1
В годы второй мировой войны и в последующие полтора-два десятилетия тема войны и солдатской судьбы стала одной из самых значительных в литературе многих стран Европы и Америки. Она властно приковывала к себе внимание литераторов Советского Союза, Англии, Франции, США и побуждала их вновь и вновь возвращаться к событиям тогда еще недавнего прошлого. Наиболее близкие нам примеры такого постоянства — творчество Симонова, Казакевича, Бондарева, Бакланова. Почти все, кто писал о войне в эти годы, были свидетелями и непосредственными участниками боев. Война в их сознании существовала не только как историческое событие огромной важности, но и как часть личного жизненного опыта. Все сказанное может быть целиком и полностью отнесено к творчеству Джеймса Джойса — одного из крупнейших писателей современной Америки.
Джеймс Джонс родился в 1921 году на Среднем Западе (Робинсон, штат Иллинойс) в семье зубного врача. Мы ничего не знаем о детстве и юности Джонса, но можем предполагать, что они не были счастливой порой его жизни. Мать его была женщиной властолюбивой, жестокой, скрытной и религиозной до фанатизма; отец — посредственный зубной врач — был неудачник и алкоголик, хоть и добрый человек. Бедственное материальное положение семьи не позволило Джонсу продолжить образование, и в 1939 году он, по совету отца, завербовался в авиацию. Военная служба Джонса началась на Гавайях, сначала в авиационных соединениях, а затем в пехоте, куда Джонс перевелся по собственному желанию, поддавшись ходульным романтическим представлениям о том, что только пехотинцы — истинные солдаты, воины, герои.
В силу строптивости характера Джонс не преуспел, да и не мог преуспеть, на военной службе. В мае 1942 года он дослужился до капрала, но был затем разжалован в рядовые; спустя два года ему было присвоено звание сержанта, и вновь последовало разжалование.
В годы войны Джонс участвовал в боевых операциях на тихоокеанском театре военных действий, был ранен в голову, лечился в госпиталях. По излечении он был признан «ограниченно годным» и отправлен охранять склады горючего на военной базе в Кентукки. 6 июля 1944 года его демобилизовали.
Джонс не любил рассказывать о собственной военной службе, и потому биографам до сих пор не удается прояснить ряд моментов, имеющих, по-видимому, существенное значение. Так, например, известно, что он дважды отбывал срок в военной тюрьме, но неизвестно, где именно и за что. Не вполне ясны также обстоятельства и причины его демобилизации.
После демобилизации Джонс вернулся в Робинсон, где его временно приютила тетка (родителей Джонса к этому времени уже не было в живых), а затем поселился в доме друзей — Гарри и Лоуни Хэнди — и; начал писать. За плечами у Джонса был недолгий, но трагический; жизненный опыт. К двадцати трем годам он пережил уже самоубийство отца, участие в жестоких боях с японцами на Гвадалканале и в Нью-Джорджии, тяжелое ранение, лечение в госпиталях, безвременную смерть матери. Вернувшись на родину, он пережил еще одно потрясение: тыловая Америка, повернувшись спиной к полям сражений, не замечая гибели десятков тысяч своих сыновей, с лихорадочной поспешностью делала деньги, грея руки на военных заказах. Как солдат, проливший кровь при защите родины, Джонс был глубоко оскорблен равнодушием соотечественников и унижен повсеместно распространившейся привычкой закрывать глаза на суровые испытания, тяготы, страдания, выпавшие на долю воюющих американцев. С этим связан целый комплекс идей, легших в основу многих сочинений Джонса.
Отсюда берет начало его литературная деятельность, напряженная и плодотворная, оборвавшаяся только с его смертью в 1977 году. Его творческое наследие обширно и разнообразно. Оно включает семь романов: «Они унаследуют смех» (1945, роман не был опубликован), «Отныне и вовек» (1953), «Некоторые примчались бегом» (1958), «Красная черта» 1962)[1], «Смерть примет тебя» (1967), «Веселый месяц май» (1971), «Только позови», опубликованный посмертно в 1978 г.[2]; повесть «Пистолет» (1959)[3], сборник рассказов (1968), три киносценария и три книги репортажей. Все эти произведения трактуют самые разнообразные темы и сюжеты, однако главной темой Джонса от начала и до конца остается война и солдатская жизнь, а наиболее значительным его творением — монументальная трилогия, которую образуют романы «Отныне и вовек», «Красная черта» и «Только позови».
2
«Отныне и вовек» — первый опубликованный и, как теперь уже очевидно, самый сильный роман Джеймса Джонса. При выходе в свет книга произвела своего рода сенсацию. Критики встретили ее в штыки, обвинили автора во всевозможных литературных и нелитературных грехах и объявили роман «бездарным» и «грязным». Лишь немногие представители великой армии газетных и журнальных рецензентов пытались серьезно разобраться в достоинствах и недостатках книги молодого автора.
Реакция читающей публики была прямо противоположной. Роман читали взахлеб. Издатели печатали тираж за тиражом, не в силах насытить книжный рынок. Иными словами, читатели приняли книгу, а критики — нет.
Природу парадоксального расхождения в оценках попытался объяснить в свое время старейшина американских критиков, один из наиболее вдумчивых и серьезных представителей этой профессии — Максуэл Гайсмар: «Конечно, — писал он, — респектабельные критики были шокированы его (романа — Ю. К.) откровенностью и тоном. Критики авангардистские, по-своему не менее респектабельные, сочли роман отвратительной смесью ненавистного им реализма и натурализма». Гайсмар отмечал глубокую жизненность и правдивость книги Джонса, рядом с которой «военные романы таких писателей, как Норман Мейлер или Ирвин Шоу, кажутся «литературными», несамостоятельными или просто недостаточно насыщенными той жизнью, которую Джеймс Джонс впитал всей своей мятежной плотью и кровью»[4].
3
«Отныне и вовек» — произведение, в основе которого лежит, можно сказать, формула классического романа. Здесь есть все, что предполагает такая формула, — универсальные темы любви, ненависти, страдания и смерти, параллельные и разветвленные сюжетные линии, сложная система образов, опирающаяся на не менее сложную систему иерархических категорий и понятий (социальных, нравственных, философско-эстетических, чисто армейских и т. п.). Но есть в романе и многое такое, чего классическая схема вовсе не предусматривает: устрашающе-откровенное изображение армейских порядков и быта, описание того, что традиционно попадает под категорию «табу» (публичные дома, проституция, повальное пьянство, драки и поножовщина среди солдат), широкое использование в речи персонажей грубого солдатского жаргона.
Бесспорным и главным достоинством Джонса-художника явилась его способность создавать яркие, сочные, жизненно достоверные характеры, обладающие значительной обобщающей силой. Все, что происходит в произведении, вытекает не из случайного стечения обстоятельств и не под воздействием внешних факторов, а неизбежно возникает как следствие взаимодействия характеров.
«Отныне и вовек» — сочинение, густо населенное действующими лицами. Можно даже сказать — перенаселенное. И у каждого из них свой характер, свой темперамент, свои убеждения. Их ни в коем случае не спутаешь друг с другом, и все они важны для повествования. Но есть среди них ключевые фигуры; через их поступки и взаимоотношения, через их жизненную философию раскрывается главный идейный смысл произведения. Они заслуживают наипервейшего и пристального внимания со стороны читателя. Это рядовые Пруит, Анджело, Мэллой, сержант Старк, старшина Тербер, капитан Хомс и генерал Слейтер. Среди них центральное место, бесспорно, занимает Пруит. История, рассказанная в книге, — это прежде всего его история. В общей структуре романа характер Пруита имеет первостепенное значение, ибо он функционирует как пружина, обеспечивающая развертывание сюжета. Именно поэтому Джонс постарался раскрыть его с максимальной полнотой, выписать резкими и четкими мазками, используя все доступные ему традиционные и нетрадиционные средства.
Разбираться в том, кто такой Пруит, что это за характер, следует, начиная с его имени. В Америке издавна существует обычай давать новорожденному в качестве имени фамилию какого-нибудь исторического деятеля. Вспомним Вашингтона Ирвинга, Джорджа Вашингтона Кейбла, Джефферсона Дэвиса, Мартина Лютера Кинга. Это всё люди, оставившие заметный след в американской истории и культуре. Писатели тоже зачастую наделяют своих героев именами прославленных исторических деятелей для того, чтобы подчеркнуть сходство либо, напротив, выявить несходство характеров. Воспользовался этим приемом и Джонс. Его герой — не просто Пруит. Он — Роберт Ли Пруит. Это имя вызывает в памяти любого американского читателя образ одного из самых популярных и самых «романтических» деятелей американской истории— генерала Роберта Ли. Роберт Ли — исторический персонаж, ослепительно сверкающий хрестоматийным глянцем: легендарная личность, талантливый военачальник, командовавший во время Гражданской войны армиями южан, «великий солдат и христианский джентльмен», верно и преданно служивший исторически обреченному делу, хотя и понимавший его обреченность.
Само собой понятно, что хрестоматийный глянец прикрывает не слишком привлекательный объективно-исторический смысл деятельности генерала Ли, поборника рабовладения и защитника реакционной политической программы южных сецессионистов.
Разумеется, прямых параллелей тут быть не может. Роберт Ли Пруит — всего лишь солдат. Но на всем его облике лежит отблеск имени прославленного генерала. Читатель найдет в его характере и поведении черты глубокой внутренней честности и рыцарственной порядочности, стойкости, личного мужества, верности избранному пути и преданности делу, которое он защищает, хотя и понимает в глубине души его обреченность, — те самые черты, которые официальная американская историография приписывает генералу Роберту Ли.
Есть в этом имени и еще один скрытый смысл. Человеческий тип, воплощенный в образе Пруита, — анахронизм, он принадлежит к безвозвратно ушедшему прошлому. Эту мысль Джонс с полной ясностью раскрывает во внутреннем монологе старшины Тербера, называющего Пруита «упрямым дураком», который «не желает расстаться с допотопным миром иллюзий» и которому современный «прогрессивный мир» непременно свернет шею за то, что он цепляется «за косные романтические идеалы и устаревшие понятия о справедливости».
Если задаться целью отыскать параллели и аналогии характеру Пруита в истории американской литературы, то на ум придут, скорее всего, мужественные, стойкие, дерзкие бунтари Джека Лондона. Это вполне естественно. Джек Лондон был кумиром Джонса, предметом поклонения и образцом для подражания. Подчеркнем, однако, что и «джеклондоновский» герой, как человеческий тип, во времена Джонса уже сделался анахронизмом.
Вместе с тем характер Пруита — не просто анахронизм, Он — анахронизм, так сказать, модернизированный, и от этого самый образ героя обретает черты сложности, внутренней противоречивости, а временами и алогичности. В нем соединяются (но не сливаются) строгое подчинение солдатской дисциплине и бунтарство, человеколюбие и жестокость, артистизм натуры и грубость поступков. Он солдат и музыкант, патриот и мятежник, гуманист и убийца, порядочный и честный посетитель игорных домов, питейных-заведений и борделей, боксер с нежной душой, жаждущей любви. Впрочем, в его нравственном облике имеются две доминанты, определяющие его поведение: это стойкость и бескомпромиссность. Он может заблуждаться, ошибаться, но он никогда не согласится на уступки и компромиссы. Он идет своим путем, хотя сознает всю безнадежность своей борьбы. Именно это делает его «романтическим» героем.
«Отныне и вовек» — роман об армии, и Пруит прежде всего солдат. Он не просто рядовой военнослужащий, но образцовый, идеальный солдат, отлично знающий свое дело, принимающий как должное бессмысленный ритуал военных артикулов, ничуть не тяготящийся воинской дисциплиной, не пылающий гневом против жестокой военной иерархии, при которой ранг и положение нисколько не зависят от личных достоинств человека. Более того, он любит армию, гордится своей солдатской профессией и тридцатилетнюю службу в войсках рассматривает как судьбу, вполне достойную человека.
Сын потомственного горняка, уроженец Харлана — шахтерского поселка, прославившегося на всю Америку стойкостью в классовых боях, — Пруит оказался в некотором роде жертвой «великой депрессии» тридцатых годов. Во время знаменитой забастовки умерла его мать; отец, принимавший участие в стачечной борьбе, избитый, израненный, был посажен в тюрьму; дядю (тоже забастовщика) застрелили помощники шерифа. Так еще мальчиком Пруит остался без дома и родных. Он стал бродягой, а в семнадцать лет завербовался в армию. Джонс подчеркивает стандартность этой ситуации. Многие бездомные и безработные искали спасения от голодной смерти на военной службе. Один из персонажей романа (Ред) так и говорит: «На гражданке мне жилось бы хуже. А голодать я не собирался». Да и сам Пруит объясняет свое желание служить в армии вполне недвусмысленно: «Я не хотел, — говорит он, — всю жизнь, как каторжный, рубить в шахте уголь и плодить сопливых ублюдков, которые от тамошней пыли все равно что черномазые! Не хотел жить, как жили мой отец и мой дед и все остальные!»
Однако вся служба героя, как она представлена в романе, являет собой сплошную цепь тяжких испытаний, унижений, физических и нравственных страданий. Она могла бы породить в нем ненависть, отвращение к армии, тотальное ее отрицание. Но вопреки очевидным фактам и здравому смыслу Пруит продолжает фанатично любить армию. Алогичность позиции героя не случайность. Она всячески подчеркнута Джонсом и в авторской речи, и в высказываниях персонажей, которым часто доверяется авторская оценка. «Я отдал бы все на свете, — говорит Джек Мэллой, — чтобы мне было дано полюбить хоть что-нибудь так, как ты любишь армию». А в финале романа старшина Тербер дает «окончательную» оценку позиции героя: «По-моему, он был ненормальный. Он любил армию. Любить армию могут только ненормальные».
Из сказанного с неизбежностью следует, что читатель имеет дело с двумя разными понятиями, обозначенными одним и тем же словом «армия». Одно из них—»идеальное», другое — «реальное». Собственно говоря, Пруит любит не армию, а некое идеальное представление о могущественной организации, основанной на дисциплине, справедливости, солдатском братстве и предназначенной для благородной цели защиты отечества и демократических идеалов. Эта организация свободна от зигзагов правительственной политики и экономической конъюнктуры. Деятельность ее регламентирована жесткой системой законоположений и уставов, оберегающих внутреннюю свободу и достоинство человека, Иными словами, мы имеем дело с утопическим идеалом, существующим в сознании героя, но отнюдь не в реальности. Каждая страница романа, описывающая армейские будни, демонстрирует несостоятельность идеала, его полную и абсолютную несовместимость с действительностью. Откуда же он взялся, этот идеал, и какова его функция в романе?
Попытка ответить на эти вопросы немедленно обнаруживает как связь этого идеала с конкретной социальной действительностью, так и важную его роль в художественной системе произведения. Сам идеал, возникающий в сознании Пруита и некоторых других героев романа, есть порождение «великой депрессии», охватившей Америку в тридцатые годы. Миллионы безработных, бездомных, умирающих с голоду, отчаявшихся пытались удержаться на любом уровне существования, стремились к устойчивой безопасности. Многим, особенно молодым, служба в армии представлялась гарантией такой устойчивой безопасности. И в самом деле, в годы депрессии армия была, пожалуй, единственным национальным институтом, который обеспечивал удовлетворение первейших нужд человека — потребностей в пище, одежде и жилье. Отсюда идеализация армии в сознании бедняков, склонных при данных обстоятельствах закрывать глаза на любые тяготы военной службы, на чудовищное физическое и духовное закабаление.
Что касается функции идеала в художественной системе романа, то оно имеет как бы два аспекта. Первый традиционен для американской литературы и восходит к эпохе романтизма, когда утопический идеал служил контрастным фоном, на котором с особенной резкостью высвечивались пороки современной буржуазной цивилизации. Второй можно назвать сюжетообразующим: Пруит, действующий в соответствии со своими идеальными понятиями, неизбежно вступает в конфликт с другими персонажами и с реальным порядком вещей; цепь этих конфликтов как бы и образует основную сюжетную линию романа. Это и есть исходная точка, от которой раскручивается сюжетная пружина. Столкновение идеала с реальностью вызывает взрыв, бурную реакцию, в ходе которой обнажаются фундаментальные основы жизни армии и общества, стыдливо прикрытые демократическими и патриотическими словесами. Характер Пруита играет в этой реакции роль катализатора.
У Пруита своя четкая и твердая линия поведения, которой он неукоснительно придерживается в любых обстоятельствах. Джонс понимал, что такая линия возможна лишь при наличии общего принципа, жизненной философии и некой точки опоры, гарантирующей результативность поступков. Он постарался оснастить сознание героя всеми этими элементами, но достиг лишь частичного успеха.
Общим принципом для Пруита является нонконформизм, понимаемый не только как отказ от соглашательства, но и как признание необходимости принимать самостоятельные решения; не те великие решения, какие принимаются раз в жизни, но те, которые принимаются каждодневно. Правильное решение по одному вопросу неизбежно ведет к необходимости принимать новые решения и по другим вопросам, сегодня, завтра, послезавтра… Альтернатива этому принципу представлена в романе позицией писарей во главе с Редом. Они — конформисты. Они единожды приняли неправильное решение, и теперь им больше не нужно ничего решать. Они сделали ставку на благополучие, на ту гарантию устойчивой безопасности, которая проистекает из конформизма. Они не берут на себя ответственности, сопряженной с принятием решений. Поэтому их жизнь «легка», хотя и достаточно бессмысленна.
Чтобы стать последовательным нонконформистом и принимать субъективно «правильные» решения, надобно иметь «критерий правильности», почерпнутый из общих представлений о закономерностях бытия, из индивидуальной философии жизни. У Пруита есть такая философия. В основе ее лежит теория ожесточенной борьбы сильных и слабых, распространенная на все общество и государство. Теория эта опирается на абстрактно-гуманистическое сострадание к слабому, угнетенному, униженному, страдающему. Эта философия не содержит и не может содержать политических аспектов. Пруит не демократ, не республиканец, не коммунист. Строго говоря, у Пруита вообще нет политических убеждений. Да и зачем они ему? Он — американский солдат и, стало быть, лишен права участвовать в выборах органов власти на любом уровне и вообще заниматься политической деятельностью. Размышляя над тем, кто же он такой с точки зрения какого-нибудь политика, Пруит приходит к парадоксальной формуле — «сверхреволюционер-максималист, очень опасный преступный тип, ненормальный, который любит слабых и невезучих».
Герой Джонса — редкая птица. Он (а вместе с ним и автор) убежден, что в сознании Америки, насквозь пропитанном эгоистическим прагматизмом, корыстолюбием, утилитаризмом, неудержимой тягой к личному благополучию, не осталось места для сострадания к слабым.
Несостоятельность философии Пруита очевидна. Она проистекает из того, что в ней на место принципа подставлена эмоция. Любая линия поведения, опирающаяся на подобную теорию, неизбежно окажется алогичной, внутренне противоречивой и в конечном счете бессмысленной. Пруит сознает отсутствие твердого принципа в своей философии и называет, ее философией хамелеона. Единственное основание, да и то не очень серьезное, дающее его теории какое-то право на существование, сводится к тому, что мы живем в изменчивое время, в век хамелеона. И если философия его до крайности иррациональна и эмоциональна, что ж, таков и наш век — иррациональный и эмоциональный.
Может показаться, что эмоциональная философия, основанная на жалости и сострадании, вступает в противоречие с жестокостью и неуступчивостью Пруита, с его железной несгибаемостью. Но противоречие здесь только кажущееся. Пруит — натура глубоко эмоциональная, и мир, в котором пребывает его сознание, — это прежде всего мир чувств и ощущений. Роман изобилует страницами, демонстрирующими именно эту особенность сознания Пруита. Много раз, прямо и косвенно, Джонс напоминает читателю, что Пруит — солдат по профессии и горнист по призванию. Он не из тех трубачей, что «дудят в дуду», то есть технически точно отыгрывают положенный сигнал в положенное время, и делу конец. Он истинный музыкант. И когда он играет, к примеру, «отбой», всё в лагере замирает, и долго еще потом солдаты молчат, погруженные в странные мысли и непонятные им самим чувства. Пруит, что называется, музыкант «милостью божьей». И следовательно, натура глубоко эмоциональная.
Заметим попутно, что музыка в романе Джонса вообще занимает важное место. Она — как отдушина — дает выход неясным чувствам, переживаниям, неотчетливым мыслям, рожденным каторжной рутиной армейской жизни. Низкие инстинкты полуграмотных, замордованных муштрой солдат находят выход в пьянстве и драках, высокие — в музыке. Недаром персонажи романа часто берут в руки гитару, поют в одиночку и хором и даже коллективно сочиняют блюз «Солдатская судьба», текст которого приведен как финальный аккорд в повествовании Джонса.
Вполне допустимо, что эмоциональная философия может послужить основанием для определенной линии поведения героя, но она не может, в рамках художественной и психологической убедительности, быть основанием для той бескомпромиссности и героической стойкости, которые доставляют ему репутацию «большевика», то есть человека, которого нельзя к чему-то принудить, нельзя сломить. (Любопытно, что в контексте романа само слово «большевик» приобретает черты амбивалентности. С одной стороны, в устах персонажей оно звучит как бы ругательно, но вместе с тем является высшей похвалой человеческому мужеству и достоинству.) Выше уже говорилось о некоей точке опоры, которая наряду с общим принципом (нонконформизмом) и жизненной философией должна гарантировать успех позиции Пруита. Это важный момент, поскольку здесь заложены истоки трагизма его судьбы. Пруит, подобно миллионам людей, еще верит в спасительную силу закона, хотя действительность настойчиво опровергает эту наивную веру на каждом шагу. Такой верой Джонс наделил своего героя.
Внутренняя логика этой веры проста и даже прямолинейна: у каждого человека есть определенные права, не те «идеальные» права, что записаны в конституции, а самые обыкновенные: например, право жить своей жизнью и чтобы никто тобой не помыкал. Закон (а в данном случае и армейский устав) определяет рамки, в которых человек может вести борьбу. Человек, отстаивающий свои права, имеет все шансы на победу, если не нарушает закона. Слепая и наивная вера в силу устава и закона оборачивается для Пруита трагедией. Она ведет его прямой дорогой в тюрьму и к смерти. Власть оказывается сильней закона, но сама вера в его всесилие становится достаточным художественным обоснованием несгибаемости характера героя, его стойкости и упорства.
4
«Отныне и вовек» напоминает нам в некотором смысле старинный повествовательный жанр — роман-путешествие. Он был особенно популярен в европейской и американской литературах XVIII–XIX веков. Его герои совершали далекие или не очень далекие путешествия, знакомились с новыми местами, встречали на своем пути разных людей, оказывались свидетелями разных событий, наблюдали различные порядки, обычаи, нравы. Из опыта и наблюдений героя складывалась определенная картина мира, и в этом заключался главный смысл творческих усилий автора.
Герои Джонса тоже «путешествуют», хотя рамки их перемещений ограничены военной службой и солдатским бытом. Они ведут за собой читателя в казарму, в каптерку, на кухню, на плац, в батальонный и полковой штаб, на полевые учения, в гарнизонную тюрьму, в офицерский клуб, а за пределами воинской части — в бары, пивные, рестораны, публичные дома, богатые и бедные кварталы Гонолулу и Ваикики, то есть опять-таки в места, посещаемые солдатами, находящимися в увольнении или в самовольной отлучке. Повсеместно герои встречают людей разных профессий, различного социального положения, убеждений и жизненных принципов. Их много, этих людей, — солдаты и сержанты, офицеры, генералы, проститутки и гомосексуалисты, «интеллектуалы» и «гориллы», бедные ремесленники и богатые прожигатели жизни. На своем пути герои становятся свидетелями и участниками разнообразных событий: от ритуальной «вакханалии», сопутствующей дню получки, до спортивных состязаний, драк в казарме, драк на плацу, пьяных баталий в борделе, заседаний военного трибунала и смертоубийства. И смысл всего этого не только в том, чтобы рассказать историю героя, но прежде всего в том, чтобы написать Широкую картину мира.
Разумеется, речь идет не о мире вообще, а о той части национальной действительности, которую называют жизнью армии, однако обобщения, содержащиеся в романе, выходят далеко за пределы армейской жизни. Отчасти это связано с тем, что каждый солдат (или офицер) в прошлом и настоящем так или иначе связан с «внешним» миром, но более всего с тем, что сама армейская действительность у Джонса выступает как концентрированное отражение определенных тенденций действительности общенациональной.
Картина мира, созданная писателем, потрясает своей беспросветностью и беспощадной правдивостью. Джонс предпослал роману небольшое уведомление, где настаивал на том, что хотя роман его — продукт творческого воображения, но самые жестокие «эпизоды в книге «Тюрьма» вполне достоверны, и, хотя события происходили не в тюрьме гарнизона Скофилд на Гавайских островах, а в одном из военных городков на территории США, где автор служил в армии, эти события действительно имели место — автор своими глазами видел описанные им сцены и на собственном опыте познал многое из того, о чем пишет». Сцены, о которых упоминает Джонс, проникнуты неслыханной, почти неправдоподобной жестокостью, ничуть не уступающей практике нацистских концлагерей, целью которой было, как известно, сломить человека, подавить его волю и в конечном счете физически уничтожить. Но и все остальное, описанное в книге, тоже было известно автору не понаслышке и не является плодом художественного вымысла. Книга Джонса в большой степени автобиографична, и материал для нее писатель черпал из собственного жизненного опыта. Это, конечно, не означает, что каждый эпизод в романе есть описание конкретного события, имевшего место в реальной действительности. Джонс писал роман, а не документальную хронику. Но нечто похожее случалось или могло случиться в предлагаемых обстоятельствах, и задача Джонса сводилась в общем к тому, чтобы при изображении таких событий не нарушить жизненной правды и художественной логики.
Американская армейская жизнь в изображении Джонса держится на жестоком произволе, бесчеловечности, мелкокорыстном эгоизме. Человеческое достоинство, талант, честное отношение к делу, добросовестность не только не берутся в расчет, но как бы и не существуют. Они вызывают лишь недоумение и подозрение. Здесь каждый за себя и все друг другу враги. Система мелких привилегий и поблажек разрушает связи между людьми. В солдатской среде царит тупое невежество и почти отсутствует всякая духовная деятельность, если, конечно, не считать доморощенных «теорий», оправдывающих подобный образ жизни. Их сочиняют все: от полуграмотного сержанта Галовича и начальника кухни Старка до генерала Слейтера. Единственная отдушина в этом беспросветном существовании — игра в карты, пьянство и посещение публичных домов, причем почти каждое из этих «мероприятий» неизменно сопровождается жестокими драками, все равно с кем — друг с другом, с патрулями, с полицией. И заметим, что все это не отклонение от нормы, а сама норма. Не напрасно старшина Тербер объясняет Пруиту, что добросовестная служба не имеет отношения к армейским порядкам и что хороший солдат никогда не заработает сержантских нашивок, а лейтенант Колпеппер советует Пруиту перед трибуналом сослаться на то, что он был пьян. Суду, в общем-то, наплевать, виноват солдат или нет, а «пить и дебоширить — это у каждого солдата не только в крови, а, можно сказать, его священный долг».
В армии процветают подхалимство, угодничество. Сознание солдат отравлено фальшивыми лозунгами, дешевой рекламой, суевериями и предрассудками, среди которых наиболее стойкими и опасными являются предрассудки расовые, ведущие нередко к трагическим последствиям. Достаточно вспомнить рассказанную в романе историю самоубийства сержанта Блума. Подонки, мерзавцы, тупые бездарности здесь благоденствуют, а честные, бескорыстные, мыслящие неизбежно оказываются в тюрьме, во власти садистов вроде майора Томпсона и Толстомордого Джадсона.
Во втором бараке гарнизонной тюрьмы живут «люди гордые. Отчаяннейшие из отчаянных. Элита… Их лишили возможности давать отпор и побеждать, а потому они с особой строгостью оберегали свое достоинство побежденных…» Многочисленные персонажи-романа идут каждый своей дорогой — кто в отставку, кто на повышение, кто на другую должность. Но у большинства честных, твердых, порядочных, у тех, кто имеет право считать себя личностью, один путь — в гарнизонную тюрьму, где их либо сломают, либо убьют. Иначе и быть не может: они — нонконформисты. Джонс не пожалел сил на создание мрачной, иногда душераздирающей картины армейской жизни, картины, которая убеждает нас каждым своим эпизодом: солдат, решивший оставаться в армии человеком, обречен. Возможно ли, что за всем этим стоит всего лишь недолгий личный опыт солдатской службы на Гавайях в предвоенные годы? Надо полагать, что дело обстояло несколько сложнее.
5
Общее знакомство с творчеством Джонса убеждает нас в том, что писатель был наделен высоко развитой социально-исторической интуицией. Ему было дано почувствовать в отдельных событиях, в конкретных фактах общее направление развития страны. Именно отсюда вырастала проблематика его романов; отсюда же возникали общие и частные вопросы, ответы на которые он искал на путях художественного исследования действительности.
Напомним, что Джонс писал свой роман в конце 40-х годов. Позади была вторая мировая война, бои на европейском и тихоокеанском театрах военных действий, атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки. Начиналась эпоха антикоммунистического психоза, «железного занавеса», «охоты на ведьм» и иных способов запугивания населения страшной опасностью, якобы грозившей Америке изнутри и извне. Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности, возглавляемая сенатором Маккарти, работала полным ходом, «неблагонадежных» изгоняли с государственной службы, ФБР распространяло черные списки, лишавшие работы художников, писателей, ученых, артистов, музыкантов. Дж. Ф. Даллес выдвинул концепцию роли Америки как мирового жандарма, призванного уберечь человечество от коммунизма. Впереди Америку ждали Корея и Вьетнам. Если оценивать жизнь американцев этой поры по шкале эмоций, то легко увидеть, что доминирующим эмоциональным состоянием нации был страх, страх перед ФБР, страх перед маккартизмом, страх остаться без работы, страх перед завтрашним днем, перед доносчиками и просто перед соседями.
Одновременно происходили и другие перемены. Война вывела Америку из затяжной экономической депрессии. Военная промышленность заработала в нарастающем темпе. Армии требовалось все больше и больше танков, самолетов, военных кораблей, артиллерийских орудий, автомобилей, бомб, снарядов, мин, патронов. Пентагон заказывал, частные корпорации поставляли, правительство платило. Генералы постепенно привыкали диктовать свою волю промышленности. Они обеспечивали сбыт продукции и тем самым высокие прибыли корпораций.
После войны производство было переведено на мирные рельсы лишь частично. Американская промышленность продолжала производить оружие. Более того, в широких масштабах началась разработка и производство новых сверхмощных видов вооружения: атомные, водородные, нейтронные бомбы, баллистические и крылатые ракеты, атомные подводные лодки и авианосцы, химическое оружие, бактериологическое оружие… Пентагон и военная промышленность обеспечили себе прочные позиции в правительстве. Теперь правительство разрабатывало политику, которая требовала военного превосходства Америки над любой другой страной мира и военного присутствия во всех частях света, армия и флот обеспечивали такое присутствие, а промышленность поставляла вооружение. Началась серия локальных вооруженных конфликтов и необъявленных войн. Термин «военно-промышленный комплекс» не был еще в ходу в конце сороковых годов, но практически само явление уже существовало, пусть и не в окончательно сформировавшемся виде.
Джонс, как и многие другие его современники, не был осведомлен обо всех подробностях процесса, совершавшегося в стране, но общее направление не вызывало у него сомнений, и характер перелома в национальной жизни Америки был для него очевиден. Он замыслил создать эпическое полотно, где предполагал подвергнуть означенный процесс тщательному художественному исследованию на материале жизни американской армии. Замысел — вполне реальный, поскольку в армейской жизни перелом обнаруживался с не меньшей, а может быть, и с большей отчетливостью, чем в других областях американской действительности. Джонс полагал, что сумеет развернуть весь материал в одном романе, где будет показана армейская жизнь в предвоенные годы, солдаты на войне и тыловая Америка, увиденная глазами раненых, вернувшихся на родину. Дописав свой роман почти до середины, Джонс понял, что ему не справиться с грандиозным замыслом в рамках одного произведения, хотя бы и объемистого, что понадобится по меньшей мере еще два романа, два больших полотна, чтобы завершить начатое. Тогда он решился ограничить тему и материал книги и завершил действие романа «Отныне и вовек» нападением японцев на Перл Харбор.
Представляется в высшей степени справедливой характеристика, которую дал роману Максуэл Гайсмар в цитированной уже статье: «… Книга Джонса вобрала в себя все общественные, экономические и политические проблемы, относящиеся к данной области, и специфическую армейскую деятельность, и модели поведения людей, которые одновременно и признают цепь обстоятельств, выпавших им на долю, и восстают против них. «Отныне и вовек» создавался… в момент развала того жизненного уклада, который он воспевает и которому подводит итог, — регулярная армия профессионалов со сроком службы в 30 лет переформировывалась к тому времени в постоянную (если уже не атомную) армию могучей мировой державы»[5].
Здесь только одна ошибка: «момент развала» следовало соотносить не со временем написания романа, а со временем действия. Точкой отсчета (она остается за пределами повествования) можно полагать идеализированное представление об армейской жизни 20–30-х годов, когда не существовало массового призыва на военную службу, когда солдаты завербовывались на 30 лет, в которые укладывалась не только их служба, но практически вся их жизнь, — когда рота была не только местом службы, но и домом солдата, домом не временным, а постоянным, когда не вывелся еще окончательно патернализм в отношениях командира и солдат. Отсюда, кстати говоря, берет начало и утопический идеал, сконструированный Пруитом.
Армейская жизнь, как она представлена в романе, по своим внешним параметрам все еще соответствует старому укладу. Однако ее внутреннее содержание схвачено «в момент развала».
Особенно важно подчеркнуть, что ситуация, показанная Джонсом, предстает перед читателем как частное проявление общенационального кризиса, как некий знак важных перемен, готовых совершиться и уже совершающихся в жизни страны. В третьей книге романа среди действующих лиц появляется генерал Слейтер — фигура схематичная, условная и почти гротескная. Он как бы выпадает из образной системы произведения, опирающейся в целом на принципы психологического реализма. О характере или индивидуальности Слейтера говорить не приходится. Они почти отсутствуют. Так этот образ был задуман. Слейтер — оракул, он не говорит, а пророчествует и вещает. В его речах содержится, как ему кажется, объективная оценка настоящего и будущего Америки и конкретные рекомендации, с помощью которых Америка может в кратчайшие сроки стать тем, чем она «должна» стать. Эти рекомендации охватывают самые разные области: экономику, политику, классовую структуру общества и даже социальную психологию.
Слейтер очень точно улавливает «момент развала», а точнее говоря, переломный, критический момент в истории страны. «Пока что, — говорит он, — ею правят крупные корпорации вроде «Форда», «Дженерал Моторе», «Ю. С. Стил» и «Стандард Ойл». И обратите внимание, они достигают этого очень умело — они прикрываются знаменем все того же патернализма. Они добились феноменальной власти, и за очень короткий срок. Но сейчас главный девиз — консолидация… Только военные могут сплотить страну под единым централизованным контролем». Проще говоря, Слейтер предлагает некий эмбрион идеи военно-промышленного комплекса, который возьмет в свои руки будущее американской экономики и политики.
Слейтеру понятно, что новая система потребует перемен в социальном поведении американцев и соответственно перестройки нравственно-психологических оснований этого поведения. Прежние понятия, принципы, идеалы, лозунги станут неприемлемы. И тут Слейтер предлагает использовать определенные тенденции, развитие которых можно было наблюдать в национальном американском сознании последних десятилетий. «В прошлом, — говорит он, — … страх перед властью был всего лишь оборотной отрицательной стороной в целом положительного морального кодекса «Честь, Патриотизм, Служба». Однако возникновение материализма и начало эры машин все это изменили… Машина лишила смысла старый положительный кодекс. Ведь понятно, что невозможно заставить человека добровольно приковать себя к машине, утверждая, что это дело его «чести»… Таким образом, от этого кодекса сохранилась теперь только его ставшая нормой отрицательная сторона, которая приобрела силу закона. Страх… Внушить человеку, что это дело «чести», нельзя, и, следовательно, вы можете только заставить его бояться последствий, которые его ждут, если он не прикует себя к машине».
Эту концепцию Слейтер целиком распространяет и на армию, не делая различия между цивильным и военным социумом: «Современную армию, как и любую другую составную часть современного общества, следует контролировать и держать в повиновении с помощью страха». Понятия чести, любви к отечеству, солдатского долга расплылись, потеряли четкие очертания и утратили силу нравственного императива. Все они теперь подменились страхом перед властью и перед тем, что представители власти могут сделать с человеком.
Осуществление программы генерала Слейтера предполагает, кроме всего прочего, усиление кастовости армейской иерархии и обезлички солдатской массы. «Секрет в том, — говорит генерал, — чтобы заставить каждую касту бояться стоящих на ступеньку выше и презирать тех, кто на ступеньку ниже». Пропасть должна отделять генералитет от офицерского корпуса, офицеров от младшего командного состава и сержантов от рядовых. Только в этих условиях страх, как руководящий мотив поведения, приобретет необходимую эффективность.
Читатель имеет возможность ознакомиться с наглядным изображением такой вот «идеальной» военной структуры, где бытие солдат полностью основано на обезличке и страхе (можно даже сказать, ужасе) перед властью и наказанием. Это — гарнизонная тюрьма, где традиционный армейский порядок соединяется с методами гестаповских застенков. Тюрьма — логический предел развития идей генерала Слейтера.
Строго говоря, и кастовость, и обезличка, и страх, как факторы, определяющие исполнение солдатского долга, — все это было и в «старой» армии, но существовало как «негативная сторона позитивного нравственного кодекса». Солдат все еще ощущал себя личностью, у него были определенные права, существовало некое коллективное сознание, реализовавшееся в солдатском братстве.
6
Джонс предлагает нам картину ротной жизни в «момент развала», то есть в тот момент, когда патриархальные ее элементы разрушаются и отмирают, а тоталитарные усиливаются и закрепляются в качестве ведущих. С этой точки зрения особенный интерес приобретают те страницы романа, на которых развертывается противоборство старшины Тербера и командира роты капитана Динамита Хомса. Заметим попутно, что эти страницы относятся к наиболее сильным в художественном отношении.
Рисуя образ Тербера, Джонс не пожалел ярких красок. Тербер — характер сложный, глубокий, противоречивый и в высшей степени привлекательный. Его интеллектуальный и культурный багаж далеко выходит за пределы того, что можно было бы ожидать от ротного старшины, он умен, проницателен и, когда нужно, дипломатичен. Вместе с тем он настоящий хозяин роты, дьявольски трудолюбив, работает и за себя, и за ротного командира. Тербер физически силен, бесстрашен и являет собой образец воинской доблести.
При всем том старшина — плоть от плоти и кость от кости армейской, солдатской массы. За пределами исполнения служебного долга он всегда с солдатами, хоть и возвышается над ними. Как и солдаты, он пьет, рукоприкладствует, совершает «налеты» на публичные дома. Речь его изобилует солдатскими жаргонизмами и крепкими словечками. Он сам остро чувствует свою принадлежность к солдатской «касте», свою неразрывную связь с «солдатней» и потому, в конце романа, отказывается от возможности быть произведенным в офицеры, считая это предательством по отношению к товарищам по оружию и в конечном счете падением.
Образ Тербера — большая художественная удача Джонса. Он не просто «функциональный» герой, носитель идеи, но полнокровный, внутренне противоречивый, динамичный характер, наделенный огромным темпераментом и мгновенностью реакций, порой непонятных не только окружающим, но и ему самому. Джонс не всегда доверяет той оценке, которую читатель может вывести из слов и поступков самого Тербера. Он подключает других персонажей, которых заставляет разгадывать «феномен Тербера». Пруит вдруг ловит себя на мысли, что он выше всего ценит уважение и понимание со стороны Тербера, хотя по логике повествования они враги. «Мне иногда кажется, — говорит он, — если я пойму Тербера, я пойму очень многое». Однако его усилия ни к чему не приводят, и Тербер остается для него загадкой. Мудрый Вождь Чоут (фигура вообще характерная для современного американского романа, где почти всегда имеется «великий мудрец», который все понимает, но помалкивает) говорит, что Тербер «просто бешеный». «Его изнутри что-то точит. Как будто у него там костер какой, и все никак не гаснет, все жжет его. А бывает, так вдруг разгорится, что прямо из глаз полыхает». Разумеется, такие характеристики метафоричны и не особенно проясняют дело, но в, двух случаях Джонс позволяет Вождю Чоуту, как говорится, попасть в точку. В одном случае, когда Вождь говорит, что Тербер — «лучший старшина в полку. А может, и во всем гарнизоне», а в другом — когда неожиданно заявляет, что «армия не для Тербера».
Как ни странно, в суждениях Чоута нет противоречия. Тербер действительно превосходный старшина, но ему и в самом деле не место в армии, точно так же как Динамиту Хомсу самое место в армии, хотя он никудышный командир роты.
Капитан Хомс — персонаж со всех точек зрения отрицательный. Негативные его черты прописаны автором с особенной тщательностью и с такой же тщательностью соотнесены с его должностным положением. Хомс — подонок не только по причине личных моральных качеств, но и в силу принадлежности к офицерской касте. Он — офицер, и этим уже многое сказано, ибо «надень офицерские погоны, — как говорит Тербер, — на агнца божьего, и он тоже станет сволочью». И всякий раз, когда меж действующими лицами романа заходит речь о Хомсе, на поверхность всплывает кастовая природа его пороков. Примером может служить темпераментная инвектива того же Тербера в разговоре с Питом Карелсеном: «Офицеры! Джентльмены из Вест-Пойнта! Уж их там учат — поло, покер, бридж! Какой вилкой чего жрать! Это чтобы в обществе не опозорились! Такому и жену подавай с деньгами. И еще чтоб умела гостей развлекать… А муженек будет корчить из себя этакого офицера британских колониальных войск. Профессиональный солдат с личными средствами! Лорд Фигель-Мигель!» Хомс бездеятелен, некомпетентен, ленив. Управление ротой он взваливает на старшину, но, «блюдя свой авторитет», постоянно вмешивается и не дает тому спокойно работать. В этом он мало чем отличается от лейтенанта Колпеппера — потомка генералов, игрока в гольф и выпускника Вест-Пойнта — или от любого другого офицера.
Динамит Хомс вовсе не равнодушен к своей карьере, но пытается делать ее не на поприще ротного командира, а в качестве тренера полковой боксерской команды. Он эксплуатирует популярную в офицерских кругах теорию, предельно четко изложенную подполковником Делбертом: «Из хороших спортсменов получаются хорошие сержанты и хорошие командиры, а хорошие командиры — это хорошая организация. Элементарная логика. Людей кто-то должен вести за собой, иначе они просто стадо. И тут все решают хорошие командиры». Спорт как таковой Хомса не интересует, как не интересует его и физическая подготовка солдат. Он выращивает «командиров», за которыми пойдет «стадо». Ему нужны победы на ринге (от этого зависит благосклонность начальства и присвоение очередного звания) и спортсмены на сержантских должностях. То обстоятельство, что большинство взводных и отделенных в его роте тупы и бездарны, нисколько его не смущает. Они пойдут, куда он скажет, а «стадо» пойдет за ними. Основной принцип Хомса в его служебной деятельности — не замечать человека в человеке. Солдат — не более чем статистическая единица. Хомс интуитивно движется в русле идей генерала Слейтера, и поэтому тот в свою очередь видит в нем достойного ученика.
В конфронтации Тербера и Хомса сталкиваются, в сущности, два взгляда на армию, солдата и военную службу. Тербер пытается сохранить и упрочить старые традиции, порядки, или, иначе говоря, «позитивную часть нравственного кодекса». Практическая деятельность Хомса, напротив, направлена на ее разрушение. Вот почему «лучший старшина» Тербер обречен на поражение, а бездарный хам и подонок Хомс будет среди победителей. Тербер понимает это и боится Хомса, «не его физической силы и не его интеллекта, а того, что Хомс собой олицетворял. Если Динамиту повезет, из него когда-нибудь получится настоящий генерал. Настоящие генералы — это особый тип людей, и Динамит как раз из таких. У настоящих генералов должен быть определенный склад ума, который позволяет им представлять себе солдат как массу, как кодовые цифры… как числа на бумаге, которые можно легко складывать или вычитать друг из друга. Настоящие генералы должны уметь представлять себе людей в виде абстрактных символов…»
Ничтожество Хомс — восторженный почитатель генерала Слейтера — это будущее американских вооруженных сил. И потому ему «самое место в армии». Монолит Тербер — обломок распадающегося прошлого. И, стало быть, ему в «армии не место».
Действие романа завершается бомбардировкой японцами американского флота в гавани Перл-Харбор. И это не случайно. «Момент развала» прошел. Была объявлена общая мобилизация. Эпоха «тридцатилетней службы», эпоха солдат-профессионалов завершилась. Армия Тербера — Чоута — Пруита быстро превращалась в армию Слейтера — Хомса. Впереди были сражения второй мировой войны на Тихом океане и в Европе, Корея, Вьетнам и постепенное преобразование армии Слейтера — Хомса в компьютеризованную ракетно-ядерную военную машину, оснащенную атомным, водородным, нейтронным, лазерным, химическим, бактериологическим оружием; армию, в которой человеческий фактор сведен к минимуму. Джонс верно оценил общее направление развития Америки и ее вооруженных сил. В его последующих романах об американских солдатах на войне отчетливо чувствуется нарастание тревоги и трагической безысходности. В последнем своем романе, «Только позови», опубликованном уже посмертно, он вновь возродил старых своих героев — Тербера, Пруита, Старка (наделив их новыми, хоть и сходными именами) лишь для того, чтобы довести их до безумия и самоубийства.
7
Вторая мировая война вызвала мощный «всплеск» военной литературы в Европе и Америке, что вполне закономерно, учитывая масштабность этого исторического события и его воздействие на судьбы миллионов людей. Американский военный роман 50-х годов — это целая «литература в литературе». В ней есть свои беллетристы, свои поденщики и свои классики. Поначалу казалось, что их произведения могут рассматриваться как явления одного уровня по широте охвата действительности, философской глубине, психологизму и художественному мастерству. Однако время — самый строгий и объективный судья в вопросах искусства — внесло свои коррективы в поспешные оценки современников и более точно определило место Джонса в литературном процессе нашего времени.
«Отныне и вовек» — грандиозное сооружение, представляющее огромную познавательную и художественную ценность. Джонсу не всегда удается соблюсти классические пропорции и сбалансированность частей повествования. Книга его полна глубины и наивности, острых прозрений и плоских тривиальностей, всеобъемлющего гуманизма и банальных предрассудков. Он блистательно показал, в какой тугой, трагический узел завязаны противоречия национальной и соответственно армейской жизни в Соединенных Штатах. Однако все его попытки объяснить, каким образом этот узел можно развязать или разрубить, на редкость беспомощны. Его теоретическая мысль не идет дальше идей пассивного сопротивления, гражданского неповиновения и эмоциональной философии Пруита.
При своем появлении роман Джонса поразил читателей. грубостью, жестокостью, откровенностью описаний. Критики восприняли все это как проявление «дурного вкуса», «неуместного реализма» и даже «антиамериканизма».
Со времени этой критической сумятицы прошло больше трех десятилетий. Сегодня ни у кого уже не возникает сомнений в том, что «Отныне и вовек» — значительное явление в истории американской литературы XX века. Роман Джонса — произведение эпического размаха и огромной реалистической силы. Оно продолжает и развивает традиции американского реалистического романа XX столетия, и не только в плане правдивого изображения народной жизни, но также и в стремлении к обобщениям. Читая книгу Джонса, невольно вспоминаешь произведения Джека Лондона и Драйзера, Синклера Льюиса и Томаса Вульфа. Парадоксальным образом Джонс выступает как наследник великого романтика Мелвилла и великого реалиста Драйзера одновременно. Его книга «по-мелвилловски» универсальна и «по-драйзеровски» реалистична.
«Отныне и вовек» можно охарактеризовать как американский национальный эпос предвоенной эпохи. Нас нисколько не должно смущать, что американская действительность представлена здесь лишь одной своей частью — повседневной жизнью армии. В эпическом произведении важно не столько многообразие материала, сколько широта и общенациональная значимость поднятых автором проблем. Да, роман Джонса — об армии, о солдатах и офицерах, об их каждодневных заботах и поступках, но вместе с тем и о жизни и судьбах американского народа, его прошлом, настоящем и будущем.
Ю. Ковалев
Отныне и вовек
… Бравые солдатики пьют, гуляют, Прокляты судьбою отныне и вовек. Пожалей ты, господи, нас, пропащих. Бравые солдатики — ух, брат! Эх!Редьярд Киплинг. «Бравые
солдатики». Из цикла
«Казарменные баллады»
Этот роман — произведение, созданное творческой фантазией писателя. Все персонажи вымышленные, любое сходство с реальными лицами чисто случайно. Тем не менее отдельные эпизоды в книге «Тюрьма» вполне достоверны, и, хотя события происходили не в тюрьме гарнизона Скофилд на Гавайских островах, а в одном из военных городков на территории США, где автор служил в армии, эти события действительно имели место — автор своими глазами видел описанные им сцены и на собственном опыте познал многое из того, о чем пишет.
Джеймс Джонс
Посвящается солдатам армии Соединенных Штатов Америки
… Я хлеб твой ел, я вино твое пил.
Я и радость, и горе с тобой делил.
Боль смертей твоих — это боль моя,
Твоя каждая жизнь — это я.
Редьярд Киплинг. «Прелюд»
… Сфинкс должен сам разгадать свою загадку. Если вся история человечества умещается в одном человеке, то всю совокупность процессов и явлений, составляющих историю, следует толковать, исходя из личного жизненного опыта.
Эмерсон. Эссе. Цикл первый — «История»
Книга первая ПЕРЕВОД
Глава 1
Когда вещи были сложены, он распрямился и, отряхивая руки, вышел на галерею четвертого этажа — аккуратный, подтянутый, на первый взгляд щупловатый парень в еще хранящей утреннюю свежесть летней форме хаки.
Он облокотился о перила и замер, глядя сквозь проволочную сетку на знакомую картину: распростершийся внизу казарменный двор замыкали в квадрат четырехэтажные бетонные корпуса с темными ярусами галерей. Ему было немного стыдно своей привязанности к завидному местечку, с которым он сегодня расставался.
Под натиском знойного гавайского солнца двор обессиленно задыхался, как вымотанный боксер. Сквозь марево февральской жары и тонкую утреннюю дымку горячей красноватой пыли неслось приглушенное многоголосье звуков: лязгали по булыжнику стальные ободья, хлопали промасленные кожаные ремни, ритмично шаркали покоробившиеся подошвы солдатских ботинок, хрипло выкрикивали ругательства сержанты.
Когда-то, в какой-то миг, все это входит в твою плоть и кровь, думал он. Ты — это каждый из множества звуков, которые ты слышишь. И отречься от них нельзя, это все равно что отречься от того, ради чего живешь. И все же ты отрекаешься, говорил он себе, ты отказываешься от места, отведенного тебе в этом привычно звучащем мире.
На утрамбованном земляном плацу в центре двора солдаты пулеметной роты вяло проделывали стандартный набор упражнений, заряжая и разряжая пулеметы.
За спиной у него, в спальне отделения, большой комнате с высоким потолком, все окутывал негромкий гул, сотканный из шумов, шорохов, сопровождающих пробуждение людей, которые, встав с постели, в первые минуты двигаются осторожно, словно заново привыкают к миру, забытому за ночь. Он прислушивался к этому гулу, а еще слышал, как сзади приближаются шаги, но не оборачивался; как все-таки здорово было служить здесь, в команде горнистов, думал он: рано вставать не надо, спи себе сколько хочешь, пока не разбудит шум со двора, где уже гоняют по плацу строевиков.
— А те две пары на тонкой подошве? Ты их уложил? — спросил он, когда шаги приблизились вплотную. — Кстати, знаешь, они очень быстро снашиваются.
— На койке они, — ответил голос за спиной. — Форма у тебя чистая, ненадеванная, зачем все валить в одну кучу? Иголки с нитками, вешалки и полевые ботинки я положил в другой вещмешок.
— Тогда вроде все. — Он выпрямился и вздохнул, не от избытка чувств, а просто снимая напряжение. — Пошли поедим. У меня еще целый час в запасе.
— И все-таки ты делаешь большую глупость, — сказал тот, что стоял сзади.
— Я это уже слышал. Две недели долбишь одно и то же. Тебе, Ред, не понять.
— Может, и не понять. Меня не озаряет, как некоторых гениев. Зато я другое понимаю. Я приличный горнист. Без дураков. Но до тебя мне далеко. Ты в этом полку — лучший, второго такого у нас нет. Может, даже во всем гарнизоне нет.
— Это верно, — задумчиво согласился парень.
— Тогда чего же ты хочешь все бросить и перевестись?
— А я и не хочу.
— Но ведь переводишься.
— Да нет. Ты все время путаешь. Не я перевожусь, а меня переводят. Это не одно и то же.
— Брось ты, честное слово!
— Сам ты брось. Пойдем лучше к Цою, позавтракаем. А то сейчас эта орава туда завалится и все подчистит, — он кивнул в сторону спальни, где просыпалось отделение.
— Тебя послушать, ты будто вчера родился, — сказал Ред. — Что значит «переводят»? Не наорал бы на Хьюстона, никто бы тебя не перевел.
— Это точно.
— Пусть Хьюстон дал «первого горниста» не тебе, а своему губошлепу — ну и что? Что это меняет? Звание твое осталось при тебе. А эта козявка будет только дудеть на похоронах и трубить отбой на ученьях первогодков — вот и весь его навар.
— Все так.
— Если бы Хьюстон тебя разжаловал, а твое звание отдал козявке, я бы тебя еще понял. Но звание-то осталось у тебя.
— Не осталось. Хьюстон подал Старику официальный рапорт, чтоб меня перевели. А значит, я теряю звание.
— Так я ж тебе говорю, сходи к Старику. Тебе через пять минут вернут звание, Хьюстона и не спросят. Кто он против командира полка?
— Правильно. А хьюстоновский губошлеп все равно останется первым горнистом. И потом, приказ уже готов. Подпись на месте, печать на месте, все бумажки переслали — обратного хода нет.
— Да иди ты! — поморщился Ред. — Кого они волнуют, эти бумажки? Ими разве что подтереться. Пруит, чего ты стесняешься? Ты же здесь, можно сказать, свой человек.
— Короче, ты идешь со мной к Цою или не идешь? — перебил Пруит.
— У меня денег нет.
— А разве я сказал, что ты будешь платить? Пойдем — угощаю. В конце концов, это же я перевожусь, а не ты.
— Чего зря деньги тратить? Можем и в столовке поесть.
— Мне это дерьмо жрать неохота. Тем более сегодня.
— Сегодня у них яичница, — возразил Ред. — И, наверно, еще не остыла. А на новом месте денежки тебе ой как пригодятся.
— Ну прав ты, прав, — устало сказал парень. — Нельзя, что ли, в кои-то веки прилично пожрать? Просто так? Может, я хочу эти деньги просадить. Я перевожусь, понимаешь? Короче, идешь или нет?
— Иду, — сквозь зубы сказал Ред.
Они спустились по лестнице, вышли на дорожку перед казармой первой роты, где жили горнисты, пересекли улицу и зашагали вдоль штабного корпуса к «боевым воротам». Солнце набросилось на них, едва они оказались под открытым небом, и так же резко отпрыгнуло назад, как только они вошли в тоннель, насквозь прорезавший здание штаба и в память о далекой эпохе фортов именовавшийся «боевыми воротами». Стены здесь были ярко покрашены в цвета полка, а в центре, в застекленном лакированном шкафу, хранились важнейшие призы полковых спортсменов.
— Паршиво получается, — осторожно начал Ред. — Тебя скоро в большевики запишут. Ты, Пруит, сам себе яму роешь.
Пруит молчал.
В ресторанчике было пусто. Молодой Цой и его отец о чем-то болтали за стойкой. Седая борода и черная шапочка старика тотчас исчезли за дверью кухни, а молодой Цой, молодой Сэм Цой подошел к их столику.
— Пливет, Плу, — сказал молодой Цой. — Моя слысала, твоя пелеводицца. Моя так думает сколо, да?
— Скоро, — сказал Пруит. — Сегодня.
— Сегодня? — Молодой Цой улыбнулся. — А не свистись? Сегодня и пелеводисся?
— Да, сегодня, — нехотя подтвердил Пруит.
Молодой Цой, продолжая улыбаться, с сожалением покачал головой. Потом повернулся к Реду:
— Сумаседсий! Из голнистов уйти на стлоевую?!
— Слушай, — сказал Пруит, — ты принесешь нам поесть или нет?
— Холосо, холосо. — Молодой Цой снова расплылся в улыбке. — Сицас несу.
Он отошел от стойки и скрылся за качающейся дверью кухни. Пруит проводил его взглядом и буркнул:
— У, морда косоглазая!
— Чего ты? Молодой Цой — хороший мужик, — вступился Ред.
— Это точно. И старый Цой тоже хороший мужик.
— Он тебе добра желает.
— Это точно. Мне все добра желают.
Ред смущенно пожал плечами. Они молча сидели в полутемном, сравнительно прохладном зале и слушали, как высоко на стене лениво жужжит вентилятор, пока наконец молодой Цой не поставил перед ними яичницу с ветчиной и кофе. Сквозь сетку входной двери вялый ветерок доносил ленивое позвякивание — четвертая рота по команде заряжала и разряжала пулеметы, — и монотонный лязг затворов зловещим пророчеством вторгался в уши Пруита, нарушая чудесное ощущение покоя, которым наслаждаешься, когда утренняя работа давно идет своим чередом, а сам ты бездельничаешь.
— Ти — палень сто надо. Пелвый солт. — Молодой Цой вернулся к их столику и, улыбаясь, вновь с сожалением покачал головой. — Тебе долога в свелхслоцники.
Пруит рассмеялся:
— Золотые слова, Сэм. Я тут на весь тридцатник. На все тридцать лет.
— А что скажет твоя девчонка? — спросил Ред, отрезая кусок яичницы. — Что она скажет, когда узнает про твой фортель с переводом?
Пруит неопределенно мотнул головой и принялся сосредоточенно жевать.
— Всё против тебя, — рассудительно заметил Ред. — Даже твоя девчонка и та на тебя накинется.
— Пусть кидается хоть сейчас, я не возражаю, — ухмыльнулся Пруит.
Но Ред не собирался обращать все в шутку.
— Такую бабу, чтоб жила с тобой одним, еще поискать надо. Они на деревьях не растут. Проститутки — это пожалуйста. Но они для сосунков, для первогодков. А порядочную бабу, чтоб надолго, найти непросто. И уж если нашел, не рискуй. Между прочим, из стрелковой роты ты не сможешь каждый вечер мотаться в Халейву.
Пруит долго смотрел на круглую косточку от ветчины, потом взял ее с тарелки и высосал мозг.
— Это уж пусть она сама решает. Своим умом. Всем нам, Ред, рано или поздно приходится что-то решать. И ты знаешь, к этому давно шло. Дело ведь не только в том, что Хьюстон назначил первым горнистом не меня, а этого своего пупсика.
Ред внимательно посмотрел на Пруита: наклонности начальника команды горнистов ни для кого не были секретом, и Ред сейчас гадал, не пробовал ли Хьюстон подкатиться и к Пруиту. Нет, ерунда. Пруит избил бы его до полусмерти, чихать ему, что Хьюстон — начальник.
— Прекрасно, пусть она решает своим умом, — с досадой сказал Ред. — Только где он у нее, ум-то? В голове или, может, в другом месте, пониже?
— Ты язык не распускай. И вообще, чего тебе далась моя личная жизнь? А ум у нее, к твоему сведению, как раз в том самом месте, пониже. И меня это вполне устраивает. — Зачем вру-то? — подумал он.
— Ладно, не лезь в бутылку. Переводись на здоровье, мне-то что? Мое дело сторона. — И, словно ставя на этом точку, Ред взял кусок хлеба, собрал им с тарелки желток, проглотил и запил кофе.
Пруит закурил и, отвернувшись от Реда, стал наблюдать за компанией ротных писарей, которые только что вошли в зал и уселись в дальнем углу пить кофе, хотя им сейчас полагалось сидеть в штабной канцелярии. Все они были чем-то похожи друг на друга: высокие, худые, с мелкими чертами — ребята с такими лицами всегда тянутся к «интеллектуальной» работе за письменным столом. «… Ван-Гог… Гоген…» — донеслось до него. Один говорил, а остальные ждали, когда можно будет вставить слово, и стоило говорившему на секунду замолчать, чтобы перевести дух, как тотчас заговорил кто-то другой. Тот, которого перебили, нахмурился, а остальные все так же нетерпеливо ждали своей очереди. Пруит усмехнулся.
Странное дело, думал он, почему все время необходимо что-то решать? Поднатужишься, примешь наконец правильное решение и думаешь: ну вот, теперь можно передохнуть. Не тут-то было — назавтра возникает что-то другое. И пока ты знаешь, что идешь верным путем, приходится решать снова и снова. Каждый день, всю жизнь. Впрочем, можно и иначе. Вот, пожалуйста, Ред и эти ребята там, в углу, — они вольны ничего больше не решать, и лишь потому, что один-единственный раз решили неправильно. Ред, например, сделал ставку на Покой (от Постоянности и Конформизма). Как и следовало ожидать, фаворит вышел на первое место. Теперь Ред может выбыть из игры и спокойно тратить свой выигрыш. Ред никогда не бросил бы теплое местечко в команде горнистов из-за того, что кто-то задел его гордость. Но нить рассуждений ускользала от Пруита, и он не мог припомнить, что же было первопричиной, неизбежно повлекшей за собой нескончаемую цепочку все новых и новых решений.
Ред пытался давить на него логикой:
— У тебя РПК[6] и диплом специалиста четвертого класса. Ты занят два часа в день, Остальное время делаешь, что хочешь, — чем тебе плохо? Барабанщики и трубачи есть в каждом полку. Так уж заведено. Это все равно что иметь специальность на гражданке. Мы люди особые, потому у нас и кусок пожирнее.
— На гражданке специалистам что-то пока не раздают жирных кусков. Им бы работу найти — и то счастье.
Ред невольно поморщился.
— Это к делу не относится. Сейчас кризис. Как по-твоему, почему я пошел в эту нашу распрекрасную армию?
— Не знаю. Почему?
— А потому! — Ред торжествующе помолчал. — Потому же, почему и ты. Потому что на гражданке мне жилось бы хуже. А голодать я не собирался.
— Логично, — улыбнулся Пруит.
— Еще бы. У меня с логикой полный порядок. Здравый смысл — это главное. А почему я в команде горнистов, как ты думаешь?
— Потому, что это тоже логично. Только я-то пошел в армию вовсе не поэтому. И вовсе не поэтому служу, вернее, служил в горнистах.
— Знаем, знаем, — поморщился Ред. — Сейчас опять заведешь: «Я — солдат, я в армии на все тридцать лет…»
— Хорошо, не будем. Но вообще-то, на что еще я гожусь? На что? Куда мне податься, кроме армии? Надо же хоть куда-то приткнуться.
— Понимаю. Но если ты твердо решил долбать весь тридцатник, да еще так любишь горн, спрашивается, какого черта ты уходишь из горнистов? Ни один сверхсрочник так бы не сделал.
— Ладно, хватит про меня. Давай лучше разберемся с тобой. Кризис кончается, заводы начали поставлять оружие Англии, в мирное время объявлен призыв, а ты застрял в армии и отбываешь срок, как в тюрьме. Где же твой здравый смысл? Тебя дожидается работа на гражданке, но объявили призыв, и, значит, ты уже не можешь заплатить неустойку и послать армию подальше.
— У меня свой расчет. Пока наше знаменитое процветанье не надо было охранять гаубицами, я все-таки не голодал. А контракт мой успеет кончиться еще до того, как мы влезем в эту идиотскую войну. Так что я отлично устроюсь на гражданке, буду себе тихо-мирно делать перископы для танков, а дураки вроде тебя будут ползать под пулями.
Пруит слушал, и на его глазах живое, подвижное лицо Реда, постепенно тая, превратилось в обугленный череп, словно струя огнемета мимоходом скользнула по нему небрежным поцелуем. А череп все бодрился и строил планы на будущее. И тут вдруг Пруит вспомнил, почему человек должен принимать только правильные решения. Это как с девственностью: один опрометчивый шаг — и она потеряна, ты уже не тот, что прежде. Кто слишком много ест, обязательно жиреет, и единственный способ не толстеть — это поменьше жрать. Бросивших спорт ничто другое не спасет: ни эспандеры, ни тренажеры, ни диеты. Когда сел играть в карты с самой Жизнью, свою колоду из кармана не вынешь.
Загвоздка в том, что он действительно хотел быть горнистом. Ред прилично играет на горне только потому, что он в душе не горнист. Все очень просто, проще некуда, как это он раньше не догадался. Он вынужден уйти из горнистов как раз потому, что он — настоящий горнист Реду никуда уходить не надо. А он должен уйти — потому что больше всего на свете хочет остаться.
Пруит встал и посмотрел на часы.
— Четверть десятого. В девять тридцать мне надо быть в седьмой роте. У командира.
Последнее слово он, улыбаясь, растянул, и лицо его чуть перекосилось, словно отраженное в кривом зеркале.
— Подожди, присядь еще на минуту, — попросил Ред. — Я вообще-то не хотел тебе этого говорить, но теперь скажу.
Пруит посмотрел на него и снова сел, заранее зная, что сейчас услышит.
— Только не тяни. Мне пора.
— Ты ведь знаешь, кто командир седьмой роты?
— Знаю
Но Реду этого было мало.
— Капитан Дейне Хомс, — сказал Ред. — Он же — Динамит. Динамит Хомс, полковой тренер по боксу.
— Что дальше?
— А то. Я знаю, почему ты в прошлом году перевелся в нашу часть. И про Дикси Уэлса знаю. Ты мне не рассказывал, но я знаю. И весь полк знает.
— А мне плевать. Я так и думал, что узнают.
— Из двадцать седьмого ты перевелся, потому что у тебя не было выхода. Ты ушел из полковой команды, бросил бокс, и, конечно, пришлось перевестись. Оно и понятно — тебя же не оставляли в покое. На тебя давили, жали. И допекли. Ты перевелся.
— Никто меня не заставлял. Я сам так захотел.
— Да ну? Неужели ты ничего не понимаешь? От тебя же никогда не отстанут, ты не сможешь жить, как хочешь. В наше время об этом и не мечтай. Умей приноравливаться. Наверно, в старину, при первых поселенцах, человек еще мог жить, как ему хотелось. Но тогда вокруг были леса, забреди поглубже — и сам себе хозяин. А в лесу жилось неплохо. Если тебя все же начинали донимать, ты забирался в лес еще глубже. Лесу-то конца-краю не было. Теперь такое не пройдет. Теперь никуда не спрячешься, так что умей приноравливаться и никому не верь. Я тебе раньше не говорил, — продолжал Ред, — но я в прошлом году видел, как ты выступал на чемпионате. И еще тысячи ребят тебя видели. Хомс тоже видел. Я с тех пор все ждал, когда он начнет тебя обрабатывать.
— Я тоже ждал. Он, наверно, просто не знал, куда я перевелся.
— Ничего, теперь ты в его роте. Он, как увидит твою форму номер двадцать, мигом все сообразит. И будь уверен, уж постарается тебя захомутать.
— Спорт не принудиловка. В уставе об этом ничего не сказано. Силой никто на меня перчатки не наденет.
— Брось! — Ред ехидно сощурился. — Будет он считаться с уставом, когда сам Большой Белый Отец требует удержать первый приз в полку. Думаешь, Динамит позволит такому боксеру, как ты, валять дурака? Да еще в его собственной роте? Ему нужно, чтобы ты выступал за полк. Плевать ему, что ты решил уйти из бокса. Вы, гении, все наивные, но соображать-то надо!
— Бог его знает, — сказал Пруит. — Вождь Чоут тоже в роте у Динамита. Он был чемпионом Панамы в тяжелом весе, а сейчас вообще не выступает.
— Верно, — кивнул Ред. — Зато Вождь — лучший армейский бейсболист на Гавайях, потому Старик с ним и цацкается, а Хомс ничего не может сделать. Кстати, Вождь уже четыре года в седьмой роте, а все в капралах ходит.
— Он может уйти от Хомса и запросто получить сержанта в любой другой роте. Если мне будет совсем невмоготу, переведусь еще куда-нибудь. Это всегда можно.
— Да? Ты уверен? А знаешь, кто в седьмой роте старшина?
— Знаю. Тербер.
— Правильно, дорогой. Милтон Энтони Тербер. Он же — Цербер. Был у нас штаб-сержантом в первой роте. Другую такую сволочь еще поискать. А тебя он ненавидит дальше некуда.
— Странно, — задумчиво сказал Пруит. — Никогда не замечал. Я-то к нему нормально отношусь.
Ред скептически улыбнулся:
— Думаешь, он забыл, как ты с ним цапался? Ты что, совсем младенец?
— Просто у него работа такая. А как человек он, может, и ничего.
— Какая у человека работа, такой он и сам, — сказал Ред. — А Тербер теперь уже не просто штаб-сержант. У него нынче два шеврона и ромбик. Пру, чего ты ерепенишься? Ведь всё против тебя.
— Я знаю, — кивнул Пруит.
— Сходи к Старику, поговори. Еще не поздно. Я тебе плохого не посоветую. Мне самому столько пришлось за свою жизнь изворачиваться, что я теперь носом чую, куда ветер дует Ну что тебе стоит? Поговори со Стариком, и он тут же порвет приказ.
Пруит встал. Глядя сверху на встревоженное лицо друга, он почти физически ощущал, как доброжелательность, лучащаяся в глазах Реда, мощным направленным потоком тепла обдает его, будто тугая струя из шланга. Глаза Реда умоляли, и Пруит был поражен: он никогда не думал, что увидит в этих глазах мольбу.
— Не могу, Ред, — сказал он.
Поднявшийся со стула Ред снова тяжело опустился, словно только сейчас признал свое поражение и наконец поверил, что все это всерьез; теплый мощный поток, ударившись о стену непонятного Реду упорства, разлетелся на мелкие брызги и иссяк.
— До чего все-таки обидно, что ты переводишься!
— Ничего не поделаешь.
— Ладно, валяй. Сам же себя и гробишь.
— Главное, что сам, — сказал Пруит.
Ред осторожно провел языком по зубам, точно нащупывая больное место, потом спросил:
— А насчет гитары ты как решил?
— Оставь ее себе. Она и так наполовину твоя. А мне теперь ни к чему.
Ред кашлянул.
— Тогда я должен выплатить тебе твою половину. — И торопливо добавил: — Только я сейчас на мели.
Пруит улыбнулся: это уже больше похоже на Реда.
— Я тебе свою половину отдаю за так. Что, недоволен? Может, не хочешь?
— Хочу, конечно, но…
— Вот и бери. И не мучайся дурью. Считай, что ты эти деньги отработал — помогал же мне укладываться.
— Да нет, неудобно как-то.
— Тогда сделаем по-другому. Я ведь все равно буду забегать. Не в Штаты же уезжаю. Будешь иногда давать мне поиграть.
— Никуда ты забегать не будешь. Сам знаешь. Перевод — это с концами. Рядом служишь или далеко — без разницы.
Смущенный его неожиданной прямотой, Пруит отвел глаза. Ред был прав, Пруит это знал, а Ред знал, что Пруит это знает. Для солдата перевод все равно что для гражданского переезд в другой город. Друзья либо переезжают вместе с тобой, либо ты теряешь их навсегда. Даже когда, скажем, переехал из любимого города в незнакомый. А что такие переезды-переводы сулят интересные приключения, так это больше в кино бывает — и Ред, и Пруит оба это понимали. Но Пруит и не гнался за приключениями; Ред знал, что его друг давно ни в какие приключения не верит.
— Лучший горнист в полку, — беспомощно сказал Ред. — Все бросить и перевестись в обычную стрелковую роту! Разве так можно?
— Гитара — твоя. Но иногда будешь мне ее давать. Я же все равно буду сюда заглядывать, — соврал Пруит и быстро отвернулся, чтобы не встречаться с Редом глазами. — Ну, я пошел.
И он двинулся к выходу. Щадя его самолюбие, Ред промолчал. Пруит никогда не умел врать убедительно.
— Ни пуха ни пера! — крикнул Ред, провожая его взглядом.
Когда затянутая сеткой дверь захлопнулась, Ред встал и, жалея, что раньше пяти нельзя выпить пива, понес свою чашку к стойке, где молодой Цой, потея от усердия, возился у дымящейся кофеварки — большого никелированного ящика с многочисленными краниками и стеклянными трубками.
Войдя в «боевые ворота», Пруит надел широкополую полевую шляпу, аккуратным движением сдвинул ее низко на лоб и чуть-чуть набекрень. По низу тульи шел ярко-голубой шнурок с приколотым значком пехоты. Пропитанная для жесткости сахаром и безукоризненно выутюженная шляпа высилась на его голове, как только что отлитая корона, гордо оповещая мир о его профессии.
Он ненадолго задержался у лакированного шкафа с призами и почувствовал еле уловимое движение воздуха — полутемный тоннель «боевых ворот» втягивал и собирал в себя ветер, как раструб дождевого желоба собирает дождь. На самом почетном месте, окруженный кубками и статуэтками, стоял переходящий приз Гавайской дивизии, который команда Хомса завоевала в прошлом году: два золотых боксера на золотом ринге.
Он пожал плечами, повернулся и замер перед пейзажем в рамке дверного проема. Эта картина, написанная яркими, без полутонов красками, тускнеющими по мере углубления перспективы, каждый раз брала его за душу. Припорошенный красной пылью бледно-зеленый плац, на нем синие рабочие формы четвертой роты и оливковые нимбы полевых шляп. Дальше — пронзительная белизна казарм второго батальона, а за ними плавно тянутся вверх красно-зеленые поля ананасных плантаций, расчерченные с математической точностью и ухоженные, как грядки помидоров, ряды, над которыми копошатся плохо различимые издали фигурки. Еще выше — предгорья, сочная зелень, не знающая мук жажды. И наконец — давно обещанная награда — вгрызаются в небо, повторяющее цвет солдатской формы, черные пики хребта Вайанайе, сплошной горной гряды, лишь в одном месте рассеченной глубоким острым вырезом перевала Колеколе, манящим, как декольте проститутки. И так же, как декольте проститутки, перевал обманывает — Пруит бывал по ту сторону Колеколе и остался разочарован.
Он разглядел тонкую извилистую линию, которая шла вдоль склонов гор к югу, постепенно теряясь в зелени. Это была Тропа, она вела в Гонолулу. Офицеры ездили туда кататься верхом с женщинами. На многих деревьях кора там была обглодана поджидавшими хозяев лошадьми, а в траве валялись презервативы. Глаза непрестанно выискивали их, шныряя по сторонам, и, если бы у остальных солдат лица не были такими же напряженными, можно было бы сгореть со стыда.
Доволен ли своей жизнью ананас? Или, может, ему осточертело, что его подрезают точно так же, как семь тысяч других ананасов, подкармливают тем же удобрением, и он должен до самой смерти стоять в одном строю с семью тысячами точно таких же ананасов? Никто не знает. Но в то же время разве кто-нибудь видел, чтобы ананас взял и превратился в грейпфрут?
Он сошел на тротуар, ступая мягко, по-кошачьи, как двигаются боксеры; шляпа чуть набекрень, на форме ни пятнышка, аккуратный, подтянутый — солдат с картинки.
Глава 2
Роберт Э. Ли Пруит научился играть на гитаре задолго до того, как впервые поднес к губам горн и узнал, что такое бокс. Он научился играть на гитаре еще мальчишкой и тогда же выучил множество песен — блюзов и «плачей». Жизнь в горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, приохотила его к такой музыке. И все это было задолго до того, как он впервые задумался, не податься ли в армию.
В горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, игрой на гитаре никого не удивишь — не то что в других местах. Здесь любой мальчишка из мало-мальски приличной семьи выучивает простые аккорды, еще когда держит гитару как контрабас. И с самого детства Пруит полюбил не гитару, а песни, потому что они несли в себе что-то близкое ему, подводили к первой робкой догадке, что и страдание может обрести смысл, если найдешь способ его выразить. Песни западали ему в душу, а на гитаре он просто бренчал. Гитара его не трогала. Он не чувствовал к ней призвания.
К боксу он тоже не чувствовал призвания, но он был очень подвижный, а за те годы, что бродяжил, до того как завербовался, волей-неволей накачал себе железные кулаки. Такие качества не скроешь. Рано или поздно их замечают. И особенно в армии, где спорт — отрада жизни, а уж бокс самый что ни на есть мужской вид спорта. Услада жизни в армии — пиво.
Честно говоря, он не чувствовал призвания и к военной службе. По крайней мере в то время. Сын шахтера из округа Харлан, он не хотел идти в шахтеры, и нет ничего удивительного, что его поманила армия — ремесло солдата было единственной доступной ему профессией.
Он вообще не чувствовал ни к чему призвания, пока не прикоснулся к горну.
Случилось это на батальонной пивной вечеринке. Потехи ради он подержал горн в руках и пустил пару «петухов», но уже тогда сразу понял, что ему открылось нечто необыкновенное. Он словно приобщился к таинству — так бывает, когда сидишь ночью под открытым небом, глядишь на звезды, пытаясь на глаз измерить расстояние до них, и вдруг понимаешь, что сидишь ты на ничтожно малом электроне, который вращается вокруг ничтожно малого протона в необъятной системе бесконечных миров; и неожиданно сознаешь, каким странным должно показаться самое обыкновенное дерево тому, кто никогда не жил на Земле.
На миг перед ним возникли фантастические картины: ему привиделось, что когда-то он был герольдом и трубил в фанфары на коронациях, что в долгие синие вечера на земле древней Палестины он выводил на трубе «вечернюю зорю» легионам, отходящим ко сну вокруг дымных костров. Тут-то он и вспомнил подсказанную блюзами и «плачами» догадку: теперь он знал, что, если научиться играть на горне по-настоящему, его жизнь наконец-то обретет смысл. И все в то же короткое мгновение, прижимая к губам горн, он понял даже то, чего не понимал раньше, — почему он вообще пошел в армию. Вот сколько важного открыл для него этот миг. Он понял, что нашел свое призвание.
Мальчишкой он немало наслышался про военную службу. В часы, когда долгий, замызганный вечер устало скатывался с гор в узкую долину и в благодарность за приют скрывал от глаз кварталы хибар, он нередко сидел на террасе со взрослыми и слушал их разговоры. Его дядя Джон Тэрнер, высокий, тощий, угловатый человек, в юности сбежал из дома и в погоне за Романтикой стал солдатом. В чине капрала он подавлял мятеж на Филиппинах.
Отец Пруита и другие мужчины поселка никогда не бывали по ту сторону гор, и в сознании мальчика, уже тогда инстинктивно противившегося диктату черных терриконов (подобно тому как младенец во чреве матери отчаянно брыкается, бунтуя против диктата заточившей его утробы), эта деталь армейской биографии выделяла дядю Джона из всех и ставила вне конкуренции.
Бывший солдат устраивался в маленьком дворе на корточках — не садиться же на землю, покрытую толстым слоем угольной пыли, — и в тщетной попытке заглушить во рту привкус того, что энциклопедии красиво именуют «черным золотом», рассказывал разные истории, убедительно доказывавшие, что за горами шлака и за деревьями с вечно черной листвой существует иной мир.
Дядя Джон рассказывал про филиппинских хураментадо[7] из мусульманских племен «моро», про то, как старейшины на глазах всего племени натирали снадобьями смельчака, который вызывался принести себя в жертву, посвящали его небесам, куда он готовился перебраться, а потом предусмотрительно перевязывали ему мошонку мокрым жгутом из сыромятной кожи: когда хураментадо бросится в свой безумный бег, жгут, подсыхая, будет стягиваться и уже не позволит герою остановиться. Как объяснял дядя Джон, тогда-то в армии и приняли на вооружение пистолет сорок пятого калибра. Потому что хураментадо не свалишь с ног даже шестью пулями из «особого-38» А остановить такого ошалелого, само собой понятно, можно, только спалив его с ног. Что до «сорок пятого», то тут уж фирма гарантирует — одним выстрелом уложишь наповал любого, стоит попасть хоть в кончик мизинца. Если не свалится — получите денежки обратно! И с того времени по сю пору, говорил дядя Джон, в армии успешно пользуются «сорок пятым».
Подробность насчет мизинца немного смущала маленького Пруита, но рассказ ему нравился — казалось, собственными глазами видишь, как творится история. Такое же ощущение вызывали у него рассказы дяди Джона про молодых Хью Драма и Джона Першинга[8], про экспедицию на Манданао и марш-бросок вдоль побережья озера Ланао. Эти рассказы подтверждали, что филиппинские «моро» были настоящие мужчины и достойные противники дяди Джона. Иногда, накачавшись дрянным виски, дядя Джон затягивал: «В Замбоанге у мартышек нет хвостов» — это была песня их полка. В подпитии он чередовал рассказы про Филиппины с историями про Мексику, про постаревшего Дуболома, который уже не был прежним «своим парнем», и про молодого Сэнди Пэтча[9], который еще недостаточно прославился и пока не стал «своим».
Но дядя Джон никогда — и уже тем более с племянником — не темнил, объясняя, почему в шестнадцатом году вернулся в Хирлин и всю первую мировую рубил в забое уголь. Дядя Джон хотел быть фермером, и, вероятно, именно это обстоятельство помешало ему до конца проникнуться Великим Американским Ностальгическим Духом Романтики.
Конечно, было бы приятно думать, что шахтерский сын, чумазый мальчишка с траурной рамкой грязи вокруг рта, готов смести со своего пути все препятствия, чтобы стать военным, — до того он захвачен пламенной мечтой увидеть мир и самому творить историю. Но дядя Джон Тэрнер не такой был человек, чтобы взять грех на душу и спокойно смотреть, как его племянник мечтает о полной приключений жизни, дорогу к которой якобы открывает армия.
Все получилось не так, совсем не так.
Когда Пруит учился в седьмом классе, его мать умерла от чахотки. В ту зиму на шахтах была большая забастовка, и мать умерла в самый ее разгар. Будь ей дано право выбирать, она бы выбрала более подходящее время. Ее муж-забастовщик сидел в окружной тюрьме с двумя ножевыми ранами в груди и с проломленной головой. А ее брата, дядю Джона, застрелили помощники шерифа. Несколько лет спустя об этом дне сложили «плач». В нем говорилось, что в канавах Харлана кровь текла ручьями. Дядю Джона расписали в балладе главным героем схватки — останься он в живых, сочинителям влетело бы от него по первое число.
Юный Пруит смотрел на этот бой с очень близкого расстояния, ближе не подойдешь. Но видел и запомнил он только своего дядю Джона. С двумя мальчишками Пруит стоял во дворе и наблюдал за перестрелкой, пока одного из ребят не царапнуло шальной пулей. После этого они побежали домой и, что было дальше, уже не видели.
У дяди Джона был при себе его «сорок пятый», и он пристрелил им трех помощников шерифа, причем двоих уложил, когда сам уже упал. Он сделал всего три выстрела. Пруиту было бы интересно убедиться, не врет ли фирменная гарантия «сорок пятого», но всем троим пули дяди Джона пробили голову — поди тут не свались с ног. В кончик мизинца дядя Джон не попал ни одному.
Так вот, когда умерла мать, не осталось никого, кто удержал бы Пруита дома, разве что отец, но он сидел в тюрьме, к тому же за несколько дней до этого отец здорово избил его, и Пруит решил, что отца можно в расчет не принимать. Окончательно все обдумав, он взял из жестяной банки на кухне два доллара — матери они уже не понадобятся, а отец перебьется, и вообще нечего было драться — и ушел. Соседи собрали деньги на похороны, но он не хотел видеть, как мать будут хоронить.
Когда распадается семья, если, конечно, это действительно была семья, а не одно название, возникает ощущение трагедии. Утешает хрестоматийная картинка: единственный оставшийся в живых член семьи обретает свободу и отправляется туда, куда его зовут давние честолюбивые мечты, этакий Дик Уиттингтон[10] с узелком на палке, только без кошки. Но у Пруита все получилось иначе, и повела его за собой отнюдь не пламенная мечта повидать мир и творить историю. Он даже не знал, что есть такой титул — лорд-мэр, и он не был честолюбив. Армия, как и горн — все это пришло много позже.
Умирая, мать заставила его дать ей одно обещание.
— Обещай мне кое-что, Роберт, — прохрипела она. — Ты весь в отца, такой же гордый, такой же упрямый. Оно, конечно, в жизни пригодится, да только, не будь меня, вы бы с отцом друг друга поубивали. А теперь вот умру, и некому будет вас разнимать.
— Я тебе обещаю, мама. Я все сделаю, как ты скажешь, все, как ты велишь, — деревянным голосом проговорил мальчик, глядя, как она умирает, и с недоверием ожидая знамений, подтверждающих бессмертие души.
— Обещание умирающему — самая святая клятва, — выдохнула она вместе с кашлем, рвавшимся из легких, уже почти заполненных кровью. — И я хочу, чтобы ты сейчас, у моего смертного одра, дал мне обещание. Обещай, что без крайней нужды никогда никого не обидишь, никому не причинишь боли.
— Обещаю, — поклялся он, все еще ожидая появления ангелов. — Тебе страшно? — спросил он потом.
— Возьми меня за руку, сынок, и скажи: «Обещаю». И помни, умирающих не обманывают.
— Обещаю.
Он протянул руку и почти тотчас отдернул ее, боясь прикоснуться к смерти, которая уносила его мать, он не видел ничего прекрасного, ничего назидательного и возвышающего душу в этом возвращении к Богу. Он подождал еще немного, надеясь, что бессмертие как-то себя обнаружит. Но ангелы так и не прилетели, не произошло ни землетрясения, ни столкновения планет, и лишь позже, раздумывая об этой первой увиденной им смерти, он понял: возвышенной она была только потому, что в свой последний час великого страха мать тревожилась о его будущем, а не о том, что ожидало ее. Потом он часто думал и о своей собственной смерти: как она придет к нему? что он почувствует? каково будет сознавать, что вот этот вздох — последний? Тяжело было смириться с тем, что он, центр мироздания, перестанет существовать, но это было неизбежно, и он не роптал. Он лишь надеялся, что примет смерть с таким же гордым безразличием, с каким приняла ее та, что была ему матерью. Он чувствовал, что в этом безразличии как раз и скрывается бессмертие, которое он тогда не сумел увидеть.
Ей надо было бы родиться на век раньше, а она жила в мире, ушедшем далеко вперед, но стена гор мешала ей понять этот мир. Если бы она знала, как повлияет на жизнь сына обещание, которое она с него взяла, она никогда бы не попросила его об этом. Такие обещания давались разве что в старину, в простое, наивное, давно забытое время.
Через три дня после того, как ему исполнилось семнадцать, он, наконец-то, завербовался в армию. Как бы бедно ни жили они в Харлане, он привык к элементарным удобствам, и ему быстро надоело бродяжить по стране, в поисках удачи перебираясь из города в город. Армейские приемные комиссии каждый раз заворачивали его — он был еще слишком молод. Повезло ему на Восточном побережье. Служить его отправили в Форт-Майер. Это было в 1936 году. Тогда в армию шли очень многие.
В Майере он научился боксу — искусству кулачного боя, отличного от простой драки. Он действительно был необыкновенно подвижен даже для боксера легчайшего веса, и, как оказалось, это качество в сочетании с его не по росту мощным ударом открывало перед ним дорогу к продвижению по службе. В первый же год его талант был отмечен — он получил РПК, а в то время в армии считалось чуть ли не грехом получить звание в первые три года, чем, пожалуй, и объяснялась поголовная расхлябанность солдат, вербовавшихся на второй трехгодичный срок.
И там же, в Майере, он впервые взял в руки горн. Это событие круто повернуло всю его жизнь: он ушел из команды боксеров и поступил учеником в роту сигналистов. Такой уж у него был характер — как только он понимал, что действительно набрел на главное, он больше не тратил время ни на что другое. Ему было еще далеко до первоклассного боксера, и тренер не стал его удерживать. Команда отнюдь не сочла его уход потерей: уходит — значит, не хватило упорства, значит, кишка тонка, и вообще, что с него взять, он никогда не станет звездой, вроде Лью Дженкинса из Форт-Блисса. И его просто вычеркнули из списка.
А он был слишком занят другим, и его не больно-то волновало, что о нем думают. У него было призвание, он работал как вол полтора года и завоевал себе новую, совершенно иную славу. К концу полутора лет он получил нашивки РПК и специалиста третьего класса и играл действительно здорово, настолько здорово, что в День перемирия[11] трубил на торжественной церемонии в Арлингтоне[12], а это предел мечтаний каждого армейского горниста. Да, у него было призвание.
Тот день в Арлингтоне был как восхождение на вершину, ему многое открылось. Наконец-то он нашел свое место в жизни, и оно вполне его устраивало. Его первый контракт к тому времени уже истекал, и он собирался возобновить его здесь же, в Майере. Он собирался остаться здесь, в этой команде горнистов, на весь тридцатник. Он ясно представлял себе, что ждет его впереди, и знал: все пойдет без сучка без задоринки, он будет счастлив. Но это было до того, как в его жизнь начали вмешиваться.
Раньше все зависело лишь от него самого. И боролся он лишь с самим собой. Никто в этот поединок по-серьезному не вмешивался. А когда вмешались, он, понятно, стал другим. Все тогда изменилось, он больше не был девственно чист и потому потерял право целомудренно настаивать на платонической любви. Тут уж ничего не попишешь, жизнь рано или поздно лишает тебя девственности, пусть даже попросту засушив ее, как цветок в книге. До той поры он был юным идеалистом. Но остаться таким он не смог, потому что в его жизнь вмешались.
Все ребята из гарнизона в увольнительную шатались по Вашингтону, и он тоже. Там он и познакомился с той, из высшего общества. Он подцепил ее в баре, а может, это она его подцепила. До этого он видел «высший свет» только в кино, а она и хорошенькая была, и, конечно же, аристократка — училась в колледже на журналистку. Не то чтобы у них вспыхнула великая любовь — нет, конечно. Просто ему — да пожалуй, им обоим — нравилось, что все как в кино: сын шахтера ужинает в «Рице». Она была хорошая девчонка, хотя и порядочная язва. Они вполне ладили. У них не возникало проблем «бедной маленькой богачки»[13], потому что он не стеснялся тратить ее деньги, и они не страдали и не охали, что, мол, мисс не может выйти замуж за парня не своего круга. Короче, все шло отлично целых шесть месяцев, пока она не заразила его триппером.
Выписавшись из госпиталя, он узнал, что потерял место в команде горнистов, а с ним — и звание. В те годы в госпиталях не пользовались сульфамидами, армейское начальство до самой войны не решалось ввести в обиход эти «сомнительные» препараты, и лечение было долгим и болезненным. Один парень, с которым он познакомился в венерологическом отделении, лечился по четвертому заходу.
В теории всем было наплевать, болел ты триппером или нет. Для тех, кто еще не успел его подхватить, и для тех, кто на время от него избавлялся, он был разве что темой для шуточек. Ерунда, вроде насморка, говорили такие. А что это не ерунда, ты понимал, только когда попадался сам. Твоя репутация среди ребят ничуть не страдала — напротив, это даже засчитывалось в плюс, вроде как нашивка за ранение. Болтали даже, что в Никарагуа за это дают «Пурпурное сердце»[14].
Но на деле это портило тебе служебную характеристику, и ты автоматически терял звание. В личном деле оставалось позорное пятно. Когда он, вылечившись, явился в команду горнистов, выяснилось, что за время его отсутствия там ни с того ни с сего возник избыток личного состава. До конца контракта он дослужил на обычной строевой.
Уже тогда он понял, что в его жизнь начинают вмешиваться.
Это как с машиной: машину вроде бы может научиться водить любой, но в аварии не попадает только тот, кто умеет соображать и за себя и за шофера, который едет навстречу.
Когда контракт кончился, ему предложили остаться на новый срок в той же части, в Майере. Сто пятьдесят долларов премиальных были бы, конечно, очень кстати, но ему хотелось уехать отсюда как можно дальше. Потому-то он и выбрал Гавайи.
Перед отъездом он заглянул в Вашингтон повидаться напоследок со своей «аристократкой». Многие ребята говорили, что, если бы баба наградила их триппером, они бы ее убили, или за такую подлянку сами стали бы заражать всех подряд, или так бы эту стерву изувечили, что пожалела бы, что на свет родилась. Но он не возненавидел женщин. Риск есть всегда, с любой — белой, черной, желтой. Обидно и непонятно было другое: во-первых, из-за какого-то дерьмового триппера у него отняли горн, хотя он играл на нем не хуже, чем прежде, а во-вторых, заразила его девушка из общества. Больше всего его бесило, что она не призналась ему, тогда бы он сам решил, будет с ней жить или нет. Скажи она хоть слово, и ее вины тут бы не было. В их последнюю встречу, поверив ему, что он не станет ее бить, она сказала, что и сама не знала о своей болезни. Поняв, что ей нечего бояться, она расплакалась и стала просить прощения. Ее заразил один парень из высшего общества. Она его с детства знает. Ей тоже очень обидно. Лечение — кошмарная мука, к тому же ей приходится лечиться тайком, чтобы родители не узнали. Она так виновата перед ним, ей так тяжело!
Когда он прибыл в Скофилдский гарнизон, то все еще очень страдал, что его выгнали из горнистов. Потому и решил снова заняться боксом, а здесь, в «ананасной армии», бокс был даже в большем почете, чем в Майере. Он, конечно, совершил ошибку, но тогда еще не понимал этого. Накопившиеся обиды — и из-за горна, и из-за всего остального — помогали ему на ринге. К тому же он прибавил в весе и продолжал его набирать, пока не дошел до второго полусреднего. Он победил на ротном первенстве 27-го полка и за это получил капрала. На дивизионном чемпионате вышел в финал и стал вторым в своей весовой категории. За это, а еще и потому, что начальство рассчитывало на его победу в следующем сезоне, ему присвоили сержанта. Как ни странно, его суровость лишь еще больше располагала к нему людей — сам он только диву давался.
Он сумел внушить себе, что горн — это так, ерунда, и, наверное, все бы и дальше шло спокойно и гладко, если бы не обещание, которое он дал умирающей матери, и не история с Дикси Уэлсом. Случилось это, кстати, уже после чемпионата. Наверно, все дело было в его характере, но, видимо, ирония судьбы играла в его жизни тоже не последнюю роль.
Дикси Уэлс (второй средний вес) любил бокс и жил ради бокса. Он завербовался в армию потому, что боксерам в годы кризиса жилось трудновато, и, кроме того, ему было нужно время, чтобы выработать и закрепить собственную манеру боя, а он не желал ради этого несколько лет выматываться на рингах занюханных клубов и жрать одни бобы, как все, кто рвется из занюханных клубов в большой бокс. Дикси рассчитывал попасть в большой бокс прямо из армии. За его успехами следило немало глаз на гражданке, и он уже не раз выступал на городском ринге в Гонолулу.
Дикси нравилось тренироваться с Пруитом, потому что у того была хорошая реакция, и Пруит многому научился у Дикси.
По весу Дикси был на верхнем пределе «второго среднего», но и «второй полусредний» Пруита тоже был максимальным. В армии к таким вещам подходят профессионально: там держатся за каждый набранный фунт, всегда накидывают противнику на десять фунтов больше, чем показало взвешивание, заставляют ребят взвешиваться натощак, а потом впихивают в них бифштексы и накачивают водой.
Дикси сам попросил его поработать с ним на ринге — он готовился к матчу в городе. И это Дикси решил, что они возьмут шестиунциевые перчатки. А шлемы они никогда не надевали.
Такое случается гораздо чаще, чем кажется. Пруит знал это, и у него не было причин себя винить. В Майере он был знаком с одним чудо-боксером легкого веса, которого тоже ждало блестящее будущее. Но однажды он пришел в гражданский спортивный зал под градусом и решил показать класс. Перчатки были новые, и парень, который их завязывал, забыл срезать со шнурков металлические кончики. А шнурки часто развязываются. Резкий мах перчаткой вогнал железку в глаз чудо-боксеру, как стрелу в мишень. Глаз вытек прямо на щеку, и парень потом купил взамен стеклянный. Спортивная карьера чудо-боксера кончилась навсегда. Такое иногда случается, и ничего тут не поделаешь.
Пруит был в жесткой стойке, когда поймал Дикси врасплох двумя обычными прямыми. Дикси почему-то не успел среагировать. Может быть, его отвлек какой-то звук. По тому, как он упал — мертвым грузом, как падает чугунная болванка, как падает мешок с мукой, сотрясая амбар и лопаясь по швам, — Пруит сразу же все понял. Дикси лежал лицом вниз и не переворачивался на спину. А боксеры, как и дзюдоисты, не падают лицом вниз. Пруит отдернул руку и уставился на нее, точно ребенок, дотронувшийся до раскаленной печки. Потом побежал на первый этаж за врачом.
Дикси Уэлс пролежал неделю в коме, но все же выкарабкался. Хуже было другое — он ослеп. Врач в гарнизонном госпитале что то говорил про сотрясение мозга и трещину, про то ли ущемление, то ли повреждение нерва. Пруит дважды навещал Дикси, по после второго раза больше не мог пойти к нему. Во второй раз они стали говорить про бокс, и Дикси заплакал. Слезы катились из глаз, которые уже никогда ничего не увидят, и воспоминание об этом не подпускало Пруита к госпиталю.
Дикси не возненавидел его, не озлобился, ему было тяжко — вот и все. Как только он встанет на ноги, сказал он Пруиту в ту их последнюю встречу, его отправят назад в Штаты и поместят в богадельню для старых солдат или в какой-нибудь госпиталь Управления по делам ветеранов, а это еще хуже.
На памяти Пруита таких случаев было немало. Если долго варишься в одном котле, рано или поздно узнаешь то, о чем посторонним не рассказывают. Но когда наблюдаешь со стороны, у тебя появляется ощущение, с каким смотрят на раненого: эти оторванные руки — не мои, с другими такое может случиться, а со мной — никогда!
Он чувствовал себя как человек, который, полностью потеряв память, вдруг очнулся в чужой стране, где никогда до этого не был: он слышит непонятный язык и лишь смутно, в полубреду, вспоминает, что его сюда привело. Как ты здесь оказался? — спрашивает он себя. Что ты делаешь среди этих странных, незнакомых людей? И боится услышать ответ, который сам же себе подсказывает.
Да что же это такое? — мучился он. Может, ты ненормальный? Твои-то беды никого не волнуют. Почему ты должен быть не как все? Но ведь бокс никогда не был его призванием. Его призвание — горн. Спрашивается, чего ради он сунулся сюда и корчит из себя боксера?
После истории с Дикси Уэлсом жизнь Пруита все равно, наверно, сложилась бы точно так же, даже если бы его не преследовала память об обещании, которое он дал умирающей матери. Но давнее бесхитростное обещание решило все окончательно. Потому что простодушный мальчик понял его не как баптистскую заповедь, а буквально.
Если подумать, рассуждал он, весь бокс сводится к тому, что ты причиняешь другому боль по своей воле и главное — без крайней нужды. Двое парней, которым не из-за чего враждовать, выходят на ринг и стараются искалечить друг друга, чтобы пощекотать нервы слабакам. А для приличия этот мордобой называют спортом и даже ставят деньги на победителя. Никогда раньше он не смотрел на бокс такими глазами, а ведь больше всего на свете не любил выставлять себя на посмешище.
Спортивный сезон к тому времени кончился, и он вполне мог до следующего декабря никому не сообщать о своем решении. Он мог бы держать язык за зубами и почивать на потом добытых лаврах, пока не придет время снова доказать свое право на них. Но для этого ему недоставало «честности». Не доставало «честности», чтобы одурачивать других, раз сам он отказался ходить в дураках. Не было у него замашек тех «честных» людей, к которым успех приходит легко и просто.
Вначале, когда он объяснил, почему бросает бокс, ему не поверили. Потом, убедившись, что он всерьез, решили, что он подался в спорт только корысти ради, а на деле его не любит, не то что все они; и в пылу праведного негодования его турнули из сержантов в рядовые. Потом, когда он не попросился назад в команду, растерялись, ничего не понимая. И тут его начали захваливать, донимали расспросами, вызывали на разговоры по душам, объясняли ему, какой он замечательный боксер, втолковывали, что, мол, на него так надеются, а он решил всех подвести; загибали пальцы, напоминая, чем он обязан своему полку, доказывали, что ему должно быть очень стыдно. Навалились на него всем скопом и ни за что не хотели оставить в покое. И тогда-то он перевелся.
Он перевелся в тот полк, потому что там была лучшая команда трубачей во всем гарнизоне. Никаких проблем не возникло. Стоило им услышать, как он играет, и ему тотчас оформили перевод. Им позарез был нужен хороший горнист.
Глава 3
В восемь утра, когда Пруит еще укладывал вещи, старшина Милтон Энтони Тербер вышел из канцелярии седьмой роты. Натертый паркет коридора тянулся от выходившей на казарменный двор галереи до комнаты отдыха, окна которой были обращены на улицу. Тербер остановился у двери на галерею, прислонился к косяку, закурил и, сунув руки в карманы, смотрел, как на дворе строятся на занятия солдаты с винтовками. Он стоял, подставив лицо падающим с востока косым лучам и впитывая свежую утреннюю прохладу, уже отступавшую перед зноем очередного жаркого дня. До весеннего сезона дождей оставалось совсем немного, но весь февраль будет жарко и сухо, как в декабре. А потом зарядят дожди, все пропитается сыростью, ночи станут холодными, кожаные ремни и седла придется без конца покрывать смазкой, безнадежно борясь с плесенью. Он только что заполнил ротную суточную ведомость, отправил ее в штаб полка и теперь лениво потягивал сигарету, глядя, как рота строем отправляется на занятия. Было приятно, что он не шагает вместе с ротой, а может спокойно покурить и лишь после этого пойдет на склад, где его снова ждет уйма работы, на этот раз вовсе не входящей в его обязанности.
Он бросил окурок в плоскую железную урну, покрашенную красной и черной краской — цвета полка, — и проводил взглядом роту. Когда хвост колонны скрылся за воротами, Тербер шагнул с невысокого порога на гладкий бетонный пол и прошел по галерее до склада.
Милтону Энтони Терберу было тридцать четыре года. За восемь месяцев службы в седьмой роте старшина Тербер скрутил роту в бараний рог и стал там хозяином. Он любил напоминать себе об этом достойном восхищения подвиге. Работать он умел и вкалывал за десятерых — об этом он тоже любил себе напоминать. Помимо всего прочего, ему удалось навести дисциплину, и он вытащил роту разгильдяев из трясины, куда ее завела мягкотелость начальства. Честно говоря, если поразмыслить — а он размышлял об этом довольно часто, — не было на свете человека, который так отлично справлялся бы с любой работой, как Милтон Энтони Тербер.
— Монах уже в келье, — ядовито усмехнулся он, входя в приоткрытую двустворчатую дверь. Секунду ему пришлось постоять, чтобы после яркого солнечного света глаза привыкли к темноте склада, где не было окон, а две лампочки, повисшие на концах проводов двумя пылающими слезами, лишь подчеркивали унылый мрак. Высокие, под самый потолок, шкафы, бесчисленные полки и горы ящиков плотно обступали самодельный письменный стол, за которым сидел Никколо Лива, рядовой первого класса, специалист четвертого разряда. Его тонкий нос жирно поблескивал в лужице света от настольной лампы. Хилый и такой бледный, словно вместо крови ему в вены вкачали тусклый сумрак его владений, Лива старательно тюкал двумя пальцами на пишущей машинке.
— Тебе бы, Никколо, власяницу и бадью с пеплом, хоть завтра причислили бы к лику святых, — сказал Тербер, которого любящая мать назвала в честь святого Антония.
— Иди к черту, — не отрываясь от машинки, огрызнулся Лива. — Этот переведенный еще не доложился?
— Святой Никколо из Вахиавы, — продолжал дразнить его Тербер, — тебе не обрыдла такая жизнь? Небось даже в штанах все заплесневело.
— Он доложился или нет? Я ему уже все выписал.
— Не доложился он. — Тербер облокотился на прилавок. — Я лично буду только рад, если он вообще не явится.
— Да? Почему? — невинно спросил Лива. — Я слышал, он отличный солдат.
— Он дубина, — ласково сказал Тербер. — Я его знаю. Упрямый болван… Ты давно не заглядывал к Мамаше Сью? Ее девочки живо тебе плесень выведут. Они это умеют.
— На какие шиши я туда пойду? Вы мне тут что, много платите? Между прочим, говорят, этот Пруит классный боксер, — не без ехидства заметил Лива. — Ему самое место в зверинце Динамита.
— А я, значит, корми еще одного дармоеда. Об этом, надо думать, тоже все говорят? Что ж, мне не привыкать. Дурак он только, что тянул с переводом до февраля. Боксеры в этом сезоне уже отстрелялись, капрала он получит лишь в декабре.
— Бедный ты, несчастный, — с издевкой сказал Лива, — на тебе тут все воду возят. — Он откинулся на спинку стула и широким жестом обвел разложенное стопками обмундирование, над учетом которого корпел третий день. — А вот я всем доволен, у меня симпатичная, непыльная работенка, и платят хорошо.
— Упрямый болван, — ухмыляясь, жаловался Тербер, — никчемный болван из Кентукки. Через полтора месяца наверняка получит капрала, а как был дубина, так и останется.
— Зато хороший горнист, — сказал Лива. — Я слышал, как он играет. Отличный горнист. Лучший в гарнизоне, — добавил он с усмешкой.
Тербер треснул кулаком по прилавку и заорал:
— Вот и сидел бы себе в горнистах, нечего мне роту портить!
Он откинул доску прилавка, толкнул ногой фанерную дверцу и, протискиваясь между кучами брюк, рубашек и краг, зашел за прилавок.
Лива снова наклонился над машинкой и застучал, посапывая длинным тонким носом.
— Ты что, все никак не можешь закрыть эту несчастную ведомость? — взъелся Тербер.
— А тебе известно, кто я такой? — спросил Лива, беззвучно смеясь.
— Писарь отделения снабжения! Писарь, которому положено заниматься своим делом, а не разводить сплетни! Ты должен был закрыть ведомость еще два дня назад.
— Скажи это О’Хэйеру, — посоветовал Лива. — Сержант по снабжению он, а я всего-навсего писарь.
Тербер утих так же внезапно, как и разбушевался. Хитро и задумчиво поглядывая на Ливу, он почесал подбородок и ухмыльнулся:
— Кстати, твой сиятельный повелитель сегодня еще не заходил?
— А ты как думаешь? — Лива отлепил тщедушное тело от стола и закурил сигарету.
— Я? Я лично думаю, не заходил. Но это так, предположение.
— И оно вполне соответствует действительности.
Тербер усмехнулся:
— Вообще-то сейчас только восемь. Не может же человек с его положением и с его заботами вставать в восемь утра, как писаришка.
— Тебе все шуточки, — проворчал Лива. — Тебе это смешно, а мне не очень.
— Может, он вчера полночи подсчитывал выручку от своего казино, — ухмылялся Тербер. — Признайся, ты бы не отказался так жить.
— Я бы не отказался и от десяти процентов с той кучи, которую он загребает в своем сарае после каждой получки, — сказал Лива, представляя себе ремонтные сараи, где с тех пор, как оттуда убрали тридцатисемимиллиметровые орудия и пулеметы, солдаты гарнизона оставляли за карточными столами почти все свои деньги. Из четырех сараев, стоявших через дорогу от комнаты отдыха, сарай О’Хэйера приносил самые большие барыши.
— А я всегда думал, он почти столько тебе и платит. За то, что ты тут пыхтишь вместо него, — сказал Тербер.
Лива метнул на него испепеляющий взгляд, и Тербер довольно хохотнул.
— С твоими мозгами и не до того додумаешься, — проворчал Лива. — Ты еще потребуй, чтобы я взял тебя в долю, а то ты меня отсюда выставишь.
— А что, неплохая идейка, спасибо. Сам бы я не допер.
— Ничего, скоро ты по-другому запоешь, — мрачно сказал Лива. — Посмотрю я, как тебе будет весело, когда я переведусь отсюда к чертовой матери, а ты останешься один на весь склад. Кто тогда будет работать? О’Хэйер? Этот наработает! Этому что форма тридцать два, что тридцать три — один хрен!
— Никуда ты не переведешься, — ядовито заметил Тербер. — Если тебя выпустить днем на улицу, ты будешь тыркаться, как слепой крот. Этот склад — твой дом родной. Ты отсюда не уйдешь, даже если тебя погонят.
— Ты так думаешь? Мне, между прочим, порядком надоело, что я гну спину за О’Хэйера, а он только расписывается и деньги получает. А почему? Потому что он у Динамита легковес номер один. Потому что дает на лапу начальству, чтобы не трогали его притон. Боксер-то он, кстати, хреновый.
— Зато игрок хороший, — безразлично бросил Тербер. — Это куда важнее.
— Да, игрок он хороший. У, паразит! Интересно, сколько он кладет в карман Динамиту?
— Ай-я-яй, Никколо, что это ты несешь? — фыркнул Тербер. — Ты же знаешь, такие делишки караются законом. Не читал, что ли, армейские инструкции?
— Пошел ты со своими инструкциями! — побагровев, выкрикнул Лива. — Когда-нибудь он меня доведет. Я могу уйти отсюда хоть завтра и сам стать снабженцем. Я наводил справки. Двенадцатая рота подыскивает человека заведовать складом, — Внезапно он замолчал, поняв, что нечаянно выдал свой секрет и что это Тербер заставил его проговориться. С настороженным, хмурым лицом он вновь повернулся к столу.
Тербер успел засечь тревогу в глазах итальянца и мысленно взял на заметку открывшееся обстоятельство — если он хочет, чтобы склад работал нормально, надо найти способ удержать Ливу в роте. Он подошел к его столу:
— Не нервничай, Никколо. Это не на всю жизнь. — И откровенно намекнул — Я здесь не последняя спица в колесе. Тебе положено повышение, и ты его получишь. Ты один везешь весь этот воз. Я за тебя похлопочу.
— Ничего ты не сделаешь, — проворчал Лива. — Пока ротой командует Динамит, а О’Хэйер числится в его команде и платит за сарай, ты связан по рукам и ногам.
— Ты мне не веришь? — возмутился Тербер. — Говорю тебе, я знаю ходы.
— Я не первый день в армии. Я никому не верю. За тринадцать лет службы поумнеешь.
— Как у тебя подвигается? — Тербер кивнул на стопки незаполненных бланков. — Помочь?
— Зачем мне помогать? Не нужна мне ничья помощь. — Лива пощупал толстую пачку бланков. — Самому работы еле-еле хватает. Оттого и моральный дух низкий. Знаешь, как говорят кадровики: когда у солдата руки не заняты, начинается моральное разложение.
— Ладно, давай сюда половину, — нарочито усталым голосом сказал Тербер. — Мало мне других мучений, так я теперь еще и писарь. — Он взял протянутые Ливой бланки, улыбнулся и подмигнул бледному, как мертвец, итальянцу. — Уж мы-то с тобой работать умеем. За сегодня все кончим. — И, заметив, что Лива не клюнул на лесть, добавил: — Не знаю, Никколо, что бы я без тебя делал.
Насчет повышения он тоже не верит, подумал Тербер. Да я и сам не верю. Он стреляный воробей, его одними обещаниями не купишь. С такими надо тоньше — поиграть на личных отношениях, на самолюбии.
— Разделаемся с ведомостями, и месяц-другой передохнешь, — сказал он. — Ты, Никколо, прямо как наши повара. Им их сержант Прим тоже поперек горла стоит, каждый день грозятся перевестись. А никуда они со своей кухни не денутся. Строевой боятся до смерти.
Он разделил пачку бланков на аккуратные стопки и разложил на прилавке. Вытащил из угла высокую табуретку, уселся и достал свою видавшую виды ручку.
— Если бы они ушли от Прима, я бы их прекрасно понял, — сказал Лива.
— Никуда они не уйдут. А по мне, катились бы ко всем чертям! И ты тоже никуда не уйдешь. Правда, по другой причине. Ты не бросишь меня тут барахтаться одного. Ты такой же идиот, как я.
— Не брошу? Это мы посмотрим, это мы еще посмотрим. — Но серьезность уже ушла из его голоса, он просто подначивал Тербера.
— А ну работай! — цыкнул на него Тербер. — Не то упеку в сверхсрочники, на весь тридцатник.
— Держи карман шире, — беззлобно сказал Лива, заканчивая разговор.
Ох, Милтон, думал Тербер, какой же ты сукин сын, как же ты умеешь врать, стервец! Ты мать родную продашь Счастливчику Лучано[15], только бы держать роту под каблуком. Ты готов врать бедолаге Никколо, обхаживать и улещивать его, чтобы он не перевелся и у тебя нормально работал склад. Ты так заврался, что уже и сам не знаешь, где правда, где вранье. А все потому, что тебе хочется, чтобы твоя рота была образцовой. Твоя рота? Скажи уж честно — рота Хомса. Динамита Хомса, тренера полковых боксеров, элегантного наездника, подлипалы номер один, который чище всех вылизывает задницу нашему Старику, нашему Большому Белому Отцу, подполковнику Делберту. Это рота Хомса, а не твоя, думал он. Тогда почему же ты вместо Хомса занимаешься всей этой дребеденью? Пусть не ты, а Хомс жертвует собой и приносит себя на алтарь самоотверженного и энергичного служения армии. Ну, почему, почему ты не пошлешь все это к чертовой матери? Когда ты наконец все бросишь и спасешь свое человеческое достоинство? А никогда, ответил он себе. Потому что карусель эта крутится так давно, что теперь страшно даже проверить, есть ли что спасать, осталось ли оно у тебя — человеческое достоинство? Если честно, осталось или нет? — спросил он себя. Нет, Милтон, вряд ли. Потому-то тебе и не вырваться. Ты связан по рукам и ногам, как правильно сказал Лива.
Он разложил перед собой бланки и начал работать с той бешеной энергией, при которой выкладываешься на сто процентов, ни разу не ошибаешься и дело идет у тебя так быстро и споро, что даже не ощущаешь, что работаешь, а когда наконец разгибаешься, то видишь, что все уже сделано, хотя ты вроде и ни при чем. За его спиной точно так же работал Лива.
Они по-прежнему сидели над ведомостями, когда час спустя вошел О’Хэйер. Он мгновение постоял, привыкая к темноте, — широкоплечая тень в светлом дверном проеме. Вместе с ним в склад, казалось, проникло облачко холода и остудило теплый родник энергии, питавший Тербера и Ливу.
О’Хэйер брезгливо покосился на бланки и раскиданное вокруг обмундирование.
— Настоящий свинарник, — сказал он. — Лива, надо здесь навести порядок.
Он шагнул за прилавок. Терберу пришлось сдвинуть бланки и встать, чтобы О’Хэйер смог протиснуться. Высокий франтоватый ирландец с кошачьей грацией боксера переступил через груды лежащих на полу вещей и, остановившись за спиной у Ливы, взглянул на машинку. Форма у О’Хэйера была сшита на заказ. Три сержантские планки — ручная вышивка. Тербер снова разложил на прилавке ведомости и погрузился в работу.
— Как идут дела, Лива? — спросил О’Хэйер.
Лива поднял глаза и кисло посмотрел на него:
— Помаленьку, сержант, помаленьку.
— Вот и хорошо. А то мы давно просрочили.
О'Хэйер небрежно улыбнулся, его темные глаза смотрели снисходительно, не замечая иронии. Лива ненадолго задержал на нем взгляд и снова вернулся к работе.
О’Хэйер обошел свободный пятачок, оглядел груды обмундирования, что-то переложил, что-то поправил.
— Это все нужно рассортировать по размерам, — заметил он.
— Уже рассортировали, — не отрываясь от ведомостей, бросил Тербер. — Тебе не повезло, пропустил такое развлечение.
— Ах, уже? — небрежно переспросил О’Хэйер. — Тогда нужно найти для них место. Здесь им валяться нечего, только мешают.
— Тебе, может быть, и мешают, — ласково сказал Тербер. — А мне — нет.
Ситуация была щекотливая, и он понимал, что должен держать себя в руках. С Джимом О’Хэйером каждый раз так, подумал он, стоит сказать слово — и сразу щекотливая ситуация.
А его щекотливые ситуации бесили. Если начальству так хочется, чтобы О’Хэйер был сержантом по снабжению, могли бы сначала отправить его на курсы, честное слово!
— Ты убери это барахло с пола, — сказал О’Хэйер Ливе. — Старик не любит, когда на складах беспорядок. А здесь черт ногу сломит.
Лива отодвинулся от стола и вздохнул.
— Ладно, сержант, — сказал он. — Прямо сейчас убрать?
— Можно попозже, но сегодня. — О’Хэйер повернулся спиной к Ливе и стал заглядывать в ячейки разгороженных полок.
Тербер с трудом заставил себя сосредоточиться на работе, он чувствовал, что надо вмешаться, и злился, что молчит. Немного погодя он резко поднялся из-за прилавка проверить размер гимнастерок и натолкнулся на О’Хэйера. Брезгливо отдернув руки, он наклонил голову и заорал:
— Уйди ты отсюда, ради бога! Иди куда хочешь, только уйди! Покатайся на своем «дюзенберге», сходи в сарай, подсчитай, сколько ты вчера отхватил! Мы и так за тебя все делаем. Иди, не волнуйся.
Он прорычал это на одном дыхании и последние слова договорил почти шепотом.
О’Хэйер медленно растянул губы в улыбке. Он стоял, свободно опустив готовые нанести удар руки, и смотрел на Тербера холодными глазами игрока, до которых улыбка никогда не доползала.
— О’кей, старшой, — сказал он. — Ты же знаешь, с первым сержантом я спорить не буду.
— При чем здесь первый сержант? — фыркнул Тербер. Он глядел в пустые глаза О’Хэйера и гадал, что же все-таки способно лишить этого улыбчивого игрока его всегдашней невозмутимости. Должны же у этого арифмометра где-то среди рычажков быть и чувства. Может, сбить его с ног, бесстрастно подумал он, так, любопытства ради, чтобы посмотреть, как он себя поведет. Лива следил за ними из-за стола. — Я с тобой говорю сейчас не как первый сержант, а просто как Милт Тербер. И повторяю катись отсюда подальше.
О'Хайер снова улыбнулся:
— О'кей, старшой. Как ты это говоришь, неважно — ты все равно первый сержант… К тебе я загляну позже, — бросил он мимоходом Ливе, обошел Тербера, намеренно поворачиваясь к нему спиной, и молча вышел из склада.
— Когда-нибудь он меня достанет, — сказал Тербер, уставившись на дверь. — Когда-нибудь я сам его достану. Его вообще-то можно разозлить или нет?
— Ты его на ринге видел? — как бы между прочим спросил Лива.
— Видел, не сомневайся. Видел я, как он выиграл у Тейлора. По очкам. Я-то думал: ну хорошо, пусть я за него работаю, так, может, он хоть дерется прилично.
— Он шесть раз бил Тейлора запрещенными, — сказал Лива. — Шесть раз, я сам считал. Но каждый раз — по-другому. Рефери мог только делать ему предупреждения. Тейлор чуть не взбесился. А когда Тейлор сам ударил его запрещенным, О’Хэйер и не моргнул. У О’Хэйера котелок варит.
— Еще бы знать, хорошо ли варит, — задумчиво произнес Тербер.
— Он большие деньги зашибает. Мне бы его мозги. Со своего сарая он нагреб столько, что перевез сюда из Штатов всю родню. Папашке купил ресторан, сестренке — шляпный магазин. Туда весь местный солидняк ходит. А еще построил дом в Вахиаве. Десять комнат в домике. Так что котелок у него варит неплохо… Говорят, он теперь за ручку с приличной публикой. И дамочку себе завел, что называется, из «общества»
— Чтоб, значит, не спать одному, когда его китаяночка берет на три дня больничный. Слушай, а может, он женится и уйдет из армии? — с надеждой спросил Тербер.
— Не с нашим счастьем, — ответил Лива.
— До чего он мне кровь портит! Даже больше, чем Прим. Тот-то просто пьянь.
— Может, все-таки будем работать?
Они успели поработать совсем немного — с улицы к казармам подъехала машина.
— Тьфу ты черт! — сказал Тербер. — Им здесь что, «Астория» или «Савой»?
— Кого там еще несет? — раздраженно спросил Лива.
Тербер глядел, как из машины выходит высокая стройная блондинка. Следом за ней неуклюже выбрался девятилетний мальчишка и тотчас же повис на низкой железной трубе придорожной ограды. Женщина шагала по тротуару, и грудь ее мерно колыхалась под тонким красным свитером. Тербер пригляделся и решил, что она без лифчика — грудь колыхалась слишком свободно.
— Кто там еще? — снова спросил Лива.
— Жена Хомса, — небрежно бросил Тербер.
Лива выпрямился над столом и закурил новую сигарету.
— Провались она к черту! — с досадой сказал он. — Эти ее свитерочки! Если в канцелярии никого нет, она сейчас сюда припрется. Мне каждый ее визит стоит три доллара — у миссис Кипфер меньше не берут — да еще плюс доллар за такси туда и обратно. У Мамаши Сью девочки не ахти, с ними эту картинку не забудешь.
— Да, ничего баба, — нехотя согласился Тербер, провожая взглядом узкую юбку, под которой чуть выше бедра проступала тонкая полоска — резинка трусиков. Именно здесь, в этих округлых изгибах, и прячется та сила, что вертит всей женской жизнью, хотя ни одна женщина в этом не признается, подумал он. У Тербера была своя теория насчет женщин. Он проверял ее много лет. Когда женщина интересовала его, он без обиняков спрашивал: «Хочешь со мной переспать?» Это неизменно приводило женщин в оторопь, вздрагивали даже проспиртованные шалавы, кочующие из бара в бар. Естественно, дело все равно потом кончалось постелью, но сначала он должен был соблюсти весь стандартный ритуал ухаживания. Ни одна ни разу не ответила ему: «Конечно. Я с удовольствием с тобой пересплю». Сказать такое женщинам не под силу. Они по натуре не способны быть честными до конца.
— Даже очень ничего, — кивнул Лива. — И учить ее ничему не надо.
— Да что ты? Ты, конечно, уже проверил.
— Куда мне! У меня для нее нашивок маловато. Но я видел, как она тут мурлыкала с О’Хэйером. Кстати, на прошлой неделе он возил ее на своем «крайслере» в Вахиаву. — И, подмигнув, передразнил: — По мага-а-зи-инам.
— Кажется, мне тоже придется купить машину, — заметил Тербер. Но втайне он не верил, что у него с этой женщиной получится. «По магазинам»! У женщин это всегда называется как-то иначе. И ни одна, за исключением профессиональных проституток, не произнесет то единственно верное и точное слово, которым это занятие называется на самом деле.
— Она небось и к тебе подкатывалась, ты мне голову не морочь, — сказал Лива.
— То-то и оно, что нет. Я бы ушами не хлопал.
— Ну значит, ты один такой невезучий. Мне бы повышение, про которое ты тут заливаешь, я бы свое не упустил. А солдатики ее не волнуют, — зло сказал он. — Ей подавай минимум капрала. — И, загибая пальцы, стал перечислять: — О’Хэйер — сержант. Хендерсон из бывшей роты Динамита в Блиссе — тоже сержант. Это тот Хендерсон, который теперь во вьючном обозе за лошадьми Динамита ходит. Три раза в неделю ездит с мадам кататься верхом. Капрал Кинг — денщик Динамита. Она ни одного из них не пропустила. Вся рота знает. Сержанты — это у нее, по-моему, вроде полового извращения. Муж, видать, слабоват, так она со всеми его сержантами путается.
— У тебя что, диплом по психологии?
Они замолчали, услышав, как она постучалась в канцелярию. Потом в тишине раздался скрип двери.
— Для этого не надо быть психологом, — сказал Лива. — Ты, наверно, не видел, как она целовала Уилсона, когда он выиграл чемпионат?
— Видел. Ну и что? Уилсон у Динамита первая перчатка. Парень стал чемпионом. Почему же не поцеловать? Вполне естественно.
— Во-во. Она была уверена, что все так и подумают. А там было другое. У него морда в крови, в коллодии, скользкая, а она его — прямо в губы, и еще прижалась, обняла, по потной спине руками елозит… У нее даже платье промокло, и сама вся кровью перемазалась. Так что ты мне не рассказывай.
— Я? Это ты мне рассказываешь.
— А к тебе она не клеится только потому, что ты в роте новенький.
— Я тут уже восемь месяцев, — сказал он. — Давно могла бы раскачаться.
Лива отрицательно покачал головой:
— Не-е, она почем зря не рискует. Кроме О’Хэйера, все эти ребята служили с Хомсом в Блиссе. И Уилсон, и Хендерсон, и Кинг. Из тех, кто был в Блиссе, она, кажется, только старого Галовича не оприходовала. И то, потому что он совсем уж рухлядь. Она… — Он замолчал, услышав, как дверь канцелярии снова захлопнулась. — Так, сейчас сюда заявится, стерва. Опять четыре доллара тю-тю! И так каждый раз. Если ты не выбьешь мне повышение, я скоро начну брать в долг у «акул» под двадцать процентов.
— Ну ее к черту. Нам работать надо, — сказал Тербер, слушая, как шаги из коридора переместились на галерею и наконец замерли прямо перед дверью склада.
— Где старшина? — требовательно спросила с порога миссис Хомс.
— Старшина — я! — рявкнул Тербер, вложив в голос ту внезапную и ошеломляющую, как гром среди ясного неба, ярость, которую он специально выработал в себе с тех пор, как стал сержантом.
— А, ну да, конечно, — кивнула женщина. — Здравствуйте.
— Я вас слушаю, миссис Хомс, — сказал Тербер, не подымаясь с табуретки.
— Вы даже знаете, кто я?
— Естественно, мадам. Я вас много раз видел.
Тербер не спеша смерил ее взглядом, его светло-голубые глаза под густыми черными бровями расширились, бросая женщине тайный немой вызов.
— Я ищу мужа, — с легким вызовом сказала миссис Хомс и вежливо улыбнулась, ожидая ответа.
Тербер смотрел на нее без улыбки и тоже ждал.
— Вы не знаете, где он? — наконец пришлось спросить ей.
— Никак нет, мадам, — коротко ответил он и снова выжидательно замолчал.
— Разве он не заходил сюда утром? — Миссис Хомс смотрела на него в упор холодными глазами. Он никогда не видел у женщин таких холодных глаз.
— Утром, мадам? Вы хотите сказать, до половины девятого? — Тербер изумленно поднял тяжелые брови. Лива за своим столом молча ухмылялся. Слово «мадам», предписанное армейскими инструкциями как уважительное обращение к женам офицеров, Тербер произносил так, что оно приобретало значение, несколько отличное от предусмотренного.
— Он говорил, что будет в роте, — сказала миссис Хомс.
— Видите ли, мадам… — Решив сменить тактику, он поднялся с табуретки и был теперь неимоверно вежлив. — Обычно капитан к нам рано или поздно заходит. У него тут порой бывают кой-какие дела. Полагаю, он сегодня тоже выберет время и заглянет. Если я его увижу, обязательно передам, что вы его искали. Или, если хотите, оставлю ему записку.
Улыбаясь, он откинул доску прилавка и неожиданно шагнул на крохотный свободный кусочек пола, где стояла она. Миссис Хомс невольно попятилась и оказалась на галерее. Не обращая внимания на ухмыляющегося Ливу, Тербер вышел за ней.
— Он должен был кое-что для меня купить, — сказала миссис Хомс. Оказывается, старшина вовсе не всегда лишь статист на сцене, где разыгрывается жизнь ее мужа, — это открытие она сделала для себя впервые, и оно привело ее в замешательство.
На улице мальчик все еще пытался подтянуться на трубе ограды, доходившей ему до пояса.
— Сейчас же прекрати! — пронзительно крикнула сыну миссис Хомс. — Сядь в машину! — И, повернувшись к Терберу, вполне обычным тоном продолжала: — Я думала, он уже все приобрел и оставил покупки в роте.
Тербер откровенно ухмыльнулся. «Все приобрел»! Она никогда бы не сказала так неуклюже, если бы он не вывел ее из равновесия. Он увидел, как растерянно дрогнули ее глаза, когда она поняла, почему он ухмыляется. Но она тотчас взяла себя в руки и посмотрела на него в упор. Не из трусливых, подумал он.
А Карен Хомс внезапно увидела озорство в крутом изгибе бровей на скуластом лице, нахальном, как у проказливого мальчишки. Она увидела, что рукава у старшины высоко закатаны, увидела черные шелковистые волосы на сильных руках с широкими запястьями. Гимнастерка туго обтягивала крепкие шары мускулов, закруглявших плечи, и шары упруго перекатывались, когда он двигался. Всего этого она раньше тоже в нем не замечала.
— Что ж, мадам, — вежливо сказал он, мгновенно поняв, что с ней происходит; его улыбка стала еще шире и перекочевала в глаза, отчего лицо приобрело хитроватое выражение, — мы, конечно, мадам, можем с вами заглянуть в канцелярию, а вдруг покупки там. Капитан мог зайти, пока я работал на складе.
Она пошла следом за ним в канцелярию, хотя только что там побывала.
— Странно, — удивленно заметил он. — Ничего нет.
— Не понимаю, где он, — с досадой сказала она почти про себя и, вспомнив о муже, неприязненно нахмурилась — две совершенно одинаковые тонкие черточки прорезали переносицу.
Тербер намеренно выдержал паузу, затем нанес точно рассчитанный удар:
— Насколько я знаю капитана, мадам, он сейчас, скорее всего, в клубе. Они с подполковником Делбертом, должно быть, уже пропустили по стаканчику и обсуждают проблемы найма прислуги.
Миссис Хомс медленно остановила на нем внимательные холодные глаза, словно рассматривала нечто положенное под микроскоп. В ее сосредоточенном взгляде не было и намека на то, что ей известно про мальчишники в клубе и про пристрастие подполковника Делберта к горничным из туземного племени канаков.
Но наблюдавшему за ней Терберу показалось, что в глубине ее глаз блеснули смешливые искорки.
— Что ж, старшина, благодарю вас за хлопоты, — высокомерно сказала она голосом, воздвигавшим между ними стену. Повернулась и вышла.
— Не за что, мадам, — бодро крикнул он вслед. — Всегда рад помочь. Заходите в любое время.
Он вышел на галерею посмотреть, как Карен Хомс садится в машину. Несмотря на старания миссис Хомс, узкая юбка все же задралась, и белое гладкое бедро подмигнуло Терберу. Он усмехнулся.
Когда он вернулся на склад, Лива по-прежнему сидел за столом.
— Милт, ты давно не был у миссис Кипфер? — с усмешкой спросил итальянец.
— Давно. Что там у старушки слышно?
— У нее две новые девочки. Только что из Штатов. Одна рыженькая, другая — брюнетка. Интересуешься?
— Нет. Не интересуюсь.
— Не интересуешься? Странно. — Лива насмешливо хмыкнул. — А я уж думал, вечером вместе поедем. Я думал, тебе сегодня захочется.
— Иди к черту, Никколо. Чтоб еще и платить?! Пусть за это старики платят, я пока в отставку не собираюсь.
Лива рассмеялся, захлебываясь и фыркая, как выхлопная труба.
— Ладно, — отсмеявшись, сказал он. — Значит, мне показалось. Но, старик, эта капитанша, она — ух! Верно?
— Что — ух?
— Первый сорт баба.
— Видали и получше, — безразлично сказал Тербер.
— Ты мне объясни, почему Хомс бегает за туземками, когда у него дома такая бабешка, да еще в собственной кровати?
— Холодная она, — сказал Тербер. — Холодная, как рыба.
— Правда? — ехидно поддразнил его Лива. — А что, вполне может быть. То-то она всем ребятам быстро надоедает. Честно говоря, я вообще не видел бабы, за которую не жалко сесть на двадцать лет.
— Я таких тоже не видел, — согласился Тербер.
— Жена офицера! Это тебе не игрушки. Можно погореть будь здоров.
— Точно, — кивнул Тербер. — Если с такой застукают, ей стоит один раз пискнуть: «Насилуют!» — и привет семье.
Во дворе четвертая рота отрабатывала приемы прекращения стрельбы. Он смотрел в открытую дверь поверх солдатских голов, туда, где за въездными воротами на углу стоял дом Хомса. С галереи были видны фасад и боковая стена с двумя окнами. Дальнее окно было окном спальни, он однажды побывал там: Хомс переодевался, а нужно было срочно подписать какие-то документы. Он увидел, как перед домом остановилась машина и из нее вышла Карен Хомс. Ее длинные холеные ноги шагнули к крыльцу, и он вспомнил, что в спальне Хомса под одной из парных кроватей стояли женские туфли.
— Хватит трепаться, работы невпроворот, — недовольно напомнил он Ливе. — В полдесятого придет этот переведенный, а еще мы с Хомсом должны выслушать очередного повара — чтоб они все сдохли с их жалобами! Повару назначено на восемь тридцать, а Хомса до сих пор нет, так что начнем, наверно, только в полдесятого. Раньше одиннадцати я не освобожусь, и новенького смогу отпустить только в двенадцать. Если хочешь, чтобы я тебе помогал, кончаем валять дурака.
— О'кей, шеф, — улыбнулся Лива. — Как скажешь.
— И не забудь, что мусью О’Хэйер велел тебе найти время и разобрать это барахло.
— Разбежался!
— Поговори у меня! Все. Работаем.
Глава 4
Милт Тербер из канцелярии услышал, как Пруит вошел на галерею первого этажа. Разговор с недовольным поваром начался поздно и был еще в самом разгаре, но Тербер сквозь голоса все равно расслышал шаги новенького по бетонному полу — радар, постоянно включенный в мозгу Тербера и работавший независимо от него, тотчас запеленговал шаги и определил, кому они принадлежат. А что, если один-единственный раз сосредоточиться на чем-то одном? — мысленно спросил себя Тербер, прислушиваясь к голосу Хомса. Настроиться только на одну волну и не пытаться на всякий случай ловить другие сигналы — как бы это было? Глупый вопрос. Было бы здорово. Разговор, начавшийся с жалоб повара, перешел теперь во вторую стадию — сейчас встречные претензии предъявлял капитан Хомс. Все это закончится привычной бодрой демагогией, но говорить они будут еще долго. Завзятый жалобщик Уиллард выворачивался наизнанку, чтобы оттяпать у Прима сержантскую ставку и должность начальника столовой. Мастерски обвинив Прима в пьянстве и безалаберности, он взывал к справедливости: ведь это же он, Уиллард, делает за Прима всю сержантскую работу, а получает лишь как первый повар. Уиллард жаловался блистательно и своей сегодняшней жалобой затмил все предыдущие, но Хомс, памятуя, что Прим служил под его началом еще в Блиссе, тоже превзошел самого себя: стойко выдержав натиск повара, он перешел в наступление и выставил Уилларду собственные претензии — по мнению Хомса, Уиллард настолько плохо выполнял за Прима его обязанности; что не заслуживал даже своей ставки первого повара. Терберу было на все это наплевать, но он несколько раз влезал в разговор и успел нажаловаться как на Прима, которого мечтал выгнать, так и на Уилларда, которого не хотел сажать на место сержанта, и поэтому сейчас внимательно слушал препирательства повара с капитаном, выжидая возможности вмешаться — он заставит их закруглиться, быстро оформит новенького и вернется на склад помогать Ливе, пожалуй единственному здесь стоящему работнику: переведись он — и ротное начальство никогда не оправится от такой потери.
Пруит услышал на галерее монотонное жужжание голосов, сел на табуретку, прислонился спиной к стене и, понимая, что придется ждать, сунул руку в карман и нащупал мундштук от горна. Мундштук был не казенный, а его собственный, и он носил его с собой всегда. Он купил его еще в Майере, когда однажды повезло в карты, и именно в этот мундштук он дул, играя «зорю» в Арлингтоне. Вынув его из кармана, он вгляделся в маленькую рубиново-красную воронку и, как сквозь магический кристалл, снова увидел тот день. Приехал даже сам президент — окруженный многочисленными адъютантами и телохранителями, он стоял, опираясь на чье-то плечо. Горну Пруита эхом вторил с холма горн трубача-негра. Вообще-то негр играл лучше, но на трибуну надо было непременно поставить белого горниста, и негра отправили на холм. А если честно, то играть «эхо» должен был бы не негр, а Пруит. Вспоминая все это, он положил свое сокровище обратно в карман, скрестил руки на груди и снова замер в ожидании.
На складе седьмой роты, заикаясь, стучала пишущая машинка, а перед дверью кухни сидел на солнце солдат и чистил картошку, то и дело отмахиваясь от вьющихся над головой мух. Пруит смотрел на него и ощущал ту разлитую вокруг, звенящую от солнца и тишины истому, которая накатывает на солдата, когда у него наряд на кухне, а время — полдесятого утра.
— Шикарный денек, а? — окликнул его солдат, маленький курчавый итальянец с торчавшими из майки узкими худыми плечами. Нахмурившись, солдатик кровожадно вонзил нож в очередную картофелину, торжествующе извлек ее из бака с грязной водой и поднял высоко в воздух, будто нанизанную на острогу рыбину.
— Угу, — отозвался Пруит.
— Отличный способ убить время, — солдатик помахал пронзенной картофелиной и лишь потом принялся чистить. — Голова отдыхает… Ты что, новенький? Переводом?
— Вот именно, — подтвердил Пруит, не питавший особой любви к итальянцам.
Солдатик хмыкнул.
— Одно тебе скажу, друг, роту ты выбрал будь здоров! — И, продолжая ловко чистить картошку, почесал плечо голым мальчишеским подбородком.
— Я не выбирал.
— Конечно, если ты спортсмен, тогда другое дело, — пропуская мимо ушей его ответ, сказал итальянец. — Нам тут любой спортсмен сгодится, но желательно чтоб по части мордобоя. Так что, если ты боксер, считай, попал к Христу за пазуху — через недельку получишь капрала, и я тебе честь отдавать буду.
— Я не спортсмен.
— Тогда прими мои соболезнования, друг, — проникновенно сказал солдатик. — Одно скажу, жаль мне тебя. Меня лично зовут Маджио, и, как видишь, я тоже не спортсмен. Зато я картофелечист. Высшего класса. Лучший картофелечист Скофилдского гарнизона Гавайской дивизии. Имею медаль.
— Ты из какой части Бруклина, трепач? — улыбнулся Пруит.
Темные пытливые глаза под густыми бровями ярко вспыхнули, будто Пруит своим вопросом зажег свечи в сумрачном соборе.
— Я с Атлантик-авеню. А ты знаешь Бруклин?
— Нет. Ни разу там не был. Просто в Майере я служил с одним парнем из Бруклина.
Свечи мгновенно погасли.
— А-а, — протянул Маджио. Потом с видом человека, которому нечего терять, спросил — А как его звали, этого твоего приятеля?
— Смит. Джимми Смит.
— Матерь божья! — Маджио перекрестился ножом. — Смит?! Ни больше ни меньше? Да если в Бруклине найдется хоть один Смит, я тебя на пасху при всем народе в задницу поцелую!
Пруит рассмеялся.
— Но его правда звали Джимми Смит.
— Да? — Маджио нацелился на следующую картофелину. — Очень интересно. А у меня был знакомый еврей, его звали Ходенпил. Я-то думал, ты действительно знаешь Бруклин. — Он замолчал, потом пробормотал себе под нос — Джимми Смит. Из Бруклина! Ой, держите меня, упаду!
Пруит, улыбаясь, закурил. Внезапно голоса в канцелярии зазвучали громче, почти срываясь на крик.
— О! Слышишь? — Маджио ткнул ножом в сторону окна. — То же самое ждет и тебя, друг. Не будь дураком, разворачивай оглобли и мотай отсюда.
— Не могу. Меня перевели по рапорту начальства.
— Так-так, — понимающе покачал головой Маджио, — Значит, еще один придурок вроде меня. Что ж, друг, сочувствую, — язвительно сказал он, — но при всем сочувствии не совсем тебя понимаю.
— А что там за скандал?
— Да ничего особенного. Обычное дело. Цербер с Динамитом вставляют фитиль Уилларду. Все в порядке вещей. А сегодня на кухне смена Уилларда, так что он потом отыграется на мне. У этого Уилларда в голове одна извилина, и та — след от шляпы. В любой другой роте его бы близко к кухне не подпустили, а тут он — первый повар. Потому что приличных поваров сюда не заманишь. Все из-за Прима. Этот скотина как нажрется ванильного экстракта, так потом сутками не просыхает.
— Тебя послушать, мне с переводом повезло.
— А то! — Маджио скривился. — Что ты, друг! У нас тут не жизнь, а сказка! А если бы ты еще был спортсмен… Я здесь всего полтора месяца, прямо с подготовки, а уже сплю и вижу свой родной подвал в «Гимбеле»[16]. Я там работал приемщиком на складе. — Он горестно покачал головой. — Скажи мне кто полгода назад, что я захочу туда вернуться, я б такому в морду плюнул.
Он пошарил рукой в баке и выудил оттуда последнюю картофелину.
— Ты, друг, в общем-то не очень меня слушай. Просто настроение хреновое. Мне бы навестить девчушек миссис Кипфер, и я целую неделю буду в порядке. — Он вздохнул, потом неожиданно спросил: — Слушай, а ты в карты играешь? Как ты насчет покера, или в очко, или в банчок? Или, может, больше кости любишь?
— Играю, конечно. Во все подряд. Ты, я погляжу, в сарае О'Хэйера свой человек, — усмехнулся Пруит.
— Когда-то захаживал, но там для меня крупновато ставят, — сказал Маджио. — Ты как, при деньгах?
— Кое-что наскребу.
— Тогда вечером увидимся. — Темные глаза Маджио заблестели. — Перекинемся вдвоем. Если, конечно, я отыщу этого малого из шестой роты. Он мне трешку должен.
— Вдвоем-то что за игра? Выигрыш плевый.
— Очень даже милое дело, — возразил Маджио. — Особенно когда в кармане шиш, а девочка нужна во как! — Он окинул взглядом узкие полоски, темневшие у Пруита на рукаве в том месте, где недавно были нашивки: — Вот будешь получать двадцать один зеленый в месяц, запоешь по-другому.
Маджио встал, потянулся и поскреб пятерней курчавые всклокоченные волосы.
— Позволь, друг, дать тебе ценный совет. Тут у нас настоящая война. И кто победит, даже ежу понятно. Если ты не дурак, становись спортсменом. Только не тяни. Тогда тебе выдадут большую ложку и будешь жить в армии как человек. Будь я поумнее, записался бы с юных лет в какой-нибудь спорт-клуб. Вместо того чтобы играть в расшибалочку, стал бы классным спортсменом. Не был бы сейчас у Динамита в черном списке. Мамочка родная, святая ты моя, почему я тебя не слушал? Подавитесь вы вашей картошкой! Если это называется служить в армии, служите сами!
Пробормотав, что ему нужно принести еще картошки, он скрылся в кухне — сварливый, разочарованный в жизни гном, у которого обманом отняли законное место в пантеоне героев.
Пруит щелчком отправил окурок в черно-красную урну и, вернувшись в казарму, прошел по коридору мимо канцелярии в комнату отдыха. Дневальный, явный сачок, прятавшийся от строевой, сидел, зажав швабру между колен, в изъеденном молью кресле и лениво листал комиксы. Он даже не поднял головы, когда услышал шаги Пруита.
Чувствуя себя здесь чужим, Пруит повернул назад. В полутемной нише он увидел бильярдный стол и остановился. В его жизнь снова вмешались посторонние силы, он явственно ощущал это. Малыш Маджио мечтает вернуться на склад «Гимбела» — вспомнив их разговор, Пруит улыбнулся, потом включил над бильярдом свет, выбрал кий, натер его мелом и разбил пирамиду шаров.
Громкий треск расколол гнетущую утреннюю тишину пустой казармы, и из канцелярии высунулась в коридор голова. Узнав Пруита, мужчина разгладил пальцами тонкую щеточку усов, изогнутые сатанинские брови дрогнули, как нос собаки, учуявшей новый след. Легко и неслышно он на цыпочках подкрался к Пруиту и встал у него за спиной. В тишине, нарушаемой лишь постукиванием шаров, его голос прогремел как внезапный раскат грома.
— Ты что здесь делаешь?! — возмущенно рявкнул он. — Почему не на строевой? Как фамилия?
Пруит даже не вздрогнул. Все так же согнувшись над кием, он медленно повернул голову.
— Пруит. Переведен из первой роты. Ты же меня знаешь, Тербер.
Здоровяк молча провел пятерней по буйным взлохмаченным полосам: его неожиданный и необъяснимый гнев исчез так же неожиданно и необъяснимо, как возник.
— А-а. — Он злорадно улыбнулся и тотчас убрал улыбку с лица. — Значит, к командиру?
— Вот именно. — И Пруит послал в лузу следующий шар.
— Я тебя хорошо помню, — мрачно сказал Тербер. — Маленький трубач… Вызову. — И, прежде чем Пруит успел ответить, повернулся и ушел.
Пруит продолжал гонять шары, думая, как это похоже на Тербера: любой другой старшина приказал бы немедленно отойти от бильярда, но у Тербера — своя система. Пруит методично забивал шары один за другим и промахнулся всего раз. Закончив, он снова сложил шары в пирамиду и повесил кий на место — бильярд ему надоел. Постоял, глядя на гладкое сукно, потом выключил свет и вышел на галерею.
В канцелярии по-прежнему звучали громкие недовольные голоса. Маджио все так же сосредоточенно чистил картошку. На кухне гулко громыхали сковородки и кастрюли. Пишущая машинка на складе уже заглохла. Казалось, он повис в прозрачном герметическом пузыре, погруженном в некую обезличенную и деятельную среду, и рабочее утро седьмой роты, обтекая его, неумолимо и тяжеловесно тащилось своим ходом, безразличное к переводу Пруита, событию столь значительному в его жизни и в то же время совершенно его не касающемуся. Он словно стоял на пересечении всех дорог мира в том месте, где стрелки указателей веером расходятся во все стороны; машины с разноцветными табличками номеров проносятся мимо, и никто не замечает, что он тут стоит, никто не останавливается, чтобы подвезти его.
Из канцелярии вышел Уиллард в белой поварской форме, с еще багровым от обиды лицом. Он прошагал на кухню и громко хлопнул дверью, но до этого успел наорать на Маджио, чтобы тот, идиот безмозглый, убрал с дороги свой идиотский бак. И все вокруг Пруита вновь ожило.
— Что я тебе говорил! — подмигнул ему Маджио.
Пруит усмехнулся, щелчком послал окурок с галереи во двор и выдохнул последнюю затяжку, глядя, как на солнце кольца дыма вдруг стали объемными, четко очерченными во всех своих бесконечных извивах. Прямо как седьмая рота, подумалось ему: на первый взгляд все понятно и просто, а подсветить — и тут же проявятся скрытые оттенки и бесконечные хитросплетения, которые теперь опутают и его.
Не успел окурок упасть на землю, как из окна раздался зычный окрик Тербера:
— Пруит, заходи!
Пруит не мог побороть восхищения: до чего же точно Тербер его вычислил. Откуда Тербер знает, что он уже ушел из комнаты отдыха? В сверхъестественной интуиции Цербера было что-то жутковатое и недоброе.
Пруит продел руку под ремешок шляпы, чтобы никто не украл ее, пока он будет в канцелярии, подтянул шляпу к плечу и вошел в дверь.
— Рядовой Пруит по вашему распоряжению прибыл, сэр, — отчеканил он уставную формулу, и все, что в нем было от живого человека, в тот же миг пропало, осталась лишь пустая бескровная оболочка.
Признанный кумир любителей спорта на Гавайях, капитан Динамит Хомс строго повернул голову к стоящему перед ним солдату. У Хомса было вытянутое лицо с выступающими скулами и орлиным носом, волосы над высоким лбом гладко зачесаны наискось, прикрывая намечающуюся плешь. Не глядя на Пруита, Хомс взял со стола приказ о переводе.
— Вольно, — скомандовал он.
Стол Хомса стоял напротив двери, а слева, под прямым углом к нему, стоял стол старшины, и там, опираясь на согнутые локти и чуть подавшись вперед, сидел Милт Тербер. Перейдя из стойки «смирно» в положение «вольно», Пруит заложил руки за спину и мельком покосился на Тербера. Тот ответил ему пристальным взглядом, в котором светилось зловещее ликование; он весь как-то подобрался, и казалось, только ждет минуты, чтобы напасть.
Капитан Хомс повернулся на вращающемся стуле вправо и Сурово глядел в окно, выставив на обозрение Пруиту свой профиль — выпирающий подбородок, жесткие губы и резко очерченный хищный нос. Потом он крутанулся на заскрипевшем стуле и заговорил.
— Я, Пруит, взял себе за правило всегда лично проводить первую беседу с моими новыми солдатами, — сурово сказал он. — Не знаю, как там было принято у вас в команде горнистов, но в моей роте все четко по уставу. С теми, кто сачкует или ерепенится, мы соплей не разводим. Не хотят служить на совесть, пусть сидят в гарнизонной тюрьме.
Он замолчал, сурово поглядел на Пруита и скрестил обтянутые сапогами ноги. Шпоры на сапогах звякнули, словно поддакивая. Капитан Хомс, оседлав любимого конька, постепенно входил во вкус. Его орлиное лицо говорило Пруиту: «Перед тобой настоящий вояка, который не боится разговаривать с солдатами на их же языке, не выбирает выражений и понимает своих ребят».
— У меня в роте все налажено как часы, — продолжал Хомс. — И пусть только какая-нибудь сука попробует этот порядок поломать! Если же солдат служит на совесть, ни в чем не проштрафился и делает то, что я ему приказываю, в накладе он не останется. В моей роте легко продвинуться, потому что у меня нет любимчиков. Я лично слежу за тем, чтобы каждый получал, что заслуживает — ни больше, ни меньше. Ты, Пруит, начинаешь в моей роте с нуля, и, чего ты добьешься, зависит только от тебя самого. Ясно?
— Так точно, сэр.
— Отлично. — И Хомс сурово кивнул.
Милт Тербер следил за разговором, развивающимся по давно известной ему схеме. «Король вскричал: «Ус…ся!» — вспомнилось Терберу из детства. — И двадцать тысяч подданных присели меж колонн. Ведь слово королевское для подданных — закон!» Он улыбнулся Пруиту неуловимым движением бровей, и из-под маски по-прежнему серьезного лица на секунду выглянул злорадно ликующий тролль.
— Чтобы получить в моей роте повышение, — все так же сурово продолжал Хомс, — солдат обязан знать свое дело. Он обязан служить. Он обязан доказать мне, что знает службу как свои пять пальцев.
Он вскинул глаза на Пруита:
— Ясно?
— Так точно, сэр.
— Отлично, — сказал капитан Хомс. — Это хорошо, что ясно. Самое главное, чтобы командир и подчиненные понимали друг друга. — Откинувшись на спинку стула, он дружелюбно улыбнулся Пруиту: — Что ж, рад принять тебя на борт, Пруит, как сказали бы на флоте. Хорошему солдату в моей роте всегда найдется место, и мне приятно, что ты к нам перевелся.
— Спасибо, сэр.
— Что ты скажешь, если я временно назначу тебя ротным горнистом? — спросил Хомс, закуривая. — Кстати, я видел на прошлогоднем чемпионате твой бой с Коннорсом из восьмого полевого. Прекрасный бой, замечу. Прекрасный. Тебе просто не везло. Мне тогда показалось, что во втором раунде ты вполне мог его нокаутировать.
— Спасибо, сэр, — сказал Пруит. Капитан Хомс разговаривал с ним уже совсем по-свойски. Вот оно, началось, подумал Пруит; что ж, приятель, ты сам напросился, сам теперь и решай. Только лучше пусть решает Хомс.
— Если бы я в начале сезона знал, что ты в нашем полку, я бы тебя перетащил к себе еще в декабре, — улыбнулся Хомс.
Пруит ничего не ответил. Он не услышал, а скорее почувствовал, как слева от него брезгливо фыркнул Тербер. А тот придвинул к себе стопку бумаг и углубился в них с нарочито отсутствующим лицом человека, который сам трезв и поэтому делает вид, что не имеет никакого отношения к своему пьяному приятелю.
— Мне бы сейчас пригодился хороший трубач. — И Хомс снова улыбнулся. — У нашего штатного горниста пока опыта маловато, а учеником к нему пришлось назначить одного полного болвана. Его опасно оставлять на строевой, того и гляди кого-нибудь подстрелит. — Хомс засмеялся и поглядел на Пруита, словно приглашая посмеяться вместе с ним.
Милт Тербер продолжал молча изучать бумаги, но брови у него дрогнули — это он предложил назначить Сальваторе Кларка учеником горниста после того, как тот чуть не застрелил себя в карауле.
— Автоматически получишь РПК, — добавил Хомс. — Я прикажу старшине завтра же утром все оформить.
Он выжидательно замолчал, но Пруит, не отвечая, смотрел в открытое окно, куда солнце посылало насмешливые колкие лучи, и гадал, скоро ли до капитана дойдет; ему не верилось, что здесь до сих пор ничего про него не знают. Еще недавно чистая и свежая рубашка уже намокла, прилипала к телу.
— Я, конечно, понимаю, — терпеливо улыбнулся Хомс. — РПК — это не бог весть что, но все сержантские должности у нас заняты. Правда, у двух сержантов истекает контракт, — добавил он. — Они следующим пароходом должны вернуться на континент. Но это только через месяц.
Жалко, спортивный сезон кончается, — продолжал он, — а то ты бы мог начать тренироваться хоть сегодня. Но ничего не поделаешь, февраль уже весь расписан, а с первого марта сезон закрывается. Зато, — он улыбнулся, — раз ты в этом году не будешь выступать за полк, тебя осенью допустят на товарищеские — выступишь за роту. Ты в этом году видел на чемпионате кого-нибудь из моих парней? У нас есть сейчас несколько очень способных, и я уверен, первое место нам снова обеспечено. Насчет двух-трех ребят я бы хотел с тобой посоветоваться.
— Я в этом году вообще не был на соревнованиях, сэр, — сказал Пруит.
— Вообще? — переспросил Хомс, не веря своим ушам, — Как это не был? — Замолчав, он посмотрел на Пруита с любопытством, потом перевел понимающий взгляд на Тербера. — Объясни мне, Пруит, — мягко сказал он, взяв со стола тщательно заточенный карандаш и внимательно его изучая, — как получилось, что ты целый год прослужил у нас в полку и никто о тебе ничего не знал? Ведь я тренер команды боксеров, тебе это прекрасно известно, а наша команда — чемпион дивизии. Почему же ты ни разу не подошел ко мне?
Пруит переступил с ноги на ногу и глубоко вздохнул.
— Я боялся, вы захотите включить меня в команду, сэр, — сказал он. И подумал: вот и все, самое страшное позади. Теперь пусть Хомс выпутывается, как умеет. На душе стало легко.
— А почему бы нет? — недоуменно спросил Хомс. — Команде нужны хорошие боксеры. У тебя к тому же полусредний, а мы в этой категории хромаем. Если в этом году проиграем, то только из-за полусреднего.
— Я, сэр, потому и ушел из двадцать седьмого, что бросил бокс, — сказал Пруит.
Хомс снова метнул на Тербера понимающий взгляд, но на этот раз, как бы извиняясь, что раньше ему не верил.
— Бросил бокс? — переспросил он, — Из-за чего?
— Вы, наверно, знаете про случай с Дикси Уэлсом, сэр, — Пруит услышал, как Тербер отложил свои бумаги, и почувствовал, что старшина ухмыляется.
Хомс невинно поглядел на него широко раскрытыми глазами.
— Дикси Уэлс? Первый раз слышу. А что там было?
И Пруиту пришлось рассказать ему, рассказать им обоим всю эту историю. Расставив ноги по стойке «вольно» и заложив руки за спину, он стоял перед ними и рассказывал, понимая, что его рассказ никому не нужен, потому что оба они давно все знают. Но он был вынужден играть роль, навязанную ему Хомсом, и потому рассказывал.
— Да, очень неприятный случай, — сказал Хомс, когда Пруит замолчал. — Твое состояние вполне можно понять. Но что поделаешь, бокс опасный спорт и всяко бывает. Если стал боксером, надо быть готовым и к такому.
— Вот поэтому я и решил бросить бокс, сэр.
— Но с другой стороны, — продолжал Хомс уже не слишком дружелюбно, — что же будет, если все боксеры начнут так рассуждать?
— Все не начнут, сэр.
— Знаю, — еще менее дружелюбно сказал Хомс. — Чего же ты от нас хочешь? Чтобы мы запретили бокс из-за того, что пострадал, один боксер?
— Нет, сэр, я же не говорил, что…
— Ты еще потребуешь, чтобы и войну прекратили из-за того, что, мол, погиб один солдат, — не слушая его, продолжал Хомс. — Для нас здесь, вдали от родины, бокс — важнейшее средство поддержания морального духа.
— Я вовсе не хочу, чтобы бокс запретили, сэр, — сказал Пруит, понимая, что поневоле говорит глупости. — Но мне непонятно, — упрямо добавил он, — зачем человеку заниматься боксом, если он не хочет?
Глаза капитана странно поскучнели и с каждой секундой становились все равнодушнее.
— И поэтому ты перевелся из двадцать Седьмого?
— Так точно, сэр. Они там пытались заставить меня вернуться в бокс.
— Понятно.
Казалось, Хомс мгновенно утратил всякий интерес к этой беседе. Он взглянул на часы и неожиданно вспомнил, что в 12.30 у него верховая прогулка с женой майора Томпсона. Хомс встал и взял со стола свою шляпу, лежавшую на ящичке с надписью «Входящая корреспонденция».
Шляпа была замечательная, настоящий «Стетсон», из дорогого мягкого фетра, с полями, загнутыми вверх спереди и сзади, складки четырех одинаковых заломов сходились на макушке в острый пик, снизу вместо предписанной пехотинцам узкой тесемки под затылок — широкий ремешок под подбородок, как у кавалеристов. Рядом со шляпой лежал стек, с которым капитан никогда не расставался. Он взял со стола и стек. Хомс не всю жизнь был пехотинцем.
— Что ж, — сказал он равнодушно, — ни в одном уставе не написано, что солдат обязан заниматься боксом, если он этого не хочет. Здесь никто на тебя давить не будет, сам увидишь. Это тебе не двадцать седьмой полк. Я в подобные методы не верю. Кто не хочет, того мы в свою команду не берем.
Он направился к двери, но вдруг резко обернулся:
— А почему ты ушел из горнистов?
— По причинам личного характера, сэр, — ответил Пруит, прячась за словом «личный», потому что никто не имеет права совать нос в личную жизнь человека, даже если этот человек — рядовой.
— Но тебя же перевели по рапорту начальника, — напомнил Хомс. — Что ты там натворил?
— Нет, сэр, никаких неприятностей у меня не было. Причины личного характера, сэр, — снова повторил он.
— А-а, понимаю. — Хомс не был готов к такому повороту и в замешательстве смотрел на Тербера, не зная, с какого боку подступиться к этим «причинам личного характера». Тербер, до сих пор с интересом следивший за разговором, почему-то безучастно уставился в стенку. Хомс кашлянул, но Тербер и ухом не повел.
— А вы ничего не хотите добавить, сержант? — пришлось наконец спросить Хомсу напрямик.
— Кто? Я? Да, сэр, конечно! — со всегдашней взрывной яростью откликнулся Тербер. Им вдруг овладело крайнее возмущение. Брови резко изогнулись — две гончие, готовые прыгнуть на зайца. — Пруит, какое звание у тебя было в команде горнистов?
— РПК и четвертый спецкласс, — ответил Пруит, испытующе глядя на него.
Тербер повернулся к Хомсу и выразительно поднял брови.
— Это как же понять? — изумленно спросил он Пруита. — Ты что, до того любишь маршировать, что отказался от приличного знания и перешел занюханным рядовым в обычную стрелковую роту?
— Никаких неприятностей у меня там не было, — твердо сказал Пруит.
— Или, может, тебе стало противно брать в руки горн? — ухмыльнулся Тербер.
— У меня были причины личного характера.
— Это уж командиру решать, какого они характера, — немедленно одернул его Тербер. Хомс кивнул. Тербер со сладкой улыбкой спросил — Так, значит, ты перевелся не потому, что мистер Хьюстон назначил первым горнистом этого парнишку Макинтоша, а не тебя?
— Не я перевелся, а меня перевели, — пристально глядя на него, сказал Пруит. — По причинам личного характера.
Тербер откинулся на спинку стула и фыркнул.
— Ведь вроде взрослые люди, служат в армии, а ведут себя как дети. Дались им эти переводы! Когда-нибудь вы, дурачье, поймете, что за хорошее место надо держаться.
Взаимный антагонизм наэлектризовал воздух в канцелярии. Оба забыли про Хомса. Пользуясь своим правом командира, он вмешался.
— У меня Такое впечатление, Пруит, — небрежно сказал он, — что ты рвешься прослыть большевиком. Таким в армии рассчитывать не на что. Уверяю тебя, строевая служба в нашей роге намного тяжелее, чем жизнь в команде горнистов.
— Я служил на строевой и раньше, сэр. В пехоте. Так что это меня не пугает.
Врешь, голубчик, подумал он, еще как пугает. Почему так легко заставить человека соврать?
— Что ж… — Хомс многозначительно помолчал, — Я думаю, у тебя будет возможность это доказать. — Но он больше не был расположен шутить. — Ты не первогодок и должен знать, что в армии человек существует не сам по себе. Каждый несет свою долю ответственности. Моральной ответственности, которая выходит за рамки уставов. Взять, к примеру, меня. На первый взгляд я сам себе хозяин, но это только на первый взгляд. В армии, какой бы высокий пост ты ни занимал, над тобой всегда есть начальник еще выше, который разбирается во всем лучше тебя… Сержант Тербер все оформит и определит тебя во взвод.
О должности горниста больше не было сказано ни слова. Хомс повернулся к Терберу:
— Сержант, у вас есть ко мне еще что-нибудь?
— Да, сэр, — рявкнул Тербер, молча внимавший отвлеченным рассуждениям Хомса. — Ротные фонды, сэр. Надо все проверить и составить отчет. Завтра утром мы должны его сдать.
— Вот и проверьте, — распорядился Хомс, хладнокровно игнорируя инструкцию, согласно которой к ротным фондам допускались только офицеры. — Подготовьте отчет, а я завтра приду пораньше и подпишу. У меня нет времени вникать в подробности. Это всё?
— Никак нет, сэр, — со злостью ответил Тербер.
— Остальным займитесь сами. Если что-нибудь срочное, подпишите за меня и отправьте. Я сегодня уже не вернусь. — Он сердито посмотрел на Тербера и повернулся к двери, даже не глянув в сторону Пруита.
— Есть, сэр, — вне себя от бешенства процедил Тербер и во всю мощь своих легких рявкнул так, что стены тесной комнаты затряслись: — Смир-р-р-но!
— Вольно. — Хомс прикоснулся кончиком стека к шляпе и вышел. Через минуту в открытое окно донесся его голос: — Сержант Тербер!
— Я, сэр! — проревел Тербер, подскакивая к окну.
— Что за грязь кругом? Сейчас же убрать территорию! Посмотрите, что здесь такое. И вон там. И там, у мусорного ящика. Это казармы или свинарник?! Все вычистить! Немедленно!
— Есть, сэр! — проревел Тербер. — Маджио!
Щуплый Маджио возник перед окном, как чертик из табакерки.
— Я, сэр!
— Маджио, — сказал Хомс, — ты почему в майке? Сейчас же надень рубашку. Ты не на пляже.
— Есть, сэр. Сейчас надену.
— Маджио! — проревел Тербер. — Собери кухонный наряд, и чтобы вылизали всю территорию! Не слышал, что приказал командир?
— Так точно, старшой, — покорно ответил Маджио.
Тербер положил локти на подоконник и проводил взглядом широкую спину Хомса, который шагал через поднятую по команде «смирно» четвертую роту. «Вольно!» — раскатился по двору голос Хомса. Когда капитан прошел, одетые в голубое фигуры опять уселись на землю, и занятия возобновились.
— Кавалерист выискался! — пробормотал Тербер. — Вылитый Эррол Флин[17] только в два раза жирнее! — Он вразвалку подошел к своему столу и злобно ткнул кулаком в твердую с плоским верхом форменную шляпу, висевшую на стене. — Если бы я свою так загнул, он бы меня быстро на строевую сплавил, сволочь. — И он снова вернулся к окну.
Хомс поднимался по наружной лестнице в штаб полка, направляясь в кабинет подполковника Делберта. У Тербера была своя теория насчет офицеров: надень погоны на агнца божьего, и он тоже станет сволочью. Офицеры вертят тобой как хотят, а ты пикнуть не смей. Потому-то они такие гады.
Но из-за лестницы штаба на него застенчиво поглядывало сквозь подъездные ворота окно спальни в доме Хомса. И, может быть, сейчас, за этим темным окном, стройная и высокая, она неторопливо высвобождает из одежды свое молочно-белое тело блондинки, готовясь принять душ или лечь в ванну, снимает с себя одну вещь за другой, как на стриптизе в ночных кабаках. Может даже, у нее в спальне сейчас мужчина.
Горячее желание распирало его, как будто в груди надувался огромный воздушный шар. Он отвернулся от окна и сел за стол.
Пруит ждал, стоя неподвижно возле стола, вконец измотанный, усталый. Напряжение от борьбы с собственным страхом и от неподчинения власти было слишком велико — из-под мышек все ползли и ползли вниз медленные струйки пота. Воротник, такой свежий в восемь утра, раскис, рубашка на спине промокла насквозь. Осталось совсем немного, уговаривал он себя. Еще чуть-чуть, и вздохнешь свободно.
Тербер взял со стола какую-то бумагу и принялся ее читать, как будто в комнате никого не было. Когда он наконец поднял глаза, лицо его обиженно скривилось от изумления и негодования, точно стоявший перед ним человек проник в канцелярию без его ведома.
— Ну? — сказал Милт Тербер. — Какого черта тебе здесь надо?
Пруит невозмутимо смотрел на него, не отвечая. Оба молчали, оценивая друг друга, как противники-шахматисты перед началом партии. На лицах никакой явной неприязни, просто холодный извечный антагонизм. Они были точно два философа, которые взяли за основу одну и ту же подсказанную жизнью предпосылку и с помощью неопровержимых аргументов пришли к диаметрально противоположным умозаключениям. Но эти умозаключения, как братья-близнецы, все равно были одна плоть и кровь.
Молчание нарушил Тербер.
— А ты, Пруит, все такой же, — саркастически сказал он. — Так ничему и не научился. Как говорил один знаменитый остряк, куда ангел побоится приблизиться, дурак вломится с разбегу. Шею в петлю ты сам сунешь, главное, чтобы кто-то подвел тебя к виселице.
— Кто-то вроде тебя?
— При чем здесь я? Ты мне нравишься.
— А я в тебя просто влюблен. Кстати, ты тоже нисколько не изменился.
— Сам полез в петлю! — Тербер печально покачал головой. — Ты же именно это и сделал, неужели не понимаешь? Какого черта ты отказался пойти в команду Динамита?
— Я думал, ты не любишь спортсменов и нестроевиков, — заметил Пруит.
— Конечно, не люблю. А тебе не приходило в голову, что сам я, в общем-то, тоже не строевик? Меня же не гоняют по плацу с винтовкой.
— Да, я об этом думал. И мне до сих пор непонятно, почему ты так ненавидел наших ребят-трубачей.
— А потому, — ухмыльнулся Тербер, — что нестроевики и спортсмены — одного поля ягода. И те, и эти увиливают от строевой. Строевики из них все равно бы не получились, вот они и примазываются где полегче.
— И, как ты, портят жизнь кому могут?
— Нет. Опять не угадал. Я никому жизнь не порчу. Я всего лишь, так сказать, орудие в руках шутницы-судьбы. Иногда мне самому это не нравится, но я ведь не виноват, что меня бог умом не обидел.
— Не всем так везет.
— Это точно, — кивнул Тербер. — Не всем. Что и обидно. Ты сколько в армии? Пять лет? Пять с половиной? Не первогодок сопливый, пора бы и ума набраться. Если, конечно, это входит в твои планы.
— А может, я не хочу набираться ума.
Тербер лениво достал зажигалку и не спеша прикурил.
— У тебя было прекрасное место, — сказал он, — но ты ушел из горнистов, потому что этот выродок Хьюстон, видите ли, задел твое самолюбие. А теперь, — продолжал он, четко выговаривая каждое слово, — ты дал от ворот поворот Хомсу, когда он пригласил тебя в свою команду. Ты зря отказался, Пруит. Служить под моим началом не сахар.
— Я солдатское дело знаю и могу ужиться с кем угодно. Так что рискну.
— Предположим, ты хороший солдат. А кому это надо? Быть хорошим солдатом — одно, а служить в армии — совсем другое. Думаешь, если ты хороший солдат, ты получишь в этой роте сержанта? Это после того, что ты сегодня выкинул? Тебе здесь даже РПК не светит. Кому-кому, а тебе, Пруит, прямой смысл быть в армии спортсменом. Про тебя бы писали во всех местных газетенках, стал бы знаменитостью. А настоящий солдат, солдат-строевик, из тебя все равно не выйдет. Никогда в жизни. А на тот случай, если все же передумаешь и пойдешь в боксеры, я тебя заранее предупреждаю: Динамит может носиться со своими спортсменами сколько угодно, но ротой заправляют не они. И запомни, Пруит, ты больше не в первой роте, а в седьмой. И старшина здесь я. Это моя рота. Конечно, командиром считается Хомс, но он такой же тупой болван, как остальное офицерье. Только и умеет, что подписывать бумажки, скакать на лошади, звенеть шпорами и напиваться до блева в этом их заблеванном клубе. Настоящий хозяин здесь — я.
— Да? — Пруит усмехнулся. — Что-то не похоже. Если хозяин ты, то почему столовкой заведует Прим? Почему на складе всю работу делает Лива, а сержантом числится О’Хэйер? Если хозяин ты, тогда почему здесь почти все сержанты — боксеры из команды Хомса? Не пудри мне мозги.
Глаза Тербера медленно налились кровью.
— Ты пока и половины всего не знаешь, парень, — усмехнулся он. — Посмотрю я, что ты скажешь через месяц-другой. И не то увидишь. Ты же еще не знаком с Галовичем, Хендерсоном и Доумом.
Он вынул изо рта сигарету и, нарочито затягивая каждое движение, несколько раз ткнул ее в дно пепельницы.
— Важно другое. Не будь у Хомса такой няньки, как я, он бы собственными соплями захлебнулся. — Он со злостью растер окурком угольки в пепельнице, потом лениво, как сонно потягивающийся кот, поднялся из-за стола. — Так-то. По крайней мере насчет друг друга нам с тобой все ясно, верно?
— Насчет себя мне давно все ясно, — сказал Пруит, — А вот ты что за фрукт, я пока не понял. Мне кажется…
Он услышал шаги в коридоре и замолчал, потому что этот разговор касался только их двоих, его и Тербера, и постороннему — будь то офицер или солдат — незачем было его слышать. Тербер улыбнулся ему.
— Вольно, вольно, вольно, — раздалось в дверях. — Можете не вставать, — добавил тот же голос, хотя Тербер и Пруит уже стояли.
В канцелярию стремительно вошел человечек ростом даже ниже Пруита. Его прямая, как шомпол, спина, казалось, не поспевает за быстро семенящими ногами. Коротышка был одет в щегольскую, сшитую на заказ офицерскую форму с погонами второго лейтенанта. Увидев Пруита, он остановился.
— А я ведь тебя не знаю, солдат, — сказал коротышка. — Фамилия?
— Пруит, сэр, — Пруит оглянулся на Тербера. Тот криво усмехнулся.
— Пруит, Пруит, Пруит, — трижды повторил коротышка. — Ты, наверно, новенький, переводом. Потому что я такой фамилии не знаю.
— Переведен сегодня из первой роты, сэр, — сказал Пруит.
— А-а. Так я и думал. Раз мне фамилия неизвестна, значит, солдат не из этой роты. Я три недели как проклятый зубрил список личного состава, зато теперь любого в роте могу назвать по фамилии. Отец мне всегда говорил: «Хороший офицер должен знать в своей части всех по фамилии, а еще лучше знать, какое у кого прозвище». Тебя солдаты как называют?
— Вообще-то Пру, сэр, — ответил Пруит, спасовав перед бьющей через край энергией этого говорливого живчика.
— Ну конечно, — кивнул лейтенант. — Я мог бы и сам догадаться. А я лейтенант Колпеппер. Назначен сюда недавно, прямо из Вест-Пойнта[18]. Ты, стало быть, наш новый боксер? У тебя второй полусредний, да? Надо было раньше перевестись, пока еще шли соревнования. Что ж, как сказал бы наш Старик и его коллеги на флоте, рад принять тебя к нам на борт, Пруит, да, да, очень рад.
Лейтенант Колпеппер порхал по крошечной канцелярии, рассовывая бумаги в разные ящики.
— Ты, наверно, обо мне знаешь, если читал историю полка, — сказал он. — Мой отец, а еще раньше дед начинали в этой роте вторыми лейтенантами. Потом оба командовали этой ротой, потом стали командирами полка и в конце концов дослужились до генералов. Так что я иду по стопам моих доблестных предков — ура!.. А где мои клюшки, сержант! Через пятнадцать минут у меня партия в гольф с дочкой полковника Прескотта. Потом обед, потом снова гольф.
— В шкафу они, — холодно сказал Тербер. — За картотекой.
— Ах, да, да, да, — кивнул лейтенант Колпеппер, сын бригадного генерала Колпеппера, внук генерал-лейтенанта Колпеппера и правнук подполковника Колпеппера, служившего в армии конфедерации южных штатов. — Я сам достану, сержант, не трудитесь, — сказал он Терберу, хотя тот и с места не сдвинулся. — Сегодня я должен попасть во все восемнадцать лунок. Вечером в клубе большой сбор, и мне надо быть на высоте.
Он вытащил сумку с клюшками из-за зеленого металлического ящика с картотекой, попутно задел локтем и свалил на пол папки, лежавшие на краю стола, но даже не подумал их поднять и, не сказав Пруиту более ни слова, выпорхнул из канцелярии так же стремительно, как туда залетел.
Брезгливо поморщившись, Тербер поднял папки и положил их на место.
— Ладно, — сказал он Пруиту. — Сейчас я с тобой разберусь, а то у меня работы много.
Он прошел за стол Хомса и остановился перед схемой роты. В квадратики, обозначавшие взводы и отделения, были воткнуты крючки, на которых висели картонные карточки с фамилиями солдат.
— Где твои вещи?
— Пока еще в первой роте. У меня форма выглаженная, я не хотел класть ее в вещмешок.
Тербер улыбнулся улыбкой коварного тролля.
— А ты, Пруит, все пижонишь? Все такой же. Форма что — ерунда. Солдата делает не форма.
Он вынул из стола Хомса пустую карточку и напечатал на ней имя и фамилию Пруита.
— Там у склада стоит пулеметная повозка. Можешь перевезти на ней свои вещи, чтоб тебе не мотаться туда и обратно сто раз.
— Спасибо. — Пруит удивился неожиданной милости и не мог это скрыть.
Тербер усмехнулся, наслаждаясь его удивлением.
— Нельзя же, чтобы у мальчика помялась форма. Я против напрасной траты сил, даже если сделанного уже не воротишь… Надо ухитриться всунуть тебя в отделение получше. — Он снова усмехнулся, — Хочешь к Вождю?
— Ты что, нарочно, что ли? Издеваешься? Не припишешь ты меня к Вождю. Наверняка запихнешь к кому-нибудь из боксеров.
— Ты так думаешь? — Тербер поиграл бровями и повесил карточку на квадратик под табличкой «Капрал Чоут». — Ну что? Видел? У тебя, может, отродясь не было друга лучше меня, парень, а ты не понимаешь. Пошли на склад.
На складе костлявый, лысый и криволицый Лива ненадолго оторвался от своей писанины, выдал простыни, наматрасник, одеяла, малую палатку, ранец и прочее снаряжение, потом подвинул к Пруиту бланк, чтобы тот расписался.
— Привет, Пру, — улыбнулся Лива.
— Привет. Ты все еще здесь, Никколо?
— А ты к нам надолго? Или транзитом?
— Думаю, он у нас задержится, — сказал Тербер.
Он провел Пруита наверх, в спальню отделения Чоута, и показал, какую койку занять.
— До часу дня ты свободен, а в час выйдешь работать. Как мы, простые смертные.
Пруит принялся складывать вещи в отведенный ему шкафчик. В большой пустой спальне было необычно тихо. Его каблуки стучали слишком громко, Пруит был один в спальне, и она казалась гигантской, дверь шкафчика оглушительно хлопала, и эхо гулко перекатывалось по комнате из конца в конец.
Глава 5
Капитан Хомс вышел из канцелярии в приподнятом настроении. Он был доволен тем, как провел разговор с Уиллардом и особенно с этим новеньким, Пруитом, боксером из 27-го. Он, конечно, и раньше знал, почему Пруит бросил бокс, но теперь, встретившись с ним, был уверен, что Пруит одумается и изменит свое решение еще весной, до начала ротных товарищеских.
Капитан Хомс любил подниматься по лестнице штаба. Ему казалось, что она сделана не из бетона, а из старого мрамора в серых и черных прожилках. Время отшлифовало пористый бетон, ливни и сотни ног сгладили острые края плит, покрыли их ровным тусклым глянцем. В дождь мокрые ступеньки радужно поблескивали, вселяя оптимизм. Армия была, есть и будет всегда, говорили они Хомсу.
Тяжелый бетон лестницы и кирпичная кладка стен прочной цитаделью оберегали то, во что Хомс верил, облекали эту веру в реальность. Каждый день денщик старательно смазывал и начищал до блеска кавалерийские сапоги капитана — это тоже было оплотом реальности. Ноги Хомса шагали со ступеньки на ступеньку, и мягкая, эластичная кожа голенища заминалась длинными плавными складками — ни намека на «гусиные лапки», уродующие сапоги, когда за ними не следят. Нет, нет, их чистят каждый день, каждый божий день.
Он был доволен собой сегодня, но прекрасное настроение слегка омрачал предстоящий разговор с подполковником Делбертом. Нельзя сказать, чтобы он недолюбливал Старика. Просто, когда человек выше тебя по званию и от него зависит, дадут ли тебе майора, нужно, разумеется, следить за каждым своим словом.
Наверху на галерее коренастый солдат в рабочей форме ловко возил шваброй по влажно поблескивающему бетону. Швабра, ни на секунду не отрываясь от пола, размашисто скользила от стены к стене. Хомс машинально остановился, чтобы солдат дал ему пройти, но тот был так увлечен работой, что даже не заметил его. Продолжая думать о надвигающемся разговоре с подполковником, Хомс дождался, когда швабра отползет в сторону, и шагнул на мокрый пол. Швабра, вернувшись, хлестнула его по каблуку — солдат от неожиданности поднял голову, виновато вытаращил глаза, вытянулся по стойке «смирно», и швабра закачалась у него в руке. Он нерешительно глянул вниз, потом резко прижал швабру к правому боку, как древко флага, и посмотрел на Хомса. Капитана всегда злил глупый панический страх солдат перед офицерами — он смерил солдата коротким презрительным взглядом и прошел мимо.
Подполковник Делберт был у себя. За массивным столом, отделенным от двери широкой полосой натертого паркета, в обрамлении двух высящихся на подставках флагов — полковое знамя и государственный флаг США — подполковник казался маленьким. Но он был крупный мужчина, настолько крупный, что его крошечные стального цвета усики смущали Хомса своей несуразностью, хотя капитан и старался воздерживаться от суждений о начальстве. Если не считать спавшего на полу черного спаниеля и двух стульев с прямыми спинками, в кабинете было пусто и голо, как в казарме.
Когда Хомс отдал честь и бесстрастно отчеканил рапорт, все точно замерло. Даже спаниель, казалось, перестал дышать. Подполковник так же четко ответил на приветствие, и комната в ту же минуту ожила. Старик улыбнулся. Улыбка была теплой, искренней и почти отеческой.
— Ну-с, — подполковник откинулся в кресле и хлопнул себя по коленям, — что у вас ко мне… э-э, Динамит?
Хомс в ответ тоже улыбнулся и взял один из стоявших у стены стульев, стараясь побороть в себе нелепую скованность.
— Видите ли, сэр, один из моих бывших солдат…
— В воскресенье наши сыграли в бейсбол просто позорно. — Подполковник словно выстреливал слова. — Вы видели матч? Разгром. Самый настоящий разгром. Двадцать первый нас попросту растоптал. Если бы не Вождь Чоут, было бы еще хуже. Второго такого защитника я не видел. Надо бы действительно перевести его в штабную роту и дать ему старшего сержанта. — Делберт расцвел в улыбке, и короткая щеточка усов, надломившись посередине, стала похожа на силуэт чайки в полете. — Я бы так и сделал, будь у нас хоть какое-то подобие команды, но, увы, Вождь наш единственный приличный бейсболист.
Подполковник замолчал, и Хомс тоже замолчал, не зная, можно ли изложить цель своего прихода или Делберт еще не кончил говорить. Он решил подождать: если подполковник собирается сказать что-то еще, получится, что он его перебил.
— В этом году в бейсболе нам надеяться не на что, — продолжал подполковник. Хомс отметил ядовитую нотку в его голосе. — Единственное первое место за прошлый сезон нам дали ваши боксеры. Думается, в этом году мы опять можем рассчитывать только на вас. Наши спортивные достижения уже стали предметом насмешек, меня все вокруг подкусывают.
— Спасибо за добрые слова, сэр, — воспользовавшись паузой, вставил Хомс.
— Каждый солдат знает, что успехи в спорте — залог успеха в бою. В прошлом сезоне спортивная репутация полка была изрядно подмочена. Над нами смеются даже в местных газетах. Это никуда не годится. И единственная наша надежда — ваши боксеры, мой друг.
— Спасибо, сэр. — Хомс пытался догадаться, куда гнет подполковник.
Делберт помолчал, потом, хитро прищурившись, спросил:
— Капитан, как вы думаете, мы в этом году сможем снова выиграть чемпионат?
— Как вам сказать, сэр… У нас с двадцать седьмым в общем-то равные шансы. Мы, конечно, обгоняем их по очкам, но у нас не тот запас прочности, чтобы рассчитывать на победу стопроцентно.
— Значит, не выиграем?
— Я этого не сказал, сэр.
— Давайте уж одно из двух: либо вы считаете, что мы выиграем, либо — что проиграем, так?
— Так точно, сэр.
— Ну и как же?
— Что именно, сэр?.. А, ну конечно, выиграем, сэр.
— Отлично. Последние два года спорту у нас уделялось слишком мало внимания.
Хомс осторожно обдумывал ответ.
— Вы правы, сэр, — сказал он. — Но, мне кажется, мы, тренеры, делаем все, что можем.
Подполковник энергично кивнул:
— Мне тоже так кажется. Только где результаты? Вот с боевой подготовкой у нас действительно все в порядке. Солдат нужно гонять на занятия, иначе они будут бить баклуши. Но мы с вами знаем: в мирное время лицо армии — спорт. Тем более здесь, на Гавайях, где большого спорта фактически нет. Я уже говорил об этом с другими тренерами. Вас пока не трогал — у боксеров сезон еще не кончился. Кстати, я отстранил майора Симмонса от футбола. — Подполковник многозначительно улыбнулся, усики взметнулись хищным ястребком. — Результаты! Главное, результаты! — И добавил: — Симмонс, разумеется, запросил перевод на континент.
Хомс кивнул, лихорадочно соображая. Насчет Симмонса это новость. Наверняка все решилось только сегодня, иначе он бы уже знал. Итак, есть свободная майорская должность, если, конечно, никого не выписали из Штатов. Звание, естественно, в порядке очередности, но если кого-то назначат на майорскую должность, то, скорее всего, его же первым и повысят.
Подполковник распластал большие ладони на незыблемой глади стола:
— Ну-с, так что вы хотели мне сказать, Динамит?
Хомс уже почти забыл, зачем пришел.
— Ах, да… Я насчет одного моего бывшего солдата, сэр. Он заходил ко мне с неделю назад. Просился в мою роту. Он сейчас в форте Камехамеха, в береговой артиллерии. Служил у меня в Блиссе. Я хотел заранее с вами переговорить, чтобы быть уверенным.
Крохотные усы лукаво взмахнули крылышками.
— Что, еще один боксер? У нас уже и так небольшой перебор, но, думаю, можно устроить. Я напишу в управление.
Хомс нагнулся и погладил спаниеля.
— Да нет, сэр, он не боксер. Повар. Но при этом отличный парень. А повар просто замечательный, у меня другого такого не было.
— Вот как?
— Он служил у меня в Блиссе, сэр. Могу за него поручиться.
— Я прослежу, чтобы его перевели, — сказал подполковник. — Вы мне лучше расскажите, как там ваша рота. Всё в передовых? Меня ваша рота интересует. Она подтверждает мою теорию: из хороших спортсменов получаются хорошие сержанты и хорошие командиры, а хорошие командиры — это хорошая организация. Элементарная логика. Людей кто-то должен вести за собой, иначе они просто стадо. И тут все решают хорошие командиры.
От смущения глаза у Хомса потемнели и разбрелись в разные стороны.
— Льщу себя надеждой, сэр, — улыбнулся он, — что у меня лучшая рота в полку.
— Да. Так вот, ваш старшина Тербер — прекрасная иллюстрация моей теории. Он ведь был отличным спортсменом, пока… э-э… не посвятил себя, как я это называю, святому Граалю.
Хомс рассмеялся.
— Небось, чуть что, хамит, — продолжал подполковник. — Но хороший солдат всегда огрызается. Так что это даже на пользу. Хорошими солдатами рождаются, и все они буйные и упрямые, как ваш Тербер. А вот если хороший солдат вдруг перестает огрызаться, это симптом тревожный. Так по крайней мере утверждал мой дед.
Хомс согласно закивал.
— Так точно, сэр, — сказал он, хотя прекрасно знал, что отнюдь не дед подполковника первым выдвинул эту теорию. Она была широко распространена в армии, и капитан давно успел с ней познакомиться. Но это была хорошая теория. И в случае с Тербером она себя оправдывала. Капитан почувствовал себя увереннее.
Делберт вдруг резко подался вперед, и спинка его кресла пружинисто выпрямилась. Тон подполковника стал сухим.
— А теперь, капитан, скажите честно, какие у вашей команды перспективы на будущий год? Вы говорите, что в этом году чемпионат выиграете — очень хорошо, и не будем больше к этому возвращаться. Я вам верю. Но если мы хотим выигрывать и дальше, нужно думать заранее. Это принцип моего деда. Победить в нынешнем году — мало. Мы уже сейчас должны думать о следующем чемпионате. В этом мире добыча достается только победителю. Не знаю, как дело обстоит на том свете, но думаю, точно так же, что бы ни вещали наши капелланы. Ну так как, сможем мы опять рассчитывать на победу?
Хомс понял, что его безжалостно приперли к стенке. Вот, значит, при каком условии он получит «майора», не говоря уже о том, что его команда обязана победить и в этом году.
— В общем-то можем, сэр, — сказал он.
— И шансы у нас те же, что в этом году? Да?
— Видите ли, сэр… Не совсем так. — Он мучительно ломал голову, как получше ответить. — Мы теряем трех первоклассных боксеров, сэр. У них истекает срок.
— А-а, — сказал подполковник. — Да, да, знаю. Но у вас же остаются сержант Уилсон и сержант О’Хэйер. А что, выбывающих заменить некем?
— Есть у меня один новенький, сэр. Совсем неплохо выступал на этом чемпионате. Рядовой Блум. Думаю подготовить его на будущий год во втором среднем.
Подполковник продолжал смотреть на него в упор. Хомс старался не отводить глаза, но взгляд все время скользил куда-то в сторону, не задерживаясь на лице Делберта. Левая щека у капитана зачесалась, и он жалел, что не захватил с собой жевательную резинку. Впрочем, он все равно не смог бы жевать при Делберте. Он теперь жалел, что вообще сюда пришел.
— Блум? — переспросил подполковник. — Блум… Это такой высокий курчавый еврей? С плоской головой?… И больше никого?
— Не совсем, сэр… Я как раз хотел с вами об этом поговорить. У меня нет ни одного стоящего тяжеловеса. А капрал Чоут еще недавно был чемпионом Панамы в этой категории. Я все время пытаюсь вытащить его на ринг.
— Чоут? Нет, он выступать не будет.
— Я так и понял, сэр.
— Капрал Чоут, судя по всему, лучший защитник на Гавайях. Какой нам смысл терять такого бейсболиста?
— Да, конечно, сэр.
— Так что придется вам обойтись без него.
Хомс кивнул. С Чоутом или без Чоута бейсболисты все равно проиграют, зато от его боксеров ждут победы. От него всегда ждут победы. Победишь, получишь майора. Спаниель подполковника по-прежнему лениво дрыхнул, вытянувшись во всю длину, передние лапы он закинул одну на другую и небрежностью позы напоминал театрального премьера, принимающего гостей в пижаме. Всем офицерам полка надлежало ласково гладить этого паршивца.
Почему ты не сбросишь это ярмо, Хомс? — спросил он себя. А что потом? И куда потом?
— У меня есть еще один новенький, сэр, — сказал он, хотя вначале не собирался об этом говорить. — Его фамилия Пруит. Выступал за двадцать седьмой. Второе место в полусреднем весе. Переведен ко мне из команды горнистов.
На губах подполковника вновь заиграла отеческая улыбка.
— Так это же прекрасно. Прекрасно. Говорите, он давно в нашем полку? В команде горнистов?
Хомс уже устал.
— Да, сэр, — вяло сказал он. Мерзкий самодовольный пес… — Он год как здесь служит. — Спишь, жрешь и позволяешь себя гладить… — Перевелся сразу же после того сезона, сэр. — И никаких у тебя забот, сучий ты потрох толстопузый.
— Невероятно! — воскликнул подполковник. — В команде горнистов! А мы целый год ничего не знали. Впрочем, про горнистов никто никогда ничего не знает. Вы с ним уже разговаривали?
— Да, сэр…
Какая теперь разница? Можно заодно выложить ему все.
— Он отказывается выступать, сэр.
Будь ты хоть на грамм смелее, Хомс, ты бы добавил: «Как и Чоут».
Подполковник Делберт продолжал сидеть совершенно прямо и лишь слегка повернул голову.
— Он не может отказаться.
— Тем не менее отказался, сэр.
Хомс понял, что допустил ошибку. Ну и черт с ним, наплевать. Наплевать? А куда ты потом денешься? Он решил не говорить, что предлагал Пруиту должность ротного горниста.
— Чепуха, — отчетливо выговорил Делберт. Глаза у него стали странно пустыми. — Вам просто показалось. И ваша обязанность добиться, чтобы он выступал. Если он поймет, что этого требуют интересы полка, сам попросится на ринг. Вы должны его убедить — и только. Объясните ему, что полк в нем серьезно заинтересован.
Полк, подумал Хомс. Вот оно, главное. Полк. Честь и репутация полка, которым командует Делберт. Подполковник и знать не желает, почему Пруит отказывается. Я-то хоть спросил его, подумал он. Да ты и так знал, не притворяйся.
Отеческая улыбка придала пустым глазам маслянистый блеск, и от этого выражение их стало совсем непонятным.
— Если этот солдат вам нужен, вы должны его уговорить. А насколько я вас понял, он вам нужен.
— Очень бы пригодился, сэр.
— Тогда уговорите его. Я буду с вами откровенен. Наши боксеры обязаны выиграть и на будущий год. Потому что, кроме бокса, мы не блещем ни в чем. Помните об этом. И я хочу, чтобы вы держали команду в форме. Начинайте тренировки. Можете иногда освобождать для этого вторую половину дня. Короче, приступайте уже сейчас. Главное — думать заранее.
— Так точно, сэр, — сказал Хомс. — Скоро приступим.
Но его голос потонул в скрипе выдвигаемого ящика — так обычно давалось понять, что разговор окончен. Подполковник оторвал глаза от стола и вопросительно посмотрел на Хомса, но тот уже поднялся и понес свой стул назад к стене. Что же, по крайней мере подполковник не будет возражать против перевода Старка, а за этим, собственно, Хомс и приходил.
Скрип разбудил спаниеля. Пес поднялся, потянулся, поочередно выгибая лапы, и выкатил розовый язык в широком наглом зевке. Потом облизнулся и укоризненно уставился на Хомса. Тот ответил ему таким же пристальным взглядом и, неожиданно задумавшись, на мгновенье замер. Рука его все еще держалась за спинку стула, а глаза с завистью смотрели на это черное, лоснящееся, откормленное воплощение самодовольства. Пес опять разлегся на паркете и погрузился в ненадолго прерванную дрему. Хомс, спохватившись, оторвал руку от стула и повернулся отдать честь. Обезличенный ритуал на миг перенес его в Вест-Пойнт, напомнил о «службе Богу и Отечеству» и самой своей четкостью как будто снова сблизил с подполковником. Но Хомс знал, что в действительности ничего не изменилось.
— Между прочим, — сказал подполковник, когда Хомс был уже у двери, — а как мисс Карен? Поправляется?
— Ей немного лучше, — повернувшись, ответил Хомс. Глаза подполковника больше не были пустыми, в глубине их, на самом дне, зажглись красноватые огоньки.
— Прелестная женщина, — сказал Делберт. — Жаль, что так редко бывает в клубе. Последний раз я ее видел на вечере генерала Хендрика. Моя супруга на этой неделе устраивает бридж для жен офицеров. И была бы очень рада видеть мисс Карен.
Хомс с усилием покачал головой.
— Она бы с удовольствием, я уверен, — сказал он, — но вряд ли сможет по здоровью. Вы же знаете, сэр, какая она слабенькая. Все эти вечера выбивают ее из колеи.
— Да, да, — кивнул подполковник. — Очень жаль. Я так и сказал жене. А как вы думаете, к вечеру у бригадного генерала она поправится?
— Надеюсь, сэр. Она ужасно расстроится, если пропустит такое событие.
— Да, да, надеюсь, она обязательно придет. Мы все ее очень любим. Очаровательная женщина.
— Благодарю вас, сэр. — Хомс старался не замечать огоньков, рдеющих в глубине глаз подполковника.
— Кстати, капитан, на будущей неделе у меня будет очередной мальчишник. Все там же в клубе, на втором этаже. Вы, естественно, тоже приглашены.
Глаза Хомса снова потемнели, он смущенно улыбнулся.
— Обязательно приду, сэр.
— Да, да. — Подполковник откинул голову назад и рассеянно смотрел на Хомса. — Вот и хорошо. Прекрасно.
Он выдвинул следующий ящик.
Капитан Хомс вышел.
Приглашение на мальчишник слегка подняло ему настроение. Как можно предсказать, кто выиграет чемпионат? Во всяком случае, он пока не угодил в черный список: на мальчишники к подполковнику приглашалась только офицерская элита.
Но в душе он понимал, что приглашение ничего не меняет, и, когда он спускался из штаба, направляясь домой обедать, галерея и лестница больше не убеждали его в незыблемости окружающего мира. Придет день, и он получит новое назначение, может быть даже вернется в Штаты или поедет еще куда-нибудь, где есть кавалерия. Черт его дернул перейти в пехоту ради поездки на Гавайи, в этот райский уголок в Тихом океане, пропади он пропадом!
И все-таки, говорил он себе, не будешь же ты до конца своих дней гнить в Скофилдском гарнизоне. Но что делать сейчас?
Придется поговорить с Карен. Подполковник хочет, чтобы она появилась на вечере у генерала. Как-нибудь надо ее уломать. Что ей стоит быть поласковее с этим старым козлом? Он тогда наверняка получит майора, даже если его боксеры проиграют и в этом году, и в следующем. Он же не просит, чтобы она с Делбертом переспала или еще бог знает что. Просто чуть-чуть внимания.
В воротах он машинально отдал честь солдатам, возвращавшимся из гарнизонной лавки, перешел улицу и зашагал к своему дому.
Глава 6
Карен сосредоточенно расчесывала свои длинные светлые волосы, когда вдруг хлопнула дверь и на кухне послышались тяжелые шаги Хомса.
Она расчесывала волосы уже почти час, целиком отдаваясь этому бездумному занятию, дарившему ей чисто физическое наслаждение; наконец-то избавленная от неотвязных мыслей о свободе, она ощущала лишь свои волосы: пряди длинных золотистых нитей струились между жесткими зубьями гребня, погружая ее в желанное забытье, унося прочь от всего окружающего, в далекий мир, где не существовало ничего, кроме зеркала, в котором ритмично двигалась рука — единственное, что не умирало в Карен в эти минуты.
Поэтому-то она так любила расчесывать волосы. И любила готовить — по той же причине. Когда бывало настроение, она готовила удивительные блюда. И она запоем читала. Поневоле научилась получать удовольствие даже от плохих книг. Офицерские жены, как правило, скроены по несколько иному образцу.
Звук хлопнувшей двери вывел ее из транса, и она увидела, что смотрит в глаза собственной посмертной маске, бледному восковому лицу, из которого вампир-бальзамировщик высосал всю кровь, оставив после себя лишь одну зияющую кровавую рану — ярко намазанные губы. Ищи, торопила Маска, ищи, пока не поздно.
Оставь меня в покое, попросила Карен.
Когда Зло накинуло аркан, не рвись прочь — петля лишь туже затянется на шее, сказала Маска.
Она отложила гребень и закрыла руками лицо, пугавшее своей пустотой, а Судьба тем временем неумолимо приближалась, топая офицерскими сапогами через столовую.
Хомс ввалился в комнату, даже не сняв шляпы.
— Ты здесь? — виновато сказал он. — Привет. Я не знал, что ты дома. Я только переодеться.
Карен взяла со столика гребень и снова начала расчесывать волосы.
— Машина же во дворе, — сказала она.
— Да? Я не за-метил.
— Я утром заходила в роту, искала тебя.
— Зачем? Ты же знаешь, я этого не люблю. Там солдатня, и тебе там нечего делать.
— Я хотела попросить тебя кое-что купить, — соврала она. — Думала, ты будешь на месте.
— Мне надо было сначала уладить несколько дел, — соврал Хомс. Он развязал галстук, бросил его на кровать и, взяв сапожный рожок, сел разуваться. Карен молчала, — Что в этом такого? Ты что, недовольна? — спросил он.
— Нисколько, — сказала она. — Я не имею права ни о чем тебя спрашивать. Я помню наш уговор.
— Тогда зачем об этом говорить?
— Чтобы ты понял, что я не такая дура, как ты думаешь… Ты ведь всех, женщин считаешь дурами.
Хомс поставил сапоги у кровати, снял пропотевшую рубашку и бриджи.
— Ты это к чему? Сейчас-то в чем ты меня обвиняешь?
— Ни в чем. — Карен улыбнулась, — Сколько у тебя женщин, это давно не мое дело, верно? Но, господи, неужели так трудно хотя бы раз в жизни честно признаться?
— Началось! — Он раздраженно повысил голос. Половина удовольствия от предстоящего свидания и прогулки на лошадях была испорчена. — Перестань! Я зашел домой переодеться и поесть. Только и всего.
— Ты ведь, кажется, вообще не знал, что я дома, — сказала она.
— Да, не знал! Просто подумал, а вдруг ты дома, — неуклюже вывернулся он, злясь, что она поймала его на вранье. — Черт знает что! Какие женщины?! С чего ты опять завелась?! Сколько можно повторять — нет у меня никаких женщин!
— Дейне, я не полная идиотка.
Она засмеялась, глядя в зеркало, и тут же оборвала смех, пораженная ненавистью, исказившей ее лицо.
— Были бы у меня другие женщины, — сказал Хомс, надевая свежие носки, и голос у него дрогнул от жалости к себе, — думаешь, я бы сам не признался? Что мне за смысл от тебя скрывать? Тем более при наших теперешних отношениях, — с горечью добавил он, — Какое ты имеешь право все время меня обвинять?
— Какое право? — переспросила Карен, глядя на него в зеркало.
Хомс съежился под беспощадным взглядом ее глаз.
— О господи, — подавленно сказал он. — Опять ты о том Же. Что мне теперь, всю жизнь себя казнить? Я тысячу раз тебе объяснял: это была случайность.
— И значит, можно считать, что все в порядке, — сказала она. — Значит, все прошло, и мы можем делать вид, что вообще ничего не было.
— Да не говорил я этого! — закричал Хомс. — Я же понимаю, чего тебе это стоило. Но откуда я мог знать? А когда узнал, было уже поздно. Да, виноват, прости. Что мне еще сказать?
Он посмотрел на нее в зеркало, притворяясь, что возмущен, но тотчас опустил глаза. Сброшенная на пол форма темнела пятнами пота, и ему стало стыдно, что его тело выделяет эту грязную влагу.
— Прошу тебя, Дейне, не надо. — В голосе Карен зазвенело отчаяние. — Ты знаешь, я не выношу эту тему. Я стараюсь забыть.
— Ладно, — сказал Хомс. — Ты сама начала. Я тоже не люблю об этом вспоминать, но ни тебе, ни мне все равно не забыть. Я живу с этим уже восемь лет.
Он устало поднялся и, сознавая, что проиграл этот раунд, пошел за свежей формой в чулан. О свидании он думал уже без всякого удовольствия, заранее жалея потерянное время.
— Я тоже с этим живу, — бросила Карен ему вслед. — Ты-то еще легко отделался. На тебе хоть следов не осталось.
Украдкой, чтобы он не увидел, она опустила руку себе на живот, скользнула пальцами вниз и нащупала твердый рубец шрама. Вот где оно, зло, в исступлении подумала она. Виноградную кисть распотрошили, выдавили из нее косточки и оставили медленно жухнуть на лозе. Мерзость скрываемой в тайне липкой мокрой грязи, скользкая удушливая темнота — все это вновь нахлынуло на нее, воспоминание разорвалось в мозгу, как пузырек газа, и обдало ее смрадом, от которого надо бежать.
Переодеваясь, Хомс решил, что все-таки поедет на свидание, черт с ним, с плохим настроением, и вообще катись все к черту — он прихватит с собой бутылку. Борясь с неприятным предчувствием, он храбро улыбнулся в пустоту.
Когда он вернулся в спальню в свежем белье, происшедшая в нем перемена была разительна. Чувство вины и уныние исчезли, сменившись уверенностью. Он напустил на себя грустный вид побитой собаки — такая тактика обороны всегда помогала ему обратить собственное поражение в победу.
Карен тотчас разгадала его обычный ход. В зеркало ей было видно Хомса: крепкий, волосатый, ноги карикатурно кривые от многих часов, проведенных в седле — в Блиссе он был капитаном команды поло, — курчавые черные волосы на груди упруго оттопыривают нижнюю рубашку, точно мягкая набивка. В окаймленном густой бородой лице грубая плотская чувственность похотливого монаха и та же страдальческая гордыня. Он брил шею только под воротничком, и черные завитки волос устремлялись с груди к выбритой шее, как языки пламени к воронке дымохода. Тошнота большой скользкой рыбиной трепыхнулась у нее в желудке от вида этого человека, ее мужа. Она подвинулась на край банкетки перед туалетным столиком, чтобы не видеть в зеркале его отражение.
— Я утром был у Делберта, — сказал Хомс. — Он спрашивал, будем ли мы на вечере у Хендрика.
Его массивный подбородок был решительно выпячен. Спокойно наблюдая за ней и надевая бриджи, он как бы случайно встал так, чтобы она снова видела его в зеркале.
Карен следила за его движениями и, хотя уже знала, что будет дальше, не могла совладать со своими нервами, вибрирующими, как струны под пальцами гитариста.
— Нам придется пойти, — продолжал он. — Никак не отвертеться. Его жена снова устраивает дамский чай, но от этого я сумел тебя избавить.
— От вечера у генерала тоже можешь избавить, — сказала Карен, но ее голос утратил твердость и звучал неуверенно. — Если тебе так хочется, иди один.
— Я не могу каждый раз ходить один, — уныло сказал Хомс.
— Можешь. Скажешь им, что я больна, тем более что это правда. Пусть думают, что я еле жива — это тоже недалеко от истины, и твоя совесть может быть чиста.
— Симмонса сняли с футбола, — сказал он. — Освободилась майорская должность. Старик сначала мне на это намекнул, а уж потом спросил, пойдешь ты на вечер или нет.
— Ты же помнишь, последний раз он чуть не разорвал на мне платье.
— Он тогда слегка перепил. Он ничего такого не имел в виду.
— Надеюсь, — язвительно сказала Карен. — Если бы мне захотелось с кем-то переспать, я бы нашла себе настоящего мужчину, а не эту пивную бочку.
— Я серьезно. — Хомс перекалывал значок пехоты с грязной рубашки на чистую. — Будь ты со Стариком поприветливее, это многое бы решило, особенно сейчас, когда убрали Симмонса.
— Я и так помогаю тебе чем могу. Ты сам знаешь. Меня воротит от всех этих офицерских вечеринок. Я хожу на них только ради тебя. Играю роль любящей жены, как мы и договаривались. Но ради твоей карьеры спать с Делбертом! Не надейся.
— Никто тебя об этом не просит. Разве так трудно быть с ним чуть-чуть поласковее?
— С этим старым бабником? Меня от него тошнит.
Она машинально взяла со стола гребень и снова начала рассеянно водить им по волосам.
— Ну потошнит немного, потерпи — майорская должность того стоит, — просительно сказал Хомс. — Мы вот-вот вступим в войну, а когда она кончится, нынешние майоры с дипломами Вест-Пойнта будут генералами. От тебя всего лишь требуется улыбаться ему и слушать байки про его деда.
— Ему улыбнешься, а он думает, это приглашение залезть под юбку. У него жена есть. Чего ему не хватает?
— Действительно, чего? — ядовито заметил Хомс.
Карен вздрогнула, хотя и понимала, что обвинение носит чисто теоретический характер. Он изображал сейчас несчастного, страдающего любовника, и от этого внутри у нее все дрожало.
— Но ведь у нас с тобой уговор, — грустно напомнил Хомс.
— Хорошо, — сказала она. — Хорошо. Я пойду на этот вечер. Все. Давай о чем-нибудь другом.
— А что у нас на обед? Я голодный как черт. И день сегодня был жуткий. У Делберта просидел бог знает сколько. Он кого хочешь заговорит до полусмерти. Потом еще три часа воевал с поваром и с этим переведенным, Пруитом. — Он внимательно посмотрел на нее. — Меня такие вещи совершенно выматывают.
Она подождала, пока он кончит говорить.
— Сегодня у прислуги выходной, ты же знаешь.
Хомс досадливо поморщился:
— Разве? Фу ты, черт! А какой сегодня день? Четверг? Я думал, среда. — Он с надеждой посмотрел на часы, потом пожал плечами: — Что же делать, в клуб идти уже поздно. А может, еще успею?
Карен под его пристальным взглядом продолжала расчесывать волосы, чтобы заглушить в себе чувство вины — она даже не предложила приготовить ему поесть. Он никогда не обедал дома, в их уговор не входило, чтобы она готовила ему обед, но все равно она сейчас чувствовала себя бессердечной преступницей.
— Что ж, придется перехватить какой-нибудь паршивый бутерброд в гарнизонке, — покорно сказал Хомс, переминаясь с ноги на ногу. Еще немного постоял, потом сел на кровать. — А ты что будешь есть? — спросил он с видом человека, стыдливо напрашивающегося в гости.
— Себе я обычно варю только суп. — Карен тяжело вздохнула.
— Вот как. Я суп не ем, ты же знаешь.
— Ты меня спросил, я ответила, — сказала она, стараясь не сорваться на крик. — Я действительно готовлю себе только суп. Зачем мне врать?
Хомс поспешно встал.
— Ну что ты, что ты, дорогая, не нервничай. Я вполне могу поесть в гарнизонке, ничего страшного. Ты же знаешь, тебе вредно волноваться. Не нервничай, а то опять разболеешься и будешь лежать.
— Я здорова, — возразила она. — Не делай из меня инвалидку.
Он не имел права называть ее «дорогая», не имел права произносить при ней это слово, думала она. И тем не менее, когда они ссорились, он каждый раз делал это, и слово «дорогая» булавкой прикалывало ее к сукну рядом с другими бабочками его коллекции. Она представила себе, как поднимается из-за туалетного столика, говорит ему все, что о нем думает, собирает вещи и уходит — она будет жить собственной жизнью, будет сама себя содержать. Она найдет работу, снимет квартиру… Какую работу? На что ты способна в твоем нынешнем состоянии? Да и что ты умеешь? Только быть женой.
— Ты же знаешь, дорогая, какие у тебя слабые нервы, — говорил в это время Хомс. — Прошу тебя, не надо волноваться. Главное, не расстраивайся.
Он подошел к ней сзади, успокаивающим жестом положил руки ей на плечи, легонько сжал их и ласково заглянул в глаза, отраженные в зеркале.
Карен чувствовала на себе его руки, чувствовала, как они удерживают ее на месте, сковывают, точно так же как давно сковали всю ее жизнь, и на нее накатил панический ужас, как когда-то в детстве: однажды в лесу она зацепилась за колючую проволоку и, хотя знала, что сейчас подоспеет мать и выручит ее, рвалась и металась, пока наконец не сумела освободиться, оставив на проволоке половину платья.
— Вот так, молодец, — улыбнулся Хомс. — Ты приготовь себе что хочешь, как будто меня здесь нет. А я с тобой поем. Договорились?
— Я могу сделать тебе гренки с сыром, — безвольно сказала она.
— Отлично, — улыбнулся он. — Сыр — это прекрасно.
Он пошел за ней на кухню и, пока она готовила, сидел за кухонным столом и не отрываясь смотрел на нее. Когда она отмеряла ложкой кофе, его глаза следили за ней с заботливым участием. Когда она смазывала сковородку маслом и ставила в духовку, его глаза бережно охраняли ее. Карен гордилась своим умением готовить, это было единственное искусство, которым она владела: стряпала она вкусно и быстро, без лишней суеты. Но сейчас почему-то забыла про кофе, и он убежал. Схватила горячий кофейник и обожгла руку.
Хомс молнией метнулся с посудным полотенцем к плите вытереть лужу.
— Ничего, ничего, — сказал он. — Наплевать. Я сейчас все вытру. Сядь. Ты устала.
Карен поднесла руки к лицу:
— Я не устала. Дай, я вытру. Извини, кофе перекипел. Я сварю новый. Прошу тебя, отойди. Я сама.
Внезапно она почувствовала, что пахнет горелым. Рывком вытащила сковородку из духовки — еще немного, и гренки сгорели бы окончательно. Одна сторона уже почернела.
— Пустяки, — отважно улыбнулся Хомс. — Ты только не расстраивайся, дорогая. Не огорчайся. Все прекрасно.
— Давай я счищу горелое.
— Нет, нет. И так отлично. Очень вкусно, честное слово.
Он энергично впился зубами в гренок, чтобы она видела, как ему нравится. Он съел его со смаком. Кофе пить не стал.
— По дороге заскочу в нашу забегаловку и там выпью чашку, — улыбнулся он. — Мне все равно надо вернуться в роту подписать кой-какие бумаги. А ты пойди приляг. Я отлично перекусил, уверяю тебя.
Карен стояла в дверях кухни и сквозь проволочную сетку смотрела, как он идет по дорожке через двор. Когда он скрылся из виду, она пошла в спальню. Уронив руки, попыталась расслабиться. Раз, другой с мучительным усилием кашлянула, но удержалась и не заплакала. Заставила себя дышать глубже. Ей удалось снять напряжение с мышц, но внутри все по-прежнему лихорадочно дрожало.
Рука, словно самостоятельное разумное существо, крадучись, подобралась к животу и потрогала плотный рубец шрама, и от ужаса, который вселяло в нее собственное тело, от страшных мыслей о сочащихся гноем белесых язвах снова накатила дурнота. Виноградную кисть распотрошили, выдавили из нее косточки и оставили, бесплодную, медленно жухнуть на лозе.
Но это же неправда, возразила она себе, ты сама знаешь, что неправда. Ты родила ему наследника, кто вправе говорить, что твоя жизнь никчемна? Почему ты называешь себя «бесплодной»? Ты же стала матерью, у тебя есть сын.
Нет, должен быть в жизни и другой смысл, высокий, важный, непременно должен быть, подсказывал ей неведомый голос, ведь не может все сводиться к формуле «замужество+деторождение+внуки=добропорядочность, сознание выполненного долга и дальше — смерть». Должен существовать какой-то другой язык, забытый, или не услышанный, или не прозвучавший, на котором говорят не только о кухонном гарнитуре «Американский уют» с обеденным столом, столиком поменьше для завтрака и лампами дневного света.
Среди разбитых раковин и унитазов, окруженная горами пустых консервных банок с выцветшими наклейками, Карен Хомс рылась в городской свалке цивилизации, отчаянно отыскивая свою жизнь, и ее не тревожила грязь, липнущая к пальцам.
Она и без того вся в грязи, чувствовала Карен.
Глава 7
Когда горнисты седьмой роты Эндерсон и Кларк вошли в большую, по-казенному неприветливую спальню отделения, Пруит сидел на койке и в ожидании обеда раскладывал пасьянс, стараясь забыть, что он здесь пока чужой. Он уже перевез свои вещи из первой роты, разобрал их, постелил белье и превратил голый матрас в безупречно заправленную койку, повесил чистую форму в стенной шкаф, свернул снаряжение в ладную скатку бывалого солдата, поставил ботинки в сундучок на подставке возле койки — все, теперь его дом здесь. Надев свежую, сшитую на заказ голубую рабочую форму, он уселся за пасьянс. Меньше чем за полчаса он управился с делами, на которые у первогодка вроде Маджио ушло бы, наверно, полдня, но ему неприятно было ими заниматься, и сейчас он не испытывал никакого удовлетворения. Подобные переезды всегда тягостны, они заставляют тебя лишний раз понять, что ты и такие, как ты, по сути, неприкаянные бродяги, вечно кочуете, нигде надолго не задерживаетесь, нигде не чувствуете себя по-настоящему дома. Но за пасьянсом можно хотя бы на время забыть обо всем; пасьянс — игра эмигрантов.
Он отложил карты и смотрел, как Эндерсон и Кларк идут через спальню. Он знал их в лицо. Вечерами он нередко видел их на плацу и слышал, как они играют на гитарах, — это у них получалось гораздо лучше, чем трубить в горн…
Сравнение возникло подсознательно, и следом нахлынули воспоминания о жизни в команде горнистов, его охватила острая тоска. Запах деревянных трибун бейсбольного поля на утренних занятиях горнистов, когда солнце ярким светом заливает ветхие скамейки… Громкое блеяние разноголосых горнов плывет в воздухе, долетает с ветром до площадки для гольфа, металлическими переливами докатывается до кромки леса. Горны спорят между собой, уверенно взятые первые ноты робко повисают в пустоте недопетыми. И вдруг все перекрывает безупречно выведенная фраза — звонкая, напористая, она вбирает в себя настроение этой утренней минуты и доносит его до слуха тех, кто далеко отсюда, кого не видно. Он почувствовал, что изголодался по резкому запаху свежеотполированного металла, который исходил от горна, когда он подносил его к губам.
Почти с завистью смотрел он на двух парней, идущих между койками. Одиннадцать утра, и горнисты уже отзанимались. Теперь они свободны до конца дня. В команде над Эндерсоном и Кларком всегда подшучивали, потому что на занятиях эти двое то и дело смотрели на часы. С трибун они неизменно уходили первыми и опрометью мчались в казарму, чтобы успеть до возвращения своей роты часок поупражняться на гитаре.
Они не любили горн, просто он спасал их от строевой и у них оставалось больше времени для гитары. Им хотелось стать гитаристами, но полковой оркестр был полностью укомплектован. Этим двоим досталось все то, что так ценил Пруит, а они мечтали совсем о другом. Судьба, словно назло, не хотела лишать их заведомо ненужного, а ему пришлось расстаться с горном именно потому, что горн — любовь всей его жизни. Несправедливо.
Увидев Пруита, Эндерсон остановился. Казалось, он колеблется, идти дальше или повернуть назад. Наконец он принял решение и молча прошел мимо, угрюмо опустив глубоко посаженные глаза. Когда Эндерсон замешкался, Кларк тоже остановился и выжидательно посмотрел на своего наставника. Потом, следом за Эндерсоном, он тоже прошел мимо Пруита, но у него не хватило духу отвести глаза. Он смущенно кивнул Пруиту, и длинный итальянский нос почти закрыл робкую улыбку.
Они вытащили гитары и яростно ударили по струнам, словно сознавали, что, лишь вложив в игру всю душу, смогут забыть о гнетущем присутствии чужака. Но постепенно их запал стал слабеть, вскоре они замолкли и покосились на Пруита. Потом шепотом о чем-то засовещались.
Слушая, как они играют, Пруит впервые понял, до чего здорово это у них получается. Раньше он почти не обращал внимания на этих ребят, но сейчас, оказавшись в той же роте, неожиданно для себя увидел их по-новому и каждого в отдельности. Ему казалось, что даже лица у них чуть изменились, он видел лица двух разных людей, которые никак не спутаешь. Он и прежде замечал: бывает, живешь рядом с человеком много лет, а не имеешь о нем никакого представления и, только когда случай сведет тебя с ним вплотную, обнаруживаешь, что он не просто Джон или Боб, а личность, со своим характером, со своей жизнью.
Эндерсон и Кларк кончили шептаться и убрали гитары. Потом, не сказав ни слова, опять прошли мимо Пруита — в уборную в конце галереи. Они нарочно не замечали его. Пруит закурил и рассеянно уставился на кончик сигареты, остро ощущая, что он здесь чужой.
Жаль, что они перестали играть. Они играли блюзы, народные баллады — все то, что было ему близко; бывшие бродяги, сезонники и фабричные рабочие, сбежавшие от нудной, бессмысленной жизни в армию, понимали и любили такую музыку. Пруит взял с койки карты и, начав новый пасьянс, услышал голоса — гитаристы проходили по галерее к лестнице.
— А тогда какого черта ему надо? — донесся сквозь открытую дверь обрывок гневной тирады Эндерсона. — Он же лучший горнист во всем полку, сам подумай!
— Да, но не станет же он… — растерянно возразил Кларк. Дальше Пруит не разобрал, они уже прошли мимо двери.
Пруит отложил карты и швырнул сигарету на пол. Он выскочил из спальни и догнал их уже на лестнице.
— А ну, вернитесь! — крикнул он им сверху.
Голова Эндерсона, отделенная лестничной площадкой от туловища, повернулась к нему и застыла в замешательстве, точно парящий воздушный шар. Угрожающе-настойчивый тон Пруита подействовал — разум еще не успел принять решение, а ноги уже подняли Эндерсона назад на галерею. У Кларка не оставалось выбора, и он нехотя поплелся за своим идейным поводырем.
— Я не собираюсь никому подкидывать подлянку, — без околичностей сказал Пруит глухим, злым голосом. — Если бы я хотел остаться горнистом, то сидел бы на прежнем месте и не рыпался. Сам подумай, на кой черт мне было переходить к вам и отнимать у тебя работу?
Эндерсон нерешительно переступил с ноги на ногу.
— Может быть, — смущенно заметил он. — Но ты же так играешь, тебе меня выжить — раз плюнуть.
— Знаю, — сказал Пруит. Белая, холодная, как полярный лед, пелена гнева застлала ему глаза. — Я своими козырями другим игру не перебиваю. Разве что в картах. У меня не те правила, ясно? Мне твое паршивое место даром не нужно, а было бы нужно, я бы шел в открытую.
— Понял, — примирительно сказал Эндерсон. — Все понял. Ты не злись, Пру.
— Чтоб больше меня так не называл!
Кларк молча стоял рядом и сконфуженно улыбался, переводя широко раскрытые кроткие глаза с одного на другого, — так свидетель автокатастрофы смотрит на истекающего кровью человека и не двигается с места, потому что не знает, как быть, и боится сделать не то.
Поначалу Пруит хотел рассказать, что Хомс предложил ему место ротного горниста, а он отказался, но что-то в глазах Эндерсона заставило его передумать, и он промолчал.
— Кому охота служить на строевой? — Эндерсон опасливо запинался. От такого психа, как Пруит, можно было ждать чего угодно. — Мне до тебя далеко, я знаю. Ты вон даже в Арлингтоне играл. Тебе занять мое место ничего не стоит, только это было бы нечестно. — Слова повисли в воздухе, будто он что-то не договорил.
— Можешь больше не трястись, — сказал Пруит. — А то еще заболеешь.
— Это… спасибо, Пру, — с трудом выдавил Эндерсон. — Ты, пожалуйста, не думай, что я… ну… это…
— Катись к черту. И запомни, тебе я не Пру, а Пруит.
Он резко повернулся и пошел назад в спальню. Подобрал с цементного пола тлеющую сигарету и глубоко затянулся, прислушиваясь к затихавшим на лестнице шагам. Потом с неожиданной досадой схватил с койки несколько карт и порвал пополам. Клочки бросил обратно на постель. Но обида по-прежнему кипела в нем, он собрал оставшиеся карты и стал методично рвать их одну за другой. Теперь уже все равно, колода и так никуда не годится. Нечего сказать, хорошее начало! Надо же придумать — будто он собрался отнять их вонючую работу!
Он достал из кармана мундштук, сел на койку и, поглаживая большим пальцем воронку, взвесил мундштук в руке. Отличная вещь: тридцать долларов, самая удачная его покупка на карточный выигрыш.
Скорее бы суббота, он бы тогда вырвался из этого гадюшника и поехал в Халейву к Вайолет. В полку многие ребята похвалялись, что у них, мол, есть постоянная баба, а то и две. На деле очень немногим пофартило завести хотя бы одну. Пытаясь убедить других и себя, все они смачно рассказывали, с какими роскошными женщинами живут, а сами мотались в «Сервис румс» или в «Нью-Конгресс» и разговлялись там за три доллара. Ему повезло, что у него есть Вайолет, он это понимает.
Он сидел на койке, мрачный, злой, и ждал сигнала на обед, ждал субботы.
По дороге в гарнизонную лавку Кларк искоса поглядывал на Эндерсона. Несколько раз он открывал рот, но заговорить не решался.
— Ты, Энди, зря так про него подумал, — наконец выпалил он. — Он хороший парень. Видно же сразу.
— Знаю. Отстань! — взорвался Энди, — Заткнись! Хватит об этом. Я сам знаю, что он хороший парень.
— Всё, — сказал Кларк. — Всё. Мы на обед опоздаем.
— Ну и черт с ним, — ответил Энди.
Когда раздался сигнал на обед, Пруит вышел из спальни на лестницу и оказался в шумной толпе, валившей в столовую. Солдаты теснились на ступеньках и топтались на нижней галерее перед дверью, которая не могла пропустить всех сразу. Сияющие в улыбке лица, чистые руки, забрызганные водой рабочие голубые рубашки — эти парни будто сошли с плакатов, призывающих записываться в армию; посторонний, не очень внимательный наблюдатель мог бы и не заметить размывы грязи на запястьях и серые дорожки пыли, спускающиеся за ушами на шею. Они галдели, шутливо пихали друг друга в бок, орали: «Сам и жри!» Но Пруит оставался от всего этого в стороне.
Двое-трое, которых он знал по имени, без улыбки, очень сдержанно перекинулись с ним несколькими словами и тут же снова включились в общее веселье. Седьмая рота была единым организмом, составленным из многих людей, но Пруит не входил в их число. Под звон вилок и ножей, под гул разговоров он молча ел, то и дело чувствуя на себе любопытные изучающие взгляды.
После обеда они поплелись по двое, по трое наверх, уже угомонившиеся, с набитыми животами; прилив бодрости перед часовым обеденным перерывом сменился неприятным ожиданием сигнала на построение и унылой перспективой работы на полный желудок. Кое-кто еще пытался дурачиться, но презрительные взгляды остальных пресекали эти попытки в зародыше.
Пруит взял свою тарелку и встал в очередь. Подойдя к кухне, счистил объедки в помойное ведро, поставил тарелку и кружку в мойку — лихорадочно копошившийся в куче грязной посуды Маджио на секунду разогнулся и подмигнул ему, — потом вышел из столовой и вернулся в спальню. Закурил, бросил спичку в служившую ему пепельницей жестянку из-под кофе и растянулся на койке, погрузившись в разноголосый шум большой комнаты. Он лежал, закинув руку за голову, курил и вдруг увидел, что в его сторону идет Вождь Чоут.
Здоровенный индеец, чистокровный чокто, неспешный в разговоре и движениях, со спокойными глазами и непроницаемым лицом — преображался он лишь в трудные минуты на спортивном поле и тогда бывал стремителен и ловок, как пантера, — подсел к нему на койку и коротко, застенчиво улыбнулся. Обстоятельства были необычные, и они бы охотно обменялись рукопожатием, но их смущала общепринятость этого ритуала.
От медлительного великана всегда веяло спокойной уверенностью, и Пруит вспомнил, как по утрам они втроем — Вождь, он и Ред — часто сидели в ресторанчике Цоя и за завтраком спорили о разных разностях. Обидно, что нельзя поделиться воспоминаниями без слов, думал он, глядя на Вождя, и ему хотелось сказать вслух: «Я рад, что попал в твое отделение», но он понимал, что им обоим от этого станет неловко.
Всю прошлую осень в разгар футбольного сезона, когда Вождь был освобожден от строевой, они чуть не каждое утро брали с собой Реда и завтракали втроем у Цоя — два горниста-нестроевика и высоченный индеец, освобожденный от строевой на время футбольного чемпионата. Познакомившись с огромным круглолицым чокто поближе, Пруит стал ходить на те соревнования, в которых участвовал Вождь, то есть фактически на все соревнования в гарнизоне, потому что Уэйн Чоут выступал за полк в разных видах спорта круглый год. Осенью это был футбол — Вождь играл защитником и единственный в команде выдерживал без замены все шестьдесят минут американского футбола сурового армейского образца. Зимой — баскетбол, Вождь и здесь играл в защите и был третьим снайпером полка. Летом — бейсбол, многие считали, что в бейсболе Вождю нет равных во всей армии. А весной — легкая атлетика: Вождь всегда занимал первое или второе место в толкании ядра и метаний копья, а кроме того, приносил команде немало очков в забегах на короткие дистанции. В молодости, когда пиво еще не наградило его животом типичного сверхсрочника, он на Филиппинах поставил рекорд в беге на сто ярдов, и этот рекорд держался до сих пор. Но это было давно.
За четыре года в седьмой роте его ни разу не назначали в наряды, и, согласись он выступать в команде Хомса, его бы через два дня повысили в штаб-сержанты. Никто не знал, почему он не переводится в другую роту и почему отказывается идти к Хомсу в боксеры, — он ничего никому не объяснял. Вместо того чтобы искать где лучше, он навечно застрял в седьмой роте капралом и каждый вечер напивался у Цоя так, что тот должен был минимум три раза в неделю вызывать патруль: пятеро солдат выволакивали бесчувственного Вождя из ресторана и на пулеметной повозке катили в казарму.
Его сундучок был набит золотыми медалями с Филиппин, из Панамы и Пуэрто-Рико, и, когда Вождь сидел на бобах, а нужны были деньги на пиво, он продавал или закладывал свои регалии гарнизонной шушере, рвущейся в звезды спорта; а переходя в другой гарнизон, он всякий раз оставлял за собой целый мусорный ящик спортивных грамот. Его почитателей и болельщиков — а их в Гонолулу было множество — хватил бы удар, если бы они увидели, как из вечера в вечер он осоловело сидит у Цоя, выставив тугим барабаном живот, в который влито чудовищное количество пива.
Пруит смотрел на него, размышляя обо всем этом, и, так как не мог сказать вслух то, что ему хотелось, ждал, когда Вождь начнет разговор сам.
— Старшой говорит, ты будешь в моем отделении, — с важной медвежьей неспешностью произнес Вождь. — Я и подумал, надо подойти, рассказать, какие тут у нас порядки.
— Валяй, — сказал Пруит. — Рассказывай.
— Айк Галович у нас помкомвзвода.
— Я про него кое-что слышал, — кивнул Пруит. — Уже успел.
— И еще много чего услышишь, — все так же размеренно и важно сказал Вождь. — Он человек особый. Сейчас временно за комвзвода. Вообще-то комвзвода у нас — Уилсон, но его на время чемпионата освободили от строевой. До марта его не жди.
— А что он за парень, этот Уилсон?
— Он ничего, — медленно сказал Вождь, — только его понять надо. Разговоров не любит, ни с кем особо не водится. Ты его на ринге видел?
— Да. Крепкий боксер.
— Если ты видел, как он дерется, значит, знаешь про него столько же, сколько все. Он по корешам с Хендерсоном. Это который за лошадьми Хомса смотрит. Они вместе служили в Блиссе.
— Я видел, как он дерется, — сказал Пруит. — По-моему, он с дерьмецом.
Вождь невозмутимо смотрел на него.
— Может быть. Но если его не задевать, он ничего. Ему на всех наплевать, лишь бы с ним не спорили. А схлестнешься с ним, может и зубы показать. Он при мне двух ребят упек прямым ходом в тюрягу.
— Ясно. Спасибо.
— Меня ты здесь будешь видеть не часто, — продолжал Вождь. — Во взводе за все отвечает Галович. Когда Уилсон на месте, Старый Айк все равно везет на себе всю работу. Передо мной будешь только отчитываться за имущество, потому что я каждую неделю обязан устраивать проверку перед субботним командирским обходом. Правда, Старый Айк потом все равно еще раз проверяет, так что один черт.
— А у тебя тогда какая же работа? — усмехнулся Пруит.
— В общем-то никакой. Все делает Старый Айк. В этой роте капралы никому не нужны, потому что здесь и отделений-то толком нет. Тут всё по взводам. Мы и на занятия разделяемся только по взводам.
— Это как же? Отделения что, даже не расписаны? Ни автоматчиков, ни гранатометчиков? На занятия-то как выходите? Толпой?
— Точно. На бумаге оно все, конечно, есть. Но при построении капралы становятся в голову колонны, а остальные пристраиваются за ними, как хотят.
— Тьфу ты! Что же это за порядки? В Майере мы все строились по отделениям, и за каждым было закреплено место.
— А здесь ананасная армия.
— Что-то мне это не нравится.
— Я и не ждал, что понравится. Ничего другого предложить не могу. Ладно, скоро сюда заявится Старый Айк. Проведет с тобой беседу, объяснит тебе твои обязанности. В нашей роте капрал командует своим отделением, только когда он получает наряд на уборку сортира. Да и то Старый Айк обязательно приходит проверять.
— Этот Галович, как я посмотрю, тот еще тип.
Вождь вынул из кармана рубашки кисет с табаком.
— Что да, то да, — сказал он, глядя на кисет. Потом очень осторожно свернул толстыми пальцами самокрутку. — Он тоже служил у Хомса в Блиссе. Дежурным истопником. Приглядывал зимой за котельной. У него тогда, я думаю, было РПК. — Он раскурил коричневую рыхлую самокрутку, бросил спичку в жестянку из-под кофе и сделал несколько затяжек. На Пруита он не смотрел, глаза его безмятежно следили за расплывающимся в воздухе дымом. — Старый Айк у нас спец по сомкнутому строю. По расписанию каждое утро час отводится на занятия в сомкнутом строю. Командует всегда Галович.
Самокрутка догорела быстро, и Вождь кинул окурок в жестянку. На Пруита он по-прежнему не смотрел.
— Ну ладно, — сказал Пруит. — Не мучайся. Выкладывай.
— Кто мучается? Я? С чего ты взял? Просто у боксеров сезон уже кончается, и мне непонятно, когда ты начнешь тренироваться. Прямо сейчас или подождешь до лета, чтобы допустили на ротные товарищеские?
— Я вообще не собираюсь тренироваться. С боксом кончено.
— А-а, — неопределенно протянул Вождь. — Понятно.
— Ты, наверно, думаешь, я ненормальный?
— Да нет, почему же. Я, правда, немного удивился, когда услышал, что ты ушел из трубачей. Играешь ты ведь классно.
— Ну и что? — запальчиво сказал Пруит. — Взял и ушел. И не жалею. И с боксом завязал. И тоже не жалею.
— Ну, раз не жалеешь, значит, полный порядок.
— Вот именно.
Вождь встал и пересел на соседнюю койку.
— По-моему, Галович идет. Я так и думал, что он сейчас подвалит.
Пруит поднял голову и посмотрел в проход между койками.
— Слушай, Вождь, а в чьем отделении Маджио? Такой маленький, знаешь? Итальянец?
— В моем. А что?
— Просто так. Он мне понравился. Мы с ним утром познакомились. Я рад, что он у тебя.
— Хороший парнишка. Еще совсем зеленый, только что с подготовки. Все пока путает, каждый день хватает внеочередные наряды, но парнишка хороший. Сам с наперсток, а юмора на двоих. Всю роту веселит.
Галович приближался к ним по проходу между койками. Пруит смотрел на него в изумлении. Галович шел на полусогнутых ногах, медленно переставляя огромные ступни, голова и тело при каждом шаге покачивались, будто он нес на спине тяжелый сейф. Длинные руки неуклюже болтались у самых колен, и он был похож на неуверенно шагающую на задних лапах обезьяну. Маленькую голову покрывали коротко подстриженные жесткие волосы, клином спускавшиеся на лоб почти до бровей, крохотные, прижатые к голове уши и Длинная челюсть с отвисшей нижней губой подчеркивали сходство с гориллой. Пруиту подумалось, что если бы не слишком маленькие для обезьяны глубоко посаженные глаза и не худая костлявая шея, Галович был бы вылитая горилла.
— Так это и есть Галович?
— Он самый, — подтвердил Вождь, и сквозь его важную невозмутимость проглянула лукавая смешинка. — Ты еще не слышал, как он разговаривает.
Нелепая фигура остановилась у койки Пруита. Старый Айк глядел на него красноватыми глазками, утонувшими в складках морщин, и задумчиво жевал отвислыми губами, как беззубый старик.
— Пруит? — спросил Галович.
— Я Пруит.
— Сержант Галович. Имею быть замыкающий на этому взводу, — гордо сказал он. — Ты в этот взвод приписанный, ты есть под моей командой. Вытекает: я тебе начальник. Буду делать для тебя вводную беседу. — Он замолчал, оперся громадными шишковатыми лапищами о спинку койки, дернул подбородком, втянул губы так, что они превратились в тонкую линию, и уставился на Пруита.
Пруит повернулся к Вождю и выразительно поднял брови, но индеец уже лежал, свесив с Койки большие ноги и откинув голову на подушку, накрытую сложенным вчетверо серо-зеленым одеялом. Вождь выбыл из игры внезапно, без предупреждения, и теперь всем своим видом показывал, что не участвует в происходящем.
— Не смотри на него, — приказал Галович… — Это я делаю для тебя разговор, а он — нет. Он здесь Только капрал. Командир на этом взводу сержант Вильсон. Это он может для тебя указать, если я не указал.
Когда утро, встаешь, и для тебя первое дело — заправить койку. Без никаких морщин, и запасное одеяло сложил на подушку. Я на этом взводу смотрю каждую койку все как один и, кто плохо, раскидываю, а он снова заправляет.
А хочешь обманывать — для тебя плохо, ясно? Отделение каждый день имеет наряд: уборка для комната отдыха и наружная галерея. Себе койку убрал — берешь швабру, помогаешь для галереи.
На этом взводу освобождение от работы или от строевой для никого нет, сначала надо другую большую нагрузку получать.
Маленькие красноватые глазки глядели с вызовом и почти с надеждой, будто ждали, что Пруит с чем-нибудь не согласится и вынудит Старого Айка доказать свою преданность Хомсу, Роте и Великой Цели. Что это за цель — отличная служба, боевая готовность в мирное время или увековечение армейской аристократии? — никто точно сказать не мог, но разве важно, как Великая Цель называется, если она все равно существует и взимает подать преданностью.
— И вынь из головы, — продолжал Старый Айк, — что если ты боксер, то можешь бить, кого хочешь, потому что ты очень герой. Кто очень герой, он быстро будет в гарнизонной тюрьме… А сейчас будут через пять минут давать сигнал для работы, и ты будешь идти на построение, — заключил Старый Айк, метнув на Пруита сердитый взгляд, и с укоризной уставился на спокойно лежавшего Чоута. Потом протопал назад к собственной койке и, вернувшись к прерванному ради беседы с Пруитом служению своему неведомому богу, взялся наводить глянец на дожидавшиеся его ботинки.
Когда он ушел, Вождь Чоут поднялся и сел, пружины под его тяжелым, массивным телом протестующе заскрипели.
— Теперь представляешь, как он подает команды на строевой?
— Да, — кивнул Пруит. — Теперь представляю. Что, остальные у вас такие же?
— У нас каждый хорош по-своему, — важно сказал Вождь и не спеша, тщательно свернул новую самокрутку. — Я думаю, он уже пронюхал, что ты не идешь в команду Хомса, — медленно добавил он.
— Так быстро? Как ему удалось?
Вождь пожал плечами.
— Трудно сказать, — ответил он слишком уж невозмутимо. — Но, по-моему, уже пронюхал. Он же знает, что ты боксер. Если бы думал, что все путем, стоял бы перед тобой на ушах, да еще бы и задницу тебе вылизал до блеска.
Пруит рассмеялся, но на лице Вождя не мелькнуло и тени улыбки, круглое важное лицо вообще не выражало никаких чувств. Вождь, казалось, лишь слегка удивился, что его слова вызвали смех, и от этого Пруит захохотал еще громче.
— Ладно, — сказал он индейцу, — с этим вопросом мы, пожалуй, разобрались. Дашь еще какие-нибудь наставления или мне уже можно постричься в монахи и начать святую жизнь?
— Да почти всё, — размеренно сказал Вождь. — Смотри, чтобы в тумбочке не было бутылок. Старику не нравится, когда солдаты пьют. Он проверяет тумбочки каждую субботу. Если я не успеваю спрятать бутылки, он их забирает.
Пруит усмехнулся:
— Подожди, я возьму блокнот и запишу, а то забуду.
— И еще, — медленно продолжал Вождь. — После десяти вечера никаких женщин в казарме. Только если белые, тогда можно. Всех других — желтых, черных, коричневых — я обязан сдавать под расписку Хомсу, а он сплавляет их Большому Белому Отцу.
Он с важностью посмотрел на Пруита, а тот сделал вид, что записывает его советы на манжете.
— Что еще?
— Все.
Пруит улыбнулся Вождю и подумал о женщине, которая ждет его в Халейве. За сегодняшний день он вспоминал ее уже в третий раз, но, как ни странно, сейчас мысль о ней не причинила ему боли, он теперь мог думать о ней легко; на мгновенье он почти поверил, что на каждом углу красивые женщины только и дожидаются, чтобы он позвал их за собой, стал их любовником, дал им то, о чем они мечтают, хотя, конечно, знал, что никому-то он не нужен. Спокойная, немногословная дружелюбность Вождя заполнила теплом пустоту в его душе.
Снизу раздался свисток, одновременно со свистком дежурный горнист заиграл сигнал к построению, и Пруит даже сумел объективно оценить горниста. Очень плохо сыграно, решил он про себя, он бы сыграл гораздо лучше.
— Тебе пора на построение, — сказал Вождь, подымаясь с койки высокой широкоплечей громадой. — А я, пожалуй, пойду полежу. Самое время малость всхрапнуть.
— Ну ты и жук! — беря шляпу, улыбнулся Пруит.
— А в четыре, — продолжал Вождь, — загляну к Цою. Надо проверить, не зажимает ли он пиво. У меня сейчас тренировки.
Пруит, смеясь, двинулся к выходу, но на полпути остановился и повернулся к Вождю.
— Насколько я понимаю, нашим завтракам у Цоя конец, — сказал он, и ему сразу же стало неловко, потому что говорить этого было не надо.
— Что? — равнодушно переспросил Вождь. — А, ты про это. Да, думаю, больше не получится. — И, отвернувшись, быстро пошел к своей койке.
Глава 8
Есть в армии малоизвестный, но очень важный вид деятельности, удачно прозванный «морокой». В армии морока — это все те необходимые хозяйственные работы, которые навязывает быт. Любой мужчина, если у него есть или было собственное ружье, хорошо понимает, что такое морока, когда, побродив по лесу пятнадцать минут и от силы три раза пальнув в мелькнувшую среди ветвей белку, возвращается домой и битый час чистит свою «мелкашку», чтобы она была готова для следующего похода. Знакома морока и любой женщине, которая хоть раз приготовила и подала на стол ароматное сочное жаркое, потому что когда великолепный обед съеден, она идет на кухню смывать с тарелок застывший соус и отскребать скользкие от жира сковородки, чтобы вечером в них можно было приготовить ужин, снова их запачкать и снова вымыть. Нескончаемость и монотонная бессмысленность работы, необходимой лишь для того, чтобы повторять ее снова и снова, как раз и делает мороку морокой.
И любому мужчине, который стреляет в белок, а потом велит сыну вычистить за него ружье, и любой женщине, которая готовит сочное жаркое, а грязную посуду оставляет на попечение дочери, понятно, как относятся к мороке офицеры. А сын и дочь могут понять, как относятся к мороке рядовые.
Морока в армии занимает пятьдесят процентов времени; утром — строевая подготовка, а после обеда — хозяйственные работы, то есть морока. Но эти пятьдесят процентов не упоминаются во время вербовочных кампаний, о них ни слова не говорится на развешанных по всей Америке ярких плакатах, которые превозносят до небес романтику солдатской жизни: увлекательные поездки за границу (бери с собой жену!), высокий оклад без удержаний (если получишь хотя бы РПК), возможность стать командиром (если произведут в офицеры) и, наконец, сказочная перспектива овладеть профессией, которая будет кормить тебя всю жизнь. Про мороку новобранец узнает лишь после присяги, а тогда уже слишком поздно.
Большинство нарядов не так уж неприятны, просто утомительны. Но всегда утешает сознание, что эти работы необходимы. Если в гарнизоне есть бейсбольная команда, значит, кто-то должен своевременно раскидать по площадке навоз, чтобы трава росла гуще, и было бы странно, если бы его раскидывали сами бейсболисты — у них другие обязанности: они играют.
Однако, кроме повседневных необходимых нарядов, которые, по сути, лишь утомительны, в пехотном полку существуют и наряды другого рода, морока не только утомительная, но и унизительная. Трудно ощущать романтику кавалерии, когда тебе приходится чистить скребницей лошадь, и трудно восхищаться авантюрной притягательностью военной формы, когда ты должен сам драить себе сапоги. И понятно, почему увлекательные военные мемуары пишут не солдаты, а офицеры — они избавлены от всех этих плебейских забот. Человеку может осточертеть возиться с ружьем После каждой Прогулки по лесу, но от этого ой не разочаруется в жизни, а вот когда его Каждый день гоняют в офицерский поселок подстригать газоны, мыть окна, подметать дворы и убирать улицы, он не только теряет веру в жизнь, но еще и испытывает унижение: он познает мороку во всей ее красе.
Кому, как не преданным армии солдатам-патриотам, вытряхивать в клубе пепельницы и вытирать со столов лужи виски после каждой офицерской вечеринки? Но это еще что. Есть и куда более серьезное испытание патриотизма. Есть наряд на сбор и вывоз мусора.
Возможность проявить таким способом свой патриотизм выпадала каждой роте полка раз в двенадцать дней, и трое, получивших наряд, выезжали на грузовике в офицерский поселок собирать мусор (не путать с пищевыми отходами! — баки с очистками и объедками опорожняли в свой мусоровоз гавайцы-канаки).
Казалось бы, особого патриотизма для этой работы не требуется, но в домах не было печей для сжигания мусора, и офицерские жены, боясь засорить канализацию и не желая портить отношения с мусорщиками-гавайцами — те, как люди невоенные, могли в любую минуту послать все к черту, — бросали разную мерзость в те баки, которые вычищали солдаты. Нужно быть большим патриотом, чтобы опорожнить хотя бы один такой бак, а к концу дня, когда грузовик заполнялся до отказа, от мусорного наряда требовался поистине высочайший героизм. Ребята заслуживали по меньшей мере креста «За боевые заслуги», когда пешком топали две мили до свалки, чтобы не ехать в кузове, и, сами зная то, о чем постесняется сказать даже ближайший друг, упрямо тащились вперед сквозь прилипшую к ним вонь тухлой селедки.
От такого могли взбунтоваться и луженые желудки наиболее патриотически настроенных и наименее притязательных солдат. И особенно яростно бунтовал желудок Пруита, поскольку наряды в седьмой роте раздавал Тербер.
День ото дня становилось все яснее, что, как только Пруит оказывается в голове колонны, построенной перед выходом на мороку в две шеренги, Тербер тотчас объявляет какой-нибудь особо патриотический наряд.
Одним из таких нарядов была работа в мясной лавке. Лавка не только обслуживала офицерских жен, но и снабжала мясом ротные столовые. Мясники, рядовые нестроевой службы, охотно выполняли всю тонкую работу и сами нарезали бифштексы и отбивные, но просили, чтобы для работы погрязнее и потяжелее, как, например, выгрузка и переноска туш, роты отряжали солдат. Ладная, сшитая на заказ голубая рабочая форма Пруита после такого наряда коробилась от засохшей крови и слизи. Грязь въедалась ему в лицо, уши и волосы, и, когда он возвращался в казарму, от него несло мясной лавкой. Тербер обычно встречал его у дверей канцелярии. В рубашке с закатанными до локтя рукавами, бодрый, свежий и чистый после только что принятого душа, он проникновенно улыбался Пруиту.
— Быстрее мойся, — говорил он, — а то ужин вот-вот кончится. Вся рота уже пятнадцать минут как в столовой. Или, может, — тут он ухмылялся, — пойдешь прямо так, а вымоешься потом?
— Нет, — серьезно отвечал Пруит. — Я, пожалуй, сначала вымоюсь.
— Все пижонишь, — снова ухмылялся Тербер. — Ну, как знаешь.
А однажды Тербер спросил Пруита, не передумал ли он: может, все-таки займется боксом или бейсболом.
— Уж больно у тебя дохлый вид, малыш, — ухмыльнулся он. — Был бы ты спортсменом, не пришлось бы ходить на мороку.
— С чего ты взял, что я недоволен?
— А я не говорю, что ты недоволен, — радостно заявил Тербер. — Я просто сказал, что у тебя дохлый вид. Ты дошел до ручки.
— Рассчитываешь заставить меня пойти в боксеры? — мрачно спросил Пруит. — Не выйдет. Я что угодно вынесу. Вы с Динамитом зря стараетесь. У вас против меня кишка тонка. Конечно, у тебя сержантские нашивки, а то бы я с тобой поговорил. Не кулаками, так ножичком пощекотал бы тебя темной ночкой на Ривер-стрит.
— Пусть тебя мои нашивки не смущают, малыш, — хохотнул Тербер. — Надо будет, сниму рубашку. Могу прямо сейчас.
— Ты бы с удовольствием, да? — усмехнулся в ответ Пруит. — Хочешь упечь меня на год за решетку? — И, повернувшись, он двинулся к лестнице.
— А с чего ты вдруг приплел Хомса? — крикнул Тербер ему вслед. — Он-то тут при чем?
Были и другие досадные мелочи. Он собирался на субботу и воскресенье уехать в Халейву к своей девчонке, но всю первую неделю в седьмой роте его держал за горло составленный Цербером график дежурств и нарядов: старшина имел право первым включать его как новенького в списки всех дополнительных нарядов и пользовался своим правом, не зная жалости.
Неделя подходила к концу, а его фамилии пока ни разу не было в наряде на кухню, и солдатская интуиция Пруита начала бить тревогу. В пятницу, когда вывесили списки нарядов на выходные, его предчувствие оправдалось. Старшина приберег для него кухонный наряд на воскресенье. Но Тербер оказался даже коварнее, чем предполагал Пруит. В воскресенье Пруит должен был работать на кухне, а на субботу он был расписан дневальным по казарме. На поездку в Халейву не осталось даже одного дня.
Помимо всего прочего, этот график был составлен с тонким изуверским расчетом. Субботний наряд на кухню освобождал от общей утренней поверки, но дневальные по казарме проходили ее наравне с остальными, как бы ни были загружены добавочными обязанностями. Что и говорить, Тербер был хитрая сволочь: при удачном для себя раскладе он играл так, что его карту не мог перебить никто.
Рано утром в субботу подтянутый и одетый к поверке в свежую форму Тербер вышел из канцелярии посмотреть, как Пруит наводит чистоту на галерее. Он прислонился к дверному косяку и стоял, лучезарно улыбаясь, но Пруит продолжал угрюмо работать и не обращал на него внимания. Он пытался догадаться, кто устроил ему такую жизнь на выходные: Хомс, который зол на него за отказ идти в боксеры и хочет настоять на своем, или Тербер сам зачем-то придумал это издевательство, просто потому, что он его ненавидит?
В воскресенье Тербер пришел на кухню завтракать почти в одиннадцать. Как старшина он в отличие от всей роты был не обязан соблюдать расписание. Его завтрак состоял из оладий и яичницы с колбасой; роте же давали оладьи и по кусочку бекона без яичницы, потому что Прим отсыпался после ночной попойки. Тербер сел за алюминиевый разделочный стол, над которым висела большая полка с кухонной утварью, широко расставил локти и на виду у обливающегося потом наряда с аппетитом все съел. Потом не спеша прошел мимо огромного холодильника в посудомоечную.
— Так-так, — сказал он с ничего не выражающим лицом, вольготно привалясь к дверному косяку. — Да это же мой юный друг Пруит! Ну и как тебе строевая, Пруит? Как она, жизнь в стрелковой роте?
Повара и солдаты не спускали с него глаз: Цербер редко оставался в гарнизоне на выходные, и они ждали чего-то из ряда вон выходящего.
— Мне нравится, старшой. — Пруит улыбнулся, стараясь, чтобы улыбка получилась убедительной. Голый по пояс, он стоял, согнувшись над мойкой, в насквозь промокших от пота и мыльной воды рабочих брюках и ботинках. — Потому я и перевелся, — продолжал он серьезно. — Тут у вас не жизнь, а сказка. Если вдруг найду в этой куче жемчужину, возьму тебя в долю. Поделим точно поровну. Ведь, если бы не ты, разве бы мне так повезло?
— Ну-ну, — вальяжно хохотнул Цербер. — Ну-ну. Ты, оказывается, настоящий друг. И честный парень. Что ж, у Динамита в Блиссе были Прим и Галович, зато у меня в первой роте был Пруит. С кем вместе служил, для того что хочешь сделаешь. Значит, любишь работать? Я подумаю, может, найду для тебя еще какую-нибудь работенку в том же духе.
И, круто изогнув брови, Тербер с усмешкой поглядел на него. Пруит часто потом вспоминал этот заговорщический взгляд: повара, солдаты, кухня — все куда-то исчезло, остались только глаза двух людей, понимающих друг друга.
Он поудобнее ухватил кружку — тяжелая, без ручки, она лежала на самом дне мойки — и ждал, что Тербер скажет что-нибудь еще. Мысленно он уже видел, как со злобным торжеством убийцы высоко заносит кружку, но Цербер, казалось, разглядел, что сжимает рука под мыльной водой, потому что снова лучезарно улыбнулся и вышел из кухни, а Пруит остался как дурак стоять у мойки наедине со своим дерзким романтическим видением.
Несмотря на угрозу Тербера, фамилия Пруита больше не появлялась в списке суточных нарядов. В конце второй недели он был свободен и мог ехать в Халейву. Еще в первой роте он много раз с удивлением замечал, что Тербер на свой чудаковатый лад непогрешимо честен и никогда не нарушает установленные им самим нормы справедливости.
Конечно, надо было написать Вайолет письмо, он это понимал, и в середине второй недели у него даже мелькнула мысль так и сделать. Но он не написал. Письма, как и междугородные телефонные разговоры, не убеждали его, что где-то далеко и в самом деле существует другой человек, существует сейчас, в эту самую минуту его собственного бытия. Пока он не видел Вайолет, она для него не существовала, а когда они встречались, она, как на время отложенная книга, начиналась с той строчки, на которой он остановился в прошлый раз. Между встречами она существовала лишь в его воображении, а разве можно писать письма воображаемому человеку?
Он с детства помнил, что мать часто писала длинные письма разным родственникам и друзьям, многих из которых он даже не знал. Мать очень любила писать письма, а ему уже тогда было странно, что из Харлана, штат Кентукки, она пишет в другие города людям, которых не видела невесть сколько лет и наверняка никогда больше не увидит. А отец тем временем мог каждую минуту попасть в шахте под обвал и умереть раньше, чем на письма придет ответ. В ту зиму шахтерской забастовки после похорон матери ей пришло шесть писем. Пруит долго разглядывал ее имя на конвертах, имя, по-прежнему жившее на бумаге, хотя та, что носила его, уже умерла. Потом распечатал письма и с любопытством прочел — ни в одном не говорилось о ее смерти. Он бросил их в печку и сжег. Казалось, место истинного времени занял в пространстве некий временной сдвиг назад, и Пруит никак не мог это уразуметь.
Вот и Вайолет он не написал потому, что письма — это одно, а такие реальные вещи, как смерть, жизнь, еда, — совсем другое. Он дождался, когда освободится, и поехал к Вайолет сам.
Она ждала его в дверях. Уперев вытянутую руку в косяк, словно не желая пускать в дом назойливого торговца, она стояла в дверном проеме и сквозь москитную сетку смотрела на улицу. Ему казалось, когда бы он ни пришел — днем ли, ночью ли, — стоит ему подняться сюда по щебню отходящей от шоссе дороги, и он непременно увидит Вайолет, застывшую в дверях в своей неизменной позе, будто он только что предупредил ее по телефону и она вышла ему навстречу. В этом была какая-то мистика, она словно всегда знала заранее, что он сейчас придет. Впрочем, все, связанное с Вайолет, было необычным.
Ему было не разгадать ее, он понял это с первого дня, когда познакомился с ней в Кахуку и повел в луна-парк, где убедился — луна-парки на всем земном шаре одинаковы, — что она девушка. Уже одно это удивило его, а дальше удивление только росло.
Вайолет Огури. О-гуу-рди. «Р» было похоже на «д», произнесенное заплетающимся языком пьяного. Даже ее фамилия был необычной и неожиданной. Чужая страна всегда для тебя необычна, потому что, оказавшись там, ты ждешь необычного и даже сам выискиваешь его. Но сочетание простого английского имени с чужеземной фамилией сбивало с толку. Вайолет была такая же, как все другие местные девушки, чьи имена означают по-английски названия цветов, а фамилии родились из чужеземной глубины столетий; она была такая же, как все другие дочери и внучки тех японцев, китайцев, португальцев, филиппинцев, которых завезли сюда на пароходах, точно скот, работать на тростниковых и ананасных плантациях; такая же, как все те девушки, чьи сыновья часто попадают в бесчисленное племя мальчишек, что возле баров чистят вам на улице туфли и повторяют старую шутку: «Моя — наполовину японский, наполовину — скофилдский» — или с кривой ухмылкой: «Моя — наполовину китайский, наполовину — скофилдский». Урожай с полей, засеянных солдатами, которые отслужили свой срок и таинственно исчезли за океаном на легендарном континенте, имя коему Соединенные Штаты.
Вайолет была двуединое целое, соединившее в себе до боли знакомое с непостижимо чужим — как Гонолулу, с его громадами принадлежащих христианским миссиям влиятельных банков и с задрипанной японской киношкой на углу Аала-парка, — гармония диссонансов, ключ к которой не мог бы подобрать никто, а уж Вайолет тем более. Он узнал, как правильно произносится ее фамилия, и это было все, что он узнал о ней.
Он шагнул в запущенный, загаженный курами двор, и она вышла ему навстречу на веранду под грубо сколоченным навесом. Он взял ее за руку, помог спуститься по трем прогнившим ступенькам, и они пошли вокруг дома к черному ходу: этот ритуал повторялся каждый раз, потому что за все то время, что он приходил сюда, его до сих пор не пригласили в гостиную.
Задняя веранда была раза в три просторнее передней; не затянутая москитной сеткой и до самой крыши оплетенная путаницей виноградных лоз, она была похожа на грот и служила семье Огури дополнительной, общей комнатой.
А за домом стояла его миниатюрная копия — ветхий курятник, вокруг которого степенно расхаживали самодовольные куры, зыркали бусинками глаз и, негромко кудахча свою чванливую песню про священное яйцо, с праведной бесцеремонностью святых роняли помет в траву. Кислый запах курятника и населяющего его народца пропитывал весь двор. И всякий раз потом, когда Пруит чувствовал этот запах, он явственно представлял себе Вайолет и всю ее жизнь.
В ее спальне рядом с кухней вечно царил беспорядок. Покрывало на железной кровати с облупившейся позолотой было смято, вещи небрежно валялись на постели и на единственном в комнате стуле. На самодельном туалетном столике белела рассыпанная пудра, зато в углу стоял почти настоящий платяной шкаф — рама, сколоченная из мелких реек и завешенная куском ядовито-зеленой цветастой ткани, которую в Америке производили специально для Гавайских островов. Вайолет сама соорудила этот символ бедняцкой надежды — «будут деньги, купим получше».
Пруит разделся до трусов и начал искать свои шорты, двигаясь по спальне с раскованностью частого гостя. Беспорядок его не смущал: он расшвыривал ногами валяющиеся на полу туфли, перекидывал платья со стула на кровать и чувствовал себя в этой жалкой хибаре даже больше дома, чем сама Вайолет.
