его губы, щеки, в брови, в виски.
— Как-то очень быстро мы расстались. Извини… Мне будет очень не хватать тебя, — шептал он. — Я буду ждать. Мы увидимся через пару дней. Я встречу в аэропорту… Я люблю тебя.
Опять шаги в коридоре, еле слышимые на ворсистом покрытии, удаляющиеся. В горле что-то першит, слезы застят глаза, в груди — то ли стон, то ли крик счастья.
* * *
Зачем она здесь? какие силы притянули ее на эти развалины? — этого Марина и сама не могла понять.
Она шла к морю, на пляж, по солнечной аллее, где всё насыщенно зеленело и влекло красками цветения. Но под ноги из-под кущ вывернула уже знакомая виляющая тропинка. Марина попалась на приманку — ноги понесли другим путем.
Панического страха нечаянно столкнуться у садовничей будки со стариком Ахмедом она не испытывала. Даже изжила былой страх — только брезгливость и мстительность как невыводимые пятна с души — и перед стариковыми постояльцами: Русланом и Фазилом. «Радуйтесь, скоты, попользовались!»
Но чеченцы сейчас — совсем по боку. Ее потянул, позвал к себе разрушенный алчностью нуворишей, разоренный мародерами санаторий.
С опаской, словно вздумала вторгаться в чужой покой, Марина вошла в здание. Пустые комнаты без оконных рам, без дверей, без полов, искореженные ржавые трубы, груды битого кирпича, куски линолеума, осколки стекла, расколотая пополам, грязно-желтая умывальная раковина, брошенная медицинская книга, раскрытая на странице с рисунком позвоночника. Она ходила по пустому мертвому санаторию, огибая груды мусора и хлама, вглядывалась в разруху. Эти комнаты, эти стены могли бы продолжать служить людям — и больным, и здоровым. Люди могли бы здесь отдыхать, радоваться жизни. Но жулики не захотели этого. Теперь санаторий держался на нитке… Еще немного — и уже не восстановить. Надо будет строить заново. Это Марина могла утверждать наверняка: сама по профессии строитель.
Но может, не только новые передельщики виноваты в разрухе и запустении, может быть, дом сам надсадился от людей, изнемог? Эти стены, эти лестницы, эти потолки уже не хотели людей — их присутствия, их голосов, их поступков — и выгнали их отсюда. Продались в лапы нечистых богатеев. Взяли себе передышку. Ведь после яркого света всегда хочется в тень. После шума и многолюдия — тишины и одиночества.
Она вышла из здания, обернулась. Ничего, всё еще наладится. Всё как-нибудь утрясется, выправится. Надо только перетерпеть это время, этот перелом.
На пляже Марина разделась не в солярии, а внизу, у берега. В купальнике, босиком, она вышла на буну, в то место, с которого обычно прыгал в море Йог. «Ну! Нельзя долго раздумывать! Прыгай! Прыгай же! Если будешь тонуть, вытащат. Тут не очень глубоко…» Марина негромко вскрикнула, хлебнула побольше воздуха и провалилась — «солдатиком» вошла в темно-синюю пучину. Плавать она умела: студенткой техникума даже выиграла первенство на своем курсе на соревнованиях в никольском бассейне. Но здесь был не бассейн.
Позднее, уже на берегу, спустя несколько минут, она перенесла ужас от своей взбалмошной отваги. В воде у нее даже помутилось сознание. Море сцапало ее, ошпарило соленым холодом, затянуло на груди невидимый пояс озноба — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Она инстинктивно забарахталась в воде, заболтала ногами, стала выбрасывать вперед руки, поволокла свое парализованное от холода туловище к берегу. Только у самого берега, уже задевая руками гальку, она перемогла судорогу, встала, выпрямилась, стиснула зубы и пошла — не побежала — к своему лежаку за полотенцем.
— Зачем вы рискуете? Вода еще очень холодная!
— Вы смелая женщина. Не подумать с виду. Хорошенькая, хрупкая.
— В такой проруби воспаление легких недолго заработать. Здешний-то Йог не первый год моржует…
— Глотните коньяку. Из фляжки. Быстро согреетесь.
Она слышала эти слова от сочувствующих людей из санатория. Но этих людей почти не различала; пронизываемая лихорадкой, куталась в полотенце, прикрывая трясущиеся губы, отвечала:
— Со мной всё нормально. Сегодня вечером я уезжаю. Я должна была искупаться.
Вчера отсюда уехал Роман Каретников. По планам, она должна была полететь вслед за ним, в Москву, завтра. Но все переменилось враз, неожиданно, без видимых причин и побуждений. Она едет домой сегодня. Непременно — сегодня. И никаким не самолетом — обыкновенным поездом. И не через Москву — через Екатеринбург, через Урал — в родной Никольск.
Часть вторая
1
Василь Палыча Каретникова хоронили на Ваганьковском кладбище с нарочитым шиком: в немецком лаковом гробу вишневого цвета с серебряными ручками, с военным многоголосым оркестром, хотя покойник к военной службе касательства не имел, с помпезными венками и резким золотом надписей на траурных лентах; с надгробием из толстой черной мраморной плиты с выдолбленным барельефом, на котором покойник был приукрашен и на себя прижизненного не совсем походил, и надписью: «Ты навсегда останешься в наших сердцах». Всё было устроено пристойно, богато, чтобы родственников и организаторов похорон не жгла совесть: мол, без должных почестей проводили; чтобы и сам покойник, который жил на широкую ногу и любил повторять: «Для меня рубль начинается с червонца!» — остался церемонией доволен…
Жанна поглядывала на толпу, тесным полукружьем охватывающую гроб у свежевырытой могилы. Слетелись… Родственнички разных мастей. Депутаты, менты, воры. Гниды чиновничьи. Плечом к плечу. Из одного корытца кушали. Барин всех потчевал, не скупился. Смеялся, говорил: «Волосатая рука дающего да не оскудеет! Мохнатая лапа берущего да не устанет…»
Оркестр высоко загудел на трагических нотах. Зазывной плач меди скребся в душу, старался разбередить человека хотя бы на безадресную скорбь, выдавить слезу. Людская опояска вкруг гроба была плотной, но все же наметанный глаз Жанны четко разделял всех на группы, на слои. Ближе всех ко гробу — сыновья Вадим и Роман, и их жены. Глядя на жену Романа, очень миленькую брюнеточку Соню с полными, чувственными губами, с большими черными глазами, яркими и истинно красивыми — без подводок и макияжных ухищрений, Жанна в мыслях язвительно укорила: «Что ж ты, цыпочка, своего Илюшу не захватила из Германии? Травмировать душу мальчику, видите ли, не захотела… Мог бы, щенок, и проводить дедушку. В прошлом году дедушка-то ему сто тысяч долларов подарил на десятилетие. Можно бы и расплакаться за такие-то деньги».
За спиной Сони и Романа стоял чернявый человек в умных толстых очках — Марк, главный финансист издательского дома Каретниковых. Он был не только правой рукой Романа, но и родным Сониным братом, что и определило его привилегированное местоположение. Но теперь карта по-другому ляжет. Марка от кормушки попрут. Эти ребятки своего не упустят… Жанна наблюдательно щурилась на Вадима Каретникова и его ближнее окружение, на группку мужчин из чиновно-властных и коммерческих структур. Она въедливо вглядывалась то в одно лицо, то в другое, без опасения: на ней были темные очки, и никто не мог доподлинно угадать пристрастия в ее взоре. Все эти люди близ Вадима были еще молоды, и солидны, и холёны, с небольшими умными залысинами и первой благородной сединой на висках, с аккуратными усами и плечистыми статными фигурами — все в костюмах и галстуках. «Безродные коршуны! — крестил их Барин. — Старая номенклатура деньги за кордон так не перекачивала».
Ко гробу жались несколько милицейских чинов, среди них — генерал Михалыч, с золоченой вышитой звездой на погоне. Другим полукольцом шли люди менее приметные: клерки из министерств, из промышленных корпораций — и действующие, и списанные на пенсию. Еще один, разрыхленный в толпе слой — крепкие, рослые парни из службы безопасности каретниковского холдинга и из других контор. Экие милые мордовороты! Жанна безошибочно угадывала среди собравшихся, кто есть охранник, — зырят поверх голов, носом водят. От охраны мало чем отличались несколько бандитов — такие же, «в коже», коротко стриженные, в темных очках, озираются. Среди них стоял человек, по кличке Туз, которого Жанна ненавидела всей сущностью, каждой клеткой организма, каждым нервом. Ненавидела — и побаивалась попадаться ему на глаза.
Недалеко от нее стояла приятельница Ирина, секретарша Романа Каретникова, рядом с ней оглаживал обнаженную плешивую голову краснобай, знаток всего и вся Прокоп Иванович Лущин. «Башковит. А всё — вроде клоуна. Потому что в карманах-то ветер», — Василь Палыч вешал свой ярлык таким людям.
На виду у всех, но как бы и в сторонке, стояли две женщины — Василь Палыча вдовы. «У вдов-то в глазах ни единой слезинки», — отметила для себя Жанна, глядя на них, оказавшихся подле гроба и подле друг друга; обе сухонькие, субтильные, еще не старые, но какие-то поношенные, — обе с седовато-желтыми прядями из-под черных косынок. Чего им реветь? Они уж давно ему не вдовы. Если и было чего-то — отревелись сполна. Барин им спуску не давал. Он с бабами никогда не цацкался.
Вдруг горечь прихлынула к горлу Жанны, щекотно стало в носу, слезы навернулись на глаза. Так же, как горький ком слез тяжелил горло, так и ком обиды болезненно отягчил душу. Ведь она, Жанна, в глазах окружающих тоже почти вдова… Сколько лет отдала Барину! Считалась для окружающих его помощницей, референтом, побегушкой, а была и наложницей, и служанкой, и его личной шпионкой. И дворовой девкой! Которую можно бросить головорезу Тузу! От воспоминаний даже прошла дрожь от ярости и обиды. Жанна подняла голову, чтобы отвлечься, перебороть внезапную горь чувств и нечаянных слез.
Стояли последние дни апреля. Небо было ясным, глубоким и синим. Редкие облака клубились в нем пышной белизной, и кладбище было пронизано солнечным светом. Первые травы зелено проклюнулись на обогретых могилах, а ваганьковские клены наливались соком, испускали тонкий, едва уловимый аромат пока еще склеенных почек; липкими листьями только едва опушились молодые тополя. На солнце приятно припекало, и казалось, никто никуда с кладбища не торопится, словно все выбрались за город, на природу.
Начался траурный митинг, надгробные речи. Стали торжественным тоном рассказывать о доброте усопшего, о том, как он много сделал для всех, о широкой русской душе…
Первым выступал генерал Михалыч. Барин его называл «друг по расчету». Михалыч сам взятки и подношения не берет. Для этого у него есть слишком прожорливые дети. Дочке откуда-то с неба свалилась трехкомнатная квартира на Ленинском проспекте. Сынок, сопляк-студент, на «лендкрузере» ездит. Откуда такой навар? Недаром Барин подшучивал: «Михалыч — благородный отец. Сам в старой шинели, зато дети — в брильянтах!»
За Михалычем к изножью гроба стал Маслов, басовито говорящий, ядреный мужик, в котором кроме наплыва живота под пиджаком проглядывалась начальственная спесь. Маслов был генеральным директором бумажного завода, которым владел Василь Палыч. Жанна помнила науку, которую преподал Барин несколько лет назад этому, тогда еще не заматерелому, подтянутому управленцу. «Учти, Маслов, человек директором становится только тогда, когда начинает вести прием по личным вопросам. Только тогда начнешь понимать, как от тебя зависят люди… Самодурства своего не бойся! Истерику закати какому-нибудь начальнику цеха, съешь кого-нибудь из специалистов, зама со скандалом выгони, даже уволь какого-нибудь дельного работника. Запомни, Маслов, на производстве у того дело прет, кто кнут в руке держит. Пряниками дважды в год покормишь — нашему работяге и хватит. Еще и отцом родным будут считать».
Одного оратора сменял другой. Появился и трибунный профессионал — «депутат Петруха». Это ему Барин втолковывал: «Народ — это ослы и бараны! От них ничего не зависит. Один процент политиков, военных, бизнесменов определяют жизнь. Один процент волков! Если хочешь стать депутатом, иди к вожаку… Так, мол, и так, хочу в депутаты». — «Так что же мне, в мэрию, к «самому» идти?» — «Да! Если он одобрит, денег для избрания мы тебе дадим. Настоящие деньги дают только под лидера».
«Юркий мальчонок» Вовочка, пресс-секретарь каретниковского холдинга, всезнайка и проныра, умеющий свободно разговаривать на трех языках, носивший с собой два сотовых телефона и миникомпьютер, объявлял другого оратора.
Надгробная митинговость затягивалась. Люди в толпе уже перестали слушать речи, переговаривались меж собой. Обычно на похоронах измусоливают тему последних часов покойного, но тут — ни слова, ни полслова, будто наложено табу. Василь Палыч скончался в реанимации. Несколько суток его выхаживали. Пробиваясь сквозь кому, впрыскивали через шприцы вместе с лекарством последние капли жизни. В сознание он так и не пришел. Но фактическая кончина настигла его в бане: прихватило после парилки — подкосило ударом. Ничего тут сверхизумительного не было; баню покойник любил, часто говаривал: «Лучше пять раз потом покрыться, чем один раз инеем». В ней он излечивался от простуд, от похмелья, от дурного настроения, в ней решал множество деловых и кадровых вопросов своей конторы. В роковое посещение оказался там с молоденькой буфетчицей из своего холдинга, которая не прочь была подзаработать элитной проституцией. Штука для Барина тоже обыденная, но то, что вынесли его оттуда на носилках, обыденностью не стало.
«Василь Палыч, побереги себя, — советовал какой-нибудь доброхот. — С похмелья с бабами в баню… Немолод уже». — «Гнилой и так подохнет! Мне в аду бани-то не достанется. Лучше уж я здесь, как в раю, поживу».
Жанна слышала подобные речи от Барина много раз. Он действительно будто всю свою жизнь пропускал через баню. Он и новых людей вокруг себя проверял в горячем пару, узнавал характер, прощупывал ум, наблюдал, как едят, много ли пьют, насколько падки до халявных бабёшек…
Жанна познакомилась с ним тоже там. В сауне.
Она пришла к нему девчушкой, смешная, как цыпленок, волосы, крашенные в бело-желтый цвет, короткие, налаченные, сосульками, казалось, что так ей идет; ей только исполнилось восемнадцать, только приехала в Москву. Она вошла в сауну и увидела его впервые. Он сидел на диване в небольшом холле перед низким накрытым столом с кружкой пива в руке, раскрасневшийся, и потный, и мокрый, видать, уже после парилки, раздетый и полузакутанный в простыню. Жанне почему-то сразу бросились в глаза его голые ноги, короткие волосатые бутылочки икр, маленькие стопы и удивительно толстые, горбатые ногти на пальцах. Позднее она разглядит и его руки. Но сейчас она боялась смотреть на него, опускала глаза, внутренне сжималась от предчувствия чего-то унизительного. Она умоляла себя, чтобы не убежать отсюда. «Ведь всего несколько секунд. Всего несколько черных секунд!» — твердила она про себя как заклинание.
— Чего стоишь? Раздевайся! Здесь баня — тепло.
Жанна взглянула на него и увидела его руки, обнявшие запотелую высокую пивную кружку. Эти руки могли бы принадлежать пахарю или лесорубу, но для министерского начальника, который возится с бумагами, они казались диковатыми, чужими. Короткопалые, с толстыми ногтями; все пальцы один на один похожие, одной длины, одной толщины.
— Чего мнешься? Целка, что ли?
— Нет, — шепнула Жанна и огляделась, выбирая место, где бы раздеться.
Поблизости стояла рогатая вешалка, но раздеться здесь было как-то чересчур непотребно. Чуть дальше в приоткрытую дверь одной из комнат Жанна увидела бильярдный стол с треугольником из желтых шаров на ярко-зеленой прямоугольной поляне, в другой комнате были видны спортивные тренажеры, чуть дальше начинались светлые кафельные стены и там поблескивал водой бассейн.
— Здесь раздевайся! Простыня — вон.
Сложенная квадратом свежая простыня лежала рядом с ним, на диване, как некая приманка: дескать, сперва разденься, потом возьмешь.
На стол, за которым сидел этот человек, Жанна тоже не хотела смотреть. Но не могла удержаться от соблазна. Здесь стояли не только бутылки с пивом, но и пузатая бутылка с коньяком, штоф с водкой, а еще на тарелках — ноздрястый сыр, копченая колбаса, сушеная рыба и красная икра в выпеченных розетках. Икру Жанна видала и раньше, у себя в поселке, но пробовать не пробовала. Она ее не очень и хотела: ее больше манили колбаса и сыр. А главное — ей хотелось пить. На столе стояла «фанта». Лакомая, манящая. Казалось, Жанна выпила бы зараз целую литровку этого апельсинового напитка.
Она стала раздеваться. Сперва стянула с плеч жакетик, потом стала дергать на боку молнию юбки. Не спеша. Она всё еще надеялась, что он пожалеет ее и даст ей возможность уйти в отдельную комнату или хотя бы бросит ей простыню. Василь Палыч этого делать не торопился: наблюдая за ней, криво улыбался, отхлебывал из кружки пиво, утирал рукой пену с губ. Покашиваясь на него, Жанна приметила: у него были толстые, тесно прижатые к голове мясистые уши и отяжелелый двойной подбородок. Ей казалось, что люди с двойным подбородком — добрые, мягкотелые, но его суровые крупные уши сбивали такой домысел.
Осталось снять только трусики. Она всё еще надеялась, что он отвернется, но Василь Палыч, похоже, ждал именно этого момента, как самого затейного. Когда Жанна осталась совсем голой, он встал, сбросил с себя простыню и подошел ближе. Она с ужасом смотрела на его малорослое обрюзгшее тело с выпирающим волосатым брюхом. Василь Палыч заметил этот испуганный взгляд Жанны на свой живот, усмехнулся: «Лучше большой живот, чем маленький горб». Ради потехи и испытания он взял руку Жанны, худую, узкую ручонку с красненько накрашенными ноготками, и положил себе на живот, засмеялся.
«Только секунды! Всего несколько черных секунд!» — мысленно умоляла себя Жанна.
Чуть позже, в близости с ним на массажной кушетке, теряя разум, даже не сознавая: от боли с ней такое или от какого-то животного наслаждения, Жанна крепко стиснула в объятиях Василь Палыча, поцарапала ему спину, застонала с криком, с надрывом, потом еще долго дышала шумно, часто, приходя в себя. Он был тоже, видать, ошеломлен ею и, потряхивая головой от пережитого, неистового удовольствия, вдруг сказал ей деспотичным голосом, глядя в глаза:
— Ты очень хороша. Теперь ты моя б…. Можешь выходить замуж, можешь заводить любовников, но помни: теперь ты моя б…! О деньгах не беспокойся. Единственное условие: никогда не путайся с моими сыновьями.
Этот день знакомства в бане, казалось, всё и определил в их отношениях на будущие годы.
Когда Жанна сидела на диване перед накрытым столом и, уже не пряча своего голода, ела колбасу, сыр и запивала долгожданной «фантой», Василь Палыч с добродушной усмешкой поглядывал на нее. Она тоже, только искоса, не впрямую, оценивающе поглядывала на своего властелина. Он этот оценивающий взгляд в какой-то момент поймал, и как будто внутри у него что-то пошатнулось, заколебалось, какой-то внутренний маятник сбился с ритма. Они слов не произнесли, но Жанна будто бы ему угрозливо предъявила: что ж, если так, то смотри — я с тебя за б… стребую сполна. В его взгляде трепыхнулось опасение: и впрямь, уж не пожадничал ли на старости лет — как будто бы где-то в гостях, в хлебосольном застолье, попросил кусок пышного, масляного торта, но кусок-то отрезали очень велик — и тут закралось сомнение: смогу ли одолеть?
Однако отступать ни тому ни другому уже не хотелось. Оба упрямы, целенаправленны: она — по молодости, он — из принципа. Подпоясались одним кушаком.
…Жанна опять подняла голову кверху.
Черные высокие ветки кленов слегка покачивались от ветра. А может быть, не от ветра? От громовой трубной музыки? Оркестр опять грянул скорбящими нотами, сдавил душу. Не снимая очков, Жанна стерла платком со щеки соскользнувшую с века слезу, — слезу от щемящей жалости к себе самой. Она еще раз посмотрела на голые космы старых ваганьковских кленов, повидавших разные знатные похороны, и вместо того чтобы идти к могиле, побросать на крышку опущенного в яму гроба обрядовые горсти земли, напротив, затесалась поглубже в толпу, подальше от покойника.
Скоро могильщики, опытные, расчетливые ребята, умело заровняли могилу и водрузили надгробный мрамор. Со всех сторон к мраморной плите и могильной грядке прижались пестрые, цветистые венки, образуя крикливый, неестественно праздничный курган.
Толпа потихоньку растекалась, тянулась к выходу. Жанна нашла глазами Туза в окружении нескольких корефанов и окончательно утвердилась в своем отказе ехать на поминки.
— Не обижайся, я не поеду в ресторан, — тихо сказала она, подойдя к Роману Каретникову.
— Жаль. Ты была для отца… Прости его…
— У меня очень болит голова, — оборвала Жанна. Уходя с кладбища, она перекрестилась на купола ваганьковской церкви Вознесения и, уже сдернув с головы темную косынку, широко пошагала через площадь к своей машине.
— Разве ты не едешь на поминки? — окликнула ее Ирина.
— Пока! — быстро отозвалась Жанна. — Позвони завтра — расскажешь.
Минуя шеренгу дорогих припаркованных машин, среди которых лез на глаза черный «хаммер» Вадима Каретникова, Жанна добралась до белого «мерседеса» с темными тонированными стеклами.
— Ну что, дружок, можно ехать, — по привычке обратилась она к своей машине, усевшись за руль. — Его уже зарыли!
Прежде чем тронуться с места, Жанна достала из салонного багажника бутылку мартини, из горлышка сделала несколько глотков.
— Помянем Барина. Пусть спит крепко и беспробудно. — Она сделала еще несколько глотков, словно ее мучила жажда, а другого питья под рукой не нашлось. — Поехали, друг мой!
Машина понятливо вздрогнула, ответив плавным ходом на прикосновение Жанны к педали.
2
«Черные секунды» Жанна придумала еще школьницей. Чтобы чего-то добиться, надо пережить черные секунды. Вот делают тебе укол под лопатку, прививку от гриппа, — больно, страшно, мурашки бегут по телу, но от инфекции после укола тебя уже оградили. Всего-то перетерпеть несколько черных секунд боли — и спасена… Секунда ведь очень мала! Произнес: «Двадцать два» — она уж и пролетела. Так рассуждала Жанна еще пионеркой. Выпускницей свои наблюдения превратила в целую теорию черных секунд. Любая цель вполне достижима. Чтобы ее добиться, не обязательно карабкаться в гору, срывая ногти и обдирая колени, или лбом прошибать кирпичную стену сопротивления, — иногда надо пережить черные секунды. Сломать себя на короткое время, подавить самолюбие, гордость, даже унизиться, пасть — всего на короткие секунды! — чтобы открыть себе дорогу к заветному, перешагнуть через препятствие. Теория не подводила ее ни в малом, ни в большом.
«Дяденька, дайте мне десять копеек. В автобусе кондукторша злая. Без билета не садит… Мне до дому доехать. Я деньги потратила. Думала, у меня на дорогу останется, но не осталось. Выручите меня, пожалуйста. Мне, честное слово, стыдно». — Она стояла перед незнакомым мужчиной в военной форме, покрасневшая, готовая расплакаться. Семиклассница, с пионерским галстуком на шее. Гривенник на дорогу военный дал сразу, без раздумий; стал насылаться другой помощью: может, голодна? может, проводить куда? Словом, всё уладилось. И на автобус не опоздала, и заколку для волос, которая приглянулась, купила, отдав за нее последние билетные деньги. А вот не сломай себя, не выпроси гривенник у случайного человека на автобусной станции, пошла бы до поселка пешком — топала бы шесть верст от райцентра. Пережила черные секунды, отпылала стыдом, зато добралась до поселка на автобусе, вертя в ладошках блескучую заколку.
Или с учительницей по английскому тоже был случай. Казалось, вредюга из вредюг эта «англичанка» Оксана Игоревна. И так, и этак Жанна к ней подбивалась: просила контрольную переписать, темы пересдать, переводы еще раз выполнить. Но учителка как ослица: «Произношения у тебя нет. В аттестат только «тройка» пойдет». «Тройка»? «Тройка» мне не нужна», — твердо определилась Жанна, понимая, что с такой оценкой по английскому в аттестате из нее выйдет никудышная абитуриентка для столичного института и даже техникума. «Произношения нет — значит, другим надо взять!» Она пришла к Оксане Игоревне домой, подгадала момент — без посторонних глаз. Одно дело — учительница в школе: там ей форс держать надо — перед коллегами, перед воспитанниками. Другое дело — учительница дома: тут ей форситься не перед кем. «Оксана Игоревна, мне минимум «четверка» в аттестат нужна, — сказала Жанна. — Мне она очень нужна. Помогите мне». — И тут Жанна отмочила номер: рухнула перед учительницей на колени. Бедную Оксану Игоревну чуть инфаркт не хватил. Она настолько перепугалась поведения своей ученицы, что с лица сошла. Вместе с Жанной расплакалась, стала виноватить себя: мало, очень мало уделяла ей времени, не позанималась как следует. В аттестате в Москву Жанна везла по английскому языку заслуженную «четверку». Сыграла теория, послужили черные секунды: подкосила собственные колени — сломала упрямую педагогичку.
«…Какая тебе Москва? Охренела? Никаких денег не дам! Мать, слышь, чего она удумала? В Москву учиться…» — Отец кричал, матерился. Но Жанна не колебалась: без отцовой подмоги выберется из опостылого лесного поселка в город. И не просто в город — прямиком в Москву. Деньги? Ничего, она найдет деньги! По рублю, по трешке, по пятерке насшибает у друзей, подруг, назанимает у родственников, у знакомых, после сполна рассчитается, когда встанет на ноги.
Выход на Василь Палыча по доброте душевной дал Жанне местный директор лесхоза, узнав, что она намылилась в Москву. Правда, предупредил: «Человек этот очень влиятельный. Он поможет, точно поможет. Только ты, Жанка, к нему в крайнем случае обращайся. Он мужик самоуправный. Его за глаза Барином кличут. Только в крайнем случае, поняла?»
Но Жанна, провалив в Москве первый же экзамен в институт, сразу вышла на Барина. Позвонила, сговорилась о встрече. «Переживу черные секунды. Дальше видно будет».
…Растянулись секунды-то! Год за годом она крутилась возле Барина и себя уговаривала: ну что ж, если от жизни любовью не взяла, хотя бы деньгами возьмет.
— Скоро ли мы поедем в конце концов? Пробки проклятые! — «Мерседес» Жанны застрял в толчее машин на Садовом кольце; ей нужно было на Новый Арбат, к себе, в одну из серых арбатских «свечек».
Время от времени поток машин сдвигался вперед. Белый «мерседес» из правого ряда вдруг нахально сунул передок между деревьев на обочине тротуара и выполз в эту лазейку на пешеходную дорожку. Пугая встречных прохожих вспышками фар, огибая прохожих попутных, под ругань и угрозы тех и других, «мерседес» лавировал по тротуару, чтобы шмыгнуть в переулок и срезать развилку, где плотняком встали машины.
Резкий короткий свист. Откуда ни возьмись на тротуаре появился гаишник, вскинутым полосатым жезлом приказал «мерседесу» остановиться.
— Опаньки! Менты! — тормознула Жанна. — Неужели влетели? Я ведь даже жвачкой не пользовалась.
Гаишник, неторопливый и вальяжный, внешностью молодой, но, видать, уже в должности пообтертый, глядя куда-то поверх машины и Жанны в открытом боковом окне, вяло козырнул, неразборчиво представился и буркнул:
— Возьмите документы и следуйте за мной.
— Как вы сказали? — не расслышала Жанна. — Как ваше имя?
— Старшина Шустов, — неохотно ответил он. — За мной шагайте.
— Эй, эй, погодите! Старшина Шустов, у меня кое-какие проблемы. Понимаете… Не могли бы вы сесть в мою машину? На минутку. Прошу вас.
Предложению гаишник не обрадовался, хмуро посмотрел из-под козырька фуражки, но в «мерседес», однако ж, сел.
— В экспертизе нуждаетесь, Жанна Владимировна? Или так все понятно? — глядя в водительское удостоверение, спросил гаишник, сразу сообразив, что водительница под мухой.
— Так все понятно, — вторила Жанна. — Поэтому я вас и попросила… Старшина Шустов, я с похорон еду. Понимаете… А давайте-ка, старшина Шустов, я заплачу вам штраф. В двойном размере. И мы благополучно замнем эту неувязку. Вот. Берите-ка! — Она не особенно афишируя деньги, но так, чтобы номинал купюры был ясно различим, подсунула к его колену долларовую сотку.
Старшина Шустов посмотрел равнодушно, никакого вымогательского интереса не проявляя. Хотя случай складывался заурядный: отмазывается подвыпившая краля из навороченной иномарки, вариант безопасный, можно даже на пару стольников раскрутить. Но — какая-то заминка, нерешимость, и вроде бы ни туда ни сюда…
— Берите, берите, старшина Шустов, — вкрадчиво и заботливо подбодрила Жанна. — Берите. Взять денежку — это всего лишь секунда. Ну и пусть, что эта секунда черненькая. Но совсем коротенькая. Меня накажете — вам проку не будет. Возьмете денежку — на посту стоять веселей. Без денежки обидно на перекрестке гарью дышать… Берите, старшина Шустов. Вечером детишкам конфет купите, жене — цветочков. Всего одна секунда.
Старшина Шустов усмехнулся, еще раз заглянул в права, которые держал в руках.
— Так-то оно так, Жанна Владимировна, — столь же добрым ответным тоном заговорил он, забирая купюру и пряча в карман. — Всего одна секунда. Все мы гоняемся за какими-то секундами, но забываем, что авария — это даже не секунда. Всего один черный миг!
Когда старшина Шустов скрылся из виду, Жанна слегка ударила ладонями по рулю, поделилась с машиной:
— Видел, как сработало! Ха-ха! Понятливый старшина, тоже клюнул на секунды.
Белый «мередес» с чуть вытянутыми по вертикали фарами, похожими на большие грустные глаза спаниеля, въехал во двор дома, на свое стояночное место. Машина подкатила к стене впритык, замерла, как вкопанная, хотя Жанна педали тормоза не касалась. Всякий раз на этой стоянке она проверяла автомобильный компьютер, который должен блокировать колеса, почуяв близкое препятствие. Компьютер не подводил.
— Спасибо, дружок! — Жанна вышла из машины, мягко захлопнулась дверца, мяукнула сработавшая сигнализация.
Этот «мерседес» Жанне подарил Барин. И квартиру на восемнадцатом этаже в знаменитых высотных стекляшках, тоже подарил он, Василь Палыч Каретников. Теперь он был мертв и похоронен, но его деньги еще повсюду служили и заставляли признавать его силу.
В последнее время Жанна сопротивлялась этой силе, не верила в подарки и щедроты Барина. Какие, к чертям, подарки! Она рассчиталась за них сполна. Еще и молодостью приплатила! Еще и аборты от Барина делала… Однажды хотела родить от него. Но побоялась: вдруг ребенок будет неполноценным. Барин был уже не молод и частенько пьян. Да и она с ним прикладывалась — то шампанское, то мартини. Он любил повторять: «Пей! Всё равно всех черви съедят!»
Жанна сидела на розовом пуфе перед туалетным столиком, держала в руках бокал с мартини. Ей нравилось это душистое, сладкое вино. Поначалу она полюбила его не за вкус — за название, — иностранное, аристократическое, уже позднее распробовала и оценила винный букет. Ей тоже хотелось стать хотя бы немножечко светской дамой, хоть чуточку-чуточку аристократкой. Порой ей казалось, что, выбравшись из болота провинциальной нищеты и убогости, познав новое качество жизни, вкус денег и мартини, она обрела самодостаточность, свободу, личностный авторитет. Но ей только казалось. Даже всесильный Барин не был всесилен, он и Жанне указал, где ее истинное место.
В тот день Туз вернулся из лагеря, из Коми. Прямо с поезда, с Ярославского вокзала, в рыжей замшевой, вытертой до лысин куртке пришел к Барину за отсроченным платежом. Жанна с изумлением наблюдала, как Барин распинается, лебезит перед этим рецидивистом с длинными руками в татуировках, сутулой и нескладной фигурой и исподлобным диковатым взглядом. Угощает так, будто к нему снизошел премьер-министр или приехала генпрокурорская шишка. Жанна знала, что Туз до отсидки выполнял в холдинге самую грязную криминальную работу, если таковая была востребована. Иногда она была очень востребована. «Если человек один раз посидел в тюрьме, — рассуждал однажды Барин, — он еще может выправиться. Если пару раз поторчал на зоне — шансов стать нормальным человеком почти нет. Нервишки уже не те, сорвется. Год-два и опять сорвется. Такие уже на всё способны…» Этой способностью уголовников Барин умел попользоваться.
За угощением, в застолье, разговор зашел о машинах.
— Я тебе свой джип отдам — мерседесовский. Он почти нулёвый, — говорил Барин, поощрительно поглядывая на Туза.
— Не-е, мне мерседесовский не нужен. Он на катафалк похож.
— Сам ты на катафалк похож! — насмешливо вклинилась Жанна. — Это стиль! Фирма! Соображать надо!
— А ты, шалава, заткнись! Тебя не спрашивают!
Жанна вспыхнула, вскочила со стула. Она ждала защиты от Барина. Но тот молчал. Смотрел на уставленный жратвой и пойлом стол и молчал. Только на скулах означились желваки.
— Ты, чучело, со мной спал? Чтобы меня шалавой называть?!
— Хочешь попробовать? — блеснули звериным блеском глаза Туза, и Жанна вскрикнула, почувствовав, как цепко, жестоко он схватил ее за колено.
Она задохнулась от боли и ярости:
— Отпусти, козел!
— Чего? — ощетинился Туз. — Ты чего вякнула, шмара? Я же тебя…
Но тут ударил кулаком по столу Барин, прервал свару:
— Заткнитесь! Устроили спектакль, Голливуда мне здесь не хватало!
Чуть позже у Василь Палыча была делегация из Финляндии, троица лесоторговых бизнесменов. Жанна им улыбалась, и они ей тоже очень радушно улыбались и, казалось, хотели понравиться. Тут же, в гостиной офиса, для них был устроен фуршет. На угощенческую выпивку финны сильно приналегли; тосты за дружбу между народами, привычная болтовня о выгодах сотрудничества и разная трепотня. В разгар веселья Барин и подошел к Жанне, протянул почти полный фужер «хеннесси».
— Пей!
— Ты чего, с ума сошел? Зачем столько много? Я же сразу окосею и вырублюсь.
— Это было бы лучше, — угрюмо заметил Барин. — Пей! Считай, что это приказ!
Она выпила половину фужера. Вскоре ее заметно повело, она стала болтать всякую чепуху долговязому белобрысому финну с прозрачными синими глазами. Барин будто ждал этого момента, взял ее под локоть и проводил через коридор к двери в комнату отдыха.
— Иди! Я обещал. Молчи, терпи, иди! Тебя не убудет, зато долг быстрей покроем. Я обещал! — Барин открыл дверь и втолкнул Жанну в комнату отдыха.
Там ее дожидался Туз. Кричать было бессмысленно: на помощь никто бы не пришел, урке ее отдал сам хозяин.
— Жирная тварь! Старая мразь! Предатель! — Она не просто выкрикивала оскорбления, она плевала Барину в лицо, она пыталась пнуть его в живот, лезла царапаться. Потом она ревела, выла, стонала, извивалась в истерике на диване, проклиная Барина.
Ей еще долго-долго не верилось, что такое могло произойти, что такое уже произошло! И хотя она знала, что Барин по части женщин не исповедует никаких принципов, кроме одного: «бабы — это получеловеки», и не способен к ревности, она недоумевала, что он, имевший на нее исключительное, «эксклюзивное» право, как на свою собственность, уступил ее какому-то уголовнику, ублюдку.
— Дуреха! Я ему почти жизнью обязан. Он за меня пятерку строгача отсидел! Это сейчас бандюков сторонятся. Сейчас можно с ментами, с фээсбешниками, с таможней договориться. Раньше без бандюков было не обойтись. Я ему пообещал, что всё сделаю, как он выйдет. Ты же сама на рожон полезла. Обозвала его козлом. Он отступного не захотел. Ну, прости ты меня! Такие, как Туз, на свободе не держатся. Он здесь вроде ассенизатора. Сделал свою говенную работу и ступай снова в тюрьму! Прости ты меня! — Барин неистовствовал, пыхтел, махал руками, пробовал ластиться к Жанне. Но она обжигала словами, как кипятком.
— Это не он козел. Это ты козел! Навсегда козел! Ты же сам говорил: «Козлом становятся один раз и навсегда».
— Замолчи! Не забывай, что ты ко мне пришла как шлюха. И если бы не я, шаталась бы теперь со стайкой проституток на Ленинградке.
Жанна и впрямь не раскрывала больше рта, усвоила еще одну баринову науку: «Я сперва человека-то стараюсь в дерьме купнуть, чтоб он надолго выучил себе цену». И теперь он сделал гаже и больнее, чем просто разрушил Жаннину мечту о какой-то истинной свободе и светскости, он опять ее ткнул носом в дерьмо, не признавая выслугу.
С тех пор она поставила на Барине крест: ни кутежей, ни загулов, ни саун, ни заграничных поездок с ним; но по-прежнему числилась в его ведомстве и получала завидное жалованье. В отместку она преступила запрет Барина — совратила и привадила к себе Романа. Барин обо всем знал, ее мстительные выходки покуда сносил, но развязка, казалось, была не за горами. Только никто не думал, что — такая. Судьба всегда разрубит узел не там и не тогда, как замышляют люди.
…Жанна допила вино. Этот мартини — как неизбежная поминальная чарка. Она опьянела, но раздерганность от похорон Барина, от встречи с Тузом не угасла во хмелю. Даже вышел обратный эффект — в Жанне нарастала раздражительность. Эта была уже знакомая, знаковая раздражительность, которая могла и не иметь определенного источника, она могла прийти внезапно и беспричинно. Порой Жанне было душеприятно испытывать сумбур от своей, какой-то неясной капризности или всесветного недовольства, ибо она знала, чем всё закончится, где сладостное избавление.
Она достала из ящика туалетного столика деревянную шкатулку, где в одной стороне — пустые папиросы-заготовки, в другой — серо-зелено-желтоватая, мелко нарубленная трава. Аккуратно черпая гильзой папиросы траву, подправляя ее пальцем и утрамбовывая длинным ногтем мизинца, осторожно, чтобы не надорвать нежную папиросную бумагу, Жанна набивала «косячок».
Напряженность в ней еще не пропала, но предчувствие близкого наслаждения уже настропалило всё существо на радость — так же, как существо алкоголика, который еще с глубокого бодуна не опохмелился, но священный шкалик уже в кармане и до квартиры дойти два-три лестничных пролета…
Жанна чиркнула настольной зажигалкой на малахитовой подставке и сделала первую глубокую затяжку. Дым с привкусом сена поплыл по спальне.
Она сидела на пуфе, размеренно и поглощенно курила и щурилась на лампочку в настенном бра. Сквозь полусомкнутые ресницы бело-желтый электрический свет от нити накаливания расслаивался на цвета радуги, разбегался лучами. Ей становилось весело от игры такого многоцветья. Она наслаждалась этим светом. Всякие мысли мельчали, превращаясь в разноцветные конфетти, кружились в светлых виденьях, в дурмане, в дыме марихуаны.
Наконец глаза утомились заигрывать со светом электрической лампочки, а необыкновенная начинка в папиросе иссякла. Она поднялась с пуфа, ткнула папиросу в пепельницу, поглядела на себя в зеркало, потрясла мелкими кудряшками коротких крашенных в желтый цвет волос и рассмеялась. Ей было легко и свободно. Она раскинула руки, покружила по спальне, будто в танце, а затем повалилась на кровать, заправленную зеленым шелковым покрывалом. Жанна обожала шелк любых расцветок. Шелк — символ успеха и достатка! На кровати она с удовольствием потерлась щекой о прохладную гладь материала и закрыла глаза.
Она еще не спала. В ней ходили приятные течения радостных настроений. Тело таяло в неге внутреннего тепла. От наркотика и хмеля голова слегка кружилась. Все мысли — поверхностно-легкие. В уголках губ на блаженном расслабленном лице спряталась улыбка, загадочная, удивленная и беззащитно-детская, — с такой улыбкой Жанна наблюдала в цирке-шапито выступление иллюзиониста, который вытаскивал из своей шляпы целые километры разноцветных, связанных за концы шелковых косынок. Хотя на глазах у публики фокусник положил туда всего одну!
Бесконечно длинные шелковые ткани: золотистые, бордовые, синие, бежевые, малиновые — будто колышущиеся шторы, свисавшие из поднебесья, овевали Жанну своим скользящим прикосновением. Шелковые полотна лились с неба. Словно потоки дождя, сухого и прохладно-гладкого, — беспрестанные потоки шелка лились и, играючи омывая Жанну, утекали куда-то в круговерти вниз, словно вода, которая водоворотом проваливается в воронку; этот поток весело подхватывал Жанну, она, как на карусели, вертелась в нем и временами тоже проваливалась вниз, в таинственное исчезновение, небытие; в такую чудодейственную секунду она испуганно и громко вздыхала, пыталась открыть глаза, но веки были тяжелы, а новый наплыв шелка так нежен, так приятен, так беспамятен.
* * *
На другой день Жанну слегка «плющило». Она поругивала себя за то, что соединила травку и алкоголь, мучилась от двойного похмелья. Ей пришлось долго разгонять себя: принять анальгин, искупаться под контрастным душем, выпить кружку кофе.
Впечатления о вчерашнем дне были туманны, размыты и удобны, чтобы навсегда позабыть. Но о событиях минувшего дня напомнила Ирина. Она рассказывала взахлеб, взволнованно, по сотовому телефону, откуда-то с улицы, под гул машин:
— Уже на поминках началось. Пока Василь Палыча не схоронили, еще крепились. А после похорон все в открытую поехали. Вадим со своей компашкой демонстративно с поминок ушел. Вместе с ним генерал Михалыч и депутат. Маслов к ним тоже примазался. Роман какие-то бумаги по наследству подписать отказался. Акции какие-то передать не хочет. Вадим белый от злости был… Уголовник этот, Туз, со своей шпаной тоже быстро смотался. А Романа обрабатывал Марк. Чего-то ему наговаривал, на листке показывал… А сегодня, представляешь, мы пришли в издательство — все кабинеты опечатаны и охрана Вадима кругом. Романа в издательстве нет. Он свою Соню в аэропорт провожать уехал. Она к Илюше, в Германию… Вадим, говорят, Марка от работы отстранил. Всё взял под свой контроль. Хотя это незаконно, но в его руках все службы, все юристы. Ох, Жанка, как ты и предполагала, дележ начался крутой. Без драки тут не обойдется. Лишь бы до убийства не дошло.
На другой день Жанне снова позвонила взволнованная Ирина:
— Ты слышала? Романа арестовали! Опять по тому же делу — за особняк. Его в «Матросскую тишину» увезли. С Марка — подписку о невыезде. Всё уже наперед организовали. Вадим с Михалычем договорился. Ты представляешь?
— Не может быть! Это же ни в какие ворота не лезет!
— Где такие деньги, там всё полезет. Ты же сама так говорила.
3
Теплый приморский край с рододендронами и кипарисами остался далеко позади, за тысячи километров. В северной равнинной России кое-где в складках рельефа лежал снег. Солнце светило с высоких высот, но еще не разукрасило землю свежим зеленым цветом.
Голые плакучие ветки берез колыхались на ветру, в сквозящих кронах тополей пятнисто проглядывались грачиные гнезда. Сами птицы сидели на линии электропередач черной шеренгой. Они наблюдали, как на опушке леса колхозный тракторист чинит чумазый трактор, и дожидались, когда он выедет на вспашку поля, чтобы подобрать за ним червяков. Тракторист был в фуфайке, в больших сапогах, в шапке. Весна теплом не расщедрилась.
И Никольск встретил зябким, скучным, замусоренным видом. По мутной, поднявшейся воде Улузы уходил последний тусклый лед. В одноэтажном пригороде вдоль железнодорожной ветки тянулись кривые погрызанные заборы. На обнаженной после снега земле выступил всякий сор — насвинячили за зиму и пока не убрали… Серое средоточие кирпично-панельных однотипных коробок нового города казалось придуманным людям не на радость, а в наказание.
Сойдя с поезда, держа в одной руке сумку, в другой — драгоценную горшечную орхидею, упечатанную в прозрачный целлофан, Марина обреченно вздохнула: из той жизни нужно было возвращаться в эту.
Вот и родная пятиэтажка: подъезд с грязными разрисованными панелями и разбитыми почтовыми ящиками, дверь квартиры, обитая непачковитым коричневым дерматином.
Дома никого не было. Повезло. Нашлось время немного поосвоиться, вжиться. Время своего приезда Марина домашним не сообщила: дескать, ехать все равно с пересадками, приедет на том поезде, который быстрей подвернется; встречать на вокзале не надо: не барыня, сама доберусь.
Она обошла свою квартиру. Всего-то две комнаты — спальня да детская, да кухонька-шестиметровка. Казалось, Марина не была здесь много лет. Она даже пока не чувствовала себя здесь хозяйкой и притрагивалась к некоторым вещам с гостевой осторожностью; поправила узорчатую вышитую салфетку на столе под вазой, призатворила створку шифоньера, отодвинула от опасного края на подоконнике горшок с бегонией. Цветы оказались политы. Пыль повсюду стерта. На кухне и в комнатах приглядно, прибрано. Значит, ее ждут. Конечно, ждут! Она и сама здорово соскучилась по дому!
Ленка, вернувшись из школы, бросилась к ней на шею.
— Мама-а!
Обнимая дочку, целуя, оглаживая, Марина приметно вглядывалась в нее, искала следы повзросления, как будто впрямь разлучалась с домом на долгие месяцы. Попутно она замечала в дочериной внешности черты Сергея. И русые волосы, и серые глаза, и движение улыбающихся губ — отцовы… Неспроста ее мысли стелились от дочки к мужу: она ждала и побаивалась встречи с Сергеем, точно что-то в ее внешности, облике могло предательски сообщить мужу о ее измене. Не раз она подходила к зеркалу, осматривала себя с придирчивостью. Ничего не заподозрив, успокаивала с хитроватой усмешкой: «Всё такая же. Всё обойдется… Правда, Рома?» Потаенно-беззвучно, нежно произносила она это имя — имя, чужеродное для этих стен, но способное укрепить духом.
Уезжая с юга, она позвонила Роману, чтобы сказать, что не прилетит в Москву. Он сразу всё понял, словно ее волнение, ее дыхание, ее перебивки в приготовленных и, казалось, заранее отточенных фразах объяснили всё лучше, чем сами эти фразы.
— Отец умер. Как только улажу дела, приеду к тебе в Никольск. Обязательно приеду… Не забывай меня. Я тебя люблю.
Он опять произнес этот одурманивающий трехсловный пароль — пароль к счастью. Марина растерялась, стала говорить что-то про деньги: зачем он столько оставил, не надо было… Потом перебила себя:
— Я буду очень-очень тебя ждать. Каждый день буду ждать. Каждый час…
Роман оставил ей тысячу долларов. Таких денег она не только никогда не имела, но и толстощекого американского президента на банкноте разглядела впервые. Деньги поначалу ее тяготили, но после разговора с Романом она примирилась с ними.
С покупкой туфель, которые он собирался ей подарить, она решила повременить. В подарок себе купила на романовы деньги комнатную орхидею. Очень дорогую, красивую, рослую орхидею. Пусть цветок бережет вместе с нею южную сказку.
…Когда отворилась входная дверь и в прихожей раздался голос дочери: «Папка! Мама приехала!», Марина на мгновение обомлела. Панически почувствовала, что начинает краснеть. Поскорее отхлебнула из стакана воды, скинула с себя фартук и вышла из кухни навстречу мужу. Сергей стоял удивленный, но уже с радостной искристостью в прищуренных глазах.
— Ты откуда? Мы тебя завтра ждали. С московским поездом.
Марина подошла к нему и машинально — руки сами поползли на его шею — обняла его, поцеловала в щеку, прижалась.
— Почему раньше-то? — все еще недоумевая, с трогательной хрипотцой спросил Сергей.
— По вас соскучилась — вот и прибыла, — рассмеялась она.
В прихожей возле них вертелась Ленка. «Хорошо, что она здесь», — промелькнуло в мозгу у Марины. Не пришлось целоваться с Сергеем сразу крепко, в губы: при Ленке так целоваться неловко, нельзя. Ей казалось, что ее губы все еще послушны только Роману.
От Сергея пахло табаком, на его щеках чувствовалась деручая щетина. Прижимаясь к мужу, Марина невольно почувствовала их разницу с Романом. В комплекции Романа сохранилось что-то юношеское, хрупкое, но вместе с тем эта юношеская стройность таила темпераментную силу. Сергей был плотнее, медлительнее, мужикастее. Сопоставление Романа и Сергея было бессмысленным и чем-то оскорбительным для них обоих, но Марина невольно выискивала отличия.
— Я там совсем разленилась. Ни стирать, ни стряпать. Жила как царица… Сейчас я вас накормлю, — улыбнулась она Сергею, ушла в кухню.
Ей хотелось приготовить сейчас обыкновенную жареную картошку и жареную треску, любимую Сергеем, как-то особенно, повкуснее, понаряднее, чтобы порадовать его, угодить. Она суетилась у плиты, Сергей и Ленка находились рядом, слушали ее беглые рассказы о море, о санатории, о диковинных деревьях. Но вдруг по радио передали сводку погоды: «В Москве завтра…» — и Марина с замиранием сердца вспомнила о Романе. Он там, в Москве, где-то в другом мире; сейчас у него скорбные заботы: смерть отца. «Рома, милый мой», — мысленно приласкалась она к нему. Но при этом ловчилась пообжаристее, поаппетитнее сделать рыбу к ужину и радовалась, что привезла с юга бутылку десертного вина — к нынешнему столу.
Вечером, перед сном, Марина долго сидела у Ленки на кровати, болтала с дочкой. К мужу в спальню не спешила. Даже выйдя из детской, к Сергею не пошла. Закрылась в ванной. Скоро она окажется в объятиях мужа. Она не то чтобы не хотела этих объятий, но побаивалась их, вспоминала, как нужно себя вести с мужем: вдруг она целуется уже не так, вдруг еще что-то не то, к чему привыкла с Романом. Она сидела на краю ванны, смотрела на воду, льющуюся из крана. Вода монотонно журчала, дробилась о белую эмаль дна, собиралась в лужицу возле стока, завихрялась водоворотом и стекала в крестовину слива, поблескивая на свету. «Да чего это я? Он, может, здесь тоже зря времени не терял. Мужика одного только оставь!» — Она резко встала, приободрилась, с каким-то ожесточением намертво закрутила кран. Но из ванной вышла кротко, до комнаты пробиралась на цыпочках, надеясь на невероятное: вдруг Сергей уже спит. Он, разумеется, не спал, лежал на кровати, положив под голову руки.
Марина улыбнулась ему — получилось открыто, непритворно — и выключила свет, прежде чем снять халат. Теперь комнату тускло освещал уличный фонарь напротив окна, его свет просачивался через тюль, бликами застывал на полировке мебели, на чеканке с портретом Есенина, на стеклянных висюльках люстры. Марине показалась, что и этого скудного света чересчур много. Она не хотела, чтобы Сергей разглядывал ее обнаженное тело, которое недавно целовал Роман. Она задернула гардину на окне, скинула халат и легла к мужу. Прижалась, положила голову на его плечо.
— Ты загорела. Даже в темноте заметно. Видно, там тепло. Здесь весна совсем застопорилась. Лед еще на реке, а уж Первомай на носу… Чего там еще интересного, на море-то?
— Ничего особенного. Всё по распорядку, как в пионерлагере.
— Так уж ничего особенного? — со снисходительной усмешкой, за которой пряталась ревность, переспросил Сергей.
— Минеральные воды, в солярии грелись, по набережной гуляли с соседкой, вечером иногда — в кино.
— Танцев-то разве там нету? — допытывался Сергей.
— Есть. Но я туда не ходила.
— Что ж ты так? Кавалеры не нравились?
— Да какие там кавалеры? Старики одни.
— Уж так и старики? — солоно-лукаво спросил Сергей, приподнимаясь на локте и испытующе заглядывая в лицо Марины. (Благо в комнате лишь блики от прищемленного шторами света уличного фонаря — и не разглядеть на щеках румянца обмана.) — Я смотрю, ты совсем не соскучилась по мне, — в голосе Сергея ревность колыхнулась в сторону обиды.
Марина, как по команде, теснее прижалась с мужу, крепче обняла, ткнулась губами в его плечо.
— Соскучилась. Еще как соскучилась!
Нужно было быть сейчас с Сергеем пылкой, ласковой, стосковавшейся. Ей и хотелось быть с ним ласковой. Она себя не ломала ни в чем. Только иногда, в минуту невольных провалов в недалекое прошлое, в ней угасал пыл и притуплялось удовольствие от какой-то несбыточной мечты — остаться преданной Роману Каретникову.
Утром Марина испытывала странное чувство обиды на себя: слишком безболезненно она вернулась к мужу, примирилась и отдалась ему. Еще в дороге с курорта казалось, что будет невыносимо трудно с Сергеем, особенно в близости. Но вышло обратное. «Может, и двоих можно любить?» — спрашивала себя Марина.
* * *
В следующую ночь, и еще в другую ночь, и опять в последующую — Марина сгорала в объятиях мужа. И была счастлива. Ей казалось — греховно счастлива, дьявольски счастлива. Но может быть, только так и возможно испытать полновесное, высшее наслаждение? Может быть, порочное счастье самое острое?
Даже деньги были. Для семейного бюджета — средства слегка сомнительные, но этих денег по непритязательным провинциальным меркам хватило бы для пропитания на полгода.
Горячую трепетную кровь, напитанную солнцем и еще чем-то, почувствовал в Марине и Сергей.
— Ты оттуда какая-то другая приехала.
— Какая еще другая? Отдохнула всего-навсего. Перемена мест и занятий, — по-простецки старалась она погасить интерес мужа, хотя ознобец страха щекотал нервы возможностью уличения.
— Помолодела будто лет на десять. Я тебя такой давненько не видел.
— Разве плохо?
— Наоборот, — смущенно прищуривался Сергей. — Налюбоваться на тебя не могу. — И он притягивал ее к себе, чтобы поцеловать.
Однажды ночью, в густых сумерках спальни с трогательными, бледно-желтыми бликами уличного фонаря, Сергей признался Марине:
— Я тут о тебе целыми днями думал. Всё ругал себя: зачем отпустил? А с другой стороны, радовался: годы проходят, а все какое-то беспросветье у нас. В отпуск по-человечески съездить не можем. Ты хоть на море поглядишь…
Марина молчала, прижавшись к нему. Не смела спугнуть эту взволнованную искренность мужа. Он на признания был скуп, взаперти держал слова про чувства, лишь редкий раз приоткроет душу. Зато дорогого это и стоит.
— Мне тут тебя не хватало. Я ведь тебя как раньше люблю.
— Сереженька, родной мой, — шептала Марина. — Я твоя, любимый!
Время для них будто поворотило вспять — отнесло в радостный медовый месяц. Роман Каретников этому не помеха. Он даже будоражит Маринины чувства, обостряет их. Иногда, в минуты близости с Сергеем, Марина, закрыв в исступленном наслаждении глаза, представляла на его месте Романа. Она стыдилась этого, побаивалась открытых в себе темных желаний, находила в этом испорченность и даже извращенность от таких подмен, но не могла и не хотела отказываться от этого, испытывая самосожжение в страсти.
— Сережа, — ласково говорила она после пережитых минут наслаждения, — что если тебе бриться станком? Ты такой колючий после электробритвы. Все мне щеки ободрал. — Она пальцем вела по его подбородку: — Давай я тебе подарю этот, который рекламируют, «Жиллет».
— Он дорогой, к нему лезвий не укупишься.
— Ничего. Чтобы ты был гладкий, я денег найду. — Она целовала его в колючую щеку.
4
Из милиции Сергею Кондратову вторично прислали уведомляющую бумагу. На этот раз с курьером-разносчиком, под роспись. Ближе к двери оказалась Марина, она и приняла взыскную депешу. Сергей не успел перехватить, иначе не посвятил бы Марину в штрафные расходы, потихой погасил бы долг, когда получше разжился бы заработком. Постоянной службы он по-прежнему не нашел: покуда прихватывал денег на семейный хлеб калымной грузчицкой работенкой в бригаде старлея Кости Шубина.
— Я уж тебе рассказывал, — негромко оправдывался он перед Мариной. — Мы пробовали завод отстоять, повозмущались маленько. А постановление это — чушь. Можно не платить — не посадят. Ты не расстраивайся. Я временно пока вагоны поразгружаю. Там и Лёва Черных, Кладовщик, другие мужики с завода…
Марина, по обыкновению, «на такие штуки» реагировала переживательно. Желание нормального семейного бытоустройства требовало денег, но в последнее время редкий месяц удавалось дотянуть до получки, чтобы не влезть в кредит к соседям или родне. Иной раз Марина могла взвинтить себя из-за сущего растратного пустяка. Однажды Сергей пришел домой и застал ее всю в слезах: «Что стряслось?». Она стоит перед зеркалом, плачет: «Купила на рынке колготки. Стала надевать, ногтем царапнула. Стрела… Теперь и не наденешь. И обратно не примут». — «И чего ты ревешь?» — «Денег жалко. Их и так нету…»
Сергей сейчас готовился услышать — нет, не упрек, не ругань — тяжелый вздох Марины. В этом вздохе и укора, кажется, нет, но до того он беспросветный, гнётный — кошки на душе заскребут. Такой вздох хуже любого словесного тычка. Он даже в глаза побаивался заглянуть Марине, которая, казалось, всё еще изучала неурочную бумаженцию из милиции. Сидел на табуретке в кухне, вертел неприкуренную сигарету в руках. Вдруг Сергей почувствовал ласковое прикосновение к плечу. Поднял голову. Марина мягко обняла его за шею, пристроилась к нему на колени.
— Ничего, прорвемся! Ты, Сережа, не вешай нос! — слишком нежданно, оптимистично сказала она. — Заплати ты этот несчастный штраф, чтоб отвязались. Денег я тебе дам.