Кучка домишек на склонах холмов по обе стороны дороги была похожа на его родной Харлан, не хватало только копоти и угольной пыли. Ржавая колонка возле задней веранды, выщербленная раковина с подставленным цинковым ведром и эмалированный ковшик — все это было плотью от плоти его жизни, и ему, выросшему в нищете, дышалось здесь легко и свободно.
Отыскивая шорты, он успел рассказать ей и про свой перевод, и про то, почему так долго не приезжал.
— Не понимаю, Бобби, зачем же ты тогда перевелся? — спросила Вайолет, и, услышав ее щебечущий кукольный голосок, он, как всегда, засмеялся. Она сидела на кровати и смотрела, как он снимает ботинки и носки и надевает на босые ноги старые парусиновые рыбацкие туфли.
Пронизанный солнцем ветерок плеснул в окно — единственное в этой комнате, словно его, спохватившись, прорубили в последнюю минуту, — омыл свежестью полумрак и приглушил запах грязной постели. Прохладный воздух коснулся его тела, и, посмотрев на Вайолет, сидевшую в одних шортах и лифчике, Пруит почувствовал, как от знакомого неукротимого желания у него напрягаются мышцы и потеют ладони.
— Что? — рассеянно переспросил он. — А-а. Я не перевелся. Меня перевели. Это мне Хьюстон устроил. За то, что я ему выдал… Слушай, ведь никого же нет… Может, успеем по-быстрому? — Три недели чувствовать, как кровь тяжело стучит в висках. Почти месяц. Терпеть было невмоготу.
— Потом, — сказала она. — Ты же мог сходить к командиру, попросить, чтобы тебя оставили.
— Верно. — Пруит судорожно кивнул, думая о том, что в армии этого хочется еще больше, голод еще сильнее. — Мог. Но не пошел. Не умею я клянчить.
— Да, я понимаю. Но, по-моему, любую склоку можно уладить. Если, конечно, доволен своей работой и не хочешь ее терять.
— Может быть. Только нет такой работы, чтобы из-за нее унижаться. Неужели не понимаешь? Мне ничего больше не оставалось… Иди сюда. Ну иди же ко мне.
— Не сейчас. — Она с любопытством наблюдала за ним, разглядывая его лицо. — Обидно. Такую хорошую работу потерял. И звание тоже.
— Обидно, — кивнул Пруит. Ладно, черт с ним, подумал он. — У тебя выпить нету?
— Ты в прошлый раз приносил, там еще осталось, — сказала она. — Я не трогала, это же ты покупал. — Она гордо встала. — Бутылка на кухне. И, кажется, есть еще одна, неначатая. Ты ее давно принес. Тебе хочется выпить?
— Да. — Он пошел за Вайолет на кухню. — Понимаешь, — осторожно начал он, — у меня больше не получится приезжать к тебе так часто. И платить мне будут всего двадцать один доллар в месяц, так что прежних денег я тебе давать уже не смогу.
Вайолет молча кивнула. Странно, эта новость вроде никак на нее не подействовала. Хватит пока, решил он, незачем сейчас все портить.
— Давай пойдем на горку, — сказал он. — На наше место, — добавил он тихо, и ему стало стыдно, что он ее упрашивает. Когда так долго обходишься без этого, делаешься сам не свой. Кровь тяжело стучала гулкими толчками.
— Пойдем.
Стекло в буфете давно разбилось, и бутылку можно было легко достать, не открывая дверцы, но Вайолет тем не менее ее открыла, потому что стеснялась выбитого стекла. Пока она стояла, подняв руки, Пруит сзади обнял ее и ласково сжал маленькую тугую грудь. Вайолет с досадой резко опустила руки, и тогда он повернул ее к себе, крепко схватил за локти и поцеловал, а она так и стояла, держа бутылку в руке. Без туфель она была чуть ниже его.
По сухой примятой траве они взобрались на горку, Пруит нес бутылку, солнце приятно припекало голые спины. Наверху, в маленькой рощице, они легли на зелено-бурое переплетение живой и мертвой травы. Прямо под ними был ее дом.
— Красиво, правда? — сказал Пруит.
— Нет, — не согласилась она. — Уродство. Самое настоящее уродство.
Внизу темнела россыпь домишек, безымянный поселок, не нанесенный на туристские карты, — казалось, первый же сильный порыв ветра сдует лачуги. С вершины горки, с верхней точки высокого конуса, им были видны хибарки, подковой окружавшие подножие и зеленое поле сахарного тростника по другую сторону холма.
— Я в детстве жил в похожем месте, — сказал Пруит. — Только наш городок был гораздо больше. А так то же самое, — Добавил он, думая обо всем том, давно забытом, что вдруг вернулось и принесло с собой столько живых воспоминаний и чувств, обо всем том, что, кроме тебя, не поймет никто, потому что это только твое. Ему стало грустно оттого, что все это безвозвратно ушло и никому теперь не нужно.
— И тебе там нравилось? — спросила Вайолет.
— Нет, — сказал он. — Не нравилось. Но есть места намного хуже, я в таких тоже потом жил.
Он перевернулся на спину и смотрел на солнце, пробивающееся сквозь ветви деревьев. Откуда-то сверху медленно и мягко, будто осенние листья в далеком городке его детства, к нему слетал покой субботнего дня. Жизнь начнется вновь только в понедельник утром, шептал на ухо тихий голос. Вот бы так всегда, робко подумал он. Была бы вся жизнь двумя днями увольнительной.
Глупости, Пруит. Он отпил виски и передал бутылку Вайолет. Она приподнялась на локтях и, глядя вниз, на поселок, глотнула из бутылки. Неразбавленный виски она пила так же, как он, — точно это вода.
— Ужас, — сказала она, по-прежнему глядя вниз. — Люди не должны так жить. Мои приехали сюда с Хоккайдо. Даже этот дом и то не их собственный.
Она хотела отдать ему бутылку, но Пруит поймал ее за руку, притянул к себе и поцеловал. В первый раз сегодня она ответила на поцелуй и погладила его по щеке.
— Бобби, — тихо сказала она. — Бобби.
— Давай же. Иди ко мне.
Но она отодвинулась и посмотрела на свои дешевые часики.
— Мама с папой вот-вот вернутся.
Пруит сел на траве.
— Ну и что? — нетерпеливо сказал он. — Сюда же они не полезут.
— Я не потому, Бобби. Подожди до вечера. Днем нельзя.
— Ерунда, — сказал он. — Можно когда угодно. Главное, чтоб хотелось.
— Вот именно. А мне не хочется. Они сейчас должны приехать.
— Они же все равно знают, что ночью мы спим вместе.
— Ты ведь сам понимаешь, как я к ним отношусь.
— Но они все равно все знают, — сказал он. И неожиданно засомневался, а знают ли? — Должны же они догадываться.
— Днем это все не так. Они еще не вернулись с работы. И потом, ты же простой солдат. — Она замолчала и потянулась за лежащей в траве бутылкой. — А я с образованием, у меня диплом «Лейлегуа», — добавила она.
А ты, Пруит, даже седьмой класс не кончил, подумал он. Видел он эту «Лейлегуа». Самая обычная женская средняя школа в Вахиаве.
— Ну и что, что солдат? Что в этом плохого? Солдаты такие же, как все.
— Я знаю.
— Солдаты тоже люди, ничем не хуже других, — не унимался он.
— Я все это знаю. Ты не понимаешь. Столько девушек-нисэи[19] гуляют с солдатами.
— Ну и что?
Ему вспомнилась местная песенка: «Мануэло, мой сыночек дорогой. Возвращался бы скорее ты домой. Без тебя тоска нас донимает, а сестра твоя с солдатами гуляет».
— Солдаты, они все хотят от девушки только одного.
— Ваши и с гражданскими гуляют. А гражданским от девушек нужно то же самое. Что здесь такого?
— Я ничего не говорю. Просто на Гавайях девушки должны быть поосторожнее. Ни одна порядочная нисэи не будет гулять с солдатом.
— Ни одна порядочная белая — тоже. И вообще ни одна порядочная. Если у солдата нет этого несчастного РПК, он все равно ничуть не хуже других. Все, черт возьми, хотят одного и того же!
— Я знаю, — сказала она. — Не злись. Просто к солдатам такое отношение.
— Тогда почему же твои родители меня не отошьют? Сделали бы что-нибудь, сказали… Если им это так не нравится.
Вайолет откровенно удивилась.
— Никогда они ничего не скажут и не сделают.
— Тьфу ты, черт! Все же соседи видят, что я к тебе хожу.
— Да, конечно. Но они тоже никогда ничего не скажут. Пруит посмотрел на нее: она лежала на спине, вся в светлых пятнышках просеянного листвой солнца, короткие шорты туго обтягивали ее бедра.
— А ты бы хотела отсюда переехать? — осторожно спросил он.
— С радостью.
— Что ж, — еще осторожнее продолжил он, — думаю, скоро будет такая возможность.
— Только жить вместе с тобой я не буду, — сказала она. — Ты же знаешь, я на это не пойду.
— Но мы и так живем вместе. С той только разницей, что сейчас рядом твои родители.
— Это совсем другое дело. Зря ты завел этот разговор. Знаешь ведь, я не могу.
— Хорошо, молчу. — Жизнь все равно не начнется раньше понедельника. С разговором можно подождать до завтра. Он перевернулся на спину и стал глядеть в неправдоподобную синеву гавайского неба. — Посмотри-ка вон туда, левее, — сказал он. — Там, наверно, настоящий ураган. Видишь, тучи все затянули.
— Красивые тучи. Какие черные! И уступами, как горы, все выше и выше.
— Это граница шквала. Все, сезон дождей начался.
— А у нас крыша течет, — сказала Вайолет и протянула руку к бутылке.
Пруит следил глазами за стремительно надвигающейся стеной туч.
— Почему твои родители не выгонят тебя из дому? — спросил он. — Если все, как ты говоришь… А то водишь меня к себе…
Вайолет удивленно посмотрела на него.
— Но я же их дочь.
— Ясно. — Он вздохнул. — Давай-ка лучше спускаться. А то вот-вот польет.
Как только тучи перевалили через гряду гор, пошел дождь. К вечеру он превратился в настоящий ливень. Пруит сидел один на задней веранде, Вайолет помогала матери готовить ужин. Ее отец в одиночестве сидел в гостиной.
Старики, как он про себя их называл, вернулись домой, когда дождя еще не было. Прочирикав что-то по-японски, они вылезли у своей калитки из битком набитого допотопного «форда», а машина загромыхала дальше, к следующему дому. «Форд» принадлежал сразу пяти семьям, как принадлежала всему поселку построенная японской общиной сеть оросительных канав, прорезавших маленькую долину вдоль и поперек; гнилые бревна шлюзов торчали словно подпорки, на которых в доисторические времена возвели окрестные горы.
Они быстро прошли через дом на заднее крыльцо, где сидели Пруит с Вайолет, а оттуда — на свой тщательно ухоженный огород, воду для которого в засушливый сезон отмерял деревянный шлюз. Пруит смотрел, как, согнувшись над мотыгами, они возятся на клочке земли, смотрел на их лица, будто вырезанные из высохших, сморщенных яблок, и в нем поднимался гнев на весь род человеческий: почему они обречены так жить, эти люди, почему они похожи на древних стариков, хотя им нет еще и сорока?
Огород был средоточием всей их жизни, в него они вкладывали все свое трудолюбие: ни один дюйм земли не пропадал здесь даром, на безупречно ровных квадратиках и треугольниках грядок выращивались на продажу редиска, капуста, салат, таро, нашлось место и для залитого водой крошечного рисового поля, и для каких-то диковинных овощей. Они работали, пока не начался дождь, потом убрали мотыги и вернулись в дом.
Поднялись на веранду, не сказав Пруиту ни слова, и прошли мимо, будто его здесь не было.
Он сидел, прислушиваясь к звукам, доносившимся с кухни, и в нем проснулся недавний гнев, его наполнило ощущение утраты, одиночества и беспомощности, на которые обречен каждый человек на земле, потому что каждый замурован, как пчела в своей ячейке, отделен от всех остальных людей. Из глубины дома запахло вареными овощами, свининой, и чувство одиночества на время оставило его. Теплый влажный запах обнадеживал: есть и другие люди, они живут, готовят ужин.
Он слушал шум ливня, гулкие, как в бочке, раскаты грома, радовался вместе с взволнованно гудящими насекомыми, что их укрыла от непогоды уютная веранда, и изредка хлопал себя по ногам, отгоняя москитов и нарушая громкими шлепками пронизанную дождем и жужжанием тишину. Навес защищал веранду от дождя, и Пруита обдавали приятной прохладой лишь брызги попадавших на пол капель. На душе у него было спокойно, потому что где-то там, за стеной воды, человечество по-прежнему существовало и готовило ужин.
Вайолет позвала его, и он пошел на кухню, чувствуя, что армия и загадочные сумасшедшие глаза Тербера отодвинулись куда-то очень далеко, что утро понедельника всего лишь дурной сон, смутное воспоминание, заложенное в подсознательную память много веков назад, холодное, как луна, и такое же далекое. На столе дымилась тарелка со свининой и пресными чужеземными овощами, он сел и с наслаждением принялся за еду.
Кончив ужинать, старики составили тарелки в раковину и неслышно вышли в гостиную, где стояли ярко раскрашенные низенькие алтари и куда Пруита никогда не приглашали. За столом старики не произнесли ни слова, но Пруит давно свыкся с тем, что заговаривать с ними бесполезно. Они с Вайолет остались на кухне, молча пили душистый чай и слушали, как ветер стучит в хлипкие стены, а дождь оглушительно барабанит по рифленой жестяной крыше. Вслед за Вайолет Пруит поставил посуду в старую выщербленную раковину. Ему было хорошо, он чувствовал, что он дома. Еще бы чашку кофе.
Они вошли в спальню, и Вайолет даже не закрыла дверь, сквозь которую виднелась ярко освещенная гостиная. Когда она, нисколько не стесняясь, повернулась к нему, на ее золотистом теле вспыхнули блики света. Эта естественность была ему приятна, от нее веяло теплом прожитых вместе долгих лет и возникало редкое в солдатской жизни ощущение домашнего, непреходящего покоя; но беспечно распахнутая дверь смущала, он боялся, что их увидят, и от этого стыдился собственного желания.
Среди ночи он проснулся. Дождь кончился, и в открытое окно светила луна. Вайолет лежала спиной к нему, положив голову на согнутый локоть. По неподвижной напряженности ее тела он понял, что она не спит. Он положил руку ей на бедро и повернул ее к себе. Ювелирная точность и высочайшее мастерство, с которым был выточен крутой изгиб ее бедра, наполнили его благоговением, озарили очищающим пониманием высшего смысла и разбудили дремавшие в глазах прозрачные золотые крапинки.
Она повернулась к нему сразу же, словно ждала этого, и ему захотелось узнать, о чем она думала, лежа рядом с ним без сна. Но, обняв ее, он снова отчетливо понял, что не знает ни ее лица, ни имени, и сейчас, в миг самой полной близости двух человеческих миров, той близости, когда один человек проникает в другого, даже сейчас он не знает ее, а она — его, и им не прикоснуться к душе друг друга. Для мужчины, из года в год живущего в стаде себе подобных, мускулистых, волосатых и угловатых, все женщины — нечто округлое и мягкое, и все — существа странные и непостижимые.
Утром он проснулся и увидел, что лежит на спине совершенно голый. Дверь спальни была по-прежнему открыта, в кухне Вайолет и ее мать готовили завтрак. Он подавил инстинктивное желание скорее прикрыть наготу простыней, встал и надел шорты, сгорая от стыда за свое ненавистное всем женщинам мужское естество. Когда он вошел в кухню, мать Вайолет даже не повернула головы.
После завтрака и утренней уборки старики молча вышли из дома и побрели в гости к соседям. Пруит долго обдумывал, как снова вернуться к вчерашнему разговору, и в конце концов выложил все с обычной для него прямотой.
— Я хочу, чтобы ты переехала в Вахиаву и жила там со мной, — без обиняков заявил он.
Вайолет сидела в кресле на веранде. Она повернулась к Пруиту и глядела на него, подперев щеку вялым кулачком.
— Чего это ты вдруг, Бобби? — Она смотрела на него с любопытством, с тем самым любопытством, которое появлялось в ее глазах каждый раз, когда она наблюдала за ним: будто только сейчас убедилась, как сложно устроена любимая игрушка, всегда казавшаяся ей незамысловатой. — Ты же знаешь, я не перееду. Зачем устраивать сцену?
— Затем, что я не смогу больше ездить сюда, как раньше. Как было до перевода, уже не будет. Если бы мы жили в Вахиаве, я бы приходил домой каждый вечер.
— А чем плохо, как сейчас? — спросила она все тем же удивленным тоном. — Приезжай только по выходным, я согласна. Совсем необязательно приезжать каждый вечер, как раньше.
— Одних выходных мало, — сказал он. — По крайней мере мне.
— Если ты меня бросишь, у тебя и этого не будет. Какая женщина согласится жить с солдатом, которому платят всего двадцать один доллар в месяц?
— Мне неприятно, что рядом твои родители, они мне действуют на нервы. Я им не нравлюсь. Если мы хотим быть вместе, то можем и жить вместе. А сейчас ни то ни се. Такие вот дела. — Он проговорил это бесстрастно и сухо, словно перечислял достоинства и недостатки нового пальто.
— Мне тогда придется уволиться. Я должна буду подыскать работу в Вахиаве, а это трудно. Можно, конечно, пойти официанткой в какой-нибудь бар, но это не для меня. Я и так уже бросила работу в Кахуку, — равнодушно продолжала она, — ушла с хорошего места, хотя хозяева относились ко мне как к дочери. Родители были против, но я все-таки ушла оттуда, вернулась сюда, в эту дыру. Сделала это, чтобы быть поближе к тебе, чтобы ты мог приходить ко мне каждый вечер. Я пошла на это, потому что ты меня попросил.
— Я знаю. Все знаю. Но я же не думал, что так получится.
— Бобби, на что ты рассчитывал? За жилье нужно платить, а ты столько не зарабатываешь.
— Раньше зарабатывал. Мне еще должны заплатить почти за весь прошлый месяц, — сказал он осторожно. — Нам этих денег хватит на первые дни, пока ты подыщешь работу, а я тем временем еще получу. Двадцать один доллар, конечно, мало, но, если ты будешь сколько-нибудь зарабатывать, мы будем жить даже лучше, чем сейчас. Тебе же здесь не нравится. Не понимаю, что тебе мешает уехать? — Он умолк, чтобы перевести дух, и сам был поражен тем, что говорит так быстро.
— Я же сказала, что не могу, и просила тебя не устраивать сцен. Я серьезно сказала, а ты мне не поверил. Бобби, тебе меня не заставить. Мама с папой будут против, они меня не отпустят.
— Почему они будут против? — спросил он, стараясь говорить не так быстро. — Потому что я простой солдат? Ведь тебе-то все равно, солдат я или кто. А если не все равно, почему ты со мной связалась, зачем разрешила мне сюда ездить? Мало ли, что они против — силой не удержат. Что значит «не отпустят»?
— Для них это будет позор.
— Что за бред?! — взорвался он. — Если б я был вонючим подметалой на пляже, они бы и то не возражали. А солдат — сразу позор!
Он так и знал, что этим кончится. Голытьба несчастная, хуже, чем шахтеры в Харлане, но, если дочь живет с солдатом, — позор! На тростниковых плантациях их мытарят так, что у них скоро руки-ноги отвалятся, но это ничего, это не позор. А вот жить с солдатом… Бедняки — худшие враги сами себе, подумал он.
— Конечно, если бы мы поженились, тогда другое дело, — тихо сказала она.
— Поженились?! — Он был ошарашен. Перед глазами у него вдруг возник сержант Доум. Лысый, грузный, затравленный, он всю жизнь возил за собой толстую неряшливую жену-филиппинку и семерых детей-полукровок; неудивительно, что Доум вечно лезет в драку, ведь он обречен до конца своих дней жить за границей, как изгнанник, — кому он нужен в Америке с таким прицепом?
Вайолет улыбнулась, заметив ужас на его лице:
— Вот видишь. Ты не хочешь на мне жениться. А поставь себя на мое место. Рано или поздно ты вернешься на континент. Ты же не возьмешь меня с собой? Ты хочешь, чтобы я ушла от родителей, а потом осталась и без них, и без тебя? Может, еще и с ребенком.
— А если бы я на тебе женился, родители были бы довольны?
— Нет. Но все равно было бы лучше, чем сейчас.
— Ты хочешь сказать, для них это все равно был бы позор, — криво усмехнулся Пруит. — А если бы мы поженились, ты бы переехала?
— Конечно. Тогда все было бы иначе. Если бы ты вернулся на континент, я бы поехала с тобой. Я была бы твоя жена.
Жена, подумал он. А действительно, почему бы не жениться? В нем росло желание уступить. Минутку, парень, минутку! Через это проходят все, кто в конце концов женится. И перед Доумом наверняка стоял такой выбор. С одной стороны, свобода, с другой — женщина в постели, всегда, когда тебе ее хочется, всегда рядом, только протяни руку, и не надо тратить силы на ухаживание, ждать недели и месяцы, и проститутки — как запасной вариант — тоже не нужны. Так что же ты выберешь?
— Если мы поженимся и я увезу тебя с собой, — осторожно сказал он, — все равно ничего не изменится. Мы оба будем как прокаженные. В Штатах такие, как мы, никому не нужны. И даже если я на тебе женюсь, это еще не значит, что я обязан везти тебя с собой. Женитьба ничего не решает. А большинству она ничего и не дает. Я-то знаю. — Как Доуму, подумал он, Доум женился, чтобы в постели под боком была баба, а когда он дал поймать себя на крючок, эта баба вдруг навсегда повернулась к нему спиной.
— Но ты же все равно не хочешь на мне жениться.
— А на черта мне это? — Он был уязвлен тем, что она сказала правду, и чувствовал себя виноватым. — Если бы я собирался прожить на Гавайях всю жизнь, тогда другое дело. А меня будут перебрасывать с места на место. Я же в армии на весь тридцатник. И я не офицер, мне никто не будет платить подъемные, чтобы я таскал за собой свою ненаглядную по всему свету. Я рядовой, я не буду получать даже на жилье для тебя. Таким, как я, жениться нельзя. Я — солдат.
— Вот видишь. Почему же ты не хочешь оставить все как есть?
— Почему? А потому, что раз в неделю мне мало… Скоро мы вступим в войну, и я собираюсь воевать, как все остальные. Я не хочу, чтобы меня что-то держало. Потому что я солдат.
Вайолет откинулась в кресле, прижав голову к спинке, ее руки безвольно свисали с подлокотников. Она смотрела на него все с тем же любопытством.
— Ну вот, — сказала она. — Сам видишь.
Пруит встал и шагнул к ней.
— Да на кой черт мне на тебе жениться? — грубо бросил он ей. — Чтобы наплодить кучу черномазых сопливых ублюдков? Чтобы, как все наши ребята, которые женились на местных, до гроба ишачить на вшивых ананасных плантациях или мотаться таксистом по Скофилду? Почему, думаешь, я подался в армию? Потому что не хотел всю жизнь как каторжный рубить в шахте уголь и плодить сопливых ублюдков — они от тамошней пыли все равно что черномазые! Потому что не хотел жить, как жили мой отец, и мой дед, и все остальные! Чего вам, бабам, нужно? Посадить мужика на цепь, вынуть из него душу и подарить мамочке на день рождения?! Какого черта ты…
Глаза его сейчас не блестели прозрачными льдинками, как при разговоре с Тербером и как несколько минут назад, когда он пытался убедить ее, — они полыхали как огонь, который долго стлался по дну угольной ямы и вдруг взметнулся ввысь. Он судорожно глотнул воздух и взял себя в руки.
Она почти видела, как на него надвигается белая холодная лавина гнева — так тысячелетия назад надвигались на землю ледники. Девушка откинулась в кресле, беспомощная, как тюремный заключенный под струей брандспойта, и позволила лавине подмять себя, приняла ее мощный удар не сопротивляясь, с терпеливой покорностью, рожденной поколениями бесправных, поколениями согнутых спин и лиц, вырезанных из высохших, сморщенных яблок.
— Ты извини меня, — сказал Пруит из-за разделяющего их льда.
— Да что уж там, — сказала она.
— Я не хотел тебя обидеть.
— Ничего.
— Решай сама. Из-за этого перевода у меня теперь вся жизнь пойдет иначе. Знаешь, как бывает: новый ритм — новая песня. И совсем не похожая на прежнюю… Я здесь у тебя в последний раз. Хочешь — переезжай, не хочешь — как хочешь. Если уж решил менять жизнь, нужно менять все, подчистую. Оставишь что-то из прошлого — вообще ничего не выйдет. Если я и дальше буду к тебе сюда ездить, в конце концов пожалею, что перевелся, и стану что-нибудь придумывать. А я не хочу так, и не хочу, чтобы кто-то узнал, что я готов пойти на попятный… Так что решай все сама.
— Я не могу переехать, Бобби, — сказала она все тем же ровным голосом, продолжая неподвижно сидеть в кресле.
— Ну что ж. Тогда я ухожу. У нас многие ребята живут со своими девушками в Вахиаве. И ничего, никто не жалуется. Собираются вместе на вечеринки, ходят в бары, в кино. И вообще. Девушки не чувствуют себя одинокими. По крайней мере не больше, чем все остальные, — добавил он.
— А когда их солдаты уезжают, что тогда? — спросила она, глядя на рощицу на вершине горки.
— Не знаю. И мне наплевать. Наверно, находят себе других солдат. Ладно, я ухожу.
Когда он вышел из спальни, в руках у него были парусиновые туфли и две завернутые в шорты бутылки: одна почти полная, в другой на донышке — это было все, что принадлежало ему здесь, и все, что он уносил с собой. Сколь ни ничтожны были эти пожитки, они хранились здесь как гарантия, как пропуск, как ломбардный залог под отпущенную ему в кредит жизнь вне армии, и, забрав их отсюда, он сам закрыл себе кредит.
Вайолет сидела все в той же позе, и он заставил себя улыбнуться ей, с усилием растянув губы. Но девушка не видела эту улыбку, она, казалось, не замечала его. Он сошел с веранды и завернул за дом.
Ее голос долетел к нему из-за угла:
— До свиданья, Бобби.
Пруит снова усмехнулся.
— Алоха нуи оэ![20] — крикнул он в ответ, доигрывая роль до конца и остро ощущая мелодраматичность сцены.
Поднявшись на вершину небольшого холма, он не оглянулся, но затылком чувствовал, что она стоит в дверях, уперев вытянутую руку в косяк, словно не пускает в дом назойливого торговца. Он зашагал к перекрестку, так ни разу и не оглянувшись, и представил себе, как, должно быть, красива и трагична эта картина со стороны: одинокая фигура медленно скрывается за холмом. И странно, он никогда не любил Вайолет так сильно, как сейчас, потому что в эту минуту она стала частью его самого.
Но это не любовь, подумал он, ей нужно другое, им всем нужно другое — они не хотят, чтобы ты нашел себя в них, они хотят, чтобы ты в них растворился. А сами все равно всегда пытаются найти себя в тебе. Ты был бы отличным актером, Пруит, мысленно отметил он.
Только спустившись с холма, он наконец перестал играть роль, остановился, оглянулся назад и позволил себе ощутить всю тяжесть утраты.
И ему подумалось, что все люди вечно ищут себя, ищут в барах, в поездах, в конторах, в зеркале, в любви — особенно в любви, — ищут частицу себя, которая обязательно есть в каждом человеке. Любовь — это не тогда, когда отдаешь себя, а когда находишь и узнаешь себя в ком-то другом. И все принятые объяснения и толкования любви заведомо неверны. Потому что единственное, что ты способен понять и ощутить в другом человеке, — это ту частицу себя, которую ты в нем распознал. И человек вечно ищет способ выбраться из своей замурованной кельи и проникнуть в другие столь же герметично закупоренные ячейки, с которыми он связан общими восковыми сотами.
За свою жизнь он нашел для себя только один способ прорваться к людям, только один ключ отпирал ему двери других камер, только на одном языке он мог говорить так, чтобы люди его понимали. Это был горн. Будь у тебя с собой горн, ты бы мог сказать ей сейчас что угодно, и она бы поняла; ты мог бы сыграть для нее сигнал построения, усталый призыв строиться на мороку, когда живот набит и тянет вниз и все равно надо идти подметать чужие улицы, а так хотелось бы остаться дома и поспать, — и она бы все поняла.
Но нет у тебя горна, ни с собой, ни вообще. Тебе вырвали язык. Все, что у тебя есть, — это две бутылки; одна почти полная, в другой на донышке.
А это, друг, нам через проходную не пронести, сказал он себе, потому что патрульные отберут и сами высосут, и под забором мы тоже ничего прятать не станем, потому что есть ребятки, которые рыщут там по ночам и именно так добывают себе выпивку. Слушай, друг, а может, выпьем прямо сейчас? Так оно будет лучше. Мы ведь с тобой, когда напиваемся, у нас сразу такое взаимопонимание, мы даже вроде бы видим друг друга. Давай пойдем к нашему дереву.
У подножия холма на полпути к перекрестку стояла особняком сучковатая старая киава, накрывая своей тенью пятачок травы, где он не раз устраивал себе привал по дороге к Вайолет и где скопилось немало пустых бутылок. Ему пришлось высоко поднимать ноги, чтобы сквозь спутанную, доходящую до колен траву пробраться на гладкую прогалинку, где он обычно усаживался, прислонясь спиной к шершавой коре киавы, и откуда никто не мог увидеть его с дороги — каждому временами необходимо побыть одному, а в спальне отделения ты можешь быть только одинок, но не один.
Древняя, растопырившая пальцы-шипы киава, весь день бдительной дуэньей уберегавшая клочок девственной травы от жадных посягательств распутного солнца на последний в поле островок целомудрия, распростерла над ним свои узловатые руки прачки и, точно так же, как недавно охраняла невинность своей зеленой дщери, охраняла теперь распутного бродягу, а он пил виски и думал о разных разностях; о Цербере, о роте, где житье одним спортсменам, но больше всего думал о Вайолет и о том, что, когда переезжаешь, нужны ящики, чтобы упаковать занавески и консервы. Киаве же было все равно кого охранять — траву или его, потому что, как любой женщине, ей требовалось только одно — о ком-то заботиться.
Он добавил две пустые бутылки к тем, что валялись в траве, и на грузовике 13-го учебного полевого артиллерийского полка, который вез в гарнизон солдат с пляжа в Халейве, добрался домой — в кишащее людьми одиночество казармы, домой — в спальню отделения, где ничто тебя ни от кого не отделяет, — и, пьяный, завалился спать.
А в конце месяца ему в последний раз выдали получку по аттестату РПК и специалиста четвертого класса, и он, сам понимая, как иронично смеется над ним судьба, просадил в сарае у О’Хэйера все те деньги, на которые Вайолет должна была обосноваться в Вахиаве. Он хотел начать новую жизнь с нуля, и за пятнадцать минут продулся за карточным столом так, что у него не осталось даже на бутылку или на бордель. Это был шикарный жест, и огромные ставки, на которых он прогорел, произвели сенсацию.
Книга вторая РОТА
Глава 9
Из всех времен года только сезон дождей мало-мальски напоминал на Гавайях зиму. В месяцы, считавшиеся тут зимними, небо было, может быть, не такое яркое, не такое ясное и синее, а солнце не так слепило, но все равно зима на Гавайях отличалась от лета не больше, чем конец сентября у нас на континенте. Было так же тепло, и на огромном красноземном плато, где неподалеку от ананасных плантаций стоял Скофилдский гарнизон, зима одинаково отсутствовала и летом, и зимой.
Да, зимой на Гавайях никто не страдал от холода. Зато осенью воздух никогда не бывал здесь напоен октябрьским ароматом хурмы, а весной природа не пробуждалась внезапно навстречу теплу и торопливым шагам юного апреля. Единственную резкую перемену нес с собой сезон дождей, и потому все, кто еще помнил зиму, радовались дождям. Все, кроме туристов, конечно.
А он наступал не сразу, этот сезон дождей. Февраль выдавал на исходе одну-две бессильные грозы — так человек бессильно корчится и бьется перед тем, как умереть, — но в них таилось обещание, и прохладный ветер нашептывал: «Скоро, скоро пойдет большая вода, потерпите еще немного». Ранние грозы затихали, едва земля выпивала их влагу, и тучи отступали под натиском солнца, а оно снова превращало мокрую грязь в сухую пыль и оставляло от первых дождей лишь потрескавшиеся, запекшиеся лепешками воспоминания, которые рассыпались под тупоносой нахрапистостью солдатских ботинок.
Но в начале марта перерывы между дождями становились короче, а сами дожди лили дольше, и наконец перерывы прекращались вовсе, оставался только дождь: земля жадно напивалась им досыта, а потом, как человек, который нашел в пустыне колодец и пил, не зная удержу, исторгала обратно то, что не могла в себя принять, — вода затопляла улицы, подножия холмов, мелкие расщелины; оросительные каналы, нитями паутины расползшиеся по пунцово-красной поверхности плато, бурлили, как горные реки. И так продолжалось до тех пор, пока вся земля и все сущее на ней не начинали, как невеста в медовый месяц, умолять о передышке.
В такую пору жизнь Скофилда замыкалась в казармах. Строевые занятия заменялись лекциями в комнатах отдыха о разных видах оружия, муштра в сомкнутом и расчлененном строю уступала место тренировкам на галереях в наведении оружия на цель и почитаемым издавна упражнениям в плавном нажатии курка. Но всей этой тягомотине было не перешибить бодрящую радость от мысли, что ты сидишь под крышей, а за окнами тем временем хлещет дождь.
На железной спинке в ногах каждой койки висели теперь извлеченные из ссылки в вещмешке плащи. Они были двух видов: один — прорезиненный — впитывал воду, как промокашка; второй — клеенчатый — не пропускал ни воду, ни воздух, и ты вымокал в нем от собственного пота, как от дождя в прорезиненном плаще. А в те вечера, когда дождь затихал сравнительно надолго и солдаты начинали снова привычно рыскать по ночному городу, на улицах и дорогах появлялось новейшее изобретение армейских портных — «полевые накидки».
В дождливый сезон солдаты собирались в спортзале за старой гарнизонной церковью, они группами сходились со всех сторон к рингу на дне чаши крытого амфитеатра, как сходятся к втулке колеса спицы, и все несли с собой одеяла — подстелить на холодный бетон, чтобы не нажить геморрой, да и поплотнее закутаться самим. Для согрева, конечно, неплохо было захватить бутылку, но ее надо было ухитриться пронести мимо патруля военной полиции. И осенним гавайским мартом здесь, под крышей Скофилдского спортзала, где на ринге старались одолеть друг друга два безымянных пронумерованных боксера, оживали на мгновенье, повиснув над чашей амфитеатра, как мираж, октябрь в Америке, футбольные матчи, румяные яблоки и тысячи разбросанных по всей стране городков с их школьными командами футболистов.
Во вторую неделю марта оставалось провести еще три встречи, но судьба чемпионата по боксу Гавайской дивизии была уже предрешена.
«Медвежата» Динамита Хомса проиграли 27-му пехотному тридцать очков, ровно вдвое больше, чем можно было набрать за три оставшиеся встречи, и почетный «Золотой ринг» с золотыми боксерами был уже вынут из застекленного ящика в «боевых воротах», чтобы на закрытии сезона торжественно перейти к победителям.
Динамит бродил по гарнизону поникший и хмурый. Ходили слухи, что его понизят в должности и отстранят от бокса; к тому же в седьмой роте впервые за несколько лет двое солдат в течение одного месяца попали под трибунал и загремели в гарнизонную тюрьму.
Но зрителям, сидевшим в большой восьмиугольной яме, выложенной рубчатыми, шероховатыми плитами бетона, было не важно, кто выходит на ринг и кто победит. Важен был только пьянящий, будоражащий восторг от предвкушения схватки, потому что он приближал тебя к далекому дому, к городкам, где насупленные футболисты-старшеклассники плюют на наставления тренеров, терзаемых видениями в духе фильмов о Кнуте Рокни[21] и страхом потерять работу, и отчаянно, со всепокоряющей глупостью молодости кидаются в бой, как будто от исхода матча зависит судьба планеты; и они еще настолько юны, что плачут из-за поражения, из-за иллюзии, которую никогда не разделяют с ними тренеры и которую они сами очень скоро теряют, как веру в Санта-Клауса, потому что начинают узнавать жизнь и понимать, что преданность команде — легко перепродаваемый товар. Именно эту иллюзию с любовью и теплом вспоминали люди в бетонной чаше спортзала, стремясь вернуть себе былую душевную чистоту.
Полк переживал поражение отнюдь не так болезненно, как казалось Динамиту, и, уж конечно, далеко не так болезненно, как сам Динамит. Преданность солдат той или иной команде менялась слишком часто, и огорчение длилось ровно столько, сколько уходило на дорогу из спортзала до казармы, где ребята тотчас запирались в уборной и начинали резаться в кости по маленькой. Яркая слава боксерской команды померкла почти мгновенно. День получки был куда ближе, чем следующий спортивный сезон, а тут еще кто-то пустил слух, что в добрую половину борделей между Ривер-стрит и Нууана-авеню завезли из Штатов новых девочек.
Но если честь полка не волновала никого, кроме Динамита, то лично он готов был лечь за нее костьми. После разговора с подполковником Делбертом, выклянчив отсрочку смертного приговора, Динамит собрал все свои тренерские разработки и принялся продумывать тактику на будущий год, призванный обеспечить его боксерам небывалый триумф и вернуть «Золотой ринг» законным хозяевам. «Он будет наш во что бы то ни стало», — заявил Динамит и еще до закрытия чемпионата начал вычерчивать схемы боев и собирать бойцов под свои знамена.
Милт Тербер стоял у входа в коридор, когда Хомс обрушил на него новость о переводе в роту повара Старка из форта Камехамеха. В тот день шел сильный дождь, и с порога коридора Терберу было видно, как командир роты, подняв воротник пальто, размашисто шагает по грязи через двор сквозь серебристую завесу воды. Сшитое на заказ пальто с поясом тяжело, но тем не менее элегантно, хлопало намокшими полами по сапогам капитана. Как ни стыдно в этом признаться, но в душе Цербера не всколыхнулась волна привычного радостного обожания. Что-то в шагающей фигуре наводило на мысль, что капитан идет сюда не просто проверить, все ли в порядке, и сердце Цербера заныло от зловещего предчувствия.
— Кавалерия вшивая! — ухмыляясь, с вызовом сказал он вслух, но не настолько громко, чтобы Хомс услышал, и, повернувшись спиной к приближающемуся капитану, вошел в канцелярию, дабы доказать себе, что он человек независимый.
— Это нужно оформить сейчас же, — сказал Хомс, входя в канцелярию и вынимая из кармана мокрого пальто какие-то бумаги. — А где Маззиоли?
— В штабе, в кадрах, — без всякого воодушевления ответил Тербер. — Главный сержант О’Бэннон утром вызвал к себе всех писарей.
— Тогда придется заняться вам. — И Хомс протянул ему бумаги. — Тут должна стоять виза начальства, как вам известно, и я хочу, чтобы была составлена хорошая характеристика. Старк служил у меня в Блиссе, я уже говорил насчет него с подполковником Делбертом. Подполковник написал в управление штаба, чтобы все прошло через положенные инстанции. — Хомс снял свою кавалерийскую шляпу и энергично взмахнул ею, стряхивая воду на пол. — Ну и дождь, черт возьми, — сказал он. — Старк отличный солдат. Я всегда стараюсь помочь моим бывшим ребятам.
— Так точно, сэр, — буркнул Тербер, продолжая изучать бумаги.
— Я хочу все это отправить сегодня же, — жизнерадостно заявил Хомс. — Я подожду и сам отправлю. Мне все равно нужно с вами еще кое о чем поговорить. У нас сейчас есть одна свободная ставка РПК, так ведь?
— Так точно, сэр, — ответил Тербер, не отрываясь от бумаг.
— Вы слушаете меня?
— Так точно, сэр. — Тербер поднял бумаги над столом, словно показывая их Хомсу. — У нас по штату все поварские единицы заняты. — Он старался говорить небрежно. — Чтобы взять этого парня, вам придется выгнать кого-то из поваров. Вы уже говорили с Примом? Насколько я знаю, он на своих нынешних поваров не жалуется.
Все-таки получилось не достаточно небрежно, потому что лицо Хомса тут же потеряло благодушную округлость и превратилось в суровую комбинацию углов и прямых линий.
— Не думаю, что сержант Прим будет возражать против моего решения.
— Конечно, не будет, если дадите ему бутылку лимонной эссенции.
— Что? — переспросил Хомс.
— Я говорю, конечно, не будет возражать, если дорожит своим местом.
Хомс уставился на него в изумлении.
— Прим и Старк вместе работали на кухне в Блиссе. Пока что, кстати, я сам принимаю решения и обойдусь без подсказок.
— Так точно, сэр, — сказал Тербер, глядя ему прямо в глаза.
— Я знаю, что я делаю, сержант, и прошу вас не вмешиваться. Когда мне будет нужен ваш совет, я вам об этом скажу.
— Так точно, сэр. — Тербер продолжал глядеть на него в упор. Хомсу никогда не найти другого такого старшину, и Хомс это знал, а Тербер знал, что поэтому ему все сойдет.
Хомс долго пристально смотрел на него и, лишь когда убедил себя, что наглый шантаж Тербера ему не страшен, перевел взгляд на свою остроконечную шляпу и снова стряхнул с нее воду. Смотреть Терберу в глаза было выше его сил — Тербер плевать на него хотел.
— Ну и дождь, черт возьми, — пробормотал Хомс.
— Так точно, сэр. — Тербер наблюдал, как капитан уселся за стол и начал что-то рисовать на листке бумаги. Эта короткая схватка закончилась его победой, и ему захотелось испытать судьбу еще раз. — Капитан, а нельзя с этим дня два повременить? Лива совсем зашился с отчетами по снабжению, и я сейчас ему помогаю. Отчеты не отложишь, а это ерунда, сделаем в любое время.
Дня через два у Хомса пройдет пыл, и он может забыть о своих благородных намерениях. Так уже бывало.
Хомс резко положил карандаш на стол.
— А что делает О’Хэйер? — спросил он. — Если я не ошибаюсь, вопросами снабжения у нас ведает он.
— Так точно, сэр!
— Тогда пусть он и займется отчетами. Это его работа.
— О’Хэйер не сможет, сэр. Этот чертов сарай отнимает у него все время.
— Что значит «не сможет»? Он сержант по снабжению. Это его обязанность. Вы не согласны с моим распоряжением?
— Никак нет, сэр!
— Вот и прекрасно. Пусть О’Хэйер занимается своей работой. За это ему платят. Пока я командир этой роты, каждый будет делать то, что ему положено, и все будет так, как я скажу. И извольте оформить эти бумаги немедленно.
— Есть, сэр, — со злостью сказал Тербер. — Оформлю немедленно. — А снабжение и все остальное пусть катится к чертовой матери, подумал он. Теперь роту будут портить сразу пять гадов из Блисса! Он сел за пишущую машинку и застучал, словно Хомса здесь не было, самой своей деловитостью показывая, что не ставит капитана ни в грош.
— Кстати, сержант, — невозмутимо сказал Хомс, отрывая его от работы. — Насчет этого РПК. Проследите, чтобы Маззиоли оформил приказ по роте о присвоении РПК Блуму.
Тербер поднял глаза от машинки, и брови его дрогнули.
— Блуму?!
— Да, — безмятежно подтвердил Хомс, — Блуму. Он отличный солдат, и у него есть все задатки, чтобы стать хорошим сержантом. Галович говорил мне, что Блум самый трудолюбивый и инициативный солдат роты.
— Блум?! Ну уж нет!
— Не нет, а да. — По голосу Хомса чувствовалось, что он доволен. — Я давно к нему приглядываюсь. Я, между прочим, слежу за жизнью роты гораздо внимательнее, чем вы думаете. И я давно пришел к выводу, — добавил он со злорадством, — что из хороших спортсменов получаются отличные воины. Блум на чемпионате выиграл четыре из пяти боев. Вполне возможно, на будущий год мы сделаем из него чемпиона. Его будет тренировать Уилсон.
Хомс выжидательно замолчал и посмотрел на Тербера взглядом, требующим ответа.
— Распорядитесь, чтобы Маззиоли оформил все завтра же, — мягко, но настойчиво сказал Хомс.
— Так точно, сэр, — отозвался Тербер, не подымая глаз. — Так точно. Я прослежу.
— Благодарю вас, — кивнул Хомс и с торжеством взял со стола карандаш.
Тербер печатал на машинке, пытаясь понять, действительно ли Хомс верит в то, что говорит, или просто пускает пыль в глаза. Допечатав, он протянул бумаги Хомсу, сознавая, что только что стал свидетелем первой фазы сложного мыслительного процесса, в результате которого больше половины нынешних сержантов роты в свое время получили это звание.
Хомс с глубоко удовлетворенным видом скользнул глазами по бумагам.
— Надеюсь, здесь все правильно?
— Как вы сказали, сэр?! — взорвался Тербер. — Если документами занимаюсь я, они всегда в порядке.
— Хорошо, хорошо, сержант. — Хомс поднял руку жестом епископа, благословляющего паству. — Я знаю, вы прекрасный работник. Просто я хочу быть уверен, что в приказе нет опечаток.
— Их нет. Печатал я, — отрезал Тербер.
— Да, конечно. — Хомс улыбнулся. — Но думали вы в это время о складе и об отчетах. Перестаньте вы заниматься питанием и снабжением, не старайтесь все делать за других, в роте будет больше порядка.
— Кто-то должен этим заниматься, сэр.
— Ладно вам, сержант, — засмеялся Хомс. — Не так уж все плохо. Вы сами себе усложняете жизнь… Да, кстати, как там наш новенький, Пруит? Справляется?
— У него все в порядке, сэр. Прекрасный солдат.
— Я знаю, — кивнул Хомс. — На это и рассчитываю. Ни один хороший солдат не захочет всю жизнь оставаться на строевой рядовым. Я надеюсь, Пруит выступит летом на ротном первенстве. Знаете поговорку — в армии и львов укрощают.
— Думаю, вы ошибаетесь, — резко возразил Тербер. — Вам никогда не вытащить его на ринг.
— Напрасно вы так уверены, сержант. Подождите, пока кончится сезон дождей. Летом у нас намечается очень большая работа в поле. — Он многозначительно подмигнул Терберу и взял со стола потемневшую от дождя шляпу; он сейчас был уверен, что добьется своего, потому что заранее включил Пруита в планы победоносной спортивной кампании, а раз фамилия Пруита уже попала в его план, мыслимо ли тому отвертеться.
Тербер смотрел, как капитан пробирается по пустому двору через лужи, и вдруг его осенило, почему он так ненавидит Хомса. Он ненавидел его, потому что боялся — не лично Хомса, не его физической силы и не его ума, а того, что Хомс собой олицетворял. Если Динамиту повезет, из него когда-нибудь получится настоящий генерал. Настоящие генералы — это особая порода людей, и Динамит как раз из таких. У настоящих генералов должен быть такой склад ума, который позволяет им представлять себе солдат как массу, как кодовые цифры, обозначающие пехотные, артиллерийские и минометные части, как числа на бумаге, которые можно легко складывать или вычитать друг из друга. Настоящие генералы должны уметь представлять себе людей в виде абстрактных символов, которые они наносят на свои схемы и карты. Они должны быть такими, как Дуболом Першинг, который заботился о поддержании нравственности в войсках и оберегал душевный покой солдатских матерей и потому добивался закрытия во Франции борделей, но зато гордился своими солдатами, когда они гибли в бою.
Ярость туманила ему глаза, он смотрел на кричащую наготу пропитанной дождем земли, на грязную траву, на удаляющуюся одинокую фигуру Хомса, а в воображении возникала другая картина: улица призрачного захолустного городка, ветер, с жалобным воем выполняя печальную обязанность, подгоняет клочок бумаги, а тот несется по дну канавы к своей неведомой, ненужной цели. Терберу было слышно, как наверху в умывалке плещется вода и солдаты громко переговариваются, собираясь в столовую. Из открытого окна сочилась прохлада, и, поежившись, он надел полевую накидку, висевшую на спинке стула.
Гнев его постепенно улетучился, сменившись глубокой необъяснимой тоской.
Под окном неторопливо проплыла лысина Ливы, направлявшегося на кухню — они с Тербером никогда не ели вместе с ротой в столовой.
— Что сегодня жрем? — окликнул его Тербер.
— Блевантин с поносом, — лаконично ответил криволицый итальянец и поплыл дальше.
Поджарка из обрезков с соусом, расшифровал Тербер. Опять! Прим совсем обнаглел. Почти весь ротный фонд на продуктовое довольствие Прим тратил на закупку своей любимой лимонной эссенции.
Тербер сел за стол, выдвинул ящик, достал всегда лежавший там армейский пистолет сорок пятого калибра, взвесил на ладони тяжелый кусок металла. Отец привез с войны точно такой же. Такой же тяжелый, такой же формы, так же отливал в синеву. Они с соседским парнишкой Фрэнки Линдсеем нередко потихоньку вытаскивали пистолет из отцовского бюро и палили пистонами, закладывая их в щелку перед плоским язычком ударника, а иногда засовывали в дуло мелкие камешки и стреляли на полметра, как будто это настоящие пули.
Рота шумно спускалась по лестнице в столовую.
Тербер нацелил пистолет на шкафчик, где хранилась картотека, и взвел курок. Сухой металлический щелчок прозвучал грозным предупреждением, и Милт Тербер с силой хлопнул левой рукой по столу.
— Ха! Ты, гадина, — громко сказал он вслух, — думал, я тебя не вижу?
Он поднялся из-за стола и уставился на безобидный шкафчик. Глаза его сузились, брови круто изогнулись и заиграли.
— Что, останешься на сверхсрочную? Я — Волк Ларсен, понял? И никто не остается на сверхсрочную без моего разрешения. Погоди, вот возьмется за тебя Старая Акула[22]… Нет! Не уйдешь!
Он обошел стол и решительно двинулся к шкафчику, кровожадно выпятив подбородок. У порога остановился и медленно, безжалостно спустил курок. Ударник сработал с четкостью часового механизма. Последовавший сухой щелчок был Полным разочарованием.
Он отшвырнул тяжелый пистолет, и тот с грохотом упал возле шкафчика.
— Продолжение в следующем номере, — сказал он, глядя на пистолет. Четкие линии и тусклый серый цвет подчеркивали реальность пистолета, совершенного и прекрасного в своей законченности, как женская нога. Но ведь нога, подумал он, лишь символ всего того, чем наделена женщина. Какого мужчину устроит только нога?
Он сердито схватил пистолет, оттянул затвор и со злостью отпустил его, дослав патрон из обоймы в патронник, потом снял предохранитель, приставил теперь уже по-настоящему заряженный пистолет к виску и положил палец на курок.
Где она, та грань, за которой начинается безумие? Тот, кто спустил бы сейчас курок, был бы безумцем. А я не безумец? Ведь я поднес заряженный пистолет к виску, я держу палец на курке.
Несколько мгновений он завороженно смотрел на смерть, тяжело оттягивающую ему руку, потом опустил пистолет. Ловко вынул магазин, вытряхнул гильзу на стол, вставил патрон обратно в обойму, вложил обойму в пистолет, а пистолет снова спрятал в ящик, сел и откинулся на спинку стула, прислушиваясь к гулу в столовой.
Немного погодя он встал, достал из картотеки большую бутылку, поднес ее ко рту, и кадык его заходил ходуном. Потом прошел на галерею, а оттуда — в кухню, где Лива, привалившись к чугунной мойке и держа тарелку в руке, доедал свою порцию поджарки.
Удобный случай подвернулся раньше, чем Тербер предполагал. На следующий день небо слегка прояснилось, в полдень дождь на время затих, и тучи отступили, чтобы перестроить ряды перед новой атакой. Тяжелые и толстобрюхие, они снова зловеще нависали над землей, когда Хомс появился в канцелярии. На этот раз он прошел в казарму не через двор, а с улицы. Капитан был в гражданском — мягкий коричневый твидовый костюм, пальто переброшено через руку. Он зашел сказать Терберу, что уезжает с подполковником Делбертом в город и сегодня в роту не вернется.
И неожиданно Тербер понял, что должен решиться. Он и сам толком не понимал, зачем это ему — не так уж он изголодался по женщинам, в городе хватало баб, с которыми он мог переспать. Нет, все было гораздо сложнее.
До сегодняшнего дня, когда он об этом думал, его просто забавляла сама идея. Раньше он сознательно избегал связей с офицерскими женами — они слишком холодны, тепла в них не больше, чем в сверкающем бриллианте, и никакого удовольствия мужчина от них не получает. Любовников они заводили скорее от скуки. Он подозревал, что Карен Хомс такая же, это подозрение подкреплялось рассказами Ливы и тем, что наблюдал он сам.
И все же, несмотря ни на что, он знал, что решится — не из мести и даже не для того, чтобы покарать зло, но чтобы самоутвердиться, вновь обрести индивидуальность, которой его лишили, сами того не ведая, Хомс и вся эта шатия-братия. И он вдруг понял, почему человек, всю жизнь работающий на какую-нибудь корпорацию, может совершить самоубийство только ради того, чтобы как-то себя выразить, может по-дурацки уничтожить себя, потому что это единственный способ доказать, что он — личность.
— Вы вернетесь к вечерней поверке? — вскользь спросил он Хомса, не подымая глаз от бумаг, которые держал в руке.
— Какая к черту поверка! — весело ответил тот. — Я и к побудке-то вряд ли вернусь. Я приказал Колпепперу заменить меня и вечером, и утром, если я не приеду. А если не будет Колпеппера, вы тут сами командуйте.
— Так точно, сэр.
В радостном предвкушении веселого вечера Хомс бодро расхаживал по канцелярии. Тербер нечасто видел его таким. В свете ламп, масляными бликами подсвечивавших хмурый, дождливый день за окном, всегда румяное лицо Хомса, казалось, еще больше раскраснелось от счастья.
— Все работаем, и пошалить некогда, — сказал Хомс и подмигнул. Чисто по-мужски — мол, мы, мужики, насчет этого всегда друг друга поймем. На мгновенье над разделявшей их кастовой пропастью пролег мостик. — Вам бы тоже не мешало взять выходной, — продолжал Хомс. — Сидите тут, корпите над бумажками и света белого не видите. Нельзя жить одной работой, есть вещи куда интереснее.
— Я и сам об этом подумываю, — неуверенно согласился Тербер, перекладывая бумаги и беря карандаш. Сегодня четверг, у ее прислуги выходной — удачнее не бывает. Он пристально смотрел на похотливо ухмыляющегося Хомса и удивлялся, что именно сейчас Хомс вызывает у него симпатию.
— Ладно, — сказал Хомс, — я пошел. Так я на вас полагаюсь, сержант. — Голос его звучал проникновенно и доверительно. От неожиданного избытка дружеских чувств Хомс даже хлопнул Тербера по плечу.
— Все будет в ажуре, — откликнулся Тербер. Но это была просто реплика из роли, и голос его ничего не выражал.
Твоя «женская интуиция» еще не гарантия, Милтон, говорил он себе, ты давай-ка поосторожнее и сначала все как следует обмозгуй. Он проводил Хомса взглядом и, сев за стол, стал дожидаться ротного писаря Маззиоли, потому что даже сейчас, когда великий миг наконец наступил, он не мог позволить себе оставить канцелярию только на дневального.
Пока он ждал Маззиоли, снова пошел дождь. Чтобы убить время, Тербер разбирал бумаги. Накопилось много недоделанных мелочей, нужно было составить несколько служебных писем, которые Маззиоли потом перепечатает и даст на подпись Хомсу. Покончив с письмами, он взялся за черновой вариант расписания учебных занятий роты на следующую неделю и то и дело листал «Наставление», чтобы не ошибиться.
Он сидел один в сырой комнате и работал как проклятый, вымещая на бумаге свою ненависть, забыв обо всем, кроме того, что лежало перед ним на столе, он работал с остервенением камикадзе, таранящего самолет противника, и его энергия, казалось, вот-вот разнесет канцелярию в щепки.
Вымокший Маззиоли вошел с пачкой картонных папок и конвертов из плотной коричневой бумаги, которые он прижимал к груди, спасая от дождя.
— Боже мой, — поежился он, глядя на Тербера, сидевшего с засученными рукавами. — На улице холод собачий. Закрой окно, а то мы оба тут окоченеем.
Тербер прищурился и коварно улыбнулся.
— Нашему малышке холодно? — ехидно спросил он. — Мальчик мерзнет?
— Кончай, — сказал писарь. — Хватит.
Он положил папки на стол и хотел захлопнуть окно.
— А ну не трогай! — заорал Тербер.
— Но ведь холодно же, — возразил Маззиоли.
— Холодно — мерзни, — ухмыльнулся Тербер. — А я люблю свежий воздух. — Лицо его внезапно стало жестким. — Где тебя носит весь день, бездельник? — прорычал он.
— Ты прекрасно знаешь, где я был, — сухо ответил писарь. — Меня вызывали в полковой отдел кадров.
На гражданке Маззиоли учился делопроизводству в колледже, и он считал, что это дает ему право на интеллектуальное превосходство; он гордился тем, что пишет и говорит грамотно, и всегда участвовал в дискуссиях, которые затевали у Цоя полковые писари. Иногда он даже вступал в споры с самим Попом Карелсеном, сержантом взвода оружия, а у того, по слухам, отец был когда-то весьма богат.
— Я работал у сержанта О’Бэннона, — обиженно добавил Маззиоли, поджимая губы. — Вот уж кто настоящая старая дева…
— Гранта сегодня отправили в госпиталь, — грубо оборвал его Тербер, взял со стола журнал учета больных, раскрыл его и сунул Маззиоли под нос. — Ты знал, что он в изоляторе? У него триппер. Слыхал про такую штуку?
Писарь попятился. В его броне была пробита брешь, он чувствовал себя виноватым.
Тербер мрачно усмехнулся.
— М-да, по сто седьмой статье инструкции это получается прогул, — сказал он, запугивая Маззиоли. — Ты выписал ему освобождение по болезни? Подготовил справку к утреннему рапорту? Сделал пометку в ведомости денежного довольствия? Вписал его в мою картотеку? Учет больных твоя обязанность. Писарь здесь — ты, я не могу работать еще и за тебя!
— Я утром не успел, — начал оправдываться Маззиоли. — Эти врачи не возвращают нам журнал раньше одиннадцати. Они…
— Ты мне голову не морочь, грамотей. — Тербер презрительно усмехнулся и незамедлительно разнес в пух и прах оба аргумента писаря; — Журнал сегодня вернули в полдесятого, а вестовой от О’Бэннона пришел за тобой в десять. Тебе лень задницу поднять, сидишь с утра кроссворды разгадываешь! Сколько тебе повторять?! Ничего не откладывай на потом! Поступила бумажка — разберись. Один раз что-то пропустил, потом столько накопится, что не разгребешь.
— Ладно, старшой, — уныло сказал Маззиоли. От его самоуверенности не осталось и следа. — Сейчас все сделаю. Дай мне журнал.
Маззиоли протянул руку и взялся за журнал, но Тербер не разжал пальцы. Он стоял, выпрямившись во весь рост, высокий, чуть сутуловатый, и с отвращением смотрел на писаря из-под зловеще взметнувшихся бровей.
Маззиоли поглядел на него снизу вверх.
— Ну ладно, — виновато проблеял он и отпустил журнал. — Тогда я сначала заполню карточки. Я быстро. — И чтобы не видеть полные молчаливого сарказма глаза Тербера, раскрыл свои папки.
Тербер швырнул журнал ему на стол.
— Я все вписал, — брезгливо, но уже не повышая голоса, сказал он. — Все давно сделано.
Маззиоли оторвался от картотеки и бросил на Тербера восхищенный взгляд.
— Спасибо, старшой.
— Пошел ты к черту! — снова разъярившись, крикнул Тербер. — Не возьмешься за ум, быстро вылетишь у меня рядовым на строевую. А маменькиным сынкам вроде тебя на строевой каюк! В колледжах учатся, ха! Вот они, плоды американской системы образования — типичный случай!
Маззиоли не принял угрозу всерьез, однако напустил на себя грустный вид. На всякий случай. Но Тербер видел его насквозь.
— Думаешь, я шучу? — взорвался он. — Будешь и дальше валять дурака — увидишь! Отправлю на кухню посуду мыть. Старшина здесь я, а не ты, и свободное время полагается не тебе, а мне, понял? А когда на двоих свободного времени не хватает, то работать должен ты! Чтоб я тебя не видел с этими штабными писаришками! Тоже мне великие философы собрались. Дождешься, будешь у меня здесь полы мыть!.. Сегодня о чем трепались? — после паузы спросил он.
— О Ван Гоге. Это такой художник.
— Да? Интересно. Художник, говоришь? А ты хоть читал «Жажду жизни»?
— Читал, — удивленно сказал Маззиоли. — А ты?
— Нет. Я ничего не читаю.
— Советую прочесть, старшой. Хорошая книга.
— А «Луну и грош» читал? — спросил Тербер.
— Конечно. — Маззиоли не мог скрыть изумления. — Ты тоже читал?
— Нет. Я ничего не читаю.
Маззиоли повернулся и внимательно посмотрел на него:
— Да ладно тебе. Ты что, разыгрываешь меня?
— Кто, я? Не обольщайся, детка.
— Ты же читал, я знаю. — Маззиоли положил карточки назад в картотеку и закурил. — Понимаешь, у меня насчет Гогена своя теория…
— Иди ты со своими теориями! Наведи порядок в картотеке. Мне нужно уйти по делам.
— Сейчас. — Маззиоли обиженно поднялся из-за стола и снова принялся перебирать карточки.
Увидев его обиженное лицо, Тербер откровенно рассмеялся.
— Стало быть, Грант подцепил триппер, да? — миролюбиво сказал он.
— Я ему говорил, лучше уж ходить в бордель, — поморщился Маззиоли. Он был еще обижен. — Или хотя бы заглянул сначала в аптеку.
Тербер пренебрежительно фыркнул.
— Ты, мальчик, небось и ноги моешь в носках?
— Старо, — холодно сказал писарь.
Тербер снова фыркнул.
— И где же Гранту так повезло?
— В «Люксе», — брезгливо ответил Маззиоли.
— И поделом дураку. Надо было головой думать — там проходной двор. А теперь выйдет из госпиталя вшивым рядовым. Повеселился — пусть расплачивается.
Тербер встал и так треснул по столу кулаком, что Маззиоли от неожиданности подскочил.
— Пусть это будет тебе уроком, капрал, — рявкнул Тербер, — если не хочешь распрощаться со своими драгоценными нашивками.
— Ты это кому? Мне? — обалдело спросил Маззиоли.
— Да, тебе. Обслуживай себя сам в резиновых перчатках и вообще обходись без женщин, как рекомендуют в лекциях по половой гигиене.
— Послушай, ты это уж… — возмущенно начал Маззиоли.
— Это ты послушай, — перебил его Тербер. — Мне надо уйти по одному весьма важному делу, ясно? Вернусь, наверно, не раньше четырех. Пока не вернусь, будешь сидеть здесь, в канцелярии, ясно? И чтоб не смел выходить даже в сортир, понял? Узнаю — завтра же загремишь в рядовые.
— Да ну тебя, старшой, честное слово, — запротестовал Маззиоли. — Я должен сегодня кой-куда зайти.
— Я ухожу по делу сугубо официального характера. — Тербер мысленно усмехнулся. — Ты все утро трепался об искусстве. У тебя работа — не бей лежачего, а не нравится, катись к черту хоть завтра. Сколько раз ты за утро ходил пить кофе?
— Я у Цоя всего один раз был, — защищался Маззиоли.
— Запомни: шестнадцать ноль-ноль. И когда я вернусь, советую тебе быть на месте. Тут вот лежат письма, их надо перепечатать, и расписание на следующую неделю — тоже. Я уж не говорю про картотеку, ты ее давно запустил. Чтоб все доделал!
— Есть, старшой, — подавленно отозвался Маззиоли, глядя, как Тербер втискивается в свой плащ, и взял со стола кипу бумаг. Полы плаща черными крыльями мелькнули за дверью, и вместе с ним исчезла похищенная тираном надежда хоть часок всхрапнуть. Цербер! Злобный сторожевой пес! Заедать людям жизнь — ради этого он что хочешь придумает! Да у него маниакально-депрессивный психоз, неожиданно решил Маззиоли и обрадовался. Или паранойя.
Он подошел к окну поглядеть сквозь мутную тоскливую сетку дождя, куда двинется Цербер. Дело сугубо официального характера — расскажите моей бабушке!
Но Тербер предусмотрел и это. Дождь гулко барабанил по его твердой, пропитанной сахаром шляпе, шуршал струйками по плащу, и спина уже начала намокать, но он решительно обогнул казармы со стороны улицы и поднялся по наружной лестнице в штаб полка.
С галереи второго этажа он посмотрел через двор и в освещенном окне канцелярии увидел голову и плечи Маззиоли, который прилип носом к стеклу. Сопливый мальчишка, подумал он, солдат из него, как из дерьма — пуля, так он, видишь ли, об искусстве рассуждает, душу отводит.
Он громко рассмеялся, бросая дерзкий вызов глухой завесе дождя и чувствуя, как предвкушение надругательства над священным кастовым табу наполняет его горячей искрящейся радостью. Может, ее и дома-то не будет, одернул он себя. Да нет, там она, там.
Он вынул бумаги из внутреннего кармана плаща и проверил, не намокли ли они. Служебная документация, самые настоящие деловые письма, которые Хомсу следовало подписать до отъезда в город. Бой-скаут, будь всегда готов, ухмыльнулся Тербер.
Продолжая ухмыляться, он ненадолго задержался у входа в коридор перед доской объявлений. Под надписью «Без разрешения не снимать» был прикноплен опус Мак-Крея «На полях Фландрии», напечатанный староанглийским шрифтом, красной краской на веленевой бумаге с рисунками, изображавшими утомленных солдат в похожих на тарелки касках Британской армии. Рядом висело стихотворение «Боевой конь», вышедшее из-под пера безвестного генерала в отставке, ветерана войны (первой мировой). Ветеран сравнивал старого солдата со старым конем пожарной команды, который, заслышав набат, каждый раз пускается вскачь. Тут же рядом было прилеплено недавнее обращение подполковника Делберта к солдатам. Подполковник с похвалой отзывался о задоре и спортивных доблестях воинов, об их боевом духе. А все это, говорилось в обращении, «прямой результат высокого морального уровня», который поддерживают в солдатах гарнизонный капеллан и лекции по половой гигиене (на последнее, впрочем, только намекалось).
Тербер прошел через холл и начал спускаться по противоположной лестнице, когда увидел двух полковников из штаба бригады, которые стояли и разговаривали в сумрачном коридоре среди застекленных витрин со спортивными трофеями. Сейчас, в два часа дня, кроме них, вокруг не было ни души, двери всех кабинетов, за исключением одного, с табличкой «Главный сержант О’Бэннон», были закрыты. О’Бэннон только что не ночевал на работе. Тербер надеялся, что никого в штабе не встретит, и потому внимательно посмотрел на полковников, пытаясь понять, знают они его или нет. Он задержал на них взгляд чуть дольше, чем надо.
— Сержант, — окликнул его один из них, — подойдите сюда.
Он поднялся назад, подошел к офицерам и отдал честь, подавляя желание посмотреть на часы.
— Где сейчас подполковник Делберт, сержант? — спросил второй полковник, высокий.
— Не знаю, сэр. Я его не видел, — сказал Тербер.
— А он был здесь сегодня? — спросил толстый полковник, одышливо сипя. Он вытер лоб платком и расстегнул намокшее под дождем пальто из шелковистого габардина. На высоком было точно такое же, пальто, только чуть светлее.
— К сожалению, ничего не могу вам сказать, сэр, — ответил Тербер.
— Вы разве не здесь работаете? — подозрительно спросил высокий.
— Нет, сэр,— быстро сообразив, сказал Тербер. — Я служу в роте, сэр.
— В какой роте? — просипел толстый.
— В первой, сэр, — соврал он. — Сержант Дедрик из первой роты, сэр.
— А, да-да, — кивнул толстый. — Мне сразу показалось, что я вас знаю. У меня правило — знать всех сержантов в бригаде. Просто не сразу вспомнил вашу фамилию.
— А вам разве не известно, что положено представляться старшим по званию? — скрипучим голосом спросил высокий.
— Так точно, сэр, известно, но у меня тут спешное дело, и я, наверное, задумался.
— Это не оправдание, — отчеканил высокий. — Давно вас произвели в сержанты?
— Девять лет назад, сэр.
— М-да, — проскрипел высокий. Потом сказал: — Уж вам-то такие ошибки непростительны. Хорошо еще рядом не было никого из ваших солдат, увидели бы, какой вы им пример подаете.
— Так точно, сэр. — Тербер изнывал от желания взглянуть на часы. Чего доброго, отправит меня сейчас с рапортом к дежурному по штабу, подумал он. Только этого не хватало. Прямо как в Пойнте, когда «старики» измываются над новичками.
— Идите, сержант, — сказал высокий. — И в другой раз будьте внимательнее.
— Есть, сэр. Буду стараться, сэр. — Он отдал честь и скорее двинулся к лестнице, пока полковник не передумал. Жена Хомса, может быть, собирается куда-нибудь выйти; если так и он из-за них ее не застанет… Он рассмеялся про себя: что бы сказали эти двое, если бы знали, о чем он сейчас думает?
— Да нет, он, конечно, просто спешил, — расслышал он, как просипел толстый.
— Ну и ну, — сказал высокий. — Дают сержантов кому попало. Раньше такого не было.
— Этот Дедрик всегда отличался тупостью, — сказал толстый. — Я его потому и запомнил.
— Превратили армию черт знает во что! — возмущался высокий. — Раньше за такое сержанта немедленно разжаловали бы в рядовые. А теперь? Теперь все не так.
— Куда провалился Делберт, черт возьми? — просипел толстый.
Тербер, тихонько посмеиваясь, спустился по внутренней лестнице и прошел через тоннель «боевых ворот» мимо железной калитки, которая закрывалась только перед вечерней поверкой. Он спешил, и ему некогда было злиться.
Кто-то окликнул его из пивной Цоя, но он только помахал в ответ и пошел дальше, через Вайанайе-авеню к офицерскому поселку. Он шагал под дождем мимо коттеджей, пока не дошел до переулка за угловым домом, в котором жил Хомс. Укрывшись от дождя под большим старым вязом, он немного постоял, посмеиваясь над собой, что так запыхался. Осенний промозглый холод заползал под плащ. Отличный денек для такого приключения, размышлял он. Если она позволяла всем остальным, то с какой стати откажет ему? Наконец он подошел к дому и постучал в дверь.
Длинноногая черная тень скользнула через полутемную гостиную, на секунду заслонив свет в дверном проеме, и он успел увидеть, как белые ножницы голых ног коротким движением разрезали мрак. У него захватило дыхание, и вдох замер где-то глубоко в груди.
— Миссис Хомс, — негромко позвал он и снова постучал, втягивая под дождем голову в плечи.
Тень бесшумно отступила и, пройдя в кухню, превратилась в Карен Хомс. На ней были только шорты и лифчик.
— Что такое? — спросила она. — А-а, это вы? Здравствуйте, сержант Тербер. Входите, а то промокнете. Если вы ищете моего мужа, то его здесь нет.
— Вот как. — Тербер открыл затянутую сеткой дверь и перемахнул через порог сквозь струи воды, лившейся с карниза. — А если я его не ищу?
— Его все равно здесь нет, — сказала Карен Хомс. — Такой ответ вас устроит?
— В общем-то, я действительно его ищу. Вы не знаете, где он?
— Понятия не имею. Наверно, зашел в клуб выпить пару рюмок. — Она слегка улыбнулась. — Или вы тогда сказали «пропустить»? Не помню. Кажется, все-таки «пропустить».
— Так-так, — задумчиво протянул Тербер. — В клубе? Как это я не сообразил? У меня тут бумаги, он их должен срочно подписать.
Он беззастенчиво разглядывал ее, скользя взглядом снизу вверх по голым ногам, по коротким, видимо, сшитым ею самой шортам, по впадинке, где прятался прикрытый шортами пупок, и дальше, к туго обтянутой лифчиком груди, к глазам, которые равнодушно наблюдали за этим путешествием и никак не отзывались на откровенное восхищение Тербера.
— В шортах-то сейчас холодновато, — сказал он.
— Да. — Карен Хомс глядела на него без улыбки. — Сегодня прохладный день. Иногда очень не хватает тепла, правда? — И после паузы спросила: — Короче, что вы хотите?
Тербер вздохнул и почувствовал, как воздух прошел насквозь через все его тело.
— Переспать с вами, — сказал он непринужденно. Именно так он все и задумал, именно так и хотел сказать, но сейчас, когда слова были произнесены, ему показалось, что он ляпнул глупость. Глаза на неподвижном лице лишь чуть расширились, так незаметно, что он едва не пропустил этот миг. Сильна! Эту ничем не прошибешь, Милтон, подумал он.
— Пожалуйста, — без всякого интереса сказала Карен Хомс.
Он стоял в дверях, с него стекала струйками вода, и он не понимал, сказала она это или ему только послышалось.
— А что за бумаги вы принесли? — протягивая руку, спросила она. — Дайте я посмотрю. Может, сумею вам чем-то помочь.
Тербер прижал бумаги к себе. Он усмехался, чувствуя, как усмешка маской застывает у него на лице.
— Вы в них ничего не поймете. Это наши служебные дела.
— Меня всегда интересуют дела моего мужа.
— Да? — ухмыльнулся Тербер. — Не сомневаюсь. А его ваши дела тоже интересуют?
— Вы разве не хотите, чтобы я вам помогла?
— А вы можете за него расписаться?
— Могу.
— Так, чтобы было похоже на его подпись?
— Это уж я не знаю, — сказала она по-прежнему без улыбки. — Никогда не пробовала.
— А я могу. Я все за него могу, вот только погоны он носит сам. Тут уж извините. А что касается бумаг, то они пойдут в штаб дивизии, и он обязан подписать их лично.
— Тогда я, пожалуй, позвоню в клуб, — сказала она, — Как вы думаете? Ведь он там.
— Зашел пропустить пару рюмок.
— Раз вам так нужно, я охотно позвоню.
— Да черт с ним. Не люблю отрывать людей от бутылки. Я бы и сам сейчас выпил. С превеликим удовольствием.
— Но ведь дело прежде всего.
— Да и, честно говоря, вряд ли вы его там застанете. У меня есть подозрение, что они с подполковником Делбертом уехали в город. — И Тербер улыбнулся ей.
Карен Хомс не ответила. Она смотрела на него без улыбки, с холодным задумчивым лицом, будто не замечала, что он все еще здесь.
— Вы не хотите предложить мне войти? — спросил он.
— Да, конечно, сержант. Входите.
Она сдвинулась с места, медленно, словно суставы у нее заржавели, и отступила ровно на шаг, пропуская его в кухню.
— Что будете пить?
— Мне все равно. Что угодно.
— А вам и не хочется пить, — сказала она. — Не нужна вам никакая выпивка, вам другое нужно. Вот это. — Опустив голову, она посмотрела на собственное тело и медленно развела руки в стороны, как кающийся перед алтарем. — Вот что вам нужно. Верно? Вы все этого хотите. Ничего другого вам и не надо.
Тербер почувствовал, как страх холодком побежал у него по спине. Что это еще за фокусы, Милтон?
— Да, — сказал он. — Я действительно этого хочу. Но и выпить не откажусь.
— Пожалуйста. Но я за вами ухаживать не собираюсь. Если хотите, можете разбавить содовой, или пейте так. — Она села на стул возле выкрашенного эмалевой краской кухонного стола и смотрела на Тербера.
— Лучше не разбавлять, — сказал он.
— Бутылка там, — она показала на буфет. — Возьмите сами. Я для вас доставать не буду. — Она положила ладонь на прохладную гладкую поверхность стола. — Если вам так хочется, сержант, — пожалуйста, только делайте все сами.
Тербер бросил бумаги на стол и достал из буфета бутылку. Подожди, голубка, подумал он, еще посмотрим, кто кого.
— Вам тоже налить? — спросил он. — Вы сидите, сидите! Еще успеете мне помочь.
— Я, пожалуй, не буду, — сказала она. Потом передумала: — Нет, все же выпью. Так, наверно, мне потом будет проще, как вы думаете?
— Да, — согласился он. — Наверно.
На мойке стояли стаканы, он взял два и наполнил их до половины, думая о том, какая она все-таки странная.
— Держите, — он протянул ей стакан. — За то, чтобы покончить с девственностью!
— За это я выпью. — Она поднесла стакан к губам, глотнула, поморщилась и поставила стакан на стол. — Вы, знаете ли, очень рискуете. Неужели вы в самом деле думаете, это того стоит? А если вдруг придет Дейне? Я-то, сами понимаете, не боюсь. Поверят мне, а не какому-то там сержанту. Закричу: «Насилуют!» — и вы сядете на двадцать лет в Ливенуорт.
— Он не придет, — усмехнулся Тербер, подливая ей. — Я знаю, куда он поехал. Он, наверное, вообще не вернется до утра. Да и потом, — он поднял глаза от своего стакана, куда тоже подлил виски, — в Ливенуорте сидят два моих приятеля, так что скучно мне не будет.
— А за что их посадили? — спросила она, выпила залпом и снова поморщилась.
— Их застукали в машине с женой одного полковника. Япошка застукал — знаете, из этих выкормышей Макартура.
— Обоих?
Он кивнул.
— Да. С одной и той же дамой. Они заявили, что она сама, их пригласила, но им все равно влепили по двадцатке. А япошка был у того полковника денщиком. Но поговаривали, он заложил их из ревности.
Карен Хомс снисходительно улыбнулась, но не засмеялась.
— У вас злой язык, сержант. — Она поставила пустой стакан на стол, откинулась на спинку стула и вытянула ноги. — Между прочим, моя горничная может прийти с минуту на минуту.
Тербер отрицательно покачал головой. Первая робость прошла, и сейчас он мысленно видел, как она лежит в постели и манит его к себе.
— Не придет, — сказал он. — У нее четверг выходной. Сегодня четверг.
— Вы всегда так тщательно все продумываете?
— Стараюсь. Мне ошибаться нельзя.
Она взяла со стола бумаги.
— А теперь, наверно, их можно выбросить? Эти бумажки никому не нужны, я права?
— Ничего подобного. Это самые настоящие служебные письма. Неужели вы думаете, я принес бы какую-нибудь ерунду? Чтобы потом Хомс увидел? Чтобы вы на суде предъявили их как улику против меня? Кстати, можете звать меня просто Милт, раз уж мы с вами так хорошо познакомились.
— Что мне в вас нравится, сержант, так это ваша уверенность. Но она же мне в вас и не нравится. — Карен медленно порвала бумаги на мелкие клочки и бросила в мусорную корзину за стулом. — Ох, уж эти мужчины с их вечной самоуверенностью! Считайте, что этими бумажками вы расплатились за свой визит. Ведь вы всегда расплачиваетесь?
— Только когда иначе нельзя, — ответил Тербер, снова недоумевая, что все это означает. Ничего подобного он не ожидал. — В канцелярии у меня остались копии, — усмехнулся он, — а напечатать заново несложно.
— По крайней мере не позер, — сказала она. — Многие мужчины только делают вид, что уверены в себе. Налейте мне еще. Скажите, а откуда она у вас, эта самоуверенность?
— У меня брат священник, — ответил он, протягивая руку к бутылке.
— Ну и что?
— Только и всего.
— Не понимаю, какое отношение…
— Самое прямое, голубка. Во-первых, это не самоуверенность, а честность. Он священник, и потому верит в безбрачие и целомудрие. Он бреется до синевы, верит в смертный грех, и восторженные прихожане его боготворят. Кстати, он этими штучками неплохо зарабатывает.
— И что же?
— Как «и что же»? Я за ним понаблюдал и решил, что лучше уж буду верить в честность, а это полная противоположность целомудрию. Потому что я не хотел, как он, возненавидеть себя и всех вокруг. Это была моя первая ошибка, а дальше все пошло-поехало само. Я решил не верить в смертный грех — ведь понятно же, что создатель, если он действительно справедлив, не станет обрекать свои создания на вечные муки в адском огне за те желания, которые он сам же в них вложил. Он может, конечно, назначить штрафной за грубую игру, но не остановит из-за этого весь матч. Вы согласны?
— Да, пожалуй, — сказала Карен. — Но если не существует наказания за грехи, то что же остается?
— Вот-вот, — усмехнулся Тербер. — В самую точку. Не люблю я это слово — «грех». Но так как наказание, несомненно, существует, неопровержимая логика жизни заставила меня уверовать в дикую экзотическую теорию переселения душ. Вот тут-то мы с братцем и разошлись. Чтобы доказать правоту моей теории, я набил ему морду — это был единственный способ его убедить. И на сегодняшний день вся моя философия исчерпывается этой теорией. Может, выпьем еще?
— Насколько я понимаю, вы вообще отрицаете понятие греха? — В ее глазах впервые блеснул интерес.
Тербер вздохнул.
— Я считаю, что единственный грех — это осознанная трата жизненных сил впустую. Я считаю, что любое осознанное надувательство, в том числе религия, политика и торговля недвижимостью, есть осознанная трата жизненных сил впустую. Я считаю, что люди тратят впустую огромную часть своих жизненных сил, соглашаясь делать вид, будто верят в лживые басни друг друга, потому что только так они могут доказать самим себе, что их собственная ложь — правда. Мой брат прекрасная тому иллюстрация. А поскольку я никак не могу забыть, в чем заключается подлинная правда, я, естественно, вместе с другими честными людьми, которых общество выбросило за борт, очутился в армии. Может, все-таки выпьем? С проблемами Бога, Общества и Личности мы успешно разобрались и вполне заслуживаем еще по одной.
— Что ж. — Женщина улыбнулась, и вспыхнувший в ее глазах интерес погас, уступив место прежнему холоду и пренебрежению. — И умный, и мужественный. Глупенькие слабые женщины должны гордиться, когда такой мужчина разрешает им лечь с собой. Но раз вы считаете, что напрасная трата жизненных сил — грех, то вам не кажется, что секс тоже грех, если им заниматься не для продолжения рода?
Тербер ухмыльнулся и, склонив голову, отсалютовал бутылкой.
— Мадам, вы нащупали единственное уязвимое место в моей теории. Я не собираюсь пудрить вам мозги. Могу сказать только одно: секс не грех, если не заниматься им в одиночку и если за него не платишь. Впрочем, даже это не всегда грех, но ведь вы не служили в армии. Так вот, секс не грех, пока он идет на пользу.
Она допила виски и отставила стакан.
— На пользу? Это уже чистая казуистика.
— Такие разговоры всегда к этому приводят.
— А я терпеть не могу казуистику. И не желаю слушать, как вы определяете пользу.
Рука ее скользнула за спину, она щелкнула застежкой лифчика и сбросила его на пол. В глядевших на Тербера прозрачных глазах была странная, всепоглощающая скука. Карен расстегнула молнию, не вставая со стула, сняла шорты и швырнула их туда же, где валялся лифчик.
— Вот, — сказала она. — Вот то, что тебе нужно. Вот к чему сводятся все разговоры. Вот что вам всем нужно, таким мужественным, таким умным. Разве не правда? Мужчины! Большие, сильные, умные, а нет рядом хрупкого женского тела — и вы беспомощны, как дети.
Тербер поймал себя на том, что не отрываясь смотрит на ее изуродованный пупок, на старый, едва заметный шрам, который, тянулся вниз и исчезал в пружинистом треугольнике волос.
— Красиво? — сказала она. — К тому же это символ. Символ впустую растраченных жизненных сил.
Тербер осторожно поставил стакан на стол и шагнул к стулу, видя тугие морщинки ее сосков, похожих на закрывшиеся на ночь цветы, видя в ней ту первозданную чувственность, которую он так любил в женщинах и которая, он знал, непременно заложена в каждой; пусть ее скрывают за ароматом духов, обходят молчанием, не признают и даже отрицают, она, прекрасная, великолепная чувственность львицы, здоровая страсть самки, сколько бы женщины ни возмущались и ни твердили, что это не так, в конце концов непреложно заявляет о себе.
— Подожди, — сказала она. — Нетерпеливый мальчишка. Не здесь. Пойдем в спальню.
Он рассердился за «нетерпеливого мальчишку», хотя понимал, что она права, и, шагая за ней в спальню, терялся в догадках: все-таки что же она такое, эта непонятная женщина, в которой столько горечи?
Он скинул форму, надетую на голое тело. Карен, закрыв дверь, решительно повернулась к нему и протянула руки.
— Здесь, — сказала она. — Здесь и сейчас.
— Которая кровать Хомса, эта? — спросил он.
— Нет, та.
— Тогда иди туда.
— Прекрасно. — И она засмеялась в первый раз за все время, засмеялась от души. — Уж если наставлять рога, то по первому классу, да, Милт? Ты очень серьезно к этому относишься.
— Когда касается Хомса, я ко всему отношусь серьезно.
— Я тоже.
Уже близка была та недостижимая огненная вспышка, которая вбирала его в себя целиком, он уже чувствовал ее ослепляющее долгожданное приближение, и стон уже закипал в глубине горла, но вдруг на кухне громко хлопнула входная дверь.
— Слышишь? — шепнула Карен. — Кто-то пришел. Тише! — Им было слышно, как за стеной глухо и мерно ступают чьи-то ноги, никуда не сворачивая и не замедляя шаг. — Быстро! Возьми свои вещи, иди в чулан и закрой дверь. Скорее же, господи, скорее!
Тербер перепрыгнул через соседнюю кровать, сгреб в охапку форму, вошел в чулан и закрыл дверь. Карен, на ходу закутываясь в китайское шелковое кимоно, торопливо уселась перед туалетным столиком у окна, откуда сквозь ворота виднелись корпуса казарм. Когда в дверь постучали, она спокойно расчесывала волосы, но лицо у нее было белое как мел.
— Кто там? — спросила она, не понимая, дрожит у нее голос или нет.
— Это я, — ответил мальчишеский голос Дейне-младшего. Он снова требовательно постучал. — Открой.
— Входи, — сказала она. — Не заперто.
Ее сын, миниатюрная копия Дейне Хомса-старшего, девятилетний мальчик в длинных брюках и гавайской рубашке навыпуск, вошел в спальню с угрюмым, злым лицом, какое часто бывает у детей, рожденных в законном мезальянсе.
— Сегодня в школе раньше отпустили, — сказал он угрюмо. — Ты почему такая бледная? Опять заболела? — спросил он, разглядывая лицо матери с неосознанной неприязнью, которую вызывают у здоровых детей постоянно болеющие люди, и с долей высокомерного мужского превосходства, перенятого им за последние год-два у отца.
— Я уже несколько дней неважно себя чувствую, — ответила Карен вполне искренне, стараясь не оправдываться. Она смотрела на этого мальчика, который за один короткий год стал вылитый отец, и, чувствуя, как вновь подступает знакомая дурнота, с брезгливостью думала о том, что это жесткое лицо с массивным подбородком, недавно еще по-детски круглое и улыбчивое, порождено ее собственной плотью. Она смотрела на мальчика и неожиданно перестала ощущать вину за то, что в чулане прячется мужчина, в душе у нее осталась только глухая досада, что приходится таиться, как старшеклассник, крадущийся задворками в публичный дом к своей первой проститутке.
— Я сейчас пойду в роту, — сказал мальчик, глядя на нее из-за крепостной стены осажденного города, имя которому Детство. — Мне нужна форма.
— А ты отца спрашивал? Он тебе разрешил? — спросила Карен. От мысли о том, что ждет сына впереди, к глазам у нее подступили слезы, и ей вдруг захотелось обнять его, так много всего ему объяснить. — Его сегодня нет в роте, ты знаешь?
— А кто говорит, что он там? Он после обеда никогда там не бывает. И в роту мне ходить можно, он сам говорил. Только с солдатами не надо дружить, а так — можно. Сама роту ненавидишь, вот и хочешь, чтобы я тоже дома сидел!
— Господь с тобой, да я вовсе не хочу, чтобы ты сидел дома. И с чего ты взял, что я ненавижу роту? Я просто хотела…
— Мало ли что ты хотела, — сказал мальчик, засовывая руки в карманы. — Я все равно пойду. Папа мне разрешил, и я пойду.
— Если разрешил, то пожалуйста. Я только это и хотела выяснить. Ты же всегда его сначала спрашиваешь.
— Он уехал в город. Что же мне, ждать, когда он вернется? А может, он только завтра утром приедет. Странная ты какая.
— Ну ладно, иди, — сказала Карен, думая, что напрасно она к нему придирается. Сколько женщин срывают на ни в чем не повинных детях досаду и злость, которые вызывают у них мужья, — она давно дала себе слово никогда до этого не опускаться. — Если ты все решил сам, зачем же пришел меня спрашивать?
— А я не спрашивать пришел. Я за формой пришел. Поможешь мне ее надеть.
— Тогда достань ее, — сказала она. Что ж, по крайней мере одно она еще может себе позволить, правда только когда сына нет дома. За последние два года у нее отняли право участвовать в его воспитании и в его жизни, отняли, как и все остальное. Она чувствовала, что к ней медленно возвращается привычное безразличие, и с удовольствием вспомнила о Милте, который прятался рядом в чулане. Как бы то ни было, у женщины все же остается способ выразить себя, с отвращением подумала она, ведь пояса целомудрия упразднены, колодок и позорных столбов не осталось и в помине, хотя таких женщин, как она, осуждают столь же беспощадно.
— Что же ты сидишь? — нетерпеливо сказал сын. — Мне некогда. Я сегодня буду помогать Приму готовить ужин, а потом хочу поесть с поварами на кухне.
— А Прим не будет возражать? — спросила она, подымаясь.
— Пусть только попробует. Папа же его командир. Пойдем, я опаздываю.
В его тесной комнате Карен помогла ему раздеться, изумленно глядя на подвижное голое тельце и снова поражаясь, что этот чужой и непонятный ей маленький мужчина — ее ребенок и она обязана его любить и лелеять, как предписывают все книги для родителей. Его кости, нервы, жилы — все было сотворено из ее плоти, но он был фотографически точной копией отца, тот сделал ее с помощью светочувствительной пластинки, звавшейся раньше Карен Дженингс, родом из Балтимора, так иной раз пользуются допотопными фотокамерами, когда главное — сделать снимок, а как устроена камера — наплевать.
Да, я родила наследника, подумала она. Пленка вынута, негатив получен, снимок проявляется. А обшарпанную, ветхую, рассыпающуюся камеру снова забросили на полку. Теперь она ни на что больше не годится. Механизм в ее темном нутре случайно повредили, неправильно установив выдержку. Что ж, неплохо, Карен. Из тебя получилась бы писательница. И тебе есть о чем писать. И уж конечно, ты не станешь излишне романтизировать любовь. Жалость к себе, слепая и немая в своем безмерном одиночестве, поднялась в ней жаркой волной, готовая излиться в слезах.
Она помогла мальчику влезть в комбинезон, застегнула пуговицы, до которых он не мог дотянуться, надела ему на голову пилотку и повязала слишком длинный для него форменный галстук. И мальчик под ее руками неожиданно превратился в то, чем неизбежно станет в будущем, — в новоиспеченного молоденького второго лейтенанта в полной форме, с золотыми погонами, украшенными эмблемой полка, с буквами US и крохотными перекрещенными ружьями на петлицах воротника и со всеми теми горькими иллюзиями, которые прилагаются к военной форме. Помоги тебе бог, подумала она, помоги бог тебе и той женщине, на которой ты женишься, чтобы произвести на свет копию себя. Второе поколение династии армейских служак, основанной пареньком с фермы в Небраске, которому не хотелось быть всего лишь фермером и у которого отец водил знакомство с сенатором.
Карен обняла сына:
— Маленький мой…
— Ты чего? — возмутился он. — Не надо. Не трогай меня. — Он решительно высвободился и посмотрел на нее с укоризной.
— У тебя пилотка съехала. — И Карен поправила ему пилотку.
Дейне-младший снова глянул на нее, осмотрел себя в зеркале и наконец удовлетворенно кивнул. Потом сгреб с тумбочки мелочь, выдававшуюся ему на расходы, сунул в карман.
— Я, может, еще и в кино пойду, — заявил он. — Папа разрешил. Там Энди Гарди играет. Папа сказал, очень здорово, мне понравится. И пожалуйста, — добавил он, — не дожидайся меня. Я не маленький.
Он снова посмотрел на нее, чтобы убедиться, что он поняла, и солидно вышел, исполненный чувства собственного достоинства.
— Смотри не попади под машину, — крикнула Карен вслед и тотчас прикусила губу, потому что говорить это было не надо.
Входная дверь хлопнула, Карен вернулась в спальню, села на кровать и закрыла лицо руками, ожидая, когда пройдет тошнота, и боясь расплакаться. Слезы были ее последним прибежищем. Она опустила руки и поглядела на них — они дрожали. Еще немного посидела, потом заставила себя подняться и подойти к двери чулана. Ее мутило от оскорбительного сознания, что ее и Тербера так позорно унизили, и она не знала, как посмотрит ему в глаза.
— Я думаю, тебе лучше уйти, — сказала она, открывая дверь. — Это был мой сын. Он уже ушел, и… — Она изумленно замолчала, недоговоренная фраза повисла в воздухе.
Тербер сидел по-турецки на брошенной в кучу форме в узком проходе между вешалками, подолы висевших над ним платьев накрывали ему голову идиотским тюрбаном, его широкие квадратные плечи тряслись от безудержного хохота.
— В чем дело? — спросила она. — Что ты смеешься? Что тут смешного, дурак?
Тербер покачал головой, и подол платья закрыл ему лицо. Он легонько дунул, тонкая ткань уплыла в сторону, а он все сидел, глядя на нее из-под изогнутых крутыми дугами бровей, и тело его все так же сотрясалось от хохота.
— Перестань, — сказала Карен. — Перестань сейчас же. — Голос ее зазвенел. — Это не смешно. Ничего смешного тут нет. Тебя могли за это посадить на двадцать лет, дурак. А он еще смеется!
— Я раньше был коммивояжером, — еле выговорил он.
Он смеялся совершенно искренне, и, с недоумением глядя на него, она села на кровать.
— Кем? — переспросила она.
— Коммивояжером, — сквозь смех сказал он. — Я два года ездил коммивояжером по всей Америке и только сейчас, в первый раз, меня спрятали в чулан.
Карен неподвижно смотрела на смеющееся лицо, на вздрагивающие изогнутые брови и острые, как у сатира, уши. Коммивояжер и Дочь фермера. Классическая любовная история, американские Ромео и Джульетта. Образец знаменитого американского юмора, тема анекдотов с бородой, которыми, похабно хихикая и мечтательно подмигивая, обмениваются импотенты в биллиардных. И вдруг она засмеялась. От этого ненормального можно ждать чего угодно, он мог запросто выскочить голым из чулана перед ее сыном и заорать: «У-у-у!» Она представила себе эту картину и зашлась от смеха.
Стыд от того, что ее чуть не застали с мужчиной в постели, улетучился, она сидела на кровати и, задыхаясь от смеха, пыталась заставить себя дышать ровно, пыталась оборвать этот смех, потому что он переходил в плач.
Теперь уже Тербер смотрел на нее, ничего не понимая. Он откинул в сторону свисавшие на голову платья, встал и подошел к ней, чувствуя, что в чем-то ошибался, когда задумывал все это, и что Лива говорил ерунду, потому что здесь замешано такое, чего он никак не мог знать.
— Успокойся, — беспомощно сказал он. — Успокойся. — Он сознавал, до чего абсурдны и тщетны попытки проникнуть в мысли другого человека и понять их, потому что все вокруг не такое, как кажется. — Прошу тебя, не плачь. — Он с трудом подыскивал слова. — Я не могу, когда плачут.
— Ты себе не представляешь, — бормотала она, дрожа и поскуливая, как щенок под дождем. — Терпеть их двоих. Такого никто не выдержит.
— Конечно, — сказал он. Какого черта его угораздило влипнуть в эту историю? Он обнял ее. — Все будет хорошо. Он ушел. Ну успокойся, — повторял он. — Успокойся. — Ее грудь, мягкая и теплая в ковшике его ладони, подрагивала испуганно и доверчиво, как спасенный птенец.
— Не надо. — Она раздраженно отодвинулась от него. — Ты же ничего не знаешь. И тебе все равно. Тебе наплевать. Тебе просто баба нужна. Оставь меня!
— Хорошо, — сказал он. Встал и пошел за рубашкой, испытывая почти облегчение.
— Ты куда? — в бешенстве крикнула она.
— Ухожу. Ты же сама выгоняешь.
— Ты что, совсем меня не хочешь?
А это еще что за новости? — подумал он.
— Конечно, хочу. Конечно. Но я думал, ты хочешь, чтоб я ушел.
— Да, если я тебе не нужна, уходи. Держать не стану. Я тебя не виню. Ни в чем. Было бы странно, если бы ты меня хотел. Я ведь теперь даже и не женщина.
— Ты? — Тербер глядел на нее, закутанную в тонкое кимоно. — Ты очень даже женщина. Уж мне-то можешь поверить.
— Никто, кроме тебя, так не считает. Я — ничто. Я даже работать не умею. И никому на свете не нужна.
— Нужна. — Он вернулся и сел рядом с ней. — Если на этом свете кто и нужен, так это красивые женщины.
— Мужчины всегда так говорят. Приятно похвастаться, что завел красивую шлюху. А я даже на эту роль не гожусь.
— Какой у тебя чудесный загар. — Он мягко погладил ее по спине, прислушиваясь к дождю за окном. — В такой день самое милое дело лежать на пляже в Канеохе. Там сейчас никакого дождя.
— Я не люблю Канеохе, — сказала Карен. — Все равно что городской пляж, и народу всегда как на этом гнусном Ваикики.
— Да, конечно, — сказал он, — но я знаю маленький пляж возле Тоннеля, где никогда никого не бывает. Его никто не знает. И никто туда не ходит. Нужно спуститься со скал, и там внизу бухточка, песок на берегу такой гладкий, плотный, а сверху — скалы. С шоссе этот пляж не видно, никто и не догадывается, что он там есть. Знаешь, как в детстве, спрячешься в кустах, тебя никто не видит, бегают, ищут, а ты сидишь и смотришь. Там даже можно купаться и загорать голышом.
— Свозишь меня туда?
— Что? А-а… Конечно. Обязательно свожу.
— А можно поехать туда ночью? Поплавали бы по лунной дорожке, потом легли бы на песок, ты любил бы меня и никто бы нас не видел, да?
— Конечно, — сказал он. — Все так и будет.
— Господи, как мне хочется туда поехать. — Карен смотрела на него с восторгом. — У меня никогда такого ни с кем не было.
А ты правда меня туда свозишь?
— Конечно. Когда ты хочешь?
— На той неделе. Давай поедем на выходные. Я возьму у Дейне машину, и мы с тобой встретимся в городе. Захватим бутербродов, пива… — Она радостно улыбнулась, обвила его шею руками и поцеловала.
— Конечно.
Он ответил на ее поцелуй, жадно поглаживая две длинные выпуклые полоски мышц, взбегавшие по ее спине от тонкой талии к плечам; он чувствовал ищущую мягкость ее губ, упругое прикосновение груди и, вспоминая детскую радость, озарившую ее лицо, которое раньше, в кухне, было таким скептическим и холодным, недоумевал; что все это значит, Милтон? Во что ты влип? Где же твоя хваленая «женская интуиция»?
— Иди ко мне, — сказал он хрипло, с нежностью. — Иди ко мне, моя маленькая. Иди ко мне.
Вся нежность, которая пряталась в нем и которую он никогда раньше не мог извлечь на поверхность, сейчас вдруг сама прорвала плотину и хлынула мощным безрассудным потоком.
Карен тихонько вздохнула.
— Никогда не думала, что так бывает.
Дождь за окном выбивал бесконечную барабанную дробь и бесконечным водопадом стекал с крыши, а на улице, перекрывая шум дождя, ласково шуршали жесткие метелки солдат, вышедших в наряд.
Глава 10
Повышение Блума в рядовые первого класса никого в седьмой роте не удивило. Еще с конца декабря стало ясно, что первая же свободная ставка РПК достанется ему, хотя до того, как Блум неожиданно выступил в прошлом году на ротном, а потом на полковом первенстве и наконец выиграл четыре боя на дивизионном чемпионате, он был для всех просто одним из множества солдат, чьи бесцветные физиономии потерянно улыбаются с ежегодных групповых фотографий. Спортивные интересы роты боксеров, как надежный шест, помогли бездарности взлететь высоко вверх, и Блум вдруг оказался единственным из рядовых — и единственным из рядовых первого класса, — кого Старый Айк вызывал на занятиях командовать и кого откровенно готовили в капралы. Антиспортивная фракция роты, расколотой непрекращающейся враждой на два лагеря, яростно негодовала, наблюдая такой неприкрытый фаворитизм. Узнай Хомс, как большинство его солдат отнеслось к выдвижению Блума, он, наверно, сначала был бы ошарашен, потом обиделся бы, а потом — возмутился, но до него донеслись лишь приглушенные отголоски этого ропота, да и то лишь когда ропот уже улегся настолько, что приближенные капитана сочли возможным кое-что довести до его сведения.
Спортсмены же, хотя никто из них не водил с Блумом тесной дружбы, встретили его переход в свой лагерь с братским теплом и сплоченно защищали Блума от нападок. Они защищали его по необходимости, во имя торжества доктрины, гласящей, что из спортсменов выходят хорошие командиры. Эта аксиома была самым веским их аргументом против возмущения солдат-строевиков, которые никак не могли выбиться из рядовых.
Больше всех возмущался и злился малыш Маджио, заядлый картежник, на гражданке работавший приемщиком на складе «Гимбела».
— Не знал, — говорил он Пруиту, чья койка стояла через две от его собственной, — не знал я, что у вас в армии такие порядки! Чтобы из всех наших ребят РПК дали Блуму! И только потому, что он, видите ли, боксер!
— А чего ты ждал, Анджело? — усмехнулся Пруит.
— Он же не солдат, а дерьмо, — с досадой сказал Маджио. — Всех заслуг-то, что боксер. Я только месяц как с подготовки, и то служу лучше его.
— Хорошая служба тут ни при чем.
— А должна быть при чем! Я тебе одно скажу, друг. Мне бы только вырваться из армии, а там пусть хоть сто призывов объявят — меня им здесь больше не видать.
— Говори, говори, — улыбнулся Пруит. — Такие, как ты, остаются на весь тридцатник. У тебя это на морде написано.
— Не болтай! — сердито сверкнул глазами Маджио. — Я серьезно. Ты отличный парень, но даже ради тебя я здесь не останусь. Тридцатник?! Нет, друг, не на такого напали. Хотят сделать из меня лакея, подметалу-подтиралу для всякой офицерской швали, пусть за это платят, понял?
— Останешься на сверхсрочную как миленький.
— Сверхсрочная, сверхсрочная, — пропел Маджио на мотив старой пародии армейских горнистов. — Держи карман шире! Если уж кому должны были дать РПК, так это тебе, друг. Ты — лучший солдат в роте, клянусь мамой! Остальным до тебя сто лет дерьмом плыть.
Солдатская сноровка Пруита на занятиях завоевала восхищение Маджио. От горящих любопытных глаз не укрылось, как умело обращается он с винтовкой, пистолетом, автоматом и пулеметом, знает в них каждый винтик, а Пруит постиг эту премудрость еще в первые три года службы. Но восхищение Маджио выросло еще больше, когда он узнал, что в 27-м Пруит был боксером, а выступать за команду Хомса отказался. Маджио не мог этого понять, но восхищался им всей своей душой задиристого неудачника, который бунтовал еще в подвале «Гимбела» и ничуть не утихомирился в армии. Пруит был отличный солдат, и Маджио издали наблюдал за ним с затаенным восхищением, а когда узнал, что Пруит к тому же ушел из боксеров, открыто предложил свою дружбу.
— Если бы ты согласился махать кулаками у Динамита, РПК дали бы тебе. Клянусь мамой! А ты хочешь тридцать лет гнить на строевой.
Пруит усмехнулся и кивнул, но ничего не сказал. Что он мог сказать?
— Ладно, и так все ясно, — поморщился Маджио. — Давай лучше соберем в сортире ребят на покер. Может, выиграю что-нибудь, тогда хоть в город смотаюсь.
— Хорошо. — И Пруит, улыбаясь, пошел за ним. Ему грех было жаловаться на сезон дождей. Он любил неторопливые лекции в комнате отдыха, любил разбирать и собирать оружие на прохладной галерее под аккомпанемент дождя, а так как занятия с ротой проводил только кто-то один из офицеров или сержантов, Пруит отдыхал от мстительного и вездесущего Галовича — узнав, что Пруит отказался идти в боксеры, Галович, казалось, преисполнился решимости неусыпно защищать честь Всемогущего Господа Хомса. К тому же окончание чемпионата на время ослабило напряжение, ощущавшееся в роте после перевода Пруита.
Три лампочки в круглых матовых плафонах тускло освещали уборную на втором этаже. На бетонном полу между рядом открытых кабинок вдоль одной стены и цинковым желобом писсуара и раковинами умывальников вдоль другой было расстелено солдатское одеяло с койки Маджио. Вокруг одеяла уселось шестеро.
На отделенных друг от друга низкими перегородками унитазах без стульчаков примостились, спустив штаны, трое солдат с журналами в руках. Маджио, тасуя карты, покосился на них и зажал пальцами нос.
— Эй! — окликнул он их. — Люди в карты играют, а они тут сортир устроили! Смир-р-р-но! Равнение напра-а-во! Ра-а-вняйсь!
Солдаты подняли глаза от журналов, выругались и продолжали заниматься своим делом.
— Не отвлекайся, Анджело, — сказал ротный горнист Эндерсон. — Сдавай.
— Точно, — поддакнул ученик горниста Сальваторе Кларк. Его длинный итальянский нос почти скрывал застенчивую ухмылку. — Сдавай, макаронник несчастный, не то я эти карты тебе в пасть засуну. — Не справившись с выбранной ролью «крутого парня», Сэл Кларк смущенно и заразительно расхохотался.
— Погодите у меня, — сказал Маджио. — Уж я вам сдам. Сейчас мы эти картишки перемешаем. — Он положил колоду на открытую ладонь левой руки и профессионально прижал ее сверху согнутым указательным пальцем.
— Тебе, Анджело, не карты мешать, а дерьмо лопатой, — сказал Пруит.
— А ты помолчи. Я учился сдавать в Бруклине, понял? На Атлантик-авеню. А там, если у тебя меньше чем «флеш-рояль», лучше не высовывайся.
Он разделил колоду пополам и втиснул одну половину лесенкой в другую, сделав это с небрежностью профессионала. Потом начал сдавать. Играли в солдатский покер. И внезапно каждый из них остался наедине сам с собой, углубленный в свои карты.
Пруит выгреб из кармана десять монеток по пять центов, которые ему одолжил Поп Карелсен, сержант взвода оружия и интеллектуальный собрат капрала Маззиоли, Поп Карелсен проникся к Пруиту расположением, поняв, что тот хорошо разбирается в пулеметах, — высыпал деньги на одеяло и подмигнул Кларку.
— Черт! — жарко выдохнул Сэл Кларк. — Вот бы сейчас выиграть, чтоб хватило пойти к О’Хэйеру. Уж там бы я сорвал банк! — Все они мечтали о том же. — Загудел бы тогда на весь Гонолулу, честно! Снял бы на целую ночь весь этот вонючий «Нью-Конгресс», и уж нагнал бы там шороху! — Это он-то, у которого не хватало храбрости даже пойти в бордель в одиночку! Сэл хмыкнул и смущенно улыбнулся, понимая, что все это один треп. — А ты так и не был в «Нью-Конгрессе», Пру? — спросил он. — Не был у миссис Кипфер?
— У меня пока денег не было. — Пруит поглядел на Сэла с покровительственной нежностью старшего брата, потом посмотрел на его приятеля Энди, который сидел, молча уставившись в свои карты, и снова перевел взгляд на Сэла — это в основном благодаря ему Пруит в конце концов подружился с ними обоими.
В Сэле Кларке, парнишке с застенчивыми, доверчивыми глазами и стыдливой улыбкой, было что-то от деревенского дурачка, беззлобного, простодушного, напрочь лишенного подозрительности, зависти и корысти, совершенно не приспособленного к жизни в сегодняшнем обществе, что-то от блаженного, которого преуспевающие дельцы, готовые каждую минуту ограбить друг друга, охотно кормят, одевают и заботливо оберегают, будто надеются, что он, с его неискушенным умом, замолвит за них словечко перед богом или спасет от угрызений совести; Так же бережно относились к Сэлу Кларку и солдаты роты, для которых он был чем-то вроде талисмана.
Эндерсон давно набивался к Пруиту в приятели, и в тот день, когда Пруит просадил в карты всю получку, он даже предлагал ему взаймы, но Пруит неизменно отшивал его, потому что Энди никогда не смотрел ему прямо в глаза, а Пруит не желал водить дружбу с теми, кто его боится. И только когда Сэл Кларк, паренек с большими темными глазами олененка-несмышленыша, доверчиво попросил его дружить с ними обоими, Пруит вдруг понял, что не может отказать.
… Это случилось в один из тех теплых февральских вечеров перед сезоном дождей, когда звезды висят так низко, что, кажется, их можно потрогать. Он вышел из прокуренной, гудящей пьяными голосами забегаловки Цоя, чувствуя, как пиво легким хмелем пропитывает его насквозь, и остановился в освещенном тоннеле «боевых ворот», вбиравшем в себя, как в воронку, громкие звуки вечера. Напротив, в казарме 2-го батальона, еще светились огни и по галереям сновали тени. Темный квадрат двора был усеян светлячками сигарет, они роились вокруг жбанов с пивом, ярко вспыхивая, когда кто-то затягивался, и потом снова тускнея.
Из противоположного угла, оттуда, где стоял мегафон дежурного горниста, донеслись звенящие аккорды гитары и поплыла песня, разложенная на четыре голоса. Гармония была самая простая, но голоса, стройно переплетаясь, звучали хорошо, чистые ясные звуки неслись через двор. В медленно развивающейся мелодии выделялся голос Сэла, с заметной гнусавинкой, типичный голос южанина, хотя Сэл был длинноносый итальяшка из Скрантона, штат Пенсильвания. Пели блюз «Шоферская судьба».
«Валит с ног усталость… дорога далека… И баранку крутит… шоферская тоска… Ни семьи, ни дома… нечего терять… Грузовик, дорога… и тоска опять».
Безыскусственность печальной жалобы в голосе Сэла проникала в самую душу. Злость на Тербера и возмущение подкинутой подлянкой таяли, превращаясь в глубокую грусть, которую не выразишь словами. Все это было в песне, хотя слова ее, в сущности, ничего не значили, просто говорилось, что шофер грузовика устал и ему тоскливо.
Музыка неслась к нему через двор, где то вспыхивали, то снова тускнели медленно тлеющие огоньки сигарет, огоньки человеческих жизней, она поверяла заложенную в ней древнюю тайну рода людского, непостижимую, недоступную, неподвластную длинным скучным объяснениям, не укладывающуюся в рамки мудреных классификаций, — простая эта песня была совершенна, она все отдавала и ничего не требовала; слова ее не говорили ничего, но вмещали в себя все, что можно сказать. Песня одноглазого старика, который гнал упряжку быков по зеленым холмам Кентукки, песня индейца чокто, упрятанного в резервацию, песня раба, подставлявшего катки под каменные глыбы, чтобы воздвигнуть грандиозную пирамиду для фараона. В незатейливых, бессмысленных словах песни были он сам, и Вождь Чоут, и Поп Карелсен, и Эндерсон, и Тербер, каждый из них боролся по-своему, каждый шел своим, неведомым путем, но начало и неизбежный конец этого пути были для всех одинаковы. И каждый знал, как знает стрелок в цепи, спускающейся ночью с гор сквозь лесные дебри, что все остальные — рядом, каждый слышал приглушенные шорохи и стремился дать о себе знать, каждый хотел рвануться навстречу другим и быть вместе с ними, каждый хотел, чтобы о нем знали, но ни одному это не было дано, как не дано было печальному, чуть гнусавому голосу Кларка возвестить миру, что Сэл Кларк — вот он, здесь, и потому каждый из них был обречен в одиночку встретиться с тем, что ждало его впереди, во тьме, на чужой, не нанесенной на карты земле противника.
Маззиоли и прочие писари, собиравшиеся по утрам у Цоя поговорить об искусстве и жизни, были слепы. Он знал этот тип людей: с головой уходя в запутанные рассуждения, надежно прячась за пустыми доводами, они не видели, что истина, которую они мечтают постичь, — перед ними, окружает их со всех сторон, но к ней дозволено прикоснуться лишь на миг, а познать, разложив ее на составные части, и удержать навсегда — невозможно. Истина, которую они искали, была в мудрой глубине немудреной песни, в своей непритязательности песня передавала то, что никогда не передать сложнейшими словами, она восходила к истокам, к изначальной простоте, и картина жизни, словно высвеченная яркой вспышкой, внезапно становилась ясна тебе — ты все видел, но не мог объяснить, все понимал, но не мог выразить.
Писари, цари, мыслители — все они умели красиво говорить, и их речи давали им власть над миром. Шоферы, строители пирамид, солдаты-строевики — все, не умеющие красиво говорить, мощью своей немоты создавали этот мир, чтобы говоруны рассуждали о том, как править им и теми, кто его построил. А когда говоруны разрушали мир своей болтовней, шофер и солдат-строевик строили его заново, просто потому, что жадно искали способ как-то сказать о себе. И все это было в песне и в стонущем, заунывном, гнусавом голосе Сэла Кларка. «Валит с ног усталость… ни семьи, ни дома… шоферская тоска».
Обходя кучки солдат, рассевшихся вокруг жбанов с пивом, он прошел в угол двора и остановился рядом с небольшой толпой, какие всегда собираются вокруг гитариста. Сердцем толпы были пятеро исполнителей. Остальные — серая масса зрителей — почтительно стояли рядом и подпевали или слушали, подавленные превосходством творческого ядра. Энди с Кларком доиграли блюз и начали «Красавицу из Сан-Антонио». Пруит обошел собравшихся, прислушиваясь к песне, но не пытаясь проникнуть в середину толпы, и тут его заметил Энди.
— Эй, Пру! — позвал он, и в голосе его зазвучали заискивающие нотки. — Нам нужен гитарист. Иди сюда, присаживайся.
— Нет, спасибо, — коротко ответил он и повернулся, чтобы уйти. Ему было стыдно за Энди, как будто это он сам подлизывался.
— Да чего ты? Вали к нам! — настаивал Энди, глядя на него через проход в расступившейся толпе, но взгляд его бегал, посмотреть Пруиту в глаза он не мог.
— Точно, Пру, иди сюда, — с жаром подхватил Сэл, и его черные глаза засияли. — У нас тут здорово, что ты! Даже пиво есть. Слушай, — добавил он торопливо, осененный новой идеей, — я уже выдохся. Может, побренчишь за меня?
Сэл шел на величайшую жертву, но Пруита покорило другое — то, как бесхитростно он это предложил.
— Ладно, — коротко бросил он, подошел к Сэлу, взял протянутую гитару и сел в центре группы. — Что сыграем?
— Давай «Долину Ред-ривер», — простодушно предложил Сэл, зная, как Пруит любит эту песню.
Пруит кивнул, осторожно взял первый аккорд, и они дружно ударили по струнам. Пока они играли, Сэл то и дело порывался налить Пруиту пива.
— У Энди новая, конечно, лучше, чем моя, — Сэл кивнул на свою гитару. — Он мне ее продал по дешевке, когда купил себе новую. Малость разбитая, но мне сгодится, я на ней учусь.
— Верно, — согласился Пруит.
Сэл сидел перед ним на корточках, держа жбан с пивом. Он радостно улыбался, глаза были полузакрыты, голова склонена набок, и он пел своим постанывающим, чуть гнусавым голосом, заглушая всех остальных. Когда песня кончилась, он взял у Пруита служившую стаканом пивную жестянку и наполнил ее до краев.
— Держи, Пру, — сказал он заботливо. — Ты все играешь, а надо и свисток промочить. Когда долго поешь, пить хочется.
— Спасибо. — Пруит залпом выпил пиво, вытер рот тыльной стороной руки и посмотрел на Энди.
— Может, сбацаем мой «Грустный разговор»? — предложил Энди. Этот блюз был его коронным номером, и он не любил играть его в больших компаниях, но сейчас предлагал ради Пруита.
— Идет. — И Пруит взял вступительный аккорд.
— Я так ждал, что ты объявишься, — расслышал Пруит сквозь музыку голос Сэла. — Я так надеялся, что ты когда-нибудь посидишь с нами, старичок!
— Я был занят, — сказал Пруит, не поднимая глаз.
— Да, да, — закивал Сэл с пылким сочувствием, — я знаю. Слушай, захочешь еще поиграть на этой старой шарманке, бери, не стесняйся. Лезь прямо ко мне в шкафчик и бери, я все равно ее не запираю.
Подняв наконец глаза, Пруит увидел, что худое длинное смуглое лицо светится искренним счастьем, потому что Сэл потерял врага и приобрел друга.
— Идет, — сказал Пруит. — И спасибо тебе, Сэл, спасибо огромное. — Он снова склонился над струнами, чувствуя, что на душе стало тепло, потому что у него сегодня тоже появились два друга…
— Две девочки, — сказал Маджио и хлопнул на стол две дамы, одну из которых получил «в закрытую» на первой сдаче.
— Два патрончика, — усмехнулся Пруит, открывая двух тузов. Он протянул руку и сгреб горсть мелочи с одеяла. Когда он добавил мелочь к четырем долларам, выигранным им за эти два часа, игроки закряхтели и зачертыхались. — Еще немного наберу, — сказал он, — и пойду громить сарай О’Хэйера.
Они сидели за картами, когда из угла размытого дождем двора горнист пискляво протрубил «вечернюю зорю», и в сортир тотчас набежал народ успеть напоследок отлить, потом дежурный прошел по казарме, выключил свет, и в темной спальне отделения по ту сторону двустворчатых, качающихся на пружинах, как в баре, дверей уборной повисла тяжелая тишина, нарушаемая лишь похрапыванием и редким скрипом коек. А они продолжали играть с той всепоглощающей страстью, какую обычно приписывают любви, хотя мало кто из мужчин испытывает ее к женщинам.
— Я так и знал, — горестно сказал Маджио. С трагическим видом спустил лямку майки и почесал костлявое плечо. — Ты, Пруит, старая хитрая лиса. Прихватил на последней сдаче туза в пару к «закрытому» — клади карты на стол, а иначе пошел вон из нашего клуба! Вот как должно быть.
— У тебя, Анджело, нервы как канаты, — усмехнулся Пруит.
— Да? — сверкнул глазами Маджио. — В точку попал: как канаты. Давайте сюда карты, я сдаю. — Он повернулся к Кларку — Слышал, носатый? Пруит говорит, у меня нервы железные. — Погладив себя по длинному носу, Маджио шлепнул колоду перед Пруитом, чтобы тот снял. — Интересно, не заезжал ли случаем мой папаша в Скрантон? Жалко, я точно знаю, что он всю жизнь просидел в Бруклине, а то бы, Сэл, я хоть сейчас поставил на спор сто долларов, что ты мой братан. Если бы, конечно, у меня эти сто долларов были.
Сэл Кларк смущенно улыбнулся.
— Моему носу до твоего далеко.
Маджио энергично потер руки, потом пробежался пальцами по своему носу.
— Всё, — сказал он. — Поехали. Теперь мне должно везти, я поколдовал. Все лучше, чем быть негром, — добавил он, ласково погладив свой большой нос, и начал сдавать. — Чиолли, а кому стукнуло в голову обозвать тебя Кларком? Ты, Чиолли, предал весь итальянский народ. Сноб паршивый.
— Тьфу! — Кларк не сумел, как Маджио, сохранить серьезное лицо и прыснул. — Я тут при чем, если в бюро иммиграции не могли правильно написать Чиолли?
— Кончай треп, Анджело, — сказал Пруит. — Собрался выигрывать, сдавай.
— Мне бы сначала отыграться, — бодро ответил Маджио. — Ты же итальяшка, Чиолли. Грязный носатый итальяшка. Знать тебя не знаю. Ставьте денежки.
— Ставлю пять. — Энди бросил на одеяло пять центов.
Кларк попытался напустить на себя свирепый вид и смешно сощурил свои большие оленьи глаза:
— Я парень крутой, Анджело. Ты со мной не связывайся, от тебя мокрое место останется. Не веришь, спроси Пруита.
Маджио повернулся к Энди:
— На пятачках не разбогатеешь. Удваиваю. — Он швырнул десять центов. — А что, Пру, Чиолли и вправду парень крутой?
— Играю, — сказал Пруит. — Конечно, крутой, Он бьет, так уж бьет. Ведь это я учу его мужественному искусству самообороны. — Он посмотрел на карту, сданную ему «в закрытую». Губы Сэла растянулись в счастливую улыбку.
— Тогда другой разговор, — сказал Маджио. — Больше не буду, — бросил он Кларку. — Так, так, теперь твое слово, еврейчик. Перед тобой поставили десять. Играешь?
— Играю, — сказал рядовой Джулиус Зусман, который неуклонно проигрывал кон за коном. — А зачем, непонятно. Где тебя учили сдавать людям такое дерьмо?
— Я прошел школу в Бруклине, и если бы ты хоть раз выбрался из своего Бронкса подышать воздухом, ты бы давно обо мне услышал. Я — великий крупье!
— Ставлю пять, — скривился Зусман. — Ты, Анджело, кандидат в психушку, вот ты кто. Настоящий буйнопомешанный. Самое тебе место на сверхсрочной.
— Поговори у меня. Как засверхсрочу тебе сейчас в глаз! — Маджио взглянул на свою «закрытую» карту. — До получки еще две недели. Ох, Гонолулу, шарахну ж я тебя! Берегитесь, бордели, Маджио идет! — Он взял колоду в руки. — Последняя сдача.
— Ха, — бросил Зусман. — Дать тебе хорошую бабу, а потом прокатить на моем мотоцикле, и ты — покойник.
— Вы его только послушайте! — Маджио обвел глазами игроков. — Дон Жуан с пляжа Ваикики! При мотоцикле и гитаре-однострунке! Последняя сдача, — повторил он. — Сдаем, раздаем, поддаем.
— Сдавай же, — сказал Пруит.
— Шеф велел сдавать. — Анджело быстро и ловко раздавал карты, его тонкая рука нервно подрагивала, выплескивая заключенную в нем энергию. — Друзья мои, я твердо решил выиграть. Ого! У Энди уже два валета. Матерь божья! Закрою глаза, чтоб не видеть. Два валета! Ставьте денежки.
— Это укелеле называется, — объяснил Зусман. — Такой местный инструмент, гавайская гитара. На нее бабы здорово клюют. Мне больше ничего и не надо. А на мотоцикл девки вообще косяками ко мне плывут. Вы всей ротой карманы выверните — на ваши деньги столько не купишь.
— Чего ж ты еще три струны не натянешь? — спросил Маджио. — Играть-то все равно не умеешь.
— А мне играть и не надо. Это же так, для понта.
Маджио задумчиво уставился на свою «закрытую».
— Играть на вшивой однострунке, купить в рассрочку мотоцикл — и все это, чтобы заманивать баб? Да если я доживу до такого, уж лучше буду платить в борделе три доллара в кассу.
— Ты и сейчас их в кассу платишь, — запальчиво сказал Зусман, дороживший своим мотоциклом больше всего на свете.
— Вот я и говорю, — с досадой откликнулся Маджио. — Играю. Энди, твои два — уравниваю. Итого четыре, Риди. Играешь?
— Ну вас к бесу, — сказал шестой игрок, рядовой Ридел Трэдвелл, родом из южной Пенсильвании. Он не выиграл еще ни разу. Бочка с жиром, из которой росли руки, ноги и голова Трэдвелла, колыхнулась в ленивом вздохе. Риди открыл свои карты и кинул их на одеяло. Его круглое лицо лениво расплылось в улыбке, обманчиво скрывающей исполинскую силу, которая таилась под толстым слоем жира. Рядом с нервным, юрким Маджио он был похож на толстого бронзового Будду. — Вы, ребята, меня раздели. Не мое это дело — играть с такими шулерами.
— Брось, — сказал Маджио. — У тебя еще целых двадцать центов, а мне только начало везти.
— Иди к черту. — Трэдвелл встал. — Двадцать центов — это две кружки пива. Я их тебе дарить не собираюсь, сам выпью. Нет, не умею играть в покер, хоть тресни!
— Факт, — согласился Маджио. — Ты у нас только одно умеешь — таскать на себе эту дуру АВБ[23], чтобы потом вместо тебя палил какой-нибудь сержантик.
— Ладно, не будем. — Риди Трэдвелл поднялся на ноги и автоматически выбыл из кружка игроков. Еще минуту понаблюдав за игрой, он неторопливо вышел из уборной, ничуть не огорченный проигрышем — выиграй он десять долларов, настроение у него было бы не лучше и не хуже.
— Ну и тип! — покачал головой Маджио. — Мне даже было противно брать его деньги. Но я себя заставил. В этой роте, кроме меня и Пруита, все с приветом. А иногда я и насчет Пруита сомневаюсь. Ладно, — повернулся он к Энди, — что ты решил?
— А что у тебя здесь? — Энди тянул время, угрюмо разглядывая карты Маджио.
— Сам не видишь? Четыре трефы на «вскрышке», одна в загашнике. Чистая масть.
— А если ты блефуешь?
— Ставь деньги, узнаешь. Вот все, что могу посоветовать.
— Ты на последней сдаче не плюсовал, — угрюмо заметил Энди. — Хочешь меня вытрясти.
— Пятая трефа ко мне не в тот раз пришла, — сказал Маджио. — Хватит телиться. Играешь?
Энди насупленно поглядел на пару своих валетов, потом — на третьего, которого получил «в закрытую».
— Играю, — сказал он. — Что мне еще остается? Но с последней картой ты смухлевал, — укорил он Анджело.
— И не собирался, — возразил тот. — Четыре трефы, ты же сам видел. А не видел, я не виноват.
— Играю, — заявил Энди.
— Говори деньгами, — ехидно напомнил Маджио.
Энди неохотно выложил двадцать пять центов.
— А ты что скажешь, Пру? — улыбнулся Маджио.
— Придется играть, — сказал Пруит, пристально вглядываясь в лицо Энди. — У меня карта не фонтан, но, если у него только пара, я его накрою. — И он бросил мелочь на одеяло.
— Смотрите и скорбите! — Анджело прыснул и торжественно открыл свою пятую трефу. Потом протянул руку, сгреб деньги в пригоршню, растопырил пальцы и, когда мелочь посыпалась сквозь них, довольно захихикал, как старый скряга. — Если хочешь остаться в плюсе, теперь лучше пасуй, — посоветовал он Пруиту. — Потому что я потер свой волшебный носик и мне сейчас попрет.
— Это ненадолго. — Пруит в последний раз затянулся сигаретой и щелчком послал окурок под унитаз.
— Эй, ты что? — вскрикнул Маджио. — А чинарик? Чинарик! Капиталист нашелся! — Он вскочил на ноги, поднял окурок из-под унитаза и с наслаждением затянулся. — Играем дальше, — заявил он. — Риди выбыл, сдаешь ты, Энди… Сигарета-то не ахти, — сказал он, усаживаясь на одеяло. — Я, между прочим, работал на складе «Гимбела», и мне хоть приличные сигареты перепадали. А как ты куришь?! Ты же их закусываешь. И слюнявишь. Нет, Пру, ты не солдат.
— Дай затянуться, — попросил Кларк, — разочек, а?
— Господи, — вздохнул Маджио. — Конец месяца, до получки две недели, а ему — затянуться! Я этот чинарик сам еле спас. Не приставай. — Он протянул Кларку крохотный окурок, пока Энди сдавал по второму кругу «в открытую». Кларк осторожно взял окурок, впился в него губами, обжигая пальцы, потом бросил в унитаз.
— Значит, ты мне не веришь, Пруит, — сказал Маджио. — Не веришь, что я оттяпаю твои денежки? А у меня туз, я удваиваю.
— Вот ведь черт! — вздохнул Пруит.
— Сам виноват. Я тебя предупреждал.
Энди сдал следующий круг, и туз Маджио по-прежнему оставался самой сильной картой. Ему везло весь кон, и он его выиграл. И следующий — тоже, потом еще два подряд. Энергия, брызжущая из тщедушного, костлявого итальянца, казалось, притягивала к нему нужные карты и отводила их от других игроков.
— Ну, ребятки, мне поперло, — сказал Маджио. — Пошла пруха, нутром чую. Кинь сигаретку, Пруит, — униженно попросил он. — Что тебе один паршивый гвоздик? Будь человеком. Курить охота — умираю!
Усмехнувшись, Пруит неохотно вытащил почти пустую пачку.
— Сначала мои деньги прикарманивает, а теперь ему еще и сигарету подавай. Я эту пачку в долг купил.
— Купишь еще. У тебя же сейчас есть деньги, жмот.
— Сам себе покупай. Каждому дай по сигарете — да я лучше в карты играть не буду. Так и быть, по одной на двоих, — ухмыльнулся он. — Но больше ни на что не рассчитывайте.
Он вынул из тощей пачки две сигареты, одну дал Маджио и Зусману, вторую — Энди и Сэлу, потом достал еще одну, для себя, и закурил. Остальные курили парами, передавая сигарету друг другу после каждой затяжки. Игра продолжалась, Анджело все выигрывал.
Энди сдавал, когда двери уборной распахнулись и вошел Блум. Он с такой силой толкнул створки, что они стукнулись о стенку и заходили ходуном, громко скрипя пружинами. Рядовой первого класса Блум, усмехаясь и потряхивая приплюснутой курчавой головой, с тяжеловатой напористостью бугая шагнул к игрокам — здоровенный детина, такой широкоплечий, что казалось, плечи еле протиснулись в дверь.
— Тихо ты, балда, — сказал Маджио. — Хочешь, чтобы дежурный нас разогнал?
— В гробу я видел дежурного, — зычный голос Блума гулко раскатился по уборной. — И тебя тоже, макаронник несчастный.
Маджио словно подменили. Он вскочил, обошел одеяло и остановился перед Блумом, который возвышался над ним, точно огромная башня.
— Слушай, ты, — сдавленно сказал он. — Я ведь не всем позволяю так меня называть. Силой и ростом я, может, не вышел, Динамит меня в свою гнилую команду не приглашает, но для тебя я все равно Маджио, а не макаронник, понял? Я твои шуточки терпеть не собираюсь. И без бокса достану, пришью стулом или ножом. — Он смотрел на Блума в упор, его худое лицо было перекошено, глаза горели яростью.
— Да-а? — Блум поднял брови.
— Да-да, — издевательски отозвался Маджио. Блум сделал шаг вперед, костлявый, узкоплечий итальянец вытянул шею, как задиристый петух, и в уборной наступила напряженная тишина, обычно предшествующая драке.
— Кончай, Блум! — Пруит сам удивился тому, как звонко прозвучал в тишине его голос. — Анджело, сядь на место. Ставлю пять. Играешь?
— Играю, — ответил Маджио, не оборачиваясь. — Отдохни, ты, жлоб, — бросил он Блуму через плечо, отходя к одеялу.
Блум рассмеялся ему вслед самодовольно и нагло.
— Я тоже сяду, — заявил он, втискиваясь между Зусманом и Сэлом Кларком.
— Нас и так пятеро, — возразил Маджио.
— Да-а? Ну и что? В прикупной покер можно всемером играть.
— Мы в солдатский играем, — сказал Маджио.
— Тогда и десять играть могут. — Блум не понял намека.
— А если мы не хотим никого принимать? — Щурясь от дыма сигареты, Пруит изучал свои «закрытые» карты.
— Да-а? В чем дело? Вас что, мои деньги не устраивают?
— Вот именно, — сказал Маджио. — Не удивлюсь, если они фальшивые.
Блум зычно расхохотался:
— Ну ты и тип, Анджело!
— Для тебя я Маджио. Рядовой Маджио.
— Ладно, не плачь, — засмеялся Блум. — Может, и сам когда-нибудь РПК получишь. — И он ласково погладил свои новенькие нашивки.
— Надеюсь, не получу. Не дай бог. А то вдруг тоже стану сволочью.
— Сволочью? — протянул Блум. — Ты про меня, что ли? Это я, что ли, сволочь?
— А что, кто-то сомневается?
Блум с минуту озадаченно глядел на Маджио, пытаясь сообразить, оскорбили его или нет, и не понимая, откуда у итальянца такая злость, но потом рассмеялся.
— Ну ты и тип, Анджело. Я сначала подумал, ты это всерьез. А кто у вас богат сигаретами? — спросил он. Все молчали. Блум обвел глазами игроков и заметил, что у Пруита оттопыривается карман рубашки. — Угости, Пруит.
— У меня нет.
— Да-а? А в кармане что? Не зажимай, кинь нам по гвоздичку.
Пруит невозмутимо поднял на него глаза.
— Это пустая пачка, — соврал он, без тени смущения глядя Блуму в лицо. — Я как раз последнюю докуриваю.
— Да-а? — Блум язвительно засмеялся. — Рассказывай сказки! Оставь тогда хотя бы чинарик.
— Это всегда пожалуйста. — Пруит пренебрежительно швырнул ему окурок, и тот упал недалеко от унитаза.
— Эй! — возмутился Блум. — Думаешь, я буду его теперь курить? После того как он повалялся в этой вонючей луже? Свинья ты все-таки, честное слово!
— Я недавно курил точно такой же, — сказал Маджио. — Ничего, мне понравилось.
— Да-а? Наверно, я просто еще не настолько опустился. А если дойду до ручки, лучше уж наберу лошадиных котяхов, буду самокрутки навозом набивать.
— Как знаешь, — сказал Маджио, подполз на четвереньках к унитазу, подобрал окурок и затянулся. — Главное — наблюдательность, — добавил он, отползая обратно. — Берешь за сухой конец и спокойно куришь.
Сэл Кларк собрал с одеяла карты и тасовал их, смущенно отвернувшись, будто не желал замечать враждебности, которую принес с собой Блум.
— Ему тоже сдавать? — негромко спросил он Пруита.
— Сдавай, — ответил тот.
— Это что же получается? — ухмыльнулся Блум. — Пруит, значит, Робинзон, а ты у него Пятница. Может, ты без его разрешения и на горшок не ходишь?
Сэл покраснел, опустил голову и молчал.
— Да, он мой Пятница, — резко ответил Пруит, увидев, какое у Сэла лицо. — Доволен?
Блум безразлично пожал плечами:
— Меня это не колышет.
Благодарно взглянув на Пруита, Сэл начал сдавать. Блум даже не посмотрел в его сторону.
С приходом Блума дружный кружок игроков словно распался, уже не чувствовалось теплой товарищеской непринужденности. Играли молча. Никто больше не шутил. Так сосредоточенно сидели за картами разве что в сарае О’Хэйера. Маджио выиграл несколько конов подряд, и Блум каждый раз громко матерился.
— Слушай, может, заткнешься? — не выдержал наконец Зусман. — Из-за тебя мне стыдно, что я тоже еврей.
— Да-а? — прорычал Блум. — Тебе стыдно, что ты еврей? А может, ты вовсе и не еврей, может, ты вонючий мексиканец?
— Может, и так.
— Очень даже может быть, — сказал Маджио. — По крайней мере, он не жид пархатый, вроде некоторых. Я больше не играю. Мне и этих денег хватит. Пойду к О’Хэйеру, попробую заработать поприличнее.
— Эй, ты куда? — Блум вскочил на ноги. — Думаешь, выиграл и уйдешь?
— Конечно. А ты думал, буду ждать, когда все проиграю? Ты где учился в карты играть? На курсах кройки и шитья? Со старыми девами?
— С выигрышем никуда не уйдешь, — сказал Блум. — Ишь ты, собрался наши денежки в сарай понести!
— Не уйду? Смотри внимательно.
Блум повернулся к остальным:
— Вы что, ребята, так просто его отпустите? Он же вас тоже обчистил.
— А для чего, по-твоему, мы сели играть? — сказал Пруит. — Для развлечения? Поиграли, потом каждый взял свои деньги назад и разошлись, так думаешь? Какого хрена, по-твоему, мы тут режемся по маленькой? Для того и играем, чтобы потом у О’Хэйера настоящие деньги зашибить. Ты что, вчера родился?
— Да-а? — возмущенно протянул Блум. — Может, ты с этим макаронником на пару стараешься? Я вам, подлецам, два доллара продул. Честные люди своих не обдирают. Я думал, Пру, ты стоящий мужик. Мне ребята рассказали, как ты отказался к нам в команду идти. Они говорили, что ты трус, а я тебя защищал. Теперь вижу, что зря.
Пруит подобрал с одеяла несколько монеток — все, что у него осталось, — положил их в карман и поднялся. Руки его свободно повисли, готовые в любую минуту нанести удар, губы сжались в узкую бескровную полоску, глаза стали плоскими, как на рекламном щите.
— Слушай ты, гнида, — сказал он, ощущая ледяное спокойствие, рожденное взрывом жаркой отчаянной ненависти. — Лучше захлопни пасть, пока я не заткнул ее тебе раз и навсегда. Для этого не обязательно идти на ринг. И без стула я тоже обойдусь.
— Да-а? — Блум отступил на шаг. — Это мы с удовольствием. Хоть сейчас. — Он начал расстегивать рубашку, вытягивая ее из брюк.
— Давай, давай, — Пруит напряженно улыбнулся, — а то ведь не успеешь рубашку снять.
— Много болтаешь, — сказал Блум, все еще вытягивая рубашку.
Пруит двинулся вперед и уже был готов ударить Блума, который еще вытаскивал руки из рукавов, но между ними встал Маджио.
— Подожди. На черта тебе нужны потом неприятности? — Он развел руки в стороны, не подпуская Пруита к Блуму. — Это все из-за меня, ты тут ни при чем. Наплюй! — миролюбиво сказал он, удерживая Пруита, как тот недавно удержал его.
Пруит равнодушно застыл на месте, руки его расслабились.
— Ладно, — сказал он, стыдясь своёй холодной ярости, самозабвенной и первобытной. Чем Блум вызывает к себе такую ненависть, что его хочется убить? — Чего руки-то растопырил? Опусти, — сказал он Маджио. — Не буду я с ним связываться, не бойся.
— Я так и думал, — заметил Блум, заправляя рубашку брюки и победно ухмыляясь, будто то, что драка не состоялась, было его личной заслугой.
— Вали отсюда, — брезгливо сказал Маджио.
— Да уж не останусь, — оскалился Блум. — Я вам свои деньги больше дарить не собираюсь, не рассчитывай! Не знал, что вы тут одна шайка-лейка. — И, довольный, что последнее слово осталось за ним, он вышел, снова громко хлопнув дверью — пусть это жулье знает!
— Кто не рискует, тот не выигрывает, — сказал Маджио. — Тебя никто играть не приглашал, — крикнул он вслед Блуму. — Ох, когда-нибудь я ему расквашу морду! Когда-нибудь он у меня дождется!
— Вообще-то, я против него ничего не имею, — сказал Пруит. — Но он меня каждый раз доводит до белого каления.
— Ничего, я его тоже до белого каления доведу, — заверил Маджио. — Он дерьмо и подонок. Я таких ненавижу.
— Наверно, надо было с ним полегче, — заметил Пруит.
— С такими полегче нельзя, — возразил Маджио. — Вот подожди, станет он капралом, тогда устроит нам с тобой легкую жизнь. Еще намаемся.
— Это точно, — рассеянно сказал Пруит, пытаясь понять, что именно, какие черты, какие качества, какие особенности характера делают одного человека приятным, а другого — отвратительным. Он мог позволить Маджио многое из того, что никогда не потерпел бы от Блума даже в шутку. Блум вечно все передергивал, и получалось, что ты его оскорбил; казалось, он каждый раз старается переложить вину на другого. Думая об этом, Пруит снова обозлился. Зря он не набил Блуму морду — все какое-то разнообразие. Обидно, что он перестал выигрывать. И вообще, многое было обидно. Он жил без женщины уже почти месяц, с того дня перед прошлой получкой, когда в последний раз был у Вайолет. Обидно, что у него нет женщины.
— Ну? — Маджио смотрел на Пруита, — Я иду в сарай. Пора из этой мелочи сделать настоящие деньги.
— Махнул бы лучше в город, пока есть на что, а то и этого не будет. — Пруит повернулся и пошел назад к одеялу.
Зусман уже поднялся на ноги и стоял, пересчитывая оставшуюся у него мелочь.
— Так-так, пировали — веселились, подсчитали — прослезились. Конечно, приятно перекинуться в картишки с друзьями, только у меня теперь даже на бензин не осталось. Ты, я думаю, больше играть не хочешь? — спросил он Маджио.
— Ни в коем разе, — ответил тот. — Я иду в сарай.
— Так я и думал. — Зусман подошел к окну и, сунув руки в карман, уставился во двор. — Тьфу ты, зараза! — выругался он. — Как на кладбище, жуть берет! И дождь все никак не перестанет, а то мотнул бы куда-нибудь на мотоцикле, может, успел бы и бабу раздобыть. Если бы, конечно, бензин был. — Он отошел от окна и вздохнул. — Придется обойти ребят, поспрошать, может, кто наскребет на бак.
— Анджело, хочешь я пойду с тобой? — спросил Сэл Кларк, отрываясь от пасьянса, который он начал раскладывать на скамейке. — Я могу всех их там подзавести, — предложил он.
— Не нужно, — решительно отказался Маджио. — Я их сам подзаведу. На весь мой выигрыш.
— Я всех там буду подначивать, а ты их обыграешь, — предлагал Сэл. — Сам-то я никогда не выигрываю, но, если другу надо, могу так для него всех подзавести, что будь здоров.
Маджио посмотрел на него и улыбнулся.
— Сиди уж. Пятница. Вон тут сколько ребят осталось, их и заводи. Парни, если выиграю, выдам каждому взаймы по пять зеленых. Эй, Пру, скажи своему Пятнице, чтоб никуда не ходил и болел за меня отсюда. Меня он не слушается.
Пруит поднял глаза, но лицо его оставалось серьезным, и он промолчал.
— Ну можно я пойду с тобой? Я в долю не прошусь. Тебе это ничего не будет стоить, — сказал Сэл.
— Хватит канючить, — мрачно обрезал его Энди. — Не хочет он тебя брать, не видишь? Гордости ни на грош.
— Там сейчас почти никого нет, — сказал Маджио. — Я тебя потому и не беру. Конец месяца. Сейчас там максимум один стол под покер по-крупному и, может, еще один — под «очко» для шушеры.
— Мы все равно собирались в кино идти, — сказал Энди и подошел к Пруиту. — Слушай, одолжишь мне двадцать центов? Нам на кино. У меня двадцать осталось, и Сэлу тоже нужно двадцать.
— Держи, — Пруит угрюмо протянул ему оставшиеся шестьдесят центов. — Бери все. Это не деньги.
— Черт, неловко как-то, — вздохнул Энди, но деньги взял.
— Ну еще бы, — сказал Пруит. — Ты очень переживаешь, я понимаю.
— Зря не веришь. Я ж у тебя только двадцать просил. — Энди посмотрел на Пруита, и глаза его медленно поползли в сторону, потому что он знал, что врет. Ему не хотелось врать, но шестьдесят центов очень бы пригодились.
— Просил двадцать, а получил шестьдесят, так что не скули, — сказал Пруит. — И ради бога, когда разговариваешь с человеком, гляди ему в глаза. А то жутко становится.
— Ладно, Пру, — кивнул Энди. — Значит, хочешь, чтобы я взял все?
— Тебе дали деньги? Дали. Заткнись и делай с ними, что хочешь.
— Ясно. — Энди шагнул к скамейке. — Сэл, давай пару раз в дурака перекинемся, в кино все равно еще рано.
Пруит брезгливо посмотрел на Энди и отошел к раковине. Женщина нужна позарез, подумал он.
— Эй, Пру, — тихонько окликнул его Маджио, снова просунув голову в дверь уборной. — Выйди на минутку.
— Зачем? — Пруит понимал, что ведет себя как последняя скотина, но ничего не мог с собой поделать. — Деньги теперь твои, иди просаживай.
— Да выйди ты на минутку, балда!
— Сейчас. — Он отошел от раковины.
Энди, когда он проходил мимо, уставился в пол, зато Сэл Кларк поднял голову и улыбнулся ему застенчивыми оленьими глазами.
— Не робей, Пятница, — ласково сказал Пруит.
Глава 11
Маджио ждал его на галерее, стоял в майке, зябко сгорбив костлявые плечи, и глядел на потоки воды за москитной сеткой. Дождь громко барабанил по асфальту дорожки, и шум воды, заполняя все пространство галереи, растворял в себе сонные шорохи, доносившиеся из спальни отделения.
— Если выиграю, хочешь поехать со мной в город? — повернувшись, спросил он.
Пруит сердито хмыкнул.
— Что, вдруг стало меня жалко?
— Ха! Размечтался! Просто не хочу ехать один. Я там никого не знаю.
— Я тоже.
— В городе одному еще тоскливей, чем здесь.
— Ерунда. Если есть деньги, там не соскучишься. Бери-ка ты лучше свой выигрыш и поезжай один, пока деньги целы. А то у О’Хэйера вылетишь в трубу в пять минут, — резко сказал Пруит.
— Слушай, кончай психовать. Блум — кретин, все это знают.
— Это ты слушай. Я Блума в упор не вижу, но, если он еще раз на меня потянет, я ему его плоскую башку быстро отремонтирую. И с другими тоже разберусь. Понял?
— Тебе же будет хуже, — рассудительно заметил Маджио.
— Может быть. Зато чувствовать себя буду лучше.
— Он тебя насчет трусости подкалывал. Чушь это собачья. Никто же не вериг.
Пруит уже шагал назад в уборную, но тут остановился.
— Знаешь, Анджело, давай об этом не будем. Мне наплевать, верит кто-то или не верит, — серьезно сказал он. — И вообще, пошли они все подальше!
— Ладно. Извини. Подожди, я схожу за рубашкой, а то замерз как собака. Где это я читал, что на Гавайях не бывает зимы?
Он нырнул в ритмично посапывающую спальню и смешно зашагал на цыпочках; Пруит невольно улыбнулся. Вскоре Маджио вышел на галерею, на ходу натягивая рубашку. В руке у него был плащ, на голове твердая, как дерево, полевая шляпа — он очень гордился ею и каждую неделю старательно пропитывал для жесткости сахарным сиропом.
— Где ты будешь? — спросил он, расстегивая брюки и заправляя рубашку, когда они спустились на галерею первого этажа и их уши перестали различать шум бесконечно льющейся воды, потому что вода лилась слишком давно.
— В комнате отдыха. Или наверху, в сортире.
Маджио надевал плащ так торжественно, будто облачался в доспехи перед выездом на турнир.
— Ясно, — сказал он. — Заготовь пустой сундучок, а то я один все золото не дотащу.
— Смотри, чтоб выиграл! У меня уже почти месяц бабы не было.
— То-то ты на стенку лезешь, — ухмыльнулся Анджело. — У меня тоже не было с самой получки. — Он надвинул шляпу на лоб и заглянул в лицо Пруиту из-под острых, как бритва, полей; — Дай курнуть на дорожку.
— Тьфу ты, черт! — Пруит страдальчески поморщился, но полез в карман и вытащил из невидимой пачки одну сигарету. — С каких это пор ты у меня на содержании?
— В чем дело? Боишься, сопру твою несчастную пачку? Выиграю — куплю тебе целый блок. Ладно, теперь дай спичку, и я пошел.
— А у тебя во рту не пересохло? Может, еще попросишь за тебя сплюнуть?
— Только не на пол! — Анджело в притворном ужасе поднял брови. — Только не на пол! Что за манеры?
— Больше тебе ничего не надо? Хочешь, открою рот, будешь туда пепел стряхивать.
— Спасибо, не надо, — сказал Маджио. — Ты ничего парень. Будешь в Бруклине, заходи. Я о тебе позабочусь. — Он открыл картонную книжечку, которую ему дал Пруит, оторвал одну спичку, чиркнул и протянул книжечку назад. Огонь спички бронзовым отблеском осветил его худое детское лицо. — До встречи, старик, — кивнул он, попыхивая сигаретой с царственной небрежностью богача, смакующего сигару за пятьдесят центов. Важно, вразвалочку сошел с галереи под дождь, нырнул в падающие сверху пласты воды и все так же вразвалочку зашагал дальше; его костлявые плечи были задиристо взгорблены, он широко размахивал тонкими руками, и бесформенный плащ на нем взволнованно колыхался.
Пруит с легкой грустной усмешкой проводил его глазами. Он больше не злился, ему хотелось, чтобы Маджио выиграл и вернулся с деньгами. Глядя через мокрый двор на освещенный тоннель «боевых ворот», он прислушивался к обрывкам песни и пьяным крикам, несущимся из открытой двери пивной Цоя, слышал, как громыхают пустые ящики. Жизнь его снова шла старой проторенной дорогой, он снова рыл носом землю, чтобы раздобыть несколько центов, которые казались богатством, изворачивался и клянчил, чтобы наскрести на пару кружек пива и на женщину.
Даже если Маджио выиграет, ты все равно ни в одном борделе не найдешь то, что ищешь, а орешь, что тебе просто нужна баба, как будто в этом все дело. Дурак ты, дурак набитый, что упустил Вайолет, горько подумал он, не надо было настаивать на своем, нужно было вести себя умнее. Знать бы, что она делает сейчас, в эту самую минуту. Пусть даже в ней не было того, что ты так ищешь всю жизнь, но ты хотя бы мог бывать у нее раз в неделю или — черт с ним! — раз в месяц. Теперь у тебя нет и этого. Осталась лишь старая привычная карусель: бордели, где ты тоже никогда не найдешь то, что тебе нужно, плюс отсутствие денег, которые необходимы, чтобы пойти в бордель, — их приходится униженно выпрашивать, но все отказывают, и деньги у тебя бывают только в день получки, когда бордели переполнены. С Вайолет все было иначе. А разве нельзя вернуться, поговорить с ней, объяснить? Но он сам понимал, что ничего из этого не выйдет, что все в прошлом, она уже нашла себе другого солдата, может быть своего же, японца. Она ведь об этом и мечтала. Наверно, зря он на ней не женился. Ну конечно, еще скажешь, что из горнистов тоже зря ушел? А если ты никогда не найдешь то, что ищешь? Он повернулся и пошел назад.
Энди и Сэл Кларк все еще играли в уборной в «дурака» на старой деревянной скамейке, облезшей и потрескавшейся под брызгами воды.
— Пока тебя не было, Блум снова заходил, — сказал Энди, подняв глаза от карт.
— Да? — Пруиту это было сейчас совершенно все равно. — А ему-то что надо?
— Искал, у кого одолжить пятьдесят центов на такси до города, — хмуро ответил Энди, вновь опуская глаза к картам.
— Ну и что? Ты ему одолжил?
— С какой стати? — возмутился Энди. — Думаешь, я тебя предам? — Он поднял голову, увидел, что Пруит его подначивает, и успокоился. — У нас на двоих восемьдесят центов. Если бы я дал ему сорок, нам бы на кино не хватило.
— А я подумал, ты ему одолжил, — продолжал поддразнивать Пруит. — Ты же у нас теперь после Анджело самый богатый.
— Зря ты так думаешь. Ничего я ему не одалживал. Если ты передумал, так и скажи — отдам тебе твои деньги хоть сейчас.
— Да бог с тобой! — весело сказал Пруит. — На что они мне?
— Небось поедешь с Анджело в город, — мрачно заметил Энди.
В его голосе была обида. Пруит повернулся и посмотрел на него.
— Если он выиграет, поеду, — ответил он.
Энди многозначительно глянул на Сэла.
— Мы так и вычислили.
— Вы? — Пруит подошел к ним и остановился перед Энди. — Если кто тут и вычислял, то только ты, и Сэла не приплетай. А что, мне нельзя поехать с Анджело?
— Езжай на здоровье. — Энди повел плечами. — Просто, когда друзья на мели, их не бросают.
— У вас нет денег и вы не едете в город, по-твоему, я тоже должен остаться здесь и идти с вами в кино?
— Я этого не говорил, — возразил Энди, отступая. — Меня вон тоже в город звали. Блум предлагал с ним поехать.
— Ну и поезжай, — спокойно сказал Пруит. — Ты из-за этого, что ли, нервничаешь? Я нисколько не обижусь. Мне наплевать, с кем ты куда ездишь. А что будет Пятница делать?
— Он может пойти в кино один. Я возьму только сорок центов на такси.
— Ишь ты, разошелся.
— Я в кино не пойду, — радостно заявил Пятница. — Я эти деньги приберегу. Лучше посижу здесь, поучусь карты сдавать.
— Дело хозяйское, — сказал Энди. — Деньги твои. Если хочешь, иди в кино.
— А что вы с Блумом будете делать в городе? — спросил Пруит. — Если не секрет.
— Да так, погуляем.
— Не очень-то ты разгуляешься. Всего сорок центов, и те на такси. Ну хорошо, приедете вы в город, а что потом? Назад-то как вернетесь?
— Вернемся. Блум знает одного голубого с Ваикики. Вроде денежный парень. Блум думает, его можно будет почистить.
— Я бы на твоем месте не ездил, — сказал Пруит.
Энди поглядел на него с возмущением:
— Это почему же? Тебе легко говорить. Сам-то едешь с Анджело.
— Потому что Блум тебе врет, вот почему. Ты на Гавайях сколько служишь? Пора бы знать, что в Гонолулу такие номера не проходят. Они тут денег с собой не носят. Городок-то маленький, а солдат полно. Иначе бы этих типчиков чистили каждый вечер.
Энди глядел в сторону.
— Блум говорит, если не получится почистить, высадим его хотя бы на выпивку и на такси. Чего тут такого?
— Врет он тебе, вот чего. А какой ему смысл врать? Он же знает, что в Гонолулу ни одного голубого не обчистишь. Почему же он тебе правду не говорит? Я таким людям не доверяю. Не нравится мне этот Блум.
— По-твоему, я должен здесь торчать, да? — сердито сказал Энди, пряча от Пруита глаза. — Сам же едешь с Маджио!
— Ну что ж, дело твое
— Он сам меня позвал. Я не напрашивался. И я с ним поеду. В казарме от тоски загнешься. Даже на гитаре не поиграть, вон дождь какой. Можешь на меня злиться, я все равно поеду.
— Да не злюсь я на тебя. Ты просто дурак, вот и все. А хочешь подцепить денежного клиента, поезжай лучше один. — Он сел на край скамейки, взял собранную Энди колоду и стал снимать карты одной рукой, вспоминая, как когда-то, в пору бродяжничества, научился этому трюку в товарном вагоне.
— Делай как знаешь, — после паузы сухо сказал он Энди. — А если тебя самого оприходуют, сходишь к капеллану на исповедь, я тебе свою очередь уступлю.
— Запугать хочешь? — презрительно усмехнулся Энди. — Так ты идешь? — спросил он Пятницу. — Мне еще нужно переодеться в гражданское. Блум меня ждет через пятнадцать минут в комнате отдыха.
— Зря ты его не слушаешь, — сказал Сэл Кларк. — Не ездил бы ты с этим Блумом.
— Отстань ты, ради бога! — огрызнулся Энди. — И так, кроме казармы, ничего не видим. Ты пойдешь в кино или не пойдешь?
— Наверно, пойду. Сдавать карты завтра поучусь. Пру, ты бы раздобыл где-нибудь десять центов, пошли бы вместе. Всего-то десять центов нужно, у меня же тридцать есть.
— Нет, Пятница, спасибо. — Пруит посмотрел в его серьезное худое смуглое лицо и снова почувствовал теплую нежность. — Я обещал Анджело дождаться.
— Как хочешь, — сказал Сэл Кларк. — Ты уж там, в городе, погуляй на всю катушку.
— Ладно, — кивнул Пруит. — Смотри, чтобы Блум и тебя не уговорил, а то вдруг тоже поедешь деньги добывать.
— Никогда, — торжественно произнес Сэл.
Пруит проводил их взглядом, потом разложил на скамейке оставленные Сэлом карты и стал ждать. Долго ждать не пришлось. Минут через десять после ухода Сэла и Энди в уборную ворвался взбудораженный Анджело, так толкнув дверь, что створки хлопнули о стены.
— Ну? — спросил Пруит, подымая голову. — Сколько ты выиграл?
— Выиграл? — в ярости переспросил Маджио. — Выиграл! Почти сорок зеленых. За одну игру. На первой сдаче. Хватит нам, как думаешь?
— Отлично, — сухо сказал Пруит. — А проиграл сколько?
— Проиграл? — в бешенстве крикнул Маджио. — Проиграл я сорок семь долларов. И тоже за одну игру. На второй сдаче. Черт! — Он оглядывался по сторонам, выбирая, что бы сломать, и, не найдя ничего подходящего, сорвал с головы шляпу, швырнул ее на пол, злобно лягнул, оставив на твердой, как папье-маше, тулье большую грязную вмятину, и послал ногой по мокрому скользкому полу к другой стене.
— Вот, посмотри, что я наделал, — грустно сказал он и двинулся за шляпой. — А что же ты не спрашиваешь, почему я сразу не ушел, когда выиграл те сорок? Валяй, спрашивай.
— Зачем мне спрашивать? Я и так знаю.
— Потому что я думал, выиграю еще. — Маджио жаждал, чтобы его наказали за глупость, и, видя, что Пруит отказывается это сделать, занялся самобичеванием. — Я думал, выиграю побольше и гульнем в городе по-настоящему. Может, даже пару раз. И ни хрена подобного! Ни хре-на! — Он нахлобучил на голову грязную, помятую шляпу, подбоченился и посмотрел на Пруита. — Ни хре-на!
— Так, — сказал Пруит. — Все ясно. — Он опустил глаза на колоду, которую держал в руках, неожиданно резким движением согнул ее — верхние и нижние карты порвались пополам, а остальные только помялись и кое-где треснули, — потом подбросил в воздух и смотрел, как изуродованные карты косо и плавно, будто осенние листья, летят на пол. — К черту! Пусть утром сортирный наряд подбирает. К черту все!
— Энди и твой Пятница пошли в кино? — с надеждой спросил Анджело.
— Да.
— Он тебе деньги не отдал?
— Нет.
— Черт, жалко. У меня сорок центов осталось. Был бы доллар, я бы сбегал в третью роту, там у меня знакомые ребята сейчас играют. Вход в игру всего доллар.
— У меня ни гроша, — сказал Пруит. — Ни ржавого цента. Черт с ним. Тебе же всю ночь играть надо, чтобы на сарай наскрести.
— Верно, — согласился Анджело. — Ты прав. — Он скинул с себя плащ и начал снимать рубашку. — К черту! Стрельну сейчас пятьдесят центов, поеду в город и охмурю какого-нибудь голубого. Никогда раньше не пробовал, но у других ребят получается, почему я не могу? Наверно, не так это и трудно. Надоело, — сказал он. — К чертовой матери все, надоело! Иногда так тошно, что хоть вешайся.
Пруит смотрел на свои руки, свисающие с колен.
— Честно говоря, мне и ругать-то тебя неохота.
— Давай поедем вместе, — предложил Маджио. — Стрельни у кого-нибудь сорок центов. Не повезет, вернемся на попутке.
— Нет, спасибо. С меня хватит. Не то у меня настроение, чтобы в город ехать.
— Мне еще переодеться надо. Будь здоров. Увидимся утром, если вернусь. А не вернусь, можешь проведать меня в гарнизонной тюрьме.
Пруит засмеялся, но на смех это было похоже мало.
— Договорились, — сказал он. — Принесу тебе блок сигарет.
— Пока что я возьму у тебя всего одну. Авансом, а? — Он виновато посмотрел на Пруита. — Когда я выиграл, У меня совсем из головы вылетело, что надо купить.
— О чем разговор! Конечно. Бери. — Пруит вытащил мятую пачку, где оставалось две сигареты, одну дал Маджио, последнюю взял сам и бросил пустую пачку в унитаз.
— Если это последние, я не возьму.
— Какая разница? Бери. У меня полно табаку на самокрутки.
Маджио кивнул и пошел в спальню отыскивать на ощупь в мерно дышащей темноте свою городскую «форму» — гавайскую рубашку, дешевые брюки и туфли за два доллара. Пруит глядел ему вслед: маленький, узкоплечий, рахитичный сын племени горожан, навеки лишенных судьбой счастья ощущать под ногами живую землю, если не считать Центрального парка, с его тщательно ухоженной, чуть ли не законсервированной травой; отпрыск горожан, чья жизнь и даже фильмы, по образцам которых они пытаются эту жизнь строить, даже пиво, которое они пьют, чтобы эту жизнь забыть, — ширпотреб в консервных жестянках.
Пруит отшвырнул ногой измятые карты, прислушался к непрекращающемуся шуму дождя на улице и решил ненадолго спуститься в комнату отдыха — спать все равно не хотелось.
В комнате отдыха было почти пусто. Двое солдат, развалясь, сидели в креслах. Прожженные сигаретами, с торчащей из дыр набивкой, обтянутые дерматином кресла стояли вдоль двух стен узкой комнаты, вернее, затянутого москитной сеткой отсека под галереей второго этажа. Чтобы дождь не намочил кресла, дежурный отодвинул их от окон, и комната стала еще уже. Солдаты даже не взглянули на Пруита и продолжали шелестеть страницами потрепанных комиксов.
Он встал в дверях у ниши с бильярдом, тоже никому не нужным, хотя было всего десять вечера и до отбоя оставался целый час; стоял, не понимая, какого черта он сюда пришел, и глядел на пустой стол для пинг-понга в дальнем конце комнаты — он ни разу не видел, чтобы сетка была натянута, и знал, что стол будет пустовать до следующей получки, пока за него не усядутся играть в «очко»; глядел на всеми забытый радиоприемник, который сломался еще за неделю до прошлой получки; глядел сквозь проволочные ячейки на мокрую от дождя улицу, на рельсы за ней, на стоявшие за рельсами крытые жестью сараи, куда стекалось столько денег и где в первые после получки дни жизнь била ключом, а сейчас, в середине месяца, сходила на нет — играла только горстка счастливчиков, сорвавших еще раньше крупный куш. Жизнь в армии отсчитывалась не часами, а получками: прошлая получка, следующая получка, а между ними промежуток, который тянется нескончаемо долго, но никогда не запоминается.
Фанерная стойка с журналами была тоже отодвинута от окон. Он подошел к ней и, машинально читая вытисненные в черных прямоугольниках цифры и сокращения, обозначающие роту и полк, начал перебирать тяжелые картонные папки с подшивками — по замыслу папки должны были казаться кожаными, но замысел явно не удался. Вынул несколько папок и уселся с ними в кресло, подальше от брызг дождя.
Тут был весь набор: «Лайф» с фотографиями, которые показывают «мир в разрезе», намекая читателям, что, мол, время не остановить; «Лук» — журнальчик столь откровенно второсортный и подражательский, что ему удалось стать одним из популярнейших в стране; «Аргоси» и «Блюбук» с приключенческими рассказами о прелестных дамах, заблудившихся с летчиками в джунглях; «Филд энд стрим» с его вальяжными охотниками, разгуливающими по лесу в щегольских куртках, за плечами дорогой дробовик, в зубах дымящаяся трубка; «Коллиере», «Редбук», «Космополитен», «Америкен», «Лейдиз хоум джорнал» и «Сатердей ивнинг пост» с их историями о молоденьких, погибающих от голода актрисах и богатых продюсерах, журналы, неразличимо похожие один на другой — во всех многосерийные сюжеты Американской Одиссеи из жизни высших, средних и низших слоев, эти сюжеты выносятся в картинках и фотографиях на обложки и всплывают даже в разделе рекламы.
Тут был весь, набор, выписанный ротой, оплаченный из ротных фондов и предназначенный для развлечения солдат.
Он листал журналы подряд, не читая, глаза его задерживались только на фотографиях, картинках и текстах реклам.
У вас будет «форд», обещали ему. Что нужно Америке… так это хорошее, экономичное машинное масло по 25 центов… Знаете, почему Джимми стал лучше учиться? Он ест кукурузные хлопья «Кэллог»… Люблю выспаться, говорит Эл Смит, Путешествуйте в пульмановских вагонах!.. Резина не подведет! (Тут он ухмыльнулся.) Спешите! «Кадиллак» всего за 1345 долларов!.. Пусть ее мечта сбудется — купите ей «Американскую кухню»!
Старый номер «Сатердей ивнинг пост», потрепанный, с закручивающимися лохматыми страницами, вышедший еще 30 ноября 1940 года, оказался настоящей золотой жилой — он сладко дурманил, как опиум высшего качества, и давал богатую пищу для размышлений.
На обложке была типичная «американская» картинка Нормана Рокуэлла, и Пруит долго ее рассматривал. Парень, развалившись на земле, на расстеленном пальто, бренчит на гавайской гитаре и курит трубку, ноги в носках закинуты на чемоданчик, украшенный рисунком кулака с поднятым кверху большим пальцем и надписью МАЙАМИ, ботинки стоят рядом, на земле. Было ясно, что парень бродяжит. Наверно, студент, после долгих раздумий решил Пруит. Да, конечно, студент.
И еще ему понравилась реклама сигарет «Пэл-Мэл». Она была нарисована яркими красками и изображала компанию жизнерадостных солдат на стрельбище. (С тех пор как объявили призыв, в журналах стало печататься много всякой всячины про армию.) Трое ребят стреляли из положения лежа, а двое, отстреляв, сидели на зеленой траве, и один показывал другому две сигареты — «Пэл-Мэл» и какую-то покороче. Вид у парня был очень жизнерадостный.
Эту рекламу он тоже рассматривал долго и, как профессионал, восхищался наблюдательностью художника. Жесткие полевые шляпы — в точности такие, как носили в регулярной армии до объявления призыва. На тульях ярко-голубые шнуры пехоты и кокарды из латунных желудей. Хромированные штыки старого образца в белых сетчатых ножнах с коричневым наконечником, куртки для стрельбы, перешитые из старых гимнастерок, с разрезами на спине, чтобы не стягивало плечи, на локтях и на плечах прокладки из овчины, мехом внутрь; новые винтовки М-1, еще не поступившие на Гавайи и знакомые ему только по учебным плакатам, — все было правильно. И, глядя на картинку, он будто вновь ощущал густой запах горелого пороха, слышал, как отливающие медью пустые гильзы со щелчком отскакивают в сторону, чувствовал в руке тяжесть патронов. Его придирчивый глаз профессионала обнаружил в картинке только один просчет — у солдат не было на ногах краг. А может, так и надо, может, в Штатах теперь не выдают краги. Он вырвал картинку, решив, что неплохо будет прикнопить ее изнутри к крышке своего сундучка.
Тугие белые карандашики сигарет на рекламе аппетитно поблескивали, ему захотелось курить, и он полез в карман, забыв, что они с Анджело выкурили две последние сигареты в уборной. Сложив картинку пополам, он сунул ее в пустой карман, достал из другого кармана пакетик с табаком, свернул себе самокрутку и продолжал листать страницы.
Он просмотрел несколько журналов от начала до конца, не задерживаясь на идиотских рассказах и выискивая только рекламы. Почти на всех рекламах были женщины, а их-то Пруит и искал. На цветных фотографиях женщины выглядели как живые, зато надето на них было гораздо больше, чем на женщинах с рисунков. Лучше всего были маленькие рисованные рекламы в конце журналов и на полях внизу страниц: преувеличенно пышные груди, складочки кожи, веером разбегающиеся из-под тугих трусиков, стандартный жгучий, зазывный взгляд.
Ему попалась реклама косметического мыла «Триберн»: длинноногая блондинка лежит на махровом пляжном халате, а над ней склонился в поцелуе красивый мужчина, видны были только его голова и одно плечо. Рисунок был какой-то зыбкий, словно размытый. Женщина лежала на боку, вытянувшись во весь рост и закинув руки за голову, на ней был купальный костюм из чего-то похожего на шкуру леопарда. Томные тяжелые веки и полные, чуть надутые губы придавали ее лицу именно то выражение, какое бывает у женщин, когда им действительно хочется. Отличная картинка, лучше остальных, пожалуй самая лучшая из всех, что он пока нашел.
Среди трех, лучших, на его взгляд, реклам был и маленький рисунок, изображавший дамочку в короткой рубашке и мягких трусиках. Корпорация «Нижнее белье, Дюшес»«предлагает гарнитур «Нега». В нем можно спать, резвиться и нежиться! Легкая ткань топорщилась, распираемая роскошной грудью. Заштрихованные полукружия со светлыми точками в центре давали понять, что под тканью прячутся упругие розовые соски. Честно говоря, гарнитур «Нега» ничего не скрывал — пожертвуй художник десятком линий, и дамочка оказалась бы голой. И все-таки Пруит поймал себя на том, что пристально всматривается в картинку, напрасно стараясь запустить глаза под ткань, туда, где начиналось тело, как будто рисунок объемный. Ловкий народ эти художники! Провел карандашом несколько линий, и получилась красивая, живая, полнокровная женщина.
Руки у него начали потеть, мышцы бедер подрагивали.
Ну-ка перестань, сказал он себе, до получки еще полмесяца, сидишь без гроша — нашел время разглядывать картинки. Уже почти ночь, даже у «акул» не одолжишь трояк под двадцать процентов, чтобы махнуть на полчасика в Вахиаву к Мамаше Сью. Читай-ка ты лучше, приятель, «Сатердей ивнинг пост»!
Но, раскрыв «Пост», он тотчас наткнулся еще на одну рекламу. Междугородняя автобусная компания «Грейхаунд лайнз» на развороте журнала славила прелести солнечного юга, в центре стояла во весь рост женщина, ее округлые стройные бедра смотрели прямо на тебя из крошечных трусиков-юбочки купального костюма.
Ага, подумал он, вот, значит, вы как. В нем закипела бешеная злость на все эти картинки. Прозвали рекламных красоток «настенными девочками» и умиляются, что «наши ребята», как только попадают в армию, сразу вешают такие картинки в стенных шкафчиках. А сами закрывают бордели, всюду, где только могут, чтобы «наши ребята» не дай бог не заразились.
Он выдрал страницу из «Поста», скомкал ее, долго яростно мял и, когда остался только мягкий катышек, бросил его в одну из лужиц на полу, потом вскочил, наступил на него ботинком, растер в кашу, отошел в сторону и посмотрел на то, что получилось. Ему было стыдно, потому что он превратил живое, красиво изогнутое женское бедро в серую грязь.
Подымаясь по темной лестнице, он чувствовал, как в нем бурлит то мужское, что отрицают, замалчивают, осуждают, подавляют, клеймят позором, презирают и эксплуатируют; чувствовал, как избыток того, что его переполняет, разлагается в нем, сгорает, едко окисляя кровь, и наконец оседает в горле плотной пленкой горечи; и, ощущая все это, он не удивлялся, что столько мужчин однажды утром обнаруживают, что они женаты. Но если ты не женат, тебе остается только одно.
Глава 12
Март еще не успел перевалить за середину, как уже было получено согласие на перевод повара из форта Камехамеха, хотя Хомс заставил Тербера отослать официальный запрос всего полторы недели назад. Обычно оформление перевода, тем более из одного рода войск в другой, тянется долго, но на этот раз все решилось с неслыханной быстротой.
Когда Маззиоли принес из штаба полка письмо о переводе, Милт Тербер сидел в канцелярии и озадаченно рассматривал фотографию, лежавшую перед ним на столе поверх деловых бумаг. Фотографию ему подарила Карен Хомс, и Тербер, подперев щеку здоровенным кулаком, разглядывал снимок с недоумением мальчишки, который попал на фильм для взрослых и мало что понимает.
Она дала ему эту фотографию перед их «лунным купанием», как он теперь иронически называл про себя тот вечер на пляже. Он не просил, она сама протянула ему фотографию, едва он сел к ней в машину. Как будто считала, что так положено, подумал он.
Она выбрала хороший снимок. Белый купальный костюм резко контрастировал с ее загорелым телом; она что-то читала в темных очках, полулежа на солдатском одеяле, расстеленном перед домом Хомса под одной из пальм, похожей на огромный ананас — он узнал это дерево. Одну ногу она чуть согнула, и на фотографии было видно, как длинные четкие линии бедра и икры плавно сходятся под узкой перемычкой колена. Женственность, которой дышал снимок, во весь голос требовала к себе мужского внимания — так спешащие по шумной улице длинноногие, загорелые, полногрудые женщины притягивают твой взгляд и заставляют невольно повернуть голову, посмотреть вслед. Если бы все сводилось только к этому, подумал он снова, уже в пятнадцатый раз за день, если бы все объяснялось только властным зовом женского тела, ожившего на снимке, тогда было бы просто. Но ведь на фотографии далеко не все. Да и сам он не мальчик, который впервые познал женское тело и настолько ослеплен экстатическим восторгом, что не видит в этом теле саму женщину и даже не понимает, не желает понять, что эта женщина вообще существует. Будь ты неопытным мальчиком, все было бы прекрасно, думал он, но ты же не мальчишка, давно не мальчишка и никогда им больше не будешь. Ты не можешь взять себе только ее тело, а саму ее отбросить прочь, не можешь даже в первые две недели вашего романа, хотя так, наверное, было бы лучше всего.
Она заехала за ним в центр города — снова вспоминал он все по порядку, — к кинотеатру на Кау-Кау Корнер, куда съезжаются туристы на взятых напрокат машинах и где, как они решили, им безопаснее всего встретиться. Она не знала дороги, и он хотел сам повести машину к Тоннелю, к маленькому потайному пляжу, который он так часто видел из грузовика, проезжая мимо, и думал, вот куда хорошо бы привести женщину, а один раз не выдержал и спустился по скалам вниз. Но она побоялась доверить ему машину мужа. Он подсказывал ей, как ехать, но она все равно дважды не туда повернула и очень нервничала, пока они выбирались через Каймуки на авеню Вайалайе, которое затем переходило в шоссе Каланианаоле, ведущее к Тоннелю. Может быть, именно поэтому все с самого начала пошло кувырком и получилось совсем не так, как он себе представлял. Тогда, у нее дома, он видел ее в двух совершенно разных ипостасях, а сейчас перед ним была третья, нисколько не похожая на прежние. Они оставили машину возле Тоннеля на маленькой площадке у бетонного столбика с табличкой, на которой было написано, что в ясную погоду отсюда можно увидеть Молокаи, и начали спускаться вниз. Явно делая над собой усилие, она торопливо сказала: «Я так довольна, так счастлива!» Все было на месте: полная луна, невысокие мягкие волны прибоя в белых барашках, мерцающий в лунном свете бледный песок крохотного пляжа среди скал, тихий ветер, проскальзывающий сквозь ветви киав на шоссе, была бутылка, которую он прихватил с собой, были бутерброды и термос с кофе, были даже одеяла. Да, все было на месте и как надо, думал он, все, как он себе представлял. Когда они спускались со скал, она поскользнулась и ободрала руку, а потом, уже внизу, зацепилась за сук и порвала платье, одно из ее лучших, сказала она. Они взялись за руки и голышом побежали в воду — в лунном свете отличная была картинка, вспоминал он, — волны, откатываясь от берега, словно ползли в гору и тяжелым дыханием обдавали им колени. Она скоро замерзла, вернулась на песок и закуталась в одеяло. Тогда-то он и поставил крест на всей этой затее, решив, что с самого начала это была великая глупость, и прежде всего с его стороны. Но он вместе с ней вылез из воды, и, хотя было до смерти обидно, что он такой дурак, желание у него не прошло, он сгорал от этого желания и совсем не чувствовал холода, до того хотел ее, но какое тут, к черту, удовольствие, если все время следишь, чтобы не сползло одеяло, потому что иначе она снова замерзнет. И вот тогда он стал уговаривать ее выпить, до этого он не настаивал, хотя не понимал, почему она не пьет. Но она отказалась наотрез, улыбаясь скорбной улыбкой христианской мученицы, великодушно прощающей римлян, она сказала, что во всем виновата сама, что с ней всегда так, вечно она все портит, она, наверное, просто «комнатная женщина», хотя в тот первый день, в спальне в Скофилде, когда они говорили об этой поездке, ей действительно казалось, что будет чудесно. А сейчас она ему искренне советует найти себе для таких вылазок другую женщину, она ничуть не обидится. Когда они уже возвращались в город, она сказала, что надо быть честными до конца, и спросила, не хочет ли он вернуть ей фотографию, она действительно не обидится. Он почувствовал себя виноватым, потому что не просил у нее эту фотографию и потому что видел теперь, что с самого начала вся затея была глупостью, и сказал, что очень хочет оставить фотографию себе, а сказав так, неожиданно понял, что это правда. И тогда же, непонятно зачем, сам того не ожидая, он договорился с ней о следующем свидании, после его получки, потому что она сказала, что Хомс дает ей мало денег, да и те приходится из него вытягивать со скандалом. И он тогда снова нерешительно попытался уговорить ее выпить хоть глоток, виновато надеясь, что, если он напоит ее, дело можно будет исправить, они снимут номер в мотеле или найдут другое место, еще не все потеряно. Но она пить отказалась и сказала, что не может остаться с ним на всю ночь, так как не позаботилась заранее о надежном алиби, а заниматься любовью в машине не будет ни за что, это унизительно.
Прощаясь, она робко напомнила ему о следующем свидании. А он отправился в бар «У-Фа» на Хоутел-стрит, в самом сердце «веселого» квартала, здорово накачался, а потом, как застоявшийся жеребец, рванул к девочкам миссис Кипфер в «Нью-Конгресс» и, получив там все тридцать три удовольствия, твердо решил, что никаких свиданий с Карен Хомс не будет, что бы он ей ни наговорил, ему это не нужно. И сейчас, когда в коридоре уже слышались шаги Маззиоли, он все еще недоуменно рассматривал снимок и пытался сообразить, что же случилось и почему вообще это случилось, а самое главное, почему он никак не может ничего понять. Он в полной растерянности положил фотографию в бумажник, спрятав ее под пропуском в гарнизон. Каждый раз, когда нужно было показать пропуск на проходной или открыть бумажник в канцелярии при Динамите, он ощущал себя дерзким, хитро законспирированным заговорщиком. Что ж, по крайней мере это ощущение было ему понятно.
Вид у Маззиоли был очень самодовольный, и, кладя перед Тербером кипу бумаг, в которую он запрятал письмо о переводе повара, писарь еле сдерживал смех. Он стоял у стола, усмехался и ждал, когда грянет взрыв, а Тербер нетерпеливо листал толстую пачку служебных записок, приказов по части и циркуляров военного министерства, надеясь набрести на какую-нибудь бумажку, которая случайно может оказаться важной.
Письмо выглядело очень внушительно. Оно прошло через все инстанции в оба конца, и каждая инстанция оставила на нем свой след в виде положительной резолюции. Обнаружив наконец письмо, Тербер, все эти дни истово моливший бога, чтобы в какой-нибудь инстанции сочли, что перевод создаст избыток или, наоборот, недостаток личного состава в той или другой части, поднял глаза и глубокомысленно посмотрел на Маззиоли.
— Ну? — прорычал он. — Чего стоишь как столб? У тебя работы нет, да?
— А что я сделал? — запротестовал писарь. — Тебе бы только придраться, честное слово! Нельзя, что ли, человеку просто постоять?
— Просто постоять? Нет. Нельзя. Терпеть не могу, когда люди просто стоят. Это у меня причуда такая. А если ты без работы, — угрожающе сказал он, — могу тебе ее найти.
— Мне нужно вернуться в штаб, — возразил Маззиоли. — Прямо сейчас. О’Бэннон сказал, чтобы я сразу же возвращался.
— Тогда катись. Нечего здесь стоять и ковырять пальцем в носу! — грозно рявкнул Тербер, но в душе обрадовался, что катастрофа, разразившаяся из-за перевода повара, помогла ему на секунду выбраться из пугающей бездны, куда его ввергли Карен Хомс и их неудачное «лунное купание», и ступить пусть на голую, зато твердую и знакомую почву. — Почему ты вообще не переведешься к О’Бэннону, а, Маззиоли?
— Я бы хоть сейчас, — обиженно сказал писарь, разочарованный тем, что взрыва не последовало. — Только и мечтаю! А что ты скажешь насчет этого перевода, старшой? — спросил он, надеясь спровоцировать взрыв. Тербер ничего не ответил. — Хороши дела, а? — сочувственно добавил: он, меняя тактику и все еще надеясь. — Подполковник настрочил письмецо, и все в два счета провернули, верно?
Но Тербер молчал и лишь пристально смотрел на него, смотрел до тех пор, пока разочарованный Маззиоли не удалился, полностью капитулировав. А Милт Тербер снова ожесточенно накинулся на работу, утешаясь скудными крупицами безобидного удовольствия оттого, что раскусил хитрость Маззиоли. Если бы так же легко раскусить Карен Хомс, думал он, если бы так же легко понять, что повлечет за собой перевод повара.
Порой Милту Терберу казалось, что он зря выбил себе свое нынешнее звание. Не стоило оно того. В их профессии халтура и разгильдяйство — норма, и потому во всех сержантских клубах первый сержант — белая ворона. Чтобы получить это звание, Милт Тербер сделал то, на что никогда не согласился бы ни один другой сержант: пошел старшиной в роту, известную своей расхлябанностью на весь полк, и принял эту роту от печально знаменитого солдафонской грубостью первого сержанта, который наконец-то оттрубил долгие тридцать лет, выслужил себе пенсию и теперь мог послать все к чертовой матери. Неужто это звание было тебе так уж нужно, болван?
Он положил письмо о переводе себе на стол, чтобы сделать необходимые выписки, и, чувствуя, как в душе радостно закипает привычная ярость, спасительная ярость, неизменно приходящая на выручку, презрительно швырнул остальные документы — толстую пачку, беременную заведомо мертвыми бумажками, — на стол Маззиоли.
Может, когда-то он был неплохой человек, этот старик, мой предшественник, но за тридцать лет из него вытравили все хорошее: так нож, если его постоянно точить, истончается, делается хрупким, тонким, как игла, и никто не знает, куда девалась прежняя отличная сталь. Старик, который в молодые годы, еще в Китае, был шумным, задиристым парнем, последние пять лет висел на волоске и из кожи вон лез, только бы дослужить до этой несчастной пенсии; молил бога, чтобы инспекционные комиссии не нашли у него никаких недочетов, и прикрывал свой страх дешевыми приемами, работая под бывалого сурового служаку, каких плодит на экране Голливуд. Нет, это не для меня. Когда подойдет мое время, я перед ними хвостом вилять не стану, пусть они эту пенсию засунут себе в задницу.
А может быть, подумал он, все это просто от старости. Все старики, все прежние крепкие орешки, похоже, кончают точно так же. Джонс изображает Джонса, Смит изображает Смита — каждый из них играет себя, каким он был когда-то. И так не только в армии.
По-моему, тебе нужно выпить, сказал он себе и подошел к картотеке достать спрятанную бутылку виски. Тебе нужен сейчас хороший глоток спиртного, чтобы ты завелся еще больше, потому что тебе угрожает серьезная опасность: ты можешь превратиться в Тербера, который только изображает Тербера, настоящего Тербера, тебя.
Рано или поздно все стареет. Вот и в твоих волосах уже поблескивает седина. Но это иная старость, в нее не входит постепенный износ от приливов и отливов океана бюрократизма, непрестанное вымывание скалы, которая могла бы стоять нерушимо, если бы об эту скалу не билось, точно волны, подгоняемое страхом ревностное усердие, в конце концов разрушая ее и превращая в песок, — все это не входит в процесс старения, а если входит, значит, старость — ошибка и в ней вообще нет смысла, она ему не нравится и он, ей-богу, не намерен стареть.
Я думаю, нам пора передохнуть и подровнять наши усики, мы же хотим нравиться женщинам, да, дорогой? — сказал он себе, взял со стола Хомса большие ножницы, вошел в кладовку и встал перед зеркалом. Ему было слышно, как в казарму возвращаются с мороки солдаты, как Поп Карелсен, подымаясь по лестнице, что-то говорит своим мягким, на редкость интеллигентным голосом.
Из зеркала на него сердито глядело его скуластое лицо, он видел огромные ножницы в руке с набухшими венами и, чувствуя, что из-за этого идиотского перевода не может сейчас вернуться к работе, размышлял: неужели все дело в этом? В том, что человек стареет? Дайте мне точку опоры, и я переверну мир, говорил тот старый чудак. Значит, все, что им нужно, — это точка опоры. И они ее по-прежнему ищут.
Кажется, тебе надо выпить еще, подумал он, ты пока что-то слабо завелся. Кажется, на этот раз одной порцией виски не обойтись. Я лично думаю, и две порции не помогут. Я лично думаю, это случай серьезный, из тех, когда для разрядки требуется отмолотить боксерскую грушу потяжелее. Да, конечно, тот самый случай, окончательно решил он, медленно проводя языком по верхней губе. Убедившись, что усы подстрижены достаточно коротко и щекотать не будут, он удовлетворенно отступил от зеркала, поднял руку, швырнул ножницы через плечо жестом богача, кидающего доллар бродяге, и с наслаждением услышал, как они, лязгнув, упали на пол. В ротном фонде полно денег, пусть купят новые. Пусть Динамит сам позаботится о новых ножницах, на это у него расторопности хватит. Он поднял ножницы, один конец которых обломился не меньше чем на дюйм, положил их на стол Хомса поверх письма о переводе в плоский ящичек с надписью «Срочное» и отправился наверх срывать злость на Карелсене, который служил ему боксерской грушей и делил с ним комнату на втором этаже, за галереей. Поп Карелсен был идеальной боксерской грушей, потому что входил в тот же кружок интеллектуалов, что и Маззиоли, но был умнее писаря. Маззиоли годился только для разминки, до тяжелой груши, на которой вырабатывают настоящий мощный удар, он не дотягивал, веса не хватало.
— Пит! — заорал Тербер, врываясь в дверь и своим воплем разнося в клочья уютную тишину дождливого дня, окутавшую маленькую комнату. — С меня хватит! Я им в морду кину свои сержантские нашивки! Такой дерьмовой вонючей роты я еще не видел! Этот раздолбай Динамит только позорит офицерскую форму! И он и этот щенок Колпеппер!
Поп Карелсен раздевался, сидя на койке, стоять ему было больно, его мучил артрит, к которому он, правда, настолько привык, что считал почти своим другом; он только что снял полевую шляпу и рубашку и сейчас вынимал изо рта вставные зубы, обе челюсти. Недовольный, что ему помешали, он неопределенно поглядел на Тербера, боясь, что этот псих опять сорвался с цепи; Карелсен надеялся, что очередного приступа буйства не последует, но все же ему не хотелось ни во что встревать, пока он не узнает, в чем дело.
— В старой армии офицер был офицером, а не вешалкой для мундира, — проникновенно, но осторожно сказал он и, надеясь, что все обойдется, опустил зубы в стакан с водой на тумбочке.
— Да какая, на хрен, старая армия?! — радостно взорвался Тербер, придираясь к банальности. — Меня воротит от этих ваших басен про старую армию. Не было никакой старой армии! Оболтусы, воевавшие в Гражданскую, долдонили про старую армию ребятам, которые шли бить индейцев. Точно так же, как вояки революции втирали очки парням в восемьсот двенадцатом году! Все просто стараются чем-нибудь прикрыть собственное раздолбайство. В армии никто никогда ни хрена не делал. Только и умеют, что плевать в морду тем, кто чином ниже. Вот и придумывают сказки, чтобы как-то оправдаться!
— Ну, я вижу, ты сам все знаешь, — сказал Карелсен, не сумев подавить раздражение, хотя уже окончательно понял, что Милту снова попала вожжа под хвост, а Карелсен по собственному опыту знал, что в такие минуты с Милтом можно справиться, только сохраняя полную невозмутимость. — Ты же служил еще при Брэддоке[24], верно? — Беда была в том, что невозмутимости ему каждый раз не хватало.
— Я отслужил достаточно и понимаю, что к чему. Нечего пудрить мне мозги всей этой лабудой про старую армию! — заорал на него Тербер. — Я тебе не первогодок!
Карелсен только крякнул в ответ и, стараясь сохранять невозмутимость, нагнулся расшнуровать грязные полевые ботинки.
Тербер плюхнулся к себе на койку и с силой шарахнул кулаком по чугунной спинке кровати.
— Пит! — строго рявкнул он на Карелсена. — Не мне рассказывать тебе про эту роту. Ты не молокосос. Ты же знаешь, я гожусь на большее, а здесь только зря трачу себя на этих скотов. Они меня убивают! Медленно, но верно. Спортсмены! Любимчики из Блисса! А теперь еще один!
Лицо Пита смягчилось тщеславной самодовольной улыбкой, которая означала, что он придумал очередной остроумный афоризм.
— Наша армия стала епархией спортсменов с тех самых пор, как Туни[25] первый раз выступил во Франции за морскую пехоту, — изрек он, вновь обретя невозмутимость. — И так, наверное, останется навсегда. — Малыш Маззиоли пришел бы в восторг, гордо подумал Пит. — Что значит «еще один»? — спросил он, невозмутимо подкидывая этот вопрос напоследок, как сенатор, вносящий поправку к бесспорному законопроекту. — Неужели утвердили перевод этого повара из Кама?
— А я тебе о чем? — сердито крикнул Тербер. — Повар! У меня поваров уже девать некуда! А Динамит вытребовал еще этого Старка!
— Да? Черт знает что, — снисходительно утешил он Тербера. — Кстати, — в его голосе зазвучала вкрадчивость сплетника, — а зачем вдруг так понадобился этот Старк? Шеф хочет сделать его начальником столовки? А куда он денет Прима?
— Захочу — могу перевестись хоть завтра! — с наслаждением бушевал Тербер. — С сохранением звания, понял? С сохранением звания, к в любую роту полка, а их полно! На хрена мне рвать пуп здесь? Никто не помогает, никто не ценит!
— Перевестись — это пожалуйста, — сумел вставить Пит, вновь теряя невозмутимость. — Перевестись ты можешь. Я вот тоже мог бы стать начальником штаба, только друзей жалко здесь бросать. Короче, чего ты бесишься?
— Нашли дурака! — орал Тербер. — Я в этом гнилом полку лучший солдат, и они сами это знают. Нет, Пит, спорю я свои нашивки и кину им в морду, я тебе серьезно говорю. Уж лучше быть занюханным рядовым и делать, что тебе приказывают. Знал бы, что так будет, остался бы в первой роте штаб-сержантом.
— Всем известно, что ты незаменим, — ядовито сказал Пит.
— Я гожусь на большее, а здесь только мечу бисер перед свиньями! — закричал на него Тербер, нарочно взвинчивая себя, и разразился гневной, очищающей душу тирадой, обрушив ее на Пита, точно мощную струю брандспойта. Почему, спрашивается, первым взводом заправляет обезьяна Галович? Почему все сержанты в роте обязательно из спортсменов? Почему этот фон-барон Джим О’Хэйер числится сержантом по снабжению? И откуда, интересно, у Динамита столько денег, которые он почем зря просаживает в клубе за покером? — Офицеры! — презрительно фыркнул он. — Джентльмены из Вест-Пойнта! Уж их там учат: поло, покер, бридж! Какой вилкой чего жрать, чтобы в обществе не опозорились! Чтобы нашли себе жену с деньгами. Такую, чтобы гостей умела развлекать. И местных косоглазых девок чтобы вышколила, как английских горничных! А муженек будет корчить из себя офицера британских колониальных войск. Профессиональный солдат с личными средствами! Лорд Фигель-Мигель!.. Думаешь, как Хомс нашел себе жену?. Через одну брачную контору в Вашингтоне — вот вам, пожалуйста, списочек всех перспективных девиц. Из Балтимора не угодно? Хорошая семья, отец конгрессмен, приличное состояние. Только Динамит просчитался. Ее родители разорились. Он и ободрать-то их толком не успел — подумаешь, четыре пони для поло и пара вшивых серебряных шпор!
Как человек, попавший в зону мертвого штиля в центре урагана, он в разгар своей пламенной речи вдруг заметил в глазах Пита огоньки любопытства, тотчас хладнокровно сменил курс, обошел жену Хомса стороной и, вернувшись в безопасные воды, начал громить сержанта Хендерсона, который за два года ни разу не вышел на строевую, потому что нянчит хомсовских лошадок во вьючном обозе.
— Господи боже мой! — наконец не выдержав, закричал Пит и зажал уши пальцами. Мощный словесный поток погреб под собой всю его невозмутимость, а самого его довел до полуобморочного состояния. — Заткнись! Отстань от меня! Хватит! Если тебе здесь так противно и ты можешь перевестись с сохранением звания, почему же, черт тебя возьми, ты здесь торчишь? Почему ты не переведешься и не дашь мне жить спокойно?
— Почему? — негодующе прорычал Тербер. — Ты спрашиваешь, почему? Да потому, что у меня, на мое горе, слишком мягкое сердце, вот почему! Если я отсюда уйду, эта рота через пять минут развалится.
— Странно, что тебя до сих пор не взяли в генштаб! — завопил Пит, сознавая, что, к несчастью, почти все, что говорит Тербер, правда; если бы он просто психовал, эти приступы было бы легче переносить.
— Потому что они там все тоже дураки набитые, вот почему, — неожиданно успокоившись, сказал Тербер вполне обычным голосом. — Дай-ка закурить.
— От твоих нашивок скоро лохмотья останутся! — кричал на него Пит. — То он их спарывает, то пришивает! Да что ты за человек такой, не понимаю!
— Не нервничай, — сказал Тербер. — Я и сам этого иногда не понимаю. Дай закурить, просят же тебя.
— А я и не нервничаю! Ты армию все равно не переделаешь, — вдруг сообразив, что Тербер уже не орет, Пит сумел посреди фразы перейти с крика на нормальный тон, — так что можешь отдохнуть.
Он бросил мятую, отсыревшую пачку усмехающемуся Терберу. За открытым окном стучали капли, тишина, внезапно наступившая в маленькой комнате, оглушила Пита.
— А у тебя, кроме этой мокрой трухи, ничего нет? — брезгливо спросил Тербер. — Они даже не загорятся.
— Не нравится?! — закричал Пит. — Может, тебе с золотым Мундштуком подавай?
— Конечно, — ухмыльнулся Тербер. — Как минимум.
Он развалился на койке — очистительная клизма подействовала успешно, — с довольным видом закинул руки за голову и скрестил ноги.
— Армию ты все равно не переделаешь, — повторил Пит, встал на пол в носках и, повернувшись за полотенцем, выставил на обозрение Терберу свой голый зад в красных точках уколов от сифилиса: он уже год каждые две недели ходил на уколы. Узкие плечи и широкие бедра делали его похожим на куклу-неваляшку.
Пит молчал, и Тербер чувствовал, что сейчас родится новый афоризм.
— Эта рота ничуть не хуже любой другой. А армия всегда была такая, — изрек Пит, непостижимым образом вновь обретший невозмутимость. — И началось это, еще когда Бенедикт Арнолд[26] зазвонил в колокол в Пойнте, а его за все его старания вздернули.
— А кто такой Бенедикт Арнолд?
— Иди к черту! К чертовой матери!
— Ай-я-яй, Пит. Успокойся, — сказал Тербер. — Не надо волноваться. Где твоя хваленая невозмутимость?
— Думаешь, я не понимаю?! — закричал Пит. — Нашел себе громоотвод! Думаешь, ты тут самый умный?! Думаешь, если ты старшина, так я буду все терпеть? Нет, не буду! Уйду я из этой комнаты, ей-богу! Уйду хоть в общую спальню, с рядовыми!
Тербер, не поворачивая головы, взглянул на Пита почти с изумлением, и на лице у него отразилась неподдельная обида.
— Если ты такой всесильный, — продолжал кричать Пит, — почему ты не перевел Пруита в мой взвод? Я ведь тебя просил. Взял бы и перевел.
— Мне он нужен там, где он сейчас, у Галовича.
— Он бы просто украсил собой взвод оружия.
— Ничего, пусть украшает взвод Галовича.
— Добьешься, что он гарнизонную тюрьму будет украшать. Парень знает пулеметы как свои пять пальцев. Его хоть сейчас можно ставить командиром отделения. Как только у меня освободится место, я дам ему отделение.
— А может, я пока не хочу его повышать. Может, я сначала решил его подучить.
— Небось просто не можешь уговорить Динамита подписать парню РПК. Даже его перевод ко мне и то небось пробить не можешь.
— Может, у меня насчет него другие планы.
— Какие, например?
— А например, хочу записать его на заочные курсы, чтобы потом рекомендовать в офицеры запаса, — ехидно проговорил Тербер.
— Тогда уж пошли его прямо в военный колледж.
— А это мысль! Пожалуй, так и сделаю. Как ты догадался о моих благородных намерениях?
— Ишь ты, добрый дядя! Сказать, что я о тебе думаю? Ты — псих. Самый натуральный сумасшедший. Шизик чистой воды. Вот что я о тебе думаю! Ты же сам не понимаешь, чего хочешь. А уж как быть с Пруитом или с этим новым поваром, и подавно не знаешь!
А что, может, он и прав, подумал Тербер. Еще как прав. Потому что, кто теперь вообще знает, чего он хочет и как ему поступать? Такое нынче время — заранее не угадаешь, как что повернется. Задумал одно, получается совсем другое, как у меня сейчас.
— Вот что я о тебе думаю, — опять повторил Пит.
Но Тербер молчал и ласково смотрел на него с хитрой усмешкой. Пит полез в тумбочку за мылом и бритвой, пытаясь сдержать себя: невозмутимость, которая только что вернулась к нему, снова была готова его покинуть, подстрекаемая усмешкой Тербера. Тело Пита источало тяжелый затхлый запах, так пахнет от стариков, которые пьют, а их организм уже не в состоянии усваивать алкоголь, как когда-то в юности.
А все-таки он соображает, старая бестия! Неужели Милта Тербера ждет такая же старость? И он, чтобы не потерять свое лицо, в конце концов станет, как сутенер, предлагать клиентам Старую Армию, шлюху, которой никогда не существовало? Впрочем, Пит уже давно потерял свое лицо, подумал Милт: без зубов, с проваленными щеками, все в морщинах, как у плачущей обезьяны, как некогда крепкое наливное яблоко, про которое забыли, и оно все двадцать два года службы пролежало в темной кладовке, его терпкая сочная свежесть давным-давно испарилась, И от румяного плода осталась только тень с тяжелым затхлым запахом, дряблая, коричневая тень, еще целая, потому что к ней не прикасаются, но готовая рассыпаться в прах, едва ее попробуют снять с полки.
В роте ходила про Пита одна легенда, которую он всячески поддерживал своими интеллектуальными изысками; рассказывали, будто он родом из Миннесоты, из богатой семьи, и в первую мировую записался добровольцем, желая спасти мир, а потом во Франции подхватил триппер от медсестры и остался в армии, чтобы долечиться бесплатно, потому, что в то время от триппера мало где лечили и лечение стоило дорого, а также потому, что родители выгнали его взашей. Самому Питу эта история нравилась, так что, скорее всего, она не соответствовала истине. В армии многие гордятся, что их жизнь пошла наперекосяк, многие бунтуют только ради того, чтобы прослыть бунтарями, — этакая сентиментальность наоборот, романтика шиворот-навыворот. За тобой этот грешок тоже водится. А разве есть выбор? Офицерские погоны? Что лучше: поддельный успех или суррогат неудачи, поддельный бог или суррогат дьявола? Если бы история Пита была правдой, она бы не казалась романтичной ни самому Питу, ни остальным. Но кое-что в ней наверняка правда, подумал он, например насчет триппера, и не важно, подхватил его Пит от медсестры в госпитале, или от парижской проститутки, или от случайной бабы в Чикаго. Да, насчет триппера сомневаться не приходится, и артрит Пита лучшее тому подтверждение: у некоторых эта зараза въедается в кости и так там и остается.
Но в то же время, когда вставные челюсти возвращались из стаканчика в рот и размытое обвисшее лицо приобретало четкие очертания, вдруг, как тень забытого обещания, проступала твердая интеллигентная линия подбородка, глаза выныривали из морщин, умные ясные глаза человека, который отлично разбирается в пулеметах и сам это знает, и это сознание — единственное утешение для него, старика, чьи развлечения сводятся теперь к коллекционированию порнографических открыток.
— Куда это вы, лорд Тень? — спросил Милт, когда замотанный в полотенце Пит, стуча деревянными подошвами сандалий, похожих на японские гэта, прошел через комнату к двери.
— Куда, куда — в душ! Если, конечно, господин первый сержант не возражают. А ты думал, я в таком виде в кино собрался?
Тербер сел на койке и энергично потер руками лицо, будто хотел стереть и забыть все: Карен, переведенного повара, Пруита, Пита, себя.
— Очень жаль, — сказал он. — А я как раз думал закинуться к Цою и хватить пивка. Думал, и ты со мной пойдешь.
— Я на бобах. У меня ни гроша.
— Я угощаю.
— Нет уж, спасибо. Хочешь пивом меня купить? Полдня меня мордовал, а теперь поставишь пару пива и думаешь, я все сразу забуду? Нет уж, спасибо. Да если бы мне сказали, что я до смерти больше пива не выпью, и то бы от тебя не принял!
Тербер хлопнул его по заду и ухмыльнулся.
— Даже если бы сказали, что это последняя кружка в твоей жизни?
Пит изо всех сил старался не показывать, как ему хочется пива.
— Ну, может, если самая последняя. Но это уж не дай бог.
Милт Тербер обаятельно улыбнулся, и теплота в глубине его глаз мигом растопила все обиды Карелсена.
— Пойдем к Цою, надеремся вусмерть и разнесем его забегаловку ко всем чертям!
Пит невольно улыбнулся, но сразу сдаваться был не намерен.
— Только платить за все будешь ты, — сказал он.
— Заплачу. Все беру на себя. И так уже взял черт-те сколько. Иди мойся. Я подожду. Через пару дней увидим, что за птица этот Старк.
Но им не пришлось ждать так долго: Старк прибыл на следующий день вместе с казарменным вещмешком и прочим своим багажом.
Был один из первых безоблачных дней, предвещавших скорый конец дождливой поры. Дождь лил все утро, но в полдень небо неожиданно очистилось, и свежевымытый воздух был мягким, без намека на пыль, контуры предметов, словно преломившись в прозрачных гранях темного кристалла, стали резкими и четкими. Мир сиял чистотой, благоухал чистотой, во всем ощущалась праздничность, как всегда бивает перед наступлением ясной погоды. Работать в такой день было кощунством, но Терберу пришлось сидеть в канцелярии, чтобы быть на месте, если приедет Старк, и принять новенького.
В тот день очень кстати, как считал Тербер, на ужин были стандартные в меню Прима консервированные сосиски с жареными консервированными бобами. Солдаты когда-то прозвали это блюдо «звезды и полосы», но так как Прим кормил их «звездами и полосами» теперь почти каждый день, все чаще стало фигурировать новое название: «дерьмо крысиное и дерьмо собачье».
Увидев такси с надписью «Хикемский аэропорт», которое медленно и неуверенно, как не знающий адреса приезжий, ползло по улице вокруг казарм, Тербер вздохнул и мысленно посетовал на беспомощность человека в руках судьбы. Такси остановилось перед корпусом их роты, из машины вылез солдат и, окунувшись в темный чистый и почти осязаемый, как вода, воздух, вытащил багаж на еще мокрую траву. Тербер, наблюдавший за развитием событий из канцелярии, вышел во двор познакомиться со своим новым врагом. По крайней мере, отказываясь принять оборонительный бой в канцелярии, он хоть может замахнуться кулаком на судьбу, подумал он, готовый ко всему.
— Плевал я, что он тоже служил, — сказал новенький, глядя вслед отъехавшему такси. — Нельзя драть такие деньги.
— А может, у него жена из местных и ему надо кормить десяток косоглазых ублюдков, — сказал Тербер.
— Я тут ни при чем. За переезд переводников должно платить правительство.
— Оно и платит. Но не за тех, которые переводятся по собственному желанию.
— А должно платить за всех, — упрямо сказал Старк, прекрасно понимая, что это камешек в его огород.
— Оно будет платить за всех. Только сначала сколотит из призывников крепкую армию и влезет в войну.
— Когда дойдет до войны, переводы по собственному желанию кончатся, — сказал Старк, и они неожиданно посмотрели друг на друга понимающими глазами, зная то, о чем не догадался бы Пит Карелсен, и Тербер, хотя и подготовил себя к любой неожиданности, удивился этому пониманию. Наблюдательный двойник, который жил в его мозгу самостоятельной жизнью и ни во что не вмешивался, тотчас взял это на заметку.
— За офицеров-то платят, — сказал Старк все с той же неторопливой настырностью. — А солдата любой может поиметь как хочет. Даже бывший солдат. — Он потянул за торчащую из кармана рубашки петельку шнурка, вытащил кисет «Голден Грейн» и достал папиросную бумагу. — Куда мне нести мое барахло?
— В комнату поваров.
— А к шефу сейчас идти? Или потом?
— Динамита сейчас нет на месте, — усмехнулся Тербер. — Может, еще зайдет сегодня, а может, и нет. Но он хотел с тобой поговорить.
Зажав в зубах шнурок кисета, Старк свернул самокрутку и исподлобья спокойно посмотрел на Тербера:
— А что, он не знал, что я приеду?
— Знал, конечно. — Тербер, усмехаясь, подхватил самый пузатый мешок и небольшой холщовый ранец. — Но у него возникло одно важное дело. В клубе.
— Он все такой же, — заметил Старк, взвалил на спину два оставшихся вещмешка, согнулся под их тяжестью и, ловко балансируя, пошел следом за Тербером через галерею и пустую столовую, погруженную сейчас в призрачный полумрак, потому что свет там был выключен. Тербер провел его в крохотную комнатку поваров неподалеку от двери во двор, почти напротив комнаты отдыха.
— Можешь устраиваться. Если придет Динамит, я тебя позову.
Старк тяжело уронил мешки на пол, выпрямился и оглядел свой новый дом — тесную каморку, которую ему предстояло делить с остальными поварами.
— Ладно, побуду пока тут, — сказал он. — Денег на переезд не было, пришлось в Каме одолжить под двадцать процентов у тамошних «акул». — Он сунул большой палец за пояс и привычным движением поддернул брюки. — Когда я уезжал, там лило, как у коровы из-под хвоста.
— Завтра здесь тоже будет дождь, — сказал Тербер, направляясь к двери.
— Старшой, надо бы тут койки в два яруса поставить, — заметил Старк. — Посвободнее будет.
— Здесь хозяйство Прима, — уже с порога отозвался Тербер. — Я не вмешиваюсь.
— Старина Прим? Мы с ним в Блиссе служили. Как он?
— Он — отлично, — сказал Тербер. — У него все отлично. И именно поэтому я в его хозяйство не лезу.
— Он, видать, тоже не очень-то изменился. — Старк развязал вещмешок и достал оттуда конверт: — Вот мои бумаги, старшой.
Вернувшись в канцелярию, Тербер внимательно просмотрел эти бумаги. Он узнал, что Мейлону Старку двадцать четыре года, отслужил два контрактных срока, сейчас служит третий, в военной тюрьме ни разу не сидел. Вот и все, не разгуляешься.
А ведь странно, подумал он, удобно откинувшись в кресле, положив ноги на стол и с удовольствием расслабив широкие плечи и мощные бицепсы, странно, что в армии как-то совсем не ощущается возраст людей. У себя дома, в своем родном городке, Старк в его двадцать четыре года был бы из другого поколения, из новой поросли, взошедшей после поколения Милта, которому сейчас тридцать четыре; но здесь, в армии, они оба — ровесники сорокалетнего Никколо Ливы и Пруита, которому всего двадцать один. Здесь они все одинаковы, все чем-то друг на друга похожи, все прошли одну общую школу, и в их лицах, в приглушенных полутонах их голосов тоже прочно засело что-то неуловимо общее. Но, конечно, они не ровесники Маджио, и Маззиоли, и Сэла Кларка — те совсем еще зеленые юнцы. И не ровесники таких, как Уилсон, Хендерсон, Терп Торнхил, О’Хэйер. Что-то не ко времени ты ударился в романтику, подумал он. Но даже если отбросить романтику, они действительно чем-то похожи между собой и отличаются от других, в них есть нечто, присущее людям одного поколения. Это сразу чувствуется. Вот и в Вожде Чоуте оно есть. И даже в Пите Карелсене иногда проскальзывает, но не часто, только когда он по-настоящему разбушуется. Или напьется. Да, когда Пит напьется, в нем появляется это нечто. Его чувствуешь, но подобрать ему название невозможно, нет такого слова. Он все еще раздумывал над своим открытием, тщетно пытаясь найти название тому, что их объединяло, когда в канцелярию вошел капитан Хомс.
Пока продолжалась предварительная беседа, которую Хомс непременно проводил с каждым новеньким, в мозгу Тербера, в том самом никогда не дремлющем его участке, сложился ясный план, как действовать с поварами.
Войдя в канцелярию, Хомс пожал Старку руку и расплылся в довольной улыбке. В течение всей лекции капитана Мейлон Старк стоял, непринужденно держа шляпу в сложенных за спиной руках, и задумчиво разглядывал Хомса. В начале беседы он довольно небрежно поблагодарил капитана, а все остальное время молчал. Когда Хомс закончил лекцию, Старк, все так же задумчиво разглядывая своего нового командира, четким движением отдал честь и тотчас ушел.
Мейлон Старк был среднего роста и крепкого телосложения. Слово «крепкий» вообще подходило к нему лучше всего. И лицо, и свернутый на сторону расплющенный нос, и голос — все у него было крепкое. Голова крепко сидела на шее, и он крепко поджимал подбородок, как это часто входит в привычку у боксеров. В нем чувствовалась крепкая хватка — такой уж, если вцепится, будет держаться обеими руками. И в то же время казалось, что Мейлон Старк напрягает все силы, только бы земля не ушла у него из-под ног. Складка, проходившая справа от расплющенного носа к уголку рта, была в три раза глубже такой же складки слева, и, хотя рот у него нисколько не кривился, из-за этой глубокой складки возникало впечатление, что Старк сейчас или язвительно усмехнется, или устало заплачет, или враждебно оскалится — угадать было невозможно. Потому что Старк никогда не усмехался, не плакал и не скалился.
— Он хороший солдат, — словно что-то доказывая, сказал Хомс Терберу, когда Старк ушел. На лице Хомса застыло озадаченное и не совсем довольное выражение. — Я хорошего солдата сразу вижу. Из Старка выйдет отличный повар.
— Так точно, сэр, — сказал Тербер. — Я тоже так думаю.
— Серьезно? — удивился Хомс. — Ну что ж, я всегда говорю: хорошие солдаты на дороге не валяются, их найти не просто.
Тербер оставил этот афоризм без ответа. Когда Динамит произвел в сержанты Айка Галовича, он сказал то же самое, только тогда Хомс не был так озадачен.
Хомс откашлялся, напустил на себя деловой вид и начал диктовать Маззиоли расписание строевых занятий на следующую неделю. Писарь пришел в канцелярию в середине лекции Хомса и занялся картотекой, но сейчас ему пришлось отложить карточки и сесть за пишущую машинку. Капитан, сложив руки за спиной и задумчиво откинув голову, расхаживал по канцелярии и диктовал медленно, чтобы Маззиоли успевал печатать.
Маззиоли печатал с отвращением, он знал, что все равно потом Цербер достанет свои справочники и перекроит расписание так, что надо будет все печатать заново. А Динамит подпишет и даже не заметит разницы.
Как только Хомс ушел, Тербер бросил свои бумаги и отправился в комнату поваров. Его бесило, что Динамит каждый раз мусолит в расписании одни и те же мелочи, и сейчас Милт, будто вырвавшись из герметически закупоренной бутылки, радостно дышал всей грудью. Что будет с Хомсом, если он когда-нибудь поймет свою никчемность, которую прикрывает всей этой суетой? А что ты волнуешься за Хомса? — подумал он. Хомс никогда ничего не поймет, это бы его убило. Он надеялся, что, пока Хомс изощрялся в словоблудии, повара еще не успели вернуться с кухни и он застанет Старка одного.
Старк и в самом деле был в комнате один. Он задумчиво разглядывал выношенные кремовые бриджи старого образца, пригодиться ему они уже никак не могли, но выбросить их было выше его сил.
— Пойдем ко мне наверх, — сказал Тербер. — У меня есть к тебе разговор, с глазу на глаз. Да и ни к чему, чтобы повара видели нас вместе.
— Так точно, старшой. — Старк почувствовал настойчивость в голосе Тербера и встал с койки, по-прежнему держа бриджи в руках. — Знаешь, сколько лет этим штанам? У меня в тот год сестренка замуж вышла.
— Выкинь их, — решил за него Тербер. — Начнется война, мы отсюда выедем, тебе негде будет и самое необходимое держать.
— Это верно. — Старк без колебаний бросил бриджи на растущую кучу старья у двери, оглядел комнатенку и остановил взгляд на трех вещмешках, в которых было собрано все, что скопилось у него за семь лет солдатской жизни.
— Что, не густо? — спросил Тербер.
— По-моему, хватает.
— В тумбочку все воспоминания не запихнешь, — сказал Тербер. — А в вещмешок тем более. Я даже когда-то дневник вел, кому сказать — не поверят. До сих пор не знаю, куда он делся.
Старк вынул из ранца фотографию в кожаной рамке — молодая женщина с тремя мальчишками — и поставил на полку своего стенного шкафчика.
— Ну вот, — сказал он. — Теперь я дома.
— Да, это важно, — кивнул Тербер. — Пошли.
— Иду, старшой, — откликнулся Старк, подбирая с пола старый хлам и бриджи. — Все руки не доходят разобрать. Когда переезжаешь, сразу видишь, сколько всего ненужного набралось, — виновато сказал он.
На галерее он, не сбавляя шага, выкинул все в мусорный ящик и следом за Тербером стал подниматься по лестнице, но на площадке обернулся и посмотрел вниз — из мусорного ящика свисала штанина бриджей с толстыми солдатскими шнурками, металлические кончики на которых давно оторвались.
— Садись. — Тербер показал ему на койку Пита.
Старк молча сел. Тербер сел на свою койку напротив и закурил сигарету. Старк свернул себе самокрутку.
— Хочешь настоящую?
— Я свои больше люблю. Всегда курю «Голден Грейн», — задумчиво глядя на него со спокойным ожиданием, сказал Старк. — Если, конечно, они есть. А если нет, тогда «Кантри джентльмен». И то лучше, чем эти фабричные.
Тербер поставил на пол между ними обшарпанную пепельницу
— Я, Старк, всегда играю в открытую. Все карты сразу на стол.
— Это я люблю.
— Насколько я понимаю, тебя сюда так быстро перевели не за красивые глаза. А потому что ты служил с Динамитом в Блиссе.
— Я уж догадался.
— Ты из Техаса?
— Точно. Из Суитуотера. Там и родился.
— А чего ты вдруг решил перевестись из Кама?
— Мне там не нравилось.
— Не нравилось, — ласково повторил Тербер, подошел к шкафчику, пошарил рукой за жестяной коробкой с иголками и нитками и достал бутылку «Лорда Калверта». — Мою комнату по субботам не проверяют, — сказал он. — Пить будешь?
— Вопрос! Глоточек можно.
Старк взял бутылку, внимательно рассмотрел длинноволосого красавчика на этикетке, как игрок рассматривает «закрытую карту», когда деньги не позволяют ему играть по-крупному, потом поднес горлышко к губам.
— Старк, а ты когда-нибудь заведовал столовкой?
Кадык у Старка дернулся и замер.
— Конечно, — ответил он, не отрываясь от бутылки. — В Каме, например.
А если серьезно?
— Я же тебе говорю — конечно. У меня была всего одна нашивка, но я замещал сержанта. Хотя приказом это мне никто не оформил.
— И меню сам составлял, и закупал все?
— Конечно. Все было на мне. — Он неохотно вернул бутылку. — Отличная штука.
— Какое у тебя там было звание, говоришь? — Тербер взял бутылку, но пить пока не собирался.
— РПК. Обещали дать «специалиста шестого класса», так и не дали. По штатному расписанию числился вторым поваром, только без оклада. И столовкой заведовал за так. Меня даже временно не оформили. Обязанностей хоть отбавляй, а ни денег, ни звания.
— И тебе это не нравилось, — снова повторил Тербер, еле сдерживая смех.
Старк задумчиво глядел на Тербера, и, как всегда, по лицу его было не понять: засмеется он сейчас, заплачет или зло оскалится.
— Да, условия не нравились, — сказал он. — А работа нравилась. Я эту работу люблю.
— Отлично, — прищурился Тербер и отпил из бутылки. — Мне в столовке нужен дельный человек. Такой, на которого я могу положиться. И со званием. Как тебе для начала РПК и спец четвертого класса?
Старк задумчиво посмотрел на него.
— Звучит неплохо, — сказал он. — Если, конечно, мне все это дадут. А что дальше?
— А дальше звание и должность. Те, что сейчас у Прима.
Старк внимательно поглядел на свою самокрутку, точно советуясь с ней.
— Я, старшой, тебя не знаю, — сказал он, — но играть с тобой интересно и я «пас» не скажу.
— Значит, договорились. В этой роте, кроме тебя, из Блисса еще четверо. И все — сержанты. Так что с этой стороны у тебя будет все спокойно.
Старк кивнул:
— Это я и сам понимаю.
— А остальное просто. Главное, чтобы ты не вляпался ни в какую историю и доказал, что работаешь лучше Прима. Можешь считать, что с сегодняшнего дня ты — первый повар с нашивками РПК и спеца четвертого класса. От тебя требуется только одно: не жди, чтоб тебе приказывали, а действуй и, когда Прим сачкует, а сачкует он чуть не каждый день, командуй столовкой сам.
— Я здесь человек новый. Повара — это особая порода, они новенького так просто к себе не подпустят. К тому же у Прима и должность, и звание.
— Насчет повышения не суетись. Пока обойдешься. Я сам этим займусь. Возникнут на кухне осложнения, приходи ко мне. Первое время повара, конечно, будут тебе хамить, особенно этот жирный боров Уиллард. Он первый повар и метит на место Прима. Но Динамит Уилларда не жалует. Так вот, они будут хамить и задираться, но ты с ними не связывайся. Помалкивай, а чуть что — ко мне. Все будет по-твоему.
— Круто ты завернул. Старику Приму не позавидуешь. — Старк взял бутылку, снова протянутую ему Тербером.
— А ты его уже видел?
— Нет. Мы с Блисса не виделись. — Старк неохотно вернул бутылку. — Отличная штука.
— Мне тоже нравится. — Тербер вытер рот рукой. — И Приму. Только у Прима это любовь на всю жизнь. Странный он какой-то, то ли блаженный, то ли пыльным мешком по голове стукнутый.
— Когда я с ним в Блиссе служил, он был такой тихий, вечно сам по себе. Мог взять и в одиночку напиться.
— Он и сейчас такой же. Только теперь ему бы надо разок в одиночку протрезветь.
— Такие тихони — самое гиблое дело. Те, которые в одиночку пьют. Они все плохо кончают.
— Ты так думаешь? — неожиданно насторожился Тербер. Радар в его мозгу снова включился, запеленговал проскользнувшую в разговоре расхожую истину и напомнил ему, что не бывает дыма без огня и расхожих истин без вранья. — Не все.
Старк пожал плечами.
— Только давай сразу договоримся, старшой. Если ты отдаешь мне кухню, я распоряжаюсь там, как хочу. Без всяких. И если кухня — моя, то чтоб из канцелярии меня никто за веревочку не дергал. Иначе мы с тобой каши не сварим.
— Насчет этого не сомневайся. Будешь работать правильно, и ты там — царь и бог.
— Ты же меня не слушаешь, — упрямо сказал Старк. — Я в кухне царь и бог, а уж как я работаю — мое дело. И канцелярия мне не указ. Иначе я не возьмусь.
Тербер хитро улыбнулся, брови коварного тролля затрепетали. Неужто Старк и в самом деле такой дурак?
— Идет, — сказал он.
Почему ты хоть раз в жизни не можешь быть честным до конца, подумал он, не можешь хоть раз в жизни пообещать что-то без тысячи условий и оговорок?
— Ну ладно, — сказал Старк, заканчивая разговор. — Может, еще по глотку?
Тербер передал ему бутылку. Игра была сыграна, крупье уже собирал карты. Напряжение спало, и разговор легко потек сам собой.
— Я только одного не понимаю, — оживленно говорил Старк. — Тебе-то вся эта затея что дает?
— Мне — ничего. — Тербер усмехнулся. — Знаешь, что такое некоронованный король? Это я. Хомсу только кажется, что это он командует ротой.
Бутылка сновала между ними, как челнок, вплетая в однотонную словесную основу разговора яркие блестящие нити.
— Сколько сейчас в роте ребят из Блисса?
— С тобой будет пять. Первым взводом командует наш чемпион Уилсон. — Тербер сделал упор на слове «чемпион», будто воткнул в пряжу неподвижную ткацкую шпильку. — Прим заведует столовкой. А Хендерсон и Айк Галович — помощники командиров взводов.
— Айк Галович? Господи помилуй! У нас в Блиссе он был дежурным истопником. По-английски двух слов связать не мог.
— Точно, он самый. Он и до сих пор двух слов связать не может. Зато теперь он у Динамита главный спец по строевой.
— Ну и дела! — Старк был откровенно поражен.
— Теперь понимаешь, каково мне тут? — широко ухмыльнулся Тербер, следя глазами за бутылкой, которая легким поблескивающим челноком порхала между ними и все ткала и плела призрачную паутину разговора, уютно обволакивавшего их обоих.
— … но ты свой парень. Ты служил в Блиссе, поэтому тебе здесь зеленая улица.
— Повара все равно будут недовольны.
— Пошли они куда подальше. Пока я доволен, можешь не волноваться.
— О’кей, старшой. Ты тогда и дирижируй…
— Я и дирижирую, не сомневайся…
— … они все между собой завязаны. Хомс и наш подполковник Делберт — одна шайка, понял? Они…
— … мне же придется…
— На двоих ребят всегда можешь положиться…
— … и то же самое в роте. Все только для спортсменов, понял? Доум получил штаб-сержанта, потому что тренирует команду Динамита, но выше ему уже не прыгнуть и…
Для солдата самое милое дело — потрепаться в своей компании, думал он, прислушиваясь к собственному голосу; а если есть еще и бутылка, тогда это самое большое удовольствие и лучшее убежище от всех бед. Это неофициальный, бытовой ритуал, первоклассный суррогат, заменяющий солдатам женщин и те извечные разговоры с ними, когда мужчина объясняет свои принципы, рассказывает о своих мечтах и планах на жизнь, а женщина внимательно слушает, кивает и восхищается. Но солдаты — это мужчины без женщин, думал он, солдат не прижмет другого солдата к теплой груди, не погладит по голове. И все-таки мужской полупьяный треп помогает забыться, напомнил ему тот, второй Милт Тербер, который прятался в его сознании и всегда был начеку.
Вырваться бы из-под власти этого внутреннего двойника или хотя бы ненадолго забыть о нем и жить как Старк, не думать о женщинах и о мужчинах, обо всех хитросплетениях и сложностях.
— Дай еще выпить, — сказал Старк. — А его высокая блондиночка все при нем?
— Какая блондиночка?
— Его жена. Как же ее?.. Карен. Он с ней еще не развелся?
— А-а, ты про нее.
Наверно, оно и к лучшему, что ты не можешь своей волей отвлечь внимание этого второго Милта. Хотя так тебе, естественно, больнее. Но в конечном счете, может, и лучше. При условии, что ты это выдержишь. Храбрость храбрости рознь, подумал он.
— Нет, — сказал он вслух. — Пока не развелись. Она иногда сюда наведывается. А что это ты вдруг?
— Да просто интересно. — Старк размяк, и его тянуло философствовать. — Я думал, Хомс ее уже бросил. В Блиссе она удержу не знала, спала со всеми подряд. Просто кошка, только еще и злющая, сама к мужикам лезла, а делала вид, что они ей противны. Говорили, она в Блиссе полгарнизона обслужила.
— Полгарнизона?
— Точно. Я слышал, она там даже триппер подхватила. Была бы не замужем, вообще бы, наверное, проституткой заделалась.
— А так, значит, у нее это просто хобби?
Старк закинул голову и расхохотался.
— Факт!
— Честно говоря, я не очень доверяю всякой такой болтовне, — нарочито небрежно сказал Тербер. — Послушать солдат, так все офицерские жены — шлюхи. А по-моему, ребята просто сочиняют.
— Сочиняют? Как же! — возмутился Старк. — Про нее и сочинять не надо. Я в Блиссе сам с ней спал. Так что никакой это не треп.
— Вообще-то здесь про нее тоже много болтают, — заметил Тербер. Как же она тогда сказала? В тот день, у нее дома, когда дождь мягко стучал за открытым окном? Вспомнил! «Неужели и ты меня не хочешь?»
— Про нее-то не зря болтают, — сказал поглупевший от виски Старк. — Потому что на ней пробы ставить негде. Одинокая женщина пусть себе делает что угодно, даже замужняя может гульнуть налево, но, когда баба, и тем более замужняя, спит со всеми подряд, этого я уже не понимаю. Проститутки — те другое дело, они себе на жизнь зарабатывают. Но когда баба делает это из удовольствия, а потом ей же самой противно, у нее точно не все в порядке.
— Ты так думаешь? — спросил Тербер. — Ты ведь это про жену Хомса?
— А про кого же еще? Чего ради она спала со мной? Кто я был в Блиссе? Вшивый рядовой, седьмые штаны в десятом ряду. У меня и денег-то не было, ни угостить ее не мог, ни в кино сводить.
Тербер пожал плечами.
— Черт его знает. Мне-то что? Может, когда-нибудь и сам с ней попробую.
— Не будь дураком, не связывайся. Она сука высшего класса. Холодная, ничем ее не проймешь. Проститутки, и те лучше. — Лицо Старка дышало непреклонной убежденностью.
— На, выпей еще, — сказал Тербер. — Было бы из-за чего расстраиваться.
Старк не глядя взял бутылку.
— Я этих богатых дамочек уже напробовался. Хуже не бывает.
— Это точно.
Если у нее действительно было так много мужчин… И Лива говорил, что стерва… думал он, слушая голос Старка, рассказывавшего уже о чем-то другом, и свой собственный голос, что-то ему отвечавший. И ведь оба они умные мужики, подумал он, оба знают, что к чему, не молокососы.
Но Лива только пересказывает сплетни, у него самого ничего с ней не было. А Старк… пять лет назад что он понимал в свои девятнадцать лет? Он был еще совсем мальчишка, когда у него с ней получилось. Но, видно, здорово это на него подействовало, видно, запомнилось навсегда, если сейчас, через пять лет, так о ней говорит. Не забывай, он же был в то время зеленым юнцом, горячим жеребенком, только что попавшим в армию.
Но та женщина, с которой он ездил на «лунное купание», неужели она могла пойти на такое? Неужели могла переспать с половиной гарнизона в Блиссе? Что ты скажешь? Не знаю. Да, ты не знаешь, но есть двое мужчин, которые знают. А вдруг они ошибаются? Нет, ты не можешь принять на веру то, что им известно, а тебе — нет. Какой же выход?
Ему хотелось взять бутылку, размахнуться и треснуть по этому бормочущему, дрыгающему подбородком черепу, расколотить его вдребезги, чтобы на полу осталась каша, чтобы подбородок отлетел в сторону и перестал дрыгаться. И не потому, что Старк рассказал ему, не потому, что Старк спал с женщиной, с которой он сам спал (ты ведь не решаешься назвать все своими словами, верно?), нет, совсем не потому; как ни странно, он чувствовал, Что Старк Теперь ему гораздо ближе, словно они стали приятелями и чистят зубы одной щеткой. А где ты слышал, чтобы приятели чистили зубы Одной щеткой? Нет, просто этот дрыгающийся череп случайно оказался под рукой, а у него ни с того ни с сего возникло дурацкое желание что-нибудь расколошматить вот этой самой бутылкой. Да какое он имеет право злиться на Старка за то, что она с ним переспала? Не злиться же заодно на весь гарнизон в Блиссе.
— … и я думаю, дело пойдет, — говорил Старк. — Все козыри у нас в руках.
— Верно. — Тербер перехватил челнок на полпути и водворил его на место, в шкафчик. — Мы, Мейлон, будем с тобой не часто видеться, — сказал он. Чего тут такого, можешь звать его просто по имени, он же теперь тебе все равно что брат, и, похоже, таких братьев у тебя навалом. — Если что будет не ладиться, приходи в канцелярию. — Он внимательно прислушивался к интонациям собственного голоса. — А поводов у тебя будет много. Но вечером чтоб ко мне не совался: для всех ты меня знаешь не больше, чем любого другого сержанта в роте.
Старк кивнул, соглашаясь с мудрым решением.
— Понял, старшой.
— А сейчас иди-ка лучше к себе и разбери свое барахло, — сказал Тербер, удивляясь и даже гордясь, что его голос звучит так спокойно.
— Черт, я и забыл, — подымаясь, сказал Старк.
Тербер усмехнулся — будто лицо расколола трещина — и подождал, пока Старк уйдет. Потом лег на койку и закинул руки за голову. И вместе со вторым Милтом, который вырвался на волю, который всегда вырывался на волю, стоило Терберу остаться одному, он начал думать о том, что сейчас услышал, нарочно мучая себя, как человек, который все время щупает больной зуб, но к врачу не идет.
Он представлял себе, как все это было, как Старк обнимал ее, как она лежала на кровати, такая же, какой он видел ее сам, открывшая всю себя, сбросившая покровы со всех своих тайн; прерывистое дыхание, как у бегуна-марафонца, глаза закрыты и веки чуть вздрагивают в тот миг, когда ты, вырвавшись из плена собственного тела, ничего не понимаешь и в то же время понимаешь все, паришь в далекой вышине, и только тонкая серебристая лонжа соединяет тебя с твоим прежним «я», оставшимся там, внизу. Может, со Старком ей в постели было лучше, чем с тобой, думал он, надавливая на больной зуб и корчась от муки; может, все другие тоже были лучше, чем ты; может, даже Хомс доставлял ей больше наслаждения. Ведь она спала с Хомсом. Раньше он об этом не задумывался, а сейчас не мог отвязаться от этой мысли. Может, она и сейчас продолжает спать с Хомсом?
А тебе-то что? Какое тебе дело? Ты же ее не любишь. Тебе наплевать, с кем она спит. Ты даже не собираешься с ней больше встречаться. Ты все решил, еще в тот вечер на пляже, так ведь?
Нет, он все-таки встретится с ней еще раз, как договорились. Какой смысл платить три доллара у миссис Кипфер, если то же самое можно получить бесплатно. Ну и кроме того, хочется разгадать эту загадку до конца, ему просто интересно, так сказать, чисто интеллектуальное любопытство.
А я думаю, неожиданно подал голос второй Милт, я думаю, тебе хочется с ней встретиться, и о свидании ты договаривался всерьез.
Может быть, и так, признал он. Но я же сумел переиграть перевод Старка в свою пользу. А ведь мог и прошляпить. Теперь, если нам повезет, все должно получиться, как ты думаешь?
Я тебе про одно, ты мне — про другое, так не пойдет, настаивал его двойник. Я лично думаю, ты с самого начала знал, что придешь на второе свидание, знал еще в ту ночь, когда от обиды напился в «У-Фа».
Ну хорошо, хорошо, сказал он, отстань. Неужели тебе и меня надо постоянно дергать, как всех остальных? Мы с тобой одна плоть и кровь, неужели ты даже мне не доверяешь?
Уж ты-то должен знать цену родству, презрительно сказал тот, второй. Кому-кому, а тебе я должен доверять меньше всех.
Послушай, сказал он, у меня полно работы. Операция с поварами — штука тонкая, рискованная, и придется держать ухо востро, но, думаю, если нам повезет, мы все провернем как надо. Так что не лезь ко мне со своими теоретическими рассуждениями. Это дело сугубо практическое. И, не дав тому, второму, ничего ответить, Тербер быстро встал с койки и пошел в канцелярию готовить приказ о повышении Старка.
Им повезло. В тот же вечер Хомс по дороге в клуб заглянул в канцелярию, увидел у себя на столе отпечатанный приказ и подписал его. Старк назначался первым поваром, получал РПК и «специалиста четвертого класса», Уиллард снова становился вторым поваром с нашивками РПК и специалиста шестого класса, а рядовой первого класса Симс терял нашивки спеца шестого класса и вылетал с кухни на строевую. Хомс именно так все и намечал, только не собирался оставлять Симсу его РПК, и был очень удивлен, обнаружив составленный Тербером приказ: он-то ждал, что Тербер начнет скандалить из-за этих перемещений. Ерунда, конечно, Тербер вечно артачится, как малый ребенок, но сейчас, подписав приказ, Хомс был доволен, что споров не будет, потому что терпеть не мог давить на подчиненных своей властью, даже когда того требовали интересы роты.
А дальше все было совсем просто. До смешного просто, даже не верилось. Как и следовало ожидать, у Старка возникли трения с поварами. Они сплоченно восстали против самозванца, взявшего на себя командование кухней. Почувствовав, что ветер переменился и что его звезда вот-вот закатится, жирный Уиллард возглавил бунт. Он искусно подстрекал поваров и мастерски жаловался начальству, пока наконец Старк не взял его за шкирку и не отделал так, что Уиллард потом боялся даже пикнуть, Когда же начали ставить палки в колеса остальные повара, Старк передал дело на суд в канцелярию. Тербер вынес решение в пользу Старка, с чем Старк и удалился. К концу недели капитан Хомс был полностью убежден, что отыскал для ротной кухни гениального шефа, и в разговоре с Тербером отметил исключительную важность правильной подготовки новобранцев с самого первого дня.
Старк полюбил свою кухню — он уже считал ее своей — с той самозабвенной страстью, о которой женщины приучены мечтать и которую они ждут и требуют от мужчин, но при этом всячески ее поносят, когда она проявляется в чем-то, кроме любви. Старк навьючивал на себя столько же работы, сколько на поваров и на кухонный наряд, может, даже больше. Ротный фонд перестал быть мертвым капиталом: Старк закупил новые столовые приборы и рекомендовал приобрести для кухни новое оборудование. На столах стали даже появляться живые цветы, чего раньше в седьмой роте не было и в помине. Вести себя за столом по-свински теперь категорически запрещалось, и Старк с жестокостью тирана следил за выполнением введенного им закона. Солдат, позволивший себе случайно залить кетчупом клеенку, неожиданно в середине обеда оказывался за дверью столовой. Получившие наряд на кухню проходили через все круги ада, но в задумчивых глазах и на грустном-язвительном-смеющемся лице Старка никогда не бывало злобы, и ни одному солдату при всем желании не удавалось его возненавидеть. Солдаты видели, что Старк сам вкалывает не хуже их, и тихонько посмеивались, глядя, как он гоняет поваров в хвост и в гриву. Теперь работать приходилось даже жирному Уилларду.
Прошло всего две недели и март еще не успел кончиться, как высокий мертвенно-бледный сержант Прим был разжалован в рядовые. Когда нужно, капитан Хомс умел быть жестким и суровым. Он вызвал Прима и высказал ему все без обиняков, по-военному. В конце концов, Прим сам виноват, Хомс столько ему прощал. И если другой солдат зарекомендовал себя лучшим работником, то должность по праву переходит к нему. Он предложил Приму на выбор либо перевестись в другую роту их полка, либо в другой полк, потому что он не может оставить в своей роте бывшего сержанта, занимавшего ответственный пост, это пагубно отразится на дисциплине.
Прим, который в последнее время вставал не раньше полудня и, распространяя вокруг себя присущий пожилым пьяницам тяжелый запах затхлости, в тупом изумлении бродил по кухне, где теперь все кипело и блестело и где он был лишним, выбрал перевод в другой полк, потому что ему было стыдно. Он ничего не сказал Хомсу. Что он мог сказать? Его списали, и он это знал. Его золотые денечки остались позади. Он выслушал приговор молча, лицо его выражало одновременно и удивление, и безразличие. Конченый он был человек.
— Капитан, как вы хотите, чтоб я составил приказ? — спросил Тербер, когда Прим ушел. — Разжалован за несоответствие занимаемой должности?
— Конечно. А как это иначе назвать?
— Я просто подумал, может, напишем «за нарушение дисциплины»? На дисциплине так или иначе горят все. Кого ни разу не выгоняли за дисциплину, тот, можно сказать, и не солдат. А если в документах стоит «за несоответствие», считай, пропал человек.
— Вы правы, сержант. Пусть будет «за нарушение дисциплины», — сказал Хомс. — Ведь вряд ли кто-нибудь докопается. Приму надо помочь, но так, чтобы это не задело интересы роты. Как-никак, он служил со мной в Блиссе.
— Так точно, сэр.
Тербер составил приказ по-новому, но он понимал, что этот красивый жест ничего не изменит. Едва в новой части заметят, что Прим ходит как пыльным мешком ударенный, все сразу станет яснее ясного.
В тот вечер Старк по традиции купил несколько коробок сигар и за ужином раздал сигары солдатам. Все были довольны новой жратвой, новым порядком в столовой и новыми назначениями. Рядовой Прим, уже напрочь забытый, ел за одним из последних столов, и никто не обращал на него внимания; на рукавах у него темнели следы от споротых нашивок — самая грустная метина солдатской службы.
Старк, Тербер, Лива, Чоут и Поп Карелсен отпраздновали великое событие и обмыли три нашивки Старка за отдельным столиком в шумной, сизой от дыма пивной Цоя. В тот вечер там было четыре драки. Вождя Чоута пришлось доставлять домой испытанным способом. Лива сходил за большой двухколесной пулеметной тележкой, натужно пыхтя, они погрузили туда огромного обмякшего индейца и вчетвером отвезли в казарму.
Старк всю пирушку просидел молча, его глаза светились, как горящая нефть на дне двух глубоких скважин. Он один платил за все пиво, которое их компания умудрилась выдуть в тот вечер с семи до одиннадцати, причем сам он тоже выпил немало, хотя деньги ему пришлось одолжить у «акул» под двадцать процентов. Среди общего веселья он задумчиво наблюдал за происходящим, и на лице у него было его обычное странное выражение: то ли он сейчас засмеется, то ли заплачет, то ли злобно оскалится.
Пруит в тот вечер тоже заглянул к Цою, как и многие другие солдаты седьмой роты. Старк по заведенному обычаю каждому ставил по кружке пива: новоиспеченный сержант угощает всех. И в том, чтобы зайти за причитавшимся тебе пивом, не было ничего зазорного. Но когда в зал вошел Пруит, захмелевший Тербер встретил его ехидной улыбочкой.
— В чем дело, мальчик? — пьяно мотая головой, осведомился он. Волосы падали ему на глаза. — Обнищал? Бедный мальчик, совсем обнищал. Ни пива, ни денег… ни хрена! Бедный мальчик… Я тебе целый ящик куплю. Смотрю на тебя, и сердце кровью обливается. За подачкой пришел! А ведь мальчик гордый. Позор-то какой! Все равно что побираться. Эй, Цой! Принеси-ка моему другу ящик «Пабста». Запишешь на меня. — И он зычно расхохотался.
Старк задумчиво посмотрел на Тербера, потом перевел изучающий взгляд на Пруита, и в его глазах шевельнулось понимание. Когда Пруит допил пиво, Старк предложил ему еще. Но Пруит, отказавшись, ушел, и Старк задумчиво кивнул головой.
Закинув за голову мощные руки, Тербер лежал в ту ночь на своей узкой койке и слушал пьяный храп Пита. Победа досталась ему быстро и легко, как выигрываешь в покер, когда у тебя карта за картой собирается «флеш», а у противников на руках в лучшем случае «тройки». В темноте на лице его расплылась довольная улыбка коварного тролля, и концы бровей, дрогнув, поползли вверх. Он с жалостью скользнул взглядом по размытому мраком силуэту Пита на койке напротив и, торжествуя победу, перевернулся на живот навстречу сну.
Можешь не жалеть Пита, сказал в тишине тот, второй.
Как, опять ты? Я думал, ты уже далеко.
Нет, я пока здесь. Неужели ты подумал, что избавился от меня навсегда? Ты целых две недели прятался от меня, прикрываясь операцией «Кухня», и тебе жилось спокойно. Но теперь-то со Старком все улажено.
Сократ со всей своей мудростью мне в подметки не годится, подумал он. Ты что, серьезно думаешь, я нарочно тебя избегал?
А разве нет?
Господи, подумал он, что на тебя нашло? Я помню, когда-то ты всем верил. Не только мне, а всем подряд. И это было не так давно, лет десять назад. А теперь даже мое честное слово для тебя ничего не значит.
Все правильно, бодро ответил тот. Но ты заодно припомни, сколько раз мы с тобой из-за этого влипали в разные передряги. Одному верили, другому верили, но, старик, потом нам это ой как дорого обходилось. Я даже припоминаю, как несколько раз поверил тебе и мы оба чуть не сыграли в ящик.
Ты преувеличиваешь, подумал он, ты просто циник, черт бы тебя побрал!
Как ты со мной разговариваешь? И это после всего, что я для тебя сделал?
Господи помилуй, подумал он, ты мне не жена, я тебе не муж. Ты под старость заговорил прямо как моя мать.
Не кощунствуй, холодно одернул его тот. Тебе удалось провернуть аферу со Старком, неумолимо продолжал он. Вроде бы все хорошо. Но, Милтон, в роте ничего от этого не изменилось. Все осталось как было. О’Хэйер и спортсмены по-прежнему на коне. Да и потом, особенно гордиться тебе нечем. При таком раскладе выиграл бы любой, ведь Старк был просто тузом, которого тебе сдали втемную.
Ну ладно, зануда, подумал он. Сдаюсь. Чего ты от меня хочешь?
Ты встретишься с Карен?
Да, я же тебе сказал.
Но ты не сознался, что с самого начала хотел с ней встретиться.
Почему же? Сознался.
На словах, а сам в это не верил.
До чего же ты въедливый, подумал он. Ну, верю я, верю! Теперь тебя устраивает? Хватит читать мне мораль. В чем еще я должен сознаться?
На сегодня хватит, усмехнулся тот. Мы еще встретимся.
— Господи! — громко сказал он вслух. — Нельзя же настолько никому не верить! Лучше повеситься, чем быть такой сволочью, как ты!
— Что? — сонно спросил Пит и, резко поднявшись, сел в постели. — Сэр, это не я. Честное слово, сэр, не я. Я ни в чем не виноват, сэр, клянусь.
— Заткнись ты, бога ради! Спи! — заорал Тербер, взбивая кулаком подушку. — Пьяная харя!
Глава 13
На следующее утро Старк составлял заявку на продукты, когда из кухни к нему в кладовую вошел Прим.
Прим вскоре уезжал и сейчас обходил знакомых, прощался. Все, включая солдат кухонного наряда, испытывали в его присутствии неловкость, сродни той, которую ощущает человек, когда, неуклюже теребя в руках шляпу, стоит перед гробом бывшего друга. Я ни в чем не виноват, хочется громко сказать ему всем. Едва Прим к кому-нибудь подходил, как тому вдруг срочно требовалось сосредоточиться на работе. Но Прим, казалось, ничего не замечал. Он прощался не столько с людьми, сколько с кухней.
Сквозь открытую дверь Старку было видно, как Прим идет через посудомоечную, приближаясь к кладовой. Он продолжал работать, но, когда Прим вошел, отложил бланки в сторону и, не меняя навсегда застывшего на лице выражения — то ли заплачет, то ли засмеется, то ли злобно оскалится, — внимательно посмотрел на высокого изможденного экс-сержанта. Старк понимал, что не может позволить себе небрежно отмахнуться от разговора, как делали другие.
— Я на минуту, попрощаться зашел, — неловко сказал Прим. — Не возражаешь?
— Я? Да ты что! Чувствуй себя как дома.
Прим медленно обошел кладовую. Посмотрел на верхние полки, потом — на нижние, обвел глазами ряды больших жестяных банок и пузатых мешков. Погладил пятикилограммовую банку с консервированными ананасами и ткнул кулаком в мешок с сахаром.
— Нужно муки подкупить. Не забудь.
— Не забуду, — кивнул Старк. — Я, кстати, сам тебе говорил, что мука кончается.
Старк не брался за работу, он сидел не шевелясь, наблюдал за Примем и ждал. Прим закрыл дверь между кладовой и посудомоечной и вернулся к грубо сколоченному столу.
— Так-то, Старк, — сказал он. — Теперь здесь все твое. Можешь командовать.
— Спасибо, — сухо ответил Старк. Глубокая складка у правого уголка рта жестко застыла.
— Мне за дело досталось, сам знаю. И ни на кого не обижаюсь.
— Это ты правильно.
Но Прим не слушал его.
— Я человек конченый, — продолжал он. — Небось думаешь, тебе повезло? Может, так оно и есть. Ты сейчас только начинаешь, у тебя первый раз такая должность. Сейчас меняешь тут все по-своему, заставил всех вкалывать, как им и положено. Все тебе еще в новинку, все нравится. Все пока видишь в розовом свете.
Прим помолчал, с усилием поставил ногу на деревянный ящик и оперся о колено.
— Я, когда в первый раз получил столовку, тоже был вроде тебя, — сказал Прим. — Сначала ведь думаешь, что пойдет отлично. А как малость пообвыкнешь, тут у тебя глаза и открываются. Через полгода Хомс найдет себе нового любимчика, Тербер закрутит новую интригу, и ты тогда каждое ведро картошки будешь с боем выцарапывать. Все начнут совать нос на кухню, начнут тебе указывать… Ты хочешь как лучше, а тебя каждый раз мордой об стол. Ну и не выдерживаешь. Поначалу-то мы все на этом месте энергичные и ретивые. А когда продлеваешь контракт на второй срок, от твоей ретивости ни шиша не остается. И всюду так, не только здесь. Ты, Старк, не думай — я трезвый. Вечером, понятно, напьюсь, а сейчас как стеклышко. Я на тебя не в обиде. Мне дали по шапке за дело. И оправдываться я не собираюсь. Но человек ведь не железный. А такое никому долго не выдержать. Стараешься, всю душу вкладываешь, а у них своя политика, они всё на твоих глазах ломают. Думаешь, легко это видеть? В общем, отслужил я двадцать лет, а теперь все по новой, рядовым на строевую.
— Ты в Блиссе столовой не заведовал, — сказал Старк. — И не свисти, что ты был такой уж ретивый сержант. Ты был просто повар, как и я. И звание получил так же, как я сейчас. Ты служил в Блиссе у Хомса, потому тебя сюда и перевели. А тут ты выжил какого-то парня, который заведовал столовой до тебя.
— Верно. А парень этот ничего плохого мне не сделал. Умные люди, пока не поздно, бегут из армии. Мне-то уже поздно. Но лучше маршировать рядовым всю жизнь, чем возвращаться на строевую через двадцать лет. В восемь утра на учебный плац, в час дня на мороку… Ты-то хоть будь поумнее. Беги отсюда, мой тебе совет.
— А я умом не блещу.
— Знаю. Я на твой ум и не рассчитываю. Мое дело — предупредить. У одних котелок варит получше, у других похуже. Те, которые половчее, и в армии устраиваются неплохо, а которые не умеют — увольняются.
— Уволиться можно. А что потом?
— Не знаю. Может по-всякому выйти. Но пока человек молод, ему есть на что надеяться. А я вот так и не уволился. И ты тоже не уволишься.
— Я же тебе сказал, умом я не блещу. И сейчас все равно никого не увольняют: вот-вот в войну влезем.
— Это верно, — согласился Прим. — Только, знаешь, если человек чем-то дорожит, у него это как раз и отнимут. Вроде как в драке: подбили тебе глаз, так потом в этот глаз и метят. Если кто любит кухню, как ее любил я, такому лучше идти на строевую. А кому нравится строевая, пусть идет на кухню. Воротит тебя от бумажек и писанины, иди в писари. И нечего будет бояться, все пойдет как по маслу, получишь хорошее звание, и никто его не отнимет. Бьют-то всегда в слабое место, а у тебя его не будет.
Старк улыбнулся.
— Совет неплохой. Только я же тебе сказал, я умом не блещу.
Но Прим не улыбнулся в ответ.
— И вот еще что. Ты поосторожнее с Тербером. Сейчас-то он за тебя. Потому что ты ему нужен. Но это до поры. Ты ему не особенно доверяй.
— А я никому особенно не доверяю.
— Ладно. Ты сейчас на коне, тебе советчики не нужны, понимаю… Руку-то мне хоть пожмешь?
Старк перевел взгляд на лежащие на столе бумаги.
— Конечно, — сказал он.
— Как ты думаешь, сколько мне лет? — спросил Прим, когда они обменялись рукопожатием.
Старк пожал плечами.
— Не знаю.
— Тридцать восемь, — невесело усмехнулся Прим. — А выгляжу на пятьдесят восемь, да?
— Даже старше, — попытался отшутиться Старк.
Прим открыл дверь, и кладовую тотчас наполнил влажный парной воздух из посудомоечной.
— К Цою я теперь ходить не буду, — сказал Прим, — но, если когда встретимся в пивном баре, поставлю тебе кружку.
— Договорились, — кивнул Старк. — Будь здоров, Прим.
Старк смотрел, как высокий худой Прим шагает через посудомоечную. На секунду тот остановился и скользнул глазами по большому стенному холодильнику. Старк снова сел за стол и взял бланк. Положил его перед собой, достал карандаш. Заявка на продукты — штука серьезная. На каждый день составляешь отдельную заявку. Триста шестьдесят пять заявок в год. А если год високосный — триста шестьдесят шесть. Старк порвал бланк и бросил клочки на пол. Потом встал и сквозь открытую дверь посмотрел на потных, мокрых солдат, согнувшихся над мойками. Прислонясь к косяку, он задумчиво наблюдал за солдатами, и по лицу его было не понять, то ли он сейчас язвительно засмеется, то ли устало заплачет, то ли враждебно оскалится.
Наконец он вернулся за стол и достал чистый бланк. Заявка на продукты — штука серьезная. Такая же серьезная, как меню.
Глава 14
Началось все с ухода из горнистов, размышлял Пруит. А дальше пошло-поехало, одно цеплялось за другое. Это как лестница: каждая ступенька логически продолжает предыдущую, и если уж ты поставил ногу на первую ступеньку, то, чтобы попасть туда, куда собрался, должен шаг за шагом пройти лестницу до конца. Потому что, понятно, это единственный способ подняться наверх или, как в случае с ним, спуститься вниз. Его лестница ведет вниз, думал он, каждая ее ступенька ниже предыдущей, и весь сомкнутый строй параллельных ступеней уходит вниз, все ниже и ниже, к той точке, где встречаются две параллельные линии перил, через которые не прыгнешь, можно разбиться, а точка эта затеряна в дымке недоступной глазу дали, ее не разглядеть, и, более того, математически это вовсе не точка, а лишь оптический обман, так что никогда ты до нее не доберешься. Он ступил на эту лестницу, когда решил уйти из горнистов, и, значит, незачем хранить в памяти следующие шаги — лишение звания, разрыв с Вайолет, отказ от бокса, — которые и привели его к нынешнему безденежью, к убожеству солдатской житухи, когда не можешь позволить себе взять женщину даже на три минуты (а тебе сейчас всего-то и нужно, что три минуты), хотя при одной мысли о женщине внутри у тебя внезапно что-то скользко перекатывается, — привели в конце концов на эту, худшую из всех нынешнюю ступеньку мучительного унижения. Когда он оглядывался назад и оценивал пройденное, ему удавалось забыть обо всех промежуточных ступеньках и сосредоточиться только на самой первой. Он шагнул на нее по своей доброй воле, он понимал это тогда, как понимал и сейчас. И еще он понимал, что по своей доброй воле свел стоящий перед ним выбор к одной-единственной альтернативе. Если все действительно так, а он был в этом уверен, то, значит, уход из горнистов вовсе не был первой ступенькой и никакой первой ступеньки вообще не существовало, а была лишь смутно маячившая над ним в вышине еще одна воображаемая точка пересечения перил, которые уходили вверх, куда-то бог знает как далеко, в глубь времен до его рождения. И все же пройденные ступеньки не случайное, хаотическое нагромождение. Они отлично сложены, отлично рассчитаны, составляют вместе единое целое и очень прочны. Они никогда не рухнут под тобой. Их построили, каждая ступенька — это решение, которое на самом деле ничего не решает, это часть плана, который ничего не предусматривает, каждая ступенька порождает продолжение, которое на самом деле ничего не продолжает. Он видел все это совершенно ясно, знал совершенно точно и отчетливо сознавал, что сделал единственно возможный выбор. Просто через какое-то время, когда пройдено не десять, не сто и даже не пятьсот, а бесконечное множество ступеней, ноги, с такой легкостью шагавшие со ступеньки на ступеньку, вдруг начинают уставать.
При новом начальнике столовой первый кухонный наряд достался Пруиту через два дня после постыдной капитуляции Прима, то есть за три дня до конца марта и, стало быть, за три дня до получки, ради которой он вкалывал как каторжный. Его очередь работать на кухне неумолимо приближалась, и он ожидал, что Цербер навесит ему наряд именно в день получки, тем более что Цербер уже проделывал с ним такие номера. И потому, получив на этот раз наряд на кухню, Пруит не только удивился, но и обрадовался. И конечно же, он не предвидел никаких осложнений.
Как все в роте, он следил за «кухонной войной» со стороны, его не слишком волновано, кто победит, но он наперед знал неизбежную развязку событий. Так следишь за сложными, бесстрастно рассчитанными ходами фигур в шахматном этюде гроссмейстера, и, хотя знаешь каждый ход заранее, красота логики поражает тебя, но никак не влияет на течение твоей жизни. И когда Старк победил, Пруит отнесся к этому равнодушно.
Но после того, как на вечеринке в честь великого события Старк, наплевав на ехидные выпады Цербера, предложил Пруиту вторую кружку пива, Пруиту стало приятно, что победил именно Старк. Старк слишком быстро выбился в ротное начальство, и Пруит из гордости отказался от второй кружки, хотя ему до смерти хотелось выпить еще; он почувствовал, что его тянет к Старку, он был ему благодарен. В тот вечер он почувствовал, что Старк сумеет его понять. А Пруиту было так нужно, чтобы кто-то его понял, понял по-мужски. Он страдал от отсутствия этого понимания не меньше, чем от отсутствия женщины, может быть, даже больше. Он увидел, что Старк стоящий парень, а ему давно хотелось иметь такого друга. И он почти с радостью ждал выхода в наряд, хотя терпеть не мог кухню. Он и правда ненавидел там работать — просто поразительно, какое отвращение может вызвать то, что пять минут назад стояло на столе и было вкусной едой, но в результате неуловимых химических реакций превратилось в помои. Он надеялся, что этот наряд пройдет для него удачно.
Но с самого начала все пошло кувырком. Плохо было уже то, что он попал в наряд вместе с Блумом и Трэдвеллом. Это значило, что ему придется либо вместе с Блумом встать на мытье посуды, либо взять себе котлы и сковородки — самая грязная и гнусная работа, — а посуду отдать Блуму и Риди Трэдвеллу. Ридел Трэдвелл никогда никуда не приходил первым, и нечего было надеяться, что он явится раньше Блума, получит право выбирать работу себе по вкусу, и тогда Пруит с Риди встанут на посуду, а на котлы и сковородки кинут Блума — того самого Блума, рядового первого класса, боксера, солдата, которого вот-вот произведут в капралы, этого храбреца, который вступился за рядового Пруита, когда того обозвали трусом, того самого Блума, вместе с которым Пруит не станет работать ни за что.
Анджело Маджио на этот день был назначен дневальным по столовой, и Пруит жалел, что Маджио не поменяли местами с Блумом, хотя понимал, что на кухне итальянцу было бы тяжелее.
Проснулся он рано; накануне, засыпая, он приказал себе встать раньше всех и прийти на кухню первым, чтобы самому выбрать работу на тот случай, если Риди все-таки опередит Блума, и сейчас, лежа в постели, смотрел, как небо на востоке медленно светлеет и ночь темной лужей стекает в чашу между гор. С трудом прогнав сон, тяжело навалившийся ему на грудь хищной кошкой, он встал, оделся в рабочую форму и пошел вниз сквозь прохладный сумрак раннего утра, когда спится крепче всего. На кухне было пусто, в этот предрассветный час здесь царили не люди, а сделанные их руками приземистые бездушные машины. Он сел и закурил, испытывая ощущение, знакомое ему еще с поры бродяжничества, когда он на заре выбирался из товарного вагона в чужом спящем городишке, где не горело ни огонька и от этого казалось, будто все живое вымерло. Но он был доволен, что пришел сюда раньше всех.
Жирный Уиллард, вновь получивший должность и оклад первого повара, когда Старка повысили в сержанты, был старшим в сегодняшней смене и первым выкатился на кухню. Тут-то все и началось. В комнате поваров коротко прозвенел будильник, и тотчас Уиллард, дряблый и толстый, с недовольной, опухшей со сна рожей, на ходу застегивая штаны, вышел зажечь форсунки плит и поставить кофе, что входило в обязанности первого повара.