— Откуда они у тебя? — недоверчиво спросил он, глядя в глаза Марине снизу вверх. — Ты и для Ленки подарков привезла. Фикус там купила… В лотерею, что ль, выиграла?
Они уже много лет прожили вместе, и любое инородное появление в их семье обнаруживало себя какими-то настораживающими веяниями. Словно в доме заводилась какая-то вещь, случайная, нездешняя, за которую приходилось запинаться, спотыкаться об нее, постоянно напоминать себе о ее наличии.
«…В лотерею, что ль, выиграла?» Легкий холодок народился внутри: Марина осознала, что хватанула лишнего, потеряла бдительность. «Покусай-ка язык-то!» Надо было что-то ответить: отшутиться, наврать, но не отмалчиваться.
— Я перед поездкой у Валентины заняла. Там — на всем готовеньком. Сэкономила немного. И на работе перерасчет сделали. Мне отпускных доплатят, — голос звучал обыденно, ровно, никаких предательских сомнений, только чуть-чуть тональностью выше. Уже потом она поймала себя на мысли: «У вранья и голос тощее звучит…»
Сергей как-то неопределенно повел плечом, больше ни о чем не спрашивал. Но его руки у нее на талии слегка поослабли. Да и ее руки, охватывающие его шею, непроизвольно обвяли. Они оба на время задумались, точно разошлись по каким-то своим, сугубо личным углам. «Никому, ни под каким предлогом не рассказывать про Романа. Никому! — вдалбливала себе Марина в эту минуту отстраненности, сидя на коленях мужа. — Деньги припрятать так, чтоб с собаками никто не нашел. И тратить незаметно. Никаких подарков!» Но она не хотела, чтобы он поймал ее на задумчивости, что-то заподозрил в этом отчужденном молчании. Марина колыхнулась на коленях Сергея, притянула его голову к своему плечу, пустяшной просьбой оборвала минуту обоюдной немоты:
— Летом возьми меня с собой на рыбалку. Валентина тоже с Сан Санычем просится. Ленку в пионерский лагерь отправим. Они своих детей — в деревню. Все вместе и съездим.
— Отчего же не взять? Поехали, — без огонька согласился Сергей.
* * *
От Романа Каретникова не случилось в Никольск пока ни одного звонка. Где он? Всё ли с ним ладно? Может, потерял ее номер? Собравшись с духом, Марина зашла на телеграф позвонить в Москву (с домашнего телефона не смела, пришлют счет, а в нем столичный код 495, который требует объяснений). Она очень соскучилась по Роману. Ей не терпелось услышать его голос, увериться в том, что Роман в действительности есть — не призрак, не наваждение. Еще стоило предупредить его, чтобы он не вздумал звонить ей по домашнему телефону. Никаких зацепок для подозрения мужу!
Положив перед собой на столик визитку, озираясь из кабинки на людей на телеграфе, Марина с трепетом набирала длинный московский номер. Пошел зуммер. Вот, сейчас она услышит его голос. Больше по этому номеру никто не может ответить! Но с линии мобильного телефона ей ответили, будто с другой планеты, по-английски: «Сори…» Марина даже дыхание затаила. Потом расшифровали по-русски: «Абонент не отвечает. Телефон абонента выключен либо находится вне зоны досягаемости сигнала. Попробуйте позвонить позднее».
Марина рискнула набрать домашний номер телефона Романа. Если ответит не он, она тут же нажмет на рычаг, не произнося ни слова. Ее опять встретил автоответчик с женским голосом: механический английский с переводом на механический русский: «Оставьте, пожалуйста, свое сообщение после звукового сигнала».
На карточке значился еще один номер, «офис». Значит, не прямой, через секретаршу; заставят представиться. Ну и пусть! С другого конца провода и в самом деле раздался живой женский голос, приятный и приветливый:
— Издательский дом. Добрый день! Я слушаю вас… Романа Васильевича сейчас нет на месте. Простите, это случайно не из Никольска? Вас зовут Марина?.. Я секретарь Романа Васильевича. Он очень просил передать вам, что некоторое время не сможет позвонить. Его сейчас вообще нет в Москве, нет в России. — Тут голос секретарши стал каким-то нетвердым: как будто она сама не знала, где находится ее шеф. — У него сейчас чрезвычайные обстоятельства. Он приедет и всё вам объяснит.
— Он болен? — робко спросила Марина.
— Нет, у него проблемы иного рода. Он вам всё объяснит позже. Не беспокойтесь, пожалуйста. Всего хорошего!
Марина была готова услышать в кабине телеграфа всё что угодно: объяснение Романа в любви, прощальное «прости», но только не пресыщенно-вежливую речь секретарши, которая предупреждена о ее звонке и, похоже, посвящена в их отношения с Романом.
Через несколько дней Марина повторила поход на телеграф, но в Москве и там, и там, и там словно заклинило.
— Роман Васильевич еще не вернулся? — спросила она секретаршу.
— К сожалению, не вернулся. Мы все его очень ждем…
От телеграфа она уходила скорым порывистым шагом. Больше она не будет звонить! Сам объявится. Если захочет. Если не захочет, ну и пусть! «Плевать!» — разозлилась Марина, хотя подспудно догадывалась: ее гнев на Романа скоропалителен и несправедлив.
5
Не собирался Василь Палыч помирать, загадывал свою кончину на старость, да Господь положил иначе, прибрал преждесрочно, пусть и не в расцвете здравия, но еще в соку, не посохлым пнем. Стало быть, и завещания Каретников-старший своим наследникам не приготовил. А почти всякое увесистое наследство, на которое не наложено заблаговременное письменное указание раздела после смерти владельца, влечет за собой осложнения: от тихого неудовольствия наследников до братоубийства.
Прямых наследников в данном раскладе имелось двое — единокровные братья Вадим и Роман, — однако вполне праведный интерес к наследству Каретникова-старшего проявляли его многочисленные партнеры, акционеры холдинга, чиновная братия, которая поддерживала его мутный бизнес, и наконец — семьи Вадима и Романа, вдруг невольно образовавших враждующие кланы.
Словом, людей, претендующих на долю имущества Каретникова-старшего, унесшего в одночасье всякий порядок в расчетах, потому что всё и всех пропитал личными симпатиями, тайными договоренностями, оплел нитями взяток, подарков, оказалось предостаточно. Притом это были люди не бедные, и тем сложнее им было честно поделить оставшееся изрядное наследство. Судебный порядок раздела имущества тоже не мог дать всем угодной справедливости: счета фирм в оффшорных зонах, накопления в западных банках, недвижимость на подставных лиц, ликвидные акции крупных компаний, учредительские доли в разнопрофильных и географически распыленных фирмах — всё это не могло быть досконально призвано к законному разделу.
Вадим Каретников, столкнувшись с коммерческой дремучестью и неискушенностью Романа, с несговорчивостью, подпитанной его верным пособником Марком, с наивностью, по которой Роман считал, что прибыль издательского дома — это прибыль только издательского дома, а не отмытые деньги (вся полиграфическая продукция печаталась на левой, неучтенной бумаге; все крупные заказы — действие взяточного приводного ремня), братову позицию поправлять не собирался и просветительством заниматься не стал. Вадим просто-напросто сговорился с генералом Михалычем, вытащил с его помощью из милицейских закромов припыленное следственное дело о мошенничестве при покупке недвижимости для издательского дома и пустил его в ход, дабы изолировать брата на время иждивенческих разборок и утрясок холдинга, случившихся после смерти отца.
«Здесь, Рома, замешаны интересы не только мои. Сотен людей из разных компаний! У отца остались десятки кредиторов. Невыполненные обязательства перед компаньонами. Долги! — вспылил Вадим на поминках отца. — Этим людям гораздо проще тебя убить, чем тебе всё объяснять и торговаться с тобой!» — Уходя с поминок, он даже не пожал Роману руку.
Через день в ворота знаменитой «Матросской тишины» въехала милицейская машина, в которой под присмотром охраны доставили Романа Васильевича Каретникова, задержанного по статье «Мошенничество в особо крупных размерах».
— За окном-то весна, май! Наверно, всё цветет, пышет жизнью, — приподнято произнес сокамерник Дмитрий Ильич, глядя на голубую даль в высоком окне.
— Не за окном — за решеткой, — уточнил Роман.
— Ваша правда, коллега. Рисунок слегка подпортили, — согласился Дмитрий Ильич и, устроившись у стола, принялся расставлять на картонной клетчатой доске маленькие шахматные фигуры.
Камеру для Романа Каретникова пробили элитную, на двоих, — генерал Михалыч подсуетился. Сосед Дмитрий Ильич — человек в годах, с глубокой вертикальной складкой на подбородке, седовласый, но еще бодрячок, с хитрыми, острыми глазами и быстрой, отрывистой речью — совсем недавно занимал пост президента государственного фармацевтического концерна. На своих заводах он создал сеть подпольных цехов, но не поладил с министерскими чиновниками: они тайно потакали его «экспериментальному производству» и хотели более ретивых доходов. «Вы совсем оборзели, господа! — выступил им укоротчиком Дмитрий Ильич. — Я вам всегда исправно отстегивал, но вы берите хотя бы по чину. Не зажирайтесь!» Такой едучий наскок не простили — Дмитрий Ильич угодил в опалу. Избавиться от него решили в чистилище «Матросской тишины», осторожно капнули на него в «органы» — там уж и рады-радешеньки, что разрешили выловить крупного зверя…
Иногда, не вдаваясь в детали уголовного дела, Дмитрий Ильич косвенно приоткрывал Роману причину своего здешнего пребывания.
— Нынешний чиновник, — рассуждал он, — коварнее всяких цэрэушников. Даже исламские сепаратисты… Простите: вы, случайно, не мусульманин?.. Ну да, не похоже… Так вот, все эти экстремисты — лишь чирьи. Они — на поверхности. Настоящий туберкулез России — это чиновник! Это «кувшиное рыло» способно загубить целые отрасли в стране.
Торопиться в следственном изоляторе было некуда. Дмитрий Ильич мог прерваться на час, на два или даже через день вдруг опять озадачиться прежним предметом, словно не произошло никаких перебоек.
— В башке мелкого чиновника постоянно стучит одна мысль: урвать хоть что-то, хоть копейку с любого дела. Цапнуть сегодня, потому что завтра, возможно, не обломится. Шакалы!.. Чиновник высокого ранга уже гребет лопатой. Ничтоже сумняшеся! Он качает из бизнеса. Потому что сам — скрытый акционер, дольщик, учредитель. Чем крупнее бизнес, тем жирнее кусок. Это разновидность глубочайшей коррупции. Губится любая стратегия развития страны. Ибо нет единого интереса! Даже здравый почин харизматической личности наверху, добравшись по чиновным ступеням до низу, выхолащивается в пыль.
Сейчас, выравнивая фигурки на шахматной доске, Дмитрий Ильич продолжил разговор, начатый накануне:
— Вся беда в том, что в России нет единой политики. Нет и единой национальной идеи. С идеями у нас всегда был разброд. Как царь отпустил вожжи, так и пошел в извилинах кавардак… Причем у Москвы и у остальной России национальные идеи-то разные. Москва всегда надувала щеки: великая империя! Нищая провинция этому недовольничала. Русскому мужику, вятскому, архангельскому или саратовскому, не нужны туркестанские пустыни и кавказские хребты. Свое путём освоить сил недостает. Вот и получается, что русский мужик на своей земле стонал и загибался, или подыхал на проклятой чужбине. Москве же требовались триумфы, международное величие! Вы помните возню вокруг Кубы? Ну конечно нет, не помните… Так вот, была такая песня: «Куба — любовь моя…» А в народе ее пели по-другому: «Куба, отдай наш хлеб! Куба, возьми свой сахар! На хрен нам нужен дядька Фидель…» и так далее… А Вьетнам? А Камбоджа? А Сомали и Ангола? Я уж не трогаю Афганистан… В итоге русский мужик оказался прав: нет проку ни от Кубы, ни от африканских сателлитов — миллиардные долги этих стран никогда не вернутся. Да и от братского Кавказа и дружественной Средней Азии для России — мало прибытку, только пояса туже затягивали. Власть не чувствовала забот русского мужика, губила провинцию, в итоге развалила страну! Простите, вы откуда родом?.. Коренной москвич. Ну, тогда вам понять сложнее. Вы, должно быть, совсем не знаете глубинку. Я родился и вырос в нищей Тамбовской области. — Дмитрий Ильич прервался, перевернул шахматную доску черными рядами к себе, опять стал поправлять фигуры. И тут же продолжал с увлечением: — Столица и провинция живут в параллельных мирах. Девяносто первый год! Девяносто третий год! Россия фактически брезгливо отстранилась от Москвы. Все столичные затеи для провинции — что капризы избалованного ребенка. Убыль и нервотрепка!
Поглядывая на фатального собеседника, который помимо своей высокой должности, имел еще степень доктора экономических наук, Роман поражался: в России, куда ни кинь, даже в тюрьме, люди всё толковые, просвещенные. Всё понимающие люди в России! Способные блистать талантом, способные на созидательное служение Отечеству, — и эти люди с неимоверной легкостью оборачиваются ворами и прохиндеями. Ведь перед ним сейчас — мошенник, который даже здесь, в камере, сидит в фирменном спортивном костюме «Найк», в велюровых домашних туфлях, превосходно надушен, свеж, сыт (камера с холодильником), и при этом печется о невзгодах простого русского мужика.
Ведь и он сам, Роман Каретников, вляпался в криминальную историю с «подложными документами и дачей взятки должностному лицу». Он прекрасно знал, что подписывает липовые акты и что особняк в Замоскворечье для своего издательства покупает за условные деньги. Основные деньги ушли «в отмазку» и легли в карман «человеков из мэрии», с которыми дружил отец. Скандал и тогда уже вспыхнул, на Романа завели уголовное дело, но еще на стадии следствия отец всё уладил, утряс, откупился. Теперь отца нет. Но преступление осталось! Какое постыдное, унизительное положение проходимца, которого к тому же предал брат!
Роман хлопал себя ладонями по коленям, поднимался с койки и, заложив руки за спину, ходил туда-сюда, топтался в тесной хороме с мрачно-синими крашеными стенами, с решеткой на приплюснутом высоком окне.
— Фигуры расставлены, коллега, — приглашал его к поединку Дмитрий Ильич. — На этот раз ваши — белые, начинайте.
Роман садился к столу, рассеянно бросал взгляд на доску и неизменно двигал на две клетки вперед королевскую пешку. И тот, и другой соперники играли примитивно, всё начиналось с угрозы трехходового «детского» мата, дальше угроза пресекалась выдвижением черного слона, наступала вялая череда ошибок и разменов фигур. Но в этих любительских поединках скрывалось свое очарование: незаметно ускользало время, которого было здесь хоть отбавляй. Да еще за игрой Дмитрий Ильич и Роман обменивались между собой фразами, которые, казалось, были вырваны из контекста какого-то бесконечного диалога; на самом деле этого очного диалога не было, он предполагался как бы вообще, заочно, — среди всей образованной публики России разных поколений. Не имея четкого места ни в пространстве, ни во времени, этот диалог мог начинаться с любого исторического события и по любой зацепке.
— Эх, неверно сходил! — осенённо восклицал Дмитрий Ильич.
— Переходите. Мы с вами не на чемпионате играем.
— Перехожу с вашего позволения. — Дмитрий Ильич брал фигуру и заносил ее над столом.
— Мне кажется, — кивал на доску Роман, — вы опять выбрали неверную позицию. Я могу конем устроить вилку. Вы лишитесь либо ферзя, либо ладьи.
— На вашу вилку я отвечу тоже вилкой. Так что имеет ли смысл? — спрашивал Дмитрий Ильич.
— Да, вы правы, — автоматически соглашался Роман и вдруг говорил совсем постороннее, по теме нескончаемых российских дискуссий: — Мне никогда не понять тех людей, которые всю жизнь потратили на разоблачения, на поиски врагов России, на раскрытие каких-то коварных заговоров инородцев. Инородцы для русской жизни — великое благо. Иначе русские и вовсе остались бы азиатами. Инородцы делают огранку русской жизни, облагораживают ее, дают возможности сравнивать, обогощаться…
— Русские люди не столько умны и расчетливы, сколько талантливы и безалаберны. Прагматик-иноземец может сотворить здесь чудо, а может и навредить. Мы очень доверчивы и падки на обещания. Нами может управлять всякая сволочь. Простите, вы не либерал-демократ? Хотя это вопрос излишний.
Они делали несколько шахматных ходов молча, и разговор вновь разгорался с любого места…
— На мой взгляд, Горбачев пришел к народу с добром, — говорил Роман. — Перестаньте пить! Долой цензуру! Хочешь жить богато — зарабатывай и живи! Запретить ядерные испытания! Свобода вероисповедания! А теперь этот человек в России подвергнут фактически остракизму, хотя в Германии он нечто вроде национального героя.
— Утописты разных мастей несли России смерть и голод. Скачок в утопию дает двойной эффект разрушения. Сперва утопия — бац! Потом антиутопия — опять бац! Коммунисты замочили царя. Новые либералы растоптали коммунизм. Скоро придет время долбить либералов… Нет, коллега, этой пешке я пройти не дам!
— Нам, похоже, придется разменяться ферзями.
— Так на доске даже просторнее. Вам — шах!
Иногда Роман ловил себя на мысли: рядом с ним находится человек, который обобрал общество на миллионы долларов. Он между тем выступает прогрессистом и, как когда-то дворянство призывало общество к собственному свержению, готовит себя к свержению. Неужели в этом и есть уникальность России — признавать за собой только дурное, топтать себя, свою историю?
— Мат! Вы проглядели слона! Я выиграл! — по-детски радовался человек с седыми висками.
Роман пожимал Дмитрию Ильичу руку, поздравлял с победой.
Внешний мир для Романа Каретникова, сжавшись в пространство каменного куба с решеткой на окне и тяжелой железной дверью, пугающе преобразился. Мир внутренний оставался как никогда светел и чист. У Романа могли отнять акции, обанкротить его издательство, пустить его с сумой по миру, даже засудить. Но никто не мог посягнуть на его любовь к Марине.
Каждый вечер в особенной, напитанной тяжелыми раздумьями тюремной тишине, когда сокамерник Дмитрий Ильич утихал на койке напротив, Роман подолгу про себя разговаривал с Мариной. Это были счастливейшие часы одиночества! Ничего подобного с ним не случалось: он не мог прийти, приехать, позвонить женщине, по которой безумно скучал; он не вправе был пригласить эту женщину на тюремное свидание, он даже не мог признаться ей в том, где и по какой причине сейчас находится, но он всем существом был с нею.
Он беззвучно шептал ее имя, он писал ей длинные мысленные письма, он слышал в шуме морского прибоя ее голос. Он улыбался чистой блаженной улыбкой, отрешенно глядя на кривую решетчатую тень, которая лежала на потолке камеры: снаружи свет прожектора бил откуда-то снизу.
Даже вкус ее губ, ее тела, ощущение ее прикосновений здесь, в неволе, были обостренно красочными, живыми, детальными. Не размытыми никем. Роману удалось избежать близости с Соней, которая приезжала на похороны отца. Ничего любовно-интимного не случилось и в отношениях с Жанной, которая встретила его после юга. Только Марина — единственно она — трогала его чувственное воображение, только ей он оставался предан.
Следственная тягомотина и бездеятельное лежание на койке в казенном доме отдаляли обещание Романа приехать в мае в Никольск.
* * *
Ежеутренне и ежевечерне Дмитрий Ильич становился перед иконой — небольшой ламинированной картонкой с ликом великомученика Пантелеймона и молился, нашептывая неразборчивые слова. Роман старался ему не мешать, обычно сидел в такие минуты на своей койке без движения, изредка взглядывая на молельную церемонию, задаваясь вопросом: что же потянуло этого человека к Богу? — он сам признавался, что в свое время работал в экономическом отделе одного из райкомов партии, даже кандидатская диссертация у него — что-то о несостоятельности буржуазных экономических теорий в борьбе с марксизмом-ленинизмом…
Новым христианином из прежней партийной номенклатуры с ее воинствующим атеизмом был и отец Романа. В последнее время Василь Палыч неизменно носил на шее нательный золотой крест, в рабочем кабинете в красном углу держал икону Богородицы, делал пожертвования на восстановление московских храмов, побывал в Троице-Сергиевой лавре у старца, приятельствовал с одним из священнослужителей, который был ему вроде духовника и который захаживал к нему в гости. Однажды в присутствии Романа Василь Палыч высказал священнику со свойственной прямотой: «Вы соберитесь, святые отцы, да обсудите строительство церкви для богатых прихожан. Уж коли мы под ваши хоругви пришли, вы нам обеспечьте сервис. Богатый человек иной раз и зашел бы в церковь, но не хочет молиться среди дряхлых бабок, нищенок, попрошаек да прочих всяких сопливых дурачков. И детишек своих туда не ведет. Надо особую церковь — для состоятельного круга… Да бросьте-ка, батюшка, о равенстве всех смертных! Родильни для богатых — отдельные! Места на кладбищах — тоже отдельные! Надо и о церквях подумать, и службы особенные ввести. А уж пожертвования там будут не такие, что везде…»
Отец о вере всегда рассуждал прямолинейно, в лоб: «Храм для верующего — это химчистка души. Тупоголовые идеологи в КПСС этого допендрить не могли. Сейчас сами пролетарские лбы крестят. Да уж поздно — свергли власть. Не сообразили, что социализм и православие из одной купели. «Кодекс строителя коммунизма» с Библии списали, но признать этого не смогли!»
— Вульгаризировал ваш папенька, — высказывался Дмитрий Ильич, узнав от Романа вероисповеднические воззрения Василь Палыча. — Православие и коммунизм — два медведя, которые в одну берлогу не влезут. Схожесть уставов неизбежна. Нет ни одной религии, где было бы записано: «убей!», «укради!» Точно так же нет ни одной конституции государства, где бы призывали убивать и красть. Это уловка для лохов: дескать, социализм и православие — близнецы. Одно не терпит другого. И уж никак не Мишка Горбачев дал волю верующим! Он предал социализм. И соответственно — атеизм. А капитализм призвал назад к себе в подручные религию. Богачи из морской пучины и с небес привлекут христов, магометов, будд, лишь бы держать бедняков в повиновении. Коммунизм с проповедью равенства и борьбой классов исключал религию. В принципе исключал! Как инструмент оболванивания масс.
Роман не оспаривал и не соглашался с Дмитрием Ильичом. Он считал, что религия — сфера изысканная, тончайшая; вера призывает к себе зовом необыкновенным, обращается к чувствам в человеке потаённым, неизъяснимым, которые ему, Роману, пока неведомы, но которые, казалось, повально раскапывали в себе бывшие коммунисты.
— Плебейство! — объяснял по-своему появление партийных неофитов Дмитрий Ильич. — Ватага морщинистых комсомольцев и комсомолок бежит к попам, потому что никогда не была самостоятельной. Им всегда требовался над головой правитель. Сталин в свое время настолько сдвинул мозги, что даже Хрущеву и Брежневу по инерции кое-что перепало от его тирании. Когда в России накрылась власть: Горбачев — размазня, Ельцин — забулдыга, тогда тем, кто привык быть под властелином, потребовались новые управдомы. Иисус Христос — лучший покровитель для России. Все патриотические партийцы тут же вспомнили историю до семнадцатого года и кинулись к иконам. Христос со своим мироустройством стал более авторитетен, чем Маркс и Ленин, мечтавшие о коммунистической глобализации, которая с треском провалилась. Но при этом бывшие партийцы верят по удобству. До тех пределов, пока им комфортно и выгодно. Поститься-то коммунисты так и не научились! — Дмитрий Ильич посмеивался. — Вы что окончили? МГУ? Так я и думал. Исторический? Тем лучше. Религия, как вам известно, — мифология, возведенная в абсолют. И совершенно ясно, что никакой поп Россию не спасал и не спасет. Мало того, насильное усиление религиозности в обществе сейчас может впоследствии привести к новой волне атеизма. Так что нынешний кураж новообращенных — дело небезобидное… Россию вытянет из болота только стремление к прогрессу волевых образованных людей! А люди образованные вряд ли всерьез могут поверить в чертей из ада, в райские яблоки, в ангелов с крылышками или начнут праздновать «обрезанье Господне»…
— Но вы? Вы-то же стоите перед иконой и что-то шепчете! — резко спросил Роман. — Вам-то в таком случае для чего это фарисейство?
— Видите ли, коллега, — улыбнулся Дмитрий Ильич, — в Бога верили мои бабушка и мать. В нашу сельскую церковь ходили все мои старшие родственники, там они меня крестили… Я поклоняюсь не просто иконам, они для меня — ниточка со всеми моими родственниками, живущими и умершими. Если хотите, я поклоняюсь вере верующих. Я всего лишь крохотная песчинка всеобщего христианского сопричастия. Мне больше важен ритуал этого сопричастия, чем вера. Чертей из ада и райские кущи пусть малюют фанатики. Для меня вера — это космос мыслей близких мне людей. Они были православными, я и стою перед православной святыней. Был бы в России вознесен бог Ра, я бы перед ним шею гнул…
Иногда под впечатлением от долгих разговоров с Дмитрием Ильичом о таинствах веры Роман в бессонные ночные часы оказывался в плену блаженных видений. Их с Мариной сочетают браком в церкви. «Венчается раб Божий Роман с рабой Божией Мариной…» — слова мечтаемого священнодействия окрыляли его, возносили и воссоединяли с любимой женщиной в каком-то непознанном измерении, в новой ипостаси. Видение настолько захватывало Романа, что он мог досконально описать подвенечное платье Марины, мелкие шелковые цветы на фате, тонкие сетчатые белые перчатки по локоть… Он мог дать точный портрет и священнослужителя, у которого большие томные глаза и редкие седые крупные волосы в бороде, сквозь которую льется вкрадчивый и пронзительный голос. «Господи! — мысленно обращался Роман к тому, в чье существование не верил. — Неужели такое когда-то возможно? Марина, Марина, милая моя Марина! Когда же мы увидимся?» Этот вопрос застывал где-то в душных потемках камеры.
Кончился май, началась летняя жара. Встречи со следователем, с адвокатом, который твердил одно и то же, как попугай: «Ни в чем не признавайтесь!», не вносили ясности в судьбу.
— Вы расстроились, коллега, вчерашним проигрышем? Хотите сегодня цикл новых партий? — спрашивал Дмитрий Ильич, принимаясь расставлять шахматы на доске.
Белая пешка опять ступала от короля.
6
Жанна и Ирина сидели в кофейне огромного, только что открытого пассажа. Они заехали сюда, утоляя страсть к моде и призывы оголтелых рекламщиков. Прошлись по бутикам, разглядывая и щупая стильные вещички, прицениваясь и что-то примеряя. Наконец, забрели в кофейню — на чашку «капуччино».
— Когда Роман выберется из тюрьмы, в издательстве останется один сломанный стул. И тот будет в залоге, — с горькой усмешкой говорила Ирина. — У Вадима хватка бульдожья. Марк носа в издательство не показывает. Прокопа Ивановича уже рассчитали. Мне тоже придется скоро сваливать. Уеду я, наверно, Жанка… Меня опять бельгиец донимал. Представляешь, замуж предлагает.
— Замуж — дело заманчивое, — отозвалась Жанна. — Мне вот пока никто не предлагал…
— С языками у меня туго. Так только: вери матч да мерси. Зато он богатенький, свою фирму имеет. Правда, чуть староват для меня и… — Ирина поморщилась: — И любви у меня к нему нет. Совсем без любви как-то не по-человечески выйдет.
— Чего ты, подруга моя, несешь? Любовь? — оживилась Жанна. — Ты мужчин оскорбительно как называешь?
— Козлы, уроды. Зачем тебе?
— Еще!
— Скоты, остолопы, жлобы… пидоры, — Ирина рассмеялась.
— Матерными словами ругаешься?
— Иногда ругаюсь, сама знаешь.
— Так вот, — словно диагноз поставила Жанна, — настоящая любовь тебе уже не грозит. Поезжай в Бельгию к своему богачу и наслаждайся жизнью.
— Почему же мне не грозит?
— Если ты так называешь мужчин, то в тебе уже нет к ним почитания. Ты их насквозь видишь. Любви без почитания и без тайны не бывает. А сквернословие к тому же вытравляет в женщине гормоны любви, — как учительница, подчеркнула Жанна.
— Откуда ты знаешь?
— Книжек начиталась и на собственной шкуре проверила, — ответила она. — Выходи, подруга, замуж за бельгийца и вали за границу. Как женщина ты уже состоялась. У тебя двое детей от первого брака. Они получат там европейское образование, ты — достаток. Чего еще женщине надо!
Они помолчали. Вероятно, каждая в эту минуту препиралась о чем-то сама с собой.
— Мне опять из Никольска эта дамочка звонила, — сказала Ирина.
— С которой Роман на юге кувыркался?
— Ну да. Он наказал, чтобы я с ней была «предельно вежлива». Про тюрьму — ни гу-гу. Похоже, у него с ней серьезные шуры-муры, влюбился.
— Ему можно. Он женский пол матюгами не кроет. К нему прислониться любой бабе захочется.
В лице Жанны появилась мрачная сосредоточенность. За стеклами кофейни сверкали вывески престижных марок, брендов, повсюду в витринах позировали модницы и модники-манекены, толстые гирлянды из воздушных шаров, словно пестрые гигантские удавы, обвивали арочные своды торгового комплекса.
— Романа я так просто не отдам. Никому не отдам! Ни Соне, ни этой провинциалке, — твердо сказала Жанна. — Он в моей жизни — светлое пятно. Неспроста я его к себе приваживала. Если его в Сибирь сошлют, я за ним, как декабристка, пойду… Мне сейчас Вадима сломать надо, в пасть ему чего-нибудь сунуть.
— Ох, Жанка, не связывалась бы ты!
— Тебе легко говорить. У тебя дети есть, иностранец замуж зовет. Мне тоже хочется счастья, живого, человеческого. Не в этих же шмотках вся радость и весь смысл! — Она кивнула на расфуфыренные ряды презентованного пассажа.
* * *
Жанна отчасти знала, отчасти догадывалась, что ее отец, простой пильщик с дребезгучей пилой «Дружба» в руках на лесосеке — летом покусанный комарьем и паутами, зимой прокаленный стужами тайги, — и стоит в начале цепи обогащения каретниковского семейства. В пору расхвата советской собственности, подогретого аферизмом ваучерных операций и залоговых аукционов, Василь Палыч, будучи начальником главка, протянул свою короткопалую, но цепкую длань к бумажным заводам. Он и прежде цедил из них мзду. Бывало, по всем официальным документам завод стоял на капремонте, — на самом деле ни на час не прекращал выпуск левой бумаги, которая, перекочевав на оптовые склады, ждала руководителей типографий; те шуровали на этой неучтёнке заказы заказчиков, которые, в свою очередь, тоже что-то выфинчивали и рассчитывались черной наличкой.
Путей обогащения, обмана, подкупов и откупов было и при Советах достаточно, но в перестроечную мутную пору и ельцинский период начался истинный бум хапужьего дела и преуспеяния людей из структур каретниковского холдинга. В начале же пути к их богатству по-прежнему стоял работяга с лесосеки, который получал столько, чтобы кой-как хватило на еду себе и домочадцам и на выпивку, без которой тот же отец Жанны не мыслил уже ни дня.
Жанна не любила отца, но столичных богачей она скрытно ненавидела. Смерть банкира, инфаркт крупного чиновника, киллерская пуля в затылок бизнесмена — такие сведения из московской хроники не вызывали у нее ничего, кроме легкого минутного неудобства в душе. Даже смерть Барина, который немало повлиял и кое-когда кроил ее жизнь, колыхнула Жанну толчком скорбных и злорадных чувств. Но вскоре оставила в равновесии. Теперь ей нужно было расправиться с Вадимом. Это он, Вадим, старший сын Барина, самый неподступный и темный человек из каретниковского племени, устроил брату Роману небо в клетку.
«Всяк человек относится к своей когорте, — рассуждал однажды Василь Палыч за выпивкой с друзьями. — Больше всего на земле фантазеров. Таких, как мой Роман. Они всё мечтают, прожекты строят. Ничего у них не выходит — и они начинают искать виноватых. Власть, законы, климат, народ, гороскоп, жена. Но это тоже фантазии. Другая масть людей — ловкачи. Это вроде меня. Таких на земле намного меньше, чем фантазеров. Ловкач может далеко пойти, если ему подфартит. Если фарта не будет, может и башку сломать на ровном месте. А самая крепкая порода — это Вадим. Он хищник. — Тут Василь Палыч слегка отуманился задумчивостью. Расшифровки этой породе он не дал, но и в незнании слушателей не оставил, откупился метафорическим примером. — Вот сидит на углу нищий, перед ним шапка для подаяний. Фантазер пройдет: если заметит нищего, бросит в шапку монетку. Ловкач пройдет: бросит в шапку не монетку, а бумажку. Да еще подумает: как бы самому не оказаться на месте этого нищего. Зато уж хищник пройдет — в шапку-то нищего ничего не бросит, но туда заглянет да тут же прикинет: деньги-то зря пропадают, на них разжиться можно, нищий-то и так подохнет, проку нет. К тому же и нищий-то — дубина: на том углу бы сидел, ему бы больше сыпали». — Василь Палыч зло засмеялся.
С Жанной встретиться Вадим не захотел. Она несколько раз звонила его помощнику, просила, чтобы тот «соединил, передал, перезвонил», но всё понапрасну. После смерти отца Вадим, казалось, убрал Жанну из своего сознания.
«Ничего, я все равно тебя достану, — мстительно целилась она, глядя из машины на зеркальную дверь особняка, из которой должен появиться Вадим. — Все равно залезу к тебе в душу. Пусть ты хоть трижды будешь хищником! Я сама из такого же теста!»
Она припарковала свой «мерседес» у чугунной ограды, на тротуаре, поближе к черному, сияющему на солнце «хаммеру» Вадима. Расчет был прост. Обслуга Вадима не подпустит Жанну «к шефу» в его конторе. Ну и пусть! Она поймает его здесь, на выходе. Он невольно пойдет мимо ее машины к своему джипу. Надо вовремя засечь его, выскочить из машины и крикнуть: «Вадим Васильевич! У меня письмо вашего отца!» Охранник, в сопровождении которого пойдет Вадим, вряд ли начнет препятствовать. Жанна и в самом деле приготовила давнюю записку Василь Палыча. Записка совсем пустяковая, там пара слов о Романе и Вадиме. Но все же крючочек! А если он ответит: «Оставьте моему помощнику», — и был таков? Нет, этого допустить нельзя. Главное — задержать его внимание, насесть, чтобы не улизнул.
Уже больше часа она играла шпионскую роль. Понимала, что ее расчет глуповат: деловые люди серьезные вопросы на ходу не обсуждают. Но иногда: чем глупее — тем вернее.
Солнце уже сошло с полуденной высоты. На асфальт перед машиной Жанны постепенно приползла тень липы. Это было единственное дерево поблизости, которое еще отвоевывало свои квадратные полуметра на краю тротуара. Здесь, в районе улицы Мясницкой, земля золотая, подумала Жанна. Где она теперь в Москве не золотая? Но размышлять по этому поводу было лень. Опираясь руками и подбородком на руль, Жанна безмысленно наблюдала, как тень липовых листьев замирает на асфальте, будто плотный косяк рыб, выбравшихся на мелководье погреться на солнце. Вдруг — ветер. Тень срывалась с места, исчезали напуганные рыбы. Ветер гас. Снова картина восстанавливалась: косяк грелся на июньском солнце. В игре тени и света на асфальте имелось что-то усыпительное.
— Послушайте, сударыня, не надо меня преследовать и донимать телефонными звонками! — Вадим Каретников стоял против раскрытой дверцы Жанниного «мерседеса».
Она чуть не проспала его. Он объявился сам, опознал ее машину. Проходя мимо, дернул ручку двери.
За спиной Вадима высился плечистый, с каменным, непроницаемым лицом и толстой шеей охранник. Первое, что встрепенуло сознание Жанны, — изумление: где он нашел себе в охрану такого амбала? Но посторонняя блажь в мыслях мгновенно улетучилась, Вадим быстро отчеканил:
— Никаких денег я вам не дам, даже если у вас есть письменные гарантии моего отца. Просьба о вашем трудоустройстве тоже вряд ли будет выполнена. У меня нет для вас вакансий.
— Мне для себя ничего не надо. У меня письмо Василь Палыча. Я должна рассказать о Романе. Он же ваш брат! — Она с каждым словом говорила азартнее. Сама себя пихала в бок: «Цепляй его! Бери за жабры! Другого случая не будет».
— Я еду сейчас на аэродром, — проговорил Вадим.
Больше ему не нужно было произносить слов.
— Отдайте мне время в дороге. Обратно я доберусь на такси, — выпалила Жанна.
Вскоре она погрузилась в уютный, мягкий, чистый салон огромного джипа, устроилась возле Вадима на просторном заднем сиденье. Впереди — два крепких затылка шофера и охранника с квадратными плечами. Ни шума за окном, ни суеты машин, ни скорости, ни даже дороги под колесами этого автобыка не чувствовалось. Словно все машины кругом были маломощны, ниже ростом и расступались при виде оскалившегося передка американского чуда.
В начале дороги Жанна говорила не прерываясь. Она сорила словами, повторялась, кружила вокруг одного и того же. Дескать, Василь Палыч неспроста утверждал, что каждый человек живет по своей философии, что Романом никогда не двигала нажива, что он по любому раскладу тюрьмы себе не наработал, и еще какие-то другие «что», которые должны были раскрутить непроницаемого Вадима на препирательства.
— Достаточно. Не надо делать из Романа мученика, из меня — злодея, — наконец отозвался Вадим. — Да, покойный батюшка любил повторять, что каждый живет «по своей философьи». Только одному эту «философью» выбирают, другой сам ее выбирает.
Жанна притихла. Искоса, с некоторым опасением, поглядывала на Вадима. На шее у него вместо галстука повязан черный шнурок с серебряной бляшкой, пиджак тоже наособинку — как китель с расстегнутым воротом; возможно, от каких-нибудь версачей или русских зайцевых. На правой руке, на мизинце, поблескивал перстень из платины. Обручального кольца не носил — хотя женат. В невестах жена работала в кондитерской, обыкновенной продавщицей. Теперь домохозяйка, воспитывает двух дочек. В Англии. Вадим, говорят, до сих пор обожает пирожные. Пьет только виски. Занимается экстремальным спортом. В школе учился на «тройки», но уже тогда брезговал ездить в метро… Непростую наследственность передал Барин. Сам был оригинал и подлец и сыновей наплодил с наворотами.
— Мне было семь лет, когда отец бросил нас. Он оставил нам пачку денег. Мать в истерике изорвала эти деньги. Потом сильно плакала, и мне пришлось успокаивать ее. Тогда я и решил, что вырасту и буду иметь денег больше, чем отец. Уже в восьмом классе я заработал первую тысячу рублей. Вся квартира была уставлена аквариумами, я разводил рыбок и по воскресеньям продавал их. Иногда в день у меня выходило по четвертаку… В десятом классе я заработал свою первую тысячу долларов. У одного японца я купил аппаратуру, сговорил приятелей, и мы круглые сутки гнали товар, аудиокассеты с записями. Чтобы сэкономить время, я ездил в школу и по делам на постоянном такси… Деньги от кассет получались неплохие. Но уже тогда я понял: большие деньги нельзя сделать руками. Свой первый миллион долларов я заработал на перепродаже дома.
Жанна слушала завороженно. Она даже на время забыла, зачем ей понадобилась встреча с Вадимом.
— В начале девяностых в Москве открылся австрийский банк. Крупная контора с привлеченным западным капиталом. Дела у банка в России не пошли. Менеджеры оказались слабыми, бизнес завалили, погрязли в махинациях. Австрийцы решили избавиться от банка, а купленную недвижимость, огромный особняк недалеко от Павелецкого вокзала, продать. Я нашел им покупателя. Но нам, русским, они не совсем доверяли. Думали, обманут при оценке недвижимости. Настаивали, чтобы консалтинговая фирма была европейской: немцы, англичане, датчане — кто угодно, только не наши. Выгодно это или невыгодно — их не интересовало. Они готовы были продать недвижимость за любые деньги, лишь бы по честной оценке. Серьезная компания в Европе за оценку недвижимости берет до десяти процентов от суммы этой недвижимости. Наши оценочные фирмы согласны были оценить за один-два процента. Сломать австрийцев, чтобы оценщики были наши, не удалось. Тогда я нанял лучшую консалтинговую компанию в России, оценил эту недвижимость за два процента. А известной немецкой консалтинговой фирме предложил сделать оценку российской оценки. Это было намного дешевле, чем оценивать саму недвижимость. На это австрийцы согласились. Потому что всё было чисто, без всяких занижений. В итоге я сэкономил для покупателя этой недвижимости два миллиона долларов и честно получил с этой суммы свою половину. Здесь и зарыта «философья»! Когда я зарабатывал первую тысячу рублей, Ромочка, в желтеньких шортиках и беленькой панамке, ходил со скрипочкой в Гнесинку получать частные уроки. Когда я не спал ночами и зарабатывал первые баксы, Ромочка сидел в Больших и Малых театрах. Когда я делал настоящие бабки, Ромочка штудировал какого-нибудь Гегеля в Германии и сочинял научные статейки.
— Даже если Роман полный профан в коммерции, тюремных нар он все равно не заслужил, — воспротивилась Жанна презрению Вадима.
— Заслужил! — тут же возразил он. — В последнее время отец был беспомощен в бизнесе. Он держался только за счет старых связей. Но эти старые партийные носороги уже развращены ленью и самодурством. Все крупные проекты холдинга, все серьезные деньги приносил я. Роман со своими книжками был вроде показушной витрины… Тюрьма пойдет на пользу его же здоровью. Это в кино — хитрые заказные убийства, эффектные сцены с благородным киллером. В жизни всё гораздо примитивнее и грубее. Приходит ко мне какой-нибудь делаш из отцовских дружков или Туз со своими братками. (Льдышка прокатилась по жилам Жанны: короткая блатная кличка — как холодный огонь.) И говорит: отдай деньги, твой батяня мертв, я забираю свою долю. У меня этой доли нет. Она у Романа в конторе зарыта. Но Роман со своим родственничком Марком этого понимать не хотят. Тогда Туз предлагает: для начала давай-ка мы Романа башкой в унитаз. Если и дальше не поймет, тогда — пух-пух! Недорого обойдется. Есть люди, которые с радостью убрали бы Романа. Пусть уж лучше посидит, книжки почитает, в шахматы поиграет. Условия у него комфортные. Все акции холдинга мы обесценим, проведем реорганизацию. Тогда и его выпустим. Голяком он так и так не останется. Ценных бумаг я, конечно, не дам, но недвижимость — как положено. Ему отойдут загородный дом отца в Барвихе, дом во Флориде и дача на Черном море. Издательство — тоже ему. Только с нулями. Пущай повертится, отличничек, без левой бумаги и госзаказов.
Вадим замолчал. Не только нравоучительную ярость: поди-ка, мол, сам, без отца и брата, понаживи капиталов, — но и какое-то глубокое злорадство, словно бы результат давней потаенной зависти к Роману, уловила Жанна в услышанной речи.
«Он ненавидит его смолоду, — подумала она. — Он ему мстит. Он с радостью наставит ему рога даже через любовницу. Посмотрим…» — Она осторожно и незаметно для Вадима, чуть-чуть, на несколько сантиметров, сползла по сиденью ниже, так, чтобы юбка на ее коленях поднялась повыше. Ноги, обтянутые шелковисто блестящими, телесного цвета колготками, стали более обнажены.
«Переступим и через это. Вадим меня не выдаст. Всего один раз. Черные секунды…» — промелькнуло в ее мозгу. Она всегда испытывала внутреннюю лихорадку, когда приближались «черные секунды», — как вор, нацелившийся что-то стырить, испытывает веселящий страх. Мягко, ласково, по-кошачьи Жанна положила свою руку на колено Вадима.
— Тебе — одно, ему — другое. Все люди разные. Я прошу тебя, Вадим, — заговорила вкрадчиво, на «ты», по-свойски: чего, дескать, друг перед другом манерничать, — отпусти Ромку. Я уговорю его, чтобы подписал нужные бумаги и не высовывался. Отпусти… Я хочу с ним побыть сейчас, когда ему тяжело, когда с ним нет рядом близкого человека. Ты же всё понимаешь, оплачиваю я.
Все чувства Жанны в эти секунды сплелись в тугой клубок. Вадим мог с небрежительной легкостью оттолкнуть ее. Набрал бы еще очков в свою пользу. Пока же он, казалось, и не почувствовал руку Жанны на своем колене.
Широкая трасса кончилась. Джип свернул на двухполоску, пересек рощицу и вырвался на простор. Повсюду — поле, лишь на горизонте кудрявился зеленью лес. Легкие спортивные самолеты, задрав носы с пропеллерами, мелькнули в окошке джипа; ангары, небольшое здание с навигационными антеннами…
— Где мы? Что это за место? — удивленно спросила Жанна.
— Здесь аэроклуб. Я занимаюсь парашютным спортом, — сказал Вадим.
— Это же опасно!
— В бане с проститутками тоже небезопасно, — усмехнулся Вадим, снял руку Жанны со своего колена.
Жанна почувствовала, как начинает задыхаться от ненависти к Вадиму. В сознании уже били ключом ругательства: «чурбан! жлоб! импотент!»
— Хотите попробовать, сударыня? — оборвал ее оскорбительные мысли Вадим.
— Чего попробовать?
— Прыгнуть с парашютом. В паре с инструктором, так надежнее. Всего несколько секунд свободного полета.
«Черных секунд!» — подумала Жанна. Вслух сказала:
— Отпустишь завтра Ромку — прыгну хоть с луны!
— Только месяца через полтора.
— Через неделю! — резко выдвинула условие Жанна.
— Через двадцать суток! Больше торга не будет! — отрезал Вадим.
Джип остановился напротив здания спортивного парашютного центра.
— Хищник! — буркнула Жанна в спину выбирающемуся из машины Вадиму. Но она еще не подозревала каверзы, на которую только что подписалась.
* * *
Старый драндулет «Ан», кукурузник, дрожал, как молотилка, и натужно гудел мотором, набирая высоту.
— «Боинг»? — кричала Жанна инструктору, испытав болтанку и провалы в воздушые ямы.
— Лучше, чем «Боинг»! — отзывался инструктор, сухощавый мужичонка с загорелым, обветренным лицом.
— Парашют раскроется? Точно? — в десятый раз спрашивала Жанна и оглядывала поклажу инструктора: парашюты — основной и запасный, подцепные ремни.
Инструктор покровительственно улыбался и кивал головой. Жанна тоже строила ему улыбки, но при этом неусыпно слушала гуд мотора. Казалось, мотор работает с перебоями, временами захлебывается, почихивает. Вдруг один такой чих — и затем станет тихо?
Вадима в самолете не было. Он занимался на других высотах, с профессиональной командой. На этой тарахтелке поднимались в небо чаще всего группы «чайников».
Самолет забрался на нужную тысячу метров. Дверку салона открыли. Снаружи в салон ударил ветер и свист ветра. К зеву в пустоту выстроилась короткая очередь прыгунов.
— Пошел! — кричал инструктор. — Пшёл!
Один за другим бледные как смерть дебютанты сгинули в пропасти. Жанна осталась одна. Она швыркнула носом, поправила на голове шлем, который ей был великоват по размеру, опустила со шлема на глаза большие очки. Всё это должно было упрочить безопасность предстоящего прыжка.
Наконец инструктор подошел к ней, повернул ее к себе спиной, обнял, подцепляя ременный крепеж.
— Ну как? — громко спросила Жанна, перекрикивая шум мотора и шум ветра за открытой дверью. — Крепко приармянился? Я не отпаду?
— Крепко! — он сделал утвердительный жест рукой.
Слепившись, шагая в ногу, они подобрались ближе к раскрытой двери. Вдруг пустота дохнула в лицо Жанны, и всё враз кончилось. Все чувства и мысли оборвались, уступая место ужасу инстинкта.
— Не-е-ет! — завизжала она. — Не-е! Не хочу! На хер нужно!
Она отпрянула от дверей, чуть не повалила с ног инструктора. Успела вспомнить, как грохнулась с высоких веревочных качелей, когда была маленькой…
Но инструктор, надо быть, повидал всяких сцен. Проорал в ухо:
— Ладно! Успокойся! Нечего метаться! В другой раз прыгнешь!
В душе Жанны отлегло. Все мышцы ослабли. В сердце толкнулась радость спасения.
В эту секунду сильные, хваткие руки инструктора и его твердое мускулистое тело сбросило их связку в бездну.
— А-а-а!!! — отчаянный вопль понесся стремительно вниз.
Скоро истошный крик на одной надрывной ноте задохнулся от ветра, от страсти свободного полета. Любой крик был слишком тих и ничтожен по сравнению с ветром, летящим навстречу, по сравнению с безмерным пространством неба и огромной земли.
Что-то взорвалось над головой — хлопнул, расправляясь, купол парашюта. Жанну встряхнуло, дернуло вверх. Вскоре она уже парила под белым куполом, чувствуя опеку хитромудрого инструктора. Уже не орала, с любопытством глядела на землю, простиравшуюся внизу. Зелень леса, синий овал озера и почти черная извилистая речушка, а за желтоватым цветочным полем — светло-серая лента взлетной полосы и маленькие самолетики на обочине.
После приземления Жанна взахлеб рассказывала по телефону Ирине:
— Он не хищник. Он настоящий дьявол! Мы с ним торговались из-за Романа. На меня как на женщину он даже не поглядел. Пришлось прыгнуть с парашютом… Да, с парашютом! Но это намного круче, чем оргазм. Да, хриплю. Глотку сорвала, от кайфа визжала. Вот тебе и ха-ха!
7
В рукописи «Закон сохранения любви» Прокоп Иванович встречал некоторые положения, которым сопротивлялся. Спотыкаясь о такие положения, он вдруг начинал говорить вслух, оспаривая безвестного автора.
Автор предлагал:
«Понаблюдайте за животными. Им свойственна игра — как процесс творчества. Котенок самозабвенно гоняется за пушинкой. Пушинка мертва, несъедобна, но котенок может часами играть с нею, обращая ее в своем творчестве, скорее всего, маленькой птицей.
Даже нечеловеку свойственно создавать образы и неосязаемые миры. Искусство — есть неотделимый элемент живой природы.
Тот, кто создавал религию, оформляя ее обряды, еще в далекую дохристианскую языческую пору, возможно, и не подозревал, какими плодами прорастет это создание культа. Возможно, изначально религия задумывалась, чтобы держать в повиновении бедных и давать им моральный шанс на счастливое будущее «потом», после смерти. Однако плодами религии стало и творчество, человеческая тяга к искусству.
Религия удовлетворила потребность человека в образном мышлении. Удовлетворила творческий талант человека. Загробный мир, небесное царство, Создатель и Спаситель, ангелы и падшие ангелы… — без творческого подхода об этом просто невозможно помыслить.
Религия дала волю талантам, простор для фантазии. Живопись, архитектура, музыка, литература — религия всем видам искусства преподнесла пищу. Пищу благородную, ибо религия в высших своих проявлениях стремится к гармонии. Религия сопровождает человека по земле от рождения (обряд крещения) до взросления (венчание) и далее до погребения (обряд отпевания). На всех этапах она помогает человеку соблюсти гармонию со своей душой, с Богом, с окружающими.
Искусство, творчество, появившись и проявив себя еще до религии, — тоже стремится к гармонии. Но религия превзошла искусство. Казалось бы, искусство многогранно, разнообразно, многолико. Но религия — высшее искусство! Потому что оказалась более приспособлена для поиска и для нахождения человеком гармонии со своей душой, гармонии с Творцом, гармонии с обществом.
Художник чаще всего уходит из светского искусства, отдает себя служению Всевышнему, если познает веру. Так как религия поднимает его на высшую ступень…»
Прокоп Иванович сдернул со своего толстого носа очки. Погладил себя по лысине и бороде, лукаво прищурился и заговорил тоном мэтра:
— Нет-нет, батенька, искусство способно подняться выше веры. И наука способна подняться выше веры. Вспомните-ка Галилея: «А все ж таки она вертится!» Искусство — дело светское. Представьте-ка, что со сцены театра будут читать проповеди. Это будет уже не театр. А ежели на страницах книг будут описаны действия только богоугодные? Это будет уже жизнеописание святых. Художник всегда идет выше и дальше религиозного канона! Вот почему именно среди художнической братии было больше всего богоотступников и отлученных.
Безымянный невидимка автор мог возразить Прокопу Ивановичу только тем, что уже имелось на листах, чуть пожелтевших от времени. Но прежде чем надеть очки и продолжить чтение, Прокоп Иванович успел поспорить и с самим собой, с тем, что высказал отсутствующему оппоненту:
«Если, разумеется, признать под искусством только то, что служит гармонии человека, тогда правда на его стороне. — Он ткнул пальцем в открытую страницу рукописи. — Религия, бесспорно, самое гармоничное и последовательное искусство. Какой-нибудь богохульник, модернист, может плюнуть на веру, может эпатажно перевернуть понятия, но это не даст обществу гармонии и порядка». Прокоп Иванович почесал в затылке.
Автор рукописи тоже не стремился к безапелляционным выводам, в подтексте слышалось: мне хочется только сказать, но не судить и навязывать.
«…Пока в жизни человека будет присутствовать тайна, — тайна рождения, тайна смерти, тайна времени, тайна безмерности вселенной — будет существовать и Божественное начало.
Пока на земле будет существовать жизнь, неизбежно будут проявляться и творческие устремления. Будет существовать искусство как потребность живой природы.
…Любовь тоже дает человеку простор для творчества. Вера дает возможность человеку быть счастливым в своих иллюзиях. Так же и любовь — позволяет человеку стать самым счастливым на земле. А иногда самым несчастным… Любовь позволяет человеку реализовать свои фантазии, свои мечты, эмоциональные переживания. Любовь — тоже специфическое искусство, требующее наличия таланта.
У искусства — свои законы. Голодный и больной котенок не захочет и не сможет играть с пушинкой. У любви — свои законы. Мужчина, который лезет в петлю из-за женщины, полностью подчинен своей фантазии, своим иллюзиям. Ему говорят: «Что, тебе женщин не хватает? Вон — сколько хочешь!» Но элемент творчества подчиняет его исключительно одной изменнице…»
Прокоп Иванович прочитал еще несколько абзацев и опять прервался, снял очки. Стало быть, автор на первое место выдвинул творческие потребности любой живой твари, имеющей мозг и нервные клетки. Так называемая тяга к игре, к творчеству. К тому, что называется искусством. За этим следует религия — как высшая ступень искусства. И наконец — любовь. Выходит, у религии есть свои законы. Верующий, который одной рукой крестится, а другой — тащит из кармана соседа последний грош, никогда не достигнет Царствия Божия. У искусства — свои законы. Художник не сможет выразить радость, если будет пользоваться только мрачной фиолетовой краской… Любовь никогда не будет долговечной, если нарушается закон…
Прокоп Иванович заглянул в конец рукописи и опять наткнулся на неоконченность. Текст обрывался. Не на полуслове — на рассуждениях, но самый главный итог, формулировка или формула закона сохранения любви отсутствовали.
Телефонный звонок оторвал Прокопа Ивановича от страниц.
— Ирина? Сегодня выпускают Романа Василича? Я тоже готов его встретить! Уже надеваю ботинки. Буду ждать вашу машину на углу.
Положив рукопись на подоконник в кухне, где часто оставлял что-то недочитанное, Прокоп Иванович подался в тесный коридор. Тесен коридор был от книг, которые полонили длинные стеллажи под самый потолок.
8
Вечером пошел дождь. Мелкий, обложной.
Звук дождя сам по себе был приятен в знойные июльские московские дни. Жанна с радостью смотрела из раскрытого окна своей квартиры, с восемнадцатого этажа, на арбатскую магистраль, влажно и свежо отблескивающую потемнелым асфальтом. «Ближним» светом горели фары машин; с придорожных столбов разливали свет лампы на гнутых шеях; насыщались густым цветом вывески казино, ресторанов, безотказных в любой час магазинов и кафе. Вся арбатская иллюминация во всеоружии встречала сумерки.
На улицу Жанна поглядывала неспроста: она дожидалась Романа. Хотя вычислить с такой высоты его машину было невозможно, приближающееся свидание тянуло ее к окну.
Она уже виделась сегодня с Романом, встречала его у «Матросской тишины». Она первая обняла его на свободе и стребовала с него обещание, что он приедет к ней на ужин. «Рома, этот вечер — мой! Не зря же я с парашютом прыгала!» Он не понял, при чем тут парашют, его освобождение и ужин, но дал слово: «Буду!».
Жанна опять выглянула в окно, высунула руку.
— Давай, дождик, пуще! — по-детски призвала она.
В Москве дождь — не просто вода с небес. Всеобщее очищение! Дождь в Москве смывает не только пыль с раскаленных улиц и разогретых крыш, не только загазованный зной и исчадные кулинарные и мусорные запахи, он очищает изможденную от миллионной толпы атмосферу мыслей, всеобщий дух города. Капли дождя цепляют на себя дурные помыслы, страхи, обиды людей, роняют на землю, навсегда хоронят в почве или уносят в потоке Москвы-реки. Из реки — дальше, в моря, в океаны, растворяют безвозвратно. «Как интересно!» — удивилась Жанна своим же размышлениям о московском дожде.
Ведь она впервые шла по Москве тоже в дождь. Приехала покорять столицу! Правда, не так наивно, как едут сюда провинциальные глупыхи, которые хотят стать актрисами, певичками, теледивами, танцовщицами и бродят вблизи тусовок знаменитостей или возле киношных студий, чтоб их заметил какой-нибудь режиссер и пригласил стать звездой; лезут на все конкурсы и кастинги или во все глаза глядят в метро на встречный поток пассажиров в надежде, что какой-нибудь добрячок с телевидения их заметит, ухватится и сделает из Золушки принцессу. Ха-ха! У нее не было таких утопических заскоков; она хотела поступить в институт; если не в институт — в техникум; если не в техникум — в ПТУ; если и туда не получится — идти работать: хоть кем, хоть посудомойкой поначалу.
В первый день появления в Москве, в первый московский дождь она, как цыпленок, желтоволосая, крашеная, в желтенькой куртяшке из болоньи, которая стала под дождем липкой и волглой, в джинсах, уже основательно потертых, с цветастеньким дешевым зонтом в руках шла по Воздвиженке со стороны Красной площади на Новый Арбат — поглазеть на высотные дома, которые часто показывали по телевизору. Она шла мимо знаменитого Военторга, мимо Дома дружбы, построенного в восточном стиле с мозаичными панно, мимо маленькой, словно игрушечной, церквушки, белокаменной, со многими мелкими зелеными куполами. Эта церковь Симеона Столпника казалась такой низкорослой еще и потому, что сразу за ней возвышались многоэтажные арбатские «свечки». Шел дождь, и она шла, выглядывая из-под зонта на эти бетонно-стеклянные громадины, какие-то чужеватые для остальной Москвы, но олицетворяющие достаток и избранность. Они казались такими недостижимыми, эти дома!