— Вы только посмотрите, кто уже тут! — похабно осклабился он и с сонной враждебностью сощурил глаза. — До того охота отхватить работенку полегче, даже согласен два часа недоспать.
— Я не ты. Это тебе только бы дрыхнуть, потому так и говоришь.
Как и вся рота, Пруит недолюбливал Уилларда, но злобы к нему не питал.
— Значит, не хочешь взять что полегче? Так я и поверил, — похабно ухмыльнулся Уиллард. — Может, еще скажешь, что всегда встаешь в такую рань?
— Вот именно, Жирный, — Пруит язвительно бросил ему в лицо ненавистное прозвище, неожиданно разозленный шпильками толстяка, который сам терпеть не мог вставать рано и сейчас вымещал злобу на нем. — А что ты хочешь? Думаешь, я скажу, что всегда выбираю работу потяжелее, как ты?
— Я-то как раз очень доволен, что меня больше не ставят сюда в наряды, — ухмыляясь, подколол его Уиллард, в последний раз помешал закипающий кофе и снял его с огня.
— У тебя, Жирный, каждый день здесь наряд. Только ты дубина, до тебя не доходит.
— Мне хоть за это надбавку платят.
— И совершенно зря. Попробовал бы ты жрать то, чем кормишь других, быстро бы отощал. А то вон какой кабан.
— Ты у меня поговоришь! Смотри, как бы завтра снова сюда не загремел!
— Иди ты! — огрызнулся Пруит и, нарочно не спрашивая разрешения, налил себе чашку кофе и добавил туда тонкую струйку сгущенного молока из банки.
— Это для поваров кофе, — сказал Уиллард. — Мог подождать, пока тебя угостят.
— От тебя дождешься. Скорее сдохнешь. Жирный, а почему все толстяки такие жмоты? Боятся с голоду сдохнуть, что ли? Да-а, толстым не позавидуешь, — усмехнулся он и придвинулся к теплу плиты. Горячая темная жидкость, ласково обжигая нутро, гнала прочь сон и зябкий холодок раннего утра.
— Какой умный нашелся! — разъярился Уиллард. — Я тебе сказал, будешь хамить, получишь наряд прямо в день получки. Меня пока еще не разжаловали, я от рядового хамство терпеть не буду!
— Ишь ты, про звание вспомнил. — Пруит ухмыльнулся и налил себе еще кофе. — С начальством-то тише воды, ниже травы, а тут нашивками козыряешь. Я, Жирный, всегда знал, что ты слабак.
— Это я слабак?! Еще посмотрим, болтун, кто из нас слабак. Только попади на котлы и сковородки, узнаешь!
Пруит засмеялся, но перебранка больше не доставляла ему удовольствия, он понимал, что Уиллард побаивается его боксерских кулаков, но, если удастся, заставит весь день расплачиваться только за то, что он не придержал язык.
Тут начали входить другие повара, и неожиданный наплыв людей помешал Уилларду продолжать перепалку. Приятное тепло и оживление, заполнившие кухню, очень быстро сменились гнетущей жарой и суматошным метанием поваров, спешивших приготовить завтрак к сроку. Старк с самого начала был в центре всей этой кутерьмы. Он расхаживал с бумагами в руках, на ходу составляя накладные на завтра и в то же время успевая следить за всем, что творилось вокруг.
Когда Старк подозвал Уилларда и начал отчитывать его за халтурно приготовленный омлет, Пруит жарил себе на краешке большой сковороды яичницу с ветчиной — это было привилегией солдат кухонного наряда; Уиллард из вредности запрещал солдатам самим готовить себе завтрак, но с приходом к власти Старка традиция была восстановлена.
— Сколько раз тебе говорить, что молоко для омлета нужно отмерять? — сказал Старк. — Выброси все это на помойку.
— Хорошие продукты коту под хвост? Мне же тогда придется заново готовить.
— А если солдаты не станут твой омлет есть, это не коту под хвост? Выбрасывай!
— Но мы же тогда не успеем, Мейлон. — Пытаясь выкрутиться, Уиллард даже назвал Старка по имени.
— Я сказал, выбрасывай! Мы обязаны подать завтрак вовремя, и он будет подан вовремя. Кормить людей дерьмом я не позволю.
— Какое же это дерьмо, Мейлон?
— Выбрасывай, Жирный, выбрасывай! — приказал Старк тоном судьи, который велит бейсболистам прекратить игру, невзирая на недовольство публики. — И когда вернешься, убавь огонь в духовке, а то вместо омлета получится резина. Будешь в третий раз переделывать, точно опоздаешь.
— Господи! — Уиллард скорбно возвел глаза к потолку. — Ну почему все шишки всегда на меня? Эй, ты! — заорал он на Пруита. — Как тебя там? Выброси омлет.
— Ты знаешь, как меня зовут, Жирный, — сказал Пруит.
— Вот, полюбуйся. — Уиллард, сощурившись, повернулся к Старку. — Слыхал? Это же нарушение дисциплины. Он мне все утро хамит.
— Выбрось сам, — усмехнулся Старк. — Человек готовит себе завтрак. И омлет испортил не он, а ты.
— Я-то выброшу. Я, конечно, выброшу, но хорош у нас начальничек. За своих поваров не вступится.
— Что-что? — Старк поднял брови.
— Ничего, — пробормотал Уиллард, отлично помнивший, как Старк набил ему морду.
— Теперь он мне все припомнит, — сказал Пруит, когда Уиллард вышел, и, придвинув табурет к алюминиевому разделочному столику, сел завтракать.
— Что именно? — спросил Старк.
— А я без спросу кофе себе налил.
Старк улыбнулся своей кривой неожиданной улыбкой.
— Этот про свои нашивки никогда не забывает. Ему бы с таким пузом в аптекари податься. А повар он — дерьмо. С него пот течет во все кастрюли. Но такие, как он, только шумят, пакостей они людям не делают.
Пруит улыбнулся и кивнул, веря Старку, потому что тот, конечно же, был прав: трусливых крикунов нечего бояться. Но Старк плохо знал Уилларда, все получилось не так, как он предполагал, хотя Пруит понял это лишь потом. Уиллард не забыл. Он больше не скандалил, но он ничего не забыл. Вскоре на кухню торопливо вбежал Блум и вторым после Пруита доложил о выходе в наряд. Пруит встал на котлы и сковородки, а уж тут Уиллард мог отыграться за все.
— Ну что? Ты уже решил, что себе возьмешь? — бодро спросил Блум, ставя свою кружку с кофе рядом с кружкой Пруита. — Можем пока договориться. Самое легкое — это споласкивать. Но первая мойка тоже неплохо, я могу и туда. Ты что себе возьмешь?
— Еще не решил, — ответил Пруит, мысленно кляня Риди Трэдвелла за лень.
— Не решил? — изумился Блум.
— Вот именно. Я думал, может, ты захочешь встать на котлы и сковородки.
— Ты что, смеешься? Нет уж, спасибо.
— Некоторым ребятам нравится, — с надеждой сказал Пруит. — Говорят, на сковородках быстрее управляешься и после завтрака перерыв больше.
— Вот и прекрасно. Риди будет очень доволен. Между нами говоря, — доверительно сказал Блум, — я не хочу работать с ним в паре. Он очень копается. А с тобой мы все провернем в два счета — и утром время останется, и после обеда.
— К обеду надо картошку чистить, — сказал Пруит.
— Тьфу ты черт!
— Значит, ты не хочешь на котлы и сковородки?
— Я что, псих?
— Тогда пойду-ка туда я. А вы с Риди берите себе посуду.
— Ты серьезно?
— Конечно. Мне эта работа нравится.
— Да-а? Тогда почему ты ее с самого начала не взял? Зачем было меня спрашивать, куда я хочу?
— Я думал, может, ты больше любишь котлы мыть. Не хотел тебе дорогу перебегать.
— Да-а? — подозрительно протянул Блум. — Ничего, можешь не волноваться. Котлы бы я у тебя отнимать не стал. Я пойду на чистую мойку, буду споласкивать, а Риди, раз он последний, пусть идет на грязную.
И пока Пруит не передумал, Блум ринулся в посудомоечную и повесил свою рабочую кепку на кран чистой мойки — эта добыча досталась ему нежданно-негаданно. Он был очень доволен, что перехитрил Пруита.
Пруит уже отскребал сковородки из-под омлета в большой двойной мойке, стоявшей прямо в кухне, когда наконец явился Ридел Трэдвелл, которого вместе со всей ротой поднял по сигналу горна дневальный. Пруит увидел, как Риди в изумлении выпятил на него глаза, потом просиял от счастья и понесся в посудомоечную, по пути чуть не сбив с ног дневального по столовой Маджио, который шел через кухню.
— Поберегись! — завопил Маджио, выставляя перед собой два пустых подноса. — А ну с дороги! Горячее несу! Мы с моими ребятками-официантами бегаем как заведенные. Нас тут до смерти загоняют, — бросил он командирским голосом — ни дать, ни взять офицер, пекущийся о своих солдатах. — Горячее несу! Поберегись! С дороги! — И он зашагал к раздаточной, расталкивая поваров и радостно смакуя новое для себя ощущение власти, которую, впрочем, никто не признавал, и уж тем более выделенные под его начало восемь дежурных подносчиков.
— Как у меня получается? — шепотом спросил он Пруита. — Но я суров, старик! Завтра потребую, чтоб мне дали капрала.
Пруит с унылой улыбкой поднял на него глаза и снова согнулся над мойкой, продолжая скрести, отмывать и ополаскивать подгоревшие сковородки и грязные липкие миски, куча которых вдруг начала стремительно расти перед ним, он в жизни не видел, чтобы их скапливалось столько сразу, и, как ни старался, не поспевал их мыть. Он торопливо работал, прислушиваясь к разговору в посудомоечной. Ему было слышно, как Ридел Трэдвелл повесил ведро с мыльным порошком на кран, пустил полным напором горячую воду и спросил Блума, что все-таки случилось.
— Не знаю, — неодобрительно сказал будущий капрал Блум. — Пруит пришел первым и мог выбирать. Он выбрал котлы. Теперь это неважно, важно другое — ты, Трэдвелл, опоздал. Из-за тебя мы все зашьемся. Тебе уже полмойки посуды накидали.
— По-твоему, я опоздал? — переспросил навеки рядовой Трэдвелл. — Много ты понимаешь. Я никогда не прихожу, пока мойку не набьют до отказа. Так что тебе сегодня еще повезло.
— Лично мне гораздо больше улыбается работать с тобой, чем с Пруитом, — сказал будущий капрал Блум, пуская в ход признанное уставом психологическое оружие для поднятия морального духа. — Мы с тобой в два счета все вымоем. Только давай шевелись, есть же у тебя гордость.
— Я всем доволен, — проворчал навеки рядовой Трэдвелл. — Тебе что-то не нравится, это твое дело. А я всем доволен.
Гора перед Пруитом продолжала непостижимым образом расти. Никогда раньше он не видел, чтобы повара пускали в ход столько сковородок и кастрюль. Но наконец до него дошло, что Уиллард нарочно заваливает его работой. Эта мысль в первую минуту показалась ему такой нелепой, что поначалу он сделал скидку на разыгравшееся воображение: чувствовать, что ты с ног до головы вымазан жирной грязью, так унизительно, что поневоле стараешься успокоить свое самолюбие какими-то бредовыми измышлениями, подумал он. Но куча у мойки все росла, и было ясно как день, что ни одному повару никогда не понадобилось бы сразу столько сковородок и кастрюль даже для офицерского банкета с женами.
И только часов в десять — когда уже убрали со столов и Маджио с превеликим удовольствием отослал своих подносчиков на строевую подготовку, когда Блум и Трэдвелл уже кончили мыть посуду и вместе с Маджио, злясь, что должны работать без перерыва, уселись чистить картошку, а Пруит, все так же согнувшись над дымящейся засаленной мойкой, с завистью поглядывал на упругие ладные картофелины в прохладной чистой воде, от которой на руках не остается жира, — только часов в десять Старк заметил, что в кухне происходит что-то необычное. Уиллард был не дурак и ни разу не пожаловался, что Пруит работает медленно.
— Пруит, твоя мойка что-то сегодня отстает, — сказал Старк, подходя к нему и глядя на груды грязных сковородок. — Давно пора было все домыть.
— Наверно, медленно мою.
— Сковородки опять будут нужны, и очень скоро.
— Они, я вижу, все время нужны. Я некоторые уже по третьему заходу мою.
— Сковородки для того и существуют, чтобы в них готовили.
— Но плевать-то в них зачем? Мне всю жизнь втолковывали, что хороший повар зря сковородки пачкать не станет. Хороший повар старается, чтобы солдаты на мойке не загибались.
— По идее, конечно. — Старк достал кисет и начал сворачивать самокрутку, глядя себе на руки с тем смущенным, виноватым выражением, какое появляется в глазах у честных полицейских и сержантов, когда они вынуждены пользоваться данной им властью.
— Тогда подай на меня рапорт. Быстрее я работать не могу.
— Я без нужды внеочередные наряды навешивать не люблю, — уклончиво сказал Старк, и от сдержанного, но искреннего понимания в его голосе на душе у Пруита потеплело, и Пруит забыл, что не кто иной, как Старк, уверил его, что Уиллард пакостить не будет.
— Хочешь, я тебе скажу откровенно, что я обо всем этом думаю?
— Конечно, — кивнул Старк… — Я всегда стараюсь выслушать обе стороны. Что же ты думаешь? — Он поднял на Пруита глаза, которые смотрели строго, но все понимали.
— Я думаю, что Уиллард нарочно пачкает сковородки, чтобы я зашился. Это мне за то, что я утром не захотел к нему подлизываться. Вот что я думаю.
— И теперь, значит, он тебя имеет, как хочет?
— Вот именно. Если не веришь, посмотри сейчас на него. Вон он, сволочь толстобрюхая.
Уиллард наблюдал за ними из другого конца кухни, он стоял, весь подавшись вперед, вытянув шею и напряженно прислушиваясь, но при этом делал вид, что работает.
— Уиллард! — окликнул его Старк. — Иди сюда. Быстро! Парень тут крутится так, что от него скоро дым пойдет, — сказал он, когда Уиллард подошел к мойке. — Он говорит, ты нарочно пачкаешь сковородки, чтоб подвести его под внеочередной. Что ты на это скажешь?
— Если готовить, как полагается, сковородки всегда пачкаются.
— Ты мне, Жирный, мозги не пудри, — сказал Старк.
— Какого черта! — возмутился Уиллард. — Я что, должен вести счет каждой грязной сковородке, потому что какой-то сачок боится надорваться?
— У меня не десять рук, — не выдержал Пруит. — Чего ты от меня хочешь?
— От тебя требуется совсем немного, — с достоинством сказал Уиллард, поворачиваясь к Пруиту. — Когда мне нужна сковородка, она должна быть уже вымыта. Чтобы я мог должным образом накормить людей, которые трудятся в поте лица весь день и для подкрепления сил нуждаются в хорошем, вкусном питании.
— Меньше пены, — цыкнул на него Старк.
— Пожалуйста, — сказал Уиллард, — могу и меньше. Ты спросил, я ответил. Хочешь меня выжить? Ради бога. Я хоть сейчас… — он не договорил.
— Поосторожней, Жирный, — предупредил Старк. — А то ведь поймаю на слове.
— Пожалуйста, лови. Если ты считаешь, что я такая сволочь?..
— Я, Жирный, считаю, что ты дерьмовый повар и не умеешь готовить, — сказал Старк. — Потому что у тебя одна забота: как бы, не дай бог, солдатики не забыли про твои нашивки. А сейчас катись на место, готовь обед. И только попробуй хоть одну сковородку зря запачкать. Я за тобой следить буду.
— Ну и следи, пожалуйста! — Гордо повернувшись, Уиллард отошел от них, исполненный величайшего достоинства.
— И буду следить, — вслед ему сказал Старк. — Больше он ничего тебе не сделает, — успокоил он Пруита. — А если что, сразу мне скажи. Но эти он уже успел вымазать, их все равно придется мыть, — добавил он, глядя на горы грязных сковородок. — Ладно, я тебе помогу. Буду отскребать, а ты мой и вытирай.
Он бросил окурок в мусорное ведро, ухватил скребок и принялся чистить одну из самых грязных сковородок — без единого лишнего движения, с мастерством виртуоза. Пруит восхищенно наблюдал за ним, чувствуя, что давно у него не было так тепло на душе.
— Уиллард лопнет от злости. — Старк криво усмехнулся. — Еще бы, начальник столовой помогает солдату мыть сковородки. У нас в Техасе работу на кухне всегда делили на ту, что для белых, и ту, что для негров: на котлы и сковородки всегда негров ставили.
— А у нас в городе негров вообще не было. — Пруиту приходилось напрягаться изо всех сил, чтобы поспевать за виртуозом Старком, он ощущал дружескую поддержку, и настроение у него было отличное, он знал, что все повара и даже солдаты кухонного наряда тайком наблюдают за происходящим, потому что Старк иногда помогал солдатам чистить картошку, но котлы и сковородки — это совсем другой коленкор. — В наш городок их не пускали, — пояснил он и неожиданно, впервые за много лет, вспомнил плакат, который пьяные шахтеры намалевали ярко-красной краской и повесили на вокзале, когда какой-то негр задержался там, пересаживаясь с поезда на поезд. «ЧЕРНОМАЗЫЙ, КАТИСЬ ИЗ ХАРЛАНА, ПОКА НЕ СТЕМНЕЛО!» Сейчас это воспоминание вызвало у него чуть ли не злость, а пятнадцать лет назад он, совсем еще мальчишка, посмотрел на плакат и спокойно пошел дальше.
— Понятно, — кивнул Старк. — Есть города, где негров никогда и не было. Черномазых, их знать надо, а пока рядом с ними не поживешь, сразу не разберешься, кто из них порядочный, а кто — подлец. Но те, которые бродяжат, скоты все как один. Потому что порядочный негр бродяжить не будет, он найдет себе белого хозяина поприличнее и осядет на одном месте. У нас в городе негры испокон веку живут, мы их породу знаем.
— Да нет, ты меня не так понял, — сказал Пруит. — Я когда бродяжил по Индиане, мы с одним парнем в Ричмонде наворовали разных овощей, мяса хороший кусок сперли, решили жаркое приготовить. Пошли за город в лес, а там уже другие наше место заняли, и с ними один негр. А тот тип хотел у нас все отнять, потому что мы еще мальчишки были, а когда я ему не отдал, он на меня полез с ножом.
— Кто, негр? — спросил Старк. — Я бы его, сволочь такую, убил.
— Да нет. Не негр. Белый. Негр его как раз и остановил. Я шмыг за дерево и ну бегать вокруг. Он за мной, а я все пакет с едой не выпускаю. Но он бы меня, конечно, поймал, я ведь еще мальчишка был, только вдруг этот здоровенный негр выскакивает вперед и ставит ему подножку. Он распсиховался, и на негра с ножом, а тот спокойно так левой прикрылся и как вмажет правой. Ему, правда, здорово ножом плечо поцарапало, но он нож у него отобрал и так измордовал, что на том места живого не осталось. Не скажешь ведь, что этот негр был сволочь?
— Нет, — согласился Старк. — Этот был человек.
— Еще бы. Их там много было, а кроме него, никто и с места не сдвинулся. Если бы не негр, меня бы тот точно убил. А все только стояли и смотрели.
— Вообще-то я против, когда негр лезет драться с белым. — Старк передал ему следующую сковородку. — Я такое не одобряю. Но тут, конечно, он был прав.
— Еще бы не прав! Я без него бы пропал. Здоровенный такой негритос, я в него прямо влюбился. Мы когда мясо приготовили, позвали его поесть с нами.
— А он сам не напрашивался?
— Ты что, он гордый был. Все те белые выродки ему в подметки не годились. И, знаешь, никто даже не попытался к нам примазаться, ей-богу. Они его боялись.
— Меня лично ни одному негру не напугать, — сказал Старк. — Сволочь он или человек, но чтоб я его еще боялся — нет! Этот-то был человек, А вообще те негры, которые бродяжат, они все дрянные, злобные. Тебе просто повезло, что порядочный попался.
— Ты меня не понял, — попробовал объяснить Пруит. — Я хочу сказать, что среди бродяг негров-сволочей не больше, чем сволочей-белых. Да и не только среди бродяг.
— Почему же, я тебя понимаю. Просто я негров знаю лучше, чем ты. Если негр мотается по дорогам, значит, скорее всего, от полиции бегает, потому что убил какого-нибудь белого или белую женщину изнасиловал. Хотя я сам тоже встречал среди бродяг порядочных негров, и даже очень много. В городах в общем-то так же: есть и негры сволочи, есть и порядочные. Только порядочные по большей части живут себе спокойно дома, а сволочи рано или поздно подаются в бродяги. У них другого выхода нет, иначе их линчуют. С чего бы я, по-твоему, взъелся на негра, если он всю жизнь живет в нашем городе и я его знаю как облупленного?
— Я понимаю, только я бы просто так не взъелся ни на сволочного негра, ни на сволочного белого.
— Белые — это другой разговор. Тут нужно в корень смотреть. Если белый стал сволочью, значит, была какая-то важная причина, а если негр сволочь, значит, он таким и родился. И пока его не проучат, он не исправится. А которым и это не помогает, тех убивать надо. У нас в городе был один такой, голь перекатная, злобный и бездельник, каких мало. Его в конце концов выперли из города. Вернее, сам дал деру, чтобы проучить не успели. Понимаешь, про что я тебе толкую? Дрянь он был, хуже некуда. Молодой парень. Родители в эпидемию гриппа померли, и его как ветром сдуло. А мог бы найти симпатичную бабенку, женился бы и жил как все.
— Я, между прочим, из-за этого же в бродяги подался, — сказал Пруит. — Только моих стариков шахта доконала.
— Вот, значит, как? — Старк передал ему последнюю сковородку. Они перемыли все невероятно быстро, Пруиту даже не верилось; согретый дружеским расположением Старка, он почти жалел, что работы больше не осталось. — А я пошел бродяжить, потому что у нас в семье и без меня едоков хватало. — Старк усмехнулся. — Ну все, шабаш.
Он разогнул уставшую спину, выдернул из стока мойки затычку и повесил ее за цепочку на кран. Все, что он делал, получалось у него красиво и естественно, его бы на картинку, вышла бы отличная иллюстрация для книжицы «Как стать хорошим поваром».
— Когда вымоешь раковины, помоги ребятам чистить картошку. Если Уиллард опять что-нибудь выкинет, сразу мне скажи.
— Обязательно, — ответил Пруит, стараясь вложить в свой голос то, что не мог высказать вслух, потому что любые слова все бы испортили. — Не сомневайся.
Как-нибудь, когда будет поменьше работы, радостно думал Пруит, он в свободное время непременно объяснит своему новому другу Старку то, что пытался втолковать ему насчет негров сегодня: судя по всему, Старк не очень его понял. Домыв раковины, он вышел на галерею, где Маджио, Блум и Ридел Трэдвелл все еще чистили два больших бака картошки и злились, что за все утро не передохнули ни минуты.
Зато днем им повезло, у них был перерыв, без малого два часа, и после обеда, когда грохот кухни и сумасшедшая лихорадочная работа остались позади, они почувствовали себя богачами, у которых денег — куры не клюют. На ужин готовили сосиски с бобами — и сосиски, и даже бобы теперь подавались свежие, а не как раньше, из консервных банок, — и никакой дополнительной работы у наряда не было, поэтому чуть ли не два часа они могли гулять, играть в карты и просто ничего не делать.
— Я пошел наверх, — сказал Пруиту Маджио, освободившийся первым. — Закончишь — приходи, перекинемся вдвоем в «казино».
— Сколько будем ставить? — спросил Пруит.
— А ты хочешь сколько? — уклонился от ответа Маджио.
— У меня ни цента.
— Да? Тогда давай не на деньги. Я тоже без гроша. Веселые дела, — сказал он. — Оказывается, мы оба на мели. Я-то думал, высажу тебя на пару зеленых.
— Можно сыграть в долг, — улыбнулся Пруит.
— Не, не могу. И так всю эту получку раздавать буду. Если только под следующую.
— Давай.
— Пожалуй, не стоит, — решил Маджио. — Из следующей я тоже кое-кому должен. Я просто хотел придумать себе какое-нибудь дело, а то это трепло Блум опять сейчас пристанет с разговорами. У меня от него уже голова трещит. Все утро травил, как на будущий год станет чемпионом. Ну ладно, я пошел.
— Давай, — кивнул Пруит.
Уиллард больше не подкидывал никаких подлянок, и после обеда Пруит разделался с котлами и сковородками даже раньше, чем Блум и Трэдвелл кончили мыть посуду. Ему хотелось снова поговорить со своим другом Старком, не обязательно о неграх или о чем-то определенном, а просто так, по-приятельски, как солдат с солдатом, как равный с равным. Но Старк был занят. Пруит пошел наверх и встал под душ, с радостью ощущая, как обжигающая вода смывает с него пленку тошнотворной жирной грязи, а потом переоделся в чистую бежевую летнюю форму, чтобы было приятно чувствовать себя во всем чистом, пока есть время побездельничать.
Анджело лежал на своей койке. Он тоже переоделся в летнюю форму, волосы у него еще влажно поблескивали после душа, весь он сиял чистотой и явно получал от этого удовольствие. В руках у него была потрепанная, давно всем надоевшая книжка с комиксами.
В спальню вошел из умывалки обмотанный полотенцем Ридел Трэдвелл. Его большой толстый живот, прятавший под слоем жира крепкие мышцы, выпирал вперед, маленькая ямка пупка терялась в густых волосах, которые впору было расчесывать гребешком.
— Ладно, Маджио, — сказал Пруит, — сдавай.
— Мне чего-то неохота играть. Наверно, руки устали. Да и без денег играть какой интерес? Нет, не буду. Давайте лучше смотреть мой альбом. Я вам покажу ту девочку, про которую рассказывал.
— Я — за. — Пруиту карты тоже наскучили, но воспоминание о подлости Уилларда было еще слишком свежо, и он сознавал, что обязан как можно полнее насладиться роскошью недолгого отдыха, а время меж тем стремительно бежало и пока тратилось на ерунду.
Он смотрел, как Анджело достает свой альбом, большой и почти весь заполненный фотографиями. Он видел этот альбом раз сто и знал его наизусть, как, наверно, знал бы свой собственный, если бы тот у него был, но у него альбома никогда не было, потому что глупо собирать фотографии, если люди, снимаясь, непременно позируют и, значит, все это вранье. Но иногда он жалел, что у него нет альбома: пусть фотографии врут, но на них ты все-таки видишь себя, места, где бывал, людей, которых когда-то знал, и, несмотря на всю свою лживость, фотографии могли бы напомнить тебе о том, что было, как они наверняка напоминают Анджело. Первая треть альбома — Анджело обязательно показывал сначала эти снимки — посвящалась детству Анджело, тому Анджело, который жил с большой семьей на Атлантик-авеню в Бруклине, — не верите, смотрите сами, вот вам солдат, у которого и вправду есть настоящая семья, вот она вся, все пятнадцать человек: толстый, круглолицый, чрезмерно покладистый и уж никак не степенный, улыбающийся мистер Маджио, который очень старается не улыбаться и выглядеть степенно; а вот — она еще толще — с суровым вытянутым лицом, неуступчивая, властная, держащая семью в ежовых рукавицах, неулыбчивая миссис Маджио, которая очень старается улыбнуться и не казаться такой степенной; и оба они, как и все, кого фотографируют, очень стараются обмануть камеру, чтобы та щелкнула только то, что ей хотят показать; а вот и все их тринадцать принаряженных улыбающихся отпрысков, они улыбаются с тем взятым напрокат, фальшивым выражением полного, ничем не замутненного счастья, которое обязательно появляется на лицах всех, кто видит перед собой фотоаппарат, за исключением разве что людей, застигнутых врасплох (да еще, наверно, за исключением нас, артистов, потому что мы поневоле смущаемся на людях, мрачно подумал он, вспоминая, как вкладывал в сигналы горна тайны, о которых не мог рассказать словами); и каждый во весь рост на небольшом отдельном снимке, чтобы малыш Маджио мог всегда таскать их с собой. Я гляжу на эти фотографии и слышу голоса людей, ощущаю запахи бакалейной лавки и квартиры над ней на Атлантик-авеню в Бруклине, хотя никогда их не видел, никогда там не был и вряд ли побываю, но все это мне теперь так близко и знакомо, будто я там жил с детства. Остальные две трети альбома были посвящены Гавайям и армии, здесь были виды гавайских достопримечательностей и армейские фотографии — одно никак не сочеталось с другим, — яркие открытки для туристов с видами Гонолулу, Храма мормонов, пляжа Ваикики, больших отелей («Халекулани», «Ройял Гавайен», «Моана», внутри которых никто из нас никогда не был), мыс Дайамонд, открытка с видом Скофилда, который так хорош, что хоть сию же минуту беги подписывать солдатский контракт и отправляйся служить в этот благодатный край; фотографии экзотической Вахиавы, ничем не выдающие тамошнюю вонь, открытки с видами всех тех мест, которыми восторгаются туристы, разглядывающие их только, так сказать, со стороны, и открытки верно передавали то, что так восхищает туристов, но мы-то не туристы, мы все это постоянно видим, так сказать, изнутри (не считая, конечно, «Халекулани», «Ройял Гавайен», «Моаны», ресторана «Лао Юцай») и совсем под другим углом, что никак не отразилось ни на одном снимке, потому что снятые «изнутри» фотографии всегда лиш шутки, симпатичные шутки: парень в каске ухмыляется на Ротной улице или стоит в полной полевой форме и, скаля зубы, поглядывает на штык примкнутой к ноге винтовки, или двое-трое ребят, держа в каждой руке по бутылке с пивом, стоят обнявшись и пижонисто скрестив ноги на фоне пальмы, гарнизонной церкви, кегельбана; похабные шутки, вроде серии с красоткой из борделя Мамаши Сью в Вахиаве: сначала она в платье, потом в комбинации, потом в трусиках, потом без ничего, потом в неожиданной позе, целый стриптиз в пяти снимках, доллар за всю серию, двадцать центов за одну карточку; и, наверное, самая большая, самая шикарная шутка — ротная фотография с обаятельно улыбающимся капитаном в окружении ухмыляющихся солдат; только шутки, бесконечные шутки, потому что мы всегда безотчетно, инстинктивно улыбаемся, всегда изображаем веселье, стоит где-то рядом появиться фотоаппарату или репортеру, думал Пруит, и поэтому никто так и не знает того, что мы видим «изнутри», и для всех мы — Наши Славные Ребята, разве что человек сам побывал в этой шкуре, но даже и тогда он постепенно все забывает, так как потом ничто больше не напомнит ему о прошлом, и будь я проклят, если стану собирать эти запечатленные на бумаге шуточки, потому что такими вещами не шутят и мне от этого не смешно. Но будь у меня горн и сумей я запечатлеть все звуками, я бы всем все напомнил, подумал он. И ей-богу, до чего же хочется напомнить.
— Эти твои идиотские открыточки! — с досадой сказал он, как говорил уже, наверно, сто раз.
— Брось ты, — откликнулся Анджело. — Ты же знаешь, это просто чтобы показать дома, когда вернусь. Им же интересно — как-никак Гавайи.
— Гавайи не такие.
— Конечно, не такие. Но мои-то не знают. Открытки как раз то, что им надо. А что тут на самом деле, им неважно. Вот, посмотри на эту, — он ткнул пальцем в недавно купленную открытку: красивая китаяночка в цветастом платье и беретике мило поглядывала через плечо — судя по всему, на возлюбленного — пустым, лишенным всякого выражения взглядом красивой китаянки, изображающей нежную любовь. У каждого солдата на Гавайях было по меньшей мере две таких открытки, они продавались во всех гарнизонных лавках, пять центов пара.
— Обалдеть, — сказал Пруит. — Умереть, уснуть.
— А мне нравится, — заметил Ридел Трэдвелл.
— Я дома скажу, я на ней чуть не женился, — ухмыльнулся Маджио. — Скажу, год с ней жил, а потом бросил.
— Ах, эта девушка, которую я бросил, — насмешливо пропел Пруит и начал насвистывать мотив. Но не встал с койки и не ушел.
Они все еще смотрели альбом, когда из умывалки вышел свежий после душа Блум. Его никто не звал, но он встал рядом с Трэдвеллом и тоже нагнулся над альбомом.
Все четверо молча разглядывали альбом — застывшая живая картина, внешне не предвещающая никаких опасных осложнений. Но Блум, как позже подумалось Пруиту, был из тех, кто всегда стремится быть в центре внимания и не может надолго уступить это место даже альбому с фотографиями. Может быть, ему просто хотелось известить всех, что Великий Блум осчастливил их своим обществом, потому что никто не реагировал на его появление. Но своей выходкой он сразу нажил себе двух, а может, и трех врагов, которые теперь останутся ему врагами навсегда. Блум вечно наживал себе врагов.
Это произошло молниеносно. Только что перед зрителем была неподвижная, с виду мирная картина: четверо солдат разглядывают альбом. Но вот картина задрожала, заходила ходуном, раздробилась на части, как порой бывает со снами, и эти части задвигались на первый взгляд независимо друг от друга, и, как обычно бывает в таких случаях, все замелькало, будто в допотопном киноиллюзионе, слишком быстро, так что ничего не понять, но каждый чувствовал в себе ту отчаянную бесшабашность — а катись оно ко всем чертям! — что вселяется в человека, когда он доведен до предела.
Блум сверху просунул руку между их головами и показал пальцем на фотографию миниатюрной, смуглой, большеглазой девочки лет пятнадцати — младшей сестры Анджело. Она сидела в купальном костюме под летним бруклинским солнцем в самой что ни на есть «голлипудской» позе на выступе припорошенной прошлогодней сажей черепичной крыши и пыталась, точно опытная женщина, продемонстрировать прелести своего девичьего, но уже расцветающего молодого тела, которым она так гордилась, ловя на себе взгляды мужчин, но которое, конечно же, все еще оставалось девичьим, потому что она ни разу не проверила на практике его свойства и у нее были лишь смутные романтические догадки о его женском предназначении. Снимок вышел не очень удачный, но Блум восхищенно, хотя и с насмешкой, объявил:
— Могу поспорить, такой бабец в постели самое оно! — и загоготал, довольный своим остроумием.
Пруит не заметил, когда Блум встал рядом с ними, и сейчас от неожиданного и мгновенного потрясения похолодел: он знал, что девушка на фотографии — сестра Маджио, и, более того, знал, что Блуму это тоже известно, потому что все они видели альбом много раз. И в нем заполыхала ярость, ему было стыдно за Блума и в то же время он ненавидел его, болвана, который сказал это нарочно, и не важно, хотел он пошутить или просто сморозил глупость, хотя, наверное, все-таки думал пошутить, по-своему, по-скотски, грубо и пренебрежительно; но даже если он пошутил, в его шутке была преднамеренная, унизительная подлость, он нагло растоптал одно из немногих почитаемых табу, позволил себе то, чего не позволял никто, даже в армии, и ненависть обжигала Пруита, подстрекая вышибить дух из этого кретина.
Но не успел он поднять глаза, как почувствовал, что держит тяжелый альбом один: Маджио, не говоря ни слова, встал, подошел к своему шкафчику, открыл его, молча и спокойно повернулся, шагнул к Блуму и со всей силой ударил его по голове подпиленным бильярдным кием.
Что ж, раз так, значит, так, подумал Пруит, осторожно закрыл альбом, кинул его, чтобы он не растрепался, на чью-то постель через две койки и поднялся на ноги, готовый к драке.
Ридел Трэдвелл видел, как Анджело приближается с кием, и предусмотрительно слинял в проход между койками, освободив место для Анджело, для них обоих.
— Ты что, обалдел? — изумленно выговорил оглушенный ударом Блум. — Ты же меня ударил. Ты, макаронник вонючий!
— Ударил. Это ты верно подметил, — сказал Маджио. — Кием. И сейчас снова ударю.
— Что? — растерянно моргая, переспросил Блум, лишь теперь осознавший мощь удара, который, наверное, свалил бы и быка, но для этой здоровенной башки был все же слабоват, потому что Блум не упал, даже не зашатался, он был только ошарашен, до него лишь сейчас начало что-то доходить, и, чем яснее доходило, тем больше он разъярялся. — Что? Кием?!
— Вот именно, — раздельно сказал Маджио. — И могу повторить хоть сейчас. Только подойди еще раз. к моей койке! Только сунься ко мне за чем-нибудь!
— Но за что? Кто ж так дерется? Хочешь драться, мог бы сказать, вышли бы, — пробормотал Блум, пощупал голову и поглядел на вымазанную кровью руку. Когда он увидел кровь, до него полностью и окончательно дошло все. Вид собственной безвинно пролитой крови привел его в бешенство.
— На кулаках-то я против тебя не потяну, — сказал Маджио.
— Сволочь! — не слушая его, взревел Блум. — Грязный, вонючий трус, подонок, мразь, ты… — и запнулся, потому что не мог подобрать слова, способного заклеймить такое грубое нарушение правил честного боя, — Ты… ты итальяшка! Трусливый, плюгавый макаронник! Вот, значит, как ты дерешься?.. Вот, значит, ты какой?..
Он метнулся в другой конец комнаты к своей тумбочке — все, кто был в спальне, поднялись на ноги и молча смотрели на него, — схватил ранец, судорожно расстегнул чехол и принялся вытягивать оттуда штык, безостановочно ругаясь густым, увесистым матом, на ходу изобретая самую изощренную похабщину и повторяя по нескольку раз одно и то же, когда изобретательность ему отказывала. Потом, продолжая громко материться, двинулся назад, и штык в его руке отливал зловещим маслянистым блеском. Никто не пытался остановить его, но Маджио, с кием наготове поджидавший Блума и свою смерть, внезапно с бесшумной легкостью обутого в резину боксера кинулся из прохода между койками и мягким тигриным прыжком выскочил на открытое пространство посреди большой комнаты.
Не успели они сойтись в центре сцены, не успели еще начать спектакль, который ошеломленно застывшие зрители вовсе не желали смотреть, как между ними возник наделенный сверхъестественным колдовским даром ясновидения старшина Тербер и, грозно размахивая железным штырем из запора ружейной пирамиды, возмущенно и зло обматерил их: мол, вы мне тут довыступаетесь, убью обоих, так вас растак! Шум нарушил послеобеденный сон Тербера, и он вышел из своей комнаты навести порядок, а когда понял, что происходит, немедленно вмешался… Но оцепеневшие солдаты увидели в нем карающего гения Дисциплины и Власти, который таинственно возник из-под земли, и одного его появления было достаточно, чтобы Блум и Маджио застыли на месте.
— Убивать в моей роте положено мне, а не грудным младенцам, — язвительно сказал Цербер. — Вам труп показать, вы же в штаны наложите. Ну, чего стоите? Деритесь! Воюйте! — глумился он, и столь велико было его презрение, что оба почувствовали себя полными дураками, у них оставался только один способ сохранить к себе уважение — прекратить драку.
— Что, передумали? — издевался Цербер. — Блум, штык тебе уже не нужен? Тогда брось-ка его сюда, на койку. Будь умным мальчиком. Вот так.
Блум повиновался. Он молчал, по лбу у него текла кровь, но в глазах было явное облегчение.
— Небось думали, никто вас не разнимет, перетрухнули? — Цербер фыркнул. — Тоже мне вояки! Ишь, какие свирепые. Крови им захотелось. Вояки! Маджио, отдай эту палку Пруиту.
Маджио с побитым видом отдал палку, и напряжение в комнате разрядилось.
— Драться надо кулаками, — выкрикнул кто-то. — Хотите драться, выходите во двор.
— Молчать! — взревел Цербер. — Никакой драки не будет. И нечего лезть с идиотскими советами! Эти два болвана чуть не убили друг друга, а вы тут все только зенки пялили.
Он обвел комнату воинственным взглядом, и все как один опустили глаза.
— А что до вас, — он снова повернулся к Блуму и Маджио, — не доросли еще воевать. Воюют мужчины, а не младенцы. Ведете себя как дети, значит, и разговор с вами как с детьми.
Все молчали.
— Навоеваться еще успеете. Так навоюетесь, что сами не рады будете. И очень скоро. Вот когда снайпер начнет вам над ухом сажать в дерево пулю за пулей, тогда и говорите, что вы вояки. Тогда, может, и поверю. А то, понимаешь, развоевались, — он фыркнул. — Вояки!
Все молчали.
— Капрал Миллер, заберите у этого младенца штык и спрячьте, — распорядился Цербер. — Он до таких игрушек еще не дорос. Отведите Блума к его койке, посадите там и смотрите, чтобы не убежал. И пусть сидит лицом к стенке — ребенка надо наказать. Раз он не умеет себя вести, никуда его не пускать. Если попросится в уборную, пойдете вместе с ним и проследите, чтобы потом вернулся на место. И не забудьте застегнуть ему штаны. Пруит, второго младенца я поручаю тебе. Маджио наказать точно так же, как Блума. До конца перерыва оба будут сидеть здесь. И чтоб никто с ними не разговаривал. Придется, кажется, завести в этой роте специальную скамейку для непослушных детей. Если они начнут вам дерзить, доложите мне. Взрослых за такие номера отдают под трибунал. Но вы еще молокососы, и это единственное, что меня удерживает. Ладно, с ними разобрались, — сказал он. — Никого больше наказывать не надо? Тогда прекратите этот детский визг на лужайке и дайте мамочке часок поспать.
Он повернулся и с брезгливым лицом вышел из комнаты, не дожидаясь, когда его распоряжения будут выполнены. Солдаты, как им было велено, молча разошлись. Маджио сидел в одном углу, Блум — в другом, в спальне вновь все затихло, и никто не догадывался, что Цербер лежит в своей комнате с пересохшим от волнения ртом, вытирает со лба холодный пот и усилием воли запрещает себе подняться с койки, хотя изнемогает от жажды; надо потерпеть десять минут, потом он встанет и пройдет через спальню отделения к бачку с питьевой водой.
— А ведь он прав, — шепнул Маджио Пруиту. — Я про Цербера. Знаешь, а он отличный мужик.
— Знаю, — так же шепотом ответил Пруит. — Он мог запросто упечь вас обоих в тюрягу. Другой бы обязательно вас засадил.
— А я правда ни разу не видел покойника, — продолжал шептать Маджио. — Только когда моего деда хоронили. Я тогда маленький был. Когда увидел его в гробу, мне худо стало.
— Я-то трупы много раз видел. И пусть Цербер не свистит. Я их насмотрелся. Главное — привыкнуть, тогда не действует. Все равно как дохлые собаки.
— А на меня дохлые собаки тоже действуют, — прошептал Маджио. — Что-то, наверно, я не так сделал. Только не знаю что. Не молчать же мне было, когда этот жлоб такое выдал!
— Могу сказать, что ты не так сделал. Надо было сильнее его треснуть, чтобы он вырубился. Если бы потерял сознание, в бутылку бы уже не полез. Может, потом бы распсиховался, но и то сомневаюсь.
— Да ты что! — шепотом возразил Маджио. — Я и так со всей силы ударил. У него башка чугунная.
— Лично я тоже так думаю. Если он еще раз на меня потянет, буду бить, но не по голове.
— Знаешь, а все-таки хорошо, что Цербер нас разнял. Я даже рад.
— Я тоже.
Глава 15
И так они сидели, пока сквозь москитные сетки не ворвался со двора пронзительный свисток, зовущий кухонный наряд снова на работу. Тогда они поднялись с коек и пошли вниз, молча, по одному. Весь вечер они проработали, почти не разговаривая друг с другом, не было ни привычной задиристой перебранки, ни грубых шуток. Даже Блума в кои веки не тянуло на треп. Может быть, он все еще пытался осмыслить неожиданный поворот в недавних событиях и понять, задета его гордость или нет.
Угрюмое молчание наряда заметил даже Старк. Подойдя к Пруиту, он спросил, в чем дело, отчего вдруг такое глубокое уныние. Пруит рассказал, хотя было ясно, что Старк и без того знает, наверняка кто-нибудь, как всегда, сразу же побежал с новостями на кухню, и сейчас Старк лишь сверяет версии, потому что, как все добросовестные полицейские и сержанты, инстинктивно стремится получить информацию из первых рук. Но Пруиту было приятно, что Старк решил обратиться именно к нему, хотя после того, что Старк сделал для него сегодня утром, он бы и сам ему все рассказал.
— Может, будет этому подонку уроком, чтоб не зарывался, — сказал Старк.
— Такого ничем не проймешь.
— Пожалуй, ты прав. Им хоть кол на голове теши. Они всё думают, они избранный народ. Я евреев не люблю, я тебе говорил? Но этот, кажется, выбьется в начальники. Я слышал, Хомс в апреле отправляет его в сержантскую школу. Так что скоро будет капралом. Как только он получит нашивки, вы с Анджело хлебнете.
— Ничего, не захлебнемся.
— Конечно. Хороший солдат все вынесет, — поддразнил его Старк.
— Ладно тебе. Будущий капрал — подумаешь! Тут и повыше начальники обо мне не забывают. Всё хотят запугать, чтобы я в бокс вернулся. И ни хрена у них не выходит.
— Это точно. Такого, как ты, разве запугаешь.
— Смейся, смейся. И все равно, нельзя же, чтоб любой хмырь вертел тобой, как ему втемяшится.
— Это уж точно, нельзя.
— Можешь смеяться, а я действительно так считаю. Почему же я не могу об этом сказать? Ты не думай, я цену себе не набиваю.
— Знаю. Я только никак не пойму, зачем некоторые нарочно лезут на рожон.
— Я не лезу.
— Это тебе так кажется. А им кажется, что лезешь.
— Я просто хочу, чтоб меня оставили в покое.
— И не жди, — сказал Старк. — В наше время никого в покое не оставят.
Он сел на стол возле мойки, вынул из кармана кисет с «Голден Грейн», отделил листок от пачки папиросной бумаги, зубами развязал кисет и осторожно, очень сосредоточенно насыпал немного табаку на изогнувшуюся желобом бумажку.
— Передохни чуток, — просто сказал он. — Сейчас спешить некуда. — Потом спросил: — Слушай, а ты бы не хотел работать у меня на кухне?
— На кухне? — переспросил Пруит и отложил скребок. — У тебя? Готовить, что ли?
— А что же еще? — Не поднимая глаз, Старк протянул ему кисет.
— Спасибо. — Пруит взял кисет. — Даже не знаю. Никогда об этом не думал.
— Ты мне нравишься. — Старк сосредоточенно разравнивал пальцем табак, чтобы самокрутка не получилась посредине пузатой, а на концах тонкой. — Дожди скоро кончатся, роту начнут гонять на полевые. Ты, думаю, сам понимаешь, каково тебе будет, они все на тебя навалятся: Айк Галович, Уилсон с Хендерсоном, а заодно и Лысый Доум, и Динамит, и вся их боксерская шобла. А там и ротный чемпионат не за горами. Или, может, ты передумаешь и будешь выступать?
— Тебе что, хочется, чтобы я рассказал, почему бросил бокс?
— Ничего мне не хочется. Я уже про это наслушался. Старый Айк только об этом и говорит. Переберешься ко мне на кухню, никто тебя больше не тронет.
— Я в защитниках не нуждаюсь.
— Ты не думай, что я тебя пожалел, — сказал Старк сухо и раздельно, без всяких колебаний. — Я на кухне благотворительностью не занимаюсь. Будешь плохо работать, долго у меня не задержишься. Если бы я не был в тебе уверен, не предложил бы.
— Мне никогда особенно не нравилось быть привязанным к казарме, — медленно сказал Пруит. Старк говорил с ним вполне серьезно, Пруит это видел и мысленно представлял себе, как отлично ему бы работалось под началом такого человека. Вождь Чоут тоже хороший парень, но в этой роте отделениями командуют не капралы, а помощники командиров взводов, не умеющие связать двух слов по-английски. А Старк командует кухней сам.
— Я давно хочу избавиться от Уилларда, — продолжал Старк. — Можно было бы одним выстрелом убить двух зайцев. Симс получил бы «первого повара», а тебя я для начала сделал бы учеником, чтобы никто не подымал кипеж. Потом дал бы тебе «второго повара», а еще через какое-то время — «первого» и «спеца шестого класса». Но не сразу, а то начнут кричать, что я пропихиваю своих.
— Думаешь, я бы справился?
— Не думаю, а знаю. Иначе бы не предлагал.
— А Динамит согласится? У него насчет меня свои планы.
— Если буду просить я, согласится. Я у него сейчас в любимчиках.
— Я люблю работать на воздухе, — Пруит говорил медленно, очень медленно. — Да и потом, в кухне всегда кавардак. На столе еда — это одно, а когда в котле все вперемешку — совсем другое. У меня сразу аппетит пропадает.
— Ты мне голову не морочь. Я тебя уговаривать не собираюсь. Либо ты хочешь у меня работать, либо — нет.
— Я бы с удовольствием, — медленно произнес Пруит. И в конце концов все-таки выдавил: — Но не могу.
— Что ж, тебе виднее.
— Погоди ты. Понимаешь, для меня это дело принципа. Я хочу, чтобы ты понял.
— Я понимаю.
— Нет, не понимаешь. Есть же у человека какие-то права.
— Свобода, равенство, стремление к счастью — неотъемлемые права каждого человека, — отбарабанил Старк. — Я это еще в школе учил.
— Да нет, это из конституции. В это уже никто не верит.
— Почему? Верят. Все верят. Только никто не соблюдает. А верить — верят.
— Я про это и говорю.
— У нас-то хоть верят, а возьми другие страны… Там даже и не верят. Возьми Испанию. Или Германию. В Германии вон что делается.
— Все правильно, — сказал Пруит. — Я сам верю. У меня такие же идеалы. Но я сейчас не про идеалы. Я про жизнь говорю. У каждого человека есть определенные права, — продолжал он. — Не в идеале, а в жизни. И он их должен сам защищать, никто другой за него это не сделает. Ни в конституции, ни в уставе не сказано, что в этой роте я обязан заниматься боксом. Понимаешь? Так что, если я не хочу быть боксером, это мое право. Я же отказываюсь не назло кому-то, у меня есть серьезные причины. И если я поступаю, как считаю нужным, и никто от этого не страдает, значит, я еще могу сам собой распоряжаться и жить, как хочу, чтобы никто мной не помыкал. Я — человек, и это мое право. Не хочу, чтобы мной помыкали.
— Другими словами, не преследовали, — сказал Старк.
— Вот именно. И если я пойду в повара, я тем самым лишу себя каких-то прав, понимаешь? Я как бы признаю, что зря упрямился, что на самом деле нет у меня никакого права жить по-своему. И тогда все они решат, что это они меня заставили, потому что они правы, а я — нет. И будет уже не важно, что я пошел не в боксеры, а в повара. Главное, что они меня все-таки заставили. Понимаешь?
— Да, — сказал Старк. — Понимаю. Ладно. Но ты меня все же послушай. Во-первых, ты все переворачиваешь с ног на голову. Тебе хочется видеть мир, каким его изображают на словах, а в действительности он совсем не такой. В действительности ни у кого вообще нет никаких прав. Любые права человек вырывает силой, а потом старается их удержать. И есть только один способ получить какие-то права — отобрать их у другого.
Не спрашивай меня, почему так. Я и сам не знаю, знаю только, что так. Кто хочет что-то удержать или чего-то добиться, должен помнить об этом правиле. Должен смотреть, как действуют другие, и учиться действовать так же. Самое надежное и самое распространенное средство — хитрая политика. Завязываешь нужные знакомства, а потом ими пользуешься. Возьми к примеру меня. Мне в Каме жилось не лучше, чем тебе здесь. Но я не рыпался, пока твердо не определил, куда податься. А мне, старик, было там хреново, ох как хреново. Но я терпел. Потому что знал, мне пока податься некуда. И только когда на сто процентов убедился, что на новом месте будет лучше, — перевелся. Понимаешь? Я узнал, что Хомс служит в Скофилде, поговорил с ним, и он вытащил меня из Кама.
— Тебя можно понять, — сказал Пруит.
— А теперь сравни, как ты ушел из горнистов, — продолжал Старк. — Будь ты похитрее, подождал бы, нашел место получше, чтоб уж был верняк. А ты психанул, послал все подальше и рванул неизвестно куда. Ну и чего добился?
— За моей спиной никто не стоял. У меня блата нигде не было.
— Про что я и говорю. Нужно было подождать, а там бы и блат завелся. Я тебе сейчас предлагаю хороший выхода снова заживешь как человек, а ты отказываешься. Это уже просто дурь. В нашем мире по-другому нельзя, пойдешь ко дну.
— Наверно, я дурак, — сказал Пруит, — Но я не хочу верить, что в нашем мире по-другому нельзя. Если это так, тогда человек сам по себе ничего не значит. Тогда сам он — ничто.
— В общем-то, так оно и есть. Потому что главное — не сам человек, а с кем он знаком. Но, с другой стороны, это тоже не так, совсем не так. Потому что, понимаешь, старик, человек все равно всегда такой, какой он есть. И пока он жив, ничто его не переделает. Разная там философия, христианская мораль — все это на здоровье, но хоть ты тресни, а какой он был, такой и останется. Просто по-другому будет себя проявлять. Это как река, знаешь. Старое русло перекроют, она пробьет себе новое, и как текла, так и будет течь, только в другую сторону.
— Да, но зачем тогда врать? Это же только сбивает с толку. Зачем кричать, что, мол, я всего добился честным трудом, когда на самом-то деле просто женился на дочке босса и все огреб по наследству? А ты пытаешься мне доказать, что в конечном счете оба молодцы: и который обскакал других, когда женился на дочке босса, и который вырвался вперед по-честному. Хотя, ты говоришь, по-честному в наше время невозможно.
— Всегда было невозможно, — поправил Старк.
— Ну хорошо, пусть всегда. И ты серьезно считаешь, что который женился ничуть не хуже того, другого, честного?
Старк нахмурился.
— В общем-то, да. Только ты неправильно рассуждаешь.
— Но если рассуждать по-твоему, то как же тогда любовь? Если один добился всего тяжелым трудом, а второй женитьбой на дочке босса, получается, что такая женитьба — тот же тяжелый труд. И любовь, выходит, совсем ни при чем. Как прикажешь быть с любовью?
— А что она такое, любовь? Вот у тебя лично была хоть раз?
— Не знаю. Иногда кажется, что была, а иногда — что я все придумал.
— А по-моему, любовь — это когда человек знает, что получит то, что хочет. А знает, что не получит, — и никакой любви.
— Нет, — не согласился Пруит, вспомнив Вайолет. — Ты не прав. Ты же не станешь говорить, что настоящая любовь только в книжках, а люди лишь воображают, что любят.
— Это я не знаю, — сердясь сказал Старк. — Я человек простой, в таких тонкостях не разбираюсь. Я знаю только то, что тебе сказал. Ты пойми, мир катится в пропасть, и люди, все пятьсот миллионов, стараются столкнуть его туда побыстрее. Как в таком мире жить? Есть только один выход: найти себе что-то действительно свое, что-то такое, что никогда не подведет, и вкладывать в это всю душу и силы, оно себя оправдает. Для меня это кухня…
— А для меня — горн.
— … и на все остальное мне плевать. Пока я здесь справляюсь, мне стыдиться нечего. А все другие пусть перегрызутся насмерть, пусть поубивают друг друга, пусть взорвут весь наш шарик к чертовой бабушке, меня это не касается.
— Да, но ты тоже взорвешься вместе со всеми.
— И очень хорошо. Все проблемы кончатся.
— А как же твоя кухня? Ее ведь уже не будет.
— Тем лучше. Меня тоже не будет. Какая мне тогда разница? Вот так-то.
— Старк, ты на меня не обижайся. — Он произнес это тихо и медленно, потому что не хотел, чтобы получилось резко, потому что ему было трудно отказываться, потому что он-то надеялся, что Старк сумеет найти какой-то довод, сумеет убедить его, и ему не придется отказываться; пожалуй, он был даже зол на Старка, потому что тот не убедил его, а ему так хотелось, чтобы его убедили. — Я не могу. Просто не могу, и все. Я тебе очень благодарен, ты не думай.
— А я и не думаю.
— Если я соглашусь, значит, все, что я делал до сих пор, нужно перечеркнуть и забыть.
— Бывает, лучше все перечеркнуть и начать с нуля, чем цепляться за старое.
— Но если у человека ничего больше не осталось и впереди тоже ничего не светит. У тебя-то есть твоя кухня.
— Ладно. — Старк бросил окурок и встал. — Ты мне этим глаза не коли. Я знаю, мне повезло. Но я успел хлебнуть дай бог и, чтобы кухню получить, работал как лошадь.
— Я тебя ни в чем не виню. И честно, Старк, я бы очень хотел с тобой работать. Очень.
— Ладно, я пошел. Сегодня еще увидимся. Скоро сядут ужинать, мне надо проверить, все ли готово.
И он отошел от мойки все с тем же невозмутимым лицом. Лицо добросовестного полицейского, лицо добросовестного сержанта, сознательно надетая маска ревностного служаки, из которой начисто вытравлено живое человеческое любопытство, и лишь в глазах светится слабый интерес. То, что было у Старка под этой маской, больше не притягивало Пруита. Такие много теряют, подумал он, но, наверно, как и все, приобретают тоже много, причем того, что другим недоступно. По крайней мере, таким хоть удается заниматься любимым делом.
Тут он выбросил все это из головы и снова согнулся над мойкой, потому что ужин был на подходе.
На Гавайях, как и всюду, где рядом море, темнело быстро. Весь закат — считанные минуты. Только что солнце светило вовсю, был день, и вдруг через минуту оно скрылось и наступила ночь. А в западных штатах если выйти на берег, ясно видишь, как повисшее в небе золотое круглое печенье мгновенно проваливается в глубокую глотку моря. «Золотое печенье "Риц"», — вспомнилось ему. А на Голубом хребте в Виргинии и в отрогах Аппалачей в Северной Каролине отливающие бронзой прозрачные горные сумерки длятся часами. Что ж, Пруит, ты хоть мир повидал, сказал он себе, чувствуя, как глаза у него сами собой моргают, привыкая к угасающему свету. Что ж, хоть это ты успел.
В освещенной электричеством столовой солдаты ели жареные бобы с сосисками, потом не спеша, за разговорами и шутками, пили кофе. В гарнизоне вечер — самое приятное время для солдата, потому что это время — личное, ты его тратишь, как тебе вздумается. Можешь промотать сразу, одним махом, а хочешь — рассчитывай каждую минуту, прикидывай, как ребенок в кондитерском магазине: столько-то на вафли, столько-то на шоколадку, две ириски, четыре карамельки, одна длинная мятная, и еще даже останется два цента!
Эндерсон и Пятница Кларк, выходя из столовой, заглянули к Пруиту в кухню: как насчет того, чтобы попозже собраться с гитарами и посидеть втроем? Энди сегодня дежурил, на широком плетеном поясе у него болталась сзади длинная черная кобура, от которой шел через плечо тоненький ремешок, спереди продетый под заправленный в брюки галстук. Горн, с которым дежурный горнист не имеет права расстаться ни на минуту, висел за спиной.
— Я до девяти сижу в караулке, — сказал Энди. — Капрал в кино идет, я должен его заменять. Потом сыграю «туши огни» и до самого отбоя свободен. Мы думаем, в девять и соберемся.
— Годится, — сказал Пруит. Сейчас ему больше всего хотелось поскорее разделаться с работой. — Как раз успею засадить партию в бильярд. Мы с Анджело уже договорились.
— Могу пока занять тебе очередь, — предложил Пятница. — Ты только скажи. В караулку мне все равно соваться нельзя. Меня сегодня дежурный офицер оттуда прогнал.
— Если хочешь, мы с Анджело возьмем тебя третьим.
— Нет, я лучше буду смотреть. Мне против вас не потянуть.
— Ладно. Тогда займи нам очередь. А сейчас иди, хорошо? Мне надо еще все домыть.
— Чего ты встал? — раздраженно одернул Пятницу Энди. — Не видишь, что ли, человеку некогда. Вечно ты к нему липнешь!
— Отстань от меня, — сказал Пятница, когда они с Энди вышли из кухни. — Очень ты развоображался. Если бы не дежурил, небось поехал бы с Блумом в город. А гитара бы твоя так и лежала под замком! — Запереть гитару было в глазах Пятницы самым страшным преступлением.
После ужина рота начала разбредаться. Те немногие, у кого были деньги, дожидались такси в город; безденежные — а их было большинство — вышли за ворота на шоссе ловить попутки или собирались в кино или в спортзал, где чемпионы из 35-го играли в баскетбол с командой форта Шафгер. Из темноты галереи до Пруита доносились голоса, обсуждавшие, как провести вечер, и, прислушиваясь к обрывкам разговоров, он работал еще энергичнее.
Когда он уже домывал раковины, к нему снова подошел Старк.
— Я еду в город, — сказал он. — Хочешь со мной?
— Денег нет. Я на нуле.
— Я тебя не про это спрашиваю. Деньги у меня есть. Я их всегда придерживаю до конца месяца, чтоб уж гульнуть так гульнуть. В конце месяца лучше, в город мало кто выбирается. Это тебе не день получки — тогда ни в один бар не протолкнешься, а про бордели и говорить нечего.
— Деньги твои, дело хозяйское. Если угощаешь, чего я буду трепыхаться. Когда поедем? — Мысленно Пруит уже видел белые тела в выпуклых зовущих изгибах, яркие платья в разноцветных бликах от лампочек музыкальных автоматов в полутемных комнатах. В нем снова пробудился давно подавляемый мужской голод, и в голосе от этого появилась хрипотца.
— Лучше всего после отбоя, — сказал Старк. — Вдвоем веселее, — добавил он. — А ты, похоже, давненько по девочкам тоскуешь. — И он криво улыбнулся.
— В самую точку, старик, — кивнул Пруит. И все было сказано, больше ни тот, ни другой к этой теме не возвращались.
— В город приедем около двенадцати, — сказал Старк. — Сначала заскочим в бар, надо раскочегариться. Потом часок пошатаемся, а в два уже будем у девочек и — на всю ночь. Может, между делом еще разок по рюмашке пропустим. Я обычно всегда так.
— На всю ночь? — Пруит представил себе те три часа, с двух до пяти, которые составляли «всю ночь» в публичных домах Гонолулу. — Это же пятнадцать зеленых!
— Конечно. Но оно того стоит. Ради одной такой ночки целый месяц жмешься, не жалко и больше отдать.
— Молчу, старик… Уговорил. Мы с ребятами собирались до отбоя побренчать на гитарах, так я и это успею.
— Конечно. До отбоя мы никуда не поедем, — сказал Старк. — Может, я тоже выберусь с вами посидеть, — неожиданно добавил он, и это прозвучало как вопрос.
— Приходи. Сам-то на гитаре играешь?
— Да кое-как. Больше люблю слушать. Ладно, значит, договорились, — резко, почти сердито бросил он, явно желая закончить разговор, и пошел прочь, чтобы, не дай бог, Пруит не вздумал его благодарить.
Пруит улыбнулся ему вслед и снова принялся драить раковины. Под ложечкой у него тревожно замирало, как бывает на чертовом колесе, когда оно возносит тебя в небо, сердце билось учащенно, и от всего этого, оттого что Маджио ждет его в комнате отдыха играть на бильярде, настроение у Пруита было отличное — замечательное, распрекрасное настроение.
Они играли «пирамиду» — солидная игра, без дураков, заказываешь шар, лузу и бьешь, это вам не «американка», которую любят дилетанты, потому что играть не умеют, — и Пруит, готовый сейчас на радостях расцеловать весь мир, был в ударе. Играли они почти на равных: чемпион Атлантик-авеню против парнишки-бродяги, который зарабатывал по мелочам, обыгрывая местных знаменитостей в захолустных городках. И все же Пруит играл чуть лучше. Перевес был очень невелик, но был.
Пятница стоял, облокотившись о подоконник между закутком бильярдной и комнатой отдыха, он наблюдал за игрой с интересом, но было понятно, что он ждет, когда можно будет наконец взять гитару, а пока лишь убивает время. Вскоре посмотреть бильярдный поединок пришли даже из комнаты отдыха.
Отыграв очередной шар, Маджио боком запрыгивал на соседний с Пятницей подоконник и усаживался там, как самодовольная пичуга на жердочке. Жесткую полевую шляпу он лихо сдвинул на затылок, копна кудрей взмокла от напряжения. Не выпуская из рук кий, он радостно комментировал все заслуживающие внимания знатоков удары, на случай если зрители их пропустили.
— Этот парень — ас, — заявил Маджио, тыкая большим пальцем в сторону Пруита. — Я зря болтать не буду. Я в этом деле понимаю. Настоящие бильярдные асы, они все из Бруклина вышли. И чемпионы-пингпонгисты тоже. Ой, братва, хорошо у меня денег нет и не было. Все бы отдал, чтобы затащить его к нам на Атлантик-авеню. Обрядил бы в комбинезончик, на голову соломенную шляпу, в зубы травинку, и поставил бы против наших бруклинских жуков. Я бы озолотился.
— Девятку от дальнего борта к себе налево в угол. — И Пруит забил точно, как заказал.
— Во! Видели? — Давясь от смеха, Маджио поглядел на зрителей.
— А что, Анджело, может, когда-нибудь и вправду съездим к тебе домой, — сказал Пруит, натирая кий мелом. — На побывку.
— Ко мне домой? Не выйдет! — запротестовал итальянец. — Моя мамаша нас обоих коленом под зад выставит. Она на солдатиков зуб держит. Это еще с тех пор, как один с военной базы мою старшую сестрицу приголубил. Солдата она и на порог не пустит.
В девять пришел из караулки Энди, и они кончили играть. За спиной у Энди по-прежнему болтался горн.
— Сейчас сыграю «туши огни», и до отбоя я свободен, — сказал он, проходя мимо бильярда к двери, ведущей во двор. — Пусть кто-нибудь сбегает пока за гитарами.
— Я принесу. Я сейчас принесу! — Пятница очнулся от оцепенения и бегом бросился на второй этаж.
— А мне можно послушать? — попросил Анджело. Он знал, что собираются только гитаристы, и робко добавил — Я буду сидеть и молчать. Играйте что хотите.
— Мы же в основном блюзы и баллады играем, ты это, по-моему, не любишь, — усмехнулся Пруит.
— И не люблю, — запальчиво подтвердил Анджело. — Когда другие их играют, это дребедень, а у вас — музыка.
— Ладно, пошли. Интересно, куда делся наш дружок Блум? — поинтересовался Пруит, когда они выходили во двор. — Что-то его нигде нет.
— Я его не видел, — сказал Анджело. — Наверно, в город поехал. Я в «Таверне Ваикики» каждый раз на него натыкаюсь. У меня там свиданья с моим клиентом, а Блум там со своим встречается. Он к нему крепко прицепился. Но мой-то побогаче.
— А может, Блуму не деньги нужны.
— Может быть. Может, ему нужна родная душа, в жилетку поплакаться. Сволочь он все-таки!
В окутанном тьмой дворе они встретились с Пятницей, радостно тащившим две гитары, и, как только Энди протрубил «туши огни», уселись на ступеньках у двери кухни и заиграли в темноте блюзы. Играли тихо, чтобы не собрался народ, потому что им хотелось сохранить уютное тепло своей тесной компании. На галереях, опоясывавших четырехугольник двора, в спальнях отделений один за другим гасли огни. Из столовой вышел Старк, сел на бетонный плинтус, угрюмо закурил, прислонился к стене и с удовольствием слушал, не произнося ни слова и уставившись куда-то вдаль за здание штаба, будто пытаясь увидеть Техас. Маджио, сжавшись в комочек, примостился на нижней ступеньке, маленький, сутулый, чем-то напоминающий обезьянку шарманщика, и так же, как Старк, сосредоточенно слушал музыку, неведомую его родному Бруклину.
— Знаете что, — наконец сказал он. — У вас эти блюзы больше похожи на джаз. Настоящий медленный негритянский джаз. У нас так негры в кабаках играют на Пятьдесят второй стрит.
Пруит перестал играть, и гитара Пятницы тоже незаметно умолкла.
— В общем, так оно и есть, — сказал Пруит. — Джаз и музыку «кантри» трудно разграничить. Одно переходит в другое. Мы с Энди подумываем свой блюз сочинить. Свой собственный, особый. Всё только не соберемся. Надо будет как-нибудь сесть и сочинить.
— Точно! — подхватил Пятница. — И назовем «Солдатская судьба». Есть же «Шоферская судьба», «Батрацкая судьба», а армейских блюзов нет. Несправедливо.
Старк слушал их разговор, то и дело замиравший, когда ребята снова начинали играть; он слушал, но сам в разговоре не участвовал и лишь курил, ведя отдельную молчаливую беседу с поселившейся в его душе угрюмой тишиной.
— «Туши огни» так не играют, — непререкаемым тоном знатока сказал Пруит, повернувшись к Энди. — Этот сигнал играется стаккато. Коротко, отрывисто. Долгие ноты нельзя затягивать ни на секунду. «Туши огни» — приказ. Ты приказываешь вырубить к черту свет, и никаких разговоров! Поэтому трубишь быстро, четко, ничего не смазываешь. Но при этом должно получиться немного грустно, потому что кому охота отдавать такой приказ?
— Не у всех же талант, — сказал Энди. — И вообще, я — гитарист. Ты любишь горн, ну и играй на нем. А я буду на гитаре.
— Ладно. Держи, — Пруит протянул ему новую гитару. Собственно говоря, она уже не была новой, но по-прежнему оставалась личной гитарой Энди.
Пятница перешел на аккомпанемент, и теперь мелодию повел Энди.
— Хочешь сыграть вместо меня отбой? — предложил он, вглядываясь сквозь темноту в лицо Пруита. — Если хочешь, пожалуйста.
Пруит задумался.
— А тебе, честно, все равно?
— Я же тебе говорю, я не трубач, я гитарист. Валяй. У меня «вечерняя зоря» никогда не выходит.
— Хорошо. Давай горн. Мундштук не надо. У меня свой есть. Как раз сегодня случайно в карман положил.
Он взял у Энди потускневший ротный горн, слегка потер его и положил на колени. Они все так же сидели в прохладной темноте, тихонько играли, иногда разговаривали, но больше слушали гитары. Старк совсем не разговаривал, только слушал, с удовольствием, но угрюмо. Двое солдат проходили мимо и остановились на минуту послушать, захваченные настойчивой, заведомо обреченной надеждой, которая пронизывала строгий ритм блюза. Но Старк был начеку. Он злобно бросил окурок в их сторону, и рдеющий уголек упал парням под ноги, взметнув брызги искр. Солдаты пошли дальше, будто их толкнула в спину невидимая рука, но на душе у них почему-то посветлело.
Без пяти одиннадцать они отложили гитары, встали и двинулись вчетвером к мегафону в углу двора, оставив Старка одного. Он сидел и угрюмо курил, молча смирившись со своим отчуждением, сворачивал самокрутки и курил, безмолвно впитывая в себя все вокруг, все видя и слыша.
Пруит вынул из кармана свой кварцевый мундштук и вставил его в горн. Нервно переминаясь с ноги на ногу перед большим жестяным мегафоном, он несколько раз напряг губы, проверяя их силу. Потом для пробы выдул две тихие, робкие ноты, сердито вытряхнул мундштук и энергично потер губы.
— Не то, — сказал он, нервничая. — Я уже так давно не играл. Ни черта не выйдет. Губы совсем мягкие.
Он стоял, высвеченный лунным светом, нервно переступал с ноги на ногу, вертел горн, сердито тряс его и то и дело прикладывал к губам.
— Черт! Не получится. «Вечернюю зорю» надо играть по-особому.
— Да брось ты, честное слово, — сказал Энди. — Знаешь ведь, что сыграешь отлично.
— Ладно тебе, — огрызнулся он. — Я же не отказываюсь играть. Сам-то ты что, никогда не волнуешься?
— Никогда.
— Значит, ты толстокожий. Ничего не понимаешь. Другой бы подбодрил.
— Это тебя-то подбадривать? Еще чего!
— Ну тогда помолчи, ради бога.
Пруит взглянул на часы. Когда секундная стрелка слилась с цифрой двенадцать, он шагнул вперед, поднес горн к мегафону, и волнение, как сброшенная с плеч куртка, тотчас отлетело прочь, он внезапно остался один, далеко ото всех.
Первая нота прозвучала четко и решительно. У этого трубача горн не знал сомнений, не заикался. Звук уверенно прокатился по двору и повис в воздухе, затянутый чуть дольше, чем обычное начало «вечерней зори» у большинства горнистов. Он тянулся, как тянется время от одного безрадостного дня к другому. Тянулся, как все тридцать лет солдатской службы. Вторая нота была короткая, пожалуй слишком короткая, отрывистая. Едва началась и тут же кончилась, мгновенно, как солдатское время в борделе. Как десятиминутный перерыв. И вслед за ней последняя нота первой фразы, ликуя, взмыла вверх из чуть сбитого ритма, вознеслась на недосягаемую высоту, торжествуя победу гордости над всеми унижениями и издевательствами.
И весь сигнал он сыграл в том же, то замирающем, то торопливом, ритме, и эти перепады не мог бы выступать ни один метроном. В этой «вечерней зоре» и в помине не было стандартной военной размеренности. Звуки неслись высоко в небо и повисали над прямоугольником двора. Они трепетали в вышине, нежные, пронизанные бесконечной грустью, неизбывным терпением, бессмысленной гордостью, — реквием и эпитафия простому солдату, от которого пахнет как от простого солдата, именно так сказала ему когда-то одна женщина. Зыбкими нимбами они парили над головами людей, спящих в темных казармах, и превращали грубость в красоту — в сочувствие и понимание. Вот мы, мы здесь, звали они, ты создал нас, так взгляни же, какие мы, не закрывай глаза, посмотри и содрогнись: перед тобой красота и скорбь, ничем не прикрытые, такие, какие есть. Это правдивая песня, песня о солдатском стаде, а не о боевых героях; песня о тех, кто в гарнизонной тюрьме чешется от грязи, дышит собственной вонью и потеет под слоем серой каменной пыли; песня о липких, жирных котлах, которые ты отскребаешь в кухонных нарядах, песня о мужчинах без женщин, песня о тех, кто приходит смывать блевотину в офицерском клубе после вечеринок. Это песня о быдле, о глушащих дрянное крепленое вино, о забывших стыд, о тех, кто жадно допивает из заляпанных губной помадой стаканов то, что позволяют себе недопить гости офицерского клуба.
Это песня о людях, у которых нет своего угла, и поет ее человек, у которого своего угла никогда не было, он имеет право ее петь. Слушайте же! Вы ведь знаете эту песню, помните? Это та самая песня, от которой вы каждый вечер прячетесь, затыкая уши, чтобы уснуть. Каждый вечер вы выпиваете по пять «мартини», чтобы не слышать ее. Это песня Великого Одиночества, что подкрадывается, как ветер пустыни, и иссушает душу. Эту песню вы услышите в день вашей смерти. Когда будете лежать в постели, обливаться холодным потом и знать, что все эти врачи, и медсестры, и плачущие друзья — пустое место, они не могут ничем вам помочь, не могут ни на секунду избавить вас от горького привкуса неминуемого конца, потому что не им сейчас умирать, а вам; когда вы будете ждать прихода смерти и понимать, что ее не отвести сном, не отсрочить бесчисленными «мартини», не сбить с пути разговорами, не отпугнуть никакими хобби, — вот тогда вы услышите эту песню, вспомните ее и узнаете. Эта песня — Правда Жизни. Помните? Ну конечно же, помните!
День — про — шел… Тень — кру — гом… Мгла — ле — гла Спят — ле — са Не — бе — са Спи— сол — дат Бог — хра — нит Твой — по — кой…Когда последняя нота, вибрируя, растворилась в горделивой тишине и горнист крутанул мегафон в другую сторону, чтобы по традиции повторить сигнал, в освещенном проеме «боевых ворот» появились фигуры людей, вышедших из пивной Цоя. «Я же вам сказал, это Пруит», — донесся через двор чей-то торжествующий голос, голос человека, выигравшего спор. А потом вслед за умчавшейся в вышину печальной мелодией полетел ее близнец-повтор. Чистые, гордые ноты раскатывались волнами по двору. Люди высыпали на галереи и слушали в темноте, внезапно до боли остро ощущая, как тесно связало их выросшее из страха родство, перед которым отступает все личное. Они стояли в темноте галерей, слушали, и каждый вдруг почувствовал, как близок ему стоящий рядом: он тоже солдат и тоже должен умереть. Потом так же тихо, как пришли, все разбрелись по казармам, опустив глаза и стыдясь собственных чувств, стыдясь вида обнаженной человеческой души.
Мейлон Старк молчал, прислонившись к стене кухни, и смотрел на свою сигарету с навечно застывшей кривой улыбкой: казалось, она вот-вот перейдет в плач, или в смех, или в злобный оскал. Ему было стыдно. Стыдно собственной удачи, вернувшей его жизни цель и смысл. Стыдно, что Пруит все это потерял. Он сжал между пальцами безобидно тлеющий уголек, с наслаждением вытерпел его жалящий укус, а потом изо всей силы швырнул окурок на землю, швыряя вместе с ним всю беспредельную несправедливость этого мира, которую он не мог ни принять, ни понять, ни объяснить, ни одолеть.
Пруит медленно опустил горн и отошел от мегафона, замершего на вертушке. Неохотно отсоединил мундштук и вернул горн Энди. Губы у Пруита покраснели и сморщились.
— Черт, — хрипло сказал он. — Черт. В горле пересохло, воды бы. Даже устал. Мы со Старком в город едем. Где Старк? — И, вертя в руке мундштук, неуверенно двинулся в темноте к казармам; он нисколько не гордился собой: он простодушно не ведал о чуде, которое сотворил.
— Вот это да! — сказал Маджио, когда Пруит отошел от них. — А парень-то классно горнит. Чего же он это скрывает? Ему самое место в команде горнистов.
— Он там и был, балда, — презрительно ответил Энди. — Только ушел. Ему там нечего делать. Он в Арлингтоне играл.
— В Арлингтоне? — Маджио пристально посмотрел вслед удаляющейся фигуре. — Вон оно что. Кто бы мог подумать.
Они стояли втроем, провожая глазами Пруита, и беспомощно молчали, пока не подошел слышавший весь разговор Старк.
— Куда это он шагает?
— Тебя ищет, — сказал Энди. — Вы же с ним в город собрались. Он на галерею пошел.
— Большое спасибо, — насмешливо поблагодарил Старк, — сам бы я ни за что не догадался, — и пошел за Пруитом.
— Ну что, старик, — догнал он его. — Поехали? Ох и погудим!
Книга третья ЖЕНЩИНЫ
Глава 16
Они поднимались по лестнице отеля «Нью-Конгресс», с осторожностью пьяных нащупывая ступеньки в темноте, особенно густой после ярко освещенной и почти безлюдной Хоутел-стрит. Они только что вышли из маленького бара на первом этаже разукрашенного с тропической пышностью ресторана «У-Фа» и сейчас тащили на себе всю ту внезапно навалившуюся тяжесть, о которой не принято говорить вслух и которую ощущает мужчина, когда он готов взять женщину: сердце унизительно замирало от слабости, горло сводило, дыхание перехватывало.
В радостном предвкушении того главного, что приближалось, они отлично провели вечер: разнузданно и задиристо валяли дурака, орали, пили, размахивая бутылками — словом, отлично погуляли, и даже не влезли пока ни в одну драку, даже ни с кем толком не полаялись, потому что перебранка с таксистом не в счет — бывшие солдаты, женатые теперь на местных бабах, таксисты завидовали их свободе и вопили из-за любой ерунды. Едва такси остановилось перед несуразным, замаскированным пальмами зданием армейско-флотского филиала АМХ[27], они, ни на секунду не забывая о главном, перешли через улицу и поднялись на длинную открытую веранду «Черного кота» не спеша выпить свой первый стакан — самая приятная поддача за весь вечер. «Черный кот» был весьма преуспевающим кафе, потому что находился прямо напротив АМХ и стоянки, куда прибывали такси из Скофилда и Перл-Харбора. Приезжая в город, все солдаты тотчас шли сюда шарахнуть первый, самый приятный стакан, а перед отъездом заглядывали снова, принять последнюю, самую отвратительную порцию «на посошок», так что «Черный кот» всегда был переполнен. И именно потому, что кафе так процветало и там всегда было столько народу, оба не любили его, сознавая, что «Черный кот» жиреет, наживаясь на их крови, на их голоде, поэтому позже, как раз перед заходом в «У-Фа», они вернулись туда, велели глупому буфетчику-китайцу поджарить два сэндвича с сыром, пообещали через минуту зайти за ними, а сами ушли и не торопясь сделали большой круг по кварталу, а когда снова оказались у кафе, «Черный кот» уже не был переполнен и даже не очень-то процветал: вход на террасу перегородили на ночь решетчатым барьером, и в кафе, как, впрочем, повсюду на этой стороне улицы, не было ни души. Они, довольные, пожали друг другу руки и, помня, что главное еще впереди, двинули в ближайший бар праздновать победу.
А сначала, после первого стакана в «Черном коте», они пошли бродить по изогнутой под углом Хоутел-стрит, заходили выпить в нравившиеся им бары и разглядывали официанток с кукольными восточными личиками: зная, что главное никуда теперь от них не уйдет, они глазели на женщин почти спокойно. Китаянки, в профиль совсем плоские, но, если смотреть спереди, с удивлением видишь, что у них все на месте; японки, у этих груди попышнее и потяжелее, ноги покороче, бедра позазывнее; но лучше всех португальские мулатки с их жаркой томной сексуальностью выпустивших коготки кошек. Женщины, женщины, всюду женщины! Они самодовольно ощущали обременявший их груз (скоро они его скинут, главное еще впереди), алкоголь подогревал кровь, и она громче и громче стучала в ушах. Тогда, в первый раз, они даже не остановились у дверей «У-Фа», а пробили дальше и, заскакивая по дороге в маленькие уличные бары, спустились к реке, туда, где Хоутел-стрит, резко сворачивая, переходит в Кинг-стрит и за мостом таинственно темнеет Аала-парк. Радостно окинув взглядом разбросанные по Кингу кинотеатры, откуда уже валил народ с ночного сеанса, они пробрались по грязной Ривер-стрит на Беретаниа-сквер и снова взяли курс на АМХ. В голове у них зрел заговор против наглого «Черного кота», и они бодро лавировали между компаниями пьяно бредущих враскачку обнявшихся матросов, между семенящими группками одетых в модные мешковатые костюмы филиппинцев, которые двигались мягкими шуршащими шагами, всегда по двое, по трое, но никогда в одиночку. Главное приближалось, и их захлестывала безграничная любовь ко всему сущему. Одно и двухэтажные каркасные дома толпились вдоль тротуара, навязчиво предлагая свои соблазны: бары, винные магазины, рестораны, тиры, фотоателье, и через каждые две-три витрины темные лестницы вели наверх, к женщинам (то главное, что ждало впереди, лишь подчеркивало убогость этих заведений), и всюду, нависая над всем, как судьба, непреходящее, неистребимое зловоние протухшего мяса и гнилых овощей на открытых прилавках, загороженных до утра раздвижными плоскими решетками (их вытягивают, как когда-то вытягивали трубку старомодного телефона), которые не дают никому войти в лавчонки, но свободно пропускают наружу запахи, те запахи, что каждый раз с пронзительной тоской напоминали нам о муках похмелья, ждущего нас завтра, послезавтра и так далее, вплоть до самого последнего похмелья, самого мучительного и вечного; запах гниющего на полках мяса, запах разложенных на столах волосатых и дряблых трупов моркови — эти запахи навсегда останутся в нашей памяти ароматом Гавайских островов, до конца наших дней будут прочно связаны для нас с Гавайями, Гавайями нашей упрямой, так и не раскаявшейся молодости.
А после славной победы над «Черным котом» снова вниз по Хоутел-стрит, на этот раз в «У-Фа» поесть на втором этаже супа с китайскими пельменями, а потом на первый этаж, в бар, где худощавый, весь затянутый хмырь, говоривший с лондонским акцентом, чуть заискивая, пожелал узнать, они случаем не с торгового ли флота, и, дескать, матросы вдали от родного дома любят развлечься, так, может, выпьем вместе, он угощает, но Старк посоветовал ему приберечь свои предложения для тех, у кого нет денег на баб, такие поймут его лучше, и, когда этот тип кокетливым женским движением замахнулся на Старка, тот с удовольствием двинул ему в морду, и бармен вывел обалдевшего хмыря за дверь, потому что Старк тратил больше и был клиент повыгоднее, а потом вернулся к стойке, пожал им руки и сказал, что он и сам голубых не любит, но ведь барменам тоже жить надо, и в конце концов они засели пить всерьез, чтоб уж зарядиться, и Старк накачивался на глазах, опрокидывал стакан за стаканом, пил жадно, как с цепи сорвался, чего Пруит никак не ожидал, зная его всегдашнюю немногословную холодную невозмутимость, но Старк в порыве безудержной пьяной откровенности признался, что, если сначала крепко не надерется, у него ни в одном борделе ничего не выходит, и он сам не понимает, почему так, но иначе ни черта не получается, и это единственный способ, но он не расстраивается, потому что ему так даже больше нравится, честно (в предвкушении главного им казалось, все вокруг переливается и сияет божественным блеском, излучает ту недосягаемую божественную благодать, которая в конечном счете есть чистая любовь ко всему живому, но обрести ее возможно только одним, уже намеченным ими путем), и пусть говорят что угодно, но, если от этого прямо расцеловать всех хочется, значит, ничего такого тут нет, и пусть болтают, что хотят, а никакой это, к черту, не разврат, и нечего тут стыдиться, да пошли они все подальше, и никогда он не поверит, что это нехорошо, пусть эти гады не свистят.
Требующая выхода великая любовь ко всему на свете и неутоленная жажда любви были настолько сильны, что они чуть не задохнулись, пока подымались по лестнице, которая, как кончающийся тупиком тоннель, уперлась на верхней площадке в массивную стальную дверь с маленьким квадратным окошком.
Старк, хоть и очень пьяный, все же сумел мастерски свернуть в темноте самокрутку, чиркнул спичкой, закурил — огонек осветил стены, разрисованные, как отголосок их мыслей, голыми телами (мужскими и женскими) и исписанные соответствующими стишками, которые нацарапали здесь несколько поколений любителей изящных искусств из числа солдат, матросов, морских пехотинцев и уличных чистильщиков-канаков, — и постучал кулаком в дверь.
Окошко тотчас открылось, и толстенная темнокожая гаваянка подозрительно уставилась на них из-за двери.
— Давай впускай, — сказал Старк. — Замерзли мы. Ночка-то холодная. — И в заключение трагически икнул от полноты чувств.
— Ты пьяный. — Широкое лицо колыхнулось в окошке. — Уходи. Придет военная полиция, будут неприятности. Нам это не надо. У нас приличное заведение. Закрыто. Иди домой.
— Ты, Минерва, мне не груби. — Старк усмехнулся. — Смотри у меня, быстро в рядовые разжалую. Иди к миссис Кипфер, скажи, пришел ваш клиент номер один. И вообще, чего это она сама не встречает? Ее место у дверей.
— Понятно, — по-прежнему подозрительно отозвалась Минерва, — подожди, — и сердито захлопнула окошко.
Пруит посмотрел на Старка.
— Вот тебе и пожалуйста, — горько сказал тот. — Решила, что мы пьяные.
— Это ж надо! — отозвался Пруит. — Чего придумала, старая перечница!
— Эти бабы как солдата увидят, сразу думают, пьяный. А почему? Знаешь почему?
— Потому что он и есть пьяный.
— Факт. Натура у них такая, подозрительные очень. Я потому и не люблю все эти приличные заведения. Никакого доверия к человеку. Да я лучше в номера пойду за два цента, в «Сервис», или в «Пасифик», или в «Риц», или в «Уайт-отель». Она что, думает, кроме их борделя, в городе пойти некуда? Да вон хоть в «Электромассаж» к японкам, тут же рядом, через три дома.
— Давай туда. Я ни разу там не был.
Старк хихикнул.
— Не выйдет. Уже закрыто. Они в одиннадцать закрываются. — Внезапно до него дошло, и он с изумлением уставился на Пруита. — Что? Ни разу не был?
— Никогда в жизни.
— Такая белая вывеска, и красным написано. А внизу еще молния красная нарисована.
— Я тебе говорю, не был я там.
Старк сочувственно поцокал языком.
— А где же ты был?
— Я ведь деревня, — хмуро сказал Пруит. — Годный, необученный.
Старк снова поцокал языком.
— Японский электромассаж — это вещь! Его, думаю, только на Гавайях и делают. Как же это ты оплошал? Нет, Пруит, зря. Много потерял. Пробел в образовании. Кладут тебя на бок, — продолжал он, — потом приходит такая, знаешь, аппетитная японочка и давай тебя утюжить со всех сторон этим их электровибратором. Но лапать японочку нельзя. Они там все голенькие ходят, и так голышом с тобой и занимаются. Но чтобы их потрогать, это даже не думай. Там с самого начала все правила объясняют. А если кто не понял, у них на этот случай есть вышибала. Здоровый такой лоб, все приемы дзюдо знает. Как к ним заходишь, они первым делом этого вышибалу показывают.
— Я бы не удержался, — сказал Пруит. — Я люблю, когда можно трогать.
— Я тоже. В этом как раз весь фокус, понимаешь? Хочется, а нельзя. Очень занятно получается. Она вся перед тобой, только руку протяни, а нельзя. Все равно, как у гражданских, когда они порядочных женщин кадрят. Это только япошки могли додуматься.
— И удовольствие небось тоже только япошки получают.
— Не скажи. Мне, например, очень даже нравится. До тоге заводит, что ты эту японочку прямо сожрать готов. Лично меня очень взбадривает. Я после такого массажа могу любой бордель из строя вывести. Даже когда трезвый. Потому что тут только начинаешь понимать, что такое женщина, пусть она даже шлюха. И вообще, натура человеческая понятнее делается.
— Все равно. Мне бы не понравилось, — упрямо сказал Пруит.
— Это ты так, из упрямства. Почем ты знаешь? Мне же понравилось. Почему вдруг тебе не понравится?
— Потому что я люблю, когда можно трогать. И не только трогать.
— Черт! — неожиданно взорвался Старк. — Где эту подлюгу носит? Ушла, и нет ее. — Он повернулся к двери и снова заколотил кулаком. — Эй! Открывай!
Окошко немедленно распахнулось, словно за дверью все это время слушали их разговор, и белая женщина с красивым узким лицом приветливо улыбнулась им.
— А-а, Мейлон! Здравствуйте. — Женщина снова радужно улыбнулась. — Минерва не сказала, что это вы. У вас все хорошо?
— Вот-вот концы отдам, — буркнул Старк. — Открывайте.
— Фу, Мейлон. — Она укоризненно покачала головой. Голос ее звучал ровно, но строго. — Так со мной не разговаривают.
Она держалась с такой светской, почти девичьей недоступностью, что все желания Пруита вдруг куда-то пропали и вместо них осталась пустота — так под февральским солнцем снег внезапно соскальзывает пластом с крыши, обнажая скучные ряды вывесок обанкротившейся за зиму компании. И, как не раз случалось с ним в таких заведениях раньше, он уже готов был уйти домой. Интересно, что сейчас делает Вайолет Огури, подумал он, сейчас, в эту минуту?
— Мать твою за ногу! — разбушевался Старк. — Вы что, боитесь, мы разнесем ваш клоповник?
— Ну что вы! — Женщина улыбнулась. — На этот счет я совершенно спокойна. И прошу вас выбирать выражения, Мейлон.
— Миссис Кипфер, — поняв серьезность ситуации, Старк заговорил с неожиданной трезвой рассудительностью, — миссис Кипфер, я вам просто удивляюсь. Я хоть раз приходил сюда крепко поддавшим? Нет, вы скажите честно, я разве такой?
— У меня и в мыслях этого не было, — вежливо соврала миссис Кипфер. — Вы всегда себя ведете как настоящий джентльмен.
— Спасибо, — поблагодарил Старк. — В таком случае, раз мы друг друга поняли, может, вы нас впустите?
— Здесь люди отдыхают, развлекаются, и пьяным тут не место, — упорствовала миссис Кипфер. — Каждое приличное заведение должно думать о своем будущем.
— Миссис Кипфер, мадам, — проникновенно сказал Старк. — Даю вам честное благородное слово. Из-за нас ваше будущее не пострадает.
Миссис Кипфер сдалась.
— Что ж, — улыбнулась она. — Раз вы дали слово, Мейлон, я уверена, вы его сдержите.
Послышался лязг металла, и дверь открылась. Перед Пруитом стояла надменного вида женщина с высокой прической и роскошной фигурой, изящно обтянутой золотистым вечерним платьем с приколотым к плечу букетиком пурпурных орхидей — ни дать ни взять, аристократка, на минутку сошедшая с рекламы столового серебра предложить гостям аперитив. Она улыбнулась Пруиту прощающей улыбкой заботливой матери, и он понял, почему все, кто ходит по борделям, с таким восхищением отзываются о миссис Кипфер. Потому что она держится как истинная леди и умеет всем все прощать.
За его спиной Минерва захлопнула массивную дверь и опустила тяжелый засов.
— Мейлон, я, кажется, не знакома с вашим приятелем, — заметила миссис Кипфер.
— Раньше вы меня иначе принимали, — с упреком сказал Старк. — Что это за порядки такие, чтобы на порог не пускать? Можно подумать, у вас тут подпольный притон, а не лучший бордель в Гонолулу.
— Не стоит грубить из-за пустячного недоразумения, — ледяным тоном сказала миссис Кипфер. — Вы же знаете, я это слово терпеть не могу. А если вы намерены так себя вести и дальше, я, право же, буду вынуждена попросить вас уйти.
Старк набычился и молчал.
— По-моему, вам следует передо мной извиниться, — сказала миссис Кипфер. — Как вы думаете?
— Наверно, следует, — недовольно согласился Старк. — Извините.
— Вы меня до сих пор не познакомили с вашим приятелем.
Старк вежливо представил их друг другу, согнувшись в шутовском поклоне. Он вел себя как вздорный мальчишка, а не как рассерженный взрослый мужчина.
— Очень рада, — оставив без внимания поклон Старка, миссис Кипфер улыбнулась Пруиту. — Знакомство с новыми людьми вашей роты для меня всегда удовольствие.
— Очень приятно познакомиться, — неловкой скороговоркой пробормотал Пруит, недоумевая, где же женщины. От изысканных манер миссис Кипфер ему было не по себе, и он, вдруг вспомнил слова дяди Джона Тэрнера, всю жизнь прожившего холостяком. «Миром, сынок, правят женщины, — с горечью сказал он. — В этой игре рискуем только мы, мужчины, а женщинам господь бог сдал сразу все козыри. И самый главный у них под юбкой. Так что уж лучше нам смириться с этим раз и навсегда». И до чего же горько он это сказал, а мальчик ничего тогда не понял, потому что был еще ребенком.
— Пожалуй, я буду звать вас Пру. Можно? — Миссис Кипфер улыбнулась и повела их из большой прихожей вправо, через узкий коридор в гостиную.
— Конечно. — Пруит наконец-то увидел женщин, пусть не таких, как он представлял себе на лестнице, но все-таки женщин. — Меня по имени никто и не называет.
В гостиной их было семь. Одна стояла с солдатом у музыкального автомата, две сидели и болтали с матросами. Четыре других были не заняты. Три из них были толстые, похожие одна на другую, мерно жующие резинку коровы в одинаковых коротких платьях — наверняка так и сидят всегда втроем, безразличные, тупые, и только в день солдатской получки, когда бордель осаждают толпы, их, все таких же безразличных, перебрасывают из резерва на передовую. Но четвертая, тоже не занятая, была не похожа на них: хрупкая брюнетка в длинном и явно более дорогом платье, она сидела очень прямо и спокойно, безмятежно положив руки на колени, и Пруит поймал себя на том, что наблюдает именно за ней.
Глаз у него был наметанный, и он сразу же отметил, что четыре стройные девушки (в их число входила и хрупкая брюнетка), одетые в вечерние платья с удобной длинной молнией на спине — разрядом повыше и сознательно держатся в стороне от троицы толстых жвачных. И он тотчас же догадался, что, как бы ни расхваливали в седьмой роте заведение миссис Кипфер, оно ничем не отличается от других публичных домов, все здесь точно так же: плати в кассу три доллара, хватай любую, делай свое дело и уходи. Да, он все это сразу понял, но тем не менее поймал себя на том, что наблюдает за ней, столь разительно отличающейся даже от остальных трех девушек того же, более высокого разряда.
— Это Морин, — сказала миссис Кипфер, когда одна из двух девушек, сидевших с солдатами, встала и подошла к двери гостиной.
Морин была худая остроносая блондинка в длинном голубом платье, сквозь которое заметно просвечивало голое тело.
— Пру у нас впервые, — сказала ей миссис Кипфер. — Познакомь его с девушками, дорогая. Хорошо?
— Конечно, дорогая, — насмешливо ответила блондинка хрипловатым голосом. — Пойдем, малыш. — Она обняла Пруита за шею. — Эй, привет, Старк! Привет, старикашка! — крикнула она, увидев Старка, и озорно потянулась к нему. — Подарок мне принес?
— Ты поосторожнее. — Старк, ухмыляясь, попятился. — А то от подарка ничего не останется.
Миссис Кипфер обворожительно улыбнулась:
— Морин у нас маленькая озорница. Правда, дорогая?
— Совершенно верно, дорогая. Я этим озорством на жизнь зарабатываю, — не менее обворожительно улыбнулась в ответ Морин. — И не скрываю.
По-прежнему мило улыбаясь, миссис Кипфер повернулась к Пруиту:
— Поймите нас правильно. Мы вас ничуть не торопим. Вы сначала осмотритесь, познакомьтесь. Мы хотим, чтобы вы остались довольны своим выбором. Клиентов у нас сегодня немного и времени вполне достаточно. Я ведь правильно говорю, Морин? Да, дорогая?
— Конечно, дорогая. Времени хоть отбавляй, — ответила Морин и, обращаясь к Пруиту, заявила без обиняков: — Крутить любовь не по моей части. А вот насчет обслужить мужчину, это я умею. Спроси Старка, он со мной спал. Старк! Как я в постели? — окликнула она Старка. — Гожусь или нет?
Миссис Кипфер повернулась к ним спиной и пошла назад.
— Годишься, — сказал Старк. — Только очень уж деловая.
— Ах ты, старый черт! — торжествующе засмеялась Морин, радостно ухватила Старка под руку и потащила в глубь гостиной, к музыкальному автомату. — За это угостишь меня пластиночкой.
Заметив, что Пруит остался в одиночестве на пороге, миссис Кипфер тотчас вернулась к нему.
— У нас сейчас ужасные трудности с персоналом, — извиняющимся тоном сказала она. — Хороших девушек теперь просто неоткуда взять. На континенте объявили новый призыв, и на нас это так ужасно отразилось. Вы себе даже не представляете. У меня просто руки опускаются. Приходится целиком зависеть от агентства. Кого присылают, того и беру.
— Да, конечно, — сказал Пруит. — Я понимаю.
— Она вас никому не представила? — не переводя дух, продолжала щебетать миссис Кипфер. — Неужели так ни с кем и не познакомила?
— Нет. Ни с кем.
— Боже мой, как же так? Боже мой! Ну ничего, я сейчас распоряжусь, и вами займутся. Не огорчайтесь.
— Хорошо, — сказал Пруит. — Не буду.
— Лорен! — громко позвала миссис Кипфер. — Ты свободна, дорогая? Можешь подойти к нам на минутку? Я, собственно, с самого начала собиралась вас с ней познакомить. Лорен очень милая девушка, совершенно очаровательная. — И, оправдываясь, добавила — Я действительно хотела вас с ней познакомить.
— Да, да, — сказал Пруит. — Конечно.
Он уже не слушал миссис Кипфер, он смотрел на хрупкую брюнетку, ту, что сидела отдельно от других, такая безмятежная и тихая, а сейчас встала и не спеша направилась к ним. Краем уха он ловил обрывки фраз — «все равно что родная дочь… мухи не обидит…», — но он не вслушивался. Еще раньше он неожиданно обнаружил, что наблюдает за ней, а сейчас снова поймал себя на том же: он внимательно изучал ее, но старался не очень пялить глаза. Когда она встала и направилась к ним, сквозь тонкую ткань платья он увидел ее тело, но она относилась к этому совсем не так, как Морин; Морин даже не сознавала, что ее платье просвечивает, а эта девушка сознавала все, даже то, что он за ней наблюдает, но была неизмеримо выше всего этого. Все понимала, но ее это ничуть не трогало.
Года двадцать три — двадцать четыре, решил он, мысленно отмечая, что Лорен держится безукоризненно прямо, что волосы у нее уложены на затылке в низкий круглый валик, что ее очень большие глаза смотрят ясно и открыто. Подойдя ближе, она улыбнулась, и он заметил, что ее рот кажется слишком большим на тонком, почти детском лице, заметил, какие пухлые у нее губы. Красивое лицо, подумал он.
Миссис Кипфер церемонно представила их друг другу, а потом попросила Лорен взять его под свою опеку, потому что он у них первый раз, пусть она все ему здесь покажет.
— Конечно, — ответила та, и он восхищенно отметил, какой у нее приятный низкий голос, какой спокойный и уверенный. Этот голос как нельзя лучше подходил ко всему ее облику.
— Давай сядем, хорошо? — Она улыбнулась.
Да, удивительно красивое лицо, снова подумал он, когда они сели, трагическое лицо, лицо женщины, много страдавшей, лицо совершенно неожиданное в таком заведении. Проституток страдание не красит, оно их уродует. Но это потому, что они не понимают смысла страдания. А она понимает. Такое ясное спокойствие, то самое, которое я всегда мечтал обрести, но так и не обрел, рождается только великой мудростью, постигающей смысл страдания, мудростью, которой я не сумел накопить, мудростью, которая так мне нужна и, наверно, нужна всем мужчинам, мысленно философствовал он, мудростью, которую никак не ожидаешь найти в борделе. В этом-то все и дело, подумал он, меня поразило, что я увидел в борделе трагическое и прекрасное лицо. Да, конечно, этим все и объясняется, сказал он себе, и еще тем, что я пьян.
— Миссис Кипфер говорит, ты в роте Мейлона новенький, — сказала она низким спокойным голосом, голосом глубочайшей мудрости. — Ты на Гавайях недавно? Или перевелся из другой части?
— Перевелся. — Пытаясь подавить спазм в горле, он тщетно отыскивал в голове хотя бы одну мало-мальски умную мысль, которую было бы не стыдно высказать перед этой великой мудростью.
Лорен ждала, рассматривая его ясными огромными глазами.
— Я на Гавайях почти два года, — сказал он.
— А к нам в первый раз? Что же так? Странно.
— Да, странно, — кивнул он. Если подумать, действительно странно. — Как-то привыкаешь ходить в одни и те же места, — попробовал объяснить он и сразу почувствовал себя дураком. — Вывеску-то я много раз видел. Но в моей прежней роте никто из ребят сюда не ходил.
— А я здесь уже год, — сказала она.
— Уже год? Вот как… Тебе эта работа, наверно, не очень нравится?
— Работа? Я, конечно, не в восторге, но в общем-то мне все равно. Да и потом, я не собираюсь оставаться здесь на всю жизнь.
— Еще бы. Тебе тут не место. Я вообще не понимаю, почему ты здесь.
— Есть причина. И очень серьезная… Тебе со мной не скучно? Наверно, все проститутки рассказывают о себе одно и то же.
— Пожалуй, — сказал он. — Как-то раньше об этом не думал, но вроде действительно так. Только их ведь не слушаешь. Никто их всерьез не принимает.
— Я все рассчитала. Я здесь уже год. Проработаю еще год, а потом сразу уеду. Я все рассчитала еще на континенте.
— Что рассчитала? — спросил Пруит, глядя на Старка и Морин, возвращавшихся от музыкального автомата.
— Сколько я здесь пробуду. — И Лорен замолчала.
— А-а… Понятно. — Он надеялся, что Старк с Морин пройдут мимо, но они остановились рядом с ними.
— Ах ты ж боже мой! — ухмыльнулся Старк. — Кого я вижу! Привет, Принцесса. Я думал, ты уже сделала нам ручкой.
— Здравствуй, Мейлон, — спокойно сказала Лорен, глядя на Старка своими огромными глазами. Смотрит как будто сквозь него, подумал Пруит, но при этом все видит.
— А ты, малыш, начал прямо со здешних звезд, — сказал Старк. — Как это ты с Принцессой познакомился? Взял и подошел, что ли?
— Миссис Кипфер познакомила, — ответил Пруит, вдруг обозлившись. — А что?
— Без трепа? Миссис Кипфер? Так сразу и познакомила?
— Конечно. А почему бы нет?
— Ну, парень, о тебе здесь высокого мнения. Меня ей только на четвертый раз представили. А потом я еще целых два раза сюда приезжал, пока она соизволила со мной переспать. И даже когда снизошла, то без особой охоты. Верно, Принцесса?
— Я сплю с любым, кого я устраиваю, — спокойно сказала Лорен.
Старк задумчиво посмотрел на нее:
— Чем не принцесса, а? Самая настоящая. Чистой воды принцесса, точно?
Морин сипло засмеялась. Старк ухмыльнулся ей и подмигнул.
А Пруит вдруг понял, что Лорен действительно похожа на принцессу, спокойную, гордую принцессу, невозмутимую, далекую от обыденной жизни и мужчин. Особенно от мужчин, подумал он и почувствовал, как у него снова перехватывает дыхание.
— Чистокровная принцесса, да? — продолжал Старк. — Верно я говорю? Я тебя спрашиваю. Принцесса Лорен, Пресвятая дева Гавайских островов. Схожу-ка я позвоню президенту, — без всякого перехода сказал он. — У вас сортир там же, где был?
— У нас здесь все как было, — хрипло сказала Мории, взяла Пруита за руку и потянула: — Вставай, малютка. Пойдем, я тебя с девочками познакомлю.
На безмятежном лице Лорен не отразилось ни тени недовольства, когда Морин потащила Пруита за собой в другой конец гостиной, усадила в кресло, а сама влезла к нему на колени.
— Это Билли, — Морин кивнула на маленькую смуглую девушку с длинным еврейским носом и блестящими темными глазами. Когда Пруит вошел в гостиную, эта девушка стояла с каким-то солдатом возле музыкального автомата; сейчас она сидела у солдата на коленях.
Морин повернулась к Пруиту:
— Старк сказал, вы с ним сегодня на всю ночь. Ты бутылочку не захватил?
— Нет, — Пруит смотрел через комнату на Лорен, — не захватил. Я думал, у вас запрещено.
— Как и всюду. Правда, в других домах, если ребята остаются на ночь, им разрешают. А наша стерва все равно запрещает. Даже если на всю ночь… Конечно, пока она стоит у дверей, пронести можно, было бы что.
— Ты, кажется, не очень любишь миссис Кипфер?
— Я? Да я ее обожаю! От нее сдохнуть можно. Если бы не она, я бы тут с тоски на стенку полезла, а так хоть есть над чем посмеяться. Эти ее манеры! Аристократка вшивая!
— А как получилось, что она держит бордель?
— Обычная история. Начинала сама проституткой, потом выбилась в бандерши.
— Для бандерши у нее слишком шикарная фигура.
— Зря облизываешься. — Морин засмеялась. — С тем же успехом можешь подкатиться к английской королеве. Слушай, малютка, а ты похож на артиста. Старк говорит, ты трубач. Артисты, они чего хочешь вообразить могут. Вот вообрази, что ты работаешь в борделе, где хозяйка — твоя родная мать. Можешь такое вообразить?
— Нет, не могу.
— Тогда ты меня поймешь. Я ж говорю, если б не наша стерва, я б с тоски околела. — Морин зевнула ему в лицо и потянулась, разведя в стороны худые руки. — Так. Продолжим знакомство. Это Сандра, — она показала пальцем. Когда Пруит вошел в гостиную, эта высокая брюнетка сидела с двумя матросами. Сейчас она по-прежнему была с ними. Сморщив вздернутый носик, Сандра весело смеялась и каждый раз, когда заходилась хохотом, а это случалось довольно часто, встряхивала гривой длинных блестящих волос.
— Очень гордится своими патлами, — с привычным и потому почти равнодушным ехидством заметила Морин. — А еще она у нас образованная. Говорит, колледж кончила. Роман пишет. Что-то вроде «Моя жизнь в борделе».
— Серьезно? — Пруит улыбнулся.
— Вполне. А вон там, — она показала на трех толстух, жующих резинку, — это Пеструха, Звездочка и Рыжуха.
Пруит громко расхохотался:
— С тобой не соскучишься.
Морин пристально посмотрела на него смеющимися глазами.
— Если они пообещают бросить жевать, я с получки куплю им шахматы. Во второй гостиной у нас еще пять-шесть девочек. Если хочешь, познакомлю. Только, думаю, они там уже заснули.
— Не надо их будить.
— Как вы любезны, дорогой. Это так мило с вашей стороны. Право, я благодарна.
— Ну что вы.
— Ладно, хватит, — решительно сказала она. — Тебе кто-нибудь понравился или нет? Я не собираюсь сидеть с тобой всю ночь.
— Мне все понравились. Особенно Пеструха, Звездочка и Рыжуха, — сказал он, повернувшись и снова глядя через комнату на Лорен.
— Принцесса-то смазливенькая, а?
— Ничего.
— Другими словами, сойдет, — сказала Морин. — На крайний случай. С большой голодухи.
— Вот именно.
Морин резко поднялась и разгладила на себе платье.
— Увы, дорогой, я вынуждена вас покинуть. — Она жеманно сложила губы бантиком. — Я вижу, мои услуги вам не понадобятся. Насколько я понимаю, мне недостает девственной чистоты. А мужчины, как известно, ценят это в шлюхах больше всего.
— Похоже, ее здесь не любят, — заметил Пруит. — Почему?
— Считай, что из профессиональной зависти. Как это назвать точнее, не знаю. Ну ладно. Мне, право же, безумно досадно, но, умоляю, позвольте вас покинуть. С вами так приятно беседовать, но у меня еще масса дел. Минерва, я слышу, открывает кому-то дверь, а, как говорит мамочка Кипфер, сначала дело, а лишь потом удовольствие.
— В таком случае не смею вас более задерживать. — Пруит улыбнулся. Довольно равнодушно, потому что все это уже перестало его забавлять, но улыбка была искренней, девушка нравилась ему, и он не собирался ее обижать, просто хотел от нее избавиться.
Она ослепительно улыбнулась ему в ответ понимающей улыбкой и, покачивая костлявыми бедрами, направилась через гостиную к двери. На своих шпильках она шла, точно мальчишка на ходулях: спина сгорблена, высоко поднятые плечи неуверенно и резко выдвигаются вперед, то правое, то левое. И, глядя на нее, он ощутил глубокую, великую грусть неизбежности, сродни той, что звучит в «вечерней зоре». Но когда он перевел взгляд на сидевшую в спокойном ожидании Лорен, сквозь эту грусть пробилось другое чувство; более настойчивое и более понятное, оно вновь подступило к горлу плотным комком, и сердце билось так, что его толчки отдавались даже в глазах, — теперь ничто его не удерживало, и он мог вернуться к ней.
Он уже поднялся с кресла, когда в прихожей, за коридором, где таяли, удаляясь, голова и плечи Морин, глухо бухнула входная дверь, лязгнул засов, и почти тотчас ликующе зазвенел голос с сочным бруклинским акцентом — голос рядового Анджело Маджио.
— Вот это встреча! — раскатился его высокий тонкий необычного тембра дискант. — Кого я вижу! Это же мой старый друг, соотечественник, товарищ по оружию и начальник столовой сержант Старк! Ну и дела! Зуб даю, ты не ждал, что я сегодня тоже сюда закачусь. Признавайся! — с торжеством укорял голос. — А где мой кореш Пруит?
— Откуда ты раздобыл деньги? — спросил голос Старка.
— А, ерунда, — чувствовалось, что Маджио ухмыляется. — Проще простого. Ради друга человек пойдет на все.
Обнявшись, они нетвердыми шагами вошли в коридор и двинулись в гостиную мимо Морин. Маджио ущипнул ее за зад: «Привет, любовь моя!», а Морин, захохотав, дернула его за ухо и крикнула: «Анджело! Мой Ромео!» Маджио снял руку с шеи Старка и вежливо всем поклонился; Пруит увидел, что из холла итальянцу лучезарно улыбается миссис Кипфер. Старк немедленно подтянулся, и они вдвоем вошли в гостиную. Анджело радостно махал всем, кто попадался ему на глаза, — герой, воротившийся в отчий дом с победой.
— Матерь божья, — с пьяным умилением пробормотал Маджио, обнимая Пруита свободной рукой. — Что это у нас тут, вечер встречи? Прямо как сбор выпускников Нью-Йоркского университета. Одни евреи, итальяшки и поляки.
Он притянул к себе Старка и Пруита и зашептал:
— Ребята, а я пьяный. С полдвенадцатого глушу коктейли с шампанским. Пьяный в сосиску. И очень всем доволен! Только мамочке Кипфер ни гу-гу, а то она меня отсюда выставит. И про виски ей тоже ни слова. Бутылёк я за ремень заткнул. Под этой гавайской рубашечкой не видно.
Он выпрямился, огляделся по сторонам и помахал Сандре:
— Отличная штука эти гавайские рубашонки, да, моя птичка? Свободные, просторные, насквозь продуваются. Очень они мне нравятся. А тебе?
Сандра сморщила вздернутый носик и засмеялась:
— Я их обожаю, Анджело!
Сидевшие возле нее матросы уставились на Анджело с кислыми рожами.
Маджио снова притянул к себе Пруита и Старка.
— Эту девочку я беру себе, — шепнул он. — На всю ночь! Если, конечно, не возражаете. Вы пришли первые, вам первым и выбирать. Старики, до чего я люблю высоких баб! Я как тот лилипут, который женился на великанше, знаете? Всё мое, всё мое, — шептал он. — Всё мое, всё мое.
— Ты сначала объясни, откуда у тебя столько денег, — настаивал Старк.
— Все очень просто. Проще не бывает. Только долго рассказывать. А вам интересно?
— Конечно, — сказал Пруит. — Давай рассказывай.
— Правда рассказать? Ну, если вам так интересно… Но это долгая история. А может, вам неинтересно? Ладно. Если очень хотите, расскажу. Только сначала сходим в сортир.
— Я только что оттуда, — сказал Старк.
— Да, но ты там ничего не нашел, а я кое-что найду, — и Маджио хлопнул себя по животу.
— Намек понял, — сказал Старк, и все трое в обнимку пошли в едко воняющую аммиаком уборную, где тысячи мужчин опорожняли свои мочевые пузыри, и, пока Старк откупоривал виски, пока они по очереди прикладывались к горлышку, Маджио рассказал им славную историю своего подвига.
— Вы, значит, уехали, а меня вдруг осенило. Какого, думаю, черта мне сидеть в казарме? Я быстро позвонил Хэлу. Это мой, так сказать, дружок, я с ним познакомился, когда мы в тот раз продулись в покер, помнишь, Пруит? И заставил его подъехать за мной в Вахиаву. Поначалу он кочевряжился, но я его слегка шантажнул. Мол, иначе хрен ты от меня чего дождешься. Только я, конечно, с ним не так грубо. Папа Хэл из интеллигентных, чуть что, очень переживает. Я ему сказал, у меня большая беда. И если, говорю, ты можешь бросить друга в беде, с тобой вообще никто дружить не будет. Он сразу все усек. Повез в город, шикарно накормил. Бифштекс с картошкой! Думаете, где мы с ним ужинали? Про ресторан «Лао Юцай» слышали? Это вам не хухры-мухры. Маджио по забегаловкам не ходит. Если уж гулять, то по первому классу. А потом засели пить коктейли в «Таверне Ваикики», там всегда собираются мальчики. Я Хэлу сказал, что одолжил под проценты двадцатку у одного хмыря из нашей роты и тот грозится, что, если сегодня же все ему не верну, заложит меня начальству. И тогда меня, как пить дать, посадят в гарнизонную тюрягу, и папа Хэл не увидит своего малышку-итальянца минимум полгода.
Маджио вытащил из кармана пачку долларов и весело помахал ею.
— Вот и все. Папа Хэл выложил мне двадцать зеленых. В долг. Он сначала хотел мне их просто так дать, но я ведь не дурак. Я ему сразу заявил, что если возьму, то только с возвратом. Я же его знаю. Если на секунду заподозрит, что я его надуваю, я потом из него ржавого цента не выжму. Так что теперь я должен ему двадцатку. — Маджио победно улыбнулся. — Чем вымогать деньги с ножом к горлу, лучше буду всю жизнь его должником.
Старк хмыкнул и передал ему бутылку.
— Значит, ты сказал, если не расплатишься с «акулой», тебя посадят? Силен ты сказки рассказывать. Этот твой Хэл, что, не знает, что в армии запрещено давать в долг под проценты и что за неуплату такого долга никто тебя посадить не может?
— Он в армейских делах вообще не петрит, — ухмыльнулся Маджио. — Только вид делает. Зато насчет флота хорошо подкован. А откуда, это ты сам его спроси. — Он снова ухмыльнулся, завинтил колпачок бутылки и заткнул ее за пояс под просторную рубашку. — Между прочим, уже почти два. Давайте-ка, мужики, быстро выберем себе девочек, пока матросы нас не обскакали.
— Я уже выбрал, — сказал Старк, вдруг помрачнев и не глядя на них.
— Уже? Предупреждаю, великанша Сандра — моя. Если, конечно, ты ее раньше меня не выбрал. А кого ты хочешь взять? — беспокойно спросил Маджио.
— Билли, — мрачно ответил Старк, по-прежнему отводя глаза. — Маленькая такая. Евреечка. Я с ней уже договорился.
— Хо-хо! — Маджио лукаво улыбнулся. — Это та, с шалыми глазками?
— Да, — сердито буркнул Старк. — Она. А что тут такого?
— Ничего. Я сам собираюсь когда-нибудь ее попробовать.
— Пожалуйста, — мрачно сказал Старк. — Ты выбрал одну, я — другую. Какая тебе разница, кто мне нравится?
— Да ради бога! Мне главное — не упустить Сандру. Я люблю, когда бабы высокие, большие, а остальное мне не важно.
— И на здоровье. Если мне нравится Билли, это мое дело. Тебе нравится Сандра, а мне — Билли. Ну и что?
— Ничего. Я просто спросил…
— А ты поменьше спрашивай, — отрезал Старк. — Не твое собачье дело! Мне нравится Билли — и все тут!
— Морин вроде тоже свободна, — сказал Пруит.
— Да пошла она к черту! — рассердился Старк. — Я сам знаю, кого взять. И возьму Билли. Кто-то против?
— Бери, ради бога, — сказал Маджио. — Чего ты заводишься-? Хочешь Билли, значит, ее и возьмешь. Но, мужики, честно, мне так нравится эта Сандра!.. Когда баба большая и высокая… Ой, мужики, это что-то!.. А ты выбрал? — спросил он Пруита.
— Да, — ответил тот. — Выбрал.
Старк фыркнул.
— Он на Принцессу глаз положил.
— Серьезно? — удивился Маджио. — Без трепа?
— Серьезно, — уныло подтвердил Старк. — Без всякого трепа. Он выбрал Принцессу. Принцессу Лорен! — насмешливо бросил он. — Пресвятую деву Гавайских островов.
— Да ну ее. Корчит из себя невесть что, — недовольно заметил Маджио.
— Вам-то какое дело? — огрызнулся Пруит. — Я же вам не даю советов, кого выбирать. И вы тоже помалкивайте.
— А я тебе ничего и не говорю, — сказал Старк. — Нравится, бери хоть Минерву, мне-то что? Бери кого хочешь, какая мне разница!
— Надо обязательно, чтобы девочки заняли комнаты рядом, — сказал Маджио. — Тогда и бутылку вместе допьем. Так что не забудьте их предупредить. А ты со своей уже договорился? — спросил он Пруита.
— Пока нет, — нехотя ответил тот.
— Давай быстро беги к ней. А то проворонишь. Эти матросики, по-моему, тоже на всю ночь останутся.
— А ты-то с Сандрой поговорил? — спросил Пруит.
— Черт! — охнул Маджио. — Я и забыл совсем. Пошли скорее, ребята. Идем!
Глава 17
Они прошли по длинному коридору, куда выходили двери многочисленных крохотных спален, мимо маленьких боковых холлов, где не было ничего, кроме таких же дверей, потом круто повернули налево и, оставив позади еще несколько спален, оказались наконец у гостиной.
— Большой дом, — заметил Маджио.
— Так ведь и фирма солидная, — откликнулся Старк.
Пруит не сказал ничего.
Увидев, что Лорен никуда не ушла и у нее все такое же ясное, спокойное лицо, он с облегчением вздохнул. Но рядом с ней теперь сидел какой-то солдат, которого Пруит раньше здесь не видел, и говорил, говорил не закрывая рта, а она слушала, спокойно, но внимательно. Пропустив Маджио и Старка вперед, Пруит в нерешительности остановился на пороге, плотный комок опять подкатил к горлу и душил его, в ногах над коленями разливалась ватная дрожащая слабость.
Он понимал, что надо спросить ее сразу же, немедленно, пока не поздно. Но вдруг разволновался от страха, что ждал слишком долго и теперь спрашивать уже нельзя. Для него вдруг стало безумно важно, чтобы она досталась ему, а не этому, другому. Настолько важно, что он боялся ее спросить, чувствовал себя идиотом и не мог сказать ни слова.
Кретин! — выругал он себя. Что на тебя нашло? Она самая обыкновенная проститутка, ну может, не совсем обыкновенная, чего ты вдруг застеснялся? Она от тебя не в восторге, ну и наплевать! Договорись с Морин, ей ты нравишься. У тебя так давно никого не было, подумал он, что стоит рядом мелькнуть неглупой смазливой бабешке, и ты заводишься с пол-оборота. В этом-то все и дело, перестань волноваться, иди договорись с Морин.
— Лорен, ты еще не занята? — неловко спросил он.
Говорливый солдат, услышав его голос, замолчал, поднял глаза и усмехнулся. Ему все же можно заткнуть рот, подумал Пруит.
— Нет, Пру, не занята, — спокойно улыбнулась Лорен. — Мы просто разговариваем.
— Я хочу на всю ночь, — хрипло сказал он. — Не занята?
— Ты останешься на ночь? Я думала, ты про сейчас говоришь.
— Нет, мне надо на всю ночь, — решительно сказал он. — С тобой никто еще не договаривался?
— Пока нет.
— Тогда считай, что я тебя пригласил, — сказал он, глядя на говорливого солдата.
— Хорошо. — Лорен улыбнулась. — Еще осталось двадцать минут, можно не спешить. Сядь, отдохни. — Она похлопала по пустому креслу слева от себя и, как заботливая мать, успокаивающая ребенка, улыбнулась Пруиту, и он опять подумал, что рот у нее слишком большой для такого тонкого детского лица.
— Мы говорили о серфинге, — объяснила она, когда Пруит сел в кресло. — Билл служит в Де-Русси. Он там стал настоящим асом серфинга. И так интересно рассказывает.
Говорливый солдат перестал ухмыляться и коротко улыбнулся.
— Ты на доске катаешься? — спросил он и нагнулся вперед, чтобы из-за плеча Лорен увидеть лицо Пруита.
— Нет, — ответил Пруит, тоже нагибаясь вперед. — В жизни не пробовал.
— Конечно, — говорливый улыбнулся Лорен. — Скофилд — это не Де-Русси, вы там от моря далеко. Ваши ребята небось серфингом и не занимаются.
— Зато у нас там горы, — сказал Пруит. — Как ты насчет альпинизма? Соображаешь?
— Немного, — говорливый снова улыбнулся Лорен. — А ты что, альпинист?
— Нет. Я в альпинизме ни черта не понимаю. А ты самолет водить умеешь?
Говорливый коротко улыбнулся:
— Вообще-то брал уроки.
— А я и это не умею, — сказал Пруит. — А насчет подводного спорта у тебя как?
Лорен, сидевшая лицом к говорливому, спокойно повернулась к Пруиту и сердито нахмурилась.
Говорливый, прежде чем в очередной раз улыбнуться, тоже нахмурился.
— Нет. Никогда не пробовал, — сказал он. — А что, интересно? — И, откинувшись в кресле, он вернулся к своему отдельному разговору с Лорен, которая слушала его все с тем же спокойным вниманием.
Пруит тоже откинулся в кресле, предоставляя говорливому вести беседу, и, дожидаясь, когда его красноречие иссякнет, обгрызал заусеницу на большом пальце. Но Билл и не думал иссякать. Захватив разговор в свои руки, он говорил, говорил, говорил как заведенный, и конца этому не предвиделось.
— Слушай, Билл, — не выдержал Пруит и снова нагнулся вперед. — Чего ты не ведешь ее в койку? Ты не забыл, зачем пришел? Или ты забежал вручить ей гостевой билет в Морской клуб?
Билл замолчал и печально улыбнулся Лорен.
— М-да, — вздохнул он. — Пехота, оказывается, с юмором.
— Лучше пехота с юмором, чем вшивая береговая артиллерия с тухлым серфингом, — сказал Пруит. — Ты собираешься с ней спать или нет?
Лорен надменно повернулась и снова посмотрела на него, но на этот раз не сердито, а с ужасом, будто он выполз из выгребной ямы.
Пруит ухмыльнулся ей.
— Ну так что? — спросил он Билла. — Идешь ты с ней или нет?
— Билл, если хочешь, мы можем пойти в номер, — сказала Лорен. — Время еще есть. Если хочешь, милый, пойдем.
— Да, конечно, — кивнул Билл. — Конечно, пойдем. А то здесь что-то стало подванивать, ты не чувствуешь?
— Я тоже заметил, — злобно процедил Пруит. — Фраер вонючий!
— Слушай, парень… — начал было тот.
— Идем же, — перебила его Лорен. — Какой смысл здесь сидеть? Пошли. — Она с девичьей застенчивостью взяла его за руку. — Чем скорее пойдем, тем дольше побудем вместе.
— Верно. — И Билл позволил ей увести себя из гостиной.
У двери она на мгновение задержалась, и Пруит успел увидеть обращенный к нему укоризненный взгляд и вслед за тем дрожащую застенчивую улыбку, адресованную Биллу.
Пруит усмехнулся.
— Не забудь показать ей фотографии, Билл. Там, где ты на серфинге! — крикнул он вдогонку.
Когда они вышли, усмешка исчезла с его лица. Он откинулся на спинку кресла и съехал по сидению вниз, пока не уперся подбородком себе в грудь. До чего же он умный, этот Пруит! Насквозь видит всех этих невезучих парней, вроде него самого, которые так изголодались по простому разговору с женщиной, что готовы ради этого пойти в бордель и заплатить три доллара. Эк ты его отделал! Как он покорно все глотал, а в драку не полез, ни-ни. Ведь тебе жутко хотелось с ним подраться, верно? А еще хвастаешься, что никогда не обидишь ближнего, и у тебя такие высокие принципы, и весь ты такой благородный и гуманный, что не можешь себе позволить выступать за гнилую команду Динамита. Вояка Пруит с мозолистыми кулаками, герой сотен боев! Тебя же от вида крови тошнит. Но сейчас ты был на высоте. Вояка! Держался, как кандидат в чемпионы, верно, питекантроп? Она небось сейчас тобой восхищается. Ты ее потряс своей мужественностью и пятнадцатью долларами. Могу спорить, она готова пустить тебя к себе на всю ночь. А тебе ведь ничего больше от нее и не нужно, да, вояка? Тебе нужно от нее только то, чем она зарабатывает на жизнь, да, питекантроп? Тебе ведь не нужно от нее ни восхищения, ни дружбы, ни душевной близости, ни интереса, ни нежности, или как там еще это называется — то, что такие, как она, прячут и не выставляют на продажу? Нет, конечно. Кому нужно восхищение проститутки или ее дружба?
В другом конце гостиной Маджио и высокая длинноногая Сандра сердечно прощались с двумя мрачными матросами, А им нужна дружба проститутки? Конечно, нет, потому-то они такие мрачные, хотя в соседней гостиной полно девок.
Маленькая Билли сидела на коленях у Старка и, прижавшись губами к его уху, что-то жарко нашептывала. А Старку нужно восхищение какой-то шлюшки с шалыми глазками? Нет! Потому-то он так довольно ухмыляется. Ну, ты меня убил! Ты даешь, Пруит! Вояка Пруит, чудо-парень!
— Как ты там, корешок? — Старк улыбнулся ему пьяной размазанной улыбкой. — Обо всем договорился?
— Да, — сказал он. — Обо всем. Все отлично.
Может, займешься серфингом, вояка? — подумал он.
— А ты ей сказал, чтобы комнаты были рядом?
— Нет, забыл.
— Ничего, мы своим сказали. Так что порядок. Когда, она вернется, не забудь, предупреди, а то пропустишь главное — пузырек без тебя додавим.
Билли укусила его за ухо, он дернул головой, выругался, потом рассмеялся и, покачиваясь в кресле, снова переключил свое пьяное внимание туда, куда ей хотелось.
— Нет, без меня не надо, — сказал Пруит в пустоту. — Без меня не пейте. Я ничего пропускать не хочу.
Маджио и Сандра горячо пожимали руки матросам, как хозяева, с сожалением выпроваживающие гостей. Как только матросы прошли в смежную вторую гостиную, Маджио с глубоким вздохом опустился в кресло, посадил Сандру к себе на колени и тут же исчез из виду.
— Эй, — сдавленно прохрипел итальянец. — Мне кажется, это не самый удачный вариант. Может, лучше ты меня возьмешь на колени? Для разнообразия.
— А что, — сказала Сандра. — Стоит попробовать.
Она встала и засмеялась, сморщив вздернутый носик и тряхнув гривой волос. Они с Маджио поменялись местами. Маджио был теперь похож на щуплого индуса, восседающего на любимой слонихе, или на цирковую обезьянку верхом на крупном широкогрудом шотландском пони.
— Э-гей! Смотрите на меня! — крикнул он. — «А может, и тебе нужна большая толстая мамаша?» — пропел он, с блеском копируя блеющий пропитой тенор знаменитого Уинги Мзнона.
— Что значит толстая? — возмутилась тоненькая Сандра, у которой пышной была только грудь. — Я, сынок, не толстая.
— Знаю, малышка, — сказал Маджио. — И не смей говорить мне «сынок». Я же это просто так, фигурально. Зачем злиться и оскорблять меня? Пру, слушай, — сменил он тему, — совсем забыл тебе сказать. Спасибо матросикам, увидел их и вспомнил. Я же сегодня видел в «Таверне» нашего друга Блума.
— Да? — равнодушно отозвался Пруит. — С кем?
— С одним здоровенным типом. Блум его давно подцепил. Томми зовут. Он даже больше Блума, можешь себе представить?
— Так-так. Интересно.
— У меня тоже в голове не укладывается. Разве что нашему мальчику его жилетка понравилась. В нее можно всей ротой плакаться. В общем, Блум меня заметил, а когда я увидел, какая у него стала рожа, то срочно начал искать стул потяжелее.
— Другими словами, он тебе не обрадовался?
Маджио засмеялся:
— У него на его плоской башке вот такая наклейка из пластыря! Полголовы заклеено. Мой Хэл хорошо знает этого Томми, — продолжал он. — Когда он в первый раз увидел его с Блумом, он сам мне сказал. Увы, мой бедный Томми! Я знал его.
— Это же из Шекспира, — сказала Сандра. — Только у Шекспира немного не так. Это из «Гамлета». «Увы, мой бедный Йорик! Я знал его, Горацио».
— Да? Надо же! Хэл у меня очень образованный мальчик. И очень поэтичный.
— Не сомневаюсь. — Сандра усмехнулась. — Они все поэтичные. Меня тут иногда навещает парочка таких же поэтичных.
— Интересно. — Маджио скорчил забавную рожу. — А зачем?
— Угадай.
— И угадывать нечего. — Маджио повернулся к Пруиту: — Папа Хэл говорит, Томми каждый раз клянчит у него машину, когда едет за Блумом. Он зарабатывает такую ерунду, что ему еле на жизнь хватает. Хэл говорит, он где-то в центре служит и еще подхалтуривает — пишет рассказы для журналов. Совсем нищий. На какие шиши он Блума поит?
— Да, конечно, — кивнул Пруит, не зная, что сказать.
— Я сегодня ужинал в «Лао Юцае», — похвастался Маджио Сандре. — Представляешь?
— В «Лао Юцае»? — равнодушно переспросила Сандра. — Мой любимый ресторан. Высший класс. Я там каждый день пасусь.
— А тебя туда пускают?
— Конечно. Почему бы нет?
— Я думал, вашим девочкам запрещено бывать в городе.
— Официально — да. Но в «Лао Юцае» никто про меня не знает. Они там думают, я богатая туристка.
— А ты когда-нибудь ела эту… как ее… па-па-йю?
— Папайю? Каждый день ем. Я ее люблю.
— Я сегодня в первый раз попробовал. По виду вроде пюре из дыни. А вкуса вообще никакого. Для вкуса в нее лимонный сок добавляют.
— Это как с маслинами, — сказала Сандра, — К ним нужно привыкнуть.
— С авокадо такая же история, — авторитетно заметил Старк. — И с устрицами. Сначала нужно привыкнуть, а потом понравится.
— Когда ее лимонным соком поливают, она пахнет точь-в-точь как блевотина, — сказал Маджио. — Привыкать жрать блевотину я не собираюсь. — Он залился громким полупьяным хохотом и так зашелся, что чуть не упал с колен Сандры.
Сандра недоуменно посмотрела на него.
— Официант у нас был китаец, — сквозь смех начал объяснять Анджело. — Все время у меня за спиной стоял. Наверно, боялся, я не ту вилку возьму и выйдет большой конфуз. Потом принес эту самую па-па-йю и ломтик лимона. Я его шепотом спрашиваю: «Что это?» А он мне: «Это же папайя, сэр». Я ему тогда на ухо: «Анджело Маджио все в жизни должен попробовать». Потом выжал сверху лимон: «Я правильно делаю?» — «Да, сэр, конечно». — «Странно, — говорю. — С лимоном эта ваша па-па-йя пахнет в точности как блевотина». Он обалдел, уставился на меня и молчит. Я ему тогда опять шепотом: «Слава богу, что я обожаю блевотину, а то бы нехорошо получилось».
Все, кроме Пруита, рассмеялись. Засмеялась даже Билли. А Анджело на своем насесте самодовольно ухмыльнулся, напоминая излюбленного карикатуристами попугая, который выругался матом и заставил старую деву выбежать из комнаты.
— Я думал, папа Хэл лопнет от смеха, — добавил он. — А китаеза сразу испарился.
Билли вдруг соскользнула с коленей Старка, словно смех вывел ее из гипнотического транса. Она резко потянулась всем своим гибким девчоночьим телом, твердые маленькие, торчащие вверх груди — многие добродетельные женщины с завистью сочли бы их неположенными ей по рангу регалиями — упруго выпятились, и чернеющие сквозь платье соски почти уперлись Старку в лицо.
— Может, пойдем, Мейлон? — хрипло шепнула она. — Новых клиентов вроде не предвидится. Даже если кто-нибудь придет, уже почти два. А я, когда меня берут на всю ночь, по мелочам не размениваюсь.
— Пошли. — Глаза у Старка запали и были налиты кровью.
— А вы, ребята, идете? — Билли повернулась к Маджио и Сандре. — Бутылка же у вас.
— Ш-ш-ш, — одернул ее Маджио.
— Да ну! — Билли плюнула. — Пусть эта старая сука повесится!
— Мы сейчас, — улыбнулась ей Сандра. — Сейчас идем, детка.
Проходя мимо Пруита, Сандра нагнулась к его уху:
— Когда Лорен вернется, скажи ей, что мы пошли во второй коридор, над лестницей. Она поймет куда.
— Ладно, — безразлично кивнул Пруит.
Компания вышла из гостиной и со смехом скрылась за углом коридора.
Какого черта ты психуешь? — сказал он себе. Еще ведь нет двух, тебе пока не из-за чего расстраиваться.
Он повторял это себе снова и снова. Но в притихшей гостиной были только он и темный, выключенный музыкальный автомат, а на свете нет более выразительного символа одиночества, чем потухший и немой музыкальный автомат — люди все ушли, ушли и унесли с собой серебряные монетки, — и Пруит столько раз призывал себя не психовать, что сбивался со счета и волей-неволей начинал все сначала.
Но вот наконец в коридоре раздался низкий сдержанный голос Лорен, и он поспешно вскочил на ноги. Чересчур поспешно, сердито подумал он, хочешь, чтобы она догадалась, как ты психуешь?
Но он не стал садиться в кресло. В холле Лорен тепло прощалась с любителем серфинга из Форта Де-Русси. Пруиту показалось, что она тратит на него слишком много времени, гораздо больше, чем нужно, и что прощается слишком тепло, гораздо теплее, чем с обычным клиентом. Может, она это нарочно, подумал он, чтобы поставить его на место? Но даже если так, ему наплевать. Когда Лорен, улыбаясь, вошла в гостиную, он стоял у кресла и никак не мог прикурить сигарету. Он увидел, что она улыбается, и у него отлегло от сердца.
— Ты ужасно себя вел, — укорила она его. — Что это еще за номера?
— Я знаю, — сказал он. — Я не хотел.
— И тебе не стыдно?
— Стыдно.
— У тебя-то хоть деньги есть. Билл, бедняга, мечтал остаться на всю ночь, но у него денег нет. Мне даже кажется, эти три доллара у него последние. Теперь до самого Ваикики будет пешком топать.
— Бедолага, — сказал он. — Я ему сочувствую. Ты меня извини, скотина я. — Он подумал, что еще днем у него самого не было ни гроша и он вкалывал в кухонном наряде. Теперь все это кажется таким далеким, будто и не с ним было, а с кем-то другим. Может, даже с бедолагой Биллом.
— Перед тем как ты к нам подсел, Билл с отчаяния попросил меня одолжить ему до получки пятнадцать долларов, — грустно сказала Лорен. — А ты еще начал его подкалывать.
— Я ревновал.
— Ревновал? — Она безмятежно улыбнулась. — Меня? Проститутку? Не льсти мне. И вообще, тебе должно быть стыдно.
— Мне стыдно. Я уже сказал. Но я все равно ревную.
— Не имеешь права.
— Знаю. И все равно ревную.
— Бедный Билл даже предлагал мне проценты — пять долларов. И обещал бесплатно научить серфингу. Сказал, что свою доску даст, не надо будет брать напрокат.
— Вот обнаглел! Это ж какую надо иметь наглость!
Лорен грустно улыбнулась:
— А мне все равно было его жалко. Особенно когда ты начал над ним издеваться.
— Чего же ты не одолжила ему?
— Ты тут ни при чем, не думай. Как я могла ему одолжить? Я торгую собой не потому, что мне это нравится, я деньги зарабатываю. А бизнес есть бизнес. В нашем деле в долг не отпускают, легко прогореть. Мало ли кого мне жалко или кто мне нравится. У меня не бакалейная лавка, не могу же я всем открывать кредит. Потому и не одолжила. И чувствовала себя при этом последней дрянью. А ты только подбавил.
— Понимаю. Но какой же он наглый, если мог о таком попросить! Я эту породу знаю: все-то они умеют, все попробовали — и тебе серфинг, и альпинизм, и самолеты, и подводный спорт. О чем разговор ни зайдет, во всем разбираются. И наглые, как танк. А на самом деле ни черта не умеют. Я таких много видел.
— Насчет серфинга он не врет. Я видела на Ваикики, как он катается. У него правда хорошо выходит. Он все деньги тратит на серфинг, подводную охоту и взносы в Морской клуб. Всегда в долгах на три месяца вперед. Я еще и поэтому не могла ему одолжить.
Разговор о спортивных подвигах Билла надоел ему.
— Сандра просила передать, что они пошли в коридор над лестницей. Она сказала, ты знаешь куда. Анджело протащил бутылку, мы хотим ее вместе выпить.
Лорен пристально посмотрела на него холодными и очень ясными глазами.
— Хорошо. Я знаю, где это. Пойдем.
— Подожди. Ты на меня еще злишься?
— Нет. Не злюсь.
— А по-моему, злишься. Я тебя потому и спрашиваю. Если злишься, давай лучше все отменим.
Она снова посмотрела на него, так же пристально, потом улыбнулась:
— Забавный ты. Я не злюсь. Сначала злилась, а теперь нет.
— Я не хотел тебя злить. Мне важно знать, что ты не обиделась.
Говорить такие слова трудно: невольно чувствуешь себя дураком и боишься, что тебе не поверят. Ведь очень многие, наверно, произносят эти слова с легкостью, не вкладывая в них никакого смысла.
— Льстец, — кокетливо сказала Лорен. Он не подозревал, что она может, кокетничать, и был поражен.
Она взяла его за руку и весело, кокетливо повела за собой из гостиной в прихожую, а оттуда во второй коридор над внешней лестницей, куда выходили двери целой шеренги крохотных спален. Смущенный ее неожиданной веселостью, он прошел за ней по вытертой ковровой дорожке сквозь узкий сумрак под одинокой голой лампочкой, свисавшей с потолка посредине коридора, к третьей от конца двери.
— Этими комнатами мы редко пользуемся, — сказала она. — Только в дни получки, когда большой наплыв. А так придерживаем их для… солидных гостей. Для тех, которые на всю ночь. Принимаем здесь избранных. Ночью тут никто не ходит, тихо, спокойно. Окна все на улицу, иногда автобусы слышно. В той половине намного хуже. Там среди ночи может пьяный вломиться, а здесь такого не бывает.
— Я что, тоже избранный? — хрипло спросил он.
Она остановилась у двери, посмотрела на него через плечо и рассмеялась.
— Раз ты здесь, — она кокетливо улыбнулась, — значит, избранный.
— Здесь-то я здесь. Только это ничего не значит. Это же все Анджело и Мейлон. И бутылка. Они просто хотели, чтоб мне тоже выпить осталось. — Он мысленно отметил, что кокетство ей идет, она становится очень женственной. — Билли и Сандра повели сюда не меня, а их.
— А тебе это так важно? — поддразнила Лорен.
— Да, важно, — запальчиво сказал он. — Важно. Потому что нас к вам много ходит. И мы для вас лица в толпе, не больше. А вас тоже так много, что вы для нас даже не лица, а только тела. Тебе приятно чувствовать себя телом, с которым переспали и сразу забыли? Когда мы отсюда уходим, нам хочется, чтобы вы нас хотя бы запоминали. Может, мы все кажемся одинаковыми, но мы — разные. А если тебя не могут отличить от остальных, если тебя даже не могут запомнить, это убивает в тебе человека. Душа в тебе умирает. Замужние бабы ничем не лучше проституток, тем же способом деньги зарабатывают, тоже страсть изображают. И хоть дерьмово получается, все равно сходит, потому что суть-то одна. Но если тебя через пять минут забыли, то это грязь и скотство. Мы не ждем, что нас полюбят, но хотя бы запомнили! Если тебя запомнили, это уже…
Сквозь мутный сумрак он увидел, что она смотрит на него с удивлением, и тотчас закрыл рот, наглухо замуровал брешь, обуздав поток, который хлынул так неожиданно для него самого. Ярко, крупным планом лицо мальчика, языком затыкающего пробоину в плотине, подумалось ему, затем экран постепенно темнеет. Ганс Бринкер, «Серебряные коньки»[28]. Герой останавливает лавину, грозящую затопить земной шар!!!
В тишине Лорен смущенно засмеялась.
— Если тебе это так важно, — она улыбнулась, — считай, что ты один из моих избранных.
Пруит отрицательно покачал головой.
— Это не ответ, — упрямо сказал он и снова закрыл брешь языком, заткнул узкую щель, перегородил запрудой настойчиво пробивающийся ручеек, заслонил щитом торчащий краешек ахиллесовой пяты.
— А какой ответ тебе нужен?
— Не знаю, — нетерпеливо сказал он. — Бог с ним. Это наша комната?
— Да. — Она положила ему на плечо свою такую тонкую, такую женскую руку и лукаво улыбнулась.
Тонкая женская рука лежала на его плече, слишком нежная для заключенной в ней мощи, и ему захотелось схватить в охапку это хрупкое тело, задушить его поцелуями, вдохнуть в него жизнь, ту жизнь, которую он знает, и заставить ее эту жизнь почувствовать. Но негласное табу запрещает целовать проституток. Они не любят, когда их целуют. Поцелуй для них нечто очень интимное, как для большинства женщин — постель. Она не почувствует того, что он хочет, в ее глазах он только нарушит давно укоренившийся закон, и она рассердится на него за эту вольность.
Она повернула выключатель, и комната резко выпрыгнула из темноты, обнажив себя перед светом лампочки: кровать с тонким матрасом, в углу умывальник. Он молча смотрел на умывальник, освященный древней традицией, как памятники павшим воинам, всегда и всюду одинаковые — неизменная пушка посреди газона перед городским судом, и не важно, в память о какой войне она поставлена: о гражданской, или о первой мировой, или о той, которая сейчас на подходе, или о любой из будущего века, еще далекой, ты все равно всегда знаешь, почему здесь, на газоне перед городским судом, стоит памятник. «Пусть эта пушка расскажет об их подвигах». На миг ему показалось, что он вернулся из странствий в отчий дом.
— Извини, но деньги вперед, — смущенно сказала она.
— А, да, конечно. Я и забыл. — Он достал из кошелька пятнадцать долларов, которые ему дал Старк, и протянул ей. Сегодня даже не своими расплачиваешься, подумал он.
Удивляясь собственному смущению и стараясь его скрыть, Лорен вынула из высокого комода два дешевых пикейных одеяла и бросила на кровать.
— Вот. Бельем у нас ведает Минерва, и горничные стелят только в комнатах для одноразовых. Но нам же с тобой надо чем-то укрыться, — сказала она весело, однако наигранная веселость была плохим фильтром и пропустила сквозь себя и ее смущение, и угрюмость, застывшую на каменном, неспособном сейчас улыбнуться лице Пруита. Высеченное из камня лицо… У кого-то есть рассказ, который так называется.
— Ну хорошо, — сказала она.
— Да, да, — отозвался он. — Я сейчас.
— Я тебя не тороплю. Я просто подумала, ты меня не слушаешь.
Ей было странно видеть, что раздевается он без всякого стеснения — когда до этого доходит, стесняются даже самые последние скоты. А он не стеснялся. И он не скот. Казалось, он попросту не сознает, что делает. Внезапно в ней шевельнулось желание.
Это как вода, думал он, как стиснутая плотиной вода, когда она рождает напор мощи, готовой безудержно хлынуть в первую попавшуюся лазейку, в любое крохотное отверстие, излиться ревущим потоком со всей той давно сдерживаемой, медленно нарастающей силой, что сокрушает планеты, луны, звезды и солнца, а потом постепенно стихает и наконец превращается в худосочный ручеек, которому не сдвинуть с места и гальку, и ты глупо недоумеваешь, как этот жалкий ручеек сумел породить такую силу, может, все это тебе привиделось, и ты лишь вообразил, что твои веки сплющили небесную твердь в одно-единственное Солнце, в одну-единственную неумирающую Первопричину. Да, подумал он, вот на что это похоже.
Они лежали рядом, не касаясь друг друга, каждый под своим одеялом, окно было широко распахнуто в ночь, и они слышали вдалеке чьи-то тяжелые шаги — должно быть, полицейский, — потом продребезжал торопящийся в парк трамвай, потом угрожающе зашипел тормозами автобус. Они молчали, он знал, что ей одинаково безразлично, разговаривают они или молчат, и ему не хотелось разговаривать, не хотелось думать ни о чем, кроме того, что произошло минуту назад. Сквозь просвет под опущенными жалюзи он смотрел через улицу на крыши напротив и вяло пытался угадать, в какой комнате Анджело, в средней или в крайней, и у кого бутылка, у него или у Старка, и еще думал, что, наверно, надо встать, надеть штаны и попробовать отыскать бутылку, потому что жуть как охота выпить.
Через какое-то время — ему казалось, он лежит так совсем недолго, но при этом было ощущение, что прошло несколько часов, — раздался тихий стук, и, не дожидаясь ответа, в дверь просунулась голая рука, сжимающая мертвой хваткой горлышко длинной коричневой бутылки, а следом возникла голова Анджело, и Пруит с некоторым удивлением заметил, что Лорен рывком натянула одеяло на грудь и плотно закрыла плечи.
— Я слышу, у вас затишье после боя. — Анджело ухмыльнулся. — Ну, думаю, устроили себе перерыв.
— Отдыхаем, — сказал Пруит.
— Принес тебе выпить. А то моя длинноногая все бы одна выдула. Сандра, конечно, хорошая девушка. Просто замечательная. Но пьет как лошадь. Войти-то к вам можно?
— Давай входи, — сказал Пруит. — Я давно мечтаю выпить.
— А вы в приличном виде? Мне краснеть не придется?
— Кончай балаган, гони бутылку.
Анджело был босиком и без рубашки, грудь как у цыпленка, плечи худые, узкие. Дешевые брюки, купленные у кого-то из ребят в роте, были ему непомерно велики, и он поневоле придерживал их у пояса свободной рукой, чтобы они не свалились с тощих бедер. Он сел на край кровати и с улыбкой доморощенного заговорщика протянул Пруиту бутылку.
— Спасибо, — коротко сказал Пруит, ловя себя на том, что улыбается, он давно заметил, что всегда улыбается, стоит Анджело лишь появиться. — Будешь пить? — спросил он Лорен.
— Нет, спасибо.
— В чем дело? — удивился Анджело. — Ты разве не пьешь?
— Редко. А неразбавленный виски — никогда.
— Не пьешь? — переспросил Пруит.
— Не пью. Могу, конечно, иногда выпить коктейль или стакан пива, но по-настоящему не пью. А что, есть закон, что все проститутки должны пить?
— Закона такого нет, — сказал Анджело, — но большинство ваших девочек зашибают крепко.
— А я нет. Я считаю, что пьют от слабости характера.
— Так и быть, я тебя прощаю, — сказал Анджело.
— Я слабости не одобряю. А ты? — спросила она Пруита.
— Слабости я тоже не одобряю. Но выпить люблю.
— У тебя это не слабость, — сказала Лорен. — Скорее даже достоинство.
— Как это? Не понимаю, — сказал Анджело. — Чего-то ты загнула.
— Я и сама не понимаю. Но мне почему-то так кажется. — Крепко придерживая одеяло, она с улыбкой посмотрела на Пруита. Потом подвинулась под одеялом на середину кровати, ближе к Пруиту, чтобы Анджело было удобнее сидеть, снова поглядела на Пруита и уютно ему улыбнулась.
— У. некоторых людей слабость становится силой, — сказала она.
— Очень заумно, — покачал головой Анджело. — Может, поэтому до меня и не доходит.
— И тем не менее это так. — Она опять улыбнулась.
— Эй! — возмутился Анджело. — Ты что, окрутить парня решила? Улыбается ему прямо как законная жена!
— Да? — Лорен с улыбкой посмотрела на Пруита, и, когда их глаза встретились, у обоих на миг появилось ощущение, что она и в самом деле его жена, его личное достояние, и что эта кровать — их дом, и к ним по-свойски нагрянул гость, старый любимый друг, но все-таки посторонний, чужой, который не знает ее так, как муж, не знает всю, целиком, и ей не хочется, чтобы он так ее знал, и от этого в его присутствии они чувствуют себя еще ближе и роднее друг другу.
Пруит положил руку на бесформенный холмик одеяла, скрывающий мягкую упругость ее бедра, которое, он знал, в это мгновение действительно принадлежало только ему, и под прикосновением его пальцев она чуть не замурлыкала, как кошка, а он потрясенно подумал, уж не влюбился ли, и эта мысль возникла сама по себе, то, что они переспали, было ни при чем.
Да ты что, рехнулся, подумал он, что это с тобой, парень? А впрочем, почему бы нет? В кого, кроме проститутки, может влюбиться солдат здесь, на этих островах? На островах, где белые девушки даже из среднего сословия все с претензиями, а белых девушек низшего сословия нет вообще. Где даже местные раскосые красотки из низшей касты гавайского общества считают для себя зазорным разговаривать с солдатом на людях. Почему же тогда не влюбиться в проститутку? Это не только возможно, но и вполне логично. Наверно, даже разумно.
И всю жизнь потом он часто ломал голову, пытаясь понять, почему у него в ту ночь мелькнула эта мысль. Может, потому, что Анджело вошел в комнату именно в ту, а не в другую минуту, и от этого между ними возникло на миг чувство теплой близости. Может, если бы Анджело к ним не заглянул, все получилось бы иначе или совсем ничего бы не получилось. А может, у него просто слишком давно не было женщины, и, застигнутый врасплох, он принял мимолетное ощущение за долговременную иллюзию, проглотил крючок, обманутый сверкнувшей блесной, и угодил в сети собственного пылкого воображения. Или, может быть, случилось самое невероятное: любовь мужчины и женщины вспыхнула внезапно, сразу, рожденная от соития случайности с ничего не значащим совпадением. Та мелькнувшая первой мысль, казалось, прокладывала дорогу множеству других возможностей, и, сумей он до конца своей жизни найти ответ на эту загадку, ему бы столько всего открылось.
— У вас, ребята, что-то очень счастливые лица, — сказал Анджело, сам ощутив то, что испытывали они. — Вы довольны? Я лично очень доволен. По мне заметно?
— Еще как, — улыбнувшись, ответила Лорен, и Пруит почувствовал, как ее рука скользнула под одеялом и тонкие пальцы прикоснулись к нему.
— Эй, эй! — Анджело ухмыльнулся. — А я видел! Пру, ты только посмотри на нее. Черт возьми, она покраснела!
Лорен, зардевшись, повернулась к Пруиту и подмигнула ему, а он тихонько нащупал рукой ее пальцы и прижал к себе.
— Старичок, если хочешь выпить, торопись, — сказал Анджело. — А то моя лилипуточка опять доберется до бутылки, и тогда пиши пропало.
— Старку оставим?
— Старк не получит у меня ни капли. Я перед вами к нему зашел. Постоял у двери, послушал — ничего не слышно. В замочную скважину тоже ни черта не видно. Он, по-моему, рубашкой ее завесил, клянусь! Я даже залез на дверную ручку посмотреть сверху, не умер ли он там. Так этот сукин сын, оказывается, окошко над дверью тоже занавесил. Полотенцем. По-моему, это просто хамство, вот что.
— Ты хочешь сказать, он никому не доверяет? — улыбнулся Пруит.
— Вот именно. Можно подумать, кому-то нужно подсматривать в это его окошко!
Он так возмущенно нахмурился, что Лорен тихо фыркнула, а потом не выдержала и громко расхохоталась.
— Ну ладно, — Анджело встал. — Засиделся я у вас, пора и честь знать. Я же понимаю, когда я лишний. Ухожу. Продолжайте ваши игры.
— Да посиди еще, — улыбнулся Пруит. — Куда ты так спешишь?
— Конечно, конечно. Я к тебе тоже всей душой. Лучше оставлю тебе выпить, тогда, может, ты меня простишь. Я в стакан налью. Когда захочешь, тогда и выпьешь.
Побродив по комнате, он нашел на умывальнике стакан и выплеснул из него воду в окно. Струя ударилась о жалюзи и разлетелась брызгами. «Хорошо бы полицейскому на голову», — буркнул Анджело и налил полный стакан виски. Пруит, улыбаясь, наблюдал за ним с нелепым, теплым, почти отцовским чувством и про себя думал, что виски приглушил обычную взрывную живость Анджело, и движения у него сейчас смазанные и тягучие, как при замедленной съемке, и еще думал, что впервые видит маленького курчавого итальянца спокойным.
— Столько хватит?
— Ты что, конечно! Если я все это выпью, от меня никакого проку не будет.
— Тогда я пошел. Пока. Завтра увидимся. Давай с утра махнем все втроем в ресторан поприличнее и шикарно позавтракаем, а уж потом — в Скофилд. Может, закатимся в «Александр Янг»? Там рано открывается и кормят отлично. После ночки в городе хороший завтрак первое дело. Так как, договорились?
— Договорились, — Пруит улыбнулся. — Я утром за тобой зайду.
— Он тебе по душе, да? — сказала Лорен, когда Анджело вышел и закрыл за собой дверь. — Я же вижу.
— Да, — кивнул Пруит. — Потешный парень. Вечно меня смешит. Гляжу на него, смеюсь, а у самого почему-то слезы подступают. Оттого, наверно, и люблю его. Не знаю, может, я ненормальный. У тебя так бывает?
— Бывает. И даже часто.
— Да? Это уже кое-что.
— В Анджело есть что-то трогательное. Я каждый раз чувствую И в тебе оно, по-моему, тоже есть.
— Во мне?!
— Да. Знаешь, — тихо сказала она, — ты забавный. Очень забавный.
— Ничего себе забавный! Это я-то?
— Да, ты.
— А другие, значит, не забавные?
— Они не такие, как ты. С ними все иначе.
— И на том спасибо. Может, ты меня запомнишь.
— Запомню.
— Правда? И будешь помнить даже завтра?
— Буду. И через неделю буду.
— А через месяц?
— И через месяц.
— Не верю.
— Нет, я буду тебя помнить. Честное слово.
— Ладно, верю. Я-то тебя точно не забуду.
— Почему?
— Потому.
— Нет, серьезно. Почему ты меня не забудешь?
— А потому. Вот почему. — Он сдернул с нее одеяло и посмотрел на распростертое обнаженное тело.
Она повернула к нему голову и улыбнулась:
— Только за это?
— Не только. Ты меня погладила при Анджело. За это — тоже.
— И все?
— Может, не все. Но это немало.
— А то, что мы разговорились? Это вспоминать не будешь?
— Конечно, буду. Обязательно. Но вот это — в первую очередь, — сказал он, продолжая глядеть на нее.
— А наш разговор?
— И разговор не забуду. Когда люди могут говорить друг с другом, это что-то значит.
— Да, для меня это очень важно. — Она ласково улыбнулась ему. Он лежал на боку, оперевшись на локоть, и глядел на нее, она взяла и тоже сдернула с него одеяло. — Ой! Посмотри на себя!
— Да, — сказал он. — Полное неприличие.
— Интересно, с чего это вдруг?
— Ничего не могу с собой поделать. У меня каждый раз так.
— Мы обязаны тебя как-нибудь успокоить.
Он засмеялся, и вдруг они оба начали говорить смешные нежные глупости, как любовники в постели. И все на этот раз было по-другому.
А потом он благодарно потянулся к ее губам.
— Нет, — сказала она. — Не надо. Прошу тебя.
— Но почему?
— Лучше не надо. Ты все испортишь, а я не хочу это портить.
— Хорошо, не буду. Прости.
— Можешь не извиняться. Ничего страшного. Не надо только забывать, где мы и кто я.
— Да к черту это! Мне наплевать.
— А мне — нет. Потому что тогда все будет как всегда. Целоваться ведь лезут все, и пьяницы, и скоты. Как будто каждый хочет доказать, что с ним у тебя не так, как с остальными.
— Да, наверно, в этом все дело, — сказал Пруит. — Наверно, именно это им и надо. Прости.
— Не извиняйся. Мне просто не хочется все портить. Сейчас так хорошо. Лучше подвинься. Дай я встану. Подвинься.
Она встала, отошла к умывальнику и улыбнулась Пруиту из угла.
— Пру, — сказала она. — Малыш Пру. Забавный малыш. Хотел меня поцеловать. Прости, малыш.
— Ничего.
— Нет, ты меня правда прости. Но я не могу. Дело не в тебе. Просто я не могу… здесь. И еще все эти другие… Тебе не понять.
— Я понимаю.
— Ничего ты не понимаешь. Чтобы понять, надо быть женщиной.
Она тщательно и неторопливо вымыла руки, потом вернулась, легла в постель и выключила свет.
— Поспим немножко?
— Да, — ответил он в темноте. — Ты на пляж часто ходишь?
— На пляж? На какой пляж?
— На Ваикики. Этот твой Билл, кажется, там гоняет на своем любимом серфинге.
— А, на Ваикики. Да, часто. Почти каждый день, если есть время. Почему ты спросил?
— Я тебя там ни разу не видел.
— Ты бы меня и не узнал.
— А вдруг бы узнал?
— Нет, ни за что.
— Теперь-то, думаю, узнаю.
— И теперь не узнаешь. Я напяливаю широченную шляпу из банановых листьев и закутываюсь в купальный халат, а ноги полотенцем прикрываю или в брюках сижу. Это чтобы не загореть. Ты бы решил, что я древняя развалина, вроде всех этих старушек-туристок.
— Я сейчас как раз подумал, что хорошо бы с тобой встретиться где-нибудь не здесь. Теперь я тебя обязательно отыщу.
— Не надо. Пожалуйста, не надо. Я тебя прошу.
— Почему?
— Потому. Потому что это ни к чему хорошему не приведет.
— Но я все равно не понимаю.
— Раз я тебе говорю, значит, нельзя, — резко сказала она и села в постели. — Иначе у нас с тобой никогда больше ничего не будет. Понял?
— Правда? — По ее голосу он чувствовал, что она говорит серьезно, но у него было не то настроение, а спорить не хотелось, и он обратил все в шутку, — Так уж и не будет?
— Да, не будет.
— Но все-таки почему? — продолжал он дразнить ее. — Если ты сидишь на пляже таким чучелом, тебя очень легко найти.
— Я тебе уже сказала. — Лорен с облегчением поняла, что он нарочно ее дразнит. — Лучше не пытайся.
— А почему ты боишься загореть? Тебе бы пошло. — Мысленно он представил себе ее на пляже. Интересно, где она живет? А Сандра выходит в свет не на пляж, а в «Лао Юцай». Интересно, где живет Сандра? — Тебе бы очень пошло, я бы с удовольствием посмотрел на тебя загорелую.
— Хочешь, чтоб меня уволили? — Темнота скрывала ее лицо, но он чувствовал, что она улыбается. — Может, ты на Гавайях первый раз в борделе? Гонолульским проституткам загорать не положено, ты разве не знаешь?
— Как-то не замечал.
Где же они живут в этом городе, на этом острове, в каких неприметных, безликих домах расквартировали армию этих женщин, единственных женщин, которые существуют для нас на Гавайях?
— Если бы хоть одна была загорелая, ты бы сразу заметил. — Она засмеялась. — Вот уж кто выделяется. Руки-ноги темные, живот темный, а остальное белое. В публичных домах за этим очень строго смотрят. Даже если только лицо загорит, и то нельзя. — Она помолчала, потом добавила: — Солдаты и матросы любят, чтобы шлюхи были беленькие, как невинные ангелочки.
— Браво! — усмехнулся он. — Один — ноль в твою пользу. Но тебе бы все равно очень пошло, я уверен.
Других женщин для нас нет, думал он, а этих мы видим только здесь. И когда случайно встречаешься с ними в баре, или на пляже, или в магазине, ты их даже не узнаешь, а они, если и узнают тебя, ни за что не подадут виду. Может быть, я уже видел ее раньше, на Ваикики, и не обратил внимания. Когда они кончают работу и выходят из своей «конторы», они сливаются с городской толпой и исчезают. Сливаются — хорошее слово, сонно подумал он. Сливаются. Сливаются. Похоже, пришло время выпить.
Стакан стоял там же, где его оставил Анджело, нетронутый. Он через силу поднялся и долго шарил в темноте. Сонное зелье старого доктора Маджио, подумал он, выпил половину, захватил стакан с собой и поставил на пол у кровати, чтобы был под рукой. Вскоре он допил все, но виски не согрел и не заполнил пустоту, в которую он его влил.
— А мне бы очень понравилось, что все коричневое и только две полоски белые, — сказал он ей. — Я бы себе представлял, как ты на пляже эти места закрываешь, чтобы никто не видел, а потом только мне разрешается смотреть.
— До чего ты забавный! Забавный малыш Пру.
— Ты это уже говорила.
— И снова скажу. Забавный, очень забавный и не очень понятный.
— Что же во мне непонятного? Надо только ключик подобрать.
— А у меня не выходит. Никак не подбирается.
— Да, у тебя не выходит, — сонно сказал он. — И тебе это, вижу, не дает покоя.
— Верно. Я люблю, когда все просто и ясно, когда все разложено по полочкам и можно заранее рассчитать. Я и сюда приехала, только когда все рассчитала.
— Да. — Он заметил, что ее голос доносится до него сквозь дремоту то громче, то тише. Наверно, я засыпаю, подумал он. Наверно, это все во сне. — Ты мне уже говорила. Когда мы только познакомились, помнишь? Я еще тогда удивился. Но ты не объяснила. Расскажи, с чего ты вдруг взялась за это ремесло?
— Меня никто не заставлял, — сказала Лорен, и по ее голосу он понял, что ей совсем не хочется спать. — Ты что, думаешь, все проститутки — жертвы Счастливчика Лучано, невинные девушки, которых он похитил, изнасиловал и продал в бордели? — долетел до него ее голос. — Или, может, думаешь, их набирают, как солдат на войну, по всеобщей мобилизации? Ничего подобного. Очень многие идут на это добровольно. Некоторым попросту нравится такая жизнь, да и сама работа не очень угнетает. Другие — потому что ненавидят какого-нибудь парня, который лишил их девственности или, может, даже наградил ребенком, и они теперь ему мстят таким вот странным способом. Третьи — потому что им на все наплевать. Так что видишь, — сказал в темноте голос, — среди наших девочек много добровольцев, очень много.
— И многие застревают на сверхсрочную, — сказал Пруит. — На весь тридцатник.
— Не обязательно. Некоторые действительно застревают, но их гораздо меньше, чем ты думаешь. Многие все рассчитывают заранее, как я. Отслужат один срок, а потом на покой. Таких много.
— И ты, значит, тоже так решила?
— Неужели ты думаешь, я собираюсь быть проституткой всю жизнь? По-твоему, мне это очень нравится? Через год я вернусь в наш городишко с кучей денег и заживу как человек.
— А как же дома? — сонно, неуверенно спросил он этот звучащий в темноте голос, не зная, слышит ли он его наяву или ему все только снится. — Пойдут же разговоры, слухи.
— Никаких разговоров не будет, никто ни о чем не узнает. У нас в городе — там у меня до сих пор мать живет, и, кстати, живет на те деньги, которые я ей посылаю, — у нас в городе все думают, что я работаю личным секретарем у одного из гавайских сахарных королей. Начинала в родном городке официанткой, потом кончила вечернюю школу, пообтесалась и попала в секретарши на хорошее место. Сейчас девушка работает, копит деньги, а накопит — вернется домой, будет ухаживать за больной матерью.
— А если все-таки пронюхают? — спросил он свое сновидение.
— Каким образом? Маленький городок в Орегоне, никто никуда не ездит, даже очень богатые дальше Сиэтла не выбираются. Вернется приличная девушка, строго одетая, как положено секретарю солидного бизнесмена, будет жить на «скромные сбережения». Кто догадается, что я не та, за кого себя выдаю?
— Пожалуй, никто. А как тебе вообще пришла в голову эта затея?
— У меня был парень, — начал объяснять голос из сна. — Я работала официанткой в кафе. А он был из солидной, богатой семьи. Банальная история, ничего нового. Я, правда, не забеременела, обошлось. Он два года со мной спал, а потом женился на другой, которая подходила ему больше, как считали его родители.
— Паршиво, — пробормотал он. Неужели это его от виски так разморило? Руки и ноги как ватные. — Очень паршиво.
— Занятная история, верно? — улыбнулся голос. — В Голливуде могли бы снять неплохой фильм.
— Уже сняли, — сказал он. — Таких фильмов десятки тысяч.
— Но у моего фильма другой конец. Помнишь «Западню желания»? Прекрасная картина. Там героиня идет служанкой к молодым супругам и нянчит их детей, чтобы только быть рядом со своим возлюбленным. В моем фильме ничего похожего нет.
— Конечно, — сказал он. — В жизни такое не часто встретишь. Я лично не знаю ни одного примера.
— И никто не знает. Потому что так не бывает. Когда он женился, я уехала в Сиэтл, устроилась официанткой. К нам в кафе часто заходил один воротила-сутенер, и девушки быстро меня на него нацелили. Завести с ним роман было легко, труднее было убедить его, что он мне нравится. Он должен был поверить, что я в него влюбилась, и сделать то, что он и сам собирался. Только я настояла, чтобы он послал меня сюда, а не в Панаму или Мексику. Потому что, видишь ли, мы с ним якобы любили друг друга. Он-то не знал, что каждый вечер, когда он уходит, меня наизнанку выворачивает.
— Лорен, — сказал он, не понимая, снится ему это или он говорит наяву. — Лорен… Ты очень смелая, Лорен. И я горжусь тобой. Я теперь тебя понимаю. Я горжусь тобой, и мне плевать, кто что про тебя говорит.
— Смелость — ерунда, — произнес ее голос. — Главное не сама смелость, а то, чего смелостью можешь добиться.
— Зачем ты так цинично?
— Если приличным мужчинам требуются жены с хорошей репутацией, со средствами, с положением в обществе, у меня все это будет. Есть только один способ это приобрести. За деньги. Вернусь домой с мешком денег, куплю нам с матерью новый дом, запишусь в загородный клуб, начну играть в гольф и бридж, по вторникам буду ходить в литературный клуб, выступлю там с разбором «Западни желания», и тогда какой-нибудь мужчина с приличным положением решит, что я для него приличная жена, что я сумею вести хозяйство в приличном доме и воспитаю ему приличных детей. И я выйду за него замуж. И буду счастлива.
— Лорен, — говорил он во сне. — Лорен. Пусть у тебя все исполнится, пусть все сбудется, как ты задумала. Дай бог, чтобы ты все это провернула.
— Здесь нечего проворачивать. Все давно разложено по полочкам. Ясно и просто, как дважды два четыре. В нашем городке многим женщинам это удавалось, только они были не профессиональными шлюхами, а, так сказать, любительницами, они были чьими-то любовницами. А потом, — тихо продолжал голос, — когда все наладится и пойдет как по маслу, то, что было раньше, постепенно отодвинется в прошлое и умрет. Останется только воспоминание, как о сне. Знаешь, бывает, приснится что-нибудь, а потом боишься, вдруг так и будет, но ничего никогда не происходит. Порядочным людям бояться нечего.
— Лорен, — говорил он во сне, — Лорен… Кажется, я люблю тебя, Лорен. Ты смелая, красивая… Наверно, потому и люблю…
— Ты пьяный, — ответил голос. — Разве можно полюбить проститутку? Ты меня в первый раз видишь, и мы в публичном доме. Ты пьяный. Лучше спи.
— Я так и думал, что ты это скажешь, — лукаво улыбнулся он своему сновидению. — Так и знал.
— Откуда ты знал? — спросил голос.
— Знал, и все. Я знаю тебя, Лорен. А тот, богатый, за которого ты выйдешь замуж, он будет тебя любить, как я?
— Ты меня не любишь, — сказал обволакивающий его сон. — Ты пьяный. И мой муж вовсе не будет богатый.
— Но у него будет репутация, положение в обществе, деньги — все, про что ты говорила. Все, что нам, солдатне, и не светит. Только мне кажется, он не будет тебя любить. Почему-то мне так кажется.
— Он не узнает, что я была проституткой. Никогда.
— Я ведь не о том.
— А остальное — моя забота. Я заставлю его себя полюбить. К тому времени я буду знать, как это делается.
— Нет, Лорен. Не бывает, чтобы было все. Некоторым везет, они могут выбирать, но даже тогда это не настоящий выбор. А чтобы у человека было все, такого почему-то не бывает никогда. Нельзя на это рассчитывать и даже бороться бесполезно. И ты тоже не рассчитывай. Он никогда тебя не полюбит, этот твой богатый. Не сможет он тебя полюбить, твой ум ему помешает. Любви с ним у тебя не будет никогда. Это твоя расплата. Не бывает, чтобы у человека было все. Даже за те крохи, которые получаешь от жизни, платишь дорогой ценой, отказываешься от того, что тебе хочется больше всего на свете. Но человек не знает этого и не понимает, пока его не загонят в угол и не заставят подписать чек.
— Тебе надо спать, — ласково сказал голос.
— Я знаю. Надо спать, потому что я пьяный. Знаешь, Лорен, когда я пьяный, я понимаю очень многое, а на трезвую голову я так не могу и мне ничего не вспомнить. Да, я пьяный, и я сплю, но знаешь, Лорен, я сейчас так ясно все понимаю, так ясно вижу всю правду, вот она здесь, рядом.
А потом ему почудилось, что стройная бледная тень в прозрачном струящемся одеянии, которое оставляло открытыми соски и притягивающий его взгляд черный выпуклый треугольник, опустила перед ним на блюде золотой горн, а другой рукой подала блюдо с двумя банками консервированных бобов с мясом, потом склонилась над ним и поцеловала в губы, потому что он выбрал неправильно, и его окутали мягкие облака.
— А теперь спи.
— Почему ты меня поцеловала? Думаешь, я пьяный и забуду? Я не забуду. И я к тебе снова приду.
— Тс-с-с. Конечно, придешь.
— Думаешь, не приду? А я приду. Я буду всегда приходить.
— Да, да. Я знаю.
— Я приду в получку…
— Я буду тебя ждать.
— Я запомню все, что мне сегодня привиделось, и объясню тебе. Мне же все было так ясно, я все понимал. Я знаю, я не забуду. Ты веришь, что я не забуду?
— Конечно, верю.
— Мне нельзя забыть. Это очень важно. Лорен, не уходи. Останься со мной.
— Я никуда не ухожу. Спи.
— Я сплю, — сказал он. — Я сплю, Лорен.
Глава 18
И он не забыл. Он был очень пьян и очень плохо соображал сквозь сон, но он не забыл. И все то время, пока они, три солдата, зеленые с тяжкого похмелья, но с разгладившимися, облегченными лицами, смиренно поглощали в высшей степени питательный и вкусный завтрак в роскошном зеркальном зале отеля «Александр Янг» в самом центре Гонолулу, а потом, после вафель, яичницы с ветчиной, бекона и многих чашек кофе, шли пешком по дышащим утренней свежестью улицам к зданию АМХ садиться на такси, которое привезет их в гарнизон, когда утренняя поверка уже кончится, — все это время он вспоминал.
И пока они тряслись тридцать пять миль до Скофилда, он тоже вспоминал.
Голова с перепоя превратилась в большой мягкий шар, и отделить вчерашний сон от реальности было трудно. Но он ясно помнил, что она поцеловала его. В губы. Проститутки не целуют солдат в губы и историю своей жизни им не рассказывают. Но он помнил ее рассказ во всех подробностях и помнил, что, когда она разволновалась, ее очень правильное, интеллигентное произношение и отстраненная невозмутимость, выработанные, должно быть, мучительным трудом, вмиг куда-то пропали и перед ним осталась Лорен настоящая, без прикрас. Твердая как алмаз, такая же холодная и сверкающая, но зато настоящая, настоящая и живая. Это все и решило. Он сумел заглянуть ей в душу, а мужчине очень редко удается заглянуть в душу женщины, солдату же заглянуть в душу проститутки не дано никогда, и пусть даже придется эти пятнадцать долларов украсть, в день получки он все равно опять поедет к ней, потому что в нашем мире, в наше проклятое время, думал он, самое трудное — отличить реальность от иллюзии, встретить человека и услышать его, преодолеть обязательные патентованные звуконепроницаемые заслоны современной гигиены и знать, что перед тобой действительно этот человек какой он есть, а не маска выбранной им в эту минуту роли; в нашем мире это самое трудное, думал он, потому что в нашем мире каждая пчела выделяет из брюшка воск, чтобы построить свою, личную ячейку, чтобы отгородить от других свой, личный запас меда, но я все-таки пробился сквозь стену, один-единственный раз, но пробился. Или хотя бы верю, что пробился.
И перебирая в памяти вчерашнюю ночь, он, пожалуй, не мог вспомнить только одно — знакомое пьяное озарение, миг, когда он вдруг до конца постиг всеобъемлющую истину и спрессовал ее в одну фразу, в емкую, компактную капсулу с лекарством от всех напастей, которая глотается легко и без усилий. Он помнил только, что ему это удалось. Но саму фразу вспомнить не мог. Да ты ведь и не ждешь, что вспомнишь, подумал он, ты ведь каждый раз забываешь, всю жизнь, пора бы привыкнуть.
На тот случай, если Хомс или Цербер их подкарауливают, они, осторожности ради, последние два квартала до гарнизона шли пешком и попали в казарму, когда рота уже позавтракала и солдаты поднимались в комнаты отделений. Входя в полузабытые за ночь стены, Пруит немного нервничал, а Анджело и вовсе был как на иголках, зато освобожденный от утренней поверки Старк не волновался нисколько и даже подтрунивал над ними.
Но беспокоились они зря, на этот раз все обошлось. Командиром отделения у них как-никак пока оставался Вождь Чоут, и он поджидал их на галерее. Ни Хомса, ни Цербера, ни штаб-сержанта Доума на поверке сегодня не было, сказал Вождь, построение проводил второй лейтенант Колпеппер, и когда Вождь доложил, что в отделении присутствуют все, это сошло, потому что при всем своем служебном рвении сержант Галович — круглый дурак; но где их, сволочей, носило, хотел бы он знать?
Радуясь своему везению, Пруит и Маджио помчались наверх, как бейсболисты, под шумок пробежавшие во вторую зону поля противника и готовые прорваться в третью, и начали переодеваться в рабочую форму.
Вождь Чоут невозмутимо поднялся за ними по лестнице, после очередной ночной пьянки у Цоя глаза его были налиты кровью, но смотрели, как всегда, бесстрастно, и по каменной индейской флегматичности непроницаемого лица легко было догадаться, что он сказал им еще не все.
— Форму изменили, — неторопливо сообщил он. — Ремень со штыком и краги.
— Какого черта сразу не сказал? — взорвался Маджио, считавший, что уже переоделся.
— Не успел, — сказал Вождь. — Сами не дали.
— Тогда надо быстро. — И Маджио бросился к своему шкафчику.
Круглое как луна лицо Вождя ничем не выдавало важность глубинного смысла, заложенного в приказе о переходе на другую форму одежды.
— Значит, теперь строевая будет в поле, — глядя на Вождя, сказал Пруит.
— Угадал. План занятий изменили только сегодня утром. Похоже, дожди кончились. Чем болтать, надевал бы краги.
Пруит кивнул и пошел к шкафчику, а Чоут закурил и, разглядывая вьющуюся петельками нитку дыма, терпеливо ждал.
— Старый Айк еще до завтрака рыскал по всем углам, тебя искал. Я ему сказал, ты за сигаретами пошел.
— Спасибо, Вождь.
— За что спасибо? При чем здесь спасибо?
— Я всегда говорил, что Пруит трусоват, — сказал с усмешкой Анджело, лихорадочно затягивая шнурки на первой краге.
Вождь флегматично поглядел на них обоих:
— Это, парень, не ерунда. Это серьезно. Может, не расслышал? Я говорю, строевая теперь будет в поле.
— А я и не слышал, — сказал Анджело.
Не обращая на него внимания, Вождь смотрел на Пруита.
— Всем кому надо уже намекнули. Теперь ты никуда не денешься. В поле они тебя будут иметь как хотят.
Пруит просунул ступню под ремешок краги и пошевелил пальцами. Он молчал. Что он мог сказать? Он давно знал, что когда-нибудь это случится, но все равно был застигнут врасплох. Это как со смертью.
— Еще один фортель вроде сегодняшнего опоздания — и тебе конец, — продолжал Вождь. — Я тебя утром прикрыл, но это был риск. Больше я свою шею подставлять не буду.
— Понимаю. Я и не рассчитываю.
— Мне рисковать нельзя, — невозмутимо сказал Вождь, констатируя бесспорный факт. Ни в лице, ни в голосе его не было и намека на угрызения совести. — Мы с тобой дружили, теперь, наверно, будешь думать, я тебя предаю.
— Не буду.
— Я хочу, чтобы ты понял и не думал, что я сволочь, если я тебя заложу.
— Я уже понял.
— Подполковник со мной считается, — бесстрастно констатировал Вождь, — но далеко не во всем. Если смогу тебе чем-то помочь, помогу, а рисковать больше не буду. У меня здесь приличное положение, оно меня устраивает, и терять его я не хочу. Мне в этой роте нравится.
— Мне тоже, — сказал Пруит. — Смешно, да?
— Очень. Обхохочешься. Ха-ха-ха.
— Веселая со мной вышла история.
— Ты Схлестнулся с боксерами, а за ними целая большая организация. Боксеры командуют всей этой ротой. Может, даже всем полком. Им надо, чтобы ты был в команде. Они ради этого тебя до полусмерти заездят.
— Это я и сам знаю, расскажи что-нибудь поновее.
— Ладно. Я думал, надо парня предупредить. А тебе и ни к чему. Ты у нас герой. Железный человек. Такого они разве одолеют? — И Вождь собрался уйти.
— Подожди, — остановил его Пруит. — Одно дело, если б я хоть раз нарушил устав, а так они ведь ничего со мной сделать не смогут. К чему им прицепиться? Я не понимаю, Может, и так. Только им позарез нужно в новом сезоне первое место. Динамит костьми ляжет, чтобы его выиграть.
— А что он со мной сделает, если я все четко по уставу?
— Не смеши меня. И не пудри мне мозги. Ты не первогодок. Пора бы знать. Ты, наверно, не видел, как всем скопом заставляют человека пройти профилактику?
— Сам не видел, но слышал.
— Что еще за профилактика? — заинтересовался Маджио.
Вождь пропустил его вопрос мимо ушей.
— Может, они здесь еще не довели это до совершенства, как в Пойнте и в других училищах, но все равно действует безотказно, — сказал он Пруиту. — Самое верное средство поставить человека на место. Или убить. Я только один раз видел, как это делается. На Филиппинах. Так тот парень не выдержал — дезертировал, сбежал в горы и женился на местной. Когда его поймали, получил двенадцать лет. А потом ему дали пожизненное.
— Я не такой дурак, чтобы дезертировать, — усмехнулся Пруит. — А убить меня тоже непросто, — добавил он, напряженно улыбаясь и чувствуя, как напряжение разливается по всему лицу, натягивает кожу на лбу, будто медленно застывающий гипс, туго приплюскивает губы к зубам, пропахивает борозды под скулами, и все это помимо его воли, всему виной это напряжение, то самое, от которого лицо у него немело каждый раз, когда на ринге противник готовился нанести ему удар, когда в пьяной драке на него замахивались ножом, когда возникала любая угроза, и всегда, когда звучало это слово, слово «убить», самое грязное, отвратительное и непотребное из всех слов, хотя многие произносят его легко и даже с гордостью.
Вождь Чоут флегматично глядел на него с непоколебимым спокойствием, но у Маджио, который тоже в эту минуту смотрел на Пруита, внутри защемило. Чем-то похож на Хэмфри Богарта[29], подумал итальянец, не голова, а череп, совсем как череп, безгубая, бесщекая мертвая голова.
— Ничего, Вождь, пусть попробуют. — Пруит усмехнулся. — Не на того напали. Я двужильный.
— Правильно. Я тоже, — заявил Маджио.
— Башку проломить не надо? — серьезно спросил его Вождь.
— Нет.
— Тогда заткни фонтан. Это не шутки. Если ты не дурак, не суй свой длинный нос куда не надо. Тебя в эту драку не приглашает. Это касается только его. Вмешаешься — ему же будет хуже.
— Он верно говорит, Анджело. — Глядя на разъярившегося маленького узкоплечего итальянца, Пруит улыбнулся и почувствовал, как напряжение постепенно отпускает его.
— Я не привык спокойно смотреть, когда над человеком издеваются, — сказал Маджио.
— А ты привыкай, — посоветовал Вождь. — Ты молодой, тебе на это еще долго смотреть. Не понимаю, чего ты так уперся, — повернулся он к Пруиту, — сам же себя гробишь. Мое дело сторона, тебе виднее. Просто обидно за тебя, вот и все.
— В свое время ты тоже отказался идти в команду Динамита.
— Мне было проще. У меня была крепкая поддержка в полку, и все обошлось. А у тебя не обойдется.
— Может быть. Посмотрим. Когда мне приказывают по службе, официально, я всегда все выполняю. Но, по-моему, начальство не имеет права распоряжаться моим свободным временем.
— Имеет оно право или нет — неважно. Важно, что оно им распоряжается. И еще вопрос, есть ли у солдата вообще свободное время. Еще неизвестно, имеет солдат право быть просто человеком или нет.
— Нынче вроде все идет к тому, что такого права нет.
— И не только у солдат, — вставил Маджио, и Пруит понял, что Анджело вспомнил склад «Гимбела».
— Верно, — согласился Вождь. — Ну и что дальше?
— А то, что, когда война, это понятно, — сказал Маджио. — На войне солдат себе не хозяин. Но ведь сейчас-то мирное время.
— Я в армии тринадцать лет, — сказал Вождь. — И все тринадцать лет как на войне. В армии всегда как на войне.
— Факт, — кивнул Пруит. — В любой армии так. Только никто меня не убедит, что боеготовность армии зависит от полковой команды боксеров и от того, буду я в ней выступать или нет.
— А ты спроси Динамита, — сказал Вождь. — И послушай, что он тебе на это ответит.
— Да уж, Динамит наплетет с три короба, — хмыкнул Маджио. — Его в Вест-Пойнте так напичкали пропагандой, что она у него изо всех дыр хлещет.
— Возможно, — сказал Вождь. — И все-таки он командир роты. Во дворе горн повелительно протрубил сигнал построения, и Вождь Чоут поднялся с койки, вопросительно и бесстрастно глядя на Пруита.
— Ладно, — сказал он. — Ладно, еще свидимся.
— В гарнизонной тюряге, — улыбнулся Пруит и проводил взглядом могучую фигуру индейца, который неторопливой рысцой пробежал по проходу к своей койке надеть снаряжение. Пруит вспомнил, что не пристегнул ножны штыка, и продел крючок в широкую кожаную ленту пояса. — Хорошим подарочком меня встретили.
— Пошли их всех к черту! — отозвался Маджио. — Что они могут с тобой сделать? Ничего!
— Конечно. — Продев второй крючок, он тряхнул пояс, чтобы ножны болтались свободно, и продолжал наблюдать, как Вождь влезает в ремни полевого снаряжения: штык, повиснув на нем, превратился в зубочистку, ранец с облегченным походным комплектом выглядел на его спине спичечным коробком, массивная тяжелая винтовка «Спрингфилд-03» в здоровенной лапище казалась игрушкой вроде тех, что фирма «Вулворт» выпускает для малышей.
— Хорош, — сказал Маджио. — Друг называется.
— Нет, он прав, — возразил Пруит. Времена меняются, и с этим надо мириться. Джеб Стюарт[30], шляпы с перьями, разбойник, прискакавший верхом к самой двери старой придорожной гостиницы, — романтика Гражданской войны, романтика давно прошедших дней. Когда-то французского императора во время его долгого и трудного возвращения домой от горящей Москвы поддерживала беззаветная преданность старой и молодой гвардии, воинов, любивших его и в дни поражения, — те времена тоже прошли, но ведь раньше, когда понятия не имели о газовой атаке, солдаты даже не убивали противника, если можно было его пощадить. Да, времена меняются, а может, все это только легенды, может, их придумали позже, потому что людям хотелось бы верить, что такое когда-то было. — Если мы с ним иногда вместе завтракали у Цоя, это еще не значит, что он мне чем-то обязан. Вождь отличный, порядочный мужик.
— Ну конечно. Пилат тоже был порядочный.
— Слушай, брось! Тебе это не понять. Говори лучше о том, что понимаешь.
— Ладно. — Анджело засунул пачку сигарет и спички в карманчик поясного ремня. — Это на потом, когда курить захочется. Черт, голова трещит. А Старк, скотина, сейчас дает храпака. Ну что; выходим?
Словно отвечая на его вопрос, горн во дворе снова протрубил построение, и раскатистый, зычный, как у простого солдата, голос штаб-сержанта Доума ворвался сквозь сетку в окна:
— Эй, там, наверху! Все строиться! Выходите! Хватит копаться. Рота уходит на ученья. Быстро!
— Отделение, за мной! — проревел Вождь Чоут. — Шапку в охапку, кругом-бегом! — Большой и грузный, он легко сбежал по лестнице, распевая на ходу сочным басом: «На-у-че-нье-строй-ся, дан-си-гнал. А и-ди-ты-на-фиг, я-не-жрал. Я говорю: на-у-че-нье-строн-ся, дан-си-гнал, ко-ман-дир-при-дет, бу-дет скандал».
— Еще и петь умеет, — проворчал Анджело.
Солдаты торопливо сновали по огромной комнате, хватали винтовки и выбегали на лестницу.
— Что ж, потопали, — Пруит вынул из пирамиды свою оттягивающую плечо ношу из дерева и стали.
С галереи четвертого этажа был виден весь двор, и можно было наблюдать за ритуалом построения на полевые занятия, первого построения после сезона дождей. Пруит остановился посмотреть. Анджело тоже остановился и ждал его, безразличный к открывшейся внизу картине.
А картина была хороша, настоящая картинка из солдатской жизни, как на рекламе сигарет «Пол-Мол» (вообще-то правильно произносить «Пэл-Мэл» на манер разных там вонючих английских лордов, но мне больше нравится «Пол-Мол», это, может, не очень аристократично, зато по-американски), той, что он до сих пор хранил, приклеив «скотчем» изнутри к крышке своего сундучка; отличная картинка — кто на весь тридцатник, тот понимает Тонкие, с острыми полями оливковые полевые шляпы, голубые рабочие брюки и гимнастерки «хаки», словно вылинявшие светлые кожаные ремни и краги, заполняли собой четырехугольник двора, солдаты выбегали из казарм и строились по ротам, строились с той солдатской удалью, что выигрывает войны, с гордостью подумал он, любые войны; но все другие роты и даже команда горнистов казались ему теперь далекими и безликими, они были лишь фоном для нашей роты, роты, в которой каждое лицо было ему знакомо, и, несмотря на одинаковую солдатскую форму, он ни за что бы не спутал эти лица, более того, одинаковая форма только подчеркивала их несхожесть, и у каждого из них была своя отдельная орбита, и все они вращались вокруг общего центра, вокруг Солнца, вокруг капитана Хомса (нет, Хомс — остывшая звезда, тогда, может быть, наше солнце — Цербер?): астероиды, недостаточно крупные, чтобы иметь самостоятельную орбиту; слишком мелкие, чтобы попасть в разряд планет (это и Доум, и Чемп Уилсон, и Поп Карелсен, и Терп Торнхилл, Джим О’Хэйер, Исаак Блум, Никколо Лива — хорошие имена, подумалось ему, настоящие, исконные американские имена, — и новенький Малло, будущий чемпион в наилегчайшем, и Айк Галович, хотя, может, Старый Айк — планета? Да нет, он, скорее, заурядная луна какой-нибудь десятой величины).
Глядя вниз сквозь москитную сетку, он увидел и узнал среди других лицо астероида по имени Ридел Трэдвелл. Ридел Трэдвелл, прозванный Толстяком, хотя он был не толще среднего циклопа, едва умел написать свое имя, но завоевал славу тем, что на всех учениях терпеливо пер на себе увесистую автоматическую винтовку Браунинга и никогда из нее не стрелял. Он увидел сверху Крэндела Родеса, прозванного Академиком, хотя вся его ученость сводилась к тому, что он то предлагал купить у него кольцо с настоящим бриллиантом, то пытался всучить какую-нибудь античную римскую монету (Клянусь, всамделишная! Только тебе, как другу!). Он узнал лицо Быка Нейра (он же Жеребец).
Все они — частицы единого целого, думал он, глядя вниз, частицы не менее важные, чем мелкие воспоминания, составляющие жизнь человека, они — твой народ, быть может, даже избранный тобой удел, эти элементы крошечной солнечной системы — роты, затерянной среди галактик-полков, образующих вселенную, имя которой Армия, те элементы, что придают смысл этой единственной известной тебе вселенной, думал он, единственной вселенной, которая тебе нужна, потому что пока только в ней ты сумел найти свое место. А теперь ты стремительно теряешь обретенное.
— Пошли, Анджело, — сказал он, глядя на группу сержантов, обступивших лысого широкоплечего Доума, который был выше даже Вождя Чоута. — Лучше не опаздывать.
— У тебя больной вид, старик, — заметил Анджело, когда они встали в строй.
— Ерунда, — Пруит искоса посмотрел на него из-под надвинутой на самые глаза полевой шляпы. — С перепою голова раскалывается, вот и все.
Голова тут ни при чем, подумал он, не ври, ты выходил на строевую и с большего перепоя — ничего с тобой не было. Четыре часа занятий на солнце, когда голова с похмелья гудит, как котел, — это солдату так же привычно, как на учебных стрельбах запивать каждый выстрел глотком виски из спрятанной за поясом бутылки или в учебном форсированном марше шагать, чувствуя в кармане брюк тяжесть флакона из-под зубного эликсира, полного сакэ. Солдатская служба и пьянка — одна плоть и кровь. Солдатская служба, а что это, в сущности, такое?
Самое странное, пожалуй, в том, что все, за что он в армии расплачивается такой дорогой ценой, не имеет ни малейшего отношения к солдатской службе. И это, должно быть, не случайно, сказал он себе. Потому что главное — реальность. Главное — отличить реальность от иллюзии. По-моему, ты зарапортовался, парень, хватит! Но он никак не мог избавиться от нового для него ощущения своей обособленности.
Компания сержантов во дворе разбрелась, великан Доум пошел в голову колонны, остальные поспешили к своим взводам. Встав перед фронтом колонны, Доум, всем своим видом молодцеватый солдат, молодцевато скомандовал: «На плечо!», и винтовки дружно и молодцевато взметнулись вверх, но даже теперь Пруит не освободился от мучительного ощущения обособленности, которое было хуже самого черного одиночества, от ощущения, что ему известно нечто такое, чего другие не знают.
Они вышли строевым шагом в северо-западные ворота и промаршировали через перекресток, где подтянутый военный полицейский-регулировщик направлял жезлом плотный утренний поток машин. Доум скомандовал перейти на походный шаг, и чей-то голос в хвосте колонны тотчас громко завел старый как мир диалог, придуманный пехотинцами в пику военной полиции:
— Благодаря кому мы выиграли войну?
— Благодаря военным полицейским, — последовал ответ.
— Это как же?
— А очень просто. Их матери и сестры брали с клиентов не деньгами, а облигациями фонда обороны.
Высокий и статный красавец полицейский густо покраснел. Когда они прошли первый сторожевой пост, кто-то затянул полковую песню, и все подхватили похабные куплеты, не вписанные ни в один песенник.
А потом Вождь Чоут звучным глубоким басом сольно исполнил свою любимую, самую похабную строчку припева.
И из луженой глотки штаб-сержанта Доума начальственно прогремело:
— Кончайте, вы! А то сейчас пойдете строевым! Соображать надо, тут вокруг женщины.
Колонна солдат, которые все вместе были седьмой ротой, двигалась маршем на строевые занятия к перевалу Колеколе между двумя рядами высоких старых вязов, окаймлявших дорогу с обеих сторон и внушавших мысль о незыблемости миропорядка, — все это и было солдатская служба, но рядового Роберта Э. Ли Пруита ничто не трогало, колючие мурашки знакомого радостного волнения не холодили ему кожу, потому что солдатская служба, некогда бывшая для него единственной реальностью, теперь превратилась в откровенную иллюзию, потому что реальность пряталась от него неизвестно где, очень правдоподобно замаскированная.
Глава 19
Все утро ротой командовали сержанты, никто из офицеров не удосужился хотя бы заглянуть и посмотреть, как дела. Занятия, казалось, шли под лозунгом «Все на Пруита!», с таким пылом накидывались на него сержанты один за другим. Поиздевались над ним славно. Раньше он бы не поверил, что можно заставить человека так страдать, не причиняя ему физической боли. Оказывается, боль бывает разная, в последнее время он об этом узнавал все больше и больше.
В первый час занятий Доум, руководивший физподготовкой (он был тренер боксерской команды, ему и карты в руки), отчитал его за небрежное исполнение прыжков в сторону — ноги врозь, тридцать шесть прыжков в сторону, считать про себя — и заставил повторить их в одиночку (стандартное наказание неопытному новобранцу), пока остальные отдыхали. Пруит, никогда не сбивавшийся в этом упражнении еще со времен курса начальной подготовки, безукоризненно отпрыгал заново все тридцать шесть раз, и Доум приказал повторить сначала, но без ошибок, и предупредил (стандартное предупреждение неопытному новобранцу), что если он будет ползать как сонная муха, то получит наряд вне очереди.
Пруит знал Доума и всегда его недолюбливал. Как-то раз на вечерней поверке Доум, точно шар, сбивающий кегли, стремительно протаранил шеренгу и заехал в зубы молодому новобранцу, который разговаривал в строю; за такое могли и разжаловать, но Доума, конечно, никто бы не тронул, так что он не очень рисковал. С другой стороны, тот же Доум прошлой осенью во время ежегодного тридцатимильного марша последние десять миль тащил на себе четыре лишних винтовки и еще махину АВБ, чтобы седьмая рота пришла к финишу в полном составе, и она оказалась единственной в полку, кому это удалось. И наконец, все тот же Доум был в роте предметом неизменных шуточек, потому что все знали, как его пилит жена, неряшливая толстуха-филиппинка.
Когда Пруит утром разговаривал с Вождем, он и в мыслях не допускал, что будет страдать. Если парень родился в округе Харлан, да еще и выжил, он с пеленок умеет терпеть физическую боль, и Пруит гордился этим своим испытанным качеством, он был твердо уверен, что, гоняй они его хоть всю жизнь, хоть до потери пульса, им не сломить его стойкости, единственного капитала, завещанного ему отцом. Во всем этом он видел лишь простую борьбу характеров на уровне физической выносливости, и в какой-то мере так оно и было. Но к этому примешивалось что-то большее, а что, он пока не разгадал. Он не понимал, что эти люди ему небезразличны. Еще давно, в Майере, когда он бросил бокс, чтобы пойти в горнисты, и это истолковали как трусость, он почти перестал надеяться, что его когда-нибудь поймут. Ему, конечно, было довольно одиноко, но он с этим смирился, потому что, как он объяснял себе, его и к горну-то потянуло прежде всего от одиночества. А потом, позже, когда за историю с триппером его выгнали из горнистов и никто из многочисленных друзей не вступился, не попытался помочь ему вернуть прежнее место, чувство одиночества усилилось, зато душа его огрубела и ранить ее стало труднее.
И теперь, когда у него отняли все, а потому не могли больше заставить страдать, он считал себя неуязвимым и был совершенно уверен, что эти люди ему безразличны. Но он, конечно же, забыл, что они прежде всего люди и, значит, не могут быть ему безразличны, потому что сам он тоже человек. А он забыл, что он человек, и забыл, что они, в сущности, те самые люди, которые вчера вечером — господи, это же было только вчера! — тихо стояли на галереях и слушали его «вечернюю зорю». И неизвестный голос, долетевший от дверей Цоя, голос, гордо заявивший: «Я же говорил, это Пруит», был, в сущности, общим голосом этих людей, полномочно представлял их всех. Как такое могло быть, он не понимал. И чувствовал, что понять это ему будет трудно. Он проиграл в битве за веру в их дружбу и понимание, это он помнил, но начисто забыл, что по-прежнему верит в живое присутствие людей рядом с собой. На этой забывчивости они и могли его подловить. И боль не заставила ждать себя долго.
Второй час занятий был отведен под отработку движения сомкнутым строем, и Старый Айк дважды сделал Пруиту замечание: первое за то, что он сбился с ноги при повороте на ходу (как минимум двое солдат перед Пруитом тоже сбились), а второе — за нарушение равнения при троекратном захождении роты фронтом по команде «Левое плечо вперед, марш» (при этом вся рота, за исключением двух первых шеренг, смешалась в беспорядочную, матерящуюся в пыли толпу). Оба раза Айк возмущенно вызывал Пруита из строя и отчитывал, брызгая ему на рубашку мокрой пылью стариковской слюны, а после второго замечания послал со свободным сержантом на гаревую дорожку для учебных газовых атак и заставил прошагать семь кругов по четверть мили ускоренным маршем с винтовкой наперевес (стандартное наказание неопытному новобранцу).
Когда, взмокнув от пота, но не проронив ни слова, Пруит вернулся в строй, спортивная фракция роты уставилась на него с негодованием (стандартное отношение к неопытному новобранцу), а остальные отвели глаза и принялись внимательно изучать модернистские контуры новых бараков для занятий по химической войне. Только Маджио подмигнул ему и улыбнулся. Все это было, честное слово, очень интересно.
Если вся рота неуклюже топчется как бог на душу положит (занятия Айка Галовича тем и славились), а тебя отчитывают за неточности в нюансах, то это просто смешно. И Пруит смеялся. Происходящее было поистине торжеством фантазии над рассудком. Под руководством Айка рота превращалась в неповоротливое разобщенное стадо, о четкости и равнении не могло быть и речи, команды Галовича на его ломаном английском были, как правило, непонятны и часто отдавались не под ту ногу; треть роты, а то и больше, постоянно сбивалась, потому что Айк совершенно не выдерживал счет. То он подавал команды с застенчивой робостью монашки, то вдруг обрушивался на солдат с карикатурной самоуверенной яростью Муссолини. Ни то, ни другое отнюдь не способствовало четкости упражнений, и для всех, кто хоть раз в жизни побывал на нормальной строевой подготовке, занятия у Айка были не просто мукой, но еще и чем-то совершенно невероятным в армии, полной профанацией солдатской службы, кощунственно испохабленной бывшим истопником.
По окончании второго часа они прошли строем на большое покатое поле рядом с дивизионными конюшнями, откуда начиналась верховая тропа, а внизу был корт, где офицеры, объединившись в ортодоксальные четверки, и две компании офицерских жен (эти с отвагой реформистов объединились по трое) старательно разыгрывали непременную ежеутреннюю партию в гольф.
На этом поле сержант Торнхил обычно проводил свои традиционные лекции по маскировке и укрытию от огня противника, а солдаты тем временем, лежа на животах в тени обступивших поле высоких дубов, развлекались игрой в «ножички» и изучали задницы офицерских жен и дочерей, когда те, болтаясь в седле, проезжали мимо верхом. И во время такой вот лекции худой, жилистый, с головой как у хорька сержант Терп Торнхил родом из штата Миссисипи, отслуживший уже семнадцать лет и не входивший ни в спортивную, ни в антиспортивную фракцию, отчитал Пруита за невнимательность и послал в сопровождении другого сержанта на ближайшую гаревую дорожку проделать еще семь кругов ускоренным шагом с винтовкой наперевес.
За сочувствие Пруиту Маджио тоже заработал семь кругов, потому что Айк увидел, как итальянец ободрил Пруита священным ритуальным жестом — сжал левую руку в кулак и резко выбросил вперед, а ладонью правой хлопнул себя чуть ниже левого плеча, — и, разгневанный подобным неуважением к дисциплине и правосудию, сержант Галович послал Маджио вслед за Пруитом.
Так оно и шло. От занятия к занятию. Методично и планомерно. Один за другим сержанты испытывали его выдержку, словно все они тренировались на нем, чтобы выцарапать себе должности инструкторов по подготовке местных гавайских новобранцев, число которых в Дивизии после объявления мобилизации все прибавлялось.
Даже надменный король узаконенного мордобоя, хладноокий, молчаливый, непрошибаемо безразличный ко всему Чемп Уилсон, и тот, снизойдя, нудно отчитал его, когда они упражнялись в холостой стрельбе с плавным нажатием на спусковой крючок, потому что, как заявил Чемпион, Пруит распределял огонь неравномерно.
Пруит оперся на дуло винтовки и выслушал эту нотацию так же спокойно, как все предыдущие, в таких случаях только и остается спокойно слушать, но на этот раз он слушал вполуха. Потому что мысли его были далеко. Он стоял и смотрел на Чемпа, но при этом решал в уме занимавшую его задачку. Он представлял себе все это очень ясно, события раскручивались в его сознании, как соскочившая с катушки кинолента, кадр следовал за кадром в логической последовательности, начало было в одном конце пленки, а конец в другом: первый кадр, второй, третий, и так далее по порядку.
Мешало только то, что начала сейчас было не увидеть, оно затерялось в спутанных на полу кольцах целлулоидной ленты, и конца он тоже не мог разглядеть — конец был еще намотан на катушку.
Тем не менее он помнил, что только два сержанта — Вождь Чоут и Поп Карелсен, про которых все знали, что оба с ним дружат, — отказались от права поддать ногой новенький мяч, когда пришла их очередь играть в эту игру. Но даже у них была для этого уйма возможностей. Они же, по примеру рядовых антиспортивной фракции, предпочитали неловко отводить глаза в сторону. Или любоваться сверкающей белизной ледников, нагроможденных в прозрачном небе кучевыми облаками, которые медленно плыли в вышине, — белые горы над темными горами.
А собственно говоря, чего ты от них ждал? — подумал он. Что они подымут бунт и спасут тебя? Ты ведь прекрасно понимаешь, что никто тебя ни к чему не принуждает. Ты идешь на все это по своей доброй воле, и ты сам это знаешь, сказал он себе. У тебя полная свобода выбора.
Свободный выбор, подумал он. Вероятно, такая штука существует, да. И еще есть свободная любовь, про нее тоже не забудь. А еще есть свободное… надо подумать, что же еще?.. Свободная политика! Нет, не пойдет. Свободной политики не бывает. Что же еще у нас свободное? А-а, ну конечно! Свободный вход в пивную. Точно! Свободный выбор, свободная любовь, свободный вход в пивную.
Но сейчас разговор о свободном выборе. Во всем виновата твоя собственная добрая воля. Это она проделывает с тобой такие номера. А они тут ни при чем. Они просто предлагают твоей доброй воле свободный выбор. Предлагают любезно, но настойчиво, серьезно, но без злобы, И ты свободен в своем выборе.
1) Ты можешь пойти в боксеры. 2) Ты можешь не идти в боксеры, можешь распсиховаться и дать сдачи, в этом случае ты сядешь в тюрьму. 3) Ты можешь не идти в боксеры, не психовать и не давать сдачи; в таком случае издевательства, от которых ты страдаешь, могут продолжаться неизвестно сколько, а ты не бесчувственное бревно, и, кроме того, ты по призванию, горнист, а не боксер (боксеру на твоем месте было бы совсем просто). Если же ты будешь и дальше мириться с издевательствами, которые есть следствие твоего свободно сделанного выбора и вовсе не вызваны ненавистью к тебе лично, но при этом вряд ли прекратятся сами собой, то логика подсказывает, что тебя ждут дисциплинарные взыскания за нерадивость, плюс внеочередные наряды, плюс лишение различных прав, плюс — неизбежное логическое следствие — тюрьма.
А теперь, сократив общие члены уравнения, мы получим; в левой части — идти в боксеры, в правой — сесть в тюрьму. Поскольку ты по призванию горнист (в отличие от имеющегося здесь Чемпа, который по призванию боксер), мы можем пренебречь левой частью уравнения. Таким образом, сократив еще раз, получаем: 1) сесть в тюрьму или 2) сесть в тюрьму. Выбор зависит от тебя. Пусть довольно ограниченный, но все же выбор, и тебе предоставляют свободу выбора, предоставляют беспристрастно, логично, непредвзято, без всякой вражды к тебе и без злонамеренности.
Уж лучше бы они его ненавидели, думал он, уж лучше бы они сплотились во имя защиты священных интересов отчизны и обрушили на него карающий меч закона и правопорядка. Как, скажем, поступают нацисты с евреями. Или англичане с индийцами. Или американцы с неграми. Тогда он был бы человеком, которого ненавидят, а не просто служебным номером (АСН-6915544? — Я! — Разрешите доложить, отсутствующих без уважительных причин нет), безликим номером, на который им плевать. Но нельзя же требовать всего сразу.
Если честно, ты ведь никогда до конца не верил, что они проделают с тобой такое, а? Да, не верил. Потому что ты, черт возьми, отлично знаешь, что сам бы никогда не обошелся так ни с одним из них. Ты бы так не мог, потому что всю жизнь страдаешь от своего болезненного обостренного чувства справедливости, не говоря уж о том, что ты всю жизнь пламенно выступаешь в защиту всех слабых и притесняемых (я думаю, это оттого, что сам ты всю жизнь был в их числе).
Да, он всегда верил, что должен бороться за слабых против сильных. И его научили этому не Семья, не Школа и не Церковь, а четвертый великий зодчий общественного сознания — Кино. Эту веру в нем взрастили фильмы, появившиеся на экране с приходом в Белый дом Рузвельта.
Он был тогда еще мальчишкой, он еще и не нюхал бродячей жизни, но он был воспитан на фильмах, которые снимали в ту пору, между тридцать вторым и тридцать седьмым годами, и которые еще не успели тогда выродиться в коммерческий вторичный ширпотреб вроде сегодняшних бесконечных многосериек. Он взрослел вместе с этими картинами, с самым первым вариантом «Тупика», с «Зимним закатом», с «Гроздьями гнева», с «И в землю я уйду» и многими другими, в которых снимались Джон Гарфилд и сестры Лейн, с фильмами про бродяг и каторжников с Джеймсом Кегни, Джорджем Рафтом и Генри Фондой в главных ролях.
Он был совсем зеленым юнцом, но эти картины научили его бороться за слабых против сильных и верить в эту борьбу. Он даже построил на этом свою жизненную философию. Он твердо верил, что, если в Германии нацисты притесняют евреев, значит, нужно бороться за евреев, но при этом считал, что если в Америке евреи правят на Уолл-стрите и в Голливуде, то нужно бороться против них. Если капиталисты в Америке угнетают пролетариат, то надо бороться за интересы пролетариата и против капиталистов, верил он. Эта глубоко укоренившаяся; в нем философия привела его, южанина, к убеждению, что на всем земном шаре надо бороться за негров и против белых, потому что негры нигде никем не помыкают, по крайней мере до сих пор не помыкали.
Должно быть, это большое искушение — оказаться в лагере сильных и топтать слабых, думал он. Но тебе-то откуда знать? Ты никогда не был в их лагере. Но ты можешь легко себе это представить. Достаточно вообразить себя офицером. Ты же можешь это вообразить.
Такая философия очень зыбка, сознавал он, это философия хамелеона, то и дело меняющего окраску. Но ведь и время нынешнее очень зыбко — век хамелеона, который переползает с клетки на клетку яркого, разноцветного шотландского пледа.
Ну и что, ну и что, если, например, сегодня ты за капиталистов, а завтра — против? Или, скажем, только что оплакивал евреев, ставших жертвами нацистов, а через минуту возмущаешься садизмом евреев-сионистов? Ну и что? Это очень нерациональная философия, она слишком зависит от эмоций. А мы и живем в очень нерациональный и слишком зависящий от эмоций век. Так что, по-моему, твоя философия вполне шагает в ногу с жизнью в наших Соединенных Штатах и с жизнью во всем нашем разъединенном мире.
Но в таком случае спрашивается, каковы твои политические убеждения? С кем ты в политике?
Я думаю, этот вопрос мы опустим, сказал он себе. Этот вопрос поставлен неправильно, из него следует, что ты обязан иметь политические убеждения, и тем самым вопрос задается нечестно, потому что ответ на него заранее ограничен — мои политические убеждения такие-то. Подобный вопрос тебе задал бы республиканец, или демократ, или коммунист. А вообще-то, ты и для них не представляешь интереса: ты служишь в армии и голосовать не можешь.
Да, я думаю, мы вправе отклонить этот вопрос. Но если бы нам пришлось ответить на него правдиво, под присягой (предположим, за то, что ты отказался идти в боксеры, тебя вызвал бы Комитет по расследованию антиамериканской деятельности), тогда я бы сказал, что политически ты своего рода сверхреволюционер-максималист, очень опасный преступный тип, ненормальный, который любит слабых и невезучих. Вот как бы я сказал.
Но ты, Пруит, пока тебя не заставят, сам лучше никому в этом не признавайся. Иначе тебя упекут в психушку. Потому что здесь, в Америке, думал он, каждый борется, чтобы попасть в лагерь сильных и, попав, остаться там. И может быть, оттого-то — но это только предположение, — когда люди наконец пробиваются туда и видят, что им не за что больше бороться, они медленно чахнут и в конце концов умирают или жиреют, начинают страдать одышкой и тоже умирают. Оттого, что бороться им теперь не за что и остается только охранять завоеванное.
Все это, Пруит, ни черта тебе не дает, разве что слегка поднимает настроение — дела сейчас складываются так, что ты вряд ли когда-нибудь попадешь в лагерь сильных, а значит, ожирение и одышка тебе не грозят. Если ты насчет этого волновался, можешь успокоиться: ты не разжиреешь и никакой одышки у тебя не будет, то, что тебя гоняют до седьмого пота, лучшая тому гарантия. Может даже, сами того не подозревая, они оказывают тебе услугу. Вот и прекрасно, только не говори им об этом. Пусть они никогда этого не узнают.
Ну и дела! Живешь себе тихо-спокойно, ничего не требуешь, стараешься ни во что не совать нос, никому не мешать, а смотри, что получается. Ты только посмотри, что получается. Увязаешь по самые уши непонятно в каком дерьме. Взрослые люди на полном серьезе с пеной у рта спорят, должен такой-то солдат заниматься боксом или не должен. Нашли проблему первостепенной важности! Вся эта возня вдруг показалась ему такой смешной, он не мог поверить, что она обернется для него серьезными последствиями.
И все же он знал, что последствия будут очень серьезными, бесследно для него это не пройдет. Когда у группы людей имеются о чем-то свои четкие представления, а ты с ними не согласен, понятно, что эти люди на тебя злятся. Когда люди подчиняют свою жизнь какой-нибудь дурацкий идее, а ты пытаешься объяснить, что тебе (заметь, не им, а только тебе лично) эта идея кажется дурацкой, серьезные последствия не только могут возникнуть, но и возникнут обязательно, и никуда тебе от них не спрятаться. Ведь эти люди убеждены, что если ты отрицаешь их идею, то тем самым и всю их жизнь объявляешь никчемной, а такое разозлит кого хочешь; они ведь считают: пусть лучше дурацкая идея, чем никакой, и потому превращают свою жизнь в довесок к собственным измышлениям, возьми к примеру нацистов.
Почему бы и тебе, Пруит, не стать довеском к чему-нибудь? Скажем, подвесить себя к дереву. Избавил бы всех от массы неприятностей и волнений.
Тяжелая, глухая ярость упрямого бунтаря зашевелилась в нем. Скоро получка, у него уже кое-что намечено, а из-за всей этой всерьез затеянной глупости он может именно в день получки угодить во внеочередной наряд на кухню.
Что ж, хорошо. Им хочется поиграть — будем играть. Они ждут от нас ненависти — они ее получат. Мы это умеем не хуже, чем другие. Когда-то в юности у нас это очень здорово получалось. Мы можем и бритвой полоснуть, и поджечь, и покалечить можем, и убить, и помучить не хуже других, так же тонко и изобретательно, и можем все это называть заботой о людях и поддержанием дисциплины. Мы тоже можем устроить соревнование в ненависти и назвать его свободной конкуренцией между независимыми предпринимателями.
Это единственный выход. Мы будем ненавидеть и будем образцовым солдатом. Мы будем ненавидеть и будем выполнять все приказы безукоризненно и досконально. Будем ненавидеть и не будем огрызаться. Мы не нарушим ни одного правила. Мы не допустим ни одной ошибки. Мы разрешим себе только ненавидеть. И пусть они с этим что хотят, то и делают. Пусть поломают себе голову, как к этому придраться.
Остаток занятий он с угрюмой ненавистью выдерживал свою роль. И это сработало. Они были озадачены. Они были ошеломлены. Они были глубоко уязвлены, потому что он ненавидел их, но при этом оставался образцовым солдатом. Некоторые даже обозлились на него: он не имел права так держаться. Он вел себя как упрямый бульдог, который вцепился в человека просто потому, что тот его побил, а теперь глупую собаку не заставить разжать зубы ни пинками, ни хлыстом, и остается только надрезать ей мышцы челюстей, что в данном случае запрещено законом.
Он смеялся про себя нервным, исступленным смехом, он знал, что задел их за живое, знал теперь уже наверняка, что они не посмеют подкинуть ему подлянку в день получки, а кроме того, у него даже мелькала бредовая мысль, что, может быть, его стойкость их как-то образумит, и он продолжал сжимать зубы в единственной слабой надежде, что приближающийся обед и вслед за тем выход на мороку дадут ему хоть небольшую передышку. Но сложилось так, что отдохнуть ему не удалось. Сложилось так, что на мороке он не только потерял все набранные утром очки, но и скатился в самый низ таблицы.
Он сам был в этом виноват. Он попал в наряд к Айку Галовичу.
Он завел себе привычку перед построением на мороку до последней минуты не выходить во двор. Делал он это для того, чтобы оказаться в самом хвосте шеренги, ждущей распределения на работы, и перехитрить Цербера в его незатейливой игре «Поймай Пруита». Вторая половина или последняя треть шеренги — в зависимости от количества заявок на рабочую силу, поступивших из штаба полка, — неизменно назначалась на уборку территории и помещений роты, и этой группой в соответствии с действующим приказом Хомса всегда командовал Айк Галович. Когда Пруит вставал в конец, он как бы оказывался вне досягаемости Цербера, и тот его не трогал. Он тогда, конечно, не попадал в легкие наряды вроде уборки офицерского клуба или работы на площадке для гольфа, но зато ему не грозили ни «мусорный» наряд, ни мясная лавка. Цербер мог бы с легкостью изменить заведенный порядок и начинать распределение с другого фланга или, если бы захотел, мог приберечь самые гнусные наряды напоследок; когда уже выделены солдаты под начало Айка. Но Пруит давно догадался, что Тербер так не сделает, что его личные понятия о справедливости, границы которой он обозначил с такой тщательностью и так замаскировал, что никто, кроме самого Тербера, их не видел, не позволят старшине использовать свое преимущество таким недостойным способом. Каждый раз, когда Пруит забывал об этих тонкостях и вставал ближе к началу, Цербер был тут как тут и с кровожадным злорадством выбирал для него самый паршивый наряд из букета, составленного на этот день. Но пока Пруит стоял на другом фланге, бояться ему было нечего. Он часто думал, что Цербер, похоже, всю свою жизнь подчинил принципу, который распространен в спорте, где вводятся специальные судейские правила, усложняющие игру: так, в американском футболе запрещают блокировать игрока, а в баскетболе штрафуют за пробежку, и тот же принцип, как он где-то вычитал, соблюдают спортсмены-рыболовы, когда нарочно ловят крупную морскую рыбу легкой снастью, хотя проще пользоваться тяжелой, — другими словами, добровольно навязывают себе более трудные условия, чтобы результат ценился выше. Но рыболовы поступают так только по выходным или во время отпуска, чтобы ощутить некое смутное удовлетворение, которого они больше не испытывают от жестокой игры в бизнес, заполняющей их будни; Цербер же распространил этот принцип на всю свою жизнь и строго его соблюдал. Пруит знал, что соблюдает он его неукоснительно: с тех пор, как тактика Цербера стала ему ясна, он иногда, под настроение, принимал вызов и включался в игру, то есть вставал в начало шеренги, пытаясь перехитрить старшину, чтобы получить наряд полегче, и однажды, в тот единственный раз, когда ему удалось укрыться от зоркого глаза Цербера, тот счел необходимым назначить его на всю неделю убирать офицерский клуб, словно наказывал себя за оплошность с не меньшим удовольствием, чем Пруита. Игра была забавной, она нарушала однообразие жизни, да и вообще между ним и Цербером существовало своеобразное родство душ, своеобразное взаимопонимание, молчаливое, не высказываемое вслух, но более тесное и глубокое, чем даже с Маджио. А когда ему не хотелось играть, он становился в хвост шеренги, и Тербер его не трогал. Пруит словно объявлял: «Чур не меня, я в домике», как когда-то в детстве, но только в этой взрослой игре противник не нарушал его права на убежище и вел себя честно. (Может быть, это и притягивало Пруита в Цербере — честность. Маджио, правда, тоже был честный, и Пруит виделся с ним чаще, да и делал Маджио для него больше, но все-таки между ними не было такого близкого родства, такого граничащего с любовью взаимопонимания.)
Но в этот день играть ему не хотелось, он сам не знал почему. Когда Цербер распределил наряды, Старый Айк построил свою команду, и солдаты стояли навытяжку, а остальные группы в это время шагали в разные стороны через двор, уныло шаркая ногами, понуро опустив плечи — сейчас бы полчасика вздремнуть, а не тащиться с тяжелым, набитым животом на работу.
— На сегодня мы имеем делать что? — Айк начальственно выпятил вислогубую обезьянью челюсть. — На сегодня мы имеем уборку внутри казармы. Верх и низ все окна мыть и протирать, а комната отдыха, бильярдная, коридор — стены отмывать. Командир роты завтра имеет проверку, так что будете делать очень отлично. А дурака валять мне не надо. Все. Вопросов есть?
Все они работали в таких нарядах раз по пять, не меньше. Вопросов не было.
— Тогда на первый-второй рассчитайсь! — гаркнул Айк, гордо раздувая грудь, как кузнечные мехи, чтобы его командирскому голосу не было там тесно. — Первые — на верх и на низ окна мыть. Вторые берут стены.
Они рассчитались. Пруит и Маджио нарочно встали через одного, и оба оказались «вторыми». «Первые» пошли на склад за тряпками и брусками хозяйственного мыла, на желтых обертках которого стояло фирменное название «Милый друг», а под ним была изображена пухлявая уютная цыпочка — картинка бесила всех своей безграничной наглостью, потому что солдатская жизнь протекает в теснейшем контакте с хозяйственным мылом, и они-то знали, что «Милый друг» обдирает руки, как наждак. «Первыми» командовал сержант Линдсей, довольно прилично выступавший в легчайшем весе. «Вторые» отправились на кухню за карболовым мылом и швабрами. Этой группой руководил капрал Миллер, более чем посредственный боксер легкого веса и нынешний приятель Чемпа Уилсона.
— Эй, вы! — завопил Айк. — Вы, Пруит-Маджио! А ну ко мне, умники! Это как это вы оба два «вторые»?
— Айк, ты же нас сам так рассчитал, — сказал Анджело.
— Думаете, очень умники? Вам старому Айку не обмануть, — Айк подозрительно впился в них маленькими красными глазками из-под косматых бровей. — Мою голову вы не заморочите. Я вас двух вместе разделю. Маджио, пойдешь мыть верх с «первыми». Скажешь сержанту Линдсею, чтоб послал на низ Трэдвелла. Это вам работа, а не как женщины на спицах вяжут или в школе каникулы. Я на этому наряду старший, так вы мне будете работать, а не баклушей бить. Ясно?
— Я пошел. Увидимся, — неприязненно сказал Анджело.
— Ясно, сержант, — с хладнокровной невозмутимостью образцового солдата ответил Галовичу Пруит.
— То-то же, — гаркнул Айк. — Шевелись! Надо время не терять. Ты, Пруит, иди со «вторыми» и не думай, что тебе от меня спрятаться. Понял? Я буду иметь на тебе глаз все время. Понял? Думаешь, ты очень умник? Нет!
Айк сдержал слово. Он устроился в холле, откуда ему был виден весь коридор. «Вторые» поставили там две стремянки и положили на них, как на Леса, толстую доску. Встав на доску во весь рост, Пруит драил шваброй бугристый алебастр сначала наверху, под потолком, потом садился на доску и отмывал середину стены, потом слезал на пол, опускался на корточки и тер самый низ.
— Это, Пруит, работа, а не с девушкой гулять, — то и дело напоминал Айк и злорадно ухмылялся, выпячивая желтоватую обезьянью челюсть. — Я на тебе глаз держу.
И он не врал. Стоило Пруиту слезть вниз прополоскать тряпку, или выйти во двор сменить в ведре воду, или отвернуться от стены, чтобы намылить швабру, Старый Айк вырастал как из-под земли и подозрительно, с тайной надеждой следил за ним крохотными цепкими глазками, утопленными в круглой крепкой башке и отливающими красным, как пуговицы на клетчатой рубашке лесоруба, греющегося возле костра.
— Это, Пруит, работа, а не с девушкой гулять.
Айк зря надеялся. Целое утро над Пруитом еще и не так измывались, но он стойко играл роль образцового солдата и все выдержал. Попытки Айка казались жалкими в сравнении с изощренностью, скажем, того же Доума, который знал тысячу разных способов заездить человека. А суета Айка раздражала Пруита не больше, чем резкий запах грязной мыльной воды, чем вид собственных пальцев, ставших белыми и морщинистыми, как у прачки, чем затхлый мучной запах мокрой стены.
Все эти мелочи нисколько не трогали Пруита, но, как ни странно, разом вывели из равновесия, едва в коридор вошел пружинистым шагом капитан Динамит Хомс — только что из душа, свежевыбрит, волосы еще влажные, весь сияет чистотой, сапоги сверкают.
— Сержант Галович, приветствую, — улыбнулся Хомс, остановившись на пороге.
— Сми-рррна! — Айк выкрикнул команду, как два совершенно отдельных слова, и гордо собрал свое крупноногое, длиннорукое, некомплектное тело в карикатурное подобие стойки «смирно». Солдаты продолжали работать.
— Как тут у вас дела? — благосклонно спросил Хомс. — Полный порядок? Наведете чистоту? Смотрите, чтобы завтра я был доволен.
— Так точно, сэр-р! — хрюкнул Айк несколько смущенно, потому что не успел разогнуть сутулую спину до конца и руки, опущенные вдоль швов брюк, еще висели где-то внизу у колен. — Наводим чистоту. Командир роты что приказал, так я то и делаю.
— Хорошо, — благосклонно улыбнулся Хомс. — Прекрасно. — Продолжая благосклонно улыбаться, он шагнул в сторону посмотреть, как вымыты стены, и кивнул: — Молодец, сержант. Ставлю вам «отлично». Не снижайте темпов.
— Есть, сэр-р! — с обожанием хрюкнул Айк, все еще распрямляясь. Стиснутая узкими плечами бочкообразная обезьянья грудь выгнулась колесом и, казалось, сейчас лопнет. Айк отдал честь нелепым деревянным движением, будто хотел выбить себе глаз.
— Ну что ж, — все с той же благосклонной улыбкой сказал Хомс. — Действуйте, сержант.
Хомс прошел по коридору в канцелярию, Старый Айк, снова сделав из команды два отдельных слова, гаркнул: «Сми-рррна!», а солдаты как работали, так и продолжали работать.
Пруит протирал тряпкой отмытый шершавый алебастр — сейчас его почему-то мутило от этого запаха — и невольно стискивал зубы. У него было такое ощущение, будто на его глазах только что склонили к содомскому греху малолетнюю идиотку, а ей это даже понравилось.
— А ну, вы, там! — гордо заорал Айк и, тяжело переставляя огромные ноги-утюги, принялся расхаживать за спиной солдат. — Если работать, так надо работать. Понятно? А что командир зашел, это не значит отдых иметь. Это вам работа, а не с девушкой гулять.
Солдаты молча занимались своим делом, не обращая внимания на этот новый припадок служебного рвения, потому что они ожидали его и встретили с тем же усталым безразличием, что и все предыдущие. Пруит работал вместе с остальными, но сейчас он почти задыхался от обволакивающего запаха мокрого алебастра. Почему у него нет сверкающих черным глянцем сапог?
— Ты, Пруит! — сердито крикнул Айк, не зная, к чему бы еще придраться. — Надо делать, как живой! Это тебе работа, а не с девушкой гулять. Сто уже раз тебе говорю, а все не хватит. Давай-давай, как живой!
Если бы Айк не назвал его по фамилии и если бы Пруит не знал, что Хомс сейчас в канцелярии все слышит и берет на заметку, он, наверно, выдержал бы и это. Но почему-то слова Айка вдруг впились ему в уши, как зудящие мухи, и ему захотелось тряхнуть головой, отмахнуться от них.
— Чего ты ко мне прицепился? Иди к черту! У меня не десять рук! — вдруг зло выкрикнул он и пораженно услышал собственный голос, перекрывший голос Айка. Но мысленно он при этом ясно видел, как Великий бог Хомс сидит в канцелярии и, ухмыляясь, с наслаждением прислушивается к выступлениям своего любимого сержанта. Может, для разнообразия шефу интересно в кой-то веки послушать, что о его любимом сержанте думают солдаты?
— Как это? — оторопел Айк. — Ты чего?
— А того! — огрызнулся Пруит. — Тебе нужно и хорошо, и быстро — покажи пример, чем стоять тут и командовать. Никто тебя все равно не слушает.
Солдаты тупо оторвались от работы и так же тупо уставились на Пруита, а он смотрел на них, и его непонятно почему переполняла ярость. Он знал, это глупо, бессмысленно и даже опасно, но на мгновенье его захлестнула бешеная гордость.
— Вот что, — Айк с трудом соображал, что говорить. — Чтобы ты пререкался, так мне это не надо. Закрывай свой рот и делай работу.
— Пошел ты, — в бешенстве процедил Пруит, продолжая машинально тереть стену тряпкой. — Я и так работаю, а не… груши околачиваю!
— Что?! — Айк задохнулся. — Что?!
— Вольно! — проревел капитан Хомс, появляясь в дверях. — Пруит, что это за базар?
— Так точно, сэр-р! — хрюкнул Айк, вытягиваясь во фронт. — Этот здесь большевик имеет пререкаться с сержантом.
— Что на тебя нашло, Пруит? — сурово спросил Хомс, игнорируя временное крушение ореола, которым он окружал своего любимого сержанта. — Пререкаться с сержантом, да еще в таком тоне! Ты же знаешь, чем это может кончиться.
— Был бы хоть сержант, сэр. — Пруит запальчиво усмехнулся и только сейчас заметил, что за ним наблюдают восемь пар широко раскрытых глаз. — А вообще, сэр, я никому не позволю обращаться со мной как с последним дерьмом. Даже сержанту, — добавил он.
За спиной Хомса в дверях возник Цербер и, задумчиво прищурившись, глядел на них на всех, отстраненный и далекий.
У Хомса был сейчас такой вид, будто ему ни с того ни с сего плеснули в лицо ледяной водой: брови оторопело вскинуты, глаза вытаращены от обиды, рот удивленно открыт. Когда он заговорил, голос его откровенно дрожал от гнева.
— Рядовой Пруит, я полагаю, вы обязаны извиниться перед сержантом Галовичем и передо мной. — Он выжидательно замолчал.
Пруит ничего не ответил. Чем обернется ему эта глупость в день получки? Под ложечкой у него замирало, он сам не понимал, с чего вдруг его так занесло.
— Я жду, — начальственно произнес Хомс. Он был поражен случившимся не меньше остальных, не меньше, чем сам Пруит, и сказал первое, что пришло в голову, но выдать свое замешательство он не мог. Пути назад у него не было. — Извинитесь, Пруит.
— Я не считаю, что должен перед кем-то извиняться, — запальчиво и упрямо сказал Пруит. — Если по справедливости, то извиниться должны передо мной, — с отчаянным безрассудством добавил он, и внезапно ему стала смешна вся эта комедия: Хомс вел себя как строгая мать, требующая, чтобы набедокуривший ребенок непременно извинился. — Но разве солдат — человек?
— Что?! — Хомс растерялся. Чтобы рядовой сказал офицеру «нет» — такого он не мог даже предположить и сейчас был в полном смятении, как минуту назад Айк Галович. Глаза его, сузившиеся почти до нормальных размеров, снова расширились, и казалось, вот-вот вылезут из орбит. Словно ища поддержки, он посмотрел на Галовича, потом повернулся и глянул на Тербера, потом его взгляд машинально скользнул в конец коридора. Капрал Палузо, запасной полузащитник полковой футбольной команды, детина с широким плоским лицом убийцы (чтобы люди не пугались его морды, Палузо усиленно изображал весельчака и сыпал примитивными грубыми шуточками), не упустивший утром возможности погонять Пруита на занятиях, сидел на галерее напротив коридора и сейчас, повернувшись на табуретке, следил за событиями; жесткие глаза на зверском лице были вытаращены точно так же, как у всех остальных, точно так же, как у Хомса.
— Капрал Палузо, — прогремел знаменитый на весь полк голос Хомса, тот самый, которым он командовал на батальонных занятиях.
— Я! — Палузо подскочил, будто его пырнули в зад ножом.
— Отведите этого солдата наверх, и пусть он соберет все свое походное снаряжение, полную выкладку: запасные ботинки, каску и все прочее. Потом садитесь на велосипед и сопровождайте его. Он должен пройти пешком до перевала Колеколе и обратно. Проследите, чтобы по дороге не отдыхал. Когда вернетесь в казарму, приведете его ко мне. — Для знаменитого голоса, рассчитанного на короткие команды, это была весьма длинная речь.
— Есть, сэр! — рявкнул Палузо. — Пруит, пошли.
Не говоря ни слова, Пруит послушно слез со стремянки. Цербер брезгливо повернулся спиной и ушел назад в канцелярию. Палузо и Пруит двинулись к лестнице, и следом за ними из коридора поползла, как облако, оторопелая тишина.
Пруит закусил губу. Из стенного шкафчика достал свою скатку, из прикроватной тумбочки — комплект облегченного штурмового снаряжения. Разложил скатку на полу и начал укладывать вещи. Все, кто был в спальне, приподнялись на койках и наблюдали с молчаливым, задумчивым интересом, как, вероятно, наблюдали бы за больной лошадью, дожидаясь, когда она околеет, и тому, кто угадал точное время ее смерти, достанутся поставленные на кон деньги.
— Ботинки не забудь, — виновато сказал Палузо тоном, каким разговаривают в комнате, где лежит покойник.
Пруит снял ботинки с полки под тумбочкой, и ему пришлось развернуть скатку, а потом сворачивать ее заново. В комнате стояла мертвая тишина.
— Еще каску, — виновато напомнил Палузо.
Пруит прицепил каску к защелке сумки для мясных консервов, поднял с пола тяжелое переплетение ремней и пряжек, вдел себя в него и пошел к пирамиде за винтовкой, мечтая только о том, чтобы скорее вырваться отсюда, из этой гнетущей, недоуменной тишины.
— Подожди, я схожу за велосипедом, — виновато сказал Палузо, когда они спустились с лестницы.
Пруит стоял на траве и ждал. Снаряжение, весившее под семьдесят фунтов, оттягивало плечи, и они уже начинали затекать. До вершины перевала было около пяти миль. В коридоре все еще царила глубокая тишина.
— Порядок, — отрывисто сказал Палузо официальным голосом, потому что они стояли внизу и из коридора их было слышно. — Давай шагай.
Пруит взял винтовку на ремень, и, по-прежнему провожаемые тишиной, они пересекли двор и вышли в ворота. А за воротами гарнизон жил обычной деловой жизнью, как будто не случилось никакой катастрофы. Остался позади наружный гарнизонный пост, полковой учебный полигон, они начали подыматься по залитой солнцем дороге. Палузо смущенно ехал рядом с Пруитом, переднее колесо еле ползущего велосипеда судорожно вихляло из стороны в сторону.
— Сигарету дать? — виновато предложил Палузо.
Пруит покачал головой.
— Да брось ты! На меня-то чего злиться? Мне все это нравится не больше, чем тебе.
— Я на тебя не злюсь.
— А почему от сигареты отказываешься?
— Ладно, давай. — Пруит взял у него сигарету.
Палузо с довольным видом рванул на велосипеде вперед. Чтобы развеселить Пруита, он отпустил руль, помахал руками над головой, потом оглянулся, и его зверская рожа расползлась в ухмылке. Пруит через силу улыбнулся в ответ. Палузо бросил дурачиться и снова медленно и нудно завихлял рядом. Потом его осенила новая идея. Отъехав на сотню ярдов вперед, он развернулся, помчался навстречу Пруиту, помахал ему рукой, объехал, пролетел еще ярдов сто, потом снова развернулся, изо всех сил раскрутил педали, притормозил и пронесся мимо Пруита юзом. Когда ему надоело и это, он слез с велосипеда и пошел пешком.
Они миновали площадку для гольфа, офицерскую верховую тропу, конюшни вьючного обоза, камеру испытания противогазов, последний пост охранения солдатской резервации. Пруит упорно тащился вперед, старательно выдерживая ритм походного шага, которому выучился у бывалых солдат в Майере много лет назад: махнул ногой вверх — и резко, свободно бросаешь ее вниз, мах — и вниз, мах — и вниз, так, чтобы на махе напрягались только мышцы бедра, но ни в коем случае не голень и не подъем и чтобы стопа падала вниз расслабленно, чтобы тело по инерции двигалось вперед, пока мышцы бедра напрягаются для следующего маха. Он протопает десять миль хоть на голове, хоть с двумя комплектами снаряжения, черта лысого им всем, ругнулся он про себя, чувствуя, как пот течет набирающими силу ручейками по спине и ногам, сочится из-под мышек, капает со лба в глаза.
Перед последним крутым подъемом, там, где дорога поворачивала влево и взбиралась к вершине перевала, Палузо остановился и слез с велосипеда.
— Можно возвращаться. Какой смысл переть на самый верх? Он все равно не узнает.
— А мне плевать, — мрачно отозвался Пруит, не останавливаясь. — Сказано — до перевала. Значит, до перевала. — Он посмотрел сверху на каменоломню гарнизонной тюрьмы, врезанную в склон горы справа от изгиба дороги. Вот, друг, где ты будешь в это время завтра. Ну и отлично. Замечательно. В гробу он их всех видел!
— Ты это чего? — сердито спросил обалдевший Палузо. — Спятил, что ли?
— Вот именно, — бросил он через плечо, шагая дальше.
— Тащить туда велосипед я не собираюсь, — сказал Палузо. — Иди один, я тебя здесь подожду.
Работавшие в густой пыли заключенные — у каждого на спине синей куртки выделялась, как мишень, большая белая буква «Р»[31] — насмешливо орали снизу что-то про внеочередные наряды и тяжелую солдатскую жизнь, пока дюжие охранники из военной полиции не обматерили их и не заставили снова приняться за работу.
Палузо сердито курил, дожидаясь его у начала подъема, а он упрямо взбирался наверх, один, обливаясь потом, но вот наконец — вершина: его обдало свежестью, ветер здесь никогда не затихал; остановившись, он поглядел на змеиные кольца дороги, которая уползала далеко вниз, футов этак на тысячу, извивалась между огромными утесами застывшей лавы, спускалась к Вайанайе, куда они ходили в сентябре прошлого года, куда каждый год ходили в сентябре на любимые им учебные пулеметные стрельбы, вставляли в пулеметы тяжелые, волнистые ленты с одинаково клацающими патронами — каждая пятая гильза покрашена красным, — легко зажимали курок между большим и указательным пальцами и, чувствуя рукой, как брыкается гашетка, пока ленты пропрыгивают сквозь затвор, палили поверх пустынной глади залива в медленно движущиеся на буксире мишени, и трассирующие пули на ночных стрельбах рассекали темноту, точно стаи метеоритов. Он набрал в легкие густой свежести ветра, повернулся и, ощущая, как ветер внезапно ослаб, пошел вниз, туда, где его ждал Палузо.
Когда они вернулись в казармы, куртка у него была насквозь мокрая, штаны отсырели до колен. Палузо сказал: «Подожди здесь», и пошел докладывать, потом снова появился вместе с Хомсом, и Пруит вытянулся во фронт и коротко отсалютовал винтовкой.
— Так, та-а-к, — раскатисто и насмешливо протянул Хомс. Снисходительная улыбка рассекла красивое надменное лицо на отдельные мягко закругленные углы и плоскости. — Ну что, Пруит, у вас не пропала охота давать сержантам советы, как командовать нарядом?
Пруит не ответил. Он не ожидал от Хомса юмора, тем более снисходительного, и потому смолчал. А в коридоре солдаты все еще мыли стены, точно так же, как два часа назад, и тягомотная монотонность работы надежно защищала их от любой опасности.
— В таком случае, — благодушно продолжал Хомс, — полагаю, вы хотите извиниться перед сержантом Галовичем и передо мной. Я не ошибаюсь?
— Нет, сэр, ошибаетесь. Я извиняться не буду. — Что его дернуло это сказать? Почему он не может остановиться? Зачем он сам подводит себя под монастырь? Неужели он не понимает, что он делает? Все это ни черта не даст, неужели он не понимает?
За его спиной Палузо от неожиданности удивленно крякнул и тотчас виновато прикусил язык. Глаза Хомса лишь еле заметно расширились, он сейчас владел собой лучше и уже догадывался, чего можно ожидать. Лицо его неуловимо изменилось и больше не было ни снисходительным, ни благодушным.
Хомс мотнул головой в сторону перевала:
— Палузо, проводите его туда еще раз. Одной прогулки ему, как видно, мало.
— Есть, сэр. — Палузо снял руку с руля и отдал честь.
— Посмотрим, что он скажет после второго раза, — процедил Хомс. Лицо его опять наливалось кровью. — У меня сегодня вечер свободен, мне торопиться некуда, — добавил он.
— Так точно, сэр, — Палузо перевел взгляд на Пруита: — Пруит, пошли.
Пруит повернулся и снова побрел за капралом, чувствуя, как внутри у него все переворачивается от безграничного омерзения. А еще он чувствовал, что устал, очень устал.
— Твою мать! — взорвался Палузо, как только они вышли за ворота. — Ты псих! Натуральный псих. Сам себе роешь яму. Неужели не понятно? Если тебе наплевать на себя, подумай хотя бы обо мне. У меня уже ноги гудят, — виновато улыбнулся он.
На этот раз Пруит не смог выдавить из себя даже подобия улыбки. Он понимал: теперь нечего рассчитывать на прощение, которое вначале сулил снисходительный юмор Хомса, теперь всё, теперь одна дорога — в тюрьму. Он заново отшагал десять миль, таща на себе почти семьдесят фунтов снаряжения. Он знал, что обречен, и это понимание давило на него дополнительным тяжелым грузом.
Но он, конечно, не знал, что произошло в канцелярии и привело Хомса в благодушное настроение, как и не знал, что там происходило, пока он шагал к перевалу во второй раз.
Когда Хомс вошел назад в канцелярию, лицо его было багрово-красным, как кирпич, гнев, который ему удалось подавить при Пруите, грозил затопить все вокруг, как вышедшая из берегов река.
— Это все вы и ваши гениальные идеи, как воспитывать солдат! — заорал он на Тербера. — Вы и ваши мудрые идеи, как держать в узде большевиков!
Тербер еще стоял у окна, откуда он видел все, что разыгралось во дворе. На крики Хомса он медленно повернулся, у него сейчас было только одно желание: чтобы эта Иерихонская труба, или, лучше сказать, Десница, Карающая десница, вышла в коридор поговорить с Айком, а бедняга Цербер спокойно достал бы из-за картотеки бутылку и выпил.
— Сержант Тербер, — хрипло сказал Хомс, — подготовьте на Пруита документы в трибунал. Нарушение субординации и отказ выполнить прямое приказание офицера. Сделайте это сейчас же.
— Так точно, сэр.
— Мне нужно, чтобы бумаги попали в штаб сегодня.
— Так точно, сэр. — Тербер прошел к шкафчику с чистыми бланками, где за картотекой бесполезно стояла бутылка. Достав четыре сдвоенных бланка, он закрыл бутылку на ключ и сел за пишущую машинку.
— С такими, как он, по-хорошему нельзя, — хрипло продолжал Хомс. — Он здесь с первого дня устраивает черт те что. Его пора проучить. В армии бунтарей обламывают, а не уламывают.
— Вы его направляете в дисциплинарный суд или в специальный? — безразлично спросил Тербер.
— В специальный. — Лицо у Хомса побагровело еще больше, — Мог бы — отдал бы под высший. И с удовольствием… А все вы и эти ваши гениальные идеи!
— Мне-то что? — Цербер пожал плечами и начал печатать. — Просто за эти полтора месяца мы отдали под трибунал уже троих. Может подпортить отчет.
— А я плевал на отчет! — Хомс чуть не сорвался на крик, но все же сдержал себя. Этот всплеск был последним. Хомс обессиленно рухнул в свое вращающееся кресло, откинулся назад и мрачно уставился на дверь, которую предусмотрительно закрыл, войдя из коридора в канцелярию.
— Дело ваше. Мне все равно, — продолжая печатать, сказал Цербер.
Казалось, Хомс не слышит его, но Цербер краем глаз внимательно наблюдал за ним, стараясь определить, не просчитался ли, действительно ли наступил спад. Сейчас нельзя действовать как в прошлый раз. Нынешний взрыв был сильнее. Мощь прошлого взрыва, возведенная в квадрат, и потому тебе нужно соответственно возвести в квадрат собственные усилия, а потом, если дождешься, когда начнется спад, по логике вещей победа будет за тобой, только стоит ли она того? Нет, черт возьми, не стоит, потому что так может разладиться твоя собственная тщательно отлаженная система жизни, и почему тебя должно волновать, что какой-то упрямый дурак не желает расстаться с допотопным миром иллюзий и, цепляясь за косные романтические идеалы и устаревшие понятия о справедливости, подставляет голову под топор современного прогрессивного мира? Ты можешь хоть тысячу раз выручать этого болвана, и все равно ничем ему не поможешь. Так что ты стараешься напрасно, зато, если и сейчас выйдет по-твоему, имеешь полное право собой гордиться. Есть смысл попробовать, хотя бы для интереса. И если он берется за это, то вовсе не потому, что считает своим долгом разбиваться в лепешку ради безмозглых сопляков, которые отказываются шагать в ногу со временем и умнеть, просто ему интересно, сумеет он снова повернуть по-своему или нет, а дурачье, до сих пор верящее в справедливость, тут совершенно ни при чем.
— Жалко только, потеряете отличного боксера в полусреднем, — равнодушно заметил Цербер, дав Хомсу наглядеться в тишине на закрытую дверь. Он вынул из машинки бумагу и стал закладывать копирку для второй страницы.
— Что? — Капитан поднял на него глаза. — Что вы этим хотите сказать?
— Когда начнутся ротные товарищеские, он будет еще сидеть. Я так понимаю, — бесстрастно сказал Цербер.
— Ну и черт с ним! Обойдемся. — Хомс помолчал. — Ладно, направьте его тогда в дисциплинарный.
— Но я уже напечатал.
— Перепечатайте, — приказал Хомс. — Вы хотите, чтобы из-за вашей лени солдат сидел в тюрьме лишних пять месяцев?
— Черт те что! — Цербер порвал бланки и пошел за чистыми. — Один такой твердолобый болван из Кентукки хуже, чем целый полк негров. Ему что специальный трибунал, что дисциплинарный — один черт. Могли бы ничего не менять.
— Его пора проучить, — сказал Хомс.
— Еще как пора! — с жаром согласился Цербер. — Но таким, как он, хоть кол на голове теши. Я их породу знаю, насмотрелся. В тюрьме-то они тихие, работают, не высовываются, а выйдет такой на свободу — и через пару недель снова за решеткой. Скорее голову даст себе отрубить, чем признает, что не прав. Мозги-то куриные. Только вы успеете его натаскать к декабрьскому полковому чемпионату, а он перед самыми соревнованиями отколет еще какой-нибудь номер и снова сядет. Нарочно, назло вам. Эти парни с гор все одинаковые, я уж их насмотрелся. Им дай волю — Америка перестанет быть свободной страной.
— Мне наплевать, что он еще отколет! — заорал Хомс, выпрямляясь в кресле. — И плевал я на все эти чемпионаты! Терпеть такую наглость я не обязан! Он думает, я ему кто? Я офицер, а не истопник! — Самолюбию капитана было нанесено оскорбление, и лицо его вновь побагровело. Он злобно буравил глазами Цербера.
Цербер расчетливо выждал, и, когда цветовые изменения физиономии Хомса подсказали, что наступил благоприятный момент, он проникновенно поведал шефу, что тот думает на самом деле.
— Капитан, вы же это не серьезно, — мягко сказал он, изображая неподдельный ужас. — Вы же это под горячую руку. Иначе никогда бы так не сказали. Неужели вы готовы проиграть чемпионат из-за какой-то досадной мелочи?
— Из-за мелочи? Это называется мелочь?! Вы хоть думайте, что говорите, сержант! — Хомс поднес руки к лицу и осторожно потер его, разгоняя прилившую кровь. — Ладно, — сказал он. — Я думаю, вы правы. Глупо терять голову. Себе же дороже. Может, у него и в мыслях не было никому дерзить. — Он вздохнул. — Вы уже заполнили бланки?
— Еще нет, сэр.
— Тогда уберите их на место. Я думаю, так будет разумнее.
— Но вы хотя бы наложите на него взыскание построже своей властью, — посоветовал Цербер.
— Ха! — с гневным сарказмом хмыкнул капитан. — Если бы я не отвечал за команду боксеров, я бы ему показал. Парню повезло, что он так легко отделался. Запишите в журнал Взысканий: три недели без увольнения в город. Ладно, я пошел домой. Домой… — задумчиво повторил он, будто размышлял вслух. — Завтра вызовите его ко мне, я с ним поговорю. И приказ завизирую тоже завтра.
— Хорошо, сэр. Если вы считаете, что так надо, значит, так и сделаем. — Цербер вынул из стола толстый журнал в кожаном переплете, открыл его и достал авторучку. Хомс устало улыбнулся ему и ушел. Цербер закрыл журнал, положил его обратно в стол, поднялся и, шагнув к окну, увидел, как капитан идет через двор, по которому пролегли длинные вечерние тени. На мгновенье ему стало жалко Хомса. Впрочем, что его жалеть? Сам виноват.
На завтра, когда Хомс потребовал журнал, Цербер вынул его из стола, открыл, обнаружил, что страница пуста, и начал смущенно объяснять, что вчера было много разных дел и он не успел записать. Просто забыл. Капитан торопился в клуб и уже стоял в дверях. «Вы сейчас впишите, а завтра дадите мне, я завизирую», — сказал он. «Так точно, сэр. Прямо сейчас и впишу». — Цербер достал авторучку. Капитан ушел. Цербер положил ручку в карман.
А на следующий день на Хомса на-валились новые заботы, и он даже не вспомнил про Пруита.
Ему лично совершенно наплевать, оставят этого сопляка на три недели без увольнительной или нет, дело вовсе не в этом, убеждал себя Цербер. Кстати, наказание наверняка пошло бы Пруиту на пользу. Тем более Старк говорил, парень втюрился в эту спесивую шлюшку у миссис Кипфер. За три недели в казарме Пруит как раз успел бы выкинуть ее из головы. Но Цербер с самого начала решил: либо он добьется, что Пруита не накажут вообще, либо попытка не засчитывается, и теперь он жалел, что поставил себе такое условие. А Пруита ему не жалко. Нисколько. Пруит сам себе роет яму. Влюбиться в самонадеянную девку из борделя! С этого дурака станется, вполне в его духе. Он роет себе не просто яму, он роет пропасть. Цербер неодобрительно фыркнул.
Когда они вернулись в казарму во второй раз и выяснилось, что Хомса в роте нет, Пруит вздохнул с облегчением. Палузо тоже был доволен. Он быстро отпустил Пруита, а сам пошел в гарнизонный магазин, чтобы не маячить в казарме. Ни Пруит, ни Палузо не догадывались, что продолжения у этой истории не будет. Пруит хромая поднялся наверх, распаковал снаряжение, положил все на место, сходил в душ, переоделся в чистое и, растянувшись на койке, ждал, что с минуты на минуту за ним придет дежурный по части или сержант из караула. И только перед самым ужином ему стало ясно, что никто не придет: он прождал целых полтора часа.
Когда раздался сигнал на ужин, он понял, что чья-то рука отвела от него судьбу. Это мог сделать только Цербер, по каким-то своим таинственным соображениям он счел себя вправе вмешаться. Зачем ему это? Какое его дело? — сердито думал Пруит, хромая по лестнице в столовую. На черта он сует нос, куда его не просят?
После ужина он снова растянулся на койке, и груз усталости, накопленной ногами, тяжело придавил одеяло. Тогда-то Маджио и поздравил его с победой.
— Старик, ты молодец, — сказал Анджело, подойдя к его койке. — Обидно только, что меня там не было и я сам не видел. А вообще — молодец. Если б не эта сука Галович — он английский в Оксфорде учил, не иначе! — я бы тоже там был. Но ты, старик, все равно молодец. Я тобой горжусь.
— Угу, — устало сказал Пруит. Он все еще пытался понять, почему вдруг так сорвался сегодня. Он не только дал им повод навесить ему внеочередной наряд в день получки, причем еще не факт, что обошлось, но и сделал все возможное, чтобы они отправили его прямиком в тюрьму, они о таком даже не мечтали. А он-то поклялся, что будет образцовым солдатом, и еще строил грандиозные планы, как заставит их всех беситься от злости. И сорвался. Причем даже не через месяц, напомнил он себе, не через неделю, не через два дня, а в самый же первый день. Да, видно, вынести профилактику совсем не так просто, как казалось. Видно, есть какие-то тонкости, какие-то секреты. Видно, профилактика действует на человека хитрее, чем он предполагал сначала, так уж она придумана. И либо он на свою беду недооценил их умение применять эти хитрости, либо, что хуже, слишком переоценил собственную силу воли. Видно, смысл профилактики в том, чтобы больнее всего бить по самому сильному, что есть в человеке, — по его гордости и человеческому достоинству. А вдруг это заодно и самое слабое?
Он шаг за шагом вспоминал случившееся, и его переполнял ужас от собственной предельной несостоятельности, переполнял настолько, что заглушал даже страх попасть в тюрьму, которой он очень боялся, когда не распалял себя яростью.
Утром он вышел на строевую другим человеком, ему было грустно, но он поумнел. Он напрочь отказался от мысли перевоспитать или хотя бы проучить их. Он больше не надеялся и не рассчитывал на мгновенную победу. И когда профилактика началась сначала и он снова сразу же вошел в роль образцового солдата, он вел уже не наступательный, а лишь оборонительный бой и тихо тлеющая молчаливая ненависть, его единственная защита, прятала под своей броней только одну мысль — он думал сейчас только о Лорен и о дне получки, и это согревало его, как глоток виски, мягким теплом заслоняло от жгучего огня ненависти, который медленно превращал его в лед.
Глава 20
В день получки строевую закругляют в десять утра. Ты моешься, бреешься, снова чистишь зубы, аккуратно надеваешь свою парадную, самую свежую форму и тщательно завязываешь бежевый галстук, следя, чтобы узел не перекосился ни на миллиметр. Кропотливо приводишь в порядок ногти и только потом, наконец, выходишь на солнце во двор, стоишь и ждешь, когда начнут выдавать деньги, но при этом все время поправляешь галстук и помнишь, что под ногтями должно быть чисто, потому что в каждой роте у офицеров свои придури, и неважно, что день получки не всегда совпадает с днем осмотра внешнего вида. Некоторые офицеры прежде всего глядят на ботинки, другие смотрят, отутюжены ли брюки, третьи придираются к прическе. А у капитана Хомса пунктик — галстук и ногти. Если ему не понравится, как ты завязал галстук или как вычистил ногти, это, конечно, не значит, что он вычеркнет тебя из ведомости, но тебе не миновать сурового разноса и ты снова переходишь в конец очереди.
В день получки все толкутся во дворе небольшими группами и возбужденно переговариваются об одном и том же: как кто потратит деньги и куда податься в этот полувыходной день. Группки то и дело распадаются, возникают новые, смешиваются с остатками прежних, никому не стоится на месте, кроме «акул»-двадцатипроцентовиков: эти, как стервятники, уже поджидают у дверей кухни, откуда ты будешь выходить с деньгами, И вот ты видишь, как дежурный горнист подходит к мегафону в углу залитого ярким утренним солнцем двора (в это утро солнце почему-то сияет, как никогда) и трубит «деньги получать».
«День-ги, — говорит тебе горнист, — день-ги. Как-на-пье-тся-сол-дат-что-с-ним-де-латъ? Ска-жи-ка-по-луч-ка».
«День-ги, — отвечает горн, — день-ги. А-дер-жать-на-гу-бе-чтоб-не-бе-гал. Ой-штуч-ка-по-лу-у-чка».
Возбуждение во дворе растет (да, да, горнист играет в этом немалую роль, традиционную, важную, волнующую роль, освященную веками, тысячелетиями солдатской службы), и ты видишь, как Цербер выносит из канцелярии тонкое солдатское одеяло и идет в столовую, следом за ним шагает с ведомостью Маззиоли, словно лорд-канцлер с большой государственной печатью, и последним появляется Динамит — сияя сапогами и милостивой улыбкой благодетеля, он несет черный кожаный ранец. Они долго возятся, сдвигают столы, расстилают одеяло, пересчитывают мелочь, выкладывают стопками зелененькие, Цербер достает и кладет перед собой список тех, кто брал кредитные карточки гарнизонного магазина и кино, а тем временем во дворе образуется очередь, встают по старшинству, сначала все сержанты, потом рядовые первого класса, просто рядовые, и обе группы выстраиваются на удивление мирно, без споров и толкотни, строго по алфавиту.
А потом наконец-то начинают платить, очередь медленно ползет вперед, вот ты сам оказываешься в дверях столовой и видишь, как стоящий перед тобой получает деньги, и вдруг слышишь собственную фамилию, тотчас называешь свое полное имя и служебный номер, делаешь шаг к Динамиту, отдаешь честь и стоишь навытяжку, а он окидывает тебя взглядом с ног до головы, потом показываешь ему ногти, и, удовлетворенный осмотром, он выдает тебе получку, не забывая походя бросить одну из своих добродушных шуточек вроде: «Смотри, чтоб хватило и к девочкам съездить» или: «Не пропивай все сразу в первом же кабаке». Динамит — он соображает, он солдат, этот Динамит, солдат старой школы. А потом, когда все деньги у тебя в руках (минус вычеты за стирку, минус страховой взнос, минус отчисление на семью, если она у тебя есть, минус доллар в ротный фонд), все деньги, которые ты заработал за целый месяц и которые тебе разрешается потратить за остаток сегодняшнего выходного, ты идешь вдоль застеленного солдатским одеялом длинного стола к Церберу, и он удерживает с тебя за кредитные карточки, хотя ты вовсе не собирался их брать, в прошлую получку клялся, что в этом месяце не возьмешь ни одной, но почему-то снова нахватал, когда их выдавали десятого и двадцатого. Потом выходишь через кухню на галерею, там финансовые воротилы ссудного банка, выручавшие тебя под магические двадцать процентов, — Джим О’Хэйер, Терп Торнхил и Чемп Уилсон, для которого, правда, это скорее хобби, чем промысел, — тоже хапают свою долю из тающей горстки бумажек и серебра.
Получка. Это настоящее событие, и даже твоя вражда со спортсменами в этот день отходит на задний план. В сумраке длинной, придавленной низким потолком спальни отделения, куда не проникает сияющее за окнами солнце, солдаты лихорадочно сбрасывают с себя форму, переодеваются в гражданское, и ты понимаешь, что на обед сегодня придут немногие, а на ужин и того меньше, явятся лишь те, кто успеет все просадить в карты.
Когда Пруит расплатился с долгами, из тридцатки у него осталось ровно двенадцать долларов и двадцать центов. Ему бы не хватило даже заплатить за одну ночь с Лорен, и, коленопреклоненно освятив эти гроши молитвой, он понес их в «казино» О’Хэйера.
Через дорогу от комнаты отдыха в грубо сколоченных сараях на полоске вытоптанной, голой земли между асфальтом улицы и путями гарнизонной узкоколейки игра уже шла полным ходом. Грузовики техпомощи перекочевали в полковой автопарк, большие катушки телефонных проводов были вынесены из сараев и аккуратно сложены снаружи, 37-миллиметровые противотанковые орудия (часть из них была старого, знакомого образца с короткими стволами, на стальных колесах, а несколько новых — длинноствольные, на резиновых шинах — выглядели непривычно и странно, как германское вооружение на фотографиях в «Лайфе») тоже выехали из сараев и стояли рядом, накрытые брезентовыми чехлами. Зазывалы, нанятые драть глотку за доллар в час, вертелись перед каждым сараем и без умолку, как балаганщики на ярмарке, выкрикивали: «Заходи, ребята! Покер, очко, банчок, три косточки — у нас играют во все. Заходите, попытайте счастья!»
В сарае О’Хэйера все пять овальных столов под «очко» были забиты. Банкометы в надвинутых на глаза зеленых пластмассовых козырьках сидели под зелеными плафонами ламп и сквозь заполнявший сарай гул негромко и монотонно объявляли карты. Игроки тройным кольцом обступили два стола, отведенные под «кости», а за тремя покерными столами, где сегодня играли только в солдатский покер, чтобы сразу принимать в игру побольше народу, не было ни одного свободного места.
Остановившись в дверях, он подумал, что к середине месяца все полученные сегодня деньги осядут в руках горстки асов, и эти асы будут играть своей компанией чемпионов за тем столом, где сейчас играет О’Хэйер, а банк мечет нанятый им помощник. Здесь соберутся асы со всего гарнизона, даже из таких далеких от Скофилда мест, как Хикем, Форт-Кам, Шафтер и Форт-Рюгер. И это будет самая крупная игра в гарнизоне, а то и во всей Гавайской дивизии. Если ему повезет, он тоже может оказаться в их числе, от этой мысли внутри у него задрожало. Один раз он выбился в асы, но это было всего один раз и давно, в Майере. Первоначальный план — выиграть лишь столько, чтобы хватило для поездки в город, и сразу выйти из игры — постепенно терял четкость, тускнел и, если бы не твердая решимость, подогреваемая воспоминаниями о Лорен, совсем бы исчез из памяти.
Два часа он методично играл по маленькой в «очко», играл намеренно неинтересно, намеренно без азарта, чтобы сделать из своих двенадцати долларов двадцать, ровно столько, сколько надо было предъявить для входа в покер. Потом подошел к столу О’Хэйера и стал ждать, когда освободится место, а в день получки места освобождались быстро, потому что большинство игроков были мелкая шушера, вроде него, и садились играть с единственной двадцаткой в кармане, мечтая оттяпать у денежных ребят кусок их капитала. Они продувались один за другим и вставали из-за стола. Он ждал спокойно, клятвенно обещая себе, что если выиграет два кона, то сразу же уйдет, потому что двух выигрышей в такой игре ему с лихвой хватит на сегодняшний вечер и еще останется, чтобы отлично провести с Лорен выходные (сегодня был четверг) или хотя бы две ночи, субботнюю и воскресную, а может, и целиком воскресный день, если она согласится; может даже, он пойдет с ней на пляж. Надо выиграть только два раза. Он все рассчитал.
Зеленый суконный круг с выемкой для места банкомета был уставлен столбиками пятидесятицентовых монет, долларовых «таратаек» и красных пластмассовых фишек по двадцать пять центов каждая. Серебряные и красные столбики ловили лучи, лившиеся сверху из стеклянных зеленых плафонов, и ярко переливались на мягком, поглощающем свет сукне. Он заметил среди игроков Цербера и Старка. Джим О’Хэйер сидел вольготно развалясь, глаза, с холодным математическим расчетом следившие за игрой, прятались под дорогим пижонским зеленым козырьком, он катал взапуски по столу две серебряные «таратайки», которые все время сталкивались, и их непрерывное клацанье действовало на нервы.
Наконец Пруит дождался. Старк, сидевший в нахлобученной на лоб шляпе, поднялся, отставил свою принесенную из столовой табуретку и с хладнокровным мужеством самоубийцы объявил:
— Место свободно.
— Ты что, уходишь? — негромко спросил О’Хэйер.
— Ненадолго. — Старк задумчиво посмотрел на него. — Пока не найду, у кого одолжить.
— Значит, тогда и увидимся, — усмехнулся О’Хэйер. — Желаю удачи.
— Ладно, Джим, спасибо.
Какой-то зануда громким шепотом сообщил, что Старк за этот час проиграл все шестьсот долларов, которые сумел набрать с десяти утра. Старк посмотрел на зануду, и тот заткнулся, а Старк все с тем же задумчивым видом медленно протиснулся сквозь обступавшую стол толпу и ушел.
Пруит скользнул на пустое шестисотдолларовое место, мрачно гадая, что оно ему сулит, и как можно незаметнее подвинул к банкомету свою жалкую десятку и две пятерки. Денежные тузы в дни получки брали за вход в покер немного, чтобы за стол мог сесть любой, но, когда ты к ним подсаживался, смотрели на твою двадцатку с презрением. Он перебирал полученные в обмен на двадцатку пятнадцать «таратаек», шесть пятидесятицентовых монет и восемь пластмассовых фишек, и его теперь не трогало ничье презрение, потому что, едва он вместе с остальными игроками послал щелчком красную фишку на середину стола, все заслонило собой старое знакомое ощущение, разлившееся по жилам, как волшебный эликсир, лучше любого другого зелья помогая забыть всю эту сволочную жизнь. Сердце бешено колотилось, его настойчивые, властные толчки гулко отдавались в ушах. От азарта он раскраснелся, лицо у него лихорадочно горело. Тело стало невесомым, он больше не чувствовал его, он парил над замершим земным шаром.
Здесь, думал он, только здесь, в этих кусочках шелковистого картона, разлетающихся по столу картинками вниз и послушных неисповедимому закону или воле капризной судьбы, только в них ответ на тайну бесконечности, тайну жизни и смерти, тот ответ, который ищут ученые, сейчас он у тебя под рукой, и тебе надо лишь поймать его, ухитриться разгадать непредсказуемое. Ты можешь очень быстро выиграть тысячу. Можешь еще быстрее спустить все до последнего цента. И любой, кто хоть на шаг приблизится к разгадке тайны, достоин пожать руку всевышнему. Они играли без записи, ставили деньги «на бочку», и перед удачливыми игроками лежали толстые пачки зеленых купюр, придавленные сверху серебром. От вида зеленых хрустящих бумажек, играющих столь важную роль в нашей жизни, его захлестнуло алчное желание забрать все эти волнисто загибающиеся по краям, пахнущие золотом пачки себе, и не ради тех благ, которые они ему купят, а просто ради них самих — уж очень они были хороши. Все эти мысли и чувства, всё на свете вместилось сейчас в тихое шлепанье карт, падавших на стол с неспешной мерной неумолимостью — так время неспешно, но неумолимо стучится в стариковские уши.
Два полных круга, два раза по десять карт, первый раз картинкой вниз, второй — картинкой вверх. Громко тикали чьи-то часы. Знакомые, привычные лица вдруг обрели новые черты, стали чужими. В ярком свете ламп таинственные тени протянулись вниз от бесстрастно застывших бровей и носов и превратили игроков в безглазых уродцев с заячьей губой. Этих людей он не знал. Вон там сидит не Тербер, а это не О’Хэйер. Это пара ничьих рук, подсовывающих открытую каргу под закрытую, чтобы тайком взглянуть, что пришло, а это пять ничьих пальцев, которые складывают звякающие монеты в столбик, поднимают его над столом, роняют монеты по одной на сукно и начинают все сначала, сосредоточенно и методично. Безрассудный азарт уже захватил его, по спине побежали мурашки, и он отбросил прочь, похоронил и забыл все неприятности, составлявшие его жизнь последние два месяца.
Первый кон собрал большой банк. Он-то надеялся, что серьезная игра начнется не сразу, на своей двадцатке ему было далеко не уехать. Но расклад был удачный, и все ставили крупно. Он держал пару валетов и к третьему кругу успел вложить в банк все свои деньги — его двадцатка частично вошла и в малый банк — и теперь пасовал, потому что ставили только наличными, а он при всем желании не нашарил бы в кармане и цента. Банк, который он мог бы выиграть, отодвинули в сторону, и те, кто еще играл, клали деньги в центр стола, а ему оставалось лишь сидеть и терпеливо ждать. На четвертой сдаче О’Хэйер получил туза в пару к его «закрытой»: все знали, что у него туз, потому что Джим О’Хэйер не имел привычки набавлять для развлечения. «Пятнадцать сверху», — сказал О’Хэйер. У Пруита екнуло под ложечкой, он грустно посмотрел на свои два валета и порадовался, что пасует. Но на последней сдаче к нему пришел третий валет, и он объявил свои карты. Сердце сжималось от досады, что нечем взвинтить банк, и он про себя чертыхнулся.
Он выиграл почти сто пятьдесят. О’Хэйер взял второй банк, поменьше. Тербер посмотрел на О’Хэйера, потом перевел взгляд на Пруита и возмущенно хмыкнул. Пруит усмехнулся и, придвинув выигрыш, напомнил себе, что если выиграет следующий кон, то сразу же выйдет из игры, тогда-то Тербер нахмыкается досыта.
Выигрывать еще кон было совсем необязательно, он достаточно заработал на первом. Но он дал себе слово выиграть два кона, а не один, и потому не ушел. Второй кон выиграл Тербер, а он проиграл сорок долларов. У него осталось чуть больше сотни, и он решил, что обязан выиграть еще раз, прежде чем уйдет. И опять не ушел. Но ему не повезло ни в третьем коне, ни в четвертом, ни даже в пятом. И когда он, наконец, выиграл снова, от первого выигрыша осталось меньше пятидесяти долларов.
Сгребая деньги, он облегченно вздохнул и сбросил напряжение, с каждым проигрышем давившее на него все тяжелее: ему начало казаться, что он больше никогда не выиграет. Зато сейчас у него появилась солидная база, и было от чего оттолкнуться. После второго выигрыша у него набралось больше двух сотен. Две сотни — приличный капитал. И он начал играть осторожно, взвешивая каждую ставку. Он вел рассчитанную, сбалансированную игру и получал огромное удовольствие, растворял себя без остатка в этом наслаждении, в поединке своего ума с абстрагированным умом противников. Это был настоящий покер, жесткий, монотонный, бесстрастный, он поистине упивался им и играл ровно, проигрывая лишь по мелочам, часто пасуя, изредка кое-что выигрывая, и до поры оттягивал тот момент, когда сорвет действительно большой куш и выйдет из-за стола.
Все это время он, естественно, понимал, что бесконечно так продолжаться не может, две сотни не тот резерв, с которым устоишь в игре такого калибра, но он не замахивался на многое, ему нужен был еще только один крупный выигрыш, вроде двух первых, возможно даже крупнее, потому что сейчас у него было больше денег, а потом он встанет и уйдет. Если бы он сразу выиграл два кона кряду, то, как и обещал себе, давно бы ушел, но ведь так не получилось, ведь сначала он выиграл только один кон и сейчас хотел успеть выиграть в последний раз и уйти, прежде чем его посадят на мель.
Но когда его посадили, и посадили крепко, большой выигрыш был все еще где-то на подходе.
У него было две десятки — неплохой вариант. На четвертой сдаче он получил еще одну. На той же сдаче Тербер отхватил второго короля в открытую. Тербер набавил, поставив на десятку. Пруит насторожился: в такой игре блефовать не рискуют, но, когда на столе столько денег, можно ждать чего угодно. У Тербера, конечно, могла быть не пара, а тройка, но Пруита на эту удочку не поймаешь, он не вчера родился. Когда все поставили и подошла его очередь, он набавил лишь слегка, самую малость, для пробы, пустячную ставку, которую мог потерять без ущерба. Трое игроков немедленно спасовали. После паузы поставили только О’Хэйер и Тербер. У О’Хэйера явно был туз в пару к «закрытой», и он платил за шанс получить третьего туза. Акула ты, О’Хэйер, настоящая акула! Дерешь с людей по двадцать процентов! А Тербер слишком долго думал, дважды глядел на свою «закрытую», потом чуть не сказал «пас», но все-таки набавил, значит, нет у него тройки!
На последней сдаче О’Хэйер промахнулся с третьим тузом и равнодушно объявил «пас». Этот при любой игре может себе позволить пасовать с равнодушной мордой. Короли Тербера были на столе по-прежнему старшей картой, но Тербер не набавил, а только сказал «оставляю», и у Пруита отлегло от сердца, теперь он точно знал: третьего короля у Тербера нет. У Тербера просто две пары, и он надеется, что короли его вывезут, раз О’Хэйер сидит только с парой тузов. Что ж, если он хочет эти тузы увидеть, пусть платит, как все остальные, ей-богу! И Пруит поставил двадцать пять, рассчитывая, что выдоит Цербера до капли, что это верняк и что Цербер будет драться за свою вшивую пару королей. Это был оправданный ход: Тербер два раза отказался набавлять, хотя его короли оставались старшей картой.
— Шестьдесят сверху, — сказал Тербер.
Увидав, что Тербер злорадно ухмыляется, он понял — его посадили. И еще как! С треском. По высшему классу. У Тербера три короля. А он клюнул. Купился, как зеленый юнец. Его впервые так накрыли. От изумления у него что-то муторно и тяжело перевернулось в животе, и он хотел объявить «пас», но вспомнил, что обязан играть. В банке было слишком много его денег, и банк был чересчур большой, так что идти на риск и блефовать он не мог. А Цербер знал, сколько набавлять, чтобы не перегнуть палку и не услышать: «Карты на стол!»
Этот кон стоил ему ровно две сотни, у него осталось около сорока долларов. Он отодвинулся от стола и встал.
— Место свободно.
Брови Тербера затрепетали, потом взметнулись вверх двумя коварными вопросительными знаками.
— Ты уж извини, парень, что я тебя так. Очень сочувствую. Я бы даже вернул тебе эти деньги, только самому нужны позарез.
За столом дружно грохнули.
— Да ладно, забирай, — сказал Пруит. — Ты выиграл, старшой, они твои. — И повернулся к банкомету: — Рассчитай меня. — Почему же ты, болван, не ушел после второго выигрыша? — подумал он. Ты же дал себе слово! А еще он подумал, что очень неоригинален в своем запоздалом раскаянии.
— В чем дело, парень? — спросил Тербер. — Ты что-то побледнел.
— Просто жрать хочется. Я обед пропустил.
Тербер подмигнул Старку, который только что снова вошел в сарай.
— Сейчас в столовку идти поздно. Может, опять сядешь с нами? Отыграться не хочешь? Сколько ты уносишь? Сорок? Пятьдесят? Это не деньги.
— Ничего. На то, что мне нужно, хватит, — сказал Пруит. Чего он цепляется? Мало того, что нагрел, так надо еще и поиздеваться. Сволочь, гнида, язви его в душу!..
— Бутылка бы тебе тоже не помешала, верно? Да и вообще, мы же тут все друзья-приятели. Играем просто так, от нечего делать. Я правильно говорю, Джим? — Он посмотрел на О’Хэйера, и Пруит увидел, как у Тербера вокруг глаз собрались лучики морщинок.
— Конечно, — невозмутимо сказал О’Хэйер. — Если у тебя есть деньги, будем дружить и дальше. Сдавайте.
Тербер засмеялся, тихо, почти про себя.
— Вот видишь? — Он снова повернулся к Пруиту. — Тут же не грабители собрались, не шулера. И за вход всего двадцатка.
— Это не для меня. — Он хотел добавить: «У меня дома семеро по лавкам», но его все равно никто бы не услышал. Банкомет уже тасовал карты.
Когда он отошел от стола, Старк шутливо толкнул его локтем в бок и быстро сел на освободившуюся табуретку.
— Вот, пятьдесят, — сказал Старк банкомету.
После пропахшей дымом спертой духоты и затхлости сарая чистый воздух улицы окатил его, как холодный душ, Пруит глубоко вдохнул и будто внезапно проснулся, потом медленно выдохнул, стараясь вместе с выдохом изгнать из себя вялое смутное беспокойство, подзуживавшее его вернуться в сарай. Он только что отдал этой сволочи Терберу свои кровные, заработанные потом две сотни и сейчас не мог избавиться от ощущения, что проиграл все. Брось ты, перестань, уговаривал он себя, ты не проиграл ни цента, ты в плюсе на целую двадцатку и тебе хватит этого на сегодняшнюю ночь, давай, друг, уйдем отсюда подальше.
Воздух пробудил его от оцепенения, и он теперь ясно понимал: это же не личная вражда, это игра, это — покер, и всех не обыграть, рано или поздно тебя обязательно приложат. Обойдя сараи, он вышел на тротуар. Потом пересек улицу. Он даже дошел до комнаты отдыха, уже взялся за ручку приоткрытой двери и только тут наконец решил, что нечего себя обманывать. С досадой хлопнул дверью, повернулся и сердито пошел назад в сарай О’Хэйера.
— Ба! Смотрите, кто пришел, — ухмыльнулся Тербер. — Я так и думал, что мы еще увидимся. Есть у нас место? Ребята, а ну-ка уступите место настоящему игроку.
— Кончай ты! — злобно бросил Пруит и сел на табуретку, освобожденную очередным неудачником, который сейчас вымученно улыбался Церберу с видом человека, пытающегося сделать то, чего от него ждут, и держаться молодцом, хотя, как выясняется, это очень трудно.
— Хватит тянуть кота за хвост, — сказал Пруит. — Чего мы ждем? Поехали!
— Ну ты даешь! — ухмыльнулся Цербер. — Не терпится, чтобы тебя нагрели?
— Да, не терпится. Смотри, как бы тебя самого не нагрели. Я нынче в ударе. Поехали.
Но он не был в ударе и сам это знал, он просто злился и психовал, а это не называется быть в ударе, и за пятнадцать минут, за три кона, он проиграл все свои сорок долларов, как и предчувствовал. И если в прошлый раз он играл с удовольствием, наслаждаясь игрой, смакуя каждый ход, то сейчас его вела за собой упрямая запальчивость, ему было на все чихать и его бесило даже то, что надо ждать, пока сдадут карты. В покер так не выиграешь, и он встал из-за стола с долгожданным облегчением: он просадил все и наконец-то может уйти.
— А теперь домой. В койку — и баиньки.
— Спать?! — Цербер недоуменно посмотрел на него. — В три часа дня?
— Самое оно. — Неужели еще только три часа? Он думал, уже трубили «тушить огни». — А что, нельзя?
Цербер брезгливо фыркнул:
— Вас, молокососов, учи не учи — все одно. Я тебе говорил, уходи, пока выигрываешь. Умных людей надо слушать, а ты не слушаешь.
— Я забыл, — сказал Пруит. — Из головы вылетело. Может, одолжишь сотню? Теперь не забуду.
Это имело успех, за столом засмеялись.
— Извини, парень, я в минусе.
— Да что ты! А я думал, ты выигрываешь.
За столом снова засмеялись, и ему стало легче, но он сразу вспомнил, что от этого смеха денег у него не прибавится. И начал протискиваться к выходу.
— Что ты все время тюкаешь парня, старшой? — услышал он за спиной голос Старка.
— Тюкаю?! — возмущенно переспросил Тербер. — С чего ты взял?
— Как я слышал, его не затюкаешь, — сказал старшина одиннадцатой роты, лысый толстяк с заплывшими глазами алкоголика.
— Это точно, — отозвался Старк. — Он знает, что делает.
Тербер фыркнул:
— Ничего, потерпит. Он боксер. Боксеры привыкли, когда им дают в морду. Некоторые даже любят.
— Непонятно мне, — сказал старшина одиннадцато роты. — Я бы на его месте перевелся отсюда к чертовой матери.
— Вот и видно, что ничего ты не понимаешь, — заметил Тербер. — Ему не перевестись. Динамит его не отпустит.
— Хватит трепаться, — раздался гнусавый голос О’Хэйера. — Вы пришли в карты играть или лясы точить? Король старший. Ставим на короля.
— Пять сверху, — сказал Тербер. — Знаешь, Джим, что мне в тебе нравится? — И сам же насмешливо ответил: — Твоя необыкновенная человечность.
Пруит мысленно увидел, как Тербер прищуривается и вокруг глаз у него зловеще собираются морщинки.
Он отпустил расхлябанную дверь, и она захлопнулась за ним, отрубив продолжение разговора. Он искал в себе ненависть к этому подлюге Терберу, но ненависти не было, и внезапно он вспомнил, что в пылу азарта даже не взял бутерброд и кофе, которые О’Хэйер выставлял игрокам бесплатно. Но теперь он туда не вернется ни за что.
И еще он вспомнил, сколько всего собирался купить на деньги, которые потом рискнул понести к О’Хэйеру. Ему были нужны крем для бритья, бархотка для обуви, новый ершик чистить винтовку, он хотел купить впрок сигарет. Слава богу, хоть припрятал про запас блок «Дюка».
Все, Пруит, подумал он, ты отстрелялся, твоя получка приказала долго жить, и до следующего месяца не рыпайся, в этом месяце Лорен тебе не видать. А она к тому времени, может, уже уйдет от миссис Кипфер и вернется в Штаты.
Он со злостью сунул руки в карманы, нащупал там какую-то мелочь, скудную горстку десяти и двадцатицентовых монеток, и вытащил их на свет, размышляя, на что они сгодятся. Этих грошей ему бы хватило на игру по маленькой в сортире, но было безнадежно даже пытаться превратить такую ерунду в прежние двести шестьдесят долларов, и эта мысль так больно ударила его, что он в бешенстве швырнул мелочь на пути узкоколейки и с удовольствием смотрел, как монеты разлетаются отливающей серебром дробью, а потом с удовольствием услышал звон, когда они посыпались на рельсы. Он повернул к казармам. Любовь любовью, покер покером, но занимать под двадцать процентов ты не станешь, это точно. Сколько торчишь на Гавайях, а еще ни разу не одалживал под проценты, обойдешься и сейчас, пусть даже придется просидеть в казарме весь месяц.
Сарай Терпа Торнхила стоял рядом с сараем О’Хэйера. Идти к О’Хэйеру, когда тот играет, бессмысленно, он ничего сейчас не одолжит, даже под двадцать процентов. А Терп и не играл, и не сидел на банке. Он переходил от стола к столу и, как обычно, нервно проверял, не кладут ли банкометы его деньги себе в карман.
Этот долговязый крючконосый хорек из штата Миссисипи был наделен всеми отвратительными качествами захолустного жлоба, но деньги взаймы давал, хотя вечно до одури боялся, что его надуют, и с жалкой ханжеской гордостью холуя чванился тем, что он такой, какой есть: дескать, мы джентльменов из себя не строим, а кому не нравится, и не надо, плакать не будем. Он добился права держать сарай, потому что служил семнадцать лет в одной и той же роте и все семнадцать лет без устали лизал задницу начальству, зато теперь мог позволить себе отыграться, с жестокостью садиста измываясь над любым, кто, по его расчетам, не смел в ответ и пикнуть.
— Ха-ха! — гоготнул Терп, когда Пруит отвел его в сторону и попросил двадцатку. Длинный, худой, он согнулся пополам и лукаво ткнул Пруита в бок. — Ха-ха! — рявкнул он так, что его голос разнесся по гудящему сараю и услышали все. — Наш крепкий орешек наконец раскололся! Мальчику невмоготу, ему девочку подавай, да? То-то он к дедушке Терпу пришел. Дедок ему только в получку нужен, чтобы денежку одолжить. А так и разговаривать бы со стариком не стал. Ничего, внучок, со всеми бывает, все мы люди.
Он достал из кармана бумажник, но не открывал его, он еще не кончил глумиться.
— А куда ты нацелился? В «Сервис»? «В «Риц»? В «Пасифик»? Или в «Нью-Сенатор»? А может, в «Нью-Конгресс» к миссис Кипфер? Я, внучок, здесь все места знаю. Еще бы! Если б не я, они давно бы захирели. Ты меня лучше послушай, хороший совет дам. В «Рице» есть одна новенькая. С лица не ахти, но что в койке вытворяет — обалдеешь! Ну как, завело тебя? Хочется? Может, пойдешь к ней?
Многие уже смотрели на них и смеялись. Терп хитро улыбнулся зрителям, радуясь, что у него появилась аудитория, и не желал ее терять, пока не натешится вволю.
Пруит молчал, но лицо его невольно заливалось краской. Он мысленно обругал себя, что краснеет.
Терп снова загоготал и подмигнул зрителям, мол, сейчас я вас развеселю, сейчас такое выдам — обхохочетесь. От смеха он нервно трясся, и его длинный костлявый нос почти тыкался Пруиту в лицо. Ухмылка вздернула вверх углы широкого рта над отсутствующим подбородком, и вся физиономия превратилась в лесенку острых «галочек». Тусклые темные глаза, вобрав в себя похотливое любопытство и оскорбительную насмешку, ярко вспыхнули, как разорвавшиеся петарды. Терп всегда бывал на высоте, если находилась аудитория: внимание, ребята, сейчас еще не то будет!
— Ха! — Терп подмигнул зрителям. — Если ее ублажишь, не придется и деньги одалживать. Она тебя будет обслуживать за так. Может, даже сама тебе платить пожелает. Как ты насчет этого?
Зрители покатились со смеху. Дедок был в хорошей форме. Даже за столом, где играли в кости, наступила тишина.
— Я слышал, она такое любит, — продолжал гоготать Терп. — Ну, ты как, рискнешь? Попытка не пытка. Может, как раз то, что тебе нужно. Я слышал, в Голливуде ребята таким способом хорошие деньги зашибают. А денежка, она всегда пригодится, верно? Глядишь, тебе эта работенка даже понравится, кто знает?.. Ха! Да он покраснел! Ребята, поглядите! Господа судьи, я категорически утверждаю — он покраснел! Слушай, Пруит, а ты мне не врешь? Ты правда все еще хочешь у меня одолжить или только голову морочишь? Может, теперь деньги тебе не нужны?
Пруит по-прежнему не открывал рта, но молчать становилось все труднее. Он должен молчать, если хочет получить деньги. А деньги у Терпа водились. Терп загребал немало. Он держал сарай, еще когда О’Хэйер только принюхивался. Но звезда О’Хэйера взошла молниеносно, и он всех обскакал. За это Терп ненавидел длинноносого ирландца и дрожал перед его холодной, расчетливой невозмутимостью игрока-профессионала. Но, как ни странно, каждый раз в середине месяца Терп прихватывал свой капитал, сколоченный из скромных доходов от должников и крупных доходов от сарая, нес его в соседний сарай О’Хэйера и там проигрывал в покер все подчистую. Когда стихала вспыхивавшая в день получки игорная лихорадка и сарай Терпа закрывался, он шел за стол асов, ставил в банк дикие суммы, нервно матерился и неуклонно проигрывал. Можно было подумать, что тухлая зараза родного ублюдочного Миссисипи въелась в него, как триппер, и превратила Терпа в жертву собственной врожденной злобной недоверчивости, и потому он отчаянно просаживал все, что мог наскрести, только бы не дать Терпу Торнхилу околпачить Терпа Торнхила. И всегда кончалось тем, что ненавистный О’Хэйер, холодный, расчетливый и невозмутимый, в дополнение к прибылям от своего сарая прикарманивал и барыши Терпа.
Терп все-таки дал Пруиту двадцатку. Он приостановил наконец поток своего южного ку-клукс-клановского юмора, и тотчас же опасливое недоверие белыми морщинками собралось вокруг поджатых губ и вклинилось в его смех: ему представились все те тысяча и один способ, которые этот на вид честный парень может пустить в ход, чтобы обмануть его; парень с виду, конечно, вполне надежный, но кто его знает, а Терп Торнхил стреляный воробей, Терпа Торнхила внешностью не проведешь, Терп Торнхил, он как Диоген, он еще никогда не видел честного человека и никогда не увидит. После долгих издевательств, глумливых насмешек, недоверчивых расспросов, садистского вранья, что, дескать, сам без денег и одолжить не может, Терп великодушно отвалил ему желанные двадцать долларов под двадцать процентов и строго предупредил, чтобы он не вздумал финтить, когда придет время расплачиваться.
Переодеваясь перед выездом в город и кладя в карман двадцатку, Пруит чувствовал, что душ так и не смыл прилипший к нему унизительный смрад дыхания Терпа, и размышлял, что хуже: когда тебе в лицо тычется вонючий нос Терпа Торнхила, сержанта родом из штата Миссисипи, или когда на тебя брызжет вонючая слюна Айка Галовича, сержанта родом из Югославии? Не рота, а сказка. Служить здесь одно удовольствие. А еще он с удивлением думал, что, оказывается, ради женщины мужчина готов вынести такие унижения, какие никогда не станет терпеть ради любой другой цели, даже ради своих принципов.
Глава 21
Примерно о том же и с неменьшим удивлением, хотя его мысли занимала совсем другая женщина, думал Милт Тербер прикидывая, не пора ли ему выйти из игры.
Может, это потому, что они с Карен должны сегодня вечером встретиться в центре и пойти в «Моану», думал он, но каждый раз, едва отрывался от карт, глаза его впивались в помятое, добротно скроенное лицо Мейлона Старка, и он смотрел на него потрясенным взглядом человека, который не в силах поверить, что оторванная снарядом рука на дне окопа — его собственная. Это лицо бесило его, хуже того, из-за этого лица у него не шла игра. Потому что он не мог не глядеть на него. Он проиграл два из трех последних конов, хотя мог бы их выиграть, но его глаза упорно застревали на этом лице, на этих губах и глазах, когда-то тоже ласкавших нагое, самозабвенное, как смерть, наваждение, каким была в постели Карен Хомс, наваждение, которое он, Милт Тербер, так ясно помнил. И Мейлон Старк, без сомнения, помнил тоже. Потому что, черт возьми, сомневаться тут не приходится. Ни на йоту. Как ни верти. Старк после их первого разговора больше не упоминал о Карен, так что это не тот случай, когда желаемое выдают за действительность; Старк не из тех, кто верит в собственные выдумки — к сожалению. И конечно же, Старк никому, кроме него, об этом не рассказывал, иначе история давно бы обошла всю роту; но Старк и не из тех, кто хвастается для самоутверждения. Нет, с цепенящей дрожью думал он, сомневаться нечего, никакого другого объяснения не придумаешь, и, самое гнусное, теперь уже не отмахнешься от сплетен, казавшихся раньше бредом, от сплетен про нее и Чемпа Уилсона, и этого вонючего извращенца Хендерсона, и даже, возможно, О’Хэйера. Он посмотрел на О’Хэйера. Но она же тогда сказала: «Я и не знала, что может быть так». Он ясно это помнил. «Я и не знала, что может быть так», — сказала она тогда.
— Рассчитай меня, — повернулся он к банкомету. — Пойду за другой стол, а то с вами заснуть можно. Держи серебро, здесь девяносто семь долларов. Я посчитал.
Банкомет улыбнулся:
— Не возражаешь, если я тоже пересчитаю?
— Валяй. Но я сосчитал точно.
Банкомет добродушно засмеялся.
— Возьми мои тоже. — Джим О’Хэйер зевнул. — Отдохну, пожалуй, посмотрю, что тут у меня делается. Ты пока положи мои в кассу, я их сейчас брать не буду.
— Понял, — кивнул младший сержант, исполнявший у О’Хэйера обязанности банкомета. Он подвинул к Терберу его деньги, чтобы не путать их с деньгами О’Хэйера, а оставшуюся кучку смахнул в ящик стола, наполненный красными фишками и монетами, которые он отчислял в пользу банка, в пользу О’Хэйера.
— Все будет как в аптеке, Джим, — преданно и гордо пообещал младший сержант, и Тербер увидел, как не моргнув глазом он накрыл правой рукой верхнюю десятку в пачке О’Хэйера, причем левая рука продолжала сдавать карты, отщелкивая их от колоды большим пальцем, потом зажал сложенную десятку в ладони и начал сдавать двумя руками, а когда сдал полный круг, сунул правую руку в карман рубашки за сигаретой.
Тербер взглянул на О’Хэйера (ирландец повесил свой дорогой зеленый козырек на гвоздь у себя за спиной и, встав из-за стола, потягивался), закурил и, усмехаясь, протянул горящую спичку младшему сержанту. Тот и не подумал усмехнуться в ответ; прикуривая, он невидящими глазами посмотрел на него сквозь пламя.
Тербер рассмеялся, кинул спичку на пол и пошел следом за О’Хэйером. Оба остановились неподалеку от сарая, стояли, вдыхали свежий воздух улицы и курили. О’Хэйер молчал и сосредоточенно, как погруженный в вычисления математик, глядел на подернутые ржавчиной рельсы узкоколейки.
Тербер, собравшийся было идти прямо в казарму, не уходил, наблюдал за ним, курил и думал, что сейчас-то и надо вонзить традиционную иглу в толстую кожу ирландца, удачнее случая не придумаешь, но ему хотелось сначала проверить, сумеет ли он хоть раз заставить этот арифмометр заговорить первым.
— Без Прима на кухне вроде полный порядок, — наконец нарушил молчание О’Хэйер. Это была всего лишь формальная дань уважения нашивкам первого сержанта. Будь здесь вместо Тербера кто-то в другом звании, О’Хэйер, наверно, не снизошел бы до разговора. Как бы то ни было, он заговорил. Первым.
— Да, — согласился Тербер и мысленно себя поздравил. — Хорошо бы остальные службы работали так же.
— Вот как? — холодно сказал О’Хэйер. — Ты недоволен Маззиоли?
Тербер усмехнулся.
— Кем же еще? Кстати, как ты там с новыми штыками? Разобрался?
— А-а, штыки. — О’Хэйер поднял голову, холодные глаза оторвались от рельс и изучали Тербера. — Все идет нормально, старшой. Я дал Ливе указания. Насколько я помню, он уже обменял почти половину хромированных на вороненые, а лишние сдал на центральный склад. Так что нужно только время.
— Какое?
— Некоторое, — непринужденно ответил О’Хэйер. — Просто некоторое время. У Ливы полно работы, сам знаешь. По-твоему, я очень с этим тяну?
— Ну что ты! Другие роты закончили обмен всего две недели назад. Так что ты почти укладываешься.
— Знаешь, старшой, ты слишком часто нервничаешь по пустякам, — сказал О’Хэйер.
— Зато ты, Джим, нервничаешь слишком редко, — сказал Тербер.
Как всегда в разговоре с О’Хэйером, его так и подмывало резко шагнуть вперед и сбить ирландца кулаком с ног, не из ненависти, а чтобы выяснить, есть ли под рычажками арифмометра хоть что-то живое, человеческое. Когда-нибудь я это выясню, сказал он себе. Когда-нибудь мне надоест об этом думать, и я его ударю. Пусть меня потом разжалуют, с превеликим удовольствием стану снова седьмыми штанами в последнем ряду — никаких забот, знай таскай на себе винтовку, пей и радуйся жизни. Когда-нибудь я его ударю.
— А зачем нервничать? Это ничего не дает, — объяснил О’Хэйер. — К тому же можно ненароком забыть о кое-каких деталях. Довольно важных деталях. Нервы такая штука…
— О каких деталях? О том, что начальство дружит с сараями? Или ты о некоторых личных пристрастиях Хомса? Они ведь тоже довольно важная деталь.
— Я, в общем-то, о другом. — О’Хэйер улыбнулся, вернее, слегка напряг мышцы щек, и они подтянули уголки рта кверху, обнажив зубы. — Но раз ты сам об этом заговорил, думаю, как пример подойдет.
— Хочешь запугать? Не смеши. Да я же первый спасибо скажу, если меня разжалуют.
— Конечно. У нашего брата сержанта хлопот по горло, — посочувствовал О’Хэйер. — Взять хоть меня, — он махнул рукой на свой сарай.
Какой смысл? — подумал Тербер. С ним разговаривать бесполезно. С ним только один разговор — распсиховаться и орать, как в тот раз из-за ведомостей на обмундирование. И даже это ничего не даст. Зря ты изощряешься, Тербер.
— Вот что, Джим, — сказал он. — Скоро нас завалят всяким новым барахлом, и штыки — это только начало. Скоро будем менять винтовки на «М-1». А в Бенинге уже испытывают новый образец касок. Мы собираемся влезть в эту чертову войну, и сейчас все начнут менять. Не только по материальной части, но и в службах. У меня будет столько работы в канцелярии и с отчетами, что заниматься снабжением я больше не смогу.
— Снабжением занимаемся я и Лива, — все так же невозмутимо заметил О’Хэйер. — И никто пока не жалуется. Только ты. По-моему, мы с Ливой справляемся очень неплохо. Ты не согласен, старшой?
Ну что ж, пора, подумал Тербер, как врач, который, повернувшись к свету, поднимает шприц и, слегка нажав на поршень, выпускает в воздух тоненькую струйку, просто для пробы, чтобы убедиться, что шприц в порядке.
— А что ты будешь делать, если Лива переведется в другую роту? — спросил он.
О’Хэйер рассмеялся. Смех у него был такой же механический, как улыбка.
— Теперь запугиваешь ты, старшой. Сам знаешь, Динамит никогда не подпишет Ливе перевод. Дешево, старшой. Ты меня удивляешь.
— А если прикажет штаб? Если придет приказ от Делберта?
— Ну и что? Динамит сходит с этим приказом к подполковнику и объяснит ему, откуда берутся дети. Ты же сам знаешь, старшой.
— Нет, не знаю, — усмехнулся Тербер. — А ты, я вижу, плохо знаешь Динамита, если думаешь, что он будет спорить с Большим Белым Отцом. Он выбивает себе майора, ему нет смысла рисковать.
О’Хэйер смотрел на него совершенно невозмутимо, но Тербер чувствовал, что рычажки арифмометра пришли в движение.
Тербер с довольным видом улыбнулся:
— Лива давно ведет переговоры с тринадцатой ротой, Джим. Они хотят взять его сержантом по снабжению. Ему только перевестись, и он — сержант. Командир тринадцатой роты так мечтает его заполучить, что уже говорил с командиром третьего батальона. А тот, между прочим, не капитан, а подполковник. И этот подполковник, Джим, уже договорился с Делбертом.
— Спасибо, что предупредил. Я этим займусь.
— Это никакое не предупреждение, — ухмыльнулся Тербер. А ведь тебе все это нравится, подумал он. Ну и дурак же ты, Тербер! — Если бы вы с Динамитом еще могли этому помешать, я бы тебе ни за что не сказал. Лива — хороший мужик. Я, Джим, конечно, дурак, но не круглый. Теперь все это только вопрос времени. — И он снова ухмыльнулся.
О’Хэйер молчал.
— Так что никакое это не предупреждение. Я все это рассказал только потому, что у меня к тебе просьба. Личная. Поговори с Динамитом, чтобы он снял тебя со склада. Скажи, что тебе там скучно, и пусть он переведет тебя сверхштатным сержантом на строевую. А я твою должность отдам Ливе. А? Можешь сделать такое одолжение? Ты на этом ничего не потеряешь, а мне нужно, чтобы Лива остался у меня.
О’Хэйер смотрел на него задумчиво и все так же бесстрастно, рычажки, тихо пощелкивая, производили расчеты.
— Мне мое место нравится, — наконец сказал он. — И я не вижу причин его менять. То, что ты рассказал, несерьезно. Он поставит меня сверхштатным на строевую, а потом, чего доброго, захочет, чтобы я ходил на занятия. В снабжении мне нравится больше.
— Когда Лива уйдет, разонравится.
— А может быть, он не уйдет.
— Уйдет.
— А может, и останется, — сказал О’Хэйер со скрытой угрозой, будто умалчивал о чем-то, известном только ему.
— Ладно, замнем. — Что ж, подумал он, не получилось. Послал щелчком окурок на рельсы и смотрел, как тусклый огонек — не ярче зажженной днем лампочки — тает в сгущающихся сумерках.
Он повернулся и, ухмыляясь про себя, пошел к казармам. О’Хэйер бесстрастно наблюдал за ним.
— Знаешь, Джим, — бросил Тербер через плечо, прежде чем завернуть за угол сарая, — я-то и вправду думал, что ты редкий экземпляр. Из тех, на которых ничто не действует, у которых все выходит само, потому что они не боятся рисковать, и даже если теряют все, что имели, их это тоже не колышет. Романтика, да?
Он завернул за угол, а О’Хэйер по-прежнему стоял и глядел ему вслед все так же бесстрастно, и рычажки, по-видимому, все так же щелкали, занятые вычислениями.
Да, не получилось, ну и что? Может быть, Динамит действительно так бы и сделал. Динамит очень заинтересован в Большом Джиме, и не только потому, что тот боксер; может быть, Динамит поставил бы его внештатным, кто знает? Тут сам черт не разберет. Динамит вряд ли пойдет на то, чтобы его разжаловать.
Но, с другой стороны, Динамит может его перевести. Например, в штабную роту, где ему придется работать по-настоящему. А может быть, Динамит только устроит ему разнос и все же заставит что-то делать по снабжению, хотя один бог знает, что он там наработает, если его сначала не научат. Что ж, может быть, Динамит пошлет его на курсы снабженцев. Динамит может сделать все, что угодно, если О’Хэйер попросит снять его со снабжения, как ты надеялся. Так что, может быть, рычажки все верно вычислили. Может быть, он и не испугался.
В то же время не исключено, что Динамит поставил бы его сверхштатным, напомнил он себе. Совершенно не исключено. Ему хотелось верить, что именно так Динамит и сделал бы, а рычажки сумели это вычислить, поэтому испугались и, как мы, простые смертные, решили не рисковать, чтобы не потерять теплое местечко. Может быть, Динамит и не поставил бы О’Хэйера в сверхштатные, но Терберу хотелось верить в другое. От этого теплело на душе.
И веря в это, он бодро шагал в казарму, чтобы принять душ, переодеться, поехать в город и, пока остается время до встречи с Карен, где-нибудь выпить или просто пошататься по городу, но не на Ваикики, а в центре, там, где кабаки, тиры и бордели. За покером майка и рубашка у него насквозь пропотели, на лестнице он на секунду остановился, поднял руку, понюхал под мышкой и с удовольствием вдохнул свой соленый мужской запах, чувствуя, как грудную клетку у него распирает от мужественности, чувствуя могучую красоту своих бедер, красоту мускулистого, крепкого живота: он — Милт Тербер, и вечером у него в городе свидание с Карен Хомс. Но вдруг глаза, которыми он видел себя изнутри и которые на самом деле были не глазами, а чем-то другим, сосредоточились, как совсем недавно его настоящие глаза, на помятом лице Мейлона Старка, и, брезгливо сморщив нос, Тербер выпрямился, со всей силой въехал кулаком в стену, ударил, как бьют боксеры — запястье неподвижно, кулак, кисть и предплечье слиты воедино, — в то место, где зыбко белело лицо Мейлона Старка, потом с презрением посмотрел, как онемевшая рука бессильно упала, и пошел наверх принимать душ, переодеваться и ехать в город на свидание с Карен Хомс.
Пит Карелсен сидел на койке и с горестно ввалившимися щеками разглядывал полный комплект оскаленных зубов, лежащий у него на ладони. Когда вошел Тербер, Пит быстро положил зубы на стол.
— Что это у тебя с рукой? — с любопытством спросил он. — Опять дрался?
— А что это у тебя с зубами? — пренебрежительно парировал Тербер. — Опять ходил в столовку?
— Ну и пожалуйста, — оскорбился Пит. — Можешь издеваться. Я просто спросил, что у тебя с рукой.
— Ну и пожалуйста, — сказал Тербер. — Можешь обижаться. Я просто спросил, что у тебя с твоими идиотскими зубами, — и, разглядывая в зеркале свое ненавистное лицо, начал расстегивать пуговицы плотной форменной рубашки и со злостью вытягивать ее из брюк.
— Только бы насмешки строить, — сказал Пит. — Только бы кого-нибудь обидеть. Я же просто так спросил, по-дружески. А ты обязательно должен оскорбить человека. Обязательно должен подпустить шпильку.
Тербер ничего не ответил. Продолжая смотреть в зеркало, расстегнул пуговицы до конца, снял рубашку и бросил на койку. Потом молча расстегнул ремень.
— Ты чего это? — мирно спросил Пит. — В город, что ли, собрался?
— Нет. К Цою. Потому и переодеваюсь в гражданское.
— Ладно, иди к черту!
— Я не к черту, а к Цою. И напьюсь там, как черт.
— Я и сам насчет того же подумываю. Сегодня меня чего-то в город не тянет. Знаешь, — Пит воровато покосился на лежащие на столе зубы, — если разобраться, в городе каждый раз одно и то же, те же кабаки, те же бабы. А потом только голова трещит, и больше ничего. Мне это уже надоело, — он снова покосился на зубы. — Моложе я от этого не стану, так что мне теперь все равно. Могу вообще туда не ездить. Я бы лучше к Цою пошел.
— Вот и хорошо. — Тербер отвернулся от зеркала, взял с койки рубашку, снова надел ее и начал застегивать пуговицы. — Пошли. Ну? Чего расселся?
— Что, к Цою? Ты серьезно?
— Конечно. Почему бы нет! Сам же сказал, на черта ехать в город.
— Я думал, ты меня разыгрываешь. — Улыбаясь проваленным ртом, Пит встал, взял со стола зубы и злобно посмотрел на них. — Ха! — хмыкнул он и положил зубы на место. — Ну вас к черту! Пошли, Милт.
Они прошли через пустую спальню отделения, Тербер на ходу расстегнул брюки, заправил рубашку, снова застегнулся и начал завязывать галстук, Пит шагал рядом и радостно, со свежими силами трещал без умолку.
— Возьмем целый ящик баночного. Посидим сегодня лучше на кухне, а? Я в получку не люблю сидеть в общем зале, там все эти молокососы орут как резаные. Или, может, возьмем разливного. Кувшинчика четыре, а то и пять. Сядем во дворе, на травке, как ты думаешь?
Они подошли к лестнице.
— А когда напьемся, — продолжал Пит, — когда накачаемся, как доктор прописал, можно будет съездить в Вахиаву. К Мамаше Сью. На часок, а? Потом сразу назад. И продолжим. Подожди-ка, — неожиданно сказал он. — Я все-таки схожу за зубами.
Тербер молча остановился и достал сигарету. Закурив, он прислонился к перилам галереи, скрестил ноги, сложил руки на груди и внезапно превратился в статую, замершую в вечной, гранитной неподвижности, голова и плечи черным, вырезанным из бумаги силуэтом застыли на фоне сгущавшихся за москитной сеткой сумерек. Так он и стоял, как в столбняке, отрешенный от всего вокруг.
Когда Пит вернулся, Тербер, не двигаясь, заговорил, и только прыгающая красная точка сигареты подтверждала, что он живой и дышит.
— Твоя беда в том, Пит, — зло сказал голос, казалось, принадлежащий не ему, а сигарете, — что ты не видишь дальше своего толстого носа. Ты суетишься по мелочам, чтобы не думать. Вообразил, что какая-нибудь шлюха увидит тебя при свете, и уже суетишься: надевать тебе эти вонючие зубы или не надевать. В точности как дамочки в приходе моего братца: красить им глаза перед исповедью или не красить? Мир, можно сказать, летит в тартарары, а тебе главное — пришпандорить свои вонючие зубы! Шел бы ты лучше в церковь, взял бы падре за ручку и молился бы за упокой своей души. Тебе самое время. Никто от этого не уйдет, и ты тоже не бессмертный.
Пит прилаживал зубы, но, пораженный неожиданной свирепостью нападения, оцепенел и, забыв вынуть руки из открытого рта, ошеломленно глядел на плоскую жестяную статую.
— Это из-за тебя в Германии так обнаглели нацисты, — вещал голос, не принадлежащий Терберу. — Это из-за тебя у нас в Америке когда-нибудь будет фашизм. Только сначала мы влезем в войну, и все опять будут загребать жар нашими руками, чтобы выиграть войну, которую начала Англия. А вы тут с Маззиоли и всей вашей славной компанией бумагомарателей сидите и рассуждаете. О чем? А вам все равно о чем, вам лишь бы поговорить! Собирались бы по вторникам, организовали бы литературный клуб, как дамочки в приходе моего братца… Интеллигенция вшивая!
И неподвижно застывшая в статуе жизнь перешла в стремительную мертвенность бега, ноги Тербера мелькали по ступенькам, как ноги боксера, прыгающего через скакалку.
— Ну, где ты там, болван? — заорал Тербер снизу. — Чего ты стоишь?
Пит закончил прерванное облачение в зубы, подвигал челюстями, чтобы они встали на место, и начал молча спускаться, оторопело покачивая головой.
— А сам ты не такой, что ли? — возмущенно сказал Пит уже во дворе, сбиваясь на бег, чтобы поспеть за пружинистыми, размашистыми шагами Тербера. Он-то надеялся, что они мирно проведут этот вечер за приятной дружеской беседой, и от обиды ему так свело горло, что казалось, он сейчас расплачется. — Можно подумать, тебя мелочи не волнуют!
— Почему же? Волнуют. Только не ори ты, ради бога.
— Тогда с какой стати ты мне читаешь лекции? А я и не ору. И как понять, что мы сначала влезем в войну и ее выиграем? Мы и так уже влезли, только пока не послали войска в Европу.
— Точно, — согласился Тербер. — Все правильно.
— И может, иваны и фрицы еще успеют передраться между собой и избавят нас от хлопот. Кстати, очень похоже, так и будет. Хоть они и подписали пакт.
— Вот и прекрасно. Я это только приветствую. Чем больше покойников, тем меньше голодных. Мне же больше пива останется. Чего ты распсиховался?
— Ты бы хоть подумал, что говоришь! И это не я распсиховался, а ты. Ты первый начал этот разговор.
— Я? Ну тогда я его и кончаю. Прямо сейчас.
Он открыл затянутую сеткой дверь между мусорными баками и грудами пустых картонных ящиков из-под пива и сердито вошел в кухню пивной. Пит, матерясь и задыхаясь от бессильной злости, вошел вслед за ним.
Им обоим, как и еще десяти-двенадцати сержантам полка, в виде исключения разрешалось сидеть у Цоя на кухне, а не в общем зале, и они уселись там, расстегнули верхние пуговицы под приспущенными галстуками, закатали рукава, положили ноги на только что отмытую деревянную колоду для разделки мяса и, приготовившись пить, крикнули старому Цою, который сидел на высоком табурете в углу кухни, чтобы он принес им пива. Веселиться так веселиться.
— Эй, старый! — заорал Тербер. — Ты, мандарина китайская? Тащи пиво! Твоя поняла? Пиво! Два, цетыре, сесть банка! Ходи-ходи!
Он растопырил пальцы, мол, тащи десять. Восьмидесятилетняя мумия в углу ожила и зашаркала неверными шажками через кухню к холодильнику, широко улыбаясь сквозь жидкую всклокоченную бороденку. Старый Цой всегда улыбался Терберу: с тех пор, как старший сын китайца, молодой Цой, отстранил отца от дел, старикану не разрешалось выходить в зал, где были посетители и где сейчас в обычном для дня получки шумном гуле всем заправлял молодой Цой; старик с утра до вечера сидел на кухне в своей черной шелковой шапочке и расшитом халате — молодой Цой, сменив культ предков на культ американского бизнеса, не одобрял этот костюм, считая, что он мешает бизнесу, — и, понятно, боготворил Тербера, потому что, когда у того бывало плохое настроение, он любил приходить на кухню, пить там пиво и поддразнивать старика.
— Топ-топ! — заорал ему вслед Тербер, подмигивая Питу. — Шлеп-шлеп! Плюх-плюх! Севели ногами, старый козел! Моя толопится. Давай, старикашка, туда-сюда!
Старый Цой подковылял к колоде, прижимая к груди охапку жестяных банок с пивом.
— Ты козел, старый Цой, — улыбнулся Тербер. — Козел. Понимаешь? Мама-сан у тебя была коза, понял? И она рожать тебя козлом. Козел, понимаешь? Ко-зел. Бе-э-э… — Он поднес руку к подбородку и двумя пальцами сделал старику «козу».
Китаец поставил банки на колоду, узкие глаза сощурились в щелочки, и на радостях, что его обозвали старым козлом, он весело захихикал.
— Нет козел, — хихикнул он. — Твоя сама козел, Телбел.
Тербер схватил с колоды пустую банку, глаза на крупном широкоскулом лице засверкали, и весь он сейчас излучал искрящиеся волны энергии — веселиться так веселиться, черт возьми!
— Смотри, старый козел! — свирепо рявкнул он и одним движением согнул банку пополам, оперев ее боковым швом на два больших пальца, как на рычаг. — Можешь так? Делать банка пополам можешь? Еще назовешь меня козлом, я тебя самого так согну. Вот так. Смотри.
Он взял следующую банку и согнул ее. Потом с внезапной яростью начал хватать с колоды пустые банки одну за другой, злобно и легко сгибал их и кидал через плечо в мусорный ящик.
— Видел? Вот так. Видел? Вот так. Твоя со мной лучше не связывайся, старый козел.
На изрытом морщинами лице китайца играла улыбка, он хихикал, плечи его дергались, голова мелко тряслась.
— Моя пиво плинесла. — Старый Цой со счастливой улыбкой протянул руку. — Моя плинесла. Твоя давай плати.
— Ха-ха, — засмеялся Тербер, — хо-хо. Моя плати не моги. Деньга нет. — Он поднял руку и сделал известный всем солдатам жест: средний палец торчит вверх, остальные сжаты в кулак, большой и средний пальцы несколько раз быстро соприкасаются и расходятся, будто что-то щиплют. — Зенсина мне давай. Тогда моя плати.
Он еще раз перед самым носом у Цоя пощипал двумя пальцами в воздухе, показывая на старом армейском языке жестов, что ему нужна женщина.
— Старый козел мне зенсина приводи — моя плати. А зенсина нет — нет плати.
— Твоя плати, — хихикая, повторил старый Цой. — Твоя плати, Телбел.
Тербер достал бумажник, вынул оттуда пятерку и дал старику:
— Твоя — хитрая лиса, старый козел. Твоя деньга много загребай, большой деньга. Твоя сын миллион доллар загребай.
Старый китаец засмеялся от удовольствия, похлопал Тербера по мощному плечу своей сухонькой, узкой, почти прозрачной лапкой, прошаркал к двери в зал, тихо окликнул сына и сказал ему по-китайски, чтоб он взял деньги. Потом вернулся со сдачей и, по-прежнему улыбаясь, влез на табурет смотреть представление дальше; поблескивающие стариковские глаза оживленно бегали.
— Ух, — вздохнул Пит и вытер пивную пену с губ. Потом двумя пальцами снял клочок пены с носа и стряхнул на цементный пол. — Ух, старик, хорошо!
Все это время он грустно, с высоты двадцати двух лет службы в армии наблюдал за Тербером и сейчас приступил к исполнению своей части их традиционного пивного ритуала.
— Милт, помнишь старую киношку в Кокоунат-Гроув? — грустно сказал он. — Интересно, там еще крутят порнуху? Ведь столько лет прошло.
— Помню, конечно. — Тербер ухмыльнулся, качаясь на стуле. — «Динго» на Бальбоа-стрит. Наверно, прикрыли. В зоне канала[32] теперь все пристойно. А если еще не прикрыли, то скоро прикроют. Сейчас туда начнут сгонять призывников. Мальчишек. Мамаши будущих «геройски павших» подымут хай на всю Америку — мол, невинных деток развращают. До конца войны в армии будет как в монастыре. Помнишь, что сделали в прошлую войну со Сторивилем?
— Как не помнить, — грустно кивнул Пит. — Новый Орлеан с тех пор уже не тот. Даже старый рынок снесли. Теперь там новый. Старый, говорят, был антисанитарный. Ты про это слышал?
— Слышал, — равнодушно ответил Тербер. От бесконечного пережевывания воспоминаний запас бодрой праздничной энергии постепенно иссякал. Его надо было подкрепить, и он взял следующую банку пива.
— Вот так-то, я вам доложу, — Пит с умилением поднял глаза к потолку. — Колон, Бальбоа, Панама-сити… Часовые на шлюзах… Кокоунат-Гроув… В этом «Динго» только порнушку и крутили. Журнал, потом мультики, а потом порнуха. У меня в коллекции самые интересные и качественные открытки, почти все из Кокоунат-Гроув. Да, Милт, теперь не то. А ты помнишь, там военная полиция не имела права подыматься на второй этаж. Если какая-нибудь девка умудрялась заманить тебя наверх, считай, пропал. Хорошо еще, если потом найдут труп в реке. Да-а, было время.
— Вот попадешься ты со своей коллекцией, тогда тоже, считай, пропал, — поддел его Тербер. — За хранение порнографии пять лет плюс увольнение по дисциплинарной статье. — Все это он слышал тысячу раз, и бодрый настрой опять уступал место сводящей скулы мутной злобе. — Было бы обидно, да? — подтрунивал он. — Всего семь лет до обеспеченной старости, а тут нате вам!
— Я один раз сводил туда девушку, — наслаждался воспоминаниями Пит. — В «Динго». Представляешь? Я тогда был еще младшим сержантом. Молоденький был. Огонь-парень.
— Ты сколько банок выпил?
— Пока только четыре. А что? Так вот, девушка эта, значит, была дочкой одного плантатора. У него там штук пятьсот черномазых работало. Сам понимаешь, плантация, строгая жизнь, никаких развлечений. Очень скромная была девушка, порядочная. Я ее сначала пригласил в ресторан, все чин-чинарем, по первому классу. А потом пошли в «Динго». Тут-то она и узнала, что такое правда жизни. Очень ее это потрясло. Но держалась молодцом. Потом она в меня даже влюбилась. — Он взял с колоды следующую банку.
— Давай дальше, — сказал Тербер. — Рассказывай до конца.
— Дальше нечего рассказывать. Все.
— В прошлый раз ты по-другому рассказывал.
— Да? — Испортить Питу удовольствие было сейчас невозможно. — Что ж тут такого? Значит, в прошлый раз у меня было другое настроение.
— А-а, понятно. — Тербер повернулся к китайцу: — Эй, старый! Папа-сан приносить солдатикам еще пива, а не то я старому папа-сан вся борода выдирай.
Старый Цой, улыбаясь, слез с табурета и послушно засеменил к холодильнику.
— Чего ты издеваешься над старым дураком? — все с той же умиленной проникновенностью сказал Пит. — Дай ему умереть спокойно. Он свое уже отбегал.
— Я над ним не издеваюсь. Мы с ним понимаем друг друга. Верно, Цой?
— Твой сицас плати. — Старый Цой, улыбаясь, поставил банки на колоду. — Твоя плати, Телбел.
— Я же говорил! — Тербер достал из бумажника еще пятерку. — Никому он больше не нужен. Он здесь хозяин, а всем заправляет его сын. И деньги достаются тоже сыну. А старику он выдает только на карманные расходы и еще учит, как жить. Я вот первый сержант, а меня тоже все учат. У меня и звание, и должность, и деньги я за это получаю, а мне диктуют, кого повысить, кого разжаловать, какой должен быть в роте порядок. Мы со старым Цоем друг друга понимаем.
— Да уж, заездили тебя, бедного.
— А что ты думаешь! Даже Маззиоли и тот мне указывает, как что должно быть в канцелярии. Ладно, вставай, пойдем. Который час?
— Восемь. Зачем нам уходить? Так хорошо сидим, я только во вкус вошел, — запротестовал Пит.
— Ну конечно. Еще так посидим, и ты начнешь пускать в пиво сопли.
— Ничего ты не понимаешь, — к Питу вернулся прежний пафос. — Столько пережито, столько всего было. И ничего этого больше нет. И никогда не будет.
— Да-да, конечно. Понимаю. Вставай, хватит. Пошли, ради бога. Я это терпеть не могу. Мне от тебя тошно.
— Я и говорю, не понимаешь ты, — вздохнул Пит. — А куда пойдем?
— Выходи и иди в зал, — сказал Тербер и первым двинулся к двери.
На улице они обогнули пивную, чтобы никто не видел, как они выходили из кухни, потому что сидеть на кухне было официально запрещено, и вошли в общий зал.
Но теперь все было не то, ты мог пить и трепаться как обычно, но все было уже не то.
Вождь Чоут сидел один в углу за своим постоянным столиком, и, подсев к нему, они заказали еще пива. Вскоре к ним присоединился старшина одиннадцатой роты, который только что пришел из сарая О’Хэйера с небольшим выигрышем, теперь их было четверо; бывалые солдаты, они сидели своей тесной компанией в прокуренном зале, среди гама, песен, хохота валяющих дурака юнцов, и тихо, не роняя достоинства, вспоминали прежние времена. Вождь опять рассказал старую историю, как на Филиппинах он вышел в дозор и засек одного местного чурку с женой полковника в более чем рискованной позе — парочка устроилась в коляске на обочине дороги, которую он охранял.
— Но ты действительно видел? — допытывался Тербер. — Видел? Или тебе только показалось?
— Видел, — с обычным тяжеловесным спокойствием стоял на своем Вождь. — По-твоему, я буду придумывать?
— Не знаю, — Тербер недовольно передернул плечами и обвел взглядом зал. — Откуда мне знать? Может, возьмем разливного и пойдем во двор? Мне этот базар на нервы действует.
Все вопросительно посмотрели на Вождя, потому что он любил пить только за своим столиком и изменял этой привычке редко.
— Я — пожалуйста, — сказал Вождь. — В получку я сам здесь не люблю.
— А я все равно не верю, — сказал Тербер, когда они вышли во двор. — Ты небось от кого-то слышал. Придумал какой-нибудь сексуально озабоченный, а ты подхватил и теперь рассказываешь, будто сам видел.
— Можешь не верить, мне наплевать, — сказал Вождь. — Я-то знаю, как было. Чего злишься? Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось. С чего ты взял?
Вождь пожал плечами.
— А здесь лучше, — сказал он. — Гораздо лучше.
И правда, когда они уселись по-турецки на чахлой траве вокруг кувшинов с пивом, все стало лучше. После оглушительного шума сизой от табачного дыма пивной было приятно вдыхать чистый воздух и видеть, какой он прозрачный. Двор был густо усеян такими же небольшими компаниями потягивавших пиво солдат, но их разговоры сливались в негромкое жужжание, в уютный гул, который нисколько не оглушал. Иногда чей-нибудь звонкий и чистый смех прорезал этот гул, и звезды словно подмигивали всем сверху, высовываясь из-за плеча друг друга. Драки, то и дело вспыхивавшие во дворе, казалось, происходили где-то далеко, а не под самым носом, как только что в пивной. Большая, теплая субтропическая луна еще лишь всходила, затуманивая свет соседних с ней звезд, золотя прозрачный воздух живым дрожащим маревом и расписывая землю, как художник-кубист, плоскими квадратами и треугольниками темных теней.
Пит и Вождь углубились в спор о преимуществах службы на Филиппинах в сравнении с Панамой, перечисляли плюсы и минусы, сопоставляли.
— Я служил и там и там, — флегматично подвел черту Вождь. — Мне виднее.
Пита это явно поставило в затруднительное положение, потому что он на Филиппинах не служил.
— Нет, — сказал старшина одиннадцатой роты. — Нет, лучше всего в Китае. Правда, Милт? Там получаешь в десять-двенадцать раз больше. Если считать по их курсу. В Китае рядовой живет, как генерал. Вот кончится у меня контракт, я думаю опять махнуть в Китай. Ананасная армия у меня уже в печенках сидит. Я верно говорю, Милт? Ты ведь служил в Китае, скажи им.
Тербер лежал, оперевшись на локоть, наблюдал, как подымается луна, и поглядывал на светящиеся этажи казарм; в этот вечер на галереях только изредка мелькали отдельные темные силуэты. Он пошевелился.
— Да ну, какая разница? Один черт. Там дерьмо пожиже, здесь погуще, один черт. — Он сел и обхватил руками колени. — Слушать противно. Вечно вы ноете, что где-то лучше. Вечно вербуетесь куда-нибудь, где еще не были, вечно скачете с места на место и уже через год всем недовольны. А насчет Китая ты не мылься, — сказал он. — У тебя контракт еще только через год кончается. Никакого Китая тебе не будет. В Японию поедешь.
Он снова лег и скрестил руки за головой.
— А вообще, в Шанхае у меня была одна девушка. Русская. Из белоэмигрантов. Только этим Китай и хорош. Там этих белоэмигрантов пруд пруди. Не то княгиня, не то герцогиня. Кажется, графиня. Волосы светлые, длинные, чуть не до колен. Красавица была — я другой такой не видел! И страстная. Таких страстных я тоже больше не видел. Зря я, наверно, на ней не женился.
— Ля-ля-ля, — Пит подмигнул остальным. — Понеслось по новой.
Тербер резко приподнялся и сел.
— Что ля-ля-ля? Не веришь — твое дело. У нее отец был русский дворянин. В Сибири погиб. Дрался против красных вместе с нашим вонючим двадцать седьмым. Двадцать седьмой пехотный полк США «Русские волкодавы». Слышал про таких, мудрило? Двадцать седьмой здесь рядом, соседи, можно сказать. Вижу, не веришь. Давай съездим. Мастер-сержант Файсел подтвердит. Он ее отца знал.
— Да верю я, — улыбнулся Пит. — Верю. Лучше выпей и расскажи нам все до конца. Еще разок.
— Иди к черту!
— Вон уже горнист вышел, — сказал Вождь, и, сразу же замолчав, все повернули головы туда, где в углу двора дежурный горнист приподнял горн вверх, навстречу большому мегафону, и готовился протрубить «туши огни». Сложная мелодия сигнала прозвучала резко и настойчиво. Четверо солдат лежали на траве и слушали, пока он не доиграл традиционный повтор: сначала мегафон был направлен на юг, потом горнист крутанул его, и сигнал полился на север, в сторону 3-го батальона. Одно за другим окна спален в казармах погасли.
— Вот так-то, — сказал старшина одиннадцатой роты без всякого выражения, не в состоянии облечь в слова то огромное, монолитное, что было основой основ. — Да, далеко ему до Пруита, — добавил он. — Слышали, как тут на днях Пруит играл отбой? Я думал, я зареву, честно. Жалко, он каждый день не играет.
— Да, я тоже слышал, — кивнул Вождь — Парню много пришлось хлебнуть. По всем статьям.
— Его еще не то ждет, — сказал Пит. — За него круто взялись.
Они смотрели, как горнист уходит, наблюдали за ним с непроницаемыми лицами, смотрели и молчали, видя в нем ту неизбежность, о существовании которой они знали, но против которой были бессильны, потому что ее нес с собой не человек, а некая неотвратимая космическая сила, вторгающаяся в любое убежище.
— Ну ладно. — Старшина одиннадцатой роты поднялся. — Я, пожалуй, мотну сейчас к Мамаше Сью. На час, не больше. У меня с утра много работы.
— Я с тобой, — сказал Пит. — Милт, одолжи пятерку.
— Ради бога, — отозвался Тербер. — Под двадцать процентов.
Все рассмеялись. Взяв с травы полный кувшин пива, Тербер встал.
— Вот я тебя и купил, — сказал Пит. — Деньги у меня есть. Ты как, поедешь с нами?
— Э, нет, — презрительно бросил Тербер. — Еще и платить за это? Я так не играю.
— Я поехал, — сказал старшина одиннадцатой роты.
— Вождь, а ты как? — спросил Пит.
— Да можно съездить. — Тяжелый и большой, Вождь грузно поднялся с травы. — Поехали, Милт.
— Я же сказал, за деньги я в эти игры не играю.
— Да ладно тебе, пошли, — сказал Пит.
— Никуда я не пойду!
Он ухватил кувшин с пивом обеими руками и высоко подбросил его прямо над темневшей в траве крышкой канализационного люка. Пиво выплеснулось каскадом брызг. Трое мужчин кинулись в разные стороны, а Тербер неподвижно стоял и смотрел, как кувшин отвесно, словно свинцовое грузило, падает вниз между звездами, и пиво мокрой пылью лилось ему на форму и на запрокинутое лицо.
— Оп! — рявкнул он, когда кувшин разбился о железную крышку и пиво обдало его фонтаном.
— Дурак ты ненормальный, — сказал старшина одиннадцатой роты. — Мы бы его в такси выпили.
Тербер прижал мокрые руки к влажному от пива лицу.
— Катитесь все к черту! — глухо донеслось из-под ладоней, яростно теревших лицо. — Что вам от меня нужно? Выметайтесь и отстаньте от меня!
Он повернулся и пошел прочь от них к погруженной в темноту казарме, чтобы вымыться, переодеться, поехать в город и встретиться там с Карен Хомс у отеля «Моана».
Глава 22
Бежевый костюм из тонкой шерсти «тропик» с широкими простроченными лацканами когда-то обошелся Терберу в сто двадцать долларов и до сих пор выглядел как новый, потому что Тербер берег его для особых случаев. Всю дорогу до города он злился на себя за то, что поехал. Рука болела и сильно распухла, это тоже из-за нее. Он злился, что не остался с Питом и ребятами, забыв, как ему было с ними паршиво. Он злился, что не порвал с ней, нечего связываться с этими богатыми дамочками, пусть берут себе в любовники молодых альфонсов, они сами психопаты и лучше их понимают. Его злило очень многое. В какую-то минуту он даже со злостью подумал, что хорошо бы ему к черту сдохнуть. И понял, что влюбился.
Как только такси остановилось, он перешел через дорогу и купил в винном магазине при «Черном коте» бутылку, потом, раз уж он был там, зло шарахнул в баре несколько порций виски и наконец со злостью выбрался на Кинг-стрит, чтобы со злостью сесть на автобус, который — будь он трижды проклят! — шел до Ваикики. Да, черт возьми, он влюбился. Это ясно как божий день. И смешно себя обманывать.
Пока он ехал в автобусе, виски, выпитый на «старые дрожжи» после пивных возлияний в гарнизоне, крепко ударил ему в голову, и когда он сошел у «Таверны Ваикики», то был не только влюблен, но и пьян, и его подмывало ввязаться в какую-нибудь драку. Но никто нигде не дрался. У всех было слишком хорошее настроение. Как всегда в день получки, народ валил по Ваикики толпами, и даже у гражданских на лицах было написано, что их тоже захватило всеобщее праздничное оживление.
Он зло прошагал мимо «Таверны», туда, где пляж вклинивался в улицу небольшим треугольником, который окрестили Кухио-парк, там среди пальм стояли на песке зеленые скамейки и на одной из них у него было назначено свидание с Карен Хомс. Кухио-парк был тоже переполнен, солдаты в гражданском и матросы в форме расхаживали между пальмами или сидели на скамейках, кто с женщинами, кто — без, большинство — без. Он не думал, что она уже будет здесь.
Но она уже была здесь. Окруженная взглядами голодных мужских глаз, она отчужденно сидела на скамейке не слишком на виду и изо всех сил старалась не замечать ничего вокруг. Она сидела, чопорно скрестив ноги, руки были чопорно сложены на коленях, локти чопорно и напряженно прижаты к бокам. Да, она здесь, она здесь. Закусив губу, она неподвижно смотрела на чернеющий за парком океан, словно пыталась перенестись подальше отсюда. Ему показалось, что напряженные, чопорно выпрямленные плечи несколько раз медленно всколыхнулись, как будто она тяжело вздыхала. Он подошел к ней.
— А, привет, — небрежно бросила она. — Я думала, ты не придешь.
— Почему? Я не опоздал. — Он чувствовал себя неловко, скованно и неуютно и еще чувствовал, что самую малость пьян и очень зол. Когда у мужчины роман с замужней женщиной, ему полагается быть веселым и развязным, а у него не получалось, хотя замужние женщины для него не новость, забыл, что ли? Когда он только приехал на Гавайи, еще рядовым, он по ночам работал палубным матросом на одном из катерков, которые возят туристов на лунные прогулки к побережью Молокаи, и тогда у него замужних женщин было навалом, только успевай, но он, правда, не был ни в одну из них влюблен.
— Да так, — небрежно сказала она. — А собственно, почему ты был обязан приходить? Я тебе это свидание, можно сказать, навязала. Разве нет?
— Нет, — соврал он.
— Конечно, навязала, и ты сам это знаешь.
— Если бы мне не хотелось, я бы не пришел, верно?
— Верно. Между прочим, я здесь уже полчаса задаю себе тот же вопрос. Но я-то пришла чересчур рано. Видно, мне очень нетерпелось. Зато ты, кажется, не слишком торопился. Пришел минута в минуту.
— Что с тобой? — Тербер смотрел на нее, и ему не нравилось, что она сидит все так же напряженно и чопорно. — Почему ты такая взвинченная? Успокойся.
— Я совершенно спокойна. Просто, пока я тут сижу, ко мне пять раз подходили с интересными предложениями.
— Так ты поэтому? Нашла на что обращать внимание, здесь это в порядке вещей.
— И одно из этих интересных предложений мне сделала женщина, — небрежно сообщила Карен.
— Такая высокая, широкоплечая? Крашеная блондинка?
— Да. Ты ее знаешь?
— Если тебя интересует, близко ли я с ней знаком, могу сказать сразу — нет.
— А-а. Мне просто было любопытно.
— Ничего любопытного нет. Я знаю ее в лицо. Ее знает вся дивизия. Она всегда здесь ошивается. Пристает ко всем подряд. Солдатики прозвали ее Святая дева Гавайская. Ты довольна?
— Нечего сказать, приятное местечко ты выбрал для нашего свиданья, дорогой.
— Просто здесь меньше риска наткнуться на твоих знакомых. Ты хотела, чтоб мы встретились в баре «Роняла»?
— Зачем же? — Карен небрежно улыбнулась. — Ты забываешь, дорогой, у меня в таких делах пока мало опыта. Все с оглядкой, все тайком, как будто мы делаем что-то предосудительное. Вся эта конспирация. Вся эта любовь по кустам.
— Ты сейчас прямо как председательница школьного родительского комитета. У тебя есть более приемлемые варианты?
— Нет. Никаких вариантов у меня нет, — небрежно сказала она, повернулась лицом к океану и снова закусила губу. — Мне совсем не надо, чтобы ты вел себя со мной, как галантный кавалер, Милт. Если тебе скучно и все это надоело, так и скажи. Лучше сказать сразу и честно, я на тебя не обижусь, дорогой, нисколько. Я же понимаю, мужчинам это быстро надоедает. — Она перестала закусывать губу и улыбнулась ему с вымученной небрежностью, явно ожидая, что он возразит.
— Почему ты вдруг решила, что я собрался дать задний ход?
— Потому что ты, наверное, считаешь меня шлюхой, — коротко ответила она и выжидательно подняла на него глаза.
Она ждала, что он снова возразит, он это понимал, она ждала, что он скажет нет, ничего подобного, но он видел перед собой лицо Мейлона Старка, зыбко белеющее на стволе пальмы. Старк — крепкий, сильный мужчина, ей, наверное, было с ним очень хорошо, и Тербер напряг всю свою волю, чтобы удержаться и не вмазать в это лицо здоровой рукой.
— С чего ты взяла, что я считаю тебя шлюхой? — спросил он, понимая, что говорит не то.
Карен засмеялась, лицо ее неожиданно стало чопорно любезным и злым — как хорошо загримированная старая дева в гробу, подумал он.
— Милт, голубчик, — она улыбнулась, — у меня же это на лице написано, разве ты не видишь? Все остальные видят. Те пятеро наверняка видели. И та женщина тоже, Святая дева Гавайская. По лицу всегда видно, кто ты на самом деле. «Что у человека в помыслах, то он и есть», — процитировала она из Библии. — Они ведь не стали бы приставать к порядочной женщине.
— Глупости! Здесь пристают к любой. И почти ко всем мужчинам тоже.
— Но даже портье в «Моане» — и тот увидел. Когда я брала номер для сержанта Мартина и миссис Мартин. Я сразу поняла, что он все видит насквозь.
— Да бог с тобой, он давно к этому привык. Какая ему разница? За номера платят, а больше его ничего не интересует. Все дамочки-туристки, которые живут в «Халекулани» и «Ройяле», водят мужиков в «Моану», и наоборот. Отели на этом только зарабатывают.
— Что ж, теперь я хоть знаю, к какому разряду себя причислить. А как, интересно, развлекаются в это время их мужья?
— Откуда я знаю? — Терберу опять приходилось обороняться. — Болтаются по городу, курят сигары, обсуждают планы своих фирм на следующий год — мало ли что. А ты как думаешь?
Карен засмеялась:
— Я думала, может быть, они ходят на мальчишники. В отдельные квартиры на втором этаже офицерского клуба. Лично мой муж ходит. — Она чопорно поднялась со скамейки. — По-моему, мне пора домой, тебе не кажется? — небрежно спросила она. — Милт, тебе не кажется, что мне пора? — повторила она с настойчивой ядовитой любезностью.
Тербер подавил свое самолюбие. Он понимал, что кто-то из них должен подавить самолюбие, и решил, что лучше это сделать ему.
— Слушай, — просительно сказал он. — С чего вдруг все это? Я же ничем тебя не обидел. По крайней мере не хотел.
Карен посмотрела на него, потом снова села на скамейку. Чуть подалась вперед и взяла его руку, ту, что была к ней ближе, левую.
— Еще немного — и я бы все перечеркнула, да? — Ее улыбка радостно сверкнула в полутьме. — Из-за своей глупой гордости… Со мной, наверно, не очень-то приятно, — тихо сказала она. — Не понимаю, за что тебе меня любить. Со мной совсем не весело. Ты ведь еще ни разу не видел меня веселой и счастливой. Но я бываю веселой. Когда хорошо себя чувствую, правда бываю, ты уж мне поверь. Я постараюсь и буду с тобой веселой.
— На, держи, — с мучительной неловкостью сказал он и протянул ей бутылку. — Это для вас, мадам. Подарок.
— Ой, миленький! Бутылка. Какая прелесть! Дай сюда. Я выпью ее одна.
— Эй, подожди, — улыбнулся он. — Не все сразу. Мне тоже дай глоточек. — Он чувствовал, что у него вот-вот потекут слезы, как это ни глупо, потекут, непонятно из-за чего.
— Дай сюда, — снова сказала Карен и поднялась. От чопорной напряженности не осталось и следа, она вдруг стала стройной, раскованной, тело ее двигалось легко и свободно. Она прижала бутылку к обтянутой легким летним ситцем груди, и так и держала, ласково, как ребенка. И смотрела на Тербера.
— Я тебе ее отдам, малыш, — сказал Тербер, наблюдая за ней. — Всю отдам, целиком, не сомневайся.
— Правда? — Она откинула голову назад и смотрела на него. — Честное слово? И ты рад, что принес ее мне? Не кому-нибудь, а именно мне. Да?
— Да, — ответил он. — Да, рад.
— Тогда пошли, — взволнованно сказала она. — Давай пойдем домой, Милт. Пойдем, мой хороший. — По-прежнему прижимая бутылку к груди, она взяла его за руку и, когда они пошли, начала раскачивать их переплетенные руки в такт шагам и, запрокинув голову, посмотрела ему в глаза.
Он улыбнулся ей сверху, с высоты своего роста. Но сейчас, когда он твердо знал, что она никуда от него не уйдет, в нем снова закипал гнев. Ему вдруг стало обидно, он был взбешен, потому что она чуть не довела его до слез из-за ерунды, только чтобы потешить свою гордость.
— Пойдем лучше через пляж. — Он улыбнулся, пряча обиду, — Уже темно, там наверняка никого нет.
— Через пляж так через пляж, — послушно согласилась Карен. — И пошли они все к черту! Какое нам до них дело? Ну их! Постой-ка. — Держась за него, она подняла сначала одну ногу, длинную, легкую, потом другую и, сбросив туфли, пошевелила пальцами в песке.
Тербер чувствовал, как гнев в нем отступает под натиском другого, куда более сильного чувства.
— Все. — Она гортанно засмеялась, откинула голову и посмотрела на него, как умела смотреть только она. — Идем!
Они пошли через пляж, через разрекламированный и не оправдывающий ожиданий узкий пляж Ваикики, где днем возле берега плавают корки грейпфрутов, но сейчас, ночью, было очень красиво, и они шли у самой кромки воды по твердому сырому песку, Карен смотрела на него, запрокинув голову — ему была видна красивая, плавная и длинная линия ее шеи, — по-детски раскачивала на ходу их сплетенные руки и крепко прижимала к себе бутылку, как ребенка; и когда он взглянул на ее босые ноги с накрашенными ногтями, тускло поблескивавшими в полумраке, который вдали, за домами, уже сгустился в черную темноту, его захлестнула горячая волна; это возрастное, подумал он, у тебя то же самое, что бывает у женщин после сорока: то прильет, то отольет. Они шли сквозь влажный соленый воздух мимо повернутых к ним спиной магазинов с односкатными навесами, днем укрывающими пляжников от солнца, мимо открытой веранды «Таверны», где сейчас было не так уж много народа, мимо деревянной эстрады, под которой днем сидят уборщики и для экзотики бренчат на гавайских гитарах, мимо частных домов, стоявших вперемежку с киосками, где продают соки, и дальше, через весь длинный темный пустой пляж к выходящему на океан, закрытому с трех сторон патио отеля «Моана» (только здесь такие дворики называются не патио, а «ланаи»), где росло огромное дерево (кажется, баньян?) и где Карен надела туфли, а он почувствовал, как его опять обдало жаром.
— Вот мы и пришли, сержант Мартин. — Карен засмеялась.
— Прекрасно, миссис Мартин.
— Я попросила угловую комнату с видом на океан. Это дороже, но оно того стоит. Мы можем себе это позволить, правда, сержант Мартин?
— Да, миссис Мартин, мы можем позволить себе все, что угодно.
— Тебе понравится, я знаю. Комната огромная, там столько воздуха и очень красиво. И мы скажем, чтобы утром нам завтрак подали в постель. Честное слово, здесь чудесно, сержант Мартин.
— Чудесное место для медового месяца, миссис Мартин, — нисколько не смущаясь, сказал он.
— Да. — Она закинула голову, как умела делать только она, и посмотрела на него из-под ресниц. — Да, для медового месяца, сержант Мартин.
В патио никого не было, и, пока они стояли на пляже, он поцеловал ее, и все, что недавно его злило, ушло, сейчас все было так, как он давно мечтал, а потом они отправились в ту чудесную, в ту замечательную комнату, и, хотя комната была на третьем этаже, они поднялись пешком и по длинному коридору, ничем не отличавшемуся от коридора в любом другом отеле, будь то отель-люкс или дешевая гостиница, прошли до самого конца к последней двери слева.
Она включила свет и, улыбаясь, повернулась к нему: «Ты видишь? Для сержанта Мартина и миссис Мартин они даже заранее опустили жалюзи. По-моему, нас здесь хорошо знают». Перед Тербером было знакомое лицо жены капитана Хомса, лицо, которое прежде он так часто видел издали в гарнизоне, и странно растроганный необычностью всего этого вечера, не отрывая глаз от прекрасной в своей тяжелой пышности женской груди, натягивавшей летний ситец, от длинных стройных ног и бедер, которые под платьем казались почти худыми, но без платья были и не худые, и даже не стройные, а очень крепкие, он защелкнул дверной замок и шагнул к ней навстречу, она даже не успела высвободить руку из крохотного рукавчика уже расстегнутого на спине платья, тоненькая бретелька комбинации съехала на темное от загара плечо, и ему теперь было наплевать на них всех, будь то Старк, или Чемп Уилсон, или О’Хэйер, на всех и на все, что они говорили, он не верил ни единому их слову и знал это неправда, а даже если правда ему плевать потому что теперь все иначе и пусть все они и всё вокруг идет к черту потому что у него никогда еще так не было и никогда больше не будет он же понимает и понимает что должен быть достаточно мудрым смелым великодушным и благородным чтобы спасти это не дать этому увязнуть в трясине лжи полу лжи и ложной правды и не потерять раз уж оно ему досталось хотя непонятно почему именно ему ведь это достается лишь единицам и такими крохами что он ощутил почти стыд оттого что на его долю выпало сразу столько когда разжал веки и увидел что все действительно так на самом деле так и поглядел сверху в сияющие глаза которые казалось и вправду отбрасывали вертикальные лучи света как одна отдельная звезда когда смотришь на нее сквозь окуляры не настроенного на резкость полевого бинокля раньше он никогда ни у кого не видел таких глаз он был горд и смущен одновременно и засмеялся, только теперь оглянувшись на пролегшую от двери до кровати длинную дорожку торопливо скинутых вещей, которая легко бы навела на след любого бойскаута.
— Ты чудесно смеешься, милый, — сонно прошептала Карен. — И ты чудесный любовник. Когда я с тобой, я как богиня, которой поклоняются. Белая богиня племени дикарей… и все вы тихо и очень серьезно на меня молитесь, но зубы у вас все равно наточены и в носу большое золотое кольцо.
Он лежал на спине на влажных от пота простынях, слушал ее и в полудреме, будто после сытного вкусного обеда, довольно смотрел в потолок, чувствуя, как легко подрагивает у него на груди ее узкая рука, почти прозрачная, как у старого Цоя, но совсем другая и по виду, и на ощупь; высокая, хорошо освещенная комната дарила то ощущение тайной уединенности, какое возникает только в гостиничных номерах, а за запертой дверью в коридоре слышались приглушенные ковром шаги, тихо шептались чьи-то голоса, звякали ключи и двери захлопывались с тайной окончательностью… окончательность… окончательность… окончательность окончательностей сказал Сержант всё окончательность и что пользы человеку от всех вероятностей под солнцем одна вероятность проходит а другая приходит ибо все сущее полно вероятностей и не дано человеку их познать а окончательность пребывает во веки в гостиничном номере и нет памяти о прежних вероятностях да и о тех что будут не останется памяти у тех которые будут после так говорю я Сержант что был царем Израиля в Иерусалиме и обитал в долине теней гостиничного номера с возлюбленной моей а возлюбленная моя нарцисс Саронский и лилия долины теней гостиничного номера где нет преходящести где нет вероятностей где только окончательность останься останься Суламита останься останься и напои меня ароматным вином соком гранатовых яблоков твоих в гостиничном номере где нет ничего преходящего где окончательность есть всё где она одна и она всё и пребудет ныне и присно и во веки веков аминь дней без числа а все вероятности нисходят на мир но тот и по сей день не заполнен ими до краев.
Потом он снова проснулся, снова ощутил свое тело, снова оказался там, где снова были вероятности и где всегда будут вероятности, они нисходят на мир снова и снова, но никогда не заполняют его настолько, чтобы достичь окончательности. А ведь была минута, Тербер, когда ты думал, что нашел беспроигрышный вариант в этой игре, сознайся. Да, Тербер, ты так думал, да! Но сейчас не нужно было даже приподыматься и поворачивать голову, потому что он и без того чувствовал, что старый, прежний мир упорно просачивается в щель под дверью, которую он запер, но забыл законопатить. Мир подполз уже почти к самой кровати. Мир нес с собой под мышкой целую пачку вероятностей, как страховой агент, приходящий к клиенту с пачкой страховых полисов. Мир торговал страховками, работая на систему страхования, в основе которой лежит Наука. А ты знал, что именно система страхования обеспечивает нашей стране ее финансовую стабильность? Знал. А знал, что страхование опирается на науку, которая развила и широко внедрила закон вероятностей? Да, знал. Ну а то, что у закона вероятностей есть свой Юстинианов кодекс, основной принцип, гласящий, что нет окончательности, что есть только вероятности, что непреходящесть лишь иллюзия, созданная и увековеченная бесконечным числом преходящестей, это ты разве не знал? Знал, знал и это, но не верил. А-а, так ты не верил? Да, представь себе, не верил. Что ж, ты хотя бы не уходишь от ответа. Почему же ты в это не верил? Возможно, потому, подумал он, то есть, по всей вероятности, потому, что тебя воспитали католиком. Что за чушь? Ты спросил, я ответил. Но ведь ты давно не католик, да? Да, давно. Ты перестал быть католиком в четырнадцать лет, когда в первый раз переспал с женщиной и обнаружил, что раскаиваться не в чем. Но ты же, конечно, понимаешь, что Песнь Песней на деле лишь иносказание, описывающее любовь Христа к церкви? В канонической версии Библии есть на этот счет пространное разъяснение: это вовсе не любовь мужчины к женщине или женщины к мужчине, ты же знаешь? Да, знаешь; но неужели ты в таком случае не понимаешь — ты! — что как раз из-за этого и возник закон вероятностей, утверждающий, что нет ничего непреходящего, а тем самым и окончательного? Неправомерно! Неправомерно! Протест отклоняется! Вычеркните из протокола! Это замечание несущественно, не имеет отношения к делу, уводит нас в сторону и дезориентирует свидетеля. Протест принят. Время истекло. Заседание закрывается. Компания «Не хочешь — не надо» выдает клиенту Шестьдесят Четыре доллара, к тому же у нас имеются прекрасные новые формы страхования на случай смерти в соленой воде; вы, конечно, знаете, что в соленой воде тонуть намного хуже, чем в пресной? Да, но лучше тонуть в пресной воде, чем в вероятностях. Лучше или хуже — мы не знаем, но знаем, что гораздо мучительней. Тогда я застрахуюсь на десять тысяч от вероятностей. Извините, мы не имеем права вас застраховать, пока не проведем полное медицинское обследование вашей психики, потому что наша компания в данном случае очень рискует. Ладно, тогда дайте мне мои Шестьдесят Четыре доллара, и я пойду. Извините, опоздали: вы сначала не хотели их брать, а теперь, похоже, деньги останутся у компании «Не хочешь — не надо».
— Никто никогда не любил меня так, как ты, — уютно свернувшись калачиком, сказала Карен.
— Никто?
Карен засмеялась — так мед, золотясь на солнце, стекает с ложки обратно в банку.
— Да, никто, — сказала она.
— Неужели не нашелся хотя бы один? — шутливо спросил он. — Из всех тех мужчин, которые у тебя были?
— О-о, — все еще смеясь, протянула Карен, — придется долго считать. У тебя карандаш есть? Сколько, ты думаешь, у меня было мужчин, дорогой?.
— Откуда мне знать? — улыбнулся он. — А ты не могла бы подсчитать, хотя бы приблизительно?
— Без счетной машинки не смогу. — Карен смеялась уже не так весело, — Ты случайно не взял с собой арифмометр?
— Нет, — шутливо ответил он. — Забыл.
— Тогда, боюсь, ты ничего не узнаешь, — сказала Карен, уже не смеясь.
— А может быть, я и так знаю.
Она села в постели и строго посмотрела на него, неожиданно преобразившись в сильную, уверенную в себе женщину, даже более уверенную, чем в тот первый раз у нее дома, до того как пришел ее сын.
— В чем дело, Милт? — спросила она, по-прежнему глядя на него. Голос ее прозвучал резко и требовательно, как будто она была ему законная жена, как будто назвала его полным именем — Милтон.
— Ни в чем. — Он напряженно улыбнулся. — Я просто так.
— Нет, ты не просто так. На что ты намекаешь?
— Намекаю? — Он опять улыбнулся. — Я ни на что не намекаю. Я просто тебя дразнил.
— Неправда. Из-за чего ты расстроился?
— Я не расстроился. А что такое? Разве мне есть из-за чего расстраиваться? Есть на что намекать?
— Не знаю, — сказала она. — Может быть, и есть. Или ты думаешь, что есть.
— Скажи мне, что случилось? — спросила жена капитана Хомса. — Ты себя плохо чувствуешь? Что-нибудь не то съел?
— Со здоровьем у меня все в порядке, малыш. Об этом не волнуйся.
— Тогда скажи, в чем дело. Почему ты не хочешь сказать?
— Хорошо. Ты когда-нибудь слышала про такого Мейлона Старка?
— Конечно, — без колебаний ответила она. — Я его знаю. Сержант Мейлон Старк, начальник ротной столовой.
— Правильно. Он, кроме того, был поваром у Хомса в Блиссе. Может, ты и тогда его знала?
— Да. — Карен смотрела на него. — Тогда я его тоже знала.
— Может, ты знала его тогда довольно близко?
— Довольно близко, да.
— Может, сейчас ты знаешь его еще ближе?
— Нет, — сказала Карен, глядя на него. — Сейчас я его не знаю совсем. Если тебя интересует, за последние восемь лет я с ним ни разу не встречалась и не разговаривала. — Она продолжала смотреть на него и, когда он ничего не ответил, перевела взгляд на его руку — Ты, должно быть, очень сильно его ударил.
— Я его и пальцем не тронул. Давай не будем разводить романтику. Это я стенку ударил, а не его. Его-то зачем бить?
— Какой ты все-таки дурак, — сказала она сердито. — Дурак и сумасшедший. — Она нежно взяла его руку.
— Эй, осторожно.
— Что он тебе сказал? — спросила она, все так же нежно держа его руку.
Тербер посмотрел на нее, потом на свою руку. Потом снова на нее.
— Сказал, что он тебя…
Слово сотрясло собой всю комнату, как взрыв шрапнели, и он чуть не откусил язык, который это произнес. Сквозь повисший в воздухе незатухающий грохот он увидел, как шок от контузии застлал пеленой ее глаза. Но она быстро пришла в себя. Очень быстро, подумал он с горьким восхищением.
Наверно, была к этому готова.
Зачем ты? Что тебя дернуло? Разве тебе не все равно, было у нее что-нибудь со Старком или не было? Да, тебе все равно. Тогда зачем ты? Но когда он это говорил, он, конечно, понимал, что делает. Он понимал, что первое же слово, вылетев изо рта, неизбежно повлечет за собой то, что и случилось. Все было до удивления знакомо, словно такое бывало с ним и раньше, ему было тошно от того, что он это начал, но он не мог себя остановить. Он был обязан знать все; когда люди говорят тебе такое, нельзя просто отмахнуться, такое не выкинешь из головы, если поневоле трешься с этими людьми бок о бок каждый день. Будь они прокляты, эти люди!
— Тебе обязательно было нужно это сказать? — Карен осторожно положила его руку на постель.
— Да, обязательно. Ты даже не знаешь, как мне это было нужно!
— Ладно, — сказала она. — Может быть, тебе это действительно было нужно. Но сказать так! Нельзя было говорить это так, Милт. Ты ведь даже не дал мне ничего объяснить.
— Он еще сказал, что с Чемпом Уилсоном у тебя вроде тоже было. Об этом все говорят. Ну и, конечно, с Джимом О’Хэйером. И с Лидделом Хендерсоном.
— Понятно. Я, значит, теперь ротная шлюха? Что ж, наверно, я это от тебя заслужила. Сама напросилась, сама дала тебе карты в руки, еще в то первое свиданье.
— О том, что мы встречаемся, никто не знает. Никто.
— Только тогда ты думал, что я должна об этом догадаться. Но я не догадалась. Куда мне! Я дура. Я вместо этого заставила себя поверить, что ты не такой. Я заставила себя поехать с тобой и забыть, что ты — мужчина. А раз мужчина, то, значит, и мысли у тебя такие же скотские и грязные, как у вас всех. И та же мужская философия гордого самца-победителя. Могу себе представить, как вы со Старком веселились, как обсуждали и сравнивали, кому из вас со мной было лучше. Кстати, как я тебе кажусь после проституток? Я, знаешь ли, пока не профессионалка.
Она встала с кровати и начала на ощупь собирать свои вещи. Они так и лежали разбросанные по комнате. Ей приходилось откладывать его вещи в сторону. Она все время брала что-нибудь не то. Волосы падали ей на глаза, она откидывала их то одной рукой, то другой.
— Уходишь?
— Да, собираюсь. У тебя есть другие предложения? В общем-то, все кончено. Неужели ты думаешь, что после этого все будет как раньше? Как говорится, приятная была поездка, спасибо за компанию, но мне пора выходить.
— Тогда я, пожалуй, выпью. — Тербер чувствовал себя больным и опустошенным. А ты думал, будет как-нибудь иначе? Почему люди не умеют разговаривать друг с другом? Почему они не умеют говорить? Почему они всегда говорят не то, что хотят сказать? Он встал и вынул бутылку из туалетного столика. — Ты не выпьешь?
— Нет, спасибо. Меня и без этого вот-вот вырвет.
— А-а, тебя тошнит. Тебя тошнит от этого гнусного скота Тербера и от его гнусных, скотских мыслишек. Ах, эти скоты мужчины, только об одном и думают! А ты когда-нибудь слышала старую пословицу, что нет дыма без огня? — ядовито спросил он.
Он говорил это и смотрел на ее груди с мягкими сосками, чуть провисавшие от присущей телу зрелых женщин тяжести, какой никогда не бывает у девушек и очень молоденьких женщин, и потому кажется, что им чего-то недостает.
И пока он ядовито говорил это, он чувствовал, как внутри у него растет и набухает комок тошнотворной слабости, унизительной слабости евнуха.
— Да, — сказала Карен, — я это слышала. А другую пословицу ты слышал, о том, что каждая женщина умирает три раза? Первый раз — когда теряет девственность, второй — когда теряет свободу (насколько я понимаю, это называется «выйти замуж») и третий — когда теряет мужа. Эту пословицу ты когда-нибудь слышал?
— Нет, — сказал он. — Не слышал.
— Я тоже не слышала. Я ее только что придумала. А ты мог бы добавить: «В четвертый раз она умирает, когда теряет любовника». Надо бы это послать в «Ридерс дайджест», как ты думаешь? Может, заплатили бы мне долларов пять. Но у них там редактор наверняка мужчина.
— Я вижу, ты любишь мужчин не больше, чем я — женщин. — Тербер прислонился к туалетному столику и, не предлагая ей помочь, смотрел, как она собирает вещи.
— А за что мне их любить, если они такие же скоты, как ты и твои приятели? То, что ты мне сказал, подло. Тем более что про тех остальных — неправда, у меня с ними ничего не было.
— Хорошо, — сказал он. — Зато со Старком было, да?
Карен резко повернулась к нему, глаза ее расширились и горели.
— Можно подумать, я у тебя первая женщина.
— Значит, правда. Ну и как, — непринужденно спросил он, — как же это было? Тебе понравилось? Тебе с ним было приятно? У него это получалось так же хорошо, как у меня? На вид он мужчина сильный.
— О-о, мы вдруг стали такие ревнивые, — презрительно сказала она. — Тебе-то какое дело?
— Да нет, я просто подумал, может, мне изобрести что-нибудь новенькое, попробовать какие-нибудь новые способы, если я тебя не удовлетворил. Мы в седьмой роте гордимся, что от нас все уходят довольные.
— А это уж совсем подло. — Лицо ее исказилось. — Но если тебе будет легче, я скажу, пожалуйста. Мне с ним было плохо. Отвратительно.
— А откуда я знаю, что ты не врешь?
— А кто ты такой, чтобы мне не верить?
— Тогда зачем тебе это было надо?
— Хочешь знать зачем? Очень хочешь? Может быть, когда-нибудь и узнаешь. Ничего я тебе не скажу. Ты сейчас ведешь себя как типичный муж. Вот и терпи, как все мужья терпят.
Она мстительно засмеялась, и ее лицо вдруг словно сжалось. Уродливые морщины собрались вокруг рта и глаз, она зло заплакала.
— Сукин ты сын, — она всхлипнула, — сукин ты сын и подлец! Пока не доведешь человека, не успокоишься. Сволочь ты.
— Понимаю, — сказал он. — Понимаю. Я тебя ни в чем не виню.
Она стояла, смотрела на него и плакала; в глазах у нее была такая ненависть, какой он еще никогда не видел, а он за свою жизнь сталкивался с ненавистью не раз, и с довольно сильной ненавистью.
— Нет, — сказала она. — Пожалуй, я все-таки тебе расскажу. Я думаю, сейчас самое время. А ты потом можешь пересказать это в казарме. Там послушают с удовольствием.
Она бросила на пол вещи, которые с таким трудом собрала и держала перед собой, прикрывая наготу. Села на кровать и показала на длинный шрам у себя на животе, на тот шрам, который он и раньше каждый раз замечал, но о котором ему почему-то не хотелось спрашивать.
— Видишь? Знаешь, это от чего? Ты его не замечал? Так вот, это после гистероктомии. Для медиков, понимаешь ли, такие операции самый большой источник доходов. Одному богу известно, как бы жили медики, если бы не эти их гистероктомии. Наверное, все разорились бы и в конце концов стали голосовать за бесплатное государственное здравоохранение. В клинике, где я лежала, каждое утро делали до девяти таких операций. Сейчас это стало совсем несложно. Конечно, операция до сих пор остается серьезной, но ее технику все время совершенствуют, и скоро она будет считаться такой же элементарной, как удаление аппендикса.
И только когда тебя уже зашили, ты вдруг понимаешь, что ты больше не женщина. Нет, снаружи все остается прежним, это ведь не кастрация. Некоторые врачи даже намекают, что так лучше, потому что нет риска забеременеть. И ты по-прежнему выглядишь и одеваешься, как женщина, с волосами и кожей ничего не происходит, они не портятся, и даже грудь не усыхает, потому что есть такие маленькие таблетки, которые поддерживают внешнюю оболочку в прежнем виде, как будто с тобой ничего не случилось. Они называются гормоны.
Видишь? — Она достала из дорожной сумки квадратный зеленый флакончик. — Ты их принимаешь каждый день. И никогда с ними не расстаешься. Замечательная вещь, правда? — Она убрала флакончик обратно в сумку.
— Но все равно ты больше не женщина. Ты по-прежнему ложишься в постель с мужчинами, мужчины по-прежнему получают от тебя то, что им нужно, но цель всего этого утеряна. И смысл — тоже. Ты не женщина. Ты выпотрошенная оболочка. Нужно придумать еще одни таблетки, которые возвращали бы этому смысл или хотя бы подобие смысла. Тогда можно будет каждый день принимать две разные таблетки, и жизнь будет прекрасна. Но их пока нет. Ты — пустая шелуха, и смысл секса для тебя утерян, детей ты иметь не можешь. И наверное, поэтому, — сказала она, — наверное, поэтому-то ты так жадно гоняешься за любовью, ты не можешь за ней не гоняться, хотя знаешь, что все над тобой исподтишка смеются, подмигивают друг другу у тебя за спиной: мол, еще одна психопатка в критическом возрасте, еще одна романтическая идеалистка, которая решила изменить мир и подарить ему любовь. А кому она нужна, эта любовь? Что мир будет с ней делать?
Но любовь, если ее отыскать, думаешь ты, могла бы придать сексу смысл и придать смысл тебе самой, могла бы даже придать смысл твоей жизни. Любовь — это все, что тебе остается, — если сумеешь ее найти.
Нет, — сказала она, — нет, молчи. Ничего пока не говори. Я еще не кончила. Сначала дай договорить мне.
Я ведь, знаешь ли, никому об этом не рассказывала. И ни с кем об этом не говорила, ни с одной живой душой, кроме моего врача, и то лишь пока не поправилась и он не захотел выяснить, как это получается с женщиной, у которой все вырезали.
Так что дай уж я все расскажу.
Знаешь, из-за чего мне пришлось сделать гистероктомию? Никогда не угадаешь. Из-за гонореи. Такие операции очень часто делают именно из-за гонореи. Не всегда, конечно, но во многих случаях.
А от кого, ты думаешь, я заразилась? Тоже никогда не угадаешь. От собственного мужа, как и большинство жен. От капитана Дейне Хомса. Только он тогда был еще первым лейтенантом.
Не делай вид, что ты так безумно потрясен. Я ведь не со зла это говорю. Жены, я слышала, тоже заражают мужей. Если ты думаешь, в этом есть что-то необычное, ты ошибаешься. Это бывает не так уж редко.
Когда это случилось, мы были женаты три года. У меня уже был ребенок. Наследник. Достойный продолжатель рода. Отпрыск, наследующий плоды благословленного обществом союза. Я успела исполнить свой долг и родила сына. Так что мне еще повезло.
Конечно, не прошло и двух месяцев после свадьбы, как я поняла, что он мне изменяет. Но что тут особенного? Такова судьба всех женщин. Измена входит в понятие «супружество». Любой женщине ее мать объяснит, что такова жизнь. Даже свекровь — и та будет тебе сочувствовать. И в конце концов я к этому привыкла, хотя меня воспитали в другом духе и я представляла себе замужнюю жизнь несколько иначе. Видишь ли, матери объясняют это дочерям только потом, когда все уже случилось.
А после того, как родился ребенок, муж постепенно перестал со мной спать. Приходил ко мне лишь изредка. К этому привыкнуть было намного труднее, потому что я не понимала в чем дело. Но мало-помалу привыкла и к этому. И мне даже стало как-то легче, потому что в тех редких случаях, когда он со мной спал, все было совершенно ясно: он приходил домой поздно, полупьяный, взвинченный, и я понимала, что он не сумел уломать женщину, с которой встречался в тот вечер. Я думаю, мужчинам для того и нужна жена, чтобы всегда была под рукой дома. Но удовольствия я от этого не испытывала.
Ну а потом он и вовсе перестал ко мне заходить. Тогда мне это казалось вполне естественным — я думала, он получает все, что ему нужно, на стороне. Разве могла я догадаться, что он в это время лечился от гонореи? Порядочным женщинам и знать-то не положено, что такое гонорея. И когда в ту ночь он зашел ко мне в спальню, пьяный чуть больше обычного, я не очень об этом задумалась.
Конечно, довольно скоро я все поняла. Может, он тогда просто перепил и ничего не помнил. А может, был настолько возбужден, что вообще ни о чем не думал. Знаешь ведь, как бывает.
— Господи! — Тербер давно поставил бутылку на пол. — Господи! — повторил он. — Боже мой, господи!
Карея слабо улыбнулась.
— Я почти кончила, — сказала она. — Осталось совсем немного. Я только расскажу тебе про Старка.
Ну так вот. Дейне повел меня к своему врачу, к тому, у которого он тогда лечился. Не в гарнизоне, конечно, а в городе. Если бы он обратился в гарнизонный госпиталь, его бы выгнали из армии. По-моему, доктор на него за это рассердился, но он ничего не сказал, он был весь углублен в науку. Лысый, маленький и очень серьезный, как все настоящие ученые. И с недавних пор очень богатый. Я так и не узнала, как Дейне его нашел. Наверное, ему дал адрес какой-нибудь собрат по несчастью из гарнизона. Как бы там ни было, дела у доктора шли отлично — в Техасе гонореи всегда было хоть отбавляй. Слишком близко к границе, сам понимаешь.
— Послушай, — напряженно сказал Тербер. — Послушай. Прошу тебя…
— Нет, нет, дай мне договорить. Я почти кончила. Со Старком все было уже потом, когда я вернулась. Ведь мне пришлось сделать вид, что я уезжала отдыхать, понимаешь? Гонорея у женщин лечится труднее, чем у мужчин. И почти всегда требует гистероктомии. Я отсутствовала долго. Пока меня не было, в гарнизоне появился Старк, он тогда служил первый год. Совсем еще был мальчик. Обыкновенный заносчивый мальчишка. И приударить за мной попытался только из мальчишеской гордости. А когда я ответила на его ухаживания, думаю, он испугался до полусмерти, еще бы, жена офицера! Но мне нужно было что-то с собой сделать. Я должна была очистить себя. Я чувствовала, что я в грязи с ног до головы. Я это чувствовала очень давно и изо всех сил старалась себя убедить, что это не грязь, что через такое проходят все женщины. Но тут мне вдруг стало наплевать, через что проходят другие женщины. Я просто знала: это — грязь. Пусть другие себя обманывают, если могут, я больше не могла. Это грязь, я знала. Ты понимаешь, о чем я?
— Послушай…
— И Старк был мне нужен только для того, чтобы очистить себя. Когда я вернулась, он первый попался мне на глаза. Сгодился бы и любой другой. У нас с ним это случилось один-единственный раз. Мне было физически больно, и меня тошнило от отвращения. Но зато я очистилась. Ты можешь это понять? Мне было необходимо очиститься.
— Да, — сказал Тербер. — Теперь я понимаю. Но послушай…
— Вот и все, — Карен слабо улыбнулась. — Я все тебе рассказала. Сейчас я уйду.
Она села, взглянула на него, улыбка медленно, очень медленно растаяла, и осталось пустое, ничего не выражающее лицо — она слишком устала, сейчас ей все было безразлично. Тяжело, как в обмороке, она повалилась на кровать и так лежала, неподвижно, но в сознании, и это был не обморок, она не плакала, ее не рвало, с ней не происходило ничего. Она была словно только что родившая женщина, которая еще совсем недавно ощущала, как в ней с каждой минутой растет сотворенное человеком бремя, и понимала, что от него непременно надо будет избавиться, но боялась этого, а когда, наконец, все-таки исторгла из себя эту тяжесть, эту опухоль, то на время с болезненным облегчением провалилась в бездонную пустоту.
Тербер взял с пола бутылку и подошел к кровати.
— Послушай меня, — настойчиво попросил он. — Послушай…
— Ты же хочешь, чтобы я ушла, — равнодушно сказала она. — Чтобы ушла и избавила тебя от этого мерзкого зрелища. — Она тяжело села на кровати. — Сейчас уйду. Дай мне только минутку передохнуть.
Тербер кивнул.
Она протянула руку, и он отдал ей бутылку.
— Пожалуй, все же выпью на дорожку. Что с тобой, Милт? Ты плачешь?
— Нет. Нет. — Тербер помотал головой.
— Выпей-ка лучше ты. — Карен протянула ему бутылку.
— Я не хочу, чтобы ты уходила, — сказал он. — Понимаешь?
— Я прошу тебя, не уходи.
— Мне и не хочется уходить. Мне хочется остаться. Ох, Милт, до чего мне хочется остаться!
— Вот и хорошо. Послушай… Но какой же он подлец! Гад, сволочь… подлюга!
— Домой мне надо только завтра вечером, — рассеянно сказала она. — Он сегодня идет к Делберту. У них опять мальчишник.
— Я люблю тебя, — сказал Тербер. — Господи, какой же он подлец!..
Глава 23
Подлец или не подлец — это уж как посмотреть, — но дураком капитан Хомс не был. Он понимал, что его жена завела роман. Когда прожил с человеком двенадцать лет, такое чувствуешь безошибочно. Сегодня вечером жена отказалась приготовить ему ужин. Раньше она никогда не отказывалась готовить ужин. Завтрак — да, обед — само собой, но ужин — никогда. Готовить ужин было ее обязанностью, это входило в их соглашение. Соглашение? Скорее, договор, подумал капитан Хомс. А еще точнее, вооруженное перемирие. У них был нетипичный брак. А может, типичный?
Чем есть стряпню горничной-гаваянки, капитан Хомс поужинал, и очень прилично, в полковой «холостяцкой» столовой вместе с другими женатыми офицерами, которым жены тоже не готовили ужин, и сейчас, надежно набив желудок, безрадостно сидел в пустующем по случаю дня получки баре клубного пивного зала, смотрел, как солдат-бармен усердно протирает стаканы, и ждал, когда появится подполковник Делберт.
В последнее время, после проигрыша чемпионата, у капитана Хомса были с подполковником далеко не лучшие отношения. И если подумать, в последнее время у него почти со всеми были далеко не лучшие отношения. Подполковник — раз, жена — два, впрочем, с женой всегда было так. Дальше: первый сержант и начальник столовой — оба явно недолюбливали капитана Хомса. Половина солдат в роте терпеть его не могла, другая половина, те, для кого он, без сомнения, много сделал, казалось, даже не сознают, скольким они ему обязаны. Иногда у него возникало подозрение, что они ненавидят его даже больше, чем остальные. И он не понимал, почему все так. Вероятно, он еще не нашел свое настоящее место в жизни. По логике вещей у него со всеми должны были быть прекрасные отношения, потому что по той же логике вещей свое место в жизни он выбрал себе сам, исключительно по своему желанию, и ему хотелось быть в прекрасных отношениях со всеми.
Куда же все делось? — недоумевал он, чувствуя, как под ногами разверзается всегда пугавшая его бездна. Где идеалы молодого командира, который бодрым маршем двинулся вперед из Пойнта? Где радостный, счастливый брак, спокойная Жизнь и добросовестная командирская служба? Где лихой, бравый кавалерист? Вроде бы он нигде ничего не растерял, ничего никому не раздал. Тогда что же со всем этим случилось?
Конечно, какой-нибудь гражданский, подумал он. Она слишком осторожна, чтобы завести роман с офицером, и слишком хорошо воспитана, чтобы взять в любовники солдата, это дурной вкус. Следовательно, гражданский и, скорее всего, богатый. Капитан Хомс был убежденным приверженцем логики силлогизмов.
Он должен этому только радоваться, сказал он себе. Потому что, если все так, он совершенно не обязан ночевать сегодня дома, да и вообще не обязан ночевать дома, разве что сам того захочет. Он освобожден от необходимости поддерживать видимость семейных отношений со своей мнимой женой. Кстати, хорошо сказано: «мнимая жена» — помню, так называлась какая-то книжонка. Одна из тех, что я прятал от матери на сеновале. Кто же ее написал? Мак-Клэй. Берта Мак-Клэй. Ах, милая Берта! Что ж, приятно узнать, что у твоей жены такие же половые инстинкты, как у всех здоровых людей. Теперь и у него есть что ей предъявить. Это уже солидная предпосылка для взаимовыгодного союза. По логике вещей, он действительно должен радоваться. Он ведь всегда верил в логику, не так ли? Дедуктивный метод мышления совершенно необходим военному, ты согласен? Тебе же это внушали, вспомни! Да, но попробуй примени его на деле. Увы, это куда труднее.
Чтобы не думать о пугающей бездне, капитан Хомс взял еще виски с содовой, побеседовал о превратностях жизни с услужливым солдатом-барменом — тому было скучно, но он усердно слушал — и даже позволил себе в душе цинично полюбопытствовать, где черти носят старикашку Делберта.
Подполковник Делберт действительно немного запоздал и к тому же привез с собой гостя — бригадного генерала. Генерал был кем-то вроде исполняющего обязанности начальника штаба бригады, хотя официально бригадой командовал генерал-майор. Как ни странно, появление генерала ничуть не смутило капитана Хомса, хотя вообще-то Делберт — свинья, мог бы предупредить. Когда подполковник представлял их друг другу — без уставных формальностей, — его усики встопорщились с некоторым самодовольством. Но даже это не вызвало у капитана тревоги: Хомса по-прежнему занимала мысль, что его жене все же не следовало бы так опускаться.
Сказав, что остальные (два майора из его полка) присоединятся к ним позже, Делберт повел их за собой по выложенной каменными плитами тропинке через дворик, за которым начиналась узкая ложбина, отделявшая офицерский клуб от ярко освещенного гарнизонного госпиталя. Сквозь пустой банкетный павильон, предназначенный для больших приемов, он провел их к лестнице, ведущей в пустую сейчас гостиную, где обычно полковые дамы играли в бридж. Свои чаепития дамы устраивали на газоне во дворе. Уроки гавайских танцев дамы проводили в павильоне. Бывая в клубе, дамы редко поднимались на второй этаж. Но сегодня был день получки, и дам в клубе не было вовсе.
— Льщу себя надеждой, — сказал подполковник Делберт генералу, — что я проявил должную смекалку, выбрав на этот раз день получки.
— Без сомнения, подполковник. — Генерал, который был намного моложе подполковника, сказал это с легкой иронией. И сразу же понравился Хомсу.
Хомс, конечно, встречался с ним и раньше. Он знал, кто это такой. Но встречался с ним только по службе. Оказаться в одной компании с генералом на дружеской вечеринке, как сегодня, — совсем другое дело. А этот генерал был в гарнизоне большим человеком. Он недавно прибыл из Штатов, считался блестящим тактиком, и ему прочили головокружительную карьеру. Осведомленные люди говорили, что его нынешнее неопределенное положение лишь временная необходимость, пока не удастся выпереть чудаковатого генерал-майора на пенсию, отправить старика разводить цветочки и освободить место более молодому. Капитану Хомсу было приятно, что генерал еще молод и видит Делберта насквозь.
— Нас будет пятеро, — пропыхтел подполковник, когда они поднимались по лестнице. — А женщин — шесть. Так, знаете ли, веселее. А? И все смугленькие, сэр. Две японочки, одна китаянка, две метиски — китайско-гавайская смесь — и одна чистокровная негритянка, вернее, почти чистокровная. Говорят, чистокровных на Гавайях уже не осталось.
— Подполковник Делберт считает, что всегда следует пользоваться преимуществами местности, на которой дислоцируешься в данный момент, — сказал Хомс.
Генерал засмеялся и поглядел на него с хитрецой. Он ответил ему довольной циничной усмешкой.
— Чистая правда, — пропыхтел подполковник. — Не всю же жизнь мне служить на Гавайях, надеюсь. Чистокровные гаваянки, я вам скажу, птички редкие, их поймать не просто.
Делберт, как обычно, снял все три квартиры, приказал открыть разъединявшие их двери, и получилась анфилада из шести комнат. Квартиры эти вначале были построены как временное жилье для новых офицеров и командировочных, но давно не использовались по назначению, и начальнику клуба пришла мысль сдавать их небольшим компаниям для вечеринок, чтобы клуб по возможности себя окупал. С тех пор как эту идею начали претворять в жизнь, клуб не только полностью окупал себя, но и приносил доход.
— Ну как, сэр? — гордо спросил Делберт. — Что скажете?
На журнальных столиках были со знанием дела расставлены несколько пузатых бутылок дорогого виски «Хэйг» и две-три бутылки дешевого «Олд Форестер», все нераспечатанные. Еще там стояло три подноса, на них сифоны с содовой и высокие массивные стаканы с цветными картинками.
— О-о, — генерал распрямился во весь рост, а он был высокий мужчина, и потянул носом спертый воздух, еще не успевший выветриться, хотя окна были открыты. — Напоминает старые подпольные пирушки в Пойнте.
Подполковник услужливо засмеялся.
— Насчет бифштексов я уже распорядился. Ими займется Джеф, мой ординарец. А все это я велел ему принести из дома. Мой принцип — полная боевая оснащенность и на войне, и в постели. От этого зависит все. А? Джеф сейчас на кухне, договаривается с поваром. Заодно принесет нам лед.
Генерал рассматривал этикетку на бутылке и молчал.
Делберт широким жестом обвел комнату и шутливо провозгласил: Генерал Слейтер, мы, представители… надцатого полка, приветствуем вас в этой райской обители порабощенных мужчин!
Хомс с удовольствием наблюдал, как его непосредственный начальник нервничает.
Худой, стройный генерал небрежно развалился в мягком, обитом ситцем кресле.
— Сэм Слейтер, — поправил он подполковника. — Сэм Слейтер из Шебойгана. Бросьте вы эту дурацкую субординацию, Джейк. Поймите, я верю в необходимость званий и различий, как никто другой, это мой хлеб насущный, но всему свое время и место. Сейчас это ни к чему.
— О’кей, Сэм, — Джейк Делберт неловко улыбнулся. — Принято к сведению. Я…
— И вы, — Сэм Слейтер повернулся к Хомсу, — вы тоже можете называть меня Сэм. Но если попробуете хоть раз назвать меня так в гарнизоне, я вас тут же разжалую во вторые лейтенанты. Понятно?
— Договорились. — Хомс улыбнулся. Генерал нравился ему все больше. — Я никогда не был силен по части шантажа.
Слейтер на секунду задержал на нем взгляд. Потом рассмеялся.
— Знаете, Джейк, а мне нравится ваш протеже, — сказал он.
— Он неплохой парень, — осторожно согласился Джейк. — Но вовсе не мой протеже, — попытался объяснить он.
Слейтер оценивающе наблюдал за ними обоими, как пианист-виртуоз смотрит на клавиши, из которых ему предстоит извлечь музыку.
— Честно говоря, — он улыбнулся Хомсу, — когда старина Джейк сказал, что вечером с нами будет какой-то молодой капитан, я подумал, тьфу ты, только этого не хватало! — Он посмотрел на Джейка. — Хотя мог бы сразу сообразить, что у Джейка Делберта котелок варит исправно, — откровенно соврал он. Даже Джейку было ясно, что это вранье.
— Я знал, что он вам понравится, — в свою очередь стойко соврал Джейк. Его усики пугливо взмахнули крылышками, как птенец, который еще только учится летать.
— Представляю, какую он мне выдал аттестацию, — заметил Хомс.
— Еще бы, — сказал Слейтер. — Разве нет, Джейк? Он мне все про вас рассказал. И про то, как он огорчен, что вы проиграли чемпионат, хотя по праву должны были его выиграть.
— Я всегда по мере сил стараюсь говорить правду, — сказал Джейк.
— Я далеко не любому младшему офицеру предложил бы называть меня просто Сэм, — продолжал Слейтер. — Даже в такой обстановке, как у нас сейчас. Большинство бы это не поняли, верно, Джейк?
— Конечно, Сэм. Они бы наверняка не поняли, — сказал Джейк с некоторым сомнением. Он следил за Хомсом. В таком непочтительном настроении он его никогда раньше не наблюдал.
А Хомс, который никогда раньше не вел себя так непочтительно в присутствии подполковника Делберта, чувствовал сейчас, что между ним и генералом установилось некое тонкое понимание, и это не только подбадривало его, но и обещало безнаказанность. Его подмывало захохотать. Не часто ему доводилось видеть подполковника таким растерянным и неуверенным, его загнали в ловушку, и теперь он боялся ляпнуть что-нибудь не то.
Джейк явно вздохнул с облегчением, когда в комнату вошел штаб-сержант Джеферсон и принес из кухни лед. Он велел ему налить всем по первой порции виски с содовой и неусыпно следил за каждым его движением, потом заставил подать полевой бинокль, хотя тот лежал рядом на столе, и, даже не поблагодарив, отослал в Вахиаву за женщинами.
— И смотри, черт тебя возьми, чтобы никто из гражданских не видел, как ты везешь женщин в моей служебной машине. А то голову сниму! Понял, Джеф?
— Да, сэр, — невозмутимо ответил Джеф. Казалось странным, что он при этом не поклонился.
Джейк даже не оглянулся. Он стоял у окна и, предусмотрительно отступив на шаг, наводил бинокль на освещенные окна по ту сторону ложбины, где было общежитие медсестер.
— Ни черта! — мрачно сказал он и швырнул бинокль на стол — Хоть бы одна голенькая, ей-богу.
Никто ему ничего на это не ответил. Сэм Слейтер все еще разговаривал с Хомсом. Он рассуждал о младших офицерах и сейчас перешел от частностей к обобщениям.
— Меня сразу же поразило, что вы не испугались. В наши дни большинство младших офицеров в точности как солдаты: боятся начальства до смерти. Что бы они ни делали, о чем бы ни думали, над ними постоянно висит страх, что начальство будет недовольно. И старшие офицеры, по существу, ведут себя так же. Среди них очень редко найдешь кого-нибудь, с кем можно толково поговорить. Поэтому такому человеку, как я, приходится довольно сложно. Понимаете?
— Но ведь всегда было так, — отозвался Хомс.
— Э, нет. — Сэм Слейтер улыбнулся. — Вот здесь вы как раз не правы. И если вдумаетесь, сами поймете. Так было отнюдь не всегда. У меня на этот счет есть целая теория.
— Что ж, давайте послушаем, — с готовностью сказал Динамит. — Очень интересно. Мне тоже не часто доводится поговорить с толковым человеком, — весело добавил он, улыбаясь Джейку.
Джейк не улыбнулся в ответ. Он эту теорию слышал раньше, и она ему не нравилась. Она его почему-то пугала, и он не мог заставить себя поверить, что в жизни все так и есть. Кроме того, он считал, что обсуждение этой теории с капитаном, который даже не адъютант, а всего лишь командир роты, унижает достоинство генерала Слейтера и его собственное. Он молча потягивал виски и удивлялся, что такой блестящий генерал, как молодой Слейтер, которого он всегда побаивался, может настолько себя распустить.
— В прошлом, — раздельно говорил Слейтер, — страх перед властью был всего лишь оборотной отрицательной стороной положительного морального кодекса «Честь, Патриотизм, Служба». В прошлом солдаты стремились прорваться к тому положительному, что было заложено в этом кодексе, вместо того чтобы попросту избегать его отрицательных проявлений.
Он подбирал слова с намеренной тщательностью, словно боялся, что его не поймут. И по мере того, как он говорил, по мере того, как росло его воодушевление, он становился все обаятельнее. Хомс заметил, что воодушевление проявляется у Слейтера довольно необычно. Казалось бы, он должен напряженно податься вперед и говорить все быстрее, а он вольготно развалился в кресле и говорил все медленнее и медленнее, все спокойнее и холоднее. Но при этом был еще более обаятелен.
— Но вот восторжествовал практицизм, наступила эра машин, и все изменилось, понимаете? Мир и сейчас продолжает меняться у нас на глазах. Машина лишила смысла старый положительный кодекс. Ведь понятно, что невозможно заставить человека добровольно прикопать себя к машине, утверждая, что это дело его чести. Человек не дурак.
Хомс согласно кивнул. Он находил эту мысль оригинальной.
— Таким образом, — продолжал Слейтер, — от этого кодекса сохранилась теперь только его ставшая нормой отрицательная сторона, которая приобрела силу закона. Страх перед властью, некогда бывший лишь побочным элементом, теперь превратился в основу, потому что ничего другого не осталось.
Внушить человеку, что это дело чести, нельзя, и, следовательно, вы можете только заставить его бояться последствий, которые его ждут, если он откажется приковать себя к машине. Вы можете добиться этого, внушив, что его будут осуждать друзья. Вы можете пристыдить его, сказать, что он бездельник и живет за счет общества. Вы можете запугать его голодом, сказать, что, если он не будет работать на свою машину, ему будет нечего есть. Вы можете пригрозить ему тюрьмой. Или, в случае крайнего сопротивления, припугнуть смертной казнью.
Но говорить ему, что служить машине — дело чести, вы больше не можете. Вы обязаны внушить ему страх.
— Здорово! — Хомс возбужденно ударил себя кулаком в ладонь.
Слейтер снисходительно улыбнулся.
— Вот почему в наше время у младших офицеров, равно как и у старших, не осталось ничего, кроме страха. Они живут согласно тому единственному моральному кодексу, который выработало для них наше время. В эпоху Гражданской войны они еще могли верить, что сражаются за «честь». Теперь этой веры нет. В эпоху Гражданской войны машина одержала свою первую, неизбежную, главную победу над личностью. Понятие «честь» отмерло.
Следовательно, глупо пытаться держать сейчас людей в повиновении, взывая к их «чести». Это ведет только к разгильдяйству и ослаблению контроля. А сейчас, в наши дни, мы обязаны добиться полного контроля, потому что большинство людей должны служить машине, то бишь обществу.
Конечно, мы по-прежнему лицемерно славим «честь» на армейских вербовочных плакатах и в передовицах о развитии промышленности, и люди на это клюют, потому что боятся. Но неужели численность нашей живой силы зависит только от вербовки? Это было бы абсурдно. И мы объявили призыв, призыв в мирное время, первый подобный призыв за всю нашу историю. Иначе у нас не было бы армии. А у нас должна быть армия, и мы должны подготовить ее к войне. У нас нет другого выбора: либо идеально подготовленная армия, либо поражение. Современную армию, как и любую другую составную часть современного общества, следует контролировать и держать в повиновении с помощью страха. Современная эпоха обрекла человека на «хроническую боязнь», как я это называю. И так будет еще несколько столетий, пока контроль не станет стабильным. Если вы мне не верите, обратитесь в наши психиатрические больницы и наведите справки о росте числа их пациентов. А когда кончится война, поинтересуйтесь этим снова.
— Я вам верю, — сказал Хомс, неожиданно подумав о своей жене, — Но минутку! Сами-то вы этого страха не испытываете.
Слейтер слегка улыбнулся. Довольно печальная улыбка, подумал Хомс.
— Конечно, нет. Я понимаю, в чем суть. И я управляю. Бог меня наградил (или наказал) логическим мышлением, и я способен понять дух времени. Я и такие, как я, вынуждены взять на себя бремя правления. Чтобы сохранить организованное общество и цивилизацию в той форме, в какой мы их признаем, необходима не только консолидация сил, но и полный, безоговорочный контроль над ними.
— Да, — возбужденно сказал Хомс. — Я понимаю. Я давно это понял.
— Тогда вы один из немногих в нашей стране. — Слейтер печально улыбнулся. — Немцы уже начали это понимать и схватывают всё на удивление быстро. Японцы всегда это понимали и применяли на деле, но они не в состоянии приспособить эту концепцию к современной механизированной технологии, и сомневаюсь, что когда-нибудь смогут. Что до нас, то война покажет. Либо мы придем к идее консолидации и контроля и в результате выиграем войну, либо наша песенка спета. Так же, как спета песенка Англии, Франции и остальных стран, исповедующих патернализм. И первенствовать будут другие. Но если мы к этому придем, то с нашей производительной мощью и индустриальной механизированной технологией мы станем неуязвимы даже для России, когда пробьет час.
Хомс чувствовал, как по спине у него бегут мурашки. Он посмотрел на Сэма Слейтера, огромное личное обаяние генерала снова хлынуло на него, словно теплый свет маяка, и в эту минуту он понял трагедию человека, которого сама жизнь вынудила взвалить на себя такую ответственность.
— Значит, мы должны к этому прийти. — Хомс чувствовал, что Джейк Делберт искоса поглядывает на него чуть ли не с ужасом. Но ему сейчас было не до Джейка Делберта. У Хомса было такое ощущение, будто он все это давно знал, но знание пылилось где-то в заброшенном чулане его разума, а теперь он вдруг открыл дверь и увидел. — Мы обязаны к этому прийти, у нас нет другого выбора.
— Лично я, — твердо сказал Слейтер, — лично я верю, что нам это суждено судьбой. Но когда наступит тот день, мы должны полностью держать страну под контролем. Пока что ею правят крупные корпорации вроде «Форда», «Дженерал Моторе», «Ю. С. Стил» и «Стандард Ойл». И, обратите внимание, они достигают своей цели очень умело, они прикрываются знаменем все того же патернализма. Они добились феноменальной власти, и за очень короткий срок. Но сейчас главный девиз — консолидация. А корпорации не настолько сильны, чтобы эту консолидацию осуществить, даже если бы они действительно к ней стремились, а они и не стремятся. Только военные могут сплотить страну под единым централизованным контролем.
В сознании Хомса неожиданно возникла картина страны в паутине шестирядных автомагистралей.
— Война все поставит на свои места, — сказал он.
— Надеюсь, — кивнул Слейтер. — Корпорации — анахронизм. Они выполнили свою историческую миссию. Кроме того, они страдают одним опасным недугом, и, если его не излечить, он может стать смертельным.
— Что вы имеете в виду?
— То, что они сами боятся попасть под чью-то власть, хотя над ними никто не стоит. Они уже столько лет разводят свою патерналистскую пропаганду, что поверили в нее сами. Они верят в свою собственную версию сказки о Золушке, в ими же сочиненный наивный миф о нищем мальчике, который становится богачом. И конечно, это налагает на них некоторые моральные обязательства сентиментального толка — они теперь должны играть роль доброго папочки, которую сами себе придумали.
— Постойте, — сказал Хомс. — Я что-то не совсем понимаю.
Слейтер поставил пустой стакан на пол и грустно улыбнулся Хомсу.
— С ними происходит то же самое, что со многими, слишком многими, старшими офицерами, про которых я уже говорил. Они все — анахронизм, остатки прежнего поколения, воспитанного в викторианскую эпоху.
Люди, контролирующие корпорации, и наши старшие офицеры, в сущности, очень похожи, понимаете? И те и другие пускают в ход новое оружие общества — страх, который они же сами помогли воспитать, но и те и другие по моральным соображениям не склонны применять его в полную силу. Это своего рода пережиток викторианской морали и дышащей на ладан британской школы патерналистского империализма, той самой школы, которая запрещала истязать туземцев в колониях до смерти, если рядом не было миссионера и некому было дать им последнее причастие.
Плечи Хомса заходили от смеха.
— Но это же глупо!
Джейк Делберт кашлянул и поставил свой стакан на стол.
— Конечно, глупо, — кивнул Слейтер. — Логически это абсурд. Но все наши крупные промышленники и большинство наших нынешних офицеров по-прежнему играют эту роль. Все ту же роль заботливого папочки в духе британского империализма. И вы сами видите, как это ослабляет их власть и контроль над подчиненными.
Страх перед обществом — самый действенный залог власти из всех существующих. По сути, единственный ее залог, так как машины уничтожили потенциально положительный кодекс. И тем не менее они безалаберно растрачивают мощь этого оружия, направляя его на самые идиотские мелочи, например пламенно доказывают нежелательность потери девственности до брака, хотя эта проблема давным-давно никого не волнует. Ведь это все равно, что тушить окурок из брандспойта.
Хомс просто зашелся от смеха, это было похоже на припадок. Потом он вдруг снова подумал о своей жене, и смех его тотчас оборвался, не оставив после себя ничего, кроме ошеломляющего изумления перед неоспоримостью рассуждений Сэма Слейтера.
— Это не смешно, — улыбнулся Слейтер. — Их лживая абсурдная мораль наносит гораздо больший ущерб в других областях. Когда они направляют свое оружие на действительно важные проблемы, требующие немедленного решения, как, например, вступать нам в войну или нет, то из-за противоборствующих сантиментов общественного мнения (скажем, патриотизм, с одной стороны, и желание сохранить мир — с другой) проблема теряет реальные очертания, расплывается, сама себя нейтрализует, и в результате мы со всей нашей индустриальной мощью должны сидеть и ждать у моря погоды (когда все знают, что война неизбежна), пока кто-нибудь на нас не нападет и не заставит воевать, и в конечном счете мы же останемся в дураках.
— Это хуже, чем абсурд, — гневно сказал Хомс. — Это… — Он не мог найти слово.
Слейтер пожал плечами.
— Меня от этого просто трясет! — сказал Хомс.
Джейк Делберт снова кашлянул.
— Господа… господа. — Он рывком поднялся на ноги. — Э… У вас пустые стаканы, господа. Вам не кажется, что пора снова выпить? Джеф еще не вернулся. Я… э-э… буду за хозяина. Вы не против?
Никто не засмеялся.
— Мы собрались повеселиться, господа, — настойчиво улыбался Джейк, — это же не дебаты, знаете ли. А? Вам не кажется, что, пожалуй, нам… может быть… стоит… э-э… — Оба смотрели на него пустыми глазами, и Джейк, постепенно умолкнув, как патефон, у которого кончился завод, замер в напряженном молчании.
— Я хочу выпить, — после паузы безнадежно сказал Джейк.
В улыбке Слейтера сквозило откровенное презрение, и Джейк почувствовал, что у него свело горло от непонятного страха.
— Конечно, Джейк, — сочувственно сказал Слейтер. — Давайте выпьем еще по одной. Давайте все выпьем.
— Я одного только не понимаю, — неожиданно заговорил Хомс. — Отчего они все так боятся? Я, например, не боюсь. По крайней мере правды. — И он был сейчас искренен. Он хорошенько покопался в себе и не нашел страха.
Слейтер пожал плечами:
— Влияние среды, вероятно. Психологически это своего рода субъективная ассоциация, отождествление себя с конкретным внешним объектом. Некоторые не могут стрелять в птиц, потому что мысленно ставят себя на их место. Это то же самое.
— Но это же глупо, — возмутился Хомс.
— Господа, — упрямо вмешался Джейк Делберт. — Господа, я вам уже налил.
— Спасибо, Джейк, — сочувственно поблагодарил Слейтер. В его сочувствии всегда есть что-то зловещее, подумалось Джейку. — Конечно, глупо. — Слейтер повернулся к Хомсу, — Никто не говорит, что это умно. И тем не менее они боятся.
— Да, кстати, — громко вмешался Джейк Делберт. А пошли они к черту! Кто они такие в конце концов? — Скажите-ка, Динамит, как у вас дела с тем новеньким? Как его… Пруит, кажется? Вы уже убедили его, что он должен выступать?
— Кто? — Хомс удивленно поднял глаза. Его сбросили с заоблачных вершин чистой абстракции вниз, в мутное болото конкретного. — А-а, Пруит? Нет, пока нет. Но мои ребята сейчас им занимаются.
— Проводят профилактику? — поинтересовался Слейтер.
— Да, — неохотно ответил Хомс.
— Это прекрасное подтверждение моей теории. Как долго, по-вашему, мы смогли бы держать армию в узде, если бы у нас не было сержантов, которые так боятся нашей касты, что готовы тиранить свою собственную?
— Наверно, не очень долго, — согласился Хомс.
— Секрет в том, чтобы заставить каждую касту бояться стоящих на ступеньку выше и презирать стоящих на ступеньку ниже. Вы очень разумно поступили, что заставили этим заниматься сержантов, а не взялись сами. Потому что так даже сержанты будут яснее себе представлять, какая пропасть отделяет рядовых от офицеров.
— Но это что-нибудь дало? — Джейк настойчиво возвращал разговор к конкретному, уводил его прочь от сатанинской теории молодого Слейтера. — В этом году товарищеские ротные не в августе, а в июне. Вы должны успеть уломать его, а времени у вас меньше, чем в прошлом году. Он ведь, кажется, до сих пор упрямится?
— Я же сказал, что да, — с досадой ответил Хомс, внезапно осознав, что он опять всего лишь капитан. — Но я все это и сам учел. Я знаю, что я делаю. Поверьте мне, сэр.
— Конечно, я вам верю, голубчик, — понимающе кивнул Джейк. Он снова был в своей стихии. И даже рискнул с намеком посмотреть на Слейтера. — Но не забывайте, дорогой, что этот солдат, судя по всему, большевик, настоящий смутьян. Такие, знаете ли, отличаются от общей массы. Я сам твердо убежден, что солдат надо направлять, но большевиков необходимо переламывать. Это единственный способ с ними справиться. И вы не имеете права позволить им одержать над собой верх, иначе потеряете престиж в роте, и все тут же захотят сесть вам на голову.
— Это верно, — вмешался Слейтер. — Если вы открыли свои карты, вы должны довести дело до конца. И не потому, что цель так уж важна. Важно то огромное влияние, которое это окажет на солдат.
— Я пока еще свои карты не открывал. — Хомс почувствовал, что его приперли к стенке, — Сержанты взялись за него, в общем-то, сами, без моей подсказки. — Он тотчас понял, что загнал себя в ловушку. — Как я и задумал, — добавил он.
— Вот оно что. — Джейк усмехнулся. Теперь его было не провести. Эти молодые пустозвоны все одинаковы, все они смотрят в рот штабному начальству; разводить теории легко, но ты поди примени свои теории на практике, тогда и поговорим. — А вы не боитесь, что солдаты подумают, будто вы уклоняетесь от ответственности?
— Нет. — Хомс понимал, чем это может для него обернуться. — Нисколько. Я просто пытаюсь добиться своего через сержантов, сделать все их руками. Именно так, как говорил генерал. — Он кивнул на Слейтера.
— Я бы не слишком на них полагался, — сказал Джейк. — Если вы не уломаете его в ближайшее же время и не успеете ввести в хорошую форму, вам от него будет мало толку. Вы согласны?
— Да, конечно. Но я наметил выпустить его на зимнем чемпионате, а не на товарищеских, — и Хомс улыбнулся с долей снисходительности, чувствуя, что этот раунд он выиграл.
— Да, но если он отвертится от товарищеских, — не отступал Джейк, — он тем самым все равно посадит вас в лужу и подорвет ваш авторитет. А это не годится. Так ведь? — Он повернулся к Слейтеру — Я прав?
Слейтер внимательно посмотрел на него и ответил не сразу. Он все это время сидел молча и наблюдал за ними, зная, что они борются между собой за его одобрение. Это ему было приятно. На стороне Джейка, конечно, все преимущества его звания, но Джейк — трус и последователь старой патерналистской школы, которой Слейтер и его поколение рано или поздно неизбежно дадут бой. А молодой Хомс ему нравился.
— Да, — наконец сказал он. — Вы правы. Главное, — он перевел взгляд на Хомса, — чтобы вы как офицер не позволили возникнуть даже тени подозрения, что солдат заставил вас отступиться. Что касается бокса, то сам по себе он здесь не имеет значения, — добавил Слейтер, глядя на Джейка.
Джейк предпочел пропустить последнюю фразу мимо ушей. Перевес был временно на его стороне, к тому же ему удалось сменить тему: пока достаточно и этого. Но он был взбешен уже тем, что ему, подполковнику, пришлось сражаться с Хомсом.
— Если в ближайшее время он не выйдет на ринг, — холодно сказал он Хомсу, — вы обязаны его сломить. Другого пути нет. Спустите с него хоть семь шкур, но по крайней мере к зиме, к чемпионату, он должен быть у вас как шелковый.
— Понимаю, — с сомнением сказал Хомс. В шпильке, отпущенной генералом насчет бокса, он уловил поддержку, но был не до конца уверен, что для наступления у него достаточно крепкие тылы. — Только, думаю, мы так ничего не добьемся, — все же отважился рискнуть он. — Я сомневаюсь, что этого солдата можно сломить.
— Ха! — Джейк посмотрел на генерала. — Конечно, можно.
— Сломить можно любого солдата, — холодно заметил Слейтер. — Вы же офицер.
— Совершенно верно, — веско сказал Джейк. — В свое время я служил здесь же, в Скофилде, и был капитаном, а Джон Дилинджер[33] был рядовым. Вот уж, казалось бы, кого нельзя сломить, хоть тресни. Ничего, обломали как миленького. И не где-нибудь, а прямо здесь, в гарнизонной тюрьме, ей-богу. Он, поверите ли, чуть не весь свой контракт отслужил в тюрьме, — в голосе Джейка звучало негодование. — Тогда-то он и поклялся, что отомстит Соединенным Штатам, даже если это будет ему стоить жизни.
— Судя по вашему рассказу, мне не кажется, что его сломили, — Хомс теперь не мог отступать. — А по тому, как он действовал, когда отсюда выбрался, я бы сказал, что его вообще не удалось сломить.
— Еще как сломили, — возразил Джейк. — Джон Эдгар Гувер и его мальчики свое дело знают. В тот вечер в Чикаго они сломили его раз и навсегда. Так же, как Красавчика Флойда и всю их братию.
— Они его убили, — заметил Хомс. — Но не сломили.
— Это одно и то же, — возмутился Джейк. — Какая разница?
— Не знаю. — Хомс решил сдаться. — Наверно, никакой.
Но он понимал, что разница есть. И голос выдавал его.
— Нет, — сказал Слейтер. — Джейк не прав. Разница очень большая. Дилинджера не сломили. Отдайте ему должное, Джейк, почему не быть честным до конца?
Джейк густо покраснел.
— Вам этого не понять. — Слейтер подчеркнул слово «вам». — Но я Дилинджера понять могу. И думаю, ваш Динамит тоже.
Джейк, весь красный, опустился в кресло, поднес к губам стакан и отхлебнул, а Слейтер продолжал пристально и без всякой жалости смотреть на него.
— Но главное, что его все же убили, как всегда убивают таких, как он. Дилинджер был индивидуалист — это единственное, что его погубило, и вам этого не понять, Джейк. Но именно поэтому его и убили. От закона не уйдешь, понимаете? — Он усмехнулся.
У Хомса гора с плеч свалилась, но, слушая Слейтера, он вдруг с удивительной ясностью представил себе, как такая же незначительная разница во мнении, скажем между рядовым и сержантом, могла неисповедимым образом привести человека в тюрьму, а оттуда — если он не изменил точку зрения, если его не сломили — шаг за шагом бесповоротно проложить путь к той глухой улице, где он остановил ночью свой «шевроле»-пикап и, в гневном страхе сжимая в руке тупоносый «тридцать восьмой», ждал, когда из темноты посыпятся пули, причем все это происходило в мирной стране и не во времена войны. Это была жуткая мысль, и Хомса пробрала дрожь. Он еле удержался, чтобы не представить себя на его месте, но тотчас вспомнил, как Слейтер объяснял, почему некоторые не могут стрелять в птиц. Все окружающее показалось ему сейчас до странности нереальным. Сила воображения, подумал он, а ведь толчок дала совершенно невинная мысль.
— Капитан, — сдавленно сказал Джейк. — Пока еще есть время подготовить Пруита к товарищеским, но если он не перестанет дурить, я вам настоятельно рекомендую с ним не цацкаться и применить все ваши дисциплинарные права.
— Я так и собирался, сэр. Просто надеялся, что это не понадобится. — Хомсу было сейчас даже немного жалко старикашку.
— Понадобится, — жестко сказал Джейк. — Можете мне поверить. И это приказ, капитан. — Он откинулся в кресле.
Но Хомса это ничуть не встревожило. Погоны полкового майора, на которые он давно целился, были ерундой по сравнению с возможной должностью в штабе бригады. И даже если с должностью не выйдет, Делберт все равно ничего ему не сделает, пока он на виду у Слейтера.
— Главное, — Сэм Слейтер вступил в их разговор, как учитель фехтования, воспользовавшийся паузой в тренировочном бою своих питомцев, чтобы дать им еще несколько советов, — главное — за мелочами не забывать о логике. Вы же не допустите, чтобы один упрямый мул застопорил весь вьючный обоз и помешал доставить боеприпасы на хребет Вайанайе? Если вы не сумеете заставить его сдвинуться с места, вы просто столкнете его в обрыв, не так ли?
— Нет, — сказал Хомс. — То есть да.
— А больше ничего и не требуется.
— Вот, значит, что. Понятно, — нервно сказал Хомс. — Значит, нужно думать о большинстве и о конечной цели? И в интересах главной цели, вероятно, нужно быть даже жестоким? Суть в этом?
— Совершенно верно, — с удовольствием подтвердил Слейтер, и, как ни странно, в нем на миг проглянуло что-то женское. — Любой, в чьих руках власть, должен быть жестоким.
— Ясно. — У Хомса неожиданно возникло ощущение, будто его лишили невинности. Наверно, так чувствуют себя соблазненные девушки.
— Вы быстро схватываете, — похвалил его Слейтер.
После этого Джейк больше не пытался сменить тему. Слейтер опять вернулся к своей теории и говорил теперь чуть ли не захлебываясь. Они с Хомссм все еще разговаривали, когда вошли два полковых майора и, в должной степени пораженные присутствием генерала, начали с опаской слоняться по комнате, мечтая пропустить для храбрости по стаканчику, а как только убедились, что их по-прежнему не замечают, с опаской подобрались к столу и выпили.
Штаб-сержант Джеферсон привез женщин, а они все еще продолжали говорить. Говорили и говорили. Хомс слушал с неослабевающим вниманием, теперь он понимал, что из-за Пруита попал в такое положение, когда нельзя больше оставаться в стороне, он должен либо довести дело до конца, либо сдаться. Слейтер развивал эту мысль с внушающей доверие убежденностью — с ним самим однажды случилось нечто подобное, — и глаза его поблескивали.
Усевшиеся к ним на колени два мясистых женских экземпляра пили и озадаченно слушали. Джейк и оба майора давно плюнули на все это и отправились в другие комнаты заниматься тем делом, ради которого пришли.
Но Хомс забыл, зачем он здесь. Этот разговор приоткрывал ему новые, необозримые горизонты. Он теперь ясно видел многое, о чем раньше даже не догадывался. И он напряженно, сосредоточенно вглядывался в мелькавшие перед ним картины, успевая выхватить только отдельные детали, потому что облака снова все заволакивали; но тут же возникали новые картины, и у него не пропадала надежда, что, может быть, он разглядит их целиком.
— Разум, — говорил Слейтер, — величайшее из всех достижений человечества. Но относятся к нему самым пренебрежительным образом и применяют крайне редко. Неудивительно, что умные, тонкие люди становятся озлобленными циниками.
— Я всегда это чувствовал, — возбужденно сказал Хомс. — Я всю жизнь об этом догадывался. Только смутно.
— Все упирается в боязнь. Боязнь — ключ ко всему. Когда научишься определять степень боязни — а боязнь есть у любого, — ты можешь безошибочно предсказать, насколько человеку можно доверять и до какого предела можно его использовать. Следующий шаг, конечно, это стимулирование боязни искусственно. Она заложена в человеке, ее надо только пробудить и укрепить. Чем сильнее боязнь, тем сильнее контроль.
— Котик, что такое бой-азь? — спросила японка, сидевшая рядом со Слейтером на подлокотнике его кресла.
— Страх. — Слейтер улыбнулся.
— А-а. — Она озадаченно поглядела на свою напарницу.
— Слушайте, мальчики, чего это с вами? — спросила китаянка, сидевшая на коленях у Хомса.
— С нами? Ничего, — ответил Слейтер.
— Может, мы вам не нравимся? — спросила японка.
— Ну почему же? Вы очень славные девочки.
— Ты на меня сердишься? — спросила Хомса китаянка.
— За что мне на тебя сердиться?
— А я знаю? Может, я что не так сделала?
— Пошли, Айрис, — сказала японка. — Ну их к черту. Пойдем найдем того седого, толстенького. Он с Беулой. Может, там будет повеселее.
Айрис встала.
— Я тебя ничем не обидела? — заискивающе спросила она Хомса.
— Да нет же!
— Вот видите? — улыбнулся Слейтер, когда они ушли. — Теперь понимаете, что я имел в виду, когда говорил про боязнь?
Хомс рассмеялся.
— Знаете, — продолжал Слейтер, — я тысячу раз пытался объяснить это Джейку. Я это ему втолковываю с того дня, как сюда приехал. Джейк — человек весьма способный. Если бы он еще умел эти свои способности применить.
— Но он довольно стар, — осторожно сказал Хомс.
— Слишком стар. Вот уж кто действительно блуждает в потемках. А казалось бы, человек с его опытом и выучкой должен уловить дух времени. Но он не улавливает, он все еще боится. Джейк Делберт — трус и такой ханжа, что скорее готов всю жизнь верить в сентиментальную чушь, которую он пишет в своих обращениях к полку, чем попытаться помочь человечеству. А когда все это морализирование подступает ему к горлу, он облегчается с помощью таких вот мальчишников.
Вы не подумайте, что я не терплю подобных людей. Они мне вполне симпатичны, и я к ним прекрасно отношусь. Когда они на своем месте. Но посвящать им дело всей жизни нельзя. Иначе скатишься на дно. Человек должен верить в нечто большее, чем он сам.
— Именно, — горячо сказал Хомс. — Именно в нечто большее, чем он сам. Только где это большее в наше время найти?
— Нигде. Только в разуме. Знаете, Динамит, в капитанах вы уже пересидели, но в майоры вам еще рановато. В вашем возрасте я сам был всего лишь майором. И я тогда еще даже не начал постигать новую логику времени. Если бы не один умный человек, который стал меня продвигать, я бы и по сей день ходил в майорах и был бы Джейком Делбертом номер два.
— Но вы несколько другой случай, — заметил Хомс. — Когда вам объяснили, вы сами захотели прислушаться к голосу разума.
— Именно так. И мы сегодня должны выдвигать людей, которые способны усвоить эту теорию применительно к нашей профессии. А очень скоро их понадобится еще больше. И перед ними открываются совершенно безграничные возможности.
— Звание меня не волнует, — сказал Хомс. Он говорил это и раньше, он помнил, но сейчас это была правда, он говорил искренне. — Меня волнует только, как найти по-настоящему прочную почву, крепкий фундамент, который мыслящий человек мог бы взять за основу, как найти железную логику, которая не подведет. Дайте мне это, а звание пусть катится к черту.
— Точно так же рассуждал и я. — Слейтер еле заметно улыбнулся. — Знаете, человек вашего типа мне бы пригодился. Бог свидетель, у меня в штабе достаточно идиотов. Мне нужен хотя бы один толковый работник. Вы бы хотели перевестись в бригаду и работать у меня?
— Если вы действительно считаете, что я справлюсь. — Хомс скромно потупился. Интересно, что на это скажет Карен? Ха! Будь ее воля, он бы никогда не попал ни на один из этих мальчишников. И что бы тогда его ждало? Он представил себе, какая рожа будет у Джейка Делберта.
— Что значит, если справитесь? Ерунда! Короче, если хотите, считайте, что я вас взял. Я займусь этим завтра же. Понимаете, — продолжал Слейтер, — вся эта история с вашим Пруитом важна лишь в том плане, в каком она касается вас лично. Боксерская команда и даже ваш престиж тут ни при чем. Суть в другом — для вас это лишь разбег, проверка и воспитание характера.
— Мне это раньше не приходило в голову.
— Я думаю, пока вы не развяжетесь с этой историей, вам не стоит переводиться. В ваших же собственных интересах, понимаете? А когда развяжетесь и переведетесь, то сможете послать весь этот дурацкий бокс к чертовой матери. Мы найдем вашей энергии более достойное применение.
— Да, наверно, так и надо, — Хомс не был уверен, что ему хочется рвать с боксом.
— Что ж, — Слейтер улыбнулся и встал, — Я, пожалуй, еще выпью. Думаю, мы с вами наговорились. Теряем драгоценное время, а? Пойду-ка поищу этих дурех.
Он шагнул к столу за сифоном, и от философа не осталось и следа, как будто нажали кнопку и часть его мыслительной системы отключилась.
Капитан Хомс был поражен, а потом даже испугался. Забыть все это было не так-то легко. Ведь перед ним только что возник образ некоей новой силы, которая создаст новый, совершенно иной мир, мир, наделенный реальным смыслом, опирающимся на логику, а не примитивным смыслом проповедей моралистов. И этот смысл пробьет себе дорогу не в теории, а на практике, потому что его опора — реальная сила. Сила удивительно гуманная, обладающая великими потенциальными возможностями творить великое добро и поднять человечество на новые вершины, несмотря на свойственные людям тупое упрямство и инертность. Сила, трагичная в своей гуманности, потому что ее никогда не поймут массы, желающие только заниматься блудом и набивать себе животы. Сила, которую оправдает лишь суд истории, потому что судьбы великих людей и великих идей всегда трагичны. У него все свело внутри от забытого со времен детства непреодолимого желания беспричинно заорать во все горло. Как мог Слейтер с такой легкостью нажать кнопку и все это отсечь?
А потом он внезапно понял, что сомневается — вот те на! Только что услышал и уже сомневается. И он испугался еще больше. Остается ли логика логикой, если в ней можно усомниться?
Слейтер знает все это давно, он к этому привык, и понятно, что он может себя отключать. А тебе это в новинку, вот и все. И в тебе еще жива старая привычка сомневаться. Вот и все. Интересно, а Слейтер хоть немного сомневался, когда услышал об этом в первый раз? Конечно, сомневался, ответил он себе. Но почему-то сам в это не поверил. А что, если Слейтер с самого начала не сомневался? Что тогда? Он даже подумал, не спросить ли Слейтера, сомневался тот или нет, но сердце у него предостерегающе екнуло, и не просто от страха — от ужаса, что такой вопрос сразу выдаст его недоверие.
Он сомневается не в логике, вдруг понял он, он сомневается в себе. Он сомневается в своей способности перестать сомневаться. Может быть, Слейтер в нем ошибся?
Но если Слейтер не прав, значит, логика Слейтера уязвима, ведь так? Капитан Хомс почувствовал, как к нему снова возвращается знакомое ощущение разверзающейся бездны, почувствовал, как земля снова уходит у него из-под ног.
Что было бы, если бы его жена не отказалась приготовить ужин и не ушла на свиданье к своему богатому любовнику?
Что было бы, если бы Джейк Делберт предупредил заранее, что вечером с ними будет генерал, и у него хватило бы времени испугаться?
Что было бы, если бы Сэм Слейтер не подпустил Джейку шпильку?
Капитан Хомс с неожиданной ясностью понял, что в этом случае он был бы сейчас другим человеком и все бы у него сложилось совершенно иначе. И когда Слейтер протянул ему стакан с новой порцией виски, рука капитана задрожала.
— Пошли. — Слейтер улыбнулся. — Они все тут рядом, в той комнате.
— Да, да. Конечно. — И Хомс пошел за ним, всем сердцем надеясь, что Слейтер ничего не заметил. Будет ли Слейтер помнить все это и завтра? Неужели потрясший устои мира разговор на самом деле потряс лишь какого-то никому не известного капитана Хомса? И почему земля под ногами никак не хочет замереть, почему она так и норовит куда-то ускользнуть?
Он смотрел на людей в комнате: на развалившегося поперек кровати подполковника со стаканом в руке, на женщину, пьющую с ним, на двух майоров, на штаб-сержанта Джеферсона, обходящего компанию с новым подносом, на Слейтера, с ухмылкой выбирающего себе женщину, на женщину, которую выбрал он сам. Он не знал их; он никого из них не знал и чувствовал сейчас то же, что чувствует человек, который высунулся из окна небоскреба и скользит взглядом вниз вдоль постепенно сходящей на нет, исчезающей из виду стены, туда, где красивые игрушечные машинки жужжат и ползают по улице, как жучки, и надо скорее втянуть голову обратно. Или прыгнуть.
Нет, Хомс, остановись. Ты знаешь эту дорогу, она ведет в тупик, она привела тебя сюда. Главное — верить. Ты должен верить. У тебя должна быть вера. Это и есть ответ. Единственный.
И потому он смотрел на Слейтера и верил. Он смотрел на резвящегося Сэма Слейтера из Шебойгана, как женщина с испугом и все еще с надеждой смотрит на лежащего рядом мужчину, которому она позволила соблазнить себя, которому отдала свою чистоту, а он повернулся на бок и захрапел. Он понимал, что за всем этим должна стоять какая-то логика. Не может же все это быть только прихотью случая.
Завтра он купит в гарнизонном магазине тот новый миксер, о котором она говорила, и, когда она придет домой, миксер будет стоять на кухонном столе. Она увидит его, как только откроет дверь. И тогда она поймет.
Он поднялся на ноги, лишь слегка пошатнувшись, и пошел за толстой китаянкой в дальнюю комнату.
Глава 24
А человек, о спасении души которого так тревожились все вокруг, был в эту минуту совершенно спокоен и, подымаясь по лестнице отеля «Нью-Конгресс», вовсе не осознавал себя грешником.
Старое знакомое настроение, какое бывает только в увольнительную, снова завладело Пруитом, и тихий голос нашептывал ему, что до завтрашнего утра обычный ход жизни приостановлен, что завтра он снова сможет думать о своих прегрешениях, а пока не стоит портить то, что ждет его впереди. Пусть у него отобрали горн — ладно, он будет жить без горна. Зато у него есть сейчас другое, что поможет заполнить пустоту, только надо постараться это другое не потерять, потому что скоро оно ему, может быть, очень понадобится. И сейчас гораздо приятнее думать только о Лорен. Лорен — имя-то какое! Не кличка проститутки, а настоящее имя, имя женщины. И когда он повторял его, оно звучало по-особому, мелодией, созданной только для него, как будто ни одна другая женщина никогда не носила такого имени. А он возьмет и переведется из этой спортсменской роты, гори она синим пламенем! Что его остановит? Снова попадет в нормальную армейскую часть, снова будет нормально, на совесть служить. И вернет себе сержантские нашивки, потому что теперь звание снова будет что-то для него значить.
Но тут он вспомнил, что из этой роты его не переведут.
Не переведут так не переведут. Ну и что с того? Что это меняет? А ни черта! Через год всему этому и так конец. Она же все равно собирается работать здесь еще год. А тебе через год как раз подойдет срок возвращаться в Штаты, в эту же пору в тысяча девятьсот сорок втором. Он радостно, громко постучал в железную дверь, внезапно с ясностью представив себе, как все это будет: тихий, солидный военный городок на отшибе, сонно дремлющий день за днем, что-нибудь вроде гарнизона Джефферсон или Форта Райли, добротные кирпичные казармы, стриженые газоны и чистые тротуары в густой полуденной тени старых высоких дубов, стоявших там еще до того, как индейцы сиу кокнули Кастера[34], — вот в какое местечко надо будет определиться; дома для сержантского состава там тоже кирпичные, а не здешняя фанера на соплях, и там можно будет сразу же ввести ее в местное общество, в тот тесный узкий круг, куда семейные сержанты принимают только своих. Не зря же говорят старые служаки вроде Пита Карелсена, что самые хорошие жены получаются из проституток. После всего, что им выпало, проститутки умеют ценить маленькие радости, многие бывалые люди именно так говорят. «Старики» сплошь и рядом женятся на проститутках. Взять хотя бы Лысого: жена Доума была в Маниле проституткой. Нет, Лысого лучше брать не будем, у него жена филиппинка, это не считается, это все равно что ты бы женился на Вайолет. Но ты не хочешь жениться на Вайолет, ты хочешь жениться на Лорен. И если она мечтает о спокойной, размеренной жизни, что может быть лучше какого-нибудь скромного военного городка, где вот уже шестьдесят девять лет ничего не меняется и не изменится еще лет шестьдесят.
Да и вообще, какого черта! Она могла бы выйти за него замуж хоть сейчас, хоть сегодня, и работала бы себе дальше еще год, она же все равно решила остаться еще на год, его это не колышет. Порядочность? Ха-ха! Много она ему дала, эта порядочность! Из порядочности шубу не сошьешь. Все эти чинные дамы с их рассуждениями о порядочности просто стараются прикрыть грехи молодости, когда они тоже были еще живые. Потому что, когда человек живой, это слегка неприлично, и окружающим как-то неловко. Идите вы, милые дамы, знаете куда? Так-то!
— Пру, вы?
Миссис Кипфер любезно впустила его в дверь.
— Вот уж, право, не ждала вас так скоро. Это сюрприз.
— Дела идут? — Он ухмыльнулся, ощущая, как все вокруг плывет волнами, густо пропитанное пахнущим цирковыми опилками праздничным настроением. У миссис Кипфер был чуть взъерошенный вид. Нет, букетик на платье был все так же свеж, просто скрытая камера несколько врасплох застигла даму с рекламы столового серебра, когда мадам пожимала руки приглашенным на прием или пыталась направить в достойное русло беседу с напившимся гостем, которого муж привел к ним на обед.
— Правда, кошмар? — сказала она.
Обе гостиные были набиты битком, солдаты, которым негде было сесть, расхаживали по коридору, перебрасываясь шуточками, два музыкальных автомата вели между собой непрекращающуюся войну, взмыленные девушки хлопали дверьми, «шпильки» со скрежетом царапали пол, и все это было похоже на запущенный полным ходом сборочный конвейер оборонного завода. В облаках табачного дыма расползался сильный запах смеси разных духов, мужской голос во второй гостиной пьяно соревновался с музыкальным автоматом, а из глубины коридора кто-то истошно вопил: «Где же полотенца?»
— Кто не знает, может подумать, у нас тут съезд республиканцев, — устало заметила миссис Кипфер.
— Или даже Всеамериканский съезд ветеранов, — сказал Пруит.
— Нет, только не это!
— Где полотенце?!
Миссис Кипфер поморщилась.
— Гортензия! Жозетта просит полотенце. Она в седьмом номере.
— Сейчас. — Равнодушная черная глыба колышущегося жира нехотя сдвинулась с места. Равнодушная даже к мукам, которые причиняли ей безжалостно врезанные в ее плоть белая наколка и крохотный передничек.
— И посмотри, кому еще нужны полотенца, — Миссис Кипфер рассеянно провела пальцами по щеке. — И пошевеливайся!.. Гортензия! Ее действительно зовут Гортензия. Ужас, правда? Прямо как в кино. Но я не знаю, что бы я без нее делала. Минерва такая лентяйка. Она сегодня больна. В день получки она всегда больна. И я ничего не могу с ней поделать. — Она вздохнула. — Эта мне Минерва! У меня всего две горничные, понимаете. В «Сервисе» их по меньшей мере четыре. Но это и естественно — самое большое заведение в городе.
— А где Лорен? — спросил Пруит.
Миссис Кипфер легонько взяла его под руку и улыбнулась лучезарной понимающей улыбкой.
— Ах, вот оно что, Пру! Так вы поэтому пришли именно в день получки? Как же вам удалось? Одолжили у кого-нибудь? Только чтобы прийти к нам сегодня и увидеть Лорен?
— Зачем мне одалживать? — Верхняя губа и шея у него разом одеревенели. — Если вас интересует, — сдавленно сказал он, — я сегодня кое-что выиграл, вот и решил съездить в город. Пока снова все не проиграл.
— Что ж, с вашей стороны это очень разумно. — Миссис Кипфер продолжала ему улыбаться, склонив голову немного набок, — А сколько же вы, дружок, выиграли?
Безотчетный страх острым ножом рассек его раздражение пополам, половинки отлетели в стороны, оставив после себя абсолютную пустоту, и он судорожно полез в карман, как человек, привыкший считать и пересчитывать каждый цент. Бумажник был на месте. К нему вернулось дыхание.
— Сколько? — повторил он. — Около сотни.
— Ну что ж, неплохо.
— Можно бы и больше. — Он вспомнил, что потратил доллар на две порции виски, когда выпил, чтобы в мозгу захлопнулась дверка и отсекла то, о чем не надо думать (бывает, что эту дверку необходимо срочно захлопнуть, а петли так часто заедают), и теперь от двадцатки оставалось девятнадцать долларов. Минус доллар на такси в оба конца (сегодня он не может добираться на попутных, рисковать нельзя), итого восемнадцать. Ночь с Лорен — пятнадцать, сейчас забежать к ней по-быстрому — трешка, и все это даже без бутылки. Слишком уж впритык, попробуй тут чувствовать себя уверенно.
Миссис Кипфер искоса глядела на него и улыбалась.
— Я, дружок, целиком и полностью одобряю ваш вкус. Но в дни получки Лорен всегда пользуется очень большим спросом. В гостиной есть еще две-три девушки, они пока не заняты.
— Ничего. — Ему захотелось рассмеяться ей в лицо. — Я не спешу. Вы мне просто скажите, где ее искать.
Миссис Кипфер пожала плечами:
— Как хотите. Она в девятом номере. Это прямо по коридору до конца. Вам лучше подождать в коридоре, пока она выйдет. Простите, дружок, опять стучат.
Он ухмыльнулся ей вслед, сдерживаясь, чтобы не рассмеяться — она даже не догадывается, как близко к истине то, что она заподозрила, — и повернулся, чтобы пройти через холл в коридор.
— Извините, мальчики, но у нас все забито, — объясняла миссис Кипфер в окошко. — Мне просто негде вас принять… Вы, ради бога, извините… Что ж, если вы так считаете, это ваше дело. Очень жаль… Пру-у! — окликнула она его.
— Да?
— Пьяные в стельку, — шепнула она, отойдя от двери, — Я хотела вас спросить, как там сержант Тербер?
— Кто?
— Милт Тербер. Он же, кажется, еще никуда от вас не перевелся?
— Нет, — сказал он. — Пока здесь.
— Он так давно к нам не заходил, я уж думала, он вернулся на континент. Передайте ему от меня привет. Не забудете?
— Не забуду. Обязательно передам. — Уж это он не забудет. Утром после построения подойдет к Церберу и все ему передаст.
— Знаете, вашим мальчикам повезло, что у вас такой старшина.
— Вы думаете? — Пруит поднял брови. — Да, я тоже так считаю. Вообще у нас все так считают. — Ну и ну, подумал он. Ну и ну! Цербер! Кто бы знал?! Ну и ну. Интересно, то ли еще будет?
Дверь девятого номера была открыта, и оттуда выходил техник-сержант морской пехоты, на рукаве у него под шевронами была горизонтальная планка, а не привычное пехотное «коромысло». Он на ходу завязывал галстук. Было удивительно, как Пруит мгновенно уловил в нем все до последней мелочи и как все это сразу стало ему важно. Пока сержант шел по коридору, он не отрываясь смотрел ему вслед.
Лорен вышла почти тотчас за сержантом и быстро зашагала по коридору, выстукивая «шпильками» отрывистое стаккато. Он увидел ее с резко отозвавшейся в сердце внезапностью, как будто это был снимок в натуральную величину, который поймал ее в движении, а она потом сошла с фотографии прямо в коридор — одна рука с зажатой между пальцами белой пластмассовой фишкой придерживала на спине расстегнутое платье, в другой была полная до верху бутылка с коричневой жидкостью, которую она, чтобы не пролить, слегка покачивала из стороны в сторону, как официантка, несущая чашку с кофе. Она шла очень быстро и, проходя мимо Пруита, чуть отвела плечи в сторону, пытаясь разминуться с ним в узком, забитом людьми коридоре.
— Эй, — окликнул он ее. — Лорен!
— Привет, дорогой.
— Эй! Подожди! Куда ты?
— Мне некогда, котик. Ко мне до тебя еще человека три-четыре.
Она вдруг увидела его и остановилась.
— Ой, это ты? Привет! Ну как ты там? — Она взглянула в конец коридора.
— Как я? — И это все, что она может ему сказать? Он лихорадочно искал, что бы ей ответить, время бежало, а в голове не было ни одной мысли. — У меня все прекрасно, — запинаясь, сказал он. — А ты как?
— Вот и хорошо. — Она глядела в конец коридора. — Котик, ты загляни ко мне… — она посмотрела на свои часики, — ну, скажем, через полчаса, а? Раньше я никак не смогу, миленький.
— Да? — У Пруита свело горло, будто он проглотил что-то вяжущее. — Послушай, — ему пришлось напрячь все силы, чтобы выговорить это. — Послушай, ты меня помнишь?
— Конечно, помню, глупый. — Она прислонилась к стене и глядела в конец коридора. — Ты думал, я могу тебя забыть? Мне просто сейчас некогда разговаривать, миленький. Ты бы зашел через полчаса, давай так и договоримся.
— Ладно, бог с ним. Не надо. — Он отступил на шаг, все еще ничего не соображая.
— Наверное, все равно бы ничего не вышло, — сказала Лорен. — Через полчаса будет уже целая очередь. Человека четыре, не меньше.
— Ясно. Миссис Кипфер мне объяснила, что ты тут нарасхват. Бог с ним. Не буду тебя отвлекать.
— Знаешь что, — она обвела глазами коридор, — их здесь вроде никого нет. Может, я сумею пропустить тебя без очереди. Хочешь?
— Мне твои одолжения не нужны.
Она перестала смотреть в конец коридора и взглянула на него, в глазах ее появилось беспокойство, они ожили, ожили в первый раз за все это время, как будто она только сейчас увидела, что перед ней не просто очередной клиент.
— Ну зачем ты так? А на что, собственно, ты рассчитывал?
— Не знаю.
— Ты пришел в неудачное время, вот и все. Я же здесь не развлекаюсь. Это моя работа, сам понимаешь.
— Твоя работа? — повторил он. — А ты забыла? Три дня назад приходил тут к тебе один. До утра остался. И твердо обещал, что сегодня придет снова. На всю ночь. Помнишь? Это же я, он самый. Мы тогда с тобой целых три часа в постели проговорили.
— Конечно, помню.
— Ничего ты не помнишь. Забыла даже, как меня зовут.
— Почему же? Конечно, помню. Ты Пру. Ты меня тогда еще спросил, почему я этим занялась, и я тебе рассказала. Вот видишь? Я все помню.
— Вижу, — сказал он.
— Знаешь что, иди сейчас в девятый номер и жди меня. Я буду через пять минут. Ты пока можешь там раздеться.
— Нет, спасибо. Если не возражаешь, я лучше подожду, когда ты будешь посвободнее. Поточный метод меня никогда особенно не привлекал.
Она сделала шаг, чтобы уйти — в третий раз, — но вернулась и посмотрела ему в глаза. И все же взгляд ее продолжал скользить куда-то в сторону.
— Из этого тоже ничего не выйдет, Пру, — мягко сказала она. — Со мной сегодня уже договорились на всю ночь.
— Что? — Во рту у него совсем пересохло, и он пожевал губами, чтобы накопилась слюна. — В ту ночь ты ничего такого не говорила. Ты тогда сказала… Зачем ты мне морочишь голову?
— Я тогда не знала. Сегодня день получки, забыл? — терпеливо объясняла она. — Я за один такой день могу набрать вот этих жетонов, — она помахала перед ним белой пластмассовой фишкой, — больше, чем за весь оставшийся месяц. А сегодня здесь будет гулять большое начальство из Шафтера, и они заранее сняли чуть ли не весь дом. Утром позвонили миссис Кипфер и специально просили, чтоб она меня на ночь не занимала.
— Но ты же мне обещала, черт возьми! — возмутился он. — Почему ты ей не сказала? — Остановись, подумал он, зачем ты клянчишь? Разве ты не чувствуешь, когда тебе не рады? Ты уже потерял почти все, хочешь потерять и это?
— Послушай, — у Лорен лопнуло терпение, — неужели ты не можешь понять? Когда приезжает начальство, миссис Кипфер все закрывает. Думаешь, офицерам понравится, если их здесь увидят солдаты?
Ну и стерва, подумал он, ну и подлюга эта миссис Кипфер, все ведь знала!
— А мне наплевать, понравится им или не понравится! Я на это плевал, поняла?
Здоровенный солдат в гражданском, такой толстый, что вполне мог бы быть первым поваром, энергично работая локтями, протиснулся между ними и двинулся дальше. Пруит с надеждой посмотрел на него.
— Эй ты, рожа! Ослеп, что ли? Куда прешь, болван?! — рявкнул Пруит, но толстый даже не обернулся. Паразиты! — подумал он, — и не облаешь никого, чтоб они все сдохли!
— Тебя бы все равно сюда не впустили, — говорила Лорен, — даже если бы я отказалась. А я бы только потеряла на этом деньги. Шафтерские всегда платят много. Кидают деньги пачками. Что им какие-то пятнадцать долларов? Девушки за одну такую ночь зарабатывают больше, чем за целую неделю. Мне самой обидно, Пру, но что я могла сделать?
— Тебе обидно? А мне, думаешь, как? Ей обидно, — повторил он. — Ей очень обидно. Я ждал этой ночи как не знаю чего! — Что с тобой, Пруит? — подумал он. Заткнись. Где твоя гордость?
— Ну извини. А вообще, почему ты вдруг решил, что у тебя на меня какие-то права? Ты мне, между прочим, не муж.
— Да уж, это я как-нибудь понимаю. Господи, Лорен, но почему?
— Мы тут с тобой разговариваем, а мне каждая минута стоит восемьдесят центов…
— Какие большие деньги! Ай-я-яй!
— … и на ночь меня все равно никто не отпустит. Я тебе предлагаю, давай пропущу тебя без очереди. Только говори быстро, хочешь или нет? Мне из-за этого и так придется чуть ли не на уши встать.
Все правильно, подумал он. Женщины очень практичный народ.
— Ну? Что ты молчишь? — торопила она.
Он смотрел на нее, на ее рот, слишком большой на худом, почти детском лице, которое сейчас нетерпеливо хмурилось, и ему хотелось сказать ей, чтобы она шла со своим предложением куда подальше, сказать, чтоб она катилась к черту, а потом повернуться и уйти из этого сумасшедшего дома. Но вместо этого он услышал свой голос, произнесший: «Хорошо», и возненавидел себя за это слово.
— Вот и отлично. Иди в девятый номер. И раздевайся. Я только сдам жетон и вернусь.
И тотчас ушла, очень быстро, а он смотрел, как она торопливо несется по коридору, лавируя в толпе, словно бегун, огибающий препятствия в кроссе по пересеченной местности. Какой-то солдат протянул руку и остановил ее, она улыбнулась, что-то ему сказала, потом рассердилась и побежала дальше.
Еще один Пруит, подумал он. Потом прошел в девятую комнату, чувствуя, как пустота в нем постепенно заполняется гневом, но гнев непрерывно просачивается наружу. Он сел на кровать. Картина, которую он рисовал себе, когда шел сюда, до сих пор стояла у него перед глазами, и от этого в душе все было мертво.
Он услышал в коридоре ее шаги. Но когда он поднял глаза, дверь уже захлопнулась, чиркнула молния, и платье полетело на стул. Она вдруг остановилась и непонимающе посмотрела на него.
— Ты даже не разделся?
— Что? А, да, действительно. — Он встал с кровати.
Казалось, Лорен сейчас расплачется.
— Я же тебе сказала, чтобы ты разделся, пока я хожу. Господи! Я тебя пустила вперед, без очереди, просто по знакомству, а ты даже не хочешь мне помочь.
Пруит стоял и глядел на нее. Он не мог выдавить из себя ни слова.
— Ладно, не сердись, — наконец сказал он. — Дай мне на тебя посмотреть.
— Хорошо.
Он протянул ей три доллара.
Она откинула влажные волосы, падавшие на неспокойные, торопливые глаза, плоский островок между тугими маленькими грудями поблескивал от пота.
— Ты же знаешь, в день получки время ограничивают. Гортензия может постучать в любую минуту.
Он выпрямился, глядя на нее. Глухая боль, от которой занемели скулы, поползла вниз, опустилась по спине вдоль позвоночника и тяжело осела в желудке кислым комком. Она лежала раздетая на кровати, нетерпеливо ждала и, повернув голову, с раздражением смотрела на него.
— Ты мог бы прийти ко мне завтра. И остался бы на всю ночь.
Он еле расслышал это сквозь скафандр из плексигласа, в который он был сейчас закупорен, задраен, — перед вами блестящий образец Человека Двадцатого Столетия! Чтобы сохранить здоровье и стройность, он делает гимнастику в своем герметическом, звуконепроницаемом, любвинепроницаемом, злобонепроницаемом, жизненепроницаемом плексигласовом скафандре, представляющем собой чудо современного прогресса, шедевр современной инженерной мысли и промышленного дизайна, в каждой семье должно быть минимум два таких скафандра для взрослых и по одному на каждого ребенка, потому что Человек Двадцатого Века очень глупо выглядит, когда он голый, а на ногах у него носки и ботинки, он похож на тушку белки, с которой содрали шкуру, но еще не срезали меховые муфточки с лапок. Но будь он проклят, он скорее сдохнет, скорее захлебнется в собственном дерьме, чем скажет ей, что не может прийти завтра, потому что вынужден был одолжить двадцатку у «акулы»-двадцатипроцентовика, который тоже представляет собой чудо современного прогресса, чтобы суметь прийти сюда сегодня, и что завтра у него уже не будет денег и он не придет. Да и, кроме того, пришлось бы это кричать во весь голос, а то сквозь скафандр не будет слышно.
— Миленький, постарайся побыстрее. Иначе придется отложить до следующего раза.
Это по меньшей мере странно: Роберт Э. Ли Пруит, ЧЕЛОВЕК Двадцатого Века, шагающий по Матери-Земле в суперсовременном «ПЛЕКСИГ ЛАСОВОМ СКАФАНДРЕ — XX ВЕК», модели, которую современная промышленность производит в таком изобилии, что любой мужчина, любая женщина, любой ребенок могут приобрести ее за умеренную цену, да что там за умеренную — чуть ли не за бесценок, даром, потому что в результате последних исследований мы настолько усовершенствовали технологический процесс, что можем за баснословно низкую цену предложить нашим покупателям новейшие модели, обеспечивающие почти абсолютный вакуум, — этот современный ЧЕЛОВЕК, которого щедро осыпают благодеяниями, к услугам которого все достижения многовековой цивилизации, который слышит, как его ботинки скребут и скребут носами по облупленной позолоте железной кровати, словно дорогой и очень точный метроном, и напоминают, что не надо пачкать простыни, — этот представитель рода человеческого НЕСЧАСТЕН! Несчастен лишь потому, что он не может вылезти из своего плексигласового скафандра, своего гигиеничного, универсального, всепогодного скафандра, лишь потому, что его не поняли, лишь потому, что и сам он не понял, лишь потому, что он не может прикоснуться к душе другого человека.
И тотчас, будто в подтверждение ее слов, в дверь бесцеремонно постучали, и Гортензия заорала:
— Девятый номер, закругляйтесь! Мисс Лорен, время вышло.
— Сейчас! — крикнула Лорен, — Ну постарайся же, — задыхаясь, шепнула она. — Иначе я должна отдать тебе корешок чека и перенести это на другой день.
Стараться ради чего?
— К черту. — Он встал, вынул из брюк носовой платок и вытер пот со лба.
— Что с тобой сегодня?
— Наверно, слишком много выпил. — Он надел брюки. Потом надел рубашку. Потом снова вытер платком лицо. Ботинки надевать было не надо.
— Очень жалко, что так получилось, Пру. Правда.
— Чего ты извиняешься? Ты сделала, что могла. Все очень профессионально.
Когда Лорен протянула ему картонную карточку — корешок чека — и сдачу, она была похожа на школьницу, которая провалилась на экзаменах и попала в список исключенных. Ей хотелось восстановить свою репутацию.
— Придешь завтра?
— Вряд ли. — Пруит поглядел на лежащие у него на ладони полтора доллара: завтра хватило бы заплатить за такси. — Не завтра, так в другой раз, в монастырь можешь пока не уходить.
Он порвал картонную карточку пополам и аккуратно положил на кровать.
— Отдай это какому-нибудь другому трехминутнику. Я насчет своей потенции не волнуюсь.
— Если ты так решил, то пожалуйста.
— Да, я так решил.
— Ладно. Все. Я должна идти. Может, еще увидимся.
Глядя, как она одевается и уходит, он надеялся, она скажет что-нибудь еще, что-то важное, ему хотелось, чтобы она сделала попытку к примирению, которую сам он сделать не мог. Даже в минуту гнева он не хотел разрушать то, что между ними было. Она остановилась у двери, оглянулась на него, и он понял, что она ждет от него первого шага. Но он не мог. Это должна была сделать она. Но она тоже не могла. И ушла.
Он кончил одеваться в одиночестве. От испарений пота воздух в комнате был душный и влажный, как перед грозой, но, когда он вышел в коридор, там оказалось не лучше, и тяжелая, так и не выплеснувшая накопленную энергию, слишком густая кровь стучала у него в висках и глазах. Его лицо было налито этой кровью, на спине рубашки и сзади на брюках уже расплылись пятна пота. Да, подумал он, раньше с тобой такого не случалось. Что-то в тебе изменилось. То ли ты стал хуже, то ли лучше. Он чувствовал себя разбитым и был очень зол.
Проходя по коридору, он увидел Морин. Она вышла из своей комнаты передохнуть и стояла в дверях. Кто-то сумел пронести ей бутылку, и Морин была сильно навеселе.
— Ха! Посмотрите, кто пришел, — пробасила она. — Привет, малютка. Чего это мы такие мрачные? Не можешь попасть к своей единственной и неповторимой?
— Хочешь, зайду к тебе?
— К кому? Ко мне?! Малютка, а что случилось с твоей Принцессой-на-горошине?
— Ну ее к черту. Я лучше пойду к тебе.
— Принцессу, бедняжку, сегодня на части рвут. Солдатики по любви истосковались. Черт, почему я не похожа на девственницу? Мужикам нынче требуются не шлюхи, а матери. Чтоб было за кого прятаться. Тебе надо жениться, малютка, вот что.
— Хорошо. Давай поженимся.
Морин перестала зубоскалить и внимательно посмотрела на него.
— Нет, жена тебе не нужна. А вот выпить тебе надо, ой как надо! Я же вижу, что с тобой.
— Чего ты там видишь? Ты даже не знаешь, в чем дело.
— Со мной такое тоже бывает, только у меня это раза два-три в неделю. А в году пятьдесят две недели, вот и умножь на пятьдесят два. И так всю жизнь. Ты мне голову не морочь, малютка. Старуха Морин соображает.
— Так ты пойдешь со мной? Или не хочешь?
— Пойти можно, только легче тебе от этого не станет. Бери-ка ты, малютка, свои денежки, чеши в ближайший бар и надерись в доску. Тебе только это поможет. Я знаю.
— Ты что, ясновидящая? Я у тебя совета не прошу.
— А я его все равно тебе даю.
— Можешь оставить себе.
— Помолчи. И слушай, что я говорю.
— Хорошо, молчу. Говори.
— Вот я и говорю. Я знаю, что это такое. Как будто тебя запихнули в ящик, а он тебе на два размера мал, и воздуха там ни черта, и ты уже задыхаешься, а вокруг все смеются, веселятся, тру-ля-ля, песни-пляски. Вот что сейчас с тобой.
Она посмотрела на него.
— Ну предположим, — смущенно сказал Пруит. — Валяй дальше.
— Дальше? Значит, так… Со мной это все время. И выход только один — напиться в доску. Я на себе проверила. Ты, главное, усвой: никто в этом не виноват. Это все система. И винить некого.
— Такое не очень-то усвоишь.
— Точно. Это трудно. Потому и надо расслабиться и напиться. А иначе никогда не усвоишь. Понял?
— Ладно. Пойду напьюсь. Только по дороге попрощаюсь с миссис Кипфер. Скажу ей все, что я думаю насчет бандерш с хорошими манерами. Старая курва!
— Ни в коем случае. С миссис Кипфер даже не связывайся, понял? Ты и рта раскрыть не успеешь, как она вызовет патруль. Хочешь прокуковать месяц в тюрьме? Лучше иди и напейся.
— Ладно, — сказал он. — Ладно. Слушай, и что, неужели ничего нельзя сделать? Может, все-таки…
— Нет. Ничего. Потому что никто не виноват. Все дело в нашей системе. Ты должен усвоить: никто не виноват.
— Я в это не верю. — Он положил трешку назад в бумажник. — Но все равно. Я тебя понял.
— Вот и хорошо. А теперь давай чеши. Ты, может, думаешь, я тебя усыновила? Мне тут некогда с тобой лясы точить.
— Иди к черту, — улыбнулся он.
— Следующий! — заорала Морин, едва он закрыл дверь.
Он все еще улыбался, когда миссис Кипфер любезно открыла ему дверь на лестницу, и он без всякого труда сдержал себя, не сказал ей ни слова и только ухмыльнулся.
Ты должен запомнить: никто не виноват, все дело в системе, внушал он себе. Чего ты ждал в день получки? Что тебя встретят с духовым оркестром? Что будет эскорт мотоциклистов? Она просто занята, вот и все. Представь себе, что в день большой распродажи ты зашел в универмаг к своей девушке и хочешь поболтать с ней за прилавком, а вокруг покупатели вот-вот измордуют друг друга до смерти.
— Все дело только в этом, — сказал он ступенькам лестницы. — Она должна зарабатывать себе на жизнь. Как того требует наша система. Что, не правда?
Все дело только в этом, сказал он себе.
Но жесткий, плотный, кислый комок гнева, осевший в желудке, так и лежал там, непереваренный.
Наверное, Морин права. Тебе надо напиться. Надо напиться и успеть рассиропиться, пока ты не перестал верить ее словам. И нечего заговаривать себе зубы, не поможет. Чего ж удивляться, что в этой треклятой стране, в этом треклятом Двадцатом Веке столько алкоголиков!
Какое все-таки имя! Лорен! Идеальное имя для проститутки — романтичное, аристократическое и очень женственное. Лорен прелестная, девушка честная, Лорен — жемчужина Хоутел-стрит! Как тебе могло прийти в голову, что это — красивое имя, что это — имя женщины? — ядовито подумал он.
Что ж, раз так, он пойдет на угол к ресторану «У-Фа», вот куда. Он пойдет в бар, тот, что в подвале, и пропьет там свои тринадцать пятьдесят, тогда посмотрим, как мы будем себя чувствовать. А как мы будем себя чувствовать? Великолепно — вот как. А потом он сядет на автобус и поедет на Ваикики, где обещал быть Маджио, у того там сегодня встреча с его голубым приятелем Хэлом, потому что сегодня день получки, а Маджио уже раздал долги и остался без гроша. Вот мы их и проведаем. И еще слегка выпьем за их счет. Чем черт не шутит, если он здорово напьется, то, может, тоже сумеет подцепить себе какого-нибудь «клиента»? Все остальное он уже пробовал. Что ему мешает провести разведку и в этом направлении?
Глава 25
Искать Маджио на Ваикики ему не понадобилось. Маджио сидел у стойки в баре ресторана «У-Фа». Когда Пруит остановился в дверях битком набитого, пьяно орущего бара, ему захотелось расхохотаться во все горло от безумной радости, как хохочет смертник, которому неожиданно отсрочили казнь: маленький итальяшка восседал на кожаном загривке высокого табурета, точно жокей-победитель, окруженный болельщиками, и, снисходительно улыбаясь неистовствующей у его ног толпе, о чем-то спорил с барменом по-итальянски. Пруит глядел на Маджио, и на душе у него теплело. Лекарство, прописанное Морин, не смогло бы так согреть.
— Эй, салага! — крикнул ему Анджело и помахал рукой. — Эй! Я здесь. Иди сюда. Это я!
Пруит с трудом протиснулся ближе к стойке, чувствуя, как губы у него расползаются в улыбке.
— Дышать-то хоть можешь? — спросил Анджело.
— Нет.
— Залезай ко мне на плечи. Отсюда все видно. И есть чем дышать. Шикарно я устроился, да?
— Ты же собирался поехать на Ваикики.
— А я и поеду. Это пока просто так, маленькая артподготовка. Сам-то не хочешь слегка подготовиться, салага?
— Не возражаю, — пропыхтел Пруит, все еще проталкиваясь к стойке.
— Эй, бамбино! — крикнул Анджело бармену. — Принеси-ка этому бамбино стаканчик артподготовки. Этот бамбино мой лучший друг. Ему срочно нужна артподготовка.
Потный ухмыляющийся бармен приветливо кивнул и отошел к другому концу стойки.
— Этот бамбино тоже воевал с Гарибальди! — крикнул Анджело ему вдогонку. — Обслужи по первому классу, он иначе не привык.
Я его уже выдрессировал, — сказал он Пруиту. — Мы с этим бамбино вместе воевали у Гарибальди. Я ему сейчас рассказывал, какой отличный памятник отгрохали нашему Гарибальди американцы на Вашингтон-сквер.
— Откуда у тебя деньги, шпана? Днем ты, по-моему, говорил, что гол как сокол.
— Так и было. Честно. Просто случайно встретил одного из пятой роты, а он мне был пятерку должен, я у него в сортире выиграл. Я ему и говорю, давай два пятьдесят, будем квиты. Теперь вот маленькая артподготовка, а потом поеду на Ваикики, там будет работа посерьезней.
— Рассказывай своей бабушке.
— Не веришь? Посмотри мне в глаза. Такие глаза могут врать? Эй, бамбино, — крикнул он, перегнувшись через стойку. — Давай быстрее! Можешь спросить у бамбино, — он снова повернулся к Пруиту, — спроси его, такие глаза могут врать? Мы с ним вместе воевали у Гарибальди.
— Чего ты несешь? Этот твой бамбино еще молодой мужик, он даже у Муссолини не успел бы повоевать, не то что у Гарибальди. А ты, между прочим, уже косой.
— Ну и что? При чем тут косой? Заткнись, он сюда идет, — Маджио кивнул на приближающегося бармена. — Этот бамбино — бамбино что надо, — громко сказал он Пруиту, когда бармен поставил на стойку стакан.
— Привет, бамбино, — сказал Пруит. — Ну как, много голубых нынче выгнал?
— Нет, нет. Нет, — бармен развел руками, показывая, какая в баре толпа. — Сегодня их нет. День получки. Большая работа, видишь?
— Бамбино, — сказал Анджело, — это прекрасный памятник. Невероятной красоты.
Бармен покачал мокрой от пота головой:
— Хорошо бы увидеть.
— Как мне тебе его описать? — продолжал Анджело. — Такая красота! Когда я работал на складе «Гимбела», я каждую получку, в субботу, возлагал к этому памятнику венок, вот до чего он красивый.
— Гарибальди, — бармен улыбнулся. — Хороший человек. Мой дед воевал с Гарибальди.
— Вот, пожалуйста, — Анджело поглядел на Пруита. — Понял? — Он повернулся к бармену и показал пальцем на Пруита: — Этот бамбино тоже с ним воевал.
— Говоришь, клал к памятнику цветочки? — ехидно улыбнулся Пруит. — Может, заодно и голубиное дерьмо соскабливал?
— Нет. Дерьмо я поручил своему ассистенту.
— Гарибальди воевал за свободу, — сказал бармен.
— Правильно, бамбино, — кивнул Анджело. — Заткнись, — прошептал он Пруиту, когда бармен отошел от них. — Хочешь мне все испортить? Я же настраиваю бамбино, чтобы он выдал нам артподготовку за бесплатно.
— Пошел твой бамбино к черту. У меня тринадцать пятьдесят в кармане. Настрой его, чтобы напоил нас на все.
— Это другой разговор. Чего ж ты сразу не предупредил?
— Нужно только оставить восемьдесят центов на такси, а остальное можем пропить. Если я снова опоздаю утром на построение — мне гроб.
— Гроб с музыкой, — поправил Анджело. — Старик, ты ведь прав. Без трепа. Эта наша армия у меня в печенках сидит. Только подумать! Гарибальди… Джордж Вашингтон… Авраам Линкольн… Франклин Делано Рузвельт… Гарри Купер… А с другой стороны — наша армия!
— Или, к примеру, генерал Макартур, — сказал Пруит. — И его сын, тоже генерал Макартур… Или, скажем, наш прежний главнокомандующий.
— Верно. Или Великая хартия вольностей… или Декларация независимости… Конституция… Билль о правах… Четвертое июля…
— Рождество, — подсказал Пруит.
— Верно. Или, например, Александр Македонский. И сравни с нашей дерьмовой армией! Все, больше об этом ни слова. Сил моих нету!
— Силы будут. Надо только еще раз настроить бамбино и расширить артподготовку.
— Во-во. Смотри-ка, а ты уже соображаешь. А что, может, поедешь потом со мной на Ваикики? Тринадцать пятьдесят — это не разговор, надолго не хватит.
— Может, и поеду. Если сначала хорошо настроим артподготовку. Вообще-то я такие компании не люблю. Мне там каждый раз хочется кому-нибудь врезать в морду.
— Брось ты, они хорошие ребята. Просто немного чудные. Со сдвигом. Зато артподготовку настроют на всю ночь.
— Думаешь, кого-нибудь мне найдешь? — заколебался Пруит, хотя в душе давно знал, что поедет.
— Конечно. Папа Хэл найдет тебе кого надо. Чего ты раздумываешь? Поехали.
Пруит посмотрел по сторонам.
— Я же сказал, что поеду. Не ори. И хватит об этом, честное слово! Между прочим, я и так собирался туда. Думал, посижу здесь, потом поеду искать тебя на Ваикики. А что это за бурда у нас в стаканах?
— Джин с лимонадом.
— Это же только бабы пьют. Давай лучше возьмем виски. Деньги пока есть.
— Хочешь виски — пей виски. Я пью джин, у меня впереди серьезная работа. На Ваикики буду пить коктейли с шампанским. Да, старик, я там только это и пью.
Из «У-Фа» они вышли в половине одиннадцатого. Кроме мелочи на обратную дорогу, у Пруита оставалось два доллара. Они решили доехать до Ваикики на такси. Срезав угол, перешли через Кинг-стрит к стоянке возле японской женской парикмахерской и встали в хвост очереди, облепившей стоянку густой толпой, почти такой же густой, как в баре. Сегодня всюду была толкучка, даже у японской парикмахерской.
— Это ж обираловка, — пьяно сказал Анджело. — Платить пятьдесят центов с рыла, чтобы проехать три мили до Ваикики. До Скофилда тридцать пять миль, а берут столько же. На такси оно, конечно, лучше, чем в вонючем автобусе. Особенно в получку. Грабят нашего брата солдатика. Все кому не лень.
Такси, в которое им наконец удалось сесть, было уже набито пассажирами, ехавшими до Ваикики, были заняты и заднее, и оба откидных сиденья. Они влезли вперед рядом с таксистом и захлопнули дверь. Шофер тотчас ловко и быстро вырулил со стоянки, освобождая место следующему такси, подпиравшему их сзади. Машина легко влилась в поток автомобилей и медленно заскользила в сторону Пауахи мимо чередующихся светлыми и темными пятнами баров и публичных домов, обогнула квартал и снова выехала на Хоутел-стрит.
— Давай, пока едем, объясню тебе, что к чему. — Анджело пьяно вздохнул. — Это хорошо, что ты в гражданском, а не в форме, — добавил он.
— Да? Интересно. А чем плохо, если в форме? Я, например, форму люблю.
— Зато они не любят. — Анджело ухмыльнулся. — Не дай бог, увидят какие-нибудь их интеллигентные приятели и не так поймут. Могут даже подумать, что они бегают за солдатами.
— Вот еще новости. В Вашингтоне и в Балтиморе это никого не останавливало.
— Так то ж большие города. Гонолулу — деревня. Здесь все друг друга знают. А у тебя что, тоже были дела с голубыми?
— Да нет. Просто мы с одним парнем в Вашингтоне иногда чистили их, тех, кто побогаче. Такие в полицию не заявляют. Один раз замахнешься, они сами деньги отдают.
Такси медленно тащилось по запруженной машинами Хоутел-стрит, сиявшей огнями, как луна-парк. Они ехали мимо крытой галереи неподалеку от АМХ, где возле тиров собралась толпа солдат и одни стреляли из электрических пулеметов по светящимся самолетикам, другие ждали своей очереди, чтобы пьяно облапить грудастую японку в гавайском костюме и сфотографироваться с ней на фоне пальм, нарисованных на куске холста. На будке фотографа висела вывеска: «Привет с Гавайских островов».
— А в Гонолулу их не почистишь, — сказал Анджело. — Они с деньгами на улицу не выходят. Слишком много солдатни.
— Я знаю, — кивнул Пруит.
— Их здесь надо приманивать. Как рыбу на блесну, понял? Черт! — пьяно прорычал он. — С которыми на улице познакомишься, даже стакан не поставят. Зачем им зря деньги тратить? Они себе и за так парня найдут, солдат полный город. Я раньше пробовал приманивать уличных, но потом поумнел, набрался опыта. За все в мире надо платить. Пока опыта не наберешься, расплачиваешься собственной глупостью. А когда тебя чему не надо научат, платишь тем, что уже умеешь. Или дружбой. Но платить обязан все равно. Это мой принцип. Про это даже в книжках пишут, я сам в одной читал.
Такси на черепашьей скорости проползло мимо стоящего впритык к АМХ ларька, где торговали горячими сосисками и где собравшаяся возле фотоавтомата очередь вылезла даже на тротуар, и без того заполненный толпой. Сразу за фотоавтоматом тянулся широкий, усаженный пальмами газон перед зданием АМХ, а напротив светился «Черный кот», куда сейчас тоже было не протолкнуться. На газоне валялись в отключке несколько пьяных.
— Но сегодняшняя компания — это не уличные, — сказал Анджело. — Они народ солидный. Ходят с чековой книжкой, наличными не платят.
Пруит смотрел в окно на газон.
— Как в получку на шахтах.
— Во-во. Старик, это ж было золотое дно. А теперь все уже не то. Настоящим охотникам вроде нас с тобой теперь и не развернуться. В «Таверне» половина нашей роты ошивается. Сам увидишь. Можно подумать, у нас там сторожевой пост. Гарис оттуда не вылезает, Мартучелли — тоже. Нэпп, Родес…
— Что, и Академик? — Пруит растерянно улыбнулся. — И он тоже?
— Конечно. И Ридел Трэдвелл, И Бык Нейр, и Джонсон. Блум с Энди тоже чуть не каждый вечер заваливаются. Кого ни назови! Все равно как слет однополчан.
— Балда этот Энди! Я же ему говорил, чтоб он туда не совался. Особенно с Блумом.
Анджело пожал плечами:
— Все равно все туда ходят. Черт бы их побрал! Я думаю, пора организовать профсоюз, ей-богу. Надо же как-то защищать права охотников-профессионалов вроде нас с тобой. А то больно много конкурентов развелось. Всякие недоучки и примазавшиеся.
Такси свернуло в темный тоннель на Ричардс-стрит, слева остались автозаправка Ван Хэм-Янга и Палас-сквер, а впереди замаячили огни Кинг-стрит.
— Это ты про меня. Я и есть примазавшийся.
— Не-е. Ты — другое дело. Я тебя приму в профсоюз. Чего, там! Сам буду за тебя взносы платить. Знаешь, а эти голубые забавный народец. Вот Хэл; например. Отличный был бы парень, только яду в нем очень много. Все на свете ненавидит. И всех. То есть кроме меня, конечно. По-моему, его самого бесит, что он такой. Я давно ломаю себе голову, все пытаюсь их понять. А если кого про это спросишь, сразу говорят, ты, мол, сам голубой, и таких надо бить смертным боем. Я лично так не считаю. Которые это говорят, наверно, терпеть их не могут.
— Я их не люблю, — задумчиво сказал Пру, — Не то что бы терпеть не могу, но не люблю. Мне в их компаниях неприятно. — Он замолчал. — Почему-то сразу стыдно делается. — Он снова помолчал. — А чего стыдно, не знаю.
— Я тебя понимаю. Со мной то же самое. А в чем дело, тоже не могу сообразить. Они все говорят, они такими родились. Говорят, сколько себя помнят, всегда были такими.
— Это уж я не знаю.
Таксист покосился на них и в первый раз за все время открыл рот:
— Мура это все. Вы, ребята, лучше меня послушайте. Я сам тоже служил. Мой вам совет, держитесь от них подальше. Будете с ними якшаться — сами такими станете. А им только это и надо. Молодых ребят портить — это у них первое дело. Они от этого удовольствие получают. Я их, тварей, ненавижу. Поубивал бы всех.
Он со злостью крутанул руль, такси, рывком вылетев из темноты тоннеля на залитую светом Кинг-стрит, свернуло за почтой налево и проехало мимо позолоченной темнолицей статуи Камехамехи[35], неподвижно застывшего в своем наряде из перьев. Улица, резко расширяясь, обтекала два круглых островка автобусных остановок, движение здесь было не такое сильное, и таксист чуть прибавил скорость.
— Да, мне тоже говорили, — кивнул Анджело. — Но этот мой знакомый ничего такого со мной не пытался.
— Я их ненавижу, — повторил таксист.
— Ненавидишь, ну и ненавидь, — сказал Пруит. — А нас учить не надо. Сами разберемся. Мы же тебя не учим, как жить.
— Ладно, молчу, — сказал таксист. — Не лезь в бутылку.
— А мне все же интересно, они действительно такие от рождения? — Анджело неподвижно смотрел в окно, неторопливое, плавное движение машины действовало на него умиротворяюще, оно на время отгораживало сидевших в такси от пьяного шумного разгула дня получки; глядя в окно, они ощущали себя лишь сторонними наблюдателями и постепенно трезвели.
Пруит это тоже чувствовал. После лихорадочно бурлящей Хоутел-стрит скупо освещенная многоугольная площадь, где размещалось большинство муниципальных учреждений, казалась безлюдной. Они проехали мимо зыбко чернеющих в темноте зданий федерального правительства и суда, потом мимо Дворца, спрятанного слева за стеной деревьев, потом справа остались Земельное управление и церковь Кауайахао, улица снова начала сужаться, слева промелькнули городская библиотека и муниципалитет — все давно закрыто на ночь, — а они ехали и ехали по Кингу, углубляясь в постепенно сгущающуюся темноту и отдаляясь от центра города.
— Насчет того что от рождения, это я не знаю, — сказал Пруит. — Зато знаю, что многие отличные ребята, когда уходят бродяжить, становятся голубыми, потому что рядом нет женщин. Старые бродяги часто берут в попутчики молодых парней. Вот это я действительно ненавижу. Ребята еще молоденькие, ничего не соображают, а те гады этим пользуются. Хьюстон, это который начальник горнистов, как раз такой. Потому я и ушел из горнистов. Из-за него и его херувимчика.
— Верно, — поддакнул таксист. — Они все на один лад. С ними держи ухо востро, а то, не успеешь оглянуться, тоже своим сделают. Сволочи!
— А где ты научился так трубить? — спросил Анджело. — Сколько я слышал разных горнистов, так, как ты, никто не умеет.
— Не знаю. У меня это как-то само получается. Мне горн всегда нравился. — Пруит смотрел в окно на черный сгусток темноты, скрывавший очертания Томас-сквер.
— Жалко, ты больше не горнишь, — сказал Анджело. — Обидно.
— Давай об этом не будем. Поговорили, и хватит, ладно?
— Как хочешь.
И оба погрузились в тишину, в прохладный покой неторопливо скользившей машины. Они чувствовали, что таксиста подмывает поговорить еще, дать совет, но он не хочет заводить разговор первым, боится, что они подумают, будто эта тема его очень волнует. А сами они молчали.
Они сошли перед отелем «Моана» и снова окунулись в жаркую гудящую кутерьму дня получки, снова стали частью толпы.
— Дальше дойдем пешком, — сказал Анджело. — Если подкатим к самым дверям, они еще подумают, мы при деньгах. — Он шагнул на тротуар, повернулся и поглядел на таксиста, который уже выруливал от обочины. — Ха! Смешно.
— Что смешно?
— Да таксист этот. Если бы он так не разорялся, я бы точно решил, что он голубенький. Я их сразу отличаю.
Пруит засмеялся:
— Может, он потому их и ненавидит. Может, боится, что по нему видно.
«Таверна Ваикики» тоже была набита битком. Орали здесь чуть потише, вели себя чуть сдержаннее, но все равно было набито битком.
— Я подожду на улице, — сказал Пруит. — Ты пока сходи посмотри, там они или нет.
— Да ты чего? Ты же здесь уже бывал. Пойдем вместе.
— Бывать-то бывал. Но без денег не пойду.
— У тебя же есть деньги.
— На эти деньги даже стакана не купишь. Что мне, по-твоему, зайти и выйти, если их тут нет? Я не пойду. Буду ждать тебя здесь.
— Как хочешь. Знаешь, пока ехали, я почти протрезвел.
Анджело растолкал толпу и протиснулся в дверь «Таверны». Пруит остался на улице, прислонился к фонарному столбу и, засунув руки в карманы, разглядывал прохожих. Из подсвеченного разноцветными лампами маленького зала рядом с баром сквозь гул разговоров и звяканье стаканов неслась музыка — пьяный пианист играл что-то классическое. Пруит когда-то слышал эту вещь. Но как она называется, он не знал. Мимо прошло несколько хорошо одетых, вполне респектабельных женщин, они оживленно разговаривали с мужчинами, которые явно были моложе их и очень походили на солдат.
Вот что тебе нужно, Пруит, сказал он себе. Богатая дамочка-туристка. У таких женщин денег куры не клюют. И тратят они их не задумываясь. Эта мысль взбудоражила его, у него даже засосало под ложечкой. Но он вспомнил про Лорен и про «Нью-Конгресс», и радостное возбуждение опять осело в желудке плотным кислым комком. Черт побери, ты, кажется, тоже успел протрезветь, подумал он.
Имеет ли мужчина право изменять любимой женщине, если она проститутка и при условии, что встречаться он будет только с богатыми туристками, исключительно ради денег? Есть над чем подумать, Пруит. Загляни на досуге в «Правила хорошего тона». Он все еще размышлял об этом, когда за стеклянной дверью «Таверны» появился Анджело и махнул ему, чтобы он входил.
— Он здесь, — сказал Анджело. — И уже нашел одного для тебя.
Пройдя через бар — неброская, богатая обстановка, удвоенные зеркалами пирамиды стаканов, вылощенные, вежливые бармены, рядом с которыми ощущаешь себя человеком второго сорта, — Пруит вслед за Маджио вышел на террасу.
В кабинке за столиком на четверых, ярко очерченные светом на фоне темного вздымающегося моря, сидели двое мужчин. Один — высокий и поджарый, с крошечными седыми усиками и коротко стриженной седой головой, глаза у него ярко блестели. Другой — очень крупный, с плечами во всю ширину стола и с намечающимся вторым подбородком.
— Это Пруит, — сказал Анджело. — Я вам про него говорил. Мой кореш. Это Хэл, — он показал на худого, — тот самый, я тебе рассказывал. А это Томми.
— Привет. — В резком металлическом голосе Хэла проскальзывал какой-то акцент.
— Здравствуй, Пру, — сказал Томми густым басом, как из бочки. — Ничего, если мы тебя будем так называть?
— Пожалуйста. — Пруит сунул руки в карманы. Потом вынул их. Потом прислонился к стене кабины. Потом опять встал прямо.
— Что же вы, мальчики, стоите? — сказал Хэл с необычной, неамериканской интонацией. — Присаживайтесь.
Начинается, подумал Пруит. И сел рядом с толстяком Томми.
— Я тебе про Томми рассказывал, — сказал Анджело. — Он был дружком Блума.
— О-о, — Томми самодовольно улыбнулся. — Вы только послушайте. Я скоро стану знаменитостью.
— Но они с ним расплевались, — добавил Анджело.
— Да, — сухо сказал Томми. — Ошибиться может любой. Этот ваш Блум — дрянь. Мало того, что скотина, еще и сам голубой, как майское небо.
Хэл довольно засмеялся.
— Что будете пить?
— Коктейль с шампанским, — ответил Маджио.
Хэл опять засмеялся:
— Тони — прелесть! Всегда только коктейли с шампанским! Мне даже пришлось купить шампанское и научиться их готовить. Тони у нас гурман с замашками артиста. Святой Антоний Маджио, покровитель шампанского.
— Бред, — сказал Томми. — Бред сивой кобылы.
Хэл радостно захохотал:
— Наш милый друг не любит католиков. Он сам был когда-то католиком. Лично меня католики раздражают не больше, чем все остальные.
— Я их ненавижу, — заявил Томми.
— А я ненавижу американцев, — улыбнулся Хэл. — Я сам когда-то был американцем.
— Зачем же ты тогда здесь живешь? — спросил Пруит.
— Затем, мой дорогой, что, как это ни грустно, я должен зарабатывать себе на жизнь. Ужасно, правда? Но если уж мы об этом заговорили, то я не считаю Гавайи настоящей Америкой. Как и многие другие места, Гавайи стали Америкой не по собственному выбору, а в силу необходимости. Острова необходимы американским вооруженным силам. Как и все другие язычники, гавайцы с самого начала были обречены на обращение в христианство, причем в самую отвратительную его разновидность.
— Пру, ты что будешь пить? — перебил Томми.
— Коктейль с шампанским, — ответил за него Маджио.
Томми бросил на итальянца уничтожающий взгляд и снова посмотрел на Пруита.
— Да, — сказал Пруит. — Наверно, можно коктейль.
— Ты меня извини, — улыбнулся Хэл. — Когда меня увлекает разговор, я забываю обо всем на свете. Даже о еде.
Хэл подозвал официанта, заказал коктейли, потом опять повернулся к Пруиту.
— Мне интересен твой тип интеллекта. Я люблю разговаривать с такими людьми. Они поддерживают мою угасающую веру в человечество. У тебя пытливый ум, остается только направить его в нужное русло.
— Меня никуда направлять не надо, — сказал Пруит. — У меня есть собственное мнение. Обо всем. Включая гомиков.
Сидевший напротив него Маджио предостерегающе замотал головой и нахмурился. Томми в это время смотрел в сторону.
Хэл тяжело вздохнул:
— Зачем же так грубо? Это неприятное слово. Мы, конечно, к нему уже привыкли, но все-таки. Я понимаю, тебе сейчас немного не по себе. Первый раз в нашей компании…
Пруит заерзал на стуле и поднял глаза на бесстрастное лицо официанта, который ставил перед ними коктейли.
— Да, — сказал он. — Верно. Мне, конечно, все это непривычно. Я просто хотел, чтобы сразу начистоту. Я не люблю, когда меня поучают.
— О! — Хэл поднял брови. — Это мне уже нравится.
— Послушай-ка, Хэл, — резко вмешался Томми. — Ты случайно не забыл, для кого мы его пригласили? Для меня или для тебя?
— Конечно, для тебя, моя радость. — Хэл улыбнулся. — Просто мне интересно поговорить с новым человеком.
— Говори на здоровье. Только, ради бога, не разыгрывай перед ним спектакль. Он по складу не интеллектуал. Пру, дорогой, я правильно говорю?
— Наверно, правильно. Я ведь даже до восьмого класса не доучился.
— Хэл — учитель французского, — вставил Маджио. — В колледже преподает. Что-то вроде частной школы. Учит детей богатых родителей. А Томми работает где-то в центре. Он про свою работу не любит говорить. Томми, где ты все-таки работаешь? — Маджио опять энергично помотал головой и подмигнул Пруиту.
— Я писатель, — сказал Томми.
— Это понятно, — кивнул Маджио. — Но ты ведь и на работу ходишь, да?
— В настоящее время мне действительно приходится работать, — сухо подтвердил Томми. — Но это временно. Как только я накоплю достаточно денег, я целиком посвящу себя литературе. А где я работаю, не важно. Мне эта работа все равно не нравится.
— Я и то ничего о нем не знаю, — сказал Хэл. — Даже где он живет. Он мне ничего о себе не рассказывает. А мне лично все равно, кто что обо мне знает. Кстати, принято считать, что учитель французского чуть ли не обязан быть таким. И это меня вполне устраивает. И между прочим, я даю сугубо частные уроки. Ни в какой школе я не преподаю. Ни в школе, ни «в чем-то вроде школы», — он улыбнулся Анджело. — Но, как я уже говорил, я не путаю работу и удовольствие, и эти кошмарные потомки миссионеров никаких претензий ко мне пока не имеют. Более того, я думаю, им втайне даже нравится, что я такой. Предполагается, что если ты нанял детям такого учителя, то, значит, ты человек светский, с широкими взглядами.
— Давайте еще выпьем, — предложил Маджио. — Мы от самого центра пешком топали.
— Что же ты мне не позвонил? — удивился Хэл. — Я бы за тобой заехал.
— Мы решили пройтись. Чтобы больше пить хотелось.
Хэл подозвал официанта:
— Гарсон! Еще раз то же самое. Знаешь, Тони, мне иногда кажется, ты со мной встречаешься только потому, что тебе это выгодно. — Он повернулся к Маджио с ласковой, почти мальчишеской улыбкой. — Я иногда думаю, если бы я не тратил на тебя деньги, ты бы сбежал от меня без оглядки. Может, поэтому я так тебя и люблю.
— Да ну, Хэл, ты же сам знаешь, что ничего подобного, — запротестовал Маджио. — Смотри-ка, Пру, Блум с Энди! Я же тебе говорил, тут вся наша рота соберется.
— Сегодня ваших здесь немного. — Хэл улыбнулся. — В середине месяца бывает гораздо больше.
Пруит посмотрел туда, куда показывал Анджело. Блум и Энди только что вошли, оба в легких брюках и гавайских рубашках. Вместе с ними было еще пятеро мужчин, ни одного из них Пруит не знал. Они заняли большой стол в углу террасы. Блум громко о чем-то разглагольствовал, размахивая огромными ручищами и напряженно подавшись вперед, к мужчине, сидевшему напротив.
— Бедный Блум, — вздохнул Хэл. — Опускается все ниже и ниже. Я не удивлюсь, если в один прекрасный день он покончит с собой.
— Самоубийство — это для людей тонких, — сказал Томми. — А Блум — приземленная скотина, его на такое не хватит. Но мне нравится этот забавный малыш-гитарист. Блум его всюду с собой водит.
— Блум теперь обхаживает Флору, — грустно заметил Хэл. — Видишь вот того женственного блондина? Это Флора. — Улыбнувшись, он посмотрел на Пруита возбужденно блестевшими глазами. — Ты, когда шел сюда, наверно, думал, мы все как. Флора?
— Да, — сказал Пруит. — Думал.
— Я догадался. — Хэл улыбнулся. — Нет, мой дорогой, мы не актеры. Нам не доставляет удовольствия изображать женщин. И вообще должен тебе сказать, чем меньше вокруг женщин и чем меньше о них говорят, тем лучше я себя чувствую. В этом мире мне ненавистно очень многое, но больше всего я ненавижу женщин.
— За что же такая ненависть?
Хэл сделал брезгливую гримасу.
— Они — гадость. Ужасно деспотичные. И отвратительно самоуверенные. В Америке настоящий матриархат, ты не знал? Гадость, — повторил он. — Гаже, чем смертный грех. И с ними противно. Фу!
— Ты же, насколько я понял, отрицаешь религию, — напомнил Пруит. — И вдруг говоришь про грех. Как же так? Я думал, ты в него не веришь.
Хэл посмотрел на него и поднял брови.
— Я и не говорил, что верю. Ты, вероятно, не так меня понял. Про грех я просто к слову сказал. Образное сравнение, не более. А если серьезно, то в понятие греха я не верю. Концепция греховности абсурдна, и я ее не приемлю. Иначе я не мог бы быть таким.
— Не знаю. Может, и мог бы.
Хэл улыбнулся:
— Ты, кажется, говорил, ты не интеллектуал?
— Конечно. Я же сказал, я даже до восьмого класса не дошел. Но насчет греховности мне понятно. И я понимаю, как это можно вывернуть.
— Ты, я думаю, не изучал историю промышленной революции и ее влияние на человечество?
— Нет.
— Если бы изучал, то понял бы, что все разговоры о греховности — софистика. Как можно говорить о грехе в условиях механизированной вселенной? В наш век машин человеческое общество тоже машина. И если подойти к этому объективно, ты поймешь, что грех как таковой отнюдь не реально существующий феномен, а лишь химера, намеренно сконструированная для контроля над обществом. Кроме того, если опять же подойти к этому объективно, ты поймешь, что концепция греховности варьируется в зависимости от темперамента и взглядов конкретного индивидуума, и потому совершенно очевидно, что грех — категория, придуманная человеком, а не элемент мироздания.
— Ишь ты! — восхитился Маджио и залпом выпил коктейль.
— Но поэтому-то понятие греховности и существует, — возразил Пруит. — Все дело как раз в том, что у каждого человека свое понятие греха. А если бы ни у кого на этот счет не было никакого мнения, то не было бы и самой идеи. Вот ты, например, считаешь, что женщины греховны, значит, для тебя так оно и есть. Но только для тебя. Сами женщины от этого ничуть не страдают. Мое представление о них тоже от этого никак не меняется. И если ты считаешь, что женщины гадость, значит, ты тем самым веришь в осквернение, то есть в грех. Я не прав?
— Я же тебе объяснил. — Хэл улыбнулся. — Я это слово употребил исключительно для сравнения. — Он повернул голову, поглядел на Блума и сменил тему: — Томми угораздило увлечься этим типом, можешь себе представить? Мне это совершенно непонятно.
— Нечего врать-то, — сказал Томми. — Человек моего склада, человек тонкий, не может увлечься таким неотесанным тупым скотом.
Пруит посмотрел на толстяка и неожиданно понял, что тот ему кого-то напоминает: в чертах продолговатого лица, в тонкой линии носа было что-то очень знакомое, уже виденное, но вспомнить он никак не мог.
И вдруг вспомнил. Когда он дожидался в Форт-Слокуме отправки на Гавайи, он в увольнительную поехал в Нью-Йорк и там подцепил в Гринич-вилидже какую-то богемную девицу в одном из баров на Третьей стрит (девица называла эти бары «бистро»). А на следующее утро она повела его в музей изобразительного искусства, в «Метрополитен», и там, сразу же за входной дверью, высоко на стене стояла в нише мраморная статуя обнаженного греческого юноши с отбитыми ниже колен ногами, девица ему сказала еще, чтобы он обратил внимание. У статуи было точно такое же овальное лицо, такой же прямой без переносицы нос, такие же пухлые щеки — лицо человека, рожденного от кровосмешения, лицо, исполненное необычной мягкости, гордого страдания и осознания бесцельности своей красоты. Одним словом, печать вырождения, подумал Пруит. Неужели Америка вырождается и не дотянет до следующих выборов?
— Как насчет того, чтобы еще выпить? — спросил Анджело. — Мне коктейль с шампанским.
— Если у тебя есть деньги, а у меня нет, — говорил в это время Томми Хэлу, — это еще не значит, что я обязан терпеть твои гнусные выпады.
— Эй, официант! — позвал Маджио.
— Что меня в тебе подкупает, так это твоя удивительная бесхитростность. — Не слушая Томми, Хэл повернулся к Маджио: — Ты прост, как дитя. Давайте покинем этот ужасный вертеп и пойдем лучше ко мне домой. Я купил целый ящик французского шампанского. Тебя это должно соблазнить. Ты когда-нибудь пил французское шампанское?
— А это разве не французское?
— Нет, местное. Сделано в Америке.
— Тю-ю, — разочарованно протянул Маджио. — Я думал, французское.
— Что бы там ни говорил Сомерсет Моэм, а я утверждаю: американскому шампанскому до французского далеко, — сказал Хэл. — И мне ли это не знать?
— Хэл долго жил во Франции, — объяснил Анджело.
— Правда? — спросил Пруит у Хэла.
— Правда. Напомни мне, я тебе как-нибудь расскажу. Хватит сидеть, пойдемте. Тони, я купил шампанское специально для тебя. Из-за этой дурацкой войны его теперь почти невозможно достать. Я хочу сегодня снять пробу. Да и потом, у меня нам будет удобнее. Здесь такая духота! Мне хочется скорее раздеться.
— Хорошо, — кивнул Анджело. — Не возражаю. Пру, ты пойдешь?
Пруит смотрел на громилу Блума, возвышающегося над столом, за которым сидело пятеро щуплых мужчин и с ними Энди.
— Что? — спросил он. — А-а, чего ж, пойдем.
— Прекрасно, — сказал Хэл. — Если бы он отказался, ты бы, наверно, тоже не пошел? — Он поглядел на Анджело.
Маджио подмигнул Пруиту.
— Конечно. Друга я бы не бросил.
— Как. трогательно, — фыркнул Томми.
Хэл подозвал официанта и расплатился, выписав чек.
— Я никогда не ношу с собой деньги, — объяснил он Пруиту, пока официант отсчитывал сдачу. — Это, дорогой, я тебе говорю на тот случай, если у тебя возникнут какие-нибудь озорные мысли, — добавил он со своей ласковой улыбкой, улыбаясь больше глазами, чем губами. Он щедро дал официанту на чай: — Все, гарсон. Мы уходим.
— Почему ты все время называешь его «гарсон»? — спросил Пруит.
— «Гарсон» по-французски — «официант». То же, что «бой».
— Я знаю. На это моих познаний во французском хватает. Но у тебя это получается как-то неестественно. Как будто ты ничего больше по-французски не знаешь.
— Меня это не волнует. — Хэл улыбнулся. — Мне нравится так говорить, и я говорю. — Он взял Пруита за рукав гавайской рубашки и обрушил на него поток французских слов, которые взмывали, падали и сливались в воздухе, как отголоски далекой пулеметной очереди. — Вот так-то. — Он опять улыбнулся.
Они прошли к выходу мимо огромного швейцара-вышибалы с перебитым носом, и тот, увидев Хэла, приложил к козырьку фуражки палец и почтительно кивнул. Пруит услышал из зала ту же музыку, которую слушал, стоя на улице, как будто, пока они сидели на террасе, пианист играл только эту мелодию и она никак не кончалась.
— Как называется эта вещь? — спросил он.
— Что? — переспросил Томми. — А, эта? Сейчас вспомню. Я же знаю.
— Рахманинов, Прелюд до минор, — быстро сказал Хэл. — Очень заигранная вещица. Один из коронных номеров этого старого алкоголика. Ее все время заказывает какой-то псевдоинтеллектуал. Très chic[36], — добавил он.
— Что такое «псевдо»? — спросил Пруит.
— Задница из одной половинки, — сказал Анджело.
Хэл засмеялся:
— Вот именно. Иначе говоря, что-то поддельное.
— «Псевдо» — это приставка, — сухо объяснил Томми. — Означает «ненастоящий», «нереальный».
— «Псевдо», — повторил Пруит. — Задница из одной половинки.
Глава 26
Они двинулись вчетвером назад по Калакауа мимо «Моаны». На углу Каиулани перешли на другую сторону и зашагали вдоль сплошного ряда магазинов, витрины которых предлагали туристам маски для подводного плавания, резиновые ласты, подводные ружья. В одном магазине продавались только пляжные халаты, купальники и плавки, все с яркими гавайскими орнаментами. Другой магазин торговал исключительно товарами для женщин, и на витрине были выставлены платья и жакеты из тканей, расписанных тоже гавайскими мотивами. Был здесь и ювелирный магазин с маленькими дорогими китайскими статуэтками из нефрита. А за сплошным рядом магазинов стоял знаменитый на весь мир «Театр Ваикики», где пальмы растут прямо в зале. Но сейчас он был закрыт. Время приближалось к полуночи, почти все было закрыто, и улицы, незаметно пустея, принимали ночной облик. Воздух постепенно свежел, с моря доносился легкий ветер, редкие облака, проплывая на восток, заволакивали звездную россыпь. Изогнувшиеся над тротуаром пальмы мягко шелестели на ветру.
За белой громадой «Театра Ваикики» Хэл свернул в сторону от пляжа, в боковую улочку, наполненную шорохами невидимых в темноте тропических растений.
— Чудесное место, правда? — обернувшись, сказал Хэл. — Здесь приятно жить. Все так красиво и просто. И ночь сегодня удивительная.
— Да, да, — откликнулся Томми. — Очарование.
Хэл и Маджио шли впереди, и, разговаривая с маленьким итальянцем, высокий худощавый Хэл сгибался чуть не пополам.
— Я рад, что ты с нами пошел, — шепнул Томми Пруиту. — Я ужасно боялся, что ты вдруг откажешься.
— Мне давно хотелось посмотреть, какая у Хэла квартира. Анджело столько про нее рассказывал.
— А-а. Я-то думал, ты из-за меня.
— Ну, и это тоже. Отчасти. — Он прислушивался к разговору Хэла и Маджио. Хэл, как и Томми, говорил шепотом.
— Где же ты столько пропадал, звереныш? Я по тебе так соскучился. Ты ведь не предупреждаешь, когда тебя ждать. Я каждый раз надеюсь только на случай. Звонить тебе я боюсь, да и номера твоего полка не знаю. Порой мне кажется, ты встречаешься со мной, только когда тебе нужны деньги.
— У меня весь месяц были внеочередные наряды, — соврал Маджио. — Никак не мог вырваться. Спроси у Пру.
— Пру, это правда? — громко спросил Хэл, обернувшись.
— Конечно, правда, — подтвердил Пруит. — Он в черном списке.
— Обманщики вы, — кокетливо сказал Хэл. — Один врет, второй нахально ему поддакивает. Вы, солдаты, все одинаковые. Переменчивы, как фортуна.
— Да нет, ей-богу, — оправдывался Маджио. — Тебе еще повезло, что в эту получку я на бобах. А то бы опять напился, и мне бы снова влепили внеочередные.
— Такое впечатление, что у Тони после каждой получки внеочередные наряды, — заметил Хэл.
— Так оно и есть, — стойко сказал Маджио. — Потому что я в получку обязательно напиваюсь, а потом недели две-три не вылезаю из внеочередных. Каждый раз даю себе слово не пить, а потом все равно напиваюсь. Только сегодня не напился, потому что не на что было. Думаешь, если я не приезжаю, значит, у меня деньги завелись? Ничего подобного. Просто, когда я при деньгах, я сразу напиваюсь. И получаю внеочередные. Так что это разные вещи. Уловил?
Хэл засмеялся:
— Какие нюансы! Ах, милое, простодушное дитя природы. За это я тебя и люблю. Оставайся таким всегда. Будет обидно, если ты вдруг разучишься врать так убедительно.
— Я тебе правду говорю, — запротестовал Маджио. — Я напиваюсь, еду в город к девочкам, и эти сволочи из военной полиции меня каждый раз задерживают. Отсюда и внеочередные.
— А тебе не противно ходить по борделям? — спросил Хэл.
— Постоянная девушка, конечно, лучше. Но бордели тоже ничего. На Гавайях солдатам выбирать не приходится.
Интересно, он всегда так завирается? — подумал Пруит. Ему хотелось рассмеяться. Но Хэл, казалось, ничего не замечал.
— Господи, — неожиданно сказал Томми. — Я бы не вынес. Быть солдатом — это ужасно. Я бы покончил с собой, клянусь.
— Я бы тоже, — согласился Хэл. — Но мы же с тобой не примитивы. У нас слишком тонкая организация.
— Да, наверное, в том-то все и дело, — кивнул Томми.
Хэл засмеялся:
— Тони, но ты хоть понимаешь, что, когда местные женщины по моральным соображениям отказываются иметь дело с солдатами, это играет на руку нам — Томми, мне и другим людям третьего пола? В этом, по-моему, есть доля пикантной иронии. Меня это очень забавляет. Я вижу здесь проявление тенденции, которая в конце концов поможет нам прочно утвердиться.
— Да, наверно, — сказал Маджио. — То есть, я хочу сказать, это вам на руку.
— Пру, ты слышал? — обернулся Хэл.
— Да, — храбро отозвался Пруит. — Слышал.
— Потому что все они ненавидят солдат, — продолжал Хэл, развивая свою мысль с неторопливостью ткача, плетущего узоры для собственного удовольствия. — Потому что они считают, что солдаты — подонки, и, более того, все мужчины подонки. И именно поэтому мои враги, женщины, медленно, но неизбежно сами роют себе яму.
— Это как же? — спросил Пруит.
— Неужели не ясно? — Хэл засмеялся. — А ты посмотри на себя. Вам, солдатам, из женщин доступны только проститутки. Вот вы и идете к нам. Потому что мы в отличие от женщин не боимся грехопадения.
— Не знаю, не знаю. — Но Пруит и сам чувствовал, что голос его звучит неуверенно, потому что слова Хэла были слишком близки к истине, и это его тревожило.
Хэл рассмеялся обаятельным мальчишеским смехом, но не стал добиваться признания своей победы.
— Вот мы и пришли, — сказал он и повел их за собой мимо довольно молодого баньяна, в темноте они спотыкались о распластанные кривые корни, а тонкие прутья еще не вросших в землю воздушных корней хлестали их по лицу.
— Приятно, когда во дворе растет такое чудо, правда? — сказал Хэл. — Осторожнее. Смотрите под ноги.
Они вышли к боковой стене двухэтажного каркасного дома, к подножью наружной деревянной лестницы со сквозными ступеньками; и лестница, и ее опорные столбы из толстых досок были выкрашены в белый цвет.
— Мы обязательно вернемся к этому разговору. Только сначала выпьем, — шепнул Хэл Пруиту. Они все уже поднялись на узкую площадку второго этажа, наискосок от которой темнел густой массой баньян, и Хэл открыл дверь.
Вслед за Хэлом они вошли в небольшую прихожую.
— Устраивайтесь как дома, мои дорогие. Я пошел раздеваться. Если хотите, можете тоже раздеться. — Хэл засмеялся и исчез в коридоре.
— А ничего у него здесь, да? — сказал Маджио. — Тебе бы такую квартирку, скажи? А? Не возражал бы? Представляешь? Черт!
Они стояли вдвоем посреди прихожей и оглядывались по сторонам, пораженные чистотой, порядком и уютом квартиры.
— Нет, — сказал Пруит. — Не представляю.
— Понял теперь, почему я сюда хожу? Помимо всего прочего? После наших бетонных бараков даже не верится, что люди могут так жить.
Стоявший у них за спиной Томми потерял терпение, протиснулся вперед и, пройдя в гостиную, уселся в большое современное кресло из настоящей кожи с хромированными ножками и подлокотниками. И волшебство рассеялось.
— Мне надо отлить, — сказал Маджио. — И спешно требуется выпить, ей-богу. Сортир вон там. Я сейчас.
Он прошел в ту же дверь, что и Хэл, и, провожая его взглядом, Пруит увидел крошечный коридор, одним концом упиравшийся в спальню, слева от которой была ванная. Пруит отвернулся и обвел глазами гостиную.
Слева от прихожей на маленьком возвышении, огороженном коваными железными перилами, стоял небольшой обеденный стол, дверь за ним вела в кухню. В другом конце гостиной была огромная полукруглая ниша застекленного от пола до потолка «фонаря» с приспущенными складчатыми занавесями-драпри, в комнате стояли радиоприемник в высоком деревянном футляре и проигрыватель с двумя этажерками для пластинок по бокам. У правой стены — большой, набитый книгами книжный шкаф и письменный стол в форме буквы «П». Пруит бродил по комнате, рассматривал вещи и пытался придумать, о чем бы заговорить с Томми.
— А тебя когда-нибудь печатали? — наконец спросил он.
— Конечно, — скованно ответил Томми. — Один мой рассказ недавно вышел в «Коллиере».
— А про что рассказ? — Пруит разглядывал пластинки: здесь была только классика — симфонии, концерты.
— Про любовь.
Пруит поднял на него глаза, и Томми хихикнул густым басом.
— Об одной честолюбивой молодой актрисе и о богатом бродвейском продюсере. Они полюбили друг друга, он на ней женился и сделал из нее звезду.
— Меня от таких историй воротит. — Пруит отвернулся и продолжал разглядывать пластинки.
— Меня тоже, — хихикнул Томми.
— Тогда зачем же их сочинять?
— Людям нравится. Этот товар хорошо идет.
— В жизни все иначе. Такой ерунды никогда не бывает.
— Конечно, не бывает. — Томми поджал губы. — Поэтому людям и нравится. Если им нужна такая литература, значит, пиши то, на что спрос.
— Я совсем не уверен, что им это нужно.
— А ты кто? — Томми басовито хохотнул. — Социолог?
— Нет. Просто я думаю, большинство людей такие же, как я. В настоящей литературе я не разбираюсь, но от басен вроде этой меня воротит.
— Так их же пишут не для мужчин, а для женщин. Эти романтичные, похотливые и высоконравственные дуры обожают подобное чтиво. Кто покупает книги и журналы? В первую очередь женщины. И глотают все без разбора. Должны же они хоть от чего-то получать удовольствие, если из-за своих моральных принципов не получают его в постели.
— Ну, не знаю. Я в этом не уверен.
— Они со своей моралью доиграются. Если вовремя не спохватятся, в один прекрасный день останутся совсем без мужчин.
— Про что это вы? — спросил Маджио, входя в комнату. — Что там про женщин?
Он подошел к письменному столу, туда, где стоял Пруит. Следом за ним в гостиной появился Хэл в таитянском парэу[37], расписанном ярко-оранжевыми тропическими цветами в венчиках остроконечных темно-зеленых листьев. Худой и длинный, он выглядел сейчас костлявым и каким-то усохшим, от недавней подтянутой элегантности ничего не осталось. Густой красноватый загар на грубой сухой коже казался неестественным, напоминал ржавчину, будто Хэл намазался йодом.
— Мы говорим, что, возможно, мужчины становятся такими по вине женщин, — объяснил Пруит.
— Я не думаю, — сказал Анджело.
— Я тоже не думал. А теперь начал сомневаться.
— Вот как? — Хэл сверкнул обаятельной мальчишеской улыбкой. — Видишь ли, некоторые действительно такими рождаются. К несчастью или к счастью — это зависит от точки зрения. Так что общая картина несколько сложнее.
Пруит с усмешкой покачал головой.
— Насчет того, что такими рождаются, рассказывай кому-нибудь другому. Можно родиться уродом, это факт. Я уродов насмотрелся на ярмарках — от Таймс-сквер до Сан-Франциско. А чтобы человек родился извращенцем, никогда не поверю.
— Ты бы мог быть очень милым парнем, — недовольно сказал Хэл, — если бы меньше кощунствовал.
— Кощунствовал? — Пруит усмехнулся. — Если ты не веришь в мораль, какое может быть кощунство?
— Важно не то, что ты говоришь. Важно, как ты это говоришь. Судьба таких людей — трагедия. И, как любая трагедия, она возвышенна и прекрасна.
— Я так не считаю. Для меня это все равно что порнография.
Хэл манерно поднял брови и пристально посмотрел на него.
— Твой приятель, пожалуй, начинает мне действовать на нервы, — сказал он Анджело.
Пруит чувствовал, что губы у него расползаются в усмешке, а лицо напряженно немеет, как бывало с ним всегда, когда рядом раздавался знакомый призыв к убийству.
— На мой взгляд, эта твоя теория такие же сладкие сопли, как басня Томми про богатого продюсера.
— Вижу, я в тебе ошибся. — Хэл улыбнулся. — У тебя напрочь отсутствует воображение. При ближайшем рассмотрении ты, оказывается, элементарный тупица.
— Наверно, — усмехнулся Пруит. — Из меня все воображение выбили. Половину, когда бродяжил, а то, что осталось, — в армии.
— Хэл, где твое шампанское? — напомнил Анджело. — Давай неси. Пить хочется — умираю.
— Сейчас, моя радость. — Хэл повернулся к Пруиту: — Когда будешь постарше, поймешь, что воображение способно породить истину, перед которой бессильны любые факты.
— Это мне и так понятно. Зато я не очень понимаю другое. Чем больше мы с тобой разговариваем, тем больше ты мне напоминаешь проповедника. Не знаю почему, Тебе повезло, что ты друг Тони, — сказал Хэл. — А то я бы тебя сейчас отсюда вышвырнул.
Пруит смерил его взглядом и снисходительно усмехнулся:
— Сомневаюсь, что у тебя получится. Но если хочешь, чтобы я ушел, так и скажи. Я уйду.
— О-о! — Хэл улыбнулся Маджио. — Твой приятель — герой.
— Хэл, чего ты обращаешь внимание? — вмешался Маджио. — У него просто характер такой вредный. Дай ему выпить, и он успокоится.
Хэл повернулся к Пруиту:
— Все так просто?
— Выпить, конечно, было бы неплохо.
Томми поднялся с кресла и, подойдя к Пруиту, встал рядом, словно собрался его защитить.
— Иди ты к черту! — сказал он Хэлу. — Что ты нападаешь на несчастного парня? Он здесь со мной, а не с тобой. Прекрати его шпынять.
— Мне адвокаты не нужны, — заметил Пруит.
— Томми, если тебе не нравится, как я принимаю гостей, ты всегда можешь пойти домой. — Хэл улыбнулся. — Я лично буду только счастлив. Мальчики, вам когда нужно быть в казарме?
— В шесть, — ответил Анджело. — К побудке. — Он резко повернулся и посмотрел на часы на письменном столе, словно вдруг вспомнил, что когда-то должен умереть. — Гадство! — ругнулся он. — Ладно. Мы в конце концов выпьем или нет, черт возьми?
— Ты! — рычал Томми на Хэла. — Дрянь! Подлая грязная тварь! Я ведь сейчас действительно уйду.
Хэл весело засмеялся:
— Не смею задерживать. Хочешь — уходи. — Он повернулся и пошел в кухню.
Томми злобно смотрел ему вслед, его большие руки неподвижно повисли, огромные кулаки были плотно прижаты к бедрам.
— Знаешь ведь, что я не уйду, — сказал он. — Ты ведь знаешь, что мне теперь придется остаться.
Хэл высунул голову из кухни:
— Конечно, знаю. Иди сюда, поможешь мне разлить шампанское.
— Сейчас. — Томми неловко и грузно сдвинулся с места. На лице у него застыла обида.
— Пру, на минутку, — шепотом позвал Маджио. Он отвел Пруита в сторону, и, пройдя мимо проигрывателя, они встали в глубине застекленного «фонаря». — Чего ты пускаешь пену? Хочешь мне все испортить? Помолчи, отдохни.
— Хорошо. Ты извини. Сам не знаю, с чего я завелся. Наверно, из-за этой ерунды насчет того, что такими рождаются. Путать тебе карты я не собираюсь. Но понимаешь, эти типы действуют мне на нервы. Липнут со своими наставлениями, как вшивый полковой капеллан — ходи в церковь, молись богу! Тоже мне Армия спасения! Мол, сначала послушай проповедь, а уж потом накормим. Зачем им это? Зачем обязательно убеждать кого-то, что ты лучше всех?
— Не знаю. Пусть себе болтают, что хотят. Тебе какое дело? Думаешь, я с ними спорю? Никогда в жизни. Они говорят — я киваю. А потом прошу налить еще.
— Хорошо, когда человек так может. А у меня, наверно, не тот характер, я так жить не могу.
Анджело покачал головой:
— Да я и сам как на бочке с порохом живу. Иногда думаю, ох и шарахнет сейчас! За все в жизни надо платить, старик.
— Знаешь, некоторые говорят, эти люди такие благородные, мол, у них такие высокие чувства, что и не передать. Только я что-то не видел. По-моему, у них это больше похоже на ненависть.
— Меня все это не колышет. А терять такую отличную кормушку я не хочу. Так что будь человеком и не вякай. Ладно?
— Конечно. Не бойся, не подведу.
— Ох, старик, напьюсь я сегодня — в доску! Я тебе обещаю. — Он посмотрел на часы: — И в гробу я видел эту вашу побудку!
Из кухни появился Хэл с двумя хрустальными бокалами шампанского. За ним шел Томми и тоже нес в руках два бокала.
— Пардон, подноса у нас нет. — Хэл улыбнулся. — Зато бокалы, как полагается. Пить шампанское из простых стаканов — преступление.
Маджио взял бокал и незаметно подмигнул Пруиту.
— Очень жарко, предлагаю вам всем раздеться, — сказал Хэл. — И чувствовать себя как дома. В конце концов, мы здесь все свои.
— Ты прав. — Томми торопливо протянул один бокал Пруиту, второй поставил возле себя на пол. Раздевшись до трусов, он уселся в кресло и взял с пола бокал. В отличие от загорелого Хэла Томми был белый как молоко. Загорели только шея и руки до локтей, тело его напоминало непропеченное тесто, и смотреть на него было неприятно.
— Я знаю, солдаты трусов не носят. — Хэл улыбнулся. — Для Тони я держу в доме плавки, а тебя, к сожалению, мне одеть не во что.
— Обойдусь, — сказал Пруит. — Посижу в брюках.
Хэл весело засмеялся, к нему вернулось прежнее добродушие.
Так они и сидели, четверо мужчин, раздевшихся, чтобы тело ощутило еле уловимую прохладу, которая просачивалась сквозь проволочную сетку входной двери. Загляни кто-нибудь с улицы в окна «фонаря», эта картина, возможно, укрепила бы в нем веру в теплоту человеческого общения — четверо голых по пояс мужчин, удобно развалившись в креслах, ведут мирную дружескую беседу за бокалом вина.
— Дома я всегда ношу только это. — Хэл небрежно скользнул рукой по складкам парэу. — Вполне в духе гавайских традиций. Сами гавайцы теперь, конечно, расхаживают по пляжу в плавках, но когда-то все они носили парэу. Естественно, с появлением миссионеров это кончилось. А на Таити и до сих пор носят. Но, увы, учителю французского найти работу на Таити так же трудно, как во Франции.
— А когда ты был во Франции? — спросил Пруит.
— Я там был много раз. В общей сложности прожил там пятнадцать лет. Работал в Нью-Йорке, копил деньги, потом уезжал во Францию и жил там, пока деньги не. кончались. Естественно, все это было до войны. Когда началась война, переехал сюда. Решил, что уж сюда-то война не докатится. Ты согласен?
— Наверно. Но я думаю, когда мы влезем в войну, в Америке всюду будет одинаково.
— Меня не призовут, я уже слишком стар, — улыбнулся Хэл.
— Я не про это. Начнутся разные ограничения, строгости…
Хэл пожал плечами. У него это вышло очень по-французски.
— Одно время я серьезно подумывал принять французское гражданство. Франция — самая прекрасная страна в мире. Но теперь, — он улыбнулся, — теперь я даже рад, что так и не решился. Странно все это. Та атмосфера свободы, благодаря которой там так приятно жилось, в конечном итоге привела lа belle France[38] к катастрофе. — Хэл улыбался, но, казалось, он еле сдерживает слезы. — Таков, наверное, закон жизни.
— Короче говоря, как ни крути, а все равно останешься в накладе, да? — Пруит почувствовал, что выпивка наконец-то дала себя знать и его снова охватило знакомое настроение, возникавшее только в увольнительную. Наконец-то оно снова вернулось к нему, блаженное ощущение беспечности, то самое, с которым он поднимался по лестнице в «Нью-Конгресс». Ему стало грустно. Вот и закатывается солнце, жара отступает, тени становятся длиннее, пора спать. Он поглядел на Анджело — тот тоже пригорюнился и что-то бормотал себе под нос.
— Что, Анджело? Грустишь? — окликнул он его. Почему нельзя просто посидеть с ними, вместе выпить, разогнать их грусть, подумалось ему, что им стоит оставить нас потом в покое? Почему никто не делает ничего просто так, почему ты обязан за все расплачиваться?
— Мне кажется, слово «свобода» давно превратилось в пустой звук, — сказал он Хэлу.
— Я лично считаю себя свободным, — сказал Хэл. — Я сам себе хозяин.
Пруит невесело рассмеялся.
— Может, нальешь еще?
— Хорошо. — Хэл взял у него бокал и пошел на кухню. — По-твоему, я не свободный?
— Мне тоже принеси, — Анджело неуверенно поднялся на ноги и протянул Хэлу свой бокал.
— А есть что-нибудь такое, чего ты боишься?
— Нет, — ответил Хэл, возвращаясь из кухни с полными бокалами. — Я не боюсь ничего.
— Тогда, значит, свободный. — Пруит смотрел на Анджело, который снова сел и залпом выпил шампанское.
— Кто свободный, так это я! — заорал Анджело, опрокинулся в кресле на спину и задрыгал ногами. — Я свободен, как птица, язви ее в душу! Я — птица, вот я кто! А ты не свободный! — крикнул он Пруиту. — Ты закабалился на весь тридцатник. Ты — раб! А я — нет! Я свободен! До шести утра.
— Тихо! — резко одернул его Хэл. — Хозяйку разбудишь. Ее квартира под нами.
— Отвяжись! Плевал я на твою хозяйку! И сам ты катись к черту!
— Ты бы, Тони, шел в спальню, — грустно сказал Хэл. — Тебе надо проспаться. Пойдем. Давай я тебе помогу. — Хэл подошел к креслу Маджио и хотел помочь ему встать. Маджио отмахнулся:
— Не надо. Сам встану.
— Мы с тобой можем остаться здесь. Хочешь? — застенчиво спросил Томми у Пруита.
— Конечно. Почему бы нет? Какая разница?
— Если не хочешь, никто тебя не заставляет, — неловко сказал Томми.
— Да? Тем лучше.
— А я напился! — заорал Анджело. — Оп-ля-ля! Пруит, не продал бы ты душу на тридцать лет, я бы любил тебя как брата!
Пруит улыбнулся:
— Ты же сам говорил, что в подвале «Гимбела» не лучше.
— Верно. Говорил, — кивнул Анджело. — Пру, мы же влезем в эту чертову войну раньше, чем у меня кончится контракт. Ты понимаешь? Я ненавижу армию. И даже ты ее ненавидишь. Только не хочешь признаться. Ненавижу! Господи, до чего я ее ненавижу, эту вашу армию!
Он откинулся в кресле, безвольно уронил руки и замотал головой, продолжая яростно что-то доказывать самому себе.
— Ты печатаешься под своей фамилией? — спросил Пруит у Томми.
— Нет, конечно. — Томми иронически улыбнулся. — Думаешь, мне хочется ставить свое имя под такой глупостью?
— Слушай, а ты же совсем трезвый, — заметил Пруит. — Небось вообще никогда не напиваешься? Почему?.. А зачем ты вообще пишешь эту глупость?
— Ты что, знаешь мою фамилию? — Глубоко посаженные глаза Томми тревожно метнулись и в страхе остановились на Пруите. — Знаешь, да? Скажи, знаешь?
Пруит наблюдал, как Хэл пытается вытащить Маджио из кресла.
— Нет, не знаю. А тебе, значит, стыдно за этот рассказ?
— Конечно. — В голосе Томми было облегчение. — По-твоему я должен им гордиться?
— Ненавижу, — бормотал Анджело. — Все ненавижу!
— Я бы никогда не взялся за горн, если бы знал, что потом мне будет стыдно, — сказал Пруит. — Я горжусь тем, как я играю. У меня в жизни только это и есть. Если бы мне хоть раз потом стало за себя стыдно, все бы пропало. У меня бы тогда вообще ничего не осталось.
— О-о, — Томми улыбнулся. — Трубач. Хэл, среди нас есть музыкант.
— Никакой я не музыкант, — возразил Пруит. — Просто трубач. Теперь уже даже и не трубач. А ты никогда ничего не напишешь, не будет у тебя никакой книги. Тебе только нравится Про это болтать.
Он встал, чувствуя, как в голове у него гудит от выпитого. Ему хотелось разбить что-нибудь вдребезги, чтобы остановились вращающие время шестеренки, чтобы не наступило завтра, чтобы не настало шесть утра, чтобы развалился самозаводящийся механизм времени. Он обвел комнату мутными глазами. Разбить было нечего.
— Слушай, ты, — он ткнул пальцем в жирную белую тушу Томми. — Как ты стал таким?
Вечно бегающие, казалось бы, не способные ни на чем задержаться темные глаза Томми внезапно замерли в глубоких багровых глазницах и смотрели прямо на Пруита, становясь все яснее и ярче.
— Я всегда был такой. Это у меня врожденное.
— Тебе ж хочется про это поговорить, я вижу, — усмехнулся Пруит.
Хэл и Маджио напряженно молчали, и он спиной чувствовал, что они наблюдают за ним.
— Неправда. Я не люблю об этом говорить. Родиться таким — трагедия. — Томми улыбался и порывисто дышал, как униженно виляющая хвостом побитая собака, которую хозяин решил погладить.
— Не свисти. Такими не рождаются.
— Нет, это правда, — прошептал Томми. — Я тебе противен?
— Да нет, — презрительно бросил Пруит. — Почему ты должен быть мне противен?
— Я же вижу. Ты меня презираешь. Да? Скажи! Ты думаешь, я мразь.
— Нет. Ты сам думаешь, что ты мразь. Тебе, видно, просто нравятся всякие гнусности. И чем гнуснее, тем больше тебе это нравится. Может, ты стараешься таким способом доказать себе, как сильно ты ненавидишь религию.
— Вранье! — Томми забился в кресло. — Я мразь, и я это знаю. Можешь меня не жалеть. Защищать меня не надо.
— Я и не собирался тебя жалеть. Ты для меня пустое место.
— Я знаю, я мразь, — твердил Томми. — Да, мразь, мразь, мразь.
— Томми, заткнись, — с угрозой сказал Хэл.
Пруит резко повернулся к нему:
— Нравится, что вы такие, вот и любили бы таких же, как вы сами, а вы все время только мордуете друг друга. Если вы верите в ваши сказки, чего же вы так страдаете из-за каждого пустяка? Вечно вас кто-то обижает! Почему вы всегда стараетесь заарканить кого-нибудь не такого? Да потому, что, когда вы только друг с другом, вам кажется, что это недостаточно гнусно.
— Стоп! — сказал Хэл. — Этот жирный боров может говорить про себя что угодно, но ко мне это никакого отношения не имеет. Лично я бунтую против общества. Я ненавижу ханжество и никогда с ним не смирюсь. Чтобы отстаивать свои убеждения, нужна смелость.
— Я от нашего общества тоже не в восторге. — Пруит усмехнулся. Он чувствовал, как горячие винные пары бродяг у него в голове, как в виски стучит: «надо, надо, надо, разбей, разбей, разбей, шесть утра, шесть утра, шесть утра». — Я ему мало чем обязан. Что оно мне дало? Я от него получил гораздо меньше, чем ты. Сравни, как живешь ты и как живу я. Взять хотя бы твою квартиру. Но я ненавижу общество не так, как ты. Ты ненавидишь его, потому что ненавидишь себя. И бунтуешь ты не против общества, а против себя самого. Ты бунтуешь просто так, вообще, а не против чего-то определенного.
Он нацелил на высокого худого Хэла указательный палец.
— Потому-то ты и похож на попа. Ты проповедуешь догму. И она для тебя истина. Единственная. Кроме этого, у тебя нет ничего. А тебе не известно, что жизнь не укладывается ни в какие догмы? Жизнь создает их сама — потом. А под догмы жизнь не подгонишь. Но ты и все прочие попы-проповедники, вы пытаетесь подогнать жизнь под ваши догмы. Только под ваши, и ничьи другие. Правильно только то, что говорите вы, а все остальное для вас просто не существует.
Он замолчал. Миг ослепительного озарения снова приближался. Мысленно он уже видел сияющую истину. Но как облечь ее в слова? Как выразить? Как связать это воедино, чтобы все поняли? Жизнь важна сама по себе, она есть, и этого достаточно. Люди должны уразуметь, что жизнь сама объемлет всё, потому что она и есть всё, потому что она — есть. Почему вы залезли на эту гору, мистер Мэллори? Потому что она здесь стоит. Жизнь — здесь, и если людям ее дали, значит, в этом была какая-то цель. И этого достаточно. В этом — всё.
— Если это называется смелость, тогда, может быть, ты действительно смелый, — нескладно закончил он без прежнего запала. — Если, конечно, считать это смелостью.
— Э-ге-гей! — внезапно завопил Анджело. — Смелый — это я! У меня смелости навалом. Я свободный и смелый. Я все могу. Дайте мне полтора доллара, и я вам припру этой смелости из любого винного магазина.
Он кое-как поднялся с кресла и двинулся к двери, шатаясь из стороны в сторону.
— Тони, ты куда? — всполошился Хэл. Все остальное было мгновенно забыто. — Пожалуйста, вернись. Тони, вернись сейчас же, я тебе говорю. В таком состоянии тебе нельзя никуда идти.
— А я погулять! — крикнул Анджело. — Подышать воздухом, мать его за ногу!
Он вышел из квартиры и захлопнул затянутую сеткой дверь. Им было слышно, как его босые пятки шлепают по лестнице. Потом он споткнулся и, с грохотом упав, сочно обматерил баньян. Потом наступила полная тишина.
— О господи, — простонал Хэл. — Кто-то должен его остановить. Нужно что-то сделать. В таком виде ему нельзя появляться на улице, его заберут.
— Вот и пойди за ним, — сказал Пруит.
— Пру, сходи за ним ты, — попросил Хэл. — Сходишь? Ты же не хочешь, чтобы его забрали? Он ведь твой друг.
— Ты его сюда пригласил, ты за ним и иди. — Косо улыбаясь, Пруит плюхнулся на диван и с пьяной решимостью раза два качнулся на пружинах.
— Но я же не могу! — выкрикнул Хэл. — Правда. Если бы мог, я бы за ним пошел. Он такой пьяный, что ничего не соображает. Если его задержат, он, чего доброго, приведет полицию сюда.
— Пусть приводит, — ухмыльнулся Пруит. От выпитого лицо у него занемело и в голове, в каком-то далеком ее закоулке, звонил колокол. Он был пьян, очень пьян, и, непонятно почему, очень всем доволен.
— Но это же нельзя ни в коем случае, — простонал Хэл, ломая руки. — В полиции про нас знают. Им только нужен повод, и они сразу же возбудят дело.
— Это нехорошо, — весело сказал Пруит. — Но ты не расстраивайся. Ты же человек смелый.
Он посмотрел на Томми. Тот встал с кресла и начал одеваться.
— Ты куда это? — резко спросил его Хэл.
— Я ухожу домой, — с достоинством ответил Томми. — Сию же минуту.
— Послушай, Пру. Я бы за ним пошел. Честное слово. Ты даже не представляешь, как много значит для меня этот малыш. Но если меня задержат, мне конец. А он в таком состоянии, что меня задержат обязательно. Даже если просто увидят рядом с ним. Им нужен только предлог. Я потеряю работу. Меня выгонят отсюда. — Он дрожащими руками обвел комнату. — Я останусь без дома.
— Я думал, про тебя все всё знают.
— Конечно, знают. Еще как знают, поверь мне. Но если вмешается полиция и будет громкий скандал — это совсем другое дело. Ты же сам понимаешь, никто за меня не вступится.
— Да, — кивнул Пруит. — Я тоже так думаю. Жизнь штука суровая.
— Пожалуйста, догони его, — умолял Хэл. — Хочешь, я встану перед тобой на колени? Вот, смотри. Прошу тебя, пойди за ним. Он же твой друг.
Пруит начал надевать носки и обуваться. Пальцы плохо слушались, он никак не мог завязать шнурки. Стоявший на коленях Хэл потянулся помочь ему, но Пруит ударил его по руке и завязал сам.
— Ты ведь не очень пьян?
— Нет, — сказал он. — Не очень. Я никогда не напиваюсь, Ты его догонишь? Да? И если вас задержат, ты ведь не приведешь сюда полицию, правда?
— Что за вопрос? Даже некрасиво. Конечно, нет. — Он встал и поглядел по сторонам, отыскивая рубашку.
— Всего доброго. Спасибо за чудесный вечер, — сказал Томми с порога. — Пока, Хэл. Пру, надеюсь, мы с тобой еще увидимся. — Он вышел и хлопнул дверью.
Пруит снова плюхнулся на диван и захохотал:
— До чего воспитанный парень!