Она шла по Новому Арбату и стыдилась перед встречными прохожими за свою желтенькую куртяшку, за свои промокающие туфельки и за свой зонт, у которого была сломана пара спиц, и крылья зонта повисли, как крылья у подбитой птицы. У одной из многоэтажек, у популярного на всю страну магазина «Мелодия», к ней подошел длинноволосый парень, фарцовщик. Она отшатнулась от него, потому что даже не поняла, что он предлагал ей купить.
Теперь она жила в этом доме, где «Мелодия».
— Ромка! — Жанна даже взвизгнула от радости. Побежала на звонок открывать дверь.
Ужин получился поистине праздничным и немного семейным… Жанна приготовила жаркое в глиняных горшочках. На столе были сыр, фрукты, красное испанское вино; лучшая посуда; высокие свечи в медных сановитых подсвечниках. Ради случая — ради такого случая! — Жанна надела любимое голубое платье из тонкого дорогого шелка. Они с Романом даже немного потанцевали — тоже знак исключительности вечера.
И все же она не упустила из виду: Роман был как-то слишком рассеян, радостно задумчив, чем-то поглощен. Когда она отлучалась на кухню, он несколько раз куда-то звонил, несколько раз он как будто куда-то спешил, но потом, опомнившись, извинительно улыбался, хвалил Жанну за угощение.
— Разве ты у меня не останешься? — спросила она, поймав в его движениях припрятанный повод откланяться.
— Завтра утром я уезжаю, надо собраться, — ускользая взглядом, ответил Роман.
— Улетаешь в Германию к жене и сыну? — спросила Жанна.
Пока шло следствие, Роман запрещал приезжать в Москву Соне, даже на свидания, чтобы в Германии ни у кого не возникло подозрений, что у него неприятности, чтобы эти неприятности не сказались на репутации сына Илюши.
— Нет, я уеду в Никольск. Есть такой небольшой город. Сутки езды на поезде. Самолеты туда не летают.
— Ты уверен, что тебя там ждут? — спросила Жанна.
— Я уверен в том, что поеду туда завтра в любом случае. Если меня даже там не ждут. Я уже купил билет на поезд и даже смог заказать номер в тамошней гостинице, — улыбнулся Роман.
— Тогда я предлагаю выпить за удачу твоей поездки! — ответно улыбнулась Жанна. В мыслях, однако, себя кольнула: «Ох и дуры же мы, бабы!» Сегодня поутру она с трудом отбила Романа у Марка, у его матери, у всяких разных дел, которые у него накопились за время отсидки. Но, оказывается, все неотложные встречи, водоворот ждущих дел и сама Жанна — для него пустяки по сравнению с какой-то Мариной из какого-то Никольска. Вот и прыгай с парашютом! Своей обиды она все же не выказала. Наизнанку душу выворачивать не стала. И к Роману в душу не полезла. Не растравливала в себе ревность. Придет срок — сам во всем расколется, он врать не умеет. Тогда что-нибудь и придумаем…
«Так просто я тебя, Ромочка, не отпущу, — сказала себе Жанна, разливая из турки в чашки дымящийся пахучий кофе. — Я тоже живая, как твоя дамочка из Никольска. Тоже — женщина!»
Когда на дне маленьких кофейных чашек осталась только гуща, Жанна опять захотела потанцевать.
В танце она прижалась к Роману любовно и откровенно. Обвив его шею руками, дала почувствовать ему свое желание. Он поначалу будто бы сопротивлялся, но сопротивлялся как-то уступчиво. Жанна знала, как его расшевелить, недели изоляции в тюрьме без женского участия тоже ей в подмогу. Она прижималась к нему еще смелее. Его руки теперь могли очевидно чувствовать, что на ней, под ее шелковым платьем, уже нет белья. В полумраке комнаты по стенам и потолку под музыку плыла, колеблясь, большая слившаяся тень двух целующихся людей.
Огоньки свеч встрепенулись, когда Роман снимал с Жанны через голову ее голубое, тонкое платье.
По-прежнему моросил дождь. Огни за окном во влажных потемках казались пронзительными и взволнованными. Бесконечный поток машин по блестящему, омытому Новому Арбату нес на себе красных и белых жуков габаритных огней, иногда среди них пугливо вспыхивал желтый огонек поворотников; искрилась радужным бисером дорогая «Метелица», казиношный вертеп для тусовочной столичной элиты; несколько ресторанов пыжились перехлестнуть зазывными огнями своих конкурентов; фешенебельный магазин терзал светом свои витрины с манекенами — с гордыми чучелами в нарядном тряпье; вереница огней арбатского моста тянулась через невидимую, провалившуюся во мглу Москву-реку, и дальше — опять вспышки реклам с чужестранными названиями фирм, товаров, каких-нибудь косметических безделушек. Огни, снова огни, огни сталинской высотки со шпилем — гостиницы «Украина»… Ах, Москва! Сколько огней, блеска! Сколько нищенства и неукладицы, которой и в глухой провинции не сыщешь! И всё время Москва разная. Утром — притихшая, будто с прошлого вечера чего-то натворила, набедокурила, теперь раскаялась и настроилась жить по-новому, по чести, по уму, но уже после обеда обещания забыты и опять чешутся руки украсть миллион, а вечером хорошенько оттянуться, откаблучить что-нибудь этакое, к примеру, сесть пьяным за руль и обогнать всех лохов на Кутузовском… Москва бывает и тихой, вежливой, умной, внимательной и трогательной, — ее хочется любить, как первую добрую учительницу; бывает зла, жестока, ехидна, на каждом шагу ставит препоны, будто мстит за что-то.
А сколько в ней одиночества! Беспросветного, холодного, старческого. За этими горящими и потушенными окнами домов. Ведь и она, Жанна, в сущности, — часть этого всеобщего одиночества. От одиночества бежала, к одиночеству причалила.
Роман уехал. Жанна стояла у окна.
Однажды, в далеком детстве, ее отхлестал отец. Тонким, жгучим проводом детской скакалки. Не сдуру, не спьяну — за дело: сама наозорничала. В горнице стала прыгать через скакалку и по нечаянности зацепила абажур, сорвала его — электрическая лампочка хлопнула, разнося по всем углам стеклянные осколки. Незадолго до этого отец предупреждал: «В доме не скакать!»
Сполна отхлебнув боли от отцовых стёгов, Жанна убежала из горницы, спряталась в чулане, где и наревелась вволю. Плакала не только от боли, от тех ошпарин, что оставила злоклятая скакалка, но и от обиды на родных, от первого осознания одиночества. Ведь ей было так больно, так горько, но ни мать, ни старший брат, ни сестра не заступились за нее, когда видели избиение. Значит она одна. Совсем одна. Беззащитна! Ей смертельно не хотелось выходить из чулана, не хотелось показываться на глаза отцу, на глаза матери, брата и сестры; особенно — на глаза матери: она-то почему от нее отступилась, предала?! Тягостное ощущение обиды натолкнуло ее на мрачную ошеломительную догадку: ведь эти ее родители — вовсе не ее родители. Ее настоящий отец и ее настоящая мать по каким-то загадочным причинам (может быть, они за границу уехали, может быть, они русские шпионы) были вынуждены отдать ее на воспитание этим людям, в этот лесной поселок. Она должна здесь жить, прятаться в глуши, в чужой семье, чтобы не выдать своих настоящих родителей. А они, настоящие мать и отец, добрые, единственные, еще обязательно за ней вернутся, увезут ее из этого злого дома. Надо ждать. Они приедут откуда-то из-за границы, когда выполнят секретное задание, и увезут ее отсюда в Москву. Она здесь, в поселке, для всех чужая. Даже имя такое никто больше не носит. Тут всё Ирки, Ольки, Светки, а она — Жанна. Особенная.
Со временем странные мысли падчерицы потускли, подзабылись, смазались в сознании.
Распуталась и неувязка со странным именем. Мать, утирая слезу от очередной отцовой оплеухи (по пьянке тот пускал, бывало, в ход кулаки), признается: «Я назвала тебя так, чтоб счастье тебе было. Говорят, у кого имя красивое — и жись красива выйдет. Вот и назвала, как здесь не зовут». Но, может быть, именно с того чулана, в котором впервые испытала отчуждение к родным, Жанна стала примеряться к тому, чтобы сорваться из поселка. И не куда-нибудь — в Москву. Туда, где жили все счастливые люди. Туда, куда летели высоко над поселком самолеты, оставляя в чистом небе светлую манящую полосу.
Москва за окном умывалась ночным дождем. В полутьме комнаты плавились от огней длинные свечи на праздничном ужинном столе. Жанна сидела на розовом пуфе и прикуривала папиросу с марихуаной. Сделав затяжку, она долго не выдыхала дым и прислушивалась к себе. С первой затяжки она еще не чувствовала дурманного действия наркотика, но уже услышала в себе волнение: в груди, в висках — усилился стук сердца.
Спустя некоторое время Жанна со смехом гасила свечи. Дула на пламя и промахивалась. Огонек полоскался, и Жанне становилось смешно-смешно.
Наконец она справилась со свечками и легла в постель. Одна. На свою широкую кровать. Что-то стала бормотать, долго не могла уснуть, радостно хмыкала и гулила, как младенец.
9
Костер на берегу Улузы, под сенью замолкшего сумеречного леса, затухал. Прогоревшие сосновые хворостины покрылись слоем рыхлого пепла. Под пеплом кое-где еще живет, дышит жаром ядовито-красный уголь. Огня уже мало, только там, где еще плоть древесины не выжгло до конца, взмётываются языки пламени: на острие — алые, в основании — сине-фиолетовые, прозрачные. Этот нестойкий огонь сопротивляется ниспадающей на реку, на прибрежный лес мглистой пелене летней ночи. Этот огонь призрачной краской падает на лица сидящих у костра.
По одну сторону, на плащ-палатке, сидят Сан Саныч и Валентина, по другую — на березовом бревне Марина и Сергей. Меж двух супружеских пар, сложив под себя ноги, — Лёва Черных. Время сейчас самое отдохновенное: только что отужинали свежей ушицей, выпили, как полагается под уху, по чарке самогонки «Сан Саныч» — фирменная: Сан Саныч нагнал — и вели непритязательные речи.
— У нас комары здесь — тощенькие. Мелкота. В Сибири во какие… — Лёва сжал ладонь, выдвинул руку напоказ. — Возьмешь его в кулак: с одной стороны башка комарья торчит, а отсюда — лапы. А уж паутов в иной год бывает… Оставь собаку на улице на ночь — съедят. Шкуру-то не прокусят, но морду всю изопьют. До смерти замучают.
— Разве ночью пауты летают? Они ж токо — днем, — усмешливо сказала Валентина.
— Там летом ночей не бывает! — живо откликнулся Лёва. — Полярный день настает. В некоторые дни солнце почти за сопки не уходит. Круглые сутки светло… А бывало, пауты лосей съедали. Облепят беднягу так, что он не знает, куда деться. Ревет милый, мечется. В конце концов залезет в воду, куда-нибудь в озеро, и стоит сутками. Даже морду от этой твари в воде прячет. Вздохнет и прячет. Постоит так недельку в воде, голодный, отощает до предела, потом выберется на сушу и помрет. Тут уж мухи налетят.
— А люди как же? — спросила Марина. — Как там они выживают?
— Туземцы — народ привыкший. У них в крови даже противоядие к такому гнусу выработалось. Остальной народ — людишки промысловые, каленые. Они за деньги хошь чего стерпят. Других там нету. — Лёва замолчал.
Повсюду вокруг костра тоже стало как будто тише, задумчивее. Глубже становилась ночь. Лес по округе стоял в безмолвии. Птицы отщебетали, оттрещали сверчки. Ветер потерялся в дебрях, видать, заплутал в потемках и смирился — уснул до рассвета. Река, чуть белесо светившаяся своей гладью, косвенно отражая последний затухающий свет розовато размазанной по горизонту зари, тоже текла дремотно, движения воды почти не заметить.
— Я как-то раз, — встрепенулся Лёва, — с егерями на вертолете поблизости от Туруханска местность облетал. В сталинскую пору там столько лагерей было! Больше, чем у нас, близ Никольска. Туда на баржах везли и везли. — Лёва с веселым вызовом бросил в сторону Сан Саныча: — А ты теперь представь, Саныч, из теплых-то московских квартир да из теплых чиновных кабинетов — на край земли, в верховья Енисея. Зимой мороз — сорок, а летом… Там в паутиный период по большой нужде сходить — горе. — Лёва коротко рассмеялся: — Нет, никогда интеллигенция не простит за такое Сталина! Они и его победу в войне признать не хотят.
— Репрессии не исключительно против интеллигенции были. Военные, крестьянство, неблагонадежные служащие… — отозвался на излюбленный исторический вопрос Сан Саныч. — Сталин был узурпатор по природе. Тиран по самой сути своей. Для таких даже вера и национальность роли не играют. Окажись он правителем в Китае или в Индии, так же бы гноил людей в лагерях, невзирая на расу.
— Социализм рухнул, так про Маркса сразу все забыли. Отбродил призрак по Европе, — усмехнулся Лёва. — Про Ленина — еще десяток годков, и тоже все перезабудут. Экий мечтатель: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Сейчас, прибежим… А вот Сталин — деятель гениальный, практический. За ним — мировая держава! За ним — победа! — Лёва говорил увесистыми, расчлененными восклицаниями.
— Стравливать своих врагов мастерски умел. В этом ему не откажешь, — кивнул Сан Саныч.
Сергей, как правило, сторонкой обходивший их витиеватые споры, сейчас ввязался:
— Мужики, вы чего? Сталин да Сталин… Мне, по правде сказать, стыдно за нас, русских, когда мы этого грузина возвышаем! Вроде мы неполноценные какие-то. — Сергей стал прикуривать сигарету от головешки. Все следили за ним, наблюдали, как вполупотьмах разгораются, набухают красные крохи табака. Покуда молчали: ясно, что Сергей мысли своей не закончил: — Нынешние кремлевские пройдохи графу «национальность» в паспорте отменили. Но по жизни-то национальность отменить нельзя! Грузин по трупам дошел до власти в России. Возомнил себя отцом народов. Захотел слепить новый строй. Что ему русские люди при этом? Лейся, кровушка! Беломорканалы, коллективизация, храмы разрушенные по всей стране… А начало войны? Когда немцы десятками дивизий нашу границу пересекли, Сталин что, войсками руководил, оборону налаживал? Он спал! Как в армии говорят: харю давил…
— Так он же в договор с Германией верил, — заступился за вождя Лёва.
— Верил? — ухватился за слово Сергей. — Сам любого сдаст, любому пулю в затылок пустит, а такой бестии, как Гитлер, верил? Всю страну подставил, черножопый… Помню, отчим Григорий Степанович рассказывал, он подростком войну на Украине встретил. Отец у него летчиком был. Так их воинскую часть, их аэродром, десятки самолетов, склады — немец в первый же день в прах обратил. Миллионы людей полегли в первые недели наступления немцев, еще миллионы в плен попали. Заводы, города — всё в руинах! Война на четыре года растянулась. Куда глядел верховный? Вся его гениальность в том, что без сердца и без жалости правил. А войну заканчивал? Сотнями тысяч жертвовал. Лишь бы скорей — победителя не судят! Жег русского человека сколько хотел. А мы ему осанну поем. Эх, до чего ж мы простодыры! Перед нехристем, перед тираном с Кавказа колени преклоняем. Сами из себя стадо делаем. Как будто только и ждем, когда какой-нибудь ирод на нас хомут наденет… Конечно, из истории и этого зверя не вычеркнешь. Но в пример приводить — себя позорить. Сталин — чурка. А чурка для русской жизни — зло! Хуже любого славянского дуболома.
— Надо ж, как ты разошелся, — удивился Сан Саныч.
— Ты, Серёга, похлеще евреев Сталина-то костеришь! — засмеялся Лёва. Удержаться от возражений он не мог, вытянул ближе к костру веселый рыжий нос: — Сталин не только среди русских порядок держал. Он и на родном Кавказе быстренько всех — к ногтю. С той же Чечней влёт разобрался. А мы теперь в чеченском дерьме который год купаемся.
Марину, сидевшую рядом с Сергеем, бесконечный мужиковский разговор «про политику» почти не трогал, но упоминание про чеченцев аукнулось раздражением.
Много раз она требовала от себя забыть Руслана, его ненавистный голос «э-э, красавица…», его мерзкого брата Фазила, забыть страшные морщины старика Ахмеда. Но гадкий вкус угощенческого коньяка Руслана, огонек зажигалки в руках Фазила, собственная пьяная тень на курортной аллее не хотели отступать, не вытравились даже радостью встреч с Романом. Если ей случалось теперь на улицах Никольска встретить бородатого кавказца, то опять прожигали воспоминания. Она коробилась, презрительно отворачивалась от встречного, словно они, все эти черные, ухмылисто и злорадно глядели на нее и знали, кем и как она попятнана.
Она сейчас чувствовала, как пылают у нее от досады, от ярости щеки; но в потемках с отсветами костра этого никому не различить.
— Хватит вам! — вспылила Марина. — Все уши прожужжали про эту Чечню! Телевизор, радио, газеты — только об одном. Отделили бы ее от нас или сбросили бы атомную бомбу!
Она поднялась с бревна и пошла в сторону реки. К тому месту, где воткнулась носом в песчаную косу берега Лёвина лодка, простенькая, деревянная плоскодонка. Сергей направился следом за Мариной.
Разговор у костра стал разваливаться.
— Давайте-ка спать. Вам с утра — ни свет ни заря, — ворчливо заговорила Валентина. — Выдумали тоже рыбачить сетями. Вот поймает рыбнадзор. Счас люди злы стали. Большого-то браконьера никогда не посадят, а к пустяку-то и присунутся.
— На всё Божья воля, — безунывно изрек Лёва.
— Божья-то Божья, да, похоже, не на всё, — с иронией заметил Сан Саныч. — Мне батюшка Александр на днях рассказывал: «Прихожу, — говорит, — в церковь рано, задолго до службы, до прихожан. А церковный сторож спит, храпака дает в две ноздри. Что ж, говорю, ты, братец, спишь? А ежели воры?» — «На все воля Божия, батюшка, — отвечает. — Ежели суждено храму быть ограбленному или спаленному, так и будет. Я не спасу. Меня оглушат или хуже того — убьют. А ежели…» — «Да, брат, на всё воля Божья», — согласился отец Александр. А сторожа-то в тот же день и уволил.
Голоса возле утухающего костра смолкли. Темные силуэты исчезли. Лёва забрался в маленький рукодельный шалаш. Сан Саныч и Валентина — в невысокую, избелевшую от времени палатку. Еще одна палатка дожидалась Марину и Сергея. Они покуда сидели в лодке. В тишине.
Заря уже окончательно померкла, и звезды в небе высыпали кучнее, загорелись ярче. Луна тоже налилась светящейся густой синевой, и Улуза серебряно отблескивала. От ближних к реке вётел на гладь воды падали кустистые тени. На другом берегу, в туманной дымке, будто шатры кочевников, проступали стога сена. А дальше, за пустотой луга, на возвышенности, прорывали тьму редкие огонёчки. Там, на угоре, лежала деревня, там еще кто-то не спал.
Было очень тихо. Улуза катилась смиренно, будто бы прикрывшись идеально разглаженной пленкой, матово-сталистой от лунного света. Лишь иногда поверхность реки рябилась — тогда и замечалось течение воды. Проснувшаяся рыбина взбрыкивала хвостом у поверхности или высовывала морду, чтобы глонуть кислорода, — и по реке стлались утекающие круги. Они скоро разглаживались, и вода опять зеркалилась безмятежно.
Марина подняла голову кверху, посмотрела в самую середину неба, где гуще всего звезд. Как много их! Какие крупные, яркие! Там, — там, над морем, — тоже горели яркие, крупные звезды. Господи! как она ждала в первые дни после разлуки звонка от Романа Каретникова! Это были счастливейшие, томительные дни. Дома ожидание было особенное, опасливое: лишь бы Роман не позвонил при Сергее. Она, конечно, не выдаст себя словами, но вдруг выдаст волнением в голосе, краской на щеках. На работе — проще. Возвратившись после отпуска в контору строительного треста, Марина поначалу вздрагивала от телефонных звонков. А уж если телефон трезвонил чуть глуше и продолжительней — звонок междугородный, — у нее всё внутри подымалось на дыбы, она кидалась к аппарату на соседнем столе, на ходу уверяя сослуживцев: «Это, наверно, меня! Я сама возьму!» Сладкое истязание «ждать» имело свой срок. «Ждать» становилось бременем, которое вдохновляло все меньше и меньше, только тянуло и выматывало душу.
Свою тайну Марина между тем держала при себе. Чесался язык, очень чесался — поделиться с подружками или с Валентиной о встречах с московским богачом, в которого влюбилась, с которым готова была сойти с ума и убежать на край света. Но помалкивала. Да и рано ставить точку. Должно ж всему этому быть какое-то продолжение. Должно ж чем-то развязаться. Где-то же есть на земле Роман Каретников, нормальный, здравомыслящий человек, совсем не похожий на подлеца, на подонка, на шизофреника! Пусть он хотя бы в Африке, даже в Антарктиде. Он должен рано или поздно что-то объяснить, сказать хотя бы последнее «прощай».
— Ты чего? О чем так задумалась? — вдруг застал ее врасплох, за мыслями о Романе, Сергей.
— Так. Ни о чем. Про Ленку вспомнила. В первый раз ее в лагерь отправили. Скучает, поди, без нас, — ответила Марина. Немного помолчала. — Не ездите завтра на эту рыбалку. Сердце у меня не на месте. Сетями… Валентина права: вдруг на рыбохрану наткнетесь. Лёва еще зачем-то ружье с собой берет. Говорят, сезон охотничий не открыт. Зачем?
— Не бойся, мы на старицу едем. Сетки у нас так себе, бреднем пройдемся. Здесь совсем клева нету… А ружьё Лёва для форсу берет. У него разрешение есть. И лесничий здешний у него земляк. Из той же деревни, где его мать родилась… Пойдем спать.
Они выбрались из лодки на берег, пошли возле костровища к своей палатке. Сергей обнял Марину. Она покорно прижала голову к его плечу. От его одежды вкусно пахло дымом костра. Может, лучше бы вообще не встречать ей Романа, не знать и не подозревать, что он есть на земле? Может, проще и легче бы жить?
Костер совсем увял. В черной плоти углей еще кое-где шевелились красные червячки. Но ни тепла, ни света от них уже не исходило.
10
Еще до восхода солнца Марина просыпалась и засыпала несколько раз. Сперва ее без умысла разбудил Лёва, пришедший к их палатке поднимать Сергея на рыбалку.
— Не уходи, Сережа, — просительно забормотала она, когда муж стал выбираться из двухместного спальника.
— Не беспокойся, мы рыбы наловим. Я тебе белых кувшинок привезу, — тихо ответил он и поцеловал ее в лоб.
— Ну не уходи, — пыталась клянчить она и вялыми спросонья руками пробовала задержать Сергея.
Позднее рев лодочного мотора вспугнул сон Марины на несколько секунд. Зачем они туда собираются? Ведь опасно! Однако тырканье движка стало ровным и затухающим; моторка отчалила. Основательно разбудил Марину нудный комар. В то время уже выгоревший желтоватый брезент палатки пронизывало высокое солнце, и было светло и душно. Приставучий комар зудел поблизости. Марина поймала его и тщательно растерла в ладони: «Такой маленький, а уже гад!»
Она раздернула шлицы палатки, выглянула, щурясь от солнца.
— Каша уж готова, — приветно крикнула ей от раскочегаренного костра Валентина. — Иди сперва искупнись. Вода теплая.
Вдоль речного русла золотились блики. Солнце уже нагрело прибрежный песок, и ступать на него босыми ногами было приятно. Марина в купальнике вошла по колено в воду, мягкую, со свежей прохладцей, наклонилась, плеснула из пригоршней на плечи, на спину. В это время послышался негромкий рокот: вдали, на стремнине, замаячило пятно. Лодка.
— Может, наши едут? — крикнула Марина сестре, которая ниже по течению драила с песком эмалированные миски и кружки.
Валентина оторвалась от дел, приложила ко лбу ладонь козырьком.
— Нет. Не они, — сказала уверенно.
— Пора бы им приехать.
— Давно бы пора, — согласилась Валентина, принимаясь опять за мытье посуды.
Тут Марина вспомнила странную, неизвестно откуда навеянную вчерашнюю тревогу по поводу нынешней рыбалки, вспомнила, что поутру ей хотелось удержать Сергея. «Зачем мы их отпустили? Глупые бабы! — самоуничижительно подумала Марина, укорила и Лёву: — Вечно этот шелопут смузыкает на приключения. Ему что, он бессемейный. Броди где попало». — Купаться расхотелось: Улуза показалась недружелюбной, затаившей угрозу.
Прошел час.
Затем в бесплодном ожидании истлели еще два часа. И еще — два. Солнце миновало зенит, покатилось к западному причалу.
— Если мотор поломался, то на буксир бы напросились. Или на веслах бы уж дошли, — раздумчиво взвешивала Валентина.
— Вдруг с ружьем в лес поперлись. Заблудились? — выдвигала свою версию Марина.
— Да, считай, блудиться-то здесь негде. Таежных лесов поблизости от старицы нету. Что-то стряслось. Не рыба же к ним косяком прет. Неужель где-то загудели в дороге?
— Твой Сан Саныч человек взвешенный, серьезный. Такой загула не позволит.
— Он в одиночку серьезный. В стае мужики — тот же детсад, токо в штанах у них подлиньше…
Марина хмыкнула, рассмеяться не хватило настроения.
— …У нас на молокозаводе в прошлую осень слесарь Максим погиб. Вернее, себя покончил, — рассказывала Валентина после некоторого молчания: трагические невыдуманные истории так и липли к случаю. — Мужик-то смирный, не хулиганистый. Пошел на охоту, на уток, да попадись ему кабан. Он его и грохнул. А лицензии нет. Думал, обойдется, потихоньку тушу разделает, из лесу перетаскает. Да нет. Назло-то лесничий появился. Максиму бы повиниться. Уж черт бы с ним, с кабаном, штраф заплатить. А он — бежать. Лесничий за ним, пальнул в воздух: «Стой!» А Максим — то ли с испугу, то ли бес попутал, развернулся да в лесничего выстрелил. — Валентина перевела дух. — Домой-то пришел, весь трясется. Говорит жене: я человека убил. Она туда, сюда. В слезы, за голову схватилась, к Максимовой матери побежала. А он в сарай ушел, заперся, посидел там немного и застрелился.
Валентина резко, обрывно замолчала. В наступившей тишине, по которой временами строчили из травы кузнечики, еще больше скапливалось тревоги. Солнце клонилось к горизонту, и отблески на воде стали красноватыми. Иногда солнце пряталось в толстых облаках, и Улуза тускнела, замирала в предчувствии то ли грозы, то ли бури.
Марина лежала на траве ничком, упершись подбородком в сложенные перед собой руки. Смотрела на реку отстраненно, не вглядываясь вдаль. Какая-то беда, казалось, уже непоправимо свершилась, только весть о ней где-то застряла и пока не дошла. Пожалуй, Марина даже бы не поверила, если б ей кто-то сказал, что несчастье миновало Сергея, что он сейчас цел и невредим. Ее болезненные представления о примнившейся беде отрывали от действительности — отрывали настолько, что она уже с тайным и жутким удовольствием представляла себя вдовой… Мысли в диком искусе забегали настолько далеко, что она видела себя в черном платке, в трауре, у гроба мужа, рядом с ней Ленка, которая трет кулачками свои слезные глаза. В душу приходило раскаяние за вину перед Сергеем, хотелось вдоволь исказнить себя, настрадаться, выплакаться. Зато потом, искренно отмучившись, пройдя чистосердечные страдания, обрести независимость от мужа; как положено, год честно повдовствовать, и наконец связать судьбу с Романом, никого не предавая…
— Есть будешь? Целый день без обеда сидим, — спросила ее Валентина.
— Не хочу, — слегка осипшим, скорбным вдовьим голосом ответила Марина.
— Давай хоть чаю попьем. Чего из-за них голодать! — Валентина повесила на треногу над костром походный котелок, бросила на головешки сушняку. — Если живы — никуда не денутся, приедут. Если не живы — знать, тому и быть, воля Божья! — сказала она громко, уверенно. И тут же осеклась: — Через час не появятся — пойдем до ближайшей деревни, попросим мужиков на лодке до старицы съездить.
Марина не откликнулась, по-прежнему лежала, упершись подбородком на руки и глядела на белый песчаный мысок, который омывали мелкие речные волны. Валентина подула на тлеющие головешки — сосновые сухие ветки вспыхнули. Запахло смолистым дымом. Длинная рыжая хвоя быстро занялась летучим пламенем, затрещала. Сквозь этот треск и просочился гул с реки — дробно-частый, оборотистый шум двигателя.
— Едут! — тихо воскликнула Валентина.
Марина стремительно поднялась с земли, но тут же замерла. Она не могла поверить в долгожданный нарастающий шум над рекой.
— Они едут! — убежденно повторила Валентина и широко пошагала к берегу.
Ни радости, ни облегчения в душу не пришло — Марина застывше стояла на месте. Она не могла поверить, что все ее страдания так бесполезно кончились. Значит, всё впустую? Всё благополучно? Значит, нет никакого смысла в том, что изводила себя в ожидании? И конец всем горьким и сладким расчетам на будущее?
Моторка приближалась, отчетливо стала видна троица мужиков. Наконец, лодка круто забрала к берегу и с заглушенным мотором направилась к песчаной косе. Шурша днищем по песку, вползла по инерции носом на берег. Марина еще не разглядела Сергея, но вдруг с ужасом догадалась: он пьян! Еще не различив его лица, она живо увидела присущую хмельному мужу краснину лица, осовелость глаз, полуоткрытый рот, неловкие движения рук — как грабли…
Лёва, вероятно, для самообороны, остался в лодке, склонил курчавую голову к мотору, стал над ним копошиться. Сан Саныч и Сергей неуклюже выбрались на берег. Валентина громко, на высокой ругливой бабьей ноте стала отчитывать мужа:
— Вы чего обещали? Когда собирались приехать? Вечер уже! Скоро солнце зайдет. Бросили нас, двух баб… А вдруг приехал бы кто? Пристал бы к нам? Шпана бы какая… Нализался, как свинья! Глаза твои бесстыжие!
— Ну чего ты, Валь, завелась? Задержались маленько. Родню у Лёвы встретили, — замедленно-пьяным голосом оправдательно лепетал Сан Саныч.
— Родню? А я тебе не родня? Чужая? Сволочь ты хорошая! А еще учитель! — чихвостила Валентина.
— Я теперь не учитель! — взбрыкивался Сан Саныч.
Марина, не сходя с прежнего места, глядела в костер. Но костра она не разбирала. Каждая клетка в ней дрожала от брезгливости — к ней, шлепая высокими голенищами болотных сапог, с елейно-виноватой улыбкой на пьяном небритом лице, которое она видела не видя, приближался Сергей. «Я-то… переживала… Из-за кого? Боже, из-за кого! Белых кувшинок он привезет. Предаст, бросит. На стакан вина променяет!» — лихорадили ее горькие чувства.
— Ты не сердись, Марин. Вышло так, — разводя руками и растягивая слова, заговорил Сергей. — Нас там, понимаешь…
— Я всё понимаю! — Она дерзко и презрительно взглянула ему в лицо и еще больше ужаснулась: «Из-за кого?» — стучало в ее висках. Он показался ей отвратен: лицо обрюзглое, небритое, веки красные, набухшие, голос хрипучий, прокуренный.
— Да чего ты, не сердись, — снова замямлил Сергей, подшагнул к Марине, протянул руки. — Грех невелик.
— Уйди! — Она вся задрожала, губы запрыгали. Она еще острее, глубже увидела сейчас мужа, пьяного, с грязными руками, с чумным взглядом… «Да! Да! Да! — мысленно кидала она ему в лицо. — Я любила Романа! По-настоящему любила Романа! Я и теперь его люблю! И буду любить! А тебя…» — До нее дошел запах сивушного перегара, запах горького табака, и тут что-то внутри совсем сорвалось с катушек, сошло с рельсов, полетело в тартарары. — Я ненавижу тебя! Ненавижу! — Со всего размаху она врезала ему пощечину, сильно, так что он пошатнулся и чуть не свалился с пьяных, ослаблых ног. — Уйди! Уйди-и! Уй-ди-ии! — уже не говорила — почти шипела в истерике Марина. Но вопреки своему «уйди!» бросилась прочь сама. От костра, от палаток, от лодки, от людей. Бежала вдоль берега неизвестно куда, что-то шептала трясущимися губами.
* * *
Причина, по которой мужики заторчали на рыбалке, оказалась проще пареной репы. На старице поставили в нескольких заводях небольшие сетки, прошлись с бреднем, впоперек перегораживая неширокое обмелелое русло. Поймали двух подлещиков и одного окунька. Бросили зазря мочить ноги, стали складываться в обратный путь. Тут подвернись пара мужиков, шагают с удочками, тоже уже отрыбачились: улову — три ерша. В одном из мужиков Лёва и признал родственника, однофамильца, двоюродного брата матери. Он жил по-прежнему в родной деревне, поблизости. С ним оказался его сын, военный, подполковник, приехавший погостить. Лёва и того и другого не видал «годов сто»… Сперва выпили бутылку самогона, которую прихватил с собой Сан Саныч. Потом съездили за литрой водки в деревню, что была ближе всех, порешили из совместного улова сварганить уху на берегу. Снова сгоняли в деревню в магазин: денег у отпускника военного пока хватало. Выпили, испробовали ухи из скудного улова, пора и восвояси. Да случись незадача: мотор на лодке забарахлил. Пока искали инструмент, пока продували карбюратор, пока спорили спьяну, в чем поломка, — время шло. Под конец захотели взять еще бутылку: на самый последний посошок. Время опять шло. Слава богу, ружье, которое захватил Лёва, не расчехляли и по пустой посуде дробью не шпарили. А что бабы будут ворчать и ругаться… Так им разве когда угодишь? Они волю мужикам всегда норовят срезать!
Мужикова неурочная пьянка и ответная выходка Марины все планы расклеили. Молча, без обсуждений, порешили собираться домой, хотя прежде задумывали переночевать на Улузе еще ночь. Становище покидали бессловесно. Даже говорун и шутейник Лёва не раскрывал рта, неся на себе вину закоперщика пьянки.
До города добирались по реке — все на той же лодке. Марина сидела бледная, глядела на померклую к вечеру, струившуюся за кормой воду. После пощечины мужу она сбежала в лес, проревелась. Теперь, со слезами выплеснув из себя горечь, сидела присмирелая, поглядывала на Сергея с опасением. Угрюмый, смурной — ни пьян, ни с похмелья, — он сидел с остановившимся взглядом, словно осужденный после приговора жестокого суда. Марине казалось, что он что-то заподозрил, о чем-то догадался после ее «Ненавижу!» и удара наотмашь. Она впервые всадила ему пощечину.
До дому, с берега Улузы, Марина и Сергей тоже добирались в непробиваемом, тягостном отчуждении. Только они переступили порог — в прихожей зазвенел телефон. Сигналы необычные, растянутые — межгород. Сергей оказался ближе к аппарату, снял трубку.
— Не ошиблись… Добрый вечер… Сейчас. — Он пожал плечами, молча протянул трубку Марине.
Лицо у нее вспыхнуло. В горле запершило от какого-то странного чувства обиды, несправедливости, жалости к себе. Всё выходило вкривь, вкось, не так, не по-людски… Ведь это Роман. Роман, конечно же! Она это сразу поняла. Марина дважды перевернула телефонную трубку, чтобы расправить провод и помедлить. Наконец осторожно приложила ее к уху. Никаких слов произносить в присутствии Сергея не хотелось. К счастью, он ушел из прихожей — быть может, почувствовал свою лишность при этом разговоре. Марина робко промолвила:
— Слушаю.
Чуть позже она торопливо придумывала себе алиби: кто бы ей мог звонить из другого города. Одноклассник Миша Столяров. Он живет в областном центре. Она видела его недавно. Миша Столяров хотел узнать адрес одноклассницы Оксанки — это подойдет! Но придуманного алиби не потребовалось. Они с Сергеем по-прежнему не обмолвились словом. Спать легли врозь, в разные комнаты. Как-то само собой получилось, Марина пришла в детскую, села на пустующую дочкину кровать, тут и осталась на ночь. Всё было исключительным, надломным в этот черный день, даже звонок Романа. Перед сном Марина со страхом, будто все еще кто-то мог подслушать, вспоминала короткий разговор с ним. «Марина, я только сейчас имею возможность позвонить тебе… Послезавтра буду в Никольске. Гостиница «Центральная». Буду ждать тебя там, в холле, в двенадцать. Тебе это удобно?»
Через день он будет здесь. Господи! Объявился. Не запылился.
11
До гостиницы по улицам родного города она будто бы не шла, а пробиралась; дала кругаля в три квартала, чтобы отвлечь чье-то внимание… Никольск — не привольное побережье Черного моря, — уездный периферийный город, в котором в любом встречном-поперечном может оказаться неуместный знакомый. Но не только опасение, что ее дорогу в гостиницу кто-то понятливо подметит, тяготило душу, яд от раздора с Сергеем действеннее, чем любой страх, отравлял нынешний день. На встречу с Романом она бы, глядишь, бегом бежала, перья бы распушила, — верти не верти, пусть и разобиделась на него вразнос, но по нему смертельно соскучилась, — ах, если б не проклятая рыбалка и скандал! Марина даже не очень придирчиво отнеслась к своей одежде, всё обыденно, по-рабочему, только туфли надела новые (она их все же купила на деньги Романа — в подарок).
Напротив гостиницы «Центральной», на противоположной стороне улицы, у перекрестка, Марина остановилась, чтобы зорче оглядеться. Угловое здание гостиницы в четыре этажа, с радиальным фасадом, с изяществами архитектурного монументализма: узкие окна с косицами лепнины, мощные рамы, квадратные пилястры — выглядело громоздко и внушительно. Таких домов в Никольске — раз-два и обчелся. Гостиниц — и того меньше. Эта — самая-самая. Окна последнего этажа были в форме больших полукружий; на макушке остроконечной крыши возвышался шпиль, на котором мнимо развевался медный флажок, потускневший от времени.
Марина опустила глаза с неподвижного флажка, который темнел на фоне дальних облаков, прошлась взлядом по узким, слеповатым окнам здания, спустилась к широким двустворчатым дверям входа, и дальше — по радиальным ступеням. Тут нечаянно зацепила глазом афишную тумбу и… И увидела Романа! У нее чуть не вырвался приветственный вскрик. В груди что-то колыхнулось, затрепетало, — как бывает, шквальным порывом на дерево налетит ветер, пронижет крону, и каждый листок заколышется, затрепещет, — так и по Марине прошла волнующая дрожь, будто внутри — горячий порыв ветра.
Роман стоял к ней боком, разглядывал испещренную строчками афишу. Хотя расстояние между ними было немалое, Марина отчетливо видела волосы, которые лежали у него на воротнике серой в полоску рубашки. «Зачем-то волосы отрастил?» Он стоял, засунув руки в карманы брюк, сгорбившись, и, казалось, не мог оторваться от афиши. Марина пораженно разглядывала его. У тумбы стоит человек, который перевернул ее жизнь, который не отпускал ее мысли ни на минуту, с которым она очертя голову хотела убежать от мужа. Вдруг Роман отступил на несколько шагов, сместился от афишной тумбы, так что потерялся за ней. Марина непроизвольно выкрикнула, будто он, не дождавшись ее, уходил:
— Рома! — и резко шагнула на мостовую, чтобы догнать его.
В какой-то момент, находясь уже посреди дороги, взгляд Марины скользнул по дверям гостиницы. В полуотворенной створке она ошеломленно увидела второго Романа. Она вздрогнула, охнула и остановилась посреди улицы. В следующий момент она догадалась, что прежде обозналась, что тот человек у тумбы с афишами не Роман, а его нечаянный двойник. Настоящий Роман выходил из дверей гостиницы, в светлом клетчатом костюме, в красном джемпере, свежий, ровно стриженный, не сутулый. Оторопевшая от двойственности, Марина опять ухватила взглядом человека, который стоял у афишной тумбы. Он был и сутул, и, вероятно, не молод, и волосы у него лохмами наползали на серый ворот рубахи.
Пока Марина мешкала, разбираясь с первым и вторым Романами, светофор на перекрестке поменял свет, ей нужно было либо торопиться идти дальше, либо оставаться посередке улицы пережидать транспорт; но в своем смятении она не воспринимала внешней опасности и рассеянно шагнула вперед. Она сделала шаг, второй, и вдруг резко отшатнулась назад. Прямо перед ней, жарко опахнув запахом металла, бензина, колесной резины и пыли, протащился, пропыхтел старый, громыхающий автобус.
— Бестолочь! Куда лезешь! Варежку открыла, ворона! — заорал из окна кабины водитель, едва успевший увернуть автобус и притормозить.
Марина оцепенела. В воспаленном мозгу стучала шальная мысль: «Если бы меня сбил автобус, весь город бы узнал, что я шла к любовнику». Через несколько секунд она была в объятиях Романа. Он прижимал ее руки к своему лицу, целовал и тихо говорил:
— Наконец-то встретились! Вот и встретились!
Марина стеснялась, старалась увести его подальше от чужих глаз, скованно улыбалась и все еще переживала встряску. Она чуть под автобус не угодила! Может, это знак? Предупреждение?.. Роман ее угробит. Не так, так этак… Хоть бы никто их не заметил.
* * *
В номере уже красовался накрытый стол: шампанское, конфеты, мандарины в ярких кожурках, грозди черного винограда. В вазе стояли белые крупные розы, а на тумбочке трельяжа манила взгляд слюдяная коробочка, перетянутая алой лентой, с изящным пузырьком в форме кувшина. «Французские духи! — испуганно догадалась Марина: коробка гляделись слишком подарочно. — Я их даже взять не смогу. Такие дорогие! Откуда у меня такие могут быть?»
По местным меркам этот гостиничный номер считался люксовым: просторная комната с окнами на две стороны, с большим телевизором, с крепкой, нарочито казенной, тяжеловесной мебелью — на журнальном столе хоть пляши, у кровати толстые спинки на металлических скобах, — с креслами и диваном, которые навечно пропахли табачным дымом постояльцев. К потертому уюту номера относились и омутнелый старый гобелен на стене с восточным орнаментом, и копия с картины Айвазовского в багетной толстой раме, и полинялый узорчатый палас. При закрытых окнах здесь было очень тихо.
Они уже некоторое время находились здесь вдвоем, но всё пока складывалось как-то невстык. Марина по-прежнему недоверчиво осматривалась, вслушивалась в посторонние звуки, чего-то остерегалась. Роман откупорил бутылку шампанского и предложил тост «За встречу!» — это тоже не увлекло и не расслабило. Он рассказывал о том, как провел бессонную ночь в поезде, как почувствовал разницу воздуха Москвы и Никольска — здесь атмосфера плотнее, чище. Она слушала, не перебивая и ни о чем не расспрашивая. Он принимался угощать ее конфетами, вином, она коротко отзывалась «спасибо» и наблюдала, как он суетится, произносит малозначащие слова. Обычно так усердствует именинник, который не знает вкусов гостей, но очень хочет, чтобы они всем остались довольны.
Роман, вероятно, чувствовал их теперешнюю отдаленность и скорее хотел преодолеть расстояние. Он стал на колени возле дивана, на котором она сидела, и обнял ее — недежурно, крепко, задохнувшись. Прошептал:
— Я очень счастлив, Марина. Поцелуемся же наконец по-настоящему. Я столько дней скучал!
Марина не испытывала ни потребности, ни желания близости — она просто узнавала Романа, — узнавала запах его волос, гладкость безупречно выбритых щек, его нежные губы. «Выламываться всё равно глупо. Он такой нежный», — мысленно сговорилась она с собой и крепко обняла Романа за шею. Она отдалась ему без дурмана, без распыла страсти, с некоторой жертвенностью. Она всё еще оставалась никольской — не южной Мариной. Роман этого, кажется, не заметил. Он был слишком поглощен собственной радостью. Он даже слова о любви произнес будто бы для себя — не для Марины.
— Рома, — спустя несколько минут, зовуще произнесла Марина. (Они лежали в постели. Ее голова — у него на плече.) — Я расхожусь с мужем. Ты женишься на мне?
В номере, казалось, замерло всё: плотные гардины на окнах глуше сделали тишину, цветы в вазе напряглись, пружины кровати не дрогнут. Роман прерванно, двумя глотками вздохнул, сильнее прижал к себе Марину:
— Вы… То есть ты… У вас уже бесповоротно с мужем?
— Да, — шепотом отозвалась Марина.
— А как же дочь?
— Дочь со мной. С кем же еще? Я мать.
— Муж всё знает? — Он утяжелил голосом значение слова «всё».
— Да.
— И обо мне?
Она выдержала паузу, затем шепнула:
— И о тебе.
Однажды Марина уже испытывала Романа, в ресторане подстрекнула его: «А если бы я сейчас попросила вас выпить водки?» Он достойно выдержал тот небезобидный тест. Не уклонился, не отделался шуточкой, всерьез хотел подчиниться просьбе Марины, подчеркивая важность для него этой просьбы. А теперь? Что он будет делать теперь? Ведь когда-то Любаша надоумила, как различать чувства: настоящая любовь — когда тебя замуж хотят взять… И все же в эту минуту Марине совсем не казалось, что она притворствует. Она сама уверовала в предложенный расклад и хотела единственно знать правду о любви Романа. Есть ли она? Была ли она? Не тешилась ли она минутной блажью? Или всё было истинно, высоко и неподкупно… В какой-то миг у Марины опять восторженно помутилось сознание, она вновь очутилась на искусительной грани: скажи он сейчас ей: «Ты моя! Я счастлив! Я люблю тебя!» — и мир перевернулся бы; она бросилась бы в безрассудное блаженство, в омут: «Рома, миленький! Давай мы умчимся отсюда! Я не могу без тебя! Всё утрясется потом, уляжется. Главное — первый шаг сделать!» Но Роман не торопился что-либо говорить. Он, вероятно, хотел мысленно объясниться с собой или с кем-то еще. Марина тоже помалкивала, слушая это раздумное молчание Романа.
— В ближайшее время, — заговорил он по-деловому, расчетливо, — мне придется поехать…
— Не надо! Не надо больше об этом, прошу тебя, — оборвала его Марина. — Подурачилась, и хватит.
Он резко поднял голову, взглянул Марине в лицо, заговорил быстро, решительно:
— Поехали со мной! Поехали со мной в Москву! Я куплю тебе квартиру, устрою тебя с дочкой. Я ни о чем не жалею. Я ехал к тебе. Я на крыльях сюда летел!
Но этот вихрь не подхватил Марину, не понес в безумствующем порыве.
— Погоди, Рома, погоди. Ответь мне, только честно, — опять перебила она его. — Твоя секретарша Ирина, она твоя любовница?
— Нет! Никакая она мне не любовница! С чего ты взяла? Я просил ее передать, что не в состоянии приехать.
— А та? Жанна? Та, которая названивала тебе на юг? Она твоя любовница?
— При чем тут Жанна? — вспыхнул Роман.
— Она твоя любовница? — членораздельно и дотошно переспросила Марина.
— Она совершенно ни при чем! Какое отношение имеет Жанна? — морща лоб, возмутился Роман, не ответив впрямую.
— А ты говоришь, поехали, — вздохнула Марина. — Кто я тебе буду в твоей Москве? Любовница под номером «два»? Или под номером «три»? Еще одна содержанка богача? — Они уже сидели на кровати друг против друга. — Вот ты приехал сюда. Весь такой добрый, щедрый. А где ты был два с лишним месяца? Я ждала, мучилась, плакала поначалу, с ума сходила. Ты был — и вдруг растворился, исчез… Мне не нужны оправдания, просто я получила то, что получила. От десертов и мандаринов сыт не будешь. Забавы кончились там, на юге. В подходящем месте с подходящими условиями. Здесь жизнь другая. И может, не надо бы… — Она не договорила, не посмела произнести, что не надо было им сейчас встречаться, чтобы впечатления южного блаженства остались незыблемыми.
— Мне не хотелось тебе говорить об этом, — потупился Роман. — Я физически не мог приехать сюда. Все это время меня держали в следственном изоляторе. После смерти отца раскопали старое уголовное дело, чтобы упрятать меня. Всё из-за денег. Отцовские обязательства, размолвка с братом…
— Ты был в тюрьме? — изумилась Марина, заглядывая ему в глаза. — Ты действительно был все это время в тюрьме?
— Пришлось, — он отвел глаза в сторону.
Снова настала тишина. Марина покорно притаилась, будто соболезнуя недавним злоключениям Романа. Он, похоже, и надеялся на какое-то снисхождение, участие. Но минута смиренности истекла. Голос Марины опять зазвучал с колючестью:
— Вот видишь… Куда я поеду? А если завтра тебя опять посадят? Пусть несправедливо, по наговору, но — за решетку? Куда я? Кому я нужна?
— Мы можем уехать за границу! — выпалил Роман. — Там нас никто не тронет!
— Боже! Да о чем ты говоришь! Какая заграница? Это ты привык кататься по заграницам, а я? Обо мне вспомни! А моя Ленка? Кем она для тебя будет? К тому же у тебя… — Она секунду помедлила. — У тебя уже есть одна семья за границей… Рома, отвернись, пожалуйста. Я оденусь. Мне пора.
Большая комната гостиничного номера показалась какой-то бесшабашной и вульгарной. Марине не верилось, что всё это происходит в Никольске, рядом с домом. Поскорее хотелось выбраться из гостиницы, на улицу, к свету, который струился в окно из узкого распаха сдвинутых тяжелых гардин. Вот она и снова изменила мужу, повалялась с любовником в казенной постели. Выходит, вот так, подленько, отомстила ему за пьянку на рыбалке. Духи с громоздкой тумбочки трельяжа она не взяла, предупредила Романа:
— Это слишком дорого. Мне не нужны расспросы.
— Но если твой муж обо всем знает…
— Нет, он ни о чем не знает. Извини, я разыграла тебя. Обманула, прости меня. В моей жизни ничего не изменилось.
Они расстались в вестибюле гостиницы. Здесь была та же скованность и неуклюжесть между ними, что и в начале их свидания.
— Мы еще увидимся? — спросил Роман.
— Не знаю. Как получится… А сейчас уезжай, Рома. Не вовремя ты приехал. Провожать меня не надо. У нас город маленький… — Она отвернулась от него и пошла к выходу.
Уже через несколько шагов, на лестнице гостиницы, она кляла себя за то, что не обняла, не поцеловала его на прощание. Разошлись так холодно, глупо. А ведь она любила его! Как же все-таки любовь дурит головы! Но Марина нашла в себе силу: то ли гордость, то ли черствость — не возвращаться, не оглядываться. Может быть, сам Роман, сломав ее запрет, кинется вдогонку, схватит ее за плечи, обнимет, никому никогда не отдаст. Она уходила, неся в себе надежду и страх погони. Уходила, сутулясь, вслушиваясь в шаги прохожих, идущих за ней следом. Роман ее не догнал.
На углу, через пару кварталов, Марина обернулась. Мощное здание гостиницы, полукружьем вписанное в перекресток, теряющийся вдали трезубчатый флажок на крыше, — там, в этом достопримечательном доме Никольска, остался в одиночестве Роман. Тот самый Роман Каретников! Именно он. Здесь, в городе, совсем рядом, можно дойти, дошагать, добежать в несколько минут. Но она уходит! В душе всё путалось, перепутывалось: Роман, его двойник, автобус, который чуть не задавил, предложение ехать за границу, стыд от новой измены Сергею, страх, что о приезде московского гостя все узнают. Марина чувствовала в себе смертельную усталость.
Домой она не пришла — приплелась. Ни думать, ни вспоминать ни о чем не хотелось. Хотелось забыться, хотелось стать либо девчушкой с чистой душой и совестью, либо старухой, у которой уже не расшевелить чувства. Она уткнулась в подушку на кровати дочери.
12
Только раз в году Москва становилась такой нарядной и доброй — даже в Новый год она не была столь распахнутой и многолюдной, как в этот день, — вся-вся пронизанная бравурной музыкой, одетая в разноцветные флаги и полотнища, сияющая от вымытых витрин и окон домов, благоуханная от зелени пробудившихся лип, кленов, тополей, от клумб и газонов, которые пылали огнем распустившихся тюльпанов. Это было как во сне: люди все до единого — улыбчивые, милые; в их глазах светилась мечта, исполнение которой вот-вот произойдет. Все они говорили вдохновенно, на радостной ноте и громче обычного. Маленький Ромка еще не ведал многих и многих человеческих правил, но понимал, что это именно так: что, если он потеряется в толпе демонстрантов, где-то отстанет от отца, заблудится, в этом нет ничего страшного — кругом такие светлые лица! Ему даже плакать не захочется.
Праздник Октябрьской революции тоже проходил с демонстрацией на Красной площади, но был строг, был холоден — и по своему настроению, и по погоде. Люди, казалось, немножко важничали и побаивались смеяться. Ромка не любил его, вернее не мог и сравнивать с Первомаем. В Первомай душа у него парила от счастья. Он не знал, в чем это счастье, ведь, в общем-то, ничего особенного не происходило: никаких диковинных гостинцев или угощений, — но это было точно счастье. Настоящее, первое счастье в жизни!
Уже с вечера, накануне праздника, в Ромке начинало прорастать ликование. Он вертелся возле матери, которая наглаживала ему темные брючки, белую рубашку и белые носочки, и непременно проходила утюгом по носовому платку, который сразу закладывала в карман брючек. Иногда, если погода позволяла, мать готовила ему синенькие шорты и желтенькие гольфы. Весь гардероб Ромка развешивал на спинку стула перед своей кроватью. Черные ботиночки чистил самолично, пачкался обувным кремом, но дергал щеткой туда-сюда, пока не появлялся блеск. Ему хотелось прямо сейчас примерить всё наглаженное, начищенное, но он терпел. Ему совсем не хотелось спать, он непоседливо кружил по комнатам, но укладываться спать нужно было пораньше, потому что проснуться надо было тоже очень рано, чуть свет. Ромка ломал себя, забирался в постель. Но долго не мог уснуть, глядел в окно, за которым ночная Москва вместе с ним готовилась к завтрашним впечатлениям.
На демонстрацию Ромка отправлялся всегда с отцом, мать оставалась дома, готовила вещи к поездке за город, так как после демонстрации семья уезжала в Барвиху, где у Каретниковых была дача. Отец в праздничное утро был тоже необычен, и, хотя почти всегда носил светлую рубашку и галстук, на это мероприятие обязательно надевал новую рубашку и новый галстук, иногда — новую шляпу, — он тоже очень торжественно принимал Первомай и предстоящий поход на Красную площадь; отец имел привилегию министерского работника наблюдать за шествием праздничных колонн с гостевых трибун у Кремлевской стены. В этот день он становился тоже очень-очень добрым, не ворчал ни на мать, ни на своего водителя и не ругался грязными словами.
Выходу на праздничную улицу предшествовал праздничный завтрак. С апельсиновым соком и шоколадными конфетами. Шоколадные конфеты в доме не переводились, но чтобы поутру, на завтраке, перед Ромкой очутилась ваза с трюфелями, — такое могло случиться в редкий раз. Отец, прежде чем взяться за бокал с какао, за гренки, за ветчину и сыр, выпивал со словами «За праздник!» большую рюмку коньяку и смачно закусывал выпитое толстым кольцом лимона. Ромка с изумлением смотрел отцу в рот: как он может с таким аппетитом жевать эту кислятину, которая попискивала у него на зубах. Мать тоже, казалось, восхищенно следила за отцом.
Взяв приготовленные надутые цветные шарики и шелковый флажок, Ромка выходил с отцом на улицу — они жили на Большой Бронной — и по переулку выбирались на Тверской бульвар, напротив Хужественного театра. Здание МХАТа — квадратное, безоконное, скучное — вызывало у Ромки недоверие. Ему казалось, что там, за глухими стенами, какие-то бородатые мужчины и женщины в париках и длинных платьях взаправду, а не понарошку и не на сцене творят свои темные делишки и занимаются чем-то таким, чего взрослые не показывают детям.
До Кремля добирались по зигзагу: по Тверскому бульвару и по улице Горького (тогда еще никто и не помышлял вернуть ей первоначальное название — Тверская). Маршрут выбирали неспроста: улица Горького была самой разодетой, самой цветистой и начищенной в столице.
Они шли по Тверскому бульвару. Час был ранний, и солнце скользило желтыми лучами по верхам лип, но здесь было уже полно народу, красивого, веселого, с воздушными шарами, с огромными бумажными цветами, с флажками, на которых белели рисованные голуби; даже здешние дикие голуби, сизяки, будто и у них праздник, ходили в это утро чинно, враскачку, не мельтешили под ногами, гордо курлыкали и не боялись прохожих.
С бульвара Ромка и отец поворачивали на улицу Горького. На противоположной стороне стоял Пушкин; Пушкин был, как всегда, задумчив, угрюм. Ромка не любил этот памятник; Пушкин недовольно глядел на Первомай и совсем не разбирался в праздниках! Зато Ромка с волнением ждал встречи с памятником Юрию Долгорукому. Могучий князь в шлеме протягивал сильную руку, указуя верный путь: вот тут-то мы и будем бить врагов! Напротив, через улицу, колыхались стяги на важном доме («Здание Моссовета», — говорил отец), на котором была мемориальная доска, где высечен Ленин. Ромке казалось, что, хоть и рвется Ленин куда-то с доски, и повсюду на плакатах его портреты, всё же он меньше любит праздник Первомай, чем богатырь на коне.
Отовсюду уже доносилась музыка: то медь живого духового оркестра, то веселая песенка из переносного магнитофона, то помпезный марш — через усилительный колокольчик на праздничном грузовике, замаскированном цветной фанерой под необычный веселенький броневичок. А эти слова Ромка знал наизусть и начинал беззвучно подпевать бодрым голосам из рупора.