— Пру, пожалуйста, иди скорее. Не теряй время. Тони совершенно пьян и не понимает, что делает. Отвези его в гарнизон и уложи спать.
— Он же оставил здесь все вещи.
— Возьми их с собой. — Хэл начал собирать вещи Маджио. — Только не приводи его сюда. Могут быть неприятности, он очень пьян.
— Ясно. Знаешь, у меня нет денег на такси.
Хэл побежал в спальню за бумажником.
— Вот, — сказал он, вернувшись. — Держи. Доедете с ним до центра, а оттуда возьмете такси. Пятерки хватит?
— Не знаю. — Пруит ухмыльнулся. — Уже поздно, автобусы не ходят. До центра сейчас тоже только на такси доберешься.
— Тогда возьми десятку.
Пруит печально покачал головой:
— Понимаешь, какая штука… Маршрутки ходят до двух. А сейчас уже почти два.
— Даже в день получки?
— Конечно. Каждый день одинаково.
— Хорошо. Вот тебе двадцать. И прошу тебя, Пру, скорее.
Пруит медленно, через силу помотал головой:
— С Анджело не просто. Он когда напьется, ему обязательно девочку подавай. А иначе буянит, скандалы устраивает. Потому его и забирают.
— Ладно. Вот тебе тридцать.
— Да ну что ты, — улыбнулся Пруит. — Это неудобно. Убери деньги, я их не возьму. Довезу его домой и так, что-нибудь придумаю.
— Тьфу ты! Держи сорок. Четыре десятки. У меня больше нет. Только иди скорее. Пожалуйста, Пру, не копайся. Я тебя очень прошу.
— Что ж, этого, думаю, хватит. Теперь уж как-нибудь доберемся, — Пруит взял деньги и медленно побрел к двери.
— Но ты хоть не очень пьян? — беспокойно спросил Хэл.
— Я никогда не напиваюсь так, чтобы не соображать. Не волнуйся, я тоже не хочу, чтобы его забрали. Правда, по другим причинам.
У двери Хэл пожал ему руку:
— Ты заходи. Можешь как-нибудь прийти один, без Тони. Не жди, пока он тебя позовет. Для тебя мой дом открыт всегда.
— Спасибо, Хэл. Может, и зайду. Всегда приятно иметь дело с людьми, которые не боятся отстаивать свои убеждения.
На углу он оглянулся. Дверь была уже закрыта и свет выключен. Он пьяно ухмыльнулся. И с удовольствием пощупал в кармане четыре хрустящие десятки..
Глава 27
Улица сейчас выглядела совсем по-ночному, пустая, словно вымершая. Даже от темных притихших домов и от уличных фонарей веяло ночным оцепенением.
Ни Анджело, ни Томми нигде не было. На Томми наплевать, главное — Анджело. Поди догадайся, куда понесло этого пьяного дурачка. Он мог пойти назад к Калакауа. А если вдруг надумал искупаться, мог с тем же успехом повернуть в другую сторону и пойти к каналу Ала-Уай. Пруит зажал под мышкой пакет с вещами Анджело — хруст бумаги громко прорезал застывшую прозрачную тишину ночи — и полез в карман за монеткой. Но там были только четыре десятки Хэла. Он снова довольно усмехнулся, шатаясь побрел к канаве у обочины и долго жег спички, пока наконец не нашел подходящий плоский камешек.
Спешить было незачем, все сейчас зависело от удачи. Черт его знает, куда он мог пойти, этот итальяшка. С безмятежным фатализмом пьяного Пруит ни о чем больше не волновался. Где-то рядом, парами, как ястребы, кружат патрули ВП[39], но, пока они наткнутся на Анджело, может пройти еще часа два.
Аккуратно, с пьяной тщательностью он обтер камешек — движения его были неторопливы и размеренны, неподвижный покой ночи доставлял ему наслаждение, — потом поплевал на него, растер слюну по плоской поверхности и щелчком подбросил в воздух, как монету. Совсем как в детстве, подумал он.
Ведь этот дуралей запросто мог вернуться к Хэлу. Тот, конечно, его впустит. Может, он сейчас преспокойно дрыхнет у Хэла, а ты тут ходи, ищи его.
Мокрая сторона — Калакауа, сухая — канал. Он зажег спичку и нагнулся, вглядываясь в темноту. Камешек лежал мокрой стороной кверху.
Отлично.
Он повернул налево и пошел назад, к «Таверне», чувствуя себя охотником, идущим через лес по следу. На широкой, слегка изгибающейся улице между длинными рядами кварталов не было ни души. Трамвайные рельсы тянулись вдаль, теряясь в темноте. Ни машин, ни автобусов, ни людей — все вымерло. Фонари горели через один. Его шаги громко отдавались в тишине. Он сошел с тротуара и побрел по траве.
На секунду остановился, прислушиваясь, но потом вспомнил, что Анджело ушел босиком. И в одних плавках!
Здешние патрульные ВП были ребята крутые. Их направляли в Гонолулу из Шафтера и штаба дивизии. Здоровенные и высокие, ничем не уступавшие «вэпэшиикам» Скофилда, они всегда ходили парами, тяжело топая солдатскими ботинками, над которыми ярко белели тугие краги. В Скофилдской роте ВП, патрулировавшей гарнизон, Вахиаву и окаймленную с обеих сторон высокими деревьями дорогу вдоль водохранилища, служили такие же здоровенные и такие же крутые парни, но кое-кого из них Пруит знал, и поэтому ему казалось, они вроде помягче. С несколькими из них он плыл сюда, на Гавайи; хорошие были ребята, пока не надели белые краги. В Скофилде, попади он в передрягу, всегда оставалась надежда, что один из патрульных окажется знакомым и с ним можно будет договориться. Здесь же он не знал никого. И Анджело хорош: шатается где-то пьяный, босой, в одних плавках! Он захохотал во все горло. И почти тотчас замолк, услышав, как громко разносится его смех в тишине.
Прочесывая Калакауа, он заходил в темные дворы, шарил глазами по стоявшим на углах скамейках, нагибался и заглядывал под них. Старик, тебе повезло, что ты не вышел ростом, иначе мог бы и сам угодить в ВП. Когда пароход привозил с континента пополнение, начальник военной полиции стоял у трапа, оглядывал каждого новенького с головы до ног, и, если тыкал в тебя пальцем, возражать было бесполезно. Он отбирал самых высоких и не отдавал их никому, эти были его, с потрохами. И если уж кого выбрал, то привет семье! Ему вспомнилось, как отозвали в сторону одного верзилу ростом под два метра, который сошел по трапу как раз перед ним. Парня спасло только то, что он был приписан к авиации. Шеф полиции тогда чуть не лопнул от злости.
Казалось, он бродит так целую вечность, он каждую минуту ждал, что рука с черной форменной повязкой схватит его сзади за плечо. Если его поймают, то конец, прощай, мамаша, целую нежно! Эти мальчики свое дело знают, и они не гражданская полиция, их не волнует, что останутся синяки. Переходя Льюэрс-стрит, он внимательно обыскал ее глазами. А на перекрестке Ройял Гавайен-стрит ему почудилось, что вдали, на другой стороне Калакауа, мелькает какая-то тень. Он перешел Калакауа и крадучись двинулся вдоль парка, окружавшего отель «Ройял Гавайен». Когда он добрался до Прибрежной улицы, до того места, где от Калакауа отходила асфальтированная подъездная дорожка к отелю, то увидел, что на скамейке перед входом на территорию «Ройял Гавайен» неподвижно сидит человек в плавках.
— Эй, Маджио, — позвал он.
Человек на скамейке не шелохнулся.
Не спуская глаз со скамейки, будто он подкрадывался к оленю, которого увидел сквозь листву, Пруит стал пробираться к каменному бордюру парка мимо высоких гладких стволов королевских пальм, через ярко-зеленые днем, а сейчас черные заросли травы и кустарника, подступавшие к самому тротуару.
В нескольких шагах от скамейки горел уличный фонарь. Теперь Пруит ясно видел, что это Маджио. Он облегченно вздохнул.
— Маджио, ну ты даешь!
Собственный голос навел на него жуть. Человек на скамейке даже не шевельнулся, распластанные по деревянной спинке руки и запрокинутая курчавая голова были все так же неподвижны.
— Анджело, это ты? Просыпайся, дурак! Что ты молчишь, зараза?
Человек не шевелился. Пруит подошел к скамейке, остановился, поглядел сверху на Маджио и неожиданно улыбнулся, почувствовав, как неподвижна окутывающая их ночь, а еще он почувствовал, что сквозь заросли кустов от отеля «Ройял Гавайен» веет роскошью, богатством и покоем.
Здесь останавливаются кинозвезды, когда приезжают на Гавайи отдыхать и сниматься. Все кинозвезды. Вот было бы здорово, подумал он. Он ни разу не бывал по ту сторону кустов, но иногда проходил мимо отеля по пляжу и видел людей в патио. Да, было бы здорово, подумал он, если бы какая-нибудь кинозвезда вышла в парк, увидела бы меня и пригласила к себе в номер. Может, она сейчас возвращается с ночного купания, вся в каплях воды; вскинув руки, она снимает резиновую шапочку, и длинные волосы падают ей на плечи.
Он оторвал взгляд от лица Маджио и, посмотрев на темную подъездную дорожку, в самом конце которой светился слабый огонек, с неожиданной уверенностью подумал, что вот сейчас эта женщина придет сюда, он знал наверняка, что она сейчас выйдет из отеля поискать себе мужчину и увидит, что он здесь и ждет ее. Говорят, у кинозвезд насчет этого очень просто. Внезапно резкая боль судорогой свела ему все внутри — он вспомнил Лорен и «Нью-Конгресс». Он стоял и смотрел на пустую темную дорожку. Ну и способ зарабатывать на жизнь!
— Эй, хватит дрыхнуть. Просыпайся, макаронник. Вставай, рванем сейчас в центр, к девочкам.
— Извините, сэр, я больше не буду, — пробормотал Анджело, не открывая глаз и не двигаясь. — Только не сажайте под арест, сэр. Только не заставляйте оставаться на сверхсрочную. Я больше не буду, сэр. Честно.
Пруит нагнулся и потряс его за голое костлявое плечо:
— Хватит, просыпайся.
— Я не сплю. Просто двигаться не хочется. Возвращаться неохота.
— Придется.
— Знаю. Слушай, а может, посидим здесь подольше? Вдруг придет какая-нибудь кинозвезда. Может, мы ей понравимся и она увезет нас на своем самолете в Штаты. Прямо к себе на виллу, прямо в свой бассейн. Как ты думаешь? А что, если вот так замереть с закрытыми глазами, сидеть и не двигаться, а потом открыть глаза — может, ничего этого больше не будет? Ни улицы, ни скамейки, ни проходной, ни побудки…
— Размечтался, — фыркнул Пруит. — Кинозвезду ему подавай. Ну ты надрался! Вставай, одевайся. Вот твои вещи. Я принес.
— А они мне не нужны.
— Раз уж я принес, надевай.
— Отдай их индейцам. Им ходить не в чем. У них только срам прикрыт. Ты что-то там говорил про девочек. Или мне послышалось? — Анджело открыл глаза, повернул голову и вопросительно поглядел на Пруита.
— Не послышалось. Я нагрел твоего приятеля на сорок зеленых. Он боялся, что тебя заберут и ты приведешь к нему полицию. Послал меня, чтобы я тебя нашел и отвез домой.
— Черт! — Анджело энергично потер лицо руками. — Я не пьян, друг. — Он помолчал. — Черт, а ты, оказывается, и сам не промах. Я из него никогда столько не вытягивал. Мой рекорд — двадцать два пятьдесят. И то вроде как в долг. Правда, отдавать не собираюсь.
Пруит рассмеялся:
— У меня бы тоже ничего не вышло. Но он так перетрухнул, что наложил полные штаны.
— Серьезно?
— Шучу.
— А я ведь не пьяный, Пру. Смотри! Я вас всех разыграл. — Он встал со скамейки, и в тот же миг ноги у него подкосились. Он повалился назад и, чтобы не упасть, вцепился обеими руками в фонарный столб. — Видишь?
— Да, конечно. Ты не пьяный.
— Конечно, не пьяный. Просто споткнулся, тут вон какая выбоина. — Он рывком выпрямился и осторожно отпустил столб. — Оп-ля-ля! — откинув голову, заорал он во всю мощь своих легких. — Все к черту! Остаюсь на сверх-сро-чну-ю!
Он потерял равновесие и начал опрокидываться на спину. Пруит быстро шагнул вперед и еле успел поймать его за поясок плавок.
— Замолчи, балда! Хочешь, чтобы нас патруль забрал?
— Эй, патруль! — заорал Анджело. — Патруль! Идите, забирайте нас! Мы здесь!
— Вот ведь болван! — Пруит резко отпустил поясок его плавок, и Анджело, рухнув как подкошенный, растянулся во весь рост на тротуаре.
— Смотри, Пру. Меня пристрелили. Я убит. Несчастный убитый солдатик, один как перст в этом похабном мире. Ребята, отошлите мою медаль домой, маме. Может, старушке удастся ее Заложить.
— Вставай, — усмехнулся Пруит. — Хватит. Пошли отсюда.
— Встаю. — Цепляясь за скамейку, Анджело кое-как поднялся на ноги. — Пру, как ты думаешь, а мы скоро влезем в войну?
— Может, и вообще не влезем.
— Влезем как миленькие.
— Да, я и сам знаю.
— Тебя никто не просит щадить меня и скрывать правду, — пробасил Анджело, копируя женственные интонации Томми. И, не удержавшись, расхохотался. — Я бы выпил чего-нибудь поприличнее. Эту гадость пить невозможно, — передразнил он манеру Хэла, тщательно выговаривая каждое слово. — Черт с ним. Пошли. Давай вернемся в город.
— Придется вызывать такси из автомата, но сначала ты оденься.
— Хорошо, Пру. Как скажешь, так и сделаю. — Анджело сдернул плавки до колен и начал вылезать из них. Зацепился ногой и снова упал. — Кто меня ударил? Кто посмел? Покажите мне эту сволочь!
— Тьфу ты! — Пруит подхватил маленького итальянца под мышки и волоком потащил подальше от фонаря в темноту кустов.
— Эй, ты что? — запротестовал Анджело. — Осторожнее! Ты мне так всю задницу обдерешь. Здесь песок.
— Сейчас же одевайся и линяем отсюда. А то тебе не только задницу обдерут… Тс-с-с! Слышишь?
Оба затаили дыхание и прислушались. Анджело внезапно протрезвел. Издали, с улицы, доносилось тяжелое топанье солдатских ботинок. Шаги приближались — не бегом, но довольно быстро. Вместе с шагами в воздухе плыли неясные голоса, потом Пруит с Анджело услышали удар резиновой дубинки по столбу.
— Идиот! — прошипел голос. — Потише не можешь?
— Ладно, успокойся, — отозвался второй голос. — Думаешь, я сам не хочу кого-нибудь заловить? Тебе хорошо, ты уже капрал.
— Тогда не шуми. Идем.
Тяжелая рысца, мягкий скрип краг, бесшумно болтающаяся на шнурке резиновая дубинка. По ночам они охотятся парами, бродят всюду, где бывают солдаты, и, опережая их появление, ползет страх — эту надежную защиту им обеспечил Закон, — а они с подлым удовольствием наблюдают, как люди отводят глаза в сторону. Они рыщут парами по всем тем местам, где солдаты, желая забыться, пьют, дерутся, орут или, желая вспомнить, что они люди, суют руки в карманы. Солдатам забываться нельзя, говорят они своим появлением, и вспоминать солдатам тоже ничего нельзя, и то и другое — измена.
— Ну вот, доигрался, — сказал Пруит. — Пошли назад. Надо сматываться.
— Извини, Пру.
Анджело покорно двинулся за ним. Он теперь протрезвел, и ему было стыдно, что из-за него могут быть неприятности. Они прошли по самому краю широкой полосы асфальта, тянувшейся к резиденции кинозвезд, прошмыгнули наискосок через парк, мимо офицерской гостиницы «Уиллард-инн» и, задыхаясь, долго бежали сквозь кусты, пока не выскочили на Калиа-роуд почти у пляжа, возле несуразного и роскошного «Халекулани», отеля настолько роскошного, что многие туристы о нем даже не слышали, — отель стоял у самой воды, там, где волны с мягкими вздохами накатывались на песок.
— Быстро снимай плавки и одевайся, — сказал Пруит.
— Хорошо. Давай мои вещи. А куда плавки девать?
— Черт его знает. Дай-ка их сюда. Ты только скажи честно, ты уже трезвый? Эти двое будут нас караулить на Калакауа. Один из них может пройти на Льюэрс-стрит, чтобы перехватить нас на углу Калиа-роуд. Я думаю, нам лучше всего добраться по Калиа до Форта Де-Русси и потопать оттуда в город. Ты меня слушаешь или нет?
Маджио поднял голову, и Пруит увидел, что по щекам у него катятся слезы.
— Гады! — ругнулся Анджело. — Что мы, убили кого-то или ограбили? Бегаем, прячемся… У меня все это уже в печенках сидит! Чихнуть и то боишься — вдруг патруль услышит. Я больше так не могу. Слышишь? Не могу и не буду!
— Ну хорошо, хорошо. Только не расстраивайся. Ты же не хочешь, чтоб тебя забрали? Просто ты еще пьяный.
— Да, пьяный. Конечно, пьяный. Ну и что? Нельзя, что ли, напиться? Может, вообще ничего нельзя? Даже сунуть на улице руки в карманы и то нельзя, да? Пусть лучше заберут! Лучше уж сидеть в Ливенуорте. Кому нужна такая свобода, когда ничего нельзя? Другие покупают конфеты, а ты, мальчик, смотри и облизывайся, в магазине тебе делать нечего — так, что ли? Пусть меня забирают! Я не трус и бегать от них не буду. Я не боюсь. Я не трус! Я не шпана! Я не дерьмо!
— Да ладно тебе, зачем так волноваться? Сейчас очухаешься и будешь в полном порядке.
— В порядке? Я больше никогда не буду в порядке! Это тебе наплевать, потому что ты на весь тридцатник, а мне — нет. Я на них положил, понял? Я их всех в гробу видел! В белых тапочках! С меня хватит! Хва-тит! Ба-ста!
— Давай-ка подыши глубже. Считай до десяти и дыши. Я сейчас. Только зашвырну куда-нибудь эти плавки и вернусь.
Он спустился по пляжу вниз, туда, где все еще вздыхал прибой — волны мягко, с еле слышным плеском набегали на берег, оставляли на песке пену и откатывались обратно, — закинул плавки в воду и вернулся туда, где оставил паренька из Бруклина. Маджио исчез.
— Эй, — тихо позвал Пруит. — Анджело! Старичок! Ты где?
Немного подождав, он повернулся и побежал по улице, ведущей от пляжа наверх, по Льюэрс-стрит, навстречу далекому островку света. Он бежал изо всех сил, но очень легко, не касаясь земли пятками.
Добежав до границы света, лужей растекшегося вокруг уличного фонаря, он на секунду замер и тотчас быстро отступил назад, шагнул в темноту, чтобы его не увидели.
У перекрестка, на краю тротуара в центре этой лужи света, малыш Маджио дрался с двумя дюжими патрульными из Шафтерской части ВП.
Одного из полицейских он умудрился повалить, тот лежал лицом вниз, втянув голову в плечи, а Маджио цепко, как краб, сидел у него на спине и яростно лупил кулаками по затылку. Пока Пруит наблюдал за ними, второй патрульный ударил Маджио дубинкой по голове и стащил его с лежащего. Потом размахнулся и ударил еще раз. Маджио закрыл голову руками, дубинка била его по пальцам, по лбу, по темени; он упал. Приподнявшись, потянулся на четвереньках вперед, пытаясь ухватить патрульного за ноги, но теперь он двигался медленнее, и дубинка снова настигла его.
— Давай-давай! — крикнул Маджио. — Бей, ты, ублюдок!
Первый патрульный тем временем поднялся, шагнул к Маджио и тоже начал его избивать.
— Ну конечно! Теперь давайте вдвоем. Такие здоровые, сильные ребята, неужели это все, на что вы способны? Ну бейте же! Бейте! Что так слабо? — Он попытался встать, но его опять сбили с ног.
Пруит снова шагнул на тротуар, выскочил из темноты на свет и бросился к дерущимся. Он бежал легко и быстро, на ходу примеряясь, чтобы прыгнуть с толчковой ноги.
— А ну назад! — закричал Маджио. — Я сам справлюсь. Не суйся! Мне помощь не нужна.
Один из патрульных оглянулся и пошел навстречу Пруиту. Маджио на земле по-крабьи метнулся вбок и подставил полицейскому подножку. Тот упал, и Маджио немедленно вскарабкался ему на спину, схватил за волосы и стал бить головой об асфальт.
— Что же вы?.. Два таких громилы… И еще с дубинками!.. — задыхаясь, бормотал он в такт каждому удару. — В чем же дело?.. Не можете, да?.. Что вам стоит меня укокошить?.. Не можете?.. Беги отсюда! Вали! — крикнул он Пруиту. — Слышишь? Не встревай!
Патрульный медленно поднялся с земли, хотя Маджио продолжал висеть на нем и все так же молотил кулаками по голове, и, изогнувшись, сбросил с себя осатаневшего маленького итальянца, как лошадь сбрасывает ездока.
— Чего ты встал?! — закричал Маджио, падая на четвереньки и снова подымаясь. — Беги! Тебя это не касается.
Второй полицейский остановился и нащупывал рукой пистолет. Судорожно вытаскивая пистолет из кобуры, он шагнул к Пруту, и Пруит рванул вниз по улице в темноту, к кустам. На бегу он оглянулся и увидел, что пистолет нацелен ему в спину. Влетев в кусты, он бросился на землю и, как солдат под обстрелом, стал ползком пробираться в глубь зарослей.
— Убери пистолет! — заорал тот, что сражался с Маджио. — Ты что, спятил?! Не дай бог, пристрелишь какую-нибудь кинозвезду, нас тогда с дерьмом смешают!
— Это точно, — пропыхтел Маджио, продолжая его колотить. — Бугай несчастный! С дерьмом смешают и еще утрамбуют.
— Иди сюда, помоги мне с этим ненормальным, — хрипло позвал полицейский.
— Тогда второй улизнет.
— Черт с ним. Иди помоги мне задержать этого, а то он тоже сбежит.
— Ну нет, — прохрипел Маджио. — Этот не такой. Это никуда не денется. Будьте уверены. Чего же вы? Решили довести дело до конца, тогда уж вызовите целый взвод. Вдвоем-то разве справитесь?
Пруит, лежа в кустах, тяжело дышал. Ему ничего не было видно, но он слышал каждое слово.
— Валяйте! — кричал Маджио. — Бейте еще! Что же вы? Даже не можете ударить так, чтобы я вырубился. Либо вломите, чтобы я не трепыхался, либо дайте встать. Ублюдки вонючие! Ну! Ну! И это все? А ну еще!
Пруит слышал глухие удары, резиновые дубинки визгливо причмокивали. Кулаками никто больше не дрался.
— А ты возвращайся в гарнизон! — крикнул Маджио. — Я знаю, что я делаю. Иди в гарнизон! Слышишь? — Его голос звучал сдавленно, — Ну, валяйте еще! Чего ж тогда не даете мне встать? Бейте сильнее! Мало каши ели?
Вскоре он замолк, но другой, чмокающий звук не утихал. Пруит лежал и слушал. Он вдруг почувствовал, что у него болят руки, поглядел на них и только тогда разжал побелевшие кулаки. Он ждал, и наконец чмоканье дубинок прекратилось.
— Джек, может, мне пойти за тем, вторым? — услышал он запыхавшийся голос одного из патрульных.
— Не надо. Он уже далеко. Заберем только этого.
— Тебе за него должны дать сержанта. Не понимаю, что на парня нашло? Настоящий псих.
— Не знаю. Пошли, надо позвонить в часть.
— Все-таки паршивая это работа, верно?
— Я ее не сам выбирал. Ты, по-моему, тоже. Пошли звонить, пусть присылают машину.
Пруит встал и осторожно, не выходя из кустов, побрел назад в сторону пляжа, к дороге, к Калиа-роуд, которая вела к Форту Де-Русси. Добравшись до пляжа, он опустился на песок и стал слушать, как плещется вода. Только сейчас он заметил, что плачет.
Потом он вспомнил, что в кармане у него сорок долларов.
Книга четвертая ТЮРЬМА
Анджело Маджио три дня продержали в Шафтерской части военной полиции. Затем перевезли под конвоем в Скофилд. Прямо в гарнизонную тюрьму. Мимо корпуса своей роты он проехал в закрытом полицейском фургоне. В ожидании суда он находился в тюрьме вместе с другими заключенными. И так же, как они, дробил камни шестнадцатифунтовой кувалдой в каменоломне у перевала Колеколе. До суда он пробыл в тюрьме полтора месяца.
Первый сержант Милтон Э. Тербер составил необходимые документы. Рота была готова применить к Анджело Маджио все дисциплинарные меры в полном объеме. Начальник управления военной полиции тем не менее предпочел отдать его под трибунал.
Анджело Маджио обвиняли в пьянстве и нарушении общественного порядка, в оказании сопротивления при аресте, в неповиновении властям, в уклонении от выполнения прямого приказа старшего по званию и в нанесении побоев военнослужащему сержантского состава при исполнении последним служебных обязанностей. Кроме того, было выдвинуто обвинение по пункту «поведение, недостойное военнослужащего». Начальник управления ВП рекомендовал предать Анджело Маджио специальному военному суду низшей инстанции. Максимальное наказание, накладываемое таким трибуналом, составляет шесть месяцев тюремного заключения и каторжных работ при полном лишении денежного содержания на этот же срок.
Ходили слухи, будто начальник полковой канцелярии главный сержант Фенис Т. О'Бэннон по секрету сказал первому сержанту Терберу, что, если бы управление ВП сумело доказать, что Анджело Маджио нанес кому-либо серьезные увечья или при задержании находился в самовольной отлучке, начальник управления ВП рекомендовал бы отдать его под трибунал высшей инстанции. Этот трибунал — единственный в армии суд, разбирающий серьезные нарушения. Максимальное наказание, к которому он правомочен приговорить обвиняемого, — пожизненное заключение или смертная казнь. Подобные приговоры выносятся не часто. Максимальное наказание, которое вправе наложить дисциплинарный трибунал (военный суд, разбирающий мелкие нарушения), — один месяц тюремного заключения с лишением двух третей денежного содержания на этот же срок. Предложение о передаче дела рядового Анджело Маджио в дисциплинарный трибунал не выдвигалось.
По истечении полутора месяцев, ушедших на подготовку многочисленной документации, необходимой для защиты обвиняемого, Анджело Маджио под конвоем доставили в здание штаба полка на суд. В состав суда входили три офицера, один из которых имел специальное юридическое образование и занимал должность военного юрисконсульта. Адвокат, защищавший интересы Анджело Маджио, также присутствовал на процессе и перед началом судебного заседания представился своему подзащитному. Начальник управления военной полиции, по званию полковник, на заседании отсутствовал, но вместо него выступал обвинителем его представитель, майор. На суд были вызваны три свидетеля: сержант (ранее капрал) Джон К. Арчер и рядовой первого класса Томас Д. Джеймс — патрульные роты ВП Форта Шафтер, а также рядовой первого класса Джордж Б. Стюарт, делопроизводитель роты ВП Форта Шафтер.
Перед началом судебного заседания подсудимому Анджело Маджио было разъяснено, что, помимо всех тех прав, которыми он мог бы пользоваться в гражданском суде, здесь ему гарантируются следующие преимущества:
а) до начала суда он имеет право дать любые показания, а также встретиться со свидетелями и подвергнуть их перекрестному допросу в целях установления своей, невиновности или снижения степени вины;
б) его дело рассматривается в той судебной инстанции, которая в соответствии с армейским дисциплинарным уставом имеет право наложить на него не максимальное, а минимальное наказание;
в) защитник предоставляется ему бесплатно;
г) на суде он имеет право делать не обусловленные присягой заявления, что не повлечет за собой перекрестного допроса;
д) при определении степени его вины по рассматриваемому делу суду возбраняется принимать во внимание его прежние судимости;
е) ему будет вручена отпечатанная на машинке копия протокола судебного заседания;
ж) до вступления приговора в силу решение данного военного суда будет автоматически передано на пересмотр в вышестоящую инстанцию;
з) по истечении трех месяцев заключения в штрафных казармах или в гарнизонной тюрьме дело будет вновь пересмотрено вышестоящими инстанциями для изыскания возможности смягчить наказание;
и) если в период заключения его поведение, дисциплина и отношение к работе будут признаны образцовыми, он в любое время может быть досрочно возвращен на действительную службу и восстановлен в звании рядового со всеми соответствующими правами и привилегиями.
Председатель суда далее разъяснил Анджело Маджио, что тот имеет право давать личные показания в свою защиту, и добавил, что отсутствие таких показаний не будет использовано судом против него. Он также напомнил, что если Маджио желает, то может сделать любое не обусловленное присягой заявление, и это никоим образом не повлечет за собой перекрестного допроса.
Анджело Маджио сказал, что понимает свои права, и от дачи показаний отказался.
Затем были вызваны свидетели обвинения, и судебное заседание началось. Суд длился четырнадцать минут. Анджело Маджио был признан виновным по всем пунктам, и его приговорили к шести месяцам тюремного заключения о гарнизонной тюрьме Скофилда с полным лишением денежного содержания на этот же срок.
Перед оглашением приговора председатель суда информировал Анджело о том, что, поскольку армия без дисциплины всего лишь толпа, бесполезная на поле боя, принятый конгрессом и основывающийся на Конституции военный кодекс содержит правила, регулирующие отправление правосудия в армии, и что военный кодекс, по существу, возник даже раньше Конституции: первый военный кодекс, разработанный специальным комитетом под руководством Джорджа Вашингтона, был одобрен Континентальным конгрессом в 1775 году за три дня до вступления Вашингтона в должность командующего Континентальной армией; и что Конгресс периодически вносит необходимые поправки, сообразуясь с требованиями времени, чтобы эти правила соответствовали своду законов, составленному гражданскими властями для управления армией. А также что сам военный кодекс предусматривает всяческое содействие ознакомлению солдат с основными положениями, определяющими нормы их поведения, и что не более чем в шестидневный срок с начала службы в армии солдату обязаны прочитать и разъяснить военный кодекс, а затем эта процедура должна повторяться каждые шесть месяцев. И наконец, что регулярное ознакомление с военным кодексом проводится по настоянию Конгресса, но армия, помимо этого, предпринимает дополнительные меры, гарантирующие понимание солдатами армейских законов, и на каждого командира части возлагается ответственность за своевременное и всестороннее информирование солдат об этих законах, и получение подобной информации — право каждого солдата.
Анджело Маджио сказал, что понимает свои права и что он был своевременно информирован.
Далее председатель суда огласил приговор и указал, что приговор вступит в силу только после рассмотрения и утверждения вышестоящей инстанцией.
Анджело Маджио под конвоем доставили назад в гарнизонную тюрьму, где он должен был ждать утверждения приговора. Он дробил камни шестнадцатифунтовой кувалдой в каменоломне у перевала Колеколе. Приговор был рассмотрен и утвержден через восемь дней.
Рассматривал приговор подполковник Резерфорд Б. X. Делберт, командующий полком, в котором служил Анджело Маджио. Подполковник Делберт одобрил приговор трибунала безоговорочно. Затем полный протокол судебного заседания, заключение прокурора полка и решение подполковника Делберта были направлены генерал-майору Эндрю Дж. Смиту, командующему бригадой, в которой служил Анджело Маджио. Компетентные юристы отделения военной прокуратуры штаба бригады изучили поступившие документы и доложили генералу Смиту, что протокол суда юридически вполне правомочен и решение подполковника Делберта можно утвердить. Далее генерал Смит подписал постановление специального трибунала, в котором Анджело Маджио признавался виновным по всем пунктам выдвинутого против него обвинения и приговаривался к шести месяцам заключения в тюрьме Скофилдского гарнизона Гавайской дивизии и к полному лишению денежного содержания на этот же срок. Постановление было разослано во все части бригады, в которой служил Анджело Маджио, и вывешено на досках объявлений во всех канцеляриях.
В тюрьме Анджело Маджио получил на руки отпечатанную на машинке копию протокола суда, а также копию постановления специального трибунала и начал отбывать срок. Он дробил камни шестнадцатифунтовой кувалдой в каменоломне у перевала Колеколе. Ни полтора месяца ожидания суда, ни восемь дней, которые он ждал утверждения приговора, в шестимесячный срок заключения ему засчитаны не были.
Глава 28
После попытки Анджело в одиночку перевернуть мир что-то в Пруите дрогнуло. Этого не удалось добиться даже профилактике со всеми ее ухищрениями. Но теперь что-то ушло из его души. Профилактика никогда не смогла бы так его изменить. И ощущение было такое, будто внутри у него, где-то очень глубоко, одна кость уныло трется о другую, как шестеренка о шестеренку в коробке передач. Со скрежетом, точно напильник о камень.
Первого апреля, на следующее утро после злосчастного дня получки, рядовой первого класса Блум, потенциальный чемпион в среднем весе, рядовой первого класса Малло, новый человек в роте и потенциальный чемпион в полулегком весе, и несколько других рядовых первого класса, также потенциальных чемпионов в том или другом весе, собирались на первое занятие вновь сформированного первого курса полковой школы сержантского состава. Занятия проводились на одной из старых бетонированных лагерных площадок в горах возле стрельбища, в больших палатках, где обычно жили солдаты во время стрелковых учений. Будущие сержанты должны были пройти двухмесячный курс подготовки.
Пруит, потенциальный чемпион во втором полусреднем весе, смотрел, как они складывают вещмешки и уходят, и почему-то ему ни к селу ни к городу вспомнилось, что некогда он верил легендам великого американского эпоса, утверждающим, что все итальянцы либо отъявленные трусы, либо наемные убийцы на службе у мафии. И еще ему вспомнилось житье в лагерях, куда сейчас уходили эти ребята. Он побывал там на учебных стрельбах в прошлом году с 27-м полком. Ему вспомнились палатки на бетоне, вспомнилось, как длинная очередь с котелками тянулась через грязь к полевой кухне, как в подбитых овчиной стрелковых куртках, перешитых из старых гимнастерок, они ждали выхода на линию огня, как пахло жженым порохом и звенело в ушах, как клубы дыма смазывали все перед глазами, как два-три их лучших снайпера пользовались купленными на свои кровные оптическими прицелами — он помнил все: глухое клацанье в руке тускло поблескивающих неизрасходованных патронов, вытянутую закругленную тень, скользко исчезающую в патроннике, куда при стрельбе одиночными ты досылаешь патрон большим пальцем, колыханье белого пятна, отмечающего промахи, красный флажок, который в трехстах ярдах от тебя поднимают из блиндажа указчики. В прошлом году он получил значок «Отличный стрелок» за стрельбу из «03», и жизнь в лагерях ему нравилась. Она нравилась ему даже сейчас.
Сорок долларов Хэла были по-прежнему при нем. Он решил, что с их помощью хладнокровно и расчетливо влюбит в себя Лорен. Действовать с ней другим способом, видимо, не имеет смысла, а про сорок долларов все равно никто не знает, и с Терпом Торнхилом ему расплачиваться только в следующую получку, да и Анджело наверняка не обидится, если он потратит их на себя. На этот раз все будет точно по смете. У него был выработан план: сделать из сорока долларов шестьдесят и растянуть их на пять недель. Если все пойдет, как он рассчитывает, этот план его вывезет, и можно будет ничего не занимать под получку, тем более что он и так должен целиком отдать ее Терну..
Выжидая, пока солдаты все просадят и наплыв к миссис Кипфер схлынет, он без лишнего шума пристроил десять долларов из сорока — не двадцать и не пятнадцать, а только десять — в ссудную кассу, которую банкометы О'Хэйера держали для игроков в «очко», и должен был получить двадцатку прибыли. «Очко» не такая азартная игра, как покер, поэтому и капитал в нее вкладывать надежнее. Итого, получится шестьдесят долларов. Сорок пять уйдут на три похода к Лорен на всю ночь, по пятнадцать зеленых за раз. Еще пятнадцать — три бутылки по три пятьдесят каждая. Остающаяся мелочь — на такси. Когда он разузнает, где она живет, и добьется, чтобы она его к себе пустила, о деньгах можно будет не думать. У нее денег полно. Она будет с удовольствием тратить их на него, ему только надо правильно себя повести. Задуманная авантюра обещала быть интересной. Ему будет чем занять себя, пока Анджело дожидается суда. Он продумал все в мелочах. Это было отличной, увлекательной гимнастикой для ума. План захватил его целиком.
И все полтора месяца, пока правосудие разбиралось с Маджио, он с неослабевающим увлечением выполнял этот план пункт за пунктом. Он был настолько им захвачен, что продолжавшаяся профилактика передвинулась в его сознании на непочетное второе место.
Как-то раз, когда еще не истекли предшествовавшие суду полтора месяца, он купил два блока сигарет и пешком пошел навестить Анджело в гарнизонную тюрьму. Идти надо было почти две мили, в гору, мимо теннисных кортов, мимо площадки для гольфа, потом под мощными деревьями мимо рябой от солнца, остро пахнущей лошадьми верховой тропы. Шагая по жаре, он вспотел. То и дело ему попадались на глаза офицеры, офицерские жены и офицерские дети. Все очень загорелые и по-спортивному бодрые. Тюрьма — деревянный белый дом с зеленой крышей — стояла в прохладной дубовой роще посреди большого ровного поля на самом краю военной зоны. Она напоминала сельскую школу. Забор из крупной проволочной сетки с тремя рядами колючей проволоки поверху еще больше усиливал это сходство. Затянутые проволочной сеткой окна тоже походили на окна сельской школы. Но войти в эту школу ему не разрешили.
Потому что это была никакая не школа. Здесь помещалось военное учреждение. И оставить для Анджело сигареты ему тоже не разрешили. Каждому заключенному выдается по пакету табачной смеси «Дюк» в день, и никакие передачи от посторонних не принимаются. Заключенный — прежде всего солдат, и ему причитается только то, что получают все остальные содержащиеся в тюрьме солдаты. Пруит забрал сигареты назад и ушел. С Анджело он так и не увиделся.
Пожалуй, он был им даже благодарен. Они ведь запросто могли разрешить ему оставить для Анджело сигареты, а потом их раскурили бы охранники из ВП. И он стал курить их сам. Ему было стыдно за себя. Он, конечно, мог бы их выбросить, но они стоили два с половиной доллара, и это был бы бессмысленный жест. Потому он и курил их. Но ему было стыдно.
И вообще он чувствовал себя виноватым перед Анджело, отчасти потому и хотел с ним увидеться. В том, что произошло в день получки, каким-то образом был виноват и он, он это чувствовал. Анджело часто бывал в гостях у Хэла, но ничего подобного раньше не случалось. И лишь когда на сцене появился доблестный сэр Пруит, в колбу словно подлили катализатора, спокойный до этого раствор забурлил, и смесь взорвалась. Анджело отнюдь не был развращен, но стоило в эту историю влезть доблестному сэру Галааду Пруиту с его поисками святого Грааля, с его высоконравственными опасениями и расспросами, как Анджело вдруг ощутил, что он то ли виноват, то ли развращен, и должен был немедленно сделать решительный шаг. Порой Пруиту казалось, что он наделен некой особенностью, некой странной и неприятной силой, которая заставляет любого, с кем он соприкасается, внезапно и круто менять свою жизнь, удивительно ли, что многие его сторонятся. От этой мысли ему делалось страшно, потому что он не мог понять, в чем тут дело, он ведь совсем этого не хотел. И уж конечно, нисколько не старался, чтобы так получилось. Люди живут себе спокойно, как умеют, ничего значительного, может быть, не добиваются, но ничего значительного и не теряют, и все это время их глубоко запрятанный, самый острый душевный конфликт — конфликт с собственным страхом — тихо дремлет на виду у всех. Но вот на сцену выходит сэр Галаад Пруит. Действие начинает стремительно разворачиваться. Конфликт всплывает из глубин, как колыхающийся гигантский скат; приобретая все более чудовищные размеры, он взмывает из темно-зеленой толщи, где исчезает из виду даже длинная дуга якорного троса, которую можно было разглядеть сквозь линзы подводного телескопа; он несется к поверхности, трепыхая двумя плавниками, как вариантами альтернативы, крепко поймавшими в ловушку человеческое эго. И люди вынуждены делать выбор, они больше не могут уклоняться, но какой бы вариант они ни выбрали, они обречены на страдания. А ведь Пруит совсем не хотел толкать их на это, и только позже он понимал, что все случилось из-за него. И ему становилось страшно, это было одной из тех мыслей, которые он умел надолго отгонять от себя, прятать на дно сознания, но порой бывало слишком трудно подчинять разум привычному, мерному, как спокойные волны, ритму, приходилось выпускать эту мысль на волю, и тогда разум начинал потерянно метаться, будто под ногами была бездна — это всегда страшило его. Быть может, есть в людях что-то, что не надо извлекать наружу, как есть на дне морей тайны, о которых лучше не знать. Иногда ему казалось, в этом все дело. Иногда жизнь пугала его. Но выхода не было. Потому что эта его особенность ему не подчинялась, он не мог ее в себе уничтожить. Правда, по временам, когда все шло хорошо, он понимал, что лучше смотреть жизни в глаза, чего бы это ни стоило. Он понимал это. Он в это верил. И только в черные дни жизнь пугала его своей непостижимой жестокостью, несправедливостью, бессмысленностью. И сейчас, когда Анджело сидел в тюрьме и дожидался суда, Пруит переживал черные дни. Он сознавал, что должен был удержать маленького итальянца, не дать ему броситься в пропасть, а вместо этого он сам же его и подтолкнул. Он должен был предвидеть, что может произойти. Он не имел права оставлять его одного, когда спускался к воде, чтобы зашвырнуть плавки. Малыш мог кричать ему что угодно, но он должен был вмешаться в драку. Пусть патрульные сильнее, пусть с дубинками, вдвоем они бы их одолели, а потом удрали бы и вернулись назад, в роту, где им ничто не угрожало. Он столько всего должен был сделать и не сделал ничего. В том, что случилось с Анджело, он винил себя. Поэтому-то ему так хотелось увидеться с ним — может быть, он сумел бы ему объяснить. Но увидеться с Анджело ему не дали.
И возможно, он так никогда бы с ним и не увиделся, если бы полиция Гонолулу не начала специальное расследование.
Из Шафтерской части ВП за ними приехали на грузовиках, на двух больших трехтонках. В кабине каждого грузовика, кроме вооруженного шофера-«вэпэшника», сидело еще по «вэпэшнику» с пистолетом, а впереди ехал пузатый полицейский фургон с вооруженным «вэпэшником» за рулем. Операцией командовал высокий лейтенант-мулат (наполовину белый, наполовину гаваец, с квадратной фигурой, как у канаков, работающих на пляжах уборщиками) в горчичной поплиновой форме городской полиции. Он ехал в фургоне вместе с первым лейтенантом Шафтерской части ВП, который вез с собой огромный, как простыня, список, подписанный начальником управления ВП. В том же фургоне ехали два молодых агента ФБР. Одетые в весьма строгие, но дорогие костюмы, они походили на беззаботных отпрысков богатых родителей. Эти двое были связующим звеном между гражданской и военной полицией.
Колонна торжественно въехала во двор, машины остановились напротив корпуса седьмой роты, и оперативная группа двинулась на штурм канцелярии капитана Хомса. Впереди шагали два чистеньких, отмытых до блеска молодых юриста из ФБР, их умные вежливые лица дышали почти отроческим целомудрием, голоса звучали сдержанно, манеры были тактичны, от этих молодых людей так и веяло благоразумием и осторожностью, но за их обманчивой мягкостью скрывалась та жесткая, спокойная уверенность, которую приобретает человек, когда знает, что его слово почитается, как закон, и всем остальным надлежит его бояться. Дневального тотчас отправили со списком на учебное поле.
Назад он пригнал с собой целую команду — на вид здесь было минимум две трети седьмой роты, — и для оставшихся в поле стройподготовка в тот день превратилась, так сказать, в чистый софизм. Солдаты построились перед казармой, им приказали рассчитаться по порядку, потом устроили перекличку, и они тупо стояли, переминаясь с ноги на ногу, немало напуганные (дневальный успел упомянуть про молодых людей из ФБР), но и сквозь страх пробивалось явно приподнятое настроение, неизменно возникающее у солдата при любой возможности спастись от занудства стройподготовки, даже если этим праздником ты обязан расследованию ФБР. Что такое ФБР, знали все, знали, что ФБР расследует уголовные преступления, совершенные военнослужащими, за свою жизнь все они начитались комиксов про гангстеров и про облавы. Дневальный понятия не имел, почему их вызывают, но в гражданском уголовном кодексе была только одна статья, по которой можно вызвать сразу столько солдат. Такое расследование могли предпринять только по делам, связанным с гомосексуалистами.
Вызвали почти всех, кто ошивался в «Таверне Ваикики». Здесь были и капрал Нэпп, и сержант Гаррис, и Мартучелли. В список попали поляк Дизбинский, Бык Нейр, Академик Родес, толстяк Ридел Трэдвелл. Чемп Уилсон с Лидделом Хендерсоном тоже оказались в этой компании, так же как и капрал Миллер, и сержант Линдсей, и Эндерсон, и Пятница Кларк, и Пруит.
Их везли в город и потому разрешили подняться в спальни, умыться и переодеться в «хаки». Ни дневальный, ни «вэпэшники» не пошли вслед за ними. Никто не боялся, что кто-нибудь сбежит. Ведь все фамилии были в списке.
Когда они спустились, фургон уже отъезжал: мелькнули горчичная форма городской полиции, шафтерские бежевые гимнастерки с черными нарукавными повязками и два темных строгих костюма — тоже форма, даже более явно выраженная. Их опять построили, пересчитали, снова провели перекличку, а потом запихнули без разбора в грузовики, в одном из которых давно сидели в тоскливом ожидании рядовой первого класса Блум и еще один его собрат по званию из сержантской школы. Охранники скучали в кабинах рядом с шоферами. Их нисколько не беспокоило, что кто-нибудь выпрыгнет из кузова и осмелится исчезнуть из списка ФБР.
Кроме солдат, в кузовах не было никого, и совещания по выработке стратегии состоялись в обоих грузовиках одновременно, словно людьми руководил тот же природный инстинкт, что ведет стаи перелетных гусей и косяки рыб к предопределенному месту встречи. Оба совещания проходили по одному и тому же, инстинктом подсказанному плану, и в каждом грузовике инстинктивно знали, что в другом грузовике тоже проходит совещание, так что по существу это были не два отдельных совещания, а одно большое, общее.
Сверяя и уточняя воспоминания, в каждом грузовике сумели определить пассажиров другого грузовика и вычислить, кого не хватает. Было установлено, что минимум шестеро ребят из седьмой роты в список не попали, хотя посещали известные бары с не меньшим постоянством и не меньшим успехом.
В обоих грузовиках почти одновременно раздались возмущенные крики: «Что за черт!», и «Везет же людям!», и «А почему этим все с рук сходит?», и «Чем они лучше нас?»
И почти одновременно в обоих грузовиках те же люди, которые только что громко возмущались, заорали: «Заткнитесь!», и «Ну их к черту!», и «Не о них сейчас нужно думать, а о нас!», и «Кончайте, вы! Сейчас надо решать, как себя вести!»
Когда восстановили порядок, обнаружилось, что в том грузовике, где ехал Пруит, было двое солдат из шестой роты и один из пятой. Эти ребята сказали, что в другом грузовике тоже есть один солдат из шестой, но из пятой никого. Стратегический комитет заключил, что донести мог только кто-то хорошо знакомый с седьмой ротой, но этот вывод ничего не давал — таких было слишком много. Судя по всему, в список не попал никто из первого и третьего батальонов, хотя все, ехавшие в обоих грузовиках, не раз встречали ребят оттуда на Ваикики. На этом основании решили, что это не повальная облава, а заварушка местного значения, и посему на допросе лучше всего отмалчиваться, делать вид, что ничего и никого не знаешь. Никаких доказательств у ФБР нет, иначе устроили бы повальную облаву, а это все затеяно только для того, чтобы кто-нибудь из страха раскололся. Просто хотят навести шорох и кое-кого припугнуть.
Когда они пришли к этому выводу, в обоих грузовиках почти одновременно раздались вздохи облегчения. Но нервозность и тревога не спали, как, впрочем, не спало и радостное, праздничное, будто в день получки, настроение, сопутствующее любому избавлению от муштры. Оба совещания были закончены почти одновременно, и тотчас завязались горячие локальные дебаты о возможном развитии событий.
Пятница Кларк был перепуган до смерти, его длинный итальянский нос пожелтел, как воск. Когда совещание кончилось, Пятница, хватаясь за не обтянутые брезентом железные перекладины над головой, прошел через мотающийся из стороны в сторону грузовик и втиснулся на скамейку рядом с Пруитом.
— Слушай, Пру, я боюсь. Какого черта они меня вызвали? У меня ничего не было ни с одним таким. Ни разу в жизни.
— А у нас ни у кого не было, — растягивая слова, сказал Бык Нейр.
Это вызвало общий смех.
— Так-таки за всю жизнь ни разу? — поддел его Ридел Трэдвелл.
— Ах, за всю? — лениво протянул Нейр.
Все снова заржали.
— У меня не было, клянусь! — заявил Родес. — Покажите мне такого типчика, я ж его от бабы не отличу.
— Во-во, — сказал кто-то. — Хорошо, что не врешь.
— Точно, Академик. Не забудь это же в полиции сказать, — добавил другой.
— Я же совсем не про то, — запротестовал Академик. — Я хотел сказать, покажите мне одного такого, и у меня глаза на лоб полезут. Вот так, — он вытаращил глаза и широко разинул рот, как разевает клюв голодный птенец. — Эй, Нейр, — сказал он, довольный своей выдумкой, — это ведь я на тебя вылупился.
— А я — на тебя, — протянул Нейр и точно так же уставился на него.
Академик громко загоготал, и они начали таращиться друг на друга.
— Ты посмотри на Нэппа. — Нейр ткнул пальцем в худого невозмутимого капрала, скособочившегося на прыгающей скамейке — По-моему, он слегка нервничает, а? Давай-ка на него вылупимся.
— Давай, — откликнулся Родес. — Ему только на пользу будет.
И они дружно вылупились на него вдвоем.
— Нэпп! Это мы на тебя так смотрим.
Они заржали, хитро поглядывая друг на друга с лукавым деревенским юмором, будто изобрели потеху, какой еще не знал мир.
— Смотрите, смотрите, — и Нэпп, ухмыляясь, показал рукой, на что он им советует смотреть.
Их это ничуть не задело. Они начали таращиться на всех подряд. Но общее беспокойство не уменьшилось.
— Их-то понятно за что. — Застенчивые оленьи глаза Пятницы стали круглыми от страха. — Они в те бары ходили. А я ведь — никогда. Вот возьмут и посадят меня, тогда что? Я же ни при чем.
— Я и сам всего один раз туда ходил, — улыбнулся Пруит. — Не бойся. Ничего они никому не сделают.
— У меня вон даже руки трясутся, смотри. Я в тюрьму не хочу.
— Да если они всех пересажают, Гонолулу в трубу вылетит. У города денег не хватит их прокормить. Половина фирм закроется, работать будет некому. А в армии каникулы объявят.
— Это верно, — согласился Пятница. — Но все-таки.
— Заткнись! — рявкнул со своего места Блум. — Испугался, макаронник! Тебе-то что терять? Мне — хуже. Меня могут из сержантской школы выгнать.
Уперев локти в колени и похрустывая пальцами, Блум сидел на шатающейся скамейке рядом с другим новичком сержантской школы по фамилии Мур.
— Думаешь, нас за это выпрут? — спросил его Блум.
— Надеюсь, нет, — ответил Мур. — Не дай бог!
— Да, я испугался! — Пятница сверкнул глазами на Блума. — И не скрываю. Из-за кого Энди начал ездить в город и ходить куда не надо? Из-за кого он гитару забросил? — укоризненно сказал он. — Не из-за меня же!
Эйди сидел на полу, вытянув ноги и прислонясь спиной к кабине, он через силу улыбался, но глаза выдавали его страх, и, хотя Энди теперь явно жалел, что забросил гитару, он никак не откликнулся на слова Пятницы.
— Это как понять? Я, по-твоему, голубой?!— Блум встал со скамейки и, чтобы не упасть, ухватился за узкую перекладину над головой. — Ты поосторожнее, макаронник вшивый!
— Поцелуй меня в задницу, — неожиданно выпалил Пятница и сам поразился своей отваге.
— Ах ты, сморчок! — Держась левой рукой за перекладину, Блум подался вперед, схватил Пятницу за грудки, рывком поднял его на ноги и затряс так, что голова и руки Кларка замотались, как у тряпичной куклы.
— Отстань, Блум, — заикаясь, пробормотал Пятница. — Отстань. Я тебе ничего не сделал.
— Возьми свои слова назад, — рычал Блум, тряся Кларка. — Возьми их назад, понял?
— Ладно, — булькнул Пятница, беспомощно болтаясь, как на веревке. — Я этого не говорил.
Пруит встал, ухватился для равновесия за соседнюю перекладину, поймал руку Блума и с силой надавил ногтем большого пальца ему на запястье.
— А ну отпусти его, сволочь. Он свои слова назад не берет. Так, Пятница?
— Да, — булькнул тот. — То есть нет. Не знаю.
Пруит надавил ногтем сильнее, рука Блума разжалась, и Пятница с круглыми от страха глазами тяжело плюхнулся на скамейку, а Блум и Пруит остались стоять на тряском полу, глядя друг на друга в упор, и оба держались одной рукой за перекладину.
— Ты тоже давно у меня на заметке, — ощерился Блум, — Если ты такой герой, чего же на ринг не выходишь? — Он оглядел сидевших солдат. — Если ты такой крутой парень, почему не пошел к нам в боксеры?
— Потому что в вашей команде слишком много ублюдков вроде тебя, вот почему.
Качаясь, они в упор глядели друг на друга, но ни тот, ни другой не мог толком сосредоточиться, потому что главное было не потерять равновесие.
— Смотри, я ведь когда-нибудь рассержусь, — сказал Блум.
— Не смеши.
— Сейчас мне не до тебя, есть заботы поважнее. — И Блум сел.
— Ты предупреди, когда будешь готов. Я тебя сразу бить не стану, успеешь рубашку снять. — И Пруит тоже сел на прежнее место.
— Спасибо тебе, Пру, — поблагодарил Кларк.
— Ерунда. Ты вот что, Пятница, — громко сказал Пруит, глядя на Блума, — если этот подонок опять на тебя потянет, ты с ним не церемонься. Возьми стул или лом и шарахни его по башке, как Маджио. — Он кипел от ярости, потому что Блум нарушил негласный закон, запрещавший трогать Пятницу, который был для роты чем-то вроде талисмана, и поднять на него руку было все равно что избить деревенского дурачка.
— Хорошо, Пру, — Пятница судорожно глотнул. — Как скажешь.
— Попробуй, — фыркнул Блум. — Будешь там же, где сейчас Маджио.
— А вот Маджио не твоя заслуга, — уточнил Пруит.
Блум презрительно повел плечами и повернулся к Муру, тоже кандидату в сержанты, человеку одного с ним уровня. Гнев и величайшее негодование, внезапно исказившие его лицо, так же внезапно исчезли, сменившись прежним тревожно-оторопелым возмущением, словно он вдруг вспомнил, зачем его насильно везут в город.
— Черт, — напряженно, вполголоса пробормотал он, обращаясь к Муру, — только бы нас из школы не поперли.
— И не говори, — нервно отозвался тот. — Я сам волнуюсь.
Блум покачал головой:
— В таких делах надо поосторожнее.
— Верно, — согласился Мур. — Мне вообще нечего было туда ходить.
Тем временем они доехали до поворота на Перл-Харбор и Хикемский аэропорт. Два грузовика медленно вползли в Гонолулу и, старясь не вылезать на центральные улицы, прогромыхали по северным окраинам на Мидл-стрит мимо церкви под большой красной, горящей электрическими огнями надписью ХРИСТОС СКОРО ВЕРНЕТСЯ! свернули налево на Скул-стрит, но все равно были потом вынуждены выехать на широкий проспект Нууану и через самый центр докатили до здания полиции, возле которого на обочине уже стоял фургон.
В залитый ярким утренним солнцем порт под звуки оркестра входил увитый гирляндами очередной туристский теплоход, прохожие, шагавшие в порт и из порта по Нууану и Куин-стрит, останавливались поглазеть, считая, вероятно, что это очередные армейские учения по новой программе борьбы с диверсиями, на минуту задумывались о тягостях жизни в году тысяча девятьсот сорок первом от рождества господа нашего Иисуса Христа и, прежде чем вернуться к повседневным делам, с любопытством смотрели, как грузовики въезжают в переулок, как из них вылезают солдаты и толпятся на лестнице Управления полиции.
Когда они гурьбой ввалились в приемную, оказалось, что там сидит Анджело Маджио, а по бокам от него два «вэпэшника» с короткоствольными автоматами наперевес и с пистолетами на поясе.
— Вот это да! — радостно заорал Маджио. — Это что же, сбор седьмой роты или, может, встреча ветеранов? Пивом кто заведует?
Дюжий охранник резко повернулся к нему:
— Заткнись!
— О’кей, Шоколадка, — бодро улыбнулся Маджио. — Как скажешь. Мне совсем не светит, чтобы ты пристрелил меня из этой твоей пушки.
Охранник в некотором замешательстве зло прищурился на Маджио, и тот ответил ему таким же прищуренным взглядом, хотя рот его продолжал улыбаться.
— Эй, Анджело!
— Анджело, привет!
— Анджело, ты?
— Смотрите, это же Анджело!
— Анджело, как ты там?
И те, кто любил его, и те, кто не любил, и те, кто почти не замечал его в роте, и даже Блум, который был бы рад выжить его из роты. — все окружили его, все хотели с ним поздороваться.
— Мне разговаривать запрещено, — улыбнулась знаменитость. — Я под стражей. Я — заключенный. Заключенным разговаривать не разрешается. А вот дышать можно, если, конечно, хорошо себя ведешь.
Казалось, он все такой же, этот малыш Анджело. Он спросил, как начали бейсбольный сезон «Доджеры».
— В последнее время так занят, не успеваю за газетами следить, — улыбаясь пояснил он.
На первый взгляд месяц за решеткой нисколько не изменил его. Но стоило приглядеться внимательнее, и было видно, что он сильно похудел, щеки под острыми скулами запали еще глубже, узкие костлявые плечи стали, если такое возможно, еще уже и костлявее, под глазами залегли бархатистые лиловые тени. Он весь словно стал тверже — и телом, и духом, — а в его смехе появился металлический призвук.
Когда солдатам приказали сесть и ждать, Пруит уселся рядом с ним. Разговаривали они торопливо, шепотом. Здесь, при народе, охранники были явно в невыгодном положении и не могли в полной мере контролировать своего подопечного.
— Здесь они со мной ничего не сделают, — самодовольно ухмыльнулся Анджело. — Им надо держаться в рамочках. Обязаны произвести хорошее впечатление на местного лейтенантика. Приказ сверху.
— Вернемся в тюрьму — там поговорим, — выразительно намекнул охранник, которого Маджио называл Шоколадкой. — Еще пожалеешь, что не научился держать язык за зубами.
— Спасибо, объяснил! — хмыкнул Анджело. — А то я сам не знаю. — Он повернулся к Пруиту: — Да у меня из-за этого всю жизнь неприятности. Он мне рассказывает!
— То, что с тобой было раньше, — это цветочки, — мрачно сказал Шоколадка. — Ты, макаронник, еще не знаешь, что такое неприятности.
Анджело зло улыбнулся:
— А что ты со мной сделаешь? Хуже, чем сейчас, все равно не будет. Ну, посадишь на пару дней в «яму», только и всего. Меня, Шоколадка, можно убить, это факт. А сожрать не пытайся, подавишься.
Он повернулся к Пруиту и продолжал прерванный разговор, а охранник умолк в замешательстве — расстановка сил играла против него, и он считал, что это нечестно.
— Ты бы с ним не связывался, — посоветовал Пруит,
— Плевать! — Анджело улыбнулся. — У меня такие развлечения не часто. Меня сейчас все равно имеют как хотят. Так хоть нервы себе пощекочу.
— Как у вас там, в тюряге? — спросил Пруит.
— Не так уж плохо. Смотри, какие я себе мускулы накачал. К тому же теперь целиком перешел на махорку, — добавил он. — «Дюк» мне нравится даже больше, чем сигареты. Когда выйду, пригодится. Экономия.
— Значит, обращаются с вами ничего? Не бьют?
— Там, конечно, не пансион для благородных девиц. Но зато знаешь, что все это для твоего же блага. Верно я говорю, Шоколадка? — ухмыльнулся он.
Охранник ничего не ответил. Он пребывал в растерянности и молчал, уставившись в пустоту.
— Он не привык, чтобы с ним так обращались, — объяснил Анджело. — Честно говоря, я и сам к такому не привык.
— Я к тебе туда ходил. Сигареты хотел передать, пару блоков, — виновато сказал Пруит, — Меня не пропустили.
— Да, слышал, — жизнерадостно подтвердил Анджело. — Меня за это хотели в черный список внести. Только я и так уже в нем. Они решили, что я маменькин сынок, раз мне сигареты носят. Еле убедил их, что ничего подобного.
— А что с тобой дальше будет? Сколько тебе влепят, хоть знаешь?
— Откуда? Мне ни черта не говорят. Но суд будет скоро, а месяц я уже отсидел. Так что, если даже отдадут под «специальный» и получу по максимуму, останется трубить всего пять месяцев. Когда выйду, надо будет тоже закабалиться на весь тридцатник… Ты за меня не волнуйся. Все будет хорошо. Месяц я ведь уже отсидел. Мне его скостят… Те сорок долларов у тебя еще живы? — Не поворачивая головы, он скосил глаза на охранника у себя за спиной и взглядом предостерег Пруита.
— Не целиком. Часть я потратил.
— Я тебе как раз и хотел сказать. Эти деньги — твои. Ты сам их заработал, сам и трать. А насчет того, что ты мне должен, можешь не волноваться. — Он снова осторожно показал глазами на охранника. — Понял?
— Ладно.
— У нас все равно деньги отбирают. Так что ни о чем не думай и трать спокойно.
— Они мне для дела нужны. У меня есть план насчет Лорен.
— Она тебе в получку устроила веселый вечерок, да?
Пруит кивнул.
— Конечно, трать их. И не унывай, старичок.
— Ладно.
— Похоже, завертелось. Сейчас начнут вызывать.
Из двери кабинета в приемную вышел секретарь с длинным списком в руке. Он назвал чью-то фамилию. Солдат поднялся со стула и вслед за секретарем прошел в кабинет. Дверь долго оставалась закрытой, потом снова открылась, и секретарь выкрикнул: «Маджио!»
— Это я. — Анджело встал. — Я у них, по-моему, что-то вроде подсадной утки. Или, может, подопытный кролик? — Он прошел в дверь. Вернее, сначала туда прошел охранник с автоматом, потом Анджело, а потом второй охранник с автоматом. Дверь закрылась. Через несколько минут Маджио вышел из кабинета; вначале вышел охранник, за ним Маджио, затем второй охранник.
— Чем я не Дилинджер? — Анджело улыбнулся толпе в приемной. Это вызвало общий смех, хотя нервы у всех были натянуты.
— Маджио, лучше заткнись, — предупредил его Шоколадка. — Шагай!
Охранники через приемную провели Анджело в другую дверь, не в ту, которая выходила в коридор и была в левой стене, а в дверь еще одного кабинета. Напротив коридора дверей не было, только окна. Незарешеченные.
Солдат, чью фамилию назвали первой, вскоре тоже вышел. Секретарь проводил его в ту же комнату, куда увели Маджио, и захлопнул дверь. В приемную вошел один из «вэпэшников», которые ехали в кабинах грузовиков. Секретарь показал ему, чтобы он встал возле закрытой двери. Потом выкрикнул следующую фамилию. Солдат прошел за секретарем в кабинет.
— Старый прием, — нервно сказал кто-то. — По одному допрашивают. Индивидуальный подход.
Через несколько минут секретарь вышел из кабинета, заглянул в комнату напротив, и оттуда снова вывели Маджио.
— Я ж говорю, я подсадная утка! — ухмыльнулся Анджело. Это опять вызвало нервный смех, и напряжение слегка спало, потому что каждый невольно ставил себя на место маленького тощего итальянца и понимал, что в сравнении с этим макаронником его собственные дела не так уж плохи.
— Маджио, заткнись! — одернул его Шоколадка. — Иди.
Они прошли в кабинет. Очень скоро они вышли оттуда и вернулись в комнату, где были раньше. Затем секретарь вывел солдата из кабинета, проводил в комнату напротив и вызвал следующего. И так продолжалось, пока не был исчерпан весь список.
Когда Пруит услышал свою фамилию, он встал и, чувствуя, как у него слабеют колени, пошел следом за секретарем. В кабинете за столом сидел лейтенант-мулат в горчичной форме городской полиции. Сбоку от стола в глубоком деревянном кресле сидел Томми с недовольным, угрюмым и безучастным лицом. Первый лейтенант из Шафтерской части ВП сидел у стены. Оба розовощеких молодых человека из ФБР стояли в глубине комнаты, ненавязчиво дополняя собой мебель.
— Вы знаете этого человека? — спросил лейтенант у Томми.
— Нет, — устало ответил тот. — В первый раз вижу.
— Пруит, — заглянув в список, сказал лейтенант. — Пруит, вы видели этого человека раньше?
— Никак нет, сэр.
— Вы разве не бывали в «Таверне Ваикики»?
— Бывал, сэр.
— И вы хотите сказать, что никогда не видели там этого человека?
— Не припоминаю, сэр.
— Мне говорили, он там околачивается постоянно.
— Может быть, я его и видел, сэр. Но не помню.
— А вообще вы видели там людей с такими наклонностями?
— Может, и видел. Было там несколько… женственных. А уж какие у них наклонности, не знаю.
— Вы что же, не можете отличить такого вот от нормального мужчины? — терпеливо спросил лейтенант.
— Не знаю, сэр. Это ведь только на себе проверить можно. Как иначе?
Лейтенант не улыбнулся. У него был усталый вид.
— Пруит, у вас когда-нибудь были контакты такого рода?
— Нет, сэр.
— Ни разу? За всю вашу жизнь?
Пруиту захотелось улыбнуться. Он вспомнил Нейра: «Ах, за всю?» Но он не улыбнулся.
— Нет, сэр.
— Вам незачем меня обманывать, — все так же терпеливо сказал лейтенант. — Психологи утверждают, что почти у каждого мужчины в том или ином возрасте бывают гомосексуальные контакты. Все, о чем мы здесь с вами говорим, останется в полной тайне. Мы совершенно не собираемся трогать ваших ребят. Мы лишь пытаемся уберечь вас от этих людей.
Томми молча сидел в кресле и смотрел в окно, лицо его было неподвижно. Он мало походил на чудовище, от которого надо оберегать. Пруиту неожиданно стало его жалко.
— А для этого, — устало продолжал лейтенант, — нам необходимо иметь веские юридические доказательства. Тогда мы сможем поместить этих людей туда, куда предписывает закон. К вашим ребятам у нас никаких претензий нет.
— Я думал, по закону оба партнера виноваты одинаково, — сказал Пруит. — По крайней мере мне так говорили, — добавил он.
— Это так, — вяло согласился лейтенант. — С юридической точки зрения. Но, как я уже сказал, против ваших ребят никто дело возбуждать не станет. Мы только просим вас помочь нам уничтожить рассадник порока в районе Ваикики. «Таверна Ваикики» — вполне уважаемое заведение, и его владельцы не меньше нас заинтересованы в том, чтобы ресторан не превращали в тайный притон. Но сами они с операцией такого масштаба вряд ли справятся. Это под силу только полиции.
— Так точно, сэр, — сказал Пруит. У лейтенанта был очень усталый вид, а в списке оставалось еще человек десять. Он пожалел лейтенанта.
— Хорошо Я еще раз повторю свой вопрос. Пруит, у вас когда-нибудь были контакты с гомосексуалистами?
— Да как-то раз одного обчистил. Это давно было, еще до армии Я тогда бродяжил.
Лейтенант еле заметно поджал усталые губы.
— Ладно, — сказал он. Потом кивнул стоявшему у двери секретарю. — Приведите.
Секретарь вышел и вернулся с Маджио и двумя охранниками. Один из охранников, держа автомат наперевес, вошел в кабинет первым и повернулся лицом к двери, вслед за ним появился Маджио, второй охранник, тоже с автоматом наперевес, вошел последним. Секретарь направился через кабинет к столу. Его маршрут пролегал между охранником по кличке Шоколадка и Маджио. Шоколадка шагнул навстречу секретарю и с деревянным лицом выдвинул автомат вперед, как по команде «на грудь».
— Проходить между заключенным и конвоиром запрещается, — деревянным голосом сказал он.
— Ой, извините! — Секретарь ужасно смутился. — Я забыл, — неловко объяснил он и обошел охранника с другой стороны.
— Пруит, вы знаете этого человека? — устало спросил лейтенант
— Так точно, сэр.
— Он ваш друг?
— Не то чтобы друг, сэр. Просто мы из одной роты.
— Разве вы не разговаривали с ним в приемной?
— Разговаривал, сэр. С ним многие разговаривали.
— Но вы, кажется, сидели рядом с ним?
— Так точно, сэр.
— Вы когда-нибудь ездили вместе с этим человеком в увольнительную в город? — Так точно, сэр. Несколько раз.
— Вы с ним ездили на Ваикики?
— Никак нет, сэр. Я его там раза два встречал, но вместе мы туда не ездили.
— Говорите, вы его там встречали?
— Так точно, сэр. Я там встречал многих из нашей роты. Мы все туда изредка ездим.
— Нас Сейчас интересует именно этот человек. С кем он был, когда вы его там встречали?
— Не помню, сэр.
— С кем-нибудь из вашей роты?
— Я-не помню. По-моему, он был один.
— То есть вы не знаете тех, с кем он был, или он был вообще один?
— Вообще один, сэр.
— А вы не встречали его в «Таверне» с людьми, которых видели там раньше?
— Никак нет, сэр.
— Хорошо. — Лейтенант устало повернулся к секретарю: — Уведите.
Маджио вывели из кабинета. Все повторилось в том же порядке: сначала за дверь вышел вооруженный охранник, потом Маджио, потом второй охранник.
— Серьезные ребята, не рискуют. От этих ему не улизнуть, — не удержался Пруит. Его слова не были адресованы кому-то в отдельности.
— Рядовой Пруит! — резко одернул его первый лейтенант из Шафтерской части ВП. — Вы достаточно давно служите в армии, правила конвоирования заключенных для вас не новость.
— Так точно, сэр, — сказал Пруит и заткнулся.
— Чтобы больше я от вас ничего подобного не слышал, — строго предупредил «вэпэшник».
— Так точно, сэр.
За столом мулат устало вертел в руке карандаш.
— Итак, вы ничего не можете сообщить нам об этом человеке? — Он кивнул на Томми, который по-прежнему смотрел в окно с каменным лицом, стараясь быть выше всех этих грязных инсинуаций и попыток опорочить его.
— Так точно, сэр. Я его не знаю.
— Мы пытаемся помочь вашим ребятам выпутаться из этой неприятной истории, — терпеливо объяснял лейтенант. — Вы, все вы, очень рискуете, бывая в подобных местах. И я думаю, вы сами давно это понимаете. — Он замолчал.
— Так точно, сэр, — сказал Пруит. — То есть никак нет.
— Нарушая законы, человек подвергает себя риску, — заученно произнес лейтенант. — Рано или поздно его настигает расплата. Мы, Пруит, пытаемся помочь вам, пока все вы не увязли в этом слишком глубоко. Но мы не сумеем вам помочь, если вы будете отказываться от нашей помощи. — Он опять замолчал.
— Никак нет, сэр, — сказал Пруит. — То есть так точно.
— Вы по-прежнему не хотите нам ничего сообщить?
— Я не знаю про что, сэр.
— Что ж, тогда у меня все, — устало сказал лейтенант. — Вызовите следующего.
— Есть, сэр, — и, не успев сообразить, что это не положено, Пруит машинально отдал честь лейтенанту гражданской полиции. Лейтенант улыбнулся, а шафтерский «вэпэшник» зычно расхохотался. Беззаботные молодые люди из ФБР никак не реагировали, только прислонились к стене и вновь слились с мебелью.
— Ладно, Пруит, — улыбнулся мулат. — Проводите его. Кто у нас следующий?
Секретарь провел его в комнату, возле которой стоял «вэпэшник», и закрыл дверь. Никого из начальства здесь не было, в глубине комнаты два охранника сторожили Маджио, а на деревянных скамейках вдоль стены сидели скофилдские солдаты, уже прошедшие допрос. Лица у них были все такие же напряженные. Пруит немного постоял, чувствуя, как холодные струйки пота все еще ползут по ребрам, потом пошел через комнату к Маджио.
Шоколадка предупреждающе вскинул голову:
— А ну назад, парень! К заключенному не подходить.
Пруит пристально посмотрел на него, потом перевел взгляд на Маджио, подмигнул ему и улыбнулся. Анджело в ответ тоже подмигнул и улыбнулся, но в улыбке его не было прежней живости. Пруит повернулся и пошел к остальным. Кто-то уже достал карты, и несколько человек, усевшись в кружок на дощатом полу, играли в покер на спички. Пруит сел на скамейку и стал наблюдать за игрой.
С той минуты, как он вошел в кабинет и увидел Томми, какая-то смутная мысль не давала ему покоя. Если они расследуют связи Томми, им нет смысла подсовывать на очную ставку Анджело. Анджело не имел с Томми никаких дел. Не то что Блум, этот с ним встречался. Как и Энди. Как и Ридел Трэдвелл. Как и сам Пруит — один-единственный раз. А Маджио — тот просто подцепил его в прошлую получку для Пруита, вот и все его отношения с Томми. Кстати, это был единственный раз, когда Пруит оказался в подобной компании, и тем не менее Пруита тоже вызвали. Как к ним попала его фамилия? И где этот учитель французского Хэл? Если у них достаточно материала на Анджело, чтобы использовать его как подсадную утку, Хэла должны были взять тоже. Получалось, что тот, кто донес в полицию, настучал только про прошлую пятницу. Но если так, то где же тогда Хэл?
Еще несколько солдат вытащили свои неразлучные колоды больших покерных карт, и на полу теперь шло три или четыре игры. Играли на спички, но сосредоточенно, молча, и напряжение постепенно сходило с лиц.
Нечего зря ломать голову, с раздражением подумал он и подсел к одной из компаний. Все это, пожалуй, просто его домыслы. Нервы, что ли, сдают? Вечно ему хочется играть главную роль, водится за ним этот грешок. Я имею быть великий актер из Италии, я есть играть главная роль, публика умирай от восторг!
Игроки молча подвинулись, высвобождая для него место. Играть он с ними мог, тут никто не возражал. Общая неприязнь проявлялась лишь во время профилактики. Как только они благополучно вернутся в гарнизон, профилактика начнется снова. Но сейчас, когда им еле удалось увернуться от карающей руки закона, Пруиту дали передышку.
Рядовой первого класса Блум побывал на допросе следующим после Пруита. Войдя в комнату, он тупо посмотрел на картежников, потом на Маджио, прошел к скамейке у противоположной стены и сел там отдельно от всех. Он не стал подсаживаться к игрокам. Сидел один, сам по себе, хрустел пальцами и тихо, монотонно матерился, злой, недоумевающий и оскорбленный. Он бормотал и бормотал, ровным голосом, на одной ноте, будто этот звук был у него безусловным рефлексом на незаслуженную обиду. Когда другой кандидат в сержанты, Мур, прошел через комнату и хотел сесть рядом с ним, Блум встал и отсел подальше, с возмущением поглядев на Мура, прервавшего его матерный речитатив.
А остальные сосредоточенно играли в покер на спички, пока не вернулся с допроса последний по списку. Тогда вооруженные пистолетами «вэпэшники» погнали всех садиться в грузовики. Пруит оглянулся и напоследок еще раз посмотрел на Анджело. Тот все так же сидел между двумя детинами-охранниками и тоже явно злился, потому что короткая праздничная передышка, за которую ему придется расплачиваться в тюрьме, подходила к концу.
Грузовики тронулись, и на них все с тем же любопытством уставились прохожие, наверно, это были другие прохожие, но солдатам в кузовах казалось, что те же самые, потому что они все так же шагали из порта с того же самого пирса, где тот же самый оркестр по-прежнему играл ту же самую песню для той же самой, новой партии туристов. Солдаты как по команде в свою очередь уставились на прохожих с такой яростью в усталых глазах, что прохожим сделалось не по себе, они отвернулись, напустили на себя деловой вид, а сами подумали: что ж, если дойдет до войны, никто не сможет выставить армию таких кровожадных головорезов, как мы. А грузовики выехали из города на шоссе и мимо рыхлых розовых скал, мимо ущелий, мимо полей сахарного тростника, над которыми кое-где висели в прозрачном летнем воздухе черные облака дыма, мимо расчерченных с математической точностью ананасных плантаций покатили обратно, в Скофилд. Был уже четвертый час, и мир под огромной чашей ярко-голубого неба, насколько хватал глаз, до сизой дымки гор по обе стороны дороги, будто уменьшился в размерах, отдалился и застыл.
Неделю спустя на ежемесячной лекции по половой гигиене, когда солдаты прошли проверку у венеролога и просмотрели фильм о том, что делают с человеком сифилис и триппер, капитан Хомс смущенно выступил с краткой речью о разных отклонениях и извращениях. Полковой капеллан в проповеди о важности любви в половой жизни и о долге мужчины быть до вступления в брак сдержанным и хранить верность невесте тоже ни словом не обмолвился о расследовании.
Лорен, думал Пруит, слушая их обоих. Идеальное имя для проститутки. Лорен. И как отлично ей подходит. Оно звучит именно так, как нужно, все в тебе на него отзывается. Это имя куда лучше, чем Билли, или Сандра, или Морин. Он был рад, что ее зовут Лорен, а не Агнес, не Гледис, не Тельма и не как-нибудь еще. Лорен гораздо лучше.
Глава 29
Он еще не успел целиком потратить сорок пять долларов, предназначенные на три ночных вылазки по пятнадцать долларов каждая, а уже знал, что никакая она не Лорен и ее настоящее имя — Альма.
Жизнь и без того отняла у него очень многое, но, по-видимому, он не имел права даже на такой пустяк. Это приводило в отчаяние. От полной капитуляции его удерживало только то, что новое разочарование слишком хорошо вписывалось в общую картину бед, обрушившихся на него за последние три месяца, с тех пор, как он ушел из команды горнистов.
А имя Лорен ей, судя по всему, придумала миссис Кипфер, вдохновленная рекламой каких-нибудь духов. Миссис Кипфер, наверно, сочла, что имени Альма недостает французского шика, оно звучит чересчур просто для звезды ее заведения. Но на самом деле ее звали. Альма Шмидт, да-да, Альма Шмидт. Даже в толстом телефонном справочнике он при всем старании не сумел бы отыскать более неподходящее имя для проститутки. И жила она не где-нибудь, а в Мауналани. При всем старании он не нашел бы на карте Гонолулу более неподходящий для проститутки район.
Мауналани был цитаделью и монопольным владением верхушки среднего класса Гонолулу, то есть наиболее обеспеченных людей, которых не следует, однако, путать с людьми богатыми. По-настоящему богатые люди, как Дорис Дюк, владели прибрежной полосой, тянувшейся от мыса Блэк-пойнт через Кахала-бич до Каалауай, между подножьем горы Даймонд-Хед и океаном. По-настоящему богатые люди, такие как Дорис Дюк, только владели этими землями, но сами не жили там. А люди обеспеченные владели районом Мауналани и жили там же — холмы Мауналани громоздились над Каймуки, ползли все выше и выше, так высоко, что обеспеченные люди могли пробежать глазами поверх древнего щербатого кратера Дайамонд-Хед, входившего в ведомственную территорию армейской зоны США, и скользнуть взглядом еще дальше, туда, где океанская гладь округло изгибалась вместе с земным шаром, а иногда с высоты своих холмов они видели, как южный ветер несет с Молокаи дождь, и водяная завеса накрывает сначала Дайамонд-Хед, потом Каймуки, а потом и их самих. Обеспеченным людям прекрасно жилось в Мауналани, но оттуда было далеко до океана.
Район, называвшийся Каймуки, лежал в седловине между Мауналани и Дайамонд-Хед. За исключением принадлежавшего государству большого квадрата на склоне Дайамонд-Хед между 13-й и 18-й авеню — этот участок назывался Форт-Рюгер, — район Каймуки густо населяли зажиточные японцы. Было что-то почти символическое в том, как высоко вознеслись холмы Мауналани над зажиточными японцами Каймуки.
И вот там-то, высоко в Мауналани, снимали дом Альма Шмидт и ее подруга, работавшая в номерах «Риц». Когда Пруит увидел этот дом, он был поражен еще больше.
Если говорить точнее, Альма Шмидт и ее подруга из «Рица» жили не в Мауналани, а на Подъеме Вильгельмины. Подъем Вильгельмины — это хребет с крутыми откосами, который идет от Каймуки к Мауналани и тянется до самой вершины Калепемоа (1116 футов над уровнем океана). Подъем Вильгельмины был своего рода сторожевым бастионом на подступах к Мауналани. А собственно Мауналани включал только площадь Мауналани-серкл на самом верху, проезд Лерлайн — он чуть ниже, затем, еще ниже, проезд Мэтсония, еще ниже проезд Нижний Лерлайн, и под ним — проезд Ланипили, впрочем столь короткий, что его и считать необязательно. С некоторой оговоркой к Мауналани можно было отнести и проезд Марипоза. Лерлайн, Мэтсония, Нижний Лерлайн, Ланипили и Марипоза спускались ступенями от Мауналани-серкл, но все-таки были расположены достаточно высоко и действительно на холмах Мауналани. Тем не менее Альма имела законное право сказать ему, что живет в Мауналани, потому что все обитатели Подъема Вильгельмины говорили, что они живут в Мауналани. Да он и не понимал, в чем тут разница. Он сначала даже думал, что как раз на Вильгельмине и живут по-настоящему богатые люди, такие, как Дорис Дюк. Правда, он не сознался в этом, когда она объяснила ему разницу.
Ее дом стоял на проезде Сьерра-драйв, который зигзагами вился вверх по склону хребта между домами, так необычно раскиданными на разной высоте, что это напоминало иллюстрацию к сказке. В трех шагах оттуда тянулась в гору прямая Вильгельмина-стрит, она до того круто пересекала бесконечные петли Сьерра-драйв, что, даже когда ты вел машину вниз, приходилось переводить рычаг на вторую скорость, и, пронесясь через Вильгельмина-стрит, ты вдруг ехал под теми самыми деревьями, на которые только что смотрел сверху, и тебе невольно вспоминались крутые улочки из фильмов про Восток или из сказок. Дом был маленький, одноэтажный, вероятно, из бетонных плит, но штукатурка покрывала его таким ровным слоем, что он казался высеченным из одного громадного камня. Низкая покатая крыша нависала над стенами, как в испанских асьендах, а сам дом лепился на западном краю отвесного спуска в долину Палоло прямо над обрывом, словно сказочный замок.
Иногда ему приходило в голову, что вообще тут всё как из сказки. Та же хрупкость и нереальность доброго чуда и умиротворенной красоты, в которые веришь, пока читаешь сказку, но едва ты с сожалением закрыл книгу, как эта вера исчезает, оставляя после себя непроходящую горечь. Он чувствовал, что именно в таком месте должна жить Принцесса — Альма тоже так считала, — и невольно задавал себе вопрос: неужели все богатые люди окружают себя подобной красотой?
С маленькой открытой веранды у самого края откоса, круто обрывающегося вниз, ты мог смотреть, словно бог с небес, на улицы в далекой глубине долины Палоло, чуть западнее были видны одинокие корпуса колледжа Святого Людовика, а еще западнее, в другом конце долины, но все равно далеко внизу, сквозь легкую дымку просматривалась возвышенность Святого Людовика (483 фута над уровнем океана). Отличная была веранда; за ней находилась большая, уходящая на три ступеньки вниз гостиная, ее отделяли от веранды двери из цельного стекла: если не было настроения выходить на воздух, сквозь двери тоже можно было смотреть на мир. И вот на этой-то веранде в его самый первый приезд в этот дом, под вечер в субботу, когда солнце, готовясь нырнуть в океан, еще только начинало заливать все вокруг красноватым золотом, Альма Шмидт впервые сказала ему, что она его любит. И он немедленно совершил свою первую ошибку.
Вспомнив про уютный военный городок под древними вязами и кленами и тщетно убеждая себя, что там будет лучше, чем здесь, он сказал Альме, что тоже ее любит, и предложил выйти за него замуж.
С того часа, как он ввел режим плановой экономии на основе капитала в шестьдесят долларов, он еще ни разу не ошибся, и этот просчет был у него первым. Вывали он на пол целый мешок гранат, и то было бы меньше риска разнести весь план вдребезги.
Наверно, на него так подействовал закат: закаты всегда его одурманивали. А может, виной была близость ее тела и то, что она положила голову ему на плечо. Он давно заметил, что от близости женского тела мысли его начинают путаться и он не может контролировать их, иногда присутствие женщин одурманивало его даже больше, чем закат, хотя, как он понял на своем опыте, женщины ничего подобного не испытывают и это дает им некое исходное преимущество перед мужчинами. А может, дело было просто в ошеломляющей новизне всего вокруг, всего того, к чему он еще не успел привыкнуть. Но какая разница, что именно на него подействовало — такой опасный просчет нельзя оправдать ничем.
На мгновение все повисло на волоске, по ее лицу он видел, что она готова принять решительные меры, но колеблется: то ли выгнать его прямо сейчас, то ли немного потянуть и отдалить его от себя постепенно. И если что-то и спасло его, то только эта минута сомнения, пока она обдумывала, как лучше от него избавиться. Этой минуты ему хватило, чтобы кое-как выправить положение — он лукаво посмотрел на нее, громко рассмеялся, а потом зажег спичку и закурил, чтобы она увидела, что руки у него не дрожат. Этюд с сигаретой он сыграл блестяще. Но он все равно понимал, что мысль закурить пришла ему в голову чудом и оказалось той соломинкой, за которую хватается человек, впавший в столбняк от собственной глупости.
Она смотрела, как он прикуривает, видела, что руки у него не дрожат, и лицо ее облегченно светлело. Она даже посмеялась вместе с ним. Потом повела его назад в дом, смешала им обоим по «мартини» и поставила на плиту ужин — тушеное мясо с овощами. Пока ужин разогревался, наполняя кухню уютным запахом домашней стряпни, она сделала им еще по «мартини». Они у нее хорошо получались, эти «мартини». Альма тоже часто была не прочь выпить, просто не любила пить на работе — это, как и многое другое, он узнал, едва приступил к осуществлению своего плана. Порой, если располагала обстановка, Альма пила даже неразбавленный виски. И когда она пила, она нравилась ему еще больше. Она делалась раскованнее. А может, это он сам расслаблялся, и ему становилось проще любить ее. Как бы то ни было, несмотря на парализовавший его столбняк, у него хватило ума вспомнить об этом сейчас, и он предложил ей сделать по третьему «мартини». Мясо с овощами удалось ей не хуже, чем коктейли, и, поужинав, они очень по-семейному легли в постель, будто ничего не случилось.
Но он не позволил себе забыть, что все чуть не лопнуло. Он никак не мог взять в толк, что, черт возьми, дернуло его сморозить такую несусветную глупость. Повторять подобные просчеты нельзя. Шестьдесят долларов, положенные в основу его плана, подняли его в эти горы, но на том и иссякли. Понадобись еще хотя бы пятерка, он бы никогда сюда не попал, а следовательно, он не имел права допускать такие серьезные ошибки и рисковать в надежде, что это пройдет незамеченным.
После этого случая он стал очень осторожен. А ловушки подстерегали его чуть ли не на каждом шагу. Однажды они взяли у подруги Альмы ее «крайслер» с откидным верхом и поехали вдвоем купаться в долину Канеохе; своей машины у Альмы не было, потому что она все деньги откладывала. Обрывистые восточные склоны хребта Коолау, подковой окружавшего берег, сахарная голова пика Пали, черные утесы мыса Макапуу, откуда маяк поглядывал сверху на остров Рэббит, — такая была вокруг красотища, что ничего не стоило повторить ошибку снова, но он теперь поумнел и был начеку. Он вышел из испытания с честью, к нему вернулась уверенность, и дальше все пошло отлично, как шел импортный ром, которым его щедро поила подруга Альмы, закупавшая этот ром ящиками.
Он был совсем на мели, и Альма следила, чтобы у него в кармане всегда хватало на маршрутку от Скофилда до города. Она дала ему ключ, и он теперь ездил к ней каждую неделю. Если его не ставили на выходные в наряд, он в субботу не дожидался обеда, а сразу же после утренней поверки дул прямиком в горы.
Ехать было долго. Он скоро выучил дорогу наизусть. Он всегда спешил, стараясь добраться побыстрее, и приезжал совершенно вымотанный. Открывал дверь своим ключом, входил, и все заботы и обиды оставались за порогом, армия вдруг переставала существовать. От входной двери три ступеньки вели вниз, в огромную гостиную, пол которой был выложен большими квадратами красного кафеля, три ступеньки в левой стене поднимались к дверям двух спален, а справа были стеклянные двери веранды, и, чтобы попасть туда, нужно было тоже подняться на три ступеньки. В дальнем углу рядом с дверьми на веранду были другие три ступеньки — в выходящую на Юг кухню и отделенную от нее стеклянными перегородками крохотную столовую. Еще правее три ступеньки вели в ванную. Между спальнями была вторая ванная. За исключением кухни, где американская практичность подсказала сделать вместо стен шкафы, все стены в доме от пола до потолка были обиты фанерными панелями, выкрашенными в золотистый цвет меда.
Если она в этот день работала и он не заставал ее дома, а по субботам чаще всего так и бывало, он шел на кухню, вынимал из холодильника несколько кубиков льда и наливал себе из радио-бара в гостиной чего-нибудь покрепче: это мог быть ром ее подруги Жоржетты, или джин с тоником, или виски с содовой — что хотел, то и наливал, потом в спальне переодевался в шорты, брал какую-нибудь книгу из шкафа, стоявшего в гостиной в простенке между дверьми спален, и выходил на веранду. Ему нравилось развалиться там в шезлонге, лежать в одних шортах и пить. Прочитывал он немного. Было приятно то и дело отрываться от книги, смотреть на замечательный вид внизу и медленно, сладко хмелеть. Он вставал, проходил по ласково щекочущим босые ноги плотным японским циновкам в гостиную, наливал себе из бара еще и шел назад, на веранду. И все то, что целую неделю давило на него, незаметно куда-то исчезало, так что, когда Альма в третьем часу ночи возвращалась с работы, он уже снова был в прекрасном настроении.
А бывало, что в субботу она не работала и ждала его. Но он больше любил приезжать, когда она была на работе, любил сам открывать дверь и по-хозяйски расхаживать в пустой тишине. Дом будто становился его собственным. Это был его дом. И ничто не могло отнять у него это ощущение, пока он имел право входить сюда так просто и свободно. Никогда раньше у него не было своего ключа. Теперь он всю неделю носил в кармане ключ, ради одного этого можно было не заикаться о женитьбе. О женитьбе можно было не заикаться даже ради половины всего, что появилось у него сейчас.
Сюда, наверх, солдаты не заглядывали никогда. Как только Вайалайе-авеню оставалась внизу и автобус начинал ползти по Подъему Вильгельмины, солдаты точно по волшебству исчезали. Внизу, в центре, солдаты по выходным бродили табунами. Их всегда было полно и в Каймуки, и в деловом районе на Вайалайе, там шатались ребята в основном из Рюгера. Но выше Вайалайе словно начиналась другая страна. Здесь, наверху, богатые люди (Альма сто раз объясняла ему, что на Вильгельмине и в Мауналани живет всего лишь верхушка среднего класса, но он упорно называл их богатыми) не слишком жаловали солдат. Это тоже была одна из причин, почему ему здесь так нравилось.
Его не переставало удивлять, как Альма сумела сюда затесаться. Никто из соседей, понятно, не догадывался, где она работает. В доме по соседству жила знаменитая гавайская ясновидящая Клер Интер. Это обстоятельство очень веселило всю троицу: Альма, Жоржетта и он (если у Жоржетты и были любовники, домой она их не водила) часто хохотали до упаду над всем этим: над тем, что они забрались так высоко и что живут здесь, в этом доме.
Девушки наверняка платили за дом кучу денег. Альма не говорила ему сколько, но он понимал, что снимать такой дом дорого. Да, дорого, соглашалась она, но она и так почти все откладывает, и дом — единственная роскошь, от которой она не намерена отказываться. Что ж, Альма могла это себе позволить. Она попала на Сьерра-драйв с помощью миссис Кипфер. У миссис Кипфер водилось немало друзей, и в Гонолулу у нее были большие связи. Что это за друзья и связи, никто не знал, но факт оставался фактом. А Альма, то бишь Лорен, была ее любимицей. Альме стоило только попросить, и ей в любое время давали отдохнуть день, а то и два, потому что миссис Кипфер было ни к чему, чтобы ее прима-балерина выходила на работу усталая и в дурном настроении. Каждый раз, как Альма брала с вечера такой отпуск, она звонила ему в роту, и он тотчас ловил «маршрутку», доезжал до центра, а оттуда на обычном такси подкатывал прямо к дому. Если ему было нечем расплатиться, он, как сделал бы женатый пассажир, заходил в дом и выносил таксисту деньги. А наутро она всегда поднимала его спозаранку, чтобы он успел вернуться к побудке, и сама готовила ему завтрак. Ей нравилось вставать на рассвете, кормить его и потом провожать. Жоржетта тоже иногда вставала и завтракала вместе с ними. За столом она ворчала, что ее разбудили ни свет ни заря, но все это было очень по-семейному. Он уже рассказал им и про команду боксеров, и про Динамита, и про профилактику. Сколько бы они все ни выпили накануне, Альма свято помнила, что надо завести будильник. А за завтраком следила, чтобы он не заболтался и не пропустил первый автобус — совсем как жена.
Но он все равно больше любил те субботы, когда открывал дверь своим ключом, входил в пустой дом и хозяйничал сам. К тому времени, когда она возвращалась с работы, он уже обычно спал на ее широкой двуспальной кровати. Она тормошила его, гнала из спальни в гостиную, наливала им обоим чего-нибудь выпить, а потом они вместе шли спать. А иногда, войдя в дом, она сразу же ныряла в Постель, прижималась к нему, будила, и они, как она это называла, «проводили время». Именно в такие мочи она говорила ему, что очень его любит, что он ей очень нужен, он даже не понимает, как он ей нужен.
Она ему тоже нужна, она даже не понимает, как нужна.
Да, но он ей нужен больше. Ему проще: есть она рядом — хорошо, а на нет и суда нет. А по-настоящему она ему не нужна, не так, как он ей, особенно после всей этой грязи.
Ха! Это ей только кажется. Она ему нужна гораздо больше, чем он ей. Не будь у него этой отдушины, профилактика давно бы его доконала.
Да, но если бы он только понимал!
Вот именно: если бы она только понимала!
В ссору это обычно не переходило, но иногда все же ссорились. Как видно, ни ей, ни ему так никогда и не дано было понять. Но он при этом должен был все время тщательно следить за собой, чтобы не повторить ту страшную ошибку. А возможностей для этого было хоть отбавляй, опасные ситуации возникали в каждый его приезд и по нескольку раз в день. Но ничего, он справлялся и ни разу не угодил в ловушку, пока они впервые не выехали вместе в город.
Что до него, он бы с удовольствием никуда не ездил. В последнее время ему больше всего нравилось сидеть дома. Выехать в город была ее затея, ей хочется показаться с ним на людях, пусть смотрят и завидуют, сказала Альма. Она положила ему в карман две двадцатки, и они поехали в «Лао Юцай». Он никогда не был в этом ресторане. Они там ухнули разом все сорок долларов. Но оно того стоило. Было очень здорово. Она отлично танцевала, куда лучше, чем он. Сказала, что дома будет его учить.
И только в такси по дороге домой, когда ее сорок долларов были истрачены, он вдруг с ужасом сообразил, что она ведь его содержит, и причем довольно давно. С некоторой натяжкой его даже можно было назвать сутенером, хотя он и не подыскивал ей клиентов. Поначалу ему стало гадко и засосало под ложечкой, но, проанализировав свои ощущения, он понял, что никакой перемены в нем не произошло, он тот же, каким был всегда. Может, когда мужчину содержат, он и не обязан испытывать ничего особенного? Эта мысль слегка напугала его, и ему сделалось стыдно оттого, что он не чувствует в себе перемены. А должен бы.
И только уже дома, когда, все еще нарядно одетые (несколько дней назад она сняла с него мерку, потом сама выбрала и купила ему этот костюм), они вышли на веранду и, вдыхая свежесть ночного воздуха, смотрели вниз на нити белых огней в долине Палоло и на холмах Святого Людовика, на прожектора, светившие слева с крыши «Ройяла», на красные, синие и зеленые неоновые цветы между белыми нитями, которые очерчивали контуры Ваикики, где они были всего полчаса назад, — только тогда он снова предложил ей выйти за него замуж. Ему казалось, что, если они поженятся, он не будет так уж целиком у нее на содержании.
Почему-то каждый раз получалось, что он делал ей предложение на веранде, словно веранда и открывавшийся с нее вид действовали на него по-особенному. Когда он сказал ей: «Давай поженимся», его охватил хмельной восторг: пусть все катится в тартарары и будь что будет; но в то же время робкий голос откуда-то из подсознания шепнул, что все обойдется, он ничем не рискует, потому что ездит сюда уже давно, но только не надо повторять этот эксперимент слишком часто.
На этот раз он все ей объяснил: и про уютный военный городок, и про тесный круг, куда семейные сержанты принимают только своих — а ведь и правда здорово, думал он, слушая себя, — он даже не забыл сказать, что до возвращения в Штаты ему остается еще год, и это, кстати, совпадает с ее планами. Первое время, пока он не дослужится до сержанта, а он быстро получит и РПК, и «капрала», если решит постараться, они бы неплохо жили на ее сбережения, и его ничуть не колышет, что она будет его содержать и что эти деньги заработаны проституцией. Он и так у нее на содержании, с пафосом подчеркнул он. В эту минуту он очень гордился широтой своих взглядов.
Она внимательно слушала и, пока он говорил, ни разу не подняла на него глаза. А потом долго молчала.
— Ты говоришь, ты любишь меня, и я тебе очень нужен, — подвел он черту, готовясь перейти в оборону. — Очень хорошо. Я тебе верю. Я тоже тебя люблю, и ты мне тоже очень нужна. А раз так, то нам логичнее всего пожениться. Я не прав?
— Это у тебя от отчаяния, потому что над тобой так измываются, — сказала она. — Пойдем лучше выпьем.
— Никуда я не пойду. Ты мне не ответила.
— Да, сейчас я тебе нужна, верно. А что будет через год? Кончится у тебя эта черная полоса, ты вернешься в Штаты, и зачем я тебе тогда? Разве я буду тебе нужна?
— Конечно. Я же тебя люблю.
— Любовь — это когда человек тебе очень нужен. Жила бы я сейчас по-другому, ты, может быть, и не был бы мне так нужен. Я бы тебя, может быть, и не полюбила.
— Я тебя буду любить всегда, — вырвалось у него прежде, чем он успел подумать, потому что это логически завершало систему его доводов.
Альма в темноте посмотрела на него и улыбнулась. А он ведь просто не сообразил, до чего нелепо прозвучат эти слова, не сообразил, что, едва слетев с языка, они превратятся в такую явную, заведомую ложь. Его к этому подвел сам ход разговора, вроде бы надо было так сказать, вот и сказал.
— Это нечестно, ты меня поймала, — сказал он.
— Ты сам себя поймал, — сказала она. — Да, я тоже тебя сейчас люблю, — продолжала она, помолчав. — А почему? Потому что у меня сейчас такая жизнь, что ты мне необходим. Мне приятно, что оттуда я могу возвращаться домой, к тебе. Но это совсем не значит, что я буду любить тебя через год, когда все изменится. Разве человек может за себя поручиться?
— Ты бы могла. Если бы захотела.
— Да, конечно. Но ты представь себе, а вдруг мы оба потом не захотим. Когда уже не будем так нужны друг другу.
Он ничего не сказал.
— Вот видишь. Я, конечно, могла бы себя обманывать. Как ты, когда ты убеждаешь себя, что тебе наплевать, что твоя жена — проститутка, или что ты своей жене доверяешь и не боишься отпустить ее куда-нибудь одну, или что тебе совсем не будет стыдно, если кто-нибудь узнает, что твоя жена. — проститутка, или что…
— Ну хорошо, хорошо, — перебил он. Эти ее «или что», казалось, никогда не кончатся, и он поймал себя на том, что ему хочется задергаться, как дергается рыба, когда ее вдруг прокалывает неизвестно откуда взявшийся крючок, и все только потому, что она проглотила самого обыкновенного червяка, каких глотает каждый день.
Она остановилась на полуслове, и оба надолго замолчали.
— Но ведь не в этом же главная причина, — наконец сказал он, чувствуя, что должен что-то сказать. — Почему ты не хочешь за меня выходить? Скажи правду.
— Может, я просто не хочу быть женой сержанта.
— Ясно. Но я могу стать и офицером. После этого нового призыва все гораздо проще. Если очень постараться, это вполне возможно.
— А может, женой офицера меня тоже не устраивает.
— Тогда извини. Это мой потолок.
— Хочешь знать правду? Я тебе скажу. — Она улыбнулась. — Дело вовсе не в том, сколько ты будешь зарабатывать. Я не могу стать твоей женой, потому что мне нужен муж с солидным положением, респектабельный. Пойдем выпьем.
— Давай. Выпить не помешает.
Да, она его убедила. И возвращаться к этому разговору он больше не будет. По такому поводу они даже устроили что-то вроде пирушки. Оба напились и долго в обнимку плакали, оттого что не могут пожениться. Когда Жоржетта пришла с работы и спросила, что это с ними, они ей рассказали. Жоржетта тоже напилась, и они поплакали все вместе.
— Ей нужно выйти за такого, которого никто не заподозрит, — объясняла ему Жоржетта, посвященная в планы Альмы. — С положением и репутацией. Чтобы даже мысли не возникло, что его жена была когда-то проституткой. Жуть, правда? Понимаешь теперь, почему ей нельзя за военного? Ей даже за генерала и то нельзя. Жуть, правда? — Жоржетта снова расплакалась и налила себе еще.
Отличная была пирушка, и они просидели почти до утра. Он рассказал им про Харлан в штате Кентукки. Альма рассказала про свой городок в Орегоне. А Жоржетта, которая родилась и выросла в Спрингфилде в Иллинойсе, рассказала им про спрингфилдскую ратушу, про резиденцию губернатора и про мавзолей Линкольна, где, как до сих пор считают многие, никто не лежит, ибо великого покойника таинственным образом похитили.
И очень хорошо, что они устроили эту пирушку, потому что он потом довольно долго не виделся с ними, хотя в ту ночь никто из них троих не подозревал, что так сложится.
Когда утром, еще не протрезвев, он вернулся к побудке в гарнизон, на доске объявлений висел приказ о выезде в поле. Они выезжали на две недели, как предусматривал один из пунктов новой учебной программы по пресечению диверсий. Их направляли в район аэродрома Хикем для охраны самолетных укрытий. В полку давно ходили слухи, что такие учения готовятся, но никто не знал, когда они начнутся. Его это даже не очень расстроило. Жизнь в поле ему нравилась, это лучше, чем сидеть в казармах. Провести две недели в поле совсем неплохо, жаль только, оттуда нельзя будет сорваться в Мауналани.
В общей суматохе, пока все укладывали снаряжение, он успел забежать в пивную Цоя и позвонил из автомата. Альмы дома не было, но Жоржетта сказала, что все ей передаст, и пожелала ему не унывать. Две недели — это недолго, сказал он. Разве мог он тогда знать, что все так затянется, что к этим двум неделям прибавятся целых три месяца тюрьмы? Если бы он знал, он бы, наверное, попросил передать Альме другие слова, но он-то думал, у него все будет хорошо. Он думал, что теперь может терпеть профилактику сколько угодно, потому что у него есть отдушина — дом в Мауналани. И он бы терпел. Но, как оказалось, профилактика была тут вообще ни при чем. Просто такое уж его дурацкое счастье, как сказал бы Цербер. То ли судьба издевалась над ним, то ли он сам издевался над своей судьбой.
Длинная колонна больших трехтонок из гарнизонного автопарка, тяжело громыхая, въехала во двор и остановилась перед корпусом 2-го батальона. Последний всплеск предотъездной суеты захлестнул казармы. Копошась на полу, как крабы, солдаты разворачивали и снова сворачивали туго набитые, скатки: один забыл сунуть туда ружейную масленку, другой — ершик для чистки винтовки. Дверцы стенных шкафчиков жестко хлопали, ребята переодевались в полевую форму, натягивали защитного цвета шерстяные рубашки с открытым воротом, заправляли в краги свободные легкие брюки и прилаживали набекрень лихие шапчонки с зеленовато-голубым кантом пехоты — такую без труда запихнешь в карман, если нужно надеть каску. Запрудив все лестницы, они толпой вывалились во двор, построились, рассчитались, потом их разделили по грузовикам, они влезли в кузовы, подняли и закрыли задние откидные борта, и большие грузовики, рыгая выхлопами газа, двинулись за ворота. Вот это была настоящая солдатская жизнь, какую Пруит любил.
Глава 30
На Хикемских учениях они и сочинили свой блюз «Солдатская судьба».
Эта песня будет не похожа ни на одну другую, решили они, это будет единственный в своем роде, настоящий солдатский блюз. Написать его они задумали давно, только все как-то было недосуг. Но в Хикеме, пока Блум учился в сержантской школе, а Маджио сидел в тюрьме и пока Пруит не мог ездить в Мауналани, их прежняя компания — Пруит, Эндерсон и Пятница Кларк — снова ненадолго объединилась, а делать им в свободное время было нечего. Так и родилась «Солдатская судьба».
Лагерь разбили у заброшенной железнодорожной насыпи, которая торчала голым песчаным мысом из чащи лиан и низкорослых киав и ярдов на двести выдавалась в обнесенную оградой территорию аэродрома. Заслоненные аэродромом от шоссе Перл-Харбор — Хикем, палатки столпились посреди густой невысокой рощи на пыльной и голой, как после выпаса скота, поляне, в тени тесно переплетенных, узловатых ветвей, под которыми не рос подлесок, зато можно было укрыться от солнца. Натянули в два ряда триста ярдов проволоки, выставили сторожевые посты, ломаной цепочкой идущие на север от главных ворот аэродрома, и рота начала обживать свой новый дом. Место было хорошее, только москитов много. Жизнь потекла в заданном, неменяющемся ритме: два часа в карауле, четыре часа отдыха, и так круглые сутки, день за днем.
Здесь было лишь две трети роты. Они охраняли от диверсий аэродром. А еще треть встала биваком в пяти милях отсюда, у шоссе Камехамеха, охранять от диверсий электрическую подстанцию. Учения были посвящены исключительно борьбе с диверсиями. Подстанцию даже опоясали настоящим спиральным ограждением, а не просто двумя рядами проволоки, как лагерь у аэродрома. Команда боксеров осталась в Скофилде готовиться к ротным товарищеским.
Капитан Хомс разместил свой командный пункт у подстанции, там москитов было поменьше. А Старк обосновался в Хикеме, потому что здесь жила основная часть роты. Поставив условие, что капитан сам будет обеспечивать себя кухонными нарядами, Старк согласился выделить ему двух поваров и одну полевую кухню, но больше ни в чем уступать не желал. В Хикеме ребятам жилось отлично. Москиты не такое уж большое горе, зато Старк каждую ночь назначал на кухню дежурного из поваров или из наряда, и солдаты всегда могли выпить горячего кофе с поджаренными сэндвичами. Энди как ротному горнисту полагалось находиться при командном Пункте, но он каждый вечер прихватывал гитару и приезжал в Хикем на грузовичке, который возил лейтенанта Колпеппера проверять посты. Лейтенант первым делом наведывался на кухню. И вот тогда-то Энди отъедался за весь день. Повара всегда кормили его, если он заходил к ним вместе с лейтенантом. Старк вообще кормил всех и в любое время. А потом, пока лейтенант со Старым Айком и дежурным капралом обходили посты, они забирались с гитарами на самый верх насыпи, куда долетал, отгоняя москитов, прохладный ветерок с канала Перл, и часок бренчали втроем, а если Пруиту или Пятнице выпадало в это время стоять в карауле, то и вдвоем — вокруг никого, только они и гитары.
Пост Пруита был на верху насыпи, в двухстах ярдах от лагеря, с той стороны, где главные ворота. Проспав часа три или четыре, Пруит на короткий миг открывал глаза и сразу же опять закутывался в ватное одеяло, а чья-то рука в это время настойчиво дергала его за ногу; сознание всплывало из глубин сна медленно и дремотно, как всплывает сквозь толщу воды резиновый мячик, а потом вдруг резко выныривало на поверхность, и, окончательно проснувшись, он видел в проеме палатки лицо Старого Айка или Вождя, которые дергали его за ногу и монотонно чертыхались:
— Просыпайся! Пруит, просыпайся, вставай! Тебе заступать. Вставай, черт тебя возьми!
— Ну хорошо, хорошо. Уже проснулся, — хрипло и сонно мычал он. — Отпусти ногу. Я не сплю.
— Смотри, не засни снова. — Его опять дергали за ногу. — Подымайся!
— Отпусти, кому говорят! Я же не сплю. — В доказательство он садился, голова его мягко стукалась о тугой, пружинящий брезент, и он тер лицо, чтобы прогнать сковавший мышцы сон. Потом выбирался из-под одеяла и москитной сетки, прихватывал с собой брюки, которые вместе с завернутыми в них ботинками служили ему подушкой, и в одной майке на четвереньках выползал наружу одеваться. Протискиваясь между опорным шестом и наклонной стенкой двухместной палатки, он старался двигаться осторожно, чтобы не задеть Пятницу, заступавшего на пост через смену; но все равно каждый раз будил его, и Пятница тоже его каждый раз будил, когда в свою очередь шел в караул. Москиты с победным писком накидывались на его голый зад, ликуя при виде такой сказочной добычи, а он, встав босыми ногами в густую пыль, торопливо влезал в штаны, носки и ботинки, стараясь по возможности уберечься от укусов, потом снова нырял в палатку, вытаскивал из кучи барахла рубашку и, благодарно ощущая покалывающую плотную шерстяную теплоту, натягивал ее поверх майки, которую за эти две недели иной раз и вовсе не снимал. Теперь, защищенный от москитов, он мог без спешки разобраться в темноте со шнурками и крючками краг. Потом патронная лента разбухшим питоном обвивалась вокруг пояса, руки нащупывали под москитной сеткой винтовку и вынимали ее из одеял, хоть немного оберегавших металл от росы и пыли, потом приходила очередь каски, которая, ржавея, валялась на земле, и, наконец, в полном боевом снаряжении, сонный и недовольный, он, спотыкаясь, тяжело топал под несмолкающие вздохи деревьев через затянутую паутиной корней, рябую от пятен лунного света поляну навстречу огоньку калильной лампы, который блеклым коричневым пятном мерцал сквозь брезент палатки, где была кухня.
Вокруг походной бензиновой плиты — по приказу Старка она никогда не выключалась — толпились солдаты очередной караульной смены: словно набираясь храбрости, они пили обжигающий кофе с легким кокосовым запахом сгущенного молока и жевали фирменные сэндвичи Старка с колбасным фаршем и сыром, запеченные в духовке, горячие, румяные; их неохотно готовил угрюмый повар (в том, что ему не дают спать, он винил не Старка, а солдат), и они были настолько же вкуснее холодных сэндвичей, какие подают в обычных полевых кухнях, насколько горячий кофе вкуснее холодного.
Банка сгущенки с широкой щелью, прорезанной большим кухонным ножом. Из-под комков плотной желтой массы, скопившейся вокруг прорези и почти ее замуровавшей, в железную кружку ползет густая белая струя. Ее погребает под собой хлынувший из поварешки черный водопад сваренного в большом баке, маслянисто поблескивающего кофе. Пар клубится в ковшике рук, словно у тебя там своя личная маленькая жаровня, ты осторожно, благодарно глотаешь, не касаясь губами раскаленного края кружки, надкусываешь отличный горячий трехслойный сэндвич — мясо, сыр, жареный хлеб, — все вы с молчаливой покорностью привезенных на бойню овец сгрудились вокруг плиты, а Вождь поглядывает на вас с ласковым сочувствием:
— Давайте, давайте, быстро. Там на постах ребята уже ждут. Через два часа сами будете ждать. А опоздай смена хоть на минуту, вы же первые разоретесь. Так что давайте не копайтесь.
И, налив еще кружку, чтобы прихватить с собой на пост, он заворачивал второй сэндвич в вощеную бумагу, которую по настоянию Старка им давали повара (чего никогда не бывало на обычных полевых кухнях у других сержантов), клал сверток в карман рубашки и, чувствуя его тепло у себя на груди, выходил из палатки мимо сонного злого повара, убежденного, что солдат разбаловали, и по крутой тропинке взбирался на насыпь, а Вождь благоразумно оставался на кухне, ближе к кофе.
Кто знает, может быть, всем этим и был отчасти подсказан их солдатский блюз.
Он заступал на пост и, окаменев в напряженном внимании, как того требует ночной караул в поле, следил за огоньками, которые парами неслись по шоссе, сворачивали к главным воротам, замедляли ход у КПП, где проверяли пропуска караульные из части ВВС, и скользили дальше, к скоплению света, запертому между облаками и землей, — к летному полю Хикемского аэродрома. Он завороженно смотрел на огоньки, чувствуя, как сонливость покидает его, стекает с него, будто вода, — наверно так же, не понимая смысла того, что происходит, смотрит ночью со склона горы пума, или олень, или медведь на огни поездов, везущих охотников на открытие сезона, — он следил за движением огоньков не как человек, а как неотъемлемая часть природы, как сама эта мудрая ночь, словно два часа одиночества, проведенные в ее тиши, вырвали его из привычной оболочки и погрузили в то первозданное, всеобъемлющее знание, в которое, как он себя убедил, он больше не верил.
И в такие минуты ему вдруг становилось ясно, что и олени, и другие лесные звери могут даже любить охотников, которые их убивают, и что охотники любят зверей, которых они так жаждут убить, неизмеримо больше, чем все общества охраны животных, вместе взятые. Видно, так уж устроено, и он не стал бы ничего в этом менять, даже если бы ему дали на то право. Потому что он солдат и потому что все это он понимает в хрупкой, кристально чистой, звенящей, как тонкая рюмка, тишине, которой наполнены последние полчаса до смены караула.
Может быть, их солдатский блюз был подсказан и этим тоже.
Он услышал приближение своего сменщика, еще не видя его, даже прежде, чем тот поднялся на насыпь. Вскоре, отставая от звука собственных шагов, перед ним вырос то и дело хлопающий на себе москитов Ридел Трэдвелл. В полном снаряжении он был похож на ходячую рекламу фирмы «Вулворт».
— Пятница просил передать, он будет у ограждения по ту сторону насыпи, — сообщил Ридел.
— Какого черта его туда понесло?
— А я почем знаю? Мое дело передать.
— О’кей. — Он улыбнулся и откашлялся. Он всегда откашливался, когда его сменяли. После двух часов на посту у него каждый раз возникало ощущение, что голосовые связки ему отказали. — Наверно, я разбудил его, когда собирался.
— Разбудил? Зря. Лейтенантик сюда еще не подваливал?
— Нет, пока не было. — Он пойдет за Пятницей, они возьмут гитары, подымутся на насыпь и будут ждать Энди.
— Значит, подвалит аккурат в мою смену, — с досадой сказал Ридел. — Этот паршивец до одиннадцати никогда сюда не заглядывает. Опять мне сегодня не спать.
— Да? Не повезло. — Пруит усмехнулся. — Ничего, захочешь потрепаться — спустишься пониже к ребятам, сигаретку стрельнешь.
— На хрен мне это сдалось. Мне главное поспать. А спать-то и не дают. Ты скажи Вождю: как увидит грузовик, пусть кого-нибудь сюда пришлет, — крикнул Ридел ему вдогонку, — а то ведь я засну, скандал будет!
Вождь Чоут безмятежно лежал у себя в палатке среди раскиданных одеял, его огромное тело будто раздвигало собой брезентовые стенки, и при свете прилепленной к каске свечи читал под москитной сеткой какой-то комикс. Двухместная палатка еле вмещала Вождя, и с тех пор, как ему однажды пришлось делить палатку с писарем отделения снабжения Ливой, он, выезжая в поле — что бывало не часто, — всегда брал не одну палатку, а две и никого к себе не подселял.
— Риди просил, чтобы ты кого-нибудь к нему подослал, если лейтенант приедет.
— Сейчас не моя смена, — запротестовал Вождь. — Я отдыхаю.
— Мое дело передать.
— Лентяй этот Риди, каких мало, — беззлобно проворчал Вождь. Он выпустил книжку из рук, и она упала на его широченную грудь, как почтовая марка. — Ему разведи под задницей костер, так он с места не сдвинется, только будет орать, пока другие не потушат. Ладно, пошлю кого-нибудь, — и он снова углубился в приключения Дика Трейси[40].
Пока Пруит нашел Пятницу, он долго спотыкался в темноте о корни и прошагал ярдов сто пятьдесят вдоль проволочного ограждения, загибающегося большой ленивой дугой. Пятница разговаривал через проволоку с солдатом из части ВВС, который караулил свалку железного хлама на территории аэродрома по ту сторону дороги. Здесь, в ложбине, где проволока круто поворачивала к соленой луже, давно превратившейся в болото, москиты свирепствовали даже больше, чем в лагере.
— Какого черта ты сюда забрался? — спросил Пруит, отмахиваясь от роя крохотных бритвочек, чиркающих по коже и кровожадно жужжащих в уши.
— У нас с этим другом спор насчет армии, — улыбнулся Пятница.
— А лучше места вы не нашли? Обязательно в болоте спорить? Чтоб они сдохли, эти москиты! — Они висели в воздухе зыбкими облачками, непрерывно меняющими очертания, будто в калейдоскопе, остервенело жужжали возле самых ушей, точно циркулярная пила, кружились и метались из стороны в сторону, неуловимые, как воины-индейцы на быстроногих скакунах.
— Ему нельзя далеко отходить. У него здесь пост. — Пятница кивнул на дорогу. — Он говорит, в авиации служить хуже всего. — Пятница улыбнулся. — А я говорю, хуже всего в пехоте. Ты-то сам как думаешь?
— Что авиация, что пехота — один черт, — шлепая на себе москитов, буркнул Пруит. — Я лично так считаю.
— Ты серьезно? — искренне удивился паренек по ту сторону проволоки. — Не может быть.
— Не может быть? — в свою очередь удивился Пруит. — Почему же?
— Потому что… — начал паренек.
— Это мой друг Пруит, — улыбаясь, перебил Пятница. — Я тебе про него рассказывал.
— А-а… Тогда другое дело. Я не знал.
— Он тебя разыгрывает. — Пятница снова улыбнулся. — Сам-то он завербовался в пехоту на весь тридцатник. Ему в пехоте нравится. Он тебе может рассказать все, что тебя интересует.
— Класс! — обрадовался парень. Шагнув вперед, он торжественно протянул руку через проволоку: — Очень приятно познакомиться. Слейд.
— А что его интересует-то? — спросил Пруит у Пятницы, пожимая руку Слейду.
— Он хочет перевестись в пехоту.
— В пехоту?
— Да. К нам. В нашу роту.
— Только не в нашу! Зачем это ему?
— Зачем? — взволнованно повторил Слейд. — А затем, что я пошел в армию, чтобы быть солдатом, а не паршивым садовником.
Пруит пристально посмотрел на него.
— Почти все, кого я знаю, наоборот стараются попасть в авиацию.
— Да? Что ж, потом сами пожалеют. — Слейд рассеянно махнул рукой, разгоняя полчища круживших вокруг него москитов. — Конечно, если кому нравится быть садовником, тогда другое дело.
— Почему садовником? Я думал, в ВВС все кончают курсы по специальности.
— Во-во, — ухмыльнулся Слейд. — Запишешься в авиацию, получишь профессию! Мой отец тоже так думал.
— Твой отец?
— Да. Это он заставил меня записаться в авиацию.
— Понятно.
— Если бы я тогда хоть немного соображал, записался бы сразу в пехоту. Я ведь туда хотел.
— Я ему сказал, что ты знаешь, как это сделать, — вступил в разговор Пятница.
— Что сделать?
— Перевестись в нашу роту.
— А, это пожалуйста, — сказал Пруит. — Тебе просто надо будет заехать в Скофилд, когда мы вернемся в гарнизон, и…
— В гарнизон! — восхищенно повторил Слейд. — Отличное слово, да? Даже звучит по-настоящему, по-солдатски, правда?
— Думаешь?.. Короче, поговоришь с нашим командиром роты и, если он даст тебе записку, что не возражает, пойдешь потом к своему старшине, отдашь записку и напишешь официальный рапорт о переводе.
— Только и всего? Я не думал, что так просто. Я думал, это большая волокита.
— Я тоже думал, это трудно, — заметил Пятница.
— Черт! Если бы я знал, что так просто, давно бы перевелся, — сказал Слейд.
— А чем ты недоволен? — спросил Пруит. — Обещали повысить и надули?
— Пошли они все к черту! Штафирки в военных формах, вот они кто. Да что тут говорить. Когда меня вызвали на собеседование по профраспределению…
— Куда-куда? — переспросил Пруит.
— На собеседование. Чтобы специальность выбрать. Это после подготовки… Так вот, я попросился в стрелковую школу. А они, думаешь, что сделали? Послали меня в школу писарей при Уиллерском аэродроме. А как только я ее окончил, запихнули меня в канцелярию. Самая настоящая контора, как на гражданке, сплошная писанина и картотеки! — Он гневно сверкнул глазами.
— Понятно, — сказал Пруит. — На должность назначили, а звание не дали, так, что ли?
— Какое к черту звание! — взорвался Слейд. — Я там до звания не досидел. Ушел в охрану. Переписывать бумажки или стричь газоны я мог бы и дома, в Иллинойсе. На черта мне было за таким счастьем идти в армию и тащиться на Гавайи?
— Но с чего тебя так тянет в пехоту? — спросил Пруит. — Я слышал, в авиации пехоту не очень-то уважают.
— А вот я уважаю! — пылко заявил Слейд. — Потому что в пехоте солдаты, а не вонючие штафирки в военной форме. Потому что в пехоте ты обязан служить на совесть, а не валять дурака.
— Конечно, в пехоте все как надо, — поспешно согласился Пруит. — Главное — чтобы нравилось.
— Вот я и говорю, — с жаром откликнулся Слейд. — Пехота — основа армии. Авиация, артиллерия, инженеры — это все только в помощь пехоте. Потому что в конечном итоге не они, а только пехота захватывает и удерживает территории противника.
— Факт.
— И в пехоте солдаты служат по-настоящему, — продолжал объяснять Слейд. — Там ребята весь день топают на своих двоих и сражаются не на жизнь, а на смерть. А потом всю ночь пьют и танцуют с женщинами. А на следующий день опять в поход, опять в бой.
— Точно, — радостно кивнул Пятница. — Настоящий мужчина так и должен.
— Ты где, интересно, всего этого нахватался? — Пруит потряс головой, шлепнул себя по уху и выковырял оттуда раздавленного москита.
— Сейчас уж и не помню. Наверно, прочитал в какой-нибудь книжке. Я раньше очень много читал, это когда был моложе, в школе… А какой от чтения толк? — сердито сказал он. — Надо жить, действовать, что-то делать! Можно хоть всю жизнь читать, только что это даст?
— Не знаю, — сказал Пруит. — А ты знаешь?
— Ничего не даст. Ни хрена! Я вам, ребята, завидую. Я ведь давно к вам присматриваюсь. С самого первого дня, когда вы только приехали и начали проволоку натягивать. Вы это классно делаете. — Слейд ухватился рукой за длинный кол и энергично потряс его. Потом ударил ногой по более короткому колышку. — Мне бы так.
— Это целое искусство, — заметил Пруит.
— Я понимаю. Конечно. Я же видел, как вы ее натягивали. Вот, думаю, и мне бы научиться.
— Для этого опыт нужен.
— Ясное дело. Знаете, ребята, я с первого дня, как вы приехали, все хотел с вами познакомиться и поговорить. У вас шикарный лагерь, и вы тут не скучаете. Мне с поста слышно: то смеетесь, то песни поете. Вы вкалываете на всю катушку, зато умеете потом на всю катушку повеселиться. Солдат так и должен. Я не знал, что вы и есть те самые гитаристы, это он мне сказал. — Слейд кивнул на Пятницу. — Я здесь ночью стою, и мне с дороги слышно, как вы играете. У вас здорово получается. А вы всегда на полевые берете с собой гитары?
— Конечно, — сказал Пруит. — Когда можем, берем.
— У нас в Хикеме такого не услышишь.
— Мы сегодня тоже собираемся поиграть, — заметил Пруит. — Ждем нашего третьего. Он на КП, скоро приедет. Может, хочешь зайти к нам, послушать?
— Ты серьезно? — обрадовался Слейд. — Я же просто так говорил, без намека. Ты не думай, я не напрашивался.
— Приходи, будем рады.
— Класс! Только мне еще полчаса здесь стоять.
— Ничего, мы тебя подождем, — успокоил Пруит. — Если, конечно, не передумаешь.
— Было бы здорово. А вы точно подождете?
— Почему же нет? Конечно, подождем. Если только тебе действительно нравится такая музыка. Ты нам не помешаешь. Играем мы не бог весть как, но если хочешь послушать…
— Я лично считаю, вы играете классно, — с жаром заявил Слейд.
— Слейд, смотри, — перебил его Пятница. — К твоему посту кто-то едет.
Слейд резко повернулся в ту сторону, куда показывал Пятница.
— Это сержант Фолет. За эту смену уже третий раз посты проверяет.
— Может, это наш грузовик? — предположил Пруит.
— Нет, — возразил Пятница. — Он проехал поворот.
— Я же говорю, это Фолет, — сказал Слейд. — Второй месяц за мной охотится. Рассчитывает на чем-нибудь подловить, чтобы меня из охраны вышибли. Хочет, чтоб я снова пошел газоны стричь.
— У него на тебя зуб, что ли? — спросил Пруит.
— Ага. Не любит он меня. Я его как-то раз обозвал напыщенным ослом, а он не знал, что такое «напыщенный». Даже в словарь полез.
— Тогда лучше беги скорей на пост, — посоветовал Пруит.
— Да уж, побегу. Значит, увидимся через полчаса?
— Да.
— А вы не забудете?
— Не забудем.
— Ты давай-ка беги, — нервно сказал Пятница, следя за неуклонно приближающимися огоньками фар.
— Успею. — Ухмыльнувшись, Слейд повернулся и побежал к дороге, навстречу огонькам, которые медленно вползали в опасную для него зону. Вдруг он остановился и обернулся: — Вы, парни, даже не знаете, как для меня важно, что мы с вами поговорили. Понимающих ребят редко встретишь. И в авиации вообще не то что в пехоте. В авиации настоящей дружбы не бывает, так, чтобы один за всех, а все за одного. Никакие они не товарищи по оружию. — И, неожиданно смутившись, спросил: — А вы правда здесь будете?
— Да куда мы денемся? Сказали, что будем, значит, будем. Беги скорей на пост, дурень!
— Спасибо, — крикнул Слейд. — Отличные вы мужики! Спасибо, Пруит! — И помчался к дороге, придерживая мотающуюся у бедра кобуру и прыгающую из стороны в сторону резиновую дубинку.
Пруит ухватился за ржавую проволоку и смотрел, как Слейд бежит, постепенно растворяясь в темноте. И Пруит, и Пятница напряженно ждали. Вскоре раздался громкий оклик: «Пароль!», и они снова увидели Слейда в свете фар, неподвижно замерших на дороге.
— Уф, — облегченно вздохнул Пятница. — Я думал, не успеет.
— Я тоже боялся. — Пруит отпустил проволоку, поглядел на пятна ржавчины на ладони и вытер руку о штанины. — Балда он, что так рискует.
— Ему вроде наплевать. Он вообще-то умный парень. Прямо влюблен в пехоту.
— И правильно. Пехота лучше, чем все остальное.
— Конечно, лучше. В пехоте ребята весь день топают на своих двоих, а потом всю ночь пьют и гуляют с девочками. А потом опять весь день топают. Я так даже очень рад, что я в пехоте, а не в какой-нибудь там авиации. — Пятница шлепнул себя по щеке, давя москита.
— Ладно, пошли отсюда. Эти твари нас сейчас живьем сожрут, — хмуро сказал Пруит.
— Мы же обещали его дождаться.
— Потолчемся на кухне, а потом вернемся. Что я, дурак — торчать на этом болоте целых полчаса.
— Хорошо, пошли.
Лампа в кухне горела, а в палатке были только повар и сменивший Вождя капрал. Повар спал на столе. Капрал дремал, развалившись в складном парусиновом кресле. Когда они вошли, капрал вздрогнул и резко поднял голову:
— Что? Лейтенант уже?.. А-а, это вы, ребята. Чего не спите? — спросил он. Потом увидел гитару. — А-а… понятно… — Он снова клюнул носом, уронил голову на грудь и закрыл глаза.
Повар недовольно приподнялся:
— Какого дьявола вам надо? Нашли себе ночной ресторан! Кормим только перед выходом на пост и сразу после смены. Ничего больше вам не положено.
— Мы и не хотим есть, — сказал Пруит.
— Только разбудили человека, — проворчал повар.
— Но от кофе не откажемся.
— Разбежались! — возмутился повар. — Попробуй выспись тут — каждые пять минут кто-нибудь заходит. Нечего вам здесь делать, придете в свою смену.
— Да мы только по кружке кофе. От тебя не убудет.
— Разбежались! — сердито повторил повар. — И что значит не убудет? И так уже разбудили. Я вам не…
Капрал поднял голову, открыл глаза и секунду бессмысленно смотрел в пустоту. Потом уставился на повара:
— Заткнись, ты! Можешь помолчать? Сам же орешь и другим спать мешаешь. Пусть ребята попьют кофе, только тихо.
— Много ты понимаешь, — огрызнулся повар. — Идите вы все! — И он снова растянулся на столе.
— Наливайте сами, — сказал капрал. — Только тихо. — Голова его снова медленно сползла на грудь, глаза закрылись, и он сладко заснул.
Кофе был еще горячий, и они пили его, стоя у теплой плиты.
— Лучше пойдем туда пораньше, — нетерпеливо шепнул Пятница. — А то он вернется, а нас нет. Еще подумает, мы насвистели.
— Хорошо, скоро пойдем. — Пруит блаженствовал в тепле кухни, ему не хотелось думать о том, как они будут спотыкаться в темноте, шагая без фонарика вдоль колючей проволоки, и отмахиваться от москитов, тучами взмывающих из травы при каждом шаге.
Они потягивали кофе в уютной тишине.
— Давай скорее, а то опоздаем, — беспокойно торопил Пятница.
Пруит поставил кружку на плиту.
— Ну пошли, пошли, — шепотом сказал он. — Черт нетерпеливый.
— Покажем ему, на что мы годимся, да, старик? — радостно затараторил Пятница, когда они вышли из палатки. — Сейчас еще Энди подъедет. Сыграем втроем так, что держись. Пусть парень знает, что такое пехота.
— Угу, — буркнул Пруит, спотыкаясь в темноте. — Одни ямы, черт их побери!
Слейд уже ждал их.
— Я думал, вы не придете. Хотел уже плюнуть и уйти.
— Ты, парень, запомни, — сказал Пруит. — Если мы что пообещали, мы свое слово держим. Если с кем договорились, не подведем. Мы зря языком не треплем.
Слейд направил луч фонарика им под ноги.
— Я знаю. — Он улыбнулся. — Просто привык, что в авиации одни трепачи.
— Ты бы выключил фонарик, — сказал Пятница. — Был же приказ насчет светомаскировки.
— Да, да, конечно. — Слейд кивнул и выключил фонарик. — Вы, ребята, наверно, думаете, я совсем салага… А как мне через проволоку-то перелезть?
— Ты вернись немного назад. Там повыше проезд для грузовиков, — сказал Пруит.
— Понял, — улыбнулся Слейд. — Я мигом. Вы можете со мной не ходить. Я сам к вам приду. Вы для меня и так уже столько сделали.
— Нам все равно туда возвращаться, — быстро сказал Пятница и безнадежно помахал рукой, разгоняя москитов.
— У нас там кухня, — объяснил Пруит, когда, спотыкаясь о корни и наталкиваясь на низкие ветки, они двинулись втроем назад, к лагерю: Пятница с Пруитом по одну сторону проволоки, Слейд по другую.
— А что, москиты тебе на нервы не действуют? — спросил Пятница.
— Нет. — Слейд помолчал. — Они мне, в общем, даже нравятся.
— Нравятся?! — изумленно переспросил Пятница.
— Да. — Слейд смутился. — Не то чтобы нравятся, но… как бы это сказать… я хоть чувствую, что я в армии. Стоишь на посту, они тебя кусают, и вроде даже веришь, что ты настоящий солдат. Нет, конечно, москиты — ерунда, вам-то приходится терпеть и не такое, я знаю.
— Чего-то я все-таки не понимаю. — Пятница на секунду задумался. — Тебе что, правда нравится ходить в волдырях? Слушай, может, ты этот пост на болоте добровольно выбрал, а?
— Кончай, Пятница, хватит, — раздраженно оборвал его Пруит.
— Я понимаю, вы думаете, я ненормальный, — смущенно пробормотал Слейд. — Болото я, конечно, не сам выбирал. Я сначала у главных ворот стоял, а Фолет меня оттуда выпер и поставил сюда.
— Сколько служу в пехоте, ничего пакостнее этих паразитов не видел, — заявил Пятница и шлепнул себя по лбу.
— Не скажи, — Пруит тоже прихлопнул москита. — Бывает и хуже. Взять, к примеру, хотя бы зимние маневры в Майере… Кстати, — он повернулся к Слейду, — хочешь кофе? Может, выпьем по кружке? А потом пойдем на насыпь.
— Класс! — восхитился Слейд — Вам даже ночью кофе дают? И это на полевых! А мы живем в настоящей казарме, и все равно ночью никакого кофе не дают.
— Не дают кофе? — удивился Пятница. — Во гады! Кто заступает ночью в караул, тому кофе давать обязаны.
— Конечно, обязаны, — согласился Слейд. — У нас в комнате отдыха есть кофеварка, мы бы сами могли кофе варить. Но ночью не разрешают, гонят оттуда. Вот вам и авиация.
— Так ты, может, и сэндвич съешь? — спросил Пруит.
— Пру, послушай, — забеспокоился Пятница. — Ты насчет сэндвича не…
— Вам и сэндвичи дают? — поразился Слейд. — Даже ночью? Ну, ребята, вы живете просто как у Христа за пазухой.
— А то! — улыбнулся Пруит. — Какой интерес, когда только кофе? Вот если в придачу горячий сэндвич, тогда другое дело.
— Еще и горячие? — продолжал изумляться Слейд.
— Пру, послушай… — повторил Пятница.
— Конечно. У нас в роте начальник столовки что надо, — похвастался Пруит.
— Да я уж вижу, — кивнул Слейд.
— Он понимает, что, если солдат ночью гоняют в караул, о них надо заботиться особо. А когда в роте есть такой человек, то и служится легче.
— Пру, послушай же меня, — снова попробовал вмешаться Пятница.
— Потом. Мы почти пришли.
Через оставленный для грузовиков проход Слейд перешел на территорию лагеря, и они втроем круто повернули назад, к кухне. Пруит шагал впереди. За то время, что их здесь не было, в кухне ничего не изменилось, капрал и повар по-прежнему спали. Когда они вошли, повар рывком сел на столе.
— Чего опять приперлись? — заорал он. — Какого черта? Вам здесь что, санаторий? Кого это вы еще привели?
— Это наш друг из авиации, — сказал Пруит, подходя ближе к плите. — Он бы не отказался от кружки кофе.
Пятница остановился в проеме палатки и, прислонясь к брезентовой стене, старался не привлекать внимания.
— Ах, ему кружку кофе? — оскалился повар. — Может, он думает, здесь Красный Крест?
— И еще хорошо бы сэндвич, — упрямо продолжал Пруит.
— Сэндвич?! Ах, еще и сэндвич!
— Конечно, — не сдавался Пруит. — К кофе.
— Матерь божья! — Повар закатил глаза. — Ему еще и сэндвич подавай!
— Да вон же у тебя там все разложено, и мясо, и сыр. Мы сами все сделаем, тебя никто работать не заставляет.
— Ну уж нет! Это, сэр, не про вашу честь. Вы тут хоть на уши встаньте, ничего я вам не дам. Черта лысого! Это только для третьей смены.
— А Пятница как раз в третьей смене.
Капрал выпрямился в кресле и с ненавистью оглядел их всех.
— Что за гвалт? Вы что, на вокзале? Отдохнуть человеку не дадут. Ну вас к черту! Пойду лучше посты проверю. — Он локтем отпихнул Пятницу и вышел из палатки.
— Ты бы, Пруит, еще весь Хикемский аэродром сюда припер, — зло сказал повар. — Додумался.
— Да у тебя полно жратвы, — настаивал Пруит.
— Разбежался! Дай вам сейчас сэндвич, так потом каждый ублюдок начнет водить сюда среди ночи свою бабушку, и ей тоже сэндвич подавай! А спать мне, значит, не надо?
— У тебя же завтра выходной, — не отступал Пруит. — Завтра и отоспишься. Хоть весь день дрыхни. А нам в карауле стоять.
— Я завтра в город еду.
— Поварешка, что это ты вдруг? Ты же раньше не был таким сквалыгой.
— Чего? — Повар обалдело уставился на Пруита.
— Конечно. Что о тебе будут думать наши друзья из авиации? Как с цепи сорвался. А я еще расхвастался — говорю, у нас на кухне отличные ребята.
— Разбежался! — Повар уже пришел в себя. — Я тебе сказал: никаких сэндвичей вам не будет. Совсем обнаглели! Приходят сюда, как какие-нибудь вонючие офицеры, и еще сэндвичи требуют. Для справки могу добавить, что кофе вам тоже не будет. Понятно? Вы кофе только что пили, с вас хватит.
— Не понимаю, чего ты вдруг распсиховался, — озадаченно сказал Пруит. — Раньше ты нам никогда не отказывал.
Пятница прыснул и закашлялся.
— Да что ты говоришь! — осклабился повар, не позволяя еще раз купить себя. — Не будет вам никаких сэндвичей.
— Просят сэндвичи, значит, дашь им сэндвичи, — непререкаемо, как судьба, провозгласил хриплый голос у них за спиной.
Слейд, Пруит и даже Пятница как по команде повернулись и увидели то, на что, не веря своим глазам, уже глядел повар.
Мейлон Старк стоял в проеме палатки, точно герой мелодрамы, который появляется в последнюю секунду последней сцены последнего акта и спасает положение. Багровые обводы вокруг глубоко запавших глаз со сна припухли, и все лицо тоже опухло, стало толстым, одутловатым. Голос спросонья звучал хрипло, форма была как жеваная. В руке болталась бутылка.
— Мейлон, ты? Привет. — Повар осторожно улыбнулся. — Чего не спишь?
— Пока столовой командую я, сэндвичи и кофе будут выдаваться часовым в любое время ночи по первому требованию, — прохрипел Старк, не обращаясь ни к кому в отдельности.
— И я с тобой совершенно согласен, — убежденно подхватил повар — На все сто процентов. Для тех, кто заступает или сменился, — всегда пожалуйста. Но эти-то сейчас должны спать, а они все шляются. И один вообще не из роты. С аэродрома. Если мне еще весь Хикемский аэродром кормить, я и пяти минут не посплю.
— А тебе спать не положено, — хрипло сказал Старк. Важно огляделся по сторонам, потом, прямой как столб, прошагал к парусиновому креслу; тяжело опустился в него и уставился в пустоту. В палатке запахло перегаром. — Тебе спать не положено, и ты спать не будешь. На то тебе завтра и дают выходной, чтобы сегодня всю ночь не спал. А хочешь спать — спи, только завтра снова будешь работать.
Повернув голову, он мрачно глядел на повара. Повар молчал.
— Ну так что? — медленно произнес Старк — Как ты решил, поварешка? Хочешь спать — валяй. Иди дрыхни. Я за тебя отдежурю. А ты выходи с утра.
— Мейлон, я же не про то, — начал объяснять повар. — Я только сказал, что…
— А если не про то, тогда заткнись.
— Хорошо, Мейлон! Но я…
— Я сказал — заткнись!
Он отвернулся от повара и невидящими глазами посмотрел на Пруита. Казалось, он смотрит сквозь него, на стенку за его спиной.
— Хотите сэндвичей — будут вам сэндвичи. Солдат нужно кормить, — сказал Старк. — Пусть они убивают друг друга хоть целый день, но тех, кто уцелеет, все равно надо кормить. И это закон. Пока жив хоть один, его обязаны кормить, — хрипло закончил он.
Все молчали.
— Приготовь ребятам сэндвичи, зараза, — сказал Старк, глядя на стенку за спиной у Пруита.
— Хорошо, Мейлон, — отозвался повар. — Как скажешь.
— Тогда давай шевелись, — хрипло приказал Старк.
— Да ладно, Мейлон, мы сами все сделаем, — примирительно сказал Пруит. — Зачем его беспокоить.
— Он ленивый боров, — ни к кому не обращаясь, заявил Старк. — Ему за то и платят, чтобы он сэндвичи готовил. Хотите, чтобы сделал вам сэндвичи, — сделает.
— Конечно, — сказал повар. — Почему ж не сделать.
— А ты, зараза, заткнись.
— Давай я лучше сам сделаю, — неловко предложил Пруит. — Нам всего-то по сэндвичу и по кружке кофе. Мы здесь есть не будем, пойдем на насыпь, чтобы никому не мешать. А он пусть спит.
— Ничего, не сдохнет, — сказал Старк. — Здесь столовка, а не спальня. Хотите есть здесь — ешьте здесь. А эта зараза пусть только пикнет — убью. Я и так решил заменить его, надо подыскать кого-нибудь получше.
— Если не возражаешь, мы возьмем с собой, — смущенно сказал Пруит.
— Берите. Идете на гитаре играть? — без всякого интереса спросил Старк.
— Да, — ответил Пруит от плиты, раскладывая мясо.
— О’кей, — прохрипел Старк. — Ну ты, зараза, ложись, дрыхни.
— Я не хочу спать, — сказал повар.
— Кому говорят, ложись! — прогремел голос судьбы.
— Ладно. — Виновато замолчав, повар тихонько улегся на столе.
Старк не глядел на повара. Он ни на кого не глядел. Отвернув колпачок бутылки, хлебнул виски, потом снова завинтил колпачок, и рука с зажатой бутылкой безвольно упала с подлокотника кресла. Больше он не сказал ни слова.
Пруит приготовил и раздал сэндвичи. В пронзительной тишине, плотным туманом сгущавшейся вокруг Старка, ребята торопливо налили себе кофе и, выбравшись на цыпочках из кухни, вздохнули с облегчением, словно их эвакуировали из зоны приближения урагана и позади осталась полоса штиля, своей гнетущей неподвижностью пугающая больше, чем любая буря. Выходя, Пруит задержался и поблагодарил Старка. Тот даже не повернулся к нему и продолжал сидеть, глядя в пустоту.
— Солдат нужно кормить, — сказал он с мрачным упорством атеиста, который решил убедить себя, что бог есть, и, глядя на алтарь, истово твердит: «Верую!»
С насыпи был виден весь Хиксмский аэродром, мерцание его огней подсвечивало ночное небо. Тренировочные полеты проводились каждую ночь, и ангары были похожи на залитые светом пустые кинотеатры. В вышине над головой мигали красные, синие и зеленые огоньки самолетов, цепочка огней опоясывала высокий муравейник командно-диспетчерской башни. Луч прожектора щекотал снизу пузатые тучи.
Чтобы приблизить учения к условиям боевой обстановки, на полосе в ста ярдах от главных ворот стояли выкаченные из ангаров бомбардировщики «Б-18», неблагодарные подопечные, ради которых и была затеяна вся эта канитель. Они приземисто нахохлились в укрытиях-капонирах, как птицы в гнездах, недовольные своей ролью бутафорского реквизита. Левее, далеко на дороге, с трудом можно было различить часового, сменившего Слейда.
— Как тебе наш начальник столовки? — спросил Пруит, с хрустом вгрызаясь в сэндвич. — Я тебе говорил, он отличный мужик.
— Я его представлял себе немного другим, — осторожно сказал Слейд.
— Он командует кухней, как диктатор.
— Это я понял.
— Сегодня он, конечно, слегка перебрал.
— Мне показалось, он не очень-то доволен жизнью, — робко заметил Слейд.
— Кто? Старк? Да он самый счастливый человек на свете.
— Может, пока ждем Энди, сбацаем «Тысячу миль»? — предложил Пятница, настраивая гитару.
— Блюз? Отлично! — обрадовался Слейд, довольный, что сменили тему. — Я блюзы люблю.
— Тогда вы с Энди подружитесь, — сказал Пятница. — Он сейчас подойдет.
Двигавшийся по дороге грузовик свернул к лагерю, включил фары, и с насыпи было слышно, как, пыхтя на второй скорости, он въезжает в проход между столбами ограждения. Потом он остановился, от темного пятна отделилась стайка огоньков, и, приплясывая, огоньки дружно двинулись в сторону кухни.
— Вы вроде говорили, у вас затемнение, — сказал Слейд.
— Так это ж лейтенант, — объяснил Пруит.
— Понятно.
Вскоре один огонек вынырнул из палатки — без других огоньков он казался крохотным и очень одиноким — и стал приближаться к ним по тропинке. Из темноты возник Энди с гитарой.
— Старк все на кухне сидит? — спросил его Пруит.
— Ага.
— Он еще при бутылке или уже дососал?
— А черт его знает. По нему не видно. Он спал. Может, и не спал, но глаза закрыты.
— Да он не очень-то и напился, — сказал Пруит.
— И я тоже не очень. Зато смотри, что я принес. — Энди расстегнул рубашку и вытащил из-за пазухи бутылку.
— Ишь ты! — восхитился Пятница. — Откуда?
— Нужно иметь связи.
— Не свисти, — сказал Пруит. — Где достал?
— А я не доставал. — Энди ухмыльнулся. — Это Цербер откуда-то приволок. Я у него перекупил. Этот пройдоха и на необитаемом острове бутылку отыщет. Пьяный в стельку. Вместе с нами приехал.
— А лейтенант что? Ничего ему не сказал?
— Лейтенант? Ты будто не знаешь. Лейтенант при Цербере и пикнуть боится.
— Кто такой Цербер? — спросил Слейд.
— Наш старшина, — объяснил Пруит. — Первый сержант Тербер. Мы его зовем Цербер. — Познакомив Слейда с Энди, он протянул Слейду бутылку.
— Вот они, — Энди показал вниз. Огоньки, выскользнув из кухонной палатки, двинулись проверять посты. — Что-то их только трое. Цербер, наверно, с ними не пошел.
— В любом случае у нас еще целый час, — сказал Пруит.
— Дай-ка мне «соль», я настроюсь, — попросил Энди Пятницу.
— А ты мне дай вот это, — Пруит взял у Энди бутылку. — Слейд, хочешь еще выпить?
— Черт! — просиял Слейд. — Класс! Ну, ребята, у вас и жизнь!
— Тебе нравится? Вот и отлично. — Пруит улыбнулся. — А Церберу-то чего здесь надо? — недоуменно сказал он, помолчав.
Глава 31
Милт Тербер и сам толком не знал, зачем его сюда принесло. С КП он уехал по пьянке — сел на первую подвернувшуюся машину и уехал, потому что на КП ему не нравилось и надоело видеть перед собой морду капитана Хомса, которая день ото дня круглела и теряла аристократичность. И, не успев еще протрезветь, он очутился в этой богом забытой, кишащей москитами дыре, да еще в компании с молодым Колпеппером. И теперь Тербер не мог решить, чья морда ему противнее — Хомса или Колпеппера.
У него давно возникло ощущение, что капитан Хомс тайком над ним подсмеивается, будто знает про него какую-то смешную и не очень приличную историю. Милт Тербер вовсе не хотел влюбляться в жену капитана Хомса, он хотел только свести с Хомсом счеты за то, что тот, видите ли, офицер. А что влюбился — это как снег на голову, хотя, если разобраться, Хомс сам виноват, в последнее время Милт все больше укреплялся в этой нелепой теории. Обращался бы, сволочь, с женой по-человечески, ничего бы и не случилось. И Милт Тербер не влюбился бы по уши, жил бы себе припеваючи и горя не знал.
После дня получки он встречался с Карен дважды. Один раз они снова провели ночь в «Моане». А в следующую встречу сняли номер в отеле «Александр Янг», решив, что менять гостиницы безопаснее. И оба раза все кончалось запальчивым спором о том, что же им делать дальше. Продолжаться так не может, и он, и она с этим согласны. Это любовь, и им от нее никуда не уйти, с этим они тоже были согласны. Карен наконец нашла выход: Милт должен записаться на какие-нибудь курсы, которых после объявления призыва развелось множество, кончить их и стать офицером.
Если он станет офицером, сказала она, его автоматически откомандируют назад в Штаты и переведут в новую часть, где никто его не знает. И тогда она поедет вместе с ним. Если он станет офицером, она разведется и выйдет за него замуж, а Хомсу оставит его наследника. Но обо всем этом нечего и думать, пока он лишь сержант и к тому же служит под началом Хомса. Она считает, что из Милта выйдет замечательный, прекрасный офицер.
Милт Тербер был не просто ошарашен, он был оскорблен. Не в том дело, что он не хочет пойти ей навстречу. Он готов на любые разумные уступки, но то, что она придумала, было уж слишком. И потому он в десятый раз дал себе слово больше с ней не встречаться. Отчасти из-за этого он так и напился.
— Зайдем перекусим, — распорядился лейтенант Колпеппер, когда рядовой первого класса Рассел вытащил ключ из замка зажигания. Лейтенант включил свой фонарик. Это было сигналом для остальных, они тоже включили фонарики. — В этой гнусной дыре только посты и проверять, — с досадой сказал Колпеппер. — Могли бы прислать к нам пару младших офицеров. Пополнение же все время прибывает.
Тербер вылез из грузовика и свирепо ощерился на лейтенанта. Колпеппер отвел глаза в сторону и двинулся к кухонной палатке. Он понятия не имел, какого черта старшина увязался с ними. Колпеппер не любил общества Тербера, оно его угнетало. Иногда у него закрадывалось смущающее его самого подозрение, что первый сержант Милтон Энтони Тербер — сумасшедший. Казалось, Терберу на все наплевать.
Тербер подождал, пока Колпеппер и Эндерсон отойдут подальше, потом схватил Рассела за плечо и потянул его назад к грузовику.
— Слушай, ты, падла, — злобно прошипел он. — Если до вашего отъезда я не вернусь, приедешь за мной в два часа. Понял?
— Да ты что, старшой! — запротестовал Рассел, которому совсем не улыбалось полночи сидеть без сна в своей палатке и поглядывать на часы.
— Отставить разговорчики! Слышал, что я сказал?
— Тебе же здесь нечего делать.
Тербер хитро улыбнулся одними бровями.
— Тут ни женщин, ни… вообще ничего, — сказал Рассел.
Тербер снова улыбнулся.
— Тогда дай хоть выпить, — сдался Рассел.
Тербер достал из-под сиденья спрятанную бутылку.
— Может, я успею и уеду вместе с вами, — сказал он, пока Рассел пил. — Это я на всякий случай. Но если не вернусь, а ты за мной не приедешь, я тебе печенку вырву. Понял? — И для убедительности хрястнул Рассела по плечу своей здоровенной ручищей.
— Ой! Ладно, я же тебе обещал, — сонно сказал Рассел. — Приеду. Держи свою бутылку.
— То-то же. — Тербер улыбнулся. — Смотри не забудь. А теперь вали. Пошел! — И он увесисто хлопнул Рассела по заду. Едва Рассел скрылся в темноте, Тербер спрятал бутылку в корнях киавы и пошел следом.
Когда они с Расселом вошли в кухонную палатку, Старк сидел в парусиновом кресле. Повар у плиты разговаривал с лейтенантом и готовил сэндвичи. Вставать и уступать кресло лейтенанту Старк не собирался.
— Привет, — свирепо улыбнулся ему Тербер.
— Привет, — вяло отозвался Старк, и за все время, что они там пробыли, не сказал больше ни слова. Он ни на кого не глядел, руки его безжизненно свисали с деревянных подлокотников.
Энди ушел первым. В одной руке он нес гитару, в другой — взятый про запас сэндвич. Потом ушли лейтенант, Рассел и капрал: эти отправились проверять посты. Тербер остался в палатке. Повар снова улегся на стол.
— Эй, ты, — сказал Старк.
— Ты это мне? — спросил повар, приподнимаясь.
— Тебе. А ты думал кому?
— Чего еще? Чего ты от меня хочешь?
Старк мотнул головой:
— Убирайся отсюда. Катись. А то смотрю на тебя — и блевать охота.
— Куда же мне идти?
— Спать иди. А то вот-вот сдохнешь. Смотреть тошно. Я за тебя додежурю. Все лучше, чем на твою рожу смотреть.
— А мой выходной?
— Получишь ты свой выходной. Никуда он от тебя не денется. Боров ленивый. Катись к чертовой матери.
— Хорошо — Повар попытался изобразить огорчение. — Раз ты меня посылаешь… — И мгновенно смылся из палатки.
— Что это с тобой? — спросил Тербер.
— Ничего — В тоне Старка звучала угроза. — А с тобой что?
— Ну ты суров! Уж если накажешь так накажешь, — сказал Тербер. — На черта тебе не спать всю ночь? Мог бы спокойно дрыхнуть.
— А может, мне нравится не спать. Тебе-то что?
— Ты же пьяный.
— Ты тоже.
— Точно, — Тербер хищно оскалился. — И сейчас напьюсь еще больше. Где твоя бутылка?
— Может, я его не просто так выгнал. Может, у меня на то причина есть, — зловеще намекнул Старк. Откинувшись в кресле, он вытянул бутылку из щели между низким кухонным шкафом и стенкой палатки и кинул ее Терберу. — А твоя бутылка где?
— На КП осталась, — соврал Тербер. — Пустая.
— Пустая? — мрачно повторил Старк. — Глотни из моей.
— Спасибо. Глотну.
— Да уж выпей, а то у меня к тебе разговор есть.
— В другой раз, — поднеся бутылку ко рту, сказал Тербер. — У меня выходной. И не то настроение, чтобы слушать про ваши кухонные склоки. Вы тут с поварами беситесь, как старые девы от климакса. Никаких деловых разговоров, понял? — И он отдал ему бутылку.
— А это не деловой разговор, — с угрозой сказал Старк. — Это — личный. Ты. я слышал, завел себе новую подругу, — после паузы добавил он.
Тербер в это время шел к деревянной колоде для разделки мяса, куда он нацелился сесть. Он не остановился. Даже не замедлил шаг. Дошел до колоды, небрежно сел, но внутри у него словно что-то щелкнуло, как будто вдруг включился радиоприемник. Он чувствовал, как старый верный друг локатор оживает в его мозгу, нагревается и уже подает сигналы, но они с трудом пробивают себе дорогу сквозь помехи, сквозь разряды статического электричества, весь вечер застилавшие его разум красной пеленой ярости. Он закурил, прикидывая с холодным любопытством, что же победит: рассудок или гнев. Потом устроился поудобнее, закинул ногу на ногу и лениво протянул:
— Да-а? И где же ты это слышал?
Старк смотрел на него все так же мрачно.
— Неважно, — уклончиво сказал он. — У меня свои источники информации.
— Да? А ты бы спросил у этих твоих источников, может, тебе лучше на эту тему не возникать и заткнуться?
— А может, я не хочу затыкаться. — Не вставая, Старк качнул правой рукой и швырнул бутылку. Тербер поймал ее.
— Заткнешься как миленький. — Тербер с сомнением поглядел на длинную коричневую бутылку, потом поднес ее к губам, отхлебнул, закрутил колпачок и брезгливо швырнул бутылку назад Старку, — Как ты узнал?
Все так же неподвижно сидя в кресле, Старк медленно поднял руку и поймал бутылку на лету. Потом рука его расслабленно упала с подлокотника, и он опустил бутылку на пол.
— Неважно, — язык у Старка заплетался. — Узнал — и все. Главное, что знаю… И странно, что еще не весь гарнизон знает. Предупреждал же тебя: держись от этой дряни подальше, а то обожжешься. Я ведь тебе рассказывал. У меня с ней тоже… было. В Блиссе.
— Ну и как? — рассеянно спросил Тербер. — Понравилось?
— Нет. А может, да. Не знаю… Я тогда зеленый еще был, не с чем было сравнивать. Но дело не в этом. Дело в том… — Он запнулся и помотал головой. — Дело в том… Я думал, ты умный мужик.
Тербер встал, шагнул за кресло — оно стояло рядом с колодой — и нагнулся взять с пола бутылку. Выход есть. Выход всегда есть. Надо только действовать осторожно. Но до чего устаешь вечно осторожничать, вечно обходить углы.
— Как ты узнал, я тебя спрашиваю! — вдруг взревел он прямо над ухом Старка.
— Видел вас в центре. Вы в «Александр Янг» шли, — спокойно сказал Старк. — Дней пять-шесть назад. И не я один видел. Думаю, вас весь гарнизон засек, все десять тысяч. Ты, наверно, спятил.
— Наверно. — Тербер хищно улыбнулся и отступил от кресла. Бутылка болталась у него в руке. В левой. — Что же ты предлагаешь? Или еще не решил?
— Ага, значит, не отрицаешь?
— А на черта мне отрицать? Ты же меня видел.
Старк пьяно выпрямился в кресле, пытаясь принять официальный вид, и мутными глазами уставился на Тербера.
— Нет, я-то решил, что делать. Ты меня с курса не сшибешь, не пытайся.
— А я пока и не пытаюсь.
— Не поможет… Ты, старшой, лучше не рыпайся. Не можешь разобраться в своих делах сам, значит, другие за тебя разберутся. Я так понимаю, эта честь выпала мне…
Готовясь вынести приговор, Старк торжественно сложил руки на груди.
— Старшой, ты не выйдешь отсюда, пока не дашь мне честное слово солдата, что порвешь с этой курвой.
— Чего-чего? — Тербер фыркнул. — Честное слово солдата?! А больше ничего не хочешь?
— Ты что, совсем себя не уважаешь? И армию, значит, не уважаешь? Ты же… солдатскую форму позоришь. Стыдно! А еще первый сержант!
— Давай-ка меньше пены! — прорычал Тербер.
Старк покачал головой:
— Последний раз тебе говорю. Я все решил. Пока не дашь мне слово, отсюда не уйдешь. Старшой, последний раз предупреждаю.
Тербер фыркнул:
— Последний раз, ха! Угрожаешь, что ли?
— Ты хоть понимаешь, что она за дрянь? — внезапно заорал Старк во весь голос, размахивая руками. — Хоть понимаешь, до чего она тебя доведет? Она же страшный человек! — вопил он. — Подлюга она! Ты, старшой, ее еще не знаешь. А я знаю! Шлюха она самая настоящая. Хуже, чем шлюха… Развратная баба. Денег полно, вот и бесится с жиру. Сама не знает, чего бы еще придумать. Один раз даже хотела… — Он вдруг осекся, плотно сжал губы и снова сложил руки на груди. — Но я не позволил, — договорил он. — Последний раз тебе предлагаю, старшой, дай мне слово, а не то…
— А не то?
— Поосторожнее, старшой. Ты со мной в игры не играй. Я тебя насквозь вижу. Меня еще Прим предупреждал. Но я с тобой справлюсь. Таких, как ты, уламывают только одним способом. Я этот способ знаю. — И с видом человека, принявшего окончательное решение, он поудобнее скрестил руки на груди и замер. — Я жду, старшой. Дай слово.
Тербер сосредоточенно глядел на него и молчал. Старк пьян, он проспится и завтра ни о чем не вспомнит. А Милт Тербер будет и завтра видеть все ту же победно ухмыляющуюся морду, которая смотрела на него со стены в тот день, когда он расшиб об нее руку.
— Слово тебе дать?! — взревел он. — Подонок! Да как ты смеешь так говорить про женщину, которую я люблю?!
В радостном предвкушении он шагнул вперед и, с наслаждением вложив в кулак всю тяжесть своего тела, всю свою силу, ударил Старка, сидевшего со сложенными на груди руками.
Руки Старка взметнулись в воздух, он опрокинулся назад, вылетел из кресла, грохнулся вверх ногами между шкафом и колодой и тотчас же — казалось, он не успел еще коснуться земли — стал неуклюже подниматься. Одной рукой он оперся о колоду, другой о шкаф, подтянулся, пружинисто, как мячик, подпрыгнул и задрыгал ногами, запутавшимися в парусине кресла. Из его раскрытого рта несся нечленораздельный дикий рев.
Выдернув из колоды секач, он медленно, как грозовая туча, с ревом надвигался на Тербера. Гневный, бессмысленный, дикий, этот рев наполнял палатку, как газ наполняет воздушный шар.
Тербер радостно отступил на шаг и швырнул в Старка бутылку, все еще болтавшуюся у него в левой руке. Старк — глаза выпучены, рот разинут — тотчас пригнулся и бросился вперед. Бутылка ударилась о колоду и разлетелась вдребезги.
Тербер выскочил из кухни и побежал. Пущенный ему вслед секач пропорол стенку палатки, звук был такой, будто рывком расстегнули молнию. Он мчался по тропинке, перебирая ногами в темноте как заведенный, пока не стукнулся лбом о низкую ветку и не почувствовал, что ноги бегут дальше уже без него, сами по себе. В следующее мгновение оказалось, что он лежит на спине и пытается накачать воздуху в пустые, парализованные легкие. Ему было слышно, как Старк рычит, матерится и шарит по земле, отыскивая секач.
По-пластунски, как под огнем противника, Тербер отполз в кусты сбоку от тропинки. Вот и доигрался, сказал он себе, чуть отдышавшись. Допрыгался. В кои-то веки в роте появился настоящий повар, так ты и его прошляпил. Не говоря уж о том, что другого такого начальника столовки тоже не найти. Но все равно его душил смех. У этого болвана был такой дурацкий, удивленный вид, когда он стоял с секачом и ревел, точно выхолощенный бык!
Он лежал в кустах, еле удерживаясь, чтобы не расхохотаться, и слушал, как Старк потерянно мечется с тропки на тропку, ищет его, ревет, матерится и рубит ветки. То, что он выкрикивал, было почти непонятно, сливалось в бессвязную мешанину, как у Пита, когда тот вынимал зубы.
— Тварь она! — ревел Старк в темноту. — Хужчем пеледняя… Тварь! Всюжизьмне поломала! Я ему… Никчертуженегожусь… Гдеже… гдеже он?.. Куда его понесло?.. Убью… Убью его! С-с-сукин с-с-сын! С-с-сволота!.. Где он?..
Тербер слышал, как голос Старка тает вдали, и трясся от подавляемого хохота. Интересно, как бы себя повел этот пьяный болван, если ему рассказать правду? И начать с того, что заразил ее не кто-нибудь, а сам Хомс? Наверно, прихватил бы секач и, не разбирая дороги, попер бы на КП искать командира роты. Тербер лежал и ждал, молча трясясь от смеха и вяло защищаясь от полчищ москитов, которые, как свора гончих, рвались к его горлу. У древних римлян каждого солдата заставляли на учениях таскать груз вдвое тяжелее обычного снаряжения. И римляне завоевали мир. Нам за этих москитов причитается не меньше.
Как он и предполагал, Старк довольно скоро вернулся к палатке. По звону стекла он понял, что Старк убирает на кухне. Потом сквозь ругань послышался глухой металлический удар, и что-то зашуршало — это Старк открыл крышку мусорного бака и аккуратно ссыпал туда осколки. Потом он вышел из палатки и снова отправился на поиски, но на этот раз вел себя хитрее и молчал.
Тербер слышал, как на насыпи ребята все еще бренчат на гитарах. Они играли блюзы. Старые блюзы, один за другим: «Сан-Луи-блюз», «Бирмингем-блюз», «Мемфис-блюз», «Шоферская судьба», «Батрацкая судьба», «66-й маршрут», «Тысяча миль»… Пятница Кларк вел тему и пел, а Эндерсон давал себе волю в вариациях — как сокол, прикованный цепочкой к перчатке охотника, вариации то залетали вперед, то отставали от темы, то вились вокруг нее.
Вот дураки, прыснул Тербер, отбиваясь от москитов; могли бы сейчас сладко спать под одеялом, а они забрались черт те куда и кормят собой мошкару. Его снова разобрал смех. Где-то неподалеку пыхтел Старк, тяжело топая сквозь кусты.
Милтон Энтони Тербер не тот человек, чтобы позволить какому-то задрыге-повару из Техаса указывать ему, с какой женщиной он имеет право встречаться, а с какой нет. Если Милтон Энтони Тербер желает встречаться с Карен Хомс, он будет с ней встречаться, ясно?
Он лежал довольный, смеялся и слушал, как в кустах пыхтит и матерится Старк, а на насыпи звенят гитары.
Глава 32
— Послушай-ка вот это, — сказал Энди.
— Валяй. — Пятница «погасил» ладонью свою гитару.
Все замолчали, и в наступившей тишине — музыкант высокого класса, он был вправе требовать от слушателей внимания — Энди небрежно пробежал по струнам, сыграв цепочку уменьшенных минорных аккордов; он сегодня экспериментировал весь вечер.
Нежная затейливая филигрань звуков разрешилась в малую нону, последний аккорд словно завис, и от этого казалось, что странная грустная мелодия еще не кончилась и лишь постепенно тает, исчезая в вышине, как уносящийся в небо воздушный шар.
Энди со скучным деревянным лицом безразлично поднял на них глаза. Он сидел поджав под себя ноги, он всегда так сидел, когда играл. Все молчали. Он проиграл мелодию снова.
— Вот это да! — Пятница смотрел на него с обожанием, как болельщик на капитана футбольной команды. — Где ты это откопал?
— Да ну, ерунда, — лениво протянул Энди и скривил рот. — Случайно получилось.
— Сыграй еще раз, — попросил Пруит.
Энди сыграл еще раз, ничего не меняя. Глаза его сияли, но лицо оставалось скучным, деревянным. И они снова замолчали — так уж повелось, что, когда Энди удавалось набрести на что-то стоящее, они бросали все дела, обрывали разговоры и слушали. Мелодия опять растаяла и опять словно повисла в воздухе, оставив ощущение незаконченности, так что невольно хотелось спросить; «И все?», хотя, конечно, было ясно, что все, потому что, даже если бы она прозвучала законченно, она не была бы такой совершенной и всеобъемлющей, не могла бы с такой полнотой все выразить. Энди сегодня весь вечер не выпускал гитару из рук: то играл вместе с Пятницей, то замыкался в себе и долго возился с каким-нибудь аккордом, потом, если ему нравилось, проигрывал им то, что получилось, а если был недоволен, бросал эксперименты и опять присоединялся к Пятнице. Так продолжалось, пока он не набрел на эту мелодию. Она была лучше всех предыдущих — те тоже были хороши, но им было далеко до этой с ее непреходящим трагизмом, настолько явным, что он перерастал в пародию, в гротескную страдальческую издевку над собственным страданием, и теперь Энди имел полное право передохнуть, наслаждаясь своим триумфом.
— У кого есть закурить? — небрежно спросил он, откладывая гитару. Пятница торопливо протянул пачку великому маэстро.
— Старик, это же класс! — восторженно сказал Слейд. — Вот вы говорите: блюзы, блюзы… А это чем хуже?
Энди пожал плечами.
— Дайте выпить, — попросил он. Пруит передал ему бутылку.
— Да, блюзы — это вещь, — сказал Пятница. — Все остальное — ерунда.
— Точно, — согласился Пруит. — Мы с ребятами давно хотим сочинить блюз, — повернулся он к Слейду. — Настоящий армейский. Будет называться «Солдатская судьба». Есть же «Шоферская судьба», «Батрацкая судьба», «Шахтерская судьба»… А у нас будет свой блюз. Солдатский.
— Сила! — загорелся Слейд. — Это вы здорово придумали. Только лучше назвать «Судьба пехотинца». Черт, мужики, до чего я вам завидую!
— Мы же его еще не сочинили, — заметил Пруит.
— Но сочиним, — сказал Пятница.
— Ребята! — Глаза у Слейда заблестели. — Вы же можете взять эту мелодию. Ту, которую Энди сейчас играл. Конечно! Отлично пойдет для блюза.
— Не знаю, — нерешительно сказал Пруит. — У нас это пока только так, идея.
— Да я же говорю, честно, — настаивал Слейд. — Ты сможешь? — с надеждой спросил он у Энди. — Сможешь сделать из этого блюз?
— Наверное, смогу.
— На выпей, — Слейд радостно протянул ему бутылку. — Сделай из этой штуки блюз. Доработай. Первую фразу надо повторить, только с вариациями. А потом сразу переход на третью фразу и большая каденция, ты сам знаешь как: классический блюз, двенадцать тактов…
— Попробую. — Энди зевнул, вытер рот рукой, вернул Слейду бутылку, взял гитару и снова замкнулся в себе, оставшись один на один со струнами.
Он подбирал, а они слушали. Потом он сыграл им все целиком. Насмешливо-грустные минорные аккорды были теперь уложены в двенадцатитактную форму блюза.
— Так, что ли? — скромно спросил Энди и отложил гитару.
— Оно, оно самое! — возбужденно закивал Слейд. — Шикарный блюз! У меня дома полно пластинок, штук пятьсот, ей-богу. И больше половины — блюзы. Но рядом с этим они все не тянут. Даже «Сан-Луи».
— Ладно тебе, — Энди смущенно потупился. — Блюз как блюз, ничего особенного.
— Нет, я серьезно. Я в этом понимаю. Я собираю блюзы.
— Да? — Энди вдруг оживился и даже позабыл, что должен казаться равнодушным и небрежным. — Слушай, а ты когда-нибудь слыша.! про такого… Джанго? Джанго… как-то там дальше.
— Конечно, — радостно кивнул Слейд. — Джанго Рейнард. Французский гитарист. Только правильно не Джанго, а Жанго. «Д» не произносится. Еще бы — гитарист номер один.
— Слышал? — Энди посмотрел на Пруита. — А ты думал, я вру. Думал, я сочиняю. — Он снова повернулся к Слейду. — А у тебя есть его пластинки? — взволнованно спросил он.
— Нету. Их трудно достать. Их во Франции выпускают. Очень дорогие. Но я многие слышал. А ты что, знаешь старика Джанго? Интересно.
— Самого его я не знаю. Только его музыку. Так, как он, никто не играет. — Энди с упреком поглядел на Пруита: — А ты думал, я тебе голову морочу, да? Думал, я все вру? Теперь-то хоть понял?
Пруит глотнул из бутылки и пожал плечами, признавая поражение. Но Энди даже не смотрел в его сторону. Он уже рассказывал Слейду свою знаменитую историю.
Других историй у Энди в запасе не было, только эта. Как будто за всю его жизнь с ним ничего больше не произошло, как будто ни один случай, кроме этого, не запал ему в душу настолько, чтобы потом о нем рассказывать. И Пруит, и Пятница слышали эту историю сто раз, но оба слушали ее сейчас с таким же вниманием, как Слейд, потому что история была интересная и слушать ее не надоедало.
Это была история про Фриско[41], про густой ползучий туман, из которого в любую минуту может вынырнуть китаец с занесенным ножом, как того почти ждут наслышавшиеся про Фриско разных ужасов приезжие, когда шагают по крутым, скользким от дождя, вымощенным кирпичами улочкам. Это была история про остров Ангела — родной брат Алькатраса[42], только побольше: про перевальный пункт в Сан-Францисском заливе, где солдаты-транзитники дожидаются отправки.
Рассказ Энди будто снова вернул их всех на остров Ангела: они увидели перед собой катерок «Президент Пирс», перевозящий ребят в увольнительную с острова в город, им вспомнились бетонные казармы Восточного гарнизона, ярусами подымающиеся вверх от пристани, и крытые толем деревянные бараки Западного гарнизона, где размещают временно прикомандированных и куда добираешься по дороге, которая сначала вьется в гору через офицерский городок, а потом тянется по склонам холмов; им вспомнилось, как они в этом самом Западном гарнизоне три раза в день топали в столовку: две мили туда, две обратно, зябко поеживаясь, шагали сквозь предрассветный туман и мечтали о кружке кофе, а до нее тащиться целых две мили; им вспомнились высокие, обрывистые горы: они часто забирались туда, карабкались по поросшим редкими деревьями склонам на самый верх, где начинался настоящий лес, и никто им этого не запрещал, потому что какие дела у транзитников? утренняя уборка да изредка наряд на кухню, ведь транзитники прикомандированы временно, им бы только дождаться своего парохода, и солдаты, служащие на Ангеле постоянно, относятся К транзитникам с величайшим презрением, а в кухонных нарядах на них только что воду не возят, так вот, оттуда, с вершины, где лес, можно было посмотреть вниз, на серую солдатопроизводящую фабрику, на окруженный высокими стенами конвейер душесборочного цеха, и, содрогнувшись при виде этой тупой серой безликости, подумать, что лично тебе здесь живется не так уж плохо, ты, например, можешь каждый день обходить весь этот остров по опоясывающей его усыпанной гравием дороге, можешь заглядывать на Иммиграционную карантинную станцию, где сидят шестеро интернированных немцев, которые сдались в плен с подбитого торгового судна, можешь разговаривать с ними и угощать их сигаретами, и немцы эти на вид самые обыкновенные люди, такие же, как ты, хотя, конечно, неизвестно, как бы они с тобой обошлись, поменяйся вы местами.
Это была история про Китайский квартал — единственная и неповторимая история Энди, — про крутые улочки, про дешевые китайские рестораны, про ночные клубы для туристов и про салагу-новобранца с Миссисипи, глазевшего на все это великолепие разинув рот. Это была история про легендарного Эдди Лэнга и про мифического Джанго, Величайшего Гитариста Мира, француза со странной, вроде бы немецкой фамилией, которую Энди никак не мог вспомнить.
Человек этот познакомился с Энди в одном из китайских ночных клубов — немного женственный, очень грустный и по-настоящему богатый. А когда узнал, что Энди — гитарист, повез его к себе послушать Величайшего Гитариста Мира. Дом был очень дорогой, для избранной публики, он над этим всячески издевался, но тем не менее продолжал там жить. Когда они вошли в роскошную холостяцкую квартиру, у Энди возникло ощущение, что он перенесся в какой-то другой, нереальный мир, потому что ничего подобного в реальном мире он отродясь не видел — до того здесь все было богато, красиво, гармонично и чисто. В квартире был даже кабинет, а в кабинете бар. Со стойкой. И пирамиды бокалов, подсвеченные сверху разноцветными лампочками. А стены облицованы темными деревянными панелями, и от пола до потолка — полки: книги и альбомы с пластинками. Что ты! Он как сейчас все помнит, все до последней мелочи.
Но когда ему хотелось описать им, которые никогда ничего такого не слышали, терпкую, струящуюся, удивительно нежную мелодию этой гитары, память всякий раз подводила его. Да такое и не опишешь. Это слышать надо. Четкий, мерный как маятник, идеально ровный пульс аккомпанемента с короткими щемящими всплесками минорных аккордов в конце фраз, и в каждом таком всплеске вся суть, вся сладкая горечь трагедии этого мира (и того, другого, мира тоже). А над всем этим звенит мелодия; неукоснительно выдерживая заданный аккомпанементом темп, она вьется вокруг основного ритмического стержня тугими переливчатыми арпеджио, ни на секунду не останавливается в своем движении, не знает сомнений, никуда не отклоняется, а потому и не затихает ни на миг, чтобы в паузе отыскать потерянную дорогу и снова на нее вернуться, и вдруг переходит с мягко вычерченного меланхолического джазового контура на резкий, сумасбродный и взрывной цыганский ритм, она и рыдает над жизнью, и смеется над ней — и все это так неистово, необычно и сложно, что слух не успевает полностью уловить, ум не может ничего предугадать, а память не в силах что-то удержать. Энди не очень разбирался в джазе, но насчет гитары понимал все. Американец Эдди Лэнг играл на гитаре отлично, но Джанго… этот француз был недосягаем. Как бог.
Все пластинки с записями Джанго были заграничные — французские и швейцарские. Ни до той ночи, ни после Энди не слышал про Джанго, пока о нем не упомянул Слейд. Он пытался достать его записи, но в магазинах только недоуменно пожимали плечами, потому что иностранные пластинки там не продавались, к тому же Энди никак не мог вспомнить фамилию Джанго. И та ночь, единственный след, ведущий к Джанго, постепенно стала походить на полузабытый сон, Энди порой даже сомневался, было ли все это. Он так часто рассказывал свою историю, добавляя то одно, то другое, что уже и сам не знал, где кончаются воспоминания и начинается вымысел. И он обрадовался, когда с помощью Слейда его история нашла подтверждение.
Тот человек сказал, что Джанго чистокровный цыган. Французский цыган. И на левой руке у него всего три пальца — не на правой, а на левой, на основной! Это было невероятно. Они тогда просидели всю ночь, Энди и тот другой. Ставили пластинки Джанго снова и снова и всё слушали. Хозяин разговорился и начал рассказывать, как один раз видел его в парижском бистро, как Джанго без предупреждения расторг контракт и потерял большие деньги — ему платили по тысяче франков в неделю, — и все ради того, чтобы играть с каким-то захудалым цыганским оркестриком, который гастролировал по югу Франции, «по Средиземке», как он сказал.
Потом через окутанный туманом город он отвез Энди в порт к последнему катеру. Туман был до того густой, что Энди даже не сумел запомнить, где находится этот дом. Потом он как-то раз попробовал его отыскать, когда уже понял, что пластинки Джанго ему нигде не купить, но так и не нашел. Он даже не мог сообразить, на какой это улице. Сомневался даже, в том ли районе ищет. И дом, и улица словно исчезли с лица земли, и казалось, он гонится за тающим призраком давно погибшей мечты. А потом пароход увез его с Ангела, и он никогда больше того человека не видел.
Вот, собственно, и все.
Они долго молчали.
— Хорошая история, — нарушил тишину Слейд. — Я такие люблю. А тот-то парень, бедняга, совсем одинокий. На черта ему все его деньги, если даже поговорить не с кем?
— Такие всегда одинокие. Им всегда не с кем поговорить, — язвительно сказал Пруит и вспомнил Маджио. — Им так нравится. Бедный маленький богач, — в его голосе был сарказм. Но если честно, он тоже любил такие истории — странные, необъяснимые, бессмысленные и чуть ли не мистические, они тем не менее вселяли в него надежду, что, может быть, он прав в своей теории насчет того, что все люди по сути одинаковы и все они ищут одно и то же волшебное зеркало.
— Ты случаем не знаешь, где достать его пластинки? — спросил Энди.
— Не знаю, старик. С удовольствием бы тебе помог. Я, кроме его имени, вообще ничего о нем не знаю, — виновато признался Слейд. — Я не думал, что для тебя это так важно. И пластинки его я тоже не слышал. Я просто наврал. — Он неуверенно поглядел на ребят. Все молчали.
— Дайте-ка выпить, — наконец сказал Энди.
— Ты уж меня прости, — смущенно пробормотал Слейд. — Слушай, — после паузы сказал он, — может, сыграешь этот блюз еще разок, а?
Энди вытер губы и сыграл блюз снова.
— Обалдеть! — Слейд вздохнул. — Мужики, мелодия у вас уже есть, вы бы написали сразу к ней слова, — робко посоветовал он.
— Ничего, он ее и так запомнит, — сказал Пруит. — А слова в другой раз, когда вернемся в гарнизон. Энди, ты. как, мелодию не забудешь?
— Не знаю, — Энди уныло пожал плечами. — Да и забуду — невелика потеря.
— Нет! — возразил Слейд. — Нет. Так нельзя. Если откладывать, то будет как с твоей историей про Джанго. Ничего не останется, только воспоминания: мол, когда были молодые, собирались написать блюз…
Они все посмотрели на него.
— Никогда не надо ничего откладывать на потом, — в голосе Слейда было отчаяние. — А то ничего и не будет.
— У нас же ни бумаги, ни карандаша, — сказал Пруит.
— У меня с собой записная книжка. И карандаш есть, — Слейд торопливо полез в карман. — Я их всегда при себе ношу. Записываю разные мысли… Ну, давайте сочинять. И сразу запишем.
— Черт, — Пруит растерялся. — Я не знаю, как начать.
— А ты подумай, — возбужденно настаивал Слейд. — Можно как угодно. Это же про армию, верно? Про солдата. Про сверхсрочника. Знаешь что… начни с того, как у парня кончается контракт и он берет расчет.
Энди взял гитару и стал задумчиво наигрывать минорную мелодию своего блюза. Горячий, граничащий с одержимостью энтузиазм Слейда постепенно заражал остальных. Слейд был взбудоражен, его бившая через край энергия захлестывала их всех, и Пруит подумал, что Слейд похож сейчас на Анджело — тот тоже так заводился, когда хотел выиграть в покер.
— Дай-ка твой фонарик, — сказал он, — а то ничего не видно.
— А как же светомаскировка? — заколебался Слейд.
— Ничего. Лейтенанту и всем этим было можно, а нам — нет? — Пруит направил свет на записную книжку. — Срок вышел в понедельник… Как это тебе для начала? Ты запиши. Мы начнем с понедельника, когда солдат берет расчет, и пройдем по всем дням недели до следующего понедельника, когда он снова вербуется. Как ты думаешь?
— Отлично! — Слейд начал записывать — Срок вышел в понедельник… Что дальше?
— И я беру расчет, — негромко сказал Энди, продолжая играть.
— Класс! — Слейд записал. — Дальше?
— Такую кучу денег, — Пятница улыбнулся, — не просадить за год.
— В кармане тяжело — неужто так бывает? — сказал Пруит и сам же закончил: — Когда еще судьба солдата приласкает?
— Блеск! — заорал Слейд. — Сила! Подождите, я запишу. Вы очень быстро, я не успеваю Энди тихо играл, повторяя одни и те же три фразы, будто ничего больше для него сейчас не существовало.
— Дальше можно так: Поехал во вторник в город, — предложил Слейд.
— Лучше не «поехал», а «махнул», — поправил Пруит. — Махнул во вторник в город. Так больше по-солдатски, — объяснил он и снова вспомнил Маджио.
— Идет. — Слейд записал.
— Снял номер экстра-класс, — выпалил Пятница. Он вдруг словно опьянел.
Они все вдруг словно опьянели, подстегнутые возбуждением Слейда. Они были сейчас как четыре наэлектризованных грозой железных гнома, из тех, что группками стоят враскоряку на садовых клумбах: на растопыренных пальцах вспыхивают искры, и вспышки перепрыгивают по цепочке с одной фигурки на другую.
— Дела пока отложим, — сказал Пруит.
— Живем один лишь раз, — тихо произнес Энди, перебирая струны.
— Сегодня мы живем, а завтра что — не знаем, — Слейд радостно засмеялся — С солдатскою судьбой мы втемную играем, — лихорадочно записывал он.
— По кабакам всю среду, — вступил Пруит, — с друзьями пил дай бог.
— Японочку-красотку кто пропустить бы мог! — ухмыльнулся Пятница.
— Шептала мне: «Люблю» — и прижималась страстно, — тихо, печально пропел Энди. — Солдатская судьба была в ту ночь прекрасна.
— Подождите! Не так быстро! — восхищенно закричал Слейд. — Дайте запишу. Эк вы разогнались. Я не успеваю.
Они подождали, пока он торопливо нацарапает карандашом в записной книжке. Потом принялись сочинять дальше, неожиданно открытый в себе талант изумлял и пьянил их, они удивленно поглядывали друг на друга: кто бы мог подумать, что это так просто!
Стремительными пулеметными очередями они выдали еще два куплета, и Слейд опять закричал, что не успевает. Круглое лицо Слейда и металлический наконечник его карандаша, подсвеченные фонариком, ярко блестели.
— Дайте же мне записать, — взмолился он. — Подождите… Я сейчас… Есть! Давайте я вам прочту, что получилось, а потом пойдем дальше. Но сначала послушайте.
— Ладно, читай. — Пруит нервно щелкал пальцами.
Энди чуть слышно перебирал струны, будто разговаривал сам с собой. Пятница поднялся на ноги и расхаживал взад-вперед.
— Читаю, — сказал Слейд. — Итак, «Солдатская судьба»…
— Подожди-ка, — прервал его Пятница, глядя с насыпи вниз, туда, где был лагерь. — По-моему, сюда кто-то идет. Посмотрите.
Они повернулись и уставились вниз, как зрители на галерке. Вокруг темнеющего густым черным пятном грузовика снова копошились огоньки. Один огонек, отделившись от остальных, карабкался по тропинке в их сторону.
— Это Рассел, будь он неладен, — сказал Энди. — За мной идет. Небось пора на КП возвращаться.
— Тьфу ты! — заволновался Пятница. — Мы так не успеем сочинить до конца.
— Допишете без меня, — огорченно сказал Энди. — Я поеду, а вы оставайтесь и дописывайте. Завтра мне покажете.
— Нет, так не пойдет, — возразил Пруит. — Начали все вместе — все вместе и закончим. Рассел может и подождать, не умрет.
Энди кисло посмотрел на него:
— Рассел-то подождет. А вот лейтенант разорется, это как пить дать.
— Ничего не будет. — Пруит беспокойно нахмурился. — Ты же сам знаешь, они еще долго будут собираться. Полчаса как минимум. Ну давай, — нервно поторопил он Слейда. — Читай.
— Сейчас. Итак, «Солдатская судьба»… — Слейд поднес к глазам записную книжку и придвинул фонарик поближе. Потом вдруг выронил книжку и сердито хлопнул себя ладонью по шее. — Москит, — виновато объяснил он. — Извините.
— Давай я буду держать фонарик, — нетерпеливо сказал Пруит. — Читай, черт возьми. А то некогда будет дописывать.
— Читаю. Итак, «Солдатская судьба». — Слейд обвел их глазами и повторил:
Солдатская судьба Срок вышел в понедельник. И я беру расчет, Такую кучу денег Не просадить за год. В кармане тяжело — неужто так бывает? Когда еще судьба солдата приласкает? Махнул во вторник в город, Снял номер экстра-класс, Дела пока отложим, Живем один лишь раз. Сегодня мы живем, а завтра что — не знаем, С солдатскою судьбой мы втемную играем. По кабакам всю среду С друзьями пил дай бог, Японочку-красотку Кто пропустить бы мог? Шептала мне: «Люблю» — и прижималась страстно, Солдатская судьба была в ту ночь прекрасна. В четверг еле поднялся, Разбитый и больной, Японочка исчезла Со всей моей казной. Солдата обобрать любая шлюха может, Солдатская судьба сама ей в том поможет. По барам шарю в пятницу, Друзья, вы где? Их нет. «А ну, катись, рванина!» – Кричит мне бармен вслед. История моя, увы, совсем не нова, Солдатская судьба порою так сурова.— Вот! — с торжеством сказал Слейд. — И чихал я, кто что скажет, — гордо добавил он. — Я лично считаю — класс!. Давайте дальше?
Пруит продолжал щелкать пальцами.
— В тюрьме в субботу скучно, — предложил он. — Сквозит изо всех дыр… Это сразу две строчки, понял?
— Ясно, — кивнул Слейд, записывая.
— Погодите, — прервал их Пятница. — Это не Рассел!
Они замерли и все разом посмотрели на приближающийся силуэт. Это действительно был не Рассел. Энди быстро поддал ногой почти пустую бутылку, и она полетела с насыпи вниз. Слейд направил фонарик на шагающего к ним человека. В темноте вспыхнули две золотые полоски погон. Слейд вопросительно поглядел на Пруита, не зная, как быть.
— Смир-р-р-на! — гаркнул Пруит. У него это вырвалось автоматически.
— Что это вы, интересно, тут делаете среди ночи? — спросил пронзительный и тонкий голос лейтенанта Колпеппера, как нельзя лучше подходивший к фамильному колпепперовскому острому носу и к прямой, как шомпол, фамильной колпепперовской спине.
— На гитарах играем, сэр, — ответил Пруит.
— Об этом я и сам догадался. — Голос звучал сухо и насмешливо. Лейтенант подошел к ним. — Какого черта вы включили фонарь?
— Нам нужно было кое-что записать, сэр, — сказал Пруит. Остальные трое молча глядели на него, как на своего полномочного представителя. Пруит старался, чтобы голос не выдал охватившие его досаду и злость. Всё, сегодня они свой блюз так и не допишут. — Ночью по всей территории ходили с фонариками, сэр, — сказал он. — А мы здесь только на пару минут включили. Думали, ничего страшного.
— Не прикидывайтесь, Пруит, — все тем же сухим и насмешливым тоном сказал Колпеппер. — Вы все прекрасно знаете, что условия полевых учений максимально приближены к боевым. А это включает и полную светомаскировку.
— Так точно, сэр.
— Внизу фонарями пользовались для дела. Проводилась проверка постов. Ни при каких других обстоятельствах фонари не включаются.
— Так точно, сэр.
— А в боевых условиях посты будут проверять тоже с фонариками? — спросил Слейд. Голос у него дрожал.
Сохраняя выработанную многими поколениями колпепперов традиционную колпепперовскую выправку, лейтенант повернул голову. Фамильные колпепперовские прямые плечи и окостеневшая спина остались при этом неподвижны.
— Когда рядовой обращается к офицеру, — процедил Колпеппер, — он обычно добавляет слово «сэр».
— Так точно, сэр, — вытянулся Слейд.
— Кто этот солдат? — прежним насмешливым тоном спросил Колпеппер. — Мне казалось, в нашей роте я знаю всех.
— Рядовой Слейд, сэр, — отрапортовал Слейд. — Семнадцатая группа аэродромного обслуживания при аэродроме Хикем, сэр.
— А здесь что вы делаете?
— Пришел послушать музыку, сэр.
Колпеппер перевел фонарик с Пруита на Слейда:
— Вы сейчас должны быть на посту?
— Никак нет, сэр.
— Почему же вы не в своей части?
— Потому что, когда я не на посту, я имею право делать, что хочу, — с безнадежной злостью ответил Слейд. — Устав не запрещает в свободное время ходить к знакомым. Я ничего не нарушил.
— Возможно, — сухо сказал Колпеппер. — Но, к вашему сведению, мы в пехоте не разрешаем чужим солдатам шататься вокруг нашего расположения. И особенно среди ночи. Ясно? — внезапно рявкнул он.
Все молчали.
— Пруит!
— Да, сэр?
— Вы здесь старший. И за это безобразие я буду взыскивать с вас. Люди в лагере спят. Некоторым, — он поднес к глазам часы, — через тридцать семь минут заступать на пост.
— Поэтому мы сюда и забрались, сэр. Никто не жаловался, что мы мешаем.
— Возможно, — сухо сказал Колпеппер. — Но это ничего не меняет. Факт остается фактом: во-первых, вы нарушаете как общий распорядок, так и мои конкретные распоряжения, а во-вторых, вы зажгли свет на возвышенном участке местности, несмотря на приказ о полной светомаскировке. — Лейтенант снова направил луч фонарика на Пруита.
Никто на это ничего не сказал. Все четверо думали сейчас о другом — о том, что они не успели дописать блюз, и теперь, может быть, никогда его не допишут, потому что человек не ротатор, который запустишь — и шлепай себе страницу за страницей; ведь для того, чтобы сочинить слова к песне, нужно особое настроение, а оно вряд ли вернется к ним скоро. И во всем виноват Колпеппер. Но говорить это вслух было нельзя.
— Если ни у кого нет других предложений, я думаю, мы на этом закончим нашу дискуссию, — насмешливо сказал Колпеппер. — Когда будете спускаться, можете включить фонарик.
— Есть, сэр, — и Пруит отдал ему честь.
Колпеппер сухо приложил руку к козырьку. Энди, Слейд и Пятница, точно спохватившись, тоже отсалютовали лейтенанту. Колпеппер ответил им тем же, строго официально и всем сразу. Он пропустил их вперед, потом вслед за ними начал спускаться по тропинке, светя себе под ноги фонариком. Они свой фонарик не включили.
— Офицерье вонючее! — глухо пробурчал Слейд. — Чтоб они сдохли все! Прямо школьником себя чувствуешь; чуть что не так — линейкой по рукам!
— Наплюй! — громко сказал Пруит. — Так как тебе пехота? Все еще нравится? — спросил он с издевкой. Играть дальше комедию не имело смысла. Никто больше не сказал ни слова.
У грузовика их ждал Рассел.
— Я ничего не мог поделать, — зашептал он. — Он, как свет увидел, сразу наверх попер. Я вам даже крикнуть не мог.
— Не мог так не мог, — холодно сказал Пруит. — Ничего страшного. Наплевать. — И вдруг разозлился;— А чего это ты шепчешь?
Сзади подошел Колпеппер.
— И вот еще что, Пруит, — язвительно сказал он. — Хочу поставить вас в известность. Я приказал дежурному капралу заглядывать на насыпь. Так что не вздумайте снова туда лезть, когда я уеду.
— Так точно, сэр. — Пруит отдал честь. — Мы бы и так не полезли. Для нас все уже кончено, сэр. — Это прозвучало очень напыщенно, и он про себя выругался. Колпеппер усмехнулся и сел в кабину грузовика.
— Рассел, а где первый сержант? — спросил он.
— Не знаю, сэр. Наверно, решил здесь задержаться.
— А как он вернется назад?
— Не знаю, сэр.
— Что ж. — Колпеппер довольно улыбнулся. — Значит, он сам себя наказал. К побудке он обязан быть на КП. Теперь будет добираться пешком. Эндерсон, что вы стоите? Садитесь, мы уезжаем. — Он повернулся к Расселу: — Поехали. Эта дыра мне уже осточертела.
— Есть, сэр, — откликнулся Рассел.
Грузовик развернулся и выехал с территории лагеря, оставив после себя зияющую пустоту. Они стояли у прохода в проволочном заграждении и смотрели, как грузовик тяжело переваливается на ухабах, выбираясь на дорогу. В отблеске фар был виден силуэт Энди, сидевшего в кузове с гитарой в руках.
Пятница засмеялся, пытаясь заполнить пустоту смехом:
— Отлично провели времечко, да? Спасибо за чудесный вечер, было очень весело!
— Держи — Слейд протянул Пруиту листки, вырванные из записной книжки — Пусть будет у вас. Может, еще понадобится.
— А переписать не хочешь? Чтобы у тебя тоже было?
Слейд покачал головой:
— В другой раз. Мне пора. Скоро снова заступать.
— Ладно, — сказал Пруит. — Бывай.
— Ты поосторожнее, — посоветовал Пятница. — Будешь к нам приходить, смотри, чтобы он тебя снова не засек.
— Сам знаю. Мог и не говорить. Ладно, ребята, увидимся. — Слейд двинулся через проложенную грузовиком колею к дороге.
— Думаешь, он к нам переведется? — спросил Пятница.
— Сомневаюсь. Ты бы на его месте перевелся? На, — он ткнул ему листки. — Отдашь Энди. Это его. Музыку ведь он сочинил.
— Ничего, мы это еще допишем, — Пятница взял у него листки, аккуратно сложил их, сунул в нагрудный карман и застегнул пуговицу. — Найдем время. Когда в гарнизон вернемся.
— Да, — сказал Пруит. — Обязательно.
— А вообще, можем и сейчас дописать, — загорелся Пятница. — Ты и я — вдвоем. Сядем на кухне и допишем. Мы теперь и без музыки сможем.
— Дописывай сам. Я немного пройдусь. — Пруит прошел сквозь проход и двинулся через колею к дороге.
— А может, все-таки допишем сейчас? — с надеждой крикнул ему вслед Пятница. — Давай, а?
Глава 33
Дойдя до дороги, Пруит остановился. Голос Пятницы все еще долетал до него: итальянец продолжал что-то возбужденно обсуждать сам с собой. А Слейд уже исчез — и не видно его, и не слышно. Если уйти подальше, то Пятница тоже скоро исчезнет.
Он повернул налево и зашагал по щебенке в сторону главных ворот. Направо была свалка металлолома, где находился пост Слейда. Сменщик Слейда обязательно его остановил бы. А узнав, что он тоже солдат, захотел бы с ним потрепаться. Ему же сейчас не хотелось ни с кем разговаривать. И заводить новые знакомства тоже не хотелось. Поэтому он и пошел налево. Одно знакомство в день вполне достаточная нагрузка для нормального человека. Он шел очень медленно, чтобы не догнать Слейда.
Насыпанная толстым слоем щебенка поскрипывала в темноте под его полевыми ботинками. Неизрасходованная энергия выпитого виски бурлила в нем, пронизывала его насквозь горячими волнами. Жалко, нечего больше выпить. Он бы с удовольствием напился до одури, до беспамятства! Ты не можешь жить без горна, это понятно, но, похоже, тебе запрещено даже сочинять жалкие стишки для солдатского блюза.
Ведь, когда семейство Колпепперов посетило их на насыпи, у него в голове был уже весь следующий куплет. Куплет про субботу; и получился он отлично.
Он шагал в темноте по дороге и проговаривал про себя:
В тюрьме в субботу скучно, Сквозит изо всех дыр. Залез я на скамейку, Гляжу в окно на мир. Из армии слинять я до смерти был рад, Но, кажется, судьба зовет меня назад.В городской тюрьме Ричмонда в штате Индиана их запихнули в камеру на втором этаже, и в субботу вечером они, стояли на скамейках и смотрели, как по центральной улице гуляет народ. Они залезали на скамейки, потому что иначе было не дотянуться до окон. Их было в камере четверо. Всех взяли за бродяжничество. Продержали неделю, потом выпустили. Бродяг тогда было полно, а тюрьмы не резиновые. Был 1935 год.
Это как с горном — твоей музыке поверят, только если ты сам пережил то, о чем пытаешься рассказать, а у него все уже было в голове, и он готов был продиктовать Слейду слова. Кроме него, никто не смог бы сочинить этот куплет, потому что они ни разу не сидели в тюрьме. А теперь куплет, может быть, так и останется незаписанным. У него не было с собой ни карандаша, ни бумаги, да даже если бы и были, он не стал бы записывать. Он бы порвал бумагу, а карандаш выкинул. С горькой радостью он подумал, что, возможно, лишает мир чего-то важного и прекрасного.
А впрочем, что такое этот мир? Сплошное засилье колпепперов.
Едва ты появляешься на свет, семейства колпепперов берут тебя за шкирку.
Он шагал в темноте по пустой дороге, и его переполняла щемящая жалость ко всем пруитам, живущим в этом мире; он думал о недописанном блюзе и о том, что они не взялись бы его сочинять, если бы не идиотское преклонение Слейда перед пехотой. Так что все это нелепая случайность. Слейду стало стыдно, что он соврал про пластинки Джанго, и он захотел как-то загладить свою вину, потому и навязал им эту глупую затею. Да, нелепо. Нелепо и смешно.
Голос Пятницы, спорившего с Пятницей, растаял далеко позади, и он теперь остался один, в своем собственном, замкнутом мире, радиус которого измерялся десятью футами щебенки. Только что ему хотелось остаться одному. Но сейчас одиночество давило. Этот замкнутый мир сросся с ним, как луч прожектора, намертво прилипший к танцору на сцене.
Он побежал. Но ему было не оторваться от этого своего мира. Он не мог убежать от него, как не мог убежать и от мира колпепперов.
Он перешел на шаг. Шагал по дороге и размышлял, допишут они блюз или нет. Скорее всего, нет, разве что Слейд переведется в Скофилд, чтобы их вдохновлять. Слейду нравится пехота только потому, что сам он служит в авиации. Пруит громко засмеялся, смех был горьким и радостным.
— Стой!
Пруит остановился. Встал как вкопанный. Никаких постов здесь вроде быть не должно. Но когда командуют «стой!», лучше не спорить. Тем более если вслед за окриком из темноты возникнет часовой с заряженным пистолетом.
— Кто идет? — требовательно спросил тот же голос.
Совсем рядом, на границе с его замкнутым в десять футов щебенки миром, произошло какое-то движение, блеснуло что-то похожее на пистолет.
— Свой, — ответил он в соответствии с уставом.
— Подойди ближе, свой, и назовись, — громыхнул голос.
Пруит медленно, в полном соответствии с уставом, двинулся вперед.
— Стой! — в ту же секунду рявкнул бестелесный голос.
Пруит замер на месте. Происходящее больше не соответствовало никаким уставам.
— Кто идет? — снова рявкнул голос.
— Свой, черт возьми!
— Подойди ближе, свой, черт возьми, и назовись.
Пруит шагнул вперед.
— Стой! — в ту же секунду загремел голос, и в темноте качнулся маслянистый блик.
Пруит остановился.
— Эй, что за шутки?
— Молчать! — Отделившийся от темноты силуэт навел на него какой-то тускло поблескивающий предмет. — Вольно! Разойдись! Кругом! Направо! Кто идет?
— Рядовой Пруит. Седьмая рота… — ого пехотного полка, — отчеканил Пруит, начиная смутно догадываться.
— Рядовой Пруит, седьмая рота… — ого пехотного полка! Подойди ближе и умри от моей пули! — проревел голос.
— Тербер, иди ты в задницу, — сказал Пруит, приближаясь к нему.
— Ба-бах! — гаркнул Тербер и попятился. В руке у него качался все тот же поблескивающий предмет. — Пиф! Паф! Попал!.. Ты убит. Ба-бах!
— Кончай ломать комедию. — Пруит поморщился. Он уже разглядел, что блестит у Тербера в руке. Это была бутылка.
— Так-так. — Тербер пьяно хихикнул. В глазах у него зажглись смешливые огоньки. — Хорошо я тебя разыграл, а? Привет, малыш. Ты чего это здесь расхаживаешь? Ведь темно. Ненароком и подстрелить могут. Не слыхал про такое?
— Я гуляю, — с вызовом сказал Пруит.
— Так-так… Говоришь, гуляешь? Я слышал, лейтенант испортил вам все веселье.
— Сволочь он.
— Ай-я-яй, — Тербер погрозил пальцем. — Разве можно так говорить про человека из славного рода Колпепперов? А тебе известно, что во всех войнах, которые вела наша отчизна, сражалось минимум по одному Колпепперу? Начиная с той войны, когда Тейлор[43] оттяпал у Мексики Калифорнию. Может, лично ты хотел бы, чтобы у нас не было Калифорнии? А где бы, интересно, мы тогда кино снимали? Что бы стало с нашим миром, если бы не колпепперы? Как по-твоему?
— Пошли они все куда подальше!
Тербер дурашливо зацокал языком:
— Ай-я-яй. Необразован… не печется о благе человечества… к тому же дурно воспитан… Тебя лучше расстрелять. Ба-бах!.. Пиф-паф. Ты убит. Я в тебя попал. Как тебе мой новый пистолет? — Он выставил бутылку перед собой. Пруит протянул руку, но Тербер тотчас убрал бутылку. — Но-но. Ты поосторожнее. Заряжено.
— Ты, я вижу, тоже зарядился.
— Хочешь выпить?
— Мне твоего виски не надо. Захочу — сам достану.
Тербер задумчиво разглядывал свой «пистолет».
— Заряжено, — повторил он. — Валит с ног медведя. Ба-бах! Медведя хочешь? — Он подкинул бутылку в воздух и поймал на лету. — Я, малыш, стреляю как снайпер. Хочешь, можем как-нибудь пострелять на пару. Посмотрим, у кого лучше получается, — сказал он ухмыляясь.
— Чего это ты вдруг расхвастался?
Тербер и Пит Карелсен были лучшими стрелками в полку, вне всякой конкуренции. У обоих были отличные узкоствольные винтовки «03», и оба только что не молились на них. Вместе с главным сержантом О’Бэнноном и капитаном Стивенсом из второй роты они составляли полковую стрелковую команду. И как бы здорово кто-то ни стрелял, Тербер всегда умудрялся его переплюнуть. Это было даже несправедливо.
— Да нет. — Тербер усмехнулся. — Я не хвастаюсь. Ты, говорят, и сам стреляешь как бог. Я слышал, две недели назад ты устроил на стрельбище целый спектакль. Так что, думаю, тебе будет интересно проверить себя в паре с настоящим стрелком.
— Идет, — сказал Пруит. — Говори когда.
— Устроим маленькое спортивное соревнование. По всем правилам. Ну и заодно скромное товарищеское пари. Поставим долларов по сто. Ты как?
— Будем ставить поровну?
— Мне, наверно, надо поставить больше.
— Я думал, ты хочешь, чтобы это я поставил больше.
— Зачем же? — Тербер хитро усмехнулся. — Я тебя грабить не собираюсь.
— Где будем стрелять? И когда? Прямо сейчас?
— Стрелять надо на стрельбище. — Тербер опять усмехнулся. — Чтобы все по правилам. Учебные стрельбы начнутся примерно через месяц.
— Тю! Я думал, ты предлагаешь сейчас.
— А из чего стрелять? У меня с собой только этот пузырек. Придется подождать, пока начнутся стрельбы.
— Значит, ставим поровну. И чтобы было честно, ты дашь мне свой стереоприцел. Идет?
— Конечно.
— Когда начнутся стрельбы, меня, может, здесь уже не будет.
— А ведь ты прав. Ей-богу, — Тербер мотнул головой и щелкнул пальцами. — Я и забыл. Ты же к тому времени будешь в тюрьме. Тьфу ты, черт! — с досадой чертыхнулся он.
— Что, сразу на попятный?
— А как же! — Тербер ухмыльнулся. — Я всегда чуть что — на попятный. — Он сел прямо на щебенку и скрестил ноги по-турецки. — Держи, старик. Выпей.
— Ну давай. — Пруит взял у него бутылку. — Мне что из твоей бутылки, что из бутылки Колпеппера — все едино.
— Вот и хорошо. Мне тоже все едино, кого поить — тебя или Колпеппера.
Виски, обжигая желудок, смешался с бурлившими там винными парами. Пруит уселся посреди дороги рядом с Тербером, отдал ему бутылку и вытер рот рукой.
— Знаешь, а все-таки дерьмовая она штука, наша жизнь.
— Полное дерьмо, — пьяно кивнул Тербер и приложился к бутылке. — Дерьмо и паскудство.
— Обязательно испортят человеку настроение.
— Это факт, — кивнул Тербер. — Это они умеют. Ты теперь у Колпеппера в черном списке.
— Я у всех в черном списке. Колпеппер — это мне для комплекта.
— Точно. Теперь у тебя на руках полный набор. Можешь выложить «флеш-рояль». Или «фул».
— Или пять одной масти, — подхватил Пруит. — С джокером. Джокер — он кого хочешь изобразит. Большой шутник.
— Большой шутник — это ты, — Тербер протянул ему бутылку. — Правильно я говорю?
— Правильно.
— А я, между прочим, попал в черный список к Старку. Теперь хоть в ресторан ходи. Но до тебя мне далеко.
— Как же это случилось? — поинтересовался Пруит. Глотнув виски, он передал бутылку Терберу. Светло-желтая полоса щебенки тянулась перед ними и позади них, постепенно расплываясь и исчезая в темноте, точно лунная дорожка на черной глади моря.
— А не важно как, — хитро прищурился Тербер. — Не важно.
— Ясно. Не доверяешь. А я тебе доверяю.
— Мы сейчас не обо мне говорим, — парировал Тербер. — А о тебе. Ты, Пруит, лучше скажи, чего ради ты хочешь себя угробить? На кой ляд корчишь из себя большевика?
— Не знаю, — уныло сказал Пруит. — Сам давно пытаюсь понять. Наверно, таким родился.
— Фигня. — Тербер снова отпил из бутылки и уставился на Пруита осоловевшими глазами. — Самая что ни на есть натуральная фигня. Чистой воды. Ты не согласен? Ну давай, не соглашайся, спорь.
— Не знаю я…
— А я говорю, фигня, — назидательно сказал Тербер. — Такими не рождаются. Вот я, например. Я же не таким родился. На, — он протянул бутылку. — Пей.
Пока Пруит пил, он смотрел на него и хитро щурился.
— Хреново все это устроено, а? Вот ты, например. Тебе дорога прямым ходом в тюрьму. Или, например, я. Меня рано или поздно разжалуют. И вот тебе, пожалуйста, мы оба — сидим вдвоем посреди этой вшивой дороги. И вдруг, понимаешь, грузовик! И прямо на нас! Что тогда?
— Тогда плохо, — сказал Пруит. — Умрем мы тогда, вот что. — Он чувствовал, как новая порция виски смешивается с тем, что он выпил раньше, и смесь взрывается, обдавая его изнутри жаром. Умрем, думал он. Умрем… умрем… умрем…
— И всем на это положить, — сказал Тербер. — Никто даже не всплакнет. Вот такие пироги. Нет, знаешь, ты лучше здесь не сиди. Давай-ка лучше подымайся и садись поближе к обочине.
— А ты? — Пруит отдал ему бутылку и оглядел желтую дорогу, ища глазами грузовик. — Тебе хоть есть ради чего жить. Кто будет вместо тебя нянчиться с твоей драгоценной ротой?
— Я уже старик. — Тербер глотнул виски. — Мне и умирать не жалко. У меня все давно позади. Все. А ты — молодой. Тебе еще жить да жить.
— Мне в этой жизни ничего не светит, — упрямо возразил Пруит. — Твоя жизнь важнее. Гитлер же сказал: «Если бы не наши сержанты, у нас не было бы армии». А нам ведь армия тоже ой как нужна. Что бы делали колпепперы, если бы у нас не было армии? Так что пересесть нужно не мне, а тебе. Вставай.
— Ни за что! — взревел Тербер. — Я свою жизнь прожил. Я — старик. Еще пять лет, и я буду как старый Пит. И ты меня не отговаривай. Я останусь сидеть. А ты вставай.
— Нет, — настаивал Пруит. — Это ты вставай.
— Не встану! — заорал Тербер.
— И я тогда тоже не встану. Буду сидеть вместе с тобой. Я не могу оставить тебя одного на верную смерть.
Тербер сунул ему бутылку.
— Малыш, ты ненормальный, — ласково сказал он. — Ты, наверно, спятил. Старика вроде меня все равно не спасти. А ты — молодой. Тебе есть ради чего жить. Тебе погибать нельзя. Ни в коем случае. Прошу тебя, дорогой, встань, пересядь. Если тебе на себя наплевать, сделай это хотя бы ради меня.
— Нет, сэр, — отважно заявил Пруит. — Не на того напали. Пруит еще никогда не бросал друга в беде. Я останусь и буду рядом до последнего вздоха.
— Господи, что я наделал! Что я наделал! — завопил Тербер.
— А кого это колышет? Был я, нет меня — всем начхать. Уж лучше мне умереть. — Слезы застлали Пруиту глаза, и огромный, похожий на сидящего Будду силуэт Тербера влажно заблестел.
— И мне тоже. — Тербер всхлипнул. Потом выпрямился и расправил плечи. — Значит, умрем оба. Так даже лучше. Трагичнее. И совсем как в жизни.
— Я бы сейчас все равно не встал, — сонно сказал Пруит. — Не смог бы.
— Я тоже. И вообще, уже поздно. Прощай, Пруит.
— Прощай, Тербер.
Они торжественно пожали руки. Храбро проглотили недостойные мужчин слезы расставания и, по-солдатски подтянувшись, гордо вперили взгляд в уходящую вдаль желтую ленту щебенки, по которой к ним должна была приехать смерть.
— Я хочу, чтобы ты знал, — сказал Тербер. — У меня никогда не было такого друга, как ты.
— Взаимно, — сказал Пруит.
— Ты, палач, нам глаза не завязывай! — Тербер презрительно откинул голову назад. — Мы не сопливые мальчишки. Можешь этой повязкой подтереться, сволочь!
— Аминь, — сказал Пруит.
Они снова, в последний раз, торжественно пожали друг другу руки, честно разделили между собой остаток виски, зашвырнули бутылку в траву, распрямили плечи, улеглись и, мгновенно отключившись, заснули как убитые.
В два часа ночи, когда Рассел приехал за Цербером; они все так же лежали, раскинувшись поперек дороги.
Пытаясь удержать порожний, неустойчивый грузовичок на уползающей из-под колес щебенке, Рассел изо всех сил нажал на тормоза. Машину понесло боком от обочины к обочине, и, чтобы не свалиться в кювет, Рассел выворачивал руль, как только мог. Наконец грузовик остановился — еще три ярда, и он бы переехал ноги распростертого в забытьи Тербера. Рассел вылез из кабины и уставился на два лежащих на дороге тела.
— Господи! — в ужасе пробормотал он. — Матерь божья!
Тербер был в полной отключке и спал непробудным сном, но Пруита ему удалось кое-как растормошить.
— Давай же просыпайся, будь ты неладен! Псих ненормальный! Вставай, хватит валять дурака. Я же вижу, что ты живой. Помоги мне загрузить этого болвана в кузов. Я должен отвезти его на КП. Если Динамит узнает, он его разжалует. Это факт.
— Ничего ему Динамит не сделает, — еле ворочая языком, сказал Пруит.
— Да? Это почему же?
— А потому. — Пруит презрительно скривился. — Где он тогда найдет себе старшину?
— Не знаю. — Рассел задумался. — А вдруг разжалует?.. Ладно, к черту! — буркнул он. — Помоги мне закинуть его в кузов. Идиоты вы оба все-таки. А если бы это не я ехал, а кто-нибудь другой? Я же вас чуть не задавил. Было бы сейчас два трупа. Идиоты!.. Ну давай же, вставай, — со злостью упрашивал он. — Ты должен мне помочь.
— Пра-а-льно, — важно согласился Пруит. — Я не позволю, чтобы мой друг пострадал.
— Кто-кто? — переспросил ошеломленный Рассел. — Как ты сказал? А ну повтори.
— Оглох, что ли? Я говорю — мой друг… кореш. Что я еще мог сказать?.. Тербер — мой лучший друг. И я не хочу, чтобы он пострадал. Это я и сказал. И не прикидывайся, что ты не расслышал.
Он с трудом встал на ноги. Рассел поддерживал его под мышки.
— Где он?.. А-а, вот где… Пусти. Я сам… Полный порядок… Ты не болтай. Потом поговорим… Ты лучше помоги мне. Надо моего кореша закинуть в твой вонючий грузовик… Я о нем обязан заботиться… Понял?.. Тербер — он того стоит. Лучший солдат во всей этой вшивой роте… — Он задумчиво помолчал. — Лучший и единственный настоящий, — поправился он.
Рассел отпустил Пруита и брезгливо смотрел, как он, шатаясь, доплелся до спящего Тербера, нагнулся, чтобы поднять его, и тут же сам на него повалился.
— Тю-ю! — протянул Пруит. — А я пьяный.
— Не может быть, — скривился Рассел.
Он помог ему снова подняться. Вдвоем они кое-как, волоком подтащили тяжелое, обмякшее тело к заднему борту грузовика. Тербер почему-то выскальзывал у них из рук, как угорь, и они дважды его роняли; он падал как мешок. Они долго кряхтели и подталкивали его, пока наконец не запихнули в грузовик. Едва оказавшись в кузове, Тербер открыл глаза и хитро ухмыльнулся.
— Это кто? Рассел? — невнятно спросил он.
— Он самый, — неприязненно откликнулся Рассел. — Рассел-нянька. Рассел — козел отпущения.
— Ты, Рассел, послушай меня… Моя к тебе просьба есть. Твоя моя помогай надо. Понимай?
— Понимай, — подозрительно сказал Рассел. — Чего тебе?
Тербер приподнялся и поглядел по сторонам. Пруит, развалившись на сиденье рядом с водительским, уже снова спал.
— Сейчас скажу, — прошептал Тербер. Шепот у него был не тише, чем шипение паровоза. — Моя хочет, чтобы твоя отвезла этот солдат домой, в лагерь.
— Ладно, — устало сказал Рассел. — Только перестань разговаривать, как китаец, и не изображай пьяного. Хватит, ты меня один раз уже купил: я думал, ты без сознания. Знал бы, не стал бы на собственном горбу тащить тебя в кузов. Никакой ты не пьяный. Вот Пруит — тот действительно хорош.
Тербер засмеялся:
— Значит, я все-таки тебя купил, да? — Он хихикнул. — Но это еще не все. Когда довезешь его, скажешь дежурному капралу, что старшина велел освободить его до утра от выхода на пост. Это, скажешь, за то, что он помогал старшине в индивидуальной рекогносцировке.
— Ты не можешь это сам решать, старшой. — Рассел был в недоумении.
— Не могу? Еще как могу. Так ты понял, что я тебе сказал?
— Понять-то понял, но…
— Никаких «но». Сделаешь, как я сказал. Я, по-твоему, старшина или кто?
— Конечно, ты старшина.
— Может, не знаешь, кому ты обязан своим РПК? Так что никаких «но». Делай, что тебе приказывают.
— Ладно, старшой. Только ты очень уж много с меня требуешь за какое-то паршивое РПК.
— Ты слушай, что я тебе говорю, — Тербер схватил его за плечи. — Ты пойми, — шепотом сказал он, — мы этого парня должны беречь. Он лучший солдат в роте. — Тербер задумчиво помолчал. — Лучший и единственный настоящий, — поправился он.
— Что это с вами обоими? Вы что, вступили в общество взаимного обожания?
— Пока можно, мы должны его беречь, понял? — настойчиво сказал Тербер. — Он, наверно, пробудет с нами недолго, и мы должны его беречь.
— Хорошо, хорошо. Спи.
— Это важно. Тебе не понять. Это очень важно.
— Понял. Спи ты, ради бога.
— Дай мне слово, — потребовал Тербер.
— Отстань, — устало отмахнулся Рассел. — Обещал — значит, сделаю. А теперь спи.
— То-то же, — удовлетворенно кивнул Тербер. — Смотри не забудь. Это очень важно. — Довольный собой, он поудобнее улегся на грязных ребристых досках, настеленных на полу кузова. — Ведь это может случиться в любой день, — добавил он.
Рассел поглядел на него, покачал головой, закрыл задний борт кузова и повел грузовик по щебенке к лагерю, везя с собой двух пьяных, которые сдуру, с перепою, вообразили, что им все же удалось — то ли во сне, то ли наяву, непонятно где, непонятно когда — на мгновенье прикоснуться к душе другого человека и понять его.
Глава 34
Случилось это на другой день после их возвращения из Хикема. Назревало все очень давно, и никто не удивился, все этого ждали, но вышло так сложно и запутанно, что никто не получил удовольствия, а Пруит и подавно. Он в тот вечер собирался поехать в Мауналани.
Накануне они в конце дня прибыли в гарнизон, разгрузили машины и допоздна приводили в порядок личное снаряжение: мыли, скребли, выметали паутину, смазывали мазью кожаные ремни, прочищали зубными щетками липкие винтовки. Заниматься этим никому не нравилось, но весь следующий день был отведен под разборку ротного имущества и предстояло еще драить кухонные плиты, чистить солдатские и офицерские палатки и убирать казармы к инспекционному осмотру.
Когда колонна грузовиков въехала во двор, все немало удивились, увидев рядового первого класса Блума — вместе с другими боксерами он стоял на галерее и глядел, как рота возвращается с полевых учений. Выяснилось, что неделю назад Блума отчислили из сержантской школы. Как рассказывали, на занятиях по физподготовке его вызвали из строя командовать и он начал первое упражнение с команды: «Ноги на плечи — ставь!» Поднялся дикий хохот, отделение будущих сержантов превратилось в беспорядочную улюлюкающую толпу. Блуму велели встать назад в строй и в тот же день отчислили.
Новость взбодрила грязных усталых солдат, только что вернувшихся из гавайских дебрей. Антиспортивная фракция не преминула удовлетворенно отметить, что позор Блума — прямой результат взятого Динамитом курса на выдвижение безмозглых боксеров. Оппозиция в качестве контрдовода приводила в пример рядового первого класса Малло, боксера в полулегком весе, нового человека в команде, который не только продолжал учиться в сержантской школе, но и был там командиром взвода. Блум — это не показатель, говорили члены спортивной фракции, чтобы стать хорошим сержантом, совсем не обязательно кончать сержантскую школу.
А сам Блум доказывал всем, кто его слушал, что в действительности его отчислили только из-за того самого расследования. Но слушали Блума немногие. Разговор о расследовании лишь приводил всех в недоумение, к тому же первая версия была забавнее. Антиспортивная фракция и раньше не любила Блума, а спортсмены, сознавая, что он подмочил их репутацию, теперь тоже не слишком его поддерживали.
Весь вечер, пока разгружали машины, и почти все следующее утро во время мороки Блум слонялся по территории, переходя от одной группы к другой, и запальчиво объяснял, почему ему не повезло. В поле Блум не выезжал и соответственно не попал ни в один из нарядов. Тренировок у него тоже не было, потому что вечером открывались ротные товарищеские, и, так как он сегодня выступал, ему дали отдохнуть. Короче говоря, у него был свободен весь день, и он занимался исключительно тем, что усиленно распространял вторую версию своего отчисления, всячески стараясь себя реабилитировать.
Блум сегодня впервые выступал в среднем весе. Право второй раз участвовать в ротных товарищеских он получил только потому, что на дивизионном чемпионате выступал в другой категории — в полутяжелом. Ему пришлось три дня сгонять вес: он почти ничего не пил, ел только специальные молочно-овсяные таблетки и, чтобы больше потеть, бегал в двух свитерах и прорезиненном плаще. Он очень осунулся и похудел.
Ему было вредно волноваться. Но он с пеной у рта доказывал свою невиновность. Это ничего не давало. Лучше бы уж он отдыхал. Как он ни старался, неугодная ему версия повсюду опережала его, разносясь на быстрых крыльях сплетни, за которой не угонятся ничьи ноги. Насчет него капитан Хомс сам решит, заявлял он всем, кто его слушал. Динамит слишком крупная фигура, и какая-то злобная сплетня не могла повлиять на его мнение. Блум верил в капитана Хомса. Он предлагал всем поспорить на сколько угодно, что капитан Хомс все равно сделает его капралом. И тем не менее, едва массивный силуэт Блума появлялся на горизонте, кто-нибудь немедленно отрывался от работы и орал: «Ноги на плечи — ставь!»
В конце концов Блум сдался и пошел на дневной сеанс в гарнизонную киношку. Он был жутко расстроен и издерган, а там как раз показывали «Боксера и Даму» с Кларком Гейблом, и вообще ему было необходимо хоть немного отдохнуть и успокоиться, чтобы вечером быть в форме.
Пруит попал в наряд, вычищавший прицепной фургон с полевой кухней. Когда Блум подошел к их группе, Пруит молча продолжал работать. Он, конечно, не станет плакать, если Блум не получит капрала, но в принципе ему все равно. Сейчас у него было только одно желание — поехать к Альме. Они не виделись целых две недели. Идти вечером смотреть бокс ему не хотелось, да и тактичнее было там не появляться.
Фургон стоял перед казармами, и солдаты отскребали пол в средней части прицепа, а один из них смывал шлангом грязь с досок настила, которые они уже вынули из холодильного отсека и прислонили к стенке фургона. Им оставалось немного: вычистить хлебный ларь, а потом вымыть весь фургон изнутри и обтереть снаружи. Когда Блум пошел в кино, они все еще работали. Провожаемый криками: «Э-эй! Ноги на плечи — ставь!», Блум шагал прочь, а они смотрели ему вслед и прекрасно знали, куда он направляется. По походке Блума всегда за милю было понятно, куда он собрался. Они продолжали работать.
И они все еще работали, когда Чемп Уилсон и Лиддел Хендерсон вместе с другими боксерами вернулись с тренировки из полкового спортзала. Сержант Уилсон, как и остальные боксеры, не выезжал с ротой в поле и, следовательно, не попал ни в один наряд. Сержант Хендерсон, хоть и не был боксером, в поле тоже не ездил, потому что его оставили во вьючном обозе приглядывать за лошадьми Хомса. А в спортзал он пошел просто за компанию, посмотреть, как тренируется его кореш Уилсон. И именно этот самый сержант Хендерсон изловил собачонку Блума, которая, никому не мешая, бегала по двору, и предложил потехи ради помочь огромной немецкой овчарке — кобель числился за шестой ротой — взгромоздиться на блумовскую сучку.
— Кобелек-то третью неделю за ней бегает. Пора ему свое получить, — осклабился Хендерсон. Голос у него был тонкий, бесцветный, и, как все техасцы, Хендерсон лениво растягивал слова — Пусть девочка ощенится прямо Блуму на подушку. Во когда он зенки вылупит. Щенки-то все будут овчарки.
Сержант Уилсон присел перед собачонкой и ухватил ее за передние лапы.
— Мне этот падла Блум всегда не нравился, — угрюмо сказал он. Чемп Уилсон был угрюм и на ринге, и в жизни. Он вообще был угрюмый тип. Ему так полагалось. Как-никак чемпион дивизии в легком весе. Титул обязывает. Встав на колени, он угрюмо удерживал собачонку на месте.
Во дворе было людно: кто работал, кто слонялся без дела.
На галерее распаковывали стволы пулеметов с водяным охлаждением, протирали их, перекладывали чистой ветошью и снова упаковывали — работу подкинул Лива, решив, что, раз уж рота сегодня наводит порядок, пусть заодно сделают и это. Солдаты толклись и перед казармами, и возле мусорных баков, и на плацу, где еще мыли палатки. Через несколько минут вокруг Хендерсона с Уилсоном собралась целая толпа, все их подбадривали, давали советы.
Собачонка Блума была маленькая кудлатая дворняжка. Вокруг любого армейского гарнизона всегда полно бездомных собак, потому что все их подкармливают и приручают. Но Блум хотел, чтобы у него была своя собака, собственная. Он нашел ее возле гарнизонного пивного бара, подобрал, назвал Леди и, хотя повара и сами бы ее не забыли, упорно выпрашивал на кухне объедки и собственноручно кормил Леди три раза в день, чтобы привязать ее к себе. И так же упорно, с остервенением, перерастающим чуть ли не в праведный гнев, он гонял с территории роты всех забредавших туда кобелей. Огромная немецкая овчарка из шестой роты была его враг номер один.
Рота давно и откровенно над ним потешалась. А сама Леди, кроткое нервное существо с испуганной мордочкой и вечно поджатым хвостом, вела себя так, что все веселились еще больше. У нее напрочь отсутствовало представление об армейской дисциплине, и в строю солдаты надрывали животы от хохота, глядя, как Блум материт ее и гонит прочь, когда она каждое утро, поджав хвост, увязывается за ним на стройподготовку.
Леди не была девственницей, ее нравственные устои явно не возвышались над средним собачьим уровнем, и к кобелю из шестой роты она относилась с куда большей терпимостью, чем Блум. Но сейчас ее напугали. Кобель горел желанием, но был слишком высок для Леди и не мог справиться без ее помощи. А Леди заартачилась. Она жалась к земле и хотела сесть, но Хендерсон мешал ей. Уилсон угрюмо держал Леди за передние ноги, а Хендерсон — за задние. Овчарка прыгала вокруг, возбужденно гавкая, и понапрасну закидывала лапы в воздух. Зрители азартно покрикивали и не скупились на советы. Всем казалось, что они отлично насолят Блуму.
Леди уже начала скулить и вырываться, и обоим сержантам приходилось напрягать все силы, чтобы удержать ее. Спектакль затягивался, теперь все было совсем не так смешно. Зрители расходились, неловко пряча глаза, и возвращались к работе. Но Хендерсон не желал сдаваться. На лицах тех немногих, кто остался смотреть, сквозь жадное любопытство постепенно проступала легкая краска стыда. Но сержант Хендерсон отказывался признать поражение.
Пруит довольно долго ни во что не вмешивался. Какое ему дело? И вообще, это не его собака. Пусть Блум сам присматривает за своей паршивой сучкой. Но в нем столько всего накопилось, что он давно был готов взорваться и ждал лишь повода, он даже сам выискивал этот повод, и теперь, глядя на них — и на тех, кто сконфуженно отошел, и на тех, кто виновато остался из любопытства, и на Чемпа Уилсона с живодером Хендерсоном, этих вселенских подонков, которые никогда не выезжают в поле, — он вдруг почувствовал, что ненавидит их всех так же яростно и неукротимо, как ненавидел Блума с его паршивой замызганной сучонкой.
Он растолкал зевак и врезал Хендерсону по плечу ребром ладони. Хендерсон в это время, стоя на коленях, сражался с задними лапами Леди. От удара он упал на спину и инстинктивно выставил руки назад.
Почувствовав, что задние лапы у нее свободны, Леди рванулась, Уилсон не сумел ее удержать. Она опрометью помчалась через двор. Кобель не отставал от нее ни на шаг. Обернувшись, она зарычала и куснула его в грудь. Он продолжал бежать за ней, но уже на некотором расстоянии.
— Что это ты вдруг? — потребовал объяснений Хендерсон.
— А то, что нечего изображать из себя большего скота, чем ты есть, — сказал Пруит. — Шел бы лучше в конюшню, к своим лошадкам.
Хендерсон широко улыбнулся, лениво оперся на локоть и сунул правую руку в карман.
— В чем дело, Пруит? Нервишки пошаливают? Такой всегда паинька…
Пруит смотрел, как рука Хендерсона что-то ласково поглаживает в кармане.
— Только попробуй, сволочь, — сказал он. — Этим же ножом и убью.
Улыбка сошла с лица Хендерсона, но вечно невозмутимый Чемп Уилсон уже стоял рядом и помогал своему корешу подняться.
— Пошли, Лиддел, брось. — Успокаивая приятеля, Уилсон взял его за руку и потянул к казарме.
— Ты, Пруит, доиграешься, — завизжал Хендерсон. — Дождешься — зарежу!
— Это когда же?
— Лиддел, заткнись, — угрюмо приказал Уилсон. — А ты, Пруит, соображай, — холодно добавил он. — Когда-нибудь допрыгаешься, и никто выручать не будет. Тебя в роте и так мало кто любит.
— А мне самому в этой роте мало кто нравится, — сказал Пруит.
Уилсон ничего не ответил. Он дружески похлопал Хендерсона по плечу и потащил в комнату отдыха. Хендерсон был разъярен, но не сопротивлялся. Пруит пошел назад к фургону. Толпа разбрелась, солдаты вернулись к работе, слегка разочарованные, что их лишили развлечения, — драка могла бы выйти неплохая. А сам Пруит не понимал, доволен он, что драка не состоялась, или нет. Солдаты, мывшие фургон, молчали, будто ничего не произошло. Небось давно ходят разговоры, что Пруит на пределе, мрачно подумал он.
Весь остаток дня, до самого ужина, об этой стычке никто не заговаривал. О ней успели забыть, как забыли о множестве других мелких стычек, не перешедших в драку. На этом все бы и кончилось, если бы не Блум. Ну кто, кроме рядового первого класса Исаака Блума, снова вытащил бы в тот вечер эту историю на свет божий?
На ужин были жареные сосиски и знаменитая старковская поджарка, приготовленная из оставшейся от обеда картошки и ничем не уступавшая ресторанной. Еще была подана зеленая фасоль, а на десерт — большие сочные половинки консервированных персиков в сиропе. Ужин был отличный, и все ели молча. Разговоры начались, только когда тарелки опустели. Пруит оглядел последний кусочек сосиски — темно-коричневый, с хрустящей кожицей, — положил его в рот и, жуя, наблюдал за Старком, который вышел из кухни и направился к сержантскому столу посидеть за традиционной кружкой кофе, выкурить сигаретку и поговорить. Майка на Старке промокла от пота, пот блестел на мощных руках и плечах, капли пота стекали из-под мышек. Пруит относился к Старку с теплотой, Старк был ему по душе. Кроме Старка, в роте почти никто не стоил доброго слова. Разве что еще Цербер. Нет, этот слишком себе на уме. Энди и Пятница — те вроде хорошие ребята. И Маджио. Он дожевал сосиску, проглотил и, закурив, почувствовал, как дымный вкус сигареты приятно накладывается на оставшуюся во рту солоноватость. Теперь еще добавить к этому вкус кофе…
В эту минуту Блум, прихватив свою посуду, подошел к их столу и сел напротив Пруита. Оживленный гул в столовой тотчас стих.
— Пруит, хочу тебя поблагодарить, что за мою псину заступился, — громогласно заявил Блум.
— Не за что. — Пруит потянулся к кружке.
— Я налью. — Блум схватил металлический кофейник и наполнил кружку Пруита. — Кто настоящий друг, сразу видно. Я лично так считаю: кто за твою собаку заступится, тот, значит, и тебе друг. Теперь я у тебя в долгу.
Пруит смотрел на свою кружку, дожидаясь, пока осядет гуща.
— Ничего ты мне не должен.
— Нет, должен.
— А я говорю, не должен.
— И за мной не залежится, ты знай. Я не из таких.
— Я бы вступился и за любую другую собаку. Просто не люблю, когда при мне всякая сволочь собак мучает. А чья собака, мне все равно. Чья бы ни была. Я, кстати, не знал, что она твоя, — соврал он, сквозь дым сигареты наблюдая за Блумом.
— Это же все знают, — не поверил Блум.
— Значит, не все. Я, например, не знал. А знал бы — не вмешался бы, — сказал он. — Так что ничего ты мне не должен. И вообще, не лезь ко мне. Это все, что я прошу. — Он встал, взял со стола свою грязную тарелку и кружку. — Будь здоров, Блум.
Разочарованные зрители возобновили было разговоры, но сейчас всё снова замолчали, и опять наступила выжидательная тишина, как будто прикрутили радио.
— Ну ты даешь! — сказал Блум. — Я тебя поблагодарить хочу, а ты хамишь. Кто же так делает? — Он тоже встал и демонстративно собрал свою посуду. — Я к тебе подошел; только чтобы поблагодарить. А так-то не больно и хотелось, не думай.
— Мне твоя благодарность нужна как рыбе зонтик, — сказал Пруит. — Доволен?
— Ха! — скривился Блум. — Не смеши. Чего ты воображаешь? Кто ты такой? Тоже мне король нашелся! Сами дерьмо беспорточное, так все на евреях вымещают.
— Ты это что? Оскорбить хочешь?
— Я тебя просил соваться? Собака моя просила? — заорал Блум. — Никто не просил. Ты сам полез. В другой раз подожди, пока попросят. Ни я, ни моя собака в твоей вонючей помощи не нуждаемся! Понял, гад? И чтобы ни ко мне, ни к моей собаке больше не подходил!
Пока они разговаривали, Пруит поставил тарелку на стол, но кружку по-прежнему держал в руке. И сейчас он с силой метнул ее. Тяжелая фаянсовая кружка без ручки ударила Блума в лоб. в самую середину. Блум недоуменно заморгал и нахмурился. Отскочив, кружка упала, но не разбилась. Равнодушная и безразличная ко всему на свете, она катилась по бетонному полу.
Не успели они шагнуть навстречу друг другу, как между ними уже стоял Старк. Сигарета все еще невозмутимо свисала из уголка его рта, готового то ли рассмеяться, то ли язвительно оскалиться, то ли перекоситься в плаче. Ногой он загородил дорогу Пруиту, а Блума толкнул в грудь и заставил отступить.
— Здесь хозяин я, — прорычал Старк. — Хотите драться — идите на улицу. А в столовой не позволю. В столовой едят, — гордо сказал он. — Только едят, и ничего больше. Тебе, Пруит, повезло, что кружка не разбилась. А то в получку я бы у тебя вычел.
Блум огляделся по сторонам. На лбу у него ярко горело красное пятно.
— Что, выйдем? — спросил он.
— Почему не выйти? Можно, — сказал Пруит.
— Тогда чего стоишь? Испугался? — Блум двинулся к двери, на ходу расстегивая рубашку.
Пруит вышел за ним из столовой и зашагал через двор на плац, где еще сушились натянутые днем палатки. Все в радостном предвкушении сорвались с мест и повалили за дверь. Из других столовых с окружающих двор галерей тоже уже сбегались солдаты, как будто знали обо всем заранее и лишь дожидались сигнала. Толпа обступила их широким кольцом. Блум наконец снял с себя рубашку и выставил на всеобщее обозрение широченную грудь; кожа у него была белая как молоко. Пруит тоже сбросил рубашку.
Они дрались полтора часа. Начали в половине шестого, когда было еще светло. Ротные товарищеские открывались в восемь, но Блум выступал в сильнейшей группе, то есть не раньше десяти — половины одиннадцатого, и, когда наряд из спортзала стал натягивать на помосте в центре плаца канаты для ринга, они все еще дрались.
Блум был боксер, и против него годился только бокс. С прошлого декабря Блум тренировался довольно регулярно, так что живот у него стал твердый как камень. А голова от рождения была твердая как камень. Не будь Блум так пуглив, он бы одолел Пруита очень быстро. В любом случае Пруита могла выручить только природная быстрота реакции, которую он с годами развил еще больше и в Майере положил в основу выработанного им стиля боя. Но он был настолько не в форме, что при всей своей быстроте уже через десять минут полностью выложился, увертываясь от Блума.
Блум почти все время ему подставлялся, но ни один удар Пруита — а удар у него был на редкость сильный для боксера его веса — на Блума не действовал. Для пробы Пруит послал несколько «хуков» левой в живот, но понял, что это бессмысленно. Тогда он решил обработать левой лицо Блума. Первый же по-настоящему удачный удар сломал Блуму нос. Пруит почувствовал, как что-то вдавилось под его кулаком, и понял, что нос у Блума сломан. Но крови почти не было, лишь тонкая струйка, которая быстро подсохла, только и всего. Секунд пять у Блума сильно слезились глаза, лицо на мгновенье окаменело, но верхняя губа даже не распухла. Это было все равно что пытаться свалить кулаком буйвола.
Пруит продолжал метить ему в нос, но Блум теперь успевал сгибаться чуть не пополам, и левая рука Пруита пролетала над головой Блума, а тот, разогнувшись, посылал стремительный «кросс» правой. Так повторилось раза три. Блум мог бы вышибить из Пруита дух, влепи он ему сейчас «хук» левой в живот, но Блум почему-то продолжал мазать боковыми правой. Пруит скоро заметил, что, пригибаясь, Блум прикрывает лицо только справа, а левая сторона остается у него открытой. Пруит начал отвлекать его ложным выпадом левой и на ходу посылать прямой удар вниз, туда, где в этот миг должен был быть просвет. Сначала он промахивался, но потом наконец попал. Удар пришелся под глаз, и Пруит понял, что у Блума останется синяк. Но это было слабым утешением, потому что удар подействовал на Блума не больше, чем все предыдущие. С тем же успехом можно было пытаться в одиночку перевернуть автомобиль.
Блум в очередной раз пригнулся, и Пруит снова ударил правой. Блум дернул головой вниз, и кулак Пруита со всей силой врезался Блуму в темя. У Пруита занемел палец. Он его не сломал, только выбил, но и этого было достаточно. Ухмыляясь во весь рот, Блум распрямился. Отказавшись от ударов правой, Пруит продолжал целиться левой в нос, а ушибленную правую берег, чтобы в удобный момент двинуть Блуму в кадык. Другого варианта, пожалуй, не оставалось. Положение отчаянное, как у человека, который бродит вокруг дома и дергает двери одну за другой, а убедившись, что все они заперты, хватает камень, чтобы разбить окно, и только тогда замечает, что все окна зарешечены. Он уже очень устал.
Толпа вокруг них росла, зрители были в восторге. Несколько самозваных блюстителей порядка осаживали толпу, заботясь, чтобы боксерам хватало места, и все вели себя так, будто смотрели настоящий бой на ринге. Крови было немного, но зрители это сейчас прощали, потому что все они с профессиональным интересом следили, как Пруит пытается вылезти из безнадежной ситуации. Сторонние наблюдатели, они могли позволить себе удовольствие вникать в теоретические расчеты Пруита, не рискуя при этом попасть под кулак Блума. И каждый раз, когда Пруит пробовал новую тактику, им было очень интересно, что из этого выйдет, и он слышал, как они обсуждают его шансы на успех, словно присутствуют при рождении нового шахматного гамбита.
Ноги у Пруита сильно устали, предплечья, локти и плечи ныли от ударов. Правая кисть слегка распухла — заметив это, Блум стал менее пуглив и наступал активнее. А удобный случай ударить Блума правой в кадык все не подворачивался. Пруит уже начинал сомневаться, что такая возможность вообще у него появится. Он не хотел рисковать зря и промахиваться, потому что, попади он снова Блуму в голову, его правой хватило бы ненадолго.
А Блум продолжал наступать, действуя обоими кулаками, и Пруит тратил все силы, чтобы вовремя увернуться, особенно когда Блум прижимал его к толпе. Блуму даже удалось неожиданно поймать его правой — он в это время как раз был прижат спиной к толпе. Этот удар, прямой, а не «кросс», взрывом отдался у него в виске. В следующий миг он оказался на коленях и повалился на какого-то зрителя, который под ним тоже упал. Ему захотелось спать, на него накатила страшная усталость, голоса вокруг расплылись, стали далекими, и поднялся он с огромным трудом, потому что ноги не желали ему больше служить.
В другой раз, много позже, когда Блум надвигался на него, он почувствовал, как спотыкается о чьи-то ноги, и упал прежде, чем Блум успел ударить. Он увидел занесенную над собой ногу Блума и откатился в сторону, впервые за весь день ощущая настоящую злость. Кто-то шагнул в круг, отпихнул Блума назад и потребовал, чтобы, тот дрался честно. Сквозь сгущающиеся сумерки он разглядел, что это Старк. Толпа шумно поддержала Старка. Зрители не хотели, чтобы им испортили удовольствие и так прекрасно начавшийся бой закончился бы вульгарной дракой. Блум что-то доказывал.
Когда Пруит снова вошел в круг, Блум занес назад нацеленную правую и стоял наготове совсем рядом — он бы шагнул еще ближе, но толпа не позволяла, — Пруит саданул его по ноге каблуком полевого ботинка. Забыв про готовую к удару правую, Блум широко разинул рот, чтобы заорать, но Пруит резко послал левую в сломанный нос; Блум наконец заорал и поднял обе руки к лицу, а Пруит вломил ему левой «хук» в живот, целясь как можно ниже, но все же так, чтобы не попасть между ног. Блум не застонал, но невольно опустил руки — наверно потому, что удар в нос и боль в ноге на мгновенье ошарашили его, — и шея у него осталась совсем открытой. Тут-то Пруит и ударил его правой в кадык. Боль в руке была адская, но удар себя оправдал. Блум захрипел, схватился обеими руками за горло и в первый раз за всю драку свалился на землю.
Стоя на коленях, Блум кашлял и судорожно ловил ртом воздух, руки его осторожно щупали горло. Лицо покраснело, потом побагровело, потом стало сине-черным, и он упал на бок. Его вырвало, но он тотчас встал и, хрипя, двинулся на Пруита, низко согнувшись и выставив вперед голову, как баран.
Пруит чуть отступил, и правильно сделал, потому что, стой он ближе, он бы не успел ударить Блума коленом в лицо, пока тот не разогнулся. Но он все равно стоял слишком близко и коленом попал Блуму в грудь, а в лицо пришелся лишь пружинистый удар плотной подушкой мускулов, что выше колена. Блум опрокинулся на спину в собственную блевотину. Нос у него был сломан, но не кровоточил и не раздулся, вокруг глаза темнел синяк, но глаз не заплыл и не распух, живот принял множество ударов, но на нем не было ни единой ссадины, кадык, от которого должна была бы остаться каша, по-прежнему упруго перекатывался — на вид все цело и невредимо, никаких серьезных травм. Блум лежал опершись на локоть, тяжело дышал и смотрел на Пруита. Потом встал и снова двинулся вперед, на этот раз бережно прикрывая лицо обеими руками. Матерь божья, подумал Пруит, ничто его не берет! На танке его давить, что ли? В эту минуту из толпы шагнул в круг батальонный капеллан, второй лейтенант Энджер Дик.
И Пруит и Блум очень этому обрадовались.
— Ребята, вам не кажется, что это зашло слишком далеко? Мне больно на вас смотреть. Все эти драки — пустая трата сил. Дракой еще никто ничего не решил. Если бы вы, ребята, делали друг другу добро с тем же пылом, с каким деретесь, — лейтенант Дик произнес это проникновенным голосом проповедника, — нам всем жилось бы гораздо лучше, а я бы, наверно, остался без работы.
В толпе засмеялись, и лейтенант Дик, обведя глазами зрителей, широко улыбнулся.
Пруит и Блум молчали.
— Кроме того, — продолжал капеллан, — насколько я знаю, Блум сегодня выступает в соревнованиях. Так что, если вы сейчас не прекратите драку, он не успеет переодеться.
В толпе снова засмеялись, и капеллан, поглядев по сторонам, снова удовлетворенно улыбнулся. Потом одной рукой обнял за плечи Пруита, а другой — Блума:
— Пожмите руки, ребята. Небольшая дружеская потасовка всегда полезна. Очищает молодую кровь. Только не надо увлекаться. Прошу вас на этом закончить. Пожмите руки.
Они неохотно обменялись рукопожатием и, еле волоча ноги, побрели в разные стороны. Пруит к казарме, Блум — в спортзал готовиться к выходу на ринг Лейтенант Дик остался во дворе и о чем-то разговаривал с солдатами.
В пустой спальне отделения Пруит сел на свою койку и долго сидел не двигаясь. Он решил, что не поедет в город. Потом поднялся, прошел в пустой туалет, и его вырвало. Но легче не стало. Голова раскалывалась от боли. Особенно болел висок, куда Блум влепил тот страшный удар. Ухо под виском горело. Правая кисть все больше распухала. Руки были такие тяжелые, что, казалось, их не поднять. На предплечьях и плечах уже выступали темные следы от ударов. Ноги подкашивались и дрожали. Чего он, собственно, добился? Ничего. Он попробовал представить себя в постели с Альмой или с любой другой женщиной и ничего не ощутил. Когда во дворе наконец раздались крики болельщиков и он понял, что соревнования начались, он сходил в душ, переоделся в чистую форму, неверными шагами спустился на первый этаж и, выйдя через пустую комнату отдыха из казармы, побрел в гарнизонный пивной бар.
Вождь Чоут сидел за одним из дальних столиков на открытом воздухе под деревьями. Вождь перебрался от Цоя сюда, потому что из-за соревнований у Цоя было сегодня слишком людно, но высившийся перед Вождем лес бутылок и жестяных банок, казалось, перекочевал вместе с ним с его любимого углового столика в ресторане Цоя, где он проводил каждый вечер. Медленно подняв голову над своими пивными джунглями, Вождь с удовольствием поглядел на Пруита:
— Присаживайся. Ушко-то у тебя какое красивое!
Пруит придвинул к себе стул. Он чувствовал, что лицо у него само расплывается в улыбке.
— Болит здорово. Но он мне его только задел, а то бы еще и распухло.
— На-ка, глотни пивка, — сказал Вождь. Степенно осмотрев свои угодья, он выкорчевал одно пивное дерево и торжественно протянул его Пруиту, словно вручал медаль. — Если все было, как мне рассказали, — по своему обыкновению он говорил с неспешной рассудительностью, — ты неплохо себя показал. Если учесть, что давно не тренируешься.
Пруит подозрительно глянул на него: не издевается ли? Но в глазах Вождя не было и тени насмешки. И Пруит с достоинством принял пиво. Он вдруг почувствовал себя намного лучше. Вождь Чоут кого попало за свой столик не зовет и не угощает.
— Староват я уже для таких драк, — скромно и устало сказал Пруит. — Черт! Ему сейчас даже на ринг не подняться. А бой провести — об этом и думать нечего. Неужели он будет драться, ты как считаешь?
— Этот будет, — сказал Вождь. — Он — лошадь. К тому же метит в капралы.
— Дай бог, чтобы ты был прав. Не хочу, чтобы он из-за меня не выступил. Честно говорю.
— Как я слышал, ты его не очень-то жалел. — Вождь скупо улыбнулся.
Пруит в ответ тоже улыбнулся, откинулся на спинку стула и поднес к губам банку с пивом. Солоноватый бодрящий холод жадного, долгого глотка пробил застрявший в горле скользкий ком, смыл его, ледяной свежестью прочистил голову.
— Уф-ф! — благодарно выдохнул он. — Да ведь к этому давно шло. Он сам напрашивался. С первого дня, как я к вам перевелся.
— Точно, — согласился Вождь.
— Но я не хочу, чтобы из-за меня он не смог выступать.
— Ничего с ним не будет. Он — лошадь. Ему бы еще соображения прибавить — против него не потянул бы ни один тяжеловес дивизии.
— Пугливый он только очень.
— Вот именно, — кивнул Вождь. — Выступит он, не волнуйся. Наверно, даже выиграет. Его поставили против одного салажонка из восьмой роты. Так что выступить он выступит. А вот что на пару дней заткнется — это как пить дать.
— Факт, — весело сказал Пруит.
— И будет всю жизнь думать, что ты это нарочно, чтобы карьеру ему испортить.
— Динамит тоже так решит.
Вождь кивнул большой головой, тяжело и медленно, будто это стоило ему огромных усилий.
— Теперь уж ты в дерьме по самые уши. Правда, ты и раньше был в черном списке. Под трибунал они тебя, конечно, подвести не смогут. Думаю, тут даже Динамит ничего не сделает. Честная драка, по взаимному соглашению, во дворе… Динамит сам ввел эти правила, придраться не к чему.
— Факт, — радостно подтвердил Пруит, — Ничего у них не выйдет.
— Блум был бы неплохой парень, — задумчиво, философски сказал Вождь. — Ему бы хоть на пять минут забыть, что он еврей.
Пруит почувствовал, как в нем шевельнулось давнее беспокойство.
— Это-то при чем? — возразил он. — Мне наплевать, еврей он или кто.
— Мне тоже. Сусмана вон ребята все время зовут «еврей-ч-ик». И ему хоть бы хны. А попробуй кто-нибудь так назвать Блума? Сразу с кулаками полезет. Меня же вот зовут «индеец» — ну и что? Я и есть индеец. Чего тут такого? А Блум еврей, нет, что ли?
— Все верно. — Охватившее его на миг неясное беспокойство улеглось. — Что это вообще за дела, старик? У меня, например, в роду и французы, и ирландцы, и немцы. Что же мне, на стенку лезть, если меня будут звать «французик», или «фриц», или еще как-нибудь?
— Правильно, — степенно сказал Вождь.
— Я и говорю, — обрадованно подхватил Пруит.
— Я, конечно, знаю, есть разные дуболомы и сволочи, которые над евреями издеваются, но у нас в роте таких нет.
— Точно. А вспомни, что с индейцами вытворяли.
— Правильно. Просто человек должен понимать, кого надо бить, а кого не надо.
— Верно. — Пруит вольготно развалился на стуле — пиво ударило в голову необычно быстро — и обвел глазами обнесенный решетчатой оградой треугольник пустыря, где на перекрестке трех гарнизонных улиц воздвигли под навесом подковообразную стойку пивного бара, свято почитаемого солдатами вот уже двадцать лет. В дальнем углу собралась за пивом кучка седых стариков-сержантов, они отгораживали себя от молодой сорокалетней шпаны воспоминаниями о генерале Вилье[44], о Мексике и о мятеже на Филиппинах, когда они задали жару этим проклятым «моро» и испанцам. Стойку в три ряда облепили орущие во всю глотку солдаты. Компания новобранцев в чистеньких, еще не вылинявших летних формах, обнявшись, горланила: «Мы парашютисты капитана Кнопа, мы сигаем ночью прямо в цель. Пусть другие дохнут по окопам, наше дело — девки и постель». Сквозь гул голосов слабо прорывался со двора рев толпы, отмечающей очередной нокдаун. Все это было родное и привычное. Это его жизнь, и он здесь свой.
— Как я погляжу, в других полках нашим боксом что-то не очень интересуются. — Пруит ехидно улыбнулся.
— А на кой им черт? — спокойно отозвался Вождь. — Мы можем хоть задницей землю есть, в этом году нам чемпионат не выиграть. И все это знают.
Пруит посмотрел на него, такого огромного и невозмутимого, и улыбнулся, чувствуя, что любит Вождя за это непоколебимое спокойствие, которое тот умудряется сохранять в сумасшедшей свистопляске, перевернувшей за последний месяц весь мир вверх дном.
— Вождь, старичок, — счастливым голосом сказал он. — Эх, Вождь, старичок… Эти мне спортсмены!.. Эти подлюги спортсмены!
— Ты поосторожнее. — Вождь усмехнулся. — Я, между прочим, тоже имею к ним отношение.
Пруит залился счастливым смехом.
— Пей еще, — сказал Вождь.
— Нет, сэр, теперь угощаю я.
— Да у меня вон сколько. Бери. Ты заработал.
— Нет, — упрямо возразил он. — Моя очередь. Деньги у меня есть. Я теперь всегда при деньгах.
— Я уже заметил. — Вождь усмехнулся. — Твоя киска, видно, на руках тебя носит.
— Да не жалуюсь. — Губы у Пруита разъехались в широкую ухмылку. — Грех жаловаться. Одна беда… — Он вдруг с удивлением прислушался к своему голосу. — Дуреха замуж за меня хочет.
— Бывает, — философски заметил Вождь. — Денег у нее навалом, так что не будь дураком, женись. И пусть обеспечивает тебе красивую жизнь. Будешь жить, как захочешь.
Пруит рассмеялся:
— Это не для меня, Вождь. Ты же знаешь, такие, как я, не женятся.
Он встал и бодро зашагал к стойке. Ах ты, трепло, весело обругал он себя, вечно что-то выдумываешь! А эта выдумка ничего, ей-богу. Это как посмотреть. Да чего там, черт побери! Имеет же человек право помечтать.
— Эй, Джимми! — свирепо крикнул он.
— Привет, малыш! — проорал Джимми с другого конца стойки. На широком потном лице канака сияла улыбка, руки безостановочно сновали, проворно вытаскивая из холодильника на стойку банки и бутылки. По другую сторону громадного холодильника стоял охранник — порядок в баре поддерживали полковые боксеры, которых по указанию гарнизонного начальства хозяин бара нанимал то из одной роты, то из другой. Одетый по всей форме и с дубинкой, временный представитель военной власти без стеснения дул пиво, извлекая из глубин холодильника банку за банкой, а беспомощный хозяин-японец смотрел на все это с болезненной гримасой отчаяния, застывшей на гладком плоском лице.
— Джимми, мне четыре! — крикнул Пруит через рябь голов.
— Понял, — откликнулся Джимми, и улыбка ослепительной вспышкой осветила темное лицо. — Четыре пивка на четыре глотка. — Он поставил банку на стойку. — У вас сегодня ротные товарищеские. Не выступаешь?
— Куда мне, Джим. — Пруит радостно улыбнулся. — Боюсь, заедут в ухо, оно и распухнет.
— Ты даешь! — Джимми засмеялся и вытер лицо рукой, похожей на копченый окорок. — Меня можешь не разыгрывать. Я слышал, ты этого еврейского чемпиона крепко припечатал.
— Вот, значит, как рассказывают? — Пруит хмыкнул. — А я слышал, это он меня припечатал. — Затылком он почувствовал, что несколько солдат задержались у бара и глядят на него. Сзади зашептались. Небось уже весь полк знает, подумал он. Но не обернулся.
— Ха! — Джимми осклабился. — Я, парень, видел тебя на прошлом чемпионате. То что надо! У этого еврея и рост, и удар — все при нем. Но он трус. Они все такие. А вот ты не трус.
— Думаешь? — Он скромно улыбнулся. — Так как насчет пива?
— Сейчас дам. То, что ты не трус, я знаю. Эти евреи не соображают, на кого можно тянуть, а на кого нет. А я, малыш, через месяц снова в городе выступаю.
Стоявшие рядом по-прежнему смотрели на них и прислушивались.
— Где? — спросил Пруит, с удовольствием ощущая свою принадлежность к узкому кругу избранных, которым доверяются важные тайны. — В городском зале?
— В нем самом. Полуфинал. Шесть раундов. Выиграю — долбаю финал. А финал выиграю — большое турне по Штатам. Ничего, да? Уйду тогда к черту из этого бара.
— Ишь ты! Прямо новый Дадо Марино[45].
Джимми оглушительно захохотал и выпятил колесом грудь — казалось, он еле умещается за стойкой.
— А то! Мне в самый раз выступать в наилегчайшем. Нет. — Он посерьезнел. — Я уеду в Штаты, как мой дед. Знаешь, как моя фамилия? Калипони. Джимми Калипони, в честь деда. Он в молодости ездил в турне по Штатам. В Калифорнии выступал. У нас в гавайском языке нет ни «ф», ни «р». Мы говорим не «Калифорния», а «Калипони». Вот долбану финал и поеду в Калипони, как мой дед. Оправдаю свою фамилию. Заодно посмотрю, как там живется. Хватит с меня гавайских гитар. — Он ухмыльнулся. — Мне Штаты нравятся, я про тот край много слышал.