Утро красит нежным цветом Стены древнего кремля, Просыпается с рассветом Вся Советская страна!Он шел разинув рот, глазел направо-налево, восторженно прыгал взглядом по воздушным шарам, зеленым листочкам на тополиных ветках, которые несли пионерки в белых фартуках, устремлялся в лесок флагов формировавшейся в переулке колонны и, затаив дыхание, следил за полетом гимнаста, который делал сальто-мортале на батуте, установленном в кузове машины, вероятно, разминался перед главными прыжками перед мавзолеем, где на трибуне будут стоять плечистые старые дяденьки со звездочками на груди. С каждой минутой при приближении к Красной площади Ромку начинала сильнее забирать высокая радость от предчувствия грандиозного людского шествия, от всеобщего ликования, которое выливалось под стенами кремлевских башен в громогласное «Ура!». Эта радость от предчувствия грандиозного действа оставалась в его души надольше, чем воспоминания о самом действе. Эта безотчетная воздушная радость похода на первомайскую демонстрацию была выше радости наблюдения самой демонстрации.
С Красной площади они возвращались с отцом уставшие. У Ромки все еще шумело в ушах от чеканного голоса диктора, от громовых маршей оркестра, от всплесков «Ура!», перед глазами все еще сменялись калейдоскопом нарядные люди с флагами и транспарантами. По дороге на дачу Ромка уже крепко-крепко спал на заднем сиденье служебной отцовой машины, положив голову на колени матери.
…Роман с трудом открыл глаза, видения минувших демонстраций, оставшихся от детства, рассеялись. Он дремал в кресле в номере гостиницы. Прошлую ночь, добираясь в поезде до Никольска, Роман почти не спал. Мягких вагонов в составе не было, пришлось ехать в обыкновенном купейном, на верхней полке, где морила духота; к тому же соседи, мужики-строители, едущие с шабашки из Москвы, полночи пили водку, играли в карты, спорили «за жизнь», хохотали и рассказывали анекдоты, и по-дружески зазывали в свою компанию Романа. Но ни духота, ни беспокойные попутчики не были помехой — Роман и не хотел спать. Даже в полной тишине, при пятизвездочном уюте он вряд ли бы надолго отключился, он, как когда-то, будучи маленьким Ромкой, остро и счастливо переживал предчувствие события, предчувствие счастья.
«Мы еще увидимся?» — «Не знаю. Как получится». Эти слова Марины казались неправдоподобными, да и вся встреча с ней выглядела обманной, призрачной, пригрезившейся точно так же, как пригрезилась в дреме давняя майская демонстрация. Он долгие дни и ночи заключения тешился мечтами об этой встрече. Но когда настал час, встречи будто бы и не произошло. Стол, на котором стояли стаканы с недопитым шампанским, смятая постель, призадернутые шторы на окнах — словно всё ему примерещилось. Или сон по-прежнему тешился над ним жестоким розыгрышем. Смириться и поверить, что дальше уже ничего не произойдет и нечего ждать, было невозможно. У Романа начинало давить в висках, от боли гудело в голове. Ему хотелось тут же броситься к телефону, вызванивать Марину, что-то объяснять, упрашивать… Или впрямь — вскрикнуть, чтобы наконец-то проснуться.
Роман почувствовал покалывание в груди. Ему не хватало воздуха. Опираясь на подлокотники, он поднялся с кресла, разбитый от подавленности и недосыпа, подошел к окну, отдернул шторы.
Из номера можно было выйти на узкий, по сути декоративный балкон. Роман с трудом отомкнул дверные запоры и вышел на маленькую площадку, ограниченную цементными перилами с обсыпавшейся штукатуркой и полуразрушенными балясинами, в которых проступила арматура. Балкон выводил в проулок, а не на центральную улицу, и внизу, во дворе гостиницы, были видны мусорные баки, из которых шел горький, пахучий дым, — вероятно, умышленно подожгли мусор, но он не горел, а лишь чадно истлевал. Невдалеке от балкона шла с крыши и до земли ржавая пожарная лестница, рядом с ней второй лестницей шла ее искривленная тень. Солнце стояло еще высоко. Отсюда, с балкона, виднелась часть города: дома из серого кирпича, высокие тополя, длинный глухой забор и трубы над заводскими корпусами. Над всем простиралась сероватая, как водяной пар, дымка — то ли от летнего зноя, то ли от поднимаемой ветром и машинами светлой пыли с разбитых дорог.
Роман вернулся в номер, позвонил портье. Справился: можно ли заказать билет до Москвы на ближайший поезд? Портье женским голосом с ехидненькой подоплекой — «Еще чего захотел!» — сообщила, что такая услуга в гостинице не предусмотрена, что железнодорожные кассы имеются только на железнодорожном вокзале, где билеты продаются только по предъявлении паспорта.
— Такси вам заказать до вокзала?
— Благодарю, не стоит беспокоиться.
Роман положил трубку, рассеянно прикинул, что до вокзала доберется пешком, заодно и посмотрит город. Утром он добирался в гостиницу на такси — езды вышло немного. Таксист, молодой трепливый парень, успел порасспросить про Москву, рассказать про Никольск, про то, что есть старый и новый город, что разделительная черта проходит через реку Улузу, которая сильно обмелела.
— Недавно еще судоходной считалась. На баржах гравий возили.
Пройдя по неширокой, пустынной и сонной улице с двухэтажными деревянными домами, обшитыми почернелой рейкой и покрытыми почернелым тесом, Роман вышел на набережную. За серой лентой реки, которая меж двух песчаных оторочек будто бы не двигалась и окончательно пересыхала, виднелся старый город. Низкие дома с печными трубами, парники в огородах, картофельные участки на задворках — глаз не цеплялся ни за что, убегал вдаль, к лесистому горизонту. Новый город тоже не будоражил видами, взгляд ухватывался в основном за высоко вознесенный крест над церковью из красного кирпича, с синими пластинчатыми куполами. Набережная вела к этому храмовому сооружению, туда и направился Роман.
— Што ж, мил человек, не войдешь в церковку-то? Как раз батюшка к вечерне подошел. Не басурманин, чай. Пожалуйте! — Низенький мужичонка с язвительным, колким, как шило, голосом, отделившись от стайки нищих у церковной калитки, подошел к Роману.
Сперва Роман появившегося перед собой мелкого мужичонку не воспринял, даже оглянулся: нет ли кого поблизости, будто слова относились к постороннему. Но затем мужичонку разглядел. Ежистое от седой щетины лицо, седые брови — тоже торчком, и в черных глазах, окруженных морщинами, — искра забияки. Одет он был в невзрачный темный свитерок, брюки и огромные, явно не по размеру, белые разбитые кроссовки. Руку для милостыни мужичонка не протянул, но и без слов и попрошайных движений претендовал на подачку: неспроста ошивался у церковной ограды среди христорадного люда. Роман достал деньги, передал ему. Мужичонка взял с почтением, поклонился и осенил себя крестом. Заговорил доброжелательным тоном, не лишая себя удовольствия в некоторой запальчивости:
— Ты, мил человек, нездешний будешь. Отколь?
— Как же вы определили, что нездешний?
— Птицу по полету узнаешь. Я на обувной фабрике работал, пока всех не разогнали. Туфли у тебя больно знатные. У нас в таких не выряживаются, только начальство. Дак оно пешим не ходит. Отменная кожа-то, дорогая?
Роман взглянул на свои полуботинки — из тонкой коричневой блестящей кожи с золотистой бляшкой на боку, ответил:
— Не дороже денег.
Мужичонка язвительно расхохотался.
— Из Москвы я, — прибавил Роман.
— Из самой Москвы?
— Из самой.
Мужичонка покачал головой, шершаво спросил:
— Не веруешь, што ль, мил человек, в Господа нашего Иисуса Христа?
Роман пожал плечами, уклончиво промолчал.
— Дак ведь это и понятно, мил человек! — вдруг оживился мужичонка. — Для бедного человека и огонечек на свечке перед иконой Господа нашего Иисуса Христа — большая утеха. Радость да облегченье! А богача разве свечечкой утешить? Ему утеха-то — в золоте купаться, деньги лопатой грести… Вот и начальство разное в церковку-то не ходит. У них забава — власть, людями командовать, над православными измываться. А бедному человеку без Господа нашего Иисуса Христа шагу ступить нельзя. Только бедный человек истинно Господу-то радуется!
Мужичонка еще раз быстро перекрестился и пошел обратно, к церковной калитке, к людям побирушного обличья. Эти люди: старик, выседевший до желтизны и, похоже, пьяный, с трясущейся головой, и две женщины, одна из которых старая, но проворная, с пухлыми суетными руками, а другая — молодая, квелая, с потусторонним взглядом и полуоткрытым ртом, — все, как по команде, стали что-то просительно лепетать, когда Роман поравнялся с ними. Он еще раз залез в свой кошелек, сунул в протянутую пухленькую старушечью руку деньги:
— Это на всех разделите. — И поскорее отвернулся.
— Бог спасет! Бог спасет! — слышал он за спиной торопливый голос.
Во дворе кирпичных хрущевок, среди которых Роман слегка призаблудился, ему повстречалась стая бездомных собак, разномастных, мелкорослых — не выше таксы, и крупных — как овчарки. Они одинаково заискивающе поглядывали на него большими дворняжьими глазами, принюхивались и, как будто улыбнувшись, пробегали дальше. Почти повсюду в домах двери подъездов, расхлестанные и покривившиеся, были раскрыты, видать, по случаю жары; никаких домофонов; в черных зевах подъездов невидимо проступали исцарапанные, исписанные стены, раздолбанные почтовые ящики и пыльные отопительные батареи.
У одного из подъездов Романа Каретникова окликнул мужик:
— Эй, парень, спичек дай!
— Нет у меня спичек.
— Не куришь?
— Нет.
— Здоровье бережешь? Не хрен его беречь! Начинай курить! В твои годы пора наркоту пробовать, а ты еще никотином не наслаждался.
Мужик, веселый и подвыпивший, был в тапках на босу ногу, в спортивном трико с оттянутыми «коленями»; на голом теле — пиджак.
— Вот, купите себе зажигалку. — Роман протянул ему десять рублей.
— Ты чё, охренел? Я чё, у тебя денег просил? Я ж у тебя спичек просил! — Мужик озлился, завозмущался, заскандалил, и Роман поскорее ушел от него. — Деньги мне сует. На хрен мне его деньги! — неслось ему вслед.
Вскоре Роман выбрался на главную никольскую площадь, с колонным домом, вероятно, цитаделью городской администрации, и с памятником Марксу. Основоположник пролетарского учения лобастым монстром с тяжелой окладистой бородой давил на постамент тучным чугунным полутелом. В постаменте, обложенном плитами, не хватало нескольких звеньев, памятник казался брошенным, хотя и стоял посреди площади, окруженный клумбой с желтыми и фиолетовыми анютиными глазками. «Убрали бы они его отсюда к чертовой бабушке! — возмутился Роман. — Ни смысла, ни красоты!»
Повсюду на столбах висели полуоборванные агитационные листовки с фотографиями и призывами каких-то кандидатов, напоминали о прошедших недавно выборах областной власти. Вблизи площади на длинном фанерном щите краснел то ли лозунг, то ли призыв, то ли напоминание: «Судьба России — наша судьба!». «Понятно, что не Гондураса», — на той же уныло-желчной ноте подумал Роман.
К вокзалу ему присоветовали идти коротким путем — по узким улочкам с «деревенскими» домами. Здесь был какой-то сонный вид. Людей почти не встретить. Окна в домах затеняли рябины и акации в палисадниках. Пахло пыльной придорожной травой. И где-то кудахтала курица. Иногда между отемнелых заборных штакетин появлялась собачья морда, начинался лай — не агрессивный, показушеский, для острастки.
У одного из домов, за забором, раздался отчаянный детский крик, плач, и истерический женский голос:
— Будешь еще! Будешь еще!
Забор был не высок — Роман разглядел взъерошенную краснолицую молодую женщину с оскаленными зубами, в халате, и совсем нагого белобрысого мальца, которого она цепко держала за руку и хлестала тряпкой по ягодицам, по спине, по руке, которой он прикрывался. Мальчик и кричал, и ревел, а женщина, по-видимому, его мать, лишь сильнее заводилась истязанием и еще громче взвизгивала: «Будешь еще! Будешь еще!» и лупила тряпкой.
Роман отвернулся; горло ему вдруг перехватили слезы. Ему стало смертельно жаль этого захлебывающегося в слезах мальчишку, эту взвинченную, распоясавшуюся женщину в застиранном халате; ему почему-то стало остро жаль себя, оказавшегося здесь, в этом чужом далеком городе. Но никакая жалость не могла сравниться с парализующим бессилием: «Марина… Почему так? Зачем я тебя здесь оставляю? Зачем?.. Неужели навсегда?»
* * *
Ближайший поезд на Москву уходил поздним вечером. Билеты в купейный вагон уже распродали, даже в плацкартном — высветилось место на верхней боковушке у туалета. Здесь, у окошка кассы, с Романом вышел конфуз, у него не набралось денег — рублей. Кредитной картой воспользоваться оказалось негде: банкоматами Никольск не обзавелся, обменного пункта валюты на вокзале тоже не отыскалось. Частный извозчик на «москвичонке» согласился поменять стодолларовую купюру по грабительскому курсу. Роман не возражал. Меняльщик долго разглядывал купюру на свет, слюнявил палец и тер портрет штатовского президента, трижды спросил: «Не поддельная? Не врешь?» Позднее этот же валютчик и докатил Романа от вокзала до гостиницы.
В коридоре гостиницы стоял милиционер. Дежурная по этажу что-то громко объясняла ему и указывала на раскрытую дверь номера, в котором остановился Роман. Холодок прокатился по спине. «Что ж они, приехали сюда, здесь хотят допрашивать?» — что-то безумное просквозило в голове. Милицейской формы он теперь побаивался. Недели в следственном изоляторе не прошли даром: решетки, засовы, колючая проволока, «Руки за спину!»…
— Вы сняли этот номер? — спросил милицейский капитан.
— Он! Он и есть, товарищ милиционер. Он при мне поселялся, — опережая Романа, оттараторила дежурная, маленькая морщинистая бабенка с копной белесых волос; ей как будто не терпелось спихнуть с себя какую-то вину. — Утром сегодня заехал. Вот! К нему еще барышня приходила.
— Что произошло? — спросил Роман.
— Вас обокрали, гражданин Каретников, — равнодушно сказал капитан. — Забрались по пожарной лестнице, дальше — через балкон. Когда вор уходил, горничная заметила. Задержать по горячим следам не удалось.
— Закрывать балконы-то надо! Зачем оставили открытым? Сами виноваты. Вот! Мы за всеми не уследим! — опять затараторила дежурная.
Роман демонстративно отвернулся от нее, отсек от разговора с милиционером.
— Пойдемте, гражданин Каретников, в номер. Составим протокол: чего пропало, — устало сказал капитан, снимая фуражку и обнажая патлатую голову.
«Что ж он не подстрижется? Жарко в фуражке с такой прической. Неужели заработка на стрижку не хватает?» — подумал Роман, наблюдая за капитаном, который пристроился к столу, сдвинул бутылку шампанского, вазу с цветами, разложил бумаги.
Через минуту он не спеша записывал на листе перечень пропаж, предварительно осведомляясь у Романа:
— Сумка какого цвета была?.. Плейер… Марка «Сони»?.. Как вы назвали: органайзер?.. Сколько денег в барсетке осталось? Семьсот? Семьсот рублей? Долларов? — Капитан удивленно качнул головой, спросил:
— Женщина, которая к вам приходила, кто она?
Роман замер. Ни за что! Ни слова о ней!
— Кто она? — Милиционер помедлил. — Можете не отвечать… — Равнодушно продолжил: — Не помните водителя, который вас вез в гостиницу с поезда? О чем он разговаривал с вами? Вы сказали ему, что вы из Москвы?.. Вас могли обворовать по наводке. Москвичи богаты, и москвичей у нас не любят.
— За что не любят?
— А за что вас любить? — в голосе капитана появился интерес. Он поправил длинную челку, которая скатывалась ему на глаза, откинулся на спинку стула, окрепшим голосом непримиримо повторил: — А за что вас любить?
Роман снова отмалчивался. Капитан опять не требовал от него ответа, тем более далекого от протокола.
— Москва-то как свинья, без роду, без племени, — милицейский голос налился свинцовой тяжестью. — Корыто у нее всегда полное. Если чуть опустеет, так у каких-нибудь кур жратву отберет… Всю Россию обнищили! Наш завод какая-то шпана из Москвы за бесценок купила. Там раньше семь тыщ людей работало, а теперь двести человек держатся. Я воров ловлю. А воров по всей России Москва плодит… В тюрьмах теснотища, в СИЗО не продохнуть, по трое на одни нары. Печи бы тогда, что ль, Москва придумала, чтоб сжигать ненужных-то, как в Освенциме. — Милиционер еще сильнее преобразился; он представлялся бледным, усталым — теперь он ожил, цвет лица здоровый, взгляд уверенный. — В девяносто первом году вся московская шваль с алкашом Борькой плясала. А потом миллионы людей без родины остались.
— Не надо никаких протоколов! — оборвал Роман. — Я не буду писать заявление. Считайте, что у меня ничего не пропало. — И с мольбой в голосе добавил: — Я хочу отдохнуть перед дорогой. Прошу вас, оставьте меня в покое.
Солнце садилось. Роман уже не видел его непосредственно из окна номера — розовый свет заката отблескивал на самых высоких окнах кирпичной девятиэтажки, которая стояла напротив гостиницы.
Этот милиционер, капитан, он чем-то глубоко обижен, оскорблен, думал Роман, поэтому и ненавидит нас. Тут ему припомнился нечаянно подслушанный разговор строителей, с которыми ехал нынешней ночью из Москвы. Прежде он не придал значения этим словам, но теперь они отчетливо вспомнились: «…Выступал там какой-то мудель, — рассказывал один из подвыпивших попутчиков. — Говорит: вот вы понаехали, провинциалы, лимита, всю работу у нас, москвичей, отняли. А я ему, этому муделю, говорю: да вы, суки, не только работу, вы страну у нас отняли!»
Розовый свет на стеклах дома напротив утеснялся, сползал выше и выше. Скоро грузная девятиэтажка из серого кирпича стала мрачной. Таким же мрачным, насупившимся выглядел мужик в сером пиджаке и в газетной пилотке, который продавал у никольского вокзала пучки зеленого лука. Перо луковое уже переросло, на вершках изжелтело, одрябло, и похоже, никто не зарился на этот витаминный товар. Но мужик сидел на ящике перед разложенными на асфальте на газете пучками и угрюмо поглядывал на прохожих, морщил красный лоб. А ведь в таких никольсках, сарапулах, арзамасах живет половина России. Бедная Марина! Она даже за границей ни разу не была. Ничего толком не видела, не знает…
Роман лег на кровать и некоторое время лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Он осторожно дышал, как будто боялся что-то спугнуть, и чутко вслушивался, — вслушивался не во внешний мир, а в себя; он пытался поймать, вернуть те ощущения, которые испытывал здесь совсем недавно, когда рядом была Марина; он пробовал уловить оставшийся, застрявший где-то в материи наволочки или простыни запах ее волос, ее косметики, запах ее тела; он хотел восстановить, вернуть себе неиспятнанным чувство любви и надежды, которое испытывал уже много недель; он эти минувшие недели и жил ради этого чувства, спасаясь в нем от предательства брата, от тюремной замкнутости, от всей обыденной беспросветности, в которой находился до Марины. Утратить разом это чувство и обречь себя на пустоту, на подёнщину было невообразимо. Нет! Вопреки всем обстоятельствам он будет любить Марину! Даже ради собственного эгоизма! Где бы она ни была, с кем бы она ни была, он останется с ней, навсегда с ней!
Роман измучил себя мыслями, уснул. В сумбурном многокрасочном сне ему виделась толпа людей на центральной никольской площади у памятника Марксу. Толпа гоготала, улюлюкала и пробовала стащить с постамента с помощью толстого каната чугунного вождя, обвязав ему голову. Руководил свержением христорадник с язвительным голосом. «Што ж, чай, православные! Свихнем! Свихнем супостата!» — выкрикивал он. Толпа налегала на канат, пыжилась сволочь скульптурную глыбину. Но Маркс стоял невредимо. «Взрывом надо брать! — раздался веселый выкрик. Из толпы выделился пьяница в тонком хэбэшном трико с оттянутыми «коленями» и в пиджаке на голое тело. — У меня зажигалочка! Могу фитиль запалить!» — Он чиркал дешевой прозрачной зеленой зажигалкой и всем показывал пламя, которое из нее вырывалось. Тут к толпе подошел патлатый милиционер, капитан, за ним следом шла женщина в застиранном халате с белобрысым голым мальчуганом на руках. Мальчишка смеялся и целовал мать в щеку. «Ты будешь здесь стоять вместо него!» — странно приказал капитан женщине и указал на памятник Марксу, который так и не могли уронить. «Молотом надо! Основанье ему подбить!» — закричали из толпы строители, недавние попутчики Романа. «А ты, мужик, уходи, а то убьем!» — предупредил один из строителей с кувалдой на плече торговца в газетной пилотке. Он сидел на земле у памятника, под постаментом, и продавал пучки лука. Он мешал строителям крушить основание монумента, но уходить не хотел, всем объяснял, что хочет сперва распродать лук. Толпа не хотела ждать, гневно закричала на мужика в газетной пилотке: «Прочь! Пошел прочь!» Строитель занес кувалду и ударил прямо по голове Маркса. Грохот разнесся по всей площади.
Грохот и пробудил Романа. В первые секунды своего пробуждения ему стало очень страшно. Он не мог сразу вспомнить, где он. Кругом густые сумерки, чужая обстановка. Такое же чувство дикого минутного страха иногда накатывало на него в камере изолятора. Он вдруг просыпался среди ночи, тыкался взглядом в потемки и не мог поверить в окружающий его реальный мир. Лишь спустя время он с ужасом вспоминал, где находится, распознавал окошко, одетое в толстую частую решетку, крашенные в сине-зеленый цвет стены камеры с лоснящимися пятнами над койками — постояльцы натерли спинами; распознавал ни с чем не сравнимый запах тюрьмы, созданный долгим мужичьим присутствием в казенных тесных стенах с казенной едой и казенным туалетом, — повсюду, помимо запахов физических, было присутствие духа отчаяния и угрызения, непокорности и лукавства. Сейчас Роману опять почудилось, что он в камере. Но нет. К счастью, нет! Он — в гостинице. Но все же было бы лучше, если б он был в тюрьме. Там с ним была Марина. Здесь ее нет. Неужели всё? Неужели конец? В мутном спросонья сознании происходило что-то непонятное, какая-то неразрешимая задача, в которую уже с головой, казалось, погрузился, но ответа на которую нет и не может быть.
Грохот повторился. Роман вздрогнул. Грохот, оказывается, не прицепился из нелепого сна. Стучали в дверь номера.
Покачиваясь спросонок и жмурясь на свет, который включил в комнате, Роман подошел к двери.
— Кто там?
— Гражданин Каретников, — услышал он быстрый голос белесой дежурной. — Вы сказали, что сегодня уедете. Я пришла узнать…
Роман открыл дверь, без упрека спросил:
— Что ж по телефону не позвонили, в дверь колошматите?
— Телефоны не работают. Что-то на станции погорело.
— Почему здесь так темно? — спросил Роман, замечая коридорную тьму. Лишь настольная лампа на месте дежурной ограниченно высвечивала коридорные стены.
— Экономья электроэнергии. Вот! Постояльцев на этаже всего двое. Один еще из ресторана не пришел.
— Я сейчас соберусь, — сказал Роман.
— Давайте собирайтесь. Я еще подойду. Мне надо у вас номер принять.
— Чего его принимать?
— Ну, как чего принимать? Постельное белье проверить. Вот! Посуду, радио, телевизор. Вот! Пульты от телевизоров то и дело пропадают.
Из гостиницы Роман Каретников вышел с пустыми руками. Сойдя со ступеней, он приподнял воротник пиджака и присутулился. Накрапывал дождь, а зонт достался вору. Повсюду в улицах простирались потемки, фонари почему-то не горели даже в центре. На мостовую падал лишь свет из витрин магазинов и с первых этажей из окон домов. Дождь еще сильнее темнил город, темнота казалась вязкой, обволакивающей. Роман стоял на обочине мостовой и взмахивал рукой, чтобы остановить попутную машину. Удалось поймать старый «газончик», «козла». Пожилой мужик в фуражке-восьмиклинке из черного вельвета, не торгуясь, согласился подвезти.
— Почему света на улицах нет? — поинтересовался Роман.
— Казна в городе пустая. Бюджета на полгода не хватает, стали освещение отключать, — ответил водитель. И, усмехнувшись, прибавил: — Это тебе не при советской власти!
Свет фар на дороге с колдобинами кидался то вверх, то вниз, то вбок. Что-то грубое и чуждое затаилось во всем Никольске. «Не знаю. Как получится… Не знаю. Как получится…» — беззвучно шептал Роман слова Марины по случаю их новой встречи. И с подозрением смотрел на ощетинившийся темнотой город. Ему хотелось поскорее уехать, поскорее выбраться отсюда, так же, как поскорее хочется одинокому позднему прохожему выбраться из темного бандитского проулка на широкую освещенную улицу.
13
Бригада грузчиков, которую сколотил старший лейтенант милиции Шубин, нынешним вечером за подряд не взялась. Товарный вагон, подогнанный к платформе склада, стоял с закрытыми дверями, опечатанный пломбами. Складские ворота также покоились на большом, щекастом навесном замке. Заведующая складом, теть Зоя, ругастая и востроглазая, как надзиратель, лузгала от безделья семечки и вела себя тише воды. В конце концов, чтоб не мозолить глаза мужикам, которые для работы собрались, но приниматься за нее не хотели, подалась в диспетчерскую пить у сослуживиц чай и обсуждать с ними последнюю худую новость.
Худые новости нынче валили валом. Когда-то кража карманником кошелька у пенсионерки, о чем в колонке происшествий сообщала «Никольская правда», вызывала негодующие пересуды. Теперь скупо, торопливо реагировали на убийство на соседней улице. В той же «Никольской правде» — было времечко — сообщалось: «Гражданин такой-то и гражданка такая-то расторгли брак такого-то числа». Это служило некой публичной нравоучительной поркой. Теперь статья о беспризорниках, живущих круглогодично в пещерах на местной свалке, не выливалась никому уроком. Криминальной хроники, трагических известий об авариях и крушениях даже здесь, в заштатном городе, оказалось понапичкано столько, что на всё не хватало ни ума, ни сердца, ни обывательского любознайства.
Но все же этот случай в Никольске, вывернутый и своей неприглядной изнанкой, казался слишком царапист и жгуч, чтобы второпях прошмыгнуть мимо него.
Пятеро мужиков из бригады Шубина сидели возле склада кружком, на изношенных, лысых автомобильных покрышках. Посреди, на картонном коробе, стояла литровая бутылка водки, эмалированная кружка, на пергаментной бумаге разложена килька, ржаной хлеб, раскроенные на четвертины помидоры, горсточка соли — незамысловатая снедь и выпивка для будничной мужиковской гульбы. Однако грузчики сидели смуро, переговаривались редко и коротко, много смолили табаку, к водке особо и не тянулись, даже как-то стыдились пить: не тот случай, чтоб загульванить.
— Чего сидим, гаврики? Почему простой? — выкрикнул Сергей Кондратов, широко шагая по платформе к своей бригаде. К условленному часу сбора он припозднился.
Его встретили без оживления. На прямой вопрос никто не ответил, просто протягивали руки, обыденно здоровались.
— В чем дело-то? — понизив голос, спросил Сергей. На лицах было писано происшествие. Даже Лёва Черных, самый близкий по приятельству среди сидящих, клонил вниз курчавую голову.
— Шубин застрелился. Всё, Серёга, нет больше бригадира! Отработался Костя с гавриками… Вот, поминаем. На, выпей. — Лёва налил в кружку водки, протянул Сергею.
— Почему застрелился? Себя, что ли? Объясните толком-то!
— Выпей сперва, — кивнул на кружку Кладовщик, сидевший рядом с Левой. — Помяни доброго человека. — И сам мелко перекрестился.
Сергей тоже крестно перемахнул себя щепотью и машинально выпил водку. Сперва зажал рукавом рот, потом отломил корочку хлеба — зажевать горечь.
— Из табельного оружия в состоянии аффекта. Ночью, на набережной. На дежурстве был, решил домой отлучиться, но до дому сил не хватило… — Лёва приставил указательный палец к виску — вроде пистолета, издал короткий негромкий звук «пых!».
— Не в висок, не путай! — строго уточнил Кладовщик. — В сердце он застрелился. Туда, где пуще всего болело. Не в висок! В голову, братцы, стреляются, когда ум покою не дает или совесть нечиста. А Костя в сердце пулю пустил, чтоб главную боль остановить.
— Из-за бабы с собой покончил.
— Пропади она пропадом, красавица евонная!
— Он вкалывал, вкалывал: то шубу ей, то колечко. А она, стерва — такую пакость!
— В том и дело! Незакаленным Костя оказался. Молод еще, не знал. Баба может такую подлость устроить, которая мужику и в голову никогда не вступит.
— Я бы тому менту, гаденышу, который ее предал, тоже бы пулю в лоб!
— Ежели бы она просто так сгульнула, повело молодую бабу от мужика — хрен бы с ней! А то ведь она с корыстью. А? Как потаскуха…
— Чё хочешь ряди, а за ради денег люди на любое отчаянье идут.
— Да какое отчаянье! Чего она, с голоду помирала? Чего у них, семеро по лавкам?
Мужики перекидывались фразами, из которых Сергей не уточнил ясного повода к самоубийству Шубина. Он в это самоубийство еще не мог и поверить, мрачно смотрел на поминальный «стол» и видел перед собой жизнелюбивого старлея, которых всех окружающих именовал «гавриками».
— Я с юности диву давался, — говорил Лёва. — Какую книгу ни возьму — всё про деньги. Сколько я их перечитал — и всё одна катавасия! Гоголь, Достоевский, Салтыков-Щедрин… А уж в пьесах Островского! Деньги, наследство, приданое. Без расчета пальчиком никто не пошевелит. Меня это аж коробило по молодости. Вот, думаю, люди дуреманы какие. Теперь накрылась коммунистическая уравниловка, всё опять и всплыло. Деньги стелили человеку судьбу — так и стелют! Вот и для Кости они дорогу выстелили.
— Только не в рай, прости Господи, — печально прибавил Кладовщик. Всем было известно, что православная церковь самоубиенных отвергает и запрещает их отпевать, но вопреки канонам Кладовщик, сидевший в расстегнутом синем халате, так что видать на груди серебристый нательный крестик на тонком шнурке, перекрестился. — В записке прощальной, братцы, написал: «Я так жить не смогу». Как мучился-то! А?
— Вот это обидней всего, — опять негромко загудели мужики. — А ты, Костя, смоги. Назло всем смоги!
— Это правильно. Подлость других, даже самых близких, твоей чести не убавит.
— Самую горькую боль самые близкие и приносят.
— С оружием он был. Может, без пистолета — и обошлось бы.
— Лучше б тогда уж ее порешил.
— Нет, ее он не мог. Он ей как медалью гордился, — сказал Кладовщик. Кладовщик и пересказал Сергею густым приглушенным голосом историю погибели Шубина. — …Вакансия в ихнем отделенье освободилась, должность майорская. А конкурентов-то двое: он да еще один лейтеха. Жена и стала Костю науськивать: давай, рвись, чего мешки-то таскать с мужиками, карьеру делать надо. Сходи к начальству, попросись на должность сам, согни спину. Костя парень-то сговорчивый, да перед начальством лебезить не захотел. Напросишься, прогнешься разок, так после в холуи запишут, не отмажешься. Так оно по жизни-то и выходит. А? Не пошел он проситься. — Кладовщик вздохнул, нахмурил седые пучкастые брови, промолвил: — Она сходила к его начальнику… Она ведь тоже в управленье ихнем работала, вольнонаемной, бумаги какие-то перебирала. Всё вроде шито-крыто вышло. Да не для всех. Косте должность отдали, вчера приказ начальник подписал. А его конкурент расчухал, откуда ветер, вынюхал, как чего. Ну и спьяну позвонил, сукин сын, Косте, поздравил с назначением. Бухнул ему: ты с такой женой до генерала скоро дослужишься… Дерьмо народ! А? Из глотки друг у друга кусок вырвать готовы!.. Костю под утро на скамейке на набережной нашли. Ночью он сам себя. Видно, совсем невмоготу сделалось.
Некоторое время мужики сидели в молчании. Они опять переживали то, о чем рассказал Кладовщик, и вероятно, сопротивлялись смерти Шубина, давали ему запоздалые советы, судили его жену. Они не могли чего-то понять в этой гибели молодого милицейского офицера: здесь отсутствовали месть, расплата, любовь к жизни. По логике чего-то недоставало, но этого и не могло доставать. Тут и не могло идти по здравомыслию и расчету. Все тупые вопросы «Почему?» оставались навсегда безответными.
Завскладом теть Зоя, по-прежнему щелкая неотвязные семечки, снова появилась возле грузчиков. Утирая ладошкой уголки губ, сказала:
— Работать не надумали? Ну и успеется. Простой невелик, не оштрафуют. Мне хоть новую учетную книгу не пачкать. До завтрева!
Мужики прикончили остатки водки в бутылке, пустили наполненную кружку по кругу, «по глотку», и засобирались по домам. Расходились тихо, в молчанке, всё еще протестуя в душе против трагической кончины бригадира.
* * *
Дом Сергея Кондратова находился на одной улице с домом Шубина. Проходя мимо этого дома, Сергей неожиданно свернул во двор. Он не знал номера квартиры, не знал, какие окна в этой пятиэтажке принадлежали шубинской семье, и все же неведомая сила позвала его сюда. Ему захотелось побыть здесь, в родном углу Кости, почтить его. После ходового слова «гаврики» Шубин улыбался, его аккуратные черные усы подчеркивали эту улыбку — вместе с уголками губ слегка подзагибались вверх. Сергей пробовал и поточнее вспомнить его жену, на которую, случалось, заглядывался на улице. Но сейчас он не мог ее представить живо, естественно. Она представала искаженно и смазанно, будто актриса в роли обольстительницы из какого-то пошленького фильма. Вот идет она на подлую случку, размалеванная, бедрами повиливает, — идет, чтобы выкупить собой у начальства место для простофили мужа…
Во дворе, за деревьями, Сергей увидел бежевый старенький «жигуленок». Этой «копейкой» Костя разжился несколько месяцев назад. Машину он свою любил: первая, надсадой и потом заслуженная. Сейчас машина стояла словно сирота — запыленная, с мутными стеклами, с полуспущенными колесами — брошенная без всякого догляда. Возможно, и не было так, но она такой показалась.
Выйдя опять со двора на улицу, Сергей повернул не домой, а пошел в сторону набережной, к Улузе, туда, где сыскал свой удел Костя Шубин.
Никольские улицы уже опустели. Небо померкло, и лишь однобоко горело на западе закатом. Сумерки расстилались под деревьями, густели тени. Густела и тишина. В окнах повспыхивали огни. Редкие рекламные вывески торговых точек затряслись жидкой иллюминацией.
Напротив цветочного магазина, над которым худыми стручками с ядовито-синим неоном горела надпись «Фиалка», Сергей остановился. В витринах повсюду стояли горшки с цветами, композиции из растений и кореньев, экзотические кактусы. В этом магазине, самом большом в Никольске по цветочному профилю, продавали и простенькие гераньки, и заморские фитодиковины. Здесь, в числе их, была выставлена в горшке орхидея, почти такая же, какую Марина привезла с юга.
Сергей вышел на набережную. Закатное солнце, большое, налитое красивой красниной, опускалось в дымчатую пелену над горизонтом, раскидывало по округлым бокам ближних облаков свой рдяный свет. Этот свет уже не нес света. Это был свет сам в себе и будто для себя.
Быстро, почти на глазах, темнело. Сергей не знал, где нашла пуля Костино сердце, невольно поглядывал на скамейки, ища на них пятна крови, невольно всматривался под ноги, ища те же пятна. Он, словно обзабывшись, шел в сторону старого города и всё дальше уходил от своего дома. Он смотрел на мерклую сталистую воду Улузы, на закат, которого оставалось всё меньше и меньше, на дальние туманные заречные дали. Сегодня ему не хотелось возвращаться домой.
14
Поутру Марина приехала к Валентине за ягодами. В этом году богато уродилась смородина, и старшая сестра по-родственному делились урожаем. Ведерко с ягодами было уже приготовлено, повязано сверху белой марлей. Сестры пили чай.
— Раньше жила и всё надеялась: впереди ждет что-то такое светлое, вроде сказки. А теперь выходит, сказка-то уж прошла. Ничего, кажется, больше такого и не будет, — признавалась печальным лирическим тоном Марина и попутно думала: надо бы Валентине про Романа рассказать, открыться, облегчить душу. Но покуда оттягивала исповедь. — Всё мне теперь кажется, будто со мной рядом тень идет. Как предвестница какая-то. Я от нее убегаю, а она догоняет… Мнительной стала. Черную кошку увижу — пугаюсь. На днях соседку с пустым ведром встретила — так домой захотелось убежать, никуда носу не показывать. На работе тоже все из рук валится. За Ленку сердце изболелось. Ругаю себя, зачем ее так надолго в лагерь отправили. Хоть и под присмотром она, накормленная, все равно неспокойно.
— Второго бы тебе, Марин, рожать надо. Считай, уж пора. Всё б и пошло по-другому. У меня вон их — трое. Некогда хандрить. Уличных кошаков да баб с ведрами разглядывать. — Валентина утишила голос, по секрету спросила: — Помирилась ли ты с ним?
— В том-то и беда — нет! Мы с ним почти не разговариваем, в разных комнатах спим. Я ему еду приготовлю и ухожу с кухни. Раньше, бывало, подуемся друг на дружку дня три — самое большее, потом — мир. А теперь уже третья неделя кончается. Такого у нас еще не выходило.
— Вот ведь как! — горячо изумилась Валентина. — Рыбалка-то костью в горле встала!
Марина покивала в согласии головой, но про себя сестре возразила: «Не рыбалка! Совсем не рыбалка. Роман меж нами стоит! Вот и не могу я к берегу-то прибиться…»
Роман Каретников навязчиво и пока неистребимо полонил мысли Марины. После разлучных слов в вестибюле гостиницы о нем не было ни слуху ни духу, но животрепещущая нить к нему не оборвалась. Если бы он уехал «навсегда», отрекся от Марины, возможно, что-то бы в ней переменилось, поугасло. Но он уехал просто в неизвестность и ни от чего не отрекся, стало быть, круг не замкнулся на их последней встрече, и время не спешило с песком забвения… «Хватит травить себе душу!» — отталкивала Марина прочь, в прошлое, от себя Романа. А он опять настырно возвращался, догонял ее. Возвращался, принося страх разоблачения и огласки. И вместе с тем — соблазнительный шанс уехать с ним, ополоуметь от счастья, догнать несбыточную сказку.
— Может, к врачу мне сходить, к психологу? — спрашивала Марина сестру.
— Ты на себя токо лишнего не нагоняй, — предупреждала та. — Отваров для началу попей. Валерьянка, мята, пустырник. Счас я погляжу, у меня разные травы насушены.
Валентина полезла к банкам и коробкам в кухонный шкаф. Марина незаметно для себя снова оказывалась в путах изъезженных мыслей. Что-то всё-таки должно произойти! Где-то когда-то Роман еще должен означиться!
Потом она слушала сестру: как правильно заваривать травы, поскольку пить, как лучше управиться со смородиной, чтоб варенье зимой не засахарилось и чтоб не закисло, — слушала рассеянно и глядела на нее пустым взглядом.
Из старого города она возвращалась со взбалмошной мечтою. Глупо, вздорно, но искусительно. Вот бы приехать и застать Сергея с полюбовницей… Выпроводить не успел! В своем захватывающем сумасбродстве Марина даже представляла совратительницу мужа — кареглазая блондинка, волосы мелкими завитушками, толстогубая, смех грубый, в черных вульгарных чулках сеточкой. «Чушь! Какая чушь в голову лезет!» — осекла она себя и все же окончательно несуразную мечту не отогнала. Хоть бы Сергей действительно женщину нашел. Погулял бы немного. Поквитались бы с ним. Может, и упал бы с ее души камень. Простила бы его и себя не изводила.
На своей улице, на углу одного из домов, Марина увидела милицейские легковушки, автобус с черной полосой, скорбное сборище людей. Хоронили милиционера, покончившего с собой. Про эту смерть уже много посудачили в Никольске. Теперь, влившись в толпу, Марина еще услыхала пересуды стоявших рядом женщин.
— Долго Костя невесту выбирал. Ему говорили — довыбираешься. Вот и привез красивую лешачиху на свою шею.
— С чужой-то стороны брать всегда опасно. Что за птица, не сразу угадаешь. Своя-то на виду.
— Он, говорят, даже белье за нее стирал.
— Она сподличала, но и тот милиционер, который Косте донес, сволочь редкая.
— Его, говорят, из милиции уж выгнали. Люди не захотели с таким работать.
— Сейчас вынесут. Вон с цветами выходят.
Толпа в мрачных одеждах дрогнула, подалась поближе к дому. В распахнутых дверях одного из подъездов показались люди с венками. Затем четверо простоволосых милиционеров вынесли из дома гроб, обитый глухой бордовой тканью, поместили этот гроб с покойным на табуретки посреди двора. Марина, пересилив в себе страх и брезгливость, которую испытывала ко всем усопшим, тоже подалась поближе к гробу. Люди, окружившие покойного, перешептывались, вздыхали; старушка в черном платке трижды осенила себя крестом, раздались чьи-то всхлипы и негромкий детский девичий голос:
— Бабуль, это дядя Костя?
Вскоре из подъезда вышли еще несколько человек. Среди них была женщина в длинном темно-сером платье, в черной капроновой косынке, с опущенным книзу лицом. Она шла пошатываясь и чуть в стороне от других. Подойдя к покойному, она вдруг повалилась на колени и, ухватившись за край гроба, громко завыла. Она мотала головой, прерывала свой истеричный вой плачем, взрёвами, тянула свои бледные руки к желтым безжизненным рукам покойника. Лицо у нее было некрасиво, размыто от слез, с оплывшими, сузившимися глазами, с нечеткими очертаниями губ, с припухлым красным носом. Она голосила и плакала резко, дико, пугая стайку дворовых ребятишек, которые стояли поблизости. Она трогала своим кликушеским, обособленным плачем нервы всем собравшимся.
Марине показалось, что все вокруг насторожились. Какой-то мстительный шепот прокатился по толпе. Казалось, вслед за этой отчаявшейся женщиной в сером платье толпа готова была тоже выйти из берегов спокойствия, забесноваться, закричать от несправедливости и досады.
Женщину в сером никто не утешал, не причитал над ней соболезненных слов. К ней подошел парень в голубой милицейской рубашке без погон, не особо церемонясь, силой поднял ее с колен и оттащил от гроба. Она капризно и неумело отбивалась от него, рвалась опять к гробу, вскрикивала: «Пустите!» и опять падала на колени. Полы ее серого платья были грязны от пыли.
— Кто это? — непроизвольно спросила Марина низенькую женщину, которая стояла впереди, и в тот же миг догадалась обо всем.
— Она и есть, — скоро откликнулась на вопрос низенькая женщина с приплюснутым лицом и узким разрезом глаз. — Супружница его. Вишь, пуще всех орет. Мужа ей, вишь, жалко. А сама и угробила его, сучка!
Последнее слово резануло слух, ударило по какой-то болезненной струне, раздражило; Марина отодвинулась подальше от этой низенькой женщины с покатыми плечами. Взглянув напоследок на зареванную жену покойного в грязном сером платье, со сбитым черным платком, зажавшую ладонью свой рот (парень в милицейской рубашке не подпускал ее больше к гробу), Марина потихоньку выбралась из толпы. Глядя себе под ноги, пошла прочь.
Она не могла найти в себе иных чувств к покойному, только естественные «обидно», «жаль», «он такой молодой…». Но к его жене она испытывала теперь, повидав ее, странную, искупительную, милостивую жалость. Слабая, несчастная женщина. Она счастья, наверняка счастья не только себе, но им хотела. Она любила его и сейчас любит. Она гналась за счастьем, только не знала, как правильно…
«Ах, лучше бы мне здесь не останавливаться! Зачем я остановилась? Не надо было. Не видеть, не слышать… Ничего не знать!» — потупя голову, поругала себя Марина, отдаляясь от скорбного зрелища.
Когда она взглянула вперед, то опешила. Ей навстречу, всего в нескольких метрах от нее, шагал Сергей. Разминуться друг с другом в молчании — это же настоящая пытка. Да ведь и ссора еще не пережита, не вычерпана! Всё же они остановились друг против друга.
— Ягоды везу. Смородину от Валентины, — сказала Марина, неловко переложила ведро из одной руки в другую.
— Я на похороны. Костю Шубина сегодня хоронят.
— Да, я сейчас видела. Гроб во двор вынесли.
— Там тебе какой-то мужик звонил. Я его номер записал.
В Марине что-то оборвалось. Даже в глазах зарябило. Неужели опять Роман? А Сергей будто что-то почувствовал, но пытать не стал — ушел сразу. Господи, это наказанье какое-то! Ну зачем он позвонил? И опять на домашний номер, в выходной день. Чего ему еще надо?
Она пришла домой, суетливо схватила возле телефона клочок бумаги, разглядела записанный номер. Из пяти цифр! Значит, местный! Наверно, прораб с третьего участка. От души немного отлегло. Только и эта радость была с каким-то солоноватым слезным привкусом.
* * *
Марина побаивалась, что вечером с поминок по милиционеру Сергей вернется домой пьяным. Нет, он пришел трезвым, поминальная чарка, видать, его совсем не пробрала. От ужина он отказался, ушел в спальню. Телевизор не включал, никаких звуков из спальни не доносилось. Марина в одиночестве попила на кухне чаю и, уже по обыкновению, подалась в детскую, на кровать Ленки. Но через день Ленка вернется из лагеря. Тогда где спать? На раскладушке? Заново потекли привычным руслом безотрадные мысли. Чтобы уснуть, нужно было измучить себя ими. Но и в сновидения перетекала из осознанных страхов незатухающая тревога.
Ей снилась сейчас причерноморская железнодорожная станция. Будто бы поезд уже стоял под парами, нужно уезжать. Но на перроне Марину заманил своим товаром улыбчивый узкоглазый человек в тюрбане и полосатом халате. Он предлагал купить большую расписную деревянную чашу. Торговец по-восточному, с лукавым почтением, с поклонами, предлагал свой товар, нахваливал чашу, но главное — не саму чашу, а тот напиток, которым она была наполнена. «Випей, милый дэушка, випей. Ай-ай-ай, как вкусний напиток! Цилительный». Марине хочется попробовать волшебного зелья, но она побаивается: что-то тут не так, почему он ей задаром предлагает то, чего стоит больших денег? Тем временем поезд незаметно ушел. И не просто ушел, — укатил с вещами Марины, оставив ее одну на пустом перроне. Нет уже ни торговца, ни чаши. Испарились… Марина кинулась догонять поезд. Бежит по железнодорожному полотну, спотыкается, — бежать неудобно, утомительно: одной ногой на шпалу ступит, а другой ногой на шпалу не попадает, — на крупную гальку, — того и гляди подвернешь ногу. Вдруг Марина видит, что по шпалам бежит уже не она — ее дочь Ленка. Догоняет не поезд, а Сергея, которого едва видно вдали. Вскоре Марина разглядела, что и бежит Ленка не по шпалам, а по мосту над рекой. Мост этот даже мостом назвать нельзя: щелястый, зыбкий мосток в три горбылины, и висит он будто бы на воздухе. Ленка бежит по нему во весь дух, мосток под ней так и прыгает… Марина с ужасом предчувствует, что дочка сорвется, хочет окликнуть ее, остановить. Кричит, кричит изо всех сил, но голоса своего не слышит. Ей становится всё страшнее от предчувствия скорого несчастья. Она сама кидается вслед за дочкой.
Марина вздрогнула, проснулась, открыла глаза. Сердце в груди колотилось учащенно, слышимо; где-то в горле, будто бы в голосовых связках застрял отчаянный оклик из сна. Ничего кошмарного кругом, комната Ленки: письменный стол, книжная полка, немного завядшие астры в вазе на тумбочке, похожие на маленьких ежиков. В окно, сквозь тюлевое сито занавесок, льется отдаленный свет уличного фонаря. Вдруг этот свет потух. Вероятно, опять по всему Никольску отключили уличное освещение. Стало темнее, как-то глуше, и очень-очень одиноко. Марина заплакала.
То ли дверь была неплотно притворена, то ли Сергей был в это время поблизости, на кухне, — как бы то ни было, он услышал плач Марины и пришел в детскую, сел осторожно на краешек кровати.
— Ты чего плачешь? Что с тобой происходит? — тихо спросил он.
Марина вмиг съежилась, придавила в себе слезы.
— Так, ничего, — быстро пробормотала она, сильнее поджимая колени, группируясь в комок. — Просто сон страшный. Ничего со мной. Сейчас отойдет.
— Может, капель тебе успокоительных выпить?
— Я выпью. Я обязательно выпью.
Марине хотелось, чтобы он поскорее ушел, не видел ее слез, не слышал всхлипов — не заронил в себя каких-нибудь подозрений. В то же время ей не хотелось упускать возможность: Сергей подошел сам, первый, — надо бы помириться, все равно придется мириться, ведь и Ленка вот-вот приедет. К тому же в комнате — почти потемки, только слабый свет из прихожей в приоткрытую дверь; в темноте мириться легче. Такое между ними не однажды случалось: семейная ссора, распря, неурядица, — но всему есть предел. Обычно Марина, первая ища мира, уступчиво притрагивалась к плечу Сергею, а уж через мгновение он отзывчиво тянулся к ней — заключит в крепкое всепрощающее объятие, и на душе светло, даже слезы радости навертывались. Но теперь у Марины не было сил, казалось, не было и права примиренчески потянуться к мужу.
— Там, на реке, скверно вышло. Это я во всем виноват. Ты извини, — глухим голосом произнес Сергей. Произнес тяжело и сдавленно, и свою вину как будто не загладил, не снял, а попросту перевалил на плечи Марины.
— Да! да! Я виновата! Я! я! Я!!! — истерично вскричала Марина, вскочив в кровати на колени. Но тут же и повалилась на подушку, опять скорчилась, заплакала еще горше.
Сергей всполошился, забормотал: «Успокойся, успокойся». Через минуту принес из кухни стакан с водой:
— Выпей. Чего ты? Я ж говорю: я виноват.
А Марина еще долго не могла остановить слезы, не могла перебороть жалость к себе, отчаяние и досаду.
— Чего уж ты так-то убиваешься? Чего уж такого случилось? — тихо спрашивал Сергей.
На эти вопросы она не отвечала, отмалчивалась. Разлад они, однако, преодолели. Уснули в полном мире, на своей постели, переступив затянувшееся отчуждение.
15
Болезнь сцапала Ленку, болезнь в считанные часы испалила детский задор и живость. Еще в обед Ленка смеялась, вертелась и дурила за столом, разлила из кружки молоко и получила от Марины нагоняй, вечером — пришла с улицы немая, ватная, с бескровным лицом. В прихожей она пришибленно уселась на банкетку, с мольбой взглянула на мать и просипела:
— Горло у меня болит, глотать не могу.
Марина приложилась своими губами к ее лбу — она всегда так измеряла у дочки температуру, — ошалело отпрянула:
— Так у тебя ж под сорок!
Она подхватила Ленку на руки, отнесла на кровать, переодела, покутала в одеяло, кинулась к телефону вызывать врача. Участковый врач мог прийти только завтра, да и то, по словам регистраторши, в течение дня.
«Я знала, что чего-то будет, знала, — воспаленная суевериями, рылась Марина в аптечке, разыскивала аспирин. — Это мне в наказание. На Ленку перешло. Моё — перешло…» Хотя ничего сверхъестественного и рокового в болезни дочери не было. Местная детвора, набегавшись до распару, часто устремлялась к роднику на береговом склоне Улузы, где, обжигая горло, утоляла жажду ледяной водой. Хворали многие, но в зачет и в проучку не шло.
Опасную температуру сбить не удавалось, ночью Ленке стало совсем невмочь: тело покрылось розовой сыпью, словно напухло от ожогов крапивы, ртуть в градуснике доползала до красной меты «40». Губы Ленки обсохли и потрескались, а глаза с расширенными зрачками двигались медленно и недоуменно. Она ни о чем не говорила, ни о чем не просила и будто ничего не слышала. Тянуть до утра было чревато — Марина вызвала неотложку.
Врач «скорой помощи», моложавая, порывистая женщина с тонким носом с горбинкой и чеканным быстрым голосом, находилась у кровати Ленки не больше минуты, выпалила диагноз:
— Скарлатина. В инфекционную больницу надо везти. Оденьте и несите ребенка в машину.
Марина и рта для вопроса не успела раскрыть, как врачиха повернулась к ней спиной, с цокотом туфель пошла к выходу. Суетливо хватаясь то за одно, то за другое, Марина стала собирать дочку, но действовала невпопад, раздерганно, в итоге Ленку собрал Сергей, взял на руки, понес во двор к «скорой».
Замешкавшись в детской и всё еще не зная, чем окончательно укомплектовать сумку для дочки, Марина взглянула на опустевшую постель и внутренне содрогнулась. Подушка, еще, вероятно, горячая, промятая посредине, скомканное одеяло, сморщенная простыня. Ей вдруг почудилось, что Ленку унесли из этой постели навсегда. Марина опрометью бросилась к двери, на лестницу, вдогонку за Сергеем и Ленкой, с криком:
— Погодите! Стойте! — Захлебываясь воздухом, она выскочила на темную улицу к машине с красным крестом. — Не надо ее в больницу! Умоляю вас! Сделайте ей укол и оставьте! У нас участковый врач хорошая. Я медсестру приглашу, уколы будет делать, у меня знакомая есть… Не отдам в больницу! — категорично прозвучал голос Марины. И почти сразу — просительно: — Оставьте, прошу вас. В больнице… Там же сейчас ни ухода, ни еды, ни лекарств. Простыней даже нет…
Сергей, державший на руках Ленку, закутанную в одеяло, молча взглянул на врача. Она стряхнула с раскуренной сигареты пепел, сделала быструю затяжку, шумно выдохнула дым. Свет из открытой двери кабины скупо освещал ее бестрепетное лицо.
— Мне что, вы родители. Температура у девочки высокая, пишите отказ от госпитализации.
Хладнокровие и равнодушие врачихи только сильнее встревожили Марину. Она уж была готова свернуть назад: мол, согласна, везите дочку в больницу! Но Сергей, не колеблясь, понес Ленку обратно в дом. Когда он скрылся в подъезде, на глаза Марины навернулись слезы. «Это тебе, тебе — в наказанье!» — мстительно думала она про себя, хотя казалось, будто за нее так думает кто-то другой и казнит ее дочериной напастью.
Двое суток напролет Марина не отходила от больной. Ленка лежала в жару, губы у нее обметало белым налетом, мелкие пятна на теле умножились и поярчали. Сквозь сбивчивый, прерывистый сон она что-то несвязно говорила, бредила, сучила ногами, сбивала с себя одеяло.
На книжную полку в комнате Марина примостила маленькую иконку с Богородицей, разыскала и нательный крестик, который повесили на шею дочки при крещении. Так казалось спокойнее, будто в детской появился постоянный целитель.
Еще до того, как миновал пик болезни, Марина, передумавшая у постели дочери самые худые думы, порешила сходить в церковь. Надо поставить свечку за здравие дочки и самой произнести покаянную молитву. Правда, ни одной молитвы она никогда не заучивала, на исповеди и причастиях никогда не была. «Всё мне как-то не по себе, — думала она, ломая руки. — Может, сглазил кто-то или порча какая-то на меня. Может, чьи-то черные слова или мысли. Избавиться надо. От всего избавиться…» Она не знала, как замаливают грехи, но надеялась, что их как-то замаливают.
* * *
В тот день, когда она собралась в церковь, над Никольском отгремела гроза. С набрякших низких туч, пронзенных молниями, ударил короткий изобильный ливень. Теперь дышалось легко. Свежесть даже кружила голову Марине, почти не выходившей из дому несколько дней. Солнце еще вязло в тучах, но дождь вконец перестал, только с листьев деревьев падали в лужи крупные капли. Дикий голубь сорвался откуда-то из-под крыши дома, подлетел к луже, сунул клюв в воду, принялся пить. И так же скоро, как появился, вспорхнул, метнулся вверх по-над деревьями. Марина, проследив за птицей, увидела вдали церковный крест над самой высокой синей купольной маковкой. Ей захотелось перекреститься на крест, но она почему-то постеснялась прохожих.
Чем она была ближе к церкви, тем ступала осторожнее, робче. Этот храм, давно ей известный и единственно работающий в новом городе, воспринимался сейчас по-иному: никогда она не тянулась к нему с надеждою искупления.
Обедня уже кончилась. Видать, только что, ибо осанистый батюшка со светлой редкой бородой стоял у аналоя среди прихожан. Низкорослая группа немолодых женщин в платках, сутулый сухонький старичок в беспогонном кителе цвета хаки и альбинос-мужчина в круглых очечках окружили священника, с почтительным интересом смотрели на него, внимая его обыденной, не литургической речи.
Четырехъярусный иконостас поблескивал лаком отреставрированных икон и золотом разделительной колоннады. Под самым куполом, в центре потемневшей потолочной росписи, проступал образ Бога-отца и полукольцом вытянулась надпись в старорусском написании: «Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас». В этой надписи скрывалось много подкупающего смысла и утешения. Из простенков и с квадратных колонн тоже глядели иконописные лики апостолов, святых великотерпцев, Богородицы, Иисуса Христа. Пред иконами, отблескивая на стеклах и окладах, горели в шайбах-подсвечниках восковые, полупрозрачные у огоньков свечки. Эти огни вселяли в душу спокой и тепло. Этот свет размягчал слишком трагическую торжественность церковной атмосферы.
Марина подошла поближе к амвону, чтобы получше разглядеть священнослужителя. Его она увидела впервые. Прежде настоятель был другой, преклонных лет, он и крестил Ленку. Этот же был не так стар, напротив — даже как-то чрезмерно молод для своего сана. Присмотревшись к нему, Марина поразилась его годам: да он, самое большее, ровесник, если не моложе! Достаточно крупный по фигуре, он имел мелковатые черты лица: небольшие светлые глаза, близко посаженные к переносице, полуприкрытые бледные, синеватые веки, худой прямой нос и неширокие худые скулы, с которых сбегала светлая поросль слегка курчавой бороды. Держал он себя с достоинством, что-то с расстановкой отвечал на вопрос старика в кителе и при этом придерживал рукой большой серебряный крест на груди.
«Смогла ли бы я ему исповедаться? Рассказать всю правду до донышка? — спросила себя Марина. — Ни за что! — ответила она скоропалительно на свой же вопрос, с опасением, будто ее принуждают к исповеди. — Язык бы не повернулся признаться во всем этому молодому парню, хоть он и в рясе». Она отвернулась от приходского настоятеля, пошла в притвор, где продавали свечи и пеструю церковную утварь.
Здесь, у прилавка, за которым стояла чистенькая старушка с круглым угодливым лицом, охваченным темным платом, Марина увидела двоих парней и девушку. Эту молодую троицу она повстречала еще у церковной калитки. Парни и девушка подкатили на широкой и длинной, наверняка импортной машине цвета «металлик». Машина была раздрызганной: с помятым задним крылом, обляпанная и свежей, и давней грязью, правая фара — наглухо заклеена скотчем, должно быть, разбита. Один из парней, плечистый и плотный, явно гордившийся своим накачанным торсом, который прочитывался сквозь облегающую футболку, был наголо стрижен и похож на борца. Другой — тощий и угловатый, как подросток, с длинными небрежными волосами, был в расстегнутой рубашке и демонстрировал на толстой золотой цепи внушительный золотой крест с распятием; этот парень был похож на дворового хулигана… Девушка с ними, смазливенькая и смешливая, в кепочке, надетой козырьком на затылок, выступала у них за поводыря. Сперва Марина невзначай, а после уже с любопытством подслушала, о чем они говорили.
— Ты чего? Свечки какие-то дрищёвые купила? — упрекнул девушку «борец».
— Ну ты и лабух! — огрызнулась она с усмешкой. — Толстые в подсвечник замучаешься втыкать.
— Все равно. Надо одну большую взять. Чтоб за всех пацанов, — сказал «хулиган».
— Где тут мужик, которому за здоровье ставят? — спросил девушку «борец».
— Николай Чудотворец?
— Да хрен его знает!
— Ты хренами-то здесь не разбрасывайся, — тихо и смешливо прошипела девушка. — Не в баре сидишь. Фильтруй базар!
— Мне бабка говорила, надо мужику с копьем поставить. Чтоб менты отвязались, — сказал «хулиган», купив толстую длинную свечу.
— Это Георгий Победоносец, — догадалась девушка.
— Точно! — обрадовался «хулиган». — Ему надо. Он ментов копьем мочит.
— Ну, с кого начнем? — спросил «борец».
— Пойдем к иконе Всех Святых, не промахнемся, — указала девушка на мрачноватую икону с маленькими невзрачными фигурками.
— Ну-у, это какая-то тормозная. Давай покрасивше выбери. Кто этот мужик на камне?
— Я ж сказал: надо с копьем!
— Да не спорьте вы. Всем свечек хватит.
— И этому надо, Иисусу. Который на кресте повешен.
— В ящик, на восстановленье церкви, брось стольник.
— Там, гляди, поп стоит. Лучше сразу ему в лапу, надежней.
— Не надо попу, лабухи! В ящик ложи.
— Давай у старух спросим. Они всё расскажут.
— Ладно, почапали. Счас сами разберемся, — приказала девушка.
Краешком глаза Марина подсмотрела, как троица двинулась к иконам. По пути они тыкали друг друга локтями и кивали то на одну сторону, то на другую.
«Да ведь я такая же, как они, безграмотная! — спохватилась Марина. — Толком не знаю, какому святому надо свечку поставить, как помолиться, чтобы дочка скорей выздоравливала. Может, и вправду к иконе Всех Святых идти — «не промахнусь». Нет, лучше — к Богородице с Младенцем».
Пастырь скрылся в боковой двери алтаря. Разошлись и прихожане. Лишь несколько человек рассредоточились по просторному помещению — вблизи настенных образов. Марина стояла возле колонны с иконой Богородицы, держала в руке зажженную свечку. «Дай, Господи, здоровья Ленке. Пусть выздоравливает поскорей, чтобы не было осложнений…» — мысленно говорила она речитативом, как молитву. Но слова выходили какие-то порожние, бездушные. Настоящих религиозных прошений она не знала, а самой сочинить — не складывалось. Она поставила свечку в надраенный медный подсвечник, перекрестилась, отошла от иконы. «Теперь надо за себя еще как-то помолиться». — Марина рассеянно оглядывалась по сторонам и тискала в руках еще одну свечку, покуда без огонька.
В церковь сквозь решетчатые высокие окна прорывались косые лучи солнца, пережившего грозу. Здесь стали видны потоки клубящегося сизого дыма от свеч и кадила, от неизбывной пыли, которая всегда вспыхивает на ярком свету. Сусальное церковное злато духоподъемно засверкало, на некоторых озарившихся иконах отчетливо выступили темные глаза праведников. Перед одной из икон, став на колени, истово молилась какая-то женщина в длинном сером платье. Она размашисто крестилась и отбивала земные поклоны. Это была не та женщина, но она была так похожа на жену покойного милиционера!
Марине стало неуютно. Она отошла в сторону, за колонну, чтобы не видеть чужого моления. Но и здесь не нашла себе нужного пристанища, не нашла, к кому обращаться, о чем просить. На что она вообще надеялась? Зачем сюда пришла, в это святое место? Не ходила, не ходила, а теперь прибежала. Случай назрел? Попросить у Господа защиты для дочки — это святое. А для нее, для нее самой, что просить? Искупления? Раньше-то где была? О чем думала? Ведь еще тогда, когда согласилась взять у Валентины южную путевку, еще тогда — пусть очень приблизительно, пусть шутливо-мечтательно — уже тогда она подумывала о каком-нибудь безоблачном легком увлечении… Зачем теперь сюда приперлась? Чего здесь объяснять? Чего для себя вымаливать? Сперва нагрешить, потом в церковь бежать? Здорово придумано!
В церковь, как в баню, стали ходить, грязь с себя смывать. Вот моду взяли. Воры, проститутки, партийцы коммунистические — все кресты нацепили — и в церковь! Да ведь это всё враньё. Обман! К Господу-то надо в чистоте прийти, в безгрешии, с полной искренностью. Тогда и будет истинная вера. А если иначе — всё выгода, корысть. Какая ж тут вера? Вон и чиновники важные, в телевизоре показывают, к патриарху жмутся. Люди по всей России от нищеты задыхаются, а на этих прохвостах вроде и греха нету. Побудут в церкви, выслушают митрополитов — и вороти дальше на свой карман… Всё это мимо Бога, если любой грех оправдать и отмыть можно. Несчастного милиционера отпевать отказались. Да разве на нем греха больше, чем на других?
Марина заметила, как двое парней — стриженый крепыш «борец» и волосатый «хулиган» — и находчивая девушка в кепке, надетой задом наперед, пошли к выходу. Толстая свеча, броская от своего роста, горела перед большой иконой с изображением копьеносца на коне.
«И у меня всё шиворот-навыворот получится, — погрустнела Марина. — Не надо мне здесь никаких покаяний!» Она подошла к иконе Всех Святых, зажгла свечку. Свечка разгоралась медленно: сперва маленький сизоватый шарик пламени теплился на фитильке, потом занялся сильнее, пламя выросло, потянулось вверх, под фитилем появился расплавленный блестящий воск. Прикрывая ладошкой осмелевшее пламя, Марина поставила свечку меж двух других свечек в пустую капсулу под икону со множеством фигурок святых, быстро перекрестилась и сразу пошагала к выходу, стараясь приглушать гулкий стук каблуков о бетонный церковный пол. Прежде чем выйти на паперть, она обернулась, чтобы напоследок перекреститься. Она уж было занесла руку, но взглянула на свечи перед иконой Всех Святых, от которой отошла, и опешила. Свечка, которую она поставила, сильно накренилась в подсвечнике, покалеченно выделилась среди сестер. Сперва Марина внутренне порывалась вернуться, поправить свечку. И тут же с недовольством раздумала. Чужая она оказалась для этой церкви, здесь не принятая. Да и сама не хочет подчиняться какому-то общему устрою.
Она мелко перемахнула себя щепотью и вышла на улицу. Здесь она глубоко вздохнула, прищурилась на солнце. Не оглядываясь назад, пошла прочь решительным шагом. Даже нищим, которые усердно кланялись у церковной ограды и которых Марина прежде собиралась оделить мелочью, не досталось от нее ни гроша.
16
Спустя несколько дней Ленка окрепла, стала бойчее прежнего. Зато странная болезнь, которая, казалось, выбирает только бездельников и неврастеников, прилепилась к Марине. Раньше она никогда не страдала от бессонницы, теперь изведала изматывающую канитель не утухающих ночных мыслей. Остро ничто и нигде не болело, и в то же время всё тело становилось немощным, мышцы утрачивали упругость и хватку, сознание искажало обычные представления. А самым страшным — самоистязающей пыткой — становился рубеж, грань, когда ночью из бодрствования нужно было перешагнуть в сон. Казалось бы, вот-вот, сон совсем рядом, через секунду-другую организм избавится от реального мира. Но вдруг — внутренний толчок! Вспышка мысли, прояснение сознания. И предсонной заторможенности как не бывало! Потом опять будет все повторяться, но уже под страхом сумасшествия.
Так могло тянуться целую ночь, пока светлый туман за окном не напоминал о наступившем августовском утре. Снотворное Марина принимала с оглядкой, опасалась привыкания к нему и еще большей мороки, а простые успокоительные капли и настои трав уже не действовали.
На Сергее тоже сказывалась ее необычная хворь. Он часто просыпался, оттого что Марина взбивала свою подушку, ворочалась с боку на бок, укутывалась в одеяло с головой, съеживалась в клубок, вольготно раскидывала по постели руки и ноги. Он вставал, ходил курить в кухню, пил воду.
Сегодня Марину тоже истязали бессонные часы. Она бранила себя за то, что после работы, когда слипались глаза, позволила себе немного вздремнуть. Стало быть, перебила ночной сон и обеспечила себя мыслями до утра.
Она лежала с сомкнутыми веками. В сознании мелькали уже знакомые картинки. Опять — покосившаяся свечка перед иконой в церкви, двойник Романа Каретникова у гостиницы «Центральной» и перекошенный рот водителя автобуса, который чуть не задавил ее, похороны милиционера и плачущая женщина в длинном сером платье, Сергей, схлопотавший пощечину на берегу реки, болезнь Ленки… Дальше — размытость, попытка сна. Сбой. И опять неиссякаемым потоком… Вот она перед запотевшим зеркалом в ванной комнате каретниковской дачи целуется с Романом, вот она бежит за Сергеем, который несет дочь в машину «скорой помощи». Марина вздрогнула. В последнее время в ночных бессонных видениях Роман и Сергей причудливо, дико сливались в одного человека; они заимствовали, обменивались чертами друг друга; она иногда начинала путать, кто из них кто, ей становилось жутко: вдруг она нечаянно и разоблачительно окликнет мужа чужим именем. Этот страх еще дальше, к рассвету, оттягивал приближение сна.
«Нужно встать! — сказала себе Марина, открыв глаза. — Когда лежите, а заснуть не можете, лучше встаньте, пройдитесь, подышите свежим воздухом», — припомнились ей занудные банальные рекомендации невропатолога, к которому она обратилась за лекарством от бессонницы.
Марина села на постели, опустила ноги к полу, стала нащупывать ступнями тапки. В этот момент вспыхнул настольный ночник. Сергей тоже не спал или только что проснулся, он и надавил кнопку ночника.
— Ты куда? — пугливо спросила Марина, когда Сергей поднялся с постели.
Он накинул на плечи длинную фланелевую рубаху, которая служила ему вместо халата, сухо, бескрасочно ответил:
— Курить. — И вышел из комнаты.
Марина осталась на постели, чуть не плача пробормотала:
— Как мне всё осточертело!
Шел уже третий час ночи.
«Надо еще выпить снотворного, — решила она. — Если и это не поможет, завтра опять пойду к врачу». — Она уж собралась было встать, потянулась к халату на стуле.
Вдруг дверь открылась. В комнату вернулся Сергей. И Марина замерла. Искурить сигарету он бы не поспел. Он вернулся с чем-то важным! Она не видела глаз мужа, они были в тени, свет ночника падал сбоку, но она почувствовала взгляд этих глаз, выжидательный, неотступный. Губы Марины затряслись, к горлу подступили слезы.
— Кто он? — тяжело и твердо, словно придавив ее огромным камнем, спросил Сергей. — Ты с ним там, на юге, познакомилась?
Марина обомлела. Всё в ней натянулось до последнего предела, наполнилось до самых краев.
«Откуда? Как? Кто ему сказал? Чем я себя выдала?» — стремительно, сквозняком прохватили жгучие вопросы. Но времени на догадки и домыслы не оставалось. А взбунтоваться против мужа уже не хватало сил.
— Сережа… — дрожащим, слезным голосом залепетала Марина. — Сережа… Я так больше не могу. Не хочу я так больше… — Сквозь слезы, застилавшие глаза, она почти не различала лица Сергея — расплывчатое светлое пятно в полуосвещенной комнате. Она только чувствовала: он толкает ее в какую-то пропасть. Она и сама в конце концов с радостью облегчения готова упасть в эту пропасть, лишь бы достичь какой-то перемены, избавиться от нынешней себя самой. — Я плохая. Я дрянь. Я виновата перед тобой. Прости меня… Мне больше невыносимо.
— Этот цветок, орхидею, которую оттуда привезла, он тебе подарил?
— Да, — машинально ответила Марина, оглядывая комнату и пытаясь найти привезенный горшок с орхидеей.
— Так я и знал. Я в цветочный магазин заходил. Там этот цветок очень дорого стоит. У меня таких денег для цветов нет. — Он говорил негромким и каким-то отстраненным, раздумчивым голосом, будто что-то уяснял единственно для себя. — А штраф? Деньги на мой штраф у тебя тоже от него? — Тут Сергей схватил Марину за волосы, рванул ее голову назад, чтобы напрямую видеть ее лицо: — Говори! Его?
— Да, — полубессознательно прошептала Марина, окончательно сваливаясь с обрыва в страшную пропасть.
— Шкура! Ох, ты и шкура!
В первый миг она и не поняла, что он ударил ее. Никакой боли не было — только искры из глаз.
— Сука паршивая! Убить тебя мало!
Марина опять не почувствовала боли. Снова что-то искрило в глазах. От следующего удара в лицо она грохнулась на пол.
Часть третья
1
Каждый год в середине августа Валентину осаждали приятные заботы — готовить старшую дочь к школе. Учебниками, книжками, контурными географическими картами заведовал Сан Саныч, это ему по профессии полагалось. Всем остальным: школьная форма, бантики, туфельки, цветные карандаши — занималась Валентина. В этом году предшкольной хлопотни много выросло: сыновья-близняшки тоже собирались в первый раз — в первый класс.
Сегодня Валентина повесила в шифоньер два одинаковых школьных костюмчика, которые рискованно купила с машины, на ярмарке, — без примерки, на глазок. Костюмчики, на радость, сыновьям оказались впору, с белыми рубашонками — просто на загляденье: парнишки — будто с картинки. Весь вечер Валентина провела в приподнятом духе. С легким сердцем и с легкой руки переделала кучу домашних дел. Хотя разве их все переделаешь, с тремя-то подрастающими детьми!
В доме стояла благостная тишина. Телевизор уже отгремел, отплескал чепухой. Дети уже улеглись — поздний час. Валентина заканчивала штопку «пятки» на колготках дочери. Сидела в расслабленности и мурлыкала песню. Она ведь когда-то в школьном хоре пела: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…» Сестра Марина в рисовальный кружок ходила, «в танцы» бегала, а она — полюбила хором петь. Как грянут, бывало, сорок голосов: «Гайдар шагает впереди!» — так мурашки по спине.
Вдруг ровные мысли Валентины слегка всполошились. Куда ж Сан Саныч запропастился? Спать бы пора. Чего по двору лазит? Она прислушалась: легкое ширканье пилы доносилось из мастерской, которая была в пристрое к сеням. Точить чего-то к ночи надумал? Дня, что ли, не хватит? Ему завтра не на дежурство.
В мастерской Валентина застала мужа за разрушительным занятием. Ножовкой по металлу он распиливал пополам медную трубку-змеевик, служившую главным элементом самогонного аппарата. Рядом, у верстака с тисками, лежал покореженный, с глубокой вмятиной и без горловины, жестяной бак, в который заливалась брага для изготовления самопальной горилки.
— Ты чего? — щурясь на свет электрической лампы, спросила Валентина с опаской. — Какое-никакое, а считай, добро.
— Не добро это, — буркнул Сан Саныч. Оставил свое занятие, сел на чурбан. — Я сегодня, Валь, в роно ходил.
— В роно? — своим ушам не верила Валентина. Внутри у нее что-то радостно защемило, даже появилась перхота в горле, будто хочется сладко-сладко чихнуть.
— В школу я возвращаюсь. Опять — директором. В школе — одни бабы. Совсем без мужиков школа по уму существовать не может, не должна. Начальство сразу согласилось: выходи работать. — Сан Саныч говорил стыдливо, словно бы предавал заявленные прежде принципы. Все понимали, что эти принципы «невозвращения в образование» были взбалмошны, бунтарски-горячны, но и от них отказаться стоило сил. — Бесовщина в России может долго продлиться. Татарское иго двести лет жилы тянуло… Мне одна жизнь отмеряна. За год-другой всю демократию не пересидишь. Детей жалко! Они ж не виноваты, что их отцы так бездарно страной распорядились. Теперь нужно в кулак собраться, протрезветь от угара.
Он говорил оправдательным тоном, говорил простые, заведомые истины, но в душе Валентина ликовала. Примостившись у дверного косяка, она притихла и не смела прерывать мужа. Сколько мысленных уговоров она уже послала ему, чтоб возвращался в школу! Что ж это такое: учитель, директор школы, стал охранником, чужие машины стеречь? Пора выздоравливать! Хватит жулью подчиняться! Стоит шаг сделать, а там, считай, и другие потянутся. Не всем же тряпки по стране возить, на рынках перепродавать. Надо кому-то детей учить уму-разуму, их руки к труду готовить. Народ-то кругом простой, доверчивый. Он видит, что образованный человек скурвился, значит всякому такое позволено. На кого ж равняться-то, ежели директор школы самогонку принялся гнать? И уж соседи-алкаши прознали, повадились по ночам шастать: нельзя ль купить?
Сан Саныч, пряча от жены глаза, рассказывал о том, что за год его отлучки в школе краше не стало, что надо будет в первую очередь доделать ремонт в классах, и главное — кровля, ведь с того памятного весеннего урагана и ливней, так и течет… Валентина слушала его по-прежнему чутко.
В сенях колокольцем брякнул звонок. Кто-то на крыльце давил кнопку, заявлял о позднем визите. Сан Саныч и Валентина переглянулись. «Неужель накаркала? — испугалась Валентина. — Токо подумала — и какой-нибудь ханыга нарисовался. Ну, счас я его отчихвостю!»
— Сама открою. Ты оставайся. Делай дело-то, — сказала Валентина и, настроенная на ругачку с местным пропойцем, подалась в сени.
— Кто там? — резко выкрикнула она в дверь.
— Это я, теть Валь. Лена Кондратова.
Щеколда — в сторону. Дверь отворилась. Свет из сеней оплеснул желтым столпом худенькую племянницу, со вспотевшим раскрасневшимся лицом — видать, от быстрого хода. Глаза встревоженные, большие.
— Папы нет у вас? Нету?.. И не было?.. Я его ищу. Он еще вчера ушел. Маму избил и сам ушел. Мама сегодня целый день проревела. А папа совсем не появился. Поругались они сильно… Я, теть Валь, к вам. Мама мне сказала, чтоб я ничего никому не говорила. Но она сейчас уснула. А я — к вам. Надо папу все равно найти. Вы не знаете, где он может быть?
Валентина пристально смотрела на Ленку. С ее слов она как-то разом ощутила тяготу разлада в семейной жизни младшей сестры. Когда в сенях появился Сан Саныч и спросил:
— Чего стряслось-то?
Валентина задумчиво прошептала:
— Под каждой крышей — своё «Ой!»
* * *
Домой Ленка вернулась в сопровождении Валентины. За ночные путешествия досталось ей от матери по первое число.
— Ты ж недавно болела. Подыхала ведь! Я ночи не спала! Тебе мало? Тебе мало было? — выкрикивала Марина. — Куда ты поплелась? Кто тебя просил? Кто?
— Я записку оставила, — оправдывалась Ленка. — На самый вид положила. «Скоро приду».
— Записку? — на взвинченной ноте набросилась Марина, вытащила из кармана халата сложенный лист бумаги и порвала его в клочья. — Вот твоя писулька! Записку она, видишь ли, оставила… Я с ума схожу. Ночь. А она — поплелась! Сведете вы меня в могилу! Вот тебе за записку! — Не жгуче, всего лишь сухим кухонным полотенцем, Марина хлестанула несколько раз Ленку по заднице.
Ленка матери больше ни словечка впоперек, ни звука в защиту. Своего она добилась: заманила, привела в дом рассудительную тетю Валю. Тетя Валя разберется во всем, на всех найдет управу. Маму успокоит, чего-нибудь насоветует, папу — разыщет. Чтобы не распалять мать дальше, не нарываться на ее словесные наскоки и не получать ошлеин, пусть и безбольных, Ленка скрылась у себя в комнате. Здесь она в два счета разделась и юркнула под одеяло: спящую хлестать и ругать — нечестно, лежачего не бьют.
В комнату иногда доносились звуки голосов, но дом, весь дом, казалось, облегченно притих. У Ленки, которая недавно отхворала, было ощущение, что повсюду в доме спала температура, как спадает она у больного после приема жаропонижающих таблеток.
Две сестры, Марина и Валентина, сидели на кухне, затворясь наглухо дверью, вели непростой разговор.
Обстоятельства приперли Марину к стенке: пришлось во всем сознаваться сестре. Валентина ей, понятное дело, не прокурор — кровная родня, воспитательница заместо матери, но рассказывать ей всё, без уверток, было стыдней, чем перед какой-нибудь наперсницей.
— Да, да, да! Я обыкновенная, слабая женщина! — сквозь слезы, истеричным оборонительным голосом выкрикивала Марина, когда карты открылись. — Ветреная, если хочешь. Способная влюбиться, способная ошибиться. Да! Я сентиментальная. Я чувственная женщина! Я не машина, не деревяшка…
— Ну и чего ты орешь тогда? И нечего реветь и на меня наскакивать. Гордись и не реви! — парировала Валентина какие-то слышимые в голосе сестры упреки. — Ишь ты! Она у нас чувственная, влюбчивая женщина! А я с тремя ребенками, верная мужу, баба-дура?
Шумливый разговор то враз разгорался, будто в костер кидали сухой соломы, то скоро притухал, точно на тот же костер выплескивали ведро воды.
Марина утерла платком хлюпающий нос. Валентина громко вздохнула:
— Сунула я тебе эту проклятую путевку. Сколь раз пожалела! Но с другой стороны поглядеть: свинья везде грязи-то найдет.
Марина молчала, не отозвалась на оскорбительность сестриной пословицы.
— Да-а, — опять вздохнула Валентина. — Морду-то он тебе славно разукрасил. Неделю-то уж верняком не сойдет.
Марина встрепенулась, вероятно, хотела, окрыситься на сестру за «морду». Но вспышка гнева случилась только во взгляде. Опять утерла нос. Валентина жалостливо смотрела на нее: под обоими глазами у Марины — фиолетово-синё, одна щека припухла, верхнюю губу сбоку разнесло, так что при разговоре рот перекашивает.
— Тебе надо административный отпуск просить. Или со знакомой врачихой договориться, чтоб больничный состряпала. На люди с такой физией токо покажись. В лицо не скажут, а за глаза всяко осрамят.
За окном уже чернела полночь. Почему-то стало понятно, что Сергей в ближайшее время не переступит порог дома.
2
Местные жители считали, что хозяйка дома на окраине старого города, старуха годов восьмидесяти пяти, потонула на своей кровати в злополучные весенние ливни — якобы потоп залил горницу до высоты набалдашников кроватной спинки и с головой поглотил в шалой дождевой пучине одинокого человека. На самом деле старуха не утонула, она померла от немощи, еще в ночь до потопа. Просто вспомнили о ней и навестили ее дом спустя ураганные дни.
Близких родственников у старухи давным-давно не было, дальние — внучатый племянник из Нижнего Новгорода — на наследное хозяйство махнул рукой: дом накренился после ливней, маленький сад давно не плодоносил, огород порос лебедой, — словом, родственник обещался приехать на годины: «Чай, тогда и придумаю чего-нибудь. Хоть на дрова продам». Посему нынче дом облюбовали люди бездомные, разными путями оказавшиеся под открытым небом, которое — в этом они были единодушны и уверены — никто и никогда не сможет приватизировать и затмить в нем солнце своей алчностью.
Бродяга бродяге, впрочем, рознь, и здесь, в оккупированном старухином доме, выстроился свой уклад. Одну комнату с печью и маленькую кухоньку заняла, будто по законному ордеру, бывшая фрезеровщица Лиза со своим сыном Юркой; никто и не смел оспаривать преимущественное положение этой семьи, оказавшейся на улице. В другой комнате появлялся люд постоялый, временно чередующийся, как валеты и дамы в тасуемой колоде игральных карт.
Освободившиеся заключенные — и мужики, и бабы из ближней колонии, которым некуда было податься, и они подавались здесь в первый загул на свободе; чумазые малолетние беспризорники, оборвыши-беглецы из детдомов и приютов, согласные украсть и продать всё и вся, включая собственное тело; деревенская баба со стариком отцом с орденскими планками на засусоленном пиджаке, из какой-то глухой деревни, которую лесной пожар спалил вместе с тайгой, баба приехала вымаливать вспоможение у начальства да и примостилась навременно с отцом в здешней халупе, вроде бы до холодов или до получения начальственной милостыни; прикатывал сюда на велосипеде на ночлег и для времяпрепровождения мужчина в толстых очках на резинке, с грязным рюкзаком за плечами, с длинными черными сальными волосами и козлиной бородкой, похожий на постарелого хиппи; частенько наведывался и плотно прикипал к Лизе средних лет мужик, по кличке Моряк, вечно в тельняшке и с широким ремнем, на бляхе которого — морской якорь; волочился здесь, бывало, в сенцах худосочный, как жердь, весь блеклый и вялый парень с большими очумелыми глазами нюхача; его всё пыталась выловить мать и забрать домой, но он прятался от нее в репейнике, на краю одичалого огорода.
— Эх, велика страна Россия! — часто восклицал Моряк, слушая замысловатые и простецкие истории жизни появляющихся здесь, у этого вольного обиталища, людей.
Утром, гонимая голодом и жаждой опохмелки, вся, как правило, с вечера веселая здешняя публика разбредалась; опухлые и изодранные бичи и скитальцы шли на какую-то своеобычную работу. Кто-то возвращался сюда с нехитрой добычей, кто-то уходил навсегда, словно бы отправлялся в небытие, из которого выпал на время…
— О-он… На-а за-а-аводе рабо-отал. Инже-ене-ером. В на-а-ашем цехе. Хо-ороший па-а-арень, — рассказывала Лиза, устроившись на покосившемся крыльце с вязаньем в руках, — рассказывала сидевшему поблизости на корточках Моряку.
Моряк шерудил деревянной кочергой в костре, где пеклась картошка. Свежей картошечкой он разжился только что — накопал на колхозном поле. Костер горел поблизости от крыльца, в палисаднике.
— Все инженеры — люди путёвые. Они в институтах учились. Я когда-то тоже пробовал в институт поступать, — давясь дымом, отвечал Моряк. — Пусть живет.
— О-он четве-ертый день з-здесь. Ви-идать, за-апил. Жена-а из-з до-ома выгна-ала.
— Умный проспится, дурак — никогда, — сказал Моряк.
— Трясет его сильно, — вмешался в разговор Юрка, который тоже вертелся у костра, поджаривал на огне корочку черного хлеба, надетую на вичку.
— Бо-о-олеет… С по-охмелья. О-они вче-ера пи-ли «Т-трою». Во-он пузырьки ва-аляются.
— Не-е, они позавчера «Трою» пили. Вчера — «Фитоаромат», — уточнил Юрка.
— «Фитоаромат» — дрянь, хуже «Тройного» одеколона. «Троя» — тоже дрянь, с нее всегда колдобит, — сказал Моряк с чувством многоопытного питока. — «Боярышник» в сто раз вкусней! — Он причмокнул. — Юрка, подай-ка мне котомку.
Моряк порылся у себя в большой парусиновой сумке. Среди пластиковых пакетов и бутылок выудил пузырек из темного стекла с розоватой этикеткой.
— Отнеси ему, пусть похмелится. Худо с утра без опохмела, — сказал Моряк, протягивая пузырек Юрке.
— «Настойка боярышника», — вслух прочитал Юрка на этикетке. — Ему от этого хужее не будет?
— Не будет. Ты смолоду заруби: всё, что продают в аптеках, в пузырьках, пить позволяется. Вот ежели в хозтоварах «химия» — ее лучше не пробовать.
— По-огляди, е-если спит — не бу-уди-и его, — наказала сыну Лиза и подала красное яблоко. — Н-на, а-анис. Со-очное, за-акусит.
В эти минуты Сергей Кондратов не спал. Он лежал неподвижно, с закрытыми глазами на испревшем и вонючем матрасе на железной кровати возле распахнутого в палисадник окна. В изголовье у него сплющилась набитая сеном подушка, сверху его покрывала вдрызг изношенная доха, от которой отступилась даже моль. Он всё слышал, что говорили на улице у костра. Он отчетливо и обостренно слышал не только голоса, но и всё вокруг: чей-то храп у стены на полу, жужжание мух под потолком, шелест листьев на рябине за окном, даже глухое чаканье вязальных спиц Лизы. Истрепанный запоем, Сергей сейчас весь дрожал в лихоманке мелкой дрожью, а все органы чувств у него напряглись, стали словно обнаженные нервы, особенно — слух. Остро и пугливо Сергей воспринимал окружающие звуки. Во всех человеческих голосах он ждал какой-то угрозы, вслушивался в них. Но и болезненное восприятие звуков, и похмельная лихорадка, и голод были ничтожны, когда вдруг в темных, искривленных алкоголем лабиринтах сознания он натыкался голым сердцем на воспоминания о Марине. Они как шипы пронзали его насквозь… Хотелось кричать, словно и впрямь живые люди резали по живому. Хотелось куда-то бежать, от всех спрятаться или со всеми драться, в кровь, насмерть, до последнего вздоха, чтобы потом умереть, исчезнуть, враз избавиться от всего: от Марины, от себя, от голосов, от навязчивых, непрекращающихся звуков.
Как только Сергей услышал, что Юрка направился с улицы к нему, сразу открыл глаза. Перед собой он увидел грязный, закопченный бок большой русской печи, некогда белёной; поблизости, на полу вдоль стены, на разложенных картонных коробках, спали в обнимку мужчина и женщина, прикрытые ватным одеялом с черными обгорелыми островами. Одеяло было детское, маломерное, из-под одеяла, с краю, виднелись пара женских ног с синеватыми вздутыми венами и маленькими грязными ступнями и голые мужские волосатые ноги; на чашечках коленей синели татуированные звезды. Сергей сильнее почувствовал дрожь, словно сильнее леденило внутренности ознобом. Однако холодно в избе не было — дрожь подстегнули брезгливые обрывки воспоминаний. Вчера мужик со звездами на коленях принес какого-то спирта, отдающего резиной, его разводили зеленым тархуном из большой пластиковой тубы, а на закуску пошла жаренная на костре «дичь» — голуби. Потом женщина, его подруга, раздобыла какие-то пузырьки с ароматной жидкостью…
— Дядь! — негромко позвал Юрка.
Сергей перевел взгляд на пришедшего мальчишку.
— Ты выпей. Говорят, помогает. Мамка вот закуску послала. — Юрка засунул яблоко под мышку, потер о свою куртку и протянул его вслед за пузырьком. — Давай, дядь, я сам открою. У тебя руки сильно трясутся — разольешь. А выпьешь — трясун-то и пройдет, — приговаривал Юрка, сворачивая винтовую пробку с лекарственной настойки. — Моряк сказал: из аптеки, можно пить.
Сергей откинул с себя доху, опустил вниз ноги в ботинках, сел на кровати, глубоко провалясь к полу задом на растянутой железной сетке. Пиджак на нем оказался с чужого плеча; рубашка и брюки — свои, а пиджак чей-то неведомый, маловат, из рукавов далеко высунулись залоснелые обшлага.
— Из горлышка будешь, дядь, или стакан найти?
Вместо ответа Сергей обеими трясущимися руками потянулся к пузырьку, взял его и сразу поднес ко рту. Дрожащими губами он обхватил маленькое круглое горлышко пузырька и запрокинул голову. Горечью спирта с кисловатым ягодным уксусом обожгло язык и горло. Жгучая горечь все же приятна, вселяла предчувствие будущего тепла и расслабленности. Он с жадностью глотал из тесного отверстия ядучую, с крепким градусом настойку. Вдруг поперхнулся, закашлялся, чуть не выронил пузырек.
Пузырек вовремя успел подхватить Юрка.
— Тут еще, дядь, чуть-чуть осталось. — Он посмотрел на пузырек на просвет: — Чего добру пропадать! Я сам… — И сам лихо, в один глоток, допил остатки. Тут же хрустнул, закусывая, анисовым яблоком.
Сергей от яблока отказался, на закуску попросил осипшим голосом закурить. Юрка оглянулся по сторонам, прислушался. Воровски вытащил из кармана куртки пачку «Мальборо»:
— Мамка ругается, что курю. Ты не выдавай меня, дядь. — Юрка открыл пачку, выбрал оттуда самый большой чинарь, вытащил зажигалку. Прикурив окурок от зажигалки, раскочегарил его, усиленно зобая и демонстрируя, что умеет курить взатяжку, наконец протянул Сергею. — Окурок, дядь, потуши или в окно выбрось. Эти вон вчера как… Чуть не сгорели. — Он указал на пожженное ватное одеяло, под которым на полу спала парочка: мужик со звездами на коленях и баба с грязными пятками.
— Чего сейчас? — спросил Сергей. — Много времени?
— Еще до полудня не дошло. Можешь, дядь, еще спать. Мамка сказала, тебе не на работу, завод распустили…
Дрожь в теле Сергея плавно утихала, во все члены пробивалось смягчительное алкогольное тепло, табачный яд тоже сладко дурманил.
В простенке, наискосок от Сергея, висели цветные журнальные вырезки полунагих размалеванных девок и православный календарь с шафрановыми луковками куполов какого-то храма. В этом же простенке — два фотопортрета коммунистических вождей: Сталин в традиционном кителе, с трубкой в руке, и Ленин, согбенный над столом с листами рукописи. На портрете Ленина, прямо на его лбу, резало взгляд короткое матерное слово, наверное, написанное проказливой рукой беспризорника.
Вот оно как: портрет Ульянова попортили, а Джугашвили чист, побоялись, небось… Сергей сожалеюще глядел на фотографию Владимира Ильича. Зря испакостили дедушку Ленина. Этот человек нес высокую идею. Земля — крестьянам, заводы — рабочим! Что дурного в таком замысле? Теперь Ленина предали, дело его погубили. Каждого, кто посмеет желать равенства на земле, обязательно предадут. Вот и Христа предали, он тоже за равенство ратовал… А Ленин-то Христа не предавал, он просто его ученью не верил. Как же так, ученье Христово уж две тысячи лет существует, а равенства для людей нет? Не послали им сверху равенства… Ленин сам решил о человеке позаботиться, свернул башку эксплуататорам, научил народ, как от угнетенья отряхнуться. Спасибо дедушке Ленину за урок…
Спиртовая настойка действовала — Сергей пьянел, предаваясь хлипким, жалостливым мыслям. Портрет Сталина, однако, в нем никакой жалости и снисходительной пьяной простительности не вызывал.
Ленин с классовыми врагами боролся, буржуев выкашивал. А этот усатый деспот работных крестьян — в кандалы, пролетариев — в страх, соратников — в тюрьмы, преданных псов партии — и тех туда же… Хуже зверя правил. Страхом, как чумой, всех перезаразил. А на страхе ничего прочного не построить. Без желания, без души — всё поржавеет и рухнет. Так и вышло. Всё обвалилось… Коллективизация, тюрьмы, тридцать миллионов — плата за Победу. После Победы и то народ в тюрьмах гноил. Вот она власть грузинского изувера. Ни добра, ни любви. Даже от своего кровного сына отказался. В Бога не веровал. Церкви рушил. А что же человек стоит в России без Бога да без любви?
И вдруг сердце, которое сейчас было обманно усыплено спиртом, притихшее и готовое не всё в истории простить, но хотя бы всё принять, словно взорвалось, разлетелось в груди на части. От боли, от отчаяния в глазах — темно. Всё внутри трепещет от взрывной волны, а по обломкам сознания гадюкой стелются мысли про измену Марины.
Сергей закрыл глаза, долго сидел в остамелости. Позднее тронул его окликом Юрка:
— Дядь! Картохи печеные будешь? Соль и хлеб есть. Мамка завтракать зовет.
На улицу к костру, сладкий дым которого приносил в дом плутающий в ветвях рябины ветер, Сергей так и не выбрался. Новая волна опьянения — всё ж настойка крепка для истощенного организма — убаюкала Сергея, вновь принесла утешное беспамятство, умыкнула в сон.
* * *
Кто-то больно ткнул в бок. Сергей конвульсивно дернулся всем телом, очнулся.
— Ты кто? Документы есть? — спрашивали грубо и властно.
Перед ним стояли двое в милицейской форме. Один из них — с автоматом в руках, этот и ткнул Сергея дулом в подреберье. В дверях комнаты теснились Лиза и Моряк, меж ними совал голову Юрка.
— Он бо-оле-еет, — торопясь, а потому еще более растягивая слова, вымолвила Лиза.
— Документы, спрашиваю! — напирал один из милиционеров.
— Он в самом деле здешний. Отлеживается, подгулял маленько, — вступился Моряк.
Ему в подмогу зазвучал и детский голос:
— Он вместе с мамкой инженером на заводе работал. Институт кончил, он воровать не умеет.
— Да? Инженер воровать не умеет? — язвительно спросил милиционер с автоматом и зачем-то опять ткнул Сергея в бок. — На грабителя он в самом деле не похож. Откуда ты? Адрес свой помнишь?
— Оставь этого доходягу. С ним только время терять, — сказал другой милиционер. — Вот эти субчики — наши. Гляди, наколки зоновские.
Сергей не испытывал перед милиционерами страха, его просто опять начинало похмельно трясти, и хотелось спрятаться ото всех, даже от добродушного Юрки. Лишь только стражи порядка от него отступились и принялись разбираться с теми, кто спал на полу, Сергей укрылся с головой дерюжистой, пропрелой дохой.
Всё равно звуки оказались просеченно слышны: и скрип половиц, и возня на полу, и голоса.
— …Начальник, ты мне фуфло не гони. Я киоск не подламывал.
— Руки покажи! Вены!
— Да на, смотри! Я, в натуре, не ширяюсь!
— А эту шалаву где подцепил?
— Сами вы шалавы, менты поганые!
— На вокзале, начальник. Вокзальная она.
— Сам ты вокзальная, хренов папа!
— А-а, я тебя вспомнил. Это ты вместо баранины собаку продала.
— Хо-хо! Целых четыре кило! Жирная дворняжка была! Зажрались! Собачатину за мясо не считают!
— Заткнись! А тебе за киоск придется посидеть.
— Мало погулял. По документам: месяц назад из зоны откинулся.
— Ты меня на понт, начальник, не бери. Я вообще здесь проездом.
— Все вы здесь на свободе проездом…
— Поехали с нами оба! Штаны только наденьте!
Когда милицейский наряд и гастролер с вокзальной подругой отчалили по родному для тех и других адресу, Сергей поднялся со своей пахучей лежанки. На грязные половицы, просочившись меж рябиновых ветвей, падал луч солнца; в столпе света роилась густая пыльная взвесь. От вида этой пыли Сергею стало трудно дышать, ему почудилось, что еще недолго — и он может задохнуться здесь. Он быстро вышел на улицу, на крыльцо. В мозгу толкалась слепая, безвыходная мысль: надо бежать, бежать отсюда, больше здесь нельзя оставаться, здесь или его убьют, или он кого-то убьет с отчаяния. Но вокруг всё было мирно, много чистого воздуха, доброго солнечного света, и Сергей растерялся, утратил настрой побега и не знал, куда двинуться дальше.
— Ка-артошка оста-алась. По-окушай, — предложила доброжелательная Лиза, по-прежнему занятая вязанием на спицах.
— Не-е, не хочу. Не надо, — залепетал Сергей, оборачиваясь к ней.
Увидев Юрку, он кивнул ему и двумя пальцами показал: нет ли закурить?
— Нету, дядь. Уже кончилось, — по секрету отшептал ему Юрка.
Моряк, сидевший на траве и зашивающий длинной иглой свою котомку, заметил их жесты, посоветовал Сергею:
— Вдоль дороги походи. Там курево попадается. У мужиков стрельни. Или бутылок подсобери на остановке. Сейчас еще лето — самый урожай на пушнину, — широко улыбнулся Моряк, ласкательно назвав порожнюю тару теплым жаргонным словом «пушнина». — Чего? Водицы хочешь попить? Ступай к колодцу, там и напьешься.
За домом находился под щелястым навесом колодец. На его срубе стояло погнутое яйцеобразное ведро, цепью связанное с колодезным барабаном. Ведро оказалось вполовину наполненным водой. Сергей склонился над ним, приложил к нему руки, чтобы поднять. Вдруг замер. Он увидел свое отражение в воде — и замер. Он сперва не поверил своим глазам — он себя не узнал! Лохмы на голове вздыбились во все стороны, щетина на лице уже перестала быть щетиной — отросла в короткую торчливую бороду и усы; лицо незнакомо оплыло, веки набухлые, красные, глаза сузились. Сергей тряхнул головой, точно бы стараясь согнать с водяного зеркала идольский образ. Тут же с волос посыпалась какая-то труха, перхоть. В воду свалилась вошь. Маленькая, беленькая, паразитская живность, угодив в воду, тут же заперебирала лапками, забарахталась, ища себе спасения. Сергей ударил по ведру. Загремев цепью, оно свалилось на землю.
3
Больше недели Марина симулировала болезнь, не казала из дому носа. Примочками и кремами выправляла лицо. И жила как на иголках. Каждую минуту ждала возвращения Сергея — ждала со страхом, который мог обернуться и радостью, если придет он покаянно и примирительно, и ожесточением, если он… — но в этом случае и додумывать не хотелось. Со слов Лёвы Черных Валентина извещала ее, что Сергей шибко пьянствует, что квартировал сперва у Лёвы, потом у Кладовщика — в сарае, после куда-то исчез: никто не видал несколько дней. Теперь и звонок в квартиру, и трекот телефона пугали Марину еще сильней, предвещая не столько возвращение мужа, сколько появление какого-нибудь сотрудника милиции с дурными вестями. Телефонную трубку теперь первоочередно снимала Ленка — будто могла гарантировать заслон от беды.
Благо пока все обходилось без прискорбных известий. Телефонный наушник, напротив, однажды загудел веселым незабвенным голосом: по пути в Екатеринбург, куда направлялась на курсы повышения квалификации, к Марине собиралась заехать в гости курортная подруга Любаша.
— Чё? Не ждали? Я не пустая — с тортом, с бутыльком вина! Не бойтесь, долго не загощусь. На ночку! — Шумная, большетелая Любаша в ярко-желтой кофте и черной кожаной юбке, которая на ней с трудом сходилась, всколыхнула настороженную тишь кондратовского дома.
От радости встречи Марина даже прослезилась. Ленке запростецкая хохотливая гостья тоже приглянулась враз.
С Любашей, прямодушной и озорной подругой, Марина могла говорить начистоту, до самой глубины сокровенного, о чем даже Валентине рассказать было запретно.
— Да ведь цыгана-то бьют не за то, что ворует! За то, что поймали! — возопила Любаша и аж подскочила на табуретке, будто подшибли, когда Марина в своем рассказе добралась до рокового признания. — Ну ты, голубушка, и дура! — Она шлепнула себя по толстым бедрам, обтянутым кожей юбки, мотнула большой грудью и пухлым указательным пальцем с красно окрашенным ногтем повертела у виска: — Дура! Да если б все бабы, которые рога наставляют своим мужикам, признавались им в этом? Род бы мужицкий давно вывелся! О-ох! — Любаша кипуче выказывала свои чувства, пересыпая слова охами и ахами, клеймила Марину укоризнами, мельтешила азартными пальцами рук, потряхивала увесистым бюстом. — Мало ли чего ему померещилось! Он чё, тебя с тем богачом за голые ляжки поймал? Да если б даже поймал, надо было глаза вытаращить и отказаться. Не было ничего! Не было!.. Орхидея ему, понимаете ли, дорогой показалась. Да наплевать и растереть! Тебе ее какой-нибудь старый хрыч мог подарить. Понравилась в санатории молодая бабешка — он взял и раскошелился. Чё, не бывает такого?
Марина пришипилась на краешке кухонной табуретки. Сидела, как школьница, отморозившая несусветную глупость, перед грозой-директрисой, которая вправляет ей мозги.
— …Да случись у меня такое с моим Витяней, — духарилась Любаша, — я на любой иконе поклянусь: ничего, мол, не было! На святых мощах, на Библии любую клятву произнесу. И это не грех. Нож в сердце всадить человеку — вот грех! Обидеть до смерти, семью погубить — вот грех! Во всем отопрись, если для близкого больно. На то она и называется — святая ложь! А на тебя ж и компромата никакого, кроме цветка в горшке.
— Да как ты не поймешь, Любушка! — взмолилась Марина. — Не могла я так дальше жить! Что-то надорвалось во мне. Невыносимо стало. И он, видать, не мог жить спокойно… Мы же с ним столько лет вместе, срослись, друг друга без слов чувствуем. Я ведь за него замуж по любви пошла… Всё произошло, будто не от нас это и зависело. Я сама себе этого еще объяснить не могу. Вроде груз на мне какой-то был, хотелось избавиться от него. И когда он догадался, я и сама рада была камень с души столкнуть. Не могла я отпереться.
— Да ты, поди, и про черных рассказала? — помертвела Любаша.
— Нет! — мгновенно ответила Марина. — Про них — нет! Ни словечка! Он бы повесил меня за такое… Нет! Ты что? Пусть это моей тайной будет до гробовой доски. В этом не признаюсь даже под пыткой.
— Во, соображаешь! — ухмыльнулась Любаша. — С богачом тоже надо было соображать. Да если тебя только в щеку поцелуют, молчать надо. Или щеку отворачивать… — Любаша нахмурилась, примолкла, уставилась в одну точку — куда-то в чашку с остывшим чаем; вероятно, что-то прикидывала для рецепта. — Значит, так, голубушка, коли попала в навоз, сиди и не чирикай. Никому ни гу-гу. Нет для семьи пущего яду, чем друзья и соседи. А с мужем… С мужем поласковей будь. Реви, слез не жалей, подлизывайся, казнись, унижайся. Пусть он почувствует, что ты вся в его власти. И никаких подробностей. А лучше откажись от всего. Как гипноз на себя напусти. Ничего, мол, не было. Так, мол, пьяный мужик приставал, ухаживал, возомнил чего-то, подарки стал делать. А ничего серьезного не было. Все ерунда. Так, мол, под юбку залез. Импотент какой-то, только руки по пьянке распускать.
Марина усмехнулась:
— Роман-то не пьет. Не пьет, не курит, матом не ругается и на импотента не похож.
— При чем тут твой Роман! Он пусть перед своей женой оправдывается, если такой же бестолковый, как ты! — вскипела Любаша. — Про тебя говорим… И реви больше. Это на мужиков здорово действует. У мужиков сердце слабое, на бабью слезу откликается, раскисает…
Любаша с юмором и строже строгого наставляла Марину на будущую супружескую жизнь. Марина уже и впрямь подумывала о скором замирении с Сергеем, подыскивала подходы… Ведь еще ничего не потеряно! Всё можно и нужно уладить. У них растет дочь! Пусть не получилось, не состоялось быть верной женой, но быть доброй женой — ведь это возможно. Ведь и Сергей ее любит. Он не может разлюбить ее сразу. А тот простит — кто любит. Разве без снисхождения и благородства бывает любовь!
Марина вспомнила, как несколько лет назад, в пятилетний юбилей их свадьбы, которая считается деревянной, Сергей сбежал домой из больницы. Ему нельзя было отлучаться из стационара: он лежал с воспалением легких, и ему каждые четыре часа делали уколы. Но он сбежал, переоделся в белый врачебный халат и смылся из-под надзора медсестер и вахтерши. Ему хотелось быть в этот свадебный вечер с Мариной, он даже заставил ее нарядиться в свадебную фату. И в подарок успел купить деревянные украшения: бусы и серьги. Они, правда, не очень подошли к лицу, но Марина все равно считала себя счастливейшей из счастливых. «Сережа, ну прости ты меня, — мысленно проговаривала мольбу Марина. — Виновата я. Живой я человек, не железная. Свое право на ошибку имею. Прости, забудь про всё. Мне без твоего прощения невыносимо. И сам ты со мной без этого прощения жить не сможешь. Хочешь, я перед тобой на колени стану?.. Ни мне, ни Ленке без тебя покоя в доме нет. Прости».
Дом без Сергея и впрямь будто захирел. Марина и Ленка ходили теперь почти бесшумно, осторожничали, разговаривали мало и вполголоса, дверями не хлопали, посудой на кухне не гремели, словно здесь, в доме, находится тяжело больной. Надо было бы устроить генеральную приборку: вымыть окна, все прохлопать, пропылесосить, перестирать, — но у Марины опускались руки. «Прости меня, Сережа…» — мысленно шептала она. И вдруг нежданно холодела от воспоминаний: ни капли жалости в нем не нашлось, бил в лицо, больно, наотмашь; губы от ненависти у него были перекошены, глаза сверкали, говорил сквозь зубы.
— Он в те минуты, Любаша, как зверь стал. Я его таким еще не видела. На мне синяки-то только что сошли. Под левым глазом желтизну до сих пор гримом замазываю.
— Если бьет — значит любит! — хохотнула Любаша. — Саданула мужика в самое сердце — и цветов ждешь? Тебя бы еще дрыном надо отходить, чтоб другим неповадно было… Сегодня уж вечер — поздно, а завтра давай-ка, голубушка, как говорится, по холодочку. Обойди всех его собутыльников и волоки его в дом. Не приведи Бог, впутается куда-нибудь — упекут в тюрягу. Или на холоде здоровье подорвет — тогда ты локотки покусаешь. — Любаша погрозила Марине пальцем, приструнила коронными словами: — И неча тут выёживаться!
В кухне, где сидели Марина и урядница-гостья, пора включать свет. Уличные сумерки уже загустели, закатную червленую краюху света на горизонте дожимали тусклые вечерние тучи. Август подходил к концу, день ужимался, и что-то уже осеннее, желтое, шуршащее витало в воздухе. Первые палые листья лежали на газонах. Лужи после дождя подолгу не высыхали. «Холодно в сараях-то спать. У него же воспаление легких было. Простывать нельзя», — подумала Марина, туже подпоясывая на себе стеганый халат и собираясь в очередной раз подогреть чайник.
Вдруг — звонок в дверь. Марину будто прошибло током. Не так уж поздно, а все ж звонок какой-то неурочный, непредсказуемый. Скопом закружили опасения: только бы не милиционер, только бы не врач, только бы ничего плохого! А вдруг сам Сергей?
В дверях стояла Валентина, заговорила о главном без всяких прелюдий:
— Нашелся твой муженек. У своей одноклассницы Татьяны он обживается. В старом городе, на краю. Лёва к нам заходил — он и рассказал… Ты, Марин, одёжу ему какую-нибудь собери. Лёва говорит, что Сергей в бабьей кофте там ходит. Нехорошо. Считай, не оборванец какой. Лёва завтра опять к нам зайдет, он и передаст Сергею.
Валентина говорила достаточно громко. Любаша в кухне все слышала. Она выбежала к ним в прихожую:
— Нет, девки! — с язвительным восторгом выкрикнула она, тряхнула копной крашеных навитых волос и большой грудью под желтой кофтой: — Натуру не проведешь. Ни в жись! Если мужик к бабе сам не приползет, баба до него сама доберется!
Из своей комнаты выглянула Ленка, радостно спросила:
— Чего, теть Валь, папка нашелся?
Валентина на вопрос племянницы покивала головой. Марина не поднимала от пола глаз.
4
Прокоп Иванович огладил мягкими толстыми ладонями свою лысину и обеими же руками взялся оправлять седую непослушную бороду.
— Вся философия мира, дражайший Роман Василич… — заговорил он высокопарным слогом, но вдруг умолк, загляделся на книжный шкаф с золотым тиснением корешков многотомного словаря Брокгауза и Ефрона. Прокоп Иванович впервые оказался в этой гостиной московской квартиры Романа Каретникова, в Столешниковом переулке, потому и приглядывался, как всякий книгочей, к здешней библиотеке. — Так вот, вся философия мира состоит на сегодня в формуле: мы богаты — значит, мы правы. Станьте богатыми — и вы станете правы! Никакая мудрость в наше время не сравнится с деньгами и преуспеванием. Период просветительства и духовных исканий канул в Лету… Не жалейте, батенька, о своем несостоявшемся проекте «История наций».
— Если бы я воплощал эту идею где-нибудь на Западе, — отвечал Роман, — то нашел бы и партнеров, и инвесторов и довел бы дело до конца. И энциклопедия была бы востребована! Ну почему же у нас в России столько нигилизма? Даже Вадим содействовал провалу издательства. Какое-то неистребимое русское злорадство! Неудача соседа окрыляет больше, чем собственный успех. Что это, загадка русской души?
Издательский дом Романа Каретникова рухнул. Вадим и подвластные ему структуры холдинга, который перешел под его единоначалие, к печатному бизнесу пристрастия не питали: складские и офисные помещения издательства отошли к другим коммерческим службам, оборудование пустили с молотка… «Пущай начнет с нуля, отличничек!» — эта фраза Вадима докатилась эхом и до ушей Романа. Деятельный Романов свояк Марк не считал дело конченым и выстраивал новые издательские перспективы, пробивал свои госзаказы, прикармливал свой чиновный аппарат, но на раскрутку претенциозного энциклопедического проекта рассчитывать не приходилось.
— Загадка русской души не так уж и загадочна, — откликнулся Прокоп Иванович. — Мы самая северная, самая большая и патриархальная страна. Огромные просторы, отсутствие дорог, долгие зимы — вот разгадка русской тоски, которая и формирует русскую душу. А еще — бедность. Бедность, с одной стороны, ожесточает человека, делает бунтарем. С другой — взращивает холопа, лакея… Эх, нехорош русский человек в бедности! И на многие мерзости способен.
— Мне с детства внушалось, что Россия — страна духовности, — сказал Роман, — что сила народа копилась не в материальных, а в духовных кладовых.
— Тем не менее, — живенько отреагировал на этот довод Прокоп Иванович, — Церковь, которая взяла на себя функции духовной обители России, всегда стремилась к материальным ценностям. Без храмов, без земельных угодий, без золотых окладов и серебряных кадил ей бы не покорить и не удержать человека. Прибавьте сюда еще всегдашнюю сцепку с властью… Да и Россия обязана быть религиозной страной. Опять же из-за бедности и необходимости постоянно воевать и защищаться. — Прокоп Иванович прервался, снова обошел наторелым взором книжные шкафы с фолиантами, некоторые из которых можно было признать букинистическими трофеями. — Осмелюсь сказать, батенька, что и количество церквей не определяет степень нравственности общества. При социализме люди были, пожалуй, не столь подлы, как сейчас, хотя колокольных перезвонов не слышали. Свобода открывает пути к наживе, но не обязывает к идейности и сплочению общества.
— Голая нажива не может быть стимулом для России, — убежденно произнес Роман. — Нация не должна оставаться без идеи, если хочет развиваться.
Прокоп Иванович не лазил в карман за аргументами:
— Для простого человека, батенька, национальная идея не меняется столетиями. Она только может сочетаться или не сочетаться с идеей власти. Социалистическая идея сочеталась с национальной идеей русских, поэтому людей устраивало социальное равенство, но не устраивал достаток. Буржуазная идея с национальной идеей для большинства русских не будет сочетаться никогда, зато у правящего меньшинства появился достаток. Вот удивительно! — воскликнул Прокоп Иванович. — Национальную идею России ищут и пестуют те, кто греет сытые животы на пляжах Таиланда и Кипра. Те, кто одет во все итальянское, ездит на всем японском, а ест все немецкое. Те, кто не помнит, когда сидел в трамвае или в плацкартном вагоне… — Прокоп Иванович осадил себя, понял, что вышучивает и бросает камни в огород своего работодателя.
— Что же вы замолчали? — усмехнулся Роман. — Я-то как раз недавно ездил в плацкартном вагоне.
Прокоп Иванович взглянул в глаза Роману, тихо, дружески спросил:
— Ну, как у вас с той барышней из Никольска? С Мариной?
— Никак, — сухо, а затем вспыльчиво отвечал Роман. — Мой сокамерник Дмитрий Ильич утверждал, что я не знаю жизни в провинции. Оказалось, я совсем не понимаю и провинциальных женщин: что они хотят? о чем мечтают?
Прокоп Иванович уж было открыл рот, дрогнув бородой, чтобы что-то сказать, возможно, посочувствовать Роману, но не издал ни звука. Прежде чем говорить, он как будто пересел в другие сани: погладил плешь, бороду, умилительно прищурил глаза, напустил елейности в голос:
— Дружище вы мой, Роман Василич, я заговорю о предмете, который вам может показаться обидным. Но истина дороже… Между богатым и бедным всегда существует зазор. Бедный человек даже подсознательно богатого человека опасается и… немного презирает. Любовь не может стереть грань между богатым и бедным. Напротив, в любви эта грань особенно чувствительна. Любовь требует безраздумности, а деньги требуют расчета…
Прокоп Иванович лишь сильнее баламутил душу Романа. Вернувшись из Никольска, он так и не поверил, что Марина осталась там навсегда. Он не смел звонить ей, напоминать о себе, но по-прежнему мечтательно тянулся к ней и мысленно разговаривал с нею; никакие резоны еще не могли отнять у него Марину, и уж тем более казалась странной колкая истина мудреца редактора.
— Мне кажется, деньги тут не имели значения, — сказал Роман.
— А мне кажется, имели, — упирался Прокоп Иванович. — Богатый подчас и догадываться не может, как больно прищемляет гордость бедного человека. Простите вы, батенька, свою Марину. Она наверняка не чувствовала себя равноправной и свободной рядом с вами. Что позволено королю, не позволено кухарке.
* * *
Рассуждения Прокопа Ивановича об антагонизме имущих и неимущих, о тщетности просвещения по былым правилам, о русской идее, о религии напомнили Роману долгие разговоры за шахматной доской с Дмитрием Ильичом. Сколько российской словесной руды они перелопатили с ним! Что-то всколыхнулось в памяти трогательное и доброе из тогдашнего заточения.