— Приду посмотрю, как ты полуфинал выиграешь, — улыбнулся Пруит.
— Люблю я городской зал… Сколько там было боев! Старикан Дикси тоже там часто выступал. Помнишь его? Мы с Дикси по корешам были. Отличный был парень, скажи?
На душе у Пруита вдруг стало пусто, и эта зияющая пустота бесследно засосала в себя недавнее прекрасное настроение. Он потянулся за пивом.
— Да, — сказал он. — Парень был отличный.
Джимми задумчиво покачал головой, его большое веселое лицо неожиданно погрустнело.
— Жалко, что он тогда ослеп. — Раньше Джимми никогда с ним об этом не говорил. — Ты, я знаю, здорово переживал. Да, не везет людям. Вы же с ним друзья были. Жалко-то его как, а?
— Да, жалко. Где тут мое пиво?
— Держи, — Джимми придвинул к нему банки. — Это бесплатно. Угощаю. — Печальное скуластое лицо снова разом повеселело. — Молодец ты, что этого еврея припечатал. Я доволен. Они ведь как фрицы. Такие же сукины дети. Хотят весь мир к рукам прибрать. Но только против нас, американцев, им не потянуть. Мы не из трусливых. А жиды и фрицы — те трусы.
— Как же, как же. — Взяв банки с пивом, Пруит начал спиной протискиваться сквозь толпу. — Жиды и фрицы — те трусы, — тихо повторил он вслух, словно разговаривал сам с собой. Жиды, фрицы, итальящки, испашки, бостонские ирландцы, венгры, макаронники, лягушатники, черномазые ниггеры — те все трусы. Он повернулся и зашагал к своему столику. На душе было муторно. Он ведь дрался с Блумом не потому, что тот еврей. Почему надо каждый раз обязательно сводить все к национальности?
За спиной у него Джимми кричал: «Понял! Два пивка на два глотка!» Это была его любимая шутка. Подожди, Джимми Калипони, вот «долбанешь» ты финал, поедешь в Штаты и, может, решишь, что тамошние черномазые ниггеры тоже трусы. Вот удивится-то Джимми Калипони. Может, он тогда начнет объяснять всем разницу между ниггерами и гавайцами? Ну что ж, объясняй, объясняй. Рассказывай. А может, Джимми Калипони тогда поскорее вернется к себе домой, на Гавайи, где трусы только жиды и фрицы?
Он шагал по густой траве к своему столику и уже знал, что обязательно поговорит с Блумом и объяснит, что дрался с ним совсем не потому, что тот еврей. Объяснит сегодня же, сейчас, правда сейчас Блум ждет выхода на ринг. Тогда, значит, после соревнований. Нет, после соревнований Блума будут откачивать и в спортзал набьется прорва народу, а может быть, если Блум выиграет, он после соревнований куда-нибудь закатится праздновать победу. Тогда, значит, завтра. Он поговорит с ним завтра и все ему объяснит.
Он подрался с Блумом, потому что ему непременно нужно было с кем-нибудь подраться, иначе он бы искусал сам себя и взбесился, и Блум дрался с ним по той же причине, оба они были на пределе, обоих довели до белого каления, и оба полезли в драку и били друг друга, чтобы потешить всех вокруг, но только не себя — вот и все, а ведь у него с Блумом, наверно, гораздо больше общего, чем с любым другим из их роты, кроме разве что Анджело Маджио, и они с Блумом дрались потому, что это гораздо легче, чем пытаться отыскать настоящего врага и побить его, потому что настоящего врага, их общего врага, трудно распознать и найти, и они даже не знают, кто он, какой он и как до него добраться, вот и дрались друг с другом, это же много легче и помогает притерпеться к настоящему врагу, общему, тому, который неизвестно кто и неизвестно где, а вовсе не потому, что Блум еврей, а ты кто-то там еще.
Он ведь давно не вспоминал про Дикси Уэлса. Он его почти забыл. Кто бы мог подумать, что он его забудет! Забыть Дикси?! Нет, он обязан все объяснить Блуму.
А потом он с холодной ясностью понял, что ничего Блуму объяснить не сумеет. Потому что сам-то Блум бесповоротно убежден, что все это из-за того, что он еврей. Что бы он Блуму ни говорил, как бы ни старался, Блума не убедить, что дело совсем не в том, что он еврей, и что Пруит никакой ненависти к евреям не испытывает. Пытаться втолковывать это Блуму бесполезно, когда бы он к нему ни подошел — сегодня, завтра, послезавтра, через год.
Он посмотрел на Вождя, который поглядывал на него из-за леса бутылок и банок, будто прячущийся в кустах взводный разведчик, — спокойное круглое лицо, непроницаемое, как скала, красно-черное от тропических ожогов, заработанных во всех без исключения загранвойсках США и слой за слоем наложившихся на изначально темную кожу индейца-чокто, лицо человека, о котором с неизменным благоговейным восхищением упоминали в разных концах земного шара, стоило кучке американских солдат собраться вместе и заговорить о спорте; невозмутимое лицо бывшего чемпиона Панамы по боксу в тяжелом весе и обладателя до сих пор не побитого рекорда Филиппин в забеге на 100 ярдов, лицо человека, уже изрядно разжиревшего от пива, но до сих пор знаменитого на Гавайях не меньше, чем Лу Гериг[46] на континенте, лицо человека, который сейчас неуклонно и успешно накачивает себя пивом до привычной ежевечерней отключки. Что бы сказали его ярые поклонники из АМХ, если бы увидели своего кумира сейчас?
Он сел за столик и, поставив банки с пивом, глядел на грузного великана, который казался таким тяжелым и неповоротливым на хрупком стуле, но был легок и проворен на зеленом ромбе бейсбольного поля, на баскетбольной площадке и на гаревой дорожке. Сколько раз он с замиранием сердца, с восхищением, равным восторгу от тихоокеанского заката, наблюдал, как это огромное тело по-тигриному изгибается в рывке, чтобы на долю секунды опередить бейсболиста другой команды!
— Вождь, — взволнованно сказал он. — Вождь, почему так?
— Что? — тихо рокотнул Вождь. — Что почему? Ты о чем?
— Не знаю, — Пруит пожал плечами. Он был смущен и лихорадочно пытался что-нибудь придумать. — Я про Тербера, — неловко сказал он, будто только это имя могло объяснить его замешательство. — Вождь, почему он такой? Никак я не могу его понять. Что с ним произошло?
— С Тербером? — Вождь задумчиво глядел на улицу, темнеющую за белым переплетением решетки; казалось, он тупо роется в памяти, отыскивая ответ. — С Тербером? Не знаю. Вроде ничего особенного про него не слышал. А что?
— Да это я так. — Он клял себя, что затеял этот глупый разговор. — Просто не могу его понять, вот и все. Он у нас в первой роте ходил в щтаб-сержантах. Это когда я еще горнистом был. Я тогда с ним часто сталкивался. То он к тебе как последняя сволочь, а то вдруг на рожон лезет, только чтобы тебя выручить, хотя сам же виноват.
— Да? Вот он, значит, какой, — нехотя отозвался Вождь, все так же глядя вдаль. — Да, его, наверно, раскусить трудно. Я знаю одно: он лучший старшина в полку. А может, и во всем гарнизоне. Таких теперь немного. — Вождь грустно улыбнулся. — Вымирающее племя.
Пруит кивнул, взволнованно и смущенно.
— Я про то и говорю, — настойчиво продолжал он. Раз уж завел этот разговор, нечего отступать. — Мне иногда кажется, если я пойму Цербера, я вообще очень многое пойму. Я иногда… Если бы он просто был сволочь и подлец, как Хаскинс из пятой, тогда было бы легче. Я знал одного такого гада в Майере. Подонок из подонков. Ему нравилось людей мучить. Нравилось смотреть, как они корчатся. Я у него писарем сидел. Долго не выдержал, перевелся.
— Вот как? — Вождь оживился. — Ты и писарем был? Я не знал.
— Мало кто знает. Я в той части договорился с одним парнем из канцелярии, он мне ничего не вписал ни в личную карточку, ни в форму номер двадцать, чтобы никто не знал. И чтобы снова за бумажки не засадили. — Он помолчал. — Я печатать сам научился. По учебнику. В библиотеке взял. Я тогда еще не очень понимал, чего хочу. Все искал, пробовал… Ну так вот, — упрямо вернулся он к прежней теме. — Понимаешь, к чему я веду? Этот тип, про которого я тебе рассказываю, был попросту махровая сволочь. С солдатами обращаться не умел и их же за это ненавидел. Не себя, а их, понимаешь? Такого раскусить легко. В первые сержанты выбился только потому, что лизал задницу начальству. И всю жизнь трясся, что, не дай бог, кто-нибудь вылижет чище. Такого раскусить — раз плюнуть.
— Да, — Вождь медленно кивнул большой головой. Он слушал Пруита внимательно и с уважением, искренне стараясь понять. — Я таких много повидал. Здесь они тоже есть.
— Но Цербер совсем не тот случай, понимаешь? Он не сволочь, я чувствую. Тут что-то другое. Он у меня вызывает какое-то такое ощущение… Странное. Необычное. Понимаешь?
Вождь кивнул.
— Бывает, человеку от рождения не судьба, — медленно сказал он. — Я лично думаю, Тербер из таких.
— Как это — не судьба?
— Это трудно объяснить. — Вождь беспокойно шевельнулся.
Пруит молча ждал.
— Вот возьми, к примеру, меня. Я ведь из резервации. Там и родился, и вырос. И с детства хотел стать спортсменом. Хотел так, что спасу нет. У меня был идеал — Джим Торп[47]. Я про него прочитал все, что только можно. О нем легенды ходили. Он был для индейцев национальным героем. Я считал, что лучше Джима Торпа нет никого, и хотел быть как он. Понимаешь?
Пруит кивнул. Ничего этого он раньше от Вождя не слышал. Да, наверно, и никто в роте не слышал. Может, он сейчас что-то узнает, поймет что-то важное?
Вождь одним долгим глотком осушил жестяную банку и, осторожно держа ее толстыми пальцами, поставил назад, в гущу своего леса.
— Ну так вот. Его выгнали с Олимпийских игр, — медленно сказал он. — После того, как он загреб почти все медали, какие у них там были. Дисквалифицировали по какому-то мудреному параграфу. И даже медали заставили вернуть. А потом я его видел только в кино. В разных дерьмовых вестернах. Он там играл диких индейцев. Понимаешь, про что я?
Пруит кивнул, наблюдая за круглым спокойным лицом. Глаза Вождя глядели куда-то далеко, в другой конец бара.
— А потом я подрос. Хотел попасть в колледж, стать спортсменом. Какой колледж, когда я даже средней школы не кончил? У отца денег не было, семья только что с голым задом не ходила. На стипендию я не рассчитывал. Кто бы мне ее дал, эту стипендию?.. А Джим Торп, чтобы не протянуть ноги, играл в вестернах диких индейцев. — Вождь пожал могучими плечами, и пивной лес на столе пережил небольшое землетрясение. — Я думаю, он был самый великий спортсмен Америки за всю ее историю, — робко отважился добавить он. — Вот как бывает. Так оно и получается, понимаешь? Это — жизнь. Ну вот… Можешь себе представить, чтобы я вдруг вырядился в кожаные штаны, раскрасил себе морду и нацепил на голову перья? И еще бы орал и размахивал томагавком? Я тоже это себе не представлял. Я бы тогда чувствовал себя последним идиотом. Все эти перья и томагавки я видел только у нас в ларьке. Их на фабрике делали, в Висконсине. А нам присылали на продажу, для туристов. Да нарядись я так, я бы… Стыдно было бы. Ну и записался в армию. В армии спортсмену живется легче. И мне все равно. Понимаешь?
— Да. — Улыбка у Пруита получилась узкая, как бритва.
— Я не жалуюсь. У меня все хорошо. — Вождь добродушно оглядел тонущий в сигаретном дыму, разноголосо гудящий треугольный лужок. — Я принимаю все так, как оно есть. Если жизнь такая, значит, и я такой, понимаешь? Делаю, что могу, а что не могу, про то и не думаю. Живется мне легко и вроде как беситься не из-за чего… А Тербер — тот другое дело. Его изнутри что-то точит. Как будто у него там костер горит и все никак не гаснет, все жжет его. А бывает, так вдруг разгорится, что прямо из глаз полыхает. Ты приглядись, заметишь. Армия не для Тербера.
— Тогда какого черта он не уходит? Никто его в армию не тащил и удерживать не станет. Армия не для него, чего же он тут застрял? Шел бы туда, где ему место.
Вождь пристально посмотрел на него.
— А ты знаешь, где ему место?
Пруит опустил глаза:
— Ладно, молчу.
— Кто знает свое место в жизни, тот счастливый. Я так понимаю. Тербер — хороший мужик, просто не туда попал. Пит Карелсен тоже хороший мужик и тоже не туда попал. И я не туда. А вот Динамит — туда.
— Ладно, молчу, — снова сказал Пруит. — Ладно. Но надо мной-то зачем измывается? Был бы он сволочь и действительно меня ненавидел, я бы еще понял. Только мне почему-то кажется, что он ничего против меня не имеет.
— Может, хочет тебя чему-то научить.
— Чему?
— А я не знаю чему. Откуда мне знать, что у Тербера на уме? — Вождь сказал это сердито и растерянно. Его неизменно спокойное лицо оставалось добродушным, но в глазах, в самой глубине, внезапно появилась та холодная отстраненность, с которой индейцы встречают белых туристов, заехавших на денек в резервацию посмотреть их пляски. — Если тебе так приспичило, пойди к Церберу и спроси. Может, он объяснит.
Пруит улыбнулся, жесткая полевая шляпа съехала на затылок, и из-под нее выглянули черные прямые волосы, возможно доставшиеся ему от какого-нибудь всеми забытого индейца-чероки из числа его кентуккийских предков.
— Свисти, свисти, — ухмыльнулся он. — Свисти громче, а то не слышу.
— Я не знаю, — смягчился Вождь. — Не знаю я, чему он тебя хочет научить. И никто, наверно, не знает. Разве что сам Тербер. А может, даже он не знает. Так мне кажется. Просто он бешеный. Против тебя лично он ничего не имеет, он со всеми так. Старикашка Пит каждую неделю клянется, что готов перебраться от него хоть в спальню отделения. Но что-то не перебирается.
— Если бы я только понимал, почему так, — упорствовал Пруит. Он уже тяготился этим разговором и чувствовал себя глупо. На черта он вообще об этом заговорил, кто его дергал за язык? Вначале ему на мгновенье показалось, что он в чем-то разберется, узнает что-то важное. Но все просочилось сквозь пальцы, как песок, ничего не осталось.
Вождь Чоут рассеянно глядел сквозь ограду на тусклый огонек гарнизонной лавки по ту сторону улицы.
— Есть люди, которых даже пуля обходит. Тербер из таких, — сказал он мягко, с медвежьей неторопливостью, — Он служил в 15-м полку в Шанхае, когда там была заварушка. Такое вытворял — я даже на Филиппинах про него слышал. Он только что не… Получил тогда «Пурпурное сердце» и «Бронзовый крест». Ты небось и не знаешь? Мало кто знает. Бешеный он, и все тут. Не может себя найти. Вот начнется сейчас война, и Тербер будет разгуливать на передовой во весь рост, будет лезть под пули, а его даже не царапнет. И пройдет целехоньким через весь этот ад, только станет совсем психованным и будет еще сильнее беситься. Такой уж он человек. Вот и все. Я знаю одно: он отличный солдат, второго такого я не видел.
Пруит молчал. Сидел и глядел на Вождя, пытаясь отогнать какое-то смутное чувство.
— Как ты насчет пива? Может, выпьем еще? — спросил Вождь. — Люблю я пиво.
— Это мысль, — Пруит потянулся к банкам, которые ему всучил Джимми. Все это никак не укладывалось в голове. Он знал, что должен завтра поговорить с Блумом, пусть даже разговор ничего не даст. Что-то из сказанного Вождем, что-то, проскользнувшее в мешанине их разговора, убедило его, что иначе нельзя. Он должен объяснить Блуму. Может, ничего у него не выйдет, но он знал, что попытается.
Соревнования закончились рано. Когда толпа повалила в решетчатую калитку бара, еще не было десяти. Рассказывали, сегодня было на редкость много нокаутов. Все три боксера из седьмой роты выиграли встречи, но вокруг говорили только про Блума. Блум победил после первого же раунда, потому что бой остановили ввиду его явного преимущества. Все видели в Блуме будущего чемпиона. Он вылез на ринг с перебитым носом, с заплывшим глазом и не мог даже говорить, но еще до конца первой минуты положил противника нокдауном. А полковой хирург, доктор Дейл, перед началом соревнований даже не хотел выпускать его на ринг.
— Этот парень знает, за что дают капралов, — процедил Вождь.
— А я все равно рад, что он выступал. И что выиграл — тоже рад.
— Лошадь он, — спокойно сказал Вождь. — Самая настоящая лошадь. Я тоже таким был. Он сейчас мог бы выйти еще раз и ничего бы не почувствовал.
— И все-таки для этого нужна смелость.
— Кому? Лошади?
Пруит вздохнул. Пиво бродило в нем, перед глазами крутились искры.
— Пойду-ка я спать. Все болит, будто по мне трактор прошелся. Да и, кажется, я здесь всем как бельмо на глазу.
Вождь усмехнулся:
— Может, у тебя хоть совесть прорежется.
Пруит с усилием засмеялся и начал проталкиваться сквозь толпу. У калитки он оглянулся. Вождь Чоут все так же сидел за столиком. Лес пустых банок перед ним за время их разговора заметно разросся. Глаза у Вождя слегка помутнели. Пруит помахал ему, Вождь в ответ тяжело поднял руку. Пруит вышел за калитку и пересек улицу. Вокруг была тишина. Во всех корпусах свет уже погасили, солдаты мыли швабрами кафе при гарнизонной лавке. Он шагал медленно, словно давал гарнизону время угомониться.
Сквозь большие ворота он вошел во двор их батальона. Двор был пуст, и лампочки над рингом не горели, но, когда он шел по дорожке к казарме своей роты, от галереи первого этажа отделилась тень и двинулась ему навстречу. Даже в темноте он сразу узнал длиннорукую обезьяноподобную фигуру. Айк Галович был пьян и шатался.
— Ей-богу! — выкрикнул Айк. — Я вам говорю, это есть сегодня великий вечер. Это есть сегодня победа. Седьмая рота и капитан Хомс — победа! — радостно вопил он. — Или мы их сегодня не побеждали, а? Я вам спрашиваю! Или рота не имеет, что гордиться?
— Привет, Айк, — сказал Пруит.
— Что есть это? — Галович перестал ухмыляться, и его длинная губастая челюсть отвисла. Он вытянул голову, пьяно вглядываясь в темноту. — Это не есть Пруит? Тогда что?
— Не волнуйся, это есть Пруит, — сухо усмехнулся он.
— Черт бери! — взорвался Айк. — Это, Пруит, у тебя много храбрости показывать лицо здесь. Предатель, как ты, на эти казармы спать имеет право нет!
— Все правильно. Только пока меня в другую роту перевели нет, я буду здесь спать да. Несмотря на. — Он шагнул в сторону, чтобы обойти Галовича, но тот загородил ему дорогу.
— Тебе перевод в тюрьму! — зарычал Айк. — Кусает руку, которая кормит, ту собаку стреляют. Даже коммунист лучше! Ударить в спину нож лучшего друга, который есть! Это после всё, что капитан Хомс от тебя прощал?! Жалко, только собак стреляют, а такой человек — нельзя!
— Ты небось хочешь, чтобы новый закон приняли. По которому можно. Я правильно говорю, Айк? — Пруит улыбнулся. Он стоял неподвижно. Один раз он попробовал обойти его, больше пытаться не станет.
— Таких, как ты, да! — разъярился Айк. — Бешеную собаку стрелять, ей только польза. Армия вся сильная, а где тонкая, там порвется. Бандиты, как ты, делают фашизм. Я от это уезжал и сюда приезжал. Такие, как ты, даже нельзя разрешать в этот страна приезжать. Их из этот страна выгонять надо, да!
— Ты все сказал? Тогда дай пройти, я спать хочу.
— Все сказал?! Не все сказал! — продолжал бушевать Айк. — Ты даже не есть амуриканец. Капитан Хомс — хороший человек, для тебя хорошо делает, а ты даже неблагодарный. Для тебя нужно большой урок давать, чтобы уважал, которые дурак добро хотят.
— И уж ты-то был бы рад-радешенек дать мне этот урок, — усмехнулся Пруит. — Хватит, Айк. Я не собираюсь вертеться тут вокруг тебя. Поговорим завтра, на уборке. Тогда ничего не смогу тебе возразить. А сейчас катись к черту, дай мне пройти. Я спать иду.
— Спать? А может, я сам буду дать для тебя большой урок! Нет такой закон, есть такой закон — все равно. Он для тебя все, что человек может, капитан Хомс, да! А ты благодарный? — в бешенстве ревел Айк. — Ты — гамно, а не благодарный! Хороший человек для тебя шанс дает, чтобы ты исправлялся, а ты делаешь что? Нет, ты не делаешь! Ты такой. Может, я сам буду для тебя урок дать, если капитан Хомс очень хороший. Будет тебе понравиться?
— Прекрасно, — ухмыльнулся он. — Когда начнем? Завтра на строевой?
— Строевая для тебя нет! Ей-богу, черт бери, я покажу! Не будет для тебя строевая, не будет для тебя сержант!
Пьяно ругаясь, патриот-американец Айк Галович вытащил из кармана нож. Конечно, не так профессионально и молниеносно, как сержант Хендерсон, но тем не менее сумел почти с той же быстротой подцепить ногтем большого пальца лезвие, вытянуть его достаточно далеко, прижать к ноге и разогнуть до конца — все это одним неуловимым движением. Сталь тускло и маслянисто заблестела в темноте.
Пруита захлестнула радость. Вот он — враг, наконец-то. Настоящий враг. Общий.
Когда патриот-американец, шатаясь, бросился на него с ножом, Пруит шагнул навстречу и левой рукой с маху ударил его под локоть, отбив выпад, потом сделал еще шаг вперед, одновременно ловко повернулся на носках и толкнул Айка плечом в грудь. Айк покачнулся вбок и, уже теряя равновесие, рубанул правой рукой, вложив в нож весь вес своего тела, всю переполнявшую его злобу. Это был роскошный удар, и Айк метко рассчитал его — боль стрельнула в распухшую кисть Пруита.
Патриота-американца неудержимо повело назад, правая рука все еще сжимала нож, а ноги, слетев с асфальта дорожки, помчали падающее тело бегом по траве. Каблуки ударились о бордюр другой дорожки, ведущей к кухне, и последние три фута Айк ехал на копчике, пока не врезался в бетонную плиту под мусорными баками и не опрокинулся головой в зловонную лужу.
Пруит стоял и смотрел на него, потирая раненую руку. Айк не двигался, тогда он подошел к нему и приложил ухо ко рту старика. Патриот-американец Айк Галович мирно спал, дыханье у него было ровное, изо рта воняло. Уродливый, морщинистый, потрепанный жизнью старик, который уехал из Черногории за тридевять земель, на Гавайи, чтобы там найти себе божество и на него молиться. Нет, никакой это не общий враг, а всего лишь вонючий, гнилозубый, отталкивающе уродливый старик крестьянин из нищей деревни, никому на свете не нужный, и, умри он, никто бы не пожалел — ни Динамит, ни даже его родная мать. А каково было бы тебе видеть каждое утро в зеркале такое лицо и знать, что ты отвратительный урод? Ничего, подожди, когда он очухается, подожди, когда снова начнет соображать. Он же запросто мог тебя убить, и убил бы. Пруит стоял и смотрел на него. Жалкий, несчастный человечишко. До чего мирно спит, как невинный младенец. Он вынул у него из руки нож, всунул источенное лезвие в глубокую трещину в бетонной плите, обломил его, вложил пустые пластмассовые ножны в открытую ладонь и пошел на второй этаж ложиться спать.
Две тени — сержант Хендерсон и сержант Уилсон — проскользнули из темноты под галереей к тому месту, где лежал Айк, но Пруит уже ушел и не видел их, а если бы даже увидел, не придал бы значения.
Разбудил его ударивший в лицо свет карманного фонарика. Он взглянул на часы — ровно полночь. Он был еще слегка пьян. Опять учебная тревога, подумал он, ничего не подозревая.
— Вот он, — шепотом сказал чей-то голос. В полосу света просунулась рука с капральскими нашивками на рукаве и потрясла Пруита за плечо. — Подымайся, Пруит. Вставай, вставай, порточки надевай, — привычно пробубнил голос нараспев. — Вставай и выходи.
— В чем дело? — громко спросил он. — Хватит в глаза светить. Убери фонарь.
— Тихо ты, дурак, — прошептал голос. — Всю роту разбудишь. Давай быстро. Подымайся! — Это был голос дежурного по казарме капрала Миллера.
И тут он понял. Последние несколько недель он много раз представлял себе, как это произойдет. Ему вдруг стало смешно, что капрал так оберегает покой спящих солдат. В картине, которую он себе раньше рисовал, этой детали не было.
— А что такое?
— Вставай, — шепотом приказал Миллер. — Ты арестован.
— За что?
— Не знаю… Вот этот, сержант. Это он.
— Хорошо, капрал, — отозвался другой голос. — Можете идти спать. Дальше я сам разберусь. — Голос замолчал, потом сказал чуть в сторону: — Вот он, сэр. Рядовой Пруит. По-моему, еще даже не протрезвел.
— Прекрасно, — равнодушно сказал третий голос. — Подымайте его, и пусть оденется. Я не собираюсь тратить на него всю ночь. Как дежурный офицер я обязан обойти посты, вы же знаете. Подымайте его, сержант.
— Есть, сэр.
Рука с капральскими нашивками снова потянулась к Пруиту сквозь полосу света. Ишь старается, усмехнулся он про себя.
— Вставай, пошли, — сказал голос капрала. — Вставай. Накинь на себя что-нибудь. Слышал, что сказал дежурный офицер? — Рука крепко схватила его за голое плечо.
Он дернул плечом:
— А ну без рук, Миллер! Сам встану. Ты, главное, не горячись.
В тишине скрипнул кожаный ремень, на котором у сержанта гауптвахты висела дубинка.
— Не закатывайте сцены, Пруит, — сказал равнодушный голос офицера. — Будете глупить, вам же хуже. Мы ведь можем заставить вас силой.
— Я ничего не закатываю, только пусть он уберет руки. Я не убегу. В чем меня обвиняют?
— Говори «сэр», ты же к офицеру обращаешься! — одернул его сержант. — Что с тобой, парень?
— Не обращайте внимания, сержант, — сказал офицер. — Пусть скорее одевается. Я не могу возиться с ним до утра. Я обязан проверить посты, вы же знаете.
Пруит подтянулся на руках и выскользнул из постели, машинально стараясь не выдернуть простыни из-под одеяла, чтобы можно было не заправлять койку заново, и только потом сообразил, что сейчас это никому не нужно. Луч фонарика высвечивал в темноте его голое тело.
— Может, уберешь свой дурацкий фонарь? В глаза же бьет. Я так свои вещи не найду. За что меня забирают?
— Неважно, — сказал офицер. — Делайте, что вам говорят. У вас будет время все выяснить. Сержант, не светите ему в лицо.
— У меня в шкафчике бумажник лежит, — одевшись, сказал Пруит. Вокруг приподнимались на койках разбуженные солдаты. В зрачках у них отражался свет фонарика, и глаза от этого казались очень большими.
— Ну и что? — нетерпеливо сказал офицер. — Бумажник вам не нужен. Все ваши вещи и снаряжение сдадут куда следует. А ну-ка вы, там, сейчас же лечь! Спите! Вас это не касается.
Огоньки, отражавшиеся в глазах, тотчас погасли, все как один. Солдаты молча переворачивались на бок, чтобы свет не бил в глаза, и койки скрипели.
— У меня там деньги, сэр, — сказал Пруит. — Я лучше возьму их с собой, а то, когда вернусь, их не будет.
— Ну хорошо, — раздраженно сказал офицер. — Только быстро.
Пруит тем временем уже вытряхивал ключ от шкафчика, спрятанный в наволочке. Сержант повел его вниз, офицер спускался за ним, последним шел капрал.
— Не бойся, не сбегу, — усмехнулся Пруит.
— А то я не знаю, — откликнулся сержант.
— Не обращайте внимания, — сказал офицер.
— Ты, Пруит, помалкивай, — цыкнул сержант.
На первом этаже в коридоре горела лампочка. На койке возле столика дежурного валялась впопыхах откинутая капралом москитная сетка. Сейчас, при свете, Пруит разглядел их всех. Дежурный офицер, первый лейтенант Ван Вургис из штаба батальона, высокий, с крупным носом и плоской головой, три года назад прибыл в гарнизон прямо из Вест-Пойнта. Сержанта с гауптвахты Пруит знал только в лицо. С капралом Миллером он служил вместе довольно давно, но друзьями они никогда не были.
— Постой здесь минутку, — приказал ему сержант и повернулся к Миллеру: — Вы уже внесли в рапорт?
— Еще нет. Как раз хотел с вами посоветоваться.
Они отошли к столу и разговаривали, таинственно понизив голос. Пруит слушал, как они бубнят фамилии и служебные номера, занося их в рапорт. Лейтенант Ван Вургис стоял у двери и барабанил пальцами по косяку.
— Заканчивайте, сержант, — поторопил лейтенант.
— Есть, сэр. — Сержант поднял глаза на Миллера: — Что ж, капрал, большое спасибо. Извините, что пришлось вас разбудить. Можете снова ложиться.
— Пустяки, — сказал Миллер. — Всегда рад помочь. Может быть, нужно что-то еще?
— Нет-нет. Спасибо. Все уже в порядке.
— Если что, я здесь.
— Не беспокойтесь. Мы вам очень благодарны.
— Не за что, — сказал Миллер.
Пруит повернулся к Ван Вургису:
— В чем меня обвиняют, сэр?
— Это не имеет значения. Завтра у вас будет достаточно времени все выяснить. — И лейтенант нетерпеливо глянул на часы.
— Но я имею право знать, — настаивал Пруит. — Кто приказал меня арестовать?
Ван Вургис пристально посмотрел на него:
— Какие у вас права, я сам знаю. Можете меня не учить. Приказ об аресте отдал капитан Хомс. А доморощенных юристов я не люблю. Вы закончили, сержант?
Сержант деловито кивнул.
Пруит присвистнул:
— Быстро они это сработали. Не знаю, правда, кто. Небось из постели его вытащили, — попробовал пошутить он, но получилось не смешно.
— Что ж, тогда пошли, — сказал Ван Вургис сержанту, будто их разговор не прерывался. — У меня много дел.
— Ты, друг, не возникай, — посоветовал сержант Пруиту. — Чем больше будешь выступать, тем дольше просидишь. Давай, пошел! Слышал, что сказал лейтенант?
В длинном приземистом бараке из рифленого железа, где была гауптвахта, ему выдали одеяло и отправили в камеру, отделенную от канцелярии решетчатой перегородкой. Дверь в перегородке за ним не заперли.
— Мы эту дверь не запираем, — сказал из-за письменного стола дежурный офицер, — потому что охранники тоже там ночуют. И будить их я очень не советую. На всякий случай предупреждаю, что дежурный здесь не спит всю ночь и вооружен. Все. Иди в камеру и спи.
— Есть, сэр, — сказал Пруит. — Спасибо, сэр.
С одеялом под мышкой он двинулся по проходу между двумя рядами коек, на которых скрючившись спали охранники. Наконец нашел свободную койку, сел и снял ботинки.
(ему было не впервой это ощущение когда ты проходишь за решетчатую перегородку и попадаешь в другой мир где все тяжелее и воздух и вода и он знал что постепенно к этому тяжелому воздуху привыкнешь и легкие перестанут судорожно напрягаться будто вот-вот разорвутся оттого что тяжелый воздух не хочет в них втягиваться и надо просто акклиматизироваться да он знал про тюрьмы всё тюрьмы были такой же неотъемлемой частью его жизни и его существа как бродяжничество и солдатская служба и он давно научился дышать этим тяжелым воздухом и пить эту тяжелую воду которые одинаковы в любой тюрьме будь то Флорида или Техас или Джорджия или Индиана он познал тюрьму еще до того как познал армию хотя на деле армия и тюрьма это всё по одной дороге и из армии непременно угодишь в тюрьму только может быть не сразу а через какое-то время вот и всё)
Он улегся и натянул на себя одеяло.
Охвативший его вначале панический страх проходил. Это из-за Галовича, подумал он, больше вроде не из-за чего.
Если бы Уилсон и Хендерсон не затеяли эту историю с собакой Блума, думал он, Блум не полез бы ко мне со своей благодарностью. А если бы я не подрался с Блумом, Старый Айк не попытался бы меня прирезать.
Все это было очень сложно и сбивало с толку. Но он не запутается, он ведь понимает, что настоящая причина вовсе не в этих случайных совпадениях. Она глубже, он понимает. Только трудно все время это помнить.
Сквозь надвигающийся сон ему было слышно, как в канцелярии дежурный офицер и сержант все еще о чем-то тихо переговариваются за освещенным столом.
Глава 35
Его защитником назначили лейтенанта Колпеппера.
На второй или третий, а может, на четвертый день (все дни здесь были одинаковые, похожие один на другой, как близнецы: каждый день его три раза водили под стражей в столовую пятой роты, к которой была прикреплена служба гауптвахты, и он под стражей ел, каждый день его два раза водили под стражей полоть клумбы на детской площадке в офицерском городке, где он под стражей ползал на коленях и выдергивал сорняки, в то время как охранник стоял у него над головой и сторожил его, а офицерские дети с веселым гамом качались на качелях или возились в песочнице, и все это было не так уж неприятно), так вот на второй или третий, а может, на четвертый день лейтенант Колпеппер, как ураган, несущий запах моря в иссушенные солнцем прерии, ворвался из другого мира сквозь открытую дверь решетчатой перегородки, держа под мышкой новенькую, с трех сторон на молнии, кожаную папку, которую он купил специально для судебных документов, как только его назначили защитником.
Выступать защитником на военном суде Колпепперу предстояло впервые, и он пылал энтузиазмом. Дело многообещающее, говорил он, у защиты есть шансы если не добиться оправдания, то по крайней мере одержать пиррову победу, и с того дня, как Колпеппер начал готовить Пруита к процессу, того перестали водить после обеда под стражей на прополку и он ползал по клумбам только утром.
— Это большая ответственность, — с жаром заявил лейтенант Колпеппер. — В Пойнте нам целый семестр читали гражданское и военное право, и твое дело — первая проверка моих знаний на практике, так что все будут очень внимательно следить, как я справлюсь. Естественно, мне хочется справиться как можно лучше. Я хочу, чтобы тебя судили строго по закону, и постараюсь выбить самый справедливый приговор.
Пруиту невольно вспомнился тот вечер в Хикеме, когда они не дописали блюз, и почему-то стало неловко. Он в основном молчал. Он ничего не сказал про нож — в письменных свидетельских показаниях, которые дал ему прочитать Колпеппер, про нож не было ни слова. Ему не хотелось портить Колпепперу его адвокатский дебют, но он наотрез отказался признать себя виновным. А Колпеппер собирался построить всю защиту исключительно на добровольном признании вины.
— Что ж, это твое право, — бодро сказал Колпеппер. — Но я тебе объясню мою стратегию, и ты согласишься, что так лучше.
— Не соглашусь, — сказал Пруит.
— Добиться оправдания юридически абсолютно невозможно, и ты это сейчас поймешь, — азартно продолжал Колпеппер. — У обвинения есть свидетели — Уилсон и Хендерсон. Кроме того, имеется личное официальное заявление сержанта Галовича, и он под присягой утверждает, что ты был пьян и ударил его, когда он сделал тебе замечание за нарушение порядка после отбоя. Против этого мы бессильны.
Он показал Пруиту предварительное обвинительное заключение. Ему вменяли в вину нарушение общественного порядка в нетрезвом виде, нарушение дисциплины и нанесение побоев должностному лицу сержантского состава при исполнении служебных обязанностей. Кроме того, он обвинялся по статье «Поведение, недостойное военнослужащего». Рекомендовалось передать дело в специальный трибунал.
— Все почти как у Маджио, сам видишь, — радужно улыбнулся Колпеппер. — Нет только «сопротивления при аресте».
— Захотят — припаяют и это, — сказал Пруит. — Думаете, не смогут?
— И еще разница в том, — продолжал Колпеппер, — что с тобой все это случилось на территории гарнизона, а с Маджио — в городе, и в его дело вмешалось управление военной полиции. А в твоем случае обвинение выдвигает всего лишь ротный командир, капитан Хомс. Так что, хотя этим будет заниматься специальный трибунал, ты вряд ли получишь больше трех месяцев и тебя лишат двух третей денежного содержания.
— Что ж, хорошо.
— Если мы будем действовать правильно, можем выторговать даже меньше. Как бы то ни было, все улики против тебя и ты бесспорно виновен. Кроме того, ты давно у всех в печенках сидишь. Слава за тобой закрепилась дурная с первого же дня, как ты перевелся в седьмую рогу, — большевик и разгильдяй, и на тебя чуть ли не весь полк точит зубы. А это, естественно, в корне меняет ситуацию, потому что в конечном счете в полку все решает внутренняя политика. Так что ты увяз крепко.
— Это-то я понимаю.
— Вот почему я и хочу, чтобы ты признал себя виновным, — победно заключил Колпеппер. — Мы должны пустить в ход те же средства, что и они. А именно политику. Законы, разные юридические фокусы и прочая дребедень здесь ни при чем. Я ведь, Пруит, этим вопросом занимался серьезно. Я в Пойнте написал по трибуналам такую нетрадиционную курсовую, что была целая сенсация. Обо мне сразу заговорили. я наглядно показал, что судопроизводство определяется не столько абстрактной справедливостью, сколько скрытыми взаимоотношениями между людьми, и, следовательно, несмотря на все законы, судебные приговоры диктуются не чем иным, как личными отношениями. А это и есть политика. Ты меня понимаешь?
— Звучит логично.
— Что значит «звучит»?! — взорвался Колпеппер. — В Пойнте все обалдели. Это был настоящий переворот. Я убедительно доказал, что такой вещи, как абстрактная справедливость, не существует. Просто потому, что все судебные решения принимаются под влиянием сиюминутных колебаний общественного мнения. У меня в курсовой был блестящий пример — дело «уоббли»[48], когда в ту войну посадили сто одного профсоюзника. Этого никогда бы не случилось, не повлияй на общественное мнение тогдашняя военная истерия. И суть не в том, что приговор был юридически несостоятелен. Главное, что в другое время судья Ландис не отважился бы на такой шаг. А кроме того, я показал и политическую сторону. Я напомнил, что Дарроу, который всегда раньше выступал адвокатом уоббли, на этот раз сослался на непонятно откуда возникшую занятость и вести дело отказался. Видишь, как все было одно с другим связано? — с жаром говорил Колпеппер. — Да, Пруит, курсовая у меня была пальчики оближешь! Я даже предсказывал, что придет время — конечно, уже после этой, нынешней войны, после демобилизации, — когда в состав военных судов будут входить не только офицеры. Но я подчеркнул, что в принципе это ничего не изменит. Потому что участвовать в работе трибуналов будут только те сержанты, или капралы, или даже рядовые, которые в силу личных взаимоотношений всегда примут сторону офицеров. Можешь себе представить, что тут началось! Я стал настоящей знаменитостью. Обо мне говорили даже больше, чем после чемпионата по фехтованию. Я доказал все настолько логично, что никто не мог возразить, даже преподаватели. Ты сам понимаешь — логика железная. В нашем мире, чтобы добиться признания, нужно людей огорошить. Кто-то когда-то сказал, что лучше худая слава, чем никакой. А я заявляю, что худая слава лучше доброй. Заставь людей один раз ужаснуться, и они тебя запомнят. А добрая слава — это каждый дурак может.
— Вот уж вы, наверно, были довольны, — заметил Пруит.
— Мало сказать доволен. Это решило в Пойнте мою карьеру. После той курсовой всем насчет меня стало ясно. И у тебя точно такой же случай, понимаешь? Все та же политика личных отношений. — Колпеппер глубоко вздохнул, переводя дух. — И именно поэтому я хочу, чтобы ты признал себя виновным. Все обалдеют. Признать себя виновным перед трибуналом — такого, по-моему, еще не было за всю историю армии! И не было потому, что военный суд не учитывает раскаяние как смягчающее приговор обстоятельство.
— Так ведь тогда это пустой номер. Я не…
— Подожди! Не пори горячку. Я тебе сначала объясню. Ты еще не понял всю соль.
— Во-первых, я не был пьян, — сказал Пруит. — По крайней мере не настолько, чтобы не соображать, что я делаю.
— Вот именно! На этом Я все и строю. — Колпеппер торжествующе улыбнулся. — Был ты пьян или не был — неважно. Важно, что заявляют свидетели. А они заявляют, что ты был пьян. Если ты признаешь себя виновным и подтвердишь, что был пьян, ты попросту обернешь дело в свою пользу и прижмешь свидетелей их же собственными показаниями.
— Другими словами, если я признаю, что свидетели говорят правду, я этим докажу, что они лгут, так, что ли?
— М-м… В общем, можно сказать и так, да. Но я не утверждаю, что они лгут. Может быть, они говорят правду.
— Как они могут говорить правду, если я говорю, что не был пьян, а это и есть правда?
— Что ж, если ты не был пьян, то они в каком-то смысле лгут. Но с другой стороны, они в каком-то смысле говорят правду, если действительно считают, что ты был пьян. Так что, как видишь, фактически и ты, и они, возможно, говорите правду, но при этом между собой не согласны. Понимаешь?
— М-да… Тонкая штука.
Колпеппер кивнул.
— И адвокат обязан принимать все это во внимание, чтобы охранять твои интересы. Защитника для того и назначают. Но это к делу не относится. Главное — что конкретно содержится в свидетельских показаниях. Если ты заявишь, что не был пьян, суд тебе не поверит. Может быть, прямо в лицо тебе это не скажут, но не поверят. Потому что каждый преступник всегда заявляет, что он невиновен. Исключений не бывает. И это лишь поможет признать тебя виновным, понимаешь? Ты так только променяешь бесполезную иллюзию истины на три или четыре месяца в тюрьме. Истина не имеет ничего общего с военным кодексом, который применяется трибуналом, равно как и с личными отношениями, которые определяют применение этого кодекса. Ты понял?
— Кажется, да. Но я…
— Не торопись! Я подготовил текст заявления, где ты признаешь, что был пьян и не понимал, что делаешь.
Колпеппер открыл новенькую, желтую, с трех сторон на молнии кожаную папку, порылся в ней, достал отпечатанную страничку и протянул Пруиту. Потом любовно застегнул молнию.
— Прочти внимательно. Тут никаких подвохов, увидишь. Я ни в коем случае не хочу, чтобы ты подписывал не читая. И вообще, Пруит, сначала всегда читай, а только потом подписывай. Иначе когда-нибудь непременно нарвешься на неприятности. Сейчас прочтешь, подпишешь, а на суде мы без всякого предупреждения это предъявим, и я потребую смягчить приговор. Им тогда будет неудобно дать тебе больше трех месяцев с лишением двух третей содержания. А может, даже ограничатся только денежным штрафом.
— Насколько я знаю, военный суд не принимает прошений о смягчении приговора, — сказал Пруит.
— Вот именно! — с жаром откликнулся Колпеппер. — Ты начинаешь улавливать. Я готов спорить, что в истории военных трибуналов нет ни одного прецедента. А если есть, значит, я о нем не слышал. Мы их этим убьем наповал.
— Но я не…
— Не спеши, — назидательно сказал Колпеппер. — Мораль всегда в конце басни, а ты не дослушал. Никто, — он сделал многозначительную паузу, — никто в армии, — он снова сделал паузу, — не считает пьянство большим преступлением или грехом. Так ведь? Ты же знаешь, что так. Да, это нарушение военного закона, но пьют все. Я сам у нас в клубе напиваюсь в сосиску, и все остальные тоже. И хотя, конечно, ни в одном уставе об этом никогда в жизни не напишут, офицеры, как правило, гораздо больше любят лихих ребят, которые не прочь заложить за воротник и побуянить. Потому что офицеры знают, что как раз из таких сорвиголов выходят прекрасные воины. И если говорить откровенно, большинство офицеров считают, что кто никогда не напивается и не куролесит, тот не солдат, и относятся к таким с подозрением. Ведь правильно?
— Да, но при чем здесь я? Почему я должен признавать себя виновным?
— Господи боже мой, неужели непонятно?! Если ты признаешь, что был пьян и просто разгулялся, мы положим суд на лопатки. Потому что пьянство как таковое негласно считается для настоящего солдата скорее добродетелью, чем пороком. И суд, который это понимает и сам считает так же, не сможет с чистой совестью дать тебе три месяца, не говоря уже о максимуме, только за то, что ты лихой рубаха-парень. Юридически ты, конечно, виновен, но нас с тобой это не волнует. Наша главная цель — повлиять на то личное отношение к подсудимому, которое члены трибунала привносят в толкование закона и которое в первую очередь обусловливает все их решения.
Лейтенант Колпеппер, гордясь блеском своего интеллекта, победоносно взглянул на Пруита, достал из кармана авторучку «Паркер-51» и протянул ему, чтобы он расписался. Но Пруит ручку не взял.
— Это, наверно, шикарная идея, сэр, — неохотно сказал он. — И мне очень неудобно вас огорчать — вы все так здорово продумали и столько сил положили. Но я не могу ради вас признать себя виновным.
— Да почему же, господи?! — взорвался Колпеппер. — И кстати, это вовсе не ради меня. Я же тебе объяснил. У меня вся защита построена именно на этом. Если ты не признаешь себя виновным, я ничего не смогу для тебя сделать. Тогда это будет самый заурядный, стандартный суд, каждый отбубнит свое, и ничего больше И ни я, ни ты ничем себя не проявим.
— Не могу при всем желании, — сказал Пруит. — Я не виновен. И признавать себя виновным не собираюсь. Даже если меня полностью оправдают. Извините, но никак.
— Господи боже мой! — завопил Колпеппер. — При чем здесь виновен ты или не виновен? Это же всем до фонаря! Суду на это наплевать. Все решает закон и двигающие им личные отношения. Ни один трибунал не даст солдату максимальный срок только за то, что солдат напился, покуролесил и попал в беду. Никогда! Только солдат должен признать себя виновным. Пить и дебоширить у каждого солдата не только в крови, а можно сказать, его священный долг. Это как сифилис у тореадоров, Хемингуэй писал, что сифилис у них — профессиональное. Тут ведь совершенно то же самое.
— А у вас он был?
— Кто был? Что?
— Сифилис.
— У кого? У меня?! Нет, конечно. При чем здесь это?
— У меня тоже не было, — мрачно сказал Пруит. — А триппер был. Если у солдат сифилис и триппер — профессиональное, я лучше уйду из армии и наймусь слесарем на автостанцию. Да и потом, я же у них ничего не клянчу. Пусть проводят свой суд, как хотят. Я не желаю ползать перед ними на брюхе, и пусть они сколько угодно гордятся, что солдаты у них напиваются. Я никогда ни у кого ничего не выпрашивал и сейчас не собираюсь.
Колпеппер почесал голову своим «Паркером» и положил ручку в карман. Потом вынул карандаш — тоже «Паркер-51», — достал из папки чистый лист бумаги и начал рисовать какие-то кружочки.
— Ладно, но ты все-таки подумай. Когда поймешь, как это важно, ты со мной согласишься, я уверен. Ты только представь себе, мы ведь можем положить начало совершенно новому типу судопроизводства в трибуналах. Подумай, как много это даст солдатам, всем будущим поколениям.
— Мне думать больше не о чем. Вы извините, сэр, что я вас подвожу, вы столько трудились. Но признавать себя виновным я не буду, — твердо сказал он.
— Но ты же его ударил! — закричал Колпеппер. — Ведь ударил же!
— Ударил. И могу еще.
— А если ударил, значит, виновен. Это же ясней ясного. Зачем скрывать правду?
— Виновным я себя не считаю, — сказал Пруит.
— Господи! Что за упрямство такое! Вот дадут тебе максимум, и поделом. Другой был бы благодарен, что с ним так возятся. Если тебе на себя наплевать, подумай хотя бы обо мне. Я же не просился в защитники.
— Я знаю. И мне вас очень жалко. — Пруит смотрел себе на ботинки и не поднимал глаз, но в лице его была непоколебимая решимость.
Колпеппер вздохнул. Сунул паркеровский карандаш в тот же карман, где лежала паркеровская ручка, положил отпечатанное заявление и листок с кружочками назад в папку, чиркнул молнией и встал.
— Хорошо, — сказал он. — Но ты все равно подумай. Я завтра опять приду.
Пруит тоже встал. Колпеппер пожал ему руку:
— Держи хвост пистолетом.
Подхватив под мышку свою новенькую, с трех сторон на молнии желтую папку, лейтенант мелкой рысью пронесся в открытую дверь мимо отдавшего честь капрала и исчез в том, другом мире. Пруит проводил его взглядом, потом достал из-под подушки засаленную колоду карт.
Он раскладывал шестой по счету пасьянс — один раз почти сошлось, — когда в канцелярию по ту сторону перегородки вошел Цербер. Цербер держал сверток с чистой рабочей формой, которую потребовал для Пруита из роты дежурный офицер, потому что, как заявил офицер, от арестанта так воняет, что у охранников снижается моральный дух, хотя это, конечно, было преувеличением.
— Что, нужна какая-нибудь заверенная бумажка из сортира или можно отдать этому убийце его тряпки просто так? — спросил Цербер капрала.
— Что? — Капрал виновато прикрыл рукой лежавший перед ним комикс. — А-а, это вы? Вам можно без пропуска. Проходите, сержант. Зачем же вы сами принесли?
— А кто бы тогда принес? — фыркнул Цербер. — Кроме меня, некому.
— Ну, не знаю, — обиженно сказал сержант. — Я просто говорю, что…
— Что это ты читаешь? — ехидно спросил Цербер. — Похождения Эдгара Гувера, сыщика Мэла Первиса и мадам в красном платьице?[49] Только не говори, что ты тоже хочешь стать агентом ФБР. Если все следующее поколение пойдет в ФБР, некого будет сажать.
— Что? — Капрал убрал руку с комикса. Книжонка называлась «Супермен в Колорадо». — А-а. — Он засмеялся. — Понял. Это вы здорово сказали. — Он закрыл комикс и виновато сунул в ящик стола. — Просто скучно было.
— Что я принес, проверять не будешь? — спросил Цербер. — А если я туда пару напильников сунул?
Капрал тупо поглядел на него. Потом засмеялся и отрицательно покачал головой.
— А ты уверен, что я — это я? Откуда ты знаешь? Может, я переодетый маньяк и убиваю полицейских?
— С вами не соскучишься. — Капрал ухмыльнулся. — Не знаю, может, вы и маньяк. Пожалуйста, сержант. Если вам нужно, проходите.
Милт Тербер пренебрежительно фыркнул и двинулся между двумя рядами пустующих днем коек, а капрал вытер ладонью вспотевшее лицо.
— Сам не знаю, чего я трачу блестки своего остроумия на таких дебилов. — Тербер бросил свежую форму на койку. Потом взглянул на разложенный пасьянс. — Ну что, сошлось?
— Пока нет.
— Ничего, малыш, не расстраивайся. Времени у тебя будет еще много, наштыришься.
— А что, день суда до сих пор не назначили? — спросил Пруит, собирая карты. — Черт!
— Я имел в виду — после суда. В тюрьме.
— А-а… Ну а вдруг в тюрьме пасьянсы запрещены? — Он встал с койки и начал снимать с себя грязную, пропотевшую форму. — Ведь действительно провоняла насквозь, ей-богу.
— Не думаю. — Тербер внимательно смотрел на него. — А вот кальсоны носить заставят. Суд будет в понедельник, — сказал он. — Назначили только сегодня. У тебя есть еще четыре дня. Так что, может, разок и сойдется.
— Все может быть. — Пруит натянул чистую форму и снова сел. — Колпеппер говорит, больше трех месяцев вряд ли дадут. Говорит, все будет по-семейному.
— В общем, примерно так. Если ты, конечно, на суде чего-нибудь не ляпнешь и они не обозлятся.
— Я буду молчать.
— Так я и поверил, — Тербер фыркнул. — Да, кстати. — Он вытащил из заднего кармана блок сигарет. — Держи. Небось без курева сидишь.
— Спасибо.
— Не мне спасибо, а Энди и Пятнице. Я бы тебе сигареты покупать не стал. У меня из-за тебя лишней писанины на целую неделю.
Пруит почувствовал, что улыбается.
— Ты уж извини, — сказал он. — Очень тебе сочувствую. Только знаешь, Тербер, все равно я тебя никак не пойму.
Цербер стоял и с негодованием смотрел на него сверху вниз, потом неожиданно усмехнулся:
— Форму-то ты быстро угваздал. Они тут что, заставили тебя вкалывать для разнообразия? — Он сел на койку, свирепо разодрал бумажную обертку, достал из блока Пруита одну пачку и закурил.
— Да не очень. Так, ерунда, дергаю травку на детской площадке. Я не против.
— Ну, это еще ничего.
— Как ты думаешь, все эти милые детки, когда вырастут, тоже станут офицерами?
— Наверно. Обидно, да?.. Я вчера заполнил все бланки и отправил в штаб, — сказал он. — Сделал, что мог. Маззиоли у меня потом на полусогнутых ходил — я его заставил срочно отпечатать все свидетельские показания, чтобы отослать их вместе с бланками. Он, зараза, такой ленивый, я уж боялся, придется и это самому делать.
— Я думаю, про нож в показаниях ничего нет, — тихо сказал Пруит.
Тербер пристально посмотрел на него.
— Какой нож? — наконец спросил он.
Пруит усмехнулся:
— Которым Старый Айк хотел меня прирезать.
Тербер молчал. На этот раз пауза затянулась.
— Ты кому-нибудь говорил? — наконец спросил он.
— Нет.
— А можешь доказать, что он полез на тебя с ножом?
— Если разобьют бетон под баками, думаю, лезвие еще там. Я его отломал и в щель сунул.
Тербер задумчиво потер подбородок.
— Колпеппер мог бы это устроить, — сказал он. — Никто другой не возьмется. А у Колпеппера первый трибунал, и он мечтает блеснуть. Так что он мог бы это организовать. Рискнуть стоит. Ты ему расскажешь?
— Нет. Вряд ли.
— Почему? Стоит рискнуть.
— Да видишь ли… Мне как-то не хочется портить им удовольствие. За Блума они мне ничего пришить не смогли, профилактика у них тоже не сработала, а сейчас они обтяпали все так, что комар носа не подточит. Я им это сорву — начинай сначала.
Тербер неожиданно рассмеялся:
— Айк сейчас небось мечется, как вошь на гребешке.
— Нет, не скажи. Хорошо бы, если так, но не думаю. Айк уже и сам верит в свое вранье. Уилсон и Хендерсон, может быть, еще не верят, а он верит. Могу поспорить.
— Да, наверное… Уилсона и Хендерсона ничем не прошибешь, это точно. — Тербер потер небритый подбородок. — Надо побриться, — рассеянно сказал он. — Эти дни все никак времени не было… Знаешь, а может, все-таки рассказать Колпепперу? Вдруг выйдет толк. Глядишь, я бы тогда вышиб из роты двух-трех подонков.
— Пока у них за спиной Хомс, не вышибешь. Своих он всегда прикроет. На суде все равно всё переиначат и повернут, как им удобно. Они решили устроить себе большой праздник и уже полы для танцев натерли. Хотят меня засадить — пожалуйста. Но корячиться перед ними я не буду. На это удовольствие пусть не рассчитывают. Меня, старшой, на них на всех хватит, и еще останется. В гробу я их видел!
Тербер долго молчал. Когда он поднялся с койки, его светлые голубые глаза как-то странно сощурились и выражение, застывшее на черном от загара лице, тоже было странное.
— Может быть, ты и прав, — сказал он. — Похороны твои, так что музыку выбирай сам.
Они смотрели друг на друга и молчали, им не нужно было ничего говорить; уважение и понимание, которые Пруит уловил во взгляде Тербера, наполнили его гордостью, потому что в силу каких-то непонятных причин он ценил уважение этого большого сильного человека выше, чем чье бы то ни было, хотя сам не мог объяснить почему; уважение Тербера было именно то, к чему Пруит стремился, и именно поэтому он все ему сказал и сейчас гордился, что сказал.
— Человека можно убить, старшой. А вот сожрать — труднее.
Тербер резко хлопнул его по плечу. Пруит никогда раньше не видел, чтобы Тербер так открыто проявлял к кому-нибудь свое расположение. И это согрело его, как глоток виски. Что по сравнению с этим какие-то три месяца тюрьмы! Но лицо его осталось таким же суровым и безразличным.
— Пока, малыш. — Тербер повернулся и пошел к открытой двери в другом конце длинной комнаты, отделенной перегородкой от канцелярии и называвшейся камерой. Пруит снова положил карты на койку и смотрел ему вслед.
— Тербер! — окликнул он его. — Сделаешь для меня одно дело?
Тербер обернулся:
— Ради бога. Если смогу, конечно.
— Съездишь в Мауналани? Я хочу, чтобы ты объяснил… объяснил Лорен, почему я к ней не еду. Сможешь? — Он не ожидал, что язык у него не повернется назвать ее Альмой даже при Тербере. Он протянул ему бумажку с адресом.
— Ты бы лучше ей написал, — сказал Тербер. — Неохота мне к ней ехать. Меня бабы только увидят — сразу с ума сходят и на шею вешаются. Я от этого даже устаю. — Брови у него хитро поползли вверх. — Да и к тебе слишком хорошо отношусь, чтобы идти на риск. Мне твоя девочка не нужна.
— Тогда позвони ей, — сухо сказал Пруит. — Скажешь все по телефону, — Он написал номер.
— Это то же самое. Она только услышит мой голос — сразу захочет встретиться. Боюсь, не хватит силы воли отказать.
— Сделаем иначе, — упрямо сказал Пруит. — Поезжай в «Нью-Конгресс», все ей расскажи и, раз уж ты там будешь, заплати в кассу и можешь с ней переспать.
Тербер глядел на него и лукаво ухмылялся.
— Да, кстати, — стойко сказал Пруит. — Когда я в прошлый раз там был, твоя приятельница миссис Кипфер просила передать тебе привет. Спрашивала, почему ты к ней не заходишь. Я тебе давно. хотел сказать, да все забывал.
Лицо у Тербера неожиданно расползлось от смеха.
— Старушка Герта?! — еле выговорил он. — Ты подумай! Вот старая шалава!.. Проморгала свое призвание, развратница. Ей надо было идти ночной дежурной в мужское общежитие.
— Ну так как? — снова спросил Пруит. — Позвонишь?
— Ладно, — коротко сказал Тербер. — Позвоню. Но если она захочет встретиться, ничего тебе не обещаю.
— А я разве прошу?
— Ладно, на таких условиях можно. Ну, будь здоров, — бросил он через плечо, уже уходя. — Да! — Он остановился и снова повернулся к Пруиту. — Чуть не забыл. Я же тебе еще кое-что хотел рассказать. Блуму дают капрала. У двух капралов кончается контракт, они следующим пароходом уезжают, и Блум будет вместо одного из них. Я сегодня выписал приказ по роте. Как только пароход отчалит, вывесим на доску. Это в субботу. Я подумал, тебе будет приятно узнать.
— Блум небось сияет.
— Это еще что. Через месяц у нас уедут два сержанта, вот тогда он… Ну ладно, малыш. До понедельника можешь четыре дня ходить по ресторанам. А уж с понедельника начинай выдирать из календаря по листочку.
Покачивающаяся широкоплечая, узкобедрая тень скользнула в открытую дверь решетчатой перегородки, за которой начинался другой мир. Пруит взял с койки карты.
В следующие четыре дня времени для пасьянсов было более чем достаточно. А кроме того, в следующие четыре дня к нему приходил не только Колпеппер, но неожиданно стали заглядывать и другие гости. Тербер после того раза больше не приходил, зато были и Энди с Пятницей, и Ридел Трэдвелл, и Бык Нейр, и Академик Родес, и еще многие другие. Заходили ненадолго, просто поболтать. Академик даже не пытался продать ему бриллиантовое кольцо и настоящую золотую цепочку от часов. Вождь Чоут тоже зашел. Из антиспортивной фракции хотя бы по разу навестили почти все. Заглянул даже кое-кто из спортсменов. Он и не знал, что у него столько друзей. Он понял, что внезапно стал в роте знаменитостью, как Анджело.
Глава 36
А вот в тюрьме он знаменитостью себя не чувствовал. В тюрьме про его сенсационный процесс, конечно, не слышали. И он молил бога, чтоб не услышали. Суд начался, как хорошо отрепетированный спектакль, актеры знали роли назубок, и все шло без единой накладки до самой последней минуты. Три свидетеля рассказали обо всем четко и понятно, будто цитировали по памяти свои письменные заявления; их показания совпадали полностью. Прокурор с непреложной ясностью растолковал, какие нарушения закона допустил подсудимый и какое за них следует наказание. Подсудимому, который с начала заседания не сказал ни слова, была предоставлена возможность выступить с собственными показаниями, но он отказался. Все были довольны, все шло как по нотам. Но в последнюю минуту лейтенант Колпеппер с отчаянной отвагой человека, восставшего против неумолимой судьбы, произнес пламенную речь, в которой от имени подсудимого признал его виновность и потребовал смягчения приговора на том основании, что все хорошие солдаты — пьяницы. Воцарилась недоуменная тишина. Подсудимый готов был его убить. Но судьи повели себя более чем достойно. Как и подобает истинным джентльменам, они не моргнув глазом занесли в протокол еретическое заявление защитника, потом пошептались традиционные полминуты и, будто ничего не случилось, вынесли приговор: три месяца каторжных работ плюс лишение двух третей денежного содержания на тот же срок. Подсудимый готов был их расцеловать.
Когда его повели назад на гауптвахту дожидаться отправки в тюрьму, у него гора с плеч свалилась — на гауптвахте ему не надо было глядеть на лейтенанта Колпеппера.
Суд состоялся утром, а сразу же после обеда за ним приехали, расписались в канцелярии, что берут две пары чистой рабочей формы, и бережно усадили его в тюремный джип на переднее сиденье. Один охранник вел машину, второй сидел сзади, за спиной Пруита. Зажатый между двумя ладно сбитыми, отдраенными до блеска франтоватыми верзилами, он чувствовал себя плохо одетым лилипутом. Они доставили его за ячеистую проволочную сетку забора, окружавшего похожий на сельскую школу дом с зеленой крышей и затянутыми проволочной сеткой окнами, и он услышал, как вооруженный длинноствольным пистолетом охранник закрыл ворота. В щелчке замка было что-то необратимое, но никто, казалось, не усмотрел в этом звуке ничего особенного или необычного. Два франтоватых верзилы провели его в здание «сельской школы» с таким видом, будто водили туда солдат каждый день. На нем все еще была летняя бежевая форма с галстуком, которую он надел перед судом.
Войдя в тюрьму, охранники первым делом обменяли резиновые дубинки и пистолеты на некрашеные деревянные палки вроде тех, к каким крепят мотыги. Их выдал им вооруженный часовой сквозь окошечко запертого изнутри оружейного склада.
Потом они повели его получать вещи. За все это время они не сказали ему ни слова. Вещевой склад был в самом конце длинного коридора: они прошли мимо нескольких дверей, потом, там, где слева была доска объявлений, а справа зарешеченные двери в три отходящих от главного здания барака, повернули налево и оказались в закутке перед дверью, в которой было вырезано окошко с прилавком. Стоявший за прилавком мужчина в рабочей форме, судя по всему — доверенный заключенный, поглядел на Пруита и неприязненно улыбнулся.
— Наш город счастлив принять новоселов, — с нескрываемым удовольствием сказал он, будто обрадовался, что видит кого-то, кому пофартило не больше, чем ему самому.
— Займись им, — буркнул один из охранников таким тоном, словно собственная разговорчивость причиняла ему страдания.
— Так точно, сэр, — расплылся в улыбке кладовщик. — Незамедлительно. — Он потер руки, довольно похоже изображая директора отеля, приветствующего высоких гостей. — Могу предложить очаровательную угловую комнату на десятом этаже с видом на парк, с отдельной ванной и большим шкафом. Думаю, вам там будет удобно.
— Я говорю, займись им, — повторил охранник. — Кончай ломать комедию. Валять дурака будешь потом. Не действуй мне на нервы.
Улыбка на лице кладовщика сменилась оскалом, в котором было больше подобострастия, чем злобы.
— Хорошо, Хэнсон. Нельзя, что ли, пошутить?
— Нельзя, — отрезал Хэнсон.
Второй верзила по-прежнему молчал.
Зажав палки под мышкой, как несколько разбухшие тросточки, оба охранника прислонились к стене и, пока кладовщик выдавал Пруиту туалетные принадлежности, молча курили. Хэнсон оторвался от стены, отобрал у Пруита кошелек, пересчитал лежавшие там деньги, потом написал что-то на бумажке, положил ее в кошелек, а деньги сунул себе в карман и с наглой ухмылкой посмотрел на Пруита. Второй верзила стоял за спиной у Хэнсона, глядел ему через плечо и молча считал деньги, шевеля губами. Кладовщик взял у Пруита две его рабочие куртки и взамен выдал две другие с большой белой буквой «Р» на спине.
— Это чтобы ты начал работать уже сегодня, — весело объяснил он. — Чтобы не ждал, пока мы твои раскрасим. Мы их потом кому-нибудь другому выдадим.
Когда Пруит сдал бежевую форму и переоделся в рабочую, злобная улыбка кладовщика стала еще шире, будто для него все это было как маслом по сердцу. Собственная рабочая форма, мешковатая, плохо скроенная, из грубой ткани, сидела на Пруите не лучше, но и не хуже, чем на любом другом солдате; куртка же, которую он получил, доходила ему чуть не до колен, рукава висели на фут ниже пальцев, а плечи кончались у локтей.
— Ах, какая досада, — радостно улыбнулся кладовщик. — Ничего ближе к твоему размеру у меня сейчас нет. Может, когда-нибудь будет, тогда заменим.
— Ничего, — сказал Пруит. — Нормально.
— Женщин ты теперь все равно не скоро увидишь, — утешил кладовщик. — Разве что иногда офицерских жен, они возле каменоломни на лошадях катаются. Но к ним тебя никто не подпустит. Так что не переживай.
— Не буду, — сказал Пруит. — Спасибо за совет.
Охранники попыхивали сигаретами и ухмылялись.
— Первые дни немного подергаешься, — продолжал наставлять его кладовщик. — Поначалу будет слегка беспокоить. Особенно если привык спать с бабой каждую ночь. Потом притерпишься, ничего, — доверительно сообщил он. — Не умрешь. Это только кажется, что в тюрьме так уж дерьмово.
Один из охранников фыркнул. Пруит подумал об Альме, и, едва он представил себе ее в постели, в спальне, куда поднимаешься по трем ступенькам из выложенной кафелем гостиной в доме на краю обрыва над долиной Палоло, внезапно накатила слабость, ноги стали ватными. Он не виделся с ней уже больше двух недель. Три месяца — это шесть раз по две недели. Четырнадцать недель не видеть ее, не знать, где она, что делает и с кем.
— А еще, — снисходительно делился своим богатым опытом кладовщик, — вначале все время думаешь: чем же там эта баба без тебя занимается?
— Правда? — Мужчина в постели рядом с Альмой был просто темным пятном, он вгляделся пристальнее — просто силуэтом. Это был не Тербер. И не Пруит. Нет, сказал он себе, нет, ты же знаешь, она не признает секс ради секса, она сама тебе говорила. Секс ради секса ей скучен. Это ты любишь секс ради секса, вот воображение у тебя и разгулялось. А она любит, чтобы рядом был человек, чтобы ей с этим человеком было интересно, чтобы была теплота и понимание, чтобы ее любили, чтобы она не была одинока… Он перечислял и перечислял. Но не помогало. Три месяца — это слишком долго. А вдруг она встретит другого человека, тоже интересного, и останется с ним, просто так, для интереса, чтобы чем-то себя отвлечь, на время, понимаешь? Чтобы не чувствовать одиночества. Вокруг полно интересных парней. И многие гораздо интересней, чем ты.
Он надеялся, что Тербер не забудет ей позвонить. И в то же время ему было страшно от мысли, что Тербер позвонит. Тербер — парень симпатичный. Большой, сильный, мужественный и… интересный.
На него нахлынули воспоминания обо всем том, что он теперь может потерять. Перед ним замелькали ясные, четкие, очень естественные, словно снятые скрытой камерой кадры. Они вспыхивали у него в мозгу, как слайды на экране, в десятикратном увеличении, все самые интимные подробности (каждая пора, каждый волосок, каждая складочка на ее теле, которое он знал так же хорошо, как свое, — он сейчас видел все это необыкновенно отчетливо), и он рассматривал эти картинки, замерев. На каждой из них двигалось все то же плоское пятно, все тот же двумерный черный силуэт, все тот же таинственный соблазнитель — он стоял, и сидел, и лежал там, где когда-то стоял, сидел и лежал Пруит, он отбирал у Пруита самое сокровенное. Подлюга пользовался его умом и его памятью, чтобы соблазнить женщину, которую Пруит любит, а он даже не мог его остановить. Это была мука мученическая. Он стоял и смотрел, как его двойник безжалостно охмуряет и соблазняет женщину, которую он любит. Он чувствовал, как на него вновь наваливается панический страх, тот, что он было отогнал тогда, в первую ночь на гауптвахте.
Ведь ее слишком легко охмурить, чувствовал он, у нее слишком добрая душа, и, стоит подвернуться одинокому, истосковавшемуся парню с хорошо подвешенным языком, она уступит, может быть только ради того, чтобы у парня стало легче на душе. Так прямо сразу и пригреет. Он вспомнил, как легко она клюнула на его жалостную историю насчет одиночества. То, что в его истории все правда, дела не меняет. В таких историях всегда все правда. Насчет одиночества никто не врет. И все равно все эти истории — вранье, он знал это по себе, потому что, как только начинаешь рассказывать женщине про свое одиночество, ты больше не одинок, ты словно автор пьесы, который верит в подлинность своих персонажей, ты словно писатель, пытающийся прожить жизнь своих героев. И как только ты видишь, что на слушателя действует, ты понимаешь, что кое-чего добился, и начинаешь играть, как актер, чтобы правда прозвучала еще убедительнее. И тогда правда исчезает, она теряется за актерскими трюками. Если бы только он мог сейчас поговорить с ней, предупредить ее. Ему стало безумно страшно — а вдруг она не догадается, что солдатики, рассказывающие ей жалостные истории, врут? Ведь с ним она не догадалась. Или догадалась? Может, потому и отказывается выйти за него замуж, что догадалась? Значит, она не верит ему? Нет, она должна ему верить, должна! Страх охватывал его все сильнее, он с трудом удерживался, чтобы не повернуться к затянутым проволочной сеткой окнам. Еще немного — и он повалится на пол, начнет орать и стучать кулаками. Прямо перед этой троицей, которая так внимательно за ним наблюдает.
Раньше с ним такого не случалось. Он обходился без женщины, и не по три месяца, а гораздо дольше, и ничуть не страдал. В былые годы, когда он бродяжил, и позже, в Майере, его это совсем не беспокоило. Но тогда он и понятия не имел, как бывает с женщиной, когда все по-настоящему. С Вайолет у него тоже было не так. Неожиданно ему захотелось понять, а Вайолет когда-нибудь испытывала то, что сейчас испытывает он? Может, всё оттого, что с Альмой у него любовь? Но ведь с Вайолет вроде тоже была любовь. А может, оттого, что он твердо уверен, что Альма его не любит? Ты чокнутый, прекрати, отчаянно убеждал он себя, а сам продолжал напрягать глаза, чтобы рассмотреть, кто же он, этот черный силуэт, я его убью, убью этого черного подлого гада!
— В чем дело? — Кладовщик отечески улыбнулся. — Я что-нибудь не то сказал?
Пруит почувствовал, как губы у него складываются в улыбку. Слава богу, подумал он. И оглянулся на охранников.
— Что? — услышал он свой голос. — Кому? Мне? Нет, все то, — сказал его голос. — А что такое? — Выдержал, подумал он, выдержал. Я выдержал! Но каково будет ночью, на койке, в темноте, когда все вокруг спят и рядом нет никого, кто напомнит тебе о твоей гордости? — думал он, слабея.
Оба верзилы понимающе улыбались, и ему стало ясно, что никого он не обманул. Ничего он от них не скрыл. Лишь кое-как спас себя от позора. Они все видят, какой он жалкий влюбленный дурак. А он не может это скрыть. Почему у других получается, а у него никогда?
— Вот твои шляпки, приятель, — сказал кладовщик. — Шляпки не забудь. — Он протянул ему две солдатские полевые шляпы, совсем новые, с твердыми, будто деревянными полями и мягкой матерчатой тульей, которая заминалась в мелкую гармошку, и, как бы лихо ты ни прилаживал такую шляпу на голове, она все равно выглядела как тряпка, поэтому все солдаты в гарнизоне обзаводились сразу двумя пилотками: одну носили с парадной формой, другую — на мороку.
— Извини, дорогой, — кладовщик радостно улыбнулся, будто снова прочел его мысли, — но пилотки мы здесь не выдаем. Как я понимаю, снабженцы решили на нас сэкономить.
Оба охранника громко засмеялись. Второй, все это время молчавший, наконец открыл рот.
— Пилотки — это для солдат, — сказал он. — А не для заключенных.
Никто с ним не спорил. Пруит для смеху примерил одну шляпу. Если бы только ты мог засмеяться, если бы только мог превратить все в шутку. Тогда с тобой все было бы в порядке. На время. Шляпа провалилась ему на уши, поля торчком выпятились вокруг головы, тулья плотно обтянула макушку — настоящий горшок, но все равно весь в морщинах.
— Вылитый Кларк Гейбл, — ухмыльнулся кладовщик. — Особенно если надвинешь пониже на уши.
— Ниже не опускается, что теперь делать? — дурашливо сказал Пруит.
— Это еще что, ты бы посмотрел, какие у меня остались, — злобно заметил кладовщик, будто хотел поставить его на место за то, что он претендует на юмор. Он думает, что я их потешаю, подумал Пруит, и ему стало смешно, он думает, это я для них стараюсь, он не понимает, что я это только для себя, да и то через силу. — Она тебе почти как раз, а ты бы видел, что бывает, когда велика.
Оба верзилы снова заржали.
— Как я его? — улыбнулся им кладовщик.
— Неплохо, — сказал Хэнсон, тот, что был поразговорчивее. — Совсем неплохо, Терри. — Он повернулся к Пруиту — Пошли, ты.
Терри осторожно высунул голову в коридор и посмотрел по сторонам.
— Хэнсон, отстегнул бы за труды сигареточку, а? — заискивающе попросил он. — Как-никак повеселил вас.
Хэнсон в свою очередь осторожно огляделся. В коридоре вроде бы никого не было. Он торопливо полез в нагрудный карман, достал из пачки одну сигарету и кинул ее через прилавок. Терри жадно пополз за сигаретой на четвереньках. Хэнсон ткнул Пруита палкой ниже спины.
— Давай шагай, — сказал разговорчивый Хэнсон.
Они втроем пошли по коридору к дверям в бараки.
— Тебя, Хэнсон, когда-нибудь возьмут за задницу, — сказал тот, что больше помалкивал. — На черта ты это делаешь?
— Думаешь? Если ты меня заложишь, Тыква, ты — дерьмо.
— Я-то не заложу, — сказал Тыква. Они шагали дальше.
— Его фамилия Текви, — объяснил Хэнсон Пруиту.
— Я даже родную мать не заложу, — гордо сказал Текви после долгого молчания. — А уж кого ненавижу, так это ее.
— На прошлой неделе заложил ведь заключенного, — возразил Хэнсон, ничуть не удивившись заявлению Текви. — И за что? За курение сигарет.
— Так то работа, — сказал Текви. — И он все равно из бесперспективных. — Ответа на это, по всей видимости, не требовалось. Затянувшийся разговор оборвался.
Зарешеченные двойные двери во все три барака были распахнуты. Охранники провели его в ближнюю дверь, в западное крыло. Там никого не было. Барак был очень длинный, с окнами по обе стороны. Окна заколочены гвоздями и затянуты проволочной сеткой. В ширину в бараке едва хватало места для двух рядов двухъярусных коек, посредине оставался только узкий проход. Ни тумбочек, ни настенных шкафчиков. В изголовье каждой койки, как нижней, так и верхней, висело по маленькой полке. На всех полках были в совершенно одинаковой последовательности сложены совершенно одинаковые вещи: комплект рабочей формы, куртка поверх брюк; поверх куртки полевая шляпа; поверх шляпы пара нижнего белья (кальсоны — под рубашкой); поверх рубашки серый солдатский носовой платок; пара носков, всунутых один в другой и скатанных в плотный кругляш, который возвышался над всем этим сооружением, как шоколадная роза, венчающая слоеный торт. Слева стояли туалетные принадлежности: ближе к краю полки солдатская безопасная бритва «Жиллет», футляр открыт в сторону прохода; за футляром солдатская кисточка для бритья и мыльная палочка, стоят вертикально, рядом друг с другом, вровень с углами футляра; за ними серая пластмассовая солдатская мыльница с куском мыла, а под ней солдатское полотенце, сложенное вчетверо и выровненное по углам мыльницы.
Оба верзилы оперлись локтями о верхнюю койку, как о стойку бара, и лениво курили. Пруит, заправив отведенную ему койку, внимательно изучил соседнюю полку и стал раскладывать свои пожитки соответственно. Закончив, он отступил на шаг и окинул взглядом скудную кучку в основном непарных вещей, которые в ближайшие три месяца будут составлять все его богатство. Хэнсон подошел и тоже посмотрел.
— С койкой порядок, — сказал Хэнсон.
— А полка чем не нравится?
— Полка — дерьмо. Сразу минус получишь.
— Какой еще минус? Здесь что, школа?
Хэнсон ухмыльнулся.
— Ну и что будет, если минус?
Хэнсон снова ухмыльнулся.
— Полка — дерьмо, — повторил он. — Ты новенький, поэтому разрешаю поправить. Завтра никто не разрешит.
— По-моему, все и так хорошо, — возразил Пруит.
— Это по-твоему. Посмотри, как у других.
— Не вижу разницы, — уперся Пруит.
— Давно в армии?
— Пять лет.
— Тогда как знаешь. На работу идти готов? — Хэнсон двинулся к двери, и в сознании Пруита что-то тревожно шевельнулось, но тотчас снова замерло.
— Подожди. Я хочу, чтобы все было как надо, — запинаясь сказал он.
Продолжавший лениво курить немногословный Текви вдруг зашелся смехом.
Хэнсон с ухмылкой вернулся и, прищурившись, поглядел на полку.
— Майор Томпсон обходит бараки каждое утро. Он с собой отвес носит, — сказал он.
Пруит оглядел свою полку. Подошел, снял с нее стопку носильных вещей и начал укладывать их заново, по одной. Хэнсон встал сзади и следил взглядом профессионала.
— Углы футляра не на одной линии с помазком и мыльной палочкой, — сказал Хэнсон. — Мыльница на полотенце не по центру.
Пруит поправил футляр, переставил мыльницу и продолжал укладывать вещи.
— Знаешь, что такое отвес? — спросил Хэнсон.
— Знаю.
— А я, пока сюда не попал, не знал. Им плотники пользуются, да?
— Да. И еще каменщики.
— А для чего?— Не знаю. Углы выравнивают. Проверяют, ровно ли доски положены И всякое такое. — Он был почти спокоен. Ему удалось отогнать душивший его страх. Он проглотил его, но чувствовал, что страх лишь спрятался, затаился где-то под самой гортанью и ждет своей минуты. Затаился, но не исчез И едва он подумал, что наконец успокоился, страх, только потому, что он о нем вспомнил, начал снова подыматься к горлу, муторно, тошнотворно я тяжело, как воздушный шар на ярмарке. Почти не веря себе, он с изумлением снова осознал, что он здесь, взаперти за проволочной сеткой, а она по-прежнему там, в Мауналани, в доме, который он помнит наизусть, и он не может бросить все здесь, когда ему захочется, и поехать туда. Он глотнул, стиснул зубы и плотно прижал язык к нёбу. Страх попробовал протолкнуться сквозь преграду, потом отступил и снова притаился в засаде — такая же изначальная сила, как и та, что удерживает на орбите планеты, и такая же бесчувственная. Что, на этот раз я тебя перехитрил? — сказал ему Пруит, я же видел, как ты подбираешься. Не сумеешь его проглотить — тебе конец, крышка. Альма… Альма… Нельзя, приказал он себе, нельзя, болван, нельзя!
Сидел же он в других тюрьмах. В таких, что только держись. Особенно когда бродяжил. Но ни одна тюрьма не вынула из него душу ни в одной он не сломался. Окружная тюрьма в Джорджии и кутузка в Миссисипи были хуже не придумаешь. Даже нацисты позавидовали бы. У него до сих пор остались шрамы. Но он и тогда не сломался.
Да, но ведь тогда он не любил. Когда любишь, ты особенно уязвим. В твоей броне словно пробита брешь. Нужно немедленно забыть про свою любовь, хотя бы на время, приказал он себе, это единственный выход. Он решил вспоминать только то, что ему в Альме не нравилось. И не смог ничего такого вспомнить. Ни одной мелочи. Как странно, он даже не подозревал, до чего сильно ее любит, пока не услышал, как за ним закрылись затянутые проволочной сеткой ворота и щелкнул замок.
— Вот видишь, — Хэнсон стоял, повернувшись к Текви, — я же тебе говорил, дурацкая твоя башка. Этот Тыква, — он улыбнулся Пруиту, — башка его дурацкая! Он мне все доказывал, что майор Томпсон сам его изобрел.
— Что изобрел? — оторопело спросил Пруит.
— Отвес. Будто он его специально для обходов придумал.
— Ну и что? Я про эту хреновину раньше и не слышал, — сердито сказал Текви. — А он такой, что может. Я и сейчас думаю, это он изобрел.
— Да заткнись ты, — поморщился Хэнсон. — Парень же объяснил, не слышал, что ли?
— Слышал, — упрямо сказал Текви. — Это еще ничего не доказывает.
— Да иди ты! — оборвал его Хэнсон.
Пруит отошел от полки.
— Как теперь?
— Неплохо, — неохотно похвалил Хэнсон.
— По-моему, идеально.
— По-моему, тоже. — Хэнсон помолчал, потом привычно ухмыльнулся: — Но лично я все равно тебе ничего не гарантирую.
— Пошли, ребята, — сказал Текви. — А то кто-нибудь придет.
Они снова провели его в коридор. Повторяя в обратном порядке прежний маршрут, прошли мимо дверей, ведущих в другие два барака, и Пруит заметил, что каждый барак занимает отдельное крыло. Средний барак был отгорожен от двух крайних узкими дворами-проходами, футов десять в ширину.
— Угу, — усмехнулся Хэнсон, наблюдая за Пруитом. — Средний для норовистых.
— Для большевиков, — ухмыльнулся Текви.
— Для бесперспективных, — с улыбкой уточнил Пруит.
— Вот именно, — подтвердил Хэнсон. — Над дворами по два прожектора, если кто выйдет, сразу видно. Как в клетке, понял? Всю ночь горят.
— Сбежать трудновато, — непринужденно заметил Пруит.
— Да уж не легко. — Хэнсон ухмыльнулся.
— А сколько пулеметов? — поддерживая разговор, поинтересовался Пруит.
— По одному на каждой крыше. Надо будет, поставим еще. Их тут много.
— Толково, — одобрил Пруит.
Текви хмыкнул:
— Еще бы не толково.
— Заткнись, Тыква, башка твоя дурацкая. — Хэнсон дружелюбно осклабился. Потом легонько тронул Пруита палкой за плечо — Остановись на минутку.
Пруит остановился. Он не ударил в грязь лицом, он это чувствовал, и вообще, не такие уж они плохие ребята; знакомое, приятное ощущение грубоватой уверенности возвращалось к нему, и он даже начал надеяться, что сумеет пройти все до конца без позора.
Они стояли перед доской объявлений.
В центре на почетном месте в окружении распечатанных на ротаторе циркуляров и подробных инструкций по проведению инспекционных проверок висела вырезка из газеты. Знаменитая рубрика Роберта Рипли «Хотите верьте, хотите нет». От времени листок обветшал и пожелтел. Чтобы бумага не рассыпалась, ее наклеили на картон. Заметка была заключена в черную картонную рамку и сразу же бросалась в глаза.
Хэнсон и Текви глядели на него с высоты своего роста и гордо ухмылялись, как старые негры-экскурсоводы, ведущие туристов по священной земле Маунт-Вернона[50] с таким видом, будто эта земля — их личная собственность. Пруит подошел ближе.
Большую часть листка занимал рисованный поясной портрет в знакомой манере Рипли: Джон Дилинджер улыбается из-под темных усов, которые он отрастил незадолго до смерти. Пруит вспомнил, что когда-то видел в газете такую фотографию. Под портретом была подпись, в размашисто выведенных печатных буквах снова узнавался почерк Рипли. Стиль был тоже знакомый, так писал только Габриэль Хиттериш.
СВОЙ ПЕРВЫЙ СРОК ЗАКЛЮЧЕНИЯ БЫВШИЙ ВРАГ ОБЩЕСТВА № 1 ДЖОН ДИЛИНДЖЕР ОТБЫВАЛ В ТЮРЬМЕ СКОФИЛДСКОГО ГАРНИЗОНА НА ТЕРРИТОРИИ ГАВАЙСКИХ ОСТРОВОВ, ГДЕ СКОФИЛДСКАЯ ВОЕННАЯ ПОЛИЦИЯ, ПО СЛУХАМ, ПОДДЕРЖИВАЕТ САМЫЙ СУРОВЫЙ РЕЖИМ, НЕ СРАВНИМЫЙ С РЕЖИМОМ НИ ОДНОЙ ДРУГОЙ ГАРНИЗОННОЙ ТЮРЬМЫ В АРМИИ США. В ЭТОЙ ТЮРЬМЕ С НИМ ОБОШЛИСЬ НАСТОЛЬКО СУРОВО, ЧТО, ВЫЙДЯ НА СВОБОДУ, ДЖОН ДИЛИНДЖЕР ПОКЛЯЛСЯ ОТОМСТИТЬ СОЕДИНЕННЫМ ШТАТАМ АМЕРИКИ, ДАЖЕ ЕСЛИ ЗАПЛАТИТ ЗА ЭТО ЖИЗНЬЮ.
Ниже мелким аккуратным почерком было приписано карандашом от руки:
И заплатил
Пруит еще раз взглянул на приписанное карандашом «И заплатил», потом обвел глазами черную картонную рамку. Неистовый гнев взметнулся в нем, как втянутый дымоходом огонь, как жаркий язык пламени, которым выжигают в трубе золу, чтобы тяга стала лучше. Безрассудная ярость, казалось, ограждала его надежной стеной. Но сознание сработало и подсказало, что это ощущение обманчиво.
Оба верзилы по-прежнему ухмылялись и ждали. Он понял, что должен обмануть их ожидания.
— Шикарная штука, — сказал он. — Чего вы вдруг решили ее мне показать?
— Новеньким ее всегда показывают, — раззявился в ухмылке Хэнсон. — Приказ майора Томпсона.
— Ты бы видел, как по-разному все реагируют, — хохотнул Текви.
— Поучительное бывает зрелище, — ухмылялся Хэнсон. — Некоторые аж звереют. Орут, матерятся, только что пеной не исходят.
— Зато у других сразу полные штаны, — довольно добавил Текви.
— Этот ваш майор Томпсон, как я погляжу, тот еще тип, — сказал Пруит. — Надо же додуматься, такое здесь вывесить. Откуда он это раскопал?
— Это вовсе не он повесил, — оскорбленно возразил Текви. — Я здесь дольше, чем он, а когда я приехал, уже висело.
— А я здесь даже дольше, чем ты, — сказал Хэнсон. — Это еще до меня повесили.
— Ну хорошо, — сказал Пруит. — Показали, и ладно. Куда теперь?
— Сейчас пойдешь на беседу к майору, — ухмыльнулся Хэнсон — Потом отвезем на работу.
Пруит внимательно посмотрел на него. В странной ухмылке Хэнсона не было злобы, скорее добродушная смешинка, с какой улыбаются, глядя на ребенка, который забавно коверкает трудное слово. А еще эта ухмылка была какая-то неподвижная.
— Тогда пошли, — сказал он. — Чего мы ждем?
— Майор Томпсон очень гордится этой штукой, — сообщил Текви — Будто он это сам написал. Он говорит, по тому, как кто на это реагирует, сразу определишь, какой из парня выйдет заключенный.
— Ладно, тронулись, — дружелюбно ухмыльнулся Хэнсон. — Отсюда, браток, пойдешь строевым, — добавил он.
Они свернули за угол в длинный, ярко освещенный коридор, ведущий к двери, через которую они вошли в здание тюрьмы, и Хэнсон, приноравливаясь к их шагу, с привычным солдатскому уху быстрым шаркающим звуком, легко, как боксер на ринге, сменил ногу. Дружные шаги гулко сотрясали вытянувшийся перед ними коридор.
— Заключенный, левое плечо вперед — арш! — скомандовал Хэнсон, когда они подошли к первой двери справа, и охранники подождали, пока Пруит выполнит поворот, потом в один прием повернулись сами и двинулись за ним, выдерживая дистанцию один шаг в затылок и полшага в сторону.
— Заключенный, на месте — стой! — гаркнул Хэнсон слева от Пруита. Они выполнили эту команду втроем удивительно красиво, с профессиональной четкостью. Пруит стоял в двух шагах от прямоугольного дубового стола майора Томпсона и точно в центре между двумя молодцеватыми статуями верзил охранников.
Майор Томпсон одобрительно оглядел всех троих. Потом взял со стола какие-то бумаги и уставился в них сквозь очки в тонкой золотой оправе.
Майор Томпсон был маленького роста, с выпяченной колесом грудью, которую офицерская рубашка и летний френч обтягивали как перчатка. На пристегнутой к френчу стальной планке поблескивали две орденские колодки: трехцветная ленточка «За победу в Мировой войне» и красная «Почетного легиона». Глаза за стеклами золотых очков близоруко щурились. Румяное лицо и короткий ежик седых волос выдавали в нем старого служаку регулярной армии. Судя по всему, его офицерская карьера началась еще в 1918 году.
— Я вижу, ты из Кентукки, — сказал майор Томпсон. — У нас тут много ребят из Кентукки и Западной Виргинии. Я бы даже сказал, эти штаты — наш основной поставщик. Большинство этих парней шахтеры. Ты, мне кажется, для шахтера не вышел ростом.
— Я не шахтер. Я никогда не был ша…
Тупой конец палки резко ударил Пруита в поясницу под левой почкой, и на миг он испугался, что его вырвет.
— … сэр, — быстро добавил он.
Майор Томпсон Кивнул, глядя на него сквозь золотые очки.
— Это уже гораздо лучше, — сказал он. — Наша цель здесь — перевоспитывать солдат, прививать им как трудовые навыки, так и правильный солдатский образ мышления, а также укреплять в них желание служить или, если это желание не было им до сих пор знакомо, воспитывать его. Ты ведь не хочешь начинать с ошибок?
Пруит не ответил. У него болела спина, к тому же он решил, что вопрос чисто риторический. Палка снова врезалась ему в поясницу, в то же самое место, и боль, остро отдавшись между ног, убедила его, что он заблуждался.
— Не хочешь? — повторил майор Томпсон.
— Никак нет, сэр, — торопливо ответил Пруит. Он начинал схватывать.
— Мы считаем, — продолжал майор Томпсон, — что, если бы все вы не утратили трудовые навыки, или правильный образ мышления, или желание служить, вы бы здесь не оказались. Чисто юридические основания, повлекшие лишение свободы, мы в расчет не принимаем. И потому все наши усилия направлены на то, чтобы добиться главной цели и перевоспитать вас с минимальной потерей времени и максимальной отдачей. Это отвечает как интересам самих заключенных, так и интересам правительства. Это наш общий долг перед американскими налогоплательщиками, которые содержат нашу армию. Не так ли?
— Так точно, сэр, — быстро сказал Пруит, и в награду ему был легкий шорох за спиной: палка отодвинулась влево и замерла. Хэнсон, подумал он, старый приятель, рядовой первого класса Хэнсон.
— Надеюсь, ты будешь у нас примерным заключенным, — сказал майор и сделал паузу.
— Я постараюсь, сэр, — поспешно заполнил паузу Пруит.
— Наши методы могут показаться необоснованно строгими. Но самый быстрый, самый результативный и самый дешевый способ обучения заключается в том, чтобы, когда человек ведет себя неправильно, делать ему больно. Точно так же дрессируют всех других животных. И тогда человек привыкает вести себя правильно. Этим же способом натаскивают, к примеру, охотничьих собак. Наша страна в настоящее время создает добровольческую армию из гражданского населения, которое откликается на это довольно неохотно. Армия создается для того, чтобы Америка могла защитить себя в величайшей войне за вею историю человечества. И достичь этого можно только одним способом — заставить солдат хотеть служить. Чтобы стать хорошим солдатом, желание служить должно быть у человека больше, чем желание не служить.
Мы не можем ограничиваться только проповедями капелланов о патриотизме и пропагандистскими фильмами. Будь в нашем мире меньше черствого эгоизма и больше сознательной готовности к самопожертвованию, эти проповеди и фильмы, возможно, и действовали бы. Но они не действуют. А наш метод действует. Мы здесь не будем читать тебе проповеди о патриотизме, мы проследим за тем, чтобы твое нежелание служить наказывалось настолько сурово, что ты предпочтешь служить. Мы должны быть уверены, что, когда человек выйдет из нашей тюрьмы, он будет готов сделать что угодно, даже умереть, только бы не попасть к нам снова. Ты следишь за моей мыслью?
— Так точно, сэр, — немедленно сказал Пруит. Тошнота постепенно отступала.
— Встречаются люди, — продолжал майор Томпсон, — из которых в силу их психологической неприспособленности и плохого домашнего воспитания никогда не получатся хорошие солдаты. Если такие попадают к нам, мы прежде всего должны убедиться, насколько это серьезно. И если мы видим, что для них солдатская служба гораздо мучительнее, чем пребывание в нашей тюрьме, значит, они бесперспективны, и мы стараемся избавиться от них прежде, чем они начнут разлагать остальных. Они подлежат принудительному увольнению из армии как негодные к военной службе. Отдельные солдаты нас не интересуют, наша забота — армия в целом. Но мы должны быть абсолютно уверены, что они действительно не хотят служить, а не просто валяют дурака. Ты меня понимаешь?
— Так точно, сэр, — сейчас же отозвался Пруит.
— Для практического применения нашего метода у нас имеется идеально отлаженная система. Лучшей пока никто не придумал. И с ее помощью мы быстро выясним, действительно ли ты не хочешь служить или валяешь дурака. — Он повернулся к соседнему столу: — Сержант Джадсон, я прав?
— Так точно, сэр! — рявкнул человек за соседним столом.
Пруит повернул голову, и недремлющая палка тотчас ткнула его в поясницу, опять в то же место, ставшее теперь очень чувствительным. Тошнота подступила к самому горлу. Он резко повернул голову обратно, но все-таки успел разглядеть огромную башку и грудь бочонком в толстых кольцах жира, скрывающих под собой еще более толстые кольца мышц: штаб-сержант Джадсон чем-то напоминал Свинятину-Поросятину из мультфильмов Диснея. Глаза у штаб-сержанга Джадсона были совершенно мертвые, Пруит никогда еще ни у кого таких не видел. Они были как две черные икринки, прилипшие к краям большой белой тарелки.
— У нас есть ряд правил, — сказал майор Томпсон. — Все они преследуют одну цель: проверить, насколько велико у того или иного человека нежелание служить. Так, например, — продолжал он, — в присутствии начальства заключенным разрешается двигаться только по команде. И в этом кабинете особенно, — добавил он.
— Так точно, сэр, — поспешно сказал Пруит. — Извините, сэр. — Тошнота накатила на него с новой силой, ему хотелось размять, растереть поясницу, ставшую настолько чувствительной, что казалось, у нее теперь собственный автономный разум, заранее угадывающий каждое приближение палки.
Когда майор никак не отозвался на его извинение и стал перечислять тюремные правила дальше, в пояснице у Пруита что-то тревожно сжалось и задрожало, больное место пришло в панику, потому что он снова сделал ошибку, заговорив, когда его не просили. Но недремлющая палка была неподвижна. Пруит замер в томительном ожидании удара, пытаясь в то же время слушать правила, которые перечислял майор Томпсон.
— Заключенным не разрешаются свидания с посетителями, и им запрещено курить сигареты, — говорил майор. — Каждому заключенному ежедневно выдается один пакет табачной смеси «Дюк», и в том случае, если у заключенного обнаружат любые другие табачные изделия, будь то сигареты или трубочный табак, заключенный немедленно получает минус.
Кажется, Пруит наконец-то начал понимать, что такое «минус». Похоже, это было очень растяжимое понятие, вбирающее в себя бесконечное множество разнообразных прегрешений.
— Мы проверяем состояние бараков ежедневно, а не только по воскресеньям. За любое отклонение от установленного порядка содержания личных вещей заключенный немедленно получает минус. Повторные нарушения любого из наших правил влекут за собой одиночное заключение в карцере.
В течение всего пребывания в тюрьме все приговоренные к лишению свободы именуются «заключенными», — продолжал майор. — Лица, отбывающие здесь срок, утратили право на свои прежние воинские звания, и почетное обращение «рядовой» к ним не применяется.
Штаб-сержант Джадсон исполняет обязанности заместителя начальника тюрьмы. В мое отсутствие его решения имеют силу приказа. Это понятно?
— Так точно, сэр, — быстро сказал Пруит.
— Тогда, кажется, все. Заключенный, вопросы есть?
— Никак нет, сэр.
— Тогда все. Рядовой Хэнсон отвезет тебя на работу.
— Так точно, сэр. — Пруит отдал честь. Палка в тот же миг с математической точностью воткнулась ему в поясницу, в то самое место над левой почкой — наказание нерадивому ученику.
— Заключенным отдавать честь не разрешается, — сказал майор Томпсон. — Право на взаимоуважительное военное приветствие имеют только лица на действительной службе.
— Так точно, сэр, — хрипло отозвался Пруит, борясь с тошнотой.
— Теперь все, — сказал майор Томпсон. — Заключенный, кругом! Вперед — шагом марш!
У порога Хэнсон скомандовал: «Левое плечо вперед — марш!», и они двинулись по коридору к двери, через которую сегодня вошли в тюрьму. Поясница у Пруита разламывалась, ныли даже колени, гнев слепил его и рождал бредовые мысли. Он не заметил, куда и когда исчез Текви. Возле кладовой рабочего инвентаря, которая была рядом с запертым оружейным складом, Хэнсон приказал остановиться. Кладовщик, тоже доверенный заключенный, выдал Пруиту шестнадцатифунтовую кувалду. Потом Хэнсон велел остановиться возле оружейного склада, сдал в окошечко свою палку, получил в обмен автомат, и только после этого вывел Пруита во двор, где у ворот их ждал грузовик.
— А ты орел, — ухмыльнулся Хэнсон, когда они забрались в пропыленный кузов и грузовик тронулся. — Сколько ты схлопотал, всего четыре?
— Да, всего четыре.
— Ишь ты, здорово! Бывает, на первой беседе по десять-двенадцать раз ткнешь. При мне двое парней даже в обморок грохнулись, пришлось их выносить. Самое меньшее на моей памяти — два удара, так это и то был Джек Мэллой, а он третий раз сидит. Так что ты молодцом.
— Приятно слышать, — мрачно сказал Пруит. — Я уж думал, провалился на первом же экзамене.
— Ну что ты. — Хэнсон ухмыльнулся. — Я тобой даже гордился. Честь отдают все, так что это можно не Считать. Получается, ты схлопотал только три. Даже Джек Мэллой — и тот в конце козырнул. Это у всех автоматом срабатывает.
— Ты меня утешил. — Ворота за ними закрылись, Пруит отвернулся, вдохнул прохладный воздух и увидел хребет Вайанайе, подымающийся за перевалом Колеколе, куда ехал грузовик.
— Ничего, очухаешься, — успокоил Хэнсон.
Чтобы попасть на черную вершину Колеколе, грузовик сначала спустился почти к гарнизону и обогнул офицерскую площадку для гольфа.
— Только посмотри на этих гадов, — с завистью сказал Хэнсон. Он сидел на заднем борту грузовика. — В гольф играл?
— Нет.
— Я тоже нет. Вот гады!
Грузовик привез их к каменоломне, расположенной ярдов на сто ниже седловины перевала, куда в тот раз он маршировал под конвоем Палузо и слушал, как снизу ему вслед улюлюкают заключенные. Неожиданно ему захотелось, чтобы какой-нибудь бедолага вроде него тащился бы сейчас походным шагом на перевал, он бы тоже нашел, что ему крикнуть. Хэнсон передал его охраннику, стоявшему на дороге.
— Пока, браток. Еще увидимся, — Ухмыляясь, Хэнсон залез в кабину рядом с шофером.
Грузовик зафырчал и покатил обратно, под уклон. Пруит посмотрел вниз — Скофилдский гарнизон расстилался под ним, как карта.
— Иди, выбирай себе место. Любое. Вон там, — охранник махнул пистолетом. — Работай.
Это был полукруглый открытый карьер в склоне горы, его разрабатывали уже лет сорок. Кроме охранника на дороге, заключенных сторожили еще двое: один стоял на выступе над карьером и держал под наблюдением всю территорию внизу, другой расхаживал по правому склону каменоломни, ближе к узкой расщелине, где начинался редкий лес, переходивший в заросли, которые покрывали гору Каала (4030 футов над уровнем моря, самая высокая вершина острова Оаху). На том склоне он по крайней мере будет ближе к свободе диких гор.
Взвалив кувалду на плечо, Пруит пошел направо. Неподалеку от него запорошенный серой каменной пылью гном опустил кувалду и застыл, он был похож на горного человечка из «Рип Ван Винкля» или на одного из вагнеровских карликов-кузнецов, почерневших от копоти в глубоких пещерах в недрах гор. Гном потер спину, выпрямился и коротко улыбнулся ему — зубы и глаза хищно сверкнули белизной в серых складках лица.
— Привет, сучий ты потрох! — сказал Анджело Маджио. — Как ты там?
— Спина болит, — улыбнулся Пруит.
— Ха! Ты бы видел, что со мной было! — Анджело оскалился. — Синяки две недели не проходили. Каждый раз, как отливал, глаза на лоб лезли — ну, думаю, загнусь прямо в сортире!
Пруит рассмеялся, опустил кувалду, и они пожали руки.
— Гад ты все-таки, — сказал Анджело. — Нехороший человек. Я все жду и жду, когда ты тут объявишься. Подлюга ты, ни дна тебе ни покрышки!
— И тебе того же. А ты ничего выглядишь. Немного запылился, а так ничего.
— Эй, вы! — крикнул охранник с дороги. — Что вы там друг другу передаете?
— Руки пожимаем! — злобно заорал в ответ Маджио. — Слышал про такое? Ру-ко-по-жа-ти-е! Распространено среди христиан. Применяется при встрече двух культурных людей. Обозначает дружеское приветствие и что давно не виделись. Никогда не слышал?
— Маджио, кончай трендеть! — закричал охранник. — Давно в «яме» не был? Ты со мной эти штучки брось! Давай молотком работай, а не языком. Руки потом пожимать будете. Здесь разговаривать запрещено, сам знаешь.
— Ладно, сопля, не плачь! — крикнул Маджио. Люди, дробившие камни рядом с ним, разгибались и посмеивались, хищно оскаливая зубы, но Маджио их не замечал. — Черт возьми, — сказал он. — Черт возьми, ты отлично выглядишь. Второго такого урода я не видел.
— Я от твоей красоты тоже без ума, — улыбнулся Пруит.
— Ты не стой. Делай вид, что работаешь. — Анджело невысоко поднял кувалду и, согнувшись, дал ей свободно упасть своим весом. — Иди сюда, — позвал он, — этого камушка хватит на двоих. — Он оглядел недавно отколотую взрывом глыбу, словно оценивал противника. — Я не жадный, бери половину. — Он снова приподнял кувалду и снова дал ей упасть под собственной тяжестью.
— Спасибо, — сказал Пруит, становясь рядом и замахиваясь. — Ты мне одолжение не делай.
Анджело нагнулся посмотреть, куда пришелся удар.
— Что-то камушек очень твердый попался.
— А ну работайте! — закричал с дороги охранник. — Эй, вы, двое! Я вам говорю.
— Так точно, сэр! — крикнул Анджело. — Спасибо, сэр.
— Куртки снимать здесь, конечно, не разрешают? — спросил Пруит.
— Шутишь! Ни куртки, ни шляпы. Думаешь, зачем на куртке это «Р»? Чтобы было понятно, что ты заключенный? Нет, в это «Р» очень удобно целиться. А шляпа — просто так, бесплатное приложение. Ну ладно, рассказывай. За что тебя загребли?
Пруит рассказал, как все было.
— Так-так, — сказал Анджело. — Веселая история. Значит, ты старичка Блума крепко починил?
— Он меня тоже хорошо уделал. Было почти на равных.
— Но он же не смог выступать? Вечером, на товарищеских? Или все-таки выступал?
— Еще как выступал. Даже выиграл. Остановили после первого раунда. Ввиду явного преимущества.
— Вот сволочь! — ругнулся Анджело. — А вообще, хрен с ним, — философски рассудил он. — Нельзя же иметь все. Когда у тебя есть все, то дальше и жить неинтересно. А потом, значит, Старый Айк попер на тебя с ножом и ты его тоже причесал?
— Ага.
— И за такое удовольствие всего три месяца? Это же даром. За это не жалко и шесть отсидеть. Я бы за такую прелесть хоть сейчас на второй срок остался. И даже простоял бы все три месяца на голове, и не дышал, и одной рукой еще держал бы себя за кончик.
— При всем честном народе, средь бела дня, — добавил Пруит. — А ты, старик, все такой же.
— У падре Томпсона уже был? — спросил Анджело. — А, ну да, был, конечно, — сам же ответил он. — Ты же сказал, что спина болит. А с Толстомордым познакомился?
— Это кто, штаб-сержант Джадсон?
— Он самый. Ба-а-льшой человек! Правая рука падре. Выполняет все приказы, как штык. И даже собственные идейки подкидывает. Как он тебе? Понравился?
— Мне показалось, он не склонен к чрезмерным проявлениям дружеских чувств, — сказал Пруит.
— Дружеские чувства! — Маджио хищно улыбнулся. — Ждать от Толстомордого дружеских чувств все равно что выжимать апельсиновый сок из репы. Держись от него подальше. Захочет — прикажет тебе сожрать полную тарелку дерьма. И сожрешь. Более того, тебе понравится. Понял?
— Сожрать, может, и сожру, — сказал Пруит. — Но насчет того, что понравится, это извини.
— Понравится, понравится. Ты Толстомордого не знаешь, — оскалился Анджело. — Даже добавку попросишь, чтобы он видел, как тебе понравилось.
— Ты в каком бараке? — спросил Пруит. — Я в западном.
— А я в среднем. — Анджело улыбнулся.
— Понятно. — Пруит тоже улыбнулся. — Бесперспективный.
— Вот именно, — довольно подтвердил Анджело. — Наверно, потому, что треплюсь слишком много. Помнишь, было расследование в городе? Они сразу после этого на меня насели. Шоколадку помнишь? Шоколадка меня тогда заложил. С этого и началось. Они тогда хорошо меня подремонтировали, а я опять язык распустил и загремел на три дня в «яму». Да, старик, «яма» — это что-то. Сам увидишь, подожди.
— А я и не тороплюсь.
— Слушай, — Анджело перешел на шепот, и глаза у него возбужденно заблестели. — У меня есть один план. Я…
Он замолчал и беспокойно поглядел по сторонам. Вокруг без передышки махали кувалдами заключенные в синих рабочих куртках с большой белой буквой «Р» на спине. Маджио машинально скользнул взглядом по каменоломне, проверяя, где кто из охранников. Заключенные тихо переговаривались, почти не разжимая губ, и хищно скалились — сколько ни запрещай, а рты людям все равно не зашьешь. Охранники следили, чтобы все работали, но сами старались не подходить к заключенным слишком близко, боясь перепачкать каменной пылью свои чистые формы и пистолеты. На Маджио никто не обращал внимания, но в глазах у него была тревога, он опасливо и настороженно качал головой.
— Больно много стукачей, — тихо сказал он. — Я тебе потом расскажу. У меня все рассчитано, понимаешь? Я это сам придумал. Джек Мэллой говорит — верняк. Знаем только я и он. Тебе я скажу, а больше никому. Мне рисковать нельзя. — Он хитро улыбнулся. — У них тут всюду стукачи понатыканы. Ничего, Анджело Маджио не вчера родился.
Пруит смотрел на него и видел, как он неуловимо меняется на глазах, превращаясь в совершенно другого человека, будто выпил магическое зелье и теперь раздваивается, как доктор Джекил и мистер Хайд. Он сейчас был похож на скупца, тайком любующегося бриллиантом, который, он знает, все стремятся у него украсть. И даже на Пруита глядел оценивающе и с подозрением, словно жизнь сурово доказала ему, что, когда искушение так велико, нельзя доверять даже лучшему другу. Потом он постепенно снова изменился и опять стал прежним Анджело, которого Пруит хорошо знал.
— В общем, — сказал он, — когда я вышел из «ямы», меня запихнули во второй барак, к самым отчаянным. Я сначала перетрухнул, а потом… Что ты! У нас там такая компашка! Лучшие люди собрались, в цирк ходить не надо. Джек Мэллой тоже во втором. Ты давай побыстрее к нам перебирайся.
— А как?
— Проще всего пожаловаться, что плохо кормят. Вариант проверенный. Джек Мэллой тоже так к нам вернулся. Устроил в первый же день скандал из-за жратвы. В первый раз, правда, могут простить, потому что ты новенький. Зато на второй раз всё тебе толково объяснят, швырнут на пару дней в «яму», а потом переселят во второй. Джек Мэллой тоже у нас во втором, — продолжал Анджело. — Мой кореш. Сам увидишь, что за человек. Он по третьему разу сидит. Самый башковитый парень во всей этой богадельне. Он тебе понравится, увидишь. Вы с ним похожи.
— Да кто он такой, в конце концов, этот Джек Мэллой? — не выдержал Пруит. — Весь день только про него и слышу. Вам здесь говорить больше не о чем, что ли? Пока мы сюда ехали, Хэнсон мне все уши про него прожужжал.
— Еще бы. Он у них тема номер один. — Анджело хищно усмехнулся. — Потому что он им не по зубам и умнее их всех. Они все у него дерьмо едят и еще нахваливают.
— Он что, переодетый Супермен? — неприязненно спросил Пруит.
— Ты не смейся, — глаза у Анджело запылали. — Он действительно отличный мужик. Смелый, честный, справедливый. Я таких больше не встречал.
— Вот как? — Пруит с досадой почувствовал, что ревнует. А ведь тебе, Пруит, не хочется, чтобы у Анджело появился новый кумир. Сам-то ты много для него сделал, когда был его кумиром? — Что-то мне уже противно про него слушать, — сказал он.
Анджело оскорбился.
— И таких ловкачей, как он, я тоже не встречал, — сказал он холодно. — Если тебе это что-нибудь говорит.
— Мне это ничего не говорит. Если он такой лихой парень, чего же его здесь нет? Другие бесперспективные все кувалдами машут, а он где?
— Он на гражданке механиком был, его здесь к машинам приставили. Когда из «ямы» выходит, в гараже работает. Потому и не здесь. Он говорит, они теперь место механика за ним держат. Потому что, кроме него, их грузовики никто не починит.
— Обалдеть, — сказал Пруит. — К святым его еще не причислили?
— Если бы я был папа римский, то уже бы причислили, — не задумываясь ответил Анджело.
— Ты пока что не папа римский. И значит, Джек Мэллой пока не святой. Так кто же он, черт его побери?
Анджело зашелся смехом и опустил кувалду.
— Он говорит, он — ходячая каторга.
— Чего? — Пруит от удивления опустил кувалду. — Ходячая каторга?!
— Ага. — Анджело хрипло засмеялся. — Заключенные вкалывают в каменоломне, каменоломня для них каторга, понимаешь? Ну вот, а Джек Мэллой говорит, что он — каторга для падре Томпсона, Толстомордого и всей их шоблы. И они приговорены к нему пожизненно. — Он посмотрел на Пруита, проверяя, дошло до него или нет. Увидев, что дошло, снова засмеялся: — Я тоже сначала не понял, он мне потом объяснил.
— Неплохо, — неохотно признал Пруит, чувствуя, как в нем невольно просыпается интерес к человеку, который мог такое придумать.
— Познакомишься с ним, еще не то скажешь, подожди, — торжествующе пообещал Анджело.
— Что ж, подожду.
— Вы с ним познакомитесь обязательно. В третьем бараке ты при всем желании долго не выдержишь. Там одна шпана и подлипалы. Когда поймешь, какие классные ребята у нас во втором, сам захочешь перебраться.
Пруит усмехнулся:
— Кажется, действительно надо будет устроить маленький скандальчик.
Анджело кивнул. Потом покачал головой и хищно улыбнулся.
— Только не рассчитывай, что получишь большое удовольствие, — предупредил он. — Никто не знает, что они для тебя придумают, особенно если тобой займется Толстомордый. Они ребята крутые. Но будь уверен, удовольствия ты не получишь. Зато потом не пожалеешь, оно того стоит.
— Да, второй барак — это, кажется, для меня.
Анджело в ответ улыбнулся все той же короткой хищной улыбкой, и глаза его — яркие белые пятнышки на сером от пыли лице — сузились.
— Я знал, что тебе до фонаря, — гордо сказал он. — Я знал, что ты поймешь. — Он поставил кувалду на землю и оперся о ручку. — Черт! Чтоб я так жил! Ну ты даешь! И Блума причесал, и Старого Айка — это же надо!
— Эх, Анджело, старичок… Безнадега ты бесперспективная… А ну давай работай, тунеядец несчастный!
— С девчонкой-то своей хоть попрощался? — спросил Анджело. — Как она там, твоя Лорен?
— Нормально, — сказал Пруит. — У нее полный порядок. — Он со всей силы замахнулся кувалдой. У него защемило в груди: Альма, Альма, Альма, и он снова взмахнул кувалдой. Нет, в бешенстве прикрикнул он на себя, нет! Глотнул, стиснул зубы, крепко прижал язык к нёбу — отступило.
— Завтра все и провернем, — сказал Анджело. — Завтра в обед устроишь скандал, а когда выйдешь из «ямы», твои вещи уже перебросят к нам во второй.
— А почему не сегодня?
— Я хочу все обговорить с Мэллоем. Зря рисковать ни к чему, ты мне не чужой. Пусть сначала Мэллой даст добро, тогда и будем действовать.
— Твою мать! — взорвался Пруит. — Я что, должен просить у этого Мэллоя разрешения? Подумаешь, пожаловаться на жратву — делов-то!
— Ты не лезь в бутылку. Джек Мэллой в таких вещах соображает больше, чем я. Куда тебе спешить? Ты здесь еще целых три месяца куковать будешь.
Дикая ярость обожгла его, пронизала насквозь. Три месяца! Девяносто дней! А всего получится четырнадцать недель. Альма, подумал он. Господи, Альма! Ему захотелось ударить Маджио кувалдой по голове, измолотить так, чтобы осталось кровавое месиво. Зачем он напомнил?
— Джек Мэллой знает разные хитрые штуки, чтобы варианты вроде твоего легче проходили, — сказал Анджело. — Всякие полезные мелочи. Я кое-что уже перезабыл, а многого просто не знаю. Здесь все это очень важно.
— Ладно, понял. Твоя идея, ты и командуй. Когда скажешь, тогда и сделаем. Хочешь — можем через неделю.
— Нет, завтра. День-два ничего не меняют, а такие дела надо делать с умом, чтобы ничего не проглядеть. — Он снял с головы мятую тряпичную шляпу и обтер ею лицо. На шляпе осталось мокрое грязное пятно, но на лице заметных перемен не произошло — Эти мне шляпы, — сказал он. — Одно название. Кто бы знал, как я их ненавижу! Я бы такой шляпой и подтираться не стал. — Он снова вытер лицо шляпой, нахлобучил ее на голову и улыбнулся.
Все дело в улыбке, подумал Пруит, да, что-то не то в улыбке. Потом сообразил. Хэнсон и Текви ухмылялись почти так же. Более того, глядя на Маджио, он ощущал, как у него самого на лице появляется нечто похожее — полуулыбка, полуухмылка, странная, необычная, такая же, как у Маджио и у Хэнсона, она сейчас проступает и на его лице: мышцы тянут углы губ кверху, натягивают их плотно, жестко, ты собираешься улыбнуться, а получается оскаленная ухмылка, неподвижная, хищная, настороженная, злая. Может, пройдет время и ты перестанешь это замечать?
— Анджело, старикан ты мой, — улыбнулся он. — Гроза фирмы «Гимбел». О, возьми же свой молот тяжелый и трудись.
— Эй, вы — крикнул с дороги охранник. — Маджио! И ты, новенький! Камни здесь для того, чтобы их долбили, а не гладили. Вы за них не бойтесь, им не больно. Наздоровались уже, хватит! Кончайте треп и работайте!
— А я тебе что говорил? — Пруит улыбнулся итальянцу.
— Пошел он знаешь куда, — откликнулся Анджело. — Плевал я на них на всех!
Глава 37
Весь остаток дня они дробили камни и обсуждали свой замысел. При такой работе это была отличная тема для разговора. Она их увлекала, захватывала, и, значит, можно было не бояться, что разговор иссякнет и останутся только камни и кувалда.
Любые неприятности переносятся легче, если заставить кого-то, кого хорошо знаешь и любишь, страдать вместе с тобой, думал Пруит. Правда, обычно это не удается: все слишком заняты собственными неприятностями и стараются навязать их тебе. Но если все же удается, тогда не так остро чувствуешь, что вся эта чертова жизнь проходит мимо и никому до тебя нет дела. Конечно, обращаться так с друзьями жестоко. И Заставлять их страдать не хочется.
Но в тюрьме все по-другому, здесь плохо всем, и ты страдаешь наравне с остальными. Здесь не требуется лезть в драку и обвинять друг друга в черствости.
Анджело Маджио за последние два месяца очень изменился. От прежнего наивно-циничного сына большого города, славного молоденького итальянца из Бруклина не осталось и следа. Маска цинизма, такого же никчемного притворства, как оптимизм, была сброшена за ненадобностью, длинный итальянский нос Маджио был перебит, и теперь лицо его стало лицом человека без национальности. На этом лице появились новые шрамы, совсем свежие, розовые, еще не успевшие потемнеть и зарубцеваться, целый набор шрамов, значительно обогатившийся с того дня, когда во время их короткой встречи в городе на расследовании Пруит лишь мельком разглядел первые поступления в эту коллекцию. Левое ухо распухло, не слишком сильно, но достаточно, чтобы придать лицу бесшабашное и чуть наглое выражение, свойственное перекошенным физиономиям драчливых забулдыг. Три верхних зуба слева были выбиты, и улыбка от этого казалась язвительной, губы стали толще, как у старого боксера-профессионала. Один шрам шел вертикально через весь подбородок почти до нижней губы, другой, не такой шикарный, подковообразной метиной краснел на лбу. Анджело выглядел теперь человеком многоопытным.
Но вообще-то, изменилось только лицо, сам он был все тот же. И лишь когда он нечаянно заговаривал о своем тайном плане, а заговаривал он о нем каждые пять минут, глаза вдруг становились безумными, тревожными и алчными — раньше этого не было. В такие мгновения Пруиту казалось, что он совсем не знает Маджио, а тот — его.
Но когда рабочий день кончился и они пошли каждый к своему грузовику, чтобы вернуться каждый в свой барак, черные глаза Анджело смотрели спокойно и ясно и он со значением подмигнул Пруиту, напоминая про завтрашний уговор.
Назавтра Маджио в каменоломне не было, на работу он не вышел.
Пруиту оставалось только молча недоумевать. Он был здесь новенький, кроме Анджело, его никто не знал. Пытаться вызвать на разговор работавших рядом было бесполезно.
Под крепнущим натиском утреннего солнца населенная пыльными призраками каменоломня казалась порождением бреда сумасшедшего, кошмарной галлюцинацией. Полукруглая котловина карьера вбирала в себя солнце и отражала его как зеркало, слепя глаза. Пруит упрямо работал, чувствуя, что постепенно перестает доверять своему рассудку: может быть, вчерашняя встреча с Анджело была только игрой его воображения? Казалось, еще немного, и от жары его мозг спечется прямо в черепе. Чтобы человека его способностей и ума могли заставить бездумно заниматься таким немыслимо тяжелым трудом по девять часов в день, семь дней в неделю, три месяца подряд — это было не только непостижимо, но и невозможно по определению. Он отказывался в это верить. Тут какая-то ошибка. Он знал, что где-то что-то напутали и с минуты на минуту к нему подойдет верзила охранник, дернет за рукав и виновато сообщит, что произошла ошибка, что он не такой, как все эти забитые, злобно сверкающие глазами, хищно скалящиеся звери, что ему здесь делать нечего и, пожалуйста, садитесь в машину, я отвезу вас назад, в цивилизованное общество, где мужчины ведут себя как мужчины, горько думал он, и где женщины их за это ненавидят, а они ненавидят женщин за то, что тем это не нравится.
Господи, я же рассуждаю в точности как Цербер, ужаснулся он.
Он гнал от себя мысль, что Анджело подвел его намеренно. Маджио либо снова загремел в «яму», либо случилось что-нибудь еще в том же духе, а если нет, значит, тут замешан этот их знаменитый Джек Мэллой. Этот новоявленный Робин Гуд, железной рукой правящий в тюрьме майора Томпсона. Этот Джесс Джеймс[51] двадцатого века, заклятый враг железнодорожных компаний, символ ненавистной властям силы, защитник вдов и сирот Американцы превратились в народ, ненавидящий полицейских, грустно думал он, мы сделали своим героем Робин Гуда, мифическую фигуру, появившуюся на свет лишь в исторических романах, да и то лишь спустя пятьсот лет, когда стало безопасно такое печатать. Наверное, тяжко быть полицейским. Я рад, что я не полицейский. По мне, лучше быть Робин Гудом, железным человеком вроде Джека Мэллоя. А железный человек, наверное, решил, что Пруит слабак, и поставил на нем крест, думал он и лютой ненавистью ненавидел и Мэллоя, и Маджио, будто это они во всем виноваты. Итальянцу пришлось выбирать, и легко догадаться, кого он выбрал.
Пруит махал кувалдой точно заведенный, точно обезумевший, свежие мозоли вздувались на ладонях пузырями, мокро лопались, он чувствовал, как жидкость из них вытекает на скользкую от пота шершавую рукоятку, и все это даже доставляло ему удовольствие. Так продолжалось до тех пор, пока долговязый, тощий, с головой как у хорька, косоглазый старик двадцати лет от роду по фамилии Банко не шепнул ему, что он из второго барака, и, соблюдая все меры предосторожности заговорщика международного класса, сообщил, что Маджио снова сидит в «яме».
— Я понял, — сказал Пруит тоже шепотом, хотя от радости ему хотелось заорать во все горло. — Я так и думал. За что его туда?
Охранник, который вчера дежурил на дороге, настучал, что Маджио в каменоломне разговаривал. За ним пришли после отбоя — это их любимое время, — сделали из него котлету и посадили в «яму» на двое суток. Итальяшка шлет Пруиту привет, восторженно шептал Банко с хищной улыбкой, и искренне сожалеет, что выполнение их делового соглашения временно откладывается, но просит заверить Пруита, что не сомневается в немедленном успехе их предприятия, которым они займутся, как только он уладит другие неожиданно возникшие мелкие дела.
— Я передаю все, как он просил, — давясь от смеха, шепнул Банко. — Слово в слово. Он юморной, этот итальяшка, скажи? — Банко тактично не стал выспрашивать Пруита, в чем заключается их с Маджио деловое соглашение.
— Факт, — прошептал Пруит. — Спасибо. — Он тоже начал чувствовать себя заговорщиком. Махал кувалдой, стараясь не глядеть по сторонам и тем более на Банко, который работал рядом. Ох, Анджело, ох, бедолага, думал он, но на душе у него стало теперь гораздо легче. — Спасибо большое, — повторил он. — Я серьезно.
— Меня можешь не благодарить, — шепотом сказал Банко. — Это не мне спасибо, а Мэллою.
— Ему-то за что?
— Это он мне велел все тебе передать.
— Ладно, тогда скажу спасибо ему, — уступил Пруит. — Когда увижу.
— Он это оценит, — шепнул Банко. — Он во всей нашей корзинке самый крепкий орешек, но сердце у него мягкое. Он как большой ребенок, — добавил Банко проникновенно.
Итальяшка, шептал Банко, успел передать это послание Мэллою, пока Шоколадка Шокли, Красавчик Хэнсон и Брюква-Тыква выволакивали его из барака. Сам Банко в это время был в другом конце, разговаривал с Чуркой-Буркой. А Шалый Малый — это, значит, Мэллой — потом пересказал все Банко, чтобы тот передал Пруиту.
— А у тебя самого какое прозвище? — шепотом, как дурак, спросил Пруит.
— Какое что? — не понял Банко.
— У тебя, говорю, какая кличка? Тебя-то как называют?
— А, меня? По-разному. Кто Банка-Склянка, кто Банкир-без-Банка. Жестянка, Портянка — в общем, все на эту тему. Чего ты вдруг спросил?
— Просто интересно, — весело прошептал Пруит.
— Раньше меня звали Банка-с-Пивом. — Банко оскалился. — Теперь уж не зовут.
— Ничего, потом снова будут.
— А то нет — Банко ухмыльнулся. — Уж как-нибудь до этого доживу. А Итальяшка-то в пятый раз в «яме» сидит, — гордо шепнул он — Он там уже четыре раза был, ты знаешь?
— Он мне не говорил. Я, правда, заметил, что он весь в шрамах.
— По-твоему, это шрамы? — Банко пренебрежительно фыркнул. — Итальяшка еще легко отделался. Смотри. — Он показал на длинный шрам у себя на щеке. — А нос у меня какой, видишь? Когда-нибудь покажу тебе, что у меня на спине и на груди. Толстомордый меня один раз хорошо обработал.
— Неужели кнутом?
— Ты что! — возмутился Банко. — В Америке кнутом нельзя, это нарушение закона, не знаешь, что ли? Самой обычной палкой, но он большой мастер. Когда-нибудь я его за это убью. — Банко смешливо фыркнул, будто собирался сыграть с Толстомордым веселую шутку.
У Пруита внутри похолодело.
— А он знает?
— Конечно. — Банко улыбнулся. — Я ему сказал.
Пруит почувствовал, как холод пронизал его насквозь, словно он стоял на сильном ветру в тонкой рубашке и нечего было накинуть на плечи — ни куртки, ни пиджака. Он вспомнил глаза Толстомордого.
— Ну а он тебе на это что?
— А ничего. — Банко хмыкнул. — Только еще раз ударил.
— Я ведь тоже разговаривал. Должны были и за мной прийти, а не пришли. Интересно, почему?
— Они на Итальяшку давно глаз положили, — шепнул Банко. — Потому что он на них плевать хотел. Они его так мордуют, что с самих пот течет, а он даже не пискнет. Хоть и маленький, а крепкий.
— Это точно. Мы ведь с ним из одной роты, я его знаю.
— Они его мутузят, как боксерскую грушу. Пока у самих руки не отвалятся. А ему хоть бы хны. Они об него уже все зубы обломали, — Банко весело засмеялся, — а так и не прокусили. Он их доконал. Этот Итальяшка, он же упрямый как черт. После Мэллоя он в нашем крематории самый огнеупорный.
— Он парень хороший, — с гордостью шепнул Пруит.
— Кто говорит, что плохой?. — хмыкнул Банко. — Ладно, еще увидимся. Надо мне отсюда мотать, пока охранник не засек. У них сегодня и так у всех из задницы искры летят.
Он незаметно скользнул в сторону и скрылся в густом сером облаке каменной пыли, которая, Пруит готов был поклясться, тормозила каждый мах кувалдой, как вода, — долговязое тощее привидение из страшного сна добропорядочного гражданина, без тени раскаяния пробирающееся сквозь ад, куда его определили добропорядочные граждане и он сам.
Пруит выждал несколько секунд, пока Банко отойдет подальше, и лишь потом рискнул повернуть голову, чтобы разглядеть его внимательнее. Да, если Анджело заслужил безграничное восхищение такого стреляного воробья, как Банко, значит, он действительно пошел здесь в гору. Чтобы заработать себе такую завидную репутацию всего за два месяца, он, должно быть, не тратил попусту ни минуты и выкладывался на всю катушку. А Пруит теперь собирается пролезть в здешний высший свет, пришпилив себя, как бантик, к фалдам чужого фрака, который он сам же когда-то, можно сказать, помог подогнать по размеру.
В нем шевельнулась ревнивая зависть, сродни той, что испытывает школьный учитель, глядя, как его способнейшему ученику вручают медаль за первое место в городском конкурсе на лучшее сочинение. Но в то же время ему вдруг стало тепло и уютно, словно его неторопливо закутывали в плащ, носить который имеют право лишь члены высшей гильдии тайного братства, куда проникнуть так же трудно, как в элитарное благотворительное общество или в загородный клуб для избранных.
Теперь он все схватывал на лету. Тюрьма — это другой мир, и, когда оттуда на время выбираешься, забываешь, где он и какой он, и потом учишься всему чуть ли не заново. На воле очень просто забыть, что такое тюрьма. А когда опять туда возвращаешься, в первый миг тебя бросает в дрожь.
А ведь этот паренек Банко и впрямь когда-нибудь прикончит Толстомордого или погибнет сам, если попытка сорвется. Пруит снова вспомнил глаза Толстомордого и снова похолодел. Решиться, как Банко, на убийство — нет, он не позволит довести себя до такого, не дай бог! Пусть хотя бы это испытание обойдет его стороной. Потому что он не уверен, что оно ему по силам.
Внезапно он со странным ощущением нереальности вспомнил, что по ту сторону тюремного забора живут люди, многие из которых даже не подозревают, что этот, другой, мир существует не только в кино. Но в то же время в любом городке непременно есть свой пользующийся дурной славой район, где великая пропасть, лежащая между виновными и невиновными, исчезает перед лицом единственно реальной и насущной необходимости — взаимной защиты. Во Франции всё это называют «подполье», и в самом слове заложено нечто героическое. Мы же говорим «подпольный мир» и вкладываем в это название совсем иной оттенок. Но «подпольный мир» — это ведь тоже человеческий мир, и живут в нем такие же люди, и жизнь их имеет тот же смысл. За последние пять лет он это забыл, но сейчас воспоминания постепенно оживали.
И он уже успел узнать, что такое ежедневные инспекционные обходы и какое ощущение они оставляют.
Для него, старого волка, который столько лет бродяжил, это было словно возвращение под отчий кров.
Подъем в тюрьме сигналили в 4.30 утра. Завтрак был в 5.30. Обход начинался в 6.00 и обычно длился до 7.00.
На обход они являлись без оружия. Небрежно поигрывая деревянными палками, майор Томпсон и штаб-сержант Джадсон проходили вдоль шеренги заключенных. Джадсон неизменно шел на два шага позади майора. Кроме палки, у Томпсона всегда были при себе отвес и белая матерчатая перчатка, которую он надеван, чтобы проверить, чисто ли вытерта пыль. Последний раз Пруит видел такие перчатки еще в Майере, у офицеров старой школы. Джадсон нес журнал и карандаш. Вот и все, что они с собой приносили. Но в проеме двойных, закрытых на замок дверей стояли два верзилы с автоматами наперевес и с пистолетами на боку, а третий, тоже при автомате и пистолете, стоял за дверьми с другой стороны и держал в замке ключ.
В тот первый день в западном бараке минус получили всего трое. Палка в руках, ставящих минус, проделывала такие многообразные и почти сверхъестественные кульбиты, двигалась с такой скоростью и точностью, что рядом с этими специалистами высочайшей квалификации рядовой первого класса Хэнсон выглядел не более чем заурядным дилетантом. Банко не врал: Толстомордый был большой мастер. И майор Томпсон тоже. Оставалось лишь восхищаться их мастерством.
У первого из трех пострадавших правая нога примерно на дюйм выступала за линию строя. Майор Томпсон, проходя мимо, показал на торчащую ногу концом палки и, не оборачиваясь, подошел к койке проверить личные вещи провинившегося. Тот лихорадочно попытался убрать преступную нарушительницу подальше — эта секунда длилась вечность, — но штаб-сержант Джадсон, шедший чуть позади майора, уже занес палку, ловко, не сбиваясь с шага и не останавливаясь, перехватил ее в воздухе поудобнее, приказал: «Поставь ровно», резко, будто лопату в землю, вонзил в ногу квадратный спиленный конец палки, потом, не оглядываясь, обошел вслед за майором койку и лишь после этого остановился отметить минус в журнале. Лицо у наказанного перекосилось и побелело от ярости на себя и на эту чертову дурацкую ногу, и Пруит с трудом подавил щекочущее желание громко рассмеяться, точно он увидел обалдевшее лицо прохожего, который поскользнулся на банановой кожуре и сломал бедро. Личные вещи наказанного выдержали проверку с честью, и майор, а вслед за ним сержант двинулись дальше.
У второго выпирал за линию строя живот. Толстяк раньше служил поваром в восьмом батальоне, и живот у него воистину был уникальный. Томпсон, возвращаясь минут через пятнадцать из другого конца барака и шагая вдоль шеренги, выстроенной напротив первой, приподнял руку, на ходу ткнул из-под локтя палкой толстяку в живот, приказал: «Втянуть!» — и прошел дальше. Вместо того чтобы, как ему приказали, втянуть живот, толстяк — он все еще тупо глядел в пустоту перед собой, словно не успел даже удивиться, — протестующе хрюкнул и заботливо прикрыл живот двумя руками. Джадсон, сопровождавший майора на дистанции в два шага, качнул палкой, потом, поравнявшись с толстяком, ударил его наотмашь ниже колен, рявкнул: «Команды «вольно» не было. Втяни живот!», вслед за майором осмотрел койку толстяка и лишь после этого занес минус в журнал. Толстяк, как бейсболист, застигнутый вне зоны и не успевающий даже повернуть голову, чтобы отпасовать мяч другому, уронил руки, будто хотел отшвырнуть их прочь. Он по-прежнему смотрел прямо перед собой, но пухлые губы задрожали, и из глаз поползли к уголкам рта две тонкие дорожки слез. Пруиту стало так мучительно неловко, что он отвел взгляд. К этому времени майор и сержант уже продвинулись на три койки вперед.
Третий, худенький паренек с фермы в Индиане, скосил глаза, пытаясь углядеть, как майор проверяет его полку. Зря он беспокоился. На полке у него был идеальный порядок. «Заключенный, была команда «смирно»! К глазам это тоже относится», — не оборачиваясь и даже не опуская журнала, сказал Джадсон, перехватил свободно качающуюся у бедра палку за конец, как спортсмен, разминающийся с бейсбольной битой, и хлестнул его наискось по груди, все это одним легким движением. Верхняя фаска палки метко, с точно рассчитанной силой ударила сбоку по голове, но при этом не задела опасный участок виска, и парнишку повело в сторону, заплетающимися шагами он побрел через барак, будто решил уйти отсюда навсегда, но ушел он недалеко: ноги у него подкосились, и он устало упал лицом вниз. «Поднять его», — приказал Джадсон, не отрываясь от журнала, куда он заносил минус, и майор с сержантом прошли к следующей койке, а из обеих шеренг выскочило в проход по человеку, они подняли парня на ноги и повели назад в строй, но, едва они его отпустили, колени у него снова подогнулись, он опять начал съезжать вниз, и им пришлось остаться возле него: они растерянно держали его под мышки и виновато глядели на Джадсона, как будто это из-за них парень не стоит на ногах. «Бейте его по щекам», — велел Джадсон, вслед за майором переходя к следующей койке. Один из заключенных несколько раз шлепнул парня по щекам, и тот пришел в себя настолько, что мог уже сам справляться со своими ногами, хотя казалось, его это не радует. Голова у него была в крови, и в том месте, где он упал, тоже осталась кровь. «Мердок, возьми тряпку и вытри пол, пока не засохло. А то будешь потом отскребать», — сказал Джадсон и вышел вместе с майором в проход, чтобы перейти к другой койке. Паренек повернулся к своей полке, но на ней не было тряпки, и он беспомощно застыл. Вдруг его озарило. Он достал из кармана серый солдатский носовой платок и, двигаясь как во сне, тщательно вытер пол, потом, как бы после некоторого раздумья, вытер кровь на голове с таким видом, будто вслушивался в далекую музыку неземной красоты, и аккуратно положил платок обратно в задний карман. Майор и сержант Джадсон тем временем проверили последнюю койку, всего лишь четвертую от койки паренька, и уже шли к дверям. Охранники в дверном проеме расступились в стороны, а тот, что стоял за дверьми в коридоре, отпер ключом замок.
В дверях штаб-сержант Джадсон остановился. Не удосужившись проверить, вытерта ли кровь, скомандовал: «Вольно. Разойдись!» — и вышел из барака. Охранник закрыл за ним дверь на замок и тоже ушел. По бараку пронеслось что-то вроде неслышного вздоха.
Сперва осторожно, как жертвы автокатастрофы, еще не знающие, сломано у них что-нибудь или нет, а потом все увереннее люди начали двигаться с осоловелыми глазами и напряженными лицами пассажиров, решивших размяться после долгой поездки в автобусе. Они откашливались и принимались громко говорить, борясь с непробиваемой мертвой тишиной, жадно сворачивали самокрутки из табачной смеси «Дюк» и виновато избегали встречаться глазами с тремя пострадавшими, как солдаты в бою стараются не смотреть в глаза своим раненым товарищам.
Пруит держался особняком и не курил. Ему до смерти хотелось закурить, но он себе не позволял. Он холодно наблюдал за остальными и чувствовал, как душа его, словно большое ведро под открытым до отказа краном, медленно наполняется до краев небывалым отвращением. Он не понимал, против кого в первую очередь направлено это отвращение: против них или против майора и Джадсона. Или против себя самого, потому что он тоже сын рода человеческого. Но зато он с необычайной ясностью понимал, почему Анджело, и Джек Мэллой, и Банка-с-Пивом Банко не только предпочитают жить во втором бараке, но и гордятся этим. Он тоже будет гордиться, когда туда попадет, и ему захотелось перебраться туда как можно скорее.
С каменным лицом он неподвижно сидел на полу в ногах своей койки, пока не раздался свисток на работу. Остальные, наверно, ощущали переполнявшее его презрение, потому что никто к нему не подошел и не пытался с ним заговорить. И только когда все они слегка разомлели от первой жадно выкуренной самокрутки, только тогда он пошел на компромисс и разрешил себе закурить.
С тремя пострадавшими никто тоже не пытался заговаривать. Все держались с ними как соседи, испытывающие непонятное чувство вины оттого, что провидение выбрало своей жертвой и сожгло дом их хорошего знакомого, а их собственный не тронуло. Самим же пострадавшим было как будто все равно, разговаривают с ними или нет; они как будто понимали, что теперь представляют собой особый, отдельный клан и утешения счастливчиков ничем им не помогут.
Толстяк после ухода Джадсона еще долго стоял навытяжку, глядя в пустоту и молча глотая слезы, а потом вдруг рухнул на тщательно заправленную, туго, как барабан, обтянутую одеялом койку, которую ему теперь придется заправлять заново, и, закрыв лицо руками, страдальчески зарыдал.
Едва Толстомордый ушел, тот, что получил по ноге, сел на пол и осторожно снял ботинок. И так и сидел, в первую минуту вздохнув со счастливым облегчением, как толстуха, расшнуровавшая корсет, сидел и сосредоточенно растирал ногу, а губы беззвучно шевелились, гадливо выплевывая ругательства.
Парнишка из Индианы просто стоял не двигаясь на том же месте и с тем же задумчивым видом смотрел на свою полку, словно недоумевал, почему же там не оказалось тряпки, а может быть, все еще прислушивался к далекой музыке.
Пруит следил за ними сквозь свое всеобъемлющее отвращение и с бесстрастным, в некотором роде научным интересом гадал, как на них впоследствии все это скажется — не забыть и пронаблюдать, мысленно взял он себе на заметку.
Не прошло и недели, как толстяк завел нужные знакомства и по блату устроился на кухню учеником повара. А еще через два дня он стал доверенным заключенным и переселился в первый, то есть восточный барак, где жили все доверенные. Больше Пруит его не видел.
Тот, который с ногой, два дня хромал, не отваживаясь пойти в лазарет. Когда же наконец пошел, то с удовольствием узнал, что у него сломана плюсна, в связи с чем тюремный врач отправил его в спецкорпус гарнизонной больницы, написав в сопроводиловке, что больному во время работы упал на ногу камень. Он радостно отбыл на тюремном джипе, рассчитывая с месяц отдохнуть в гипсе. Назад он вернулся через четыре дня, очень злой — ему всего лишь наложили шину. В конце концов он оказался во втором бараке, где они с Пруитом стали друзьями.
С парнишкой из Индианы, который на вид пострадал больше других, все уладилось гораздо проще. Весь тот день он был как в столбняке, и его пришлось выводить под руки на работу, а потом так же вести в столовую. В каменоломне ему вложили в руки кувалду, и он задумчиво ею размахивал, не сходя с места, а все остальные, включая Пруита, по мере сил старались не сводить с него глаз. На следующее утро он наконец вышел из транса, в припадке бешенства сбил с ног трех человек и вопил и матерился, пока работавшие рядом не навалились на него кучей — из-под груды тел то высовывалась его рука, то вылезала дрыгающаяся нога — и постепенно не утихомирили. После этого он снова стал прежним добродушным, апатичным, покладистым пареньком, как будто с ним ничего не случилось.
На этом, собственно, все и кончилось. Тем временем произошло еще несколько аналогичных и не менее интересных для наблюдения случаев, но Пруит теперь уже не испытывал того отвращения, которое переполняло его в первый раз. Утрата этого ощущения пугала, пожалуй, больше всего. Он боялся, что, если чуть-чуть ослабит над собой контроль, все это вообще перестанет его трогать. Потому что, как он ни старался, ему не удавалось определить для себя главного виновника происходящего. Он чувствовал, что ему было бы легче, если бы он мог взвалить всю вину на какого-то определенного человека. Он ненавидел майора Томпсона и Толстомордого, но ненависть еще не повод для обвинения. Получавших минусы он тоже ненавидел, потому что они позволяли бить себя куда ни попадя, как бессловесная скотина, но взваливать всю вину на них он, конечно, не мог. Майор и Толстомордый вызывают у него ненависть потому, что он их боится, проницательно анализировал он, а пострадавшие потому, что он боится стать таким же, как они. Но и в первом и во втором случаях его ненависть — чувство сугубо личное. Моральные принципы не позволяют ему обвинять кого-то, исходя только из личного отношения. Обвинить во всем армию он тоже не мог. Анджело — тот смог бы, Анджело армию ненавидел. Но Пруит к армии ненависти не испытывал даже сейчас. Он вспомнил, что когда-то говорила Морин: во всем виновата только система, вини систему. Но он не мог обвинить и систему, потому что система — это не что-то само по себе, система — это собирательное, это все, вместе взятые, а невозможно вините всех, если, конечно, не хочешь, чтобы обвинение превратилось в пустое, ничего не значащее слово, в ноль. Да и, кроме того, эта система, в этой стране — разве она не лучшая на земле во все времена? И в сегодняшнем мире разве не она возвышается над всеми остальными системами, и разве есть другая система лучше этой? Ему казалось, если он срочно не найдет, на кого взвалить вину, он возненавидит всех.
В каменоломне он поделился этим с Анджело, когда на третий день тюремной жизни Пруита итальянец вернулся из «ямы», и особенно упирал на то, что у него незаметно пропадает отвращение. Это волновало его больше всего. Даже больше, чем невозможность определить виновного.
— Я тебя понимаю. — На суровом, изможденном лице, каждый раз заново поражавшем Пруита, мелькнула мрачная улыбка. — Со мной было то же самое. Я даже боялся, что попаду в доверенные.
— Я тоже, — признался Пруит.
— Когда тебя самого будут бить, это пройдет, — успокоил Анджело. — Когда это не со стороны, то все иначе.
— Меня пока не трогали. Только в первый день, на беседе.
— Между прочим, потому я и доволен, что попал во второй, это одна из причин. — Анджело жестко улыбнулся. — Так они хоть знают, что я за птица. Когда сам будешь во втором, все это тебя перестанет волновать. Выбора не будет.
Анджело снова зло оскалился из-под нового шрама, с которым он вышел из «ямы». Левая бровь у него была рассечена, и полоска свежего рубца тянулась через нее строго по диагонали, как безукоризненный пробор у лысеющего мужчины. От этого казалось, что одна бровь насмешливо вздернута.
— Потому и говорю, тебе надо скорее перебираться к нам во второй. Там хоть живешь со спокойной совестью.
Анджело успел обсудить их план с Джеком Мэллоем. Он говорил с ним два раза — перед тем, как сел в «яму», и вчера вечером, когда его выпустили. Мэллой был целиком «за». План был лучше не придумаешь: отделываешься сравнительно легко и автоматически попадаешь во второй. К тому же пожаловаться на плохое питание считалось довольно мелким проступком, вроде нарушений при обходе, хотя за них тебя только награждали минусами или, если набрал достаточно минусов, сажали в «яму», но ни в коем случае не переводили во второй. Кроме того, их план никак не мог провалиться, потому что к жалобам на питание все-таки относились строго, и можно было не бояться, что операцию надо будет повторять два или три раза. Мэллой гарантировал успех на все сто.
— Заметано, — сказал Пруит. — Можешь меня не уговаривать, я и так согласен. Я еще в первый раз был согласен и мог бы все провернуть, пока ты сидел в «яме», но я же тебе обещал, что подожду.
— И молодец, что подождал, — одобрил Анджело. — Мэллой просил, чтобы я тебе кое-что посоветовал. Это тебе здорово поможет. Сам бы я не сообразил. Прежде всего, они не должны догадываться, что ты хочешь перейти во второй. Пусть думают, что для тебя любые минусы и «яма» по сравнению с переводом во второй — райское наслаждение.
— Сделаем.
Но самое главное, как сказал Джек Мэллой, самый фокус в том, чтобы он не пытался дать сдачи, когда охранники будут его бить, — терпи и молчи. Вот это по-настоящему важно. И еще важно знать, как себя вести, когда запрут в «яме».
— Это почему, интересно, нельзя дать сдачи? — немедленно спросил Пруит.
— Потому что тебя только еще больше измолотят, а добиться ты все равно ничего не добьешься.
— Мне не нужно, чтобы они решили, что я трус.
— При чем здесь трус? Какой к черту трус? Будешь так думать, наверняка полезешь в драку.
— Вы с Банко, как я догадываюсь, не очень-то себя сдерживаете.
Анджело невесело улыбнулся:
— Это точно. И не мы одни. Но это наша ошибка, с нас пример не бери. Мэллой как раз за это нас всех и чехвостит. Я понимаю, он прав, — продолжал Анджело, — только, когда до этого доходит, ничего не могу с собой сделать. Банко — тот даже не понимает, а я-то понимаю. Но как увижу перед собой их морды, все забываю. Сразу зверею, и мне на все наплевать, пусть хоть убьют!
— Может, я тоже ничего не смогу с собой сделать, — улыбнулся Пруит. Ему хотелось скорее покончить с болтовней и перейти к делу. Три дня назад такой же разговор приятно будоражил его, и возбуждение помогало спастись от изнурительной тоски каменоломни. А сейчас это возбуждение стало настолько сильным, что было уже в тягость.
— Такими вещами не шутят, — упрямо продолжал наставлять его Анджело. — Чтоб из тебя делали отбивную, когда вполне можно без этого обойтись, — это вариант для дураков. А если будешь терпеть и молчать, их достанет гораздо сильнее. Мэллой говорит, это называется принцип пассивного сопротивления. Он говорит, это Ганди придумал. И эта штука действительно срабатывает. Я видел, как у Мэллоя получается. Сам я так не делаю только потому, что еще, значит, не дорос, а вовсе не потому, что мне не хочется.
— Ладно, — нетерпеливо перебил Пруит. — Попробую. Откуда я знаю, получится у меня или нет? Ты-то с чего так уверен, что я смогу, если сам не можешь?
— Потому что я тебя знаю, — запальчиво сказал Анджело. — Я ни разу не видел тебя на ринге, но мне рассказывали. И ты — настоящий солдат. — Он признал это неохотно, ворчливо. — Как и Мэллой. Вообще-то мне плевать, кто как служит, но Толстомордый тоже настоящий солдат, а вдобавок у него в этой игре все козыри, — в его голосе была злость. — И чтобы его переиграть, надо самому быть на высоте и уметь держать себя в руках. С этим ты, думаю, спорить не будешь.
— Ерунда! — В смущении от того, что Анджело задел его слабую струну, он сказал это насмешливо, чтобы скрыть внезапный прилив гордости, потому что знал, что не имеет права на эту гордость в присутствии любого, чье лицо превратили в суровую страшную маску вроде той, из-под которой так преданно смотрит на него сейчас неунывающий Анджело Маджио с Атлантик-авеню.
— Ты меня спросил, я тебе ответил, — отрезал Анджело.
— Ладно, — буркнул Пруит. — Что дальше?
— Уже почти все. Только еще насчет «ямы». Ты должен усвоить, как себя там нужно вести.
— А как? Я думал, в «яме» сидишь один.
— То-то и оно, что один. Это хуже всего. Мэллой говорит, если все делать как надо, можно справиться и с этим, но у меня ни разу не выходило. И ни у кого не выходит. Только у Мэллоя. Главное, помни, что надо расслабиться, — продолжал он. — Сидеть будешь дня два, может, три или даже больше. Сбежать ты оттуда не сбежишь и раньше срока тоже не выйдешь. Так что лучше сразу с этим смириться и расслабиться.
— Логично, — согласился Пруит. — Чего же тут трудного?
— Ты там ни разу не был.
— Конечно, не был. Чего б я тебя сейчас слушал?
— Ты не думай, я не хочу тебя пугать или еще что.
— А я не испугаюсь, — быстро сказал Пруит. — Хватит ходить вокруг да около. Выкладывай.
— Я сам там пять раз был, понимаешь? И вроде бы никак не изменился, да?
— Ну… в общем, не очень. Давай говори.
— Хорошо. Попробую объяснить. Только на деле это все не так страшно, как на словах. Ты должен помнить, — он немного смутился, — это совсем не так страшно.
Он бил камень кувалдой, отделяя ударами одну фразу от другой, и говорил осторожно, чтобы охранник не заметил и не оборвал его.
— Первые полчаса, — говорил он, — там чувствуешь себя даже неплохо. Сначала тебя, наверно, малость обработают, так что, когда все будет позади, тебе сразу станет легче, и первые полчаса это поддерживает. Ты просто лежи и отдыхай.
— Понял.
— Но только это скоро проходит. Примерно через полчаса. И вот тут-то снова начинают лезть всякие мысли. Мэллой говорит, все как раз из-за этого — делать там нечего, просто сидишь на одном месте, света, конечно, тоже нет, и, сколько ни думай, все равно ничего не придумаешь. Понимаешь?
— Да.
— Ну и… Я сам не знаю, отчего так, — голос его прозвучал виновато, — но, в общем, примерно через полчаса почему-то начинает казаться, что стены вроде как движутся. Будто они на колесах, понимаешь?
— Да.
— И кажется, будто они на тебя наезжают. Будто на колесах, понимаешь? И ты поначалу вроде как задыхаешься. Я знаю, это все как-то по-идиотски звучит, — сказал он.
— Да.
— Понимаешь, в «яме» во весь рост не встать. А если попробовать ходить согнувшись, там все равно только три шага в длину. В ширину я даже не считаю, в ширину там еле койка умещается. Так что походить и размяться нельзя. Остается только сидеть или лежать, и расслабляться надо мысленно. Я знаю, тебе это сейчас кажется очень глупым.
— Ничего. Давай дальше.
Анджело сделал глубокий вдох, как человек, собравшийся прыгнуть с вышки, которая для него слишком высока, но прыгать надо, потому что уже залез и все вокруг смотрят.
Потом медленно выдохнул часть воздуха.
— Первый раз, когда я там сидел, я думал, совсем задохнусь, насмерть. Еле удержался, чтобы не заорать. Если начнешь орать, то всё, конец. Главное — удержаться. А один раз заорешь, потом так и будешь орать, пока не выпустят. Или пока не охрипнешь. Сорвешь голос, но все равно будешь орать, крик у тебя внутри будет. Даже тогда. — Он замолчал.
— Так, — сказал Пруит. — Что еще?
— Если можешь, побольше спи, это помогает. Но мало кто может, потому что там не настоящая койка. И даже не раскладушка. Просто такие железные трубы, штук десять-двенадцать. Подвешены на цепях к стенке. И конечно, ни матраса, ни одеяла.
— Ясно. Все?
— Мэллой говорит, это легко выдержать, если прикажешь себе полностью отключиться. У меня никогда не получается. А Мэллой даже может приказать себе ни о чем не думать. Я так не могу. Я тоже знаю кой-какие штуки, которые помогают, но чтобы ни о чем не думать — не выходит. А одну такую штуку я сам придумал — надо дышать и про себя считать: на вдох считаешь до восьми, дотом — раз, два, три, четыре — не дышать, потом до восьми на выдох, потом опять — раз, два, три, четыре — не дышишь. Тогда перестает казаться, что задыхаешься.
— А там что, каждый раз все одинаково?
— И еще мне всегда хочется есть. Там дают только кусок хлеба и кружку воды три раза в день… Мэллой говорит, он там вообще ничего не ест. Только воду пьет. Он говорит, если ничего не есть, то после первого дня больше не чувствуешь голода, а еще говорит, когда не ешь, легче приказать себе отключиться. Я так пока ни разу не смог, — смущенно улыбнулся он. — У меня голод все равно не проходит, и я, конечно, жру хлеб, а от этого только еще больше есть хочется. Но это ладно, хуже другое: я все равно представляю себе разную вкуснятину, всякие там индейки, цыплята — знаешь, такие румяные, поджаристые, как на витрине, — и еще бифштексы, картошечку, и как макаешь хлеб в подливку…
Анджело виновато улыбнулся.
— Я просто хочу тебе объяснить, чтобы ты знал. Но ты, главное, помни: все это совсем не так страшно.
— Ясно.
— А еще представляю себе разную другую жратву, и будто все это на белой скатерти, и там тебе и серебряные приборы, и хрусталь, и свечи — в общем, как в журналах. Глупо, да?
— Почему же. Я сам пожрать люблю.
— Другой очень важный момент — секс, — деликатно сказал Анджело. — О женщинах тоже лучше не думать. Понимаешь, тебя туда сажают голым, и, если начнешь думать о женщинах, тебе конец.
— Но о чем-то же думать можно? — язвительно спросил Пруит. — О том нельзя, о другом нельзя, а о чем можно?
— В этом весь фокус. Мэллой говорит, нельзя думать ни о чем. Он говорит, он может пролежать там сколько угодно: три дня, четыре, пять — неважно сколько, и ни разу ни о чем не подумать. А как это делается, он в одной книжке вычитал, про йогов. Еще когда был лесорубом в Орегоне. Там с ним один старик работал, из бывших уоббли, у него таких книжек много было. Мэллой говорит, он и раньше пробовал, но, пока не попал в «яму», не получалось. Нужно сосредоточиться и представлять себе, что у тебя в голове, там, где глаза, только изнутри, черная точка. И как только появится какая-нибудь мысль, ее надо сразу же вроде как отогнать, чтобы не думать. И постепенно все мысли исчезают, и ты ни о чем больше не думаешь, только видишь перед собой какой-то свет, вот и все.
— Черт те что! — возмутился Пруит. — У меня так не выйдет. Он что же, впадает в транс, как все эти медиумы? Может, еще и духов вызывает?
— Нет-нет, — робко сказал Анджело, — это совсем другое. Тут ничего сверхъестественного. Это просто самоконтроль. Чтобы можно было собой управлять.
— И ты тоже так можешь? — с недоверием спросил Пруит.
— Нет. Он пытался меня научить, но у меня никак не выходит. А у тебя, может быть, получится.
— У меня?! Нет, такое у меня точно не получится.
— Но ты все равно попробуй — а вдруг. Я же пробовал.
— Ладно. А сам ты что-нибудь для себя придумал?
— Я? У меня есть два способа. Я их чередую. Сначала я себе внушаю, что это вроде как игра, понимаешь?
— Игра?
— Ну да. Я — против них. Они стараются меня доконать, а я не поддаюсь. Кто кого, понимаешь? Я будто бы играю: лежу себе там и не поддаюсь, и пусть делают со мной, что хотят, все равно не поддамся.
— Веселенькая игра!
— Это первый способ. А второй — вспоминать что-нибудь из своей жизни. И обязательно что-нибудь хорошее, приятное.
— Это у меня, пожалуй, получится, — насмешливо сказал Пруит.
— Только такое, чтобы в нем не было никаких людей, — сразу же предупредил Анджело. — И такое, чего ты не хочешь.
— Как это? Почему? Я что-то не понимаю.
— Потому что так у нас мозги устроены. А почему так, а не иначе, ты меня не спрашивай. Я и сам не знаю. Знаю только, что так, и все. Если будешь думать про людей, сразу начнешь вспоминать разные случаи, разные приятные встречи, и тебе захочется, чтобы все это повторилось. И тогда опять станешь думать про себя, про то, где ты сейчас.
— Ясно. — Пруит подумал о Вайолет Огури и об Альме Шмидт. — Понял.
— А когда думаешь о том, что тебе хочется, то тем самым автоматически думаешь о себе, понимаешь? Тебе тогда хочется этого сейчас, прямо там. А там ничего этого у тебя не будет. Главное, не думать о таком, в чем участвуешь сам.
— Ясно. Но как?
— Я лично стараюсь представлять себе разные картины природы. Лес, где я бывал… Деревья… Деревья — это всегда помогает. Или озеро, горы… Будто осень, и все такое красивое, разноцветное. Или будто зима, и все в снегу. Помню, один раз видел метель… — увлеченно начал он и тут же замолчал. Потом смущенно сказал: — Ну, в общем, ты понимаешь.
— Понимаю.
— А потом, когда появляются люди — рано или поздно они все равно появляются, — я на время переключаюсь опять на игру, пока снова не представлю себе что-нибудь без людей.
— Сколько ты там сидел, самое большее? — спросил Пруит.
— Шесть дней. — По избитому лицу расползлась гордая улыбка. — Но это было легко. Это ерунда. Я запросто могу отсидеть там и двадцать дней, и пятьдесят. Я знаю, что смогу. Да если они…
Он вдруг оборвал себя на полуслове и виновато дернулся, будто его обманом чуть не вынудили в чем-то сознаться. В глазах у него снова появилось то странное, тревожное и алчное выражение, которое было теперь хорошо знакомо Пруиту.
— В общем, неважно, — хитро усмехнулся Анджело. — Придет время, узнаешь. Потом расскажу. Сейчас главное — перетащить тебя к нам.
— Все будет как скажешь. Ты командир, ты и командуй, — отрывисто сказал Пруит. Шесть дней, подумал он. — Когда начнем? Назначай.
— Сегодня, — не задумываясь решил Анджело. — Можно и в любой другой день, но лучше не тянуть, чтобы у тебя не перегорело. Сегодня в обед.
— Заметано. — Пруит выпрямился и взглянул на него, на этого узкогрудого, костлявого заморыша с тонкими ногами и руками-макаронинами, в сидящей мешком тюремной робе и в карикатурной шляпе, из-под которой Пруита настойчиво буравили черные горящие глаза. Шесть дней, подумал он, шесть суток, сто сорок четыре часа.
— Я должен сказать тебе одну вещь. — Анджело выговорил это через силу. Потом замолчал. — Это Мэллой заставил меня рассказать тебе про «яму», — сознался он наконец. — Я не собирался. Хотел, чтобы ты сам через все это прошел. Как я. Я, что ли, боялся, думал, если тебе рассказать заранее, ты откажешься.
— С чего ты решил?
— А с того! — задиристо сказал Анджело. — Если бы мне вот так перед первым разом все рассказали, я бы точно отказался.
Пруит рассмеялся. Как ему показалось, очень нервно.
— Я себя чувствую, как студент перед экзаменом, — объяснил он.
— А я не знаю, как они себя чувствуют, студенты. Я до колледжа не доучился.
— Я тоже. Потом напомнишь, спросим у какого-нибудь студента, проверим.
— Свистят, слышишь. Все, шабаш.
— Смотри-ка, и верно.
— Так что, старик, увидимся через три дня, — улыбнулся Анджело, и они, прихватив кувалды, пошли к дороге, куда уже подъезжали грузовики.
— Интересно, как там делишки у нашего старого друга капрала Блума? — попробовал развеселить его Анджело.
— Небось уже сержант, — машинально отшутился Пруит, но в голове было совсем другое. Мысли в голове слипались, как резина.
— А может, и не через три дня, а через два, — сказал Анджело. — Короче, до встречи во втором. А не в каменоломне. — Он повернулся и пошел к своему грузовику.
— О’кей, — рассеянно кивнул Пруит ему вслед. — Пока.
Все, теперь он был один и ехал в грузовике третьего барака вместе с остальными, которым этого не понять и которые, наверное, никогда бы на такое не решились, гордо думал он, пытаясь себя подбодрить.
А вот он решился. Он знает, что пойдет до конца. Он обязан это сделать. Потому что хочет, чтобы Анджело Маджио, и Джек Мэллой, и даже Банко восхищались им, хочет по-прежнему иметь право называть себя Человеком в том смысле, в каком он это понимает, и потому у него нет другого выхода.
Во рту пересохло, хорошо бы хоть глоток воды.
В переполненном грузовике он был сейчас совсем один.
Глава 38
Один и один, вечно так, думал в это время капрал Исаак Натан Блум, выходя из столовой. Капралам и сержантам всегда одиноко.
Он поднялся наверх, в спальню.
Как обычно, там было пусто. Блум и сам не знал, почему он решил, что в спальне кто-то будет. Он уже больше двух недель каждый раз уходил из столовой первым, но все равно каждый раз надеялся, что в спальне кто-нибудь да будет. А сегодня он думал, может, из-за этой жарищи кто-нибудь не пойдет на обед. Как люди могут набивать животы горячей жратвой, когда такое пекло? Блум этого не понимал. Сам он чуть не сдох, пока пятнадцать минут ковырялся вилкой в дымящейся тарелке и, насилуя желудок, заставлял себя глотать кусок за куском. Но надо: во-первых, как боксер, он должен думать о своем здоровье, а во-вторых, вокруг все голодные и жрут, чего он будет выделяться? И теперь съеденное осело в желудке кислой тяжестью, будто обед был из десяти блюд. Блума беспокоило, что он потерял аппетит.
Он стащил с себя рабочую рубашку, разулся, снял носки и лег на койку, погрузив горячие потные ноги в густую тень спальни, обманчиво сулящую прохладу, когда входишь прямо с жары. Даже смешно — вечером-то будет так свежо, что хоть бери второе одеяло.
Это все из-за жары, внушал себе Блум. В такую жару у кого хочешь аппетит пропадет. Пока с аппетитом порядок, считай здоров. А нет аппетита — что-то с тобой не то, это уж верняк. Неправильно придумано обедать днем, обедать нужно вечером, как богатые. Богатые — они не дураки, они жить умеют. Кто видел, чтобы офицеры обедали среди дня?
Блум лег на спину и, глядя на бетонные перекрытия потолка, пытался разобраться. Раньше с ним такого не было. А сейчас и завтракает без аппетита, и ужинает, видно, дело не только в жаре. Раньше с ним такого не было. Надо что-то делать, а то от него скоро одни кости останутся. Хочешь, чтобы были силы, надо жрать, особенно если ты боксер. Нет, раньше с ним такого не было. Это уже больше двух недель тянется. Примерно с тех пор, как он получил капрала. Быть капралом — штука ответственная, может и это сказывается. Словом, раньше с ним такого не было. Ну и, конечно, «товарищеские» тоже на него действуют, а до конца еще две недели. Бокс на него всегда действует, он для бокса слишком нервный, он знает, нервы у него для бокса не те; может, и от этого. Потому что раньше с ним такого никогда не было. Жалко полк подводить, а то бы он давно послал бокс куда подальше.
Блум бросил свои интеллектуальные изыскания и позволил себе переключиться на бесполезные, но приятные размышления насчет того, как он отлично заживет, когда кончатся «товарищеские».
Еще две недели, думал он. Всего две недели. А потом ни боев, ни тренировок, и так до декабря, до чемпионата. Вот лафа, даже не верится. По натуре он был человек мирный, и перспектива целых пять месяцев жить спокойно завораживала его, как мираж. Самая глупость в том, что он и так выиграл полковое первенство. От двух последних встреч все равно уже ничего не зависит. Как-то даже глупо выступать еще два раза, когда у него по сумме очков железный верняк и он истосковался по спокойной жизни. Так-то оно так, а что тут сделаешь? Он же не трус, насчет «выйдем, поговорим» — это он в роте первый; просто ему весь этот мордобой как-то не очень, он по натуре слишком мирный, не любит он всю эту нервотрепку. А взять, к примеру, Пруита. Пруит другой. Пруит это любит. А Блум так будет даже рад, когда наконец разделается с «товарищескими». Может, и аппетит вернется.
Блум все еще лежал, когда из столовой начали выходить, и он неприязненно прислушивался к шагам на лестнице, ожидая, что кто-нибудь сейчас к нему подвалит, сядет рядом на койку и начнет подлизываться, потому что он теперь капрал. Но все разбрелись по своим койкам. Блум вздохнул с облегчением. И на том спасибо.
Трое солдат уселись вместе, достали кости и начали играть на сигареты. Каждый вынул из своей тумбочки две-три открытых пачки, куда были напиханы разносортные сигареты, выигранные раньше. Эти сигареты они не курили. Когда им хотелось закурить, сворачивали самокрутки. Блум приподнялся, собрался было к ним подсесть, но потом передумал. Сигарет-то у него все равно нету.
Он снова лег, надеясь, что они ничего не заметили. Возвращавшийся из уборной капрал Миллер проходил в это время мимо, и Блум глядел на него, ожидая, что тот с ним заговорит или сядет рядом, но Миллер прошел к своей койке.
Блум было обиделся, но тут же напомнил себе, что Миллер правильно делает. Сержантам и капралам не резон заводить между собой разговоры в присутствии рядовых, чтобы те видели, что ты тоже можешь рассупониться и тоже человек. Это уж закон, но, когда ты в капралах без году неделя, не успеваешь сразу привыкнуть. Это только пока ты рядовой, думаешь, что у сержантов и капралов не жизнь, а малина.
Блум сунул руку в карман и погладил себя сквозь тонкую тряпичную подкладку, жалея, что у него не хватит денег сегодня вечером заскочить в Вахиаву к Мамаше Сью. Потом вспомнил, как Сью в прошлый раз при всех девочках обозвала его жидом, и лицо его сердито потемнело. Он тогда поклялся: если он для них жид, шиш этот бордель увидит хоть цент из его жидовских денег! Но тогда у него еще не было на рукаве двух нашивок, напомнил он себе. Когда они увидят его нашивки, а заодно и денежки, которые к ним прилагаются, не больно-то будут нос драть…
… и про третью нашивку, друг, тоже не забывай, напомнил он себе, через месяц пароход увезет двух сержантов, а первое место на дивизионном чемпионате, считай, у тебя в кармане, так что это верняк; Динамит, можно сказать, сам пообещал, когда в тот раз тебе присудили ввиду явного преимущества.
А уж тогда все будет по-другому. Мамаша Сью пусть тогда даже и не мылится, сержант Блум, когда ему приспичит сменить масло в движке, будет ходить не к ней, а в центр, в «Нью-Конгресс», и курить он тогда будет только «Мальборо», с фильтром, и только с фильтром, медленно, со смаком повторял он себе, пытаясь хоть чуть-чуть взбодриться, но жара все равно давила и не отпускала, чертово пекло, думал Блум, да-да, «Мальборо» с фильтром, длинные, белые, как те, что садит одну за другой этот выкобенистый тип Флора, так что Мамаша Сью может тогда поцеловать себя в задницу, а чтоб вкуснее было, пусть еще ванилью посыплет, думал он, мысля художественными образами.
Блум энергично, со злорадством, снова перевернулся на спину, чтобы грудь отдохнула от жары (по крайней мере ему сегодня не надо выходить на мороку, и, если не хочет, на тренировку тоже идти необязательно, он может валяться хоть до вечера), и вдруг увидел, что мимо его койки идет вернувшийся из гарнизонной лавки Пятница Кларк и на ходу жрет шоколадное мороженое в вафельном фунтике. Блум презрительно фыркнул, чувствуя, как его бесит, что у какого-то придурка итальяшки есть деньги на мороженое, а капралы, понимаешь, сидят без гроша. Были бы у него деньги на мороженое, может, и аппетит бы вернулся. Боксеру терять аппетит нельзя. Уж кому-кому, а боксеру нельзя никак. Неожиданно он запаниковал и люто возненавидел собственный желудок за то, что тот его так подводит в критический момент.
Пятница Кларк ходил в гарнизонку за гуталином. Гуталин нужен был ему позарез, и он одолжил у Никколо Ливы пятьдесят центов. Войдя в спальню, он даже удивился, что столько народу уже пообедало, и оттого, что вокруг люди, ему стало еще более одиноко; когда он бывал один, он не чувствовал себя так одиноко, как среди людей. Отчасти поэтому он сегодня нарочно пропустил обед. Энди снова дежурил в караулке, Пруит сидел в тюрьме, а без них обедать в столовке Пятница не мог. Когда он думал о том, что Пруит в тюрьме, ему делалось жутко и тоскливо, вроде как в детстве, когда мать говорила, что если он не перестанет заниматься глупостями, то станет черным, как негр. В такие дни, как сегодня, Пятница жалел, что он не строевик, а в команде сигналистов. К тому же гуталин-то он так и не купил. Пятнадцать центов он потратил на мороженое, на шоколадный пломбир, это было его любимое, и еще пятнадцать — на новый комикс, чтобы было что читать, пока ешь. Но, в общем-то, это было не страшно, потому что у него оставалось двадцать центов, и в столовку он все равно идти не собирался, а когда сидишь в кафе при гарнизонке и читаешь комикс, то как-то спокойнее себя чувствуешь, он там всегда очень смущался, да и двадцать центов на гуталин у него же все равно остались. А потом пришлось купить еще одну порцию за пятнадцать центов — что тут сделаешь, если он под первую не успел дочитать? — просто потому, что было неловко сидеть в кафе, читать и ничего не есть. Про гуталин он даже не вспомнил. Как он мог про него забыть, непонятно. Вторую порцию он ел медленно и осторожно, так что хватило как раз до конца книжки, но гуталина теперь все равно было не купить. У него осталось ровно пять центов. Ну, и он тогда купил этот вафельный фунтик, вроде как на десерт, потому что ему теперь нечего было терять, а сейчас, когда доел мороженое и бросил остатки вафли в жестянку под койкой, его вдруг охватила паника: как же он будет без гуталина? Он швырнул комикс на одеяло — и зачем только выбросил на него пятнадцать центов! Мог бы купить пачку сигарет, а там, глядишь, выиграл бы на них целый блок. Он сел на койку и свернул самокрутку, разглядывая яркую цветную крышку серовато-желтой коробки с табаком. Сверху-то они всегда красивые, думаешь, внутри там тоже что-нибудь особенное, а откроешь — ничего подобного. Он курил осторожно, а то крошки рассыпчатого «Даремского быка» попадут не в то горло. До чего обидно, что не хватило силы воли и он купил этот чертов комикс! Вот старичок Пру — тот бы не купил, у него силы воли хватает. У Энди тоже иногда хватает. Был бы старичок Пру сейчас не в тюрьме, а здесь, наверняка бы дал взаймы гуталина. У старичка Пру гуталин всегда водился.
От сознания собственной слабости ему стало совсем невмоготу, он раздавил окурок о дно стоявшей под койкой жестянки и достал гитару — ту, старую. На душе было грустно, и он подбирал грустные, минорные аккорды. Когда он записался в армию, он мечтал, что вернется домой бронзовым от солнца Южных морей, как Эррол Флин, бывалым путешественником, как Рональд Колман, отважным искателем приключений, как Дуглас Фербенкс-младший, сильным и уверенным в себе, как Гари Купер, умудренным жизнью, как Уорнер Бакстер[52], человеком, которого будут слушать с уважением, как президента Рузвельта — ну, может быть, не совсем как Рузвельта, но все-таки с уважением. С тех пор прошло полтора года, но он не замечал, чтобы хоть в чем-то изменился. Это его обескураживало. Резко и внезапно, как спортсмен, прыгающий с места в длину, Пятница с силой ударил по струнам и перескочил на неистовый рэг «Стальная гитара». Надо будет выбрать время и заставить старичка Пру и старичка Энди дописать «Солдатскую судьбу», а то так никогда и не допишут. Вот вернется он на гражданку к себе в Скрантон, и у него будет новая гитара, и он сыграет «Солдатскую судьбу» своему отцу и соседям, и отец спросит: «Это где же ты, сынок, так играть выучился?», а он ответит: «На Гавайских островах, папа. Это в Тихом океане. Я эту песню сам помогал сочинять». Он уже давно продумал, что он будет говорить. А отец скажет: «Эй, земляки, смотрите, как мой сын на гитаре играет. Вы только послушайте! Эту песню он сам сочинил». Все девчонки в квартале тогда в него влюбятся и будут между собой драться, кому первой тащить его в кусты. Может, он тогда даже пойдет в артисты. Как Эдди Лэнг или этот Да-жанго, не зря же Энди про них все время рассказывает. Между прочим, Эдди Лэнг тоже итальянец. В Америке пойти в артисты может любой, и итальяшка тоже. Не то что в Германии, там итальяшку на сцену не выпустят, это он зуб дает. Он яростно рвал струны, возвращаясь к одной и той же фразе, проигрывал ее снова и снова, пока не чувствовал, что она доведена до совершенства, и звуки быстрого, бодрого рэга рвали жаркий полуденный воздух, разгоняя тяжелую сонливость.
Капрал Блум лежал и ждал, когда кто-нибудь наконец выключит этого дурачка и можно будет опять расслабленно погрузиться в сухую звенящую тишину летнего дня и отвлечься от мыслей об утраченном аппетите. Блума охватило возмущение. Люди пытаются уснуть, неужели этот недоумок не понимает? Настолько должны соображать даже придурки. Блум беспокоился не о себе, у него-то впереди целый день, но остальные идут на мороку, и им отдыхать всего час.
— Бога ради! — наконец добродушно пробасил он в потолок. — Кончай свой концерт! Ребятам вздремнуть охота. Совсем, что ли, не соображаешь?
Пятница не слышал его. Он был зачарован собственным умением извлекать из гитары такие прекрасные звуки. Он был сейчас в своем, отдельном мире, где никто ни над кем не смеется.
Он не перестал играть, и Блум, не веря своим ушам, приподнялся и сел. Может, придурок не понимает, кто на него прикрикнул? Или Пруит так долго с ним нянчился, что он теперь думает, ему все позволено?
Лично он против этого придурочного ничего не имеет, он ему, пожалуй, даже нравится, для слабоумного он, пожалуй, даже неплохой парень, но, если хочешь, чтобы к тебе относились как к капралу, спускать такое в присутствии солдат нельзя никому.
Блум спрыгнул с койки, зарядился приличествующим случаю гневом, угрожающе нагнул голову, выставил подбородок, двинулся через спальню и выхватил у Пятницы гитару.
— Итальяшка, я сказал прекратить концерт! — заорал он начальственным голосом. — Это был приказ! Приказ старшего по званию. И итальяшки тоже обязаны его выполнять. Если не дошло, могу разбить эту шарманку о твою башку. Я ведь такой.
— Что? — Увидев, что в руках у него нет гитары, Пятница испуганно поднял голову. На лбу все еще поблескивали капельки пота от недавнего напряжения. — В чем дело?
— Сейчас ты у меня узнаешь, в чем дело, — отчитывал его Блум, размахивая гитарой, чтобы все видели. — Люди хотят отдохнуть. Им скоро на работу идти. Мы тут с тобой будем задницы отлеживать, а людям до вечера вкалывать. Им нужно отдохнуть, и я прослежу, чтобы никто им не мешал, понял? Если капрал приказал прекратить, ты должен прекратить, и неважно, итальяшка ты или кто.
— Я тебя просто не слышал, — сказал Пятница. — Не сломай гитару, Блум, пожалуйста… Осторожней!
— Ты прекрасно слышал! — взревел Блум — блюститель порядка. — И не морочь мне голову. Все слышали, а ты нет?
— Я правда не слышал, — взмолился Пятница. — Честное слово. Блум, пожалуйста! Осторожней! Гитара, Блум!..
— Да я разобью эту твою гитару! — завопил Блум-крестоносец, с радостью чувствуя, как битва за правое дело наполняет его гневом. — Я ее тебе узлом на шее завяжу! Пока я числюсь капралом, мой долг следить, чтобы моим солдатам не мешали отдыхать. И я буду за этим следить, понял? — Он хорошо себя раскочегарил. Нацистам и всяким фашистам-итальяшкам, попирающим волю большинства, в Америке нет места. По крайней мере пока.
Он уже собирался сказать это вслух, когда сзади вмешался третий голос, сухой и непререкаемый.
— А ну кончай, Блум, — презрительно сказал голос. — Заткнись. От тебя шума больше, чем от его гитары.
Продолжая для пущей убедительности держать Пятницу за грудки, Блум обернулся и увидел, что смотрит в черные индейские глаза капрала Чоута, старые, мудрые, бесстрастные, усталые глаза. Он почувствовал, как его праведное негодование тает и, испаряясь, превращается в жалкое, бессильное недовольство, которое он не может облечь в слова.
Вождь приподнял на койке массивное тело и, не обращая внимания на протестующий скрип пружин, сел.
— Не трогай парня, иди ложись. Дави своих клопов и не возникай, — неторопливо растягивая слова, сказал Вождь скучным тоном, какой вырабатывается с годами у старых сержантов и капралов, привыкших, что их слушаются беспрекословно.
— Ладно, Вождь. — Блум отпустил Пятницу и слегка толкнул его, заставив сесть на койку. Гитару он кинул рядом. — На этот раз прощаю, — сказал он. — Но ты, Кларк, не очень-то себе позволяй. Тебе повезло, что у меня сегодня хорошее настроение. Понял?
Он повернулся и пошел назад, слыша, как пружины понимающе вздыхают под опустившимся на них телом Вождя. Блум лег, прикрыл глаза руками и сделал вид, что заснул. Спальня опять погрузилась в неподвижную полуденную дрему, но ноги и руки у Блума подергивались, требуя, чтобы он позволил им поднять его тело с койки и вынести прочь.
Он не мог ни успокоить их, ни оставить без внимания, зато мог отказать им. Он лежал, безуспешно препирался с ними и слышал, как Пятница Кларк тихо прокрался мимо него к Двери и спустился по лестнице. Отрыжка снова кисло обожгла его.
Потом он обрадовался, услышав, что горнист трубит выход на мороку, а еще через полчаса, которые он пролежал, все так же прикрываясь рукой, будто спит, услышал, как бейсболисты и боксеры по двое, по трое выкатываются на тренировку, и, наконец, остался один. Совсем один, в пустой спальне, Блум лежал на своей койке и смотрел правде в глаза.
Да, он — Исаак Натан Блум. А Исаак Натан Блум — еврей. И то, что он теперь капрал и скоро будет сержантом, ничего не меняет. Как и то, что он выиграл полковой чемпионат в среднем весе и стал в Скофилде звездой. Он все равно Исаак Натан Блум. А Исаак Натан Блум все равно еврей. Неважно, что он первый на очереди в сержанты и что Хомс, можно сказать, лично обещал ему третью нашивку. Неважно, что он надежда полка на чемпионскую корону в Скофилдском дивизионном чемпионате и что его даже отметили в спортивной колонке гонолульского «Адвертайзера». Потому что при всем при этом он останется Исааком Натаном Блумом. А Исаак Натан Блум останется евреем.
Многое из того, что он делал, чтобы прославиться, было ему не по душе, но ведь он добивался славы только потому, что надеялся все это изменить, надеялся доказать, что главное не это. Когда он увидел, как в роте уважают боксеров, он стал боксером. Может, они думают, ему нравится быть боксером? Когда он увидел, как считаются с капралами и сержантами и как их любят, он стал капралом. Может, они думают, ему очень хочется быть капралом? Он всего добивался собственным горбом. Когда он увидел, что чемпионами полка и дивизии восхищаются даже больше, чем просто боксерами, он поставил перед собой цель и меньше чем за год осуществил ее наполовину, а теперь и вторая половина, считай, у него в кармане. Когда он увидел, что чем больше у человека нашивок, тем больше его почитают, он твердо решил, что и этого добьется. Он не собирался оставить им ни единой лазейки. Это было непросто: то, чего он добился, на тарелочке не подносят. Но он не отступался, потому что хотел заставить их полюбить себя, хотел неопровержимо доказать им, что нет такого понятия, как «еврей».
Но что бы он ни делал, он все равно не мог ничего изменить. И никогда он ничего не изменит, он это знал. Вместо того чтобы полюбить его, все ненавидели его еще больше, и чем выше он поднимался, тем сильнее становилась их ненависть. Факты не могли поколебать их твердолобого упрямства: они подтасовывали эти факты, лишь бы было удобнее верить в то, во что они верили с самого начала. Как против этого бороться?
Когда он записался в армию, он думал, все будет по-другому. Но по-другому не будет нигде и никогда.
Блум набрался храбрости и заставил себя посмотреть в глаза правде до конца.
Недостает ему чего-то. И всегда недоставало. Пруит проучил его как мальчишку. Из сержантской школы его выгнали взашей, раз и навсегда. Его вызвали на расследование и открыто спросили, не гомосексуалист ли он. Его в этом подозревали.
Неважно, что капеллан тогда остановил драку. И то, что он потом все-таки вышел на ринг, тоже ничего не меняет. Как и то, что он выиграл бой. Пруит все равно разделал его под орех, и все это знают. И никогда не забудут. Сморчок, ему до пояса, легковес — и разделал под орех его, у которого полутяжелый.
Неважно, что из сержантской школы его вышибли отчасти из-за того расследования. И то, что он потом все-таки получил «капрала», тоже ничего не меняет, как и то, что он будет сержантом. Все равно ведь его вышибли за профессиональную непригодность, и все это знают. И если что и запомнят, так только это: что он — профнепригодный. Из ста семи курсантов сержантской школы только трое удостоились такой чести, и он в том числе.
На расследование вызвали чуть ли не половину роты. Почему только ему намекнули, что он, наверное, такой? Конечно, эта гнида Томми раззвонил во все колокола, как Блум в тот единственный раз позволил себя уговорить. Томми насчет этого хлебом не корми, сплетни распускать для него первое дело. А все остальные? Они же все тоже пробовали! Сами-то они тогда кто? Будешь долго крутиться в таких компаниях, рано или поздно тоже кое-что испробуешь. Как любит говорить этот их Хэл, знакомство сближает. Про Блума языком трепать и хихикать — это они всегда пожалуйста, а что сами хороши, вспоминать неудобно.
Откуда ему было знать, во что выльется его анонимный звонок в полицию, когда в ту получку он засек Пруита и Томми в «Таверне»? Он звонил из автомата, из аптеки, далеко от «Таверны», из центра. Он никому про это не рассказывал. И вел себя осторожно, ни слова не сказал про Хэла и Маджио. Потому что был уверен, что Томми будет молчать. Но откуда ему было знать, что эти местные легавые понатыкали всюду своих поганых стукачей? Разве он виноват?
Он хотел им доказать, что евреи такие же люди, как все. Он хотел заставить их признать это хотя бы один-единственный раз. Но не получилось. Потому что чего-то ему недостает.
Если бы он проучил Пруита…
Если бы он с блеском кончил сержантскую школу…
Если бы его не вызвали на расследование…
Но чего теперь говорить?
Теперь ты разве что можешь изредка утешать себя всеми этими «если бы». Изредка скрывать правду от себя самого. Изредка надеяться, что все это забудут. Но все равно никуда тебе от этого не уйти, и возвращаешься ты к одному и тому же: ты — Исаак Натан Блум, а Исаак Натан Блум — еврей, и все это тоже знают. Да, все знают! Его словно окатило ледяной водой, словно обожгло расплавленным железом, выплеснувшимся из огромного ковша на стоявших внизу рабочих, как однажды случилось при нем на сталелитейном заводе в Гэри, где он работал в тот год, и, встав с койки, он прошел через пустую спальню к пирамиде с винтовками в центре большой, неподвижно замершей комнаты. Черт! Он бы сейчас отдал все на свете за полный патронташ, чтобы вихрем пронестись по гарнизону и перестрелять этих сволочей, всех подряд, и он стрелял бы и стрелял, пока не убьют его самого. В этом мире только так и можно чего-то добиться.
Его винтовка должна быть третьей справа. Он скользнул глазами по номерам на казенниках. Винтовка стояла в четвертом гнезде. И так всегда и во всем, этот Исаак Натан Блум всегда хоть на полшага, а не в ногу. Он вынул винтовку из пирамиды.
Если он решится, они его надолго запомнят, эти идиоты. Тогда уж дневальные будут запирать пирамиды сразу после строевой, как положено, а не будут ждать до отбоя.
Хорошая надпись на могильном камне: «Здесь лежит Исаак Натан Блум, иудей. Запирайте винтовки в полдень».
Он вернулся к своей койке, сел и положил винтовку на колени. Потом с удовольствием провел рукой по гладкому прикладу. Кто это ему говорил, будто читал в какой-то книжке, что самое красивое из созданного Америкой — топорища и быстроходные парусники-клипперы? А потом сказал, что нужно бы добавить еще винтовку «Спрингфилд-03»?.. Пруит! Точно, Пруит. Он это ему сказал чуть ли не в первый день, когда попал в их роту. Даже сейчас, даже в эту минуту тебе никуда не деться от этого паразита Пруита, он-то не еврей, ему хорошо, он корчит из себя благородного, правильного, и так тебя опозорил. Блум положил налитую тяжестью винтовку на одеяло и пошел к тумбочке.
Там у него были спрятаны в ящике три патрона тридцатого калибра, которые он зажухал на прошлых стрельбах, потому что ему нравились эти гладенькие, отливающие медью крепыши, их было приятно перекатывать в руке и слушать, как они клацают друг о дружку. Он взял один из них, снова запер тумбочку и, прижав патрон к прикладу, провел им вверх, к затвору. Какая все-таки мощная штука и как она прекрасна в своем безразличии к уничтожению, которое несет!
Блум открыл затвор, плотоядно загнал скользкую смертоносную торпеду в патронник, щелкнул замком, осторожно поставил спуск на предохранитель, потом сел и поглядел на винтовку, безобидно замершую у него на коленях.
Евреи бывают двух сортов. Есть такие, как Сусман — будь он неладен вместе со своим мотоциклом! — которые предпочли бы не быть евреями и потому приторно улыбаются всем «гоям» и рады лизать им задницу, едва те спустят штаны. И есть такие, как родители Блума — будь они неладны с этим их несоленым маслом и кошерным мясом, которое можно есть, только когда его благословит раввин! — готовые всему на свете предпочесть свое еврейство и никогда не позволяющие никому забыть, что они желают быть именно евреями, потому что евреи — богом избранный народ и всегда были избранным народом, между ними и неверными стена, и через нее ни одному «гою» не перелезть. Так что евреи бывают только двух сортов. Не нравится — дело ваше. Хорош выбор, если человек всего лишь хочет, чтобы его считали просто человеком, видели его достоинства и недостатки и относились к нему так, как он того заслуживает. Но он ничего не может добиться, пока у него на лице эта откровенная реклама, этот нос.
Продолжая глядеть на винтовку, Блум осторожно пощупал нос и слегка поморщился: нос все еще болел в том месте, где его проломил ариец Пруит, и хотя теперь, может быть, казался чуть менее еврейским, чем раньше, все равно оставался явно еврейским.
Нет, Исаак Натан, никуда ты не денешься от своего шнобеля. Если ты — поезд, то нос — твой паровоз, который мчится впереди тебя по убегающим рельсам жизни. Ты хочешь, чтобы тебя признали? Хочешь, чтобы тебя уважали? Чтобы тобой восхищались? Чтобы просто любили? Скажи это своему носу, Исаак Натан.
И сколько Блум ни рылся в памяти, он не мог отыскать никого — никого в целом мире, — кто любил бы его как человека, любил бы лишь за то, что он такой, какой есть.
Проверив предохранитель, он вставил дуло в рот. Чтобы мушка оказалась точно между зубами, пришлось просунуть ствол почти в самое горло. Вкус был очень маслянистый. Большим пальцем он потянулся к курку, помня, что спуск стоит на предохранителе. Палец не доставал даже до скобы. Он попробовал указательным пальцем, но тот тоже не доходил до курка. Он напряг плечо и всю руку, стараясь дотянуться, просто так, из любопытства, но ему удалось лишь кончиком пальца прикоснуться к вогнутой поверхности курка.
Так я и думал, подумал Блум.
Он вытащил дуло изо рта, опустил винтовку и неподвижно сидел, глядя на длинную, скользко поблескивающую, смертельно опасную штуковину, которая безобидно лежала у него на коленях, поставленная на предохранитель. Невозможно поверить, что она способна убить.
Блум нагнулся и решительно расшнуровал правый ботинок, чувствуя себя очень мужественным и волевым. Потом снова всунул дуло в самое горло и вставил в скобу большой палец ноги. Нажал на курок, но тот был на предохранителе и не спружинил.
Он опять положил винтовку на колени. Пустая казарма вдруг стала похожа на склеп. Блуму захотелось, чтобы кто-нибудь вошел в комнату.
Если бы сейчас сюда зашли, его бы попросту высмеяли на всю казарму за то, что он дешевка и пускает пыль в глаза. И ведь так всю жизнь — его вечно высмеивают как дешевого пижона, у которого не хватает смелости довести до конца то, на что он замахнулся. А он всю жизнь старается чего-то добиться, что-то сделать, быть сильным и решительным, чтобы можно было хоть единожды ткнуть пальцем и сказать: «Это сделал я», хоть единожды совершить что-то необратимое, совершить сознательно, по своей воле. Но каждый раз им распоряжаются какие-то внешние силы, неожиданные обстоятельства и случайные совпадения швыряют его, куда им вздумается, а ему даже нечего на это возразить.
И все-таки ему хотелось, чтобы кто-нибудь вошел и нарушил эту тишину. Он представил себе, какие у них будут лица, если они придут слишком поздно. Он стоял в стороне и наблюдал, как они переживают и жалеют, что опоздали и уже ничем не помогут этому мертвому бедняге. А ведь мы могли бы так много для него сделать, говорили их трагические лица, мы могли бы облегчить ему жизнь. Да, они пожалеют беднягу еврейчика, только будет слишком поздно. И тогда они не будут считать, что он трус.
Надвигается новая война, она уже рядом, в Европе. Бои, смерть, кровь, ненависть. Детям это прививают с молоком матери, скорбно думал Блум, и называется это христианство и иудаизм. Христиан учат ненавидеть евреев; евреев учат ненавидеть христиан. И нигде во всем этом мире, нигде, сколько ни ищи, думал Блум, упиваясь своим горем, нет ни одной живой души, которая любила бы Исаака Натана Блума просто за то, что он — человек, за то, что он такой, какой есть.
— Чем так, лучше умереть, — для пробы сказал он вслух.
В пустой спальне никто не возразил.
Он снова приподнял винтовку и снова вставил дуло в рот, очень неуклюже, потому что было неудобно. Вытянутой левой рукой он придерживал винтовку снизу, правой направлял дуло. Потом, будто внезапно сообразив, упер приклад в бетонный пол. У этих «Спрингфилд-03» жуткая отдача. Рука не дотягивалась до предохранителя, и пришлось опять вытащить дуло изо рта. Его рука не хотела снимать курок с предохранителя.
Ты голубой, горько подумал Блум. Давай уж честно посмотрим правде в глаза, раз мы за это взялись. Ты попробовал, и тебе не было противно, значит, ты выродок. И все это знают. Ты не достоин жить.
Его рука сняла крючок с предохранителя. Он всунул дуло в рот, вложил босой палец ноги в скобу и поставил его на курок. Босая мужская нога — мерзкое, отвратительное уродство. Он нажал на курок.
Сквозь долгий протяжный раскат Блуму в оставшуюся ему долю секунды показалось, будто кто-то схватил его сзади за подбородок и затылок и обеими руками резко поднял вверх, как штангист, берущий вес рывком. Его поднимали и поднимали, голова уходила все выше и выше.
Я не хотел! — попытался крикнуть он. Беру свои слова обратно! Я это в шутку! Я просто пижонил!
Но голова неслась вверх, пробивая потолок, и он знал, что все теперь напрасно. Он всегда мечтал совершить что-нибудь необратимое, а когда наконец совершил, то понял, что сделал совсем не то. Он ведь столько всего знает. Успеть бы рассказать, объяснить! Сколько еще не съедено бифштексов, сколько не перетискано баб, сколько не выпито пива! Не забудьте про бифштексы, ребята, и про баб, и про пиво! — хотел закричать он, никогда не забывайте!
До чего глупо, подумал он. Это же надо, сделать такую глупость! Ты ведь даже не увидишь, какие у них будут лица.
Блум умер.
Строго говоря, нашел его Пятница Кларк. Когда грохот выстрела, прорвавшись сквозь москитную сетку, раскатился по двору, Пятница бесцельно стоял на галерее первого этажа и дорогу к лестнице ему ничто не загораживало. Он на секунду обогнал Никколо Ливу — тому, чтобы попасть на лестницу, пришлось сначала завернуть за угол склада, — и поэтому Пятница был первый. Опрометью выбежавший из канцелярии Цербер примчался сразу же за ними. А за Цербером хлынули остальные: повара, кухонный наряд, наряды, работавшие в ротном дворе, — словом, все, кому было недалеко бежать, толпой ринулись штурмовать лестницу, а корпуса казарм еще перебрасывали друг другу через двор эхо выстрела, пока оно наконец не погасло.
Блум лежал на спине поперек кровати в той подчеркнуто безжизненной позе, которую принимают тела мертвецов. Вся верхняя часть черепа была снесена, винтовка валялась на полу, белая, как тесто, голая нога нелепо свисала с койки. На потолке вокруг пробитого пулей отверстия было большое кровавое пятно и комки какой-то слизистой массы. Лицо было по-прежнему лицом Блума, только казалось, что все кости изнутри вынуты, и оно напоминало одну из тех высушенных голов, что выставлены на витрине магазина экзотических редкостей в центре Гонолулу на Хоутел-стрит.
— Господи! — ахнул Никколо Лива, зажал рот рукой, выскочил в другую дверь и понесся к уборной.
Больше никто ничего не сказал. Несколько человек протолкнулись сквозь разбухающую в коридоре толпу назад на галерею и побежали туда же, куда Лива. Остальные просто стояли, и случившееся медленно доходило до них; они были похожи на растерянных слесарей, по ошибке ворвавшихся с инструментами не в тот туалет.
Пятница Кларк смотрел на то, что осталось от человека, который совсем недавно держал его за грудки, и сам не понимал, почему его не тошнит. Это его удивляло. Уж если кому и должно было стать плохо, так это ему. Он даже испытывал некоторую гордость, что его не тошнит.
— Ладно, — наконец сказал Цербер странным, придушенным голосом. — Выходите все отсюда. Ничего тут не сделаешь. Идите работайте.
Когда никто не сдвинулся с места и ничего не ответил, он свирепо и чуть ли не с радостью накинулся на них.
— Не слышали, что я сказал? — заорал он. — Вон отсюда! Посмотрели, и хватит. Налюбовались. А ну катитесь к чертовой матери! И чтоб никто здесь ничего не трогал. Сейчас вызовем с гауптвахты дежурного офицера, а до тех пор ничего не трогать!
Толпа неохотно колыхнулась, но все остались там, где стояли. В глазах у всех застыло одинаковое выражение гневного возмущения и бессильной злобы. Они злились не на Цербера, а на Блума. У них был такой вид, будто они только что отдали человеку в жаркий день свой последний стакан холодного пива, а им вместо благодарности выплеснули это пиво в лицо.
— Не имел он права. Кто ему дал такое право? — глухо и невнятно пробормотал кто-то.
— Хоть бы не здесь, тут ведь люди спят, — добавил другой.
Казалось, не стой Цербер у них на дороге, они сейчас навалились бы скопом на Блума — мертвый, не мертвый, один черт! — и измолотили бы его кулаками потому, что он напомнил им о том, что они всю жизнь стараются забыть.
— Для этого все-таки нужна большая смелость, — сказал Пятница, смутно сознавая, что должен им хоть что-то сказать. — Чтобы такое сделать, надо быть очень смелым. Сам бы я никогда…
— Хватит, — резко перебил Цербер. От с трудом сдерживаемого бешенства голос его звучал хрипло. — Хотите здесь торчать, не стойте без дела. Сходите кто-нибудь вдвоем в кладовку, принесите ведра, швабры и стремянку. Один человек пусть поднимется на крышу, надо посмотреть, дырка насквозь или нет. Если насквозь, возьмите у Ливы бумагу и битум и заделайте.
Толпа отозвалась протестующим ропотом, люди вдруг начали расходиться, двинулись к лестнице.
— Какой-то дурак застрелился, а я потом за ним убирай? — сказал кто-то. — Всю жизнь мечтал!
— Сам напакостил, пусть сам за собой и убирает, — сказал другой.
Все нервно засмеялись.
— А ну вернитесь, — коротко приказал Цербер. — Марш за швабрами! Перекур кончился.
Толпа мгновенно улетучилась, и в ту минуту, когда в спальне остались только Цербер и Пятница, из уборной вернулся побледневший Лива.
— Черт, ну и картинка. А мне здесь сегодня спать. — Лива посмотрел на потолок. — Я же ему два часа назад выдавал новые ботинки, — растерянно сказал он.
— Как вы думаете, почему он это? — спросил Пятница. Ему отчего-то было немного стыдно, как случалось в детстве, когда дети младше его делали в штаны.
— А я откуда знаю? — рявкнул Цербер. — В этой вонючей роте самому иногда застрелиться хочется. Никколо, — он повернулся к Ливе, — сейчас придет дежурный офицер, а ты потом пригони солдат и заставь все убрать.
— Давай я уберу, — предложил Пятница. — Мне не противно.
— Здесь одному не справиться, — мрачно сказал Цербер. — Ты иди с Ливой.
— Ясно, старшой, — восхищенно отозвался Пятница. — Не понимаю, почему он это сделал, — задумчиво сказал он Ливе, когда они вышли на лестницу. — У него же было все, что человеку надо. И чемпион, и капрал, и без пяти минут сержант! Не понимаю, что это он вдруг?
— Заткнись ты, честное слово! — зло сказал Лива.
— Для этого нужно быть очень смелым. — Пятница чувствовал, что обязан объяснить Ливе, он смутно догадывался, что в Блуме было нечто такое, о чем он обязан сказать. — Сам бы я никогда не решился.
Вот узнает об этом старичок Пру, тогда поговорим, думал он.
Глава 39
Но Пруит узнал лишь через трое суток, когда вышел из «ямы». В тот день Блума хоронили. Очень трудно поддерживать связь с внешним миром, когда сидишь в «яме». Официально «яма» именуется «камерой одиночного заключения», а слово «яма» всего лишь жаргонный термин, придуманный заключенными. Профессора-филологи называют такие слова «американизмами» («американизм» — это жаргонный термин, придуманный профессорами-филологами).
Его выпустили оттуда в 18.40, то есть сразу после ужина. От слабости он шатался, сверкание голых сорокасвечовых лампочек слепило его — прошло трое суток и еще семь с половиной часов с той минуты, как он сел за стол в тюремной столовой, для вида проглотил кусок и с замирающим от страха сердцем громко ударил вилкой по тарелке. Из «ямы» он вышел другим человеком и потому очень удивился, что мир, в сущности, остался таким же, как раньше.
Оказалось, что это совсем не так страшно, как он думал. Он вышел оттуда, сознавая, что выдержал экзамен с честью, и испытывал почти такую же гордость, как когда-то в Арлингтоне, где однажды трубил «зорю». Но все и вправду оказалось совсем не так страшно, как он думал. В том-то и заключается одно из преимуществ пессимизма: все оказывается совсем не так страшно, как предполагаешь.
Обедали в тюрьме — так же как и завтракали и ужинали — в три смены, каждый барак отдельно, потому что столовая всех не вмещала. Распорядок дня в тюрьме был очень жесткий, и на каждый прием пищи отводилось всего полчаса (вполне достаточно, более чем достаточно, говорил майор Томпсон, за полчаса успеет поесть любой). Но эти полчаса отводились на все три барака, и каждому бараку давалось только по десять минут. На деле же выходило не десять минут, а меньше. На деле всего пять минут. Если вычесть время, уходившее на построение, на дорогу до столовой и обратно, на рассадку и на раздачу. Многие заключенные находили, что пяти минут явно мало. Но никто и не говорит, что тюрьма — курорт. В тюрьме распорядок жесткий, все делается быстро и четко.
Как со слов Мэллоя объяснил Анджело, Пруит мог выбрать один из двух вариантов: либо быстро проглотить свою порцию и потребовать добавки — в этом случае его заставят съесть еще две полные тарелки, после чего дадут касторки; либо съесть совсем немного и громко заявить, что кормят плохо, — тогда его заставят доесть то, что он не доел, плюс еще одну полную тарелку, а потом дадут касторки. Он загодя все взвесил и выбрал второй вариант, решив, что перенесет касторку легче, если в животе будет на тарелку еды меньше.
Он еще доедал вторую порцию, когда заключенные второго барака вошли строем в столовую (в первую очередь всегда кормили доверенных из барака № 1, а барак № 2, то есть бунтари, всегда ел последним) и, не обращая на него внимания, сели обедать. Он углядел среди них Анджело Маджио, Банку-Склянку и высокого большого человека с мягкими, рассеянными глазами неисправимого мечтателя — Пруит никогда раньше его не видел, но это мог быть только Джек Мэллой — и, подавив в себе радость, отвел взгляд в сторону, потому что Маджио заранее предупредил его, чтобы он на них не смотрел.
Штаб-сержант Джадсон лично провел с ним процедуру приема касторки после того, как заставил съесть две полные порции обеда. Метод, разработанный Толстомордым, был прост: Джадсон хватал сидящего за столом человека за волосы, оттягивал ему голову назад и приставлял бутылку с касторкой к стиснутым зубам, двое охранников в это время держали провинившегося за руки, а третий зажимал жертве нос. Но зажимать нос Пруиту им не пришлось: он отлично помнил советы Мэллоя и послушно проглотил всю предложенную ему Толстомордым касторку, то есть целую пинту. И даже потом, когда его потащили в «спортзал», он ясно помнил все, что советовал Мэллой. А второй барак тем временем продолжал равнодушно и сосредоточенно доедать обед.
«Спортзал» был в другом конце отходящего от бараков Т-образного коридора, и, когда Пруита ввели в эту маленькую комнату с голыми стенами, предназначенную для обработки заключенных, Толстомордый спросил, как он себя чувствует. Пруит честно признался, что у него побаливает живот, в связи с чем Толстомордый незамедлительно заехал ему в живот кулаком, а Пруит благодарно выблевал на пол большую часть приправленного касторкой обеда. Пока он убирал за собой, орудуя предназначенной для этой цели тряпкой, его несколько раз тыкали лицом в блевотину, но, по правде говоря, это было совсем не больно. Потом его поставили к стене, и Толстомордый вместе с Текви и рядовым первого класса Хэнсоном, которые в тот день оба дежурили в столовой, выдали ему полную обработку, сменяя друг друга, когда один из них уставал. Палку пустили в ход только раз, напоследок, когда Толстомордый приказал ему подняться с пола, а он не смог. Толстомордый ударил его палкой по ногам ниже колен и заново рассек старую ссадину, след привычных ушибов о тумбочку в казарме, и Пруит сумел-таки подняться. Не считая этого, он получил всего одно боевое ранение: небольшой порез под правым глазом, куда угодила серебряная печатка Толстомордого с распластанным армейским орлом, но, пока Пруита тащили из «спортзала» в «яму», кровь успела подсохнуть. Вообще-то, они щадили его лицо, и, вспомнив шрамы Анджело, он понял, что советы Мэллоя вполне обоснованы.
Иногда, как и предупреждал Мэллой, было трудно сдержать злость и не сказать или не сделать что-нибудь опрометчивое, но он снова и снова напоминал себе, что, во-первых, его никто не заставлял и он сам на это напросился, чтобы перевестись к бесперспективным, а во-вторых, как сказал Толстомордый, им все это доставляло не больше удовольствия, чем ему.
— Нам это больнее, чем тебе, — сказал Толстомордый.
«Яма» находилась за «спортзалом» в правом крыле коридора. Короткая лестница вела в подвал. Внизу шли в ряд четыре одиночных камеры. Все четыре пустовали. Его швырнули в ближайшую к лестнице. В двери, почти под потолком, было зарешеченное круглое оконце — он еле дотягивался до него рукой, — в ногах сделанной из железных труб подвесной койки стояла заменявшая парашу десятигаллонная консервная банка. В нижней части двери была стальная заслонка, которую отодвигали снаружи из коридора, когда три раза в день приносили хлеб и воду. Кружка была чугунная, тяжелая, такую не разобьешь. Все очень профессионально, подумал он.
Он боялся «ямы» больше, чем всего остального, он знал, что, как и Анджело, не сумеет применить систему Мэллоя, и, когда шаги в коридоре стихли, а потом над лестницей захлопнулась крышка ведущего в подвал люка, он пережил очень неприятную минуту. Едва дверь закрылась, в камере стало совсем тихо. Тишину нарушали только размеренные, бесстрастные удары сердца, которому было совершенно наплевать на то, что происходит с его хозяином. Он слышал лишь собственное сердце и довольно ровное дыхание. Раньше он и не подозревал, сколько шума производит человек только ради того, чтобы его тело продолжало жить, и сейчас испугался, потому что шум этот казался слишком ненадежным подспорьем, когда речь шла о сохранении такой великой ценности, как жизнь. Ему стало страшно, что эти раздражающие, не дающие уснуть звуки вдруг почему-то прекратятся.
Он вспомнил, что Анджело советовал отдыхать, пока не прошло первое чувство облегчения, но никакого облегчения он не испытывал, а кроме того, он боялся, что, если заснет и перестанет к себе прислушиваться, его тело затихнет навсегда.
Под вечер, когда в первый раз принесли поесть, он решил все-таки испробовать способ Мэллоя. Услышав за дверью шаги, он сначала подумал, что это Толстомордый и его сейчас отсюда выпустят, потому что три дня уже прошли. А когда понял, что это всего лишь охранник с «ужином», то твердо сказал себе, что проверит систему Мэллоя. Он вспомнил, что хлеб есть нельзя, и не притронулся к нему, но воду выпил.
Как ни странно, это оказалось совсем не так трудно. Позже он объяснял себе все только тем, что был вконец измотан и соображал плохо. В голове у него был полный разброд. Он не сразу сумел сосредоточиться на черной точке и отогнать все мысли, но мыслям этим, казалось, не хватало сил удержаться у него в мозгу, и в конце концов они исчезли напрочь, черная точка расплылась в большое черное пятно, и его сознание переместилось куда-то внутрь этого пятна. Он физически ощущал, как происходит это перемещение, но оно нисколько не пугало его, он во всем отдавал себе отчет. Он вспомнил, что надо отогнать мысль о неминуемом страхе, и отогнал ее. Потом удивленно подумал, что у него все получается очень легко, и непонятно, почему Анджело считает, что это так трудно. Эту мысль он отогнал последней. А потом мыслей не осталось, и он отключился.
Никакого света, о котором говорил Мэллой, он не увидел. У него все произошло иначе: он как будто раздвоился, и теперь было два Пруита, один родился из другого и отделился от него. Он видел себя со стороны лежащим на койке и уже не понимал, который из этих двух — он. Еще он видел что-то вроде шнура, соединявшего двух Пруитов между собой и сотканного из чего-то серебристого, живого и пульсирующего, и он непонятно откуда знал, что, если шнур порвется, он умрет, но сейчас это его не пугало. А потом он углубился в черное пятно еще дальше — оно все расползалось и расползалось — и больше не видел того, второго себя на койке.
Но куда бы он ни переносился, серебристый шнур тянулся от него сквозь разбухающее черное пространство назад, ко второму Пруиту в «яме», и не было тут никакой чертовщины, все было вполне естественно, и он много где побывал и понял многое из того, что всегда его мучило и тревожило, он будто вырвался на космическом корабле за пределы познанного мира и впервые увидел все сразу, впервые мог постичь все, понять, что всему отведено свое особое место, что, как это ни удивительно, ничто не пропадает зря, что это как в школе: ходит маленький мальчик в школу, и, хотя, может быть, ему не хочется, ходит туда каждый день, но, даже если он однажды прогуляет, этот день все равно не потерян зря, потому что, отдохнув, мальчик назавтра гораздо легче и быстрее выучит пропущенный урок, и пусть некоторые старшеклассники считают то, чему учат в младших классах, глупостью, напрасной тратой времени и, более того, вредительством, пусть даже они обращаются к школьному начальству с резолюциями протеста, сами-то они никогда бы не стали старшеклассниками, не пройди они сперва начальную школу, это тоже нужно понимать, да и директор не станет обращать внимания ни на какие их резолюции, хотя они теперь взрослые и выпускники, и постепенно к Пруиту возвращалась уверенность, он ощущал тот душевный покой и ту умиротворенность, которые всегда предчувствовал в минуты своих пьяных полуозарений, но ни разу так до конца и не испытал, ему было спокойно и хорошо, потому что он сейчас понимал: каждому на долю выпадает только то, чего он сам желает, только то, чего он втайне сам для себя испрашивает, и разгадка шифра, отпирающего сейф с истиной, лишь в различных оттенках и свойствах этого желания, а быстрота разгадки зависит от того, сколько ты проучился в школе, она требует времени, много, очень много времени, и это время даже не измерить, по крайней мере в том понимании, к которому привык он, так что волноваться и спешить бессмысленно; и еще: если каждый убивает то, что он любит, то лишь потому, что любит он слишком сильно, а если то, что ты любишь, убивает тебя — это оттого, что оно жаждет еще большей любви, и пробиться к тому, что ты любишь — что бы это ни было, — ужасно трудно, особенно если любишь по-настоящему; чем сильнее любишь, тем труднее, он сейчас понимал все это необыкновенно ясно.
А потом громыхнула дверь, кто-то потряс его за плечо, и он пришел в себя, жалея, что не удалось задержаться там еще хоть чуть-чуть, хоть на несколько секунд, потому что тогда бы он успел сложить это в четкие короткие слова, запомнил бы их и все бы расписал черным по белому. Он открыл глаза и увидел перед собой штаб-сержанта Джадсона.
— Привет, Толстомордый, — еле слышно сказал он и глуповато усмехнулся, заметив, каким слабым стал его голос. Он не понимал, почему за ним так быстро пришли. За спиной Толстомордого кто-то тихонько крякнул.
Штаб-сержант Джадсон и бровью не повел. Загрубевшая от долгой дружбы с палкой рука умело влепила Пруиту пощечину: так шлепает ребенка мать, ловко и с привычным безразличием. Но Пруит даже не почувствовал.
— Ишь ты какой, — без всякого выражения сказал Толстомордый. — Еще один герой выискался. Может, хочешь еще трое суток получить? Как ты насчет этого, герой?
Пруит вяло засмеялся:
— Зря пудришь мозги, сержант. Почему это еще? Я же знаю, я всего сутки отсидел. А чтобы еще трое суток, я не против. Мне здесь нравится. Как раз сейчас роскошный сон видел. Так что давай лучше оставь меня еще на шесть суток. — Он хмыкнул. — Сложим их с теми тремя, и будет ровно семьдесят два часа.
— Герой, — по-прежнему без всякого выражения сказал Джадсон и снова влепил ему пощечину. — Видали мы таких пижонов. Вставай, пижон, хватит валяться.
Его подняли под мышки и стали выволакивать в коридор, и только тут он понял, что действительно прошло трое суток. У двери он зацепился ногой за лежавшие на полу девять кусков хлеба — еще одно подтверждение. А он не верил, ну и дела!
— Угу, — равнодушно кивнул Толстомордый. — Вижу, что не ел. Думаешь, объявишь голодовку, выпустим раньше? Этот фокус мы тоже знаем. Голодай сколько влезет. Ничего, ты эти трое суток скоро почувствуешь. Хорошо почувствуешь, — гордо сказал он. — Трое суток плюс еще четыре часа, потому что мне не до тебя было. И так будет каждый раз. А будь моя воля, оставил бы тебя прямо сейчас еще на три дня. Голодовкой ты здесь никого не напугаешь, пижон.
Для немногословного Толстомордого это была целая речь. Видно, все-таки подействовало, удовлетворенно подумал Пруит, когда его прислонили к стене и швырнули ему штаны и куртку.
— И не изображайся, — сказал Толстомордый. — Не настолько ты ослабел. Прекрасно можешь стоять сам.
Пруит привалился к стене и, глупо ухмыляясь, одевался. Лишь сейчас он заметил, что Толстомордый был опять в сопровождении Хэнсона. Они пришли за ним вдвоем, больше с ними никого не было, и, значит, крякнуть мог только Хэнсон. Я заставил крякнуть рядового первого класса Хэнсона, гордо подумал он. Хэнсон глядел на него с довольной улыбкой, и точно такой же улыбкой встретил его Анджело Маджио, когда через несколько минут Пруита втолкнули в дверь второго барака. И Хэнсон и Маджио улыбались так, будто гордились им, будто он наконец-то оправдал возлагавшиеся на него надежды.
Его вещи уже перенесли во второй барак, и заключенные сообща разложили их у него на полке честь честью. Даже койку за него заправили. Во втором жили люди гордые. Отчаяннейшие из отчаянных. Элита. Жить во втором они считали почетной привилегией и охраняли свой союз избранных не менее ревностно, чем члены масонской ложи или закрытого загородного клуба. Их лишили возможности давать отпор и побеждать, и потому они с особой строгостью оберегали свое достоинство побежденных и соблюдали свой неписаный устав так неукоснительно, что, если все же принимали к себе новенького, это превращалось в целое событие, и тут уж они выкладывались до конца. Они сделали за Пруита все, что могли, к завтрашнему обходу ему оставалось только заново заправить утром постель.
Анджело сидел на краю его койки и гордо руководил церемонией. Сначала подошел Банка-Склянка, потом стали по очереди подсаживаться другие, и Пруит рассказывал им про «яму». Последним, когда все уже снова разбрелись по бараку, уселись на голом полу и, попыхивая самокрутками, углубились в разговоры, к нему подошел высокий большой человек с мягкими проницательными глазами неисправимого мечтателя, который до этого сидел в сторонке и молча за всем наблюдал.
Уютно закутанный в одеяло, Пруит лежал на своей новой койке, выслушивал поздравления и приветствия и от сознания, что дело наконец сделано, испытывал сладкое чувство облегчения. К этому чувству примешивалась и гордость за себя, потому что он выдержал ни с чем не сравнимые страдания, хотя с философской точки зрения страдания эти были бессмысленны и влияли разве что на нервную систему. Физическая боль — другое дело. Это в тебе, должно быть, говорит кровь твоих индейских предков, думал он, но, если на то пошло, Анджело Маджио с Атлантик-авеню из Бруклина тоже все это перенес, а в нем индейской крови нет ни капли, это уж точно. Зато теперь он понимает Анджело намного лучше.
Тем временем Анджело успел рассказать ему про Блума, расписав в красках самые жуткие подробности. Анджело знал все доподлинно. В тюрьме про Блума узнали в тот же вечер, ровно через шесть часов после того, как Пруита посадили в «яму». Тюремный беспроволочный телеграф всегда доставлял дневные новости в тот же вечер, хотя никто не мог объяснить, как это достигается. Часто случалось, что заключенные узнавали все раньше тюремщиков, и Банка-Склянка очень любил себя потешить, пересказывая охранникам гарнизонные сплетни, которые до них еще не докатились.
В тюрьме к самоубийству Блума отнеслись почти так же, как в роте. Кроме Пруита и Анджело, среди заключенных было еще несколько человек из того же полка, и все они знали Блума. А остальные если и не знали его лично, то по крайней мере видели, как он выступал в прошлом году на дивизионном чемпионате. И на лицах у всех было такое же возмущение, а в голосе такой же гнев: это самоубийство, если разобраться, было откровенным надругательством над всем тем, что чтут в армии настоящие солдаты, и для сидящих в тюрьме оно было даже большим оскорблением, чем для ребят из седьмой роты. Ну и что с того, что они сидят в тюрьме, говорили их лица и тон их голоса, это еще не значит, что они задаются и им начхать на все, чего добился Блум; будь у них то, что было у Блума, они бы, во-первых, не попали в тюрьму, а во-вторых, ни за что бы не прикончили себя из собственной винтовки. Все в тюрьме были очень злы на Блума.
Пруит слушал рассказ Анджело с таким ощущением, будто эта история случилась в какой-то другой стране. Он с огромным трудом заставил себя мысленно увидеть картину, описанную Анджело.
— Говоришь, засунул дуло в рот, а курок спустил пальцем ноги?
— Именно так, — возмущенно подтвердил Анджело.
— И снесло полголовы и все прилипло к потолку?
— Ага, — самодовольно кивнул итальянец. — Там даже дырка осталась, три на три. Он небось и сам не рассчитывал, что потолок пробьет.
— И хоронить, говоришь, будут здесь, на Гавайях?
— Да. На солдатском кладбище. Где его родные, никто не знает.
— Место — не позавидуешь.
— Ну у тебя и шуточки!
— А ты там хоть раз был? Это за конюшнями. Я там однажды трубил. На похоронах.
— Не был я там и не собираюсь. Пусть не рассчитывают. Меня туда не заманишь. Ни вперед ногами, ни вперед руками, — запальчиво сказал Анджело.
— Там с одной стороны сосны растут. Высокие такие. В один ряд. Интересно, кто будет на похоронах играть «зорю»?
— Наверно, какой-нибудь салага… А почему сосны всегда такую тоску наводят, не знаешь?
— Хоть раз в жизни солдат должен услышать хорошо сыгранную «зорю». Этого заслуживает каждый. По крайней мере на собственных похоронах.
— Может, ему и повезет. Может, попадется хороший горнист.
Блума уже похоронили, он лежал в могиле уже несколько часов, с половины третьего, и оба об этом знали. Но, будто по молчаливому соглашению, они отказывались говорить о похоронах в прошедшем времени.
— Я бы уж сыграл для него «зорю» как надо. — Пруит сказал это сердито, потому что дал себе слово никогда не вспоминать вслух ни о чем таком, но само вырвалось. — Я бы для него сыграл по-настоящему. Этого заслуживает каждый солдат, — неловко добавил он, стараясь как-то замять свой промах.
— Да ладно тебе, — смущенно сказал Анджело, слишком хорошо поняв то, что Пруит хотел скрыть. — Он же теперь мертвый. Какая ему разница?
— Ничего ты не понимаешь! — вскинулся Пруит. Почему все-таки он никак не может представить себе Блума мертвым? Мысленно он видел его только таким, как в последний раз, когда, словно воплощая собой огромную, несокрушимую жизненную силу, Блум брел через двор в спортзал готовиться к выходу на ринг, а он в полном изнеможении смотрел ему вслед и не верил своим глазам. — Интересно все же, что его на это толкнуло? — недоуменно сказал он, сознавая, насколько велика тяга к жизни у него самого. — Я после той драки хотел с ним поговорить. Хотел объяснить. Я же с ним не потому дрался, что он еврей или что-то там еще. Думал, утром объясню ему. Но меня как раз в ту ночь забрали.
— То, что ты его уделал, ни при чем. Он не из-за этого застрелился, не думай.
— А я его и не уделал.
— Не придирайся. Все равно он не из-за драки застрелился. Помнишь, папаша Хэл еще давно говорил, что Блум когда-нибудь покончит самоубийством?
— Я против него еле выстоял. Если кто кого и уделал, так это он меня.
— Хэл тогда сказал, что Блум катится все ниже и ниже, за шагом шаг. Это, наверно, из каких-нибудь стихов. Папаша Хэл все же умный мужик, — ворчливо признал Анджело. — Чтоб он сдох.
— Не такой уж и умный. — Пруит вспомнил, как вытянул из Хэла сорок долларов, на которые потом соблазнял Альму. — Мне даже страшно подумать, что Блум мог застрелиться из-за меня.
— Чушь собачья, — скривился Анджело.
— Чушь не чушь, а все равно.
Они смотрели друг на друга и молчали, потому что ни тот, ни другой не могли точно определить, какое чувство вызвала у них смерть Блума.
— Странно это, — нехотя попробовал разобраться в своих ощущениях Анджело. — Живет человек, а потом вдруг умирает, и больше его нет. Даже если его не любишь, все равно как-то странно. Он ведь жил, что-то делал, и вдруг ничего этого нет.
— Да, — сказал Пруит. — Только никак не могу понять, что его заставило пойти на такое?
И как раз в эту минуту к ним подсел тот, высокий, с задумчивыми глазами мечтателя. Без всяких видимых усилий, как магнит, притягивающий железные опилки, он мгновенно полностью переключил на себя все их внимание, и оба посмотрели на него с благодарностью.
— Каждый человек вправе покончить с собой, — мягко сказал высокий, завладевая разговором, будто эта тема была его личной, бесспорной собственностью. — Это единственное реально существующее у человека неотъемлемое право. Самоубийство — единственное, что может совершить человек, не спрашивая ни у кого разрешения, это тот единственный необратимый шаг, который человек способен сделать самостоятельно, не согласуя его с внешними, посторонними силами. Мы привыкли говорить, что человек свободен распоряжаться своей судьбой, а это как раз и подразумевает то последнее средство, которое никто не может отнять у человека, если он решит к нему прибегнуть. Но эта свобода тоже имеет свою цену, как и все остальное, — мягко продолжал высокий. — За эту свободу платишь бесповоротностью, необратимостью. Выбор судьбы — это, граждане, единственное, в чем свободен человек. — Казалось, он говорит о чем-то очень личном, не известном никому, кроме него.
— Я в это не верю, — неприязненно сказал Пруит.
— Почему же? — Высокий был невозмутим. — Это же так. А впрочем, может быть, ты прав. Может быть, даже в этом человек не свободен.
— Я не о том.
— Я знаю, о чем ты. — Высокий замолчал и улыбнулся Пруиту, словно давая понять, что тема исчерпана.
— Все так, кроме одного, — взволнованно сказал Анджело. — Самоубийство оправдывать нельзя. Это не выход. Даже для нас, хоть мы и в тюрьме. Ты не согласен?
— Ты католик. — Высокий мягко улыбнулся.
— Я уже забыл, когда был в церкви.
— Но все равно ты католик.
— Ну хорошо, католик, и что с того? — набычился Анджело. — Можно быть католиком, можно — методистом. Разве это что-нибудь меняет?
— Ничего. Но я говорил не про моральное право, а про физическое, про самоубийство как таковое, как возможность. Никакие законы, никакие ограничения, никакие заповеди не могут лишить человека конкретного физического права убить себя, если ему захочется. Но ты как католик, вернее, как человек, исповедующий религию, не важно, католичество это или что другое, сразу же подменил физическое право моральным.
— Нет, ты скажи, самоубийство можно оправдать? — уперся Анджело. — Или нельзя?
— Как посмотреть. Вот, например, ранние христианские мученики — по-твоему, их можно назвать самоубийцами?
— Нет.
— Конечно, нет. Ты так говоришь, потому что ты католик. Но ведь они могли бы и не выходить на арену Колизея, где их ждала верная смерть, так ведь?
Анджело нахмурился.
— Могли и не выходить. Но так было надо. А кроме того, они не сами себя убивали. Их убивали другие.
— Но они же знали, на что идут. Они принимали смерть по своей воле. Не так?
— Да, но…
— А разве это не самоубийство?
— В общем, в какой-то степени. — Анджело снова нахмурился. — Но у них была на то причина.
— Конечно. Причина была. Они либо были слишком горды, чтобы пойти на попятный, либо рассчитывали заполучить местечко в раю. Думаешь, Блум застрелился только потому, что ему было интересно, что он в этот миг почувствует? Да и какая разница, кто именно спустил курок?
Анджело наморщил лоб:
— Наверно, никакой. Ты все это так вывернул.
— Ну и неужели ты скажешь, что христианские мученики поступали неправильно?
— Конечно, не скажу.
— Тогда получается, что все зависит от обстоятельств — оправданно самоубийство или нет.
— Но христианские мученики были не такие, как Блум. И не такие, как я.
— Разница только в том, что они шли на смерть не в одиночку, а толпами и во имя некоего высшего идеала. А Блум убил себя по сугубо личным причинам, о которых никто никогда не узнает. И ты не можешь говорить, правильно это или неправильно, пока не знаешь, что это за причины. Так что ты поставил вопрос неверно. — Высокий мягко улыбнулся. — Тебе нужно было спросить, действительно ли самоубийство безнравственно.
— Да, точно, — сказал Анджело. — Я это и хотел спросить. Так как, безнравственно?
— Конечно. — Высокий усмехнулся. — Все знают, что безнравственно. Римляне считали, что христианские мученики поступают трусливо и безнравственно. Никто не сомневается, что самоубийство, а тем более массовое, безнравственно. Так утверждает мораль любого человеческого общества. Даже в Японии самоубийство оправдывают, только если человек попал в немилость у правительства. Во всех остальных случаях оно, как и у нас, считается безнравственным. Долго ли продержалось бы любое общественное устройство, если бы при каждом экономическом кризисе безработные маршировали толпами через Вашингтон и Лондон и совершали самоубийства на газоне перед Капитолием? Пара таких маршей — и от рынка рабочей силы ничего бы не осталось.
— Ну, это уж слишком, — сказал Анджело. — Это же просто безумие.
— Конечно, — улыбнулся высокий. — Но пойми, гражданин, именно так и поступали христианские мученики.
— Да, верно, — задумчиво согласился Анджело. — Но тогда было другое время.
— Ты хочешь сказать, людям тогда хотелось жить меньше, чем нам сейчас?
— Наверное. И даже не наверное, а точно. У нас теперь гораздо больше всего такого, ради чего стоит жить.
— Кино. — Высокий говорил очень мягко, почти ласково, но без улыбки. — Автомобили, поезда, автобусы, самолеты, ночные клубы, бары. Спорт, образование, бизнес. Радиоприемники…
— Да, — кивнул Анджело, — правильно. А скоро будет еще и телевидение. У них ничего этого не было.
— Как по-твоему, человек, попавший в нацистский концлагерь, имеет право на самоубийство?
— Еще бы!
— Тогда почему в этом праве отказано служащему любой американской корпорации?
— Но это разные вещи. Его же там не мучают.
— Ты уверен? А почему не может покончить с собой солдат американской армии? Или заключенный в нашей тюрьме? Или вообще любой человек, где бы он ни был, если его мучают? Вот так-то, граждане. Все разглагольствуют о свободе, — казалось, высокий снова опирается на свой личный опыт, на свои, только ему известные познания, — но на самом деле свобода им не нужна. Половине нужна, а половине нет. Им нужна лишь иллюзия свободы, чтобы прикрываться ею от своих жен и деловых партнеров. Такой компромисс их вполне устраивает, и, пока они поддерживают эту иллюзию, им очень легко обходиться без настоящей свободы, которая стоит намного дороже. Одна беда: любой, кто заявляет своим друзьям, что, мол, он человек свободный, вынужден превращать в рабов собственную жену и подчиненных, чтобы поддерживать и навязывать эту иллюзию другим, а жена, чтобы дамы в бридж-клубе считали ее свободной женщиной, обязана командовать прислугой, мужем и отпрысками. Другими словами, все это сводится к противоборству, и победа одной стороны неизбежно влечет за собой поражение другой. В нашем мире на каждого генерала приходится по шесть тысяч рядовых. Поэтому, — он улыбнулся, — я не стал бы никого удерживать от самоубийства. Если бы человек попросил у меня для этого мой пистолет, я бы ему дал. Потому что он либо всерьез принял решение, либо пытается поддержать ту самую иллюзию свободы. Если он это всерьез, мне хочется ему помочь, а если просто пускает пыль в глаза, я хочу, чтобы он знал, что я вижу его игру.
— Можно, конечно, подойти и так. Но это лишь один из вариантов, — сказал Пруит, чувствуя, как мечтательные, потусторонние глаза и безгранично мягкий голос гипнотизируют его, заставляют против воли соглашаться с этим человеком.
— В нашем мире, граждане, — ласково сказал высокий, — свобода существует для человека только в одном варианте. Завоевать свободу человек может, только умерев за нее. А когда он умирает, свобода ему больше ни к чему. В том-то, граждане, и проблема. Просто, как дважды два четыре.
— Это Джек Мэллой, — гордо сказал Анджело, словно знакомил Пруита с самым богатым человеком в мире, своим близким другом магараджей Низамом из Хайдарабада. — У нас тут и не такие разговоры бывают, еще увидишь.
— Я про тебя много слышал, — со странной робостью, скованно сказал Пруит. Он глядел в мягкие, рассеянные глаза неисправимого мечтателя, и ему становилось понятно, почему такой архициник, как Банко, мог вдруг с глуповатой сентиментальностью заявить, что Мэллой в душе большой ребенок.
— Мне про тебя тоже рассказывали, — дружелюбно ответил Мэллой, протягивая ему здоровенную лапищу. — Хочу пожать тебе руку, гражданин. Из всей этой братии ты единственный прислушался к моим советам и сделал как надо, — сказал он, повышая голос.
При этом он даже не повернул головы, но Пруиту показалось, что Мэллой глядит сквозь него на остальных обитателей второго барака, рассевшихся на голом полу и разговаривающих между собой. Мэллой не смотрел на них, но все они, опустив глаза, уставились на свои самокрутки, разговоры оборвались, словно повисли в воздухе.
Джек Мэллой безжалостно позволил звенящей тишине затянуться почти на целую минуту. Потом повернулся к Пруиту, а может быть, почудилось, что повернулся, потому что он и так все это время продолжал на него смотреть, и подмигнул с короткой, адресованной только Пруиту спокойной улыбкой, будто всего лишь выполнял принятый в обществе ритуал, как бизнесмен, дающий званый обед в честь перспективного клиента, чтобы навязать тому выгодную фирме сделку.
— Будь у меня дюжина ребят, — громко сказал Мэллой, — всего дюжина, всего двенадцать человек, которые вели бы себя, как ты, я бы уже через три месяца упрятал падре Томпсона и Толстомордого в психушку. Пожизненно… Конечно, — продолжал он, — вместо них в тот же день назначили бы двух других, ничуть не лучше, и нам пришлось бы начать все сначала, но зато скоро все бы знали, что получить должность в самой суровой гарнизонной тюрьме США — самое суровое наказание. А если вдогонку за Томпсоном и Толстомордым упечь в психушку побольше таких же экземпляров, эту лавочку в конце концов с отчаяния прикроют, а нас распустят по домам.
Как истинный сверхсрочник, Пруит тотчас задумался, что имеет в виду Мэллой, говоря «по домам». Каждый вернется в свою часть или всех отправят на гражданку? Но ему почему-то было неудобно спрашивать.
Джек Мэллой снова замолчал, и барак снова замер в тишине почти на минуту. Никто опять не отозвался на слова Мэллоя, хотя говорил он громко. Было ощущение, что все знают: ему действительно под силу то, о чем он говорит.
Кроме того, Пруит заметил, что здесь, во втором, возникает еще одно ощущение, какого в третьем бараке не было. Он не мог бы описать его точно, но, скорее всего, это было ощущение, что здесь можно сказать вслух все, что угодно, и в полный голос. Приятное ощущение.
— Закуривай, гражданин, — сказал Джек Мэллой уже вполне обычным негромким голосом и протянул ему полную пачку сигарет. Для пристыженно молчавших людей это послужило сигналом: все снова закурили и разговоры возобновились.
— Ого! — смутился Пруит. — Сигареты? Настоящие! Спасибо.
— У меня их полно. Захочешь еще — только скажи, не стесняйся. Если бы этот дуралей, — Мэллой кивнул на Анджело, — послушался меня, как ты, то с его смелостью — а смелости у него хоть отбавляй — он бы уже месяц назад провернул свой план и был бы сейчас на воле.
— Ничего, ничего, — огрызнулся Анджело, беря предложенную сигарету, — еще увидишь. Я все равно его проверну. Я себя знаю, я смогу.
В глазах итальянца снова вспыхнула полубезумная голодная жадность, как случалось всякий раз, когда речь заходила о его великом тайном плане, но сейчас в этих глазах не было знакомой Пруиту по каменоломне маниакальной подозрительности.
— Я просто выжидаю, — хитро улыбнулся Анджело. — А так могу хоть сейчас. Ты за меня не волнуйся.
— Конечно, можешь, — мягко сказал Мэллой. — Не сомневаюсь. Только зря ты меня не слушаешь. Мог бы добиться того же, но гораздо проще. И мучился бы меньше.
— Я тебя и так всегда слушаю, — с жаром заявил Анджело. — И я ведь уже пробовал. И пассивное сопротивление пробовал, и этот трюк в «яме». Не выходит, Джек. Хоть тресни. Ни то, ни другое.
— У него же вышло. — Мэллой кивнул на Пруита. — И то, и другое.
— Я сам не понимаю, как мне удалось, — вставил Пруит.
— Неважно, — сказал Мэллой. — Я тоже не знаю, как это у меня выходит. Главное, гражданин, что ты все-таки сумел.
— У него получается, ну и прекрасно! — с вызовом бросил Анджело. — А у меня — ни фига! Если все равно не выходит, какой смысл пытаться?
— Никакого. — Мэллой говорил все тем же ровным, ласковым тоном. Казалось, даже когда Мэллой повышает голос, он у него все равно звучит так же мягко. — Поэтому я тебе и сказал: больше не пытайся. Но у тебя бы получилось, надо только поверить в свои силы, убедить себя, что не сорвешься от напряжения.
— Объяснил, спасибо, — скривился Анджело. — Много мне это дает! Может быть, Пруит так умеет, а я — нет. Я же тебе говорил, вы с Пруитом похожи: Только у него и получилось. Сколько наших ребят пробовали, и ни у кого не выходило.
— Это еще не значит, что они не могут, — возразил Джек Мэллой. — Голова у всех устроена одинаково. И моя голова ничем не лучше твоей, гражданин.
Это у Мэллоя была такая привычка, как Пруит узнал позже: Мэллой признавал только одно обращение — «гражданин». Рассказывали, он как-то даже майора Томпсона несколько раз назвал гражданином, за что заработал столько же лишних суток в «яме». Пруиту было не совсем понятно, почему себе Мэллой всё же позволяет иногда срываться, а всех других убеждает, что так нельзя.
— Не лучше, как же! — Анджело фыркнул. — Будь у меня твоя голова, я бы никогда сюда не загремел, начнем с этого.
— Будь у тебя моя голова… — Мэллой скорбно усмехнулся. Усмешка у него всегда бывала скорбной, и в ней не было ничего общего с той привычной улыбкой, которая почти не меняла выражение его задумчивых, рассеянных глаз. — Будь у тебя моя голова, ты бы загремел сюда гораздо раньше.
— Чистая правда, — ухмыльнулся Анджело с откровенной гордостью за этого высокого сильного человека.
— Так что же это за план такой? — спросил Пруит. — Что за великая тайна? Я уже целую неделю подыхаю от любопытства.
— Пусть он сам тебе расскажет, — мягко ушел от ответа Мэллой.
Вероятно, Пруит инстинктивно адресовал свой вопрос Мэллою, хотя спрашивать надо было Анджело, потому что идея принадлежала ему.
— Это его план, — сказал Мэллой. — Он сам все придумал, и только он имеет право рассказывать.
Мэллой ласково посмотрел на Анджело, и Пруит вдруг подумал, что никогда раньше не видел ни у кого во взгляде столько заботливой нежности. Оно того стоит, взволнованно подумал он, еще как стоит! Чтобы быть здесь, рядом с такими людьми, не жалко отсидеть в «яме» и десять суток!
— Тогда пойдем вон туда. — Глаза у Анджело снова стали хитрыми и недоверчивыми. Он поднялся и пошел в конец барака, где стояли два унитаза.
— Ты можешь рассказывать и здесь, гражданин, — попытался удержать его Мэллой.
— Ну уж нет, — Анджело лукаво усмехнулся. — Не пойдет.
— Пруит еще не отдохнул. Ему бы лучше полежать, — осторожно намекнул Мэллой.
— Тогда подождет, — решительно отрезал Анджело и повернул назад к койке. — Либо там, либо вообще не буду рассказывать. Здесь все услышат.
— Я себя чувствую нормально. — Пруит поднялся с койки и вместе с Мэллоем пошел за итальянцем в конец барака. И только там, когда они с Анджело уселись на крышки унитазов, а Мэллой встал рядом с ними и прислонился к железной раковине, Анджело Маджио наконец-то раскрыл свой великий тайный план, свой грандиозный замысел.
Все остальные в бараке по знаку Банко потихоньку переместились со своими разговорами подальше от них в другой конец прохода, тактично оберегая душевный покой Маджио. Пруит вопросительно посмотрел на Мэллоя, потом быстро перевел взгляд на Анджело.
— Я рассказал только Склянке и Мэллою, — упрямо пояснил Анджело. — Больше не знает никто. Ни одна душа.
Пруит снова посмотрел на Мэллоя. Тот стоял с непроницаемым лицом.
— Что, Джек, разве не так? — забеспокоился Анджело.
— Все так, гражданин, — мягко сказал Мэллой.
— Если кто другой пронюхает, убью, — свирепо объявил итальянец. — Даже если кто из наших. Потому что иначе кто-нибудь обязательно решит попробовать это раньше меня. А тут весь расчет на то, что я буду первый. Потому что во второй раз уже не сработает. Разве не так, Джек? — снова беспокойно спросил он.
— Все так. — Лицо Мэллоя оставалось непроницаемым.
— Ну вот. Суть в том, чтобы… — Но он тут же отвлекся и перебил сам себя: — Я же прав, понимаешь? Джек тоже говорит, я прав. Если хочешь, можешь потом сделать то же самое, только после меня, ладно? Хотя потом я тебе ничего не гарантирую. Но первым должен быть я. Я имею на это право.
— Дело не в этом, — сказал Мэллой. — Если говорить честно, кроме тебя, ни у кого на это смелости не хватит.
— Ой, только не свисти, — окрысился Анджело.
— И не думаю. У ребят не хватит смелости, потому что ни один из них так не рвется отсюда, как ты.
— Не очень-то на это рассчитывай. Лично я рисковать не собираюсь. — Анджело повернулся к Пруиту: — Это ведь такое дело, Пру, ты же меня понимаешь?
— Еще бы.
— Ну и хорошо. Короче, расклад такой: любой, кто отсидит в «яме» двадцать один день подряд, автоматически попадает в психотделение гарнизонной больницы, а потом его увольняют по восьмой статье. Я, правда, не слышал ни про один такой случай, но по закону должно быть так.
— Я слышал, — мягко перебил Джек Мэллой. — Когда я в первый раз сидел, было два таких случая. Почему мне этот план и нравится. Понимаешь, считается, если в тюрьме человек вдруг стал буйным — по-настоящему буйным, то есть даже убить может, — его уже ничто не вылечит. Другими словами, рехнулся окончательно. Чтобы утихомирился, его поначалу сажают на двадцать один день в «яму» (некоторые говорят — на тридцать дней). Если он и после этого не отойдет, стало быть, не симулирует, стало быть, у него и правда мозги набекрень. И тогда его демобилизуют по восьмой статье. При мне было два таких случая. Но те ребята рехнулись на самом деле. А вот этот гражданин, — он кивнул на Анджело, — хочет всех околпачить.
— Правильно, — азартно подтвердил Анджело. — Изображу в каменоломне буйное помешательство и кинусь на охранника.
— А он тебя не пристрелит?
— Может. Но я рискну. Это единственный опасный момент во всем плане. Но я уже продумал. Если бы я рванул из каменоломни в лес — одно дело, а я попру прямо на него, и с кувалдой. Он стрелять не станет, шарахнет меня разок прикладом по башке, и все. Я постараюсь ему поудобнее подставиться. Сам его даже не ударю, понимаешь? Мне главное его слегка напугать.
— Ох и хлебнешь ты за это, — заметил Пруит.
— А как же, — честно согласился Анджело. — Ну и что? Им с этого никакого навара. Ничего нового они все равно не придумают. Максимум, что они могут, — это продержать меня в «яме» дольше обычного. Я лично так считаю. А когда очень долго там сидишь, то вроде как наплевать на них становится. Понимаешь?
— Понимаю.
— Мне есть за что бороться. А терять нечего. Подумаешь, выбьют еще пару зубов! А насчет «ямы», так это меня вообще меньше всего волнует. Да я эти двадцать один день хоть на голове отстою! — Он пренебрежительно щелкнул пальцами, словно отмахиваясь.
Двадцать один день, подавленно думал Пруит, глядя на презрительно махнувшего рукой итальянца, двадцать один, а может, и все тридцать, как сказал Мэллой; двадцать один день на хлебе и воде, двадцать один день в абсолютной тишине, двадцать один день в темноте, как слепой. Три недели, а может быть, и целый месяц в «яме».
— Твой трюк тут не поможет, да? — спросил он Мэллоя. — Даже если человек это умеет, на такой срок, наверно, не растянуть?
— Не знаю, — пожал плечами Мэллой. — Я читал, некоторые отключаются и на дольше. Сам бы я пробовать не стал.
— Я смогу, — заверил их Анджело. — Мне раз плюнуть. И даже без всяких этих фокусов.
— Увольнение будет с лишением всех прав?. — спросил Пруит.
— Не знаю, — сказал Анджело. — И честно говоря, меня это не колышет. В подвал «Гимбела» я возвращаться не собираюсь. На черта мне хорошая характеристика? А которые демобилизуются по восьмой статье, тех, Джек говорит, увольняют вообще без аттестации.
— Но не когда прямо из тюрьмы, — сказал Пруит. — Если увольняют прямиком из тюрьмы, то, как я понимаю, автоматически получаешь волчий билет.
— Не всегда, — мягко сказал Мэллой все с тем же непроницаемым лицом. — Я думаю, это по обстоятельствам. Если убедятся, что не симулирует, могут и не аттестовать.
— Мне объясняли иначе, — возразил Пруит.
— Уволят с лишением прав, это факт. А тогда какая разница, с характеристикой или без? — Анджело натянуто усмехнулся. — Кому оно вообще нужно, это вонючее гражданство в этой вонючей Америке? Я махну в Мексику. Могу даже никуда не уезжать. Теряешь ведь только право голосовать и платить налоги. А на хрен оно сдалось, это право голосовать? В армии же все равно никто не голосует, так какая разница? Да и вообще, голосуешь, не голосуешь — все одно. Кому нужно, те заранее все обтяпывают, скупают голоса и пропихивают на выборах своих людей, а голосуешь ты или нет, это ничего не меняет.
— Тебя никуда не возьмут на работу, — напомнил Пруит.
— Кому она на хрен нужна, эта работа? Всюду одно и то же. Что в «Гимбеле», что в другом месте. Работаешь на крупную компанию, она прибирает к рукам все денежки, а тебе платят ровно столько, чтобы не подох, и, хотя тебя, может, от этой работы воротит, ты всю жизнь вешаешь номерок на один и тот же гвоздик да еще лижешь задницу начальству. Кому это надо? Мне — нет! Мистер Маджио поедет в Мексику. Да-да, — распалился он, — поеду в Мексику, стану там ковбоем или что-нибудь еще соображу.
— Действительно, чего я с тобой спорю? — сказал Пруит. — План твой, ты все рассчитал, так что какого черта? Действуй, старик. Я «за». На все сто.
— Наверно, думаешь, я сбрендил? — ухмыльнулся Анджело.
— Ни в коем случае. Просто лично я не хотел бы потерять американское гражданство. Все-таки мне Америка, наверно, нравится.
— Мне она тоже нравится, — сказал Анджело. — Я Америку люблю. Не меньше, чем ты или кто другой, и ты это знаешь.
— Знаю.
— И в то же время я ее ненавижу. Ты вот любишь армию. А я армию не люблю. И из-за армии ненавижу Америку. А что вообще она для меня сделала, Америка? Дала право голосовать за людей, которых я не могу выбрать? Подавитесь вы этим правом! Право устроиться на работу, которую я ненавижу? В гробу я видел это право! И после этого мне еще рассказывают, что я гражданин величайшей и самой богатой страны в мире. А когда я не верю, говорят: «Как же так? Ты посмотри хотя бы на Парк-авеню!» Дешевка все это. Самая натуральная дешевка. Равные возможности — ха-ха! Как в тире: пятьдесят центов за выстрел, а если попадешь, приз — гипсовый бюст Вашингтона! Всему есть предел, и терпение у человека не резиновое, как бы сильно он что-то ни любил.
— С этим я согласен, — сказал Пруит.
— Так что с меня хватит. Больше я терпеть не буду. Если, конечно, сумею отсюда выбраться. Я им не Блум, меня они до самоубийства не доведут. И подлипалу им из меня тоже не сделать. Дети эмигрантов читают в учебниках про демократию — замечательно! Только зря им это дают читать, если потом они эту демократию в глаза не видят. Так и до беды недалеко. Поэтому отныне я считаю мой союз с Соединенными Штатами расторгнутым: пока Штаты не выберут время полистать собственные учебники, мне с этой страной не по пути.
Пруит с неприятным чувством вспомнил тоненькую книжонку «Человек без родины», которую так часто читала ему вслух мать. Там рассказывалось, как суровый патриот-судья приговорил одного человека всю жизнь плавать на военном корабле, где никто не имел права упоминать при нем о родной стране. Ему вспомнилось, как каждый раз, когда он слушал эту историю, его переполнял благородный гнев и он даже радовался, что предатель получил по заслугам.
— Вот и все, — закончил Анджело. — Такие, брат, дела.
— Тогда я тем более «за», — сказал Пруит.
— Честно? — тревожно спросил Анджело. — Ты не врешь? Мне это важно. Я тебе потому и рассказал. Пусть, думаю, Пру меня до конца выслушает, а если потом все равно скажет, что он «за», тогда порядок, тогда я прав.
— Я «за», — повторил Пруит.
— Отлично, — кивнул Анджело. — Тогда все. Пошли обратно.
Анджело первым пошел назад, к койкам. Худой, узкоплечий, кривоногий, с болтающимися тонкими как спички руками… Человек новой породы, снова подумал Пруит, глядя на него, представитель новой расы, расы горожан, которым не нужны мускулы, потому что с места на место их переносят не ноги, а поезда метро, взбираться наверх помогают не руки, а лифты, под тяжестью груза напрягаются не спины, а канаты лебедок. Жертва XX века с его высокой культурой, с его прогрессом науки и техники. Отправляйся в Мексику, становись ковбоем! Даже историческое прошлое твоей родины надсмеялось над тобой.
Будь он сыном часовщика, или автомеханика, или водопроводчика, унаследуй он от отца ремесло, которое пришлось бы ему по душе, возможно, в его сердце осталось бы меньше места для этой неуемной любви, этой великой тяги к демократии. Найти бы ему какой-нибудь безопасный способ применить на деле свой талант быть честным и свою веру в демократию, воспитанную в нем недальновидными и глупыми старыми девами, что преподают обществоведение в государственных школах!
Родиться бы ему сыном миллионера. Тогда бы с ним все было в порядке.
Несчастье Анджело Маджио, несчастье серьезное, несчастье опасное, несчастье необъяснимое, несправедливое, непоправимое и страшное, только в том, что Анджело Маджио не родился Колпеппером.
— Про его план знает весь барак, да? — спросил Пруит.
— Здесь ничего не утаишь, — кивнул Мэллой.
— А никто не настучит?
— Нет. Эти — никогда.
— Ты не пытался его отговаривать?
— Нет. — Лицо Мэллоя было по-прежнему бесстрастным.
— Я, как видишь, тоже.
— Иногда отговаривать не стоит. Бессмысленно.
— Пошли назад, — предложил Пруит.
— Пошли.
Анджело сидел на койке Пруита. Пруит снова залез в уютную нору под одеялом. И только тогда Банка-Склянка и остальные начали незаметно переходить из конца барака на прежнее место. Суровые они были ребята во втором, отчаяннейшие из отчаянных. Элита.
Пока после отбоя не погас свет, они, рассевшись на голом полу, или стоя в проходе и прислонясь к железной спинке кровати, или полулежа на затененных вторым ярусом нижних койках, курили махорку, изредка пускали по кругу припасенные ворованные сигареты и говорили, говорили… Ни карт, ни шашек, ни картонных досок «Монополии», ни фишек маджонга — ничего этого здесь не было. Но разговор не замирал ни на минуту, потому что тем для разговора хватало в избытке. Большинство этих людей, прежде чем бросить якорь в армии, успели хотя бы по разу пересечь Штаты из конца в конец. Большинство тех, кто был помоложе, выросли в годы кризиса, и до армии все их образование ограничилось несколькими классами начальной школы в мелких городах и нищих поселках. И все они, все без исключения, в свое время бродяжили. Они работали на бумажных фабриках Северной Каролины, рубили лес в штате Вашингтон, в поисках удачи, быть может, пробовали выращивать огурцы на юге Флориды, добывали уголь в шахтах Индианы, варили сталь в Пенсильвании, нанимались поденщиками на уборку пшеницы в Канзасе и на уборку фруктов в Калифорнии, грузили пароходы в доках Сан-Франциско, Даго, Сиэтла и Нового Орлеана, бурили скважины в Техасе. Эти люди знали, что такое Америка, и все равно любили ее. Поколение, жившее до них, люди той же закалки, пытались переделать эту страну, но потерпели поражение. У этих же, нынешних, не было организации, когда-то сплотившей их отцов и дедов. Эти, нынешние, и не думали создавать никакие организации. Они были совсем другое, новое племя, экономический кризис раскрепостил их, сорвал с места и запустил плыть по течению, и они плыли, сами не зная куда, пока не пришвартовались к армии, этому последнему пункту захода и назначения, где после тщательного отсева попали в гарнизонную тюрьму, а потом, пройдя еще один отсев, оказались здесь, во втором.
В восемь свет погас. Они разбрелись по койкам и лежали молча, пока охранник не прошел с фонариком по проходу. Когда проверка кончилась, они слезли с коек, снова расселись на полу, закурили, и снова начались разговоры; самокрутки от глубоких затяжек рдели яркими огоньками, и на лица падали красноватые отблески. Им, выросшим на махорке, было нипочем курить дерущую горло смесь «Дюк», да и долгие разговоры не были им в тягость: разговаривали они вовсе не для того, чтобы убить время, просто они любили поговорить. У каждого было в запасе столько разных историй из собственной жизни, что все не перескажешь, и, даже если кто-то рассказывал через неделю то же самое по второму разу, история опять воспринималась слушателями как новая, к тому же рассказчик обязательно что-то добавлял и изменял, как писатель, заново переписывающий рассказ от первого лица, так что обычно знакомая история преображалась до неузнаваемости. Для солдата поговорить — самое большое развлечение, потому что позволить себе удовольствие подороже, то есть женщин и выпивку, можно только раз в месяц, в день получки. И уж поговорить они умели. Конечно, как знает каждый, кто побывал в «яме», лучший способ убить время — это спать, но они предпочитали сидеть и рассказывать истории из своей жизни.
Всё как много лет назад, когда бродяжил, сонно думал Пруит. Ни женщин, ни виски, ни сигарет, ни денег. Закрой глаза — и ты снова среди бродяг на окраине захолустного городишки, мирно пылящегося под деревьями, на подветренном склоне железнодорожной насыпи, за цистерной, защищающей тебя и ребят от ветра, и ты сидишь с ними у небольшого костра, набив живот роскошной баландой, для которой тебе было поручено спереть морковку, или, может, пару луковиц, или немного картошки. И окружают тебя сейчас те же лица, ты слышишь те же голоса, и говор тот же, знакомый, американский говор.
Американские лица, сонно думал он в том счастливом прозрении мученика, на которое его обрекли его страсть и судьба, американские лица и голоса, худосочные от изнуряющих недугов ненасытной, сластолюбивой, алчной и лживой Америки, но сейчас обретшие силу — силу, рожденную необходимостью и потому единственно подлинную; грубые, крепкие, жесткие лица и голоса, несущие в себе продолжение великой давней американской традиции, лица и голоса лесорубов и трудяг фермеров, которые тоже отчаянно боролись, чтобы выжить. Вот она, твоя армия, Америка, хотелось ему крикнуть сквозь сон, вот она, твоя мощь, которую Ты сама взрастила, не сумев переломить ей хребет, и хочешь Ты того или не хочешь, но очень скоро Тебе придется опереться на эту мощь, как бы это ни било по Твоей гордости. Здесь, во втором, Твоя элита, которую Ты сто раз перебирала по зернышку, просеивала сквозь одно сито, сквозь другое, сквозь третье до тех пор, пока не отлетела вся шелуха, пока не отделился весь сор, пока не отсеялась вся гангренозная гниль, так пугающая писак-социологов, пока не остались только те, кто сидит здесь сейчас, — несокрушимые, суровые, закаленнейшие из закаленных, способные не только постоять за себя, но и восторжествовать над всем миром жестокой силы.
Возблагодари же своих многочисленных богов, Америка, за то, что у тебя есть тюрьмы. И моли этих богов, усердно моли их, чтобы они не научили тебя обходиться без тюрем — пусть сначала научат обходиться без войн.
И он, Роберт Э. Ли Пруит, Харлан, штат Кентукки, — один из них, один из тех, кто верен старой американской традиции голодного люда, он здесь, где не увидишь ни одной сытой морды заплывшего жиром страхового агента, ставшего символом американской традиции нового времени.
Ты не мог бы стать одним из них, если бы не прошел через то же, что и они, и впервые за очень долгое время Пруит почувствовал, засыпая, что он снова среди своих, что здесь ему не надо ничего никому объяснять, потому что у каждого здесь такое же, как у него, нелепое и непоколебимое представление о чести, которое ему никогда в себе не изжить.
И конечно, оно того стоило, еще как стоило! Ради этого он, если надо, с радостью проделал бы все сначала, с той самой минуты, когда проглотил в столовке первый кусок и от страха даже не почувствовал его вкуса.
Бедняга Блум, сонно подумал он, вот ведь бедняга.
Лишь позже, когда все остальные наконец уснули, а его перестало клонить в сон, он начал думать про Альму Шмидт, хотя почти было поверил, что уже забыл ее Он даже пытался снова применить систему Мэллоя и сосредоточиться на черной точке, но позорно капитулировал и еще долго не спал и думал об Альме.
И так каждый раз: клянешься, что запретил себе что-то навсегда, а потом обязательно принимаешься за старое, думал он сквозь сон, наконец-то снова навалившийся на него и больше не желавший отступать. Я же прекрасно помню, как ты однажды поклялся, что никогда не позволишь себе думать об этом в постели, так что можешь добавить еще один пункт к и без того огромному перечню. По крайней мере от этого унижения был избавлен Блум.
Хотя, может быть, Блум тоже кого-то любил. Может быть, именно потому он и покончил с собой.
Чем больше он об этом думал, теперь уже окончательно засыпая, тем бесповоротнее убеждался, что Блум покончил с собой из-за любви.
Глава 40
А вот Милтона Энтони Тербера, который наконец развязался с делом Пруита и теперь встречался с Карен Хомс каждый день, ничуть не интересовало, почему Блум покончил с собой. Уже одного того, что Блум это сделал, хватало Терберу с избытком. Более сокрушительный удар по его личной жизни могла бы нанести разве что оккупация Нью-Йорка армией Третьего рейха, или попытка японцев атаковать средь бела дня Перл-Харбор, или захват Калифорнии марсианами.