Роман вызвал по телефону машину. Через несколько минут он забрался на заднее сиденье своего серебристого «лексуса».
— Куда поедем? — спросил водитель Олег.
— В тюрьму, — ответил Роман.
Олег озадаченно обернулся.
— В «Матросскую тишину». Надо передать посылку партнеру по шахматам.
По дороге в следственный изолятор Роман продолжал ворошить в памяти разговоры с Дмитрием Ильичом: мировая миссия России, народная воля… Но в какую-то минуту, на повороте, когда мотануло в сторону и поток мыслей сбился, он внимательно посмотрел на Олега. Да вот же он, тот самый народ, из-за которого по сей день в России ломаются копья! Народ всегда представляется какой-то серой, полуголодной, полунищей массой, которая чего-то требует на митингах. В действительности народ — это не масса. Это множество единиц… Этот парень, Олег, появился в Москве не так давно. Он вырос в Новокузнецке, служил в армии в Мытищах, возил на машине командира части; влюбился в студентку, тоже из провинции, женился, сняли квартиру на окраине Москвы; теперь он и сам учится на заочном отделении в автомобильном институте и работает личным шофером; достаточно выдержанный, исполнительный… Типичный представитель современного народа, думал Роман, глядя в затылок Олегу. Когда-то декабристы сложили головы за освобождение крестьян… Народовольцы взрывали царей. Тоже — за счастье простолюдина. Большевики топили страну в реках крови. Ради чего? Да что вспоминать обо всех народолюбцах! Вся история России — под знаменами народного счастья… Презабавную притчу, однако же, поведал ему в тюрьме Дмитрий Ильич!
«В морозный день в натопленной избе у окошка стоит старик. С большой окладистой бородой, крепкий, сытый, только что блинов откушал. Рядом с ним — малый внучек. Глядят они из окошка на улицу, на зимнюю дорогу, которая перед домом. А на той дороге — мужик в одном исподнем. К тому же — босой. Прыгает этот мужик, руками себе бока мнет, пробует согреться. Старик из натопленной избы наблюдает за ним и плачет. Слезы ручьем текут, по щекам, по бороде. Внучек-то и дергает деда за рукав. Чего, дескать, дедушка, смотреть, как мужик мерзнет, давай мы его в нашу теплую избу пустим, блинком угостим. «Эх, внучек! — вздыхает старик. — Если мы его сюда пустим, по ком же я тогда плакать-то стану?»
…Роман усмехнулся, решил кое о чем порасспросить шофера.
— На бюджетное место в институт мне поступить не удалось, — отвечал Олег про свою учебу. — Там одни блатные и черные. Они за большие взятки пролазят.
— Разве в родном Новокузнецке нет институтов? Мне казалось, что это крупный сибирский город. — Роман слегка засомневался в точности своих географических познаний.
— Там есть институты, — ответил Олег. — Нет автомобильного факультета, на котором я хотел учиться. Да и работать негде. Шахты закрыли, заводы стоят… А что, разве мне работать и учиться в Москве запрещено? — с некоторой ершистостью сказал Олег. — Здесь полно армян, грузин, азербайджанцев. Пусть они учатся у себя в Ереване, в Тбилиси, в Баку. Здесь наша земля, русская. У меня больше прав на Москву, чем у всех этих черных. Они не принесли для России ни славы, ни денег.
— Это не так, — возразил Роман. — Это не так, Олег! Когда мы собирали материалы по Кавказу, узнали про уникальные достижения, про уникальные личности!
— Я ведь с вами и не спорю, Роман Васильевич. У людей вашего круга понятие «нация», наверно, совсем другое. Оно вас и не колышет. Миллионеру не все ли равно: армянин или турок — лишь бы обслуга была на уровне, — отозвался Олег.
Роман не нашелся, что сказать, против чего возразить. И новых расспросов шоферу больше не устраивал.
В камерах «Матросской тишины» Дмитрия Ильича не оказалось. Роман разговорился с одним из милицейских майоров, который узнал в нем недавнего обитателя и который ведал здешним учетом подследственных.
— А-а, это тот барыга из спецотсека? Который все Богу молился? — уточнял майор персону, которой интересовался Роман. — Отпустили его. Он под амнистию попал. Как гражданин, «отмеченный высокими наградами родины». Его в свое время орденом Трудового Красного Знамени наградили… Разве вашего брата на срок посадишь? Так, попугать хотя бы.
5
Из Столешникова переулка с ресторанами мировых кухонь и фешенебельными салонами Прокоп Иванович вышел на Большую Дмитровку, заполоненную машинами, утыканную киосками, зауженную ограждениями строек. Он не спеша пошагал в пологую гору, чтобы добраться до троллейбусной остановки вблизи кинотеатра «Россия» с присосавшимися к нему казино. Подземку Прокоп Иванович недолюбливал, так что из центра до своей Новослободской ездил только верхом, застревая в пробках на пересечении с Садовым кольцом.
…Наконец он добрался до Страстного бульвара и свернул к Трубной площади, хотя ему надо было совсем в другую сторону — налево, к Пушкинской. Сойдя к Трубной, Прокоп Иванович повернул на улицу Неглинную, а потом в Сандуновский переулок и, сделав оборот через Рождественку, опять вернулся к Трубной площади.
Никакой здравой необходимости идти таким маршрутом не имелось. Он не собирался бродить по загазованному, напичканному машинами центру. Он шел сейчас будто бы наугад или будто бы зомбированный… Несколько минут назад, невдалеке от Большой Дмитровки, там, где тянулись строительные ограждения, он был обескуражен и раздавлен увиденной сценой. Прокоп Иванович стал случайным свидетелем грабежа.
«Средь бела дня в центре Москвы, — безмолвно шептал он, запутывая следы, уходя от слежки и погони воображаемых преследователей. — Почему я не остановил их? Не вызвал милицию? Не позвал на помощь? У этих головорезов был нож… Я ничего не мог сделать. Я уже стар… Как жаль! Жаль девчонку!»
Чтобы поскорее добраться до Пушкинской площади, Прокоп Иванович намерился срезать угол — пробраться сперва через двор старого дома на Дмитровке, а дальше — знакомым проулком. Но вдруг он оказался в тупике: арка дома, которая позволяла срезать путь, была забаррикадирована и помечена щитом «Прохода нет». Должно быть, все местные жители об этом знали и понапрасну не тыкались в тупик, поэтому поблизости от арки никто не появлялся. Жильцы из соседнего дома, вероятно, выселились: дом готовили то ли на реконструкцию, то ли под снос: окна повсюду пусты, с мутными запыленными стеклами, кое-где выбиты. Прокоп Иванович задержался взглядом на контейнере с мусором, в котором среди переломанных досок, рваных обоев, битой керамической плитки лежали книги, вполне добротные, с тиснеными переплетами. Он разглядел имена авторов на обложках: Серафимович, Горький, Фадеев, Николай Островский… Ему захотелось поднять эти издания: он великолепно знал произведения этих авторов с юности, и оставлять книги здесь, в куче мусора, совсем безучастно, было как-то непозволительно и кощунственно, хотя и тащить книги куда-то не находилось смысла. И тут — короткий, резкий вскрик! Высокий, женский. Какая-то возня, приглушенные злые голоса — будто шипели змеи. Прокоп Иванович сделал несколько шагов на шум, повернул за угол дома и оказался в проходе — между глухой кирпичной стеной и строительным забором. Впереди он увидел небольшой прогал: один из деревянных щитов забора провалился внутрь. Поблизости — никаких прохожих. И только возня, шип яростных голосов, шум частого, разорванного словами дыхания — там, за забором. Прокоп Иванович с опаской заглянул в прогал и остолбенел. Здоровый чернявый парень кавказского замеса держал в своих волосатых лапищах худенькую девушку, обхватив ее со спины и прижав к себе, как котенка. Одной пятерней он вцепился ей в лицо и зажимал рот, другой рукой перехватил ее за талию, и казалось, держал ее на весу, отрывая бедняжку от земли. Его соучастник, по внешности славянин, белокурый парень в узких темных очках, держал перед лицом девушки нож, который слегка колебался, видать, от напряжения в руке. Другой рукой он шарил по шее девушки, сдирая с нее украшения.
— Снимай, коза! Все снимай! Только пикни!
У девушки дрожали руки, она стягивала со своих пальцев кольца, но золотые хомутики, как назло, упирались, не сползали с фаланг. Грабитель с ножом злился, даже слюна летела с его губ вместе с угрозами:
— Пальцы отрежу, сука! Быстрей! Теперь — серьги.
Минута-другая — и бандиты обобрали свою жертву: золотые украшения, сотовый телефон со шнурком, деньги из дамской сумочки. В какой-то момент кавказец резко ударил девушку по ногам и свалил ее к забору, прошипел с акцентом:
— Будиш сдес! Пят минут!
Его подельник мотнул перед лицом девушки ножом и прибавил:
— Если заявишь — убьем! Выследим, сука, и зарежем!
Прокоп Иванович задохнулся от неожиданности, отпрянул от прогала.
Бандиты не заметили его, они были слишком заняты своим делом, да и Прокоп Иванович был инстинктивно очень осторожен, собран и чуток. Когда он услышал слова развязки, тут же рванулся обратно, за угол дома, к контейнеру с мусором и книгами и к тупику с надписью «Прохода нет». Обратно его толкнул животный страх спасения, ведь рванись Прокоп Иванович вперед, чтоб дальше, через дворы, выбраться на Страстной, грабители углядели бы его. Точно углядели бы!
Некоторое время он стоял с клокочущим сердцем возле тупиковой арки, над знакомыми книгами в мусорной куче. Потом, озираясь по сторонам, повернул за угол дома и опять оказался поблизости от места преступления. Здесь уже никого не было. Ни девушки, ни налетчиков. Всё было тихо.
Всё было тихо и сейчас, когда Прокоп Иванович зачем-то кривулял по улицам Москвы, словно ища себе закуток для спасения. Он только поражался тому, что всё кругом тихо. Что всё продолжается, как будто ничего не случилось. Всё вокруг шагает, едет, течет, движется, ест, курит, плюется, читает газету, — всё вокруг живет по-прежнему, с тем же темпом и безразличием… Вернувшись к Трубной площади, он пошел по Цветному бульвару, по левой стороне, к цирку. По пути он внезапно свернул в забегаловку, малоприметную кафушку за «строительным» магазином.
— Налейте мне сто граммов коньяку, — попросил он у буфетчицы.
— Какого?
— А какой у вас есть?
— Мужик, — услышал Прокоп Иванович полушепот в спину и обмер. — Не пей коньяк, он весь поддельный. Зайди в соседнюю лавку, купи шкалик «черноголовки» или «гжелки». Не прогадаешь.
Прокоп Иванович даже не обернулся на говорившего, побоялся, словно это был тот, с ножом, один из преступников.
— Ну, какого коньяку-то? Весь на витрине, — указала буфетчица.
— Спасибо. Лучше налейте стакан «массандры».
Вечером Прокоп Иванович внимательно отсмотрел все криминальные новости по телевизионным каналам. Ни бедняжки девушки, ни фотороботов грабителей в репортажах не показали.
«Чем я мог помочь? И кто она такая? Как она оказалась на стройке? Может, она проститутка с Тверской? Нет, это вранье. Всё вранье! Книги и те — на свалку. И меня в утиль…» — бормотал он, попеременно оглаживая то плешь, то бороду, и подбавлял в стакан из темной бутылки портвейна с массандровских виноградников.
6
Предприимчивая Москва меняла обличье, живо и широко расстраивалась, крушила старь на заповедных кусках земли, втискивала стилизованный новострой, чинила классические дворянские дома с пилястрами и колоннами и зеркалилась стеклами новых нефтяных и финансовых высотных контор. На внешний лоск и респектабельные фасады денег вполне хватало: российские недра — источник лакомый и неистощимый — давали Первопрестольной льготу приобресть сытый благообразный вид. «Москву в калашный европейский ряд без шопов, с пустым кейсом и советским фейсом не пустят», — злословил, бывало, Каретников-старший, оценивая свершения столицы.
Обретая современное богатейство, столица вместе с тем что-то утрачивала, опрощалась, смазывала свою историю и слегка глупела. «Эко они тут наворотили!» — дивился, случалось, Василь Палыч, осматривая некоторые скульптурные изыски столицы — вроде императора Петра на Москве-реке или шпиля на Поклонной горе, возведенного человеком южной, нерусской породы и самосознания. И уж точно русскому солдату, преимущественно православному — истинному победителю в священной Отечественной войне — оставалось невдомек: с чего это вдруг какая-то древнегреческая богинька Ника покровительствовала ему в многолетней кровавой буче с гитлеровским оккупантом? «Издержки роста, — усмехался Василь Палыч. — Лес рубят — щепки летят. У хлеба — не без крох. Всяк человек должен прямо признать: Москва расцветает! И значит, шапку перед ней — долой! Как в старину перед барином». И Василь Палыч, сам по прозвищу Барин, а по натуре бражник и прожига, восхищенно развивал стольные мысли: «А ведь хороша стала, курва! Раньше скромничала, жеманилась, недотрогой была. Тому не дам, этому не позволю. Здесь партия не велит, здесь совесть гложет. Нынче всё позволила. Вошла во вкус. Всякого и долдона, и умника подпустит, лишь бы платил богато!»
Жанна любила Москву всегда. Никакие пертурбации, перегибы, перестройки и переделки не могли подпортить очарования столицей. Она еще девчушкой предалась этому городу. Их убогий леспромхозовский поселок не мог дать крылатой мечты, а юному девичьему сердцу без простора живется невесело. Москва и обратилась в мечту. Там жили красивые актеры, там гремела музыка в театрах и концертных залах, там находились самые дорогие затоваренные магазины, там ездили в метро и в такси. Иной раз Жанна часами представляла себя то диктором телевидения, то экскурсоводом археологического музея, где собраны скелеты мамонтов, то директором самого большого ювелирного магазина в столице. Постепенно Москва становилась неотъемлемой частью не только из будущего далёка, но и из настоящего. А еще Москва впервые даровала Жанне ощущение внутренней свободы!
Над захолустным лесным поселком время от времени пролетали самолеты — высоко-высоко в небе, едва разглядеть маленький серебристый крестик. За самолетом тянулся белоснежный шлейф. Самолеты летели, как правило, с севера на юг или с юга на север. «Это на Москву идет», — не раз слышала Жанна от взрослых. Или: «Это из Москвы идет». И тем заманчивее становились эти стальные птицы.
Однажды, заглядевшись на самолет, который с севера на юг резал блестящим на солнце телом упругий воздух и стлал за собой яркий победный след, Жанна вдруг воспарила в небо и понеслась вместе с ним. Ее отроческая душа встрепетала, пришло неизъяснимое чувство внутренней свободы и полной независимости от всех. Ни глухая тайга, ни поселковые халупы и бараки, ни разбитые улицы, по которым даже летом ходили в резиновых сапогах, ни отец, который мог выпороть за плохую оценку в дневнике, — ничто и никто вокруг не может покуситься на ее внутреннюю свободу. Она свободна в себе самой и может запросто мчаться вместе с самолетом к своей далекой мечте…
В действительности Москва оказалась совсем иной. Вдребезги разбила иллюзии про остров счастья. Но разве есть на земле человек, у которого жизнь исполнилась бы точь-в-точь с мечтами! Жанна не гневилась на судьбу, осталась влюбленной в город, пробудивший в ней чувство неоценимой внутренней свободы.
…Белый «мерседес» Жанны надолго застрял в пробке на Крымской набережной. Но сегодня Жанна не кипятилась, не тискала руль, не озиралась по сторонам и не обзывала мужиков-водителей «козлами» за то, что они нагло норовили обойти ее машину или норовили заигрывать похотливыми кивками. Она сидела за рулем без напряжения, призадумавшаяся, с едва заметной улыбкой на губах.
Она возвращалась из гостей, от Ирины, которая вышла замуж за бельгийца, но за границу не поехала, уломала иностранца пожить в России, купить на юго-западе Москвы пентхаус в элитном жилом комплексе.
— Иностранцу бизнесмену не все ли равно, где жить. Лишь бы бабки на счет капали, — рассказывала про свою новую жизнь Ирина. — Иностранцы вообще народ четкий. Деньги, баварское пиво по субботам, макдональдсы. Гости должны предупредить о своем приходе не позже, чем за две недели… И самое главное — чтобы газон перед домом был красиво подстрижен.
— А любовь? — спросила Жанна.
— Любовь — игрушка особенная. Собаку и ту можно полюбить. А тут человек, который взял тебя замуж с двумя детьми, который создал тебе все условия. Такого полюбить легче, чем собаку… В конце концов, как ты говоришь: если не любовью, то деньгами возьмем.
— А я ведь рожать надумала, — вдруг призналась Жанна.
— От Романа? Ох, Жанка! Не живется тебе спокойно-то. У него ж Соня есть. И эта еще, какая-то Марина из Никольска.
— Ну и пусть, — улыбнулась Жанна. — Я уже в фитнес-клуб записалась для беременных. Травку бросила курить. И ругаться матом перестала. Чтобы ребенок с первых дней добрым рос.
Позже они посудачили о всяком-разном. Вспомнили своенравного Барина, который не любил заграницу: уже на второй день пребывания где-нибудь в Париже или Амстердаме начинал ворчать по поводу обслуги, еды, порядков, движения на дорогах, обзывал европейских аборигенов: «дурни со стеклянными глазами» и хотел поскорее домой, в Россию, в баню; осудили алчность Вадима, который как липку обобрал Романа и укрепился как магнат: выкупил акции двух картонных заводов, подмял под себя несколько лесхозов и приобрел морской сухогруз; с раздражением в голосе затронули судьбу уголовника Туза, который снова угодил под арест за незаконное хранение оружия и наркотиков, которые якобы подкинули ему сами оперативники; попечалились — с щелчком по горлу — о Прокопе Ивановиче Лущине, который «опять сел на стакан…» Но всё, о чем они говорили, было для Жанны поверхностным, пустоватым; ее поглощали только мысли о будущем материнстве, она поминутно прислушивалась к себе и рассеянно, порой невпопад улыбалась, а в ушах у нее звенел тихим колокольцем чей-то знакомый детский смех.
…Автомобильная пробка короткими рывками проталкивалась вперед. Никак не могла рассосаться. Это муторное продвижение Жанна тоже воспринимала вскользь, отвлеченная от дороги разговором сама с собой.
Мать дала ей редкое для глухомани имя, надеялась, с этим именем она станет счастливой. Она и сама очень хотела стать счастливой. Целую теорию выдумала, как пробиться к счастью. Надо сперва черные секунды пережить. И ведь сколько препон и преград прошла! Уж хватит… Теперь всё по-другому начнется. Она родит от Романа. И уж если родит от него, тогда и его никому не отдаст. Свою никольскую любовницу он забудет. Пострадает и забудет. Мужчина должен пострадать: за одного битого двух небитых дают; пострадавший мужчина — это плюс, он сговорчивей, тоньше. Не стоит Роману ни о чем напоминать и торопить его… А Соню, эту милую пухленькую цыпочку, надо ублажить деньгами. Кто поездил на «ауди», того на «жигуль» не посадишь. От Сони надо напросто откупиться.
Поток машин взревел. Казалось, теперь-то потечет безостановочно. Ан, нет. Жанна опять соскользнула ногой с акселератора на тормоз. Впереди, справа, вспыхнуло красное око светофора перед выездом на развилку.
Соне надо передать особняк во Флориде. Вадим, конечно, хищник, но в законной недвижимости Романа не объегорил. Вот Сонечке и отписать американское ранчо. Роскошный дом между прочим. Жанна однажды наведывалась туда с Барином. Дом построил российский кореец, барыга, решил деньги вложить. Но прогорел, влез в долги к Барину и рассчитался домом. Вечная зелень, солнце, пляжи, пальмы. Пусть Сонечка найдет там себе сексуального негра и утешится… «Господи, прости меня грешную!» — опамятовалась Жанна, укорила себя за вульгарность.
Впереди за рекой, за деревьями с первой осенней желтизною на листьях, ярко вспыхнуло на фоне чистого синего неба золото куполов храма Христа Спасителя. Восстановленный, точнее — весь наново построенный, храм сиял своим купольным златом, светился белизной стен с медными фресками и скульптурными фигурками святых.
«Надо и мне в церковь зайти. Прямо сейчас!» — обрадованно спохватилась Жанна.
Еще до того, как зажегся разрешающий свет, она проскочила из среднего ряда в правый ряд, затем свернула в гущу улиц и переулков Замоскворечья.
Здесь, за Москвой-рекой, у Жанны была своя церковь, любимая, намоленная, с избранным исповедником. Эту церковь она между тем выбрала себе в любимые случайно, по велению случайного прохожего. Это произошло на Рождество, еще в первую московскую зиму Жанны.
Великий христианский праздник в ее сознании был так очаровательно связан с Новым годом и так же, казалось, был красочен и весь устремлен в будущее! С вечера Жанна осталась ночевать у подружки, в коммуналке на Пятницкой, чтобы рано-рано, еще затемно, пойти к заутрене в церковь, которая находилась недалеко, через квартал, в переулке.
За окном простирались потемки. И валил снег. И подружка слышать не хотела о том, чтобы куда-то «ползти» в такую «непроглядь», «церковь не убежит», можно и посветлу сходить. А Жанна пошла. В ней уже бродило ощущение праздника. Предчувствие какого-то таинства уже пришло во сне, оно и пробудило ее столь рано, без услуги будильника, и спасовать перед потемками и снегом — никак нельзя. Она собралась, укуталась потеплей и пошла.
Снег падал большими хлопьями, не очень густо, без ветра, без метели; улица отчасти даже проглядывалась, отмеченная вереницей фонарей и кое-где зажженными ранними окнами. И скорее всего не снег, не плотные сумерки январского утра, а радостная пелена задумчивости, объявшая Жанну, увела ее куда-то прочь от искомой церкви.
Жанна шла и представляла свой разговор с церковным батюшкой. Этого батюшку она никогда и не видела, но обрисовала его для себя: он с круглым добродушным лицом, с большой бородой и толстым животом, на котором под уклон лежит золотой внушительный крест на цепи. «Вам, батюшка, ваши возможности грешить не позволяют. У вас служба такая — грешить никак нельзя. А каково мне? В одиночку? Здесь ни одного родственника. А ведь и есть хочется, и одеться надо. Родители не помогают. Там братья-сестры. Ты, говорят, сама умылила в Москву, сама и выпутывайся. Вот без греха я обойтись и не могу. Да и как все на молодую девушку смотрят? А, батюшка, как? Как вы на красивеньких своих прихожанок глядите? Как? Ой, Господи, прости меня грешную!.. Куда я зашла-то? Церковь, кажется, не здесь».
Жанна перешла на другую сторону улицы, затем свернула в переулок, снова вернулась на прежнее место и вошла во двор ближайшего дома, чтобы дворами выбраться на параллельную улицу. Она бродила, кружила по этим заснеженным улицам, встречая иногда редких прохожих, идущих скорым деловым шагом. Она побаивалась спрашивать их о том, где находится церковь, да и какая церковь? как именуется? тут, в Замоскворечье, церквей много.
По-прежнему шел снег, пушистый и неторопливый, по-прежнему сумерки висели над крышами и прятали во тьму подворотни и арки; где-то прогремел по рельсам первый трамвай, а в домах, как правило, не очень высоких, старокупеческих, больше повспыхивало желтых огней; за металлической оградой одного из домов, с флигелями и мезонином, стояла невысокая, в человеческий рост новогодняя елка, не просто украшенная игрушками, но и горящей гирляндой; эту елку сторожил слепленный из трех шаров снеговичок, покрытый шапками свежего снега, с метелкой и длинным носом из моркови. Жанна остановилась, чтобы посмотреть на чародейное разноцветье новогодних огоньков на елке под охраной снежного человечка. И может быть, здесь, а может быть, через несколько шагов или на другой стороне улицы, возле освещенной витрины кофейни, или даже, может быть, в другом переулке, возле забитого парадного крыльца с деревянной дверью в резных лианах, к Жанне пришло ощущение любви к этому городу. Словно бы то, давнее открытие внутренней свободы, нашло в ней сейчас подтверждение — этим рождественским утром. Не напрасно она стремилась в этот огромный город. Она поистине влюблена в него! Заблудившись здесь, она всё больше открывает его для себя. Она не знает этих улиц, таблички на домах ей ни о чем не говорят, но сам город раскрывается перед ней. Она счастлива в его объятиях! Опять где-то гремит трамвай, еще два окна зажглись в доме напротив, а в доме, что рядом, видны на тусклых окнах приклеенные изнутри большие бумажные, очень милые снежинки.
Вскоре Жанна остановилась у перекрестка. Впереди светилась зеленая надпись «аптека» и зеленый крест. Светофоры пульсировали желтыми круглыми вспышками. На свежем снеге четко отпечатался протектор чьих-то больших ботинок. «Куда же я все-таки зашла?» — усмехнулась Жанна. Она подняла голову и, щурясь от летящего ей в лицо снега, огляделась: вдруг сквозь бело-синюю завесь мелькнет где-то церковный крест или купол.
— Заблудились? — спросил ее поравнявшийся с ней старичок в темном пальто и в клетчатом шарфе. На голове у него сидела коричневая, убеленная снегом шапка, сшитая как пирожок, такие еще называли «москвичкой». Подбоченясь, старичок оперся на клюшечку, под очечками, на которых вспыхивали желтые точки светофора, мелькнули добродушные глаза.
— Нет, не заблудилась, — обманула Жанна. Затем смутилась: — Наверно, все-таки заблудилась.
— Что же вы ищете, позвольте узнать, сударыня, в этот ранний час?
— Церковь, дяденька.
— Церковь? — изумленно вытянулся старичок, но скоро одобрительно кивнул. — Ах, да! Сегодня же у вас праздник… Это хорошо, что вы идете туда.
— Чем хорошо? — поинтересовалась Жанна.
— Хорошо тем, что вы смолоду идете туда. Мы туда смолоду не ходили… А сейчас уж и поздно. А вам надо. Непременно, сударыня, туда надо.
— Почему непременно? — спросила Жанна.
— Для красивой девушки церковь сейчас чрезвычайно нужна. Для красивой больше соблазнов. Поэтому и нужна! — нравоучительно приподняв маленький нос, на котором висели толстые колеса очков, изрек старый атеист. Потом указал клюшечкой: — Вон ваша церковь.
Жанна повернула голову и увидела сквозь мельтешенье снега красноватую кирпичную стену невысокого храма. Не того, куда она собиралась. Но именно этот храм и стал ей навсегда любимым. Здесь она была пред собой и пред Господом как на ладони.
…Жанна притормаживала. Мощный двигатель «мерседеса» всегда приходилось сдерживать, словно молодого ретивого жеребца, которому не хватало места и простора, чтобы вволю разогнаться и показать свою прыть. Через несколько метров нужно было повернуть в один из переулков, обогнуть припаркованный уборочный грузовик и уйти вправо.
Дорога в переулке оказалась зауженной с обеих сторон. Вездесущая столичная строительная индустрия оттяпала себе часть улицы, отгородившись забором на бетонных блоках. Этот переулок Жанна неплохо знала, ей даже и в голову не пришло, что движение здесь неделю назад ограничили, сделали односторонним, что она, огибая грузовик, проглядела запрещающий знак. Какое-то запоздалое чувство сомнения подсказывало ей, что здесь, в переулке, что-то не то: дорога необычно узка, машин следом за ней нет. Но это чувство смятения еще не вызвало реакцию опасения.
Дорожная полоса пустовала.
— Ну что, друг, вперед! — сказала машине Жанна.
Двигатель, подвластный любому нажатию на педаль газа, уловил желание хозяйки поскорее проскочить переулок, пока никто не показался навстречу. Белый «мерседес» мягко и решительно стал набирать скорость.
Сначала Жанна и не поняла, что случилось. Она делала все машинально. Перед ней мелькнул бампер «камаза». Ее бросило в одну сторону, в другую. Запищала резина колес, заблокированных тормозами и идущих по асфальту юзом.
— А! А-а! — вскричала Жанна.
Но крик не успел вылиться до конца, оборвался. Резкий удар в бетонную опору, бой стекла, скрежет и грохот мнущегося металла. Вспышка в глазах, будто взрыв. Перебивка дыхания.
Когда побелевший водитель «камаза» заглянул через разбитое лобовое стекло в покореженный салон «мерседеса», Жанна тяжело и часто дышала. Голова у нее лежала на подушке безопасности, открывшейся поздно и не в толк — основной удар пришелся в бок машине. Железобетонным углом опоры протаранило дверь как картонку. Лицо Жанны покрывали красные ссадины от разлетевшихся осколков стекла. Казалось, что она задыхается, словно в ней, внутри, что-то перебито и вздохнуть глубоко не удается. В ее полуоткрытых глазах было что-то виноватое: я ведь, мол, не хотела, извините…
— Там же знак висит! Куда ты поехала? — вскричал в отчаянии водитель строительного «камаза». — Я ж тебя и не видел! Километров под сто летела. — Но вдруг он замолчал и кинулся на стройку, в теплушку к телефону — вызывать «скорую» и автоинспекцию.
Несколько зевак-прохожих и рабочих с ближнего объекта, откуда и вырулил навстречу «мерседесу» грузовик с бетономешалкой, окружили место аварии.
— Нет ли, товарищи, среди вас врача?
— Мужики, надо достать ее из машины.
— Двери заклинило, без инструмента не откроешь.
— Не-е, лучше не трогать. Может, у нее позвоночник побит. Без врачей навредить можем.
— Вот богачи! Напокупают машин, напокупают права, а ездить не могут…
— Куда неслась? Понятно, нищему человеку своей жизни не жалко. А эта? Молодая, красивая, богатая, себя калечить…
Жанна не слышала этих слов. Она уже никого не слышала извне, она слышала слова внутри себя. Ей вспомнился молодой вальяжный гаишник, старшина Шустов, которого она однажды подкупила и которого проверила на свою теорию черных секунд.
«Авария — это даже не секунда. Всего один черный миг!» — сказал ей тогда старшина Шустов.
Затем она услышала в себе детский смех, знакомый и далекий, возможно, свой собственный смех из минувшего полузабытого детства или смех своего первенца ребенка из какого-то совсем непознанного предстоящего будущего. Но этот смех был очень коротким, всего считанные секунды.
Изо рта, стекая по подбородку, на светлую шелковую кофту Жанны пролилась кровь. Все, кто оказался поблизости, стали свидетелями, как молодая женщина, еще минуту назад яркая и отчаянная, на их глазах из состояния жизни пересекает черту и оказывается в неведомой и непостижимой разумом запредельности, откуда никто не возвращался.
7
Деревья в никольском парке вдоль набережной Улузы роняли листья. Осень в нынешнем году обошлась без бабьего лета, почти весь сентябрь простоял бессолнечный, с серыми низкими облаками, с дождем, с холодным ветром. Иной раз прихватывало, и поутру на земле появлялась крупинчатая белизна изморози. И все же листва кленов, тополей и дубов, устилавшая парк, хранила пока насыщенную желтизну осеннего убранства. Ленка с подружкой Анькой собирали здесь фигуристый охристо-желтый лист для гербария.
— От вас папка навсегда ушел? — неожиданно, казалось, ни с того ни с сего спросила Анька.
Ленка недовольно взглянула на подружку: ведь никому не рассказывала про то, что отец ушел, а тут вон — выведала где-то.
— Тебе какое дело? — зло откликнулась Ленка, подчеркнуто отвернулась: ты хоть и подружка, да в нашу семью не суйся!
— Не сердись. От нас тоже папка уходил в прошлом году, потом вернулся.
В прошлом году Ленка еще не дружилась с Анькой, поэтому ни о каких передрягах в их доме не знала. Выходит, Анька понимает, что такое остаться только с матерью, когда отца сманивает какая-то тетка.
В доме стало пустынно и тихо. Как-то неприбранно и стыло. И мать все время мерзнет. Ходит, будто больная, шалью обвязанная. И топят еще плохо. Батареи хоть и включили, но они чуть-чуть теплые. Раньше отец окна законопачивал, утеплял. Теперь до окон у матери руки не доходят.
Некоторое время Ленка и Анька бродили по парку в молчании, изредка подбирали узорчатые яркие листья, но уже не вскрикивали с радостью: «Гляди, какой я нашла!» Видимо, обе думали об одном — о родительских разладицах.
Ленка посмотрела на Улузу, по-осеннему скучную, темную, в отражениях серых облаков, обмелевшую и как будто потерявшую скорость течения. Дальше, за рекой, на самой окраине старого города, где клубились порыжелые деревья над крышами низких построек, в последнем доме, который отсюда и не видать, отец обосновался у какой-то тетки. Эту тетку Ленка ни разу не видела, слышала только, что звать ее Татьяной. Уже одно это имя стало ненавистным, даже в школе с «Таньками» не хотелось общаться.
— Домой пойдем, хватит, — сказала Ленка. Собранные в пакетик листья вывалила обратно на землю. — Других наберу. В следующий раз. — Ей хотелось поскорее расстаться с подружкой. Хоть Анька и поведала неловкую правду про своих родителей, все равно перед ней было как-то стыдно за своего отца, который их бросил. Он к тому же не просто их бросил — сперва избил мать, потом ушел к чужой тетке. Мать, правда, говорит, что отец ее только толкнул, она сама упала, лицо разбила, но это она врет, это ее папка синяками разукрасил.
— Лен, знаешь чего надо, чтоб родители помирились? — заговорщицки подступила к ней Анька. — Надо, чтобы они на ночь спать вместе легли… Я много раз замечала: папа с мамой поругаются — и если спать в разных комнатах лягут, то и на другой день ругаются. Если вместе лягут, то утром оба добрые ходят.
— Я знаю, что взрослые по ночам мирятся, — согласилась Ленка. — Ты только никому в школе не говори, что от нас папка ушел. Он вернется.
Больше про родительские ссоры они не обмолвились с Анькой ни словом. Их прогулка скоро кончилась. Погода стала портиться, солнечный свет, который отмечался блеклым молочным пятном на небосклоне, совсем исчез, всё затянуло беспросветными тучами — так бывает перед долгим дождем.
Придя домой, Ленка скоренько скинула куртку и резиновые сапожки, забралась в кладовку, заставленную коробками, пустыми стеклянными банками, мешками с каким-то барахлом. Она разыскивала старенький, исшарпанный чемодан, в котором хранились отцовские инструменты. Из инструментов ей приглянулась отвертка с длинным жалом и плоскогубцы с красной изоляцией на ручках. У себя в комнате она общупала прицельным взглядом все бросавшиеся в глаза предметы. Розетка! Ленка, как шпагу, вытянула вперед отвертку, направилась к белому кругляшу на стене. Стоп! В ноздрях у розетки — электричество. Опасно. Может убить. Лучше ее не трогать. Ленка подошла к своей кровати, подергала туда-сюда деревянную панель спинки; кой-какое хлябанье имелось. Невзирая на подкроватную пыль, полезла под матрац обследовать крепеж спинки. Подобравшись к болтам, которые крепили панель к металлическим стойкам, она попробовала плоскогубцами гайки. Пыхтела и тужилась зря. Гайки не поддавались — прикипели. Требовался ключ. Пришлось опять рыться в чемодане с отцовскими инструментами. Но из кладовой она вернулась не с гаечными ключами, а с молотком.
Над письменным столом висела книжная полка. Ленка достала оттуда книги, приподняла полку, сняла крепежный язычок с шурупа. Теперь требовалось вырвать шуруп. Если его выкрутить отверткой, то станет заметно, что это сделано с умыслом. Она хрястнула по шурупу молотком. Шуруп слегка погнулся, но не выпал. Еще хуже получилось. Стало больше заметно, что так сделано «нарочно». Ленка попробовала повертеть искривленный шуруп плоскогубцами. Впустую. Тогда она опять взяла молоток и принялась дубасить по шурупу и дюбелю.
К счастью, мать застала Ленку уже за укладкой инструментов в чемодан.
— Чего ты в кладовке рыщешь?
— У меня полка в комнате сорвалась. Я починить хотела… — Ленка скомкала ответ, перекинулась на другое. — Мы с Анькой договорились в Дом культуры идти. Посмотреть, в какие кружки можно записаться. — Она проскочила в прихожей мимо матери, быстро натянула сапожки, схватила с вешалки куртку. Но у дверей притормозила.
— Мам! — Она глянула серьезно, исподлобья. — Вы с папкой еще не совсем развелись?
— Не развелись пока. — Мать отвернулась от нее, тихо прибавила: — Не расспрашивай меня больше об этом, не тереби.
8
Даже душа способна согреться от печного тепла. Тем паче что за окном — хмарь и промозглость осени. После уличной работы, когда проколеет у ящиков, принимая пустую посуду, печь для Татьяны — первое наслаждение.
Теперь она тешилась в протопленной избе не в одиночку — уже несколько недель жила по-семейному, вдвоем с Сергеем. Вечерами, поужинав и не спеша почаевничав, они занимались всяк своим времяпроводительным делом. Она разгадывала трудоемкие японские кроссворды. Он чаще всего читал книгу. Или занимался мелочевой починкой: заменит шнур утюга, подправит дверцу у шкафа; половица скрипит — посадит на новый гвоздь. Телевизор смотрели редко. Тешить с экрана добром зрителя не хотели, подсовывали пошлых эстрадных кривляк, политическую чухню, развратное и кровавое кинозлодейство. Телевизор к тому же давнишних лет, черно-белый, его также подремонтировал и настроил Сергей.
— Помнишь учительницу по биологии? — Татьяна поднимает глаза от заштрихованных квадратиков кроссворда; даже занятая вычислением, она все время помнит о Сергее, может прерваться по любому веянию памяти, лишь бы поговорить с ним: — Ты эту учительницу в лаборантской запер. Тебя на школьной линейке, помню, шерстили.
— Завуч даже мать в школу вызывала, — усмехается Сергей, отрываясь от книги, которую читал, устроившись у окошка. — Биологичка все на уроках доказывала, что человек от обезьяны произошел. Я ей перечил, говорил, что от Адама и Евы.
— А нашего завуча я недавно видела! Она вся седая стала, еле узнать. Тоже посуду сдавать пришла. А какая она раньше была! Как графиня. Прическа высокая, строченые белые воротники. — Татьяна срывается со стула, дергает верхний ящик комода, вытаскивает огромный альбом в синем плюше. Альбом и сам по себе очень толст, но отовсюду еще из него торчат уголки фотографий, не уместившихся во вклейки и понапиханных между листами.
Сергей и Татьяна устраиваются на диване-кровати, рядышком. Некоторые карточки из общей школьной юности им отлично известны, но такие реликвии никогда не наскучивают. Где-то в расплывчатом образе однокашника и однокашницы под налетом желтизны и трещинами лет мелькнет несбывшаяся мечта и сладостно ущипнет сердце. И так хочется пережить жизнь заново!
— Помнишь, Сережа, этого? Наш сосед, Витька Краев. У него голубятня была с белыми голубями. Он кошек очень не любил. Как увидит, так за кирпич хватается… А учитель математики уже помер. Жалко. Он никогда «двойки» не ставил. Только точку в журнал, если не готов к уроку… Миша Усов весь спился. Толя Филиппов так и работает шофером. А эти… оба брата — в тюрьме… Зато как устроился Коля Дугин! В областной думе, депутатом… А этого узнал?
— Кича! — оживляется Сергей. — Этого ухаря разве забудешь! Я из-за него, Танюха, зуба лишился.
— Не из-за него — из-за меня. Я все помню. Слышишь, Сережа, я все помню. Как будто вчера… — Татьяна прижимается щекой к плечу Сергея — и в знак благодарности за избавление от посягательства Кичи, и просто так — чтобы быть к своему спасителю ближе.
В доме тепло. Тепло от печки, от полосатого самотканого половика через всю горницу, от запаха чайной заварки. На столе — реликтовый фаянсовый китайский чайник, вазочка с мятными пряниками, которые Сергей любит, простенькая карамель. В доме тихо. Слышно, как по потолку, на чердаке, пробежал мышонок.
— Вот бы вечер встречи устроить. Посмотреть бы на всех, — сказала она.
— Может, лучше и не трогать. Пусть все такими остаются, молодыми, когда еще жизнь не коверкала, — возразил он.
Иногда Татьяна сторонне, точно сиделка у больного, наблюдала за Сергеем. За его хлопотами в домашних устроениях, за движениями рук, когда он режет хлеб; за тем, как он в задумчивости сидит на лавке перед домом и будто кого-то ждет. Она осторожно присматривала за ним, словно за человеком, пораженным психическим недугом, и которому обязателен пригляд. Татьяна еще не до конца отделалась от пережитых страхов. Она едва признала его — тогда, когда он, в грязи, в репьях, нечесан, небрит, глаза воспаленные, одичалые, синие губы трясутся, появился возле ее приемного пункта; в одной руке он держал обрезок металлической арматуры, в другой — пустую бутылку… «Как же так-то! Как же так-то, Сережа!» — шептала она, ведя его к себе в дом. Он был совсем ополоумевший и не говорил ничего, только мычал и что-то показывал руками, как будто хотел от кого-то обороняться.
Нагрев воды, она раздела его в сенях донага, поставила в таз, стала поливать из кувшина и снова всё шептала: «Как же так-то! Как же так-то, Сережа!» Она содрогалась от грязи, от запаха, от сыплющихся из его волос гнид. Всю его одежду — лохмотья — она сожгла на костре на краю огорода, не в печке — чтобы и малого бомжового духу не застряло в дымоходе. Насколько умела, обстригла, подравняла ножницами волосы Сергея, побрила ему лицо и шею; принялась отпаивать его козьим молоком с медом. В первое время его мучила лихоманка, он не мог крепко держать чашку; она кормила его с ложки. По ночам ей становилось и вовсе не по себе: он скрипел зубами и ревел во сне. Она подсыпала ему в питье успокоительные порошки, чтобы в заторможенности, в немоте и в рассеянности он перенес выход из чумного запоя. Она сходила в церковь, помолилась за него и поставила целителю Николаю свечку, раздобыла у набожной соседки святой воды и спрыскивала Сергея, кропила водой углы своего дома.
Позднее Лёва Черных прознал про местонахождение Сергея, принес ему куль с вещами: белье, одежду, электробритву, хозяйские мелочи, документы. Принимая куль из рук товарища, Сергей виновато обернулся на Татьяну:
— Здесь кой-какие пожитки мои. Уж если я у тебя квартирую, без них не обойтись.
Вещи держал на особинку, в тумбочке, никакую свою одежду в шкаф не развешивал.
Татьяна невольно примечала, что Сергей тяготится жить за ее счет, старается оправдать квартирантство: то поздних грибов насобирает в ближнем лесу на грибовницу, то выудит на реке полдюжины окуней на ушицу, то переколет все дрова и сложит ровной поленницей. Его выздоровлению и обвычке в доме она всячески содействовала: потакала в хозяйских затеях, покупала без просьбы необходимое: табак, крем после бритья; принесла из библиотеки стопку книг про разведчиков.
Лёва нередко проведывал нового жильца в доме на окраине. Они садились с Сергеем на лавку под окошко, о чем-то подолгу говорили. Гость, как всегда, трезвонил с прибаутками, бывало, вскакивал с лавки, тряс своими рыжими кудрями, давясь от смеха. Слава богу, они ни разу не выпивали и, казалось, даже не держали таких помыслов.
Вчера Татьяне стало еще спокойнее. Утром, выйдя на задворок, она увидела Сергея на турнике. Нехитрое спортивное сооружение досталось от прежних хозяев: два столба и железная труба впоперек. Раздетый по пояс, Сергей подтягивался на турнике, даже сделал требующий крепости мышц подъем переворотом. После упражнений, вспотевший, зачерпнул ведро дождевой воды из бочки и окатил себя для закалки. Отдувался с удовольствием. Татьяна бегом сбегала ему за полотенцем.
Она стала примечать и другое. Днем Сергей куда-то уходил из дому в начищенных ботинках. Вероятнее всего, он подыскивал работу. «Там, в инженерском списке на бирже труда, начальник котельной требуется, — хотела как-то раз подсказать она Сергею. На «биржу труда» Татьяна и сама захаживала и собиралась к зиме поменять профессию, выучиться на оператора котельной. Хотела подсказать, да не подсказала: вроде как обязывает его устроиться на работу. Нет уж, нечего лезть. Если потребуется, сам спросит или расскажет. Так-то оно надежнее.
…В горнице стало заметно темнее. К земле приспустились тучи, под их сенью померкла даже белизна подоконника. С улицы послышался шелест. Первые капли дождя встрепенули еще не опалые листья рдеющего вишенника в палисаде.
Татьяна положила просмотренный фотоальбом обратно в комод, нажала на клювик выключателя. Под светло-зеленым абажуром вспыхнула лампа.
— Сразу веселей стало, — похвалила лампу Татьяна. — Давай, Сережа, еще чайку попьем. Мне уж больно нравится с тобой чай пить, — призналась она. — Пойду варенья из погреба принесу.
Сергей опять пристроился на стуле возле окна, склонился над книгой. И тут нечаянно — стук. В окошко, в стекло. Внезапно, резко, будто в самое ухо… Сергей приложил ладонь к лицу, чтобы отгородиться от бликов лампы, нашел в сумеречном сыром палисаде девочку.
— Ленка! Откуда она здесь? — Кинулся в сени.
9
Встречаться с незнакомой и ненавистной теткой Татьяной и уж тем более стучаться к ней в дверь и расспрашивать ее об отце Ленка себе запретила. Поэтому плутала поблизости от крайнего дома, надеясь, что отец выйдет на улицу покурить. Ей почему-то казалось, что он не курит в этом чужом низком маленьком доме из почернелых бревен, покрытом позеленелым шифером.
В том, что отец находится здесь, Ленка почти не сомневалась. Где ж ему быть? Если даже сейчас его нет, то ночевать-то он все равно сюда приходит. Правда, ждать до потемок она не собиралась: все должно как-то разрешиться раньше… «Папа, папочка, ну покажись, пожалуйста», — мысленно упрашивала она, в который раз проходя мимо окон крайнего дома. Кто, что там, в доме, за ветками кустарника и стеклами узких рам, к сожалению, не разглядеть.
Дождь начался совсем не ко времени. И хоть куртяшка у Ленки с капюшоном, на ногах — резиновые сапожки, да разве будешь под дождем мокнуть! Под деревьми тоже нигде поблизости не укроешься, и листва на них уже поотпала. Ленке до слез стало обидно. Она еще по дороге сюда настрадалась: ехала на автобусе зайцем, все время озиралась, как бы не сцапали контролеры. И вышла из автобуса не на последней остановке, где надо было, — на предпоследней, заранее, чтобы опять же не нарваться на контролеров, которые любят ловить безбилетников в конце маршрута, на кольце.
«Папа, папочка, ну выйди покурить. Вон туда, на крылечко. Ну выйди, пожалуйста», — умоляла Ленка. От сырости стало прохладно. Ленка поеживалась. Лишь бы не простудиться. А то заболеет, уроки в школе пропустит, опять Раиса Михайловна ругать будет за отставание, еще родителей вызовет; отец-то ее не очень боится, а мать — как огня. Ленка даже хныкнула, косясь из-под капюшона на усиливающийся дождь.
В окошках дома вспыхнул свет. Ленка враз различила и отца, и коварную тетку. Вскоре тетка из комнаты вышла. Отец остался один. Ленка метнулась к окошку, постучала в стекло. Отец увидел ее, узнал, взмахнул рукой.
— Ты чего тут лазишь? — услышала Ленка за спиной, вздрогнула, обернулась.
Вот она, эта противная тетка. В халате, в накинутой на плечи фуфайке, на тапках надеты резиновые калоши, сама косматая, злая. Но Ленка не испугалась. Отец ее уже видел, в обиду этой тетке не даст.
Он почти тут же и выскочил из дверей дома, бросился навстречу:
— Зачем ты здесь? В дождь-то! — Подхватил ее на руки, прижался щекой к ее лицу. — Это дочка моя, — объяснил он тетке.
— Так вы в дом идите! Идите в дом! Чаю попейте.
Ленка посмотрела на нее косо. Вот как она заговорила! Как подлиза! На чай зовет… Тихо сказала отцу:
— Я к ней не пойду. Пусть она уходит.
Он обернулся на тетку, сказал:
— Ты иди, Танюха. Мы с ней тут поговорим. Под навесом. Иди.
Тетка послушно скрылась в доме.
— Пап, я полку… У меня полка книжная отпала. Я полезла, навалилась, и она грохнулась. Ты починишь мне? А?
Отец будто не слышал ее, изумлялся:
— Ленка… Сама нашла. Я завтра собирался в школу к тебе зайти.
— Пап, ну ты починишь полку? Починишь?
* * *
Марину нынешний вопрос дочки «С папкой еще не совсем развелись?» оставил в смятенном состоянии. Обманом или уклончивыми отговорками расщелину в семье не замажешь. Ленка уже подросла — всё понимает. Спросит чего-нибудь «такое» и глаза свои светлые, взятые от отца, вылупит, ждет правды. А где эта правда? Какая?
Сегодня и на работе Марину обескуражили безгласным вопросом. В отделе кадров решили поновить личные дела сотрудников, обязали заполнить анкету. В графе «семейное положение» она выбрала «замужем». Подчеркнула и задумалась. Что-то ущипнуло внутри: «Неужели кончилось мое замужество? Неужели всё, нету семьи?»
Человек, должно быть, живет с вечной надеждой самосохранения и неуязвимости. Где-то случилось землетрясение — и целый город в развалинах, — далеко, не у нас; где-то самолет в штопор — а-а, не с нами, тоже далеко, несбыточно; в Москве два жилых дома террористы подорвали — невинных людей ох как жаль, — а все равно не близко, в Москве; где-то поезд с рельсов сошел, паром с туристами затонул, автобус на дороге в лепешку, неизлечимая опухоль — всё это вроде где-то, или за километры, или хотя бы за стеной, но не у нас, не с нами. Ведь и она, Марина, никогда не могла представить себя брошенной, несчастной женой, без любви и семейного очага. Ей всегда казалось: чаша сия минует ее, точно так же, как должны миновать катастрофы, войны, сокрушительные толчки земли. Но случился просчет: все людские беды предназначены для людей, именно, исключений не находится и не предвидится. Вот и она, Марина, испытала то, о чем могла подумывать отвлеченно, про других.
«Как же я буду без Сергея жить?» — спросила она себя, глядя на потухший плафон. В прихожей над зеркалом горело двухрожковое бра, вчера в одном из плафонов всплеснула ярко и тут же погасла лампа. «Всё, теперь одна? Мать-одиночка?» — В ушах зазвенело, в голове почувствовалась тяжесть, в глазах стало мутно и тускло, словно весь окружающий свет погас наполовину, словно в каком-то вселенском бра перегорела одна из двух ламп.
Послышался звук падающих на карниз капель. Дождь.
Она подошла к окну в кухне. Туманная рябь дождя объяла город. В дожде таилась заунывность и успокоение. Дождь усмирял своей серой задумчивой бесконечной монотонностью; отчаяние, острая боль, ярость — не серого, не монотонного цвета… Марине дождь был сейчас по душе. Хотелось тихо поплакать. Дождь распускал с небес влажные нити и ровным печальным шумом наполнял пространство за окном.
Она села у окна, стала глядеть в улицу, куда-то вдаль, по-над крышами домов, за деревья; иногда она туже запахивала на себе халат: отопительные батареи грели совсем слабо; иногда хмурилась: зачем Ленка усвистала в непогодь? И снова утихомиренно глядела на дождь.
Внутренне встряхнул Марину скрёб ключа в замочной скважине. У входной двери раздался громкий голос дочери:
— Мам! Это мы!.. Пап! Ну, чего ты стоишь? Заходи!
Марина обомлела. Хотела встать со стула, хотела пойти в прихожую. Но забоялась. Не смогла.
— Пап! Ну, чего ты стоишь! Раздевайся!
В прихожей звучал суетливо-радостный голос дочки.
* * *
Расчет Ленки был следующим: как можно дольше держать отца в доме, нагрузив его немамиными делами, а когда станет поздно, сказать ему, чтоб оставался: куда он пойдет в ночь? Здесь у него тоже дом, главный дом! Он останется, они с матерью лягут спать вместе, и в результате — помирятся. Анька на своих родителях в этом лекарстве убедилась: лишь бы спать легли вместе.
Ленка ни минутки не стояла на месте: из кухни от матери — в комнату к отцу, от отца — на кухню к матери, раздавала приказания и просьбы:
— На ужин, мам, рыбу пожарь! Папе нравится… Пап, лампочка в прихожей перегорела. Ты заменишь?
Между тем она отметила, что отец и мать только поздоровались, но ни о чем не поговорили. Ну и пускай. Еще разохотятся. Бывает, они с подружкой Анькой повздорят, так по неделе молча проходят мимо друг друга, как незнакомые.
Вид отвалившейся полки отца очень удивил:
— Надо же как! С мясом вырвана. Я на заводе свой стенд с таких же шурупов отрывал — ломом пользовался. Ты одна за полку-то зацепилась? Может, всем классом?
Ленка тут помалкивала, строила невинную мину.
С полкой отец возился долго, сверлил дрелью, забивал в стену пробки, вкручивал шурупы, чего-то подгонял. Это Ленку вполне устраивало: время капало… Вот с лампочкой в прихожей он совсем не возился.
— Пап, еще мои ботиночки посмотри. Подошва отклеивается.
— Так они ж у тебя летние, в таких сейчас ноги застудишь.
— Все равно. Я иногда надеваю. В кружок ходить.
Со старенькими летними ботиночками, которые Ленке уже давили ноги и к будущему сезону были обречены, отец тоже порядочно повозился. На улице тем часом смеркалось.
За столом в кухне ни отец, ни мать не проронили ни слова. Ленка связующе руководила ужинным застольем, скрадывая неловкость и необычность отцовского положения: он в доме будто гость. Старалась расшевелить и мать, она тоже была сейчас своя — не своя, глаза прятала. Чай пили хоть и не спеша, но опять без объединительных разговоров. Ленка, однако, с радостью для себя примечала: за окном стало совсем темно и дождь не кончается — будет легче уломать отца, чтоб остался.
Неожиданно Ленка засобиралась спать. Действуя согласно своему плану, она потянула отца в свою комнату, обязала его прочесть ей на ночь сказку:
— Помнишь, пап, ты мне всегда раньше читал про Элли. Про волшебника Изумрудного города. — Она втиснула в руки отца книгу. — Ну хотя бы одну главу. Самой читать сказку неинтересно.
Отец улыбнулся как-то грустно и почитать сказку согласился. Ему и самому эта сказка, наверное, нравилась.
— Теперь, пап, я спать буду, а ты иди с мамой поговори. Ей ведь тоже одной скучно, — сказала Ленка, когда девочка Элли нашла в сказке всесильного волшебника.
Отец уходить из детской не торопился.
— В школе-то как у тебя? — спросил он. Не дожидаясь ответа, наставил: — Учись сразу по-человечески, прилежно. Надо всё с самого начала делать толком, чтоб никто не смел ругать. И чтоб совестно перед людьми не было. Оставайся, дочка, с Богом. — Он нагнулся к ней, поцеловал в щеку.
Когда отец погасил в комнате свет и собрался выйти, Ленка подгадала момент и сказала в потемках то, о чем при свете сказать не решалась:
— Пап, ты останься с нами. Не ходи больше к той тетке. Ладно? Чего мы тут с мамой без тебя, одни? Ладно?
— Утро вечера мудренее. Спи, дочка.
Отец вышел из комнаты.
Но Ленка спать не собиралась. Она остро вслушивалась. Ей казалось: если отец в ближайшие минуты не уйдет из дома — значит останется на ночь, и значит — навсегда. Раньше, когда он выключал в ее комнате свет и говорил уходя: «Спи, дочка!», в Ленке укреплялось чувство покоя от какой-то заполненности дома; она знала, что здесь рядом, за стеной, ее родители. Теперь в ней появилось странное, незнакомое чувство тревоги от обделенности дома: родной отец — папка — здесь находится в гостях, он даже как-то по-гостевому, неуверенно, пошел в кладовку брать свои инструменты для починки книжной полки. Ленка посмотрела на полку, которая переместилась выше по стене, похвалила себя за находчивость. Получилось, все же заманила отца в дом!
На стеклах полки лежал мутный отсвет уличного фонаря. За окном по-прежнему нудил дождь. Сквозь сито этого дождя фонарный свет на стеклах полки казался чуть колеблющимся, зыбким. Этот свет чем-то напоминал блики на новогодних игрушках.
Под Новый год в комнате Ленки непременно появлялась живая, разряженная игрушками елка. Ночью игрушки на ветках ловили любой свет за окном. Блики на них тоже казались какими-то шаткими, неустойчивыми, будто елка время от времени вздыхала.
Как боялась за отца Ленка, когда он отправлялся в лес срубить елку! Хотели сэкономить денег, не покупать елку, в лесу под электролиниями они также пропадали, но вырубать их — запретно, браконьеров ловили, и Ленка с волнением ждала отца из лесу: как бы не схватила милиция, не оштрафовала, не нажаловались ему на работу.
Сон сморил ее. Но оказался недолог. Ощущение того, что она что-то не довела до конца, переломило сон. Ленка пробудилась и всё быстро вспомнила: надо узнать главное — про отца, здесь ли он, с матерью ли? Она быстро поднялась с постели, но тронуться сразу дальше не смогла: кругом тьма — хоть глаза выколи. Никаких бликов на стекле полки, фонарь за окном не горел. Она добралась до выключателя, щелкнула, в комнате свет не зажегся. Из окна черным силуэтом прорисовывался дом напротив, там тоже — сплошь погашенные окна, только кое-где что-то красновато теплилось. Скорее всего, свет отключили по всему городу. Она осторожно, ощупывая дверные косяки и стенные углы, стала пробираться к прихожей: надо проверить, там ли одежда отца — ботинки, куртка. Ни ботинок, ни куртки Ленка не нашла. Тогда она всё еще с не остывшей надеждой прокралась к родительской комнате, прислушалась. Никаких шорохов, никаких звуков. Она тихонько, плечиком навалилась на дверь.
— Ты почему не спишь? Поздно уже, — услышала Ленка голос матери с кровати; ее лицо лишь слегка белело в потемках.
— Свет отключили, — робко сказала Ленка.
— Я знаю, что отключили.
— А папа ушел?
— Да.
— Он придет еще?
— Я не знаю.
— Мам, ты чего, за другого дядю замуж собираешься?
Было темно. Ленка почти не различала лицо матери. Только по ее голосу догадывалась, что она тихо плачет.
10
На столе в глиняной плошке горит низкая свеча. Свеча, отолстевшая от застывших натёков парафина, — огонек на фитильке невелик. Огонек лишь слегка развевает потемки горницы, высвечивает беленую печь, потолок, зеленоватый абажур, оглаживает бурого оленя на настенном ковре. Сумрачным желтым покровом свет ложится на две неподвижные человеческие фигуры. Татьяна, поджав ноги, сидит на разложенном диване-кровати, укутавшись в одеяло; она уже в ночной рубашке, собралась было спать… Сергей сидит рядом, на краешке постели; на полу перед ним — пустая консервная банка, приспособленная под пепельницу. Он недавно вернулся в Татьянин дом, в насквозь сырой куртке и кепке, промочив ноги. На улице дождь. Нигде почти ни огонечка. Пеший путь от дома, где осталась семья, до дома, где ждала приветившая подруга, не короток. Татьяна настояла, чтоб Сергей курил здесь, в горнице, не ходил в потемки на крыльцо, и так уж намерзся под дождем.
Она говорила тихо. Скромный огонек свечки словно бы и не позволял повышать голос.
— Вправду не надеялась, что вернешься. Увела тебя дочка, думала, насовсем. И дай-то Бог! Вижу я, что болеешь ты семьей. Всё вижу. И если надумаешь к своим ворачиваться, меня не стесняйся. У меня к тебе претензий не будет. Да я сама тебя готова домой проводить, если ты того захочешь! У тебя, вишь, вон какая дочура растет. Тебя выслеживала. От меня, как от ведьмы, сторонится. Ты по ней скучаешь. И жену свою ты по-прежнему любишь. Я это чувствую. Я ведь женщина. — Сергей обернулся к Татьяне. — Не говори ничего, Сережа. Выслушай меня… Я сама через любовь прошла — и радости, и горя нахлебалась. Настоящая-то любовь, наверно, на каждую жизнь по одному разу и выпадает. Остальное всё — сошлись, сладилось, прижились. Поэтому любовь-то с души сдирать — что сердце тупым ножом резать. А если на детях завязано, тогда и того больней.
Татьяна глубоко вздохнула. Ее дыхание услышал чуткий огонек свечки, колебнулся. Их большие овальные тени на стене пошатнулись. Сергей разминал пальцами сигарету, медлил закуривать.
— Бабий век, Сережа, очень короток. Молодость, красота — как вода в половодье, поднимется скоро и спадет быстро… Помоталась я по дальним военным гарнизонам, отслужила, офицерская жена, семье и любви, дочь на ноги подняла, вернулась в родной Никольск. А кому тут нужна? Профессии тоже нет. В таежных гарнизонах кем поработаешь? Если на днях повезет, от биржи труда на операторшу котельной выучусь. А если нет? Стой, мерзни возле пустых бутылок… А вечером — пустой дом. Вот тебе и бабья судьба. Я вот погляжу на других баб — и сердце кровью обливается. Сколько их, моложе меня, краше меня, стоит по рынкам: барахлом да бананами торгуют! Безмужние. На азербайджанцев работают, с ними и хороводятся… На морозе или под дождем продрогнут, а вечером — стакан водки. Поработает так пару лет — и уж женщина не женщина, совсем завянет. А хуже того — сопьется… Я тоже, глядишь, продрогну, куплю чекушечку, приду домой, выпью да закушу рыжиками и жареной картошкой. Вот и всё счастье! — Она сказала это восклицательно, с горькой радостью. Сергей на нее с опасением покосился. — И вдруг — ты. Я себя как-то по-другому даже на земле почувствовала. Никогда домой не спешила, а теперь хоть работу бросай. Вроде как я опять кому-то нужна. В одиночестве каждую кроху радости ценить начинаешь. Ты вон телевизор исправил, порог выровнял — разве я бы сама это сумела! Да когда ты просто сидишь у окна, книгу читаешь, у меня на душе спокойно. Мне уж никакую и любовь теперь не надо. Меня человеческое отношение сильнее всякой любви теперь согреет. Я тебе в благодарность за последние дни до земли готова поклониться. Но помни, Сережа: семья да любовь все равно выше всякого уюта. Если тянет тебя обратно, не думай, что обижусь. Ни капли не обижусь.
Сергей обернулся к Татьяне, обнял ее, прижал к плечу:
— Добрая ты, Танюха. Добрый человек одиноким остаться не может… Мне с тобой тоже спокойно. А про будущее нечего гадать. — Он призадумался, вздохнул: — Всё скоро развяжется как-нибудь.
Татьяна не стала выспрашивать: почему «скоро», что «развяжется»?
Сергей наконец-то чиркнул спичкой. В горнице горьковато запахло табаком.
11
«…Мы вынуждены были переехать в холодный северный Никольск, но здесь точно так же, как на Украине, нашлось много людей, настроенных против евреев. На хорошую работу поступить было невозможно, все смотрели на нас с подозрением…»
На другой странице:
«…Когда я написал заявление в партию, парторг на моих глазах изорвал его и выкрикнул прямо в лицо: «Вас нам еще в КПСС не хватало! Времена свердловых и троцких давно кончились!»
Через несколько страниц:
«…Особенно угнетало то, что собраться небольшой еврейской общине было негде. Если даже мы собирались на квартире у Зелика Фишмана читать Тору, то делали это конспиративно, потому что была большая подозрительность со стороны соседей, некоторые из них писали на нас доносы в КГБ. О том, чтобы организовать в Никольске небольшую синагогу, и речи идти не могло. Во времена хрущевской оттепели гонение на иудаизм осталось таким же сильным, как при сталинизме».
Еще через несколько страниц:
«…Меня освободили из лагеря, но возвращаться в Москву запретили. Я стал искать в Никольске какую-нибудь работу, но везде в отделах кадров, глядя в мои документы, менялись в лице и говорили, что работы для меня нет. Только один честный человек, русский по национальности, подошел ко мне и тихо сказал: «Иди на «Химфарм», там начальником лаборатории работает Бельский Иосиф Семенович, он поможет тебе с трудоустройством». Иосиф Семенович освободился на два года раньше, чем я. Он был квалифицированным химиком, и его все уважали на фабрике. Он и помог мне встать на ноги на первых порах…»
Борис Вайсман листал небольшую книжицу, пробегал взглядом по некоторым строкам. Повсюду в воспоминаниях никольских евреев в безрадужных абзацах описывалась предвзятость местных властей и окружающих, сложности устроиться даже на самую обыкновенную, а не только на руководящую работу, запреты на вероисповедание, открытая черносотенская травля.
Сборник этих воспоминаний только что вышел из печати на пожертвования местной еврейской диаспоры. Волею судеб несколько еврейских семейств оказались здесь, в Никольске, почти в медвежьем углу… Одних сюда погнала красная Октябрьская революция — устанавливать комиссарову власть, других — индустриализация и эйфория пятилеток, третьих — поиск спасения от украинских погромщиков, четвертых — в начале Второй мировой войны наступивший на Польшу фашистский сапог, пятых пристроил на жительство ГУЛАГ, распотрошенный после смерти Сталина.
Автором сборника был и сам Борис. Здесь поместили его очерк об отце и матери, написанный с большой сыновней любовью. О нравах никольских юдофобов там не говорилось ни слова. Борис не хотел подогревать националистическую рознь, упоминать в очерке здешних антисемитов и придурков, у которых при упоминании о евреях начиналось какое-то животное слюноотделение. Борису даже не требовались примеры об этом из пересказов старших сородичей — он из собственной биографии мог накопать свидетельств. После окончания Уральского университета он вернулся работать сюда, в «Никольскую правду», где уже печатали его первые юнкоровские заметки. Главный редактор Петр Коляскин, агроном по образованию и партократ, писавший про райкомовские сходки и ведущий рубрику «Сводки с полей», поучал его, Бориса Вайсмана, отличника журналистского факультета, как освещать профсоюзные конференции. Он же и настоял, чтобы Борис подыскал для себя псевдоним. «Что это такое — Вайсман? Простой русский читатель прочитает и скажет: «Это ж еврей написал. Разве можно ему верить? Вот ежели б Иванов написал, тогда другой коленкор». Борису так хотелось врезать в морду этому ублюдку! Но сдержался. И псевдоним все же взял: Бритвин — и остро, и девичья фамилия матери; компромисс получился невелик.
Многие соплеменники, о ком упоминалось в сборнике, уже ушли в мир иной, многие подались искать иную долю в землю обетованную, в Америку, в Канаду, в Австралию. Вот и семье Бориса Вайсмана до отъезда в Израиль оставалось несколько недель. Нечего здесь ловить! Кругом — лажа! Может быть, в Москве, в Питере, в Нижнем удастся что-то встряхнуть. Придать хотя бы подобие европейской цивильности. В провинции совковость не одолеть еще долго. Если вообще возможно одолеть русское рабство, пьянство, лень и этот извечный трёп о народном счастье!
Желание сорваться из России захватывало Бориса и прежде. Он вострил лыжи давно, как только горбачевское слюнтяйское безвластие дало знать и собственному народу, и всему миру, что в России долго не будет благополучия и порядка. Но Борис не мог рвануть ни в Израиль, ни в другую страну, где хоть и не без труда, но основательно обживались русскоязычные евреи. Настоящим стоп-краном оказалась ему благоверная. С первой женой Борис попросту влип…
Милашка с виду, Наталья оказалась по натуре ветреной и ехидной. Она слышать не хотела об эмиграции. «Мне чё, эти каракули ваши придется учить? Язык ваш? Это же геморрой! Плевать я хотела на твой Израиль! Плевать с высокой колокольни!» Кроме этого она оказалась безумно расточительной — транжиркой, мотовкой и вообще тупоголовой хозяйкой! Борис, по складу человек экономный, рачительный, случалось, воспитывал жену: «Ты зачем купила программу телепередач? Она сколько стоит? Пятерку! Газета тоже стоит пятерку. Но в газете-то и программа передач есть, и на семи полосах — статьи! Почитать можно!» — «Ну, Борька… Ты настоящий еврей!» — язвительно дивилась Наталья, округляя неумолимые дикошарые глаза.
Ельцинская клика в начале девяностых подтвердила горбачевский раздрай: благополучия и порядка в России не видать долго… В те же убогие годы первая семья Бориса распалась. Он поддался на второй брак. И на этот раз не прогадал. С педанткой Ларисой, тренершей из спортивной школы, слился в гармоничном союзе. Лариса знала цену деньгам, никогда не выбрасывала чеки, пересчитывала сдачу у кассы на калькуляторе и часто спрашивала у продавцов: «Где тут у вас контрольные весы?» Причем отговорки и шуточки она тут же пресекала: «Я похожа на дуру, чтобы горбатиться на вас?» Торговцы на время холодели от страха, принимая Ларису либо за свою соратницу, стерву, либо за стерву из торгинспекции, либо просто за стерву. Но для Бориса она была — и любовь, и утеха, и мать его сына Лёнчика, и преданный друг. А на значимый и деликатный вопрос Бориса: готова ли она «поменять» национальность с русской на еврейскую — и не только на словах, но и в паспорте? — Лариса без раздумий ответила: «Легко! Чего мне жалеть?»
Въездные визы в Израиль были уже получены, и каждый день перед отбытием из Никольска добавлял волнения: что там, за далеким кордоном? Но что бы там ни было, оставаться здесь уже невыносимо. На эту страну надежд — никаких! Ничего тут в ближайшие десятилетия не поменять. И антисемитизм здесь укоренился навсегда, как навсегда в этих людях укоренились зависть к богатому, желание хапнуть чужое, поживиться халявой. Этот народ не переучишь. Им нужны сталины, узда, ежовые рукавицы… Без террора и без войн эта страна обходиться не сможет… И революция у всех еще в крови — только искру брось. С какой тупорылой алчностью люмпены разграбят банки, супермаркеты, разобьют лимузины бизнесменов, польют кока-колой свои раздолбанные дороги… Голоштанная империя! Подарили хохлам благодатный Крым и не смогли избавиться от бандитской Чечни, жизни за нее кладут. В этой стране и коммунисты, и демократы — все одинаково мудаки!
Раздумывая так, осознанно колюче и утрированно, Борис поймал себя на мысли, которая в нем уже вспыхивала, но не столь очевидно, как сейчас, — он уже окончательно отмежевывался от России, и теперь даже воззрения у него на эту страну как у заправского иностранца. В этом таилась неизведанная глубинная радость, он словно бы скидывал иго российской жизни — вместе с бедностью, пьянством, скотскостью здешних аборигенов. Теперь их судьба уже никоим образом его не касается, и люди, которые пока рядом, которые в доме, на улице, — это просто временные попутчики, не больше; он скоро их не увидит и не вспомнит о них, они станут для него такими же чужаками, как пещерные голозадые негры из каких-нибудь джунглей африканской Зимбабве.
Это чувство радости напомнило ему избавительное чувство свободы, когда развелся с первой женой Натальей: «Всё, пташка, теперь твои упреки, твоя глупость, твое прожиганье денег — меня никаким боком не касаются. Прощай, детка! Я свободен от твоих капризов, от твоих заскоков, от твоих безмозглых поступков!» Точно так же и Россия: ариведерчи, милая! гудбай! Гнусные дороги, красноносые хроны, вонючие бомжи, повсеместное ворье, бестолковщина — всё это уже совсем его не касается. Теперь известие о том, что африканское племя мумбо-юмбо съело тухлого крокодила, а потом загнулось от поноса, и известие о том, что никольские одяжки залезли в цистерну с синтетическим спиртом, напились его и через час подохли от отравления, станут для него одинаковыми…
Звонок в прихожей прервал саркастические мысли Бориса. Гостей он не ждал и в них не нуждался, и увидев в дверях Лёву Черных, доброжелательством не воспламенился.
— Вмажем по стакашке? А, Борька? Повод есть капитальный. Я водярки принес, — быстро, по-компанейски заговорил Лёва, сразу перешагивая порог и обнажая свои интересы.
«Мне это надо? — мысленно спросил себя Борис, недоверчиво глядя на приятеля. — Слушать его басни про олигархов? Поднимать идиотский тост: «За смерть буржуев!»? Да вы сперва сами научитесь работать, лапотники! Каждый на своем месте!.. И потом голова будет болеть с похмелья. Водка-то у него какая-нибудь паленая. Уж точно не «Смирновская». Э-э, нет, мне теперь… Теперь! мне это уж определенно не надо!»
— Я пить не буду, — сказал Борис. — Если хочешь, выпей один. Я занят сейчас, мне статью надо дописывать. Проходи на кухню.
— Чего кочевряжишься? Давай вмажем, — напирал Лёва.
— Нет. Не буду. Нет! — окончательно окреп в своем отказе Борис.
Лёва потупился, видать, оценил в его голосе и черствость, и неуступчивость. Потом посмотрел ему в лицо:
— Вольному воля. Я ведь проститься пришел. Может, и не увидимся больше. Ты когда туда? — Лёва кивнул на толстую книгу, которая лежала на тумбочке — «Разговорник на иврите», объясняя, что «туда» — это значит в Израиль.
— Скоро, — ответил Борис.
— Вот и я — скоро, — сказал Лёва.
— А ты куда собрался? — спросил Борис.
— На заработки. Подлататься мал-мал…
— Опять на Север?
— Нет, в этот раз на юга подамся. В сторону моря… — усмехнулся Лёва.
Рядом с самоучителем востроглазый Лёва усмотрел и ту книжицу, которую читал Борис, — «Евреи Никольска».
— Слышь, Борька, скажи честно. Только честно, все равно уезжаешь. — Лёва хоть и говорил о честности, но смотрел на Бориса лукавенько, словно приготовил ему маленький подвох. — Правда, что в России евреям плохо живется?
Борис машинально пожал плечами, ответил без огонька:
— Когда не задумываешься, что ты еврей, то живешь, как все в России. Одни — так себе, другие еще хуже. Но когда начнешь осознавать себя евреем, тогда становится тяжело. Тогда и понимаешь, что ты здесь чужой. Большинство населения, вся армия, все менты, все гэбисты — это люди к тебе враждебно настроенные. Они всегда готовы сделать подножку. Даже преуспевающий еврей здесь будто бы идет среди толпы босяков с лотком бубликов, и все эти босяки норовят стащить эти бублики.
Они помолчали. Лёва посерьезнел, хитроумие с его рябого лица сползло.
— В конце концов, русские босяки всегда будут правы, — сказал Лёва.
— Почему?
— Потому что они сюда евреев не приглашали. Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не суйся… Ну, давай, Борька, прощаться, если выпендриваешься и выпить со мной не желаешь. — Лёва опять повеселел. — Береги там себя, в Израиле-то. Ты бы уж лучше с семьей в какую-нибудь тихую Данию свинтил. На Востоке арабы орудуют. Воевать они путно, конечно, не умеют, зато какую-нибудь пакость подстроить, бомбу подложить ума хватит. Я в Афганистане на всяких исламистов насмотрелся — уроды. Береги себя, Борька.
Борис и не собирался обниматься на прощание с Лёвой, но как-то само собой получилось, сперва пожал ему руку, а потом обнял по-дружески, даже по-братски.
Лёва Черных ушел. Борис снова остался со своими отъездными, эмигрантскими мыслями, но радость, веселящее вдохновение из этих мыслей уже улетучились. Он догадался, куда собирается Лёва на заработки, и хотя твердил себе: «Ну и что! Мне-то теперь какое до него дело? До всех до них какое дело!», но внутри его точил червь: надо было с Лёвой все-таки выпить. Нескладно вышло — он попрощаться приходил. Они с ним, вернее всего, больше не увидятся. Они ведь вместе в школе учились. Лёва, бывало, за него заступался. Надо было выпить, поговорить. Даже дрянной бы водки надо было выпить.
Борис смотрел то на книжицу воспоминаний, то на самоучитель на родном, теперь уже генетически родном иврите, но думал о еще прежней, о еще не забытой родине. Что-то кольнуло его после прихода приятеля, жалко стало с ним расставаться, и даже первую жену, дурёху Наталью, стало жаль оставлять здесь, и самого себя почему-то стало жаль, захотелось с кем-то спорить, что-то доказывать: ведь когда-нибудь и русские должны понять, что евреи им зла не хотели, напротив — хотели поднять страну, от вечного рабства избавить…
«Окаянная Россия! Недаром говорят про ностальгию. Видать, долго еще будет душу трепать… Ладно, пусть я не смогу от нее отделаться, пускай хотя бы Лёнчик сразу растет другим человеком». — Борис опять принимался себя в чем-то благостно убеждать, романтически загадывать на будущее, но внезапный визит Лёвы не забывался, и волна прежнего настроения пропала, словно слушал из приемника прекрасную душевную музыку — и она вдруг пропала; стал крутить ручку настройки, но волну уже не поймать, всё не те голоса, или музыка уже кончилась.
12
Выпить по стакашке с Борисом Вайсманом не удалось. Лёва Черных не то чтобы огорчился, но себе на ус намотал. «Вот тебе и родственничек! Знал бы он, кто мой батюшка, по-другому бы привечал. Эх! Что если самому евреем сделаться? Имею полное право! И погнал бы следом за Борькой». Лёва стал представлять, как будет переоформлять свои документы «на еврея», как станет ощущать себя по-другому, познает на себе презрение окружающих, поймет, что повсюду и менты, и армейские служаки, и фээсбэшные ищейки стали ему потенциальными недоброжелателями. «Ого-о! — рассмеялся Лева. — Так и свихнуться можно, когда себя евреем-то осознаешь. На всех упреков наберется… Несчастные жиды! Сколько брата-еврея в России обижали да оскорбляли! Их послушать, так они только и страдали. А все равно всех богаче и везде пролезут». Он сплюнул сквозь зубы, как школьник, и быстро попылил к Кладовщику, безотказному дружбану по части выпивок.
День, однако, выдался невезучий. Зинаида — жена Кладовщика — объяснила, что ее супруг поехал в областной центр, в главный «серый дом», в КГБ, значит.
— Он чего, шпиён? С повинной пошел? — сыронизировал Лёва.
Зинаида объясняла, что нет, что к людям из черных воронков он поехал потому, что отец у него сразу после войны был репрессирован, потом реабилитирован (Зинаида сказала: «оправдан»), и сам ее супруг является тоже жертвой политических репрессий, так как несовершеннолетним подвергся высылке вместе с матерью, и теперь ему может выгореть какая-то денежная компенсация за отца или какие-то льготы по жизни.
«И здесь — облом», — грустно отметил Лёва, ощущая при этом приятную тяжёлинку за пазухой, где припряталась бутылка водки, предназначенная для распития с человеком добрым и свойским. И уж никак не в одиночку! Куда податься? К Сергею Кондратову, который жительствовал у Татьяны, тоже не подплывешь: Сергей выпивки остерегался и сказал, что до отъезда ни грамма в рот не возьмет.
Со своим несбывшимся намерением «выпить и поговорить», с непочатой бутылкой водки Лёва прикандыбал домой. Екатерина Алексеевна колготилась по хозяйству, перебирала лук с полатей, упаковывала его на зимнее хранение в старые капроновые чулки.
— Мама, ты бросай покуда эти делишки. Давай мы с тобой выпьем по рюмахе. Не принято вроде с матерью водку пить, но сегодня можно. Я завтра уезжаю.
Екатерина Алексеевна испуганно взглянула на сына:
— Уже завтра? Ты ж говорил, еще несколько дней… Куда хоть ты теперь, Лёвушка?
— В Дагестан. Склады охранять по найму.
— Разве у них там, в Дагестане, своих охранников нету?
— У своих силенок маловато… Грибочков, мама, принеси, капустки. Картох давай отварим. Сядем рядком, поговорим ладком. — Он наконец-то вынул из-за пазухи бутылку-путешественницу.
Стол собрали по-простецки, с обыкновенными домашними закусками, но не в кухоньке — в горнице; стол круглый, просторный, накрытый набивной красной скатертью. Екатерина Алексеевна водку почти не пила, пригубила из горькой рюмки — вся переморщилась. И почти не ела.
Лёва пил водку и ел картошку с грибами и с квашеной капустой тоже без аппетита, проваливался в задумчивое молчание, откладывал вилку. В какой-то момент вскинул курчавую голову, попросил:
— Поиграй на гармошке, мама! Что-то грустно сидим. Спой!
Екатерина Алексеевна просьбе сына не удивилась. Каждый раз, когда собирался он надолго покинуть дом, требовал у нее попиликать на гармошке. Инструмент с разноцветными лепестками инкрустации, с пестрыми и мягкими, фланелевыми мехами, смастеренный народным умельцем, она привезла из родной деревни, где и выучилась еще в отроческие годы слаженно давить на басы и голоса. Кроме песен общеизвестных она иногда под собственный аккомпанемент негромко исполняла песни, которые, казалось, никто, кроме нее, не знал.
На полянке во лесочке Девушка стояла. На ромашке белокрылой Счастье нагадала.В сельском бедняцком роду Екатерины Алексеевны числился прадед, певун, который ходил по деревням, «сбирал» куски подаяний и пел песни под гармонь. Все считали, что он отъявленный лентяй, не умеет и не хочет работать, потому и шастает по деревням, как потешник, христорадничает. От него, от былого странствующего певца, и слышала Екатерина Алексеевна некоторые песни; когда прадед был уж совсем стар и дряхл и почти не слезал с печки, он иногда тихонько гундосил складные слова на старинный мотив.
А еще Екатерина Алексеевна любила частушки. Порой пела забористые, даже охальничьи.
Я от мужа убегу К парню холостому. Нацелуюсь, налюблюсь И вернусь до дому.Она знала мелодии и знаменитых русских песен, народных, тягучих, заунывных, берущих за живое; и веселых, озорных, зовущих в пляс. «Степь да степь кругом» и «Коробейники», «То не ветер ветку клонит» и «Ехал из ярмарки ухарь купец». И вот тут, с зачином этих песен, Лёва начинал подыгрывать матери на самодельной дудочке.
Свои первые дудочки он научился делать еще в мальчишестве, из сухих папоротниковых растений, что росли в оврагах, на низких лесистых местах и на болотах. Он выделывал из сухого папоротника трубку, с одного конца затыкал ее, просверливал в ней отверстия и, как пастушок из сказок, дудел в свою свирельку. Позднее Лёва разжился настоящей дудочкой, сделанной в музыкальной мастерской, но впоследствии все равно предпочел инструмент собственного изготовления. В досужий час он выучился выстраивать мелодии, на слух подбирал гармонию той или другой запавшей в сердце песни. Звук у дудочки был негромок, напоминал звук флейты. Этот звук мягко ложился на музыку гармошки. Под материными пальцами гудели басы, попискивали голоса, и в эту полифонию вливалась тонкой фистулой дудочка Лёвы.
Потом Екатерина Алексеевна спела песню, старинную, о разлуке.
Ты пойдешь да, мило-дитятко, Не в любимую сторонушку, Не в любимую — во дальнюю, Во дальнюю да во печальную.— Не горюй, мама, — сказал Лёва, когда песня кончилась и мать как-то растерянно умолкла. — Жизнь — штука в общем-то лафовая. Да без денег в ней не вырулишь. Вот вышла ты на пенсию, на эту пенсию в последнее время и тянем. Стыдно мне так. Для мужика — совсем стыдно. Завод развалили, работы в городе нормальной нету. Грузчиком — не хочу. Потому и согласился, потому и уезжаю.
Екатерина Алексеевна даже не пробовала его отговаривать. Наотговаривалась уже в прежние разы: не впервой Лёва пытал счастье на чужой стороне. Она сидела, опустив голову на затихшую гармошку. По щеке ползла слеза.
Лёва сидел напротив матери, тоже потупив голову, мял в руках дудочку. Глаза у него были закрыты. Песня, которую только что пела мать, была давнишней, изустно переданной со времен, быть может, петровских или того ранее. Когда звучала эта песня, Лёве порой чудилось, что голос матери доносится до него откуда-то из глубины веков, из толщи российской истории, в которой женских провожанок и слез набиралось выше горла. Это его успокаивало, расставальческая печаль не была гнётной и вселяющей страх. Не он первый, не он последний.
13
Татьяна надивиться и нарадоваться не могла на Сергея.
Он утеплил оконные рамы, прочистил дымоходы печи, укрепил подпорки в погребе, оббил войлоком дверь, чтоб не тянуло, исколол тракторную повозку пиленых березовых дров, которых закупила Татьяна на зиму. «Теперь никакой дубак нам не страшен. Правда, Сережа?» — говорила она, ласкаясь к нему. И всякий раз поутру, пробуждаясь в постели не одна — с Сергеем, ей хотелось приластиться, прижаться к нему, согреться, как котенку под теплым боком доброго покровителя.
Сегодняшним утром в постели Татьяна тоже хотела обнять Сергея, потянулась в его сторону, но на диване-кровати его не оказалось. Скудный молочный свет брезжил в окошке. Час был еще ранний, но Сергей стоял уже весь собранный: в куртке, в ботинках, рядом — рюкзак, на котором кепка.
— Проснулась? — добродушно спросил он, кивая Татьяне. — Ты сладко спала, тревожить не стал. Думаю, разбужу перед самым уходом.
— Перед каким уходом? — замерла она.
Ей враз вспомнился минувший вечер: Сергей всё поглядывал по сторонам, как будто что-то примечал, что-то прикидывал взять в дорогу и как будто беспрерывно разговаривал с собой. Татьяна не вмешивалась: человек и сам с собой должен наговориться, зачем его сбивать. И в постель вчера Сергей лег намного позже Татьяны: ходил в сени, чем-то там постукивал, у рукомойника чего-то возился, ботинки нагуталинил.
— Отчаливаю я, Танюха. Прости, если что не так. Спасибо тебе за все. — Он даже пригнулся в полупоклоне.
— Куда ты?
— В Чечню. Служить по контракту, — веселым голосом ответил Сергей. — Сколько можно у тебя на шее сидеть? Пора и честь знать. Вместе с Лёвой Черных уходим. Извини, раньше тебе не сказал. Мы с ним условились: никому заранее ничего не рассказывать. Чтоб лишних разговоров и переживаний не было… Давай, Танюха, прощаться.
Она рванулась с дивана, запуталась в одеяле, чуть не грохнулась на пол. В одной ночной рубашке бросилась к Сергею, крепко обвила руками.
— Надо хоть накормить тебя в дорогу-то. С собой чего-нибудь возьми… Я сейчас приготовлю, Сережа. Погоди…
— Не беспокойся, — перебил он ее метания. — Я чаю немножко перехватил. Да и с сегодняшнего дня поступаю на казенное довольствие… Давай присядем на дорожку, по обычаю. Ты кофту на себя накинь, дрожишь вся. Ноги в тапочки сунь.
Они присели на краешек постели.
— Куда ты сейчас? На вокзал? — спросила Татьяна.
— Сам толком не знаю. Построение в воинской части, у комендатуры. Потом сразу повезут в область… А дальше — то ли в Дагестан, то ли сперва в Подмосковье на формирование. Я теперь человек военный. За военных людей — ты сама армию знаешь — начальство думает.
У Татьяны дрожали колени, она туго натягивала на них ночную рубашку, старалась подавить трясучку.
— А твои родные? Марина твоя знает, что уходишь? — встрепенулась Татьяна.
Улыбка на лице Сергея потускнела.
— Она об этом не знает, — бесстрастно ответил он. — С Ленкой я вчера повидался, в школу заходил. Но про Чечню они пока не знают… А ты не грусти, Танюха. У любой войны есть конец. Эта война не мировая, конфликт местного значения. Мы там скоро управимся. Деньжат зашибем и вернемся.
«Какого уж местного значения, — мысленно откликнулась на его слова Татьяна, — если по России добровольцев берут? Если в Москве да по другим городам жилые дома взрывают?.. Как же я не заметила-то? Отговорить его не успела? Зачем, зачем отпускаю? Там же смерть… — Мысли Татьяны, будто ошпаренные, кидались с одного на другое. — Будь проклята эта власть! Вот до чего мужиков довела! Они на войну идут, чтоб деньги на хлеб заработать… Что же мне сделать-то? Он, может, последнее, что у меня есть».
— Я не отпущу тебя, — пробормотала Татьяна.
— Брось, Танюха! Я ненадолго ухожу. Ну, пора мне. — Сергей поднялся, одернул куртку, взял в руку кепку.
Татьяна тоже машинально поднялась. Она хотела сказать что-то веское, оградительное, вразумить его; вцепилась пальцами в его рукав. Но Сергей опередил ее слова:
— Ты не провожай меня, ладно? Без обиды. — Он разжал ее пальцы на своем рукаве.
Дверь за Сергеем давно захлопнулась. Татьяна всё еще сидела на краю постели, обобранная, вновь приговоренная к одиночеству. На Сергея она не держала и мизерной обиды. Она его понимала, — понимала и прощала. Она сама в час бы собралась и поехала с ним в Чечню — санитаркой, уборщицей, поварихой… Какой-то тяжкий, смертный упрек был адресован не Сергею, а всему миропорядку и сволочному российскому правлению, которое опять оделяет горем простых русских баб.
«Может, еще успеем? — вдруг спросила Татьяна себя и еще кого-то. — Была не была, надо попытать. Лишь бы от войны отказался».
Она спешно кинулась одеваться.
* * *
Марина видела свою соперницу только на школьных фотографиях Сергея. Стоит обыкновенная девчонка в ряду сверстников, в белом фартуке, с бантами на голове. Но сейчас, лишь приоткрыла дверь на звонок, сразу догадалась: кто есть утренняя незнакомка гостья.
— Сергея в Чечню забирают. Вот сказать пришла… Меня Таней звать. Вот те крест, Марина, я вашу семью разбивать не хочу… Нельзя его туда отпускать.
— Как забирают? — промолвила Марина. — Кто забирает?
— Сам он уходит, контракт подписал. Вместе с Лёвой Черных подписали… Ты бы собиралась поскорей. Может, поспели бы…
Отрывистые слова разговора в прихожей, всполошная суета, быстрые шаги подняли с постели и Ленку. Она выглянула из своей комнаты в дверь, увидела папину тетку.
— Девчонку тоже можно с собой взять, — сказала Татьяна, кивая на Ленку.
— Собирайся, быстро! — скомандовала дочери Марина.
Утро было холодное — стояла уже глубокая осень. На выцветшей палой листве лежала белая соль заморозка. Некоторые лужицы по окрайкам подзатянул тонкий, с разводами лед. Зябко сквозил низовой ветер. На автобусной остановке пришлось мерзнуть.
Автобусы ходили редко, и оттого в этот «пиковый» час — битком; едва втиснулись. Ленка жалась к Марине, иногда снизу вверх косилась на Татьяну, которую привел в их дом какой-то исключительный случай. Она слышала разговор «тетки» с матерью о Чечне, о папе, о дяде Лёве, она понимала, что папа и дядя Лёва собрались куда-то далеко на Кавказ, но не понимала, чем может обернуться их поездка, а лезть сейчас с вопросами к матери в автобусной толкучке не смела.
Марина с Татьяной в дороге тоже не обмолвились словом. Отговорить, подбить Сергея на отказ от контракта Марина не надеялась: не отступит он от своего, тем более повязанный Лёвой. Но в душе она все же держала песчинку надежды, шанс на чудо: вдруг какая-то потусторонняя сила, даже какое-нибудь недоразумение или путаница переломят ход событий, и удастся Сергея отвести от жуткого найма. Любой ценой спасти, лишь бы на войну не ушел. А там живи где хочет. Хочет — с ней, — Марина без ревности поглядывала на попутчицу Татьяну. — А захочет — пусть возвращается. Казалось, и Татьяна, не пророня сходных слов, разделяла Маринины мысли.
Набор контрактников в Чечню в никольском военкомате не секретили. Про наемников, которых почему-то называли закавыченно «чеченцы», говорили в городе без живости, обреченно, сочувствуя тем, кто искал себе в этой службе весомо оплаченное, но чересчур валкое место под солнцем.
В перегруженном дребезжалом автобусе до комендатуры тащились долго. У здания комендатуры и у ворот соседствующей воинской части людей почти не было — редкие случайные прохожие. По всем приметам, народ с проводин разошелся, разъехался. Между тем за глухим бетонным забором воинской части звучала духовая оркестровая музыка. Бравурная, зазывная «Славянка». Значит, еще не уехали, все там!
Татьяна и поспевающие за ней Марина с Ленкой подбежали к приворотной кирпичной будке контрольно-пропускного пункта, сунулись в двери. Внутри дорогу преградили вертушка и сержант с повязкой на шинели, со штык-ножом на ремне.
— Куда? — без строгости, лишь с удивлением спросил он.
— Туда! Проводить! — выпалила Татьяна.
— Кого? Если «чеченцев», так они уж уехали. Минут десять как уехали, — сказал сержант. — Тут всё быстро прошло. Перекличка и — в машину.
— Не врешь? — строго взглянула на военного Татьяна. — Может, там они? Чего музыка играет?
— Репетиция у музыкантов. Каждый день так гудят. Не верите — сами поглядите, — сержант нажал педаль вертушки.
Татьяна, Марина и Ленка пробрались через крутнувшиеся четвертины вертушки, вышли на внутреннее крыльцо КПП. Большой плац в осенних лужах с одной стороны поджимали казармы, с другой — щиты с рисованными плакатными солдатами на строевой подготовке. У невысокой трибуны дудел оркестр. Несколько солдат с духовыми инструментами без дирижерского управления гремели легендарным маршем. Казалось, громче и сытнее всех звучал огромный тактовый барабан, который висел на лямке на низеньком солдате, который и бил в него колотушкой. Никого больше ни на плацу, ни поблизости от плаца не видать. Только этот оркестрик, духовой, солдатский, берущий не столько слаженностью, сколько мощью. Да еще вороны, которые сидели на высоких тополях, хохлились то ли от промозглого утреннего тумана, то ли от громобойной музыки.
— Не успели, — обронила Татьяна.
Марина посильней сжала узкую холодную ладонь Ленки.
Маленький солдат, словно бы оправдывая свое привилегированное музыкантское положение — музыканту в армии всегда легче, чем немузыканту, — с силой бухал и бухал в пустое нутро огромного барабана.
Возможно простудившись, а скорее всего — от нервного озноба, Марина к вечеру того же дня сильно захворала: ударило в поясницу, ломота в суставах — всю ее разбило, как старую изъезженную телегу, свалившуюся под откос… Ухаживала за ней Ленка, которая после отбытия отца как-то заметно повзрослела, стала за собой мыть посуду, перестала играть в куклы. Маленькими ладошками она усердно натирала матери спину пахучим меновазином, ставила ей горчичники, строго по часам давала таблетки, прописанные участковым врачом, приняла на себя домохозяйство.
14
Утром этого дня Роман поехал на Ваганьковское кладбище — какая-то внезапная душещипательная сила толкнула его к отцу.
Он стоял у могилы, немного недовольствуя, что на высеченном портрете на темном мраморе отец лживо молод, на себя не похож, приукрашен и чем-то фальшиво напоминает известного эстетствующего режиссера, который протер до дыр экран телевизора, переползая, как тюлень, из одного ток-шоу в другое. Вспыльчивый и самовластный, отец выглядел на камне каким-то приглаженно воспитанным, слащавенько интеллигентным. А ведь он интеллигенцию не жаловал. «Нашей интеллигенции кажется, что она всё понимает и чего-то значит. Ни черта она не понимает и ни хрена не значит! В России правит только верховная сила, а интеллигенция — как шавка подзаборная. Лает, лает. А подойдешь к ней, скажешь: «Ну, чего ты, малыш, разлаялся?» Погладишь по загривку, и она хвостиком завиляет. Еще как завиляет!» Роман даже подумал, что если бы отец увидал свой надгробный портрет, пожалуй бы сплюнул: «Экую вы тут лакировку навели! Побрал бы вас!..» И обязательно бы расцветил слова матюгом.
«Все же ты не прав, отец! Именно интеллигенция, та самая творческая интеллигенция, которая была всегда оппозиционна власти, принесла подлинное признание нашему государству. Не политики, не военные, способные только демонстрировать силу, а интеллигенция! Власть силы приходит и уходит. А шедевры искусства вечны. Достоевский, Чехов, Рахманинов, Рерих, Пастернак, Шостакович, Тарковский — интеллигенция всегда была выразителем чаяний народа. Власть доверие у народа добывала кровью, обманом и страхом. — Роман мысленно говорил с отцом. Он знал, что не дождется отцовских прений, но призрачно верил, что отец слышит его мысли. — Дух и свет нации несут именно они — народ и интеллигенция. Иногда они могут войти в противоречие, как входят иной раз в противоречие сердце и ум одного человека. Но они все равно неразрывно связаны друг с другом. Не слабость интеллигенции, а подлость власти — вот что характерно для России! Нет, отец, интеллигенция приходит в мир не побеждать кого-то и не угнетать, как это делает власть. Интеллигенция всегда была и останется искательницей свободы и идеалов».
Шел мелкий дождь. Было прохладно. Листва с ваганьковских кленов и лип уже вся опала. Деревья стояли черны, неприглядны. Неприглядно постаревшим, заброшенным выглядело и знаменитое кладбище, которое, казалось, еще способно удивить роскошью и напыщенностью надгробий, но уже не знатностью фамилий усопших; новые захоронения отличались вычурной безвкусицей и свидетельством сомнительных состояний. Влажная, по-осеннему серая тишина царила на кладбище. Всепроникающий гул московских улиц доносился, конечно, и сюда, но казался каким-то тщетным, пустопорожним в сравнении с покоем здешних аллей.
Роман не спешил уходить. Тихое чувство запоздалой сыновней благодарности отцу испытывал он сейчас. Отец его любил и опекал. Отец дал ему неоценимое право жить так, как захочет сам Роман. И сейчас, когда отца не стало, он острее почувствовал, что в прежнее время за его спиной стоял этот матерый, дерзкий, с барскими замашками человек, — человек, может быть, очень несчастный и одинокий, несмотря на свое влияние и угодливую свиту, окружавшую его.
Теперь за спиной Романа не было никого.
Неожиданная тоска по своему сыну Илюше всколыхнулась в нем. Он сам отец, у него сын, семья. Что же он все медлит, оттягивает встречу с семьей? Ведь здесь, в Москве, здесь, в России, его ничто фактически не держит. Всеми делами издательства заправляет Марк, с Мариной — разрыв, Жанны тоже нет больше на этом свете…
Еще на кладбище Роман безукоснительно решил, что сегодня же полетит к своим — к Илюшке, к Соне. Он сделает это именно сегодня, вопреки каким-то намеченным ранее планам и встречам. Из машины он позвонил в аэроагентство, заказал билет на вечерний самолет до Гамбурга.
Перед отъездом в аэропорт Роман нагрянул в гости к Прокопу Ивановичу.
«Почему все пьяницы в России любят штаны на резинке: спортивное трико или шаровары? — с грустной иронией думал он, наблюдая за бывшим научным редактором, который наливал в стакан портвейну, и вспоминая никольского запьянцовского вида мужичка, который добивался спичек. — Должно быть, в туалете в невменяемости со штанами на резинке легче справиться. Опять же и спать в таких штанах удобно».
В кухне у Прокопа Ивановича был беспорядок: стол с темными островками от высохшего красного вина, черные корки ржаного хлеба вперемешку с яичной скорлупой; на полу в углах и у батареи — пустые бутылки; газовая плита в коростах от какой-то подгорелой еды, раковина полна грязной посуды. Венчал картину холостяцкого жилища сам хозяин — в спортивном синеньком облинялом трико, в майке, в стоптанных пляжных шлепках, со взлохмаченной бородой и с красными аллергическими пятнами по всему лицу и лысине.
— Вы спрашиваете меня, почему я сломался? А зачем же мне терпеть? Я уже утильсырье! — изрек Прокоп Иванович и поднес стакан с портвейном ко рту. Начал пить, нечаянно макая в вино седые торчащие усы.
Роман наблюдал за ним и невольно морщился, словно дешевое красное вино вливалось и ему внутрь. Допив стакан до дна, Прокоп Иванович как ни в чем не бывало заговорил, будто бы слова и были ему закуской, подслащивали винную горь.
— Почему я за девчонку не заступился? Не потому, что слаб. Потому что пуст! Человек силен не бицепсами, не брюшным прессом, а духом. За кем стоит духовная сила, тот безоглядно бросится на врага. За мной уже ничего не стоит. Я ведь, батенька, из поколения тех… книжников… — Прокоп Иванович указал пальцем в свою комнату. Там в книжных шкафах и на полках в переизбытке, тесня друг друга, стояли сотни книг из шестидесятых-восьмидесятых годов и «толстых», некогда модных литературных журналов; там возле пожелтевшей карты Советского Союза висела на стене поблеклая фотография молодого безбородого Прокопа Ивановича, запечатленного среди счастливого сборища на одном из поэтических вечеров в Политехническом музее. — Мы ведь, батенька, жили как в буфете. Много апломба, бравады, а нутро-то пусто. Отцовские идеалы коммунизма предали. Родину «совком» обзывали. Нос на Запад воротили, чтобы тамошней свободы нюхнуть… Сейчас вот нюхнули — да и вышло утильсырье. Ничего уже не осталось: ни идей, ни целей. То Хрущу верили, который самодурством платил, то над маразмом Брежнева потешались, а готовы были сплясать ему, то Горбачева вознесли как мессию, а он соплей оказался…
— Горбачев планетарный политик, — негромко, но твердо возразил Роман. — Для России он стал преждевременным, но для всего мира — великим гражданином. Он сделал грандиозный поворот, толкнул вперед историю, подвигнул десятки стран к прогрессу. Он опередил время и сумел сберечь мир, может быть, от самой большой катастрофы. Наконец, он сказал правду о нас самих!
Прокоп Иванович погладил себя по лысине, алевшей болезненными пятнами, почесал у себя под бородой; пьяно и ехидненько ухмыльнулся:
— Порнография, чизбургеры, буржуазный рынок — это не идея, батенька! За Горбачевым никогда не было народа. За ним стояла только кремлевская номенклатурная свора и Запад, который обдурил его как последнего недоумка. — Он замолчал, насупился. Тут же резко заговорил: — Народ правды своей никогда не терял! И в идеалы не перестал верить!
— В чем же эта правда, и где эти идеалы? — спросил Роман, хотя трезвомыслия от своего учителя уже не ждал: выпитое вино сказывалось в его сипловатом голосе, на его раскраснелом лице.
— Справедливость и честь — вот высшая мера для России! — с жаром воскликнул Прокоп Иванович.
— Справедливость — понятие расплывчатое, — недоверчиво произнес Роман.
— Нет! — громко настаивал Прокоп Иванович. — Справедливость к имущественному положению отношения не имеет. Справедливость к совести относится… «Вот приедет барин — нас рассудит!» Даже от барина, от крепостника, справедливости ждали. Понятие справедливости даже в воровской среде есть. Есть! Потому что нельзя окончательно истребить совесть. А русское просвещенное общество, вспомните-ка, Роман Василич! Оно же справедливости жаждало. Вся мучительная история России направлена на поиск этой справедливости. — Прокоп Иванович хмелел: то возвышал голос, то сводил его к полушепоту. — А еще — честь! Честь офицера, девичья честь, честь художника. Сейчас честь важнее, чем справедливость. Нам бы сейчас ворью не поддаться, по уши в дерьмо не залезть. — Он замолчал. Снова потянулся к зеленоватой бутылке с портвейном.
«Справедливость и честь, — мысленно повторил Роман слова своего наставника, которые тот начертал на скрижалях национальной идеи. — Цели благородные, не оспорить. Да к чему это благородство, если кругом такая грязь? И столько людей, у которых штаны на резинке!»
Роман подошел к окну, нашел сверху взглядом свой «лексус», который ждал его во дворе дома и престижно выделялся среди других машин. Дождь уже перестал, но кругом оставалось обложно-серо; добро, что не туманно и можно было не беспокоиться о нелётной погоде. Неожиданно глаза Романа скользнули по папке, лежавшей на подоконнике под газетой. Он сдвинул газету и наткнулся на знакомую рукопись — «Закон сохранения любви». Жаркое, щемящее чувство любви к Марине опахнуло его. Увиденная рукопись будто принесла животрепещущий кусок прошлого. Оттуда — с Черного моря, из чарующей весны, которая подарила счастье.
— Добрались вы до закона? Разгадали тайну неизвестного автора? — спросил Роман, оглянувшись на Прокопа Ивановича, который примерялся к наполненному стакану с вином.
— Закона там нет и не должно быть. Кажется, что в рукописи не хватает нескольких страниц. Но их там и быть не должно.
— Зачем же автор измарал столько бумаги и ни к чему не пришел?
— Почему же не пришел? — замотал головой Прокоп Иванович. — Пришел! Закон-то есть. Его там нет. А на самом деле он есть. Веры нам не хватает! — Воздев левую руку, он потряс указательным пальцем: — Всё, батенька, на вере держится.
Прокоп Иванович хватанул второй стакан вина. Этот стакан, видать, оказался не столь сладким — пришлось закусывать коркой черного хлеба. Прокоп Иванович притих, жуя хлеб, отстраненно глядя перед собой.
Роман тем временем открыл папку, остановил взгляд на последней странице, на машинописных строках, отпечатанных через истертую ленту.
«…Братоубийственная гражданская война в России зиждилась на вере. Кто вознес меч над головой брата? Не деньги и даже не голод — вера! Немцы тысячами погибали не только от праведных пуль на русской земле — от лютых морозов под Москвой и Сталинградом. Что гнало их на эту бесславную кончину в непокорную чужую страну? Вера, ставшая изуверским фанатизмом и трагедией для всего мира.
Любая, самая точная наука погибает без веры. Даже освоение «безбожного» космоса материалистами не имело бы смысла, если бы исследователи не верили, что встретят там, в безмерных провалах галактики, существ, себе подобных либо иные формы жизни.
Отсутствие или наличие Творца также воспринимается исключительно на веру. Вера в Творца — это своеобразный метод познания и себя, и мира. Это основа и точка отсчета. Всё последующее берет на себя религия, которая и оформляет веру, дает ей границы, обряды, атрибутику.
Любовь, — любовь человека не просто к человеку противоположного пола, но и любовь к миру, к жизни вообще — есть тоже первоначало, исток и точка отсчета своеобразного познания мира и себя.
Если мудрые мужи способны, вероятно, по волеизъявлению Творца, создать постулаты религии и каноны церкви, то закон сохранения любви всякий способен открыть сам, имея в душе и любовь и веру.
Человек, впервые перекрестившийся или воздевший к небу руки — даже тайно и незримо, — становится причастившимся к религиозной вере. Человек, испытывающий любовь и молвящий слова любви — даже тайно и беззвучно, — начинает жить по закону сохранения любви».
Продолжения у рукописи не было. Роман закрыл папку, повернулся к Прокопу Ивановичу, который неподвижно сидел за столом, подпирая лицо кулаками. Борода у него торчала во все стороны. Вида он был очень пьяного. Еще сильнее, пугающе, проступили малиновые пятна аллергии на лице и открытом безволосом черепе.
— Я приезжал проститься с вами, — сказал Роман. — Я сейчас улетаю в Германию.
— Как? — встрепенулся Прокоп Иванович и поднялся с табуретки. Он заговорил испуганно, непоследовательно, съедая некоторые звуки. — Этого не может быть. Почему же? Роман Василич, вы же говорили, что издательство оживет, что… — Он задрожал, казалось, из глаз его вот-вот брызнут слезы: — Умоляю вас. Небольшой аванс. Хоть сколько-нибудь! Я клянусь, — он потыкал себе в грудь пальцем. — Клянусь, я отработаю. Я отработаю всё до копейки. Вы же знаете, как я умею работать! Не бросайте старика. — У него тряслись толстые руки, тряслись фиолетовые губы. В спутанных нитях седой бороды застряла крошка черного хлеба.
* * *
Проворная машина Романа Каретникова проскочила по эстакаде над Кольцевой дорогой, пошла в скоростном потоке по шоссе в Шереметьево.
Повсюду вдоль трассы, раздирая пестротой хмурый и низкий свод неба, навязывалась с огромных щитов реклама. Цветущие красотки с кремами и жвачками, белозубые мужланы с дезодорантами и шоколадным печеньем выглядели совершенно лживыми и оскорбляли загородный пейзаж. Реклама разъедала пространство, старалась отнять у природы, у поздней осени всякое очарование, тишину и задумчивость. Тишина, задумчивость и призрачное очарование, казалось, сбереглись только там, за километры от трассы, где в отдалении на холме промелькнуло малое низкое селеньице, в котором, наверное, сохранилась и первородная жизнь…
Роман обернулся назад, ему хотелось взглянуть на Москву, на родную отдаляющуюся Москву. Может быть, что-нибудь еще видно, высотные дома? Нет, уже далеко отъехали. Ничего за спиной не видать, кроме обратной дороги, утекающей с необычной, незнакомой грустью… «Что за глупости! Я сюда вернусь! — стал сопротивляться Роман, когда прихлынула блажь, будто уезжает из России навсегда. — Скоро вернусь! Здесь всё наладится. Обязательно наладится!»
Впереди, на краю дороги, мелькнула стройненькая фигурка — девушка с белыми распущенными волосами, в красной куртке и светло-голубых джинсах. Она курила и, казалось, пристрелочно взглядывала на проходящие машины. Не голосуя рукой, она вместе с тем напрашивалась на глаза и своей яркой одёжкой, и своей сигаретой, и своей близостью к трассе.
— Может быть, подвезти ее до аэропорта? — неуверенно спросил Роман у Олега.
— Это дорожная проститутка. Она стоит тридцать долларов, — ответил он, не сбавляя скорости.
— Как жаль, — шепнул для себя Роман, оборачиваясь на худенькую девушку на обочине.
Гигантский стеклянный прямоугольник аэровокзала отражал сумрачное небо на своих позеркаленных затемненных окнах. В отражении серые облака выглядели интереснее и белее, чем в небе.
— Приехали, — приободрившись, сказал Роман. Выбрался из машины, разминаясь, приподнял руки, потянулся. — Ты что, Олег, такой унылый? Чего загрустил? — спросил он у водителя, который доставал из багажника сумку.
— Так… — уклончиво и не глядя в глаза ответил Олег. — Вы уезжаете. Мне придется новую работу искать. Это сейчас нелегко. У меня жена беременна.
— Зачем искать? Я уже предупредил Марка. Ты будешь работать водителем у него, с той же зарплатой.
— Я у него водителем работать не хочу.
— Почему? — удивился Роман.
— Он еврей, — негромко ответил Олег.
Роман хотел было разгневанно выкрикнуть: «При чем тут это? Мой сын тоже еврей! Что это значит?» Но сдержал себя, стыдливо и печально опустил глаза. Бедная страна! О чем они здесь смолоду думают? Кто с малых лет замусорил им мозги? Здесь так голо, нище, продажно. Здесь столько страданий. Здесь столько надо переворотить… А они — о чем? О чем? Неужели это никогда не кончится? Неужели Россия так и останется на краю цивилизации? Второсортной маргинальной державой?
— Прощайте, Олег. Помогать не надо. Сумка у меня не тяжелая. — Роман повесил на плечо дорожную сумку и направился к автоматическим стеклянным дверям аэропорта.
Через пару часов боинг рейсом на Гамбург, набрав разбег, оторвался от бетонной твердыни взлетной полосы и стремительно пошел в высоту. Внизу в иллюминаторе простерлась в серой дымке осенняя блеклая земля. Самолет делал крен, выправлял курс на запад, в Европу. Земля с тускло-зеленоватыми смешанными лесами, с коричневыми заплатами пашни, с извивами рек и серыми блюдцами озер, всё быстрей отдалялась. Вскоре бестелесное дымящееся одеяло облаков и вовсе вобрало в себя толстую железную птицу. За стеклом иллюминаторов плыл белый облачный туман. Самолет рвался всё выше, выше. Наконец на крыло упали солнечные лучи — косые, красно-желтые. Под брюхом боинга раскинулся бескрайний ярко-белый океан облаков. Серый покров туч, который заслонял от земли солнце, с изнанки, со стороны вселенной, был вечно бел, искрист от лучей солнца. Правда, сейчас наступал вечер, солнечный свет был не столь ярок. Но самолет догонял день, отсчитывая километры взятого курса на запад.
Стюардесса объявила, что можно расстегнуть привязные ремни, что сейчас будут предложены прохладительные напитки и легкий ужин.
15
Владельцем старинного замка в пригороде Гамбурга на берегу моря была госпожа Хенкель. Ее финансовые дела шли не так успешно, как мечталось этой старой и несколько чопорной фрау, поэтому весь двухэтажный замок, построенный с готическими архитектурными потугами — с шестигранными башенками и шпилями на крыше, — ей содержать было накладно, и оба крыла она сдавала иностранцам. Один из флигелей занимала многодетная семья бизнесмена из Швеции, другой — семья богатого русского, который учил в местной «морской» школе своего единственного сына. Постояльцы между собой жили абсолютно автономно и в полной независимости от фрау Хенкель. Порой она не видела своих нанимателей целыми неделями, хотя знала, как у них обстоят дела. Всем хозяйством, обслугой и обустройством дома управлял ее родственник, уже немолодой, но безумно деятельный и подвижный господин Майер. Этот трудоголик не гнушался никакой работой, и не только потому, что ремонтные службы требовали расходов — просто он был так воспитан; он мог стричь газоны, чинить в мастерской автомобиль, лазить по стремянке и менять электролампочки, прокладывать новый водопровод, красить чугунную ограду замка, но при этом по праздникам надевал черный костюм и бабочку, становился очень гордым и немного похожим своей напускной важностью на фрау Хенкель: ведь он был не так уж и беден, этот сухощавый живчик управляющий.
Господин Майер и встретил первым у калитки Романа Каретникова, который выбрался из такси.
— Вы приехали так неожиданно, господин Каретников.
— Что нового, господин Майер? Как всегда — Ordnung?
— Ja, ja, Оrdnung, господин Каретников!
— Как здоровье фрау Хенкель?
Однако их обмен дежурными любезностями не продолжился. В окне гостиной первого этажа Роман увидел саму фрау Хенкель, которая в свою очередь смотрела на него: было не очень разумно расспрашивать о ее здоровье у господина Майера. Роман приветливо кивнул ему и пошел по брусчатке мимо лужайки с клумбой и деревянными садовыми диванами к парадному входу в замок — нанести визит вежливости хозяйке, по крайней мере поздороваться. Когда Роман раскланивался с управляющим, заметил некоторое волнение на его лице, как будто господин Майер собирался что-то ему сказать, но не осмелился или попросту не успел.
Разговор с фрау Хенкель был короток, вежлив и чуточку лицемерен.
— Как дела в России?
— Всё прекрасно, фрау Хенкель.
— Вы надолго на этот раз в Гамбург?
— Всё будет зависеть от обстоятельств.
— В России неприятности? Взрывы домов и опять война с Чечней?
— Злодеев скоро найдут и накажут. Россия слишком большая и разнородная страна, чтобы обойтись вовсе без неприятностей. К тому же это не война — локальная антитеррористическая операция. Всё скоро закончится.
Чтобы пройти на свою половину, Роман мог вернуться обратно на улицу и мимо отчаянно зеленой лужайки, которую засевали особо устойчивым к холодам сортом английской травы, идти вдоль фасада к своему входу. Но на свою половину Роман мог пробраться и через служебные помещения. На первом этаже находились кухня, прачечная, кладовки; мимо них можно было пройти в столовую, а через нее черным ходом — в свое крыло. Так было быстрее, чем возвращаться на улицу и совершать дополнительный крюк.
Отулыбавшись и расшаркавшись с фрау Хенкель, Роман пошел на свою половину, неся на плече сумку, а в руках поскрипывающий слюдой букет белых хризантем, которые любила Соня. В столовой, примыкавшей к холлу первого этажа, где и начиналась арендуемая его семьей территория, ему ударил в нос из соседствующей со столовой кухни острый и вкусный запах жареного мяса и пряностей. В этом запахе угадывалось что-то особенное, торжественное, словно бы Соня по случаю приезда мужа задумала праздничный семейный ужин. Но об этом приезде она не знала: Роман ей не позвонил. Он и сам не хотел отвечать себе на вопрос, почему не предупредил жену, что приедет сегодня; он решил поехать внезапно, без раздумий — пусть и для семьи это будет сюрпризом. Наверняка имелся и скрытый мужской лукавый мотив…
Роман вышел в холл и здесь почти нос к носу столкнулся с мужчиной, который вынырнул из дверей кухни. В одной руке он держал сковороду, откуда и источался этот вкусный предательский запах, в другой — соусник. Незнакомец был в белой рубашке с погонами, на которых золотились какие-то лычки, в синих брюках — по-видимому морской офицер, — а поверх на нем был надет Сонин фартук в горошек.
— Как вы сюда попали? — отрывистым голосом спросил незнакомец по-немецки.
— Хотелось бы мне знать, как вы сюда попали? — зловещим голосом ответил Роман на русском языке.
Всё вмиг стало ясно: и тот незнакомый красный «фольксваген», который стоял недалеко от калитки, и волнение на аскетичном лице управляющего, который, очевидно, знал, что у Сони гости, и некоторая надменность во взгляде фрау Хенкель, когда он направился на свою половину черным ходом.