После Хикемских учений он начал встречаться с ней каждый день после обеда. Они решили, что для нее это самое удобное и безопасное время. Оба чувствовали, что необходимо выработать какую-то систему, чтобы их тайные свидания стали привычными и постоянными, но при этом полностью исключался бы всякий риск. Выбранный вариант отвечал этим условиям, и оба были довольны. Каждый день проходил по твердо сложившемуся приятному образцу, и казалось, так было всегда и так будет вечно. Когда после обеда у него вдруг возникали дела, он спихивал их на Маззиоли — катись оно все к черту! Надо будет, он потом исправит: чего тут особенного, обычная повседневная писанина, да и в конце концов парня определили в канцелярию не дурака валять, а набираться опыта. Со складом прекрасно управляется Лива, а насчет кухни тем более беспокоиться нечего, там Старк. Они встречались с Карен в залитом солнцем, жарком, запруженном туристами городе и катались по всему Оаху на стареньком двухместном «бьюике» ее мужа: он босиком, в одних шортах, она в купальнике, волновавшем его не меньше, чем аккуратные, покрытые ярким лаком ноготки ее босых ног; они катались по острову, исследуя все незнакомые дороги, а когда хотелось искупаться, останавливались и купались. Когда ему хотелось любви, они тоже останавливались и занимались любовью, правда, Карен считала, что ему хочется слишком часто, и повторяла, что, хотя сама она тоже иногда не против, все-таки для нее секс в любви не главное и она бы спокойно без него обошлась — кстати, было бы гораздо лучше, — потому что это очень грубый способ доказывать свою любовь; тем не менее она не пыталась его отговаривать, когда он просил ее остановить машину, и череда этих поездок, как и все остальное время, пока он был рядом с Карен Хомс, казалась одним долгим днем, постепенно уходящим в бесконечность и растворяющимся в ней без остатка, как предмет, на который смотришь в перевернутую подзорную трубу. Для полного счастья им не хватало разве что машины с откидным верхом («бьюик» ее мужа был старого образца).
Между ними не возникало ни бурных ссор, ни даже мелких споров, потому что они пришли к соглашению. В тот день, когда, изголодавшись друг по другу, они встретились вновь после двухнедельного перерыва из-за Хикемских учений, они решили, что Милт поступит на офицерские курсы. Это соглашение было достигнуто следующим образом: Карен заявила, что больше никогда не будет его об этом просить. Тогда он сказал, что поступит на курсы и так, сам. Нет, сказала Карен, она понимает и разделяет его отношение к офицерам и потому не может об этом просить и ничего от него не ждет, и он нисколько не обязан жертвовать чем-то ради нее, пусть даже она в результате его потеряет. На что Милт твердо возразил: он сделает это, причем сделает именно ради нее, и только ради нее, и пусть она говорит что угодно, его ничто не остановит. Она расплакалась, он тоже еле удержался от слез, и больше они в тот раз к этой теме не возвращались. Но заявление на курсы он не подал.
Когда она спросила его об этом через несколько дней, он сказал, что заявление уже отослано (он бы ей и не такое наврал, только бы их свидания продолжались), и мысленно приказал себе не забыть заполнить бланк, дать его Хомсу на подпись и завтра же отослать, но потом снова ничего не сделал. Попасть на курсы ему было просто, потому что, когда они с ней пришли к соглашению, она стала дома обрабатывать Хомса, и Хомс начал на него давить, чтобы он подал заявление, но он никак не мог себя заставить. Он не собирался ходить на какие-то идиотские лекции, из-за которых мог лишиться этих свиданий, этих дней, заполненных жарой, солнцем и прохладой океана, всего того, что больше походило на мечту, чем на реальность, и он хотел, чтобы так продолжалось вечно. Будущее было слишком сомнительным предприятием, он не мог рисковать и вкладывать в него весь наличный капитал. Пусть будущее само за себя решает. Будущее не ребенок, само разберется. Пошло оно к черту, это будущее! Главное, чтобы то, что есть сейчас, длилось вечно.
И когда он расплевался с делом Пруита, ему какое-то время казалось, что эти счастливые дни и вправду будут длиться вечно. Он готов был в это поверить.
Конечно, постепенно начинали накапливаться и другие заботы: например, на следующей неделе надо обменять большую часть винтовок старого образца на новые «М-1 Гаранд», которые наконец поступили в полк и уже лежат на центральном складе, а Лива один не справится и нужно будет помогать. Кроме того, пришел свежий, только что с ротатора циркуляр Военного министерства, приказывающий до конца месяца ввести новое штатное расписание (об этом давно ходили слухи): все начальники столовых и каптенармусы производились в штаб-сержанты и весь сержантский состав строевой службы также повышали на одно звание — писанины не оберешься, не говоря уже о том, что он, естественно, должен будет вместо О’Хэйера разгребать и описывать гору старых шевронов и нашивок.
Они что думали, тот мартовский обмен хромированных штыков на вороненые просто чья-то блажь? Он ведь предупреждал Хомса. Он говорил О’Хэйеру. А теперь его пророчество начинает сбываться. Всего через четыре месяца. Чиновничья машина уже пришла в движение, колеса со скрипом завертелись. А седьмая рота, как всегда, не успела натянуть штаны и сверкает голым задом.
Все это грозило сорвать его встречи с Карен, но ведь и дело Пруита поначалу угрожало тем же, однако он справился. И не пропустил ни одного свидания.
Да, власти в июле 1941 года начали готовиться к войне, но это еще не значит, что Америка уже воюет. И то, что Америка в конце концов непременно вступит в войну, еще не значит, что это случится завтра. Чтобы страна решилась вступить в войну, нужен по-настоящему серьезный толчок: обвешай армию винтовками хоть с ног до головы, война все равно не начнется, пока солдатам не прикажут открыть огонь.
А этот день, по расчетам Милта Тербера, настанет еще не скоро. И потому все другие колесики, соединенные приводом с главным колесом, поначалу будут раскручиваться медленно. И работы в канцелярии 7-й роты…-го пехотного полка будет пока не так уж много. С канцелярией он справится легко. Если и будет аврал, то только у О’Хэйера, то есть на складе.
Что ж, придется Ливе взять склад на себя. Лива справлялся и раньше, в ситуациях порой и хуже нынешней, но все-таки от одного сознания, что твое будущее зашло в тупик, уперлось в глухую стену войны, хотя до нее, может быть, еще годы и годы, делается не по себе. И Тербер чувствовал, что лучше не ждать, лучше прямо сейчас взять от жизни все, что можно из нее выжать, и потому ни за что на свете не хотел терять эти свидания.
Тщательно все взвесив, рассчитав и предусмотрев, учтя все возможные осложнения, в том числе и войну, с неизбежностью которой он смирился еще три года назад, Милт Тербер решил, что не позволит выбить себя из колеи. Несмотря ни на что, он сумеет по-прежнему успешно жонглировать двумя половинками своей жизни, даже если теперь он вынужден будет проделывать этот трюк на канате, под самым куполом. Если Милта Тербера приперли к стенке, то Милт Тербер по крайней мере это понимает. И если уж кто никогда не подводил Милта Тербера, то только Милт Тербер.
Но, конечно же, он никак не мог предусмотреть, что какой-то осел из его роты возьмет и продырявит себе башку. И даже если бы предусмотрел, все равно это ничему бы не помогло. Трибуналы и связанная с ними писанина — это он знал наизусть и щелкал как семечки, таких дел через его руки прошла тьма. Но самоубийство — это совсем другое, с самоубийствами он раньше не сталкивался ни разу, к тому же в армии на самоубийства смотрели косо, особенно сейчас, в предвоенное время. К самоубийствам в армии относились даже хуже, чем к убийствам, и требовалось настрочить миллион разных бумажек, чтобы доказать, что армия тут ни при чем.
Кроме того, любая смерть в роте навьючивала на него массу дополнительной работы: он должен был тщательно разобраться в личных вещах покойного и, следуя полковому правилу, изъять всю порнографию, прежде чем отсылать их родным в Штаты; написать за Хомса письма с соболезнованиями родителям, инвентаризировать снаряжение и армейское имущество покойного, проверить недостачу, подсчитать ее и вычесть из суммы последней денежной выплаты, а затем перевести оставшиеся деньги семье; закрыть личное дело и учетную карточку умершего, а также выделить необходимое число солдат для подготовки и проведения похорон в соответствии с военным уставом.
Этому дураку ничего не стоило придать своему самоубийству хотя бы видимость несчастного случая, с возмущением думал Милт Тербер. Если так приспичило, мог бы броситься с обрыва. По крайней мере оставил бы по себе добрую память.
После обеда, когда в казарму вызвали дежурного офицера, чтобы труп обрел официальный статус, Тербер сумел ненадолго вырваться из роты и позвонить Карен. Он поймал такси и мигом доехал до бара «Киму», одиноким мухомором торчавшего на берегу Вахиавского водохранилища по другую сторону шоссе, наискосок от ворот гарнизона, и, так как еще со времен своего холостяцкого житья хорошо знал хозяина бара Эла Цо-му, получил разрешение позвонить не из автомата в зале, а из подсобки, где у китайца стоял личный телефон. Его звонок застал ее в дверях — она уже собралась ехать в город на их ежедневное свидание.
В первую минуту она на него страшно обозлилась. Мужчины-телефонисты любят сплетничать ничуть не меньше, чем телефонные барышни, особенно когда коммутатор обслуживают солдаты, а в центре сплетни оказывается офицер. Телефонисты гарнизонного коммутатора знали наизусть все номера в офицерском городке. Тербер и Карен старались пользоваться телефоном как можно реже, а когда такая необходимость все же возникала, объяснялись своего рода шифром, говоря одно, а подразумевая другое.
Узнав, откуда он звонит, она слегка смягчилась — Телефон «Киму» был подключен к гражданской телефонной сети Вахиавы и соединялся с гарнизонным коммутатором не прямо, а через городскую подстанцию, — но тем не менее заставила его повесить трубку и ждать, пока она перезвонит не из дома. Пустячное, но все-таки осложнение, еще одна из тех мелких закавык, которыми чреват роман с замужней женщиной; он и не подозревал, как их много, когда роман начинался.
Он, конечно же, подождал и, пока она не позвонила из автомата в главном здании гарнизонки, успел нервно опрокинуть пару рюмок с Элом Цо-му, а тот — ему-то нервничать не из-за чего — расспрашивал, почему Милт так давно к нему не заглядывал.
Было очень трудно объяснить ей, что случилось, потому что в их шифре не было слов для обозначения таких понятий, как «самоубийство» и «Исаак Натан Блум». Когда он наконец все ей растолковал, то по ее ровному, бесстрастному тону почувствовал, что едва она поняла, насколько это серьезно, как тут же на полуслове целиком взяла себя в руки с той типичной для нее холодной решительностью, которая всегда так восхищала, но и пугала его. Гнев исчез из ее голоса, его сменило полное спокойствие человека, умеющего хладнокровно оценить обстановку, спокойствие, неизменно заставлявшее его краснеть за несостоятельность своего собственного, столь дорогого его честолюбию трезвого подхода к жизни.
— Ну и какой же у нас выход? — невозмутимо спросил Милта приглушенный, искусственный телефонный голос, безвозвратно утрачивающий в трубке свое человеческое звучание. — Ты об этом подумал?
— Да. Эта работа займет у меня не меньше месяца. Боюсь, вечеринку придется отложить. Твой брат на этих днях не поедет в командировку на континент? — осторожно спросил он.
В переводе это значило: не собирается ли Дейне Хомс в ближайшее время к подполковнику на мальчишник?
— Ты же знаешь, какая у него работа, — ответил невозмутимый голос. — Он и сам понятия не имеет, когда его пошлют. Правда, он давно не ездил, так что могут скоро вызвать. Но, как ты понимаешь, — осторожно продолжал голос, — все зависит от того, когда начальство получит новую партию, и еще неизвестно, хватит ли материала, чтобы понадобилось его вызывать.
Чтобы перевести это на обычный язык, ему пришлось напрячь мозги, и он обозлился: глупая детская конспирация! Идиотство, хуже, чем у масонов! Насколько он ее понял, Хомс не был на мальчишниках давно и потому, вероятно, его скоро пригласят, но она не может точно сказать, когда именно. И на тот день назначать свидание она отказывается.
— Я не хочу откладывать, — злобно сказал Тербер.
— Я тоже не хочу. Но ты должен понимать, — напомнил спокойный голос, звучащий невероятно, неправдоподобно бесстрастно, — у моего брата здесь не так уж много работы, и он успевает все сделать в течение дня.
Это значило, что, хотя Хомс часто проводит вечера в клубе или ходит по барам или бог знает куда еще, лучше не рассчитывать, что она сумеет выбраться из дома вечером.
— Тогда, может быть, устроим как-нибудь попозже? Может быть, до его отъезда? Ты знаешь, я же не хочу собирать гостей без него. — Он свирепо ухмыльнулся в темноту телефонной трубки, не устояв перед искушением съязвить. Ее спокойствие, которым он так восхищался, бесило его больше, чем вся эта дурацкая конспирация.
— Хорошо бы ты все-таки позвал гостей днем, — посоветовал невозмутимый голос, — и пока он еще не уехал.
— Я тебе уже сказал. — Он старался сдержать раздражение. — Днем, скорее всего, не получится. Ты не понимаешь. Работа срочная, и ее обязательно надо сделать.
— В таком случае, я думаю, лучше всего отложить, пока ты не освободишься, — вполне логично заключил невозмутимый голос. — Ты не согласен?
— Но у меня может уйти целый месяц, — сказал он в бесчувственную черную трубку. Ей-то легко говорить, ей это все равно. Если их любовь ограничить только перепиской, она и то не огорчится. Наверно, ее так даже больше устроит. — Я все же думаю, лучше постараться пригласить гостей в ближайшие дни, — не уступал он. — Даже если твой брат будет в командировке.
Это значило: давай встретимся, когда Хомс пойдет на мальчишник. Он не был уверен, что объяснил достаточно ясно.
— Ты поняла? — осторожно спросил он. — Даже если он уедет в командировку.
— Я все поняла, — холодно ответил голос. — Но дело в том, что я не имею ни малейшего представления, когда он уедет. И кроме того, я никак не смогу связаться с тобой.
Это означало, что она отказывается ему звонить.
— Что ж, может быть, я сам у него выясню, а потом свяжусь с тобой, — в отчаянии предложил он.
— А как ты узнаешь, где меня искать? — поинтересовался спокойный голос.
Конечно, она не хочет, чтобы он ей звонил. Даже если они не будут видеться целый месяц, она все равно не хочет, чтобы он звонил. Как можно так расчетливо и холодно подходить к любви?! Его передернуло. Какой идиот придумал, что черствость — мужская черта?
— Дьявол! — сердито ругнулся Тербер, в конце концов уступая. — Ты ничего не понимаешь. Я обязан пригласить гостей. Это очень важно. Я давно перед многими в долгу.
— Думаешь, я сама не расстроилась? — сердито отозвался голос.
Если их подслушивают, саркастически подумал он, телефонист решит, что разговаривают двое сумасшедших — такую чушь они несут. Тербер наотрез отказывался верить, что сплетни телефонистов могут повлечь за собой скандал, которого так боялась Карен. Даже если бы он разговаривал с ней исключительно матом.
— Если ты все-таки созовешь гостей, когда ты по уши в работе, — говорил в это время вновь обретший спокойствие сдержанный голос, отказываясь идти на компромисс, — ты только все испортишь, ты же сам знаешь. Ты ведь не хочешь все испортить? Неужели нет никакой возможности разделаться с этой работой быстрее? Чтобы не терять целый месяц? Между прочим, другие ждут этой вечеринки не меньше, чем ты. Я с некоторыми говорила. Но я уверена: зная, как тебе сейчас трудно, никто не захочет, чтобы ты собирал гостей, а потом у всех было бы испорчено настроение.
Приглушенная интонация далекого голоса была ему знакома до боли. Сквозь черные дырочки трубки он почти воочию видел Карен. Она сидит в душной будке автомата, из осторожности плотно закрыв дверь, от жары ее лицо раскраснелось, она то и дело откидывает со лба влажную прядь, но сохраняет ледяную трезвость ума и непоколебимую логику мышления; капельки пота, скопившегося в ямках под коленями — это, пожалуй, единственное место на ее теле, где изредка выступает пот, — медленно стекают по удлиненным, плавно изогнутым икрам, а она продолжает сосредоточенно думать, ни на секунду не теряя своей спокойной объективности, которая его одновременно и бесит, и восхищает. В ее ситцевом платье с большим квадратным вырезом нет и намека на кокетство или легкомыслие, но в таких платьях она выглядит удивительно женственно.
Неужели она не понимает, как она его мучает? Она каждый раз говорит, что нет, не понимает, но он ей не верит. Понимает она, все понимает.
Терберу захотелось сорвать со стены телефон и разбить его вдребезги, В эту минуту он бы с радостью оскопил Александра Грэма Белла за то, что тот изобрел это орудие пытки, которое сейчас превращало его в бессильного евнуха.
— Хорошо, — сказал он. — Посмотрю, может быть, сумею ускорить и кончить все за неделю. Это тебя устроит? Так лучше?
— Было бы просто чудесно. Но, дорогой, — спокойный голос произнес слово «дорогой» небрежно, чтобы телефонист истолковал его только как принятую в интеллигентных кругах форму обращения, — решаю ведь не я. Гостей приглашаешь ты. Так что не злись.
— Не злись?! — рявкнул он. — Кто сказал, что я злюсь?! Я все закончу за неделю, — пообещал он, зная, что это невозможно. — И ровно через неделю соберу гостей. Там же, где обычно. Тебя тоже приглашаю, — съехидничал он, страстно желая бросить трубку, чтобы победно закончить разговор этой шпилькой.
Но он не бросил трубку.
— Ты поняла? — беспокойно спросил он. — Через неделю. Там же, где обычно. На том же месте. Поняла?
— Я поняла, — все так же далеко от него и так же бесстрастно сказал спокойный голос, который уверенно подчинял себе все, включая его; в этом голосе было столько рассудительности и объективности, и он даже звучал в точности так, как ей хотелось, и она наперед знала, что он прозвучит именно так, а не иначе. — Я все поняла, дорогой.
Опять это обезличенное «дорогой», по телефону она никогда не позволяла себе никаких других, хотя бы отдаленных намеков на нежность. Трубку он повесил неохотно, с чувством незавершенности, но было ясно, что ничего большего ему не добиться, и он прошел из подсобки в бар.
И их еще называют слабый пол! Мол, чуть что — истерики, слезы. Ха, держи карман шире! Женщины правят миром, и, стоит мужчине влюбиться, он сразу же это понимает. Иногда Милт даже думал, что женщины ведут себя так нарочно, им нравится играть роль слабых, подчиненных существ и они маскируются просто из любви к интригам, этому древнему инстинкту их вида, унаследованному от многих поколений хитрых заговорщиц.
За дверью мир сиял жарким, расслабляющим, летним восторгом бытия, который Тербер не ощущал, когда вошел с улицы в бар, зато сейчас почувствовал очень остро. Машина по-прежнему ждала его на шоссе, и таксист раздраженно жал на клаксон. Но Тербер сначала выпил с Элом Цо-му еще по одной, он хотел, чтобы от него попахивало перегаром, тогда в роте никто бы не удивился его таинственному исчезновению, а вернись он трезвым, это наверняка вызвало бы подозрение.
Он стоял в прохладной нише бара, глядя, как солнце безуспешно ломится в зеркальное стекло окна, тянул виски, чувствовал, как в нем бурлит ярость и копится упрямая сила, и бешено, с восторгом упивался сознанием того, что он — Милт Тербер и что он жив; он кровожадно смаковал переполняющий его боевой задор, утраченный с той поры, как он выиграл битву за Старка в «кухонной войне», и теперь вдруг снова вернувшийся к нему, а Эл Цо-му в это время рассказывал про свою старшую племянницу: фотография девушки в белом халате и форменной шапочке медсестры стояла на полке в глубине бара, а сама девушка училась на последнем курсе медицинского факультета в Стенфордском университете, получала образование на те деньги, которые оставляли в баре солдатики, предпочитавшие пить виски в «Киму» только потому, что старина Эл был их давним приятелем, и Тербер рассеянно подумал, интересно, знают ли ее подружки-хаоле[53] в Стенфорде про старого толстяка Эла (и про его деньги), и сам же себе ответил, что, конечно, они о нем даже не слышали.
И тут же — щелк! — мысли переключились, и он снова напряженно задумался: а вдруг работы в самом деле на целый месяц? А вдруг, черт возьми, он завязнет? Но если в армии и есть один-единственный человек, способный оформить самоубийство за неделю, то это только Милт Тербер.
За то, что эта женщина вселяет в него такую уверенность, он должен на ней жениться, он знает.
Он вышел из бара, окунулся в летний восторг бытия и, ликуя оттого, что он жив и полон сил, сел в такси, но шофер был ЯВНО слеп и ничего этого не замечал, хотя не преминул содрать с него пять долларов, когда Милт осторожности ради вылез из машины у гарнизонной библиотеки, откуда потом прошел пешком через двор и, свирепо рыча, ринулся в суматоху седьмой роты, не знающей, что делать с этим идиотским самоубийством.
И началась свистопляска. Никто ни за что не отвечал. Старое армейское правило гласит: в критической ситуации не высовывайся. Все автоматически валилось на Тербера, к нему шли по любому поводу, потому что это его работа, пусть он все решает, за то ему и деньги платят. Ему приходилось лично, на свой страх и риск разбираться во всех мелочах, он работал, положив перед собой пухлые, растрепанные тома армейских инструкций, потому что никогда прежде с самоубийствами не сталкивался.
Своей неудержимо нарастающей энергией он доводил Маззиоли почти др такого же исступления, как и себя, — писарь, полагавший, что давно испытал на своей шкуре все виды страданий, начал наконец догадываться, что полный смысл слова «страдание» куда объемнее, чем ему представлялось, и, чтобы как-то защититься перед лицом всесокрушающей мощи, стал всерьез обдумывать переход на строевую; сейчас эта мысль казалась ему заманчивой — впервые за все время службы в армии.
И это Тербер уговорил Хомса не посылать, как обычно, письмо, а потратить деньги из ротного фонда на телеграмму, благодаря чему выяснилось, что родителей Блума найти не удалось.
Неужели капитан не хочет поскорее отправить покойника домой? Надо же подумать о несчастной матери. Разве она виновата, что ее сын так себя опозорил? Мать есть мать, она все равно любит сына. Старушку надо пожалеть. В конце концов, ведь она мать. Разве капитан не хочет сделать доброе дело ради матери?
Хомс пользовался в полку репутацией примерного семьянина, и ему ничего не оставалось, как уступить. Телеграмма вернулась с пометкой «не доставлена», а ниже объяснялось: «По имеющимся сведениям, адресат выбыл из города, новый адрес неизвестен». Никаких писем в тумбочке Блума не нашли, и розыск его родных переложили на плечи Главной военной прокуратуры в Вашингтоне.
Тербер мысленно поздравил себя. Удачный поворот!
Телеграмма сэкономила минимум две недели, не считая долгих месяцев нудной переписки, и это позволило ему уложить Блума в могилу всего за три дня. Рекордный срок, так быстро в армии хоронили разве что настоящих ветеранов, стариков, у которых в учетной карточке не числилось никаких родственников. И Хомс мог сколько угодно пилить его, беспокоясь, что ревизия установит факт необоснованной растраты казенных средств, предназначенных исключительно для нужд всей роты. Плевать, Хомс пилил его и раньше, Тербер давно научился пропускать его воркотню мимо ушей.
И именно в ту лихорадочную, сумасшедшую неделю, когда он доплетался до койки лишь в полночь и мысли его шарахались из стороны в сторону, точно испуганные лошади, именно тогда, чтобы не думать, как он мог бы сейчас встретиться с ней в городе, не будь она, черт бы ее побрал, до такой степени консервативна, именно тогда, по ночам, чтобы не осатанеть от злости на ее упрямство, он начал вынашивать эту идею: он, наконец, возьмет тридцатидневный отпуск, который откладывает уже больше года с тех пор, как пошел старшиной в седьмую роту. Он лежал в постели и расписывал себе, как все это у них будет: тридцать дней безмятежного счастья, только он и она, только они вдвоем.
Конечно, не на этом острове, не на Оаху. Здесь он знает только одно подходящее местечко, но и то полной гарантии нет. Ничего, на Гавайях много других отличных мест.
Они могут податься на Восточный остров, в Кону: сядут в Гонолулу на местный самолет, перелетят в Хайло, возьмут там напрокат машину и поедут в Кону, мимо вулкана Килауэа, через Национальный парк; они могут поселиться в Хонаунау (Хонаунау в переводе, кажется, значит «убежище беглецов» — самое подходящее для них место). Они могут нанять катерок и китайца-рыбака: возле Коны самая шикарная рыбалка на Гавайях. Он мысленно видел, как они сидят с ней в шезлонгах, удочки вставлены в уключины, нитки лесок тянутся за кормой, глубоко увязая в волнах; оба они черные от загара, еще чернее, чем сейчас, под тентом в холодильнике пара ящиков пива, китаец ведет катер, проверяет удочки, насаживает наживку, так что сами они, если не хочется, могут решительно ничего не делать.
Или…
Если ее не увлечет этот полупоходный вариант, они могут полететь на Мауи. Он там никогда не был, но знающие люди говорят, тамошний городок Ваилуку самое оно для отдыха с женщиной: гостиницы хорошие, еда отличная; если машины напрокат не дают, то туристов возят на экскурсии, так что можно много чего посмотреть, было бы желание. Но, может быть, им и не захочется никуда выбираться. Может быть, им будет приятнее сидеть в гостинице.
Или…
Да куда захотят, туда и поедут, какая разница? В Гонолулу у него лежат на счету в банке выигранные в покер шестьсот долларов, он их давно придерживает. Они могут позволить себе разгуляться и просадить их без остатка. Черт, радостно думал он, черт, хорошо я додумался откладывать с каждого выигрыша половину.
Ох и крепко тебя приперло, Милт Тербер.
Он лежал на спине, подложив руки под голову, слушал, как у другой стены беспокойно храпит Пит Карелсен, и думал об отпуске снова и снова, планировал каждый день, с наслаждением проигрывал в уме все до мельчайших деталей, любовался отдельными гранями, из блеска которых складывалось сверкание его сокровища, и так продолжалось до тех пор, пока наконец ему не стало казаться, что все это уже было и он сейчас вспоминает прошлое, а не мечтает о будущем, ему казалось, он сейчас оглядывается назад и перебирает в памяти ушедшие дни, понимая, до чего же то было счастливое время, и твердо зная, что этого у него не отнять никому, потому что нельзя отнять то, что было.
«Да-да, воспоминания! — как чертик из табакерки выскакивал его двойник и ехидно щерился. — Что бы ни случилось, мои воспоминания останутся при мне навсегда!»
Но он и без него понимал, что все это лишь мечты и он спасается этими мечтами от реальности, но не все ли равно, ведь он отдает себе в этом отчет. Он и не рассчитывал, что его мечты сбудутся, он просто мечтал, это помогало заснуть. А спать было необходимо. Если он хочет развязаться с этим самоубийством. И ведь он уже постепенно развязывается…
А потом, через три дня после похорон Блума, когда число исходящих бумажек почти сравнялось с убывающей кучкой входящих, новое осложнение сотрясло канцелярию, разорвавшись как граната.
Никколо Лива в конце концов осуществил давнюю угрозу и перевелся в двенадцатую роту сержантом по снабжению.
В то утро Тербер сочинял рапорт, в котором он и Хомс под присягой заявляли, что в седьмой роте покойный не подвергался никаким гонениям. Никколо вошел в канцелярию, пряча робость под застывшей на морщинистом лице хлипкой маской привычного цинизма, и, прилагая героические усилия, чтобы накачать свою кособокую усохшую оболочку привычным задиристым нахальством, сообщил, что переводится.
— Все бумаги уже выправлены и подписаны, не хватает только моей подписи. Капитан Гилберт вчера поймал меня во дворе и все показал. Подполковник Дэвидсон сказал ему, что лично говорил с Делбертом и тот разрешил, осталось только оформить. Милт, я ведь не думал, что Делберт согласится, я же это затеял на всякий случай. Но если я сейчас прохлопаю, второй такой возможности не будет. Гилберт мне так и сказал. Я должен дать твердый ответ, больше морочить ему голову я не могу. Он приглядел себе еще одного парня в 21-ом полку. Если я откажусь, возьмет его.
Тербер взглянул на недописанный рапорт — ему надо было составить еще три других рапорта, успеть сегодня же их подписать и отправить по назначению, только тогда он окончательно разделается с Блумом и завтра после обеда будет свободен, — и отложил бумагу в сторону:
— Хорошее ты выбрал времечко для перевода.
— Знаю, — уныло сказал Лива.
— Новые винтовки уже на интендантском складе. Через пару дней получим.
— Знаю.
— До конца недели вступает в силу приказ о новом штатном расписании. Уже выгрузили два контейнера с нашивками.
— Знаю. Я все знаю. Кончай!
— Я еще и кончай! Никколо, ты соображаешь?
— Ладно тебе, — сказал Лива. — Хватит.
— Как я понимаю, тебя бесполезно просить потерпеть хотя бы месяц?
— Ты еще спрашиваешь!
— Так я и думал.
— Милт, ты же знаешь, почему Гилберт берет меня именно сейчас, — грустно, но упрямо сказал Лива. — В двенадцатой роте тоже кто-то должен всем этим заниматься.
— Что стоило Блуму застрелиться в другое время, когда не такая прорва работы, — вздохнул Тербер.
— Мать твою за ногу! — возмущенно заорал Лива. — Если я буду тянуть, это место займет парень из двадцать первого. Гилберт мне так и сказал. Дескать, сам не жрешь, отдай ложку другому. А когда еще у меня будет такая возможность? Подумай.
— Отличный он офицер, этот твой капитан Гилберт, — сказал Тербер, тщательно взвешивая в уме ситуацию. Разозлить Ливу сверх меры так же опасно, как и не довести до нужной кондиции. — Отличный офицер и настоящий джентльмен. Угробить своего же брата офицера и еще ножкой шаркнуть — где его этому научили? В Пойнте? Или от природы такой талантливый?
— Гилберту нужен снабженец, — пробовал защититься Лива.
— Седьмой роте тоже нужен снабженец.
— Да, но Гилберт будет мне за эту работу платить.
— Потерпи, седьмая рота тоже скоро раскачается.
— Как же! — Никколо злобно ухмыльнулся. — Уж ты-то врать не будешь. Если кому и верить, то только тебе. Но мне до пенсии всего восемнадцать лет.
Лива очень старался, он пыжился, как только мог, но было ясно, что все это ему не по душе.
— Что ж, — сказал Тербер, — ты меня знаешь, Никколо. Я тебе желаю только добра и палки в колеса ставить не буду.
— Да уж, — скривился Лива. — Уж ты-то никогда в жизни! — Но его сарказм был вымученным.
— Я же обещал: будет тебе и звание и оклад, только посиди здесь подольше. Такие дела в один день не делаются. Я на твоей памяти хоть раз не сдержал слово?
— Нет, — неохотно ответил Лива, — не помню. — Он сделал над собой огромное усилие и бросился в атаку с другого фланга: — Времена изменились, Милт. Нынче все не так, как раньше. Теперь самое главное — успеть. Мы вот-вот вступим в войну, сам знаешь. Каждая война — это для сверхсрочника шанс продвинуться. За тридцать лет службы таких шансов бывает один, от силы два. Если захватишь две войны, считай, крупно повезло. Сколько ребят в нашей роте застали прошлую войну? Только один — Пит Карелсен. В наше время с войнами стало туго, не то что раньше. Раньше любая стычка с индейцами засчитывалась как настоящая большая война. А мне скоро уже сорок. До следующей войны я в армии не дотяну. Чтобы получить пенсию мастер-сержанта, мне к началу войны надо быть самое меньшее штаб-сержантом, — уныло заключил он.
Вот теперь Ливу можно было брать голыми руками. Он созрел. Он выложился до конца, злости у него больше не осталось, и сейчас было самое время его прихлопнуть. Все это походило на давно знакомую шахматную партию, которую игроки много раз подряд разыгрывали по учебнику: ход белых — контрход черных, оба заранее знают, кто выиграет, и играют не ради победы, а только чтобы полюбоваться комбинациями. Лива был на крючке. Терберу оставалось только передвинуть фигуру на ту же клетку, что и всегда, и был бы мат.
Тербер открыл было рот, но неожиданно для себя снова закрыл его. И с минуту сидел молча.
— Значит, так, — наконец сказал он, пораженный не меньше Ливы, и, растопырив пальцы, с силой вонзил пятерню себе в волосы. Потом вспомнил, как Карен однажды сказала, что, если он не избавится от этой привычки, волосы станут совсем редкими, и убрал руку. Он тупо уставился на Ливу: старикашка Никколо, лицо как печеное яблоко, в глазах недоумение. — Значит, так? — неопределенно повторил он.
— В полку стариков вроде меня немного. К концу войны им, чуть не каждому второму, дадут временные звания. Кто получит уорента, кто капитана, — пытался переспорить его Лива, словно еще надеялся, что появится прежний, бешеный Тербер и докажет ему всю ошибочность его неопровержимой логики. — Ты небось огребешь даже временного майора. А старая кляча Лива так и будет пыхтеть со своим РПК.
— В зад ногой я получу, а не майора! — взревел Тербер. — Если какая сволочь и огребет майора, так это ты, Никколо! Из тебя майор что надо! — Он замолчал так же внезапно, как разорался, и они изумленно уставились друг на друга.
Прежний, бешеный Тербер все-таки выдал свой знаменитый рык, но это было не к месту. Да и рык был не тот. Он, скорее, походил на хрип тяжело раненного зверя, и Лива не знал, как вести себя. Лива был смущен.
— Я, Никколо, за тебя решать не могу, — сказал Тербер. — Шевели своими убогими мозгами сам.
— Я уже все решил, — возразил Лива. — Еще до того, как к тебе пришел.
— Тогда не приставай ко мне и не жди, что я решу за тебя по-другому. Удерживать тебя я не стану. Ты прав, второго такого случая у тебя потом не будет. Валяй, подписывай свои драные бумажки.
— Пока утвердят, пройдет еще дня два.
— Ну и что? Может, не два, а десять. Может, даже целый год. Что с того?
— Нет, на десять не затянется, — сказал Лива. — Неделя и то много. Максимум два дня.
— Ну и хрен с ним! Два так два.
— Я за это время постараюсь навести на складе порядок. — В голосе Ливы была обида, будто Тербер-Цербер в чем-то его подвел.
— Хорошо, — безразлично сказал Тербер. — Спасибо.
— Слушай, чего это с тобой? — спросил Лива.
— Со мной ничего, полный порядок. Это с тобой что-то не то.
— Не говори ерунду. Со мной тоже полный порядок. Ну ладно, Милт. Пока. Еще увидимся. — Он шагнул к двери, но снова в нерешительности задержался; привычный цинизм и задиристое нахальство исчезли без следа, он даже не пытался это скрыть. Никколо Лива словно разом состарился и был сейчас похож на растерянного пожилого человека, которого объявили в завещании душеприказчиком и на его плечи нежданно-негаданно свалилось множество забот.
— Нет, — сказал Тербер, — не увидимся. Теперь мы можем встретиться с тобой только у Цоя.
— Там и увидимся. Тебя туда что, не пустит кто-то?
— Работа не пустит, — сказал Тербер. — Некогда будет.
— Вот оно что! — Лива радостно ухватился за эту зацепку. — Ему, видите ли, будет некогда! Будет очень занят! А как бы ты хотел? Чтобы я тут остался, пахал на твоем складе всю жизнь, а мне за это только РПК и дулю под нос? Ты это хотел сказать?
Тербер задумчиво смотрел на него и молчал.
— Ну хорошо, сволочь, хорошо! — бушевал Лива. — Если ты этого хочешь, пожалуйста!
— Зря разоряешься, — сказал Тербер.
— Я скажу Гилберту, пусть катится подальше! — кричал Лива. — Очень мне нужно это повышение! Пусть он им подавится, пусть…
— Кончай! — заревел Тербер. — Я тебе сказал, болван, решай сам! Мне надоело решать за всех. Приходят тут все подряд, а я за них решай! Хватит! Теперь пусть каждый решает за себя сам. У меня это уже в печенках сидит. Я всего лишь первый сержант, а не господь бог, и мне надоело, что из меня делают совесть роты! Ты бы хотел, чтобы тобой затыкали дырки в чужой совести?
— Тьфу ты, пропасть! — Лива поджал губы. — Только этого не хватало. Со своей совестью я как-нибудь сам разберусь.
— Тогда переводись, — сказал Тербер. — Или оставайся. Только, бога ради, решай сам.
— А ты бы на моем месте отказался?
— Вот! Опять все сначала! Понимаешь теперь, про что я говорю?..
— Ладно, — вздохнул Лива. — Ладно, Милт. Пока. Еще увидимся. — Но теперь эта фраза была всего лишь традиционной формулой прощания.
— Конечно, Никколо, увидимся обязательно, — не менее традиционно попрощался Тербер. — Желаю удачи на новом месте.
Он смотрел в окно, как Лива идет через двор. Наконец-то, отслужив двенадцать лет, Никколо Лива станет сержантом. А когда вступит в силу приказ о повышении званий — штаб-сержантом. Времена меняются, пути людей расходятся. Никколо Лива на глазах у Тербера шагал через двор к казарме двенадцатой роты и тащил на себе тающее бремя их прежних отношений, уносил его с собой в двенадцатую роту, словно трофей, и Тербер почувствовал, как гнев распирает его и рвется наружу. Если этот двуличный подонок решил продать друзей и вот так запросто может бросить их в беде, что ж, его право. Пусть становится сержантом, мне не жалко. Но от него я этого не ожидал. От кого угодно, только не от Никколо!
После обеда, даже не прикоснувшись к работе, хотя по самоубийству оставалось накропать всего три бумажки и он мог бы завтра встретиться с Карен, Тербер смылся из канцелярии. Поехал в «Киму», они с Элом хорошо выпили и долго вспоминали старые времена, когда Скофилд еще не был учебным центром и когда жилось много проще. Из стариков здесь почти никого не осталось, больше вроде и не с кем вспомнить. Они так надрались, что жена Эла, сердито ворча, встала за стойку вместо мужа. Эл хотел было даже закрыть бар совсем. Жене китайца Тербер не нравился, и Тербер не ощущал больше того жаркого летнего восторга бытия, который испытал здесь неделю назад. В душе он был уверен, что в этом каким-то боком виновата жена Эла.
На оформление перевода Ливы не понадобилось даже двух дней. Капитан Гилберт после разговора с Никколо сразу же отправил документы в штаб и на следующее утро получил их назад подписанными. Судя по всему, Джейк Делберт был не просто готов, а более чем счастлив пойти навстречу командиру 3-го батальона подполковнику Джиму Дэвидсону.
Эта катастрофа прекрасно дополнила прекрасное летнее утро, нисколько не пьянящее летним восторгом бытия. Капитан Хомс был оглушен новостью, как обухом по голове, и воззвал о спасении к Терберу. Тербера еще слегка вело с похмелья, он лишь глупо улыбнулся Хомсу и остался нем как могила Пока Лива укладывал вещи, в канцелярию явился Джим О’Хэйер и подал официальный рапорт с просьбой вернуть его на строевую. Хомс подписал без возражений. Пропотев полчаса над списком роты, капитан назначил снабженцем Чемпа Уилсона и послал дневального отлавливать его на учебном поле. Чемп прибыл в канцелярию еще до полудня и категорически отказался: если его за это разжалуют — пожалуйста! Хомс отпустил Уилсона в том же звании, в каком тот пришел, и вместо него назначил Айка Галовича. Айк был на седьмом небе от радости, что ему доверили такой ответственный пост. Для капитана Хомса он сделает «все лучшее, что его силы есть», сказал он. Хомс растроганно поблагодарил. С мокрыми от счастья глазами Айк гордо проследовал в свои новые владения. Милт Тербер наблюдал, безмолвный как могила.
Он знал: на его глазах рушится легенда о Великом Милте Тербере. И он наблюдал за этим с тем же горьким пониманием неизбежности и с тем же радостным удовлетворением, с каким мальчишка смотрит на гибнущую в пламени модель самолета, которую он мастерил бог знает сколько времени и перед самым запуском поджег собственной рукой, поднеся к бумажным крыльям горящую спичку. Дождавшись, когда пожар сожрал все дотла, Тербер отправился в город.
Он сидел на скамейке в тенистом Аала-парке, на той аллее, что со стороны Кинг-стрит. Когда Карен подъехала за ним, она роскошно выглядела, но волновала его сейчас не больше, чем волнует мужа собственная жена в жаркий день, и это его испугало. Пройдя по скрипящей густой траве, он шагнул в машину с наводненного азиатской текучей толпой тротуара, плюхнулся на сиденье и закурил новую сигарету, потрясенно сознавая, что что-то кончилось. Ощущение было уже не новым, но вся сила удара дошла до него лишь сейчас, когда он увидел ее. Он даже не сказал ей: «Здравствуй».
Глава 41
Карен Хомс готовилась к этой минуте почти всю неделю. После звонка Милта она в тот же вечер наводящими вопросами о новой катастрофе, постигшей седьмую рогу, выведала у мужа то, о чем давно подозревала, но не хотела спрашивать в лоб: первый сержант Тербер, несмотря на уговоры, до сих пор не подал заявления на офицерские курсы. Последнее обстоятельство в свете самоубийства Блума особенно удручало Хомса, потому что, подай Тербер заявление — то, что Тербера охотно произведут в офицеры, не вызывало ни малейших сомнений, — сам этот факт был бы засчитан в пользу капитана и с лихвой покрыл бы ущерб, нанесенный репутации роты новым ударом предательской судьбы. (Этот выгодный аргумент был подсказан Хомсу женой несколько недель назад в связи с делом Пруита, и капитан уже успел уверовать, что автор идеи он сам.) Да, времена изменились, горько сетовал он, офицер вынужден умолять сержанта стать офицером, а тот еще отказывается. Узнав то, что хотела, Карен пропустила дальнейшие философские рассуждения Хомса мимо ушей. Итак, ее подозрения подтвердились: из нее делают дуру. Она с трудом удержалась, чтобы не рассказать мужу все, до того ей была сейчас нужна чья-нибудь поддержка. Ее сверлила единственная мысль: оказывается, все эти две недели счастья, какого она не знала никогда в жизни, все то время, что она сознательно не позволяла себе проверить свои подозрения, чтобы доказать свою веру в него, он не менее сознательно ее обманывал.
Напоминая себе, что скоро снова его увидит, она была готова петь от счастья, но при этом, захлестнутая любовью и желанием отомстить, кропотливо, до тончайших оскорбительных нюансов продумывала уготованную ему казнь: она любила и потому знала, чем уязвить его побольнее, она жаждала мести и потому была твердо намерена со всей жестокостью заставить его испить чашу до дна и лишь после этого сжалиться; но когда он с горящими безумными глазами загнанного зверя сел в машину и даже не поздоровался, она мгновенно поняла, что случилось что-то ужасное, и напрочь забыла про месть, любовь наполнила ее материнской тревогой и неукротимой, бешеной злобой на того, кто посмел его обидеть; не сказав ни слова, она невозмутимо перевела рычаг скоростей и спокойно направила машину вокруг парка к выезду на Беретаниа-стрит.
В молчании они проехали через медленно прожаривающийся деловой район и покатили дальше, мимо подгорающей на солнце глубокой котловины, потом, миновав Масонский храм, углубились в шелестящую листвой тень квартала особняков и пересекли Пунахоу, где над всем незримо, но осязаемо царили вершины Круглой горы и холма Тантала. Карен сосредоточенно вела машину, Тербер угрюмо курил. Они были уже почти на Юниверсити-авеню, когда он сердито выкинул в окно окурок и начал рассказывать. Позади остались Каймуки, Вайалайе и Вайлупе, а он все рассказывал. Город должен был вот-вот кончиться, но, когда они поравнялись с развилкой, Карен, вместо того чтобы ехать дальше по загородному шоссе, свернула на щебенку к мысу Коко, и, обогнув рощу киав, они оказались на отвесном берегу залива Ханаума, где возле пляжа была большая автостоянка.
По крутому склону с криками носилась молодежь — студенческая компания, выехавшая на пикник: юные и поджарые, они гонялись друг за другом по зигзагам тропинки, ведущей вниз, к пляжу, где кто-то некогда взорвал сотни ярдов кораллового рифа, чтобы высвободить место для купания; парни гонялись за девчонками, девчонки убегали от парней.
Эти мальчики и девочки почему-то казались им сейчас пришельцами из другого мира, более чужими и непонятными, чем любые иностранцы, и, наблюдая за ними, он рассказал ей все еще раз, а она задавала вопросы.
— Вот так, — с некоторым недоумением подытожил он. — Взял и перевелся, сукин сын.
— И ты ничего не мог сделать?
— Мог. Я мог опять его отговорить.
— Нет, ты бы на это не пошел, — уверенно сказала Карен. — Если ты такой, каким я тебя знаю, ты бы не смог.
Тербер посмотрел на нее с неприязнью.
— Думаешь? Я с ним это сто раз проделывал.
— Тогда почему же не отговорил в этот раз? — торжествующе спросила она.
— Почему? — взорвался он. — Потому что мне просто хотелось посмотреть, сумеет этот подонок отказаться сам или нет. А он, конечно же, не отказался.
— Ты ждал, что он откажется?
— Нет, конечно, — соврал он. — А ты как думала?
Она не ответила. Ей потребовалось время, чтобы полностью осознать колоссальный смысл случившегося.
— Значит, теперь мы встретимся неизвестно когда, — наконец сказала она.
Тербер сухо улыбнулся, будто подобная мысль раньше не приходила ему в голову, хотя, в общем, не была неожиданной.
— Да, примерно так.
— А мы-то ведь считали, что все уже наладилось. Господи, Милт! И это после того, как ты столько надрывался! Неужели мы ничего не придумаем?
— Что тут придумаешь? Если только ты сможешь иногда выбираться вечером.
— Ты же знаешь, это невозможно.
— Но ты же сможешь, когда я стану офицером, правда?
— Да, но это другое. Тогда я уйду к тебе насовсем. А сейчас… Кого мне просить сидеть с сыном? Кому я могу довериться?
— Ясно. Ты сама можешь что-нибудь предложить?
— А если тебе поднапрячься? Ты не мог бы большую часть работы делать утром?
Тербер с горечью взвесил в уме невероятную гору работы, из-под которой выкарабкивался всю эту неделю, и ему захотелось громко захохотать.
— Мог бы. Но сейчас важна не столько работа, сколько сам факт, что в рабочее время кого-то не будет на месте. В такой ситуации никто и не ждет, что работа будет делаться, на это не рассчитывает даже твой дорогой муженек. Пока все кое-как наладится, пройдет несколько месяцев, поэтому очень важно, чтобы все были на местах и усиленно изображали бурную деятельность. А любой, кого заставят безвылазно сидеть в роте, обязательно будет проверять, где остальные.
— Тогда тебе ни в коем случае не стоит рисковать. Так можно все испортить, и тебя не произведут в офицеры. А нам с тобой совершенно необходимо, чтобы ты стал офицером.
— Вот именно, — сказал Тербер. — Совершенно необходимо. Другие предложения будут?
Всматриваясь в его лицо, Карен почувствовала, как мстительная жестокость (она целых семь дней вынашивала ее в себе и берегла как зеницу ока, но сегодня за несколько секунд растеряла без остатка) внезапно снова всколыхнулась в ней, но на этот раз направленная против мужа, потому что только его полный идиотизм мог довести все до такого состояния. С негодованием опытной жены, уверенной в своей власти, она поклялась себе, что Хомс у нее еще попляшет.
— Я, конечно, твою работу знаю плохо, — сказала она, — но мне кажется, лучше бы убрать со склада Галовича. И как можно скорее.
— Ты заодно плохо знаешь и собственного мужа. Он теперь согласится убрать Галовича не раньше, чем через месяц, а то и два. Минимум через месяц. Но вероятнее всего через несколько месяцев, когда забудется нынешний позор. И когда у него лично будет столько неприятностей из-за Айка, что он на стенку полезет.
— Это пока я сама за него не взялась, — сухо сказала Карен. — Кого ты хочешь поставить на склад вместо Галовича?
Он явственно почувствовал, как сердце у него рванулось и на мгновенье замерло, Терберу открылся новый стопроцентно гарантированный метод, позволяющий спасти роту и полновластно ею командовать. Он готов был убить себя: почему он не додумался раньше? При таком раскладе возникали поистине неограниченные возможности.
Но потом он вспомнил, что слишком поздно, Лива уже упорхнул из клетки, а до двенадцатой роты не дотянуться даже этой волшебной палочкой, и надежда рухнула.
— Пита Карелсена, — без колебаний сказал он, мысленно с грустью провожая глазами жар-птицу, которую так бездумно упустил. — Он единственный, кто работал снабженцем. Правда, очень недолго и сто лет назад.
— Карелсен, конечно, будет там больше на месте, чем Галович, — спокойно согласилась Карен. — И если никого другого нет, надо ставить его. Тебе сейчас не выбирать.
— Да, Карелсен, конечно, лучше. Хотя и не намного.
— Тогда так и сделаем. Поставим Карелсена. Дай мне неделю, — решительно сказала она. — Мне нужна всего неделя. Через неделю Карелсен будет на складе вместо Галовича. Возможно, даже раньше, — добавила она с радостной уверенностью.
— Все равно неразбериха будет еще долго.
— Дорогой, это все, что я могу. А в перспективе Карелсен лучше, чем Галович. И для нас это самое главное. Мы ведь, кажется, хотим, чтобы в перспективе у нас все было вполне определенно. Если ради нашего будущего необходимо на какое-то время расстаться, мы расстанемся, — твердо закончила она.
— Ишь как у тебя все просто и ясно. Хорошо, предположим, мы не сможем встречаться четыре месяца. Ради будущего. Всего четыре месяца. Вроде бы не так много. Только ты, кажется, забываешь, что уже через год Америка будет воевать.
— Тут я ничего сделать не могу, — спокойно отмела этот довод Карен.
— Запиши у себя в календаре. Двадцать третьего июля тысяча девятьсот сорок первого года Милт Тербер сказал тебе, что через год с небольшим Америка вступит в войну. А может быть, даже раньше, — сказал он с садистским удовольствием.
— Прекрасно. — Карен сохраняла спокойствие. — Предположим, даже раньше. По-твоему, из-за этого надо перечеркнуть все, что между нами было? Забыть о будущем и послать к черту все наши планы? И что тогда с нами будет? После войны?
— Я этого не говорил. — Тербер начинал злиться, что она не понимает. — Я только сказал, что глупо жить будущим, когда, может быть, его не будет совсем. Я не говорю, что не надо думать о будущем, нет! Но нельзя, чтобы из-за планов на будущее, которого может не быть вообще, страдало то немногое, что можно взять от жизни сейчас.
— А я говорю, — Карен тоже начинала злиться, что он не понимает, — мы не имеем права сейчас рисковать и ради чего-то, что нельзя даже назвать подобием счастья, ставить под угрозу наш единственный шанс обеспечить себе будущее. И если надо идти на жертвы, то лучше во имя будущего пожертвовать настоящим.
— А я говорю, если не выходит встречаться днем, — оба давно ждали, когда он к этому подойдет, — то по крайней мере стоит иногда вырываться вечером, даже если это немного рискованно. Через год у нас может не быть и этого.
— Ты же знаешь, как я к этому отношусь, — сказала Карен.
— Твое отношение мне давно известно. Зато тебе теперь известно мое.
— Думаешь, я все это ради себя? Дурак! — Карен наконец дала волю злости. — Между прочим, если о нас узнают, я потеряю гораздо меньше, чем ты! Я ведь думаю только о тебе, дурак ты несчастный! Ты соображаешь, что с тобой сделают, если будет скандал? Если тебя, сержантишку, застукают с женой офицера? И не просто офицера, а командира твоей же роты!
— А я говорю, ерунда! — рявкнул Тербер. — Что бы они со мной ни сделали, хуже, чем на войне, мне не будет. Когда знаешь, что завтра — война, начинаешь понимать: жить нужно сегодняшним днем. Побыла бы ты, как я, в Китае, тогда бы тоже поняла.
— Возможно, — ледяным тоном сказала Карен. — Но позволь тебя спросить: это и есть та глубокая философская концепция, из-за которой ты не подал заявление на курсы, хотя уверял меня, что все давно сделал?
Он так здорово гнул свою линию, так хорошо распалил себя, он уже почти доказал ей, что прав. Но тут осекся.
Пауза затянулась.
Карен в ожидании ответа не сводила с него холодного, жесткого взгляда, который так восхищал его, когда был адресован Хомсу, но сейчас не восхищал совсем.
— Да, — глухо ответил он. — Из-за нее.
— Тогда я не понимаю, — решительно сказала она, — как можно рассчитывать, что я пойду на риск и буду подставлять себя под угрозу ради нескольких вечеров в постели только потому, что тебе не совладать со своими чисто животными инстинктами. И вот что я тебе еще скажу, друг мой. — Она произнесла это, четко выговаривая каждое слово, как опытная медсестра, успокаивающая больного. — Мужчине легко говорить, что нужно жить сегодняшним днем. Мужчине это куда легче, чем женщине. Потому что каждый раз, когда мужчина наслаждается сегодняшним днем, женщина может попасться и потом ходить с животом. Слава богу, мне хоть об этом не надо беспокоиться. Но это далеко не единственный риск. Что, интересно, я буду делать, когда муж выставит меня из дома, а любовник, вместо того чтобы обо мне заботиться, бросит меня? А я при этом без специальности, без профессии, умею быть только женой и если могу хоть чего-то добиться, то только за широкой спиной какого-нибудь дурака, которому сама же должна все подсказывать. Наверное, это ты и называешь жить сегодняшним днем? И мы должны, когда тебе хочется, плюхаться в постель — а насколько я понимаю, тебе этого хочется все время, — что же до остального, то и твое офицерское звание, и наша женитьба, пусть все решается само собой. Или, наверное, было бы даже лучше и удобнее все эти планы незаметно похоронить. Так, что ли?
— Я это сделал, вернее, не сделал, потому что не хотел, чтобы что-то мешало нам встречаться. Курсы нам бы все поломали, — глухо и подавленно сказал он. — Только поэтому.
— А зачем ты врал? Почему не сказал мне правду?
— Потому что знал, что ты именно так к этому и отнесешься.
— Если бы ты повел себя честно, я могла бы отнестись иначе. Тебе это не пришло в голову?
— Нет, иначе бы ты не отнеслась, — сказал Тербер.
— А ты вместо этого, — Карен торжествовала: пусть хорохорится, сейчас он у нее в руках, — ты уже сейчас ведешь себя, как муж, который уверен, что дурочке жене совсем необязательно знать всю правду, и рассказывает ей ровно столько, сколько считает нужным. Но при этом ты мне даже еще не муж. Тебе не кажется, что с твоей стороны это немного преждевременно, чтобы не сказать самонадеянно?
— А то, что ты меня чихвостишь, как заправская лучшая половина, это с твоей стороны не самонадеянно? — подстегнутый ее язвительностью, вспыхнул Тербер, как бумажка под точно нацеленной лупой.
— Что ж, теперь тебе, вероятно, не придется терпеть это долго, — угрожающе пообещала она.
— А тебе не придется терпеть мужские прихоти.
— И они поженились и были несчастливы всю жизнь, — улыбнулась Карен.
— Вот именно. — Тербер криво улыбнулся в ответ, ощущая, как разбуженное этой женщиной чувство вины опутывает его цепкими щупальцами.
— И зря ты напускаешь на себя такой виноватый вид, — презрительно бросила Карен.
— Это кто напускает виноватый вид?
— По крайней мере теперь ты не сможешь говорить, что не подаешь заявление только потому, что не хочешь жертвовать нашими встречами, — жестоко сказала она.
— Да подам я его, подам! — Он снова был уязвлен. Как это у них получается: и так ужалит, и этак, и с одного бока, и с другого, и каждый раз все больнее? Невероятно. Даже высшая раса, мужчины, и то так не могут.
— Не знаю, что с тобой произошло. — Карен несколько отступила от классического сценария и слегка смягчилась. — Ты же раньше был честным человеком. Меня это в тебе и привлекло. Раньше ты вел себя честно: что думал, то и говорил, ничего не боялся. Я тобой восхищалась. Ты был сильный и стойкий. Ты был надежный. Надежный, как… — она запнулась, подыскивая сравнение, — как солдатское одеяло в холодную ночь. Но все это куда-то исчезло. Когда ты появился в моей жизни, я подумала: вот то, что я ищу. Мне хотелось, чтобы рядом со мной был человек гордый и честный. И я подумала — нашла! Подумала, ты именно такой. А выходит, ничего я не нашла. Потому что ты, как мне кажется, постепенно опустился до уровня самого заурядного мужчины. Возможно, я максималистка, но заурядность меня не очень интересует.
Я сделала из Дейне надутого осла, и, по-моему, эта же история сейчас повторяется с тобой. Ты ведь был не такой, когда мы познакомились. Видимо, это я так действую на мужчин. Стоит мне к ним прикоснуться, и они расползаются по швам.
— Я, между прочим, думаю примерно о том же, — сказал Тербер. — И мне тоже это не очень-то нравится. Ты раньше была сильная, ты была твердая как скала, гордая… как черт! А теперь хнычешь, как сопливый младенец, и я не могу сказать тебе правду, потому что ты ее не вынесешь. В тот первый день, у тебя дома…
— И они поженились и были несчастливы всю жизнь, — горько сказала Карен.
— Аминь, — сказал он.
— Ты думаешь, все так просто? Думаешь, само собой, без причины? Твоя ошибка в том, что ты приучил меня тебе доверять. Сколько раз я видела, как ты раздеваешь глазами каждую молоденькую вертихвостку, даже когда мы едем со скоростью пятьдесят миль в час! И мне ведь ясно как дважды два: в такие минуты ты про меня забываешь, будто меня нет и не было, а сам мысленно уже в постели с этой фифой!
— Ты что, обалдела?! — в ужасе запротестовал Тербер. — Никогда такого не было.
Карен улыбнулась.
— Понимаешь, это совсем другое. Честно. Это же разные вещи. С этими девочками все иначе. Все равно что сходить в публичный дом или…
— Я бы с удовольствием выцарапала тебе глаза, — сказала Карен.
— Фу ты, господи! А сколько раз я смотрел, как ты уезжаешь домой, и вспоминал, что ты спишь с этим подонком в одной комнате, а может, и в одной постели, почем я знаю? И потом шел в казарму, ложился на койку и представлял себе вас с ним в подробностях. Так что, я думаю, моя верность не должна тебя особенно волновать.
— Какой же ты все-таки кретин! — закричала она. — Уж ты-то должен понимать, что у меня с Дейне никогда больше ничего не будет! Нет у меня к нему никакого чувства. И не знаю, было ли оно у нас с ним вообще. Если бы он захотел, я могла бы стать ему другом, близким другом, но не больше. О постели и речи быть не может. Я никогда не вернусь к мужчине, если он меня предал. Я не говорю, что я святая. Но по крайней мере на это у меня гордости хватает. Я даже не могу представить себя ни с кем другим, меня сразу вырвет!
— Ты думаешь, мне от этого легче?
— Я думаю, тебе со мной не намного тяжелей, чем мне с тобой, — отчеканила Карен.
— И они поженились и были несчастливы всю жизнь, — зло усмехнулся Тербер.
— Да, — кивнула она. — Вероятно, только так и бывает.
Они сидели и глядели друг на друга в немой ярости, все аргументы были высказаны, все протесты заявлены, и яснее ясного сознавали, что до конца исчерпали возможности разумного человеческого разговора, но так ни черта друг другу и не объяснили, потому что мужчине никогда не понять женщину, а женщине мужчину.
Они просидели так, наверно, полчаса, каждый ждал от другого сочувствия, но сам проявить сочувствия не желал и кипел от возмущения, что другой — бесчувственный сухарь; казалось, их разделяет целая комната и они напряженно замерли в темноте, каждый в своей кровати, дожидаясь, когда негодование оттого, что тебя не понимают, наконец перейдет в другое чувство, в трагическую скорбь человека, оставшегося непонятым. А вокруг мальчики-студенты с криками гонялись за девочками-студентками и те, визжа, убегали.
— Знаешь, — неловко нарушил молчание Тербер, — мы с тобой совершенно одинаковые. Абсолютно разные, но в то же время одинаковые.
— Мы оба внушаем себе, что нас хотят бросить, — сказала она. — И нам даже в голову не приходит, что мы любим друг друга одинаково сильно.
— Мы ссоримся и нападаем друг на друга из-за одного и того же, — сказал он. — И мы оба такие ревнивые, что не выносим ни малейших подозрений.
— Мы представляем себе всякие кошмары, и каждый считает, что другой для него недостаточно хорош.
— До того, как мы с тобой познакомились, я никогда так не мучился, — сказал Тербер.
— Я тоже, — сказала Карен.
— Но я не променял бы эту муку ни на что другое.
— И я.
— Ведь вроде бы мы взрослые люди, должны понимать.
— Не должны — обязаны.
— Но я все равно не хотел бы по-другому.
— Такая любовь, как у нас, всегда мука. — Она разволновалась. — Мы оба с самого начала знали, на что идем. Такую любовь, как наша, всегда ненавидят. — Приоткрыв рот, она смотрела на него теплыми сияющими глазами Жанны д’Арк, и ему вдруг ужасно захотелось взять ее на руки и отнести в постель. — Общество делает все, чтобы помешать такой любви, а то, чему оно помешать не может, оно уничтожает. Состоящим в благополучном браке американским мужчинам неприятно думать, что жена имеет право их бросить, и уж никак не из-за любви, потому что, как известно, на одну любовь не проживешь. А замужние американские женщины, которым усиленно вдалбливают, что они состоят в благополучном браке, знают, что их одурачили, и лютой ненавистью ненавидят такую любовь, как наша, — ведь все они пожертвовали ею ради хваленого благополучия. Потому что, признай они правду, сразу станет ясно, что и они, и их мужья прожили жизнь впустую. Что у них в этой жизни было? Два-три года смешной детской любви когда-то в юности — они сами от нее отказались и убедили себя, что переросли эти глупости. Вот почему нам так важно не потерять нашу любовь. Вот почему мы должны так за нее бороться — и со всеми ними, и с самими собой.
— Да, — кивнул Тербер.
— У нас, Милт, есть лишь один выход. Мы можем победить их, только если наша любовь будет хотя бы внешне соответствовать принятому образцу. Мы можем втайне сохранять то чистое и личное, что нас связывает, но внешне все должно целиком отвечать их стандартам, иначе они погубят не только нашу любовь, но и нас самих.
— Да. И есть лишь один способ их убедить: я должен смириться с расхожим понятием благополучия, лишь тогда мы будем в безопасности. Тебе проще, твоя забота — только наши личные отношения. А оградить эти отношения стеной должен я. Я обязан хорошо зарабатывать, потому что от этого зависит наша безопасность. И это мне придется соглашаться с ними и поступать так, как принято у них.
Всю свою жизнь, с тех пор, как мой чертов братец стал священником, я боролся против их сытой буржуазной самоуверенности. Я боролся против всего, что из нее вытекает. Я считал своим долгом защищать все то, против чего выступают они. А теперь от меня ждут, что я, как ни в чем не бывало, стану офицером, хотя офицеры воплощают собой все то, против чего я всегда боролся. От меня ждут, что я пойду на это ради тебя.
Ты — их приманка. Не думай, они свое дело знают. Что предпринимает любящая мамочка, когда ее сыночек-студент вдруг восстает против порядка, который испокон веков правит миром? Сыночку находят хорошенькую молоденькую цыпу, которая всегда под рукой, чтобы сыночек мог выпустить пар, а потом правдами и неправдами женят на ней сыночка, и он успокаивается, осознает свой долг, его протест гаснет, и он смиряется со статус-кво.
— Я не приманка, — возразила Карен. — Я не желаю быть приманкой. Мне это так же противно, как тебе. И ты должен это знать.
— Думаешь, когда поросенка привязывают к капкану, чтобы поймать тигра, поросенку хочется быть приманкой? Ну и что с того, что не хочется? Кто его слушает?
— Милт, ты действительно веришь в то, что говоришь?
— Да, верю. Честные люди никому не нужны, а я за это боролся всю жизнь — за то, чтобы быть честным. И теперь я должен стать офицером… Ты когда-нибудь видела честного офицера, который оставался бы офицером?
— Тогда ты не можешь на это пойти.
Тербер воинственно улыбнулся.
— Нет, могу. И пойду. — Если бы вместо него это сказала она, если бы она не позволила ему самому заявить, что он может это сделать, он был бы возмущен, он бы обозлился. Но сейчас, когда она смотрела на него с таким безграничным восхищением, он радостно сознавал свою силу, как человек, справившийся с трудной задачей. — Я их всех нагрею, — пообещал он ей. — Я выкраду приманку так, что капкан даже не скрипнет, и пошлю их всех к черту! — Глядя в ее светящиеся гордостью глаза, он верил в каждое свое слово и чувствовал, как его, Милта Тербера, переполняет такая могучая сила, какой Милт Тербер еще никогда в себе не ощущал.
— Мы с тобой одинаковые, — сказала Карен. — Совершенно одинаковые.
— И я не променяю это ни на что другое, — сказал Тербер.
— Милт, госцоди… Милт, я не хочу быть приманкой. Я тебя люблю. Я хочу помогать тебе, а не причинять боль.
— Слушай, — загорелся он, — я возьму отпуск. Тридцать дней. Он мне давно полагается, но я все откладывал. И у меня есть шестьсот долларов. Мы с тобой поедем, куда скажешь. В любое место в Гавайях. Блеск! Этого у нас никому не отнять. И какое нам дело, будет война, не будет войны — хоть весь мир перевернись, ну их к дьяволу!
— Ой, Милт! — прошептала она, и ему стало хорошо, как никогда в жизни. — Было бы так здорово! Представляешь, только ты и я. И не надо прятаться, притворяться. Было бы прекрасно.
— Не было бы, а будет, — поправил он.
— Если бы мы только могли…
— Что значит «если бы»? Мы обязательно поедем. Что нам может помешать?
— Ничего. Только мы сами.
— Значит, поедем.
— Милт, неужели ты не понимаешь? Я же не могу так надолго. Идея потрясающая, и я тебя очень люблю за то, что ты это придумал, но ничего не получится. Я не могу оставить сына так надолго.
— Почему? Ты ведь вроде решила, что расстанешься с ним навсегда.
— Да, конечно, — беспомощно сказала Карен. — Но это совсем другое. Пока я не порвала с Дейне, я за сына отвечаю. Мальчишке и без того будет несладко, особенно если подумать, какую жизнь он себе выбрал. Я обязана быть с ним хотя бы сейчас. Милт, миленький, ну как ты не понимаешь? То, о чем ты говоришь, — это прекрасная мечта. У нас ничего не выйдет. Как я объясню, что уезжаю на целый месяц? Дейне уже и сейчас что-то подозревает, а если…
— Ну и пусть подозревает, подлец. Он тебя что, не обманывает?
— Но мы не можем себе это позволить. Мы должны держать все в секрете, пока ты не станешь офицером и не уйдешь из его роты. От этого зависит вся наша жизнь. Как ты не понимаешь?
— А мне вообще не нравится, что мы от него скрываем, — упрямо сказал Тербер. — Кто он такой, чтобы я его боялся?
— Важно, не кто он, а какой у него пост. Ты же сам знаешь. И если я уеду на месяц, а ты в это же время уйдешь в отпуск…
— Знаю. — Тербер помрачнел. — Просто иногда все это так действует на нервы, что тошно делается.
— Нет, Милт, мы никак не сможем. Неужели ты не понимаешь? Тридцать дней слишком много. Десять — еще кое-как. На десять дней я, наверно, смогу вырваться. Ты уйдешь в отпуск, а я уеду через неделю, мы с тобой поживем где-нибудь десять дней, а потом я вернусь домой раньше тебя.
Тербер пытался разделить в уме свою мечту на три. Это было трудно. За десять дней даже не успеешь потратить шестьсот долларов. Он ничего не ответил.
— Ну, Милт, как ты не понимаешь? Я с превеликим удовольствием. Ради такого я пойду на что угодно. Но не тридцать дней, понимаешь? Я просто не могу.
— Да, наверно, ты права, — сказал он. — Все это, конечно, фантазии.
— Ох, Милт, когда же, ну когда это кончится? Неужели так всегда и будет? Боимся, все заранее рассчитываем, прячемся, как какие-то преступники… Милт, когда это, наконец, кончится?
— Ладно, малыш, ладно, — сказал Тербер. — Не расстраивайся. Десять дней тоже хорошо. Десять дней — это прекрасно. Все будет замечательно, вот увидишь, — приговаривал он, поглаживая ее по голове, и, как всегда, когда прикасался к ней, чувствовал себя неуклюжим деревенщиной: того и гляди, разобьет хрупкую вазу. — Десять дней? Ха! Десять дней — это целая жизнь. Вот увидишь.
— Я больше так не могу. — Карен уткнулась лицом в его грубую, пахнущую мужским запахом солдатскую рубашку и, один-единственный раз позволив себе расслабиться до конца, на мгновенье блаженно отдалась сладкому, унизительному страданию, извечному уделу всех женщин.
— Не могу я. — Она всхлипнула, упиваясь этой мукой. Вечно в клетке, вечно в цепких руках мужчины, вечно униженная его разнузданными вольностями, вечно придавленная его тяжелым телом, из-под которого не выскользнешь, вечно беспомощная и зависящая от него во всем, а он всегда только берет, что хочет, и любая женщина инстинктивно знает: ничего другого от него не жди. — Даже в гарнизонку боюсь заходить, так и кажется, все на меня смотрят. До того унизительно! Со мной никогда в жизни так не было, — добавила она, с наслаждением растравляя себя. Им ведь только одно нужно. Все они одинаковые. Отдаешь им самое дорогое, самое сокровенное, а они просто берут — и все. Ну и пусть. — Нет, Милт, я больше не могу, — прошептала она.
— Ну-ну-ну, — непонятно отчего глаза у него вдруг налились кровью, и все вокруг стало красным, как закат в горах. — Успокойся. Не надо, малыш. Скоро будет по-другому. Осталось немного. Ну хватит, давай лучше пойдем на пляж, поплаваем, а потом куда-нибудь отъедем и побудем вместе. — Он в ту же секунду понял, что не должен был этого говорить.
Карен выпрямилась и пристально взглянула на него пронзительными кошачьими глазами, еще мокрыми от слез.
— Милт, у нас же с тобой не только секс, правда? — Голос ее зазвенел, как натянутая до предела струна, готовая лопнуть от неловкого прикосновения. — Ведь нас с тобой связывает что-то большее? Тебе ведь нужно больше, чем просто секс? И у нас ведь не только секс? Любовь — это же гораздо больше, правда, Милт?
Тербер мысленно попробовал препарировать свою любовь под мощным микроскопом «просто секса».
— Правда, Милт?
— Конечно. Любовь — это гораздо больше. — Было бессмысленно снова пытаться с ней спорить и объяснять. Только что он безумно хотел ее, а сейчас ему стало почти все равно. Он так выкладывался ради этой встречи, что, когда наконец она состоялась, был разочарован. Высшая точка — тот первый раз у нее дома — осталась позади, и острота притупилась.
— Ладно, — сказал он, чувствуя, как все, что накипело, давит на него, не находя выхода. — Пойдем купаться.
— А тебе не нужно назад в гарнизон? — спросила она с опаской.
— Ну их к черту.
— Нет, — теперь уже уверенно и спокойно сказала она. — Это я тебе не разрешу. Как бы мне самой ни хотелось. Сейчас довезу до города, сядешь на такси и поедешь прямо в гарнизон.
— Ладно. Мне, в общем-то, и не хочется купаться. — Все равно было бы не так: и купанье, и то другое, чего он столько ждал. Это работа виновата, вымотала его, превратила в тряпку. Он откинулся на спинку сиденья и ничего не сказал, когда она гордо повела машину назад с таким видом, будто приносит огромную жертву и счастлива от этого не меньше, чем хрестоматийный бойскаут, делающий каждый день по доброму делу. Он сидел рядом с ней, опять зло курил, опять угрюмо смотрел перед собой в окно, настроение у него было такое же, как когда они ехали сюда, только сейчас причина была другая.
— Когда выяснишь насчет отпуска, можешь мне написать, — сказала она. — Пошлешь из города в обычном конверте и без обратного адреса. Так лучше, чем звонить. Это ведь тебе не очень сложно?
— Нет, — сказал он. — Совсем не сложно.
Она поставила машину на углу Ричардс-стрит и, несмотря на все его возражения, не уезжала, пока не увидела, как он сел в Скофилдскую маршрутку. Он не смог даже пропустить рюмашку, хотя «Черный кот» был через дорогу.
В маршрутке Тербер уселся на заднее сиденье между двумя пьяными матросами торгового флота — их корыто только что прибыло из Даго, и они желали побывать в Скофилде — и, пока шофер дожидался, когда займут все места, смотрел, как Карен проехала мимо и ее «бьюик» помчался дальше по Кинг-стрит.
Милт Тербер давно подозревал, что Дейне тайком смеется над ним. Дейне (он теперь почти всегда называл его про себя Дейне; видно, как-то сближаешься с человеком, когда спишь с его женой, потому, наверно, в армии насчет этого так строго, особенно если ты не офицер), Дейне мог смеяться над ним, сколько его душе угодно. В последнее время Тербер все яснее понимал, почему Дейне может себе это позволить.
Она — жена Дейне. В том смысле, что она состоит с ним в законном браке, родила ему сына, и Дейне обеспечивает ей все то, что ей необходимо, чтобы продолжался ее роман с Милтом Тербером, — благополучие, свободу и деньги. Деньги, которые получаешь регулярно, каждый месяц, из года в год, а не случайно выигрываешь в покер. Благополучие, которое Милт Тербер не обеспечит ей и за много лет. Свободу, которую ей никогда не видать с Милтом Тербером, пока Милт Тербер ее любит.
Чего же тут удивительного, что Дейне позволяет себе спокойно посмеиваться? Допустим, она любит Милта Тербера, но основа, на которой держится эта любовь, — Дейне Хомс. Да, она встречается с Милтом Тербером каждый день, но всякий раз покорно возвращается домой, к Дейне, еще до девяти. Можно подумать, у нее с Дейне заключен деловой контракт, и Терберу этот контракт не расторгнуть.
У Дейне на руках все козыри, и Дейне сам это знает с его бодрой, сытой, буржуазной самоуверенностью, которой у Тербера отродясь не было и которую сейчас он ненавидел, как никогда. Хомсу нужно только уверенно выждать, на время ослабив поводья, как поступают с нервными норовистыми кобылами. (Господа, никогда не осаживайте норовистую кобылу и никогда не перечьте норовистой жене.)
Выжидайте, господа, просто выжидайте. И помните: терпение — величайшее из достоинств.
Постепенно любовь ей надоест, и она униженно приползет назад, к теплу домашнего очага.
Общество, Респектабельность, Традиции, Мораль, Время, Благополучие (особенно Благополучие) и бесчисленные поколения мужей-рогоносцев, чей опыт учит побеждать терпением, — все это работает на Дейне.
Дейне Хомс вполне может позволить себе смеяться над Милтом Тербером.
И Милт Тербер думал об этом каждый раз, когда видел, как, сев за руль принадлежащего ее мужу старенького «бьюика», она снова возвращается домой.
Вероятно, каждый раз думал Милт Тербер, глядя, как «бьюик» лавирует в потоке машин, несущихся по Кинг-стрит, вероятно, в прошлом она достаточно часто приползала назад, к домашнему очагу, и Дейне теперь наперед знает, чем все кончится.
Вероятно, каждый раз думал Милт Тербер, расставаясь с ней на каком-нибудь углу и наблюдая, как огоньки «бьюика» растворяются в множестве других таких же огоньков, вероятно, в промежутках она не отказывает и ему, чтобы он, не дай бог, не стукнул кулаком по столу и не развелся с ней.
Может быть, каждый раз думал Милт Тербер, подводя логическую черту, может быть, даже когда у нее очередная великая любовь, она время от времени кое-что позволяет ему, если носом чует, что ветер переменился и тучи сгущаются.
Может быть, как раз сегодня ему и обломится.
Конечно же, Дейне не спускал бы жене такого, не подучай он взамен ничего. Потому что Милт Тербер никогда бы такого не спустил, это он знал твердо.
Вероятно, каждый раз думал Милт Тербер, глядя, как она бросает его и возвращается домой, вероятно, на самом деле она даже не против. Когда женщина живет с мужчиной двенадцать или пятнадцать лет, она к этому по меньшей мере привыкает и ей это по меньшей мере не слишком противно.
Вот какие мысли одолевали Милта Тербера, когда он смотрел, как она уезжает на «бьюике» домой.
Его беды начались с той минуты, когда он признался ей и самому себе, что любит ее. Это всегда самая грубая и самая большая ошибка. Она-то и позволила ей установить над ним власть, какой у нее не было даже над Дейне. Теперь она уверена, что он ее любит и что она может заставить его сделать все, что угодно, даже стать офицером. Он потерял свободу, и потому в нем погасло бешеное, неистовое пламя, былая сила и гордость Милта Тербера.
Но такие мысли приходили ему в голову, только когда он смотрел, как она уезжает домой. Рядом с ней он никогда об этом не думал. Рядом с ней он думал только о том, какая прекрасная штука любовь.
Он вернулся в роту достаточно рано, и до ужина у него еще было время заполнить бланк заявления на офицерские курсы. На столе валялись недописанные рапорты по самоубийству Блума, и он отодвинул их в сторону. Заполнив бланк, он расписался, положил заявление на стол Хомса и снова взялся за рапорты. Когда с Блумом было покончено, он откинулся на спинку стула и стал молча дожидаться ужина и дальнейшего развития событий.
События развивались быстро. Через неделю Айка Галовича бесцеремонно поперли со склада, а вместо него был назначен повышенный в штаб-сержанты Пит Карелсен, которого благодетель Дейне (пардон, капитан Хомс) встретил теперь уже совсем малопонятным рычанием и заставил согласиться, пригрозив разжаловать и торжественно пообещав, что, как только восходящая звезда в наилегчайшем, выпускник сержантской школы Малло выучится на снабженца, Карелсен вернется в свой любимый взвод оружия. Пит не разговаривал с Тербером две недели.
Но еще до всего этого капитан Хомс, войдя утром в канцелярию, обнаружил у себя на столе подписанное Тербером заявление и так возрадовался, что, несмотря на полный развал в администрации роты, тут же предложил своему старшине три дня увольнительной, а когда Тербер отказался, потому что (как он сказал) он не может в такой тяжелой ситуации бросить роту на произвол судьбы, капитан не только возрадовался еще больше, но и еле сумел подобрать слова признательности, а потом, чего давно не бывало, начал по любому поводу расхваливать своего старшину на всех углах. Тербер дождался, когда Пита поставили на склад, и на следующее утро попросил тридцатидневный отпуск.
От такой просьбы радужная благожелательность Хомса заметно потускнела.
— Сержант, вы с ума сошли! Тридцать дней?! — От растерянности он даже забыл снять шляпу. — Это невозможно! Вы сами знаете. Я с удовольствием дам вам увольнительную на три дня, я ведь уже предлагал. Даже две увольнительные по три дня. Это не зачтется в отпуск, и вы сохраните его целиком. Но тридцать дней… Вы с ума сошли! Тем более в такое время, как сейчас.
— Сэр, я уже больше года не могу уйти в отпуск, — упрямо талдычил свое Тербер. — Я все время откладываю. Если не уйду сейчас, то останусь без отпуска совсем. Пока на складе сержант Карелсен, мы можем не волноваться еще минимум полгода. А если я затяну с отпуском так надолго, мне его потом вообще не дадут.
— По инструкции он вам уже и сейчас не положен, — отрезал Хомс. Его благожелательность таяла на глазах — Вы сами знаете. Отпуск, предоставляемый при возобновлении контракта, можно получить только в течение первых трех месяцев, а затем он автоматически аннулируется. Вы должны были пойти в отпуск вовремя.
— Если по инструкции, то я должен был пустить все в роте на самотек, и рота давно бы накрылась, — сказал Тербер. — Как вы знаете, сэр, я не брал отпуск только потому, что надо было поставить роту на ноги.
— Пусть так. — Хомс заколебался. — Но тридцать дней! И в такое время! Совершенно немыслимо.
— Я не уходил в отпуск, потому что думал об интересах роты, — упорно гнул свою линию Тербер. Он достаточно хорошо знал Хомса и не стал прибегать к такому грубому средству, как явный шантаж: из гордости Хомс немедленно бы ему отказал. Но скрытый намек в его словах присутствовал, к тому же еще слишком свежа была память о переводе Ливы. Капитан Динамит Хомс больше не был любимчиком Джейка Делберта.
Динамит сдвинул шляпу на затылок и сел за стол.
— Я хочу вам кое-что объяснить, сержант, — доверительно сказал он. — Вы сами скоро будете офицером, и наш разговор, возможно, вам пригодится. Присаживайтесь, сержант, что вы стоите? Через два-три месяца вы, черт возьми, начнете обыгрывать меня в покер в офицерском клубе! Мы уже вполне можем обходиться без всех этих формальностей.
Тербер неуверенно опустился на стул.
— Я не собираюсь задерживаться в этом полку надолго, — откровенно и все с той же доверительной интонацией сказал Динамит. — Вы, конечно, понимаете, это строго между нами. Я жду, что в ближайшие месяц-два меня по личному приказу генерала Слейтера переведут в звании майора в штаб бригады.
— Замечательно, — услышал Тербер свой голос.
— Вы, как и многие другие, вероятно, думаете, что, раз я в немилости у нашего Большого Белого Отца, моей карьере конец. — Динамит усмехнулся. — Но «если это и безумие, то в своем роде последовательное»[54]. Вот об этом-то другие не догадываются. Генерал Слейтер берет меня в штаб своим личным адъютантом, — с пафосом сообщил он и сделал паузу.
— Черт возьми! — Тербер сделал вид, что поражен.
— Первое правило, которое обязан усвоить каждый офицер, гласит: умей менять лошадей часто и даже на переправе, но так, чтобы не замочить ног. — Динамит улыбнулся. — Это самое важное из всего, что должен знать офицер. Солдаты и сержанты — другое дело, они могут обойтись и без подобной политики. Конечно, им она тоже иногда помогает, но для них это не первостепенная необходимость, они спокойно проживут и так. А офицеру без политики нельзя. Это первое, что вы должны запомнить.
— Ясно, сэр, — услышал Тербер свой голос. — Спасибо.
— Переведут меня только через пару месяцев, — продолжал Хомс. — Но переведут обязательно, это ясно как божий день. Если бы вы не подали в офицеры и если бы я не считал, что вам полезно это знать, я ничего бы вам не сказал. Но я обещаю: когда я перейду в штаб бригады, я пробью вам двухнедельный отпуск. Как вам такой вариант?
— Мне бы лучше сейчас, — сказал Тербер. — И не две недели, а все тридцать дней. Если бы мне не причиталось, тогда другой разговор.
Динамит отрицательно покачал головой.
— Сержант, я вам предлагаю лучший из возможных вариантов, — мягко сказал он. — И не как ваш командир, а, скорее, как собрат по оружию. Если бы вы не надумали стать офицером, у меня, наверно, и мысли бы такой не возникло. Но теперь я отношусь к вам как к равному. Тем не менее, — дружелюбно продолжал он, — это максимум, что я могу вам предложить. Мне, как, впрочем, и вам, совершенно наплевать, что будет с этой ротой, но, если сейчас, в этой ситуации и особенно в такое время я подам рапорт с просьбой отпустить вас на целый месяц, рапорт немедленно завернут и, более того, нам обоим это зачтется в минус. Политика, сержант, политика. Все далеко не так просто, как кажется на первый взгляд, — таинственно намекнул он с видом знающего человека.
Тербер внимательно наблюдал за ним, все еще чувствуя себя неловко от того, что сидит в присутствии офицера.
— Ну так как? — мягко спросил Динамит. — Две недели. Ровно через два месяца. Ничего лучшего вам не предложит никто.
— Ладно, согласен, — сказал Тербер. Никогда не стоит перегибать палку. Одно чрезмерное усилие — и от апельсина останется труха, а к выжатому соку не прибавится ни капли.
— Прекрасно, — кивнул Хомс. — В таком случае по рукам. Но вы, конечно, понимаете, если наш разговор станет известен еще кому-нибудь, все отменяется.
— Законное условие.
— Не условие, а прикрытие, — поправил Хомс. — Поверьте мне, сержант, для офицера важнее всего обеспечить себе прикрытие.
— Я вам верю, — кисло сказал Тербер.
— Отлично. — Хомс бодро улыбнулся. — Мы сегодня еще увидимся. А сейчас у меня кой-какие дела в штабе.
Тербер смотрел в окно, как капитан шагает через двор, и думал, сколько же раз при самых разных обстоятельствах он наблюдал, как самые разные люди шагают через этот двор. Если бы кто-то пересказал ему его сегодняшний разговор с Хомсом, он бы не поверил. Вот, значит, что такое быть офицером. Все как в крупных фирмах между боссами, которые перед рождеством рассылают друг другу подарки на деньги из рекламного фонда. Множество замечательных, дорогих рождественских подарков для них самих и для их жен. И никто от этого не страдает. Платить за это тоже никому не надо. Естественно, круг получающих подарки всегда ограничен: только они сами и их жены.
Больше всего его поражало, насколько это просто. Только что ты был таким же, как всегда, а через минуту стал совершенно другим, превратился в нечто диаметрально противоположное. Р-раз — и готово! Для этого надо лишь расписаться на большом листе бумаги.
Два месяца, думал он. Целых два месяца. Хочет он тратить свои денежки или не хочет, а Герте Кипфер, похоже, снова кое-что перепадет. Пруит, бедолага, кукует сейчас в тюрьме. И Маджио тоже. Пруит и Маджио, два обыкновенных, нормальных, заурядных неудачника кукуют в тюрьме, и ни им девочек, ничего! Не герои, не робин гуды, не легендарные рыцари, а просто два заурядных, обычных, вполне нормальных неудачника, и расплата вполне нормальная — шиш. Невезуха.
Раз тридцать дней нельзя, согласишься и на десять. Нельзя, чтобы Карен была с тобой, когда ты хочешь, нельзя повезти ее, куда задумал, — согласишься и на когда можно, и на куда можно. Не дают отпуск на тридцать дней сейчас — согласишься на четырнадцать через два месяца. Даже Магомет идет к горе, если гора не хочет идти к Магомету. Это обычно, нормально, заурядно, так поступают даже пророки, а ты не пророк, ты не Магомет, не Моисей, ты просто обычный, вполне нормальный, заурядный неу… или как там они называются.
Глава 42
В тюрьме они часто играли в одну игру, По вечерам, после ужина, со свободной койки снимали матрас, связывали выдернутые из ботинок шнурки и с их помощью прикрепляли матрас к железной сетке окна в торце барака. Потом кто-нибудь, самый малорослый, если не находилось добровольцев, становился спиной к матрасу, а остальные выстраивались у противоположной стены строго по росту, причем высокие вставали в конец, и по «очереди с разбега таранили «матрасника», ударяя его плечом в живот. Матрас не давал отступить назад, и вся сила удара приходилась на мышцы брюшного пресса — только от их крепости зависело, удержишься ты на ногах или нет.
Карты, кости, рулетка и «расшибалочка» в тюрьме запрещались, и игра с матрасом была по вечерам главным развлечением второго барака. В других бараках в нее не играли вообще, но во втором от участия в игре не освобождался никто.
Она была не для слабаков, эта игра. Но ведь и ребята во втором были не слабаки. Закаленнейшие из закаленных. Элита. Если «матрасник» удерживался на ногах до самого конца, он выигрывал. В награду он получал право атаковать всех следующих «матрасников» по два раза. Очень немногие добивались этого права. Когда Пруит попал во второй, там было всего два таких чемпиона: Джек Мэллой и Банка-Склянка, двое самых высоких. Рост — большое дело, особенно в тюрьме. И они были единственные, у кого это получалось, хотя Анджело — Итальяшка Маджио — так старался выиграть, что несколько раз терял сознание. Впервые став к матрасу, Пруит продержался, пока в очереди атакующих не остался всего один человек— Джек Мэллой, самый высокий и крупный. Мышцы живота и колени у Пруита вдруг ослабли, и, хотя Мэллой был последний и, чтобы выиграть, Пруиту надо было всего лишь устоять на ногах, после удара Мэллоя он тяжело повалился на пол. Мэллой потом помог ему дотащиться до унитаза, и Пруита вырвало. Он зло и обессиленно матерился. Все считали, что для человека его роста это рекорд, но Пруит был собой недоволен и еще до конца первой недели сумел выдержать даже атаку Мэллоя и выиграл, хотя после этого ему пришлось на время выбыть из игры и он пропустил несколько конов, прежде чем очухался настолько, что смог воспользоваться своим правом победителя атаковать каждого играющего дважды.
Помимо Игры (она не имела названия, и все так просто и говорили — Игра), в бараке развлекались еще, подкидывая щелчком спичечный коробок, и тот, кто с первого раза ставил коробок «на попа», выигрывал у противника завтрашнюю порцию табачной смеси «Дюк». Были и другие игры, одна, например, называлась «сколько выдержишь» и заключалась в том, что человек прикрывал левой рукой солнечное сплетение, а правой— то, что между ног, и противник со всей силы бил его кулаком в живот, потом они менялись ролями, и так продолжалось до тех пор, пока один не сдавался. Кроме того, любили разные виды «индейской борьбы», но, чтобы было интереснее, несколько ужесточили этот традиционный спорт бойскаутов. Так, в известной «борьбе на столе», когда борцы, опираясь на локоть, крепко переплетают пальцы и стараются прижать руку противника к поверхности стола, под руку каждому сопернику в качестве дополнительного стимула к победе клали по горящему окурку. А в «борьбе на полу», когда двое ложатся на спину головами в разные стороны, переплетают ноги и пытаются друг друга перевернуть, с обеих сторон от борцов клали на пол дощечки, утыканные короткими тонкими гвоздиками, и, несмотря на все усилия перевернутого задержаться на боку, утром немало ребят выходило в каменоломню с исколотыми, потемневшими от синяков коленями. Но все-таки наибольшей популярностью неизменно пользовалась Игра.
Ее придумал Джек Мэллой, еще когда сидел в тюрьме по первому заходу, и с тех пор она стала традицией второго барака. Отбыв срок, Мэллой вернулся в свою часть и забыл про Игру напрочь, но, когда сел снова, обнаружил, что она по-прежнему жива, причем играют в нее без всяких отступлений от первоначальных правил (что само по себе лучший комплимент автору), и он опять стал чемпионом. Благодаря острому бойцовскому инстинкту и железной воле в сочетании с физической силой и ростом Мэллой был непобедим. Как только Мэллой вставал к матрасу, суть Игры коренным образом менялась: главное было не в том, сумеет ли Мэллой устоять, а в том, удастся ли кому-нибудь его повалить. Пруит сумел сбить его с ног один-единственный раз, и был счастлив, будто совершил подвиг. Мэллой, человек с мягкой улыбкой и глазами мечтателя, если чем и гордился, то только своей физической силой и ловкостью. Он был высокий и большой, но не как Тербер, а, скорее, как Вождь Чоут, только в отличие от Вождя он не заплыл жиром. И гордился он отнюдь не мощью своего интеллекта, в которой другие усматривали нечто почти мистическое, а своей силой и ловкостью — так капитан школьной футбольной команды гордится успехами в плавании и прыжках с вышки. Это удивляло окружающих, но, если на то пошло, в Мэллое удивляло все.
Для второго барака Джек Мэллой был загадкой, как всегда кажутся загадкой люди, воплощающие собой какую-то идею, живые символы. Пока Анджело, выполняя свой героический план, сидел в «яме», Пруит сблизился с Мэллоем и узнал о нем гораздо больше, чем остальные. Он узнал его достаточно хорошо, чтобы понять: Мэллой приоткрыл ему свое прошлое вовсе не потому, что считал его человеком одного с собой уровня, с которым можно поделиться, нет, для Мэллоя он стоял на ступеньку ниже и явно нуждался в помощи, лишь это и побудило Мэллоя столько всего ему рассказать. Сознание, что человеку рядом нужна помощь, было, пожалуй, единственным ключиком, способным отпереть душу Джека Мэллоя.
Пруиту очень тяжело далось то время, когда Анджело отбывал в «яме» пресловутые тридцать дней. Пруит заранее представлял себе, как это будет, когда Анджело однажды вечером скажет: «Завтра!»; напоследок они досыта наговорятся, будут долго пожимать руки и хлопать друг друга по плечу. Он рассчитывал, что у них будет время попрощаться. Но все произошло иначе.
Он пробыл в тюрьме уже целый месяц, а Анджело все собирался с силами, пытаясь назначить день и наконец выполнить задуманное, но каждый раз что-нибудь случалось, и он снова откладывал. Даже ему, с его фантастической храбростью, было трудно решиться. Испытание будет страшное, страшнее некуда, Анджело знал это и никак не мог заставить себя сделать первый шаг. Когда же это наконец случилось, то произошло неожиданно для всех, включая самого Анджело, в результате обстоятельств, совершенно неподвластных итальянцу, и никаких рукопожатий и прощальных слов не было.
Охранник Тыква-Текви неизвестно почему давно невзлюбил Анджело, и эта неприязнь постепенно переросла в открытую ненависть: стоило Тыкве завидеть Анджело, как он тут же к нему придирался и начинал осыпать язвительными насмешками. В то утро Текви получил наряд в «трюм» — охранники называли так нижний пост в глубине каменоломни, из-за жары и пыли считавшийся самым незавидным, — и, вероятно от досады, измывался над Маджио даже больше обычного: едва Анджело на секунду опускал кувалду, чтобы передохнуть, Текви немедленно кричал: «Итальяшка, работай!», едва тот произносил хоть слово, Текви отчитывал его особенно оскорбительно и явно старался довести до какого-нибудь поступка, за который мог бы настучать на него начальству. В конце концов он подошел к Анджело вплотную и, держа автомат в левой руке, правой наотмашь ударил итальянца по лицу за то, что тот не прекратил разговоры. Пруит работал неподалеку от Анджело и увидел, как черные глаза коротко блеснули. Впервые за все время, что он знал Анджело, он не заметил в его взгляде той жгучей ненависти, с какой эти небольшие глаза обычно буравили человека, осмелившегося нанести ему оскорбление. Глаза Маджио смотрели холодно и оценивающе, словно он, как и Пруит— у того в эту минуту екнуло сердце, — понял, что вот оно, наконец, вот он, его единственный шанс, та долгожданная ситуация, которую он пытался создать, и что, если он сейчас этим не воспользуется, он никогда не выполнит задуманное. По лицу итальянца было видно, что он колеблется перед выбором: либо сделать то, чего не хочется, либо раз и навсегда признать себя трусом.
Когда Текви отступил назад полюбоваться произведенным эффектом и его цепкие глазки зашарили по сторонам, выискивая подходящий повод для очередного доноса, Анджело отбросил кувалду и, великолепно изображая буйное помешательство, с захлебывающимся безумным криком вцепился голыми руками Тыкве в горло. Тот ждал чего угодно, только не нападения. Застигнутый врасплох, он не успел и шевельнуться, как Анджело повалил его на землю и начал душить. Работавшие рядом заключенные, в том числе и Пруит — почти все они были из второго барака, — застыли с кувалдами в руках и молча наблюдали. Отбиваясь автоматом, Текви кое-как сумел вырваться и поднялся на ноги, но продолжавший издавать безумные вопли Анджело кинулся на него снова, Тыква даже не успел нажать на спусковой крючок, он ухватил автомат обеими руками и с силой ударил итальянца прикладом по голове, тем самым в точности оправдав и расчет, и надежды Анджело.
В сгустившейся тишине Тыква оторопело стоял над лежащим без сознания Маджио и тяжело дышал, потирая рукой шею и тупо глядя на группу заключенных, которые за все это время не сдвинулись с места, а сейчас тем более не желали рисковать и стояли как вкопанные.
— Только суньтесь, — наконец прохрипел он. — Только попробуйте что-нибудь.
Все молчали.
— Не хотите? Жалко, — с надеждой продолжал он, все так же потирая шею и задыхаясь. — Я бы с удовольствием кого-нибудь из вас пристрелил. Сволочи! Этот псих меня чуть не задушил, а они только стоят и смотрят. Хоть бы один пальцем пошевелил. Дождешься от вас помощи! Зверье вы, а не люди. Зверье самое настоящее.
Все молчали.
— Двое отнести его вон туда. — Не отрывая от них взгляда, он мотнул головой в сторону дороги. — Остальные работать! Я кому говорю?!
Никто из второго не двинулся с места, двое заключенных из третьего барака нехотя, будто их толкали в спину, шагнули вперед.
— Давайте, поднимайте его, — приказал Тыква. — Живой он, не сдох — не с его счастьем!.. Эй, наверху! — На выступе над каменоломней появились два охранника с винтовками и смотрели вниз. — Последите пока за этой бандой! — крикнул он. — Тут у меня, похоже, бунт… Ну, вы, поднимайте его.
Когда Анджело подняли, Пруит издали разглядел у него на лбу быстро набухающую шишку, тонкая струйка крови сползала из-под волос наискосок к глазу. Вот и стало у тебя на одну медаль больше. Но мысли уже стремительно опережали события, и Пруит думал только о ждущих итальянца тридцати днях, все остальное для него сейчас не существовало.
Тыква вслед за «санитарами» вышел на дорогу, приказал им положить Маджио на землю и, лишь когда те отправились назад в каменоломню, снял трубку висевшего на столбе полевого телефона и позвонил в тюрьму. Вооруженные винтовками охранники внимательно наблюдали сверху за «трюмом», и заключенные вернулись к работе. Два «вэпэшника», примчавшиеся по срочному вызову Тыквы, закинули так и не пришедшего в сознание итальянца в кузов, и грузовик двинулся по дороге вниз — больше Пруит не видел Анджело Маджио никогда.
Роберт Э. Ли Пруит очень давно не встречал на своем пути никого, кто оставил бы в его жизни такой глубокий след, как Маджио, не считая, конечно, Джека Мэллоя и Цербера. Но эти двое, каждый на свой лад, были люди особые, на порядок выше остальных, и двигались по своей особой орбите, а Анджело Маджио, рожденный в Бруклине потомок итальянских эмигрантов, американец в первом поколении, солдат, всей душой ненавидящий армию, полная противоположность ему, парню с гор, солдату, отдавшему себя армии на тридцать лет, американцу, чьи белые предки перебрались в Америку из Шотландии и Англии еще до американской революции и по сю пору ненавидели иностранцев, — Анджело Маджио был ему ровня, и он был роднее и ближе ему, чем птицы такого высокого полета, как Мэллой и Тербер. И потеря была очень велика.
То, что, едва Анджело демобилизуют, он исчезнет из его жизни, они никогда больше не увидятся и ничего не будут знать друг о друге, он принимал как должное: в армии только так и бывает, здесь дружишь только с теми, кто с тобой сегодня. А что Анджело демобилизуют, было несомненно, как и то, что им не увидеться ни до его отправки в «яму», ни после, когда итальянца переведут в психотделение гарнизонного госпиталя. Возможны были только два варианта: либо Анджело в «яме» умрет, либо выживет, и тогда его демобилизуют. Зная Анджело, Пруит не верил, что он умрет. Однако ни то, что он заранее знал исход, ни то, что принимал этот исход как должное, не облегчало боль утраты.
Следя со стороны, из второго барака, за объявленной итальянцем войной, Пруит так откровенно волновался, что в другое время его бы это озадачило, и в эти-то трудные дни Мэллой сам добровольно пришел ему на помощь и поддержал.
Если быть точным, Анджело пробыл в «яме» не тридцать дней, а меньше. Но все остальное совпало с разработанным им планом один в один. Едва пошел двадцать пятый день, его вытащили из «ямы» и отправили в тюремный корпус гарнизонного госпиталя на психиатрическое обследование. О развитии событий им сообщал рядовой первого класса Хэнсон. Как правило, только Хэнсону поручалось запирать после ужина второй барак, и он почти каждый вечер рассказывал им, что произошло за день и прошлую ночь. Никаких других источников информации у них не было, и, исчезни Маджио в ту пору с лица земли навсегда, они могли об этом даже не узнать. От самого Маджио, из черных глубин «ямы», до них не доходило ни звука.
Хэнсон не знал и даже не догадывался, что Анджело действует по четкому плану. Он простодушно верил, что Маджио потерял рассудок. Это нисколько не умаляло его восхищения Итальяшкой.
— Вы бы его видели, — говорил Хэнсон толпе, собиравшейся послушать новости, пока он задвигает засовы и запирает двери на замок. — Колоссальный мужик! Это надо видеть. Если он сумасшедший, то хорошо бы таких сумасшедших было побольше… Пока я здесь служу, это у них первый случай, — пояснял он. — Говорят, раньше тоже бывало, но это я только понаслышке знаю, а своими глазами в первый раз вижу. Джек, ты вроде был здесь, когда один тоже вот так рехнулся, да?
— Не один, а двое, — сказал Мэллой. — И оба при мне. Я тогда по первому заходу сидел.
— Ну, а у меня это за все время первый случай. — Хэнсон восхищенно покачал головой. — Да-а, это, я вам скажу, надо видеть. Одно слово — фантастика! И пусть мне не говорят, что, если кто сбрендит, ему сразу все нипочем. Пьяному вон тоже море по колено. Тут дело не в этом. Таким отчаянным можно только родиться. Либо в тебе это есть, либо нет, вот и все.
— Я, пожалуй, с тобой согласен, — сказал Мэллой.
— Обидно, что армия теряет таких людей, — заметил Хэнсон. — Смелые ребята армии нужнее всего.
— Пожалуй, я и здесь с тобой согласен, — сказал Мэллой.
— Вот именно! Уж мне-то можешь не рассказывать. Да, кстати, у Толстомордого это тоже первый случай, знаешь? Когда было с теми двумя, он здесь еще не работал.
— Верно, — откликнулся Мэллой сквозь дверь. — Тогда здесь штаб-сержантом был один старик. Толстомордого прислали, когда тот ушел в отставку.
— Толстомордый думает, он с ним справится, — сказал Хэнсон. — Хвастается, что тот у него скоро запоет по-другому. Говорит, нет такого человека, чтобы он не смог его переломить, сумасшедший он или не сумасшедший. Говорит, мол, отдали бы его мне и не вмешивались, он бы у меня стал как шелковый.
— Может, и правда, — предположил Мэллой.
— Не думаю, — возразил Хэнсон. — Кого-нибудь другого, может, и переломит, а Итальяшку никогда. Вы же, ребята, не видели, а я видел. Это конец света!
— Да, хороший он был человек, — сказал Мэллой.
— Не был, а есть! И неважно, сумасшедший он или какой еще.
— А падре Томпсон что говорит?
— Ничего он не говорит. Разрешил Толстомордому все. Только чтобы не убивать. Он Толстомордому так и сказал: убьешь его, говорит, сам на его место сядешь. Насчет того, чтобы убивать, это он категорически против. А остальное — как Толстомордому захочется. Но Толстомордый его не переломит. Я вам точно говорю.
Каждый раз было очень трудно вытянуть из него новые подробности. Ему хотелось поделиться своим изумлением и восторгом, и надо было постоянно перебивать его, чтобы он не отвлекался. Постепенно конкретные факты складывались в общую картину, сквозь которую проглядывала хорошо известная им схема.
Когда Маджио в тот первый день доставили из каменоломни в тюрьму, Толстомордый лично привел его в чувство. Тыква по телефону рассказал Толстомордому, в чем дело, и тот сгорал от нетерпения доказать свою теорию на практике. Он вызвал к себе наряд из трех охранников во главе с Шоколадкой — Хэнсон тоже был в их числе, — и они повели Маджио в «спортзал». Там они выдали Итальяшке обработку, какой, по словам Хэнсона, в тюрьме не проходил еще никто. Когда его поволокли в «яму», он был без сознания, за все время службы Хэнсон видел такое впервые. Толстомордый пытался заставить Итальяшку признаться, что он симулирует, но Маджио только смеялся, пускал слюни и бормотал чепуху. Его откачивали три раза, а когда он отключился в четвертый раз, Толстомордый сдался и разрешил бросить его в «яму».
— То, что он рехнулся, это факт, — говорил им Хэнсон. — Ни один нормальный такого бы не вынес, даже Итальяшка.
Цель метода Толстомордого заключалась в том, чтобы вынудить Маджио признаться, что он симулирует. Толстомордый составил специальное расписание и приходил обрабатывать Маджио через равные промежутки времени: сначала через восемь часов, потом через четыре — в расчете, что точно дозированное ожидание его сломит. Когда это не дало результатов, Толстомордый начал навещать его без всякой системы, в самое разное время дня и ночи, уверенный, что тем самым будет держать Маджио в постоянном напряжении. Он мог появиться у него среди ночи, а потом нагрянуть снова ровно через пятнадцать минут или, наоборот, оставить в подвешенном состоянии на целые сутки. Толстомордый относился к своей работе ответственно и трудился на совесть. Он не скупился на посулы, обещая итальянцу все, что угодно: от назначения в «доверенные» до восстановления утраченного им в первую же неделю права скостить себе срок образцовым поведением, обещал даже, что его приговор пересмотрят, пусть лишь признается, что симулирует. Маджио в ответ только смеялся, или плаксиво скулил, или корчил рожи, или нес околесицу. Однажды он помочился под ноги Толстомордому, тот ткнул его в лужу носом и, держа за волосы, долго возил лицом по полу. Толстомордый был убежден: Итальяшка симулирует, и все демобилизованные из тюрьмы по восьмой статье — просто хорошие актеры. Он шел на любую крайность, разве что не применял настоящие орудия пыток, чтобы заставить Маджио признаться, что тот симулянт. Но каждый вечер, запирая второй барак, Хэнсон сообщал, что Итальяшка не сломался. Дело оборачивалось даже круче, чем предрекал Мэллой, и у Пруита начала копиться ненависть к штаб-сержанту Джадсону, все свободное время он обдумывал, как убить Толстомордого. Если мысли об убийстве такое же преступление, как само убийство, Пруита следовало бы посадить на электрический стул раз пятьдесят, не меньше.
Однажды вечером Хэнсон наконец сообщил, что сегодня Маджио вынули из «ямы», слегка прихорошили и перевезли в госпиталь. Попутно они узнали от Хэнсона, что присвоение Джадсону звания техник-сержанта временно отложено, хотя еще два месяца назад считалось, что это дело решенное. Пруит спросил Мэллоя, как тот думает, Анджело когда-нибудь об этом узнает? Ему хотелось надеяться, что узнает. Но если честно, он и сам в этом сомневался.
А о том, что было дальше, они узнали от одного заключенного. Его звали Кирпич Джексон. Он вполне натурально свалился в каменоломне со скалы и попал с переломанной ногой в госпиталь задолго до того, как Пруит и Маджио сели в тюрьму. Во второй барак Кирпич вернулся через месяц после перевода Маджио в психотделение, и только тогда они услышали продолжение этой эпопеи. Анджело поместили в одиночную камеру для буйных, где, как и во всех таких «отдельных палатах», стены были обиты одеялами, и, когда санитары впервые к нему зашли, Маджио уполз на четвереньках в угол и со слезами умолял больше его не бить. И все время, пока он был в госпитале, стоило кому угодно, будь то психиатр, врач-терапевт, медсестра или санитар, заглянуть в его камеру, он сразу съеживался, забивался в угол и просил не бить его. Эта неожиданная смена тактики позабавила всех, улыбнулись даже Пруит и Мэллой. Джексону один раз удалось поговорить с Итальяшкой после того, как тот уже прошел комиссию и вопрос о его демобилизации был решен окончательно. Итальяшка держался очень недоверчиво, но, когда Джексон убедительно доказал, что он действительно из второго, Анджело стал пооткровеннее и с усмешкой попросил передать ребятам, что у него полный порядок и он скоро будет на свободе. Он страшно изуродован, сказал Джексон, весь в шрамах, как задиристый боксер. Но он нисколько не задирается, добавил Джексон. Прежде чем вызвать на комиссию, его продержали в госпитале две недели. А почти сразу после комиссии отправили в Штаты. Комиссия рекомендовала уволить его из армии с лишением всех прав, сказал Джексон. На том основании, что у него врожденное неизлечимое психическое расстройство, никак не связанное со службой в армии и ни в коей мере от нее не усилившееся, и, следовательно, к военной службе он непригоден.
Три с лишним недели, когда Анджело сидел в «яме», и еще целый месяц неизвестности, пока Джексон не вернулся из госпиталя с новостями, Джек Мэллой неизменно поддерживал Пруита, и тот чувствовал себя как за надежной каменной стеной. В особенно тяжелые минуты Мэллой всегда был рядом, и разговоры с ним помогали Пруиту отвлечься. Говорил в основном Мэллой. Он часами подробно рассказывал о своем прошлом, и за эти два месяца Пруит, сам того не подозревая, узнал о Мэллое больше, чем все остальные.
У Джека Мэллоя была удивительная особенность. Когда он смотрел на тебя своими глазами неисправимого мечтателя и ты слышал его мягкий раскатистый голос, тебя охватывало обманчивое ощущение, что ты самый значительный человек на земле или даже во всей вселенной; и ты верил, что тебе под силу многое такое, о чем ты раньше и не помышлял.
За свои тридцать шесть лет он объехал чуть ли не полсвета и перепробовал множество занятий. Он до сих пор сохранял в походке легкую матросскую раскачку. Это как нельзя лучше дополняло его облик, придавало ему ту уверенную вальяжность, которая в тюрьме вызывает у людей почти благоговейный трепет. К тому же в глазах профессиональных солдат ничто не окружено таким романтическим ореолом, как вольная жизнь моряка. И еще в армии питают огромное уважение к печатному слову. А Джек Мэллой прочитал уйму всякой всячины. Казалось, он наизусть знает биографию кого угодно, от знаменитого Джона Рокфеллера до мало кому известного генерала Филиппинской дивизии Дугласа Макартура. Кроме того, он на каждом шагу цитировал книги, о которых и не слышал. Но для поддержания его легендарной славы эти замечательные качества были даже не нужны. Джек Мэллой был не из тех, кому приходится свою славу зарабатывать: венок героя ему бесплатно сплела фантазия заключенных.
Он родился в семье окружного шерифа в Монтане в 1905 году, и, когда в семнадцатом его отец стал рьяно сажать членов профсоюза Индустриальных рабочих мира, то есть уоббли, Джеку было тринадцать лет. С этого все и закрутилось: профсоюзники приохотили его к книгам. Незаметно для себя он увлекся чтением всерьез, он читал те книги, с которыми уоббли не расставались даже за решеткой. В благодарность он предложил помочь им сбежать из папашиной тюрьмы. Они отказались, и тогда-то он постиг первый урок науки пассивного сопротивления, а впоследствии сам стал страстным его проповедником.
— Они этот метод применяли, — рассказывал он Пруиту, — но не использовали в достаточной мере. Они не понимали самый принцип. В этом была их величайшая и, черт возьми, единственная ошибка! Но ее одной хватило, чтобы они рухнули. Они верили в силу активных действий. У них так и в уставе было записано. Убивали они в десять раз меньше, чем им приписывали, и раз в двадцать меньше, чем убивали их. Но дело в том, что теоретически они верили в преимущество активной борьбы, и погубила их как раз ошибка в абстрактной логике.
Но все равно все они были великие люди. Если бы с их смелостью и умом они поняли еще и принцип пассивного сопротивления, их бы не сломил никто.
Ты их не помнишь. Ты тогда был еще слишком мал. А может быть, даже еще не родился. Но таких, как они, не было никогда — ни до, ни после. Они называли себя материалистическими экономистами, но на самом деле у них просто была своя собственная религия. Сезонники и бродяги, они были вроде нас с тобой, но их объединяла мечта, которой у нас нет. И эта мечта помогла им стать великими. Вера в эту мечту дала им могучую силу… А как они пели! Ты такого не слышал. Так могут петь только истинно верующие!
Самые яркие воспоминания его отрочества были связаны с уоббли. Он помнил, как небольшими группами по десять-двенадцать человек они в осеннюю страду стекались с полей на свой очередной открытый диспут, как сидели на подоконниках зарешеченных окон окружной тюрьмы и пели песни, сочиненные для них Джо Хиллом, или написанную Ральфом Чаплином «Солидарность навсегда», и раскаты их голосов мощной рекой затопляли городок, проникая во все щели.
— В городе жилось бы спокойнее, если бы их не разгоняли и не мешали им декламировать конституцию на всех углах. Они бы тогда перекочевали дальше…
Когда он решил, что в знак протеста сбежит из дома, уоббли, сидевшие в тюрьме его отца, трезво посоветовали ему запастись официальным документом — свидетельством о рождении.
— Знаешь, парень, сказал мне один, это смешно, но ты себе не представляешь, как часто тебе придется доказывать, что ты не эмигрант, а настоящий американец. Его фамилия была Брэдбери. — Мэллой усмехнулся. — Того, который мне это сказал. И его деды воевали с французами и индейцами еще задолго до революции.
Один из них подарил ему в дорогу книжицу Веблена «Теория праздного класса» и «Маленький красный песенник» с песнями Джо Хилла, и с того дня он всегда носил с собой в мешке, или в узелке, или в чемодане, или в матросском ранце стопку новых, еще не прочитанных книг и не отступал от этой традиции даже в армии. Первой книгой, которую он купил самостоятельно на первую в своей жизни получку, были «Листья травы» Уолта Уитмена; в последующие годы он покупал «Листья травы» еще раз десять, и каждый новый экземпляр зачитывал до дыр, как и самый первый. Еще он с этой получки внес вступительный взнос в союз Индустриальных рабочих мира, и ему выдали красный членский билет. Остальные деньги он потратил на первую настоящую пьянку и на первую в его жизни женщину. Домой он так и не вернулся.
— Мне нужен был только предлог, — говорил он. — Я просто дожидался случая. Мой отец чересчур ревностно охранял закон, а мать была чересчур ревностной христианкой. Против такого сочетания бессилен любой сын, и надо было бежать. Я еще до знакомства с уоббли понял, как все ненавидят слишком сознательных полицейских и слишком религиозных дам. А самое главное, я не хотел, чтобы меня тоже ненавидели.
И началась бродячая жизнь — сезонные работы на уборке урожая, кочевые лагеря лесорубов… Он был теперь настоящий уоббли, в его красном билете члена ИРМ стояла отметка об уплате взносов. Его не могли забрать на войну, он был еще слишком молод, и он всегда носил при себе свидетельство о рождении, хотя, как правило, никто его у него не требовал. Постепенно он познакомился с тюрьмами уже не как сын шерифа. Когда 28 сентября 1918 года посадили сто одного члена ИРМ, он присоединился к движению протеста и вместе с другими пытался создать фонд помощи заключенным. Те два года, когда лидеров ИРМ то выпускали из тюрьмы Ливенуорт, то снова сажали, он отдавал в этот фонд почти весь свой заработок. Он даже урезал свои расходы на проституток. Он никогда не был знаком ни с одним из членов Исполкома ИРМ, и никого из них ни разу не видел, но со временем начал боготворить и Била Хейвуда, и Ральфа Чаплина, и Джорджа Андрейчина, и Реда Дорана, и Гровера Пери, и Чарли Эшли, и Гаррисона Джорджа, и всех остальных — он преклонялся перед ними, наверно, даже больше, чем ветераны движения, которые знали их лично. Он работал изо всех сил, чтобы им помочь, и продолжал запоем читать. Он чувствовал, что проходит какую-то школу, к чему-то себя готовит.
Но прежнее единство уоббли уже дрогнуло и начало распадаться. Затеянный в военное время судебный процесс и приговоры узникам Ливенуорта сокрушили мощь ИРМ. Откалывались фракции, возникали враждующие группировки. Но он продолжал читать, он хотел быть во всеоружии. Он стал одним из первых узников «Централа» в штате Вашингтон, где сначала оскопили, а потом линчевали Уэсли Эвереста и впоследствии приговорили к смертной казни еще семерых уоббли по обвинению в преднамеренном убийстве, но он, по счастью, попал в ту группу молодых ребят, которых спас старик адвокат Майк Шиган. Ему удалось избежать участи Уэсли Эвереста и судебного процесса. Он пробился на юг, в Калифорнию, вступил в профсоюз портовиков и продолжал читать.
Затем три года, пока ИРМ формально еще существовал, он мотался по Калифорнии, примыкая к изолированным друг от друга ячейкам, которые делали вид, что функционируют, и платили членские взносы одна другой, и все так же боролся за освобождение из Ливенуорта еще сидевших там лидеров ИРМ, давно всеми забытых. В Калифорнии он с восхищением изучил историю деятельности Джека Лондона, а также Джорджа Стерлинга, Эптона Синклера и всех тех, кто входил в Сан-Францисский кружок социалистов, от которого к тому времени тоже остались только воспоминания. Лондона он любил почти так же горячо, как Джо Хилла. И он продолжал читать.
А потом случилось то, что давно назревало — ИРМ окончательно распался. Джек Мэллой продолжал читать книги, недоумевая, к чему же он себя готовит, и в конце концов решил стать матросом. Ему было девятнадцать лет. Завершилась целая эпоха в его жизни.
В каких только портах он не бывал: от Гамбурга до Манилы, от Шанхая до Лондона. Кем только не работал между рейсами: от буфетчика до экскурсовода. И каких только женщин не знал: от тоненьких японских гейш до пышных немецких барменш.
— Я ни разу не спал с женщиной, которую бы не любил. Позже она могла мне из-за чего-нибудь и разонравиться. Но в ту минуту, когда я был с ней в постели, я ее любил. Я не пытаюсь это ни как-то объяснить, ни оправдать — это просто проверенный факт. И по моим наблюдениям, у большинства мужчин точно так же, но они в этом не сознаются и предпочитают не говорить на эту тему.
Поразмыслив и покопавшись в своем прошлом, Пруит с некоторым смущением был вынужден признать, что он тоже не исключение.
— Я не предлагаю никаких рецептов, как это увязать со структурой общества будущего. — Мэллой усмехнулся. — Но до конца двадцатого века кому-нибудь придется об этом подумать. Кстати, отчасти потому я и не женюсь.
Было в Джеке Мэллое что-то такое, в самой глубине его дерзких мечтательных глаз, что не возьмешь ничем. Он никогда не расставался с книгами, он продолжал читать. И хотя побывал в стольких краях, перепробовал столько ремесел, узнал стольких женщин, для него по-прежнему не было ничего дороже Америки. Штаты — это было его родное, он верил в эту страну и знал: его место там.
В тридцать два года Джек Мэллой вернулся на родину. За плечами у него был одиннадцатилетний опыт матросской службы на гражданских судах дальнего плавания, но он записался в армию. Он хотел быть в армии, когда начнется война. Он по-прежнему много читал.
— Мне кажется, уоббли подошли к цели ближе всех, — говорил он. — Их никогда по-настоящему не понимали. Они были смелые люди, и, что еще важнее, у них было доброе сердце. Их подвела не столько концепция, сколько ошибочный метод. А кроме того, я считаю, для них тогда еще не пришло время. Я фаталист. Если веришь в логику эволюции, можешь быть только фаталистом.
Я много об этом думал. Христос вряд ли сумел бы чего-то добиться, не будь до него Исайи, и даже Мартин Лютер не далеко бы ушел без Эразма Роттердамского. Мне кажется, уоббли были пророками и предтечами новой религии. А новая религия нам необходима, видит бог. Чему ты так удивляешься? Попробовал бы, как я, заняться изучением эволюции религий, ты бы не удивлялся. Только надо подходить к религии с той же меркой, что и к явлениям природы, а не искать что-то сверхъестественное или мистическое.
Ты думаешь, религия — это нечто постоянное? Нечто непоколебимое, цельное и изначально окончательное? Религия эволюционирует. Она вырастает из необходимости, как и любые другие явления природы, и подчиняется тем же естественным законам. Религия рождается, взрослеет, производит на свет детей, в том числе побочных, и умирает.
Любая подлинная религия возникает и развивается по одному и тому же логическому стереотипу. Сначала появляются пророки и взращивают новую религию на перегное старой. Каждому Христу необходимы свой Исайя и свой Иоанн Креститель, чтобы они расчистили ему дорогу. Ты как-нибудь займись этим, почитай. Принцип всегда один и тот же, увидишь.
Каждая новая религия зарождается на самом дне общества, среди блудниц, мытарей и грешников. И это логично: она и должна зародиться среди недовольных. Тем, кто своей жизнью доволен, новые идеи не навяжешь.
И каждая религия обрекает своих первопроходцев на мученичество. Это — испытание естественным отбором. Если новая религия достаточно сильна, она, несмотря на гонения, одерживает верх и продолжает победное шествие К славе.
А потом, после полной ее победы, бывшие довольные (те, что из страха подвергали гонениям недовольных) с невинным видом примазываются к победителям, движимые тем же страхом, который когда-то заставлял их эту новую религию преследовать, и так происходит со всеми религиями без исключения.
И вот тут-то любая религия начинает умирать. Когда император Константин принял христианство, потому что оно выиграло ему войну, и провозгласил его государственной религией империи, он тем самым одновременно оповестил мир о неизбежном упадке и гибели христианства.
Чем сильнее религия, тем медленнее она идет к победе, тем медленнее умирает и тем больше у нее побочных отпрысков. Но все религии всегда проходят один и тот же путь, в той же логической последовательности, шаг за шагом.
Их предрекают, они появляются, побеждают, их узаконивают, они вырождаются и умирают. Перед религией, сделавшей свое дело, высказавшей свое кредо и преподавшей свой урок, открыт только один путь — под уклон. Она обязательно разваливается и отмирает, чтобы освободить место своей молодой преемнице, которая возьмет на вооружение старухин опыт, переосмыслит его и обогатит, как когда-то поступило христианство с иудаизмом.
Действительно, в чем была суть иудаизма? — Он увлекся и повысил голос. — Иудаизм учил, что Бог — нечто устойчивое и неподвижное, как Земля, вокруг которой вращается Вселенная, нечто неизменное, всегда только наказывающее и карающее. Иудаизм учил десяти заповедям.
Так, хорошо.
А что сделало христианство? Христианство взяло иудаизм и слегка его преобразовало. Оно тоже вначале учило, что Бог— нечто устойчивое и неизменное, но устойчивое, как Солнце, вокруг которого вращаются и Земля и Вселенная; некий более удаленный, но все такой же неизменный, хотя и более обезличенный Центр. Христианство преобразовало вечно наказывающего и за все карающего Бога в Бога вечной любви и всепрощения, который наказывает зло, только когда у него нет другого выхода. Христианство заменило десять заповедей Нагорной проповедью.
Так, хорошо, а какой же будет следующий шаг? Что подскажет логика развития дальше? Разве не может теперь возникнуть религия, которая станет учить, что Бог отнюдь не постоянная величина? Что если и есть Бог, то это нечто вечно изменяющееся? Что ни Земля, ни Солнце не могут быть неизменными, устойчивыми центрами и что вообще нет Центра, а, как утверждает Эйнштейн, Вселенная попросту замкнута в пространстве-времени, где и Земля и Солнце — незначительные частицы и где все в постоянном движении и бесконечно изменяется? Разве не может новая религия учить, что Бог отнюдь не что-то раз и навсегда застывшее, а наоборот — вечное движение и эволюция? Что Бог никогда не бывает одинаковым?..
Когда Мэллой заходил в своих рассуждениях так далеко, он разговаривал с Пруитом уже совсем не для того, чтобы отвлечь его от мыслей об Анджело. Он был целиком захвачен собственными мыслями и развивал теорию, подчинявшую себе всю его жизнь. Дерзкие глаза мечтателя больше не узнавали в собеседнике Пруита и не помнили человека по имени Анджело. Но, как ни странно, в такие — только в такие — минуты, когда эти глаза завораживали, а мягкий ласковый голос все говорил и говорил, Пруит действительно отвлекался от всего настолько, что забывал про Маджио.
— Ты понимаешь, что из этого следует? Если Бог скорее неустойчивость, чем устойчивость, если Бог — движение и эволюция, тогда отпадает необходимость в доктрине прощения. Ведь самый факт существования такой доктрины подразумевает, что какие-то поступки заведомо недозволены — отсюда и первородный грех. Но если эволюция. — это развитие методом проб и ошибок, то как могут ошибки быть недозволенными? Ведь они этому развитию только помогают. Разве у матери возникает потребность простить ребенка за то, что тот наелся зеленых яблок или притронулся к раскаленной плите? Ты любил кого-нибудь или что-нибудь по-настоящему? Скажем, женщину. Ты когда-нибудь любил женщину? Если хоть раз любил по-настоящему, то ведь даже не задумывался, прощать что-то или не прощать. Ты все принимал, как оно есть, верно? Даже если от этого страдал. Мы не ощущаем потребности прощать тех, кого любим. Прощают тех, кого не любят.
Если любишь, то даже не задумываешься, прощать или не прощать, — повторил Мэллой. — Можно из-за чего-то ссориться, закатывать скандалы, пускать в ход все, только бы переделать любимого человека. Но когда буря утихает и ты видишь, что ни черта ты никого не переделал, ты продолжаешь принимать все, как есть. И тебе даже не приходит в голову сказать себе — или ей, или им, — что ты прощаешь, не такой уж ты праведный и самодовольный ханжа.
В этом и заключалась суть философии Джека Мэллоя, суть его религии, его кредо. Годы в рядах уоббли, годы дальних плаваний, женщины, к которым его приводила любовь, армия— все было сплавлено в одной сверхконцентрированной капле, в квинтэссенции жизненного опыта, призванной помочь его попытке объяснить все на свете. Он неизменно возвращался к своей теории снова и снова. Он не мог не говорить о ней. Она значила для него слишком много. Но все у него всегда сводилось к одному и тому же: над прежним Богом суровой кары и над сменившим его новым Богом всепрощения стоит еще более новый Бог всеприятия, Бог любви, не унижающейся до потребности прощать, Бог, который не видит Зла, не слышит Зла и не говорит о Зле, просто потому что Зла не существует.
И в этом-то была разгадка тайны, занимавшей Пруита, — тайны безграничного авторитета Мэллоя в тюрьме, тайны его великодушия, перед которым преклонялся даже такой архициник, как Банко.
Джек Мэллой был способен любить людей, потому что с самого начала допускал, что друзья его бросят, враги причинят боль, а вожди предадут. Он считал, что это естественное проявление человеческой природы, а вовсе не подлежащее осуждению вероломство.
Если Джек Мэллой о чем и жалел, то лишь о том, что родился слишком рано. Он родился во времена пророков, а не в век Мессии.
— Мессия явится, — говорил он. — Время еще не пришло, но рано или поздно придет обязательно. Этого требуют логика и эволюция. И это случится здесь, в Америке, потому что именно в Америке живет племя, которое вызывает у всех ненависть, и именно оно станет надеждой мира. Величайшие религии всегда рождаются в гуще тех, кого ненавидят особенно сильно. Может быть, я не доживу до этого дня. Может быть, и ты не доживешь. Но этот день придет.
Мэллой и не рассчитывал, что доживет. На его долю хватит и того, что один раз он себя уже испытал. С уоббли. Но уоббли оказались всего лишь предтечами. В том, что судьба обошла его, он видел последствия какого-то ужасного проступка, который совершил очень давно, столетия назад, результат какой-то серьезной ошибки, за которую он расплачивается до сих пор. Джек Мэллой верил в переселение душ, потому что его логичному уму оно представлялось единственным логичным объяснением. И потому же он так чтил память Джо Хилла.
— Он был святой. Только святой мог получить право прожить такую жизнь.
Джо Хилл… Тот самый Джо Хилл, который написал «Кейси Джонс» и «Аллилуйя, я — бродяга!», песни, ставшие знаменитыми настолько, что никого не интересовало имя автора; Джо Хилл, который в 1915 году, еще до того как Джек Мэллой впервые услышал про уоббли, был расстрелян в штате Юта за не совершенное им преступление и перед смертью попросил перевезти его тело через границу Юты в Монтану, потому что не хотел, чтобы его похоронили в Юте; Джо Хилл, которому смерть, к счастью, помешала увидеть вырождение, распад и гибель дорогого его сердцу ИРМ. Тот самый Джо Хилл, которому Джек Мэллой завидовал больше всего на свете.
— Только так и надо начинать. Только так и увидишь, чего можно достичь. Но для этого в тебе должно быть заложено все необходимое. А кроме того, нужна удача. Когда-нибудь Джо Хилла поставят в один ряд с Иоанном Крестителем. Наверняка он совершил что-то поистине великое еще задолго до того, как стал Джо Хиллом. Потому что иначе ему бы никогда не выпала такая судьба.
А на вопрос Пруита, когда же Джо Хилл успел это совершить, Мэллой ответил:
— В одну из своих прошлых жизней.
Глава 43
Когда Анджело был уже в госпитале, а Кирпич Джексон еще не вернулся оттуда с новостями, во второй барак перевели парнишку-фермера родом из Индианы, того самого, которого на глазах у Пруита Толстомордый огрел палкой по голове. Казалось бы, из всех обитателей третьего барака у Фермера были самые слабые шансы выбиться в люди, однако именно он попал во второй и, хотя перед этим три дня отдыхал в «яме», был все так же добродушен и приветлив.
Его здесь ждали еще до того, как Анджело сел в «яму». Состояние полной прострации, вызванное ударом по голове и продолжавшееся в тот раз только один день, теперь стало находить на Фермера все чаще и длилось все дольше. В промежутках между этими периодами он был, как и раньше, нормальным, мягким, покладистым парнем, а когда снова впадал в депрессию, превращался в расслабленного, отрешенного от всего вокруг идиота — картина, знакомая Пруиту по третьему бараку. Но каждый раз, как он выходил из этого состояния, его охватывало бешенство, он тут же лез драться и свирепо кидался на первого попавшегося. Так, например, он дважды нападал в каменоломне на охранников. А один раз в столовой вылил свою тарелку с баландой на голову соседу и принялся пилить ему горло столовым ножом. Жертву спасло только то, что ножи в тюремной столовой с трудом резали даже масло. Он покорно отсидел за это в «яме» трое суток, а выйдя оттуда, на следующий же день попытался размозжить голову работавшему рядом заключенному здоровенным булыжником. Не раз случалось, что в третьем бараке человек просыпался среди ночи оттого, что какое-то привидение с перекошенным безумным лицом вцеплялось ему в горло, он начинал отбиваться, трое-четверо разбуженных шумом людей бросались на подмогу, садились на Фермера верхом и не отпускали его, пока он не успокаивался. Ребята в третьем по дружбе не выдавали его и в конце концов даже установили систему дежурств, чтобы каждую ночь кто-то один не спал и сторожил его. Кончилось тем, что однажды он напал в столовой на самого Джадсона. Толстомордый снова врезал ему палкой по башке, и начальство пришло к выводу, что пареньку из Индианы место во втором бараке.
На деле же это было неверно. Во втором он был явно не на месте и выделялся как белая ворона. Но он принял свой перевод с тем же безразличием, с каким принимал все остальное. Он помнил Пруита и быстро с ним подружился, он сразу же стал боготворить Мэллоя и превзошел в этом даже Склянку: он таскался за Мэллоем, как собачонка, такая преданность даже удручала. Когда по вечерам состязались в «индейской борьбе» или играли в Игру, он очень старался не ударить в грязь лицом — между приступами депрессии он за все брался с одинаковым рвением — и потом ходил с исколотыми коленями, обожженными руками и помятыми ребрами, но сносил эту боль так же безропотно, как любую другую. Однажды он даже сумел выдержать у матраса атаки пяти самых малорослых нападающих, и его наградили аплодисментами. В истории барака он стал первым, кого освободили от непременного участия в играх, но он отказался быть только зрителем и продолжал играть, хотя никогда никого не побеждал ни в одном состязании; в конце концов все начали ему поддаваться.
Они взяли его под свое крыло, заботились о нем и опекали, как ребенка. Приступы буйства, следовавшие за периодами депрессии, их не пугали, и им не требовалось устанавливать систему дежурств, потому что во втором все без исключения еще с детства умели сами за себя постоять в любой свалке и драке. Если кто-то просыпался оттого, что Фермер его душил, он без чужой помощи скидывал парня на пол, врубал ему так, что тот терял сознание, а потом укладывал на койку, и утром Фермер просыпался таким же добродушным и покладистым, как всегда. Никто во втором, да и во всей тюрьме не считал, что он представляет собой хоть какую-то опасность. Даже Джек Мэллой, несмотря на весь свой ум, не видел в бесплодных покушениях паренька из Индианы ничего тревожного. Было бы просто смешно предположить, что именно он окажется той спичкой, от которой загорится бикфордов шнур, и взрыв вдребезги разнесет тщательно отлаженный миропорядок как в тюрьме в целом, так и во втором бараке в частности и круто повернет всю последующую жизнь кое-кого из заключенных.
Случилось это нежданно-негаданно как-то раз днем, в каменоломне. С тех пор как Фермера перевели во второй барак, он постепенно все больше ожесточался и даже начал потихоньку ворчать. Это было ему несвойственно, и никто впоследствии так и не понял, то ли он пытался подражать своим новым кумирам, то ли злился, что из-за своих приступов потерял возможность скостить себе срок примерным поведением, а с переводом во второй автоматически добавил к месяцу за решеткой еще один.
В тот день он снова был в депрессии. Пруит дробил камни, стоя между Склянкой и Кирпичом Джексоном, когда Фермер вдруг очнулся от задумчивости. Их троица давно наблюдала за ним, ожидая знакомых симптомов, и, как только Фермер бросил кувалду на землю и в глазах его вспыхнула ярость, они тотчас навалились на него и не отпускали, пока он не пришел в себя. После этого они все вернулись к работе, не особенно раздумывая над случившимся, потому что давно успели к такому привыкнуть.
Немного погодя Фермер подошел к ним и добродушно, но с необычно решительным видом спросил, не сможет ли кто-нибудь из них сломать ему руку.
— Зачем это тебе, Фрэнсис? — поинтересовался Пруит.
— Хочу в госпиталь.
— На черта тебе туда?
— Надоело мне здесь, — добродушно сказал парень. — Я свой месяц уже отсидел, а теперь мне все равно тут торчать еще двадцать шесть дней. Целых двадцать шесть.
— А шесть месяцев, как я, не хочешь? — спросил Джексон.
— Не хочу.
— Оттого, что сломаешь руку, раньше не выпустят, — резонно заметил Пруит.
— Зато недели две проваляюсь в госпитале.
— Да и вообще, как это, интересно, мы тебе ее сломаем? — сказал Пруит. — Об колено, как палку? Рука — это, Фрэнсис, не палка, ее сломать трудно.
— Я уже придумал как, — торжествующе заявил парень. — Я положу руку на два камня, а кто-нибудь ударит по ней кувалдой. Очень все просто и быстро. Буду отдыхать минимум две недели.
— Извини, Фрэнсис, я не смогу, — сказал Пруит, внезапно почувствовав легкую тошноту.
— Кирпич, а ты?
— На хрена тебе нужно в госпиталь? — ушел от ответа Джексон. — Там не лучше, чем здесь. Я там был, и я знаю, что говорю. Там так же дерьмово, как здесь.
— Там хотя бы не будет Толстомордого и не заставят в такую жару долбать эти сволочные камни.
— Оно конечно, — кивнул Джексон. — Там ты будешь отсиживать задницу и смотреть в окошко на небо в клеточку. Так с тоски взвоешь, что каменоломня тебе раем покажется.
— Там хоть жратва получше.
— Это да, — признался Джексон. — Но все равно быстро надоест.
— Значит, не можешь? Даже как одолжение? — укорил его Фрэнсис.
— Да я бы, наверно, смог, — неохотно и брезгливо сказал Джексон. — Только очень уж неохота.
— А я могу, — ухмыльнулся Банка-Склянка. — Всегда пожалуйста, Фрэнсис. Если ты действительно хочешь.
— Я действительно хочу, — добродушно и твердо сказал парень.
— Какие выберем камешки? — спросил Банко.
— Там, возле меня, есть пара подходящих.
— Ладно, — кивнул Банко. — Пошли. — На секунду задержавшись, он повернулся к двум другим: — Ребята, вы не против? Чего тут такого, честно? Если парню больше невмоготу. Я его понимаю. Может, и сам когда-нибудь кого попрошу.
— Нет, — неохотно сказал Пруит. — Я не против. Это его дело. Просто сам я за это браться не хочу.
— И я тоже, — борясь с тошнотой, пробормотал Джексон.
— Понял, — кивнул Банко. — Я сейчас вернусь. Вы тут пока глядите в оба, чтобы нас охрана не засекла.
Охранник в «трюме» был вне поля зрения, но те двое, что стояли на выступе, вполне могли их увидеть.
— Ты поосторожнее, — сказал Пруит. — Им сверху видно.
— Пока они отойдут, десять раз сдохнешь.
— Им скоро надоест на одном месте стоять. Подожди пять минут, — посоветовал Пруит.
— Да ну их к черту! — зло сказал Банко. — Все равно им ни хрена оттуда не видно.
Он подхватил свою кувалду и вслед за Фрэнсисом перешел на другое место, ярдах в пяти от Пруита. Фрэнсис показал выбранные им камни: два плоских гладких валуна высотой в три-четыре дюйма лежали на расстоянии примерно семи дюймов друг от друга. Фрэнсис встал на колени и, вытянув левую руку, опустил ее на камни: запястье и кисть опирались на один валун, а локоть на другой.
— Видишь? Оба сустава останутся целы, — добродушно объяснил он. — Я не левша, поэтому решил, лучше левую. Правой мне и жрать удобней, и письма домой писать смогу… Я готов, — сказал он. — Ломай.
— Хорошо. Сейчас. — Банко шагнул вперед, примерился, потом занес кувалду высоко над головой, размахнулся и, как опытный лесоруб, вонзающий топор точно в зарубку, со всей силы ударил по лежащей на камнях руке.
Фрэнсис, паренек родом с фермы в штате Индиана, удивленно вскрикнул, будто не ожидал этого, будто был застигнут врасплох, как человек, раненный пулей невидимого снайпера. Рука под кувалдой, вероятно, громко хрустнула, но крик заглушил этот хруст, и никто его не слышал. Фрэнсис еще немного постоял на коленях — он побелел и, казалось, вот-вот потеряет сознание, — потом встал и подошел к Пруиту и Джексону показать. Посредине предплечья ровная линия резко прерывалась квадратной вмятиной. За те несколько секунд, что он шел разделявшие их пять ярдов, рука начала опухать. Линия предплечья прямо на их глазах снова выровнялась и там, где только что была вмятина, вздулась большая шишка.
— По-моему, сразу в двух местах, — удовлетворенно заметил Фрэнсис. — Блеск! Это недели три, самое малое. Может, даже больше. — Голос его внезапно оборвался. Бережно придерживая левую руку правой, Фрэнсис покачнулся, упал на колени, и его вырвало. — Черт, а здорово болит, — гордо сказал он, снова подымаясь на ноги. — Я даже не думал, что будет так болеть, — добавил он с тем же простодушным удивлением, которое недавно прозвучало в его крике. — Склянка, спасибо тебе огромное.
— Не за что, — ухмыльнулся Банко. — Выручить друга — какой вопрос?
— Ладно, пойду-ка, пожалуй, покажу охранникам, — радостно сказал Фрэнсис. — Пока, ребята. До встречи. — Все так же бережно придерживая руку, он двинулся вниз, в «трюм».
— Ну и ну! — Пруит почувствововал, как по спине у него поползла струйка непривычно холодного пота.
— Сам захотел, его дело, — сказал Джексон. — Я бы на такое не пошел. Ни за какие коврижки. Даже если бы досрочно выпустили.
— А чего тут такого? — ухмыльнулся Банко. — Гангстеры и ковбои чуть что сами себе операции делают, пули из ран вытаскивают, не слышали, что ли? А это куда больнее.
— Я про такое не слышал, — сказал Пруит. — Это только в кино.
— Я тоже не слышал, — подтвердил Джексон. — И не видел.
— А просто-то как. — Банко снова ухмыльнулся. — Разок тюкнул — и всех делов.
Они дробили камни и между взмахами кувалды наблюдали, как охранник звонит с дороги по телефону, а Фермер со счастливым лицом стоит возле будки и бережно придерживает левую руку. Довольно скоро за ним приехали, и он, все так же осторожно придерживая сломанную руку, залез в кузов грузовика.
— Видели? — сказал Банко. — Проще пареной репы. А что, я, пожалуй, тоже так сделаю. Чем я хуже?
— Они сразу поймут, — сказал Пруит. — Чтобы у двоих подряд, так не бывает.
— Знаю. — Банко хищно оскалился. — Потому и не буду. Только это меня и останавливает.
Вечером, вернувшись в барак, они узнали, что Фрэнсис Мердок, фермер из Индианы, отправлен в госпиталь «в связи с переломом руки в результате ушиба при падении со скалы в каменоломне». Но рука сломалась только в одном месте, а не в двух, как надеялся Фрэнсис.
Никаких разговоров на эту тему не возникало, вопросов никому не задавали, и вроде бы все было шито-крыто. Ужин прошел как обычно.
Но после ужина, незадолго до сигнала «тушить огни», во второй барак явились вооруженные палками Толстомордый и майор Томпсон, злые как сто чертей.
Все было почти как на утренней проверке. Их построили в проходе, скомандовали «смирно!», два охранника с автоматами встали в дверном проеме, а третий стоял по ту сторону дверей в коридоре и держал ключ в замке. У майора Томпсона был такой вид, словно он застукал свою жену в постели с солдатом.
— Сегодня днем Мердок сломал в каменоломне руку, — жестко сказал майор. — Он утверждает, что упал со скалы. Мы именно так и написали в сопроводиловке, потому что не любим выносить сор из избы. Но если строго между нами, Мердок сломал руку не сам, кто-то ему помог. И Мердока, и этого второго следует считать симулянтами. В нашей тюрьме за симуляцию наказывают. Мердоку будет увеличен срок заключения, и, когда он вернется из госпиталя, никто с ним церемониться не станет. А сейчас тот, кто сломал Мердоку руку, выйдет из строя.
Никто не сдвинулся с места. Все молчали.
— Прекрасно, — жестко сказал майор. — Мы тоже умеем играть в эти игры. Вас поместили во второй барак, потому что вы упрямые болваны. Никому из вас рассчитывать на мое сочувствие не стоит. Вы думаете, вам сойдет с рук даже убийство. Кажется, пришло время преподать вам урок, чтобы вы знали, кто в тюрьме хозяин. В последний раз говорю по-хорошему: кто сломал руку Мердоку — выйти из строя!
Никто не шевельнулся.
— Отлично. Сержант, действуйте. — Майор кивнул Толстомордому.
Джадсон подошел к первому с края шеренги:
— Кто сломал руку Мердоку?
Щуплый невысокий заключенный из 8-го учебного полевого был в тюрьме старожилом. Глаза на циничном, изборожденном морщинами бугристом лице смотрели прямо перед собой, застывшие, как два камешка. Он сегодня работал в другом конце каменоломни, но уже знал все в подробностях.
— Не знаю, сержант, — сказал он.
Толстомордый ударил его палкой ниже колен и повторил вопрос. Бугристое лицо осталось неподвижным, каменные глаза не дрогнули и даже не моргнули.
— Не знаю, сержант, — снова сказал он.
Толстомордый ткнул ему палкой в живот и спросил в третий раз. Результат был тот же.
И точно так же было со всеми. Толстомордый методично начал с левого фланга, дошел до конца прохода, повернулся и двинулся в обратном направлении, с той же тщательностью опрашивая шеренгу, построенную напротив первой. Он спрашивал у каждого только одно: «Кто сломал руку Мердоку?» — и повторял вопрос пять раз. Ни один не шевельнулся, ни один не опустил глаза и не моргнул, ни на одном лице не отразилось ничего, кроме презрения к приемам Толстомордого и к самому Толстомордому. Это тебе не третий барак, а второй. А во втором все заодно, и вместе они — как каменная стена.
Толстомордого нисколько не трогали ни их презрение, ни их упорство. Его дело было задать каждому вопрос и, если человек ответит неправильно, ударить. Что будет с человеком, его не касалось. И он делал свое дело тщательно и методично. Дойдя до конца второй шеренги, он присоединился к майору, они вдвоем двинулись вдоль строя и остановились перед Склянкой.
— Кто сломал руку Мердоку? — спросил майор Томпсон.
Все поняли: они знают.
Банко смотрел прямо перед собой и не отвечал.
Толстомордый ударил его.
— Это сделал ты? — спросил майор.
Банко стоял, вытянувшись по стойке «смирно», смотрел прямо перед собой и не отвечал.
Толстомордый ударил его.
— Это ты сломал руку Мердоку? — снова спросил майор.
Банко молчал.
Толстомордый опять ударил.
— Между прочим, — майор улыбнулся, — мы и так знаем, что это твоя работа.
Банко усмехнулся.
Толстомордый ударил его.
— Выйти из строя! — приказал Томпсон.
Банко сделал два шага вперед, по-прежнему усмехаясь.
Толстомордый ударил его концом палки в переносицу. Банко повалился на колени. Несколько секунд он оставался в этом положении — никто не сдвинулся с места помочь ему, — потом, шатаясь, поднялся. Из носа у него текла кровь, но он держал руки по швам и не отводил глаза от стены. Облизнув губы, он усмехнулся.
— Я сделаю так, что твой пример послужит хорошим уроком для остальных, — жестко сказал майор. — Ты, Банко, забыл, что каждый сверчок должен знать свой шесток. И я позабочусь, чтобы ты это вспомнил. Ты думаешь, тебя никому не сломить. Я позабочусь, чтобы все в вашем бараке увидели, что бывает со сверчками, которые забывают свой шесток и думают, что их никому не сломить. Это ты сломал руку Мердоку?
— В гробу я тебя видел, — хрипло сказал Банко.
На этот раз Толстомордый ткнул ему концом палки в рот. Колени у Банко подкосились, но он не упал. Глаза его потеряли ясность, но все так же смотрели в стену. Выпрямившись, он пожевал губами, презрительно выплюнул под ноги Джадсону два зуба и ухмыльнулся.
— Толстомордый, я ведь тебя убью, — ухмыляясь, сказал он. — Если когда-нибудь отсюда выйду, я тебя выслежу и убью. Так что лучше сам меня пришей, пока не поздно. Потому что я ведь тебя убью, так и знай.
На Толстомордого это подействовало ничуть не больше, чем всеобщее презрение и отказ отвечать на вопросы. Он с той же методичностью равнодушно занес палку снова, но Томпсон остановил его.
— Отведите его в «спортзал», — сказал майор. — В бараке и без того уже грязно. Кто-нибудь подотрите здесь.
Толстомордый взял Банко за локоть и потянул к двери, но Банко выдернул руку.
— Убери свои жирные лапы! Сам дойду, — и первым шагнул к двери. Стоявший в коридоре охранник отпер замок. Банко прошел в дверь. Толстомордый, майор и два охранника вышли в коридор вслед за ним.
— Вот ненормальный! — сдавленно пробормотал Мэллой. — Против них это не метод. Я же говорил ему, так действовать нельзя.
— А может, он устал действовать иначе, — враждебно сказал Пруит.
— Теперь отдохнет, — сурово отозвался Мэллой. — Они взялись за него всерьез.
Никто из них раньше не слышал, чтобы человек кричал, когда его обрабатывают в «спортзале». И то, что кричит не кто-нибудь, а Банко, подтверждало, что майор и Толстомордый взялись всерьез и на этот раз твердо решили добиться своего любой ценой: либо расколется, либо… Во втором бараке вытерли пол и ждали. Было без двадцати десять, но свет все еще горел, что указывало на исключительность ситуации. У торопливо прошедшего мимо дверей Хэнсона — он был в полной форме и при оружии — они успели выяснить, что Склянку засек один из тех охранников, которые стояли на выступе.
Была уже половина двенадцатого, когда в бараке появился в сопровождении охранников майор Томпсон. На боку у него висел пистолет. Десять пришедших с ним охранников держали в руках автоматы, и у каждого тоже висел на боку пистолет.
Второй построили в колонну по двое и строем повели в «спортзал». Вдоль стен коридора через равные промежутки стояли охранники с автоматами наперевес. Еще одна группа автоматчиков опоясывала стены «спортзала». Похоже, здесь сейчас была собрана вся охрана тюрьмы. Колонна второго барака вошла строем в «спортзал», и заключенных распределили по трем стенам. Охранники встали у них за спиной.
Склянка в коротких солдатских подштанниках стоял у свободной стены, ярко освещенный свисавшими с потолка лампочками, и все еще пытался ухмыляться, но губы у него так вздулись, что с трудом раздвигались в кривую узкую усмешку. Его едва можно было узнать. Сломанный нос распух и все еще кровоточил. Каждый раз, как Склянка кашлял, изо рта у него тоже текла кровь. Глаза заплыли и почти не открывались. Оба уха под ударами палок оторвались и висели на одних мочках. Грудь и белые кальсоны были в пятнах крови, лившейся из носа, рта и ушей (уши кровоточили не очень сильно).
— Ему конец, — уверенно прошептал кто-то за спиной у Пруита.
Толстомордый и два других охранника — Текви и старый приятель Маджио капрал Шокли по кличке Шоколадка — устало стояли рядом с Банко. Майор Томпсон с пистолетом на поясе стоял чуть поодаль, ближе к углу.
— Мы хотим показать вам, что бывает с людьми, которые думают, что в армии можно своевольничать, — жестко сказал майор. — Сержант, — он кивнул Толстомордому.
— Повернись кругом, — приказал Джадсон. — Лицо и ноги прижми к стене.
— Ты лучше меня убей, — прохрипел Банко. — Давай, Толстомордый, сделай доброе дело. Иначе я сам тебя убью. Если выйду отсюда, убью обязательно.
Штаб-сержант Джадсон шагнул вперед и ударил Банко коленом между ног. Банко вскрикнул.
— Повернись, — повторил Джадсон. — Лицо и ноги прижми к стене.
Банко повернулся и прижался носом к стене.
— Гнида ты драная, — прохрипел он. — Падла толсторожая. Лучше убей меня. Убей, говорю, а не то я тебя убью. Лучше убей! — Казалось, эта была единственная еще не выбитая из него мысль, и он нарочно на ней заклинился, чтобы хоть за что-то уцепиться. Он твердил это снова и снова.
— Банко, это ты сломал руку Мердоку? — спросил Джадсон.
Банко продолжал шепотом бормотать себе под нос, повторяя вслух свое заклинание.
— Банко, ты меня слышишь? Это ты сломал руку Мердоку?
— Я тебя слышу, — прохрипел Банко. — Ты меня лучше убей, Толстомордый, и дело с концом. А не то я тебя убью. Лучше убей.
— Шокли, — позвал Толстомордый. И кивком головы показал на Банко: — Займись.
Капрал Шокли расставил ноги пошире и, изготовившись, как бейсболист перед подачей, двумя руками с маху вонзил конец палки Склянке в поясницу. Банко громко закричал. Потом закашлялся, и изо рта снова хлынула кровь.
— Это ты сломал руку Мердоку? — спросил Толстомордый.
— Паскуда! — прошептал Банко. — Лучше убей меня. А не то я тебя убью. Лучше убей.
Их продержали там пятнадцать минут. Потом строем провели между шеренгами охранников назад в барак и выключили свет. Из «спортзала» то и дело доносились крики, и в эту ночь было не до сна. Но наутро их подняли, как всегда, в 4.45.
За завтраком они узнали, что в полвторого ночи Склянку увезли в тюремный корпус гарнизонной больницы. Оба уха у него были оторваны и болтались, почки отказали, и он не мог мочиться. Как сообщалось в сопроводиловке, заключенный направлялся на лечение в связи с травмой, полученной при падении с грузовика.
Он умер на следующий день около двенадцати. «Смерть, — говорилось в официальном заключении, — наступила в результате обширных кровоизлияний в мозг и повреждений внутренних органов, вызванных, по всей вероятности, падением с грузовика, ехавшего на большой скорости».
Только когда Банко умер, Пруит рассказал Мэллою про свой план. Он все обдумал, еще когда Банко был жив, но Мэллою рассказал, лишь когда Банко умер.
— Я убью его, — сказал он. — Дождусь, когда меня выпустят, а потом выслежу его и убью. Но я не такой дурак, как Банко, и не собираюсь трезвонить об этом на всех углах. Я буду молчать и подожду, пока придет время.
— Да, его убить нужно, — кивнул Мэллой. — Его убить необходимо. Но убийство как таковое ничего никому не даст.
— Мне даст, — сказал Пруит. — И очень много. Глядишь, снова стану человеком.
— Ты не сможешь просто взять и убить. Не сможешь, даже если захочешь.
— А я не говорю, что просто возьму и убью. Мы с Толстомордым будем на равных. Ребята рассказывали, он в городе всегда ошивается в одном и том же баре. И еще говорили, у него всегда при себе нож. Я пойду на него тоже с ножом. Так что будем на равных. Но только он меня не убьет. Потому что это я его убью. И никто никогда не узнает, чья работа. А я вернусь в гарнизон и забуду. Всякая гнусь легко забывается.
— Это ничего никому не даст, — повторил Мэллой.
— Склянке бы дало.
— Нет, не дало бы. Банко все равно бы так кончил. Он был на это обречен. В тот самый день, когда родился. Потому что родился в жалкой развалюхе, в дыре под названием Уичита где-то в Канзасе.
— Толстомордый тоже не во дворце родился.
— Правильно. И они с Банко вполне могли поменяться местами. Ты не понимаешь. Если тебе так хочется убить, то лучше убей то, что сделало Толстомордого таким, какой он есть. Ведь он действует так не потому, что считает это правильным или неправильным. Он об этом и не задумывается. Он просто делает то, что обязан.
— Я тоже так. Я всегда делаю то, что обязан. Но я никогда не вел себя, как Толстомордый.
— Да, но у тебя очень четкое представление о том, что правильно и что неправильно. Это, кстати, главная причина, почему ты попал в тюрьму. Со мной тот же случай. А спроси Толстомордого, как он думает: то, что он делает, правильно? Он же обалдеет от удивления. А дашь ему время подумать, скажет: конечно! Но он скажет так лишь потому, что его всегда учили: он обязан делать только то, что правильно. И в его сознании все, что он делает, — правильно. Потому что это делает он.
— Это все болтовня. Слова, и больше ничего. То, что делает Толстомордый, — неправильно. Более чем неправильно. Мы с тобой здесь не последние, после нас через эту тюрьму пройдет еще уйма ребят.
— А ты знаешь, что Толстомордый когда-то работал на спасательной станции? Был спасателем.
— Хоть президентом. Мне плевать.
— Если бы от этого была какая-то польза, я бы сказал: валяй, убей его. Но смерть Толстомордого ничего не изменит. На его место поставят другого, точно такого же. Почему ты не хочешь убить Томпсона?
— Вместо Томпсона тоже поставят точно такого же.
— Конечно. Но ведь это Томпсон дал команду Толстомордому.
— Не знаю, — сказал Пруит. — Толстомордого я ненавижу больше. Томпсон — офицер. От офицеров можно ждать чего угодно. Они — другой лагерь. Но Толстомордый… Он же как мы, он по контракту. А раз так, значит, он предает своих.
— Я тебя понимаю, — улыбнулся Мэллой. — И ты прав. Но ты не прав в другом, в том, что решил его убить. Просто потому, что это ничего не даст.
— Я делаю то, что мне велит мой долг, — бесстрастно сказал Пруит.
— Да. Так думает каждый. И Толстомордый тоже.
— Этим все и сказано, — отгородился Пруит стандартной фразой, завершающей разговор.
— Ты ведь любишь армию? — спросил Мэллой.
— Не знаю. А вообще да, люблю. Я же не зря на сверхсрочной. Я с самого начала знал, что я на весь тридцатник. В первый же день, когда завербовался.
— Так вот, Толстомордый точно так же плоть от плоти твоей любимой армии, как этот сержант Тербер, про которого ты все время говоришь. Что один, что другой, оба они — Армия. Без толстомордых не может быть и терберов.
— Когда-нибудь будут только терберы.
— Нет, невозможно. Потому что, когда придет этот день, не будет и самих армий, а следовательно, не будет и терберов. А терберов без толстомордых тоже быть не может.
— А я все-таки хочу верить, что может. Не возражаешь?
— Нисколько. Ты и должен верить. Но даже если ты убьешь всех толстомордых в мире, того, что ты хочешь, не будет. Каждый раз, как ты убиваешь своего врага Толстомордого, ты вместе с ним убиваешь своего друга Тербера.
— Может, и так. Но я все равно сделаю то, что мне велит долг.
— Что ж. — Мэллой улыбнулся. — Вот и учи тебя после этого пассивному сопротивлению. Объяснял тебе, объяснял, а ты так ничего и не понял, как Банко и Анджело.
— Очень оно им пригодилось, твое пассивное сопротивление! Они оба его применяли, а толку?
— Не применяли они его. Ни тот, ни другой. Их сопротивление всегда было только активным.
— Но они же не давали сдачи.
— А им и не надо было. Мысленно они все равно дрались. Просто им неоткуда было взять дубинку, только и всего.
— Ну, знаешь, нельзя от человека требовать так много.
— Правильно, — кивнул Мэллой. — Но ты послушай. Один парень — его звали Спиноза — когда-то написал: Оттого, что человек любит Бога, он не должен ждать, что в ответ Бог тоже будет его любить. Это очень глубокая мысль. Годится на все случаи. Я применяю пассивное сопротивление вовсе не в расчете на то, что оно мне что-то даст. Я не жду, что оно в ответ даст мне больше, чем уже дало. Суть не в этом. А если бы была в этом, я давно бы поставил на нем крест.
— Это я понимаю, — сказал Пруит. — И я был не прав. Но то, что я убью Толстомордого, ясно как божий день. У меня нет выбора. Это единственное, что понимают такие дуболомы. Другого способа нет.
— Ну что же. — Мэллой пожал плечами, отвернулся и обвел взглядом барак. Свет давно погасили, и все уже залегли спать. Только они двое сидели и разговаривали в темноте, их лица едва проступали в красноватом мерцании сигарет. С молчаливого согласия барака после того, как Анджело попал в госпиталь, Пруит переселился на его койку, соседнюю с койкой Мэллоя. Джек Мэллой продолжал глядеть в конец темного прохода, будто в чем-то себя убеждая.
— Ладно, — наконец заговорил он, снова поворачиваясь к Пруиту. — Я тебе сейчас скажу одну вещь. Я не собирался говорить, но, может, мне так будет легче. Тебе же полегчало, когда ты рассказал мне про Толстомордого. Бывает, решишься на что-нибудь против воли, тогда лучше кому-нибудь рассказать— иногда помогает… Я надумал бежать, — сказал он.
Пруит почувствовал, как его сковывает странное оцепенение, и вовсе не от того, что вокруг ночь и тишина.
— Зачем?
— Не знаю, смогу ли тебе объяснить… Понимаешь, со мной что-то неладно.
— В каком смысле? Ты что, заболел?
— Нет, я здоров. Тут другое. Помнишь, я как-то сказал тебе, что родился не в то время? Нет во мне чего-то такого, у меня не получается то, что я хочу… Понимаешь, это ведь я виноват в том, что случилось и с Анджело, и с Банко, как будто это я подписал одному приказ об увольнении, а другого забил насмерть. И это я виноват, что ты убьешь Толстомордого.
— Ну, Джек, ты загнул.
— Нет, это правда.
— Не понимаю, почему ты вдруг решил, что это ты виноват.
— Потому что и Анджело и Банко старались делать то, чему хотел научить их я. Не знаю, поймешь ты или нет, но поверь — это правда. У меня так всю жизнь. Я пытаюсь объяснить людям простые и понятные вещи, но они каждый раз берутся не с того конца и все портят. Это потому, что во мне чего-то не хватает. Я проповедую пассивное сопротивление, говорю о новом Боге, о новой всепонимающей любви, но сам не делаю того, чему учу других. А если и делаю, то не до конца. Порой мне даже кажется, я никогда в жизни никого и ничего не любил.
Если бы не я и не мои разговоры, Анджело и Банко не пошли бы на такое. И все было бы иначе. Если я здесь останусь (мне в этот заход сидеть еще семь месяцев), то же самое повторится с другими. И уже повторяется — с тобой. Я всем вам говорю: «Сопротивляйтесь пассивно», но вы все равно боретесь, потому что, даже когда мой язык произносит: «Не надо бороться», душа у меня кричит: «Борись!» И я не хочу, чтобы все это повторилось с кем-нибудь еще.
— По-моему, тебе это только кажется, — беспомощно сказал Пруит, отступая перед непосильной его уму задачей отыскать ответные аргументы.
— Нет, это правда. Потому я и решил — сбегу.
Тусклый огонек сигареты выхватил из темноты его мягкую грустную улыбку.
— Наверное, только так и бывает, когда люди берутся не за свое дело и, как я, отдают ему всю жизнь. Наверно, мой побег тоже поймут неправильно. Будут считать, что я герой.
— Как ты собираешься сбежать?
— Это-то проще всего. В гараже столько разных инструментов, что можно даже эти стены пробить.
— А прожектора?
— Ерунда. Меня и не заметят.
— А забор? Проволока ведь под напряжением. И сигнализация может сработать.
— Прихвачу в гараже пассатижи с резиновыми ручками. И длинную проволоку потолще. Подсоединю ее к столбам заранее, чтобы не замкнуло, и вырежу в заграждении лаз… Но проще бежать прямо из гаража. Там меня никто не заложит. Возьму в гараже комбинезон, в нем и сбегу. А доберусь до своей роты, ребята одолжат, во что переодеться. И — привет!
— А деньги откуда возьмешь?
— Деньги мне не нужны. У меня в городе друзья, самые разные люди, человек шесть-семь. Будут меня прятать, пока не сумеют переправить в Штаты на туристском пароходе.
— Скоро война начнется, — напомнил Пруит.
— Знаю. Я тогда, наверно, снова завербуюсь, только уже в Штатах и под другой фамилией. Так что я все прикинул. А с тюрьмой покончено, мне здесь оставаться бессмысленно. Пока не началась война, хочу успеть еще кое-что сделать. Только надо будет действовать по-другому, чтобы не пострадали те, кто мне дорог.
— Возьми меня с собой.
Мэллой удивленно вскинул на него глаза. Потом улыбнулся, и Пруит запомнил эту улыбку на всю жизнь — он никогда не видел в улыбке столько грусти, доброты, горечи и тепла.
— Пру, тебе ведь это совсем не нужно.
— Еще как нужно.
— Не выдумывай. А Толстомордый?
— Если возьмешь меня с собой, плевал я на Толстомордого.
— Ты же не знаешь, что это такое. А я скрывался от закона и раньше.
— Я тоже.
— Да, но сейчас все будет по-другому. Это совсем не то, что кочевать по мелким городкам и прятаться от шерифов. Да и потом, в этот раз я, может быть, не сумею перебраться в Штаты, так и застряну на Гавайях — шансы равные. Никакой романтики тут нет. И все не так просто.
— Ты же сам сказал, что из барака сбежать не труднее, чем из гаража, — возразил Пруит.
— Это так. Но я не об этом. Трудно будет потом, когда мы отсюда выберемся. Если бегут двое, это в пять раз сложнее. Вместо того чтобы попасть в Гонолулу через гарнизон, мы должны будем уйти в горы и в арестантской робе спускаться к городу в обход. А как раз в горах нас и будут искать. Чтобы добраться до города без риска, у нас уйдет целая неделя. Мы должны будем стороной обходить каждый поселок, каждый дом. А потом еще придется топать через весь Гонолулу к моим друзьям.
— Я все равно хочу с тобой.
— Я умею путешествовать первым классом, — продолжал Мэллой. — Я все это проделывал и раньше. Я знаю, как себя держать в высшем обществе, чтобы не вызвать подозрений. Я знаю, как надо одеваться и как что делать: как заказывать в ресторане, как обращаться с официантами и стюардами и, особенно, как себя вести с другими пассажирами — короче говоря, миллион разных мелочей, которым учишься годами. А ты выдашь себя с головой в первый же день.
— Я быстро схватываю, — сказал Пруит. — Я, конечно, понимаю, вначале со мной будет хлопотно. Но я тебе отплачу с лихвой. Позже. Когда ты возьмешься за то, что задумал.
Мэллой улыбнулся:
— Ты ведь Не знаешь, что я задумал.
— Догадываюсь.
— Пру, я же и сам еще толком не знаю.
— Что ж, — сухо сказал Пруит. — Навязываться не буду. Но только мне очень хочется пойти с тобой.
— Твое место не со мной. Твое место в армии. Почему ты так хочешь пойти со мной?
— Не знаю. Наверно, чтобы тебе помочь.
— В чем?
— Не знаю. Просто помочь.
— Помочь изменить мир?
— Может быть. Да, наверное.
— Если мы с тобой и умудримся изменить в этом мире хотя бы самую малость, — Мэллой улыбнулся, — результаты скажутся только лет через сто, когда нас уже не будет. Мы никогда этого не увидим.
— Но результаты все равно будут.
— Может, ничего и не будет. Потому-то я и говорю — тебе со мной не по пути. Ты все видишь в романтическом свете. А нам придется долгие годы жить бок о бок друг с другом и вечно быть в бегах. Мне не стоит сходиться с людьми слишком близко, мне лучше держаться от них на расстоянии. Ты быстро разочаруешься. То, что я делаю, я делаю только ради себя, а не ради чего-то такого, чего может и не быть. Ты ведь знаешь, в чем моя беда. Я же тебе объяснял, забыл?
Пруит не ответил. Скажи он сейчас, что не видит в Мэллое никаких недостатков, это вышло бы очень глупо и не к месту.
— Ты меня совсем не знаешь. — Голос у Мэллоя неожиданно сорвался и зазвучал глухо, как на исповеди. — Ты видишь во мне какого-то романтического героя, как и все остальные. А я никогда за всю свою жизнь ничего по-настоящему не любил. В этом моя беда.
— А как же уоббли? И Америка?
— Нет больше никаких уоббли. От них давно ничего не осталось. Но мне кажется, что даже их я не любил по-настоящему, иначе сумел бы что-то изменить. А Америка — это не что-то конкретное. Америка — это идея. И каждый толкует эту идею по-своему. Да, я способен любить идею, правда только до тех пор, пока это моя идея. Но идеи — это абстракция, а не что-то осязаемое и конкретное. Я из тех, кто предпочитает не сходиться с людьми слишком близко, чтобы не видеть их недостатки. Потому что, когда это случается, моя любовь мгновенно пропадает, и я потом себя за это ненавижу. А если обстоятельства все-таки заставляют меня сблизиться с кем-то надолго, я постепенно начинаю ненавидеть этого человека. Я такой же, как и все. Я борюсь против этого в других, но сам такой же. Хотя могу логически доказать, что не такой.
— Не верю я тебе, — сказал Пруит. — Неправда это. Ты просто сам себя мучаешь.
— Неприятно вдруг обнаружить, что герой вовсе не герой, да? — Мэллой горько улыбнулся. — Если бы ты связался со мной, ты бы понял это очень скоро. Потому что это правда. Поверь мне. Но ты не такой, как я. Ты любишь армию. Любишь по-настоящему. Ты — частица армии, ты с ней одно целое. А я никогда не любил ничего настолько, чтобы слиться с этим целиком. Все, что я любил, всегда было слишком абстрактно, слишком нематериально, слишком расплывчато. Я пытаюсь ставить диагноз другим, а сам страдаю той же болезнью, что и все, болезнью, которая ведет мир к гибели. В этом и есть моя беда. И никуда мне от этого не деться, — сказал он срывающимся голосом, точь-в-точь добропорядочный ирландский католик, признающийся на исповеди, что в субботу снова в очередной раз изменил законной супруге. — Эта беда идет за мной по пятам и ставит подножку на каждом шагу. Я искал всю жизнь и ищу до сих пор то главное для себя, чего никогда не найду и знаю, что не найду. Я отдал бы все на свете, чтобы мне было дано полюбить хоть что-нибудь так, как ты любишь армию.
Ты армию не бросай, — сказал он. — Никогда не бросай. Если человеку посчастливилось найти свою настоящую любовь, он должен держаться за нее обеими руками, что бы ни случилось, и не важно, взаимна эта любовь или нет. И если даже, — он говорил убежденно, со страстью, — в конечном счете эта любовь его убьет, он все равно должен быть благодарен. За одно то, что ему было позволено ее испытать. Потому что в этом весь смысл.
Пруит молчал. Он по-прежнему не верил. Но не ему было спорить с такой светлой головой.
— «Оттого, что человек любит Бога, — голос Мэллоя звучал теперь спокойнее, — он не должен ждать, что в ответ Бог тоже будет его любить». Той любовью, которую человек может понять своим ограниченным умом.
Пруит все так же молчал. Он не знал, что тут еще можно сказать.
— Я с тобой не прощаюсь, — Мэллой говорил уже совсем спокойно, — потому что еще не знаю, когда убегу. Мне нужно дождаться удобного случая. И тогда я сбегу в ту же минуту. Такие дела только так и делают. Так что забудь наш разговор, все пока остается как было.
— Похоже, так уж устроено, что с теми, кого любишь, всегда расстаешься, — глухо сказал Пруит.
— Чушь, — возразил Мэллой. — Сентиментальная чушь. Чтобы я от тебя ничего подобного больше не слышал! Просто у тебя сейчас такая полоса. Через это все в свое время проходят. Хватит болтать ерунду. Спим!
— Ладно, — виновато отозвался Пруит и, раздавив в консервной банке окурок, скользнул под одеяло. Он лежал в темноте, думал, и внезапно у него возникла смутная догадка, что Джек Мэллой, потрясающе умный Джек Мэллой каким-то образом его обманул, но как именно, он определить не мог.
Прошла еще целая неделя, прежде чем Мэллою подвернулся удобный случай, о котором он говорил. Пруит видел его каждый день, когда они возвращались с работы, и каждый день ждал, что сегодня уже не увидит его. Несмотря на совет Мэллоя забыть их разговор, он каждый вечер думал, что уже не увидит его. А потом настал вечер, когда он действительно его больше не увидел, и Хэнсон, запирая барак, рассказал, что Мэллой спокойно вышел из гаража в чьем-то промасленном комбинезоне и никто в гараже ни черта не знает. Рядовой первого класса Хэнсон, в своем преклонении перед великим Мэллоем уступавший разве что покойному рядовому Банке-Склянке, был в восторге и помирал со смеху. Патрули прочесывали ананасные плантации и бродили вдоль Тропы; посты наружного охранения гарнизона были по тревоге приведены в боевую готовность; «вэпэшников» Вахиавы и Шафтерской роты снабдили подробным описанием преступника и четкими инструкциями. Это был первый побег из Скофилдской гарнизонной тюрьмы, если не считать одного случая десятилетней давности, когда троих беглецов в тот же день водворили назад. Но следов Джека Мэллоя не обнаружили нигде. Во втором бараке, как и предсказывал Мэллой, все раздулись от гордости, словно члены группировки, кандидат которой прошел в президенты.
Пруит держался в стороне от всех, и в голову ему лезли дикие мысли: может быть, он проглядел в Мэллое нового мессию той новой веры, о которой говорил Мэллой? Может быть, этот мессия отказался от последователей и решил действовать в одиночку? А он встретил его, жил рядом и не сумел его узнать?
После двух недель бесплодных поисков, за которыми в тюрьме следили с не менее напряженным интересом, чем за ходом чемпионата мира по бейсболу, новость о побеге Джека Мэллоя постепенно устарела и, как все остальное, под неослабевающим бременем каторжной работы утратила остроту — так тупится о камень стальное лезвие, — а потом и вовсе забылась, растворившись в тягомотине и пустоте.
Мало ли чего не случается в тюрьме, твое дело — работа. И ты машешь кувалдой, чтобы раздробить вот эту глыбу, или налегаешь на лопату, чтобы перекидать в грузовики то, что ты раздробил. Работа — бесцельная, бесконечная, безрадостная. Волдыри на руках набухают, лопаются, кровоточат, потом затвердевают. Руки в заскорузлых мозолях, как подошвы у почтальона. И когда придет Судный день, думаешь ты в полубреду, по мозолям на руках их узнаете вы их. А как только ты передробил все глыбы, что там были, приезжают господа инженеры, бабахают динамитом и услужливо откалывают от горы еще пару кусочков — для тебя. Но гора все не убывает. И мышцы у тебя ноют и напрягаются. И в голове у тебя ноет и напрягается. И все в тебе ноет и напрягается, едва подумаешь о женщине. Ты будешь крепким, отличным, бесстрашным солдатом, когда выйдешь отсюда.
Глава 44
В общей сложности, вместе со штрафным месяцем за визит в «яму» и за перевод во второй барак, он отсидел четыре месяца восемнадцать дней, и в седьмой роте многое успело измениться.
Цербера не было, ушел в двухнедельный отпуск. Ливы тоже не было, перевелся в двенадцатую роту. Сержант Мейлон Старк стал штаб-сержантом, а лейтенант Колпеппер временно командовал ротой. Динамит Хомс перешел в звании майора в штаб бригады и забрал с собой Джима О’Хэцера — тот теперь был мастер-сержантом. В роте ждали нового командира, он должен был прибыть на Гавайи со дня на день. Короче, роту было не узнать.
Он вернулся из тюрьмы в той же бежевой летней форме, которая была на нем в день суда. Четыре месяца и восемнадцать дней он не вылезал из мешковатой тюремной робы и, переодевшись в форму, чувствовал себя непривычно, будто надел ее в первый раз. За это время форма и не испачкалась, и не измялась, но ощущения, что ее выстирали и отутюжили, тоже не было. Она провисела в тюремной кладовой четыре месяца восемнадцать дней и, не считая чуть заметной поперечной полоски на брюках от вешалки, выглядела точно так же, как в тот день, когда он ее снял. Это было странно и удивительно. Как и все прочее.
Он получил в каптерке свою скатку с постелью, записанный за ним комплект снаряжения и сундучок с личным имуществом, где все было на месте и лежало в том же порядке, в каком он оставил, но старые, знакомые вещи показались ему чужими и совсем новыми. Он получил свое прежнее одеяло и тот же наматрасник, тот же ремень для винтовки, ту же выкладку, ту же фляжку, но выдал все это не Лива, а приветливо улыбающийся новый каптенармус штаб-сержант Малло. Пит Карелсен, носивший теперь нашивки штаб-сержанта и все еще прикомандированный к складу, выглянул из-за плеча Малло и, улыбаясь, подошел пожать руку. По-видимому, в роте его до сих пор считали знаменитостью. Малло и Карелсен расспрашивали его про Маджио.
Он дал себе слово, что подождет девять дней.
В канцелярии временно исполняющий обязанности первого сержанта Лысый Доум мрачно пыхтел, приноравливая негнущиеся толстые пальцы к авторучке. Увидев Пруита, он радостно оторвался от работы и с удовольствием пожал ему руку. Новый писарь, молодой еврей по фамилии Розенбери, руки не протянул, но уставился на него с боязливым восхищением.
Розенбери, как потом узнал Пруит, попал в армию по призыву. Его определили в канцелярию вместо Маззиоли, когда того, как и других ротных писарей, в связи с реорганизацией секции личного состава перевели в штаб полка. У Розенберй была нашивка РПК. Он именовался писарем «первого эшелона». Маззиоли по-прежнему числился писарем седьмой роты, но всех ротных писарей прикомандировали к штабу полка во «второй эшелон». Маззиоли был теперь сержант.
Помимо Розенбери, в роте появились и другие новые лица. За ужином он увидел, что большинство ребят в столовой ему незнакомы. Личный состав роты постоянно пополнялся, но краткосрочников по истечении контракта пока еще отпускали домой. Вся незнакомая братия глазела на него с тем же боязливым восхищением, что и Розенбери.
После ужина он уселся на койку и занялся винтовкой, новенькой «Гаранд-М1», еще не очищенной от фабричной космолиновой смазки. Он молча разбирал и собирал ее, изучая топорно скроенную, неудобную железяку, к которой никак не подладишься. В тусклом свете лампочек новые ребята украдкой наблюдали за ним все с тем же боязливым восхищением. Вождь Чоут и остальные командиры отделений, недавно произведенные в сержанты, а за ними и новоиспеченные штаб-сержанты, командиры взводов — все, кроме помкомвзвода штаб-сержанта Галовича, — по очереди подходили к нему, жали руку, хлопали по спине. Похоже, с профилактикой завязали. Он был в роте знаменитостью. Все расспрашивали про Маджио.
Он дал себе слово, что подождет девять дней.
С уходом капитана Хомса рота перестала быть вотчиной спортсменов, засадившая его в тюрьму мощная коалиция обветшала и самоупразднилась. Ждали, что новый командир прибудет со дня на день. Он испытывал сейчас примерно то же, что должен испытывать альпинист, когда, сорвавшись в пропасть, видит, как в вышине тает слишком поздно ему кинутая и потому бесполезная веревка.
Впрочем, сейчас все это его мало трогало. Реальностью по-прежнему была только тюрьма. А то, что здесь, — так, ненастоящее. Постепенно, как увеличительное стекло, собирающее в фокус солнечные лучи, чтобы поджечь бумагу, он собрал всю свою волю, вложил ее в одно напряженное усилие и заставил себя сосредоточиться. Тюрьма и девять дней ожидания— вот единственное, что существует, всему остальному сквозь это не пробиться.
Лишь один раз воздвигнутая им стена чуть не дала трещину. Это случилось, когда Энди с Пятницей, едва войдя в спальню, бросились к нему и начали шумно выражать свою радость, прекрасно сознавая, что новенькие глядят на Пруита с боязливым восхищением. Они достали из тумбочек гитары и на правах старых друзей сели к нему на койку. Теперь новички глядели с восхищением и на них тоже.
А у них для него сюрприз! Два месяца назад они купили в рассрочку электрогитару, полный комплект, все как доктор прописал: и переходник, и динамик, вот сюда втыкается. Стоит двести шестьдесят долларов, осталось выплатить двести. С довольными лицами они вертели перед ним новую гитару и наслаждались благоговейным вниманием новеньких. Он знаменитость, а они два его закадычных кореша.
Он заставил себя терпеливо прождать все девять дней. Он не выходил из гарнизона. Сидел в казарме на койке, ни по какому поводу не возникал и почти ни с кем не разговаривал. Даже не съездил в Мауналани навестить мисс Альму Шмидт. Он не хотел, чтобы что-то замутило кристальную ясность его неуклонно растущей сосредоточенности.
Прибыл и вступил в должность новый ротный командир, не капитан, как ожидали, а первый лейтенант. Это было на пятый день. Он выступил перед ними с речью. Еврей, адвокат из Чикаго, он получил звание офицера резерва после четырехгодичного курса военной подготовки в юридическом колледже. Его фамилия была Росс, и на действительную службу его призвали совсем недавно. Лейтенант Колпеппер — отец и дед Колпеппера оба начинали в 7-й роте… — го пехотного полка куцехвостыми вторыми лейтенантами, а потом поднялись до командира роты, потом до командира батальона и, наконец, до командира полка — был недоволен. Он-то ждал, что пришлют капитана — капитан еще куда ни шло. Лейтенант Колпеппер был невысокого мнения о военных способностях лейтенанта Росса, но рядовой Роберт Э. Ли Пруит большой разницы между ними не почувствовал.
Он не собирался без особой надобности обрекать себя на мученичество. Но ему было мало просто остаться в живых, он хотел всю отпущенную ему жизнь отдать службе в армии. Перед выходом из тюрьмы он навел справки: вслед за ним в течение девяти дней должны были освободить еще шесть человек. Он надеялся, что это расширит круг подозреваемых, даже если по небрежности сбросят со счетов сотни тех, кто вышел из тюрьмы до него.
Девять — хорошее, удобное, неброское число. Про девять дней никто ничего не подумает, это не наведет на мысли, как, скажем, десять дней или ровно неделя. А Толстомордый, если у него нет в программе более интересных развлечений вроде ночной дрессировки Банко, ходит в «Лесную избушку» каждый вечер. Так что в этом смысле пороть горячку нечего.
Нож он купил в магазинчике «Друг солдата», купил только в тот день, когда наконец поехал в город. Он это обмозговал заранее. «Друг солдата», задрипанный, типично еврейский магазинчик на Хоутел-стрит, был как две капли воды похож на сотни других задрипанных еврейских магазинчиков, которые мгновенно разводятся в любом месте, где живут солдаты, и разница была лишь в том, что на Гавайях все эти типично еврейские магазинчики принадлежали китайцам. «Друг солдата» торговал той же, что и всюду, солдатской формой, здесь, как и всюду, можно было перекроить брюки и ушить рубашку. Покупателям предлагался тот же, что и всюду, ассортимент шевронов, значков, фуражек с лакированными козырьками и медными кокардами, ярких нарукавных нашивок, медных свистков, орденских планок, медных пряжек, сувениров и ножей. Даже навязываемая армией всеобщая обезличка иногда играет на руку.
Выбранный им нож ничем не отличался от десятка других, лежавших в стеклянном лотке вперемешку с кучей свистков, перстеньков с печатками и нашивок, — складной, в длину около пяти дюймов, лезвие нажатием кнопки выбрасывается из ножен, скрытых под ореховыми накладками окаймленной медью рукоятки. Самый стандартный нож. За свою жизнь он таких сменил штук десять. Китаец небось продает их по пять-шесть в день. Он расплатился мелочью, на улице несколько раз проверил, как работает кнопка, потом сунул нож в карман и пошел по Хоутел-стрит, прикидывая, где бы выпить.
«Лесная избушка», гриль-бар с приглушенным флюоресцентным освещением, была одним из часто посещаемых солдатами мест, куда могли без опаски заглянуть любопытные туристы, желающие познакомиться с жизнью военных, так сказать, в их естественной среде обитания — все очень опрятно, очень современно и чуть ниже классом, чем китайский ресторан «У-Фа». Бар был расположен в центре города, в оживленном квартале вонючих бакалейных лавчонок и сладковато пахнущих пудрой публичных домов, в маленьком, вымощенном кирпичами переулке. Примерно в ста футах от дверей бара переулок, вместо того чтобы прорезать квартал насквозь, сворачивал под прямым углом и выходил на улицу, параллельную Беретаниа-стрит. В час ночи, когда «Лесная избушка» закрылась, Пруит стоял на углу переулка и, хотя успел выпить порций десять виски, был трезв как стеклышко.
В переулке было темно, но Пруит безошибочно узнал Толстомордого. Тот вышел из бара в обществе двух матросов. Случайные собутыльники, осложнений не будет. Один матрос рассказывал какой-то анекдот, а Толстомордый и второй матрос громко смеялись. Никогда раньше Пруит не слышал, чтобы штаб-сержант Джадсон смеялся.
Они брели в противоположную сторону, к Беретании, и Пруит шагнул из-за угла на мостовую с тем ощущением необыкновенной собранности и кристальной ясности в мыслях, какое за всю свою жизнь испытал лишь несколько раз — когда был горнистом.
— Толстомордый, привет! — сказал он. Тюремная кличка должна была стегнуть его, как хлыст.
Штаб-сержант Джадсон резко остановился и оглянулся. Матросы тоже остановились. Толстомордый вгляделся в конец переулка, где в зыбком свете, сочащемся сквозь опущенные жалюзи «Лесной избушки», тускло выступал из темноты неподвижный силуэт Пруита.
— Ха, кого я вижу! — Толстомордый ухмыльнулся. — Пока, ребята, — кивнул он матросам. — Увидимся через недельку. Это мой старый кореш, вместе служили.
— Будь здоров, Джад, — пьяно пробормотал один матрос. — До встречи.
— Спасибо, — сказал Пруит, когда Толстомордый без колебаний, уверенно подошел к нему, а матросы двинулись по мостовой дальше, к Беретании.
— За что? — осклабился Толстомордый. — Думаешь, они мне очень нужны, эти матросики?.. Ладно, у тебя ко мне разговор или что еще?
— Да, — сказал Пруит. — Давай отойдем за угол, там и поговорим.
— Как скажешь.
Чуть разведя руки в стороны и еле заметно пригнувшись, как ожидающий подвоха боксер, Толстомордый вслед за ним свернул за угол.
— Ну что? Как оно тебе, снова на свободе-то? — Он опять ухмыльнулся.
— Да примерно как и думал, — сказал Пруит. За углом в отдалении хлопнула дверь, и еще несколько засидевшихся выпивох, переговариваясь, зашагали по мостовой к Беретании.
— Ясно. Так какое, говоришь, у тебя ко мне дело? Я тут всю ночь торчать не собираюсь.
— Дело такое. — Пруит вытащил из кармана нож, нажал кнопку, и лезвие, громко щелкнув в тишине переулка, выскочило из рукоятки. — Голыми руками мне тебя не уложить. Да я бы и не стал мараться. Я слышал, у тебя есть ножичек. Доставай.
— А если у меня нет? — ухмыльнулся Толстомордый.
— Я слышал, ты без него не ходишь.
— Предположим. А если я не хочу его вынимать?
— Тебе же хуже.
— А если я убегу? — продолжал ухмыляться Толстомордый.
— Догоню.
— Могут люди увидеть. А если я сейчас закричу и позову полицию, тогда как?
— Тогда могут загрести. Но тебе-то с этого что? Пока прибегут, я тебя уже пришью.
— Все рассчитал, да?
— Старался.
— Ну что ж, если тебе так хочется, пожалуйста. — Толстомордый сунул руку в карман, вытащил нож, щелкнул кнопкой и шагнул вперед — все это одним движением, невероятно быстрым для такого грузного человека.
За спиной у него снова хлопнула дверь «Лесной избушки», выпуская на улицу новую партию засидевшихся. Их голоса таяли, удаляясь в направлении Беретаниа-стрит.
— Не люблю обижать младенцев, — хохотнул Толстомордый.
Его нож, почти такой же, как у Пруита, медленно раскачивался из стороны в сторону, как голова змеи. Толстомордый надвигался, сохраняя классическую стойку опытного бойца, привыкшего драться ножом: корпус наклонен, правая рука слегка выставлена вперед, лезвие ножа торчит между большим и указательным пальцами, левая рука приподнята и ладонь оттопырена, как щиток.
Пруит, затаив дыхание, молча двинулся навстречу. Надо было родиться другим человеком, на секунду пронеслось в голове, вот если бы… вот если бы Тербер был на месте — он ведь хотел сначала обсудить это с Тербером… черт, как же он забыл купить жевательную резинку? Потом мысли разом исчезли, и все стало кристально ясным и четким, словно в наведенном на резкость объективе, словно при замедленной съемке, словно он курил марихуану — ничего похожего на расплывчатую мельтешню, в которой мягко плаваешь на ринге.
Все продолжалось недолго. Это только в кино то пырнут, то промахнутся, то полоснут, то снова промахнутся и за время драки успевают пронестись через несколько кварталов. А в жизни не рассчитывай, что противник промахнется больше раза — от силы два, если ты такой везучий. В поножовщине почти все выбирают своей тактикой контрнаступление.
Их разделяло расстояние немногим больше вытянутой руки, и они осторожно кружили на месте, когда двери бара выплюнули последнюю порцию самых упорных завсегдатаев. За углом, всего в нескольких футах от них, ленивые шаги зашлепали по мостовой к Беретании.
Толстомордый по-боксерски скользнул вперед, взмахнул левой рукой у самого лица Пруита, сделал ложный выпад правой и, едва Пруит, пытаясь загородиться, непроизвольно выбросил вперед левую руку, быстро пригнулся и поднырнул под нее. Нож, как кусок сухого льда, обжигающе полоснул Пруита по ребрам снизу вверх и воткнулся в широкую полосу спинной мышцы под мышкой. Пруит резко опустил левую руку, но было слишком поздно, и нож хвостом кометы прочертил ему бок.
Когда Толстомордый пырнул его, он сразу сделал шаг вперед. Если бы он струсил или замешкался, если бы дрогнул, драка была бы уже кончена и Толстомордый был бы волен решать, убить его или оставить в живых. Но годы занятий боксом вырабатывают инстинкт, не зависящий ни от ума, ни от храбрости. Его нож вонзился Толстомордому в диафрагму, точно под ребра, это был тот контрудар правой, когда боксер бьет прямо в солнечное сплетение.
Они замерли, бедро к бедру, и простояли так секунду или две, может быть, пять — закусив губу, Пруит осторожно подкручивал нож, проталкивая его сквозь слой жира, вгоняя на ощупь в открывшееся углубление как долото, пока нож не вошел по самую рукоятку, — две статуи, чью неподвижность нарушала только правая рука Толстомордого: медленно разгибаясь, она все еще ползла вниз. Вытянувшись до конца, рука коротко дернулась и повисла, а нож, по инерции продолжая ее движение, вылетел из разжавшихся пальцев и звякнул о кирпичи мостовой. Толстомордый пошатнулся.
Почувствовав, что Толстомордый падает, Пруит плотно прижал левый локоть к тому месту, где бок горел от боли, стиснул нож, резко крутанул им, чтобы лезвие повернулось острием вверх, немного отодвинулся и, пока грузное тело оседало под собственной тяжестью, медленно согнул правую руку в кисти, словно уступая огромной рыбине, разгибающей крючок, направил нож в самую глубину грудной клетки и повел вправо. Он пришел сюда убить его. Ему не хотелось закалывать его, когда он упадет, или перерезать ему горло.
Штаб-сержант Джадсон ударился о тротуар левым плечом и, перекатившись на спину, уперся затылком в кирпичную стену дома; глаза его уже начинали стекленеть. Правая рука была по-прежнему вытянута, словно он пытался одной лишь силой воли заставить нож вползти назад в кулак — как будто от этого что-то могло измениться. Он захрипел и, с трудом подняв левую руку, прижал ее к вспоротому животу.
— Ты ж меня убил… За что? — спросил он и умер. Обиженное удивление, досада, упрек, недоумение застыли у него на лице и так там и остались, словно забытый на вокзале чемодан.
Пруит глядел на него сверху, все еще потрясенный укоризненным вопросом. За углом из «Лесной избушки» вышли на улицу оба бармена, звеня ключами заперли дверь и, тихо переговариваясь, зашагали по мостовой к Беретании.
Только тогда Пруит наконец пошевелился. Он сложил нож, завернул его в носовой платок, перехватил сверток узкой аптекарской резинкой и положил в карман.
Из раны непрерывно текла кровь, и он достал второй носовой платок, совсем чистый, скомкал его, сунул под рубашку и прижал локтем к боку, чтобы струйка не успела просочиться сквозь брюки; пятна крови уже проступили на рубашке, а в том месте, куда воткнулся нож, рубашка была разодрана. Ничего, дырку почти не видно, локоть ее прикрывает.
Он пошел в сторону, противоположную Беретаниа-стрит, двигаясь на север, прочь от центра города. Пройдя два квартала, свернул в другой переулок, сел на тротуар и прислонился к стене — надо подумать. Здесь, в переулке, ему было очень уютно и спокойно.
Должно быть, он где-то неподалеку от Виньярд-стрит. Кварталы за Беретанией населяли гавайцы, тут были только жилые дома, и он знал этот район неважно. Но Виньярд, как ему помнилось, довольно длинная улица и тянется на восток. Значит, надо взять курс на восток.
О том, чтобы возвращаться с такой раной в Скофилд, не могло быть и речи; даже если он сумеет пройти через проходную, утром, как только найдут Толстомордого, его немедленно зацапают. Единственный выход — попробовать добраться через весь город до Альмы. Если он доберется до Альмы, все будет в ажуре.
Голова работала прекрасно, в мыслях была такая же кристальная ясность, как во время драки. Он скорбно улыбнулся— задним умом все крепки! Если бы котелок всегда так варил, а не только когда припрет, мы бы с вами, друг сердечный, не сели сейчас в галошу.
Он ведь ни на секунду не допускал, что Толстомордый так его исполосует и потом нельзя будет вернуться в гарнизон. Самый последний дурак и то бы это предусмотрел. Он даже не додумался захватить с собой побольше носовых платков: сейчас менял бы их, и кровь свернулась бы быстрее.
Неторопливый, но неиссякающий ручеек крови, такой же логически неизбежный и такой же безразличный к любым планам и желаниям, как «естественные законы» Джека Мэллоя, просачивался сквозь платок, и тонкая струйка опять поползла вниз. Он сложил платок другой стороной и снова прижал его локтем; кровь приостановилась. Все равно ни в автобус, ни в маршрутку в таком виде садиться нельзя, рубашка разодрана и вся в кровавых пятнах. В автобусе кровь может снова просочиться, а там платок не поправишь; он с холодной ясностью на миг представил себе ужас пассажиров, наблюдающих, как он поднимается со своего места и идет через ярко освещенный автобус к выходу. Только кровь бывает такой красной. Особенно своя собственная.
Отсюда до Каймуки, вероятно, мили четыре, а потом еще почти милю лезть в гору по Вильгельмине до дома Альмы. Это если напрямик. А так не мешает накинуть еще милю на всякие переулочки потемнее, потому что на большой освещенной улице он произведет тот же эффект, что в автобусе. Итого, грубо говоря, шесть миль. И пройти их придется пешком. Но если он доползет до Альмы, все будет в ажуре.
Нам надо это толково просчитать, сказал он себе, нам надо наверняка, так, чтобы не пробросаться. Если он боится, что не дойдет, можно рискнуть и сесть в такси, при условии, что он его здесь поймает. Но это мы оставим как запасной вариант, так сказать на черный день. Одни просят: «Мамуля, подкинь-ка деньжат» — это их запасной вариант. А другие чуть что, бывшим женам звонят — это их запасной вариант. Ты не хвастай, малыш, мол, поеду в Париж, а потом через Вену в Пномпень. Может в кучу дерьма угодить бриллиант, не оставив себе запасной вариант, тот, который на черный день. Пруит, ты уже, кажется, того, маленько ку-ку. Если так пойдет, скоро не сможешь даже ответить, от чего умер Иисус Христос — то ли распяли, то ли дизентерию подхватил.
Прежде чем тронуться в путь, он разрешил себе еще немного посидеть, привалившись к стене, и выкурить сигарету: он надеялся, что, если минуту-другую посидит вот так, совсем неподвижно, кровь остановится. Никогда еще сигарета не была такой вкусной. Он курил медленно, ему было очень уютно и спокойно в этом переулке. Потом снова усмехнулся. Забавно: велика важность — выкурить сигарету, но, когда тебе худо, приятен даже такой пустяк, и ты думаешь: если все обойдется, буду больше ценить мелкие радости жизни. А потом, когда все хорошо и счет опять в твою пользу, ты эти мелкие радости почти не замечаешь.
Что ж, сказал он себе, пожалуй, пора собираться. Сами знаете: чем скорее соберешься, тем скорее доберешься.
Было трудно уйти из этого переулка, обманчиво сулящего надежное убежище. Но он напомнил себе, что больше тянуть нельзя, рана скоро начнет подсыхать, и трогаться надо сейчас же, пока еще не очень больно. Происходящее и так смахивало на кошмарный сон, когда ты знаешь, что скоро проснешься, а это опасный симптом. Во сне легче, во сне ты помнишь, что обязательно проснешься. Но это не сон, Пруит, предостерег он себя, и утром все это никуда не исчезнет. Но как бы дальше ни обернулось, возвращаться в тюрьму он не намерен.
На углу он отыскал табличку с названием улицы и, лишь когда твердо убедился, что это Виньярд-стрит, повернул направо, на восток. Да, Пруит, на этот раз простись с армией навсегда. Кончилась твоя сверхсрочная, тридцатник не состоялся. Завтра тебя не будет на утренней поверке, а когда найдут Толстомордого и станут сопоставлять факты, сразу поймут, чья работа. На этот раз ты не вернешься в гарнизон, улизнув от «вэпэшников», и не отделаешься внеочередным нарядом. На этот раз выход один — дезертировать. Он не знал, как далеко на восток тянется Виньярд, но других длинных улиц рядом не было, и он пошел по Виньярду дальше.
Район, спускавшийся к океану от Беретании и Кинга, он знал как свои пять пальцев, а здесь ориентировался плохо. Тем не менее он знал, что у Университета все идущие с запада на восток боковые улочки кончаются, и придется пойти либо по Беретании, либо по Кингу или пересечь обе эти улицы и выйти к пляжам. Это у него будет самый опасный переход. Единственная надежда — найти улицу, которая пересекает Беретанию и Кинг насквозь, чтобы не шагать долго под фонарями. Конечно, возле Университета на Беретании и на Кинге не так многолюдно, как в центре, но все равно это слишком оживленные улицы.
Он дошагал по Виньярду до Панчбоул-стрит, потом через Миллер-стрит поднялся до Кэптен-Кука и вышел на Луналило. Здесь был длинный прямой проход, но примерно через полмили он заканчивался тупиком, упираясь в Макики. С угла он разглядел Масонский храм и понял, что никаких поперечных улиц тут быть не может, потому что он всего в квартале от Калакауа-авеню, а та ведет к Ваикики. За Калакауа шло много широких улиц, спускающихся к пляжам, но здесь было только несколько узких тупичков, а потом до самой радиостанции на бульваре Капиолани вообще ни одной улицы. Ему надо подняться вверх по Макики и, когда попадется улица, ведущая на восток, пройти по ней до конца через Пунахоу, а потом опять круто повернуть и спуститься вниз.
Сложный маршрут. Очень сложный. Почему, чёрт подери, все всегда так сложно? Даже когда берешься за простейшие вещи, все немедленно становится черт те как сложно.
Он прошел вверх по Макики больше четверти мили, пока не оказался на углу Уайлдер-авеню, идущей на восток. По Уайлдеру пришлось переть полмили до Александер-стрит, которая спускалась к Беретании, но, как он обнаружил, не пересекала ее. Он чувствовал, что мысли начинают путаться, и с трудом заставлял себя сосредоточиться. Полчаса он протаскался по переулкам, выискивая улицу, которая шла бы насквозь через Беретанию. Но к тому времени он был уже совсем как во сне и его мало что трогало. Смеяться он начал еще на Александер-стрит и теперь смеялся не переставая.
Он пересек Беретанию и Кинг по Мак-Калли-стрит, которая вела вниз прямиком на Калакауа. А там были и Ферн-стрит, и Лайм-стрит, и Ситрон-стрит, и Дейт-стрит, и он вдруг вспомнил, что Дейт-стрит пересекает бульвар Капиолани и через территорию гольф-клуба доходит до Каймуки. От гольф-клуба до Каймуки было больше мили, и после этого он уже не помнил улиц, по которым зигзагами поднялся на Вайалайе, где уперся в начало Вильгельмины. Помнил он только одно: когда он доберется до Альмы, все будет в ажуре.
На Дейт-стрит он бросил сверток с ножом в канаву, прорезающую территорию гольф-клуба, и постоял, наблюдая, как пузырьки поплыли по воде.
Останется шикарный шрам, подумал он со смешком. Шрамы— это что-то вроде биографии человека. Каждый шрам как глава книги: своя история, свои воспоминания. А когда человек умирает, его шрамы хоронят вместе с ним, и никто больше не прочтет его биографию, истории и воспоминания, записанные на страницах книги его тела. Бедняга, подумал он, бедняга человек: с ним вместе хоронят и его биографию. Бедняга Толстомордый. У Толстомордого наверняка было полно шрамов с разными историями. И храбрости ему тоже было не занимать, Толстомордому-то. А Пруит его убил. Бедняга Пруит.
Не болтай глупости, одернул он себя, лучше сосредоточься и не отвлекайся. Ты еще не дошел даже до Каймуки. Тебе еще топать и топать, давай-ка мы лучше переберем в уме наши шрамы и попробуем припомнить, какая у каждого история. У нас ведь историй тоже хватает.
Вот, например, на указательном пальце левой руки, этот он заработал в Ричмонде, в Индиане, когда негр спас его от того типа с ножом. Но этот шрам совсем маленький, он тогда был еще мальчишка. Интересно, где сейчас негр? И тот, с ножом?
А еще на левом запястье. Этот побольше. Это он в Харлане свалился с крыши, напоролся на гвоздь и проколол артерию. Мать побежала за дядей Джоном, и дядя Джон остановил кровь, а то бы он, наверно, умер. Отец, когда пришел с работы и увидел, начал над ним смеяться. Отец уже умер. Дядя Джон тоже умер. И мать умерла. А тогда они все очень испугались. Кроме отца — его дома не было. Ну и где все это теперь? У него на левой руке, вот где.
А умрешь, тогда где будет?
Тогда нигде не будет.
Сколько раз он был на волосок от смерти. Он не врет, он может шрамы показать. И все-таки до сих пор жив.
Но ведь умрешь когда-нибудь.
Правильно. Верно. И тогда всего этого не будет нигде. А если тебя кремируют, то все сгорит, как будто сожгли книгу, да?
И еще один, под левой бровью, на веке, тоненький такой, почти не видно, — это в Майере, на ринге. Бой хотели остановить, но он их уговорил, чтобы не останавливали, и выиграл. Нокаутом. Доктор хотел зашить, но тренер поднял хай и орал, чтобы не зашивали, а только заклеили, в конце концов так и сделали, и шрама почти не осталось. А был бы шрам будь здоров, если бы зашили или скобками. Интересно, где сейчас этот доктор? И тренер? Все еще в Майере? А он тогда жалел, что не зашили, потому что со шрамом солиднее.
Ну и салага же ты был, Пруит! Умник, нечего сказать. Теперь-то доволен? Теперь их у тебя навалом.
Шрамы, заработанные в тюрьме, еще свежие и багровые. И все те шрамы от тумбочек, когда он пьяный возвращался в казарму и спотыкался обо что ни попадя. Столько шрамов, что и не пересчитать. Он настоящая ходячая история. Роберт Э. Ли Пруит, история Соединенных Штатов в одном томе, период с 1919-го по 1941 год, сокращенный вариант, составлен, отредактирован и выпущен в свет издательством «Народ». Шрамы от драки с шайкой бродяг в Джорджии, шрамы от побоев в каталажке в Джексоне, столице Миссисипи. Шрамы от схваток с полицией, шрамы от схваток с врагами полиции…
Он понял, что начался Подъем Вильгельмины, потому что очень уж круто вверх. Чертова горка, он еле ползет. Совсем потерял форму, честное слово. Надо начать по утрам бегать. Стареем.
И еще два — это когда в последний год в Майере их наряд послали убирать чердак и он провалился сквозь стеклянный люк в офицерский спортзал. Стеклом ему прочертило от левого виска до угла рта, и в правом бедре тоже был глубокий порез. Он тогда в первый и единственный раз поглядел на офицерский спортзал изнутри. А теперь на лице ничего не заметно, только сразу после бритья, если очень присматриваться.
Как много прожито. Как много шрамов. Куда же все это потом, к дьяволу, пропадает?
И тот, который еще с Вашингтона, с его самого первого боя на ринге: апперкот пришелся точно в кончик подбородка, все поплыло, а потом он лежал на полу, и того парня нигде не было, шрам потом стал совсем черный и он до сих пар не понимает почему так разве что из-за щетины но у него на подбородке есть и другой шрам это когда Кольман выбил ему сквозь губу два зуба Кольман в тот раз обставил его на чемпионате но этот же не почернел. Может, когда он упал, туда попала грязь, может быть, поэтому.
Свет в доме горит. Это хорошо. Не надо будет открывать своим ключом, а он и не помнит, с собой у него ключ или нет. Он же не собирался дезертировать и заваливаться сюда среди ночи. Он думал, сразу вернется в гарнизон. Он же так и хотел.
Он постучал медным дверным молотком, и Альма — она, точно! — открыла дверь. А это Жоржетта.
— Боже мой! — сказала Альма.
— Господи! — сказала Жоржетта.
— Здравствуй, детка, — сказал он. — Жоржетта, привет. Вот и увиделись. — И упал через порог.
Книга пятая СОЛДАТСКАЯ СУДЬБА
Глава 45
По-настоящему боль дала о себе знать только утром. Ночью было еще ничего, но наутро, конечно, стало хуже. За ночь кровь запеклась твердой коркой, и глухая, тупая боль затягивающейся раны была, как обычно, гораздо мучительнее острой и отчетливой боли первых минут. Пару дней ему было очень паршиво.
Но уж про боль-то он знал все. Он славно встретился со старым другом, которого давно не видел. Он знал, какой тут нужен подход. От боли нельзя прятаться, ей надо подчиниться. Сначала, пока не собрался с духом, легонько пробуешь ее с краешка, кончиками пальцев, как воду в реке. Потом глубокий вдох — и ныряешь, уходишь в нее с головой, погружаешься на самое дно. И когда немного побудешь там, внутри ее, то чувствуешь, что не так это и страшно — вода совсем не такая холодная, как казалось с берега, пока ты, зябко подрагивая, собирался с духом. Да, про боль он знал все. Это как в боксе: если часто выходишь на ринг, в конце концов вырабатывается боксерский инстинкт; ты и сам не знаешь, когда он у тебя прорезался и как, но неожиданно обнаруживаешь, что он у тебя есть, и есть давно, а ты даже не подозревал. Точно так же и с болью.
Боль — это как привычный уху нескончаемый перезвон, льющийся на деревушку со склона горы, где, возвышаясь над всей округой, стоит церковь.
Очнулся он около половины шестого на диване, и, пока выкарабкивался из-под придавившего усталое тело сна, ему мерещилось, что он снова в тюрьме и майор Томпсон ставит ему на левый бок клеймо, большую заглавную букву «Р», за то, что он убил Толстомордого; совсем как трафарет на рабочих куртках, подумал он, но это было клеймо, а не трафарет, — его клеймили на всю жизнь, и каждый раз, как он пробовал вырваться, клеймо вжигалось в тело все глубже.
А потом он увидел Жоржетту — она сидела в большом кресле и не мигая смотрела на него — и Альму. Альма лежала в плетеном шезлонге, глаза у нее были закрыты, а под глазами чернели круги. Ночью они вдвоем раздели его, промыли рану, наложили компресс и забинтовали.
— Который час? — спросил он.
— Почти полшестого, — сказала Жоржетта и поднялась с кресла.
Мгновенно проснувшись, Альма резко выпрямилась, широко открыла глаза — ее незамутненный сном взгляд на секунду задержался в пустоте, — потом быстро встала и вслед за Жоржеттой подошла к дивану.
— Как ты? — спросила Жоржетта.
— Погано. Повязка очень давит.
— Мы нарочно сделали потуже, — сказала Альма. — Ты потерял много крови. Завтра наложим новую, не такую тугую.
— Рана глубокая?
— Не очень, — успокоила Жоржетта. — Могло быть и хуже. Мышцы целы. Скажи спасибо, что у тебя ребра такие крепкие.
— Шрам-то, конечно, останется приличный, — сказала Альма. — А так ничего страшного, через месяц-полтора заживет.
— Вам, девочки, надо было в медсестры идти.
— Любой уважающей себя проститутке не мешает кончить медицинские курсы, — усмехнулась Жоржетта. — Очень пригодится.
На лицах обеих было новое, незнакомое ему выражение.
— А тот, другой? — Альма улыбнулась. — Он как?
— Умер, — сказал Пруит. — Я его убил, — добавил он и сообразил, что можно было не объяснять.
Улыбка медленно сошла с их лиц. Обе смотрели на него и молчали.
— Кто он? — спросила Жоржетта.
— Да так, один солдат… Был у нас в тюрьме начальником охраны.
— Ладно, — сказала Жоржетта. — Пойду-ка я сварю крепкий бульон. Тебе надо набираться сил.
Альма смотрела ей вслед, пока Жоржетта не поднялась по трем ступенькам и не исчезла в кухне.
— Ты хотел его убить?
Пруит кивнул:
— Да.
— Я так и подумала. Поэтому ты и пришел ко мне?
— Я хотел вернуться в гарнизон, чтобы не догадались. А к тебе думал съездить потом, когда все уляжется.
— И давно ты из тюрьмы?
— Девять дней. — Это выскочило автоматически, ему не надо было подсчитывать в уме.
— Больше недели, — сказала она. — Даже не позвонил. Мог хотя бы позвонить.
— Боялся, настрой пропадет. — Помолчав, он улыбнулся: — Да и не хотел рисковать. У тебя из-за этого звонка могли быть неприятности. Ну и, конечно, даже не думал, что не смогу вернуться в роту. Кто же знал, что он меня так пырнет?
Но Альма не находила в этом ничего забавного.
— А Тербер разве с тобой не виделся? Я его просил.
— Виделся. Он заходил в «Нью-Конгресс». Тогда только и узнала, что ты в тюрьме. Если бы не он, так бы ничего и не знала. Мог бы хоть письмо написать.
— Я письма писать не умею. — Он замолчал и поглядел на нее.
— Ну, если не умеешь, то конечно…
— Скажи, а Тербер… — начал он, но осекся и опять замолчал.
Она ждала, что он договорит, и на лице ее проступило презрение. Но он продолжал молчать.
— Что Тербер? — не дождавшись, сказала она. — Тербер вел себя как настоящий джентльмен, если ты об этом.
Пруит неопределенно кивнул, не отводя от нее взгляда.
— Очень был вежливый, внимательный, — начала перечислять она, — все очень сдержанно, достойно. Как истинный джентльмен.
Пруит попытался представить себе Тербера в роли истинного джентльмена.
— Гораздо тактичнее, чем многие другие мужчины, — подчеркнула она.
— Да, он приличный мужик.
— Без сомнения. Прекрасный человек.
Пруит стиснул зубы, сдерживая то, что готово было сорваться с языка.
— Ты не знаешь, каково оно в тюрьме, — сказал он, хотя собирался сказать совсем другое. — Там незнамо что в голову лезет. Четыре месяца и восемнадцать дней! Каждую ночь лежишь один в темноте и чего только не напридумаешь.
Презрительное выражение сошло с ее лица, она ласково улыбнулась, прося прощения. Улыбнулась, как совсем недавно, той новой, незнакомой ему улыбкой: материнская, заботливая, нежная, почти счастливая, улыбка была полна бесконечной доброты.
— Бедненький, сколько же ты всего натерпелся, — улыбнулась она, казня себя этой улыбкой. — Раненый, все болит, тебе сейчас главное покой, а я, дура, злюсь и гадости говорю. Знаешь… даже страшно сказать… я ведь тебя, наверно, люблю.
Пруит с гордостью смотрел на нее: профессиональная проститутка, думал он сквозь боль, злобно грызущую его бок, и гордился еще больше, потому что влюбить в себя профессиональную проститутку даже труднее, чем порядочную женщину. Немногие мужчины могут этим похвастаться, гордо думал он.
— А поцеловать? — он улыбнулся. — Я вон как давно здесь лежу, а ты меня даже не поцеловала.
— Я целовала, — сказала Альма. — Но ты спал.
Но все равно поцеловала еще раз.
— Настрадался, бедненький, — нежно повторила она.
— Другим еще хуже пришлось, — глухо отозвался он, и перед ним опять всплыла знакомая во всех деталях, навсегда врезавшаяся в память картина: Склянка стоит, прижавшись носом к стене «спортзала»; а потом, по ассоциации, на месте Склянки он увидел Анджело Маджио.
— Думаю, с армией я завязал, — сказал он. — Возвращаться мне нельзя. Даже когда поправлюсь. Увидят сегодня, что меня нет, сразу догадаются. Начнут искать.
— Ну и что ты решил?
— Не знаю.
— Здесь ты по крайней мере будешь в безопасности. Тут никто не знает, кто мы. Так что, если хочешь, можешь остаться. — Она вопросительно подняла глаза на Жоржетту, которая как раз вышла из кухни с чашкой дымящегося бульона.
— Живи у нас, малыш, сколько хочешь. — Жоржетта усмехнулась. — Я не возражаю. Боялись, буду против?
— Мы об этом не говорили, — сказала Альма. — Но мы обязаны с тобой считаться. Так что подумай.
— Психованные мужики — моя слабость, — хмыкнула Жоржетта. — А законы… Много я с них имею, с этих законов? Бесплатный медосмотр по пятницам.
— Спасибо, Жоржетта, — кивнула Альма.
— Я теперь все равно что беглый каторжник, — предостерег Пруит. — В глазах закона я убийца.
— Образно говоря, хрен в глаза закону! — заявила Жоржетта.
Альме этот образ явно пришелся не по душе, но она ничего не сказала.
— Можешь сам сесть? — Жоржетта протянула ему чашку с бульоном.
— Конечно, — Пруит одним махом сбросил ноги с дивана и выпрямился. Перед глазами во влажной дымке заплясали горячие яркие точки.
— Дурак ненормальный! — сердито закричала Альма. — Хочешь, чтобы снова кровь пошла? Ложись, я тебе помогу.
— Я все равно уже сижу, — устало сказал Пруит. — Выпью бульон, а потом поможешь мне лечь.
— Теперь будем все время тебя им поить. — Жоржетта поднесла чашку с бульоном ему ко рту. — Скоро смотреть на него не захочешь.
— Почему же? Вроде вкусно, — выговорил он между глотками.
— Подождем, что завтра скажешь.
— А завтра, — Альма улыбнулась, — сделаем тебе бифштекс. Большой хороший кусок мяса. Сочный, с кровью.
— И жареную печенку с луком, — подхватила Жоржетта.
— Натуральный бифштекс?
— Может, даже из вырезки, — сказала Альма.
— Кончайте, девочки, не дразните! У меня уже слюнки потекли.
Они обе смотрели на него с той же ласковой заботой, в их глазах он еще яснее видел любовь и почти неправдоподобную нежность.
— Что-что, а за больными вы ухаживать умеете, — улыбнулся он. — Как насчет сигаретки?
Альма прикурила сигарету и протянула ему. Сигарета была необыкновенно вкусной, даже вкуснее, чем та в переулке, потому что сейчас он мог курить, ни о чем не думая. Он глубоко затянулся, хотя дышать так глубоко было больно, и дым, пройдя в легкие, вроде бы приглушил злой огонь, вгрызающийся в бок.
Когда они помогали ему лечь, тоже было больно; а ведь сегодня только первый день, напомнил он себе. Подожди, каково тебе будет завтра. А послезавтра должно быть еще хуже. Но все же сейчас было не так больно, как после его героического жеста, когда он сбросил ноги с дивана и сел. А, к черту героизм, подумал он, позволяя себе вновь погрузиться в упоительную, расслабленную беззаботность, единственное приятное ощущение, когда болеешь.
— Все, порядок, — сказал он. — Шли бы вы спать, девочки.
— Чего уж теперь. — Альма улыбнулась счастливой улыбкой. — Всю ночь не спали, досидим до утра.
— Редкое это для вас развлечение — за больными ухаживать, — усмехнулся он. — Как для меня — болеть.
— А вот ты давай-ка засыпай, — строго сказала она. — Поменьше разговаривай. Тебе нужно отдыхать.
— Даже не хотите послушать про мою великую битву?
— Завтра все в газетах прочтем, — сказала Жоржетта.
— Это уж точно, доктор. — Он улыбнулся.
— Думаешь, заснешь? — спросила Альма.
— Конечно. Мне только глаза закрыть, и я готов.
— Если хочешь, могу дать снотворное.
— Не понадобится.
Они потушили свет, оставив только ночник на столике у дивана, и в темноте вернулись на прежние места, только на этот раз в кресло села Альма, а Жоржетта устроилась в шезлонге.
В углу гостиной на кафельном полу возле трех ступенек, поднимающихся к двери кухни, все так же поблескивал радиобар, проигрыватель по-прежнему стоял на столике возле этажерки с пластинками, и три ступеньки по-прежнему вели к стеклянным дверям, за которыми открывалась сказочная веранда над долиной Палоло. Он слышал в темноте их дыхание — ровное, мерное, оно успокаивало, ободряло его — и пытался подладиться к зудящей в боку боли. А что, в этом есть даже что-то приятное, будто вернулся из дальних странствий домой. И если он не заснет, тоже не беда. Прекрасно уже то, что он лежит здесь и видит все это, ничего больше ему не надо. Прямо как на гражданке, честно! И он еще долго не засыпал, лежал в темноте и не шевелился, чтобы не потревожить их сон.
Но наутро, проснувшись от тянущей глухой боли, потому что на второй день всегда болит сильнее, он не чувствовал вчерашнего радостного подъема. Альма и Жоржетта давно встали, сходили за мясом и сейчас изучали газету. В газете ничего не было. Есть ему совершенно не хотелось, но они все-таки впихнули в него бифштекс. Жоржетта приподняла его за плечи и держала, а Альма разрезала бифштекс на кусочки и вилкой отправляла их ему в рот один за другим, как фермер, закидывающий сено на сеновал, а потом они каждый час заставляли его пить мясной бульон, так что скоро, как и предсказывала Жоржетта, ему стало противно о нем даже думать.
Альма позвонила миссис Кипфер и отпросилась на три дня. Миссис Кипфер, конечно, не поверила, что у Альмы месячные, и Альма понимала, что она не верит. Но в ее профессии эта отговорка традиционно признавалась уважительной, и любимицы хозяйки всегда могли пользоваться ею без риска, так же как в армии любимчики всегда могут выбить себе три дня отпуска под традиционные похороны бабушки, хотя никто, конечно, им не верит.
У них теперь была одна забота — их больной. Весь день они продержали его на диване и только под вечер переложили на кровать Альмы в спальню. И наотрез отказались сменить тугую повязку, надо потерпеть еще самое меньшее день. Альма принесла снотворное, и он принял его без возражений.
В газете сообщение появилось на второй день. Он еще спал, когда они просмотрели газету и нашли. На завтрак они дали ему жареную печенку с луком, подождали, пока он все съест, и только тогда показали заметку. Ему в эту минуту было на все наплевать, и сам бы он даже не стал ее отыскивать. Они поднесли газету прямо к его носу, и он без всякого интереса скользнул глазами по странице.
Он ждал, что новость займет всю первую полосу, что во всю ее ширину протянется набранный гигантскими буквами заголовок и точно посредине под ним будет чуть помельче напечатано имя разыскиваемого убийцы — его имя. А вместо этого — лишь на четвертой странице, почти в самом низу, и заголовок набран обычным средним шрифтом. Заметка в десяток строк с достойным восхищения лаконизмом сообщала, что в очередном переулке нашли очередной труп солдата, погибшего от ножевой раны, это некий штаб-сержант Джеймс Р. Джадсон, родом из округа Брейзит, штат Кентукки, стаж в армии 10 лет, служил начальником охраны в Скофилдской гарнизонной тюрьме, в связи с чем предполагается, что его убил из мести за какой-нибудь неверно истолкованный поступок кто-то из бывших заключенных, возможно недавно сбежавший из тюрьмы рядовой Джон Дж. Мэллой, которого, по заявлению армейского начальства, должны поймать со дня на день. Покойный, говорилось дальше, был невооружен и, судя по застывшему на лице крайнему изумлению, не ожидал, что на него нападут. Свидетелей убийства найти не удалось. Бармены гриль-бара «Лесная избушка», возле которого было обнаружено тело, опознали труп и, хотя подтвердили, что вечером накануне убийства покойный сколько-то времени провел в баре, не могли вспомнить, когда и с кем он оттуда ушел.
Горячая тянущая боль в боку не хотела отпускать его, и он боялся, что вот-вот опять начнет смеяться, как тогда; было неимоверно трудно вынырнуть из боли и сосредоточиться на содержании заметки. Но кое-что он все-таки сообразил. Во-первых, никто, как видно, не желает в это дело впутываться — ни матросы, которые даже не предложили свою помощь полиции, ни вызванные для дачи показаний бармены. Во-вторых, кто-то, вероятно, обнаружил труп раньше, чем полиция, и успел позаимствовать у покойника неплохой нож. А потом, после довольно долгих размышлений, его вдруг осенило: недавно сбежавший заключенный рядовой Джон Дж. Мэллой — это же Джек Мэллой и за неимением ничего лучшего полиция решила пока пришить убийство ему, чтобы угодить публике.
Это открытие подвело его, наконец, к выводу, смутно зревшему в его мозгу все то время, пока он читал: это же просто газетная заметка на потребу публике! А газеты, со смешком подумал он, как известно всем, даже нашему брату в казармах, пишут только то, что в данную минуту потрафит публике, и в служении этой важнейшей цели не слишком обременяют себя правдивым освещением фактов. И раз это написано в газете, то, может быть, все это вранье; может быть, они для того так написали, чтобы убийца Пруит наивно купился и как дурак вернулся бы в роту в расчете, что отделается лишь наказанием за самоволку. Может быть, это для него приманка, лукаво посмеиваясь, думал он, и они теперь ждут, когда он клюнет.
Но чтобы они поймали рядового Джона Дж. Мэллоя? Он не удержался и засмеялся вслух, хотя было очень больно. Газетам верят только дураки набитые.
— По-моему, все не так уж плохо, — наконец заметила Жоржетта.
— Угу. — Он посмотрел на них с хитрой улыбкой. — Только откуда я знаю, что это не треп? Может, они это нарочно, чтобы я перестал бояться и высунулся.
— Вот именно, — сказала Жоржетта. — Не высовывайся.
— Тебя кто-нибудь там видел? — спросила Альма.
— Когда он из бара выходил, с ним были два матроса. Они меня видели, но, думаю, вряд ли узнают. Там темно было, и они далеко от меня стояли.
— Во всяком случае, в полицию они пока что не заявили, — бодро сказала Альма. — По-моему, им не хочется влезать в эту историю.
— Угу… если верить газетам, то конечно. Почем я знаю, может, их как раз сейчас допрашивают.
— Вот уж не дай бог, — испуганно пробормотала Жоржетта.
— Даже если вернусь в роту, когда рана заживет, все равно прижучат за самоволку, — сказал он. — С моими прошлыми заслугами это минимум на шесть месяцев. А я больше в тюрьму не собираюсь. Даже за самоволку.
— После того, что ты нам тут порассказал, вполне могу тебя понять, — хихикнула Жоржетта.
— Ладно, — сказала Альма. — Давай пойдем, пусть он отдыхает. А там уж что будет, то и будет. Как ты сейчас? Ничего?
— Ничего. Немного побаливает. — Он чувствовал, что улыбка у него глупая, он всегда так улыбался, когда ему было больно. Он с трудом подавил желание засмеяться.
— Хочешь, дам таблетку, чтобы заснул?
— Не люблю я эти снотворные, — глупо улыбнулся он.
— Это совсем безвредное.
— Я сейчас все равно не засну. Лучше вечером дашь.
— Это он правильно, — кивнула Жоржетта.
— Не могу смотреть, как ты мучаешься, — заволновалась Альма.
— Да ну, ерунда. — Он улыбнулся все той же глупой улыбкой. — Это еще что. Один раз я сломал руку, когда бродяжил… денег не было, к врачу не пойти… Я тебе как-нибудь расскажу.
— Пошли, — сказала Жоржетта. — Не будем ему мешать, пусть отдыхает.
Он проводил из взглядом и остался наедине с болью. Ему снова хотелось смеяться. Он чуть приоткрыл глаза и стал следить за игрой света, пробивающегося в щелки между веками: блики дробились, распадались, вновь сливались в причудливые узоры, как в калейдоскопе, и ни один из узоров ни разу не повторялся; он мог часами любоваться этими бесконечными вариациями. Потом в мозгу начали вспыхивать осмысленные картинки, тогда он плотно закрыл глаза и замер, чтобы неясные образы обрели четкость; он следил за историями, которые они перед ним разыгрывали, и будто смотрел детективный фильм, ему хотелось знать, что будет в конце. Так бывает, когда тебя уже клонит в сон, но ты понимаешь, что не заснешь, и нарочно стараешься продлить это состояние подольше — если, конечно, знаешь, как это сделать, — чтобы смотреть и смотреть эти истории: они ничуть не хуже, чем кино, даже лучше, потому что цензура на них не распространяется, и если хочешь увидеть фильм с голыми женщинами — пожалуйста, смотри, надо только о них подумать. Один такой фильм он прокручивал особенно долго, самое интересное там наступало в ту минуту, когда Альма с Жоржеттой в последний раз его кормили и Жоржетта держала его за плечи; странно, почему он ни разу не замечал Жоржетту в «Рице», думал он, продолжая сосредоточенно смотреть кино, ведь до перевода в седьмую роту он захаживал в номера «Риц» довольно часто.
Вечером Альма дала ему три таблетки снотворного, и утром он понял, что кризис миновал и дело идет на поправку. Он знал, что это так, потому что ему хотелось вылезти из постели. Собрав всю силу воли, он с трудом встал с кровати, и рана негодующе отозвалась тупой болью, но главное было не в том, что он сумел встать, а в том, что, несмотря на боль, ему хотелось подняться. Да, дело идет на поправку.
Пошатываясь, он одолел три ступеньки вниз и увидел, что Альма постелила себе на диване и спит в гостиной, чтобы услышать, если он ее позовет. Он-то думал, она спит с Жоржеттой во второй спальне, и открытие поразило его. Поразило настолько, что к глазам подступили слезы, и, внезапно вспомнив, как сильно он ее любит, он прошел через комнату, сел на край дивана, поцеловал ее и положил руку ей на грудь, мягкую и упругую под шелком пижамы.
Она мгновенно проснулась и пришла в ужас, увидев, что он не в постели. Она не только настояла, чтобы он немедленно лег, но и сама довела его до кровати и уложила.
— Да ладно тебе, — улыбнулся он с подушки. — Лучше полежи со мной. Здесь удобнее, чем на диване.
— Нет! — отрезала она скорее изумленно, чем сердито. — Ни в коем случае. Ты же знаешь, чем это кончится, а тебе сейчас нельзя.
— С чего ты взяла? Еще как можно. У меня же только бок болит. — Он ухмыльнулся.
— Нет, — повторила она сердито. Она потом каждый раз сердилась, когда он ее об этом просил, даже если ни до чего не доходило. Как будто он намеренно унижал ее. — Тебе надо беречь силы.
Он нашел бы, что на это возразить, но бессмысленно спорить, если желание у нее ушло: споры только отгонят желание еще дальше, он по опыту знал, что спорами тут не поможешь, в лучшем случае ему достанется замкнувшаяся в себе ледяная статуя, а ради этого не стоит спорить и уж тем более тратить силы, и потому он ничего не возразил. Она пошла готовить завтрак, а он молча лежал, чувствуя, как его бросает в жар — рана в боку была тут совершенно ни при чем, — и крутящиеся в мозгу кадры становились все ярче и красочнее и все меньше имели отношение к любви, а потом любовь и вовсе исчезла из этого кино, жар выжег всю мягкую оболочку (под названием Любовь), и остались только голые кости (кто его знает, какое название им дала бы цензура — может быть, Вожделение? Или Похоть? Вероятно, Похоть. Горячая, жгучая, адская похоть), тот остов, что скрывается под мягкой оболочкой любви, как бы все ни старались это отрицать, та страсть, которую можно утолить где угодно, как угодно, с кем угодно (хотя женщины стойко отказываются в это верить, и оттого именно они — учредители и основатели вселенского борделя с проститутками обоих полов), та самая страсть, которую он не может сейчас утолить и потому неподвижно лежит в постели, сгорая от жара — рана в боку тут ни при чем, — и прислушивается, как она готовит на кухне завтрак.
В тот день они наконец-то сняли с него тугую повязку и наложили другую, посвободнее. Компресс врос в засохшую на ране корку, и они не стали его отдирать. Отодрали через два дня — он кряхтел и матерился, — и бугристый, влажный, розовый, свежий, начавший кое-где затвердевать рубец, ненадолго представ перед миром, спрятался под новым компрессом. К тому времени его растущая настойчивость — хоть он и поклялся, что будет молчать, но не выдержал — уже заставила ледяную статую один раз уступить.
Они продержали его в постели целую неделю. Не разрешали вставать, даже когда меняли белье: подкладывали под бок чистую простыню, перекатывали его на нее, а потом расправляли простыню по всей кровати, как это делают в больнице. Лица у обеих — твердое, решительное лицо Жоржетты, и мягкое, задумчивое лицо непоколебимой реалистки Альмы — озарялись при этом теплым отблеском, как на когда-то виденной им картине «Святая Анна и Дева Мария, ухаживающие за Святым Иоанном и Иисусом», и улыбались они так же, как в первый день, прежде он не видел этой улыбки ни у одной из них: материнская, ласковая, счастливая и бесконечно заботливая, она изливала на него такой океан нежности, что грозила навсегда утопить в мягкой бездне матриархата. Глядя на них, он поражался: обе такие трезвые и расчетливые, они не стыдились своей нежности и не скрывали ее. Причина была более чем очевидна. Две проститутки наконец-то нашли выход своим материнским инстинктам. Кто-нибудь мог бы написать об этом книгу, с горечью думал он, и назвать ее «От постели в борделе — к изголовью колыбели». Вышел бы, наверно, очень длинный роман. Проститутки ведь не обзаводятся потомством с той же быстротой, что кролики. На первых порах он отдавал себя в руки счастливым нянькам безропотно и с благодарностью, но теперь вдруг испугался мощного напора их заботы, ему вдруг стало страшно, что, того и гляди, они сделают из него инвалида на всю жизнь, и, потеряв всякое удовольствие от болезни, он начал сопротивляться.
Когда девушки уходили на работу, он, конечно, не валялся в постели. Как только за ними хлопала дверь, он вставал, надевал свои старые брюки, с которых они отстирали кровь, и какую-нибудь рубашку с короткими рукавами — его разодранную рубашку они сожгли, а взамен купили несколько новых — и, чтобы не позволить им превратить себя в жалкого калеку, принимался расхаживать по дому, ставшему с их благословения убежищем преступника. Он в таких делах соображал и знал, что, когда пошло на поправку, надо давать мышцам работу, а не лежать в постели и ждать, пока они атрофируются, как того хотелось бы им. Он не собирается превращаться в пожизненного калеку только ради того, чтобы им было куда приложить свое неудовлетворенное желание нянчить.
Приятно было чувствовать, что он в доме один. Поначалу он одевался с трудом, но все равно заставлял себя проделывать эту процедуру каждый день, и с каждым днем справлялся с ней все легче, а когда пошла вторая неделя (к тому времени они уже разрешили ему один раз встать и, удивившись, как хорошо это у него получилось, помогли надеть халат, купленный после долгих обсуждений фасона и цвета), он переодевался из халата в брюки и рубашку почти с прежней легкостью, будто никакой раны и не было.
Он наливал себе чего-нибудь покрепче (когда они были дома, ему не разрешалось пить), выходил на веранду, грелся на солнце (когда они были дома, его не пускали на воздух — не дай бог, простудишься!) или почитывал какую-нибудь книжку (Жоржетта была членом клуба «Лучшая книга месяца». «А просто так, взяла и записалась, — хихикала она. — В конце концов, живу не где-нибудь, а в Мауналани. Ну и что, что я их не читаю? Книги в гостиной — это всегда красиво») и, с удовольствием хмелея, любовался закатом. Когда они возвращались домой, он уже спал, и они ни о чем не догадывались, пока однажды в конце второй недели Альма не вернулась с работы навеселе и, напрочь забыв про его больной бок, плюхнулась к нему в постель и унюхала, что от него разит перегаром. Мгновенно протрезвев, она закатила ему большой скандал.
Раз уж секрет перестал быть секретом, он поднялся с кровати и продемонстрировал им, как здорово он ходит и как легко одевается без посторонней помощи. Им это не понравилось, но обе смирились с неизбежностью: Альма признала поражение, пожалуй, еще более неохотно, чем Жоржетта. Они наблюдали за его представлением с оскорбленными лицами, испытывая, вероятно, то же, что испытывает мать, когда сын возвращается домой на бровях и из кармана у него торчит клочок бумаги, на котором так броско выведен адрес ближайшего публичного дома, что она в конце концов вынуждена и сама поверить, что мальчик вырос. Немногословно и без особой радости они поздравили его с выздоровлением. Ограничения были сняты, и все пошло нормально.
Но даже после этого ему больше нравилось, когда он оставался один. Он бродил по дому, разглядывал вещи и думал, что времени у него хоть отбавляй, что завтра не надо возвращаться к побудке, что это не увольнительная, которая кончится утром в понедельник, что не надо никуда идти, не надо никуда являться к определенному часу. Он жил с тем хорошо знакомым ощущением, какое бывает в увольнительную, — жизнь начнется только утром в понедельник. Но теперь можно было не думать и о понедельнике. Он ставил пластинки, перебирал книги, расхаживал по гостиной, трогая мебель, шлепал босыми ногами по кафелю и по расстеленным на веранде японским циновкам, а вечером сам готовил себе ужин в сверкающей белой кухне, где знал наизусть каждую полку. Книги в ярких цветных обложках (Жоржетта состояла в книжном клубе уже три года и исправно выкупала все книги, а каждые три месяца получала еще и одну «премиальную») очень красиво смотрелись на полках, вделанных в нишу над диваном. Альбомы с пластинками тонкими параллельными линиями прочерчивали этажерку красного дерева, на черных корешках — золотые буквы названий. И времени хоть отбавляй. И бар под рукой, красивый, домашний бар, набитый бутылками, хочется — можешь в любую минуту выпить, радостно думал он, наливая себе виски с содовой, смесь, которая наконец-то начала ему нравиться. И времени хоть отбавляй. Все прямо как на гражданке, все как в золотой мечте солдата.
А потом он вспоминал, что никакой он больше не солдат.
Глава 46
Когда старшина седьмой роты вернулся из отпуска, Пруит отсутствовал уже два дня.
Как утверждает древняя армейская поговорка, солдаты возвращаются из отпуска, чтобы очухаться, а иначе могут навсегда послать армию подальше. И Милт Тербер был не исключение. После двух дней беспробудной пьянки он еле держался на ногах, шикарный стодвадцатидолларовый молочно-голубой костюм висел на нем мятой грязной тряпкой. Временно исполняющий обязанности старшины Лысый Доум встретил его в канцелярии бородатой шуткой: дескать, он опоздал на четыре часа и подан рапорт, что он в самоволке.
Тербер не счел нужным даже улыбнуться. Два дня подряд он пил не просыхая, но ему этого было мало, и он не возражал бы продолжить. Долгожданная десятидневная идиллия с будущей женой обернулась полной катастрофой, он сам это сознавал, а чтобы оправиться от такого потрясения, надо пить минимум неделю. Двух дней было явно недостаточно. Но с другой стороны, не очень-то приятно все время помнить, что делами роты уже две недели заправляет дубина Лысый и в его толстых лапищах все небось расползается по швам.
Так и не переодевшись в форму, все в том же шикарном стодвадцатидолларовом молочно-голубом костюме он бухнулся в кресло, и Лысый, не теряя ни минуты, начал просвещать его насчет нового командира роты. Лысый и сам мечтал поскорее сложить с себя обязанности старшины, в этом у них с Тербером желания полностью совпадали.
Тербер слушал и неприязненно молчал. Динамит сдержал слово и оформил ему отпуск за день до своего перехода в штаб бригады, так что Тербер не успел познакомиться с лейтенантом Уильямсом Л. Россом. Более того, он про него вообще ничего не знал, знал только, что тот должен приехать. А кроме этого — ничего. Ни в каком звании, ни как фамилия, ни то, что еврей. Вот вам и еще одно подтверждение, кисло думал он. Тебе, Тербер, всю жизнь везет как утопленнику. Еле успел избавиться от одного психопата — тот хоть догадался сам себя прикончить, — как нате вам взамен другого. Только этот к тому же еще и офицер. И вдобавок командир роты, ни больше ни меньше. Теперь весь этот набор еврейских комплексов и страданий будет тут же под боком, в моей собственной канцелярии. Матерь божья!
Он еще не успел переварить эту новость, как Лысый преподнес следующий сюрприз. Пруит отсутствует уже два дня.
— Что?!
— Вот именно, — виновато кивнул Лысый.
— Это как же? Когда я уходил, он ведь, подлюга, еще сидел.
— Знаю. Ты уехал, а он через три дня вышел. Вел себя как агнец божий. Всего девять дней в роте пробыл.
— Ну и ну!
Это посерьезнее еврейской проблемы, думал Тербер, и размышления о лейтенанте Уильяме Л. Россе отступили на задний план. Ему Стало тревожно, как бывает в жаркий день, когда на солнце наползают грозовые тучи и в воздухе повисает холодящее предвестие дождя.
— Да, Лысый, наворотил ты дел. Нельзя даже несчастные две недели отдохнуть — все развалил! А я теперь расхлебывай.
— Я же не виноват, — неуверенно возразил Лысый.
— Конечно. — Почему, черт возьми, никто не предупредил его, что Пруит выходит через три дня? Он что, должен сам все знать, а больше ни одна сволочь работать не желает? — Ты хоть с довольствия его снял? Рапорт подал?
— Да пока нет. — Лысый замялся. — Понимаешь…
— Что?!
— Ты понимаешь…
— Что значит «пока нет»? Какого черта ты тянешь? Он в самоволке уже два дня. Двое суток! Тебе мало?!
— Погоди ты. Дай мне сказать. Понимаешь, Росс еще никого не знает по фамилии. Кроме сержантов.
— При чем здесь знает или не знает?
— А при том. Понимаешь, Вождь в первый день не докладывал, что его нет. На утренней поверке его не отметили. Я лично сам только на второй день узнал.
— Предположим. Ну и что? Слушай, Доум, — он досадливо поморщился, — это армия, а не детский сад.
— Ну а потом ты уже должен был выйти, — смущенно, но упрямо продолжал Лысый. — Я и подумал, где один день, там и два. Какая разница? Сводку-то все равно теперь не исправишь.
— Кто же так работает?!
— А чего? Подумаешь, большое дело, — равнодушно сказал Лысый. — Ты старшина, ты и разбирайся. Я же только так, на подхвате. Да и потом, я думал, может, он до твоего возвращения заявится.
— Вот как? Значит, думал, он вернется, и дело с концом?
— Ага.
— Слушай, Лысый, чего ты темнишь?
— Я? Я не темню.
— С каких это пор у тебя такая дружба с Пруитом?
— Никакая не дружба.
— Тогда на кой черт ты его покрываешь?
— А я не покрываю. Просто думал, он вернется.
— Но он же не вернулся.
— Да, — признал Лысый. — Пока не вернулся.
— И выходит, ты — шляпа!
Лысый пожал мощными плечами и бесстыже уставился на Тербера с невинным видом человека, знающего, что он напортачил, но что ему за это ничего не будет.
— Старшой, ты чего? Я бы за это взялся, а ты бы потом сказал, что все не так. Я тебя потому и ждал. Думал, будешь доволен.
— Не свисти! — заорал Тербер. — Теперь я должен подавать рапорт задним числом. Когда он не явился? Шестнадцатого? Теперь надо будет писать, что отсутствует с шестнадцатого октября! За такую сводку знаешь что будет?
— Я же хотел тебе удружить, — сказал Лысый.
— Удружить?! — рявкнул Тербер. — Удружил, спасибо!.. Ладно, — он гневно продрал волосы пятерней, — черт с ним. Ты мне другое скажи. Как ты умудрился утаить это от всей роты?
— Что значит «от всей роты»? — вкрадчиво спросил Лысый.
— Только не рассказывай, что никто не заметил, что его нет.
— Я про это как-то не думал, — сказал Лысый. — Заметить-то, наверно, заметили. Но понимаешь, я же тебе чего говорю… Росс-то никого пока не знает. И любимчиков еще не завел, никто ему не стукнет. А у Колпеппера в башке ветер, сам знаешь. Он вообще ни на чего не обращает. Я ведь чего говорю? Я то говорю, что…
— Знаю я, что ты говоришь, — оборвал его Тербер. — Тогда еще один вопрос. Как, интересно, Чоут сумел скрыть от Галовича? Только не говори мне, что Айк с вами заодно.
— Это отдельный разговор, — сказал Лысый. — Я не успел тебе рассказать. Галович больше не помкомвзвода. Его разжаловали.
— Разжаловали?
Лысый кивнул.
— Кто его разжаловал?
— Росс.
— За что?
— За несоответствие.
— Что он такого сделал?
— Ничего.
— И Росс просто взял и разжаловал его? Ни за что ни про что? Как не соответствующего должности?
— Вот именно, — подтвердил Лысый.
Из него все надо было вытягивать. Выдрать зуб слону и то, наверно, легче.
— Лысый, не финти. Что там Айк натворил?
Лысый пожал плечами.
— Росс один раз видел, как Айк командует на строевой.
— Чтоб я сдох! — восхитился Тербер. — А кого он поставил на его место?
— Вождя Чоута.
— Конец света! — Тербер был счастлив.
Лысый не преминул использовать временное затишье в свою пользу:
— Так что понимаешь, мне узнать было неоткуда. Кто бы допер, что Чоут отметит его как присутствующего? Ты бы допер, старшой?
— Куда мне, — сказал Тербер. — Не допер бы, конечно.
— А Чемпу Уилсону его взвод до фонаря, ты же знаешь. Он и так ни на чего не обращает. А когда тренировки — особенно. Так что сам видишь, я тут не виноват.
— Да-да, — кивнул Тербер. — Конечно. Ладно, еще что новенького?
— Пожалуй, все, — кротко сказал Лысый и поднялся со стула. Когда в силу обстоятельств ему приходилось сидеть на стуле, казалось, что он чувствует себя не в своей тарелке. — Не возражаешь, если я до обеда отдохну?
— Отдохнешь?! — взорвался Тербер. — А с чего ты так устал? Чем ты заслужил, чтобы я тебя отпускал на полдня?
— А чего? — Лысый был невозмутим. — Можно сказать, уже почти двенадцать. Пока переоденусь, пока до поля дойду… Строевая, можно сказать, уже и того, кончится. — Он задержался на пороге и загадочно посмотрел на Тербера. — Да, — сказал он, будто только что вспомнил, — тут вот еще какая штука… Ты газеты утром видел?
— Я газеты не читаю, ты отлично знаешь.
— В общем… — Лысый продолжал смотреть на него. — Толстомордого убили. Знаешь такого? Джадсон. Был в тюрьме начальником охраны — да ты его знаешь. Нашли позавчера утром. Возле «Лесной избушки». Его кто-то в переулке прирезал.
— Понятно. Ну и что?
— Я думал, ты его знаешь.
— Первый раз слышу.
— Я думал, знаешь.
— Нет, не знаю.
— Выходит, я ошибался, — сказал Лысый.
— Выходит, так.
— Тогда вроде все. Я тебе сказал, что Галовича поперли?
— Сказал.
— Тогда все. Так как, отпустишь меня до обеда? У меня дома кран текёт, починить надо.
— Вот что, Доум, — сказал Тербер официальным голосом и набрал в легкие воздуха. Он помнил, что новый писарь Розенбери сидит у картотеки и все слышит. — Я не знаю, чем набита твоя дурацкая башка, но ты не ребенок и служишь в армии давно, должен понимать: если солдат ушел в самоволку, писать в сводке, что он присутствует, нельзя. Такие номера не проходят. Даже в авиации. Всплывет обязательно. Я за свою жизнь перебывал в разных ротах, бывал и в таких, где порядка ни на грош. Но чтобы человек за две недели развалил все до основания, это я вижу впервые. Не знаю уж, как ты на строевой, может, там ты такой орел, что впору в генералы произвести, но как временно исполняющий обязанности первого сержанта ты — дерьмо. Тебе за это даже РПК много. Ты — ноль! За две недели столько навалял, что мне теперь и за два месяца не разгрести.
Он замолчал, переводя дыхание, и посмотрел на Лысого, продолжавшего невозмутимо стоять в дверях. Надо бы добавить еще что-нибудь этакое, покрепче, подумал Тербер, а то жидковато.
— Одно тебе могу сказать: сколько служу в армии, такого раздолбая на месте старшины не видел ни разу, — заключил он. Нет, не прозвучало, слабо.
Доум молчал.
— Ладно. Чего стоишь? Проваливай. Можешь до обеда гулять, все равно от тебя толку как от козла молока.
— Спасибо, старшой, — сказал Лысый.
— Катись к черту, — огрызнулся Тербер, сердито глядя ему вслед. Задев широченными плечами за оба косяка и почти коснувшись головой притолоки, Доум вышел из канцелярии. Лысый Доум, муж толстой, неряшливой, сварливой филиппинки, отец целого выводка сопливой темнокожей ребятни, тренер одной из худших за всю историю полка боксерской команды, сержант строевой службы в одной из самых завалящих рот. Старый солдат с восемнадцатилетним армейским стажем и с жирным брюхом от выпитого за восемнадцать лет пива, солдат, обреченный из-за своей темнокожей семьи до конца жизни служить только за границей. Человек, который, старательно проводя предписанную Динамитом профилактику, возглавил жестокую травлю Пруита и который сейчас так же старательно пытается его прикрыть, когда тот совершил убийство и не возвращается из самоволки. Себе-то Доум, вероятно, объясняет это какой-нибудь сентиментальной ерундой вроде того, что, мол, в роту после призыва поднавалило много новеньких, того и гляди, начнут верховодить, а стало быть, мы, «старики», должны быть заодно. И, глядя, как он выходит, Тербер словно воочию увидел опутавшую всю роту разветвленную сеть молчаливого заговора — ничего в открытую, ничего вслух, все вдруг точно ослепли, никто ничего не видит и не знает, и бороться против этого все равно что биться головой о стенку.
Если, конечно, ты хочешь бороться, сказал он себе. А ты не хочешь. Тюрьма нравится тебе не больше, чем им. Тюрьма никому не нравится — кроме тех, кто там служит.
Что ж, подумал он, значит, он все-таки решился. Терпел, терпел, а потом — раз! — и готово. Ты же сразу понял, что он этим кончит.
— Розенбери! — заорал он.
— Да, сэр, — спокойно ответил Розенбери, все так же неслышно работавший с картотекой.
Спокойный он парнишка, этот Розенбери, очень спокойный. Пожалуй, потому он и взял его на место Маззиоли, когда того перевели в штаб полка. Выбирал себе нового писаря всю последнюю неделю перед отпуском.
— Розенбери, пойдешь сейчас в полк, заберешь там сегодняшний мусор и, пока я тут разгребаю дерьмо после Доума, разнесешь все эти никому не нужные указивки и циркуляры по карточкам.
— Я уже там был, сэр, — спокойно сказал Розенбери. — Сейчас все расписываю.
— Тогда ползи в кадры. Скажешь Маззиоли, что мне нужно личное дело Айка Галовича. Давай катись отсюда, чтобы твоя морда мне тут не отсвечивала.
— Есть, сэр.
— И раз уж там будешь, принеси заодно дела всех, кого за мое отсутствие повысили или понизили.
— Личное дело Пруита вам тоже принести?
— Личное дело Пруита засунь себе в задницу! — прорычал Тербер. — Если бы оно мне было нужно, я бы тебе сказал, болван недоделанный! Ты теперь солдат, Розенбери, забыл? Ты в армии, а не на гражданке!
— Так точно, сэр, — спокойно сказал Розенбери.
— Конечно, ты по призыву и в армии временно… — хитро сманеврировал он.
— Так точно, сэр.
— … но тем не менее ты — солдат! — с торжеством взревел Тербер. — Самый обыкновенный, вонючий, паршивый солдат! Который делает только то, что ему приказывают, а когда не надо, не высовывается и дурацких гражданских вопросов не задает! Дошло?
— Так точно, сэр.
— Тогда валяй, действуй. И я тебе не «сэр»! Так обращаются только к офицерам. Дело Пруита я возьму позже. Когда мне будет нужно. Когда будет настроение и время, понял?
— Так точно, сэр.
— Мне сейчас не до Пруита. Сначала надо с остальным дерьмом разобраться, — пояснил он почти нормальным голосом.
— Так точно, сэр, — спокойно отозвался Розенбери, выходя из канцелярии.
Тербер смотрел в окно, как Розенбери спокойно шагает через двор. Ни хрена ты его не обманул! Спокойный парнишка, этого у него не отнять. Невозмутимый хранитель извечной еврейской тайны, закрытой для всех, кроме членов той же секты. Может быть, даже и для них закрытой, поправился он. Небось все мгновенно соображает, но языком трепать не будет, насчет этого не беспокойся.
Только спрашивается, какого черта болван таращится на него, будто он вернувшийся с небес пророк Исайя?! — неожиданно взорвался он. Можно подумать, он генерал армии!
Впрочем, парень не виноват. Эти новенькие по призыву вначале все такие. К тому же, наверно, слышал, что он подал на офицерские курсы. Да уж, конечно, слышал. Об этом вся рота знает. Но в отличие от остальных, которые, не найдя выхода своему удивлению и разочарованию, пускают в его адрес шпильки, Розенбери спокойно хранит все в себе, в том хранилище еврейской тайны, куда он складывает все, что слышит, видит и чувствует.
Ха, подумал он, может быть, он тебя за это даже уважает. Он же не профессиональный солдат, а по призыву.
Но этого ему никогда не узнать, спокойный парнишка Розенбери не позволит распечатать свою герметически закупоренную еврейскую тайну. Надо будет когда-нибудь все же попробовать и взломать хранилище, просто так, из спортивного интереса, чтобы посмотреть, что же там внутри.
Ничего у тебя не выйдет, сказал он себе. Он знает, что ты идешь в офицеры, а раз так, ничего у тебя не выйдет. Откинувшись на спинку кресла, он закурил — с перепоя у сигареты был очень мерзкий вкус, — и ему вдруг стало интересно, что подумал Пруит. Что он подумал, когда узнал, что Милт Тербер решил стать офицером?
Он очнулся от задумчивости, взгляд его стал осмысленным, и тут он обнаружил, что смотрит на испохабленный Доумом журнал утренних сводок. Не суйся, дурак, сердито сказал он себе, не лезь! Пусть этим занимается кто-нибудь другой.
И все-таки, Тербер, что ты придумаешь? Ты ведь должен что-то сделать.
По нынешним временам из этой дубины Доума может выйти неплохой старшина. Ему бы только научиться грамотно говорить, а все остальное вполне годится. Тупая башка! — распсиховался он, запирая журнал в стол. Вот уж действительно, тупее немца может быть только тупой немец!
Он наверняка сумеет прикрывать Пруита дней десять или даже две недели. Если, конечно, не возникнет ничего чрезвычайного или неожиданного, например назначат маневры. Ежегодные маневры должны начаться довольно скоро. Но если не отмечать его в сводках хотя бы дней пять, это его тоже здорово выручит, когда он вернется. А что вернется, можно не сомневаться. В самоволку сверхсрочники иногда уходят — да, бывает. Но сверхсрочники не дезертируют.
И не потому, что им не хочется, думал он, а потому, что не могут.
Если парень завербовался на тридцать лет, куда ему, к черту, податься?
Военная полиция может, конечно, затеять расследование, но вряд ли. Ни для армии, ни для тюрьмы Толстомордый Джадсон не представлял особой ценности. Таких, как он, в любой части по центу за пучок. В каждой роте есть минимум один свой Джадсон, а обычно даже больше. Что же касается начальника тюрьмы…
… минутку, минутку, роясь в памяти, подумал он, кто же у нас нынче начальник тюрьмы? Перед его глазами замелькала, как на параде, нескончаемая вереница офицерских физиономий, потом в сознании что-то щелкнуло, и, остановив включенный в мозгу кинопроектор, он промотал пленку назад, к нужному кадру. Томпсон, сообщило ему встроенное в мозг справочное бюро, майор Джеральд У. Томпсон, ранее служил в… надцатом пехотном, в звании капитана командовал 1-й ротой, затем стал адъютантом батальона, затем адъютантом полка, затем в звании майора возглавил оперативное отделение планово-учебного управления штаба части, затем был переведен в гарнизонную комендатуру и назначен начальником тюрьмы; тот самый, чья жена часто катается на лошадях и с Хомсом, и с Колпеппером…
… как бы там ни было, подумал он, все еще гордясь безотказностью своей старой автоматической картотеки, у Томпсона давно должен быть в наличии второй Толстомордый. И куча других на подходе. В нашей роте их и то минимум два: Лидделу Хендерсону и Чемпу Уилсону нужна лишь весьма небольшая соответствующая подготовка, и они смогут функционировать вполне на уровне Джадсона.
Нет, военная полиция вряд ли пришлет в роту своих людей. Но если, паче чаяния, это произойдет, лично он подстрахован. Если они заявятся, он только в этот день и обнаружит, что Пруита нет в роте. И что бы они там ни доказывали, страховка у него надежная — он был в отпуске. Пусть отдуваются эти два идиота, Чоут и Лысый, надо же им было заварить эту кашу! Если вся рота по такому случаю внезапно оглохла и ослепла, можно не волноваться. Никто не стукнет; Доум и Вождь будут молчать как могила, единственный риск — Айк Галович, но кто станет слушать старого придурка, разжалованного за несоответствие? Да Айк и не осмелится раскрыть рот перед лицом такой оппозиции.
Удовлетворенный этими выводами, он раздавил в пепельнице недокуренную, мерзкую на вкус сигарету — курить ему и без того не хотелось, — чуть поколебавшись, встал из-за стола, прошел к картотеке, достал из шкафчика бутылку, на которой перед отпуском предусмотрительно отметил уровень виски химическим карандашом, и щедро опохмелился из горлышка.
Виски явно был наполовину разбавлен.
Какая зараза посмела? Неужели этот тихоня Розенбери?
Нет, конечно, не Розенбери. Скорее всего, Доум, лысый гад, язви его в душу!
Он отхлебнул еще — одна вода, не берет! — и снова сел за стол, так и не сняв с себя грязный, мятый, но, что ни говори, шикарный стодвадцатидолларовый молочно-голубой костюм, выбранный им после долгих сомнений как наиболее соответствующий отпускной идиллии. Человек раз в жизни захотел несколько дней отдохнуть, а чем его потом встречают! Мало того, что нахалтурили с утренними сводками, еще и виски ему разбавили! Ну и люди пошли! Ни одной сволочи нельзя верить!
Даже самому себе.
Отель — его там называли «пансионат» — стоял высоко на склоне хребта Кулау над долиной Канеохе, там, где гряда отступала к западу, освобождая место для горы Нуану-Пали. Он выбрал этот отель не случайно: во-первых, здесь красиво, а во-вторых, на Оаху это было, пожалуй, единственное место, где они могли чувствовать себя в безопасности и не бояться, что их выследит какой-нибудь глазастый мерзавец вроде Старка. Они перевалили через Пали на взятой напрокат машине сразу после того, как он снял Карен с парохода, на который ее посадил Хомс, полагавший, что благополучно проводил жену на остров Кауаи в гости к сестре. Прямо как тот водопроводчик из анекдота: муженек за дверь, а он шасть с черного хода! Он еле успел снять ее с этого идиотского корыта, потому что Хомс слишком долго болтался у причала и трап уже начали убирать.
Они и раньше катались с ней по Пали, Карен любила эту дорогу. В этот раз он на перевале притормозил и показал ей их отель — вернее, пансионат, — далекий силуэт в голубой дымке на крутом склоне по ту сторону долины. Отель — вернее, пансионат — предназначался исключительно для туристов, но классом не уступал «Халекулани», так что про его существование знала только туристская элита. Ему довелось один раз побывать там — давно, еще когда он возил на катере туристов на ночные прогулки к побережью Молокаи. Поэтому он и знал, что есть такое местечко. Он заранее туда позвонил и забронировал на четвертом (последнем) этаже двухкомнатный угловой номер с большими окнами, одно из которых выходило на темнеющий за долиной океан, а другое на горы. Он хотел быть заранее уверен, что на этот раз все будет идеально. На этот раз он не оставит внешнему миру ни единой лазейки, думал он. Красота там была необыкновенная. К тому же на отшибе, народу почти никого, и все очень изысканно. Нет, правда же, отличный отель — вернее, пансионат. Пансионат «Халейолани». В переводе «Халейолани» означает «Поистине райский уголок». В долине Канеохе всегда ветрено, но вокруг много больших деревьев, так что ветер — хороший повод, чтобы укрыться под одним из них. И еще при отеле большой сад. И можно брать напрокат лошадей. На этот раз все должно быть идеально. На этот раз внешнему миру не будет оставлено ни единой лазейки. На этот раз он наглухо замурует все щели, чтобы обыденная жизнь не просочилась в идиллию раньше времени.
Прежде всего она пожелала узнать, откуда ему известно про такое изысканное и дорогое убежище. Он что-то ей ответил, уж и не помнит что, но какая разница? С этой минуты тон их отношений был задан на все десять дней.
У них были две роскошные комнаты, восемь роскошных стен, и внешний мир ничем себя не обнаруживал. Даже когда для разнообразия они ели в ресторане, вместо того чтобы заказывать еду в номер, внешний мир не приставал к ним, они не чувствовали его присутствия ни в тихом вежливом голосе метрдотеля, ни в бесшумной расторопности официантов. Даже сам отель — вернее, пансионат, — казалось, был на их стороне. И они жили там, не позволяя внешнему миру заявить о себе ни на минуту.
Несколько раз ездили на лошадях в горы. Она любила верховую езду.
Почти каждый вечер катались на машине.
Два раза выбрались после обеда на пляж Калама.
Но ни разу, нигде и никогда не могли избавиться от плена двух комнат и восьми стен. Тех восьми роскошных стен и двух роскошных комнат, которые он так старательно замуровал, чтобы не впустить внешний мир. А замуровал он их отлично. Замуровал наглухо, могла бы выйти прекрасная гробница. Кстати, именно гробницу это и напоминало — воздухонепроницаемую, жизненепроницаемую, прекрасную гробницу. Замуровать-то замуровал, но не учел одного: чтобы попасть туда, они должны были открывать дверь. И вместе с собой они впускали внешний мир. К концу десяти дней он ненавидел их роскошный номер лютой ненавистью.
Нет, дело не в деньгах. У него оставалось больше трехсот долларов, то есть больше половины из запланированных шестисот. И чтобы потратить такую уйму денег, требовалось огромное напряжение, это был поистине тяжкий труд, потому что она, как заправская супруга, то и дело закатывала ему скандалы, что он слишком шикует.
Может, если бы у них было побольше времени…
Нет, и не во времени дело. Если на то пошло, времени у них было даже чересчур много. К концу третьего дня оба еле удерживались, чтобы не сказать вслух, что пора домой. И ему потребовалось огромное напряжение — это был поистине тяжкий труд, — чтобы сдержаться, не заплатить сразу же по счету, не сложить вещи и не вернуться домой раньше срока, как улепетывает заправский супруг из семейной идиллии ежегодного отпуска, обернувшегося очередной катастрофой.
Дело было совсем в другом — вот она где, самая-то ирония! — дело было в том, что из страха встретить знакомых они от всех спрятались и, сами того не сознавая, в точности воспроизвели во время своего медового месяца ситуацию, которая возникает, когда все медовые месяцы давно позади, то есть вели себя как муж и жена.