Немая пауза между Романом и немецким морским офицером длилась недолго. Из гостиной в холл, услышав голоса, выбежала Соня, перепуганная, бледная и уже встрепанная переполохом. На ней было небудничное, длинное лиловое платье с отделкой по вороту и обшлагам из серебристой норки; черные волосы уложены в прическу блестевшими буклями, яркие черные глаза подведены, сочные полные губы накрашены. Оттого что она была встревожена, всё в ней проступило с еще большей живой привлекательностью. Взглянув на нее, Роман ядовито обжег себя восхищением: всякий кобель за такой куклой кинется!
— Пока я нахожусь здесь, этот человек приходить сюда не должен, — с расстановкой и угрозой сказал Роман, глядя на Соню.
— Почему ты приехал так… Что случилось? Рома, я всё тебе сейчас… — ринулась было в игру Соня, но Роман тут же пресек:
— Пока я нахожусь здесь, этот человек приходить сюда не должен!
Немец хлопал глазами, явно не разбирая русскую речь и явно понимая, что попал впросак и теперь надо поскорее уносить ноги.
— Извините! — коротко бросил он и быстро ушел в кухню.
— Где Илья? — непримиримо спросил Роман.
— Илюша сегодня останется со всеми одноклассниками на учебном фрегате. У них первый учебный поход в море. Я хотела… Рома, я тебе сейчас всё объясню.
— Пока я нахожусь здесь, этот человек приходить сюда не должен! — выкрикнул Роман, швырнул на диван букет белых хризантем, скрипнувших слюдяной упаковкой, и быстро стал подниматься по лестнице на второй этаж. Брезгливо морщился от острого вкусного запаха жареного мяса. Даже набегала слюна, которую хотелось смачно сплюнуть.
Северное и Балтийское моря, в отличие от морей южных, Черного и Средиземного, даже в благоприятную солнечную погоду хранят в себе глухой серый оттенок, какой-то тяжеловесный, мрачный; в этих морях мало тепла и мало цвета аквамарина. Поздней осенью Северное море и вовсе утрачивает синеву и как будто становится более солёным и мертвым. Роман стоял на балконе спальни и смотрел в сторону залива, на дальнее сталистое водополье.
Вечерело, но было еще светло. Над заливом поднимался большой оранжевый шар. Полнолуние. Свет от полной луны еще не чувствовался: луна только озарялась невидимым заходящим солнцем, но сама еще не лучилась фосфорическим огнем.
За оградой, опоясывающей замок, по одну сторону, за полем гольф-клуба с ровным травянистым ковром и сферическими от стрижки кустами, виднелось скопление дорогих яхт у морского причала. Мачты без парусов создавали прибрежный частокол. По другую сторону виднелись загородные дома бюргерской публики. Одна из крыш дома, которые фрагментами видел сейчас Роман с балкона, была желтой, черепичной, с крутым наклоном. В Европе очень красивые, чистые крыши. По крышам можно судить о жителях… А какие крыши были там, в Никольске, когда он смотрел на город с балкона гостиницы? И всё же нет, никто, никто в мире не знает, под какой крышей счастливее жить!
Легкое эхо донеслось из парковых ив — отдаляющийся шум двигателя. Должно быть, тот немец, «моряк со сковородой», уматывает на своем красном «фольксвагене». «Как жаль, что нет Илюшки!» — подосадовал Роман и вернулся в спальню.
Не снимая пальто, не скинув даже туфель, он лег на постель, на огромную кровать с шелковистыми розовыми подушками. Что, сегодня он занял чужое место? А что, что собственно, он хотел от Сони? Бесконечной собачьей преданности? Хотел, чтобы она вечно ждала его, как тогда, в жениховские годы, когда он назначил ей свидание в Александровском саду, а сам застрял на аспирантском экзамене в университете и опоздал на два часа, которые Соня вытерпела, меряя шагами садовую аллею у кремлевской стены? Такому больше не бывать! А впрочем, он ведь даже немного рад этому! Идиот со сковородой и он сам, Роман, — идиот с букетом. Зато теперь с него списывается всякая вина, всякий грех. Соня наверняка догадывалась о его отношениях с Жанной. Может быть, догадывалась и о другом… Чего ж ей тогда томиться? Он и сам был влюблен и счастлив без Сони! Ему стало немного стыдно, но он чувствовал, как в душу от таких всепрощающих мыслей прихлынуло облегчение.
Роман Каретников тихо хмыкнул и устало закрыл глаза.
16
Мгла и хрупкая тишина осеннего вечера наполнили комнаты, занимаемые в замке «новыми русскими эмигрантами», — так иногда называла Каретниковых фрау Хенкель. Жалостный свет от торшера мазался лишь по просторной гостиной на первом этаже, в остальных окнах — глухие потемки. Еще скудный огонек ночника теплился в коридоре у спальни возле картины с морским пейзажем в широком бронзовом багете. Соня уже несколько раз поднималась на второй этаж, подкрадывалась на цыпочках к дверям спальни и столько же раз ретировалась. Не смея зайти туда, она возвращалась в гостиную.
Белые хризантемы, гневно брошенные Романом на диван, обрели свое место в пузатой керамической вазе на громоздкой старинной тумбочке с кривыми ножками. Время от времени Соня бросала на цветы раздосадованный взгляд, краснела и в отчаянии мотала головой. Как скверно вышло! Эрик в фартуке и Роман… Почему он не предупредил о своем приезде? И Илюшки, как назло, не оказалось, он бы как-то сгладил… Соня, сидевшая на диване в повседневном махровом халате — не в платье для вечерних свиданий, резко выпрямилась, напрягла слух: ей показалось, что в коридоре скрипнула дверь спальни — шаги, вздох… Нет, похоже, ей только показалось. Ей очень хотелось этого, хотелось, чтобы Роман спустился к ней, заговорил с ней, выплеснулся. Вряд ли он сейчас спит. Он, конечно, не спит. Как скверно, скверно, скверно и гадко вышло! От беспомощности она сжимала кулачки и бесшумно стучала ими по мягкому дивану. «Папа, научи меня, подскажи мне, что нужно делать?» — будто вымаливая целебный заговор, прошептала Соня.
Отец Сони, виолончелист одного из музыкальных столичных театров, Зиновий Аронович жил незаметной жизнью музыканта-каторжника. Днем — репетиция, вечером — спектакль; днем — репетиция, вечером — спектакль; в выходные опять же: днем — прогон, вечером — спектакль. Иногда, редчайше, гастроли за границу, ведь при Советах театр в основном отправлялся летом гастролировать то в Ижевск, то в Череповец, в лучшем случае — в Кисловодск или Анапу, а нового времени Зиновий Аронович и не захватил, умер тогда, когда только распахивались горбачевские шлюзы. Страшная, неизлечимая болезнь скрутила его буквально в месяц, не оставляя медицинских лазеек к спасению.
На свою музыкантскую судьбу Зиновий Аронович не роптал, малое жалованье не считал пороком и обладал той удивительной мудростью, которая ценится выше всяких положений в социальной иерархии. Перед смертью, близкое присутствие которой воспринял с поразительным мужеством и рассудительностью, Зиновий Аронович призвал к себе по очереди старшего сына Марка и младшую, свою любимицу дочь, которую называл Софочкой.
Этот тихий отцовский голос, с мягкой картавостью, с прощальными напутными словами она запомнила навсегда:
— Софочка, милая моя дочка. Мои дни сочтены. Я скоро уйду от вас. Всю жизнь я честно работал и смотрел людям прямо в глаза. Потому что честно работал. Я не нажил никакого капитала, никаких драгоценностей. У тебя, Софочка, даже нет приданого, которое, наверное, есть у твоих подруг. Но никогда не завидуй им. Мы с матерью дали тебе другое приданое — красоту. Это великая сила, Софочка. Ты должна ею правильно распорядиться. Великая женская сила! — Зиновий Аронович расчувствовался, прослезился, некоторое время молчал. — Любовь, Софочка, штука сладкая и коварная. В любви можно обмануться, в ней можно запутаться. Любовь по молодости очень горяча и слепа. Только с возрастом понимаешь, что счастливая любовь возможна лишь к приличному человеку… Потому что приличный человек способен понять и простить. Он никогда не будет укорять или заниматься отмщением. Тебе, Софочка, тоже надо научиться понимать и прощать. Не надо зла. Жизнь дается один раз, и люди должны жить в мире и понимании. Потому что они живут один раз! Избегай дурных людей, Софочка, и выходи замуж за приличного человека. Это чрезвычайно важно для женщины.
Когда отец говорил, Соня, зная о его неминуемой скорой кончине, тихо глотала слезы, не смела перебивать его даже всхлипами. Несколькими неделями раньше, еще до известия о беспощадной болезни отца, она приводила в гости своего парня, университетского аспиранта Романа Каретникова; Соня и Роман бродили у измайловских прудов, их накрыл сильный ливень, они оказались без зонта и промокли, и Соня, стыдясь за свою убогонькую хрущевку на первом этаже в Измайлове, все же пригласила Романа на горячее чаепитие; так он и познакомился с ее отцом.
— Твой молодой человек мне понравился, — передохнув, заговорил Зиновий Аронович. — Он, Софочка, оставляет впечатление приличного человека. Ты говорила мне, что отец у него служит большим начальником в министерстве, что это человек с тяжелым характером. Таких людей, Софочка, никогда не надо осуждать. Их нужно просто сторониться. Вежливо, без осуждения отойди от них. Потому что они не наши… Помни, Софочка, о великой силе, которая у тебя есть. — Зиновий Аронович слабосильной рукой погладил руку дочери, улыбнулся. — Женская красота способна повернуть вспять даже водопады — не только реки.
Через несколько дней отец умер.
Отцовский наказ был пророческим перстом к семейному покою и счастью Сони. Теперь и покою, и счастью грозила опасность. Насколько велика эта опасность, она еще не определила: ведь случилась не просто обиходная размолвка с мужем. И развернись конфликт худшей стороной, пострадает и брат Марк, который сейчас ходил в первых компаньонах у Романа. «Папа, что же мне делать?» — спрашивала она мираж, но черпала всё из того же услышанного завещания отца житейскую мудрость.
В конце концов она ищет благополучия не исключительно для себя. Роман — отец ее сына! И он любит Илюшу! Илюша тоже обожает отца! Это превыше всего. Только ради этого можно согласиться на всё, вплоть до унижений. Но разве Роман способен унизить!
Соня поднялась с дивана, шагнула в сторону кухни. Роман еще не ужинал, он голодный. Может, приготовить ему гренки с сыром и его любимый какао со сливками? Нет, это лучше потом. Сейчас главное — разговорить его. Покаяться. Соня произнесла про себя слова, которые уже отшлифовала за этот вечер. «Умоляю тебя, никогда больше не вспоминай об этом человеке!» (Да, она вычеркнет Эрика из своей жизни! Не будет разговаривать с ним даже по телефону!) «На самом деле, Рома, у меня, кроме тебя и Илюшки, никого нет. И не может быть! Всё, кроме вас, глупости, о которых не стоит вспоминать… Завтра, Рома, мы пойдем с тобой к причалу и будем ждать, когда из моря вернется фрегат. Илюшка увидит нас еще с палубы. И никто не будет мешать радоваться нашему счастью».
Соня опять пошла на лестницу, ведущую на второй этаж, к спальне. Но к спальне, как прежде, подошла робко, на цыпочках, вслушиваясь в каждый шорох. «Папа, укрепи меня духом», — взмолилась она и пугливо потянула кулачок, чтобы постучаться в дверь.
17
Никольских контрактников на чеченскую кампанию отправляли через Москву. В одной из подмосковных воинских частей формировали подразделения, выдавали обмундирование и личное оружие, готовили экипировку и проводили необходимый инструктаж, вывозили на полигон на учебные стрельбы. Дальнейший путь новоиспеченным рекрутам был определен в Ингушетию, а там уж рукой подать до войны.
Все время перевалочной жизни Лёва Черных пребывал в состоянии возбужденно-веселом, словно подвыпивший именинник: травил анекдоты, безобидно вышучивал товарищей, азартно играл по вечерам с местными прапорщиками в «буру». Сергей Кондратов в Лёвины затеи не ввязывался, лишь однажды согласился поехать вместе с ним в качестве грузчика в Москву.
— Посмотрим, Серёга, на столицу! Прапор с вещевого склада просит помочь, барахлишко надо погрузить. Поехали, проветримся!
Военный трехосный «Урал», громоздкий и неловкий, неторопливо катил среди мелких, шныряющих мимо него легковушек. Сергей и Лёва сидели в затентованном кузове, поглядывали наружу из-под приподнятого над задним бортом брезента.
— Глянь, Серёга, опять банк. Во мошна-то! Здесь деньжищи со всей России загребают… А мусору все равно многовато. Урны битком набиты… Глянь-ка, Серёга, негр! Как уголёк! Шпарит, гордый такой, довольный. Как у себя по Африке. Сидел бы дома на пальме, порол бананы, так ведь нет, понесло к нам, задницу морозить… Ух ты! И опять банк! Кругом пункты обменные, валюта… Я вот тебе, Серёга, честно признаюсь. В школе я много исторических книжек прочитал и всё удивлялся. Коммунизм, социализм, большевики, Ленин — куда ни ткнись, продыху никакого нет, всюду партия. Неужели, думаю, это никогда не кончится? Ведь в истории всегда что-то кончалось. Иго татарское, реформы петровские, бироновщина. Неужели, думаю, Ленин — навсегда? А ведь не навсегда оказалось. Не навсегда! И вот это, — Лёва кивнул за борт машины, намекая на новый российский уклад, диктуемый Москвой, — не навсегда. — Немного помолчал. — А может, навсегда, Серёга? А?
Машина затормозила на тесном перекрестке, и Лёва вслух прочитал злаченую надпись таблички на одном из ближайших домов.
— «Центр современных инноваций и инвестиционных программ по развитию предпринимательства и малого бизнеса в сфере услуг». Во понакрутили! — рассмеялся он. — Ох, Россия-матушка, повкалываешь ты теперь на всю на эту камарилью! А главное, леший разберет, чем они тут занимаются и на какие шиши живут? А ведь, похоже, нехило живут!
— Каждому своя доля, — сухо отозвался Сергей.
— Да-а, бумажные крысята из таких центров наемниками в Чечню не пойдут… Глянь, Серёга! На плакате: мальчик с русским лицом и надпись: «Папа, не пей!» А вон подальше — девчушка, точно нерусская, и надпись: «Москва — мой город!» — Лёва вздохнул, повертел еще туда-сюда рыжим любопытным носом, вывел резолюцию: — Э-эх, Москва, Москва! Милая ты наша столица! И сама, поди, не заметила, как тебя, нашу голубу, обули и переобули. Подсунули лаковые туфельки. Да только в такой хлипкой обувке по русским-то дорогам не походишь. Надо было сперва дороги замостить.
Сергей не отозвался на мнение друга, равнодушно поглядывал на запруженные разномастными машинами улицы, на тяжеловесные, малоприветливые дома, которые хранили в своих фасадах детали сталинско-брежневской эпохи — потускнелые звезды, серпы и молоты, колосистые гербы — на магазины, которые уже напрочь перекроили на крикливый сытый манер. Он даже сожалел, что согласился выехать из части и оказался здесь, в Москве. Когда он бил Марину, узнав об измене, узнал и о другом: «Откуда он, твой хахаль?» — «Из Москвы», — отупевше пробормотала она разбитыми губами.
Подкатили к воротам швейной фабрики. Прапорщик-вещевик скрылся в здании с табличкой «отдел сбыта». Сергей и Лёва, выбравшись из кузова, оглядывали безынтересные окрестности — блочные серые дома, фабричный сквер с неприметным памятником Ленину. Прапорщик выскочил из отдела сбыта красный как рак, материл какую-то начальницу, но перед своими грузчиками извинительно почесал затылок, спихнув на лоб фуражку:
— Вот какое дело, мужики. Нам придется в часть возвращаться. Чтоб вас не трясти попусту, вы погуляйте по Москве. Недостача у нас в бумагах, документ забыли.
— Чего раньше-то репу свою не чесал? — с веселой издевкой спросил Лёва.
Прапорщик отозвался картежной пословицей:
— Знал бы прикуп, жил бы в Сочи… Тут недалече кафушка есть, перекусите. Вот с меня. — Он достал деньги, протянул Лёве. — Часа через четыре мы обернемся. Сюда подойдите. Только много, мужики, не закладывайте.
Мутно-зеленый «Урал», чем-то похожий на большого неповоротливого крокодила, стал разворачиваться среди понатыканных у фабрики легковушек, порожняком выруливал на обратную дорогу.
— Ничего, Серёга, живем. У меня тоже немного деньжат имеется. Я вчера у прапоров в карты надыбал. Пойдем в забегаловку — климат больно сопливый.
Погода стояла сырая, промозглая, всё небо беспросветно затянуло рыхлым ватином, температура колебалась около нуля. Выпить рюмку-другую в тепле, под пельмешки — ни один мужик не откажется, если не язвенник… Сергей и Лёва пошли в указанную прапорщиком сторону, попутно прочитывали на углах домов названия улиц, учреждений, оглядывали пивные батареи в витринах киосков.
На одном из домов висела вертикальная вывеска «Кафе», но ни эта вывеска, ни само кафе в первом этаже дома не бросились в глаза сразу — сразу в глаза им бросилась толпа, которая стояла через дорогу напротив, облепив лестницы крыльца и прилегающую территорию трехэтажного, судя по всему, административного дома. Толпа была не велика, но по подбору не случайна, не какое-нибудь скопление зевак или покупателей дефицитного товара по сходной уступчивой цене. Здесь бастовали, митинговали, чего-то или кого-то пикетировали.
— Похоже, ветераны прибавки к пенсии требуют, — прикинул Лёва, но тут же и опроверг прикидку: — Вон и помоложе люди толкутся. Потрепанные, правда, но до пенсионеров еще не доросли.
Сергей и Лёва остановились понаблюдать за собранием.
Люди стояли в основном разрозненными кучками: по трое, по четверо — и, казалось, без всякой заинтересованности слушали оратора, седого мужика с большой залысиной, который высоко задирал голову, вознося острый воинственный нос, и что-то гудел, направляя свой голос поверх толпы. Среди сборища шныряла невысокая коротконогая бабенка неопределенных лет в больших очках и в красной вязаной шапочке, из-под которой торчали соломенного цвета патлы. Она совала в руки собравшихся какие-то газеты или листовки, что-то при этом энергично говорила, ее пунцовые губы постоянно двигались, видать, за что-то агитировала и была похожа на активистку с какой-нибудь киношно-документальной маевки. В некоторых пожилых лицах и впрямь угадывались возмущение, решимость и желание бунта. Однако супротивной стороны, казалось, в досягаемой близости не было, и любые возгласы сыпались даром, в безразличный ко всем воздух.
Невдалеке от митингующих скучали двое милиционеров. Старший из них — тучный флегматичный подполковник, стоял боровом, набычившись, заложив за спину руки. Другой — чином поменьше, звезды на погонах мелкие, рассеянно посматривал по сторонам и слегка кривился от восклицаний оратора. Обстановка выглядела и мирной, и натянутой — непосвященному человеку невозможно было угадать, чего пришли отстаивать эти, на особинку скучковавшиеся люди.
— Про какой-то устав бубенит, про фонд, — сказал Лёва, поймав несколько слов трибуна с острым коршунским носом.
— Работы, может, хочет. У них тоже, наверно, остановка производства случается, — предположил Сергей.
— Эй, землячок! — окликнул Лёва стоящего поблизости сухощавого длинноволосого мужчину, который оказался в данный момент в одиночестве, отделился от своей тройки соратников. — Из-за чего сыр-бор? Кто эти люди?
Мужчина улыбнулся, поправил сумку на плече и сам подошел поближе к Сергею и Лёве.
— Это совесть народа. Это писатели. — И опять открытая улыбка осветила его голубоглазое лицо, которое не очень увязывалось с длинными светло-русыми волосами.
— Писатели? — изумился Лёва, и они подозрительно переглянулись с Сергеем. — Так много, и все живые? Я уж думал, их столько на свете нету.
— Толпа этих угрюмых мужиков в помятых пальто и есть совесть народа? Ты чего-то перегнул, земляк, — сказал Сергей.
Мужчина рассмеялся:
— Другой совести у нас нет! — По всему видать, имел он характер весьма открытый и общительный.
— Ты кто, тоже писатель? — спросил Лёва.
— Я стихи сочиняю.
— Значит, поэт?
— Да, поэт Игорь Киселев, — представился мужчина и улыбнулся.
Когда он улыбался, на лице у него появлялись мелкие морщины, эти морщины свидетельствовали, что он не так молод, что просто-напросто сохранил юношескую стать и длинную молодежно-битломанскую прическу, что десятка четыре годков по жизни уже отмотал и, видать, не всё по гладкой дорожке, но и по ныркам и канавам: пальтецо с его плеча можно бы отдать на разживу сирому бродяге.
— Выпить хочешь, поэт Игорь Киселев? — спросил Сергей.
— Не откажусь.
— Экий ты сговорчивый! — весело похвалил Лёва.
В полупустом кафе они заказали официантке в желтой кофте и синем фартуке бутылку водки, по салату из капусты, по порции пельменей. Когда выпили по первой стопке, Лёва стал донимать Игоря расспросами о диковинном стихослагательном ремесле и о бастующем народе за окнами кафе. Донимал с приколами, да и собеседник оказался остроумным и отзывчивым на шутейство.
— Чего бастуете? Вам-то кто работать не дает? — спрашивал Лёва. — Западные конкуренты ручки украли или бумага в стране кончилась?
— Партия дуба дала, а без ЦК совесть народная совсем прохудилась. Тут литераторы имущественный вопрос решить не могут. За писательские дачи глотки рвут, — со смешком отвечал Игорь. — Раньше КПСС писателя насквозь видела. Если кто-то начинал зажираться или свою линию гнуть, на бюро вызовут — накачают. Или в КГБ припугнут. А еще лучше — завербуют. Особо рьяным мозги в психушке поправят, чтобы лишнего не сочиняли. Кому-то — загранпоездку, кому-то — премию, гонорары опять же. И дачи знали как раздавать! Партия не давала народной совести скурвиться. Теперь партия — кирдык. — Он слегка прищелкнул языком. — Теперь кто наглее и пронырливее, тот и хапнул имущества, аренду к себе в карман жмет. А творческие порывы уже никого не интересуют: ни новых боссов, ни чиновников, ни народ.
— Да ты что! — воскликнул Лёва и напомнил нашумевшую строчку знаменитого литератора: — «Поэт в России больше, чем поэт!»
— Да! — шутливо подхватил Игорь. — Он еще и камер-юнкер при дворе… А вообще-то, понтяра всё это. Сказал один литературный фраер, другие, как попки, талдычат, — жаргонно заговорил Игорь. И тут перебил себя — стал читать стихи:
Поэт в России обречен быть одиноким, И лишь божественный глагол — навечно брат…Читал он несколько распевно, но все лицо, кроме губ, оставалось при этом неподвижным. Вся веселость и простодушие с лица спали. Взгляд был устремлен в одну точку, отрешен. Казалось, слушатели ему не нужны, возможно, он их и не видит, не чувствует, не признает.
У Музы евнухов полным-полно, Грош славы у нее вымаливать готовы…Чем дальше он читал, тем больше появлялось у него металлических ноток в голосе. Он высказывал свою правду, неугодную кому-то.
…Всё это евнухов сладкоголосый бред. Поэт в России — он и есть поэт!Спустя паузу Сергей кивнул в окно, без усмешливости спросил:
— Что, поэт Игорь Киселев, ты сюда пришел тоже дачу выбивать?
— Еще чего, — отмахнулся Игорь. — Я просто так пришел. Меня в писательской организации попросили, для числа.
— Что ж ты так? — упрекнул Сергей. — Русский поэт, а пришел для числа. Мы — для числа, ты — для числа, а горлопаны-то и рады числом управлять.
— Ты, Игорь, больше на митинги для числа не ходи, — наставлял Лёва. — А уж если пришел, разным долдонам спуску не давай!
Игорь от этого устыжения смешался, оправдываться не стал, скептически покосился на толпу собратьев за окном.
Митинг протекал между тем вяловато. Выступающих как бы не находилось: то ли всем всё было ясно, то ли говорунов пришло на мероприятие недостаточно. Бастующая толпа потихоньку рассасывалась, и милиционеры, наблюдатели пикета, совсем поскучнели. Только бабешка-активистка в красной шапочке по-прежнему мельтешила с какими-то прокламациями среди поредевших кучек.
— Почитай что-нибудь еще! — потребовал Лёва у поэта.
Игорь улыбнулся, помолчал, видать, что-то отобрал для нынешнего застолья с двумя случайными мужиками.
Ну что, мой друг? Опять по горькой чарке?
И разговоров, перетолков водопад?
И забегаловка всё та, что рядом с аркой…
Нет, в выборе судьбы никто не виноват!
Он читал так же, глядя в одну точку, — с напевной монотонностью в голосе и сосредоточенностью в лице. Он читал, а Сергей Кондратов становился всё мрачнее. Он становился всё мрачнее, потому что стихи — словно грустный мотив, пробуждали в душе тоску по дому, по Никольску, по Улузе, по дочке Ленке, и еще — по ней, про кого было больно напоминать себе… В иные минуты Сергею не верилось в окружающий его мир: как он здесь очутился, в Москве, в чистеньком кафе, напротив митинга каких-то странных людей, рядом с человеком, который читает распевные строчки, от которых становится почему-то жаль этого, с потертым обличьем человека и никак не верится: неужели он зарабатывает себе на жизнь только тем, что складывает такие рифмы?
Когда прикончили бутылку и закуску, Игорь достал из своей сумки парочку тощеньких малоформатных книжонок:
— Хочу вам книжки свои подарить, — улыбнулся он. — Они выглядят, конечно, не фонтан, но главное… — Он не договорил, склонился над книжкой, чтобы на обороте корочки оставить памятную надпись и автограф.
В этот момент к столу для расчета подошла официантка.
— Игорь, ты нам с Серёгой одну на двоих книжку подпиши. Другую — лучше девушке подари. Девчонки виршики любят. Тебя как звать, голубка?
— У меня на бейдже написано, — холодно ответила официантка; на форменном синем фартуке и впрямь висела белая заплатка с ее именем.
— Написано? — воззрился на официантку Лёва. — Глянь, на заборе вон чего про Ельцина написано, да он страной управляет. Хотелось бы, голубка, имя все-таки от тебя услышать. Наш известный русский поэт Игорь Киселев хочет тебе книжку презентовать.
— Катя, — наконец улыбнулась и оттаяла официантка.
— То-то же, — похвалил Лёва. — Будешь читать книжку, Катя. Там и про любовь есть. Так ведь, Игорь?
— Так, — зарделся поэт.
Трое посетителей, которых обслуживала официантка Катя, из кафе ушли. Кате выпал перерыв — новых посетителей пока не появилось. Она села на высокий табурет возле стойки бара, стала листать подаренную длинноволосым мужчиной книжку.
— Чего они тебе дали? — окликнула ее барменша.
— Книжку со стихами. — Катя открыла страницу со стихотворением «Белая птица», прочитала про себя:
Я приземлен, я скорбный человек, Но в одеяньях с белой птицей одного мы цвета. И песней страждущих мы оглашаем век В самозабвенье! И в забвенье горьком света.— Мура какая-то…
— Хочешь, Кать, я тебе журнал принесу. Один мужик на прошлой неделе оставил. Там вся жизнь Пугачихи и Фили с пеленок расписана…
— О-ой, — вздохнула Катя. — Не до чтенья мне сейчас. Придется опять комнату искать. Эта старая мышь на пятьдесят баксов плату поднимает. А еще к соседям из Таджикистана родственники прикатили, целый кишлак. Утром в туалет очередь приходится занимать.
Книжка стихов Игоря Киселева за разговором была позабыта. Манифестирующие люди за окном, собравшиеся что-то делить или переделить, почти уже разошлись.
* * *
Плутая по незнакомым улицам Москвы, бесцельно, Сергей и Лёва оказались поблизости от церкви, обнесенной частым высоким забором из металлических пик. Околоцерковная территория была просторна, возможно, когда-то храм был прикладбищенским, теперь же вокруг простирался большой сквер с аллеями из дубов.
— Ты вот про Ленина вспоминал, — заговорил Сергей, поглядывая на церковные могучие белокаменные стены, на зеленый пятикупольный верх с крестами. — Я тоже в школе всё мучился. Как же так: при советской власти никто в Бога не верует, а при царе поголовно верили? Неужели люди при царе такие глупые были, не знали, что Бога-то нет? Все мне казалось, врут чего-то большевики.
— Пойдем заглянем в святую обитель, — предложил Лёва.
— Выпили мы — нехорошо, — возразил Сергей.
— Брось. Никто не осудит.
— И то верно, грех невелик.
Церковные ворота с надвратной иконой Святой Троицы были широко отворены, но храм не работал. Деревянная опалубка для бетонирования свежо белела на ступенях паперти.
— Не повезло вам, братья. Ремонтируемся, — сочувственно сказал появившийся близ ворот молодой мужчина в чистенькой овчинной безрукавке и в кирзовых ухоженных сапогах. Также на нем была светлая клетчатая рубаха и замшевая кепка, которую он снял сразу, в начале разговора. Мужчина был бородат и усат, но и в ношении бороды и усов был аккуратен, подобран: борода овально острижена, усы лежат над губами двумя толстыми русыми волнами.
Подойдя ближе к Сергею и Лёве, он слегка поклонился.
— Всё же пойдемте. Через боковую дверь пройдем. Пойдемте!
— Вы здесь кем служите? — спросил Сергей.
— Я сторож, братья. Церковный сторож. Меня Глебом звать. Пойдемте в храм. Хоть и службы нет, а пред Спасом постоите. Там лампадка горит.
Сергей и Лёва пошли следом за благообразным радушным сторожем.
В храме было сумрачно, пустынно и гулко. Боковые окна в толстых стенах закрыты ставнями, и свет проникал сюда лишь через высокие узкие бойницы под главным куполом. Ярусы иконостаса пустовали: образа, вероятно, сняли на время ремонта; алтарь открыт, там виднелись леса; чувствовался запах краски, цемента, свежеструганной доски. На одной из квадратных колонн сквозь сумрак проступал лик Спаса на иконе. Лампадка с красным угольком указывала к нему путь… Сергей и Лёва подошли к иконе, перекрестились, замерли в молчании. Сторож Глеб стоял позади них.
Где-то высоко, под самым куполом, казалось, тихо, затаенно звучала музыка, словно там долго затухающим эхом заблудилось пение капеллы церковных певчих. Или, возможно, где-то на крыше курлыкали голуби, и подкупольное пространство превращало эти птичьи голоса в ровное музыкальное звучание. Или отдаленный непрерывный дневной шум московских улиц, доносившийся сюда, преобразовывался, дополнялся звуками мистического молельного шепота и создавал особенный мелодичный гул церкви. Или само стародавнее культовое здание, помимо архитектурных форм, своеобразия расположения по сторонам света, имело собственное дыхание, как собственное дыхание имеет каждый человек, и это дыхание в минуты тишины звучало как отголосок далекой мелодии.
— Благодать-то какая, братья! — тихо воскликнул Глеб. — Вот где радость земная! Когда стоишь пред Спасом и чувствуешь, что в душе светло.
Взгляд темных глаз Глеба был умен, заинтересован. В его голосе, негромком и ровном, чувствовалось усердие — будто бы хотелось ему поделиться с человеком тем, что выстраданно сам познал. На вопрос Сергея: что же занесло его на такую службу, — Глеб отвечал:
— В монашество собираюсь уйти, братья. Господу послужить. В черное монашество.
— Не страшно? — спросил Сергей. — Вы такой молодой, от всего света в отречение собираетесь?
— Страшно, — признался Глеб. — Но не отречения от света боюсь. Суетности нашего света мне ничуть не жаль. Пред Господом боюсь — чувствую, духом еще слаб.
— Откуда вы родом? Чем прежде занимались? — поинтересовался Сергей.
— Родом я, братья, из древнего города Ярославля. Окончил там университет, а в Москве учился в аспирантуре, физиком хотел стать.
— И что ж, бросил? — удивился Лёва, враз перейдя на «ты». — Я в свое время тоже в науках разочаровался, с учебой завязал.
— Бросил, братья. К Богу хочу прийти — вот и бросил. Все науки уже столько веков копают, копают, а ничего, кроме услаждения человеческому телу да орудий уничтожения, не создали. Они не для души. О душе только Господь позаботится, — ответил Глеб. — Жизнь духа, братья, бесконечна, а все земные науки лишь о земном пекутся. Дальше земного заглянуть они не могут, вот и служат чревоугодию, блаженству тела, средствам порабощения.
— А писатели? Те вроде для души работают? — спросил Сергей.
— Мы их сейчас больше сотни штук видели, — подмогнул в вопросе Лёва.
— Так вы ж и сами знаете, братья, сколько всяких сочинений понаписано. Да ведь все они и одной страницы из Священного Писания не стоят. Писатели вечно с бесом заигрывают, славы себе хотят, вот душой-то напоказ и вертят, потеху и разврат выдумывают… Я не в осуждение человеческим прихотям говорю — и жизнь, и место человеку Господь дает. Лишь несопоставимость хочу показать… Вот вы про свет мне сказали. В свете деньги правят, а деньги от лукавого. Господь с душой, а бесы с деньгами. Ведь если признать, что цель человеческая состоит в обогащении и улучшении физических благ — значит, обречь на темноту всё прошлое. Тогда выйдет, что человек, который жил без автомобиля и электрической лампы, и счастливым никогда быть не мог. Так ведь это ж не так! Дух выше и знаний, и материи. Счастье с Господом бесконечно.
Они втроем вышли из церкви, оборотясь на купола с крестами, перекрестились и поклонились.
— Дай вам Бог доброй дороги, братья, — заговорил на прощание Глеб.
— Спасибо, брат, — слегка поклонился в ответ Лёва. — Только дорога-то у нас больно рисковая. В ней добра маловато будет.
— Так вы не ступайте по ней! — сказал убежденно Глеб. — К Господу обратитесь. Он наставит, подскажет, в вашу душу свет прольет! Вам и делать-то ничего не надо, — еще наставительней заговорил он. — Отдайте душу в Его власть, а Он вам укажет путь верный. Он как фонарь в ночи. От искушений отведет, от напастей.
— Хорошо вам, Глеб, любить святое да чистое, — придержал добрый почин набожного сторожа Сергей. — Только на всех в раю места все равно не хватит. Кому-то свечку держать, кому-то — огнемёт.
— Да, братец, по монастырям всем миром, облачась в рясы, не отсидеться, — заключил Лёва.
Простясь с Глебом, они вернулись туда, откуда пришли. К фабрике. Экскурсии по Москве прекратили, ждали машину, сидя на лавке перед стеклянной фабричной проходной.
Прапорщик из тыловой службы части прикатил на громоздком «Урале» в обещанный срок. Выбравшись из кабины, он бодрительно замахал рукой поджидавшим машину Сергею и Лёве.
— Вот они — бумаги. Теперь не шуганет, — потряс он какими-то листами, когда Сергей и Лёва подошли к нему. — Ну как, мужики, прогулялись, посмотрели на столицу? Я в части на продовольственный склад заходил. Там сухие пайки собирают. Говорят, завтра утром вашу команду в Моздок отправят. Военно-транспортным с Чкаловского аэродрома.
— Ну и правильно, нечего оттягивать. Засиделись мы в этой Москве, — сказал Сергей.
Лёва посмотрел на небо, пасмурное, ватное, уверенно поддержал:
— Полетим. Видимость отличная!
Предварительная информация прапорщика подтвердилась.
18
Кончилась осень. Перевалило за Новый год. Зима катилась к своему исходу.
Чечня. Блокпост. Февральский полдень.
В караульном помещении сидят несколько солдат из сменного наряда и с ними взводный — старший лейтенант. Взводный сидит смурной, мучается с похмелья, время от времени пьет из литровой бутылки минеральную воду, приваливается спиной к стене, пытается дремать. Солдаты, в основном контрактники, уже заматерелые мужики, пьют чай, курят, негромко травят бесконечную баланду. Иногда скатываются на политику.
— Залезли мы в это дерьмо надолго. Они и раньше-то нас ненавидели. Теперь еще сотни лет при слове «федерал» будут зубы сжимать.
— А ты что, лыбиться будешь, когда про «чехов» заговорят?
— Это же люди нам совсем чуждые. Чуждые по крови, по виду, по вере… Надо было по Тереку границу провести, и пусть катятся. Сдохнут или процветают — лишь бы Россию не трогали.
— Вот уж нет! Они, скоты, здесь над русскими так наиздевались! Я еще в первую войну, в девяносто пятом, такого насмотрелся. Теперь пускай огребут…
— На днях мужики хохла поймали. На стороне «чехов» воюет. Вам, грит, москалям, в России вольготно, у вас, грит, полезные ископаемые, нефть. У нас, грит, в Незалежной уже и своровать нечего. Жить на что-то надо. Вот, грит, и пошел стрелять славянскому брату в глаз.
— А газетчики все же падлы. Злорадствуют, когда наших пацанов бьют. Во, почитай. Про обстрел нашей колонны как пишут…
— Собака лает — ветер относит. Нам главное — чтоб свои не предавали. Мы воюем, а за нашей спиной опять Хасавюрт устроят…
Во второй чеченской кампании федеральные войска, к счастью, не подтачивались предательством кремлевской челяди. Войска методично, неразрывным фронтом катили по Чечне с севера на юг, выдавливая сепаратистов и бандитов, повенчаных одним делом, из населенных пунктов бунтарской и беззаконной республики. Но даже прокатившись катком наступательных операций и последующих зачисток, полностью санировать территорию Чечни от сопротивленческих, диверсионных, бандитских формирований не выходило. Словно из невидимых щелей выползали воины джихада и наемные ловцы удачи, для которых любая война — пожива, и в тылу федеральных войск звучало мстительное «Аллах акбар!», вспыхивали очаги сопротивления, из засад обстреливались воинские колонны, гремели взрывы заминированных фугасов, каждую ночь, казалось бы, освобожденный федералами, разрушенный Грозный просекали автоматные очереди партизанских наскоков; то там, то тут находили трупы российских солдат: кастрированные, обезглавленные, сожженные, без ушей…
— Тут, на Кавказе, быстро не развяжется. Мы уйдем, они меж собой бучу затеют. Армяне с азерами друг друга веками ненавидят, осетины с ингушами делятся, абхазы и грузины воюют. Нам-то кажется — они все кавказцы. Нет. У них тут такой узел, что только русские цари и могли держать.
— Сталин мог!
— Подарили они нам головную боль на многие веки. Плевать бы на этих абреков! Россия и без этой проклятой земли огромная.
— Они сами к нам льнули. Куды ж они, эти малые народы, без России-то?
— Эти народы сам черт не разберет. Я еще в Афгане понять не мог этих «духов». Чего они друг дружку херачат? Аллах-то у них один.
— Сыграл бы ты нам, Лёва, на своей дудке, чем воду в ступе толочь.
Разговор угас. Лёва Черных не ломался, вытащил из-за пазухи дудочку, вдохнул в нее музыку.
Свирелистый нежный звук лился тонко, плавно, без яркого рисунка мелодии. О чем она пела, эта дудочка, здесь, на блокпосту, под чеченским селением? Не угадать. Сам Лёва вряд ли знал ответ. Быть может, о том, что жизнь человеческая так коротка, мимолетна, а человек успевает в ней натворить столько греха! А быть может, она звучала, как ласковый призыв — искала пастушьим своим тенорком пастушку из счастливой пасторали… А быть может, тонким голосом пела песню о разлуке с родным домом, песню о тоске по матери.
Окно караулки, обложенное мешками с песком, было приоткрыто — чтоб из помещения выдувало табачный дым. Звук дудочки тихо выплывал наружу, под сырое тучистое февральское небо.
Блокпост находился недалеко от селения, которое широкой подковой лежало в долине. Через заснеженную логовину с редкими голыми кустами можно было разглядеть, даже без бинокля, почти каждый дом. Снег по округе покрылся мутно-синими ледяными коростами, кое-где на буграх снег и вовсе повытаял от оттепелей — оголилась черная земля.
Впоперек логовины, словно толстая черная жила, тянулась к селению разбитая, грунтовая дорога. Гусеницы танков, БМП, армейских вездеходов — каждый на свой лад месили дорожную грязь, раскидывали по обочинам ошметки.
Селение осталось почти без жителей. Мирным людям предоставили «коридор», а те, кто были связаны с боевиками, к ним и примкнули, ушли в леса, в горы или уже полегли в боях с федеральными войсками. Лишь несколько местных чеченцев не покинули опасную зону, они не смогли или не захотели уходить отсюда в лагеря беженцев, или имели здесь, в селении, свой расчет. Несколько жилищ было разрушено. По лощине стлался сизоватый дым заглохшего пожара — истлевали остатки окраинного дома. Двухэтажная каменная школа, которую обстреливали войска при штурме селения, стояла с выбитыми окнами, в ссадинах от пуль и осколков, с покореженной, провалившейся крышей, на которой задрались листы кровельного железа.
Селение выглядело безжизненным, но здесь, на блокпосту, знали обманчивость такого впечатления. Как муравейник. Издали муравейник тоже представляет из себя мертвую кучу, а подобраться поближе… Внутри этого селения тоже шла сокрытая от света, непримиримая партизанская жизнь. Еще вчера снайперским выстрелом со стороны школы срезало сапера, который минировал подходы к блокпосту.
— Товарищ старший лейтенант! — В караулку вошел сержант, молодой парень, командир отделения срочников, обратился к взводному: — Там «Ниву» остановили. Двое чеченов едут. Документы вроде в порядке, но… Чего-то не так. Один про одно говорит, другой путается…
— Деньги предлагают? — спросил взводный.
— Не-е… Мнутся только. Одеты чисто. Вроде не из леса, но рожи подозрительные. Может, их в комендатуру отправить?
— Мы сами тут комендатура! — рыкнул взводный. — Черных! Разберись, пожалуйста.
— Эх, испортили музыку! Я только во вкус вошел. — Лёва спрятал за пазуху дудочку, взял автомат и пошел вслед за сержантом.
Двое чеченцев стояли возле бежевой «Нивы», которая по низу была сплошь забрызгана грязью. Поблизости от них находились несколько солдат, держа автоматы наизготовку. Лёва на ходу передернул затвор, загнал патрон в патронник, скобку сдвинул на стрельбу очередью.
— Куда едем? — строго выкрикнул Лева чеченцам.
Один из них улыбнулся:
— К сестре… Мы едем к сестре. Мы мирные…
— Где ее дом? Покажи пальцем! Который? — приказал Лёва.
Чеченцы оба приоткрыли рты, растерялись. Один из них все же указал на окраину села.
— Втарой. Вон втарой дом.
— Этот дом пуст. Там никого нет уже четыре года. Там жила русская семья, ее давно выгнали, — быстро и зло проговорил Лёва.
Чеченцы переглянулись. Один из них начал экать:
— Э-э, сестра купила этат дом. Э-э, дом для деда… Там живет наш дед…
— Хватит болтать! — оборвал Лёва. — Деньги, наркотики, оружие! Быстро!
— Нэту, нэту наркотиков. Нэту денег, — заговорили чеченцы, перебивая друг друга.
— Сейчас будут, — сказал Лёва и неожиданно для всех — и для задержанных, и для солдат, которые были начеку, углом приклада ударил одному из чеченцев в лицо. Этим ударом он сбил его с ног. Но лишь чеченец упал на землю, в грязь, Лёва тут же ударил его ботинком в лицо, потом еще сверху прикладом по голове, и опять ботинком в лицо. Он бил его так, будто хотел уничтожить, истребить — сразу, на месте, насмерть. Уже после нескольких ударов лицо чеченца, его обритая голова, с которой свалилась кепка, его обросшая щетиной шея были в крови, в густой алой крови, и в месиве из этой крови и грязи.
— Стой! Стой! — взвыл в отчаянии другой чеченец. — Отдам! Вот! Вот! Бери! — Он сунул руку под свою кожаную куртку, рванул подкладку, и у него в руках оказались деньги, несколько долларовых купюр. — Вот, вазьми! Вазьми!
Лёва тяжело дышал. Он недовольно взглянул на деньги, потом приставил ствол автомата к поверженному, стонущему чеченцу, к его шее, у подбородка, и опять взглянул на протянутые деньги:
— Здесь всё?
— Всё, всё. Больше нету! Машину уже праверяли.
— Плохо проверяли. Наркотики давай! — сказал Лёва. — Считаю до трех… Если ты не достанешь, башки у твоего приятеля не будет. Раз!
Чеченец бросился к машине, стал суетливо отдирать кожу с внутренней стороны дверцы. Скоро в руках у него оказался сплюснутый небольшой пакет.
— Вот! Вот! Вазьми! Вот! Нету больше! — Он весь дрожал и, похоже, боялся смотреть на своего попутчика, который, казалось, уже безжизненно лежал в грязи, истекая кровью.
Лёва забрал деньги и пакет, небрежно сунул в карман бушлата, приказал чеченцам:
— Оба в машину лезьте! На заднее сиденье! Сейчас кататься поедем. Быстро!
Когда чеченцы, один полумертвый, окровавленный, с расквашенным лицом, и другой, перепуганный до смерти, с дрожащими руками, дотащились до машины и забрались на заднее сиденье, Лёва нажал на курок автомата. Очередь жестоко прострочила натянутую тоску серого февральского полдня.
— Эй, Хобот! И ты, Муха! — крикнул Лёва, обращаясь к двоим солдатам по кличкам. — Отгоните эту колымагу вон туда, к оврагу, и столкните с обрыва. Не забудьте бензинчиком полить и спичкой чиркнуть. Только аккуратно. Себя не спалите.
— А документы куда? — спросил сержант у Лёвы. Сержант стоял все это время наблюдателем, держа в руках два паспорта. Лёва забрал паспорта, заглянул в один из них, прочитал:
— Нузакаев… А этот? И этот Нузакаев… Братья, наверно. Наркоту и фальшивые доллары возили. — Лёва поднял глаза на сержанта. — Ты не жалей, парень. Это как тараканы на кухне. Хлопнул их и забыл.
— Мне их и не жалко, — ответил сержант. — Мне своих пацанов жалко. Лучше б им этого не видеть.
Лёва потупился, зачем-то сказал сержанту:
— Вчера наши мужики из разведроты в капкан попали. У меня там друг служил, Серега Кондратов, землячок. На растяжке подорвался. Не знаю, выживет ли?
Лёва поставил автомат на предохранитель, закинул его на плечо и пошел обратно в караулку.
* * *
После взрыва Сергей несколько раз приходил в сознание. Он слышал чью-то ругань: «Успели, гады, фугас поставить. Чего ж так отбомбили? Надо было «Градом» выжечь!»; слышал чей-то стон, похожий на плач, этот стон будто скрябал по сердцу; слышал отдаляющуюся стрельбу из автоматов, наверное, кто-то, отстреливаясь, уходил от погони. Позднее он разобрал голос командира своего отряда; командир где-то поблизости кричал с настойчивой хрипотой, вероятно по рации: «Вертушку! Срочно! У нас тяжелораненые! Кровью истекают!»
Еще один раз Сергея Кондратова пробудил лютый ветер и шум. Это был необычный ветер — лопасти вертолета гнали низкие потоки воздуха под мощный гул работающих моторов. Несколько солдат несли Сергея на плащ-палатке к открытому вертолетному люку. Он не слышал голосов, которые раздавались вокруг. Из-за свистящего ветра и рева моторов этих голосов нельзя было разобрать, и только по губам можно было понять некоторые слова, которые говорили окружающие.
Ему вспомнилась в эту минуту учительница биологии, она к тому же преподавала и зоологию, и анатомию. Он всё допытывался у нее: что заставляет двигаться сердце? почему вдруг оно начинает стучать? почему оно может стучать так долго? какая сила вдруг, всего в один миг, останавливает его? Учительница так и не смогла ответить на его вопросы, может быть, поэтому он ее не признавал и недолюбливал и поэтому схулиганил, заперев ее однажды в лаборантской.
Вдруг Сергею стало очень страшно: а если уже близок, уже совсем рядом этот миг, когда остановится и его сердце? Навсегда. Всего — один миг: сердце как будто забудет сделать очередной необходимый толчок, пропустит нечаянно удар, а потом уже не сможет догнать и сделать другого удара и остановится навсегда. «Ничего… — унял свой страх Сергей утешительной мыслью: — Ничего… Если не выживу, государство обязано назначить за меня пенсию. Марина с Ленкой хоть с голоду не умрут. Не зря, значит, ехал сюда, не зря воевал…» Потом к нему и вовсе пришло радостное ощущение — ведь кругом него находились люди, его товарищи, такие же, как он, солдаты, и хотя он не понимал и не мог слышать их голосов, он чувствовал, что солдаты заботятся о нем, говорят: «Потерпи, браток», — значит, они ему братья и он им брат, и тогда уж ничего не страшно…
Вскоре шум двигателей вертолета и холодный ветер от лопастей, недавно разбудившие сознание Сергея, усилились, но этого он уже совсем не слышал и не чувствовал.
19
Весна до Никольска добралась нынче поздно. Март уже перевалил за свою середину, а повсюду еще лежал снег, почти не тронутый потайкой; дворники еще и не пробовали отдолбить лед с тротуаров; никто не переменил зимних пальто, тулупов и шуб на «демисезон», а детишки по-прежнему катались с ледяных горок. Но ко всему происходящему стало чаще приглядываться солнце. Стало быть, весна неминуемо наступала.
На днях Марине позвонила Любаша. Она рассказала, что скоро, опять в апреле, поедет к Черному морю, в тот же санаторий, и приглашала Марину с собой:
— Помнишь, как здоровски отдохнули? Чё смеешься? Разве не здоровски? — шумела телефонная трубка. — Поехали со мной!
— Два раза в одно море не войдешь, — ответила с грустной усмешкой Марина.
После разговора с Любашей она долго сидела изумленная: неужели прошел год? Так мало — всего-то год. И так много — целый год! За этот год она прожила словно бы особенную, отдельную от других лет, жизнь. Как на счастливом карнавале. Как в страшном сне.
О прошлом Марина не жалела и ни в чем не раскаивалась. Ей было бы уже пусто без этого прошлого. Романа Каретникова она вспоминала все реже, и если раньше — с обидой, даже с гневом отторжения: он поломал жизнь, то теперь с теплым, немного жалостливым чувством — он в чем-то несчастный человек… Она считала, что любовью к Роману переболела, будто скарлатиной или каким-нибудь коклюшем. Такой болезнью заражаются и перебаливают многие и наперед получают иммунитет к подобным инфекциям. «Где вы сейчас, дорогой Роман Василич?» — с улыбкой на устах спрашивала Марина и в ответ себе пожимала плечами.
Но не о Романе Каретникове тревожилось сердце. В Никольск из кровоточащей Чечни возвращались покалеченные военнослужащие, приходили с грифом «груз 200» убиенные контрактники на затянувшейся спецоперации. Теперь Марина уже по привычке спешила с работы домой, чтобы не пропустить на всех телевизионных каналах новостийные передачи, в которых — непременные репортажи из Чечни, съемки в госпиталях, интервью с военными. Там, где-то среди людей в камуфляже, находился Сергей. Вдруг покажут, вдруг что-то сообщат про солдат из Никольска.
Из Чечни Сергей не писал, только к Новому году прислал поздравительную открытку и денежный перевод. За такое молчание Марина его не осуждала, не смела осуждать. А увидев однажды Татьяну, случайно, издали, из окна своей конторы, она уж было кинулась за ней на улицу, разузнать: пишет ли ей Сергей, — но подавила порыв, натолкнувшись в душе на знобкое чувство ревности.
— Мам! Ты где так долго ходишь? Я тебя жду, жду! — накинулась на Марину взъерошенная и зареванная Ленка. В руке она держала исписанный листок бумаги. Без труда угадывалось — письмо.
В какой-то момент у Марины потемнело в глазах: слезы и суматошный, издерганный вид дочери обескуражили ее, обессилили и унесли в короткое бессознательное затменье. Марина пошатнулась, вздрогнула, и больше по губам дочки, чем собственным слухом, разобрала слова:
— Папа раненый! Он в госпитале!
— Живой? — сипло спросила Марина.
— Живой. Сам пишет!
— Чего ж ты ревешь тогда? — выкрикнула Марина. — Перепугала меня всю!
— Жалко! Папку жалко. Ему две операции делали. Осколки доставали. Еще, говорит, один осколок остался.
Письмо Сергея из госпиталя из Ростова-на-Дону было адресовано дочери — на конверте значилось: «Кондратовой Елене». Лишь в конце письма краткая строчка посвящалась Марине: «Маме передавай привет». Увидев эти три слова, написанные знакомым почерком, Марина незаметно от дочери сглотнула слезы в горле. «Господи, хоть живой…»
В тот же вечер Ленка села писать ответ отцу, уединившись в своей комнате. Она вырвала из чистой тетрадки срединный двойной лист и выбрала ручку, которая писала чисто, без жирных подтеков пасты.
Как ни старалась выписать буквы пошире, покруглее, письмо у Ленки выходило коротким, едва переползло на вторую страницу. Писать про школу ей не хотелось: за текущую учебную четверть выходила тьма «троек». Рассказ про погоду (такие пишут друг другу все взрослые) уместился в пару предложений. «Полка, которую ты починил, висит теперь крепко», — написала Ленка и опять стала грызть ручку, придумывая, чего бы насочинять.
— Мам! Мама! Подойди ко мне! — прокричала наконец она, призывая в помощницы мать. Как только Марина показалась в дверях, Ленка спросила: — А папа пойдет еще на войну? После госпиталя?
— Я не знаю, — растерянно ответила Марина.
— Мам, можно я напишу, что мы его ждем дома? — спросила Ленка и уточнила: — Здесь ждем, вместе с тобой. Можно?
— Напиши, — ответила Марина, все еще находясь в какой-то растерянности. — Обязательно напиши.
Ленка склонилась к листу, начала выводить: «Папа, выздоравливай скорей. Больше на войну не ходи. Мы с мамой ждем тебя дома».
Марина тем временем стояла у окна. На улице уже стемнело — поздний вечер, но уличный свет в Никольске еще не погасили. Против окна Ленкиной комнаты рос тополь, чуть дальше, за его голыми ветками, горел фонарь. На фонарь сейчас летели скопища мелких белых мух. Они кружились, плясали вокруг толстого плафона фонаря, натыкались на него, обжигались, отскакивали и падали вниз. Марина задумчиво наблюдала, как мартовский ветер плещет, завихряет, гонит над землей весенний снег.
Вместо эпилога
Из рукописи «Закон сохранения любви»:
«Если человек, находясь в полном одиночестве в лесу, в роще, в парке, подойдет к молодому деревцу и сломает его, он невольно очернит себе душу. Никто не увидел этого поступка, никто не осудит этого преступленьица — всего-то сломанное деревце, — но собственные чувства отомстят хотя бы тем, что в душе останется меньше фермента любви.
Самой разъедающей человеческую душу силой является власть. Природа власти — это искусственная природа. Она сама по себе развратна, потому что лишает людей равных прав. Любовь человеческая по своему естественному содержанию созидательна. Власть по своему искусственному, придуманному лжецами устройству разрушительна. И никогда наша цивилизация не добьется гармонии, ибо гармония человеческой — естественной — природы не может смириться с бесправием природы власти. Власть разжигает алчность и лицемерие, власть истребляет любовь, — любовь к человеку, любовь к искусству, любовь к молодому беззащитному деревцу.
И если скоро на нашей планете исчезнет жизнь — это произойдет не от того, что на всех не хватит кислорода, чистой воды, продуктов питания, — от того, что не хватит любви, — любви к природе, к матери, к женщине, к собственным детям, к своему ближнему, к Всевышнему.
…Истинная любовь к человеку дороже любви к Всевышнему. Любовь к Всевышнему есть познание, есть поклонение искусству религии, есть само искусство, есть служение идеалу и защита от незнания, есть в конце концов мерило человеческого страха перед смертью. Истинная любовь к человеку благородна и действенна. Она не возвышенно-эфемерна, она земная, сиюминутная, она для тех, кто рядом. Всевышний, может быть, на своем суде обласкает за безгрешие или накажет за грехи — «там», откуда нет никаких известий, земная любовь способна дать благоденствие «здесь», пока мы все «здесь».
…Любые религии, вероисповедания имеют свои заповеди. К примеру, христианские: «Не убий», «Не укради», «Не лжесвидетельствуй…» Но люди и убивают, и крадут, и лжесвидетельствуют. И все-таки это не отменяет веру. Любовь — это тоже вера. Закон сохранения любви тоже повсеместно нарушают. Но разве это отменяет закон!»
Опытный редактор Прокоп Иванович Лущин оказался прав: у моей рукописи «Закон сохранения любви», которая после перестроечной издательской неразберихи попала к нему потрепанная, без титульного листа, изначально не было окончания, вернее, простой итоговой главы с каким-то правилом, формулой, уложением или сводом. В этом не стоит видеть уловку или умничанье автора: просто закон сохранения любви представлялся мне проявлением веры, к которой человек должен прийти самостоятельно.
Со времени создания рукописи прошло немало лет — годы российских потрясений и личных, внутренних надломов, — но я не отрекаюсь от своего замысла… и по-прежнему верю, что для любящих людей всё исполняется по закону сохранения любви.
Кстати, о Прокопе Ивановиче: он опять по настоянию Романа Каретникова посетил нарколога и, пройдя какой-то сеанс, перестал пить. Теперь он выполняет поручения Романа, разыскивает малоизвестные документы по московским частным и государственным архивам.
Сам Роман Каретников переехал с семьей из Германии во Францию. Они живут в Ницце, на берегу моря, так как Илюшка предан этой стихии и всё свободное время пропадает в яхт-клубе. Роман всё еще надеется создать свою энциклопедию, но в последнее время занялся исследованием возникновения русского флота и трагического разрушения царского флота в годы безумной гражданской войны в России, когда эскадра русских судов покинула Крым. Во Франции ему помогают восстановить эти гибельные картины уже очень постарелые потомки эмигрантов первой волны. Когда в рукописях или текстах вековых книг Роман встречает имя Марина, он на некоторое время задумывается и перестает читать. В Россию он приезжает редко, но так же грезит, что еще встретит Марину — неведомо где, как, но еще встретит.
А про семью Кондратовых — вернулся ли Сергей с чеченской войны к жене Марине и дочке Ленке? — мне доподлинно неизвестно.
Уходя из госпиталя, прощаясь в палате с остающимися мужиками, на вопрос одного из них:
— Ну, чего решил? Домой поедешь? Или опять контракт на Чечню перезаключишь?
Сергей Кондратов ответил:
— К матери сперва поеду. Надо навестить. Много лет не видались.
Ни про войну, ни про родной дом он ничего не сказал.
Комментарии к книге «Закон сохранения любви», Евгений Васильевич Шишкин
Всего 0 комментариев