Они постоянно заставляли друг друга за что-нибудь расплачиваться. Ах, ты меня унизил?! Сейчас и я тебя унижу! Раньше была другая схема: ты возводишь на пьедестал меня, а я — тебя. Любовь была шедевром, созданным их руками, но этап созидания кончился, и теперь было: ты ниспровергаешь меня, а я — тебя!
Заставил меня так его полюбить, что сбежала из дома и оставила ребенка под присмотром черномазой горничной — теперь пусть расплачивается!
Заставила меня так ее полюбить, что удрал в отпуск и бросил роту разваливаться в лапищах Доума — пусть расплачивается!
Сделал из меня шлюху — расплачивайся!
Сделала из меня офицера — расплачивайся!
Восемь роскошных стен и две роскошные комнаты, как ни крути, лишь восемь стен и лишь две комнаты. И будь вместо них шестнадцать стен и четыре комнаты или тридцать две стены и восемь комнат, даже с камином, даже с классической американской кухней — и тебе блок с мусоросборником, и посудомоечная машина, и настоящий битком набитый бар, и застекленный отсек для семейных завтраков, — даже со стиральной машиной «Бендикс», даже с отдельной верандой для шумных игр, в конечном итоге это мало бы что изменило. И сколько ни нагромождай декорации, суть останется неизменной ныне и присно и во веки веков аминь и если есть среди нас хоть один кто знает причину почему не должно этому мужчине и этой женщине сочетаться узами святого брачного союза пусть скажет об этом открыто сейчас или же хранит тайну до скончания века.
Вот, значит, что оно такое, супружеская жизнь, философски замечал его двойник.
Шедевр создан, сотворен. Продолжая трудиться над ним, ты его не улучшишь, ты лишь испортишь сотворенное. Так и будешь до конца своих дней менять двоеточия на тире, а тире — на двоеточия.
Вот, значит, на что ты обрекаешь нас обоих, говорил его двойник. За что же ты меня так? Меня, своего лучшего друга!
И он и она все понимали. Просто ни один не хотел первым это признать, потому что оба слишком глубоко чувствовали свою вину за то, что постоянно заставляют друг друга расплачиваться. Да и что они могли поделать, если другую схему взять неоткуда. Человека учат, что любовь — это высшая ступенька, высшая и последняя. Нет, это не так, любовь не конец. Но что потом и куда потом — этому не учат. Если бы только они сумели остановиться и перестать творить дальше. Но кто видел человека, способного остановиться и перестать творить?
Супружеская жизнь, внушал ему его возмущенный двойник, весьма напоминает захват цели в вилку пристрельным огнем 155-миллиметровых. Сначала дальней наводкой: бух! — перелет. Потом ближней наводкой: бух! — недолет. Потом опять дальней и сразу ближней: бух! бух! туда — сюда, перелет — недолет, и каждый раз чуть ближе к цели, пока, наконец, цель не накрыта, а тогда устанавливаем мощный огневой вал — и мы женаты. Непрерывная канонада супружеской жизни, когда отдельные взрывы уже не различить, превращается в монотонный, скучный гул, и остается лишь выжженная, голая земля, где все мертво. Нет больше даже попугаев, которые еще недавно при каждом пристрелочном залпе взмывали из джунглей истошно орущими белыми облачками. Пристрелка — она всегда будоражила, помнишь? А огневой вал… проходит время, и это приедается. И не важно, кто ты: артиллерист или пехотинец, стоишь ли в орудийном расчете или ползешь под огнем. Даже возбуждение, пронизывающее тебя от соседства со смертью, постепенно теряет остроту и переходит в тупую тоску.
За все десять дней они по-настоящему отдохнули друг от друга только один раз, в тот вечер, когда поехали на луау[55].
Если, конечно, не считать минут расслабления после хорошей дозы виски. В первый же день он купил в городе ящик «Харпера», и она изругала его на чем свет стоит, но потом, замурованная в восьми роскошных стенах двух роскошных комнат, сама же выпила не меньше половины.
Последние три-четыре месяца, пока ты был так загружен, саркастически хмыкнул его двойник, я, за неимением лучшего, занимался исследованием супружеской жизни как общественного института применительно к Соединенным Штатам, причем вел исследование на манер психиатров, которые пишут статьи для женских журналов. Да-да, и не делай удивленное лицо, ты разве не знаешь, что в Соединенных Штатах секс стал открытой темой? Хочешь, познакомлю тебя с моими выводами?
Он никогда раньше не видел, чтобы она столько пила. Обычно она предпочитала не пить совсем. Более того, ей не нравилось, когда он пил много. Но на этот раз она напивалась никак не меньше, чем он, и никак не реже, а его это не устраивало. Во-первых, он берег виски для себя, во-вторых, его это пугало. Жениться, а потом смотреть, как жена тихо спивается — такое ему было не нужно. Он не хотел взваливать на свои плечи вину еще и за это. Должно быть, он что-то проглядел. Должно быть, в чем-то ошибся.
Я пришел к выводу, тем временем продолжал его двойник, что в Соединенных Штатах в основе брака лежит принцип романтической любви. Конечно, не во всех случаях, но в большинстве. Ты ведь согласишься, что большинство граждан США почитают этот принцип. Причем почитают настолько, что даже те немногие, кто вступает в брак по другим причинам — деньги, общественное положение, деловые связи или просто желание остепениться, — стремятся создать впечатление, что ими движет романтическая любовь. Америка единственная страна в мире, где это явление распространено даже в среде самых невежественных слоев, если не принимать в расчет Англию. Что до меня, то лично я Англию не принимаю в расчет никогда. Итак, по истечении этих трех-четырех месяцев, пока мне было нечего делать, я сумел путем непосредственных наблюдений и с помощью серии тонких экспериментов наконец-то выделить вирус иллюзии романтической любви. Обобщающий вывод, предлагаемый читателям данной работы, заключается в следующем: эпидемия романтической любви, грозящая опустошить Соединенные Штаты, есть прямое следствие активности прилипчивого, злокачественного, вирулентного вируса или инфекции, которую за отсутствием более точного термина назовем «эгостимуляцией», или, по имени первооткрывателя, бациллой Тербера.
В качестве доказательства, продолжал двойник, рассмотрим типичный случай. Предположим, что объект нашего изучения — пара, состоящая из некой молодой особи женского пола в возрасте восемнадцати лет и соответственно особи мужского пола в возрасте девятнадцати лет, причем обе данные особи, как вы догадываетесь, относятся к виду, который принято называть высшим, то есть у них наибольшие шансы преуспеть (и в жизни, и в любви); так предположим, что мужская половина рассматриваемой пары — это лучшийфутболиствгородектомуженагражденныймедальюзаспасениеутопающих, а женская половина — староставыпускногоклассакотораяещеидирижируетшкольным хором.
И если, бубнил двойник, мы рассмотрим нашу гипотетическую молодую пару в начальной стадии их..
— Иди ты к дьяволу! — взревел Тербер.
Снова достал из шкафчика бутылку и глотнул еще, но на этот раз не потому, что разбавленный виски плохо забирал, а чисто автоматически — сработал инстинкт самосохранения. Если бы только человек был способен сберечь хоть одну иллюзию, он мог бы сберечь и любовь. Но в том-то и заключается самая большая беда честного человека, что у него не остается никаких иллюзий.
Внезапно его осенила коварная мысль, и, вместо того чтобы спрятать виски обратно в тайник, он поставил бутылку на край стола, где она сразу бросалась в глаза. Потом откинулся в кресле — так и не переодевшись, все в том же грязном, мятом, шикарном стодвадцатидолларовом молочно-голубом костюме, — положил ноги на стол и хитро улыбнулся ни в чем не повинной бутылке. Сцепил руки за головой, устроился поудобнее и стал с надеждой ждать, когда войдет этот чикагский болван, этот несчастный еврейский адвокат, этот сукин сын Росс. Может, это он лакал тут его виски, а потом доливал водой, крючкотвор драный!
Самое малое, он меня переведет. А может быть, даже разжалует, обнадеживал он себя. Разжаловал же он старого Айка.
Глава 47
Нет бы все десять дней были как тот вечер на луау, думал Тербер, глядя на свои лежащие на столе ноги и упираясь затылком в сплетенные за головой пальцы. Ведь так должно было быть все время. На луау они побывали в восьмой день. Только отчаяние заставило его предложить ей этот выезд. И только отчаяние заставило ее согласиться. Потому что луау устраивали для туристов в центре Ваикики, и был немалый риск, что они напорются на общих знакомых. Но ни на кого они не напоролись. Поехали на луау, нашли себе там оба новую любовь и единственный раз за все десять дней по-настоящему отдохнули друг от друга.
То обстоятельство, что ее новую любовь звали Милт Тербер, а его новая любовь звалась Карен Хомс, не имело никакого значения.
Луау было, конечно, не настоящее, а для туристов, но после пары стаканов он почти не чувствовал разницы и его перестали раздражать толстые белые морды торговцев пылесосами и аккуратно отутюженные пиджаки и брюки, белыми пятнами выступавшие из темноты, когда на них падал свет костра. Готовясь к путешествию в тропики, все туристы читали Сомерсета Моэма и соответственно увлекались белыми полотняными костюмами и платьями. Но после пары рюмок это уже не раздражало. Потому что все остальное было как на настоящем луау.
Огонь стелется по раскаленным камням на дне вырытой в песке длинной «капуахи», черный, в красноватых отблесках костра повар-«куке» закладывает в канавку слой за слоем банановые листья, и из-под тлеющих листьев в неподвижный морской воздух несутся волнами запахи, от которых рот наполняется слюной, жарится мясо «пипи ома» и кабан «пуаа», зажавший в зубах большой сочный плод «охиа», розовая выскобленная свиная кожа покрывается хрустящей коричневой корочкой, бурлят в выдолбленных тыквах крабы «хейкаукау» и гавайская похлебка «велакаукау», а тем временем начинается музыка, начинаются танцы, и ритм плясок «хула» твердит тебе: «свиная кожа и «пои», свиная кожа и «пои». Перед тобой выложены плоды «пои», орехи «кукуй», соленая рыба «иа паакаи», копченая рыба «иа уахи», вяленая рыба «иа малое», сырая рыба «иа хоу», рыба, рыба, рыба (сви-на-я-ко-жа-и-по-и, сви-на-я-ко-жа-и-по-и) и папайя, ананасы, «малала», мякоть сахарного тростника, но все это лишь закуска, просто так, чтобы было что жевать в ожидании настоящего ужина (сви-на-я-ко-жа-и-по-и, сви-на-я-ко-жа-и-по-и). А пламя костра трепещет бликами на смазанных жиром мускулах, на обнаженных бронзовых телах, колышущихся под деревьями «коа» в ритме гавайской «хула».
До этого она бывала только на любительских офицерских луау в Скофилде. Она никогда не видела плясунов «кане хула», мужественно-грациозных, исполненных дикарской первобытной силы и угловатой стремительности, — рядом с ними тускнеют и меркнут танцы покачивающих бедрами вахини[56], как тускнеют и меркнут фокстроты и тустепы рядом с балетом «Видение розы». И она никогда не видела ни носовой флейты «пи-ле», ни маленьких тамтамов, на которых сидящие по-турецки музыканты выбивают ритм коленями и локтями. Она никогда не пробовала свиную кожу с «пои». И никогда не слышала про эту спрятанную за каменной стеной поляну среди Ваикики, напротив Кухио-парка, в том месте, где он, сужаясь, переходит в тянущуюся между шоссе и океаном длинную косу.
Их, конечно, не угощали теми настоящими, древними блюдами, которые поначалу шибают в нос запахом нечистот, а если рискнешь и съешь хоть кусочек, теряют этот запах навсегда, но она по ним не тосковала, потому что никогда их не пробовала. И хотя песни на этом луау были в большинстве знакомы туристам — «Песня островов», «Милая Лейлани», «Нежные руки плясуньи», «Марш Хайло» и «Марш Калхала», «Девчонка с Ханакаи» и «Боевой гимн», — ее это не оскорбляло, потому что она ведь не слышала прежних, тех, что мы пели на семейных луау у Тони Паэа, у старины Тони, торговавшего аккумуляторами в лавчонке на Нууана-авеню, у Тони Паэа, отец которого, Иоани Паэа, был когда-то, еще до прихода миссионеров, единственным и полноправным владельцем острова Паэа. Сейчас старина Тони где-то в Штатах.
И она клюнула на все это, купилась сразу. А к тому времени, когда были съедены и целый кабан, и «пипи ома», все вокруг были пьяны, напились даже несколько туристов, и он тогда скинул с себя цветастую гавайскую рубашку, сбросил сандалии, подвернул брюки до колен, потом выдернул у молоденькой вахини из волос гардению, заткнул цветок себе за ухо и, выпрыгнув к костру, сплясал им «Мелиани Оэ»—тут уж она была окончательно покорена. Он плясал вместе с улыбающимися канаками; ни на миг не забывая, что сами они развлекают туристов за деньги, канаки подбивали его танцевать соло, и те, кто сидел, хлопали в такт руками по земле, а остальные притопывали.
Успех был колоссальный. Мало кто из белых мужчин умеет плясать «хула», а уж так хорошо… Но старина Тони был отличным учителем, а он — способным учеником. И фигура у него для этого подходящая, хотя, может, и нескромно так говорить.
А потом он, улыбаясь, вернулся на место и воткнул гардению ей в волосы — просто красивый жест, чтобы не ушло настроение. И толсторожие туристы немедленно зашептались, гадая, кто он такой — наверно, из старой островной семьи, потому что на вид даже больше дикарь, чем все эти аборигены-канаки. Аборигены, мысленно ухмылялся он, аборигены… официантки из кафе «Уолгрин» и слесари из захудалой автомастерской на Нууану, аборигены, которые завтра утром выйдут на работу, страдая от очень «неаборигенного» похмелья, аборигены, которых эти туристы даже не узнают, доведись им случайно выпить стакан кока-колы в «Уолгрине» или притормозить у автомастерской, чтобы отладить карбюратор.
— Никогда не знаешь, чего от тебя ждать, — улыбнулась она. — Вечно ты что-нибудь выкинешь. Это у тебя, наверно, страсть такая, поражать людей, да? Где ты научился так танцевать?
А ночью, когда они вернулись в отель, вернее, в пансионат, все снова было, как когда-то: жаркое, неистовое переплетение двух тел, она вновь была Белой богиней, а он — ее любовником-дикарем. Все, как он любил. Но как бывало уже не часто и как в оставшиеся два дня больше не было ни разу.
— Мой дикарь… Мой! — шептала она, ласково покусывая его за ухо. — Мой глупый, сумасшедший дикарь…
В следующую ночь, их предпоследнюю, он хотел, чтобы снова было так же, но сам все испортил. Он назвал ее «моя развратница». «Моя сладкая развратница»… раньше он часто ее так называл, но в этот раз она сердито отпихнула его, мало того, в слезах вскочила с кровати и после бесконечно долгого оскорбительного монолога (в ней вновь проснулась тревога за сына: «А если он заболел? Как я об этом узнаю? Хороша мать! Валяюсь тут в номере с чужим мужиком, как последняя шлюха! А если он умер? Тебе-то что! Тебе наплевать! Да-да, наплевать!») легла отдельно. Прямо как в старину в Новой Англии, когда под чужой крышей любовники спали врозь, думал он, только разгораживает нас не доска, а идиотское каменное молчание; и ему хотелось вмазать кулаком в стену или куснуть себе руку до крови, потому что любое его слово прозвучало бы сейчас признанием вины и попыткой оправдаться.
И вот в эти-то последние два дня, когда он бесился, догадываясь, какой развал ждет его в роте, он рассказал ей историю Пруита: и про тюрьму, и про девушку из заведения миссис Кипфер, проститутку Лорен, которую тот любит, — пусть раз в жизни узнает, как живет другая половина человечества! И его поразило, что она приняла все так — близко к сердцу, разволновалась и даже плакала, за это он полюбил ее еще сильнее, будь она проклята, эта любовь!
Суть моих выводов, заявил его двойник, суть и смысл моих умозаключений в том, что иллюзия романтической любви, поскольку она зиждится на принципе «ты возводишь на пьедестал меня, а я — тебя», не выдерживает испытания долгими годами совместной жизни, основанной на принципе взаимного ниспровержения. Поэтому-то мужчины и бегают на сторону, а женщины ударяются в религию.
Да, но пока ты в состоянии сохранять эту иллюзию, ты в состоянии и любить, сердито возразил он. Там, где сохраняется иллюзия, сохраняется и любовь, это так, ей-богу! А реальность — плевать нам на реальность!
Ты прав, холодно признал его двойник. Но брак — прекрасное средство от всех иллюзий. Не веришь — попробуй.
Как раз собираюсь, сказал он.
Видишь ли, продолжал его двойник, важнейший принцип, скрывающийся за иллюзорным прикрытием романтической любви, — другими словами, реальность, скрывающаяся за фантазией, — это любовь к себе самому, принцип, который вплоть до написания данной работы оставался неоткрытым.
Может быть, это потому, что иллюзия получила такое широкое признание и популярность благодаря коммерческой рекламе? — предположил Тербер.
Да, равнодушно согласился двойник. Но не будем отвлекаться. Итак, по-настоящему ты любишь только Милта Тербера. Пока она возводит тебя на пьедестал, пока помогает тебе любить Милта Тербера еще сильнее, потому что он такой замечательный, такой прекрасный человек, ты, естественно, любишь и ее. Потому что это благодаря ей ты поднимаешься над собой и становишься лучше. Но когда она начинает ниспровергать тебя, когда мешает тебе любить Милта Тербера, потому что он такой сукин сын и подонок, ты, естественно, любишь ее уже далеко не так сильно. Потому что ты уже далеко не такой замечательный человек, каким был раньше. И постепенно, когда это продолжается достаточно долго, ты перестаешь любить ее совсем. Если разобраться, на самом деле все очень просто.
Хорошо, нетерпеливо сказал Тербер, но что мешает двум людям возводить друг друга на пьедестал бесконечно?
Видишь ли, нахмурился двойник, это довольно трудно объяснить неспециалисту. Теоретически не мешает ничто. Но на практике в этом случае неизбежна некоторая однообразность. Со временем становится трудно изобретать все новые комплименты. И наконец достигаешь той точки насыщения, той границы, перейдя которую начинаешь повторяться. Естественно, у противоположной стороны в этом случае возникают подозрения или ей попросту делается скучно.
Веселая картинка, сказал он. Веселую картинку ты мне нарисовал. Ладно, диагноз ты поставил, а как насчет лечения?
Ты меня не так понял, ответил двойник. Тема данной работы — выделение вируса. Мы не ставим перед собой задачу разработать методику лечения.
Прекрасно сказал Тербер. Просто замечательно. Сначала ты мне доказываешь, что я опасно болен, а потом сообщаешь, что эта болезнь неизлечима.
Почему же? — замялся тот. Выделение вируса открывает различные подходы к болезни. У нас уже есть некоторые идеи, и мы сейчас над ними работаем…
Лучше бы дал мне умереть в блаженном неведении, сказал Тербер.
Я думал, ты из тех, кто предпочитает знать правду, сухо заметил тот.
Хороша правда! Как, по-твоему, я скажу эту правду ей?
Это уж твоя забота. В то же время вполне можно допустить, что она сама все поняла.
Да, кивнул он, этого-то я и боюсь.
В наш век известен только один метод лечения от любви, заявил двойник. Чтобы поправиться, надо жениться.
Хочешь сказать, тогда само отвалится?
Вот именно.
А потом всю жизнь ходить на костылях?
Зато живой, а не покойник.
Меняю на полиомиелит!
Ладно, сказал двойник, я, пожалуй, отключусь. Если открою что-нибудь новенькое, дам знать.
Что ж, спасибо, сказал он. Большое тебе спасибо.
Он остался один, сидел в кресле и думал, что, наверно, так чувствует себя человек, которому врач только что сообщил, что у него рак. Сидел и ждал, когда в канцелярию войдет этот специалист по закладным и купчим, этот сутяга Росс.
Интересно, когда у человека рак, он тоже больше всего волнуется, как сказать об этом жене?
От этой болезни не помогает даже виски. Он ведь пробовал, пил же он два дня подряд, потому что заглянуть к миссис Кипфер и провести сеанс шокотерапии другого рода было боязно. Картина ясная: болезнь зашла слишком далеко.
Трухлявый гриб, вот ты кто, Милт, сказал он себе и снова отхлебнул виски. Высохший, трухлявый, изъеденный червями гриб. Еще недавно визит в бордель помог бы ему хоть на время разрядиться. А теперь он даже на это не способен, боится сплоховать и подмочить свою репутацию.
В прежние времена, пока высоконравственные Соединенные Штаты не надели на литературу намордник, о подобных мужских фиаско писалось довольно много. Это была очень популярная тема. А сейчас об этом больше не пишут: то ли потому, что такие неудачи случаются у мужчин реже, в чем он сомневается; то ли потому, что, как он подозревает, теперь это считается большим позором, чем раньше. Оно и понятно: какие еще фиаско, когда надо добиваться прироста населения?! Это сейчас важнейшая задача и в Германии, и в России, и в США, потому что, если мы не обеспечим прирост населения, нам, черт возьми, неоткуда взять людские ресурсы для следующей войны, той, которая будет после нынешней.
Почему бы тебе не написать исследование и об этом? — сказал он своему двойнику. Очень многие хотели бы получить ответ на этот вопрос. А каков же ответ?
Но с галерки никто не подсказал.
Вообще, когда задумываешься, утешает только то, что эта болезнь не такая уж редкость и твой случай отнюдь не единственный.
Что ж, подождем и посмотрим, что нам скажет мастер судебной волокиты Росс. Он наша последняя надежда.
Но лейтенант Росс, войдя в канцелярию, не сказал ничего. Бутылку, красующуюся на самом виду, он оставил без внимания. Пожал руку своему новому старшине, завел для знакомства ни к чему не обязывающий разговор и расхаживал по канцелярии, не замечая ни виски, ни мятый стодвадцатидолларовый костюм, ни густую щетину на небритой три дня физиономии.
Рвань кошерная, ермолка с пейсами, думал Тербер. Он же прекрасно знает, что без меня ему с этой гнилой ротой не справиться. За два цента могу дать этому раввину глотнуть, тогда уж заметит как миленький. Рыба-фиш несчастная! Шпак, хрипло сказал он про себя и подождал, пока растечется по языку, как масло. Шпак! Шпак! Бестолочь.
— Я тут кое-что для вас принес, сержант, — сказал лейтенант Росс, вероятно считая, что знакомство уже состоялось. Он достал из кармана какой-то листок. — Начальство решило, что вам незачем проходить заочно весь курс офицерской подготовки, будет вполне достаточно, если вы сразу сдадите экзамен. Вы ведь и служите отлично, и опыт у вас большой, да и звание соответственное. Кроме того, подполковник Делберт написал в министерство, просил сделать для вас исключение. — Он замолчал, выжидательно улыбаясь.
Тербер ничего не ответил. Чего они от него ждут? Может, думают, он от радости подпрыгнет до потолка?
— Это перечень вопросов, которые будут у вас в понедельник на экзамене. — Росс положил листок на стол перед Тербером. — Подполковник полагает, вам имеет смысл заранее их просмотреть. Он лично просил меня вам это передать с его наилучшими пожеланиями.
— Спасибо, — лениво процедил Тербер, даже не взглянув на бумагу. — Обойдусь и так. Выпить не хотите?
— Выпить? Спасибо, — кивнул Росс. — Не откажусь. Подполковник меня предупреждал, что вы, наверно, так и скажете. Он и сам думал, что вам это вряд ли понадобится. Но все-таки решил послать, просто чтобы вы знали, что мы все за вас болеем.
Вне себя от ярости Тербер наблюдал, как Росс взял со стол бутылку и начал отвинчивать колпачок.
— Немного жидковато, — заметил Росс.
— Пока я был в отпуске, какой-то мерзавец половину вылакал и долил водой. — Тербер пристально посмотрел на него.
— Ай, как нехорошо. — Росс покачал головой.
Тербер ухмыльнулся ему.
— Знаете, — лениво сказал он, — удивляюсь я нашему Большому Белому Отцу. Я думал, старикашка Джейк сделает все, только бы мне нагадить. А не то что там помогать. Особенно если вспомнить, как он последнее время собачился с Хомсом.
— Насколько я понимаю, подполковник очень высокого мнения о вас как о солдате, — сказал Росс. — Он вас слишком ценит и из-за личных разногласий не станет мешать вам добиться того, чего вы, по его мнению, вполне заслуживаете.
— Тем более что, если я пройду, это ему же зачтется в плюс, — усмехнулся Тербер.
— Конечно. — Росс улыбнулся. — И ему, и мне.
Тербер молчал. Все уже было сказано. Он перестал ухмыляться и уставился на Росса, но это тоже ничего не дало. Судя по всему, будет в точности как в первой роте с сержантом Уэлменом. В январе прошлого года тот подал на аттестацию, и все офицеры батальона писали за него заочные контрольные. Уэлмен, который не мог отличить строй «змейкой» от стрелковой цепи, был теперь новоиспеченным вторым лейтенантом в 19-м пехотном.
— Очень досадно, что так вас подвели с виски. — Росс поглядел на часы. — Что ж, сержант, мне пора в клуб обедать. Попозже мы с вами еще увидимся. Если возникнут вопросы по экзамену, спрашивайте, не стесняйтесь. Я постараюсь все вам объяснить.
Когда Росс ушел, Тербер выпрямился и взял со стола бумагу. Неудивительно, что в офицеры выбиваются такие болваны — экзамен-то на уровне детского сада. Даже не дочитав до конца, он уже знал все ответы. Если возникнут вопросы, спрашивайте, не стесняйтесь, передразнил он. Вонючка! Запихнув бумагу в карман, он повернулся к окну и смотрел, как Росс идет через двор, волоча полусогнутые ноги и вскидывая плечи; форма висела на нем как мешок. Тоже мне, воин! Походочка как у старьевщика. И сам как старьевщик.
Джентльмен, оскалился он, настоящий джентльмен. И тебе манеры, и вежливый — воспитание! Небось сынок какого-нибудь процветающего колбасника. Собственная фирма «Расфасовка свинины» или что-нибудь еще в том же духе. Он убрал бутылку обратно в шкафчик. Пошли они все подальше, вместе с их вонючими шпаргалками!
Но вечером, пока Пит торчал у какого-то своего кореша в 27-м, он просмотрел вопросы еще раз. А в понедельник утром, придя в штаб полка на экзамен, одним махом с омерзением накатал всю работу. Потом с омерзением швырнул листок на стол лейтенанту, выполнявшему обязанности хронометриста, и, спиной чувствуя на себе его ошеломленный взгляд, вышел за дверь — из отведенных на экзамен двух часов он потратил меньше часа.
А когда он вернулся в канцелярию, Розенбери вручил ему спецраспоряжение министерства, объявляющее о начале ежегодных осенних маневров двадцатого, то есть через два дня.
Он прикрывал Пруита до последнего и лишь в день выезда на маневры отметил в утренней сводке, что тот отсутствует. Он накинул ему целую неделю. Если убийство все же решат расследовать, это должно обеспечить Пруиту надежное алиби. Как бы там ни было, он сделал для него все, что мог.
Вечером накануне отъезда что-то подтолкнуло его, и он зашел в кафе «Алый бутон» на Кинг-стрит по соседству с заведением миссис Кипфер. Седьмая рота давно облюбовала это кафе (ребята называли его «Алый бубон»), потому что здесь было дешево, да и «Нью-Конгресс» под боком. Но в этот вечер кафе пустовало: выезжали завтра с самого утра, и все остались в казармах укладываться. Он прождал четыре часа. Запивал виски пивом и трепался с Розой, китаяночкой, работавшей в «Бубоне» официанткой.
Пруит так и не появился. Роза не могла припомнить, когда видела его в последний раз. Давно уже у нас не был, сказала она. Но она сказала бы то же самое, даже если бы Пруит заходил сюда сегодня. Роза и хозяин кафе, бармен Чарли Чан, знали про внутреннюю жизнь седьмой роты не меньше, если не больше, чем ротное начальство. Почти все сержанты роты в свое время подживали с Розой. Так сказать, ротная дама.
Чутье подсказывало ему, что Пруит может сюда заглянуть. Возможно, он больше не вернется в гарнизон, но отрезать себя от жизни роты раз и навсегда будет ему не под силу. И по логике вещей он прежде всего наведается в «Алый бутон». Конечно, это была лишь догадка. Он понимал, что действует наобум. Утром рота выехала на побережье, и он снял Пруита с довольствия, а в сводке поставил против его фамилии «с/о» — самовольная отлучка.
Лейтенант Росс, психовавший из-за первых в его жизни маневров и не знавший Пруита даже в лицо, вначале разбушевался. Заявил, что отдаст Пруита под трибунал. Терберу пришлось объяснять ему, что Пруит, скорее всего, попросту загулял и сейчас отсыпается у какой-нибудь вахини, а через день-два наверняка явится на их КП на заливе Ханаума. Только после этого Росс согласился ограничиться обычным дисциплинарным взысканием. Привыкнуть к порядкам в армии Россу было трудно, но он очень старался. И, посмеявшись, уступил.
За два месяца, пока оформляют аттестацию, Тербер мог бы при желании многому его научить, сказал он.
Да, верно, согласился Тербер, ясно сознавая, что это лишь оттяжка. Если Пруит не вернется, все лопнет. Надежда была только на маневры: Пруит услышит про маневры и сообразит вернуться. А что маневры начались, он услышит обязательно — на Гавайях об этом все узнают немедленно. Для такого небольшого острова, как Оаху, начало ежегодных маневров — целый праздник, событие не менее значительное, чем апрельский День армейских учений. Колонны грузовиков идут через город, перекрывая дорогу остальному транспорту, перед важнейшими гражданскими учреждениями устанавливают пулеметные посты, на всех шоссе выставляются кордоны, а бары в этот день гребут огромные деньги. Маневры, тьфу, фыркнет бывалый солдат с презрением старого коняги, везущего пожарную команду на учебную тревогу.
Тербер занимался устройством КП на заливе Ханаума и ждал, сам не понимая, чего он столько суетится ради какого-то заурядного неудачника. Может, он выживает из ума? Того и гляди, станет таким же сентиментальным, как Динамит Хомс. Да, должно быть, он слегка свихнулся, иначе не вставал бы на уши, чтобы выручить парня, о котором сам же с первого дня знал, что тот плохо кончит.
И в то же время тут было что-то большее. Он будто видел в Пруите ответ на какой-то вопрос. Ему казалось, что, если он спасет Пруита, он этим спасет и что-то еще. То, что в свою очередь поможет спасти и оправдать нечто другое. Пруит стал для него символом, чего именно — он не знал. Но дни шли, Пруит не возвращался, добродушная снисходительность Росса таяла, и Тербер вдруг поймал себя на том, что всерьез переживает эту историю, как что-то личное.
Это тебя мучает совесть, что подался в офицеры, сказал себе он. Все от этого.
Пруит, наверное, до сих пор думает, что в связи с убийством объявлен розыск, потому и не возвращается, решил он. Да, должно быть, дело в этом. Но как ему сообщить, что все тихо? Для этого нужно знать, где он. А искать его ты сейчас не можешь, маневры идут полным ходом, с КП в Гонолулу не сорваться.
Вначале маневры ничем не отличались от прошлогодних и позапрошлогодних. Все как обычно. Выехали на побережье, в соответствии с планом обороны установили на позициях пулеметы и ждали приказа приступить к боевым действиям. Сектор, выделенный седьмой роте, тянулся от Песчаного острова в Гонолульской бухте до мыса Макапуу, проходя через частные земельные владения на мысе Блэк-пойнт и вдоль залива Мауналуа. На всем Оаху таких шикарных участков обороны было раз-два и обчелся. В Ваикики были лучшие на Оаху бары, а на виллах Блэк-пойнта служили горничными многочисленные вахини, и почти все они жили там же, при виллах. Но седьмая рога по опыту прошлых лет знала, что, как только «противник» высадит десант, придется уступить сектор подразделениям береговой артиллерии, и ребята не очень-то пускали слюни.
В этом году центральная операция маневров заключалась в высадке десанта «противника» у залива Кауэла на северной оконечности Оаху. 27-й и 35-й вместе с 8-м полевым артиллерийским составляли ударное соединение «синих», а в оборонительные силы «белых» входили 19-й и 21-й, а также остающиеся подразделения полевой и все части береговой артиллерии. «Синие» высадились на третий день. При всей сговорчивости гавайских горничных, пока «наведешь мосты», уйдет самое малое два дня. И вместо того, чтобы «наводить мосты», седьмая рота прошла форсированным маршем тридцать пять миль по шоссе Камехамеха через Вахиаву до Вайалуа, где соединилась со своим полком и заняла оборону. Весь следующий день они до темноты копали траншеи. Наутро приехали грузовики и пыльными проселочными дорогами перебросили их на противоположную сторону острова, а траншеи заняло другое подразделение. В Хауула, в пяти милях от Кахуку, где проходила главная полоса обороны «белых», рота встала в резерв. В голом поле, где не было и намека на тень, они выкопали еще несколько траншей и разбили походный лагерь, который вполне мог пройти — и прошел — инспекционную проверку. Там они торчали еще десять дней и ничего не делали. Все как всегда. Самые обычные маневры. Они резались в карты, жалели, что не вернутся на побережье, обменивались впечатлениями о горничных-вахини, а когда наконец пришло сообщение, что бои кончились, силы противника оттеснены и частично взяты в плен, они свалили палатки в грузовики и приготовились к возвращению домой, где если и не ходят стадами горничные-вахини, то хотя бы есть душ.
Но вдруг все изменилось и перестало быть обычным. Вместо того чтобы отвезти их в Скофилд, грузовики доставили роту назад на побережье, откуда береговая артиллерия уже смоталась к себе домой в Форт-Рюгер. Одновременно с ними на побережье прибыла из Скофилда еще одна автоколонна, и из кузовов выгрузили кучи лопат, кирок, ломов, мешков с цементом и саперных лопаток. Один грузовик даже привез тридцать бензиновых отбойных молотков.
Все ломали себе голову — какого черта?
И как бы в ответ на этот вопрос сверху спустили приказ: на всех береговых позициях необходимо построить долговременные закрытые огневые точки — «дзоты». Когда поступил приказ, они еще жили в полевых палатках, и не успели разворчаться, как из Скофилда прибыла новая автоколонна и им привезли большие пирамидальные палатки-»стационарки» и койки. Москитные сетки у них были с собой: на Оаху без москитных сеток не выезжают ни на одно полевое учение. И береговые позиции превратились из походных биваков в настоящие лагеря.
Тербер по второму заходу занимался устройством КП на заливе Ханаума, и, хотя Пруит до сих пор не вернулся, сейчас ему было не до него. Даже такие гавайские старожилы, как Пит Карелсен и Терп Торнхил, не припоминали ничего подобного.
Все прошлые годы они перебирались на побережье, устанавливали пулеметы без всяких укрытий прямо на пляжах и спали на песке, завернувшись в одеяла, или, если по счастливой случайности попадали на позицию № 16 на территории земельного участка Дорис Дюк, ночевали в пляжном коттедже, любезно предоставленном в их распоряжение управляющим виллы (саму Дорис Дюк никто ни разу не видел). Так было всегда, и они думали, что так будет и дальше. Солдаты-профессионалы, они прекрасно понимали, что морские силы противника разнесут артиллерией их открытые пляжные позиции задолго до того, как начнется высадка десанта, и, зная армию, как ее никогда не будут знать те, кто по призыву, они догадывались, что именно так и случится, если на остров когда-нибудь нападут. Но пока что можно было тайком срываться в бары, пока что можно было водить на позиции местных американизированных девушек и показывать им наводящие благоговейный трепет грозные пулеметы, и потому всем было ровным счетом наплевать, нападут на остров или нет. Да и вообще, кто, интересно, станет на него нападать? Японцы, что ли?
Показывать им пулеметы была гениальная идея. Действовало безотказно. Помимо благоговейного трепета перед таящейся в пулемете смертью, немаловажную роль играла интригующая тайна неизвестного механического устройства — ни одна американка, черная, желтая или белая, не устоит перед искушением потрогать такую штуковину, чтобы понять, как она работает. А особо неподатливым можно было даже позволить сесть за пулемет, покрутить его на вертлюге и нажать на смертоносную гашетку. Тут уж капитулировали даже вахини-девственницы. Девушки-хаоле, те еще кое-как держались, но вахини сдавались безоговорочно. Потому что, несмотря на полный триумф американской техники в сочетании со всеми усилиями самозваных миссионеров, американская мораль добилась на Гавайях не большей победы, чем американские понятия о комфорте, и вахини не кочевряжились, когда солдаты заваливали их прямо в полевых палатках на песке.
По слухам, все остальные пехотные подразделения занимались тем же и тоже строили на своих позициях дзоты, но в седьмой роте, хотя работы была уйма, ребята блаженствовали, потому что за всю историю роты им никогда еще не перепадало столько «клубнички». Не говоря уже о всех тех бутылёчках и пузыречках, которые приносили им вахини, платившие за виски даже из собственного кармана, если парнишка сидел на мели (старик, что мне нравится в этих вахини, они насчет виски будь-будь! Любят хряпнуть не меньше нашего брата солдатика).
Если в роте кто и недоумевал, то только Милт Тербер, который из-за недавно поселившейся в нем боязни сплоховать, не лез за своим куском в это райское изобилие. Вероятно, лишь Тербер задавал себе вопрос: может быть, в конце концов началось? Может быть, в Вашингтоне или где-то еще получили информацию или, скажем, разведдонесение, все-таки прорвавшееся сквозь бюрократические препоны? Его всегда интересовало, как это начнется, потому что ни в одной книге, ни в одной статье не было ни слова о том, как именно это начинается. Но никто вокруг ни о чем не спрашивал, и он тоже помалкивал. Возможно, это только его дурацкие домыслы. Да и некрасиво портить людям настроение, когда все, кроме него, так довольны.
Работа заняла целый месяц. Прекрасное было времечко, хотя все увольнительные на этот период запретили строго-настрого. А кому они нужны, ваши увольнительные, когда такая лафа? Саперные роты рубили на склонах мыса Барберс-пойнт деревья «коа» и доставляли им уже обтесанные бревна и доски для обшивки. Им оставалось только рыть в песке ямы, вкапывать в них бревна, обшивать коробку досками, потом настилать сверху бревна, обшивать крышу и, проверив направление пулеметных амбразур, засыпать готовый дзот песком. А ночью сам себе хозяин. Офицеры отсиживались на КП и в дневное время заглядывали на позиции редко, а ночью вообще не заглядывали. Днем рота старалась не перерабатывать, чтобы оставались силы на ночь. Честно говоря, с утра все еле держались на ногах после ночных попоек и других развлечений, так что при всем желании ни о какой переработке не могло быть и речи. Отчасти поэтому работа и заняла целый месяц. Прекрасное было времечко.
Кроме того, все затянулось еще и из-за позиции № 28 на мысе Макапуу. Там было далеко не так прекрасно. Тридцать бензиновых отбойных молотков предназначались как раз для Макапуу. Слой почвы на мысе Макапуу был не толще фута, а под ним шел камень, сплошная скала. Мало того, до долины Канеохе, где находился женский колледж «Ваиманало», от Макапуу было миль восемь, а то и десять. Вдобавок на Макапуу работал целый взвод, а не три-четыре человека, как в других местах, и потому там постоянно присутствовал офицер, он даже ночевал там. И никаких вилл, баров, забегаловок и других увеселительных заведений, если не относить к их числу два общественных туалета на пляже Каупо-парка напротив острова Рэббит, где несколько ребят умудрились подхватить известную разновидность насекомых. Все, что было на Макапуу, это башня маяка, камень-сплошняк да еще саперы, рвавшие скалы по ту сторону шоссе и выгрызавшие пневматическими отбойными молотками дыры для будущих минных заграждений.
В секторе седьмой роты Макапуу был самым уязвимым местом. Высадившись в Канеохе, противник, чтобы не огибать весь остров, мог двинуть войска в Гонолулу только по двум дорогам: по шоссе Пали, спускающемуся в город, пересекая Нууану-авеню, и по шоссе Каланианаоле, начинающемуся от мыса Макапуу. Ядро отряда на Макапуу составляли ребята из взвода оружия под командованием Пита Карелсена, потому что это были лучшие в роте пулеметчики, и еще там был целый стрелковый взвод, который должен был их прикрывать, потому что они такие незаменимые. Но сейчас и пулеметчики и стрелки работали бок о бок, вооруженные отбойными молотками и лопатами, и вкалывали, как негры в рабочем батальоне. Прекрасное было времечко, но только не на Макапуу.
На других позициях работа уже подходила к концу, а на Макапуу все никак не могли пробиться сквозь сплошняк, и, по мере того как высвобождались рабочие руки, на мыс перебрасывали все больше и больше солдат, так что наконец там оказалась вся рота. Теперь скалу долбили круглые сутки в три смены по восемь часов. Все они так вдруг завелись, что работали как одержимые; больше всего почему-то усердствовали в ночную смену и особенно разошлись после того, как Цербер тоже перекочевал на Макапуу и, заглушая раскатами своего баса тарахтящие одноцилиндровые моторы, принялся сыпать язвительными насмешками и сам взялся за отбойный молоток. Повара добровольно дежурили всю ночь, чтобы бесперебойно обеспечивать их горячими сэндвичами и кофе. Даже писари и кухонная команда выходили по очереди долбить сплошняк. Когда Маззиоли приехал на пару дней из Скофилда поглядеть на Макапуу, он влез в свой новенький, за весь год надеванный от силы два раза рабочий комбинезон, а потом, встав за отбойный молоток, разделся до пояса и поразил всех своей мускулатурой — ко всеобщему удивлению выяснилось, что отец у него когда-то работал кессонщиком на строительстве Голландского тоннеля в Нью-Йорке. Да и вообще все это было удивительно и не поддавалось объяснению. Те, кто работал на Макапуу с самого начала, гордо обматывали кровавые мозоли носовыми платками и ржали во все горло, глядя, как у новеньких лопаются на ладонях пузыри.
Бывало, кто-нибудь даже затягивал старую солдатскую пародию на сигнал построения на обед:
Мы копали, пилили, рубили, Повара нас гнилью кормили, Мы пешком обошли полсвета, Отскребали дерьмо в клозетах. Так что, если ненароком Мы предстанем перед богом, Ты, приятель мой, не унывай! Те, кто в Скофилде служили, Те свое в аду отбыли, И выходит, нам дорога — прямо в рай!Это было даже лучше, чем виски и вахини, а уж казалось бы, ничего лучше не бывает. Даже то, что ими командует неистовый, бешеный Цербер, ничего не объясняло. Всех охватил тот самый энтузиазм, который и прославил на века пехоту и о котором с сентиментальной грустью вспоминают бывшие солдаты, рассказывая внукам про армейское житье-бытье, а те в это время зевают от скуки.
В отличие от пневматических отбойников у бензиновых молотков нет спускового рычажка, и они в два раза тяжелее, потому что одноцилиндровый мотор вделан прямо в ствол. Пробурив дырку и выбрав рядом точку для следующей, они подхватывали всю эту вибрирующую, брыкающуюся тяжесть и, чтобы она не вырвалась из рук, прижимали к бедру, потому что выключать мотор было нельзя: пока он снова заведется, провозишься минут пять, а менять точки приходится чуть ли не каждую минуту. Чтобы не обжечься, прижимаешь молоток к бедру бензобаком (бензобак и рукоятка — это единственное, что не раскаляется докрасна), и через полчаса по штанине комбинезона расползается ржавая подпалина, а волосы на ноге в этом месте обгорают и остается гладкая кожа. В сравнении с пневматическим молотком бензиновый — доисторическое чудовище, но попробовали бы вы предложить любому, кто ворчал, что нет «пневматичек» (а ворчали они все), обменять бензиновый молоток на пневматический, в ответ вам фыркнули бы и заявили, что «пневматички» им не нужны, они не какие-нибудь вонючие саперы. Казалось, им даже нравится, что волосы на ногах обгорают, что при переходе с точки на точку зубы от вибрации выбивают дробь, что кожа на ладонях стирается до мяса. Казалось, они и любят эти молотки, и ненавидят, но ни на что другое не променяют. Казалось, у них никогда в жизни не было столько радости.
Саперы, долбившие «пневматичками» скалы по ту сторону шоссе, слушали, как они поют, и наблюдали за ними с завистью, а они знали, что за ними наблюдают, и пели и смеялись еще громче. Дошло до того, что некоторые ребята из саперной роты, отработав смену у себя, приходили к ним и помогали.
Через месяц все было сделано, они поставили бронированные колпаки, сами забетонировали крыши дзотов и вернулись в Скофилд к привычной гарнизонной службе; кое-кто вернулся туда с новой болезнью — странное такое ощущение, будто вены от плеча до кисти вздулись и ноют, а руки постепенно затекают и немеют; и стоило день поработать руками, это ощущение обязательно будило тебя среди ночи, и ты долго тряс кистями и дергал плечами, чтобы руки ожили, но вены потом все равно долго ныли, и ты шел в туалет отлить, а заодно выкуривал сигарету, дожидаясь, пока боль утихнет и можно будет снова лечь спать, но в медчасть никто из них ни разу не отпрашивался, потому что про такую болезнь они никогда не слышали и даже не знали, что это болезнь.
На календаре было 28 ноября 1941 года.
Глава 48
И как раз в те самые шесть недель с 16 октября по 28 ноября, пока Роберт Э. Ли Пруит отдыхал, а солдаты седьмой роты трудились в поте лица и не задумываясь отдали бы левую руку, только бы поменяться с ним местами, он начал понимать, до чего же ему необходимо ощущать себя солдатом. Если хочешь, чтобы увольнительная доставляла удовольствие.
Мысль о том, что он больше не солдат, посещала Пруита все чаще и чаще.
К началу маневров он был еще довольно плох. Рана в боку так его беспокоила, что среди ночи, когда ворочаться без сна становилось невмоготу, он подымался, садился в специально поставленное рядом деревянное кресло и курил. Этой хитрости он научился в Майере, когда ему в первый раз сломали на ринге нос: если сесть и не стараться заснуть, это очень успокаивает, и можешь задремать прямо в кресле.
Но к тому времени, когда «синие» высадили десант, ему стало лучше. Настолько лучше, что он сделал для себя открытие: по меньшей мере половина удовольствия от увольнительной в том и заключается, что постоянно с горечью сознаешь — скоро она кончится и надо будет возвращаться в казарму.
Конечно же, он знал про маневры. Девушки принесли эту новость за два дня до того, как маневры начались. Да и в газетах о них писали, и, как в прошлом и позапрошлом годах, как все те годы, что шла война в Европе, маневры послужили толчком для серии передовиц о международном положении и о возможном вовлечении страны в войну. Он прочитал эти статьи все до одной. Он теперь пристрастился к газетам и читал их от корки до корки.
Он не очень верил тому, что там пишут (за исключением спортивной страницы и комиксов). И его это даже не интересовало, главное было в другом: на газеты он тратил каждое утро два часа. Газеты помогали на время оттянуть то наслаждение, которое потом дарили радио-бар, проигрыватель и веранда над долиной Палоло.
А наслаждение от радио-бара, проигрывателя и остальных предметов обстановки заметно поубавилось, потому что он понимал: все это никуда от него не денется. Его больше не радовало, что у него есть собственный ключ, он не выходил из дома, и ключ ему был сейчас ни к чему. Не считая закатов, вид с веранды над долиной Палоло всегда был один и тот же — весь день, всю неделю, включая воскресенье, — и ничего не менялось, даже когда он напивался. Так что оставались только газеты.
Когда он вставал, обе девушки еще спали, и он сам готовил себе завтрак и варил кофе, а потом с головой уходил в газеты, разложив их среди крошек на столе в застекленном закутке кухни. Обычно, если он брался еще и за кроссворд, удавалось занять себя газетами до полудня, пока не просыпались девушки. Когда они вставали, он с ними еще раз пил кофе. Воскресных газет ему хватало до трех или даже до четырех часов дня, и он тогда чувствовал себя поистине богачом.
В газетах ничего не говорилось о лагерях, построенных на побережье после окончания маневров. Так что он ничего об этом не знал, пока наконец не съездил в город повидаться с Розой и Чарли Чаном в «Алом бубоне». Но тем не менее газеты давали кое-какое представление о том, что происходит вокруг.
Он начал читать запоем. В его жизни это был второй такой запой. Первый раз это с ним случилось в госпитале в Майере, когда он лечился от триппера, которым его наградила та, из высшего общества. В госпитале была небольшая, но хорошая библиотека, и он, не расставаясь с толковым словарем, перечитал там почти все, потому что в венерологическом отделении других развлечений не было. Чтение, обнаружил он, требует к себе такого же подхода, как боль или плохой аппетит. Сначала привередничаешь: кусочек отсюда, ложечку оттуда, и только еще больше раздражаешься. То не устраивает одно, то другое, но надо собраться с духом и пообещать себе, что не пропустишь ни слова ни на одной странице. И когда наконец втянешься, то уже ничего тебя не раздражает и в общем даже интересно.
Так он приноравливался ко всем книгам из собранной Жоржеттой библиотеки, даже к плохим, где ничто не напоминало настоящую жизнь, по крайней мере по его представлениям. Но он готов был даже их принять на веру, потому что в конце концов не все же стороны жизни ему известны (например, жизнь богачей — что он про нее знает?), да и потом, если отключить в себе ехидного умника, не тыкать то и дело пальцем: это еще что? а это? — и просто читать слова глазами, можно поверить любой книге, даже самой плохой. Кроме того, это был отличный способ убить время. Намного лучше, чем газеты. И это не виски, голова потом не болит.
Больше двух недель он запойно читал целыми сутками. Просыпаясь в полдень или возвращаясь в два часа ночи с работы, девушки неизменно заставали его за книгой, рядом лежал толковый словарь и стоял стакан с виски. Он обнаружил, что под выпивку читается лучше и многому веришь гораздо легче. Он так погружался в чтение, что на все их вопросы только что-то невнятно мычал.
Альма была недовольна. Она пыталась заговаривать с ним, а когда он в ответ лишь хмыкал и продолжал читать, отходила от него и молча сидела одна в другом конце гостиной. Иногда она даже ставила пластинки и включала проигрыватель на всю громкость. Вообще-то Альма ставила пластинки очень редко.
К середине второй недели он разделался с библиотекой Жоржетты подчистую и, перевернув последнюю страницу, продолжал накачиваться виски. Во всем доме не осталось ни одной непрочитанной книги. В среднем он одолевал по две, а иногда и по три книги в день, совершенно не думая о том, что запасы истощаются. В тот день он крепко набрался. И, набравшись, вдруг сделал поразительное открытие: Жоржетта очень похожа на героинь из ее книжной коллекции.
Придя с работы, Альма увидела, что он храпит на коврике перед диваном, и устроила скандал, назревавший с того дня, как у него начался книжный запой. Они закатили друг другу громкую сцену и под конец пришли к компромиссу. Если она будет приносить ему книги, он бросит пить, по крайней мере не будет напиваться как свинья. Ни Альма, ни Жоржетта не были записаны в библиотеку, но по такому случаю Альма записалась и стала брать книги домой. По большей части она приносила ему детективы. Поскольку он сам был убийца, его очень интересовало, что чувствуют и переживают другие убийцы, и он прочитал кучу детективных романов, но ни в одном из них не отыскал ничего, хотя бы отдаленно напоминавшего его собственные ощущения, и вскоре эти поиски ему надоели.
Но вкус к детективам пропал у него не только из-за этого. Однажды, сам не зная почему, он вспомнил, что Джек Мэллой часто говорил о Джеке Лондоне, которым восхищался почти так же, как Джо Хиллом. Сам он читал только «Зов предков». Он попросил Альму принести ему книги Лондона и взялся за них всерьез.
И хотя, читая Лондона, он заглядывал в словарь чаще обычного, ему казалось, что эти книги он читает быстрее. Они были вроде как проще написаны. Когда он уже подбирался к последним романам Джека Лондона — среди них были «Джон Ячменное Зерно» и «Мятеж на Эльсиноре», — он как-то раз за один день проглотил сразу пять книг. Больше всего ему понравились «До Адама» и «Звездный скиталец», потому что, прочтя их, он впервые ясно представил себе, что такое переселение душ, о котором говорил Мэллой. Ему казалось, он теперь понимает, почему возможна дальнейшая эволюция души в другом теле: это почти то же самое, что эволюция тела, в которое переселяется другая душа, например из доисторических времен, как случилось с Красноглазым и теми людьми из романа «До Адама». Он видел в этом логику. По крайней мере когда был пьян.
А когда он читал «Мартина Идена», ему пришла мысль выписывать названия книг, которые обязательно надо прочесть, как это делал Мартин. У Джека Лондона Таких книг упоминалось множество. Большинство их были ему неизвестны. Про некоторые он слышал от Мэллоя. По его просьбе Альма купила записную книжечку, и он начал выписывать туда названия вместе с именами авторов. На свой растущий список он поглядывал с такой гордостью, будто это была грамота «За отвагу», подписанная лично президентом. Пока он тут сидит, он прочтет все эти книги. Если доведется снова встретиться с Мэллоем, он будет уже не только слушать, но и сам найдет что сказать.
Точно так же он выписывал названия, попадавшиеся ему в книге Томаса Вульфа, которую Альма принесла просто по наитию. Но, подведя черту, он увидел, что всего этого не прочесть и за год, даже если ничего больше не делать.
Его книжный запой отчасти поэтому и кончился — было горько сознавать, что нет ни малейшей надежды когда-нибудь все прочесть.
Ну и конечно, Альма тоже приложила руку.
Как-то раз она встала раньше обычного и, пока Жоржетта еще спала, поймала его в кухне. Он читал уже другой роман Томаса Вульфа, тот, где рассказывалось, как парнишка едет в Нью-Йорк, чтобы стать великим писателем. Он так и не дочитал его и никогда не узнал, чем там кончилось. Он сидел за столом в застекленном закутке, и ему от нее было не сбежать.
— Я хочу знать, что ты намерен делать? — сказала она, налив себе кофе из стеклянного кофейника, который все еще булькал на плите.
— Когда?
— Когда угодно, — жестко сказала она. — Сейчас. Завтра. Через неделю. Ты меня не слушаешь. Закрой книгу, я с тобой разговариваю. Что ты решил?
— Насчет чего?
— Насчет всего. Закрой книгу, я тебе говорю! Мне надоело разговаривать с обложками.
— А что такое? Ты чем-то недовольна?
— Я всем недовольна. Последние дни мы с тобой и поговорить толком не можем. Ты все время как во сне. И сейчас тоже. Что ты на меня так смотришь, будто никогда не видел? Я — Альма, помнишь? Или, может, забыл? Ты исчез почти на пять месяцев, а потом пришел сюда раненый.
— Это, наверно, рана подействовала мне на мозги, и я тебя вспомнил, — попытался он отшутиться. Но вышло не очень удачно.
— Надеюсь, ты не собираешься тянуть так неизвестно сколько? — Голос у нее сорвался. — Мне кажется, пора что-то решать, ты не думаешь? Я хочу знать, что ты решил. Вернешься в армию? Или останешься здесь и будешь искать работу? Или попробуешь перебраться в Штаты? Короче, объясни мне, какие у тебя планы.
Пруит оторвал от газеты полоску, заложил ее между страниц и отодвинул книгу к другому краю стола, чтобы нельзя было дотянуться.
— Честно говоря, пока никаких. Это что, так важно?
— Фу, не кофе, а черт те что, — сказала Альма.
— Кофе как кофе, — запальчиво возразил он. Ее замечание насчет кофе, как и все остальное, казалось, было направлено против, него.
— Он у тебя перекипел. Бурда какая-то. — Альма встала, выплеснула чашку в раковину, потом вылила то, что оставалось в кофейнике, сменила бумажный фильтр, налила воды для новой порции и опять поставила кофейник на огонь.
Пруит наблюдал за ней. Она еще не успела причесаться, и длинные черные волосы висели спутанными прядями, — на тонком ситцевом халатике белели пятна пудры. Рука его опять потянулась к книге, но книга лежала далеко, и пришлось бы встать. Вставать ему не хотелось. Он для того и отодвинул книгу, чтобы не дотянуться.
Она вернулась от плиты и снова села напротив него.
— Ну? Что же ты все-таки решил?
— Ничего, — сказал он, жалея, что не встал и не взял книгу. — Чего сейчас забивать себе голову. Все пока хорошо.
— Да, — кивнула она. — Пока да. Но я здесь пробуду меньше года. Я уеду в Штаты. Домой. И до того времени тебе все равно надо будет решить.
— Хорошо, — сказал он. — Буду думать. Пока год пройдет, что-нибудь решу, время еще есть. Сейчас-то ты чего ко мне пристала?
— Может быть, ты думаешь, что я возьму тебя с собой в Орегон? Это совершенно исключено, — спокойно сказала она, даже слишком спокойно.
Да, он думал об этом. Но отбросил эту идею даже как вариант.
— А я что, просил тебя?
— Нет, не просил. Но я бы не удивилась, если бы ты сложил чемодан и…
— Подождала бы, пока попрошу, тогда бы и отказывала. Почему ты высовываешься раньше времени?
— Потому что не хочу сесть на пароход и увидеть тебя в моей каюте.
— Не бойся, не увидишь. Можешь мне поверить. Зря ты сейчас волнуешься. Еще не время. Я же тебе говорю, пока все хорошо.
— Еще бы. — Альма фыркнула. — Три недели палец о палец не ударил. Сидишь тут как истукан, и никаких забот, только читаешь, пьешь и пялишься на Жоржетту. Конечно, тебе хорошо!
— Так ты из-за этого распсиховалась?
— Ты что, решил переключиться на Жоржетту? Дождешься, пока я уеду, и останешься здесь с ней?
Да, об этом он тоже думал. У него, вообще-то, было много разных идей. Но его взбесило, что она высказала это вслух.
— Между прочим, не такая уж плохая мысль, — заметил он.
— Возможно, — холодно сказала она. — Но только на первый взгляд. Начнем с того, что Жоржетта вряд ли сможет одна платить за дом и вдобавок содержать тебя. Ей будет трудно обеспечить тебе ту жизнь, к которой ты, кажется, уже привык. Пока что мы с ней платим за все это вдвоем. Кстати, из-за тебя мой бюджет и так уже трещит по швам.
— Ничего, мы с ней что-нибудь придумаем, — сказал он.
— А во-вторых, — продолжала она, — если ты действительно так решил, то можешь сию же минуту убираться к черту! Дождешься, когда я уеду, тогда и вернешься. Я не собираюсь жить под одной крышей с таким дерьмом. Да и, если уж на то пошло, Жоржетта скорее выберет меня, а не тебя.
— Наверно, — сказал Пруит. — Тебя она знает дольше.
— Ни минуты не сомневаюсь, что она так и сделает. И совсем не потому, что я тоже плачу за дом.
— Ладно. — Он вылез из-за стола и встал. — Мне уйти прямо сейчас?
У Альмы расширились глаза, она сделала огромное усилие, чтобы не вскрикнуть.
Пруит молча смотрел на нее и очень гордился собой.
— Куда же ты пойдешь? — наконец спросила она.
— Какая тебе разница?
— Не валяй дурака! — рассердилась она.
Пруит усмехнулся, понимая, что каким-то образом сумел добиться преимущества. Теперь день ото дня это будет все больше походить на теннис: моя подача — я впереди, твоя подача — ты впереди, одно очко мне, одно тебе.
— Думаешь, мне некуда деться? У меня большой выбор. — Добившись перевеса, он не хотел его терять. — Могу уйти бродяжить. Если повезет, найду какую-нибудь другую проститутку, которой нужен сутенер. Могу даже вернуться в армию. Никто небось и не знает, что это я убил Толстомордого, — соврал он.
Насчет проститутки — это, конечно, был выстрел вхолостую. На такое она никогда не реагировала.
— Это все равно что самому лезть в петлю, — сердито сказала она. — И ты это прекрасно понимаешь.
— Или даже могу пристроиться на какую-нибудь посудину и слиняю отсюда в Мексику, — сказал он, вспомнив Анджело Маджио. — Стану там ковбоем.
— Если тебе некуда идти, я тебя не гоню, — раздраженно оборвала она. — По-твоему, я кто? Ведьма? Ты ведь достаточно меня знаешь. Если не хочешь, не уходи. Я и сама хочу, чтобы ты остался.
— Что-то не чувствуется.
— Просто мне это действует на нервы. Я же вижу, как ты все время глазеешь на Жоржетту. И я знаю: ты прикидываешь, как бы за нее зацепиться, когда я уеду. Думаешь, мне это очень приятно?
— А что ты мне предлагаешь? Сидеть тут и хранить тебе верность, а потом помахать ручкой, когда ты поплывешь выходить замуж за богатого? Думаешь, мне очень нравится отлеживать задницу и жить за твой счет, чтобы ты меня чуть что попрекала? А что, интересно, прикажешь мне делать, когда ты выйдешь замуж за своего богатого? Пустить себе пулю в лоб? Не слишком ли ты многого хочешь?
— Я хочу только одного. Чтобы меня не меняли на других женщин. По-моему, это не так уж много, — серьезно сказала она. — Хотя бы пока я не уехала. Я ведь мужчин знаю. Кому их знать, как не мне? Я не наивная глупенькая Золушка. И я чудес не жду. Но, по-моему, я прошу совсем немногого.
— Знаешь, очень трудно хранить верность женщине, когда она даже не скрывает, что больше не хочет с тобой спать.
— Очень трудно хотеть спать с мужчиной, когда он предпочитает тебе других. И особенно когда он смотрит на тебя отсутствующими глазами, будто ты не существуешь.
— Ну так что? Ты хочешь, чтобы я ушел, или не хочешь? — сказал он.
Она снова выбивалась вперед, но ему было легко вернуть себе перевес. Потому что она знала, он действительно может уйти. Эта тактика вряд ли принесет ему победу, зато игра растянется надолго.
— Сядь ты, ради бога, и не глупи, — сказала Альма. — Никуда тебе уходить не надо. Я этого не хочу, я же сказала. Может, на коленях тебя умолять?.. Но Жоржетта прежде всего моя подруга, — продолжала она. — И если ей придется выбирать: спать с тобой или сохранить мою дружбу, я думаю, она решит остаться со мной. Ты это учти на будущее, я тебе советую.
Он сел.
— Да, но ты уедешь, и она тебя никогда больше не увидит, — сказал он, давая ей понять, что не сдается. — И она это прекрасно знает.
— Когда я уеду, можешь делать все, что хочешь, — сказала Альма.
— Это называется, ты ничего от меня не требуешь! Уж лучше за гроши служить в армии. Только в армию мне теперь нельзя, — сказал он. — У тебя вода закипела.
Альма встала и убавила огонь. Молча застыв у плиты, она смотрела на забившую под стеклянным колпачком струйку кофе.
— Господи, Пру. — Она повернулась к нему. — Зачем тебе это было надо? Зачем было его убивать? Мы же так хорошо с тобой жили. И вдруг… Зачем ты все испортил?
Он сидел, положив локти на стол, и глядел на свои сжатые кулаки. Но это не был взгляд, замерший в пустоте. Он рассматривал свои кулаки, как рассматривают инструмент, проверяя, годится ли он для работы.
— У меня всегда так — В голосе его не было ни самодовольства, ни признания своей вины — констатация факта, не более. — За что ни возьмусь, обязательно испорчу. Может быть, у всех мужчин так, — добавил он, вспомнив Джека Мэллоя — Про всех я, конечно, не знаю. Знаю только, что у меня так всегда. Почему — сам не могу понять.
— Мне иногда кажется, я тебя совершенно не знаю, — сказала она. — Ты для меня иногда полная загадка. Тербер говорил, что у тебя могло бы обойтись даже без тюрьмы. Он говорил, что, если бы ты захотел, тебя бы оправдали по всем статьям.
Пруит резко поднял на нее глаза.
— Он что, снова к тебе заходил? Да? Что ты молчишь?
— Да нет же. Это он давно говорил. Когда пришел сказать, что тебя посадили. Он всего один раз был. А что?
— Ничего. — Пруит успокоился и опять смотрел на свои руки. — Я просто так спросил.
— Неужели ты допускаешь, что он тебя выдаст? Как ты можешь так о нем думать?
— Не знаю. — Он не отрывал взгляда от кулаков. — Честное слово, не знаю. Я в нем никак не разберусь. Может быть, и выдаст.
— Если ты так думаешь, это ужасно.
— Ты не понимаешь, — сказал он. — Иногда мне даже жалко, что я не в тюрьме, — добавил он искренне.
… Анджело Маджио. Джек Мэллой. Банка-Склянка. Фрэнсис Мердок. Кирпич Джексон. Долгие полуночные разговоры, огоньки сигарет в темноте барака. Если сложить те места, где каждый из них побывал, это же вся Америка. Да что там Америка — почти весь мир, черт возьми!..
— В тюрьме все проще. Там тобой командуют те, кого ты ненавидишь, и ты можешь ненавидеть их сколько душе угодно — времени для этого хоть отбавляй, а все вокруг твою ненависть только поддерживают. Делаешь то, что они тебе приказывают, и ненавидишь их, но при этом не волнуешься, что чем-то их заденешь, потому что тебе их все равно никак не задеть.
— Ты, когда вышел, даже не позвонил мне, — сказала Альма. — Ты же целых девять дней не приезжал и даже не звонил.
— Да ведь ради тебя же самой, черт побери! Чтобы тебя ни во что не впутывать!
Она не улыбнулась. Она сейчас относилась к нему, скорее как мать к ребенку. С тех пор как он поправился, он не позволял ей относиться к нему так.
— Пру, глупенький ты мой. — Она подошла, обняла его за шею и притянула к себе. — Ну не сердись. Пойдем.
Он встал и пошел за ней.
Она повела его в спальню.
Все как бывало уже много раз, когда они сначала ссорились, а потом мирились и, нежно обнявшись, шли в спальню. Твоя подача — очко тебе, моя подача — очко мне, и так каждый день, до бесконечности. Он не мог забыть, что он больше не солдат. Он вспоминал об этом снова и снова. Не вспоминать удавалось, пожалуй, только когда он читал, подкрепляя достоверность книги хорошей порцией виски.
Альма понимала это. Они оба понимали. Прозрачная стена отстраненности снова разгораживала их, и пробиться через нее можно было, очевидно, только одним способом — разъяриться так, чтобы гнев проломил ее насквозь. Хорошенький способ вернуть близость. Они услышали, как в соседней комнате встала Жоржетта, и вскоре вернулись на кухню. На этот раз ни ей, ни ему не захотелось остаться потом в постели. Они сидели на кухне и пили кофе; сменившая желание опустошенность и гнетущая, неподвластная им тишина заставили их вдруг почувствовать себя очень старыми, и от этого они неожиданно стали друг другу гораздо ближе и роднее, чем даже в минуты страсти, от которой сейчас не осталось ничего.
А потом вошла Жоржетта, лучащаяся дружелюбием, как веселый щенок-переросток, хотя, как и большинство героинь ее книжной коллекции, она была женщина крупная; ее большое тело пряталось сейчас лишь под тонким халатиком в размазанных пятнах пудры, делавших ее, как ни странно, не отталкивающей, а, напротив, очень соблазнительной.
Альма холодно взглянула на Пруита и отвела глаза.
Пруит старался не смотреть на Жоржетту. Даже когда с ней разговаривал, смотрел на Альму, или на плиту, или себе на руки.
Через полчаса Жоржетта, ничего не понимая, обиженно поднялась из-за стола и пошла в свою комнату одеваться. Из дому она ушла раньше обычного. Ей надо пройтись по магазинам, сказала она, и до двух она не управится, поэтому поедет прямо на работу.
Альма тоже ушла рано, сказав, что пообедает в городе.
Когда они ушли, он попытался читать, но сегодняшнее утро разнесло традиционный миф в щепки — роман и так с каждой страницей убеждал все меньше, — и он не сумел целиком погрузиться в книгу. Он просто читал слова. И даже выпив чуть ли не полбутылки, все равно мог только читать слова. Ему не удавалось отвлечься и не вспоминать, что он больше не солдат.
Хорошо, но все-таки, что ты решил?
В ящике письменного стола Альма хранила вместе с коробкой патронов заряженный «Смит и Вессон» служебного образца, который ей когда-то подарил один местный полицейский, и он взял его.
Что бы ни случилось, в тюрьму он не вернется ни за что. Если бы в прежнюю тюрьму, чтобы рядом Анджело, и Мэллой, и Банко, и вообще все как было, тогда бы он согласился. Но в тюрьму, где никого их не будет, где наверняка уже есть новый Толстомордый и где поменялось все, кроме разве что майора Томпсона, — нет!
Он вытряхнул из обоймы старые патроны, вложенные туда, вероятно, несколько лет назад, зарядил пистолет новыми из коробки и еще несколько штук положил в карман. Потом запасся деньгами — деньги Альма хранила тоже в столе, — спустился пешком в Каймуки, сел на автобус, идущий до Беретании, и поехал в «Алый бубон» навестить Розу и Чарли Чана.
До чего же хорошо снова оказаться на улице — солнце, воздух… В боку еще немного тянуло, но идти было не больно. Пистолет он заткнул за пояс, и пришлось надеть пиджак, но, несмотря на жару, его это не раздражало, потому что пиджак был из легкого «тропика», с красиво отстроченными лацканами (девушки купили его тогда же, вместе с брюками и халатом), и ему казалось, он выглядит в нем очень элегантно.
Он сошел с автобуса на конечной и не спеша вернулся на два квартала назад мимо переулка, упирающегося в гриль-бар «Лесная избушка». В переулке ничего не изменилось, все было как раньше.
В «Бубоне» никого не было. Какие-то матросы пили пиво и тщетно заигрывали с Розой, признающей исключительно армию, но никак не флот. Он сидел за стойкой, пил виски — с содовой, чтобы не перепить и не попасться на глаза патрулю, — и разговаривал с Чарли.
Вся седьмая рота еще в поле, объяснил ему Чарли, строит дзоты на мысе Макапуу, поэтому никого и нет. Как начались маневры, никто и не заходит. Оцень пусто у нас, мелтвый сезон.
Потом подсела Роза и улыбаясь спросила, как ему на гражданке, нравится? Сперва он испугался, вернее, насторожился, но тут же напомнил себе, что, конечно, здесь всё знают, а Роза с Чарли дружно засмеялись, вроде как все это очень смешно, и спросили, сколько он решил гулять в отпуске. Про Толстомордого не было сказано ни слова. И он потом еще довольно долго трепался с ними о вольной жизни гражданского человека.
Он и сам не знал, на что он, собственно, надеялся. Во-первых, он, конечно, надеялся, что застанет здесь кого-нибудь из роты. Про строительство дзотов он не знал. Он понимал, что заявляться сюда рискованно, но надеялся, что никто из роты его не заложит. Заложить мог бы только Айк Галович, но Айк в «Бубон» не ходил.
От Розы он узнал, что Старого Айка поперли. Должно быть, на следующий день после моего ухода, прикинул он. И еще Роза рассказала, что Тербера должны произвести в офицеры; если он что-то и слышал об этом в те девять дней, пока ждал встречи с Толстомордым, ему это, наверно, не запало в память. Новый командир, похоже, не такой уж плохой парень, сказала Роза.
Чем больше они говорили, тем больше он тосковал. Надо было крепко держать себя в руках, чтобы не напиться. Он готов был голову дать на отсечение, что на Макапуу ребятам сейчас сурово — строить дзоты на голой скале, еще бы! Но странно, вместо того чтобы радоваться, что он избавлен от этой суровой жизни, он разволновался и ему захотелось сию же минуту оказаться на Макапуу вместе с остальными.
Он просидел в «Бубоне» часов до десяти. Чтобы виски не ударил в голову, ел обильно сдобренные луком и горчицей котлеты, которые Чарли готовил на кухне за баром, и, хотя они были минимум на треть из хлеба, убеждал себя, что давно не пробовал ничего вкуснее.
В шести кабинках и за четырьмя столиками было много матросов, но ни одного солдата. Солдаты тепель совсем не плиеззай, сказал Чарли. Потом пришел нынешний «постоянный» Розы, штаб-сержант из полевого артиллерийского, и Роза — раскосые китайские глазки, а нос и рот совершенно португальские, — вихляя обалденно симпатичной, манящей попкой, какие бывают, пожалуй, только у наполовину китаянок, наполовину португалок, оставила Пруита в одиночестве у стойки и, когда не надо было разносить пиво, сидела со своим штаб-сержантом в отдельной кабинке.
А Чарли все жаловался, что из-за эти дулацкие дзоты вся бизнеса плохо, ланьше такой маневла не было, быстлее бы концилось, тогда холосо будет.
Пруит уже собрался уходить, когда Роза случайно вспомнила, что накануне маневров, да, в самый последний вечер, заглядывал Цербер и спрашивал про него. Здорово он их разыграл, сказала она.
Что им передать Церберу, если тот опять зайдет? И Роза и Чан с интересом ждали его ответа.
— Скажите, что я здесь был, — не задумываясь ответил он. — Скажите, я очень по нему соскучился, прямо-таки жить без него не могу. Еще скажите, что я его тоже ищу, — добавил он, — и, если он хочет со мной встретиться, пусть почаще заглядывает сюда.
Роза и Чан кивнули. Они не удивились. Они привыкли к этим сумаседсим солдатам. Алмия, цего тут сказесь? В алмии все сумаседсие, мозги набеклень.
Домой он добрался около двенадцати. Он снова поехал на автобусе, а не на такси. Может потому, что в автобусе было легче чувствовать себя свободным человеком: ведь люди, с которыми он ехал, могли ходить куда им вздумается и не дергались каждый раз, когда видели на углу полицейского. Он убрал пистолет в стол, а запасные патроны переложил из кармана в коробку. Когда в полтретьего вернулись Жоржетта и Альма, он уже спал.
Глава 49
Если бы Роза не сказала ему про Цербера, он, наверное, больше не появился бы в «Бубоне». Один раз еще ничего: заглянул, послушал свежие сплетни и ушел. Но соваться туда снова — зачем искушать судьбу? И все-таки он опять поехал.
В общей сложности он был там пять раз, и только в свой последний приезд наконец-то встретился с Тербером. Отправляясь в город, он каждый раз брал с собой пистолет и запасные патроны, а когда возвращался, клал все обратно в письменный стол. Жоржетта и Альма были в полной уверенности, что он никуда не выходит из дома. Они заметили, что настроение у него улучшилось, но не догадывались почему.
Из осторожности он ездил туда не слишком часто. Что-то вселяло в него надежду, что Тербер все уладит. Уж что-что, а улаживать Тербер умел, как никто. И он упорно ездил снова и снова, но при этом ни разу не рискнул наведаться туда два дня подряд, настолько искушать судьбу не осмеливался даже он, несмотря на все свое упорство.
Первые три раза он съездил впустую, потому что рота все еще сидела на Макапуу и строила дзоты. Чарли держался стойко, хотя уже склонялся к мысли, что работа на Макапуу не кончится никогда. В промежутках между разговорами со своим штаб-сержантом из полевого артиллерийского волновалась даже Роза.
В четвертый раз он приехал вечером 28 ноября, то есть в тот самый день, когда они вернулись с Макапуу, и застал в «Бубоне» всю честную компанию — мужественные, загорелые, руки в заскорузлых мозолях, ногти потрескались, лица свежие после бритья: Вождь Чоут (уже не капрал, а штаб-сержант), Энди с Пятницей, сержант Линдсей, капрал Миллер, Пит Карелсен, каптенармус Малло, Академик Родес, Бык Нейр и куча новеньких, мобилизованных по призыву. Было даже забавно, что призывники так быстро освоились в роте и тоже облюбовали «Бубон». Все ребята отлично выглядели, даже призывники. Увидев его, «старики» радостно загалдели. Все хлопали его по плечу и улыбались, будто он выиграл полковой чемпионат по десятиборью. Старка среди них не было. Жалко, он очень хотел его повидать. Ребята угощали, и он еле отбился, а то бы споили. Тербер в тот вечер не пришел, а сам он ни с кем о нем не заговаривал.
И он рискнул и назавтра поехал туда опять, хотя это было опасно. Он был уверен, что никто его там не заложит. А кроме того, у него было предчувствие, даже больше чем предчувствие, хотя никто из ребят тоже не сказал про Цербера ни слова. Из вчерашних были не все, но, пока он там сидел, одни приходили, другие уходили, кто-то заглядывал в «Бубон» перед визитом к миссис Кипфер, кто-то — после; одни шли в номера «Сервис», другие в «Риц», третьи еще куда-нибудь, потому что сегодня был праздник, сегодня они разговлялись после шести недель поста в пустыне. О Цербере опять никто не заговорил.
Он пил пиво, поглядывал на дверь и старался не думать о том, что кое-кто из них сейчас пойдет в «Риц» или уже вернулся оттуда и, может быть, только что побывал в постели с Жоржеттой. Но руки у него все равно вспотели.
Тербера он увидел, казалось, даже раньше, чем тот появился возле распахнутой настежь входной решетчатой двери. Тербер не вошел в бар. Он туда даже не заглянул. Лениво прошел мимо и исчез из виду. Судя по всему, никто больше его не заметил. Пруит выждал несколько минут, допил пиво и только тогда вышел на улицу.
Тербер стоял на углу и, прислонившись к стене, курил.
— Ха, чтоб я сдох! — сказал он. — Кого я вижу!
— Не изображайся.
— Я думал, ты уже в Штатах.
— Роза ничего тебе не передавала? Ты с ней говорил?
— Да, сегодня днем. Я знал, что ты рано или поздно объявишься.
— Ладно. Ты мне скажи, какой расклад?
— Давай-ка лучше отойдем подальше. — Тербер усмехнулся. — Здесь не самое удачное место для разговоров. Особенно когда в кармане нет увольнительной.
— У меня есть пропуск в гарнизон.
— Пропуска отменили в первый же день маневров. Да и мне ни к чему, чтобы новенькие видели, как их старшина якшается с самоволкой. Ребята еще совсем свежие, к армии не привыкли.
Они перешли улицу и вошли в другой бар, ничем не отличавшийся от «Бубона» и точно так же набитый солдатами из другой точно такой же роты, с той только разницей, что эти ребята служили в 8-м артиллерийском. Они взяли виски, и Тербер заплатил за обоих.
— Какого черта ты не вернулся, когда начались маневры? — сердито сказал Тербер. — Все было бы заметано.
— Не мог. У меня тогда еще рана на зажила. Валялся с дыркой в боку. Какой расклад с Толстомордым? Догадались, что это моя работа?
— Какой еще Толстомордый?
— Джадсон. Ты прекрасно знаешь. Толстомордый Джадсон. Кончай придуриваться.
— Джадсон? Первый раз слышу.
— Не ври. Может, скажешь, в гарнизоне про него тоже никто не знает? Чего ты темнишь? Хватит изображать из себя великого разведчика. Для меня это не игрушки.
Они говорили понизив голос, и их разговор тонул в шумных выкриках разгулявшихся артиллеристов. Прежде чем ответить, Тербер осторожно скользнул взглядом по бару.
— Хорошо, все тебе сейчас объясню, — сказал он. — А потом делай как знаешь. Только сначала спрячь свою пушку поглубже или хотя бы наклонись вперед. Торчит из-под пиджака, за милю видно.
Пруит торопливо наклонился над столиком и, покосившись по сторонам, запихнул пистолет глубже в брюки.
— Неудобный он очень, под пиджаком не спрячешь, — пояснил он.
— Так торчал, что могу тебе даже модель назвать. «Кольт-38» полицейского образца.
— «Смит и Вессон».
— Это детали. Клеймо я не разглядел.
— Ну ладно, хватит, — сказал Пруит. — Говори, какой расклад.
— Надумал сорвать главный приз? Решил брать медведя, так, что ли?
— Если ты про тюрьму, то я туда возвращаться не собираюсь. Хватит валять дурака, говори серьезно — какой расклад?
— Я вижу, ты все-таки хочешь вернуться, — сказал Тербер.
— В тюрьму я не вернусь.
— Ты это уже говорил.
— И могу повторить.
Тербер помахал официантке, чтобы им принесли еще виски.
— Про Джадсона никто ничего не знает. Вернее, тебя не подозревают.
— Откуда ты знаешь?
— Полной гарантии, конечно, нет. Но из ВП к нам никто не приходил и про тебя никто не спрашивал. Если бы тобой заинтересовались, давно бы начали наводить справки. Это уж факт, могу поклясться своей репутацией.
— Какой еще репутацией? — насмешливо спросил Пруит, чувствуя, как напряжение постепенно отпускает его.
— Репутацией сексуального гиганта, балда, — ухмыльнулся Тербер.
— Значит, я могу вернуться, — сказал Пруит. — Но знаешь, что я тебе скажу? Больше никогда в жизни не буду охотиться ни на скунсов, ни на хорьков.
— Все не так просто, как ты думаешь. Если бы ты вернулся, когда маневры только начались, отдёлался бы десятком внеочередных, я бы это как-нибудь уладил. Но ты прогулял шесть недель. Росс, конечно, болван, но тут уж даже я не смогу втереть ему очки. Это минимум дисциплинарный трибунал.
— В тюрьму я не вернусь ни за что, — быстро возразил Пруит. — Лучше буду всю жизнь прятаться на этих треклятых Гавайях.
— Я тебе голову морочить не буду, — сухо сказал Тербер. — Я мог бы сказать, что ты отделаешься двумя неделями на «губе», но это было бы вранье. Тебя могут отдать не то что под дисциплинарный, но даже под специальный. Если попадешь под дисциплинарный, считай, пронесло. В сводках ты числишься в самоволке шесть недель. Если повезет и не загремишь под специальный, на дисциплинарном тебе влепят по максимуму.
— То есть месяц в тюрьме.
— С лишением двух третей денежного содержания, — кивнул Тербер. — А ты вполне можешь попасть под специальный. У тебя уже есть одна судимость. Но даже на специальном получишь не больше двух месяцев, это я гарантирую.
— Могут дать и все шесть.
— Нет. Гарантирую, что больше двух не дадут. А вообще, думаю, смогу тебе устроить дисциплинарный.
— Тогда не вернусь.
— Не понимаю, на что ты рассчитываешь? Тебя же не было черт те сколько времени.
— Я сам не знаю, на что я рассчитываю. Знаю одно — в тюрьму я не сяду. Даже на месяц! Все, привет семье!
Тербер выпрямился на стуле.
— Как хочешь. Ничего лучше предложить не могу. Росс на тебя зол как черт. Он думает, ты слинял ему назло, чтобы промотать маневры.
Пруит посмотрел на него с недоумением:
— А до маневров? Меня же не было целую неделю еще до маневров.
— Про это он не знает.
— Как не знает?..
— А вот так! Лысый тебя не отмечал. Я был в отпуске, а он меня заменял. И он тебя не отмечал. Тянул, пока я не вернулся. И мне некуда было деться: либо надо было подавать рапорт задним числом, либо тянуть эту волынку дальше.
— Но ведь до твоего возвращения я отсутствовал всего три дня.
— Ты не строй иллюзий, — ядовито сказал Тербер. — Сам бы я ничего для тебя делать не стал. В первый же день отметил бы, что тебя нет. Когда ты перевелся в нашу роту, я сразу понял, что ты плохо кончишь. И ты как был дураком, так дураком и останешься. Даже не знаю, какого дьявола я сюда приперся и с тобой разговариваю.
— Это потому, что тебе стыдно, — усмехнулся Пруит. — Тебе стыдно, что будешь офицером.
Тербер фыркнул.
— Я за себя никогда не стыдился. И сейчас не стыжусь. Стыд не сам по себе возникает, его вызывают искусственно. Если человек соображает, что он делает, ему не бывает стыдно.
— В какой книге ты это вычитал?
— Будь я поумнее, я бы сюда вообще не пришел.
Пруит промолчал. Он больше не пытался выяснить, почему ему подарили четыре дня, и он не хотел углубляться в этот разговор, чтобы не уличить Тербера в откровенном вранье. Тогда ему самому было бы стыдно.
— Ты, наверно, думаешь, я ничего не ценю, — наконец сказал он.
— Люди все одинаковые, — фыркнул Тербер. — Никто ничего не ценит. Я вон даже себя самого не ценю, а ведь сколько сделал себе хорошего.
— Человек обязан сам за себя решать.
— Все за себя сами и решают. И всегда неправильно.
— Ты не был в тюрьме, ты не знаешь. Там на моих глазах человека убили. Забили до смерти.
— Сам небось напросился.
— Напросился или нет, дело не в этом. Никто не имеет права так измываться над людьми.
— Права-то, может, и не имеют, но никого это не останавливает, — усмехнулся Тербер.
— Да, действительно, тот парень сам напросился. Но это все равно не дает им права. Он, кстати, был моим другом. А то, что его убили, это Джадсон виноват.
— Это уж твои заботы. Можешь мне не рассказывать. У меня своих забот по горло. Короче, что от меня зависит, сделаю. Но кроме того, о чем уже сказал, ничего предложить не могу.
— Но ты хоть понимаешь, почему я не могу туда вернуться?
— Ничего я не понимаю, — сказал Тербер. — Ты вот понимаешь, почему я иду в офицеры?
— Конечно. Понимаю прекрасно. Мне иногда и самому хочется. Из тебя выйдет хороший офицер.
— Значит, ты понимаешь больше, чем я, — скривился Тербер. — Ладно, давай выбираться из этой душегубки.
Они пробились сквозь бурлящую толчею бара и, выйдя на улицу, закурили. Через дорогу пьяно шумел сверкающий огнями «Алый бубон». Улица была забита скофилдскими солдатами. Два месяца подыхали в поле, а теперь гуляем, ребята, гуляем!
Чтобы толпа не унесла их, они прижались к стене дома. Слева, в конце квартала, чернела набережная, а справа, насколько хватал глаз, сияли неоновые вывески Беретаниа-стрит и ярко подсвеченные витрины, перемежавшиеся с темными подъездами публичных домов.
— Красиво, — сказал Пруит. — Мне нравится, когда столько огней. Я иногда люблю встать вот так в конце улицы и смотреть. Как будто бусы висят. А есть города, где улицы даже красивее Бродвея. Городов пятьдесят наберется. Мемфис, Альбукерк, Майами, Колорадо-Спрингс, Цинциннати… И толпу такую тоже люблю; не люблю только, когда сам в этой толпе.
Тербер молчал.
— Ты даже не знаешь, как мне хочется вернуться, — сказал Пруит. — Но идти в тюрьму… нет, я больше не могу.
— Тогда у тебя только один вариант, — язвительно улыбнулся Тербер. — Жди, пока японцы или еще какие-нибудь дураки сбросят на этот остров бомбу. Если начнется заварушка, всех заключенных выпустят, и они пойдут воевать.
— Обнадежил.
— Теперь понимаешь, какие у тебя шансы?
— Понимаю.
— Мой тебе совет, не крутись возле «Бубона», — сказал Тербер. — И вообще, пореже мелькай в центре. Все пропуска отменили, а увольнительные часто проверяют. Это еще с маневров началось.
— Спасибо, что подсказал.
— Ешь на здоровье.
— Ладно… Бывай!
— Пока.
Тербер перешел через улицу, направляясь к «Алому бубону», а Пруит двинулся по Беретании направо, к центру города. Ни тот, ни другой не оглянулись.
В голове у него засело то, что сказал Тербер, и, протискиваясь сквозь толпу, он думал об этом снова и снова. Хороши шансы! Если Оаху начнут бомбить, то заключенных выпустят. Это жгло его, как свежая ссадина. Тоже мне шансы!
На углу Маунакеа он увидел, что навстречу, пошатываясь, бредут под ручку Академик Родес и Бык Нейр. Они уговорили его зайти с ними выпить.
— А мы только что из «Рица», — с блаженной пьяной ухмылкой сообщил Нейр, когда они пробились к стойке бара. — Конечно, не так шикарно, как у миссис Кипфер, но мне потому и нравится. Когда очень шикарно, я чего-то робею.
— Я, пока к вам не перевелся, только туда и ходил, — сказал Пруит. — Там неплохо.
— Ой, ребята, сила! — мечтательно закатил глаза Родес. — Будто в первый раз, честное слово.
— Да, отлично было, — подтвердил Бык Нейр. — А ты когда думаешь в роту возвращаться? — спросил он, когда они снова вышли на улицу.
— Еще не знаю. На гражданке хорошо. Мне пока не надоело.
— Охо-хо, — все так же мечтательно протянул Родес. — Я бы тоже дал деру, только у меня кишка тонка. Были бы денежки, тогда другое дело.
— Ты бы видел, старик, как мы там на них вылупились в «Рице». — Нейр глупо хохотнул. — Хорошо зенки попялили. Верно, Академик?
Родес загоготал:
— Факт. Наглазелись под завязку.
— Давай-ка вылупимся на старикашку Пру, — предложил Нейр.
— Не могу, — отмахнулся Родес. — У меня уже скулы болят. Устал.
— Тогда до встречи в роте, — сказал Нейр. — Не можем мы сейчас на тебя вылупиться. Устали.
— Будь здоров, — тем же мечтательным тоном попрощался Родес.
Пруит смотрел, как они, пошатываясь, побрели под ручку дальше, и неотвязная мысль жгла его все сильнее: ему хотелось расчесать эту зудящую ссадину, до которой никак не дотянешься, он чувствовал, что еще немного, и заедет кулаком в морду первому встречному.
Когда Нейр с Родесом затерялись в толпе, он повернул назад, перешел через Беретанию и, вместо того чтобы пойти к автобусной остановке, углубился в переулок. Номера «Риц» были совсем рядом, через квартал.
В «Рице» было набито битком, и он довольно долго там толкался, пока наконец нашел Жоржетту. Руки у него были мокрые от пота, лицо пылало, в горле пересохло, а злой неукротимый огонь разгорался внутри еще жарче. К черту, к дьяволу! Гори оно все синим пламенем! Чтоб оно провалилось! К чертовой матери! Наплевать!
В конце концов он увидел ее в коридоре и окликнул. Она испугалась и тотчас же затащила его в пустой номер, не понимая, почему он здесь и что случилось. Вначале она очень смутилась. Но смущение быстро прошло.
Когда он потом протянул ей деньги, она засмеялась и сказала, что не возьмет. Но он упрямо совал их. Она посмотрела на него, потом перевела взгляд на деньги, глаза ее знакомо заблестели, и она взяла.
Он долго смаковал это, пока ехал один в темном такси, а когда наконец добрался домой, сел в гостиной на диван и в ожидании начал глушить виски с содовой стакан за стаканом. Сейчас они приедут, и он все выложит начистоту. Но еще до их прихода он свалился на пол и заснул.
Утром, когда он проснулся с гудящей головой и пошел на кухню налить себе воды, Альма уже сидела за столом и пила кофе. По тому, как холодно она на него посмотрела, он понял, что Жоржетта успела все ей рассказать — либо ночью, когда они вернулись с работы, либо сегодня утром. Он должен был сообразить, что она ей расскажет; он и не ждал, что она скроет. Но он ведь сам хотел все рассказать, первым, не виноват же он, что его сморило.
Альма ничего ему не сказала ни тогда, ни потом. Она не распсиховалась, не закатила скандал — ничего подобного. Она вела себя очень вежливо. Была с ним мила, приветлива, разговаривала спокойно и вообще вела себя очень вежливо. Настолько вежливо, что у него не хватало храбрости рассказать ей. Сама она его к этому разговору не подводила и не позволяла себе никаких намеков.
Так что вместо выяснения отношений он переехал из спальни в гостиную и теперь спал на диване.
Это тоже не вызвало с ее стороны ни вопросов, ни разговоров. Сколько он ее знал, она никогда еще не была с ним так мила. Они отлично ладили. Один раз она даже пришла к нему ночью на диван, а потом вернулась к себе — все очень мило, очень вежливо.
Жоржетта относилась к нему и не лучше и не хуже, чем раньше. Больше обычного дома не сидела, но и в город выходила не чаще прежнего. По утрам они втроем очень мило беседовали за кофе, и Жоржетта больше не уходила спозаранку по магазинам, как в тот раз. Они теперь жили как одна большая счастливая семья.
В ту неделю он записал по памяти первые куплеты «Солдатской судьбы» и взялся сочинять дальше.
Однажды он полез за бумагой в письменный стол и увидел, что Альма убрала оттуда все деньги. Пистолет она не тронула. И радио-бар не заперла. Он пил напропалую и почти все время был пьяный.
То, что она спрятала деньги, его не обозлило: ему некуда было податься, да и никуда не тянуло, но он был рад, что она не заперла от него радио-бар. Он пил как свинья, но она не говорила ни слова. И чтобы он убрался, тоже не требовала, потому что идти ему было некуда — на этот счет они с ней давно все обговорили.
Так прошла неделя.
Непонятно с чего — то ли потому, что она была с ним так вежлива и молчала, то ли потому, что у него разыгралось воображение, — он вбил себе в голову, что до истории с Жоржеттой она собиралась за него замуж. И он ощущал себя женихом, которому невеста отказала перед самой свадьбой.
Раз или два они жутко ссорились совершенно на пустом месте. Из-за полной ерунды. Например, он говорил, что высота холма Святого Людовика 483 фута, а она — что 362. Начиналось именно с таких пустяков, но они входили в раж и принимались валить в кучу все подряд. Твоя подача — очко тебе, моя подача — очко мне. В этих скандалах он не давал ей спуску, а вот перед вежливым молчанием пасовал. И он нередко добивался существенного перевеса, пуская в ход свою старую угрозу: если так, он возьмет и уйдет. Похоже, до сих пор действовало безотказно.
Действовать-то действует, думал он, только вряд ли он когда-нибудь наберется храбрости и выполнит эту угрозу.
Глава 50
Нельзя сказать, что в тот исторический день Милт Тербер встал спозаранку. Потому что он вообще не ложился.
Накануне вечером Карен в полдесятого уехала домой, и он заглянул в «Алый бубон», смутно надеясь, что застанет там Пруита. Карен снова про него спрашивала, и они с ней долго о нем говорили. Пруита в «Бубоне» не было, но там оказались Пит Карелсен и Вождь: с завтрашнего дня Вождь возвращался в свою гарнизонную штаб-квартиру к Цою, и Пит помогал ему отметить последний выезд в город. Они уже совершили традиционный обход борделей и разговелись в «Нью-Конгрессе» у миссис Кипфер. Когда Чарли Чан закрыл «Бубон» на ночь, все четверо, включая китайца, уселись в подсобке за покер и играли по маленькой, потягивая виски, принесенный Чарли Чаном из бара.
Играть с Чарли было неинтересно — он мелочился и никогда не рисковал, — но за виски он брал с них без наценки, а если они ворчали, входил в долю и сам, хотя пил очень мало. И поэтому они охотно терпели его бездарную игру. Время от времени они даже позволяли ему выиграть разок-другой, чтобы он не догадался, что картежник из него как из дерьма пуля.
Когда они накачались до того, что еще один глоток свалил бы их под стол, скофилдские маршрутки уже давно не ходили. Они поймали городское такси и поехали в гарнизон, потому что в воскресенье в полседьмого утра никуда не закатишься.
Кроме того, по воскресеньям у Старка на завтрак всегда бывали оладьи, яичница и молоко, а с похмелья самое милое дело плотно пожрать, выпить молока и завалиться в койку.
Когда они приехали, повара на кухне давно позавтракали, а в столовке уже набился народ, и длинная очередь медленно ползла мимо окошка, за которым жарились на двух сковородках оладьи и яичница. С веселой пьяной наглостью все трое влезли без очереди и, провожаемые ворчливой руганью солдат, двинулись с полными тарелками в конец зала к столу старшего сержантского состава.
Это было похоже на семейный праздник. За столом собрались все командиры взводов. Зарядив поваров за сковородки, подсел и Старк в своей пропотевшей майке. Каптенармус Малло тоже был здесь. И даже Лысый Доум — он вчера напился в сержантском клубе, и жена оставила его за это без завтрака. Редко бывало, что они вот так собирались вместе. По случаю воскресенья все были хорошо навеселе, к тому же в офицерском клубе накануне закатили большой вечер с танцами, так что ни один из офицеров с утра не вышел и можно было не разводить церемоний.
Разговор вертелся в основном вокруг «Нью-Конгресса». Пит и Вождь вчера остановили выбор именно на нем, да и большинство остальных тоже там вчера побывали. Миссис Кипфер только что выписала с континента четырех новых девочек, потому что ее фирма не справлялась с наплывом призывников, непрерывно пополнявших боевую мощь Скофилда. Одна из новеньких, маленькая робкая брюнеточка, делала на профессиональном поприще, вероятно, лишь первые шаги, но у нее были большие задатки, она вполне могла занять место Лорен, когда та уедет в Штаты. Ее звали Жанет, и за столом многие отзывались о ней весьма лестно.
По правилам в столовой должен был обязательно присутствовать хотя бы один из офицеров роты: либо Росс, либо Щенок Колпеппер, либо кто-нибудь из трех новых резервистов, прибывших в роту на прошлой неделе. Эту обязанность пять офицеров выполняли по очереди, но, кто бы из них ни садился за сержантский стол, эффект был всегда один и тот же — сержанты ели и помалкивали. Зато сегодня было как на семейном празднике. Все свои, и без тещи.
Кроме Тербера и Лысого, к миссис Кипфер вчера не наведался только Старк. Но и он был пьян. Пока они торчали на КП у залива Ханаума, Старк завел себе постоянную вахини возле радиостанции ВМФ на Вайлупе. Кое-кто из ребят ее видел, и говорили, аппетитная штучка, из тех, что на все готовы, только подмигни. Но Старк ничего про нее не рассказывал. Так что за столом он говорил мало, больше слушал. С той ночи в Хикеме он с Тербером почти не разговаривал, только по долгу службы. И сейчас он не замечал Тербера, а тот — его.
Все было как на обычном завтраке в первое воскресенье после получки. По меньшей мере треть роты в гарнизон еще не вернулась. Вторая треть спала. Но та треть, которая вышла на завтрак, шумела за всю роту: в столовой гремел пьяный хохот, ребята подначивали друг друга и валяли дурака, звенели ножи и вилки, молочные бутылки звякали о кружки.
Тербер шел в кухню за добавкой яичницы и оладий — с перепоя у него всегда бывал волчий аппетит, — когда взрыв тряханул под ногами пол, на столах задребезжала посуда и дрожащий гул прокатился через весь двор, как огромная штормовая волна.
Остановившись в дверях кухни, он оглянулся. Эта картина запомнилась ему на всю жизнь. В столовой повисла мертвая тишина, все перестали есть и глядели друг на друга.
— Наверное, скалы рвут возле Уиллерского аэродрома, — предположил кто-то.
— Да, я слышал, там расчищают новую полосу для истребителей, — подтвердил другой.
Объяснение всех удовлетворило. За столами опять начали есть. Когда Тербер повернулся, чтобы войти в кухню, чей-то смех уже снова раскатился по столовой и заглушил стук вилок о тарелки. Очередь все еще ползла мимо окошка, и Тербер решил, что зайдет со стороны разделочного стола, чтобы не лезть без очереди слишком явно.
И тут грохнул второй взрыв. Он услышал, как гул катится к ним издалека под землей, и в следующую секунду — он даже не успел сдвинуться с места — посуда в раковинах и на сушке загремела, потом все стихло и гул покатился дальше, к футбольному полю 21-го пехотного. Оба солдата у моек напряженно смотрели на Тербера.
Он шагнул вперед, чтобы куда-нибудь поставить тарелку, которую крепко держал обеими руками, мысленно похвалил себя, что не растерялся, и повернулся к двери, собираясь выйти из кухни в столовую. Оба солдата по-прежнему смотрели на него.
Опущенная в никуда тарелка упала на пол и со звоном разбилась в тишине, но этого никто не услышал, потому что ударная волна третьего взрыва уже докатилась до гарнизонки и приближалась к ним. Тряхнув столовую, она прошла под полом в тот самый миг, когда он вернулся к сержантскому столу.
— Вот и началось, — просто сказал кто-то.
Тербер неожиданно обнаружил, что они со Старком смотрят друг другу в глаза. Лицо Старка ничего не выражало — спокойная, ленивая, пьяная физиономия, и Тербер догадался, что у него самого сейчас такое же пустое лицо. Растянув губы в ухмылке, он оскалился, и Старк ответил ему тем же. Они продолжали смотреть друг другу в глаза.
Тербер схватил одной рукой кружку с кофе, другой — бутылку молока и выбежал через входную дверь столовой на галерею. Проход из столовой в комнату отдыха был уже забит народом, и он не сумел бы протолкнуться. Поэтому он свернул с галереи в коридор и, промчавшись бегом через весь этаж, выскочил на улицу первым. В дверях он остановился и, оглянувшись, увидел, что Пит Карелсен и Вождь Чоут выбрали тот же маршрут и уже стоят у него за спиной. Вождь держал в левой руке тарелку, а в правой вилку. Глядя на Тербера, он подцепил вилкой большой кусок яичницы и отправил его в рот. Тербер отвернулся и хлебнул из кружки кофе.
Вдали за деревьями в небо подымался столб черного дыма. Толпа в коридоре давила на стоявших в дверях и вытесняла их на улицу. Почти все прихватили с собой бутылки с молоком, чтобы под шумок их никто не спер, а некоторые держали в руках даже кружки с кофе. С середины мостовой Тербер разглядел не больше, чем с тротуара, — все тот же огромный столб черного дыма, тянущийся в небо со стороны аэродрома Уиллер. Тербер глотнул кофе и сковырнул крышечку с молочной бутылки.
— Плесни-ка мне кофейку, — глухо сказал сзади Старк и протянул кружку. — А то у меня пусто.
Тербер передал ему свою кружку, а когда обернулся, увидел, что по улице бежит неизвестно откуда взявшийся худой, долговязый рыжий парень: его рыжие вихры мотались на бегу, а колени он вскидывал чуть ли не к подбородку. Казалось, он вот-вот опрокинется на спину.
— Эй, рыжий! — заорал Тербер. — Что случилось? Подожди, не беги! Что происходит?
Рыжий продолжал бежать, но повернул голову и сверкнул безумными глазами.
— Япошки бомбят аэродром! — крикнул он через плечо. — Уиллер бомбят. Япошки! На крыльях красные круги, я сам видел!
Он мчался посреди улицы, и вдруг прямо за его спиной раздался рокот, он быстро нарастал, и внезапно из-за деревьев вырвался в открытое небо самолет.
Прижав к губам бутылку с молоком, Тербер, как и все остальные, глядел на приближающийся самолет, на красное пламя, коротко вспыхивавшее по обе стороны носа. Снизившись, самолет пронесся над улицей, взмыл и исчез — у самых ног Тербера из мостовой выпрыгнули куски асфальта и пролегли длинной дугой к бордюру тротуара, с травы поднялись в воздух клубы пыли, пунктирная линия отбитой штукатурки прочертила цементную стену казармы от травы до крыши и обратно, а продолжение этого зигзага протянулось полосой через дорогу к другой стороне улицы.
Когда самолет скрылся, толпа, запоздало повинуясь инстинкту, отпрянула к двери, но тотчас колыхнулась обратно, выталкивая на улицу стоявших впереди.
Терберу было видно, что в конце улицы между деревьями под столбом дыма мелькают другие самолеты. Они вспыхивали в небе серебряными пятнышками, как солнечные зайчики. Некоторые вдруг начали увеличиваться в размерах. Нога ниже колена болела — туда попал выпрыгнувший из мостовой кусок асфальта.
— А ну, вы, дурачье, хватит! — рявкнул он. — Все назад в казарму! Ждете, когда вам задницу отстрелят?!
Рыжий парень — растрепанные вихры, безумные глаза — неподвижно лежал посреди улицы. Линия, вспоровшая асфальт, проходила через его распростертое тело и вскоре обрывалась.
— Видели? — крикнул Тербер. — Это вам не учебная тревога! Стреляли не холостыми!
Толпа неохотно отхлынула к двери комнаты отдыха. Но один солдат подбежал к стене и, поковырявшись ножом, вытащил из дырки пулю. Другой выскочил на улицу и что-то подобрал — это были три спаянные вместе гильзы. В средней еще сидела пуля. Толпа замерла в дверях.
— А это они ловко сообразили, — сказал кто-то. — Наши-то летчики до сих пор строчат по старинке, лентами. И потом должны еще переть пустые ленты на базу.
Те двое, которые подобрали пули, показывали свои находки собравшимся вокруг солдатам. На улицу поспешно выбежало еще несколько охотников за трофеями.
— Хороший будет сувенирчик, — с довольным видом сказал парень, выковырявший пулю из стенки. — Пуля, выпущенная с японского самолета в первый день войны.
— Где мой кофе? Давай сюда кружку! — заорал Тербер на Старка. — И помоги мне затолкать этих идиотов назад в казарму!
— Что надо делать? — спросил Вождь Чоут. Он все еще держал в руках тарелку и возбужденно жевал, набив полный рот.
— Помоги загнать их внутрь! — крикнул Тербер.
Но его избавило от хлопот появление следующего самолета, на крыльях которого были ясно видны красные круги. Самолет на бреющем полете выскользнул из-за деревьев и открыл огонь. Двое искавших на улице пустые гильзы опрометью сиганули обратно. Толпа метнулась к двери. Самолет пронесся мимо: голова в кожаном шлеме и больших квадратных очках, за которыми прятались раскосые глаза, длинный хвост шарфа, улыбка, расползшаяся на лице, когда пилот помахал рукой, — все это на делю секунды отчетливо выступило перед ними и тотчас исчезло, как вспыхнувший и погасший на экране слайд.
Едва толпа начала снова выползать на улицу, Тербер, Старк, Пит и Вождь стеной встали у двери и принялись отпихивать солдат назад, в комнату отдыха.
Толпа негодующе толклась в тесной комнате отдыха, все что-то взволнованно говорили. Старк решительно загородил дверной проем, по бокам от него встали Пит и Вождь. Тербер залпом допил кофе, поставил кружку на стойку с журналами и, пробившись в другой конец комнаты, вскочил на стол для пинг-понга.
— Не шумите, хватит. Все! Тихо! Чего расшумелись? Это же просто война, чего вы орете? Никогда на войне не были?
Слово «война» произвело желаемое действие. Все начали кричать друг на друга, что хватит шуметь, а то ничего не слышно.
— Всем немедленно подняться в комнаты отделений и оставаться возле своих коек, — распорядился Тербер. — Каждый обязан доложиться командиру отделения. Командиры отделений, до поступления других приказов следите, чтобы никто из ваших людей никуда не уходил. Всем быть вместе!
Подземные толчки, катящиеся от Уиллерского аэродрома, никого уже не удивляли. Сверху донесся рокот еще одного самолета и треск пулеметной очереди.
— Дневальные откроют пирамиды, и пусть каждый возьмет свою винтовку и держит ее при себе. Но от коек никуда не отходить! Это вам не маневры! Будете бегать по улице — пришьют первой же пулей. И на улице вы никому не нужны! Хотите проявить героизм — еще успеете, такая возможность теперь будет каждый день. Пока доберемся до береговых позиций, японцы успеют свалиться вам прямо на голову. На галереи не высовываться! Сидите в спальнях! Командиры отделений, вы лично отвечаете за то, чтобы из комнат никто не выходил. Если надо, лупите прикладом по башке — разрешаю.
В толпе возмущенно запротестовали.
— Да-да, могу повторить! — заорал Тербер. — Интересуетесь сувенирами — можете их покупать у вдов тех, кто за ними бегает. Если кого увижу на улице, сверну голову собственными руками. И позабочусь, чтобы отдали под трибунал.
Вокруг снова зароптали.
— А если эти дураки сбросят на нас бомбу? — крикнул кто-то.
— Когда услышите, что нас бомбят, можете бежать отсюда во все лопатки, — ответил Тербер. — Но только если действительно начнется бомбежка. Не думаю, что до этого дойдет. Если бы они собирались бомбить Скофилд, давно бы уже нас шарахнули. Скорее всего, будут бомбить только аэродромы и Перл-Харбор.
Поднялся шум.
— А если они заодно и нас долбанут? — выкрикнул чей-то голос.
— Тогда, значит, вам крупно не повезет, — сказал Тербер. — Если действительно начнут бомбить, выбегайте из казармы — но не во двор, а на улицу! — и не скапливайтесь. Держитесь подальше от больших домов.
— Если они скинут бомбу нам на крышу, мы никуда не успеем! — крикнул кто-то другой.
— Всё! — рявкнул Тербер. — Отставить разговорчики! Шевелитесь! Мы зря теряем время. Командиры отделений, отведите своих солдат наверх. Зенитчики, командиры взводов и старший сержантский состав — ко мне!
Капралы и сержанты начали подгонять солдат, и толпа постепенно просачивалась в коридор и на лестницу. Над улицей пролетел новый самолет. Потом еще один, и еще. А потом, Судя по шуму, сразу три. Командиры взводов, их помощники и стрелки-зенитчики протискивались к Терберу, который уже спрыгнул со стола.
— Старшой, а я что должен делать? — спросил Старк. Лицо у него все еще было пустое и отчужденное, как недавно в столовой: он наотрез отказывался менять свое отношение к Терберу — так иногда желудок наотрез отказывается принимать пищу. — Чем заниматься кухне? Я, конечно, еще пьян, но по самолетам стрелять могу.
— Ты давай вали на кухню, собери своих людей и начинайте укладываться. — Тербер посмотрел на него и с силой потер себе лицо. — Как только станет поспокойнее, будем перебираться на береговые позиции. Кухня должна быть готова к отправке. Полная походная выкладка. Берите с собой весь полевой комплект. Пока будете укладываться, поставь кофе. Возьми котел побольше. Самый большой.
— Есть. — Старк двинулся к двери в столовую.
— Постой! — крикнул Тербер. — Знаешь, свари-ка два котла. Возьми самые большие. Кофе сегодня уйдет много.
— Есть. — Старк повернулся и ушел. Голос его звучал четко и твердо, пустым было только лицо.
— Так, теперь разберемся с остальными, — сказал Тербер.
Увидев обращенные к нему лица, он замолчал и снова потер себе лицо. Но это не помогло. Едва он отнял руку, лицо снова приняло прежнее выражение — так полевая шляпа, сколько ее ни мни, все равно принимает ту форму, которую ты ей придал изначально.
— Стрелки-зенитчики, идите на склад, берите АВБ и все заряженные обоймы, сколько там есть. И сразу же на крышу Увидите японские самолеты — стреляйте. Боеприпасы не экономьте. Не забудьте прихватить побольше патронов. Все. Идите.
— Остальные… — продолжал он, когда зенитчики ушли. — Запомните главное. Я лично буду спрашивать с каждого командира взвода, если кто-нибудь, кроме зенитчиков, вылезет из казармы. Стрелять по самолетам из обычных винтовок бессмысленно. Все равно что из рогаток. На береговых позициях нам будет нужен весь личный состав, и я не допущу, чтобы мы здесь теряли людей. А если они начнут бегать на улицу и палить в самолеты, мы их потеряем. Или если будут охотиться за сувенирами. Все остаются в казарме! Ясно?
Сержанты вразнобой закивали. Почти все они стояли склонив голову набок и прислушивались к рокоту пролетавших над гарнизоном самолетов. Было смешно смотреть, как они кивают, задрав одно ухо кверху. Терберу захотелось громко расхохотаться.
— Зенитчики сейчас поднимутся на крышу, — сказал он. — Вот они пусть и стреляют, сколько хотят и сколько хватит патронов. А другие будут только мешаться под ногами.
— Милт, а как насчет моих пулеметов? — спросил Пит Карелсен.
Его спокойный, уверенный голос настолько поразил Тербера, что он на секунду растерянно за, молчал. Возможно, Пит тоже еще не протрезвел, но он единственный из всех был сейчас невозмутим. Два года во Франции, вспомнил Тербер.
— Решай сам, Пит, — сказал он.
— Я поставлю только один. Ленты заряжают медленно, и больше чем с одним ребята не управятся. Возьму с собой Майковича и Гренелли.
— Тренога-то низкая. Сумеешь нацелить повыше?
— Мы его поставим на трубу и будем снизу придерживать за лапы.
— Решай сам, — повторил Тербер. До чего здорово, что можно хоть кому-то так сказать, мелькнуло у него в голове.
— Пошли, ребята, быстро, — почти со скукой велел Пит двум командирам отделений взвода оружия. — Возьмем пулемет Гренелли, он у нас обкатанный.
— Повторяю, — сказал Тербер, когда Пит и его пулеметчики ушли. — Солдатам из казармы не выходить. Как вы это обеспечите, меня не касается. Это дело ваше. Я буду на крыше. Захотите развлечься, приходите туда же. Я буду там все время. Если соберетесь на крышу, сначала добейтесь, чтобы все ваши солдаты сидели в комнатах и чтобы ни один не вылезал на галерею, а иначе на крышу и не суйтесь.
— Очень мне нужна твоя крыша, — заявил Лиддел Хендерсон. — Мы из Техаса, мы по крышам не лазим. Лично я буду внизу с моими ребятами.
— Прекрасно. В таком случае ты, — Тербер ткнул в него пальцем, — назначаешься старшим команды заряжающих. Возьми человек десять-двенадцать — сколько в складе поместится, — и пусть заряжают обоймы для АВБ и ленты для пулеметов. Этого добра нам надо как можно больше. Кто еще не хочет на крышу?
— Я останусь внизу с Лидделом, — сказал Чемп Уилсон.
— Тогда назначаешься его помощником. Ладно, разошлись. У кого найдется бутылка, прихватите с собой наверх. Я тоже беру.
Выйдя на галерею, они увидели, что перед дверью склада группа солдат яростно препирается с штаб-сержантом Малло.
— А мне начхать! — кричал Малло. — Мне так приказано. Я не имею права выдавать боевые патроны без письменного распоряжения офицера.
— Да если нет ни одного офицера, балда! — сердито возразил кто-то.
— Тогда и патронов не будет, — отрезал Малло.
— Офицеры, может, только к обеду притащатся!
— Извините, ребята, но приказ есть приказ, — сказал Малло. — Росс сам так велел. Не будет письменного распоряжения — ничего вам не выдам.
— Что тут еще за базар? — спросил Тербер.
— Старшой, он нам патроны не выдает, — сказал кто-то.
— Склад на замок запер, а ключи в кармане держит, — подхватил другой.
— Дай сюда ключи, — приказал Тербер.
— Старшой, мне дано четкое указание. — Малло замотал головой. — Я имею право выдавать солдатам боевые патроны только по письменному распоряжению офицера.
Вытирая рот рукой, из кухни на галерею вышел Пит Карелсен. За сетчатой дверью Старк сунул бутылку виски обратно в карман брюк и отступил в глубину кухни.
— Что за шум? — добродушно спросил Пит у своих пулеметчиков.
— Пит, он нам патронов не дает, — возмущенно пожаловался Гренелли.
— Это еще что за номера? — брезгливо скривился Пит.
— Мне так приказано, — категорически заявил Малло.
С юго-востока над двором пронесся самолет, очередь трассирующих пуль прошила землю под галереей и хлестнула по стене — люди метнулись к лестнице.
— Мало ли что тебе приказано! — взревел Тербер. — Давай сюда ключи, болван!
Малло решительно сжал ключи в кармане.
— Не могу, старшой. Личное распоряжение лейтенанта Росса.
— Хорошо, — радостно сказал Тербер. — Вождь, вышибай дверь. А ты, — он повернулся к Малло, — катись к черту и не путайся под ногами!
Вождь, Майкович и Гренелли отошли подальше, чтобы было место для разбега. Массивная фигура Вождя возвышалась над двумя щуплыми пулеметчиками, как утес.
Малло Встал перед дверью.
— Это тебе не пройдет, старшой, — пригрозил он Терберу.
— Валяйте. — Тербер с довольной улыбкой кивнул Вождю. — Выламывайте. Он отойдет. — Скользнув глазами через двор, Тербер увидел, что на крышу штаба уже вылезли двое солдат.
Вождь и два пулеметчика ринулись на дверь склада, как тройка защитников, блокирующих прорыв на своем поле. Малло отступил в сторону. Дверь громко затрещала.
— Отвечать будешь ты, — сказал Малло Терберу. — Я сделал все, что мог.
— Хорошо, — кивнул Тербер. — Представлю тебя к медали.
— Только не забудь, я тебя предупредил, — стоял на своем Малло.
— Иди к черту, не мешай! — огрызнулся Тербер.
Болты замка сидели в дереве крепко, и дверь поддалась лишь с третьей попытки. Тербер вбежал в склад первым. Следом за ним ворвались оба пулеметчика. Майкович полез в ящики с пустыми пулеметными лентами и копался там, отыскивая снаряженные, а Гренелли в это время заботливо снимал с полки свой пулемет. На крышах казарм 3-го и 1-го батальонов уже толпились солдаты, поджидая возвращения самолетов, выписывающих над гарнизоном длинные восьмерки.
Тербер схватил со стойки автоматическую винтовку Браунинга и отнес ее вместе с полным мешком обойм к двери склада. У порога кто-то выхватил все это у него из рук и помчался на крышу, а к дверям подошел следующий зенитчик. Тербер выдал одну за другой три АВБ — каждую с мешком обойм — и только тут сообразил, что занимается не тем.
— К черту этот бедлам, — сказал он Гренелли, который откреплял от пулемета треногу, чтобы протащить пулемет в дверь. — Я здесь так весь день простою, а мне на крышу надо.
Он подхватил АВБ и мешок с обоймами — теперь уже для себя — и протиснулся к двери, на ходу решив, что при первой же возможности обязательно задаст Малло взбучку. На складе лежали десятки мешков, набитых заряженными обоймами еще с августовских учебных стрельб. Их давно надо было разрядить и законсервировать в смазке.
На галерее он остановился возле Хендерсона. Пит, Гренелли и Майкович, тащившие пулемет и восемь ящиков с лентами, уже скрылись за поворотом лестницы.
— Быстро ползи на склад и выдавай АВБ, — велел он Хендерсону. — И начинайте заряжать обоймы. И ленты. Пусть Уилсон подымется в комнату отделения и возьмет десяток ребят. Как только первую партию зарядите, перешли ее с кем-нибудь на крышу. Троих поставишь на ленты, остальных — на обоймы для АВБ.
— Есть, сэр, — возбужденно ответил Хендерсон.
Тербер побежал по лестнице наверх. На галерее второго этажа он задержался, чтобы заскочить к себе за бутылкой, которую хранил в тумбочке на крайний случай.
Солдаты, надев каски, сидели в глубоком унынии каждый на своей койке и держали в руках незаряженные винтовки. Когда он проходил через спальню, они с надеждой подняли на него глаза:
— Старшой, что там слышно?.. Какой расклад, старшой?.. На крышу нам не пора?.. Старшой, какого черта нам не дают патронов?.. На хрена нам винтовки без патронов!.. Хорошенькое дело! Сидим тут с пустыми винтовками, без патронов, а они нас сверху поливают!.. Солдаты мы или бойскауты?!
Те, кто проспал завтрак и только что проснулся, перестали одеваться и искательно смотрели на него, растрепанные и обалдевшие, ожидая, что он скажет.
— Всем переодеться в полевую форму, — распорядился Тербер, понимая, что должен что-то сказать — Начинайте собирать полную выкладку, — безжалостно продолжал он железным голосом. — Через пятнадцать минут выезжаем на позиции. Полное боевое снаряжение!
Несколько солдат с досадой швырнули винтовки на койки.
— Тогда какого черта ты прешь на себе АВБ? — выкрикнул кто-то.
— Полевая форма! — беспощадно повторил Тербер и двинулся дальше — Полное боевое снаряжение. Командиры отделений, действуйте!
Командиры отделений начали сердито торопить солдат.
У выхода на галерею Тербер остановился. В углу стояла пустая койка, на нее были навалены четыре матраса, а под койкой лежал на цементном полу штаб-сержант Терн Торнхил родом из штата Миссисипи. В одном нижнем белье и в каске, он судорожно прижимал к себе незаряженную винтовку.
— Терп, ты так простудишься, — сказал Тербер.
— Старшой, не ходи туда! — запричитал Терп. — Тебя убьют! Там стреляют, старшой! Убьют тебя, умрешь! Не ходи!
— Ты бы лучше штаны надел, — сказал Тербер.
В его комнате пол был засыпан осколками стекла, пулеметная очередь прошила крышку его тумбочки и цепью дырок прочертила бок и верхнюю плоскость тумбочки Пита. Под тумбочкой Пита была лужа, и в комнате сильно пахло виски. Свирепо матерясь, Тербер отпер свою тумбочку и откинул крышку. Книга, лежавшая в верхнем ящике, была продырявлена пулей точно посредине. От пластмассовой коробочки с бритвенным станком остались только щепки, а стальная бритва согнулась пополам. Тербер зло выдернул ящик и бросил его на пол. На дне тумбочки среди скатанных в мягкие кругляши носков и в стопке белья угнездились по обе стороны от коричневой бутылки две пулеметные пули.
Бутылка была цела.
Тербер положил обе пули в карман, с нежностью подхватил бутылку и заглянул в стенной шкафчик, проверить, не разбит ли проигрыватель с пластинками. Над двором несся на восток новый самолет, и Тербер, заботливо прижимая к себе бутылку, пробежал по хрустящим осколкам на галерею.
В спальне солдаты начали с обиженным видом собирать снаряжение. Укладывались все, кроме Терпа Торнхила — по-прежнему в каске и нижнем белье, он все так же валялся на полу под прикрытием койки и четырех матрасов — и кроме рядового Айка Галовича, который лежал на койке, прижав к боку винтовку и спрятав голову под подушку.
На безлюдном третьем этаже, откуда солдаты торопливо стаскивали полевое снаряжение вниз, чтобы в спальне свернуть его в скатки, в южном конце галереи возле двери уборной карабкался по железной лесенке на крышу Ридел Трэдвелл, держа в руках АВБ и ухмыляясь во весь рот.
— Дождался! — крикнул он Терберу. — Всю жизнь таскаю на себе эту дуру, так теперь хоть сам из нее стрельну! Первый раз, ей-богу. Даже не верится.
Он исчез в люке, и Тербер вслед за ним выбрался наверх. На участке крыши, закрепленном за их ротой, большинство сержантов в ожидании встречи с противником прятались за четырьмя дымовыми трубами, кое-кто, опустившись на колени, укрывался за парапетом по углам; длинные АВБ были взгромождены передними лапами на невысокий парапет или на трубы, и задранные дула жадно смотрели в небо; бутылки виски стояли возле стрелков вплотную к парапету. Риди Трэдвелл пришел без бутылки и сейчас бодро пристраивался рядом с Вождем Чоутом — у того бутылка была. Два сержанта перемахнули через парапет на участок шестой роты и встали там за трубами. В это время сержанты шестой роты как раз начали вылезать на крышу и затеяли громкую перебранку с сержантами седьмой роты, требуя, чтобы те освободили их место. На соседних крышах из люков тоже повалили сержанты, вооруженные АВБ, винтовками и пистолетами. Кое-где устанавливали пулеметы. В основном на крыши вылез только старший сержантский состав, изредка мелькали младшие сержанты, а из рядовых здесь были только Ридел Трэдвелл и два других зенитчика из седьмой роты.
— Пустые обоймы бросайте во двор! — крикнул Тербер, пробираясь к краю крыши. — Передайте всем. Пустые обоймы бросать во двор! Заряжающие поднимут. Бросайте пустые…
С юго-запада, треща пулеметами, стремительно приближалось звено из трех самолетов, и стрелки радостно зашумели, точно компания бродяг, впервые за многие годы предвкушающая сытный обед. Со всех крыш открыли оглушительную пальбу, земной шар вздрогнул и замер. Спор на крыше шестой роты тоже замер, и спорщики сиганули все вместе за одну и ту же трубу. Тербер непроизвольно повернулся навстречу самолету и, не сходя с места, без передышки застрочил из АВБ, Бутылку он крепко зажал между коленями.
Приклад тяжелой АВБ бил его в плечо короткими резкими ударами.
Справа Пит Карелсен, укрываясь за трубой, радостно садил из пулемета, а Майкович и Гренелли с мрачными лицами удерживали брыкающуюся на трубе треногу и дергались вместе с ней как на веревочке.
Самолеты благополучно проскользнули над казармами и понеслись дальше, чтобы, дописав верхнюю петлю гигантской восьмерки, вернуться назад. Стрельба прекратилась, и все опять загалдели.
— Мать твою за ногу! — громыхнул Вождь Чоут своим знаменитым басом, придававшим неповторимую лихость припеву полковой песни. — Последний раз я так веселился, когда бабушка прищемила сиську в стиральной машине!
— Тьфу ты, черт! — негромко ругнулся Пит за спиной у Тербера. — Он слишком круто повернул. Мы не тот угол взяли.
Тербер опустил с плеча свою АВБ. Горло и мышцы живота сводило от желания громко и бессмысленно завопить, заорать от восторга. Вот она какая, моя рота! Вот они какие, мои ребята! Разжав колени, он ухватил бутылку, поднес ее ко рту и глотнул — не потому, что хотелось выпить, просто надо было дать выход радости. Виски обжег горло веселым огнем.
— Милт! — окликнул его Пит. — Если хочешь, пристраивайся к нам. Места хватит и для тебя, и для бутылки.
— Иду! — прокричал он. Уши вдруг уловили звук горна, настойчиво трубившего откуда-то снизу один и тот же сигнал. Он шагнул к парапету и посмотрел во двор.
В углу учебного плаца среди общей беготни и неразберихи стоял перед мегафоном дежурный горнист и трубил сбор.
— Ты что, спятил? — рявкнул Тербер. — Это еще зачем?
Горнист опустил горн, посмотрел наверх и сконфуженно пожал плечами.
— Понятия не имею! — крикнул он в ответ. — Приказ командира полка! — И задудел снова.
— Пит, опять летят! — заорал Гренелли. — Вон! Один! — От волнения. голос у него сорвался на фальцет.
С северо-востока, дописывая нижнюю петлю восьмерки, приближался самолет. Все орудия на крышах враждебно загрохотали ему навстречу, стрельба слилась в оглушительный гул, неистовый, как рев толпы, требующей линчевать преступника. Беготня во дворе мгновенно прекратилась, горнист перестал трубить и метнулся под галерею пятой роты. Тербер завинтил колпачок бутылки, пригибаясь пробежал к трубе, занятой Питом, и снова без передышки застрочил из АВБ. Очередь трассирующих пуль оборвалась кривым дымящимся хвостом, не долетев до самолета, а тот плавно взмыл вверх и исчез. Надо прихватить побольше патронов.
— Куда ж ты целился? — страдальческим голосом сказал Пит. — Мазила!.. Майк, а ну-ка отодвинься, — велел он Майковичу. — Уступи место первому сержанту, пусть для отдыха постреляет с упора. Милт, бутылку можешь поставить вот сюда. Следующий самолет я тебе сам собью.
— Сначала выпей, — весело сказал Тербер.
— Это можно. — Пит вытер рукавом черный от гари рот. Обнажившиеся в улыбке зубы были в крапинках сажи. — Ты видел, что они сделали с нашей комнатой?
— Я видел, что они сделали с твоей тумбочкой, — ухмыльнулся Тербер.
Снизу горн опять затрубил сбор.
— Ты только послушай этого идиота, — сказал Тербер. — Ему, видите ли, Делберт приказал.
— Вот уж не думал, что подполковник так рано проснется.
— Старина Джейк небось в кавалерии начинал, — съязвил Тербер.
— Эй, Пит, послушай, — сказал Гренелли. — Мне-то дашь когда-нибудь пострелять?
— Потерпи, скоро дам. Скоро постреляешь.
— Бросайте пустые обоймы во двор, вы слышите? — закричал Тербер стоявшим на крыше. — Бросайте пустые обоймы во двор! Передать всем!
Солдаты начали орать друг другу, что пустые обоймы надо кидать во двор, но сами продолжали бросать их рядом с собой на крышу.
— Болваны! — Тербер выскочил из-за трубы и побежал за спинами стрелков, как тренер, подбадривающий команду футболистов. — Фрэнк, бросай обоймы вниз, черт тебя возьми! Тедди, во двор бросай, во двор!
— Пит, ну кончай, — бубнил сзади Гренелли. — Дай же пострелять.
— Я первый попросил, — сказал Майкович.
— Шиш тебе! — окрысился Гренелли. — Это мой пулемет.
— А ну заткнитесь! — прикрикнул на них Пит. — Оба еще успеете. Потерпите немного.
С северо-запада появились два самолета, они летели вплотную один за другим. Тербер в это время стоял у парапета и, завидев самолеты, повалился на крышу рядом с Вождем и Риди Трэдвеллом. Горнист внизу перестал трубить и опять бросился под галерею пятой роты.
Прямо напротив Тербера на крыше штаба было всего двое людей. Одного он узнал: Большой Джон, он же мастер-сержант Детерлинг, был тренером солдатской футбольной команды. Детерлинг вытащил на крышу пулемет без треноги и, придерживая его у плеча левой рукой, правой жал на гашетку. Отдача была такая сильная, что его мотало по всей крыше.
Мигающие огоньки японских пулеметов, подымая пыль, пропахали две узкие дорожки, которые пересекли двор, словно две колеи, проложенные в траве телегой, взобрались по стене казармы наверх и прошли через крышу четвертой роты. Тербер глядел, как Большого Джона бросает из стороны в сторону, и от смеха не мог стрелять. В этот раз Детерлинг с трудом удержался на ногах и чуть было не дал очередь по крыше. Второй солдат, вылезший вместе с ним на крышу штаба, мудро оценил обстановку и укрылся за трубой, прячась не от японских самолетов, а от Детерлинга.
— Нет, вы только посмотрите на этого олуха! — еле выговорил Тербер сквозь смех.
Внизу, воспользовавшись затишьем, во двор выскочили солдаты из команды заряжающих подобрать пустые обоймы, а горнист снова подбежал к мегафону.
— Я на него давно смотрю, — усмехнулся Вождь. — Он же пьян в стельку. Мы с Питом видели его вчера у миссис Кипфер.
— Дай бог, чтобы его жена не узнала, — заметил Тербер.
— Парню надо бы дать медаль, — хохотнул Вождь.
— А что, может, и дадут, — сказал Тербер.
Впоследствии так оно и случилось: мастер-сержант Джон Л. Детерлинг был награжден медалью «Серебряная звезда». За проявленный в бою беспримерный героизм.
С юго-запада выпорхнула новая тройка самолетов, на крыше с радостным криком опять открыли огонь, и Тербер перебежал назад, к трубе. Оперев АВБ на угол трубы, он стрелял и видел, как его очереди теряются среди роя трассирующих пуль, налетевших на передний самолет и поливающих свинцом его нос, кабину пилота и хвостовую часть. Самолет задрожал, как человек, попавший под холодный душ, и пилот дважды подскочил в кресле, будто его усадили на раскаленную плиту. Было видно, как он беспомощно взмахнул руками в напрасной попытке загородиться и остановить льющийся на него свинцовый дождь. Все радостно заорали. А потом, замерев в напряженной тишине, смотрели, как самолет кренится в сторону и скользит вниз с невидимой воздушной горки прямо на футбольное поле 19-го пехотного в ста ярдах от двора. Коснувшись земли, он взорвался и исчез в огне. Над двором раскатился восторженный победный рев, в воздух полетели каски, солдаты радостно хлопали друг друга по спине, как болельщики на школьном футбольном матче — наши забили гол!
Но в эту минуту с северо-востока показалось еще три самолета, и люди смешались в кучу, судорожно подбирая раскиданные каски.
— Пит, это ты его подбил! — вопил Гренелли, вися на дергающейся лапе пулемета. — Это ты!
— Черт его знает, — отозвался Пит, продолжая строчить. — Может, и не я, поди тут разбери!
— Эй, Милт! — В наступившей передышке Вождь Чоут пытался докричаться до Тербера с края крыши. — Милт! Тебя со двора кто-то зовет.
— Иду! — прорычал Тербер и побежал к парапету. За его спиной Гренелли опять клянчил:
— Ну, Пит, кончай! Дай теперь я. Ты один уже подбил.
— Сейчас, — отмахивался Пит. — Еще один подобью и дам тебе. Сейчас.
Тербер перегнулся через парапет и увидел Росса — задрав голову, лейтенант сердито смотрел на крышу. Под глазами у него темнели мешки, из-под пилотки торчали нечесаные патлы, брюки он застегнуть не успел, шнурки ботинок волочились по земле, ремень болтался у колен. Не отрывая взгляда от крыши, Росс начал застегивать брюки.
— Старшина, какого лешего вы туда забрались? — закричал он. — Почему вы не внизу и не занимаетесь делом? Меньше чем через час мы выезжаем на побережье. Японцы, наверно, и так уже там.
— У нас все в порядке! — прокричал сверху Тербер. — Солдаты укладываются.
— А кухня? А склад? Их же тоже нужно собрать!
— Кухня знает. Я Старка предупредил. Они всё укладывают. Через пятнадцать минут будут готовы.
— Но ведь склад тоже… — начал было Росс.
— На складе заряжают нам обоймы и ленты, — оборвал его Тербер. — Оттуда надо будет только перенести в грузовики пулеметы, захватить ремонтный комплект — он в порядке, его еще Лива собирал, — и они могут выезжать… На кухне нам заодно делают кофе и сэндвичи! — крикнул он — Всюду полный порядок. Вы бы лучше взяли АВБ и подымались сюда.
— Все оружие разобрали, — сердито отозвался снизу Росс.
— Тогда какого дьявола вы торчите посреди двора? Идите в укрытие! — заорал Тербер, взглянув на небо — Опять летят!
Росс нырнул под галерею и побежал к складу, а в это время с юго-запада с рокотом вылетел самолет, и навстречу ему с крыш поднялся грохочущий огненный сноп, расползающийся вширь, как зонт. Казалось бы, пролететь сквозь него невозможно, но самолет пробился. И улетел целым и невредимым.
Сразу же следом за ним, но держа курс на север, вдоль Вайанайе-авеню и мимо здания штаба пронесся другой самолет, и огненный зонт мгновенно повернулся в ту сторону — стрелки даже не сняли пальца с курка.
Бензобак самолета тотчас взорвался, огонь охватил кабину, и самолет на полной скорости лег в низкий вираж на правое крыло. Когда он повернулся к ним фюзеляжем и нижней плоскостью левого крыла, солнце ярко высветило опознавательный знак — синий круг с белой звездой. А затем все увидели, как с той же бешеной скоростью он промчался сквозь редкую рощицу и, потеряв по дороге крылья, врезался в дом какого-то невезучего женатого офицера в гарнизонном городке и взорвался.
— Это же наш! — смущенно, вполголоса сказал Риди Трэдвелл. — Это же был американский самолет.
— Сурово, — не оборачиваясь, откликнулся Тербер, стрелявший в двойку самолетов, приближающихся с северо-востока. — Сам виноват, дурак. Нечего было сюда соваться.
Когда самолеты скрылись, Тербер снова обошел крышу, переходя от стрелка к стрелку. Глаза его были прищурены и как-то странно напряжены, будто кто-то дал ему пощечину, — когда у него бывало такое лицо, хотелось отвести взгляд в сторону.
— Повнимательнее, ребята. — Он дошел до края крыши. Повернул обратно — Это был наш. Будьте внимательнее. Сначала хорошенько разглядите, а потом стреляйте. Эти уиллерские идиоты вполне могут залететь и сюда. Так что давайте повнимательнее — Дошел до края крыши. Повернул обратно. В голосе такое же странное напряжение, как в глазах.
— Сержант Тербер! — заорал снизу Росс. — Что за ерунда?! Сержант Тербер!
Он подбежал к парапету.
— Ну что еще?
— Сейчас же спускайтесь сюда! — Росс уже застегнул ремень, шнурки были завязаны, и сейчас он приглаживал торчащие из-под пилотки волосы. — Вы должны помочь мне подготовить к отправке канцелярию! На крыше вам делать нечего! Спускайтесь!
— Я занят! — крикнул Тербер. — Возьмите Розенбери! Это война, лейтенант! Не понятно?
— Я только что от подполковника Делберта! — прокричал снизу Росс. — Он приказал выезжать сразу же, как только кончится воздушный налет!
— Седьмая рота к выезду готова! — крикнул Тербер. — А я занят! Скажите этому кретину Хендерсону, пусть пришлет нам еще боеприпасов!
Лейтенант Росс побежал назад под галерею и сразу же вернулся обратно. Теперь он был в каске.
— Я ему сказал! — крикнул он.
— И пусть Старк пришлет на крышу кофе!
— Вы что, сдурели?! — разъярился Росс. — У вас там что, пикник?! Сержант, немедленно спускайтесь! Вы мне нужны! Это приказ! Подполковник лично приказал всем командирам рот подготовиться к выезду. Через час выезжаем.
— Что такое? Я вас не слышу! — заорал Тербер.
— Я говорю, выезжаем через час!
— Что?.. Что вы сказали?.. Осторожно! Снова летят!
Росс бросился к складу, а вылезавшие на крышу два подносчика патронов нырнули обратно в люк.
Пригнувшись, Тербер пробежал назад к трубе и открыл огонь по тройке истребителей.
— А ну, вы, давайте сюда патроны! — гаркнул он прятавшимся в люке подносчикам.
— Милт! — крикнул Вождь Чоут… — Милт Тербер! Тебя снизу спрашивают.
— Ты меня не нашел! — заорал Тербер. — Меня нигде нет!
Вождь кивнул и, свесившись через парапет, доложил:
— Я его не нашел, сэр. Его нигде не видно. — Внимательно выслушав то, что ему прокричали снизу он повернулся к Терберу: — Лейтенант Росс просил тебе передать, что через час выезжаем.
— Ты меня не нашел! — крикнул в ответ Тербер.
— Летят! — завопил Гренелли.
Никуда они через час не выехали. Воздушный налет продолжался еще почти два часа. Выехали они лишь днем, лишь через три с половиной часа после окончания налета. Потому что из всего полка к выезду была готова одна седьмая рота.
Тербер под разными предлогами не уходил с крыши до конца налета. Как потом выяснилось, лейтенант Росс остался на складе и помогал заряжать пулеметные ленты. Их полк сбил еще один самолет наверняка, а два других были под вопросом, потому что их могли подбить ребята из 27-го и, когда самолеты летели над двором, они были уже на последнем издыхании. Старк сам, лично, вместе с двумя солдатами кухонного наряда один раз поднял на крышу кофе, а позже доставил еще кофе и партию сэндвичей. В благодарность Пит Карелсен дал ему пострелять из пулемета.
Когда все кончилось и воцарилась мертвая, непробиваемая, как броня, тишина, они выкурили на крыше по последней сигарете, а потом чумазые, с воспаленными, красными глазами, усталые, счастливые и опустошенные неохотно спустились вниз в поджидавшую их там новую кутерьму и принялись складывать снаряжение. Ни одного даже не царапнуло. Но казалось, в ушах навсегда останется эта мертвая, звенящая тишина. Ее не пробивала даже сумасшедшая какофония звуков, сопровождавшая подготовку полка к выезду.
Вместо того чтобы складывать свою скатку, Тербер отправился прямо в канцелярию. Все три с половиной часа, пока они наконец не выехали на побережье, он был в канцелярии неотлучно и упаковывал документы. Лейтенант Росс, гордый тем, что его рота собралась раньше всех, забыл недавний гнев и пришел ему помогать. Розенбери тоже помогал. Времени на укладку канцелярского имущества Терберу хватило с избытком. Зато он не успел ни сложить свое снаряжение, ни переодеться в полевую форму. Может, и успел бы, если бы не забыл.
В результате первые пять дней на заливе Ханаума, прежде чем удалось съездить в Скофилд за вещами, Тербер спал без простыней и одеяла в фургончике, реквизированном армией у торговца воздушной кукурузой, и был бы счастлив напялить на себя даже шерстяную офицерскую рубашку. Он и сам не понимал, как это он забыл собраться.
Одна за другой колонны грузовиков выстроились в два ряда перед казармами и приготовились ждать. Один за другим взводы выходили в ротные дворы, солдаты садились на вещевые мешки и, опершись на винтовки, глядели на ждущие их грузовики. Полку надлежало выезжать всем составом одновременно.
Каждая рота ехала на свои, отдельные позиции На побережье каждая рота превращалась в обособленное, самостоятельное подразделение. Но ни одна готовая к отправке рота не имела права выехать, пока не будут готовы другие роты. Полку надлежало выезжать всем составом одновременно.
Куда ни глянь — грузовики. Куда ни глянь — солдаты, сидящие на вещмешках. Съехалось столько грузовиков, что между ними было не протиснуться даже джипу подполковника. В ротные дворы набилось столько солдат, что между ними было не протолкнуться даже адъютантам подполковника и вестовым. Люди остервенело матерились и потели. Полку надлежало выезжать всем составом одновременно.
И Тербер, укладывая в канцелярии папки и бумаги, с довольным видом посмеивался. Пока Росс ходил за чем-то на склад, в дверь канцелярии заглянул Мейлон Старк.
— Кухня погрузилась и готова к выезду.
— Прекрасно, — не глядя на него, отозвался Тербер.
— Знаешь, а ты молодец, — нехотя сказал Старк сдавленным голосом. — Здорово ты все это провернул. В других ротах кухни соберутся только часа через два. А кое-где, наверно, даже дольше застрянут и будут потом догонять.
— Ты и сам отлично поработал, — по-прежнему не глядя на него, заметил Тербер.
— Я тут ни при чем, — сказал Старк. — Это все ты. Я просто хочу, чтобы ты знал: я лично считаю, ты — молодчина.
— Ладно, — все так же не поднимая глаз, кивнул Тербер. — Спасибо. — И продолжал работать.
Тербер поехал вместе с Россом в джипе в голове ротной колонны. За рулем сидел Рассел. На шоссе творилось что-то невообразимое. Насколько хватал глаз, все было забито грузовиками и такси, машины шли вплотную одна к другой, бампер к бамперу. Грузовики везли солдат на береговые позиции, а такси мчали их из города в Скофилд, откуда все уже выехали. Пикапы и джипы юрко сновали вдоль длинных рядов грузовиков, а сами грузовики, большие неуклюжие трехтонки, еле ползли, останавливаясь каждую минуту: стоило одному грузовику притормозить, за ним тотчас тормозил второй, за вторым — третий, и все ждали, пока передние машины снова тронутся с места.
С грузовиков был снят брезентовый верх, и в каждом грузовике один солдат стоял во весь рост на переднем борту за взгроможденным на крышу кабины пулеметом или АВБ. Между голыми ребрами железных каркасов торчали каски, солдаты глядели в небо, задрав головы, словно посетители Смитсоновского музея в Вашингтоне, разглядывающие скелет динозавра.
Подгоняя колонну роты, джип мотался по обочине дороги взад-вперед, и Тербер видел всех по нескольку раз. Их лица изменились, на них появилось новое выражение. Почти такое же, какое было у Старка в столовой, только из этих лиц хмель уже выветрился, осталась лишь окончательно застывшая сухая гипсовая маска. Здесь, на шоссе, когда рота двигалась в потоке сотен других подразделений, все осознавалось гораздо яснее и случившееся приобретало гораздо больший, в сто раз больший смысл, чем когда они были дома, в родной казарме, в родном дворе. Вождь Чоут, стоявший в кузове возле своей АВБ, посмотрел на Тербера поверх кабины грузовика, и Тербер подмигнул ему в ответ.
Они не взяли с собой ничего: ни гражданскую одежду, ни повседневную форму, ни свои коллекции полевых шляп и нашивок, ни альбомы с фотографиями, ни письма родных. К черту все это! Как-никак война. Ничего это нам не понадобится. И они захватили с собой только полевое снаряжение. Пит Карелсен был единственный, кто уложил в мешок кое-какие личные вещи. Для Пита война была не в новинку — он воевал во Франции.
Медленно, фут за футом грузовики приближались к Гонолулу и к тому, что поджидало солдат на побережье. Пока все было совсем неплохо. Как в выходной. Весело.
Увидев, что осталось от Перл-Харбора, они оторопели. Уиллерский аэродром тоже сильно пострадал, но от вида Перл-Харбора все внутри замирало. От вида Перл-Харбора в жилах стыла кровь. К тому же Уиллерский аэродром был довольно далеко от шоссе, а Перл-Харбор в некоторых местах выходил прямо на дорогу. До тех пор все напоминало веселую игру, пикник: они хорошо постреляли с крыш, самолеты в них тоже постреляли, повара приносили им кофе и сэндвичи, команда заряжающих доставляла боеприпасы, они сбили два, а может, и три самолета, во всем полку был ранен только один человек (пуля попала ему в мякоть икры, даже не задев кость, он сам дошел до лазарета), и ему уже прочили за это «Пурпурное сердце». Почти у каждого была бутылка, да они все и так были крепко под мухой, когда началась эта заварушка, — в общем, все это напоминало шикарные стрелковые учения по живым мишеням. И мишени были такие, что дух захватывало, — люди! Но сейчас похмелье проходило, в бутылках оставались считанные капли, а в ближайшее время достать новую бутылку, похоже, будет негде, да и живых мишеней для стрельбы тоже что-то пока не видно. И они задумались. Когда еще теперь снова выпьешь — может, через месяц, а может, через год. Вот ведь черт! Война-то будет долгая.
Грузовики проезжали через недавно пристроенный к Перл-Харбору поселок для семейных офицеров, и выбежавшие из домов женщины, дети и несколько стариков радостно махали им руками. Солдаты тупо глядели на них и молча ехали дальше.
В пригородах Гонолулу по всему маршруту автоколонны люди облепили веранды, заборы, крыши автомобилей; мужчины, женщины, дети приветствовали их и дружно кричали что-то одобрительное. Они растопыривали указательный и средний пальцы буквой «V», воспроизводя изобретенный Черчиллем символ победы[57], или поднимали над головой кулак с отставленным большим пальцем. Молоденькие девушки посылали воздушные поцелуи. Матери девушек со слезами на глазах толкали дочерей в бок, мол, еще, еще!
Солдаты мечтательно поглядывали на недосягаемых пышнотелых девиц, в таком множестве резвящихся на воле, и, вспоминая прежние дни, когда девушкам не разрешалось — да и сами они не желали — разговаривать с военными на улице даже при свете дня и уж тем более вечером в барах, отвечали старым традиционным жестом: выбрасывали сжатую в кулак левую руку вперед и правой хлопали по ней ниже плеча. А на придуманный Черчиллем знак победы отвечали своим, еще более древним знаком — подняв кулак, быстро смыкали и размыкали большой и средний пальцы, словно пощипывая что-то в воздухе.
Ликующая гражданская толпа, не ведая, что этот второй жест на армейском языке означает «хочу женщину», а первый жест переводится как «иди ты!..», приветствовала их еще громче, и солдаты впервые за все время пути обменялись лукавыми усмешками и с удвоенным энтузиазмом отвечали толпе по-своему.
Рота проехала Ваикики, и колонна стала постепенно редеть: грузовики один за другим сворачивали на проселочные дороги и развозили отдельные группы по позициям. Когда добрались до подъема над седловиной мыса Коко, откуда дорога спускалась к ротному КП у залива Ханаума, от колонны осталось всего четыре грузовика. Два должны были доставить отряд на позицию № 28 на мысе Макапуу, один вез службу КП и ребят, обороняющих позицию № 27, а в четвертом грузовике ехала кухня. Грузовик со службой КП и машина с поварами съехали на боковую дорогу и остановились, а два грузовика, идущих до Макапуу, двинулись дальше. Сегодня был день их великого торжества, большинство ждало этого дня давно — кто два года, кто пять: они вволю поглумились над гражданскими и теперь готовились к расплате.
Когда грузовики проезжали мимо лейтенанта Росса и Цербера, которые выбрались из джипа и, стоя на обочине, наблюдали за разъездом на позиции, охвативший часть солдат горячечный патриотический подъем вылился в приглушенное порывами ветра жидкое «ура». Между голыми ребрами кузовов в воздух взметнулось несколько сжатых кулаков, и, когда машины уже скрывались из виду, сидевший в последнем грузовике бывший ученик ротного горниста, а ныне боец-стрелок Пятница Кларк, отважно обнадеживая лейтенанта Росса, поднял над головой два пальца, растопыренные буквой «V».
Этот патриотический настрой продержался дня три.
Лейтенант Росс, вылезший из джипа, чтобы проводить своих солдат если не на верную смерть, то, во всяком случае, на затяжную войну, посмотрел на Пятницу грустным отстраненным взглядом через разделяющую их пропасть — возраст, жалость, интеллектуальное превосходство, — и в глазах его было глубокое волнение, а на лице застыло мудрое стариковское осознание той страшной ответственности, которую он на себя берет.
Первый сержант Тербер стоял рядом с командиром роты и, глядя на его лицо, испытывал страстное желание дать своему командиру хорошего пинка в зад.
Среди прочих факторов, способствовавших быстрому ослаблению патриотического духа, главную роль сыграли, пожалуй, работы по установке проволочных заграждений. Те, кто на строительстве дзотов нажил неизвестную новую болезнь, от которой ныли суставы рук, почувствовали, что эта хвороба навалилась на них с удвоенной силой, едва они начали натягивать колючую проволоку для защиты построенных ими позиций. И потому, даже когда им не надо было выходить ночью в караул, они все равно не могли уснуть. Первый же день работы с колючей проволокой охладил их патриотический пыл даже больше, чем перспектива завшиветь без душа, ходить с небритыми мордами, не надеясь когда-нибудь побриться, и спать на камнях, прячась от дождя всего лишь под плащ-палаткой и парой одеял.
Да и вообще, эта война, так прекрасно начавшаяся воскресным утром и на первых порах так много им сулившая, постепенно превращалась в заурядные долгие маневры. С той только разницей, что конца им не предвиделось.
Лишь через пять дней, когда жизнь на позициях более или менее наладилась, седьмая рота смогла отправить в Скофилд наряд за остальными вещами, которые, как они решили сначала, им не понадобятся, и за большими палатками. Но на Макапуу эти палатки никого не выручили, потому что там не было деревьев, а без деревьев палатки не поставишь.
Наряд выехал в Скофилд на трех грузовиках, и возглавлял его Тербер, вооруженный перечнем солдатских просьб, занявших целый блокнот среднего размера. Помощником Тербера в этой операции был Пит Карелсен, единственный человек в роте, который прожил эти пять дней в относительном комфорте. Въехав на своих трех грузовиках в гарнизон, они обнаружили, что в их казарму вселилось другое подразделение и что все тумбочки и шкафчики седьмой роты тщательно выпотрошены. Блокнот со списком просьб можно было выбросить. И все тот же Пит Карелсен оказался единственным в роте, кто в то воскресное утро сообразил запереть свою тумбочку и стенной шкафчик. Но пострадал даже Пит: оставленная им на столе запасная пара вставных челюстей бесследно исчезла.
Ну и конечно, никто из новых жильцов понятия не имел, куда все подевалось.
Помимо проигрывателя и пластинок, у Тербера пропали также стодвадцатидолларовый молочно-голубой костюм, пиджак «Форстман» с простроченными лацканами, ни разу не надеванный белый смокинг с черными брюками и все комплекты военной формы. Пропала и новенькая электрогитара стоимостью в 260 долларов, которую Энди и Пятница купили, пока Пруит был в тюрьме, и, хотя они успели выплатить за нее меньше половины, пропала она целиком — и динамик, и переходник, и все прочее.
Если бы не старшина первой роты сержант Дедрик — он был почти одного роста с Тербером и к тому же не забыл запереть свой стенной шкафчик, — Тербер не сумел бы найти себе даже двух смен полевой формы. Уцелели только лежавшие на складе палатки.
К концу седьмого дня, когда они распределили привезенные палатки по позициям и уже готовились в них вселиться, рота собралась на побережье в полном составе, прибыли и доложились даже двое отбывавших срок в тюрьме — их выпустили вместе с остальными заключенными, как только началась война. Не явился только Пруит.
Глава 51
Пруит проспал всю бомбежку. Накануне вечером, когда девушки были на работе, он напился даже больше обычного, потому что суббота — это всегда вроде как праздник. Он и не подозревал о нападении, пока настойчивый энергичный голос, тревожно и бесконечно рассказывающий о чем-то по радио, не пробуравил наконец залепивший горло, глаза и уши плотный и очень сухой комок тяжелого похмелья, которое он ощущал даже сквозь сон, почему и не хотел просыпаться.
Он приподнялся на диване (с тех пор, как он переселился на диван, он ради приличия спал в шортах) и увидел, что обе девушки, накинув халатики, сидят на корточках перед приемником и внимательно слушают.
— Я как раз хотела тебя разбудить, — взволнованно сказала Альма.
— Это еще зачем? — Сквозь ломящую глаза сухую боль, заменявшую ему сейчас рассудок, просачивалась только одна мысль: надо немедленно пойти на кухню и выпить воды.
— … но наиболее серьезно пострадал сам Перл-Харбор, — говорило радио. — Разрушены почти все строения. Полных данных о потерях пока нет, но точно известно, что потоплен один из стоявших в мелководной гавани линейных кораблей. Его палубная надстройка и сейчас еще возвышается над огнем горящего на поверхности воды мазута. Высотная бомбардировочная авиация противника нанесла основные удары по Перл-Харбору и расположенному через пролив от него аэродрому Хикем. По масштабу разрушений и потерь Хикем, очевидно, стоит на втором месте после Перл-Харбора…
— Это Уэбли Эдвардс, — сказала Жоржетта. — Его голос.
— Да, — кивнула Альма. — На континент транслируют.
— … На территории нового военного городка при Хикемском аэродроме, — продолжало радио, — очень большая бомба, а может быть, торпеда попала прямо в главную столовую, где в это время, ни о чем не подозревая, завтракали четыреста наших летчиков…
Пруит уже догадался, в чем дело, но полностью понять случившееся было очень трудно: все доходило до него будто сквозь густую вязкую грязь. Почему-то он вбил себе в голову, что напали немцы, и продолжал так думать даже потом, когда уже знал, что остров атаковали японцы. Немцы, должно быть, разработали совершенно новый тип бомбардировщиков, иначе беспосадочный перелет на такое расстояние был бы невозможен, даже если бы у них была база на восточном побережье Азии. Не могли же они провести свои авианосцы в Тихий океан мимо английского флота. До чего не ко времени этот его перепой! С такого похмелья водой не отопьешься, поможет только пара рюмок чего-нибудь покрепче, и даже тогда отойдешь не сразу.
— Где мои брюки? — Он встал с дивана, и движение отозвалось в голове резким, болезненным толчком, словно его контузило Он направился через комнату, взяв курс на бар, вделанный в верхнюю часть большого напольного радиоприемника, возле которого сидели на корточках девушки.
— Да вон они на стуле, — сказала Альма. — Ты чего это вдруг?
— Не эти. Форменные. — Он открыл у них над головой дверцу бара и налил себе неразбавленного виски в высокий коктейльный фужер. — У меня тут где-то должна быть форма. Где она?
Он выпил виски залпом, и его передернуло, но он знал, что скоро полегчает.
— Ты что это? — Альма от волнения захлебнулась. — Что ты делаешь?!
— Сейчас выпью, чтобы муть в голове прошла, и, к чертям, назад в роту. А ты думала что? — Он налил себе еще и снова выпил залпом.
— … Наш флот, бесспорно, потерпел крупное поражение, — говорило радио. — Вероятно, самое крупное за всю его историю. Было бы…
— Но ведь тебе туда нельзя! Тебе нельзя возвращаться!
— Это почему же? Ты что, рехнулась?
— … но ничто: ни мрак печали, ни позор поражения — не в силах затмить великий подвиг, который навечно останется примером для всех американцев…
— Потому что тебя разыскивают! — истерически запричитала она. — Потому что тебя арестуют за убийство! Убийство тебе никто не простит, не думай! И ни одна война тебя не спасет!
Он тем временем налил себе третью порцию виски. Тепло, электрическими волнами заструившееся по жилам, начало подсушивать раскисшие клетки мозга. В голове постепенно прояснялось, но он шарахнул и этот фужер — раз уж налил, надо пить.
— Я совсем забыл, — сказал он.
— … это храбрость и героизм наших воинов, — говорило радио, — которые перед лицом смерти и превосходящих сил противника, застигнутые врасплох и не располагавшие необходимыми средствами, тем не менее не сложили оружия и мужественно отражали натиск врага, демонстрируя подлинное величие духа, неотъемлемую черту армии и военно-морского флота Соединенных Штатов…
— Это он что, про американскую армию так? — усмехнулась Жоржетта, ни к кому конкретно не обращаясь.
— А забыл, так вспомни, — чуть спокойнее сказала Альма. — Если ты вернешься, тебя первым делом посадят, а потом будут судить за убийство. Война ничего для тебя не меняет. Не думай, что своим возвращением ты внесешь большой вклад в победу.
Не выпуская из рук бутылку и фужер, он с побитым видом уселся между девушками на низенькую скамеечку перед приемником.
— Я совсем забыл, — глухо повторил он. — Вылетело напрочь.
— Вот-вот, — кивнула Альма. — Так что подумай хорошенько.
— … Героическим спокойствием под огнем противника, сознательным отношением к своим, пусть самым заурядным, обязанностям, молчаливым стойким мужеством, с которым они в эти минуты, когда вы слушаете мой репортаж, встречают смерть и терпят боль ран в госпиталях и на перевязочных пунктах, они показывают пример непоколебимой веры, преданного служения Родине и беззаветной отваги, и мы, гражданское население Гавайских островов, все те, на чьих глазах это происходит, надолго запомним их подвиг. Они, эти солдаты, эти наши мальчики — а большинство из них действительно еще совсем молодые ребята, — создают сейчас легенду, вписывают в историю Демократии новую страницу легендарной славы, славы, которую еще долго никто не сможет превзойти и которая будет вселять страх в сердца врагов свободы…
— А что, ей-богу! — вдруг воодушевилась Жоржетта. — Пусть эти желторожие знают — на нас где сядешь, там и слезешь!
— А я все проспал, — хрипло сказал Пруит. — Даже не проснулся.
— Мы тоже, — возбужденно отозвалась Жоржетта. — Мы ничего не знали. Я и радио-то включила случайно.
— А я проспал, — повторил Пруит. — Спал как убитый.
Он налил себе еще и выпил одним махом. В голове у него окончательно прояснилось, ясность была полнейшая.
— Сволочи немцы! — сказал он.
— Какие немцы? — удивилась Жоржетта.
— Эти, — он показал фужером на приемник.
— Я побывал в корпусах недавно здесь построенного современного военного госпиталя «Триплер Дженерал», — говорило радио. — И я видел, как их туда вносили на носилках: одни были в полной военной форме, другие только в нижнем белье, на третьих не было ничего, но все с тяжелейшими ранениями и в страшных ожогах…
— А что в Скофилде? — сурово и требовательно спросил Пруит. — Что он говорил про Скофилд?
— Ничего, — сказала Жоржетта. — Ни слова. Бомбили аэродромы — Уиллер, Белоуз, базу ВВС на Канеохе, морскую базу на Эуа… Ну и конечно, Хикем и Перл-Харбор — этим досталось больше всех.
— Да, но в Скофилде-то что? Я спрашиваю, что в Скофилде?
— Пру, он о нем даже не упоминал, — мягко сказала Альма.
— Совсем?
— Жоржетта ведь уже сказала.
— Тогда, значит, его не бомбили, — с облегчением вздохнул он. — Иначе бы он что-нибудь сказал. Наверно, только слегка обстреляли, и все. Конечно. Наверняка так и было. Им же главное аэродромы. Конечно. Зачем им бомбить Скофилд?
— …»Триплер Дженерал» — большой госпиталь, снабженный всеми современными удобствами и оборудованный по последнему слову медицинской науки и техники, но в проекте не была предусмотрена такая невероятная катастрофическая ситуация. Здесь не хватает места даже для сотой части всех тех раненых, умирающих и мертвых, которых вносили при мне на импровизированных носилках и укладывали в вестибюле и коридорах. Помочь всем просто невозможно, потому что для этого госпиталь не располагает ни нужным количеством коек, ни достаточным медперсоналом. Но куда бы я ни заглядывал, я нигде не слышал ни одного стона, ни одной жалобы. Я неоднократно своими ушами слышал, как израненные, обгоревшие, без волос, без бровей и ресниц молодые ребята, девятнадцатилетние и двадцатилетние мальчики говорили подошедшему врачу: «Доктор, помогите сначала моему другу. Ему гораздо хуже, чем мне». И больше ни слова, ни стона. Полная тишина. Обвиняющая тишина. Гневная тишина…
— Сволочи подлые, — глухо пробормотал Пруит. Он плакал. — Вот подлюги! Немцы проклятые… Зверье! — Не выпуская бутылку, тыльной стороной руки смахнул повисшую на носу каплю и налил себе еще.
— Не немцы, а японцы, — поправила Жоржетта. — Япошки, понимаешь? Мелочь желтопузая! Напали без предупреждения, трусы несчастные! А для отвода глаз послали своих людей в Вашингтон, и те там в это время пищали: мы, мол, за мир!
— … Я пережил огромный душевный подъем, глядя, с каким мужеством переносят страдания эти ребята, — говорило радио. — То, что я увидел, еще больше укрепило и углубило мое доверие к государственному строю, существующему в нашей стране, ибо этот строй рождает подобных героев не десятками и даже не сотнями, а тысячами, и я жалею лишь о том, что не могу провести по палатам госпиталя всех граждан США, чтобы каждый американец собственными глазами увидел то, что довелось увидеть мне…
— Это что, Уэбли Эдвардс? — всхлипнув, спросил Пруит.
— Вроде он, — сказала Альма.
— Он, конечно, — подтвердила Жоржетта. — Это его голос.
— Отличный мужик. — Пруит одним глотком опрокинул фужер и снова его наполнил. — Просто отличный!
— Ты бы не пил так много, — робко сказала Альма. — Еще ведь очень рано.
— Рано? — переспросил Пруит. — Ах, рано! Чтоб они сдохли, немчура проклятая! Какая, к черту, разница? — выкрикнул он и запнулся. — Напьюсь, ну и что? Вернуться-то я не могу. А раз так, какая разница? Давайте лучше все напьемся… Ох ты, господи, — он помотал головой. — Будь они прокляты, сволочи!
— … Естественно, пока трудно установить весь объем понесенных нами потерь, и мы узнаем это только через некоторое время. Генерал Шорт объявил, что в связи с чрезвычайностью ситуации и в целях более полной координации деятельности различных учреждений на территории Гавайских островов вводится военное положение…
— Я чего скажу. — Пруит всхлипнул и снова налил себе виски. — Никто меня в убийстве не подозревает и не разыскивает.
— Что? — изумилась Альма.
— Это убийство вообще никого не волнует. Тербер мне так и сказал, а он врать не будет.
— Тогда ты, конечно, можешь вернуться, — сказала Альма. — А то, что ты был в самоволке? За это тебя не посадят?
— То-то и оно. Вернуться я все равно не могу. Потому что, если вернусь, — это тюрьма, а в тюрьму я больше ни ногой, поняла? Если вернусь, меня отдадут под трибунал. Может, под дисциплинарный, а может, и под специальный. А я в тюрьму не сяду. Никогда! Поняла?
— Да. Если бы не это, ты бы, конечно, вернулся, — сказала Альма. — Но от тюрьмы тебе никуда не уйти. А в тюрьме ты ничем армии не поможешь.
Она положила руку ему на плечо:
— Пру, не надо столько пить, пожалуйста. Дай мне бутылку.
— Пошла ты к черту! — Он сбросил ее руку. — Сейчас как врежу! Пошла вон! Отстань от меня, не приставай! — Он снова налил себе полный фужер и с вызовом уставился на нее.
Ни Альма, ни Жоржетта больше не говорили ему ни слова и не пытались остановить. Он глядел на них красными, воспаленными глазами, и, скажи сейчас кто-нибудь, что у него глаза убийцы, это не было бы преувеличением.
— Хотят упечь меня в свою вонючую тюрьму? Очень хорошо — не вернусь никогда! — свирепо заявил он. — И никто со мной ничего не сделает!
На это они ему тоже ничего не сказали. Так и сидели втроем и молча слушали радио, пока голод не погнал девушек на кухню — никто из них до сих пор не завтракал. Пруит прикончил бутылку и взялся за следующую. Он не желал ради какого-то завтрака отходить от радио. Они принесли ему поесть, но он отказался. Сидел перед приемником, глушил виски большими коктейльными фужерами и плакал. Ничто не могло стронуть его с места.
— … Наши ребята дорогой ценой заплатили за урок, которым стал для Америки этот день, — говорило радио. — Но они расплатились сполна, честно, без страха и не жалуясь, что цена слишком высока. Ребята, нанявшиеся на службу в армию и флот, чтобы, когда понадобится, пойти за нас в бой и отдать свою жизнь, сегодня целиком и полностью оправдали возложенное на них доверие и доказали свое право на то уважение, которое мы к ним испытывали и испытываем…
— А я проспал, — глухо пробормотал Пруит. — Спал как убитый. Даже не проснулся.
Они надеялись, что он напьется до бесчувствия и заснет: тогда они уложили бы его в постель. Прорывавшееся в нем бешенство пугало их, и им было не по себе даже от того, что они сидят с ним в одной комнате. Но он не напился до бесчувствия и не заснул. Бывает состояние, когда стоит лишь преодолеть какой-то рубеж, и потом можешь пить бесконечно и не пьянеешь, а только больше бесишься. По-видимому, он был сейчас именно в таком состоянии. Неподвижно замерев перед приемником, он сначала плакал, а потом перестал и угрюмо глядел в пустоту.
В середине дня по радио несколько раз объявили, что желающих просят немедленно явиться на донорский пункт в «Куин-госпиталь». Обеим девушкам хотелось как можно скорее вырваться из гнетущей обстановки дома, где все было наэлектризовано зловещими разрядами примостившейся перед приемником безумной динамомашины, и Жоржетта с Альмой тотчас решили, что поедут в город и сдадут кровь.
— Я тоже с вами! — крикнул он и, пошатываясь, поднялся со скамеечки.
— Пру, тебе нельзя, — робко сказала Альма. — Не валяй дурака. Ты же на ногах не стоишь. И потом, там наверняка потребуют документы. Сам знаешь, чем это кончится.
— Даже кровь сдать не могу, — тоскливо пробормотал он и плюхнулся назад.
— Сиди дома и слушай радио, — ласково сказала Альма. — Мы скоро вернемся. Расскажешь нам, что еще передавали.
Пруит молчал. Когда они пошли одеваться, он даже не посмотрел в их сторону.
— Я должна сбежать хоть на полчаса, — вполголоса сказала Альма. — Я здесь задыхаюсь.
— А с ним ничего не случится? — шепотом спросила Жоржетта. — Он так переживает, я даже не думала.
— Все будет нормально, — твердо сказала Альма. — Просто он чувствует себя виноватым. Ну и, конечно, расстроился. И немного перепил. За ночь у него это пройдет.
— Может, ему все-таки лучше вернуться?
— Его тогда опять посадят.
— Да, конечно.
— Сама все понимаешь, чего же говоришь глупости?
Когда они оделись и вышли в гостиную, он все так же сидел перед приемником. Радио продолжало бубнить отрывистыми напряженными фразами. Снова что-то про Уиллерский аэродром. Он не поднял на них глаза и не сказал ни слова. Альма перехватила взгляд Жоржетты и предостерегающе покачала головой. Они молча вышли из дома.
Два часа спустя, когда они вернулись, он сидел все там же, в той же позе, и, если бы не опустевшая бутылка, можно было бы подумать, что за время их отсутствия он не шелохнулся. Радио все так же продолжало говорить.
Пожалуй, он даже протрезвел, к нему пришло то состояние обостренной ясности восприятия, что иногда наступает у пьяниц после долгого непрерывного запоя. Но воздух в доме был по-прежнему наэлектризован, казалось, в гостиную наползли черные, с потрескиванием трущиеся друг о друга грозовые тучи, и после суматохи города и яркого солнечного света воскресных улиц тягостное напряжение давило еще сильнее, чем раньше.
— Ну мы и съездили! — бодро сказала Альма, пытаясь пробить брешь в угрюмом молчании.
— Вот уж действительно, — кивнула Жоржетта.
— Хорошо еще, что были на машине, а то бы никогда в жизни туда не добрались, — продолжала Альма. — А уж назад тем более. В городе все с ума посходили. Ни проехать, ни пройти. Кругом грузовики, автобусы, легковые — все забито, сплошные пробки.
— Мы в госпитале познакомились с одним парнем, — сообщила Жоржетта. — Он сказал, что хочет про все это написать книгу.
— Да, — подхватила Альма. — Он преподает в университете английский и…
— А я думала, он репортер, — перебила Жоржетта. — Разве он не репортер?
— Нет, он в университете преподает… Во время бомбежки он помогал эвакуировать женщин и детей, а сейчас возит в госпиталь доноров.
— Он решил встретиться со всеми, кто имел к этому хоть какое-то отношение, и записать, что они ему расскажут, — объяснила Жоржетта. — А потом напечатает. Все слово в слово.
— Книжка будет называться «Славьте господа и не жалейте патронов», — добавила Альма. — Это из проповеди одного капеллана в Перл-Харборе.
— Или, может быть, «Помните про Перл-Харбор», — сказала Жоржетта. — Он еще сам не решил.
— Очень умный парень, — заметила Альма.
— И очень вежливый, — добавила Жоржетта. — Разговаривал с нами прямо как с порядочными. Всю жизнь, говорит, мечтал увидеть, как творится история, и вот теперь, наконец, увидел.
— На Кухио-стрит целый дом разбомбило.
— А на углу Мак-Кули и Кинга бомба в аптеку попала. Все погибли: и аптекарь, и его жена, и обе их дочки.
— Ладно, — сказала Альма. — Надо бы что-нибудь приготовить. Мне есть захотелось.
— Мне тоже, — кивнула Жоржетта.
— Ты будешь есть? — спросила Альма.
Пруит отрицательно покачал головой.
— Нет.
— Пру, тебе обязательно надо поесть, — сказала Жоржетта. — Ты все-таки столько выпил.
Пруит протянул руку, выключил радио и мрачно посмотрел на них.
— Слушайте, вы, отстаньте от меня. Чего пристаете? Хотите есть — ешьте. Я вас ни о чем не прошу. Не лезьте вы ко мне!
— Что-нибудь новое передавали? — спросила Альма.
— Нет, — зло сказал он. — Толкут в ступе одно и то же.
— Не возражаешь, если мы немного послушаем? Пока готовим, ладно?
— Я здесь не хозяин. Хотите — включайте. — Он поднялся со скамеечки, вышел с бутылкой и фужером на веранду и закрыл за собой стеклянную дверь.
— Что с ним делать? — шепотом спросила Жоржетта. — Я скоро взвою.
— Не волнуйся, все будет в порядке. Через пару дней успокоится. Не обращай внимания.
Альма включила радио и прошла на кухню. Жоржетта беспокойно двинулась за ней.
— Дай бог, чтобы ты была права, — пробормотала она, с опаской поглядывая сквозь стеклянную дверь на силуэт, темнеющий на фоне закатного неба. — А то мне уже страшно делается.
— Я же тебе говорю, ничего с ним не будет, — резко сказала Альма. — Просто не надо его трогать. Не обращай на него внимания. Помоги мне лучше что-нибудь приготовить. Скоро надо будет окна завешивать.
Они сделали сэндвичи с холодным мясом и салат, разлили по стаканам молоко, поставили вариться кофе и пошли задергивать светомаскировочные шторы, которые Альма еще со времени учебных тревог приспособила на окнах вместо портьер.
— Ты бы лучше шел в гостиную, — холодно сказала ему Альма, подойдя к дверям веранды. — Мы окна завешиваем.
Он молча ушел с веранды, пересек гостиную и сел на диван, не выпуская из рук фужер и почти пустую бутылку.
— Может, все-таки съешь что-нибудь? Я сделала тебе сэндвичи.
— Я не хочу есть.
— Но я их все равно уже сделала. Не хочешь сейчас, съешь потом.
— Я не хочу есть, — повторил он.
— Тогда я их заверну в вощеную бумагу, чтобы не засохли.
Ничего не ответив, Пруит налил себе виски. Задернув и заколов булавками шторы, она вернулась на кухню.
Они с Жоржеттой поужинали и перешли в гостиную пить кофе, а он все так же сидел на диване. Пока их не было, он открыл новую бутылку. За день он в общей сложности выпил две полные бутылки из запасов Жоржетты. В первой бутылке было чуть больше половины, а потом он выпил еще полторы бутылки.
Они немного посидели в гостиной, пытаясь слушать радио, но ничего нового не передавали, и напряженное, угрюмое молчание застывшего на диване Пруита в конце концов выжило их из комнаты. Они пошли спать, а он остался сидеть один — не то чтобы трезвый, но и не пьяный, не то чтобы довольный, но и не подавленный, не то чтобы все соображающий, но и не в отключке.
В таком состоянии он пробыл восемь дней: не скажешь, что по-настоящему пьян, но уж и никак не трезв, в одной руке бутылка запасенного Жоржеттой дорогого виски, в другой — большой коктейльный фужер. Сам он ни разу с ними не заговаривал, а если его о чем-то спрашивали, отвечал только «да» или «нет», по большей части «нет». И когда они были дома, ничего при них не ел. Казалось, они живут под одной крышей с мертвецом.
В понедельник утром, проснувшись, они увидели, что он спит на диване одетый. Бутылка и фужер стояли рядом на полу. Два сэндвича, оставленные ему Альмой на кухне, исчезли. В тот день ни Жоржетта, ни Альма на работу не пошли.
Гонолулу быстро оправился от первого потрясения. Через несколько дней по радио снова начали передавать музыку и рекламы, и, если не считать, что на пляже Ваикики солдаты натягивали колючую проволоку, а перед такими жизненно важными объектами, как радиостанция и резиденция губернатора, стояли часовые и несколько зданий, в том числе дом на Кухио-стрит и аптека на углу Мак-Кули и Кинга, были разрушены, перенесенное испытание вроде бы мало отразилось на жизни города.
Деловые люди, по-видимому, не теряли присутствия духа, и военная полиция, вероятно, все так же им покровительствовала, потому что на третий день раздался телефонный звонок, и миссис Кипфер сообщила Альме, что завтра та должна выйти на работу, но не к трем часам дня, как раньше, а с утра, в десять. Чуть позже раздался второй звонок, и Жоржетта получила аналогичные указания от своей хозяйки из номеров «Риц». В связи с переходом на военное положение был установлен комендантский час, и после наступления темноты появляться на улицах разрешалось только при наличии специального пропуска, так что все деловые операции поневоле приходилось совершать днем, пока светло.
И у миссис Кипфер, и в «Рице» дела изрядно пошатнулись. То же самое, очевидно, происходило и в остальных публичных домах. Солдатам и матросам еще не давали увольнительных, и девушки почти все рабочее время дулись в карты. Некоторые из них уже хлопотали, выбивая себе места на пароходах, эвакуирующих на континент жен и детей военнослужащих.
Тем не менее миссис Кипфер располагала информацией, что увольнительные начнут давать очень скоро, правда со строгим соблюдением очередности. Но пока вся деятельность «Нью-Конгресса» сводилась к обслуживанию небольших офицерских компаний, которые теперь наведывались туда не ночью, а среди дня.
В разговорах с Альмой миссис Кипфер не скрывала, что серьезно обеспокоена и другим обстоятельством. Из надежных источников ей стало известно, что в Штатах и здесь, на островах, на армейское начальство давят, требуя, чтобы оно прикрыло публичные дома. Это давление, по сведениям миссис Кипфер, оказывалось из Вашингтона, где группа избирательниц, чьи сыновья служили в армии, подняла громкий скандал и грозилась не переизбрать своих представителей в конгрессе на второй срок, если не будут приняты меры.
Но, несмотря на эти трудности, миссис Кипфер, преисполнившись небывалым патриотизмом и исключительно глубоко сознавая свой гражданский долг, поклялась, пока у нее есть силы и пока под ее началом будет хоть одна девушка, она — бог свидетель! — не сдаст позиций и внесет свой вклад в победу над врагом. А миссис Кипфер редко поминала имя господне всуе.
Обнаружив, что Пруит в воскресенье ночью все-таки съел оставленные ему сэндвичи, Альма теперь каждый день готовила их перед уходом на работу и вечером перед сном. И сэндвичи каждый раз исчезали. Но в те редкие дни, когда она забывала это сделать, в холодильнике и в буфете все стояло нетронутым — он ни к чему не прикасался. Он все меньше походил на нормального человека. Не брился, не мылся, не раздевался даже ночью — валился в чем был на диван и так и спал. На него было страшно смотреть. Она уже забыла, когда в последний раз видела его причесанным, лицо у него опухло, стало одутловатым, под глазами набрякли мешки, а сам он, хотя и без того всегда был худым, с каждым днем усыхал все больше. Держа в одной руке бутылку, а в другой — фужер, он слонялся из кухни в гостиную, бродил по спальням, выходил на веранду, ненадолго где-нибудь присаживался, потом опять вставал и бесцельно перебирался на другое место. Необычное, трудно поддающееся описанию выражение устремленности, когда-то заставившее Альму обратить на него внимание, теперь исчезло с его лица, затаенный в глубине глаз скорбный огонь потух. От него так пахло, что она чувствовала этот запах из другого конца комнаты.
Никаких сдвигов к лучшему она в нем не замечала. Напротив, казалось, так будет продолжаться до бесконечности, пока он не превратится в собственную тень и не умрет или пока окончательно не сойдет с ума и не кинется на кого-нибудь с ножом.
И она невольно вспоминала о том, что он сделал с тем охранником из тюрьмы.
А Жоржетта откровенно боялась его и прямо так и говорила.
Но, несмотря на недовольство Жоржетты, Альма не могла смириться с мыслью, что он спился, и выгнать его.
— Во-первых, ему от нас некуда идти, — объясняла она Жоржетте. — Если он вернется в роту, его немедленно посадят и, может, даже убьют. В Гонолулу ему тоже не спрятаться — всюду сплошные проверки, на каждом шагу требуют пропуск. Ему ничего не грозит только у нас. Устроить его на пароход и переправить в Штаты мы не сможем. Раньше, может быть, сумели бы, но теперь, после Перл-Харбора, нечего и думать. Ты же знаешь, эвакуируют только гражданских. Пароходы переполнены, и контроль очень строгий. Проверяют всех пассажиров. Да и потом, не могу же я просто так взять и махнуть на него рукой.
— Другими словами, ты не хочешь, чтобы он от нас ушел, — сказала Жоржетта.
— Конечно, не хочу.
— А что с ним будет, когда мы уедем?
— Ну, не знаю… Может быть, я никуда и не уеду.
— Но ты ведь уже заказала билет! Мы же обе заказали.
— Билет всегда можно сдать, — огрызнулась Альма.
Разговор этот происходил вечером на пятый день в спальне Жоржетты, куда Альма вошла через их общую ванную.
Пруит об этом не знал. Он сейчас вообще ни о чем ничего не знал. Он сидел на диване в гостиной, поставив бутылку и фужер рядом, чтобы не тянуться далеко. Если он вдруг не видел их возле себя, его охватывал ужас. Для него теперь не существовало ничего, кроме алкоголя, и ничто другое его не интересовало.
Какой сегодня день?
Ха! Не все ли равно? Времени у тебя хоть отбавляй. Целая жизнь. Он когда-то был знаком с одной компанией, так те ребята не выходили из этого состояния несколько лет подряд. Но они-то, конечно, были алкоголики-рекордсмены.
С неожиданным приливом оптимизма он вдруг поверил, что может даже побить мировой рекорд. Тот самый рекорд, который Америка удерживала еще с разудалых 90-х годов, еще со времен Бриллиантового Джима[58]. Рекорд с давней историей. Бронзовые таблички с его именем украсят собой стены винокуренных заводов Луисвиля, и мир узнает о блестящем достижении, повторить которое всегда будет дерзновенной мечтой тех, кто молод и полон надежд. В ПАМЯТЬ О РОБЕРТЕ Э. ЛИ ПРУИТЕ, ПОБИВШЕМ МИРОВОЙ РЕКОРД. Тот самый рекорд, который бессменно принадлежал Америке на протяжении жизни последних пяти-шести поколений. Америка — великая страна! Здесь любой, если постарается, может побить мировой рекорд, вот почему Америке принадлежат все рекорды: да, как ни крути, великая страна, то-то Джесс Оуэнс[59] обставил Гитлера на Олимпийских играх; апельсины и грейпфруты здесь тоже самые большие в мире. МЭДИСОНВИЛЬ, ШТАТ КЕНТУККИ — гласит надпись. ВЫ ВЪЕЗЖАЕТЕ В ПРЕКРАСНЕЙШИЙ ГОРОД МИРА! Америка — единственная в мире страна, где ходят с пистолетами не на всякий случай, а чтобы из них стрелять; здесь всегда были лучшие в мире стрелки; здесь никому ничего не спускают.
Ох они ж сволочи, немцы проклятые!
Он резко поднялся на ноги и бесцельно побрел через гостиную на веранду, но стеклянные двери были завешены светомаскировочными шторами, и тогда он прошел на кухню и сел за стол.
А в это время за накрепко запертой дверью спальни — она теперь каждый вечер запирала эту дверь на замок — Жоржетта говорила:
— Даже слушать тебя не хочу! Рано или поздно это плохо кончится, я знаю. Я уже вся издергалась. Альма, он в конце концов сорвется. Не может же это продолжаться неизвестно сколько.
Обе понимали, что тянуть больше нельзя, но не знали, что делать. Потому что уже перепробовали все, что только можно. В конечном итоге Пруит сам ускорил развязку.
Эту заметку он обнаружил в газете на восьмой день. Он теперь опять читал газеты, если можно назвать чтением бездумный процесс, когда глаза скользят по черным значкам на белой бумаге. Но в этой заметке черные значки вдруг превратились в слова. Маленькая заметка на последней странице сообщала, что утром 7 декабря в Скофилдской гарнизонной тюрьме охранники распахнули ворота настежь и выпустили заключенных, чтобы те вернулись в свои части.
Ехидная реплика Тербера насчет его единственного шанса, насчет того, что если японцам или еще кому-нибудь взбредет в голову бомбить Гавайи, то всех заключенных выпустят и отправят воевать, засела у него в памяти как заноза, и сейчас, когда он вспомнил эти слова, все вдруг встало на свои места. Цербер нарочно постарался придумать самый маловероятный вариант, и надо же, чтобы именно так и случилось!
Он чувствовал, что снова начинает соображать, что он выкарабкивается из смерзшейся грязи навстречу солнцу. Вернуться в роту и по дороге не попасться патрулям — вот все, что требуется. Отыскав свою форму, он достал из письменного стола Альмы ее «специальный-38», проверил, заряжен ли, и положил в карман несколько патронов про запас.
В последнем абзаце заметки говорилось, что прошедшие с 7 декабря восемь дней были беспрецедентны в истории Скофилдской тюрьмы: никогда еще за подобный период в тюрьму не поступало так мало заключенных. Что ж, прекрасно, он это целиком одобряет, но пополнять собой число заключенных он не намерен. Тем более сейчас, когда требуется только вернуться в роту. Теперь уж «вэпэшникам» его не зацапать.
Заткнув пистолет за ремень, он поглядел по сторонам, прикидывая, не стоит ли захватить с собой что-нибудь еще, потому что если он сюда и вернется, то будет это нескоро. Но, кроме купленной ему девушками гражданской одежды, ничто здесь не представляло для него никакой ценности. Разве что дописанные слова «Солдатской судьбы» — он бережно сложил листок, сунул его в записную книжку со списком книг, книжку спрятал в нагрудный карман и тщательно его застегнул. Потом сел на диван и стал ждать, когда они вернутся домой.
Вот так и получилось, что, когда вечером восьмого дня они пришли с работы, он в волнении поджидал их в гостиной и нетерпеливо теребил в руках газету. Глаза у него были не то чтобы совсем трезвые, но смотрели достаточно ясно; он побрился, вымылся и переоделся; он даже причесался, и успевшие отрасти волосы лежали вполне аккуратно.
Они обе были так поражены, что, едва войдя в дом, поспешили сесть и только потом заметили, что переоделся-то он в форму. Накрахмаленная форма, непривычно чистое, сияющее лицо — несмотря на мешки под глазами, в нем сейчас было что-то от загоревшегося надеждой азартного мальчишки.
— Хоть каплю соображал бы, вернулся бы еще в воскресенье утром, как и хотел, — радостно сказал он, протягивая им газету. — Если бы сразу двинул к заливу, добрался бы до КП раньше всех, ей-богу!
Альма взяла у него газету, прочла заметку и передала газету Жоржетте.
— Если бы я тогда сразу ушел, все было бы проще простого, — продолжал он. — В этой неразберихе меня никто бы не заметил, ребята же возвращались из города пачками. Сейчас, конечно, будет потруднее. Но вернусь-то я добровольно. Мне только доложиться в роте, что вернулся, — и порядок.
— Ты, я вижу, взял у меня пистолет, — сказала Альма.
Жоржетта дочитала, положила газету на стул, потом, не говоря ни слова, подошла к дверям погружающейся в вечерние сумерки веранды и начала задергивать светомаскировочные шторы.
— Он мне, наверно, и не понадобится, — сказал Пруит. — Это я так, на всякий случай. Как только отпустят в увольнительную, принесу. Ладно. — Он был уже на полпути к двери. — Еще увидимся, девочки. Когда буду выходить, лучше потушите свет.
— А ты не хочешь подождать до утра? — спросила Альма. — Скоро совсем стемнеет.
— Еще чего! Я бы и раньше ушел, но решил, дождусь сначала тебя. А то, думаю, придешь — меня нет, будешь волноваться.
— Очень благородно с твоей стороны, — сухо сказала она.
— Я считал, что обязан тебя хотя бы предупредить.
— И на том спасибо.
Он взялся за ручку двери, но, услышав это, резко повернулся.
— В чем дело? Ты что, думаешь, я больше сюда не приду? За самоволку меня, конечно, оставят на пару недель без увольнительных, но, как только отпустят в город, обязательно увидимся.
— Не увидимся, — сказала Альма. — Меня здесь уже не будет. И Жоржетты тоже, — добавила она.
— Это почему?
— Потому что мы возвращаемся в Штаты! — взорвалась она.
— Когда?
— У нас билеты на шестое января.
— Та-а-к, — протянул он и снял руку с дверной ручки. — С чего это вдруг?
— Нас эвакуируют! — храбро заявила она.
— Что ж, — тихо сказал он. — Значит, постараюсь заскочить до шестого.
— «Постараюсь заскочить»! — передразнила она. — И это все, что ты мне можешь сказать? Сам ведь прекрасно понимаешь, что ничего у тебя не получится.
— Может, и получится, — сказал он. — А что я, по-твоему, должен делать? Сидеть здесь, пока ты не уедешь? Я и так пересидел больше недели. Если опять застряну, потом вообще будет не вернуться.
— Мог бы хоть до утра подождать. Патрули же всю ночь ходят. — Голос у нее задрожал. — И уже темно, вот-вот начнется комендантский час.
— Днем патрули тоже ходят. А ночью, кстати, мне будет даже проще пройти.
— Остался бы до утра. Может, тогда бы передумал. — И она вдруг откровенно расплакалась: слезы хлынули разом, мгновенно, без всякой подготовки — так разом, без всякой подготовки, вылетает из ружья пуля.
Задернув шторы, Жоржетта отошла от стеклянных дверей веранды, молча спустилась по ступенькам в гостиную и тотчас поднялась в кухню.
— Я же не прошу ничего особенного, — всхлипнула Альма.
— Что я должен передумать? — недоуменно сказал он. — Не возвращаться в роту? Ты сядешь на пароход и уедешь в Штаты, а я что тогда? Ну ты даешь!
— Может, я и не уеду, — пообещала она сквозь слезы.
— Что еще за новости! — Он растерялся. И по его голосу было ясно, что все это ему неприятно и надоело. — Я думал, от тебя уже не зависит.
— Ничего подобного! — яростно крикнула она сквозь рыдания, и этот крик мелькнул и исчез, как разгневанное лицо, на секунду проступившее сквозь прутья решетки. — Но если ты сейчас уйдешь, я уеду обязательно! Так и знай!.. Что тебя тянет в эту твою армию? — снова закричала она, переведя дыхание. — Что ты хорошего там видел? Тебя там избивали, обращались с тобой как с последним негодяем, засадили в тюрьму, как преступника… Почему ты так хочешь туда вернуться?
— Почему? — озадаченно переспросил он. — Потому что я солдат.
— Солдат, — с трудом выговорила она. — Солдат! — Слезы высохли, и она злобно рассмеялась ему в лицо. — Солдат, — беспомощно повторила она. — Профессионал. Солдат регулярной армии. На весь тридцатник.
— Конечно. — Он улыбнулся неуверенной улыбкой человека, не совсем понявшего смысл шутки. — Конечно, на весь тридцатник. — И с бесхитростной улыбкой добавил: — Осталось всего двадцать четыре года.
— Господи, — сказала Альма. — Господи, боже мой!
— Ты потуши свет, когда я буду выходить, — попросил он. — Ладно?
— Я потушу, — сказала Жоржетта с порога кухни. Голос ее прозвучал твердо и в то же время радостно. Она спустилась в гостиную, подошла к затянутым шторами стеклянным дверям и повернула выключатель. Пруит щелкнул в темноте замком, вышел из дома и закрыл за собой дверь.
Глава 52
С улицы казалось, что в доме совсем темно, будто там никого нет. На мгновенье он радостно замер, снова поглядел на дом и почувствован себя на свободе. А еще он чувствовал, что до сих пор слегка пьян, хотя с трех часов дня не выпил ни капли.
Ничего, через пару дней она отойдет. Он в этом уверен. В увольнительную он к ней приедет, и она снова будет ему рада. А что решила вернуться в Штаты, это она его запугивает.
В армии вырываешься к своей девушке так редко, что не успеваешь ей надоесть. И она тебе тоже. Чем армия и хороша.
Пройдя квартал, он остановился, вытащил пистолет из-за пояса и опустил его в карман брюк. Потом зашагал дальше. Пистолет и лежавшие в другом кармане патроны тяжело давили на бедра. Особенно пистолет — он был большой и неудобный.
Зато, если задержат, надо будет только сунуть руку в карман и…
Но всегда есть надежда отбрехаться.
В роту он вернется во что бы то ни стало. Он так решил. И никакие «вэпэшники» ничего с ним не сделают, пусть хоть треснут!
Лучше всего спуститься до Каймуки по Сьерре. Хотя по Вильгельмине было бы короче. Но на Сьерре большинство домов выходят прямо на улицу. Гаражи тоже. А дворы обнесены кирпичными или каменными стенами. И на Сьерре между сказочными пряничными домиками куда больше темных щелей и закутков. Главное — пройти через Каймуки, а дальше он не боится.
Когда Каймуки останется позади, он пересечет Вайалайе-авеню и пойдет по пустырю, где площадка для гольфа.
Песчаные холмы и мелкий кустарник на зажатой между берегом и шоссе полосе унылой голой земли, приподнятой над уровнем окружающей местности, — этот пустырь только для гольфа и годился. Пройдя насквозь через Каймуки, Вайалайе-авеню пересекалась с Кеалаолу-авеню и превращалась в шоссе Каланианаоле, ведущее к мысу Макапуу, и как раз у перекрестка этих двух улиц, в образованном ими и полосой берега треугольнике, находилась площадка для гольфа, то бишь пустырь Вайалайе. Он знал его как свои пять пальцев. В прошлом году во время маневров он и еще один парень каждый вечер встречались там с двумя горничными-вахини. Он должен будет перейти шоссе дважды, потому что у восточной окраины пустыря оно подходит к самому берегу. Но на пустыре ему знаком каждый кустик, так что рискнуть стоит.
А после этого останется только одно опасное место: ему надо будет пройти по насыпи через солончаковое болото по эту сторону мыса Коко. Спрятаться там негде, насыпь тянется почти полмили, и он, наверно, дунет бегом. Ну а уж тогда, считай, добрался.
Этот участок побережья был целиком закреплен за седьмой ротой, и он мог явиться на любую позицию. Но он не хотел докладывать о своем возвращении на обычной береговой позиции. Он хотел доложиться на КП у залива Ханаума. Он же возвращается сам, добровольно.
Он шагал по пустырю, и у него было ощущение, что он вернулся в кошмар той бредовой ночи, когда он с раной в боку тащился к дому Альмы. А разлитое вокруг дремотное оцепенение напоминало ему, как он брел пьяный через Ваикики по Калакауа и искал Маджио. Кругом тишина, ни звука, он слышал только свое дыхание и как шуршит под ногами песок. И ни движения, ни признака жизни в сплошной черноте. Он был один в целом мире, черном и звуконепроницаемом, как утроба угольной шахты. Нигде ни огонька. Ни освещенных окон. Ни уличных фонарей. Ни неоновых вывесок. Ни даже автомобильных фар. Гавайи вступили в войну. Он был рад, что возвращается.
Он продвигался на восток и только раз заметил на дороге патрульную машину с синими фарами — она медленно ползла прочь от него, на запад. Это его странно взбудоражило. Он остановился и с минуту постоял, наблюдая за машиной. Когда он переходил через шоссе в первый раз, он был очень осторожен. Долго ждал, пока не убедился, что вокруг никого нет. Считалось, что синие огни фар с самолета не разглядеть — возможно, так оно и есть, но на земле их видно за милю.
И он вел себя так же осторожно, когда дошел до конца пустыря и надо было переходить дорогу во второй раз. Шоссе лежало ниже пустыря, ему был открыт обзор почти на полмили в обе стороны, и синих огней он нигде не видел. Поэтому он не стал останавливаться. Спустился на дорогу и пошел на другую сторону. Если бы в радиусе мили от него оказалась патрульная машина с зажженными фарами, он бы ее легко заметил.
А вот заметить машину с выключенными фарами далеко не так легко, ее можно не заметить вовсе. Но он не рассчитывал, что наткнется на патрульную машину с выключенными фарами, и потому не вглядывался в темноту.
Машина стояла ярдах в тридцати к западу от него, посреди шоссе.
Едва он спустился со склона и ступил на асфальт, они включили фары и прожектор — два синих огня и один голубой, почти белый. Только тогда он увидел. Прожектор светил прямо на него. Выбери он для перехода другое место — на сто ярдов ближе или на пятьдесят ярдов дальше, — они бы вряд ли услышали его шаги, хотя он не слишком старался идти тихо.
Первой его мыслью было бежать, но он подавил это чисто инстинктивное желание. Если он побежит, ему это ничего не даст. Он стоял посредине дороги, и по обе стороны была ровная открытая местность. К тому же оставалась надежда, что он как-нибудь отбрешется. А уж если нет, тогда придется убегать.
— Стой! — прорезал тишину неуверенный голос.
Но он и так замер на месте. Услышав окрик, он вспомнил ту ночь в Хикеме, когда Тербер точно так же остановил его, и ему захотелось громко расхохотаться. Ну и сволочи! Ишь чего придумали, паршивцы! Засели с выключенными фарами. И как раз когда у него все уже было на мази. Надо же такое отмочить!
Патрульный джип осторожно подъехал ближе и остановился в десяти ярдах от него. В открытой машине сидели четверо перепуганных «вэпэшников», он видел их синие лица и синие отблески от белых букв на нарукавных повязках. Все четверо были в касках. Тот, что ехал на переднем сиденье рядом с водителем, стоял во весь рост и целился в него из «томпсона», держа автомат над ветровым стеклом; он даже разглядел горбинку прицельной мушки на дуле.
— Кто идет?
— Свой, — сказал он.
Двое сидевших сзади явно расценили его ответ как стандартный отзыв на стандартный оклик: неуклюже и неохотно они перелезли через борт джипа и встали рядом с машиной. Оба держали пистолеты наготове.
— Если свой, то подойди ближе и назовись, — визгливо приказал тот, что был повыше. Потом откашлялся.
И тогда он, неузнанный «свой», медленно двинулся вперед. Он шел и думал, что в эту минуту, в этот вырванный из потока времени миг, они держат в своих руках все — лишь потому, что их хитрость и его недомыслие случайно пересеклись. Все то, что началось почти год назад: начальник горнистов Хьюстон… Динамит Хомс и бокс… профилактика и Айк Галович… тюрьма, Джек Мэллой, Толстомордый… и еще многое другое, то, что было до и после; и наконец, то, что сейчас, в эту отдельно взятую минуту, в данной точке прямой Времени, которая на самом деле вовсе не линия, а бесконечная последовательность отдельных точек, — все это, сами о том не догадываясь, держат в своих руках четверо чужих людей.
— Стой! — снова скомандовал высокий. Две пары глаз и два пистолетных дула недоверчиво уставились на Пруита.
— Все в порядке, Гарри, — более уверенно сказал высокий. — Это наш, солдат.
По крайней мере признали.
Тот, который стоял в джипе и целился из «томпсона», опустился на сиденье, и напряженную тишину неуловимо всколыхнуло что-то похожее на глубокий вздох облегчения.
— Выключи прожектор, — приказал высокий. Свет потускнел, и двое патрульных подошли к Пруиту вплотную.
— Ты, парень, какого черта здесь шляешься? — сердито спросил высокий. У него были нашивки штаб-сержанта. Второй патрульный был капрал. — Мы со страху чуть в штаны не наложили. С шестнадцатой позиции позвонили, сказали, кто-то шастает по пустырю. Мы уж думали, нам сейчас на голову батальон парашютистов свалится.
Теперь ему стало понятно. Когда он остановился на. пустыре и наблюдал за той патрульной машиной, синие фары высветили его силуэт, и кто-то его заметил. Кто-то из седьмой роты. Эх, ты! А еще считаешь себя отличным солдатом! Так опростоволоситься!
— Я на свою позицию иду, — сказал он.
— Номер позиции?
— Восемнадцатая. Это там, дальше.
— Восемнадцатая… хм-м… Ты из какой части?
— Седьмая рота…-го пехотного полка.
Сержант почти успокоился.
— А то, что комендатский час? Про это в вашей седьмой роте не знают?
— Знают.
— Тогда какого дьявола ты не на позиции?
— Я у своей девчонки был. Как раз возвращаюсь. Она тут рядом живет. — Он кивнул в сторону пустыря.
— Пропуск есть?
— Нет.
— Без пропуска ходит, — решительно подытожил второй патрульный. — Нечего с ним валандаться. Забираем — и поехали в часть. — Он держался враждебно, этот второй. Он тоже больше не нервничал. Сначала он крепко перетрухнул и теперь мстил за это. Пистолет он уже убрал в кобуру.
— Капрал Оливер, спокойно! — осадил его сержант. — Не пори горячку.
— Мне, вообще-то, наплевать, — сказал капрал.
— А кто у вас там на восемнадцатой старший? — спросил сержант.
— Штаб-сержант Чоут.
Патрульные переглянулись.
— Гарри, ты не в курсе, кто старший на восемнадцатой позиции? — крикнул сержант, повернувшись к джипу.
В джипе засовещались.
— Не знаю, — наконец отозвался Гарри. — Можем выяснить хоть сейчас.
— Хорошо, — кивнул штаб-сержант. — Поехали. Отвезем его туда.
— Мне, вообще-то, наплевать, — сказал капрал. — Но я считаю, лучше отвезти его в часть. Что-то он мне не нравится, Фред. Ты на его форму посмотри. Это же выходная. И совсем свеженькая. Накрахмаленная. Чего он, интересно, разгуливает в выходной форме? Она и в вещмешке-то не лежала — вон какая отутюженная.
— Отвезем его на позицию, там и разберемся, — решил сержант. — Ничего не случится.
— Мне, вообще-то, наплевать. Но очень может быть, что и случится, — упорствовал капрал. — Особенно если он сбежит.
— Чего ты несешь? Он один, а нас четверо — как он сбежит?
— А вдруг он эту форму украл? Может, он диверсант, — не сдавался капрал. — Может, его кореши сидя тут рядом в засаде, чтобы нас прирезать. Мне, вообще-то, наплевать, только откуда мы знаем — может, он шпион или кто еще?
— Что скажешь, друг? — Сержант взглянул на Пруита. — Где тут твои кореши, которые хотят нас прирезать?
— Да какой я, к черту, шпион? Похож я на шпиона? — Такого поворота он не ждал. Чтобы его приняли за шпиона — только этого не хватало! Весело.
— А откуда мы знаем, что ты не шпион? — стоял на своем капрал. — Мне, вообще-то, конечно, наплевать.
— Верно, — кивнул сержант. — Может, ты сам Тодзио[60], почем мы знаем?
— А вдруг он шел взрывать резиденцию губернатора или еще чего-нибудь? Мне, вообще-то, наплевать, — сказал капрал. — Только я тебе говорю, лучше отвезти его в часть. Там с ним без нас разберутся.
— Брось ты, никакой он не шпион, — поморщился сержант. Он пока не убрал пистолет в кобуру, и тот свободно висел у него в опущенной руке на уровне колена, совсем близко от Пруита. — Документы у тебя с собой? Предъяви. Надо проверить, кто ты такой.
— Нет у меня ничего.
— Совсем никаких документов?
— Никаких.
— Тогда, друг, извини, но мы обязаны тебя задержать. Должна же у тебя быть с собой хоть какая-нибудь бумажка. Мне самому все это неприятно, но ты нас тоже пойми. Шататься среди ночи без документов — это тебе никто не позволит, ты еще не генерал.
Что ж, к этому он был готов. Он ведь понимал, что вряд ли отбрешется, но попытка не пытка. Да и сержант этот отличный мужик, чуть было не отпустил. И он попробовал еще раз: Ребята, подождите вы! Сами же видите, никакой я не шпион. Свой я, шесть лет уже в армии. И пока весь тридцатник не дотяну, никуда уходить не собираюсь. Если вы меня заберете, меня как пить дать посадят. А кому это нужно? Сейчас война, каждый солдат на вес золота. Я воевать должен, а не в тюрьме сидеть. Я, может, все шесть лет этой войны дожидался. Отпустите, ребята, правда!
— Раньше надо было думать, — буркнул капрал.
— Был бы я похож на шпиона, тогда другое дело. Но вы же сами видите, не шпион я, не диверсант…
— А про приказ о военном положении тебе не известно? — упрямо гнул свою линию капрал. — Про комендантский час не знаешь? Все прекрасно знаешь. Приспичило ему вишь к бабе сбегать! Понимал ведь, что, если поймают, по головке не погладят… Да и потом, откуда мы знаем, что ты не шпион? Мне, вообще-то, наплевать. Ты сейчас чего хочешь наплетешь. Говоришь, из седьмой роты…-го пехотного? Так это любой сказать может. Все знают, что седьмая рота здесь рядом.
— Оливер, заткнись! — приказал сержант. — Кто командует нарядом: я или ты?.. А то, что ты, парень, насчет тюрьмы говорил, это правильно, это в самую точку. На войне нужны люди, и глупо сажать солдата за всякую ерунду. В тюрьме от него никакого толку. Это, я вам скажу, разбазаривание ценных людских ресурсов. Чушь собачья, вот это что!
— Конечно, чушь!
— Но проверить тебя я все равно обязан. Может, найдешь какую-нибудь бумаженцию? Хоть что-нибудь, а? Чтоб мы не Сомневались. Любое удостоверение, пусть даже старое.
— Нету ничего, — соврал он, нащупывая в левом кармане лежащий между патронами старый, потрепанный пропуск в гарнизон. Зеленый кусочек картона, который когда-то заменял ему паспорт. Был когда-то его визой. Впускал в землю обетованную, где все вели себя так, будто этот райский край — пустыня, и делали вид, что мечтают оттуда выбраться. Прошлогодний членский билет, в этом году по нему в клуб не войти — надо было заплатить взносы; предъявил бы сейчас эту карточку, и тебе принесли бы за пять центов неплохую клубную сигару. А теперь показывать его не только бессмысленно, но и очень опасно, потому что все, кто не сбежал в самоволку, сдали эти пропуска еще месяц назад. Хорошо же тебя приложили. Лучше не бывает. Цербер был бы в восторге.
— Тогда мы обязаны тебя забрать, — сказал сержант.
Надо попробовать еще раз.
— А нельзя отвезти меня на восемнадцатую позицию? Чтобы там подтвердили?
— Почему же, можно, — сказал сержант.
— Меня там все знают, клянусь! — заверил он. Потому что был согласен даже на это. Поначалу он этого не хотел. Но теперь можно и так. Он не гордый. Он хотел явиться на КП сам, по доброй воле, но какая разница, если его туда доставят по приказу Вождя Чоута? После того, как тот запудрит мозги патрульным. Разве не все равно?
— Фред, ты не имеешь права рисковать, — заявил капрал. — Мне, вообще-то, наплевать, но парень подозрительный.
— Он прав, — сказал Фред. — У нас работа такая, что рисковать нельзя ни в коем случае. Если ты без документов, мы обязаны отвезти тебя в часть. Ты уж извини.
— Хватит тянуть резину! — равнодушно поторопил из джипа Гарри. — Только зря время теряем.
— А ты помолчи! — рявкнул сержант. — Я здесь старший, и отвечать буду я, а не ты!
Придется все же тебя забрать, парень, — с сожалением сказал он и неохотно показал пистолетом на джип, чтобы Пруит садился.
— Я не шпион! Ты что, не веришь?
— Верю, конечно. Но…
— И давай-ка вынь руки из карманов, — раздраженно сказал капрал. — Мне, вообще-то, наплевать, но солдатам держать руки в карманах не положено. Первый день в армии, что ли?
— Садись, парень, поехали, — приказал сержант.
Ну что ж, раз так, значит, так. Прекрасно. Пусть будет так. Он еще может рвануть снова наверх на пустырь и обежать их сзади. Их же всего четверо. Перемахнет через шоссе в другом месте. На той стороне они его искать не будут. А оттуда двинет на восток. Раз так, то так. Этот шанс он им не отдаст. Не отдаст никогда.
— Давай, друг, шагай. — Сержант держал в вытянутой руке пистолет и показывал им на джип. — Поехали.
Подогретая надеждой расслабленная готовность поступиться рожденной в Кентукки гордостью сменилась прежней, знакомой решимостью, той твердой и ясной целеустремленностью, которая отличала выходцев из округа Харлан и кроме которой он за всю жизнь не получил от своего отца ничего, впрочем, даже этот подарок отец сделал ему неосознанно, иначе непременно бы отобрал.
— Я кому сказал, вынь руки из карманов! — возмущенно потребовал капрал.
Он резко выдернул руки из карманов — в правой руке он сжимал взятый у Альмы «специальный-38», — левой выхватил у сержанта пистолет и зашвырнул его в темень по ту сторону шоссе, а правой двинул «специальным» в челюсть капралу.
И, чувствуя в руках и ногах воздушную легкость и свободу, не опутанный веревками, без наручников, без кандалов, чувствуя, как свободно ему дышится — и без смирительной рубашки! — чувствуя такую полную свободу, что почти верилось, будто он и вправду свободный человек, Пруит побежал свободно и легко — он беспрепятственно убегал в ночь, в темноту бугристого пустыря. Голая земля, песчаные холмы, мелкий кустарник и так далее. Где-то здесь рядом должен быть большой ров с песком.
Стремительно мчась по пустырю, он на ходу быстро обернулся и увидел, что те двое все еще неподвижно стоят на фоне синего света фар. Вот уж это им непростительно, машинально отметил он, они должны были сразу же отступить в темноту, он ведь легко может пристрелить их обоих, даже из этого незнакомого ему пистолета.
А потом, все в тот же короткий миг, он сообразил, что они еще не знают, что у него есть пистолет, и потому формально в их поведении нет никакой ошибки. По крайней мере допущенной по легкомыслию. Он понял, что они действуют правильно, и его возмущение профессионала улеглось. Ошибку, допущенную по незнанию, можно простить. Но ошибаться по легкомыслию хороший солдат не имеет права.
— Назад к перекрестку, немедленно! — кричал сержант Фред. — Там полевой телефон.
Капрал, держась левой рукой за подбородок, неуверенно поднимался на ноги и еще не успел до конца выпрямиться, как его «кольт-45» весело подмигнул в темноте яркой красной вспышкой.
Пруит больше не глядел туда, теперь он бежал не по прямой, а короткими зигзагами. Про себя он улыбался. Молодцы ребята, в грязь лицом не ударят. Не считая той ошибки, когда они не отошли в темноту, в остальном действуют правильно. И быстро. Где же этот чертов ров?
— Пусть пришлют всех, кто под рукой! — продолжал кричать сержант. — И предупредят все береговые позиции! Этот тип никакой не солдат! — Мотор джипа взревел. — Да нет же, дурак, подожди! Сначала прожектор! Включай прожектор!
Слева недалеко от себя Пруит увидел ров.
Луч прожектора расколол темноту.
Он остановился и повернулся к ним лицом.
И тотчас «томпсон» в руках у Гарри часто-часто замигал из джипа своим единственным, налитым кровью глазом с деланной веселостью одноглазой шлюхи из дешевого бара.
Повернувшись к ним лицом, Пруит неподвижно стоял на краю рва.
Может быть, на него подействовал выкрикнутый Фредом приказ предупредить береговые позиции. Как всякому пехотинцу, ему было жутко сознавать, что его могут подстрелить свои же, из его собственной роты. А может быть, его парализовали слова Фреда о том, что пусть пришлют всех, кто под рукой. Еще оставалось пробежать по насыпи через болото, и он представил себе, как один за другим туда съезжаются джипы военной полиции и толчея из синих огней все больше напоминает новогоднюю елку перед домом богача, а он уже так давно бежит, что совсем выдохся. А может быть, это из-за того, что в нем внезапно проснулась симпатия к ним: ребята действовали отлично, и он даже гордился ими, он в них верил, они были на высоте и проводили операцию очень толково. Он и сам бы не сумел лучше. Они знали, что делают. А может быть, это лишь из-за той последней фразы, которую выкрикнул сержант: «Этот тип никакой не солдат!»
Возможно, попросту сработала непроизвольная реакция на вспышку прожектора, и замереть лицом к свету его заставил инстинкт уроженца Кентукки, парня с гор, который в отличие от солдата-пехотинца спокойно допускал, что убить способны и свои, но испытывал чуть ли не суеверный ужас при мысли, что может погибнуть от выстрела в спину.
Как бы то ни было, когда он повернулся к ним, он понимал, что автомат Гарри подмигивает именно ему.
В эти считанные секунды, пока он стоял у рва, он мог бы убить их обоих — и Фред, и капрал были в свете фар отличной мишенью, — но он не выстрелил. Ему даже не захотелось выстрелить. Даже в голову Не пришло. Они ведь тоже солдаты. А как можно убить солдата только за то, что тот добросовестно, со знанием дела выполняет свой долг? Убить — нет более гнусного слова! Он один раз уже убил. Но это ничего не дало. Он убил во имя справедливости и нисколько не раскаивался, но убийство все равно ничего не дало. Может быть, оно никогда ничего не дает. Другой, настоящий, враг все равно продолжает жить. И если тебе не убить его, ни одно убийство ничего не даст. Убивать можно бесконечно — убивать, убивать, убивать. Нет, он не позволит этому слову заворожить себя. А они — они тоже солдаты, они — Армия. Неправда, что каждый убивает то, что больше всего любит. Правда другое: то, что ты больше всего любишь, убивает тебя. А если честно, то так и должно быть.
Адская боль трижды пропорола ему грудь, он упал на спину и опрокинулся в ров, а автомат Гарри, выдав эту короткую очередь, длившуюся, казалось, вечность, тотчас умолк.
Вот я и научился, Джек. Вот и научился. Ров был глубокий, скат был крутой — он ударился внизу о выступ, его подбросило, перевернуло, и он свалился на дно лицом в песок. В груди тупо ныло, но это его не особенно беспокоило. Зато он уже слышал их шаги и не хотел, чтобы они увидели, как он лежит лицом вниз. Ни за что! Ноги у него не двигались, но он умудрился кое-как подтянуться на локтях, перевернулся на спину и сполз пониже на ровное песчаное дно. Это было все, на что его хватило. Вот я и научился, Джек.
Так он будет смотреться лучше. И сможет видеть их. Джек, признайся, ты ведь не верил, что я когда-нибудь этому научусь, да?
— Он взял и остановился, — донесся до него сверху прерывающийся голос Гарри, когда они подошли ко рву. — Остановился и стоял. Я даже не целился никуда. Я просто так стрелял. И тут вдруг прожектор. А он взял и остановился.
Он был рад, что смог перевернуться и лечь ровно. Значит, вот что такое смерть. Он вспомнил, как лежала на раскладушке его мать. Никуда не целился, а убил, так-то, друг. Ты всегда думал, как же это будет? Думал, что испытаешь что-то необыкновенное. И даже не мог себе представить, что это так просто и буднично. Как сходить в сортир. Или как снять носки. Как свернуть самокрутку. Очень просто, обыкновенно, буднично. Всю жизнь ты мучительно думал о смерти, всю жизнь ждал ее, ждал, ждал, ждал, пока наконец не дождался, и всю жизнь ты надеялся, что, когда эта минута придет, ты сумеешь держаться молодцом; вот она и пришла, эта минута, сейчас ты проверишь себя. Но ты и не догадывался, что смерть так буднична. Окажись она чем-то необыкновенным, держаться молодцом было бы гораздо легче. Он обрадовался, увидев, что они свесились над рвом, и внимательно наблюдал, как они спускаются к нему, скользя по крутому скату. Держаться молодцом намного легче, когда есть зрители.
— Черт! — сказал капрал. — Этот «томпсон» не автомат, а гаубица какая-то. Уж разворотит так разворотит.
— Я же правда не хотел в него стрелять, — пробормотал Гарри. — А он взял и остановился. Паскудно получилось.
Это, солдатик, и называется пассивное сопротивление, так ведь, Джек? Он скользил куда-то вниз, будто несся на лыжах по отлогому склону снежной горы. И он чувствовал, как начинает отделяться от собственного тела. А шнур, тот самый, который он видел тогда в тюрьме и который, казалось, был соткан из чего-то теплого и живого, все растягивался и растягивался. Он продолжал нестись вниз, потом заскользил медленнее и остановился, осторожно замер, будто что-то еще не окончательно решено, а потом даже немного вернулся назад. Вот, значит, на что это похоже. Разве бы кто догадался, что это бывает так? Хорошо, что он смог перевернуться и лежит лицом вверх.
— Что, мертвый? — спросил капрал.
— Еще жив, — сказал Фред.
— Смотри! У него был пистолет — Капрал показал пальцем. — Вон. В песке. Чего же он не стрелял?
— Он просто взял и остановился, — снова повторил Гарри.
— Фред, давай я его обыщу, — предложил капрал.
— Подожди пока.
Хороший он парень, этот Фред. Понимает. Это ведь все равно, как если бы они увидели, что он лежит лицом вниз. Ему хотелось что-нибудь сказать, что-нибудь сделать — что-нибудь хорошее, может быть даже пошутить, чтобы они увидели, как здорово он держится. Он попробовал заговорить, но понял, что не может. Не может даже говорить! И двигаться теперь уже не может. Может только лежать и смотреть на них. Так что зрители, оказывается, ему и не нужны. Ничего, теперь недолго. Еще немного — и все.
Жалко, что он так и не прочтет те остальные книги. И обидно, что он столько прочел, а все зря. Он ведь надеялся, они ему пригодятся. Но обиднее всего то, что жизнь потом будет идти, как шла. Альма. Тербер. Маджио — где-то же он есть. Все будет идти, как шло. А он эгоист. Он так не хочет.
Кто бы подумал, что это будет тянуться так долго? Весь развороченный, а все равно так долго. Мое тело все разворочено. Мое тело. Он не желает, чтобы все тело у него было разворочено.
Если хочешь, перестань напрягаться. Они ведь не поймут. Говорить ты не можешь. И двигаться тоже. Да и слишком уж затянулось. И тело у меня все разворочено. Разорвано на куски. Разворочено. Обидно. А они даже не поймут.
Но сам-то ты поймешь. Ты обязан держаться как надо. Теперь уже недолго. Еще минута, не больше. Ты ведь хочешь, чтобы все как надо. Что с того, что никто не узнает? Еще одна минута. Потом все кончится. Потом все будет позади.
Он лежал, чувствовал, что обливается потом, и заставлял себя признать правду. Признать, что это конец. Он глядел правде в глаза и обливался потом.
Мне страшно.
Если бы ты мог что-нибудь сказать. Хоть слово. Если бы ты мог хоть шевельнуться. Хоть что-нибудь сделать, а не просто лежать и смотреть в глаза правде. Господи, до чего же в этом мире одиноко!
Но потом в сознании у него что-то словно раздвоилось, и он вдруг понял, что это вовсе не конец, что это никогда не кончится. Лишили единственного утешения слабея, подумал он. Когда-то он, помнится, уже думал про это, да, в тот день у Цоя, со стариной Редом. Про то, что любое решение непременно влечет за собой другое и эта цепь бесконечна. Значит, все-таки он прав. И от того, что он был прав, ему стало хорошо.
— Да-а, этот «томпсон» уж разворотит так разворотит, — сказал капрал Оливер. — Он что, все еще живой?
— И чего он остановился, не понимаю, — жаловался Гарри. — Чего не стрелял? Выходит, я теперь сволочь последняя. Я же не знал, честно! Я просто так стрелял. Честно, я же не думал… Фред, слышишь, что я говорю? — Гарри Темпл истерически зарыдал. — Фред, Фред, слышишь?
— Прекрати, — приказал Фред Диксон.
— Нет, честно, Фред! Фред, слышишь?
— Я сказал, прекрати! — Диксон влепил ему пощечину. — Успокойся. Ну!
— Я, пожалуй, обыщу его, — сказал Том, Оливер.
— Гарри, ты выбирайся наверх и сядь, посиди, — велел Диксон. — Оливер, что ты там нашел?
— Пока ничего. Я-то сразу понял, что он не солдат. Ну-ка, ну-ка, минутку… Гляди! Старый пропуск в гарнизон. Видишь, не зря мне его форма не понравилась, что я тебе говорил? Дезертир он, вот кто.
— Та-а-к, — протянул Фред Диксон. — А из какой части? Что там в пропуске написано?
— Рядовой Роберт Э. Л. Пруит, седьмая рота…-го пехотного полка, — прочел Оливер. — Выходит, все-таки солдат.
— Да, — кивнул Диксон. — Пытался вернуться к своим… Надо будет сейчас с ними связаться, пусть пришлют кого-нибудь для опознания. Гарри, поехали. Том, останешься здесь. Мы только до телефона — и обратно.
Когда зазвонил полевой телефон, в фургоне ротного КП был только Тербер. Узнав, в чем дело, он решил, что поедет сам, и велел Розенбери вызвать Рассела. Росс еще утром уехал вместе с Питом Карелсеном в Скофилд, они надеялись, что уговорят подполковника отменить приказ об увольнении Пита. Тербер был рад, что Росс и Карелсен до сих пор не вернулись.
— Розенбери, до моего возвращения останешься за старшего, — распорядился он. — Будут телефонограммы, всё записывай. Если что-нибудь срочное, сразу же передавай в батальон.
— Есть, сэр, — спокойно ответил Розенбери.
— Рассел, поехали. Где машина?
— Значит, старина Пруит отдал концы, — сказал Рассел, когда они выехали на шоссе. — Старшой, а ты уверен, что это он?
— Все может быть. Сейчас узнаем. Нам надо к пустырю, — объяснил он. Потом замолчал и, пока они ехали, не произнес больше ни слова.
— Здесь, — наконец сказал он.
Слева было целое скопление синих и белых огней — фары автомашин и карманные фонарики. Мимо они бы не проехали. От обочины до того места, где светились огни, было ярдов сорок.
— Подъезжай прямо к тем машинам, — велел Тербер.
— Есть. — Рассел перевел рычаг на вторую скорость.
Кроме патрульного джипа, там было еще две машины — из части ВП приехали два капитана, майор и подполковник. Патрульные и офицеры сгрудились вокруг рва.
— Вы командир седьмой роты…-го пехотного? — спросил его подполковник, когда они с Расселом вылезли из машины.
— Никак нет, сэр. Я первый сержант.
— Первый сержант? — Подполковник взглянул на его шевроны. — А где ваш командир?
— В отъезде, сэр.
— А другие офицеры?
— Все выехали на посты, сэр.
— Что за ерунда! — возмутился подполковник. — Не могут же они отсутствовать все до одного!
— Сэр, наша рота обороняет позиции на полосе в десять-пятнадцать миль, и все посты необходимо проверять.
— Да, конечно, — сказал подполковник. — Я понимаю. Но ситуация очень серьезная, и надо, чтобы от вас был офицер.
— Разрешите доложить, сэр. В отсутствие офицеров я уполномочен самостоятельно принимать решения в любых непредвиденных обстоятельствах.
— И у вас есть на этот счет письменное предписание?
— Так точно, сэр. Только я его не захватил.
— Ладно, — сказал подполковник. Потом спросил: — Сержант, вы знали этого человека лично?
— Да, сэр, — ответил Тербер. Рассел тем временем уже подошел ко рву, присел на корточки и разговаривал с двумя патрульными.
— Хорошо, — кивнул подполковник. — Тогда опознайте его.
Тербер спустился в ров. Один из патрульных включил синий карманный фонарик и посветил ему.
— Его фамилия Пруит, сэр. Находился в самовольной отлучке с двадцатого октября.
— Тем самым вы удостоверяете его личность. Официально.
— Так точно, сэр. — Тербер вылез из рва.
— Все-таки лучше бы вместо вас был офицер. Это дело серьезное. Ну хорошо. — Подполковник шагнул ближе к синему свету фар. Он был высокий и худой. — Распишитесь, сержант. — Он протянул Терберу протокол. — Спасибо. А это его личные вещи. Я приказал сделать опись. Вы должны расписаться, что получили все полностью.
— А здесь всё, сэр?
— Вы, конечно, понимаете, что мои люди в данном случае не несут никакой ответственности. Они действовали строго по служебной инструкции. При расследовании это будет подтверждено.
— Так точно, сэр.
— Этот человек, без сомнения, дезертир, — продолжал подполковник. — Патрульные хотели отвезти его в участок, но он вырвался и побежал. А когда они открыли огонь, он остановился, повернулся к ним и шагнул прямо на линию огня. Очень жаль все же, что от вас не приехал офицер. Вы передайте вашему командиру, чтобы завтра заехал в управление военной полиции и зашел ко мне. Пусть спросит подполковника Хоббса. Ладно, сержант, распишитесь вот здесь. Это за вещи. Пока, конечно, трудно сказать, какое заключение вынесет следственная комиссия. Вам сообщат.
— Сэр, наверное, было бы лучше, если бы просто написали: «Убит при исполнении служебных обязанностей», — сказал Тербер. — Ради его родственников, сэр. Тогда можно было бы не упоминать фамилии патрульных, и вообще все обошлось бы спокойнее.
Подполковник взглянул на него с некоторым любопытством.
— Прекрасная мысль. Я, кстати, и сам хотел это предложить.
— Так точно, сэр, — сказал Тербер.
— Но в то же время вы, конечно, понимаете, что я никоим образом не могу повлиять на решение следственной комиссии, — осторожно добавил подполковник.
— Что вы, сэр! Я понимаю.
— Хорошо, сержант, тогда вроде бы все. Тело мы, естественно, отвезем в морг.
— Куда именно, сэр?
— Туда же, куда всех отвозят. Забыл, при какой он больнице. Да вы знаете. Тот морг, которым мы пользовались и до войны.
— Так точно, сэр.
— Похоронен он будет, конечно, здесь. Временно. Вероятно, на кладбище «Ред Хил». Короче, все, что надо, будет сделано.
— Сэр, — сказал Тербер официальным голосом. — Разрешите обратиться с официальной просьбой. Было бы желательно похоронить его на постоянном военном кладбище в Скофилде.
Подполковник снова посмотрел на него с любопытством.
— Кто вас уполномочил передать эту просьбу?
— Никто, сэр. Но я уверен, что командир роты поддержал бы меня. На этом кладбище похоронено несколько солдат из нашей роты.
— Скофилдское кладбище не предназначено для временных захоронений. Вы же, по-моему, сказали, что у него есть родственники. После Перл-Харбора все временные захоронения производятся только на кладбище «Ред Хил».
— Так точно, сэр. Но перевозить гробы в Штаты начнут еще не скоро. Наверно, только когда война уже кончится. А этот парень был солдат регулярной армии. Лет восемь отслужил, не меньше, — соврал он.
— Вот как? — Подполковник помолчал. — Хорошо, — решительно сказал он. — Думаю, сумею вам в этом помочь. Я ведь, сержант, можно сказать, и сам ветеран.
— Так точно, сэр.
Подполковник что-то пометил в блокноте.
— Так. А теперь, пожалуйста, распишитесь за его вещи. У него при себе почти ничего не было, только этот бумажник, перочинный нож, старый пропуск в гарнизон и еще вот эта цепочка с ключом. Расписывайтесь.
— А больше ничего не было? — спросил Тербер.
— Здесь все, кроме пистолета. Пистолет я, естественно, обязан конфисковать. Как и патроны. — Он протянул Терберу ручку. — Распишитесь вот тут.
Тербер не взял ручку.
— Сэр, я должен быть уверен, что это всё.
— Я же сказал вам, что всё. — Подполковник нахмурился. — Так что, пожалуйста…
— Сэр, прошу прощения. — Штаб-сержант, командовавший патрульным нарядом, шагнул к ним и козырнул подполковнику.
— Да, сержант Диксон? — нетерпеливо отозвался подполковник. — В чем дело?
— Сэр, по-моему, была еще одна вещь, но она не попала в опись.
— Еще одна? Почему мне об этом раньше не доложили? — строго спросил подполковник.
— Вероятно, в суматохе она затерялась, сэр.
— А что это было, сержант?
— Маленькая черная записная книжка, сэр. Лежала на сиденье у нас в джипе.
Подполковник повернулся к Терберу.
— В таком случае, сержант, я вынужден перед вами извиниться.
— Ничего страшного, сэр.
— Я вам ее сейчас принесу, сержант, — предложил Диксон.
— Я пойду с вами, — сказал Тербер.
Подойдя к джипу, они включили фонарик и начали искать. Записная книжка лежала на полу под сиденьем водителя.
— Вот она. — Диксон поднял записную книжку и протянул Терберу. Из книжки выскользнул сложенный вчетверо листок и упал на пол.
— Одну минутку. — Тербер взял у Диксона фонарик и нагнулся за выпавшим листком.
— Я не видел, — извинился Диксон.
— Ничего. — Тербер развернул листок и поднес его к свету. Короткие строчки, выписанные в столбик, как стихи. Наверху большими печатными буквами было написано: «СОЛДАТСКАЯ СУДЬБА». Он не стал читать. Сложил листок, сунул его в нагрудный карман, тщательно застегнул пуговицу и взялся за записную книжку. В ней не было ничего, кроме длинного списка названий книг. Над списком печатными буквами было выведено: ПРОЧИТАТЬ. На долю секунды он забыл обо всем и не мог побороть в себе удивления — он не ожидал обнаружить в вещах Пруита подобный список. Сам он большинство этих книг читал, одни еще в юности, другие — позже. Но он никак не предполагал, что такие книги могли заинтересовать Пруита.
— Понимаете, сержант, — сказал Диксон, когда Тербер положил записную книжку в другой карман, — эта история нам самим очень неприятна. — Он огляделся по сторонам и понизил голос: — Гарри Темпл — это который стрелял — весь испереживался, бедняга. Одно дело, был бы японец или диверсант какой-нибудь. Вы, наверно, думаете, мы врем. Но все правда так и случилось. Он действительно остановился и повернулся лицом к огню.
— А сам-то он хоть что-нибудь сделал? — спросил Тербер.
— Ничего. Он просто побежал. Капрал Оливер — это мой помощник — пару раз выстрелил, но он продолжал бежать. Тогда Гарри начал стрелять из «томпсона». Просто так стрелял, даже не целился. А тут включили прожектор. И ваш парень вдруг остановился и повернулся лицом к огню. У него в руке был пистолет, но он, по-моему, даже не думал стрелять. Мы потом нашли пистолет в песке. А «томпсон» — это же не автомат, а черт те что, вы сами знаете. Поливает во все стороны. Он стоял у самого рва. Мог ведь спрыгнуть туда — и все. Вы, наверно, думаете, я вру?
— Нет.
— Вы с ним были друзья?
— Нет, — сказал Тербер. — Не совсем.
— В общем, я хочу, чтоб вы знали — нам всем очень жаль, что так вышло.
— Всем всегда жаль, — сказал Тербер. — Когда уже поздно.
— Верно, — кивнул Диксон. — Он хотел вернуться к себе в роту. Я вполне мог его отпустить. Но не отпустил. Я же не знал. Я сомневался… Этот песок, — невнятно пробормотал он, потом со злостью повторил: — Этот песок, черт бы его побрал! Как в пустыне какой-то, язви ее в душу!
— От судьбы не уйдешь, — сказал Тербер. — Что кому на роду написано, то и будет. Вы тут ни в чем не виноваты. Не расстраивайтесь.
— Подам заявление, чтобы меня с этого участка сняли. Пусть переведут в другой район. Этот чертов песок мне на нервы действует.
— На Гавайях от песка никуда не денешься.
— Короче, я хотел, чтобы вы поняли, — сказал Диксон.
— Ладно, — Тербер похлопал его по плечу. — Спасибо, сержант.
Он пошел назад, к другому джипу — Рассел до сих пор сидел на корточках возле рва и увлеченно разговаривал с патрульными, — расписался на листке с описью вещей, который все еще лежал на капоте, потом отыскал подполковника и, подойдя к нему, отдал честь.
— Я вам больше не нужен, сэр?
— Вы расписались в описи?
— Так точно, сэр.
— Тогда, кажется, все. Записную книжку нашли?
— Так точно, сэр.
— Я еще раз приношу вам свои извинения за эту оплошность, — подчеркнуто официально сказал подполковник.
— Ничего страшного, сэр, все в порядке, — не менее официально ответил Тербер.
— Не люблю такие недоразумения. Вы свободны, сержант Можете ехать.
— Благодарю вас, сэр. — Он снова козырнул и подошел ко рву. — Рассел! Вставай, поехали.
Когда они выехали на шоссе и Рассел прибавил скорость, Тербер повернулся и посмотрел на тающее вдали скопление огней. В этом году боксеры даже не откроют сезон и никакого чемпионата вообще не будет, почему-то подумал он — ничего больше в голову не лезло.
— Я как представлю себе, у меня аж мурашки по спине бегут, — сказал Рассел. — Он же мог спокойно спрыгнуть в ров.
Тербер отвернулся от огней. По крайней мере он сделал для него хотя бы эти две мелочи. В личном деле будет нормальная запись, и его похоронят в Скофилде. Впрочем, узнай подполковник, что у него нет родственников, его бы там и так похоронили. А перевозить гроб с постоянного кладбища в Штаты никто, конечно, и не подумает.
— Помнишь ту ночку в Хикеме? — снова заговорил Рассел. — Когда вы с ним напились как черти и улеглись посреди дороги? Я вас тогда чуть не задавил, помнишь?
Тербер не ответил. Осталось сделать еще одно дело. Он знал, что должен будет съездить в город и увидеться с Лорен. Ведь надо хотя бы отдать ей ключ от дома. Конечно, можно снять его с цепочки и послать по почте…
— Вы тогда напились будь здоров, — сказал Рассел.
— Да, — кивнул он. Ехать к Лорен — его бросало в дрожь от одной этой мысли. Но он знал, что поедет.
— Как ты думаешь, из-за чего он? — спросил Рассел.
Тербер не ответил, он думал о другом: почему все обязательно наваливается разом?
Глава 53
В то утро Милт Тербер получил официальное уведомление, подтверждающее, что он произведен в офицеры и зачислен в командный резерв (пехотные войска) в звании второго лейтенанта.
С той же почтой пришло еще одно письмо: штаб полка извещал седьмую роту о предстоящем увольнении командира взвода оружия Питера Дж. Карелсена.
Но про Пита они узнали позже. Сначала лейтенант Росс вскрыл пакет с сообщением о производстве Тербера.
Письмо военного министерства, адресованное командиру роты, было испещрено многочисленными визами. Должно быть, на Гавайях его запустили по инстанциям еще задолго до Перл-Харбора, Когда Росс (с рассчитанным безразличием) перекинул бумагу на стол Терберу, тот остолбенел, будто его поймали на месте преступления. Первым, инстинктивным желанием было скорее, пока никто не увидел письмо, порвать его и бросить в корзину, на самое дно. Но он подумал о Карен Хомс.
Да и потом, Росс ведь уже распечатал пакет и прочел.
Командный пункт седьмой роты на заливе Ханаума первые пять дней после Перл-Харбора помещался в фургончике, реквизированном у торговца воздушной кукурузой. Фургончик стоял в небольшой тенистой роще киав. Через пять дней они привезли из Скофилда палатки, но КП так и оставили в фургончике, якобы из соображений маскировки, а на самом деле потому, что там был деревянный пол, к тому же несколько приподнятый над землей.
Внутри было не слишком просторно, и много места занимал коммутатор полевой связи с позициями, а когда в то утро доставили почту, в фургоне сидело сразу четверо: он сам, Розенбери, Росс и Колпеппер (Колпеппера после нападения на Перл-Харбор повысили в первые лейтенанты и назначили помощником командира роты). Оторвавшись от письма, он увидел, что все трое смотрят на него и ухмыляются.
Он кисло взглянул на них и подумал, что вот такая фальшивая, глупая и понимающая ухмылка появляется на лицах сослуживцев, когда какой-нибудь болван торжественно угощает всех сигарами, потому что его дура жена родила ему сопливого младенца. Мы-то знаем, как ты сделал ребеночка, лукаво намекает болвану эта ухмылка, мы-то знаем, что для этого было надо. И болван краснеет; а если его жена где-нибудь поблизости, она тоже краснеет; и если бы их сопливый младенец не был и без того красный как свекла, он, наверное, тоже бы покраснел.
— Осталось подписать еще кой-какие бумажки, — с довольным видом улыбнулся ему Росс, когда он отдал письмо обратно. — И принять присягу. Но, в общем и целом, вы теперь полноправный офицер американской армии. Поздравляю, сержант.
— Не американской армии, а армии США, Росс, — усмехаясь, поправил Колпеппер. — Ну-с, сержант, как вы себя чувствуете в новом качестве?
— А как, интересно, я должен себя чувствовать?
— По-другому. — Колпеппер улыбнулся. — Как новообращенный. Как послушница, постригшаяся в монахини.
— Может, заодно с погонами у меня еще и золотые крылышки вырастут? Для комплекта?
Все они сочли своим долгом пожать ему руку. Даже Розенбери. Даже заглянувший на КП второй лейтенант Крибидж — он был из числа недавно пополнивших роту офицеров-резервистов и командовал на Макапуу.
— Когда будете угощать сигарами? — подмигнул Крибидж.
— Сержант Тербер сигары раздавать не собирается, — улыбнулся Колпеппер. — Такая мелочь, как производство в офицеры, для него не повод. Вы, Крибидж, плохо его знаете.
— И тем не менее. — Крибидж продолжал ухмыляться. — Повысили — пусть угощает. Уж на сигару-то я его выставлю.
— Вы, конечно, понимаете, сержант, что вы сейчас всего лишь офицер резерва, — улыбаясь, сказал Росс. — Так что не очень заноситесь. В роте вы по-прежнему числитесь первым сержантом и по-прежнему будете у меня старшиной. Но это, конечно, временно, пока вас не отправят в новом звании куда-нибудь на континент.
— Везет человеку! — с улыбкой добавил Колпеппер.
— Аминь, — ухмыляясь, заключил Крибидж.
— Боже мой! — ахнул. Росс. Он только что распечатал другое письмо.
— В чем дело? — спросил Колпеппер.
— Прочтите. — Росс протянул письмо Колпепперу.
Наблюдая за ними, Тербер снова подумал, что это очень напоминает привилегированный, закрытый для посторонних клуб, где молодые джентльмены общаются друг с другом в теплой дружеской обстановке и где строго соблюдаются свои, удобные для всех них законы. Письмо переходило из рук в руки в порядке старшинства званий. Тербер был в этом табеле о рангах четвертым. Розенбери — последним.
Когда подошла очередь Тербера и он взглянул на письмо, ему стало не по себе. В конверте лежал циркулярный приказ военного министерства: все сверхсрочники рядового и сержантского состава, достигшие определенного возраста и имеющие звание ниже мастер-сержанта, подлежат немедленному увольнению в том случае, если они не занимают административные должности и непосредственно участвуют в боевых действиях войск; списки увольняемых необходимо срочно представить в штабы полков, которые обеспечат эвакуацию этих лиц с Гавайских островов; одновременно роты должны подать заявки на замещение вакантных мест. Иначе говоря, Пит Карелсен вылетал из армии.
Как завершающий удар к циркуляру была подколота выписка из размноженного на ротаторе приказа по полку со списком тридцати пяти человек, попадающих под увольнение, причем две фамилии — штаб-сержант Питер Дж. Карелсен, 7-я рота рядовой Айк Галович, 7-я рота — были подчеркнуты красным карандашом.
— Черт возьми, — возмутился Крибидж. — Если у меня заберут Карелсена, от взвода ничего не останется.
— Да, без него там все затрещит по швам, — подтвердил Колпеппер.
О рядовом Айке Галовиче ни тот ни другой не обмолвились ни словом.
— Загляну-ка я на шестнадцатую позицию, — неожиданно заявил Колпеппер. — Тогда не надо будет проверять их вечером.
— А я, пожалуй, поеду к себе на Макапуу, — сказал Крибидж. — Писем мне все равно нет, чего я здесь буду торчать?
— Хорошо им: погоревали и забыли, — заметил Росс, когда Колпеппер и Крибидж ушли. — Как вы думаете, может, мне подать в штаб рапорт?
— Рапорт ничего не изменит, — сказал Тербер.
— Да, наверно, — безрадостно согласился Росс. — Какого дьявола, сержант! — вдруг взорвался он. — Что же это они со мной делают! Карелсена мне потерять нельзя! Ни в коем случае!
Об Айке Галовиче лейтенант Росс тоже не обмолвился ни словом. С тех пор как он разжаловал Айка в солдаты, он всячески старался куда-нибудь его перевести. Тербер также прилагал к этому некоторые усилия. Но безуспешно. Айка не хотела брать ни одна часть в гарнизоне. Ни за какие коврижки.
— Ублюдки чертовы! — бушевал Росс. — Отсиживают задницы в Вашингтоне, считают на арифмометрах и сочиняют свои дурацкие приказы! Что они там знают о реальном положении дел? Им начхать на то, как их приказ ударит по моей роте. Отвечать-то потом не им, а мне. Сержант, что вы молчите? Ну! Шевелите же мозгами! Думайте!
Тербер в это время и так думал. Он думал о квартале отставников на Кахала-авеню у подножья Дайамонд-Хед. В этот квартал переселился Крокодил Картрайт, когда его уволили из седьмой роты, чтобы освободить место для Тербера. Внезапно все в Тербере восстало, его захлестнул панический, несоразмерный с обстоятельствами страх за Пита. При этом он отнюдь не строил иллюзий, что Пит, мол, будет вспоминать седьмую роту с любовью и благодарностью, когда сентиментальные минуты расставания останутся позади.
— Пит в нашей роте шесть лет. Вы могли бы на этом сыграть, — посоветовал он.
— Да, конечно, — кивнул Росс. — Бедняга. Как бы это его не доконало. Старый ведь уже человек.
Дочитав приказ, Розенбери молча положил письмо на стол.
— Розенбери! — раздраженно крикнул Росс. — Что-то ты паршиво выглядишь. Совсем дохлый. Давно на воздухе не был, наверно. Иди-ка погуляй.
— Есть, сэр, — спокойно сказал Розенбери.
— Он мне на нервы действует, — пожаловался Росс, когда Розенбери вышел. — До того спокойный, что хоть вешайся… Ну, что будем делать?
Как говорит пословица, старого солдата смерть не берет. Да, старые солдаты не умирают, они переселяются в коттеджи на Кахала-авеню у подножья Дайамонд-Хед. И покупают себе спиннинги и удочки. Чтобы ходить на рыбалку. И оставляют себе свои старые армейские винтовки. Чтобы изредка охотиться. По крайней мере те из них, у кого есть деньги, — например, Крокодил Картрайт. Но Пит в отличие от Крокодила не нажил денег на покере, вернее, не сберег эти картежные деньги. Крокодилу их сберегла жена. А у Пита нет жены. И у Пита не хватит денег даже нанять пожилую экономку, чтобы не спать одному; а чтоб жениться на молоденькой, об этом и мечтать нечего. И в Тербере снова все взбунтовалось, его снова охватил внезапный страх за Пита. Неженатый, навсегда бездетный после сифилиса, не наживший на покере ни гроша. Ни жены, ни детей, ни «кадиллака». И никаких надежд на перемены. Просто одинокий старый солдат-отставник. Сам не зная почему, Тербер чувствовал, что обязан спасти Пита от такой судьбы.
— Вы должны взять Пита, поехать с ним в Скофилд и поговорить с подполковником Делбертом лично, — сказал он Россу.
Росс сидел, напряженно подавшись вперед, но сейчас резко выпрямился и даже слегка отодвинулся от стола.
— Ну, знаете, в этом я не уверен. Зачем же так сразу?
— Вы же сказали, что не хотите его терять.
В Штатах его на первое время определят в какой-нибудь центр подготовки призывников. Будет учить юнцов обращаться с пулеметами. Год-два, а может быть, даже до конца войны. Хорошая, непыльная работенка, в самый раз пожилому человеку. Старого служаку вроде Пита ребята будут охотно угощать пивом — дуй на дармовщинку сколько влезет. Сможет напиваться каждый вечер. И сознавать, что тоже работает на победу.
— А если вам самому съездить? — наконец сказал Росс. — Подполковник вас знает, вы здесь дольше, чем я.
— Нет, лейтенант, не пойдет. Командир роты — вы.
— Правильно, я, — без особого восторга признал Росс. — Но вы же понимаете. Конечно, я хочу сделать как лучше. Только где гарантия, что из этого что-то выйдет?
— Это наш единственный шанс.
— Думаете, получится?
— Должно.
— А если сорвется?.. К ногтю прижмут не вас, а меня.
— Не понимаю, что для вас важнее, — сказал Тербер. — Интересы роты? Или выбить себе капитанские погоны?
— Ха! Вам легко говорить. Сами-то через месяц будете уже в Штатах. А, ладно, черт с ним! — запальчиво сказал Росс. — Ну вас к дьяволу, сержант! Вечно вам подвиги подавай!
От гнева на коварство судьбы смуглое лицо Росса потемнело еще больше. Он прошел к двери и заорал:
— Розенбери! Ты чем это занимаешься? Почему не на месте? Найди сержанта Карелсена, скажи, что я его вызываю. И чтобы одна нога здесь, другая — там!
— Он на Макапуу, сэр, — невозмутимо сказал Розенбери, спокойно ждавший неподалеку от фургона, когда его позовут обратно.
— Тогда бери джип и поезжай за ним, черт возьми! — крикнул Росс. — Думаешь, я сам не знаю, где он? Что это с тобой сегодня?
— Есть, сэр, — спокойно отозвался удаляющийся голос Розенбери.
— Я от этого Розенбери скоро на стенку полезу, — вернувшись, сказал Росс. Опустился на стул и почесал в затылке. — Пожалуй, я сам сяду за руль. Рассела с собой не возьму. Лучше, чтобы мы с Карелсеном остались наедине. По дороге постараюсь объяснить ему все помягче. Так будет лучше, вам не кажется?
— Да.
Росс вынул блокнот и стал набрасывать план разговора с подполковником. Написав несколько строчек, громко ругнулся и принялся все зачеркивать.
— Эти мне ваши гениальные идеи! — сердито буркнул он. — Толкаете меня бог знает на что, а я соглашаюсь. Спрашивается почему?
— Потому что хотите как лучше, — сказал Тербер.
Росс хмыкнул.
— Иногда я перестаю понимать, кто командует ротой — я или вы?
Когда Розенбери привез Пита, Росс все еще сосредоточенно строчил что-то в блокноте, потом так же сосредоточенно все зачеркивал, а в паузах нервно грыз карандаш.
— Пошли, сержант, — мрачно сказал Росс и отложил блокнот. — Нам с вами надо съездить в Скофилд, дело одно есть.
— Так точно, сэр, — по-уставному лаконично ответил Пит и взял под козырек. Старый стреляный воробей, он сразу понял, что дело пахнет керосином. И впервые за долгое время был даже при зубах, хотя со дня нападения на Перл-Харбор надевал их, только когда ел.
Они молча уехали, оба в полном боевом снаряжении — противогаз, патронные ленты, каска и карабин; Росс был мрачен и угрюм, Пит держался подчеркнуто официально. Тербер, настроившись на ожидание, снова сел работать. Он все еще дожидался их возвращения, когда позвонили насчет Пруита.
Потом они с Расселом приехали с опознания, но на стоянке второго джипа не было. Это означало, что Росс и Пит до сих пор не вернулись.
Рассел довез его до КП и скорее погнал джип на стоянку, ему не терпелось разнести новость по роте. В завешенном светомаскировочными шторами фургончике у коммутатора сидел в облаке табачного дыма Розенбери и невозмутимо решал очередной кроссворд.
— Кто-нибудь звонил?
— Нет, сэр, никто.
— Прекрасно… Слушай ты, сучий потрох! Чтоб больше не смел говорить мне «сэр», — зловеще прошипел Тербер. — Я тебе никакой не офицер! Я всего лишь вонючий первый сержант! Я — старшина, понял?
— Так точно, сэр. — Розенбери вытаращил глаза. — То есть я хотел сказать, я понял, старшой. Извините.
— Если ты еще раз скажешь мне «сэр», я вот этими руками кишки из тебя выпущу и ты их у меня жрать будешь, — пообещал Тербер тихим подрагивающим голосом. Было полное впечатление, что он и вправду жаждет выполнить свою угрозу.
— Ладно, старшой, — примирительно сказал Розенбери. — Извините. Я же не нарочно. У меня просто привычка такая. Старшой, а это действительно был Пруит?
— Да, он. Шлепнули насмерть. Во рву лежит. Грудь разнесло в клочья. Его из «томпсона» пришили. А теперь вали отсюда к чертовой матери! Хочу побыть один, понял?
Когда Розенбери ушел, он выложил вещи Пруита на стол. Все, что осталось от целой человеческой жизни. Не густо.
Достал из кармана ту дешевенькую записную книжку, из другого кармана вынул сложенный листок бумаги и добавил их к кучке остальных мелочей.
Потом опять взял листок в руки, развернул его и разгладил на столе. «СОЛДАТСКАЯ СУДЬБА» — прочел он выведенное печатными буквами название и прочел все девять куплетов, написанных убористым почерком. Потом снова взглянул на листок, снова разгладил его на столе и снова прочел все с самого начала.
Прошел еще час, и было почти одиннадцать, когда они наконец вернулись из Скофилда. Услышав фырчание джипа, Тербер аккуратно сложил листок — на сгибах бумага уже обтрепалась — и запер его вместе с записной книжкой в свой маленький личный сейф из дюралюминия.
По их лицам он понял, что Делберта уломать не удалось.
— Так. — Росс со злостью швырнул каску на голую раскладушку в углу. Оттуда поднялось облачко пыли. — Только одно могу сказать: это всё вы, с вашей дурацкой жаждой подвигов! — угрюмо бросил он и осторожно прислонил карабин к столу. Потом сел и грязной рукой потер пыльное лицо. — Почти ночь, а движение такое, что не проедешь. Из Скофилда четыре часа добирались, не меньше.
Пит Карелсен, не снимая с плеча карабин, сделал шаг вперед, вытянулся во фронт и, замерев на месте, как толстозадая кукла-неваляшка, широким уверенным движением бывалого солдата лихо отдал честь.
— Сэр, сержант Карелсен благодарит командира роты за все, что он сделал.
— Ничего я не сделал, — отмахнулся Росс. — Большой Белый Отец занес меня в черный список — вот все, чего я добился.
— Сэр, командир роты старался. Это главное.
— Нет, не главное! — взбешенно выкрикнул Росс. — Главное в этом мире, — он взял себя в руки и говорил спокойнее, — главное в этом мире результат. А у меня результат — ноль. Вся моя затея позорно провалилась.
— Сэр, командир роты старался сделать все, что мог, — сказал Пит.
— Сержант Карелсен, ради бога! — поморщился Росс. — Перестаньте обращаться ко мне в третьем лице, а то можно подумать, что меня здесь нет. Вольно! Отдохните. Расслабьтесь. Мне эти церемонии ни к чему.
Пит отставил левую ногу на уставные двенадцать дюймов и сцепил руки за спиной.
— Сэр, я хочу, чтобы командир роты знал, что я очень благодарен за все, что он сделал, — без всякого выражения проговорил он с каменным лицом солдата, застывшего по стойке «смирно». — Я этого никогда не забуду, сэр.
Росс молча посмотрел на него. Потом снова потер лицо.
— Вы, кстати, можете эту пару дней ночевать здесь, Карелсен. Пока вас не вызовут в Скофилд. Хоть поживете немного в приличных условиях. Скажите сержанту Малло, что я велел выдать вам раскладушку. Поставите ее в штабной палатке. Пусть взвод оружия привыкает обходиться без вас.
— Так точно, сэр, — ответил Пит. — Спасибо, сэр. — Слегка наклонив корпус вперед, он медленно и даже с известным шиком перешел в стойку «смирно» и все тем же неторопливым широким движением снова отдал честь. Это было очень красиво.
— Сэр, если командир роты разрешает сержанту уйти, сержант хотел бы считать себя свободным.
— Валяйте, — сказал Росс.
Пит медленно, четко выполнил поворот кругом и двинулся к двери идеальным строевым шагом.
— Что это у вас тут? — Росс показал пальцем на стол.
— Пит, подожди минутку, — окликнул Тербер Карелсена. — Я думаю, тебе тоже захочется послушать. — Он аккуратно разложил вещи и рассказал про Пруита.
— Так-так, — сказал Росс. — Замечательно. Просто потрясающе. Для полного счастья нам только этого не хватало.
— Милт, а когда же это случилось? — спросил от двери Пит. Впервые за все это время его голос прозвучал естественно, по-человечески, в нем даже слышалась тоскливая нотка. И от этого в душе Тербера закипел глухой гнев.
— Около восьми, — бесстрастно ответил он.
Он пересказал им то, что слышал от сержанта патруля ВП. Потом, чтобы Россу было понятнее, вкратце рассказал всю предысторию, начиная с того, как Пруит ушел из горнистов.
Кое о чем он умолчал. Например, о покойном штаб-сержанте Толстомордом Джадсоне. И ни словом не обмолвился о том, как с легкой руки Лысого Доума должен был целую неделю прикрывать Пруита в утренних сводках. Про Лорен из «Нью-Конгресса» он тоже не рассказал.
— Что ж, — сказал Росс, дослушав Тербера. — Парень, видно, был не промах. Это же надо умудриться — нарушил чуть ли не все статьи дисциплинарного устава! Чуть не подвел роту под монастырь, а я даже не припомню, как он выглядел.
— Сэр, если командир роты разрешит, я пойду, — сказал от двери Пит. — В данном вопросе я ничем не могу быть полезен ни командиру роты, ни старшине.
— Конечно, сержант, идите, — кивнул Росс. — Ложитесь спать. Нам с вами обоим не мешает выспаться.
— Так точно, сэр. Спасибо, сэр. — Пит снова медленно и четко перешел в стойку «смирно», еще раз великолепным жестом отдал честь и классически проделал поворот кругом. — Милт, — свистящим шепотом позвал он Тербера, выйдя за висевшую перед дверью маскировочную штору. — Я в Скофилде добыл пару бутылок. Экстра-класс. Приходи потом в палатку.
— Что это с ним? — спросил Росс, когда Пит ушел. — Зачем он со мной так официально? Я ведь действительно сделал для него все, что мог.
— Вы его не понимаете, — сказал Тербер.
— Да, совершенно не понимаю.
— Он хочет подчеркнуть, что он — солдат. Старается доказать, что все равно остался солдатом. Вы тут ни при чем, лейтенант.
— Мне иногда кажется, я никогда не пойму, что вы за люди, — сказал Росс. — И что такое армия — тоже.
— А вы не торопитесь, — посоветовал Тербер. — Не всё сразу. У вас впереди еще много времени.
Усевшись на стуле поглубже, он обрисовал Россу ситуацию с подполковником Хоббсом из управления ВП и объяснил, что все с ним уладил, Россу теперь надо только поменьше открывать рот и побольше кивать.
— Мне казалось, у Пруита нет родственников, — удивился Росс.
— А их у него и нет. Но так для всех будет проще. И более того, — Тербер многозначительно посмотрел на Росса, — в списках роты не будет фигурировать убитый дезертир.
— Понимаю, — сказал Росс. — Можете на меня положиться. — Он снова потер лицо. — М-да, хорошенький рапорт получит от меня Делберт. И еще после сегодняшнего разговора. Знаете, возможно, даже к лучшему, что мы избавились от этого Пруита.
— Возможно.
— Вы, наверно, думаете, я бесчувственный сухарь?
— Нет.
— Я отвечаю прежде всего за роту в целом. А не за отдельных людей. И если кто-то один своим поведением ставит под угрозу интересы всей роты, он тем самым опасен и для меня. И я повторяю: я думаю, это даже к лучшему, что мы наконец от него избавились.
— Передо мной вы можете не оправдываться, — сказал Тербер.
— Я должен оправдаться перед собой, — заявил Росс.
— Дело ваше. Но я тут при чем? Если вам так нужно выпустить пар, отмолотите лучше боксерскую грушу.
— Вы, вероятно, считали, что этот Пруит незаурядная личность, да, сержант?
— Нет. Но я считал, что он хороший солдат.
— Судя по вашим рассказам, тот самый случай, — язвительно заметил Росс.
— По-моему, он был ненормальный. Он любил армию. Любить армию могут только ненормальные. Из таких психов, как он, выходят отличные парашютисты-десантники и «командос». Будь он повыше ростом, ему бы там было самое место. Он любил армию так, как немногие мужчины любят своих жен. Любить армию до такой степени могут только ненормальные.
— Это правильно, — согласился Росс.
— Во время войны страна дорожит каждым хорошим солдатом. Чем их больше, тем лучше.
— Одним солдатом больше, одним меньше — роли не играет, — устало сказал Росс.
— Вы так думаете?
— В любой войне все решает индустриальная мощь.
— Вот я и говорю, что любить армию может только ненормальный.
— Да, наверное… Ладно. Вы-то скоро уедете, и у вас все останется позади. По крайней мере все это. — Размазывая пыль по грязным щекам, Росс опять потер рукой лицо, потом встал, надел каску и взял свой карабин. — Я пока не ложусь. Мне еще надо съездить на Макапуу, посмотреть, как там дела. Без Карелсена Крибиджу придется туго. Первое время они там попыхтят. Короче, в случае чего, я на Макапуу.
— Будете идти мимо, пришлите сюда Эндерсона или Кларка, пусть сменят меня у коммутатора.
— Кого назначить в первую смену?
— Все равно. Они между собой сами решат. Но Розенбери я хочу поставить последним, он здесь дежурил, пока меня не было.
— Хорошо. — Росс ушел.
Через несколько минут в фургон поднялся ротный горнист Эндерсон. Заспанный и взъерошенный, он вошел в дверь с мрачным видом человека, поставившего на красную масть, когда выпала черная.
— Что, проиграл? — спросил Тербер.
— Надо было заставить его снять колоду, — буркнул Энди. — С Пятницей у меня каждый раз так.
— Сейчас двенадцать. Осталось всего восемь часов. Три часа отдежуришь сам, потом на три часа посадишь Пятницу, а Розенбери — на последние два. Он и так тут весь вечер сидел, пока вы дрыхли. — Тербер встал и взял из угла свою винтовку.
— Понял, старшой. — Энди явно был не в восторге, но куда денешься: пререкаться с Цербером так же бессмысленно, как спорить с папой римским. Особенно когда у Цербера такое настроение. — Старшой…
— Что?
— Это правда насчет Пруита?
— Правда.
— Ну и дела! Сурово. — Энди достал из кармана комикс и уселся перед коммутатором. — Вот уж сурово.
— Да, верно.
Киавы дохнули на него сверху свежим морским воздухом, поздно взошедшая луна еще только поднималась над горами за мысом Коко, и в серебряном свете вся роща казалась одной темной пещерой. С того места, где он стоял, пятнистый мрак рощи круто спускался к ярко освещенному луной плоскому пятачку автостоянки на вершине скалы, откуда они с Карен в тот раз смотрели, как резвились выехавшие на пикник студенты.
Все это было теперь так далеко… Винтовка тяжело оттягивала плечо, и он выбрал наугад одну из проложенных в песке тропинок — с тех пор как рота обосновалась на побережье, тропинки день ото дня становились утоптаннее, глаже и постепенно расползались паутиной по всей роще, петляя между недавно натянутыми палатками, фургоном КП и двумя уборными, стоявшими здесь и раньше. Чистый воздух приятно наполнял легкие и холодил лоб.
Он шагал сквозь рябь лунного света и чувствовал, как внутри у него зреет тяжелая, страшная злоба. Перейдя на другую тропинку, он двинулся к россыпи палаток.
В штабной палатке было темно: Пятница и Розенбери спали. Он снова поменял тропинку и пошел в сторону асфальтированной дороги, за которой чернела палатка вещевого склада.
Там, завесив фонарь одеялом, Пит и Мейлон Старк коротали время за бутылкой, которую Пит привез из Скофилда. В глубине палатки на импровизированном столе — деревянные козлы, сверху положены доски — стоял портативный радиоприемник, и из него неслась танцевальная музыка.
— Да-а, не та теперь рота, и не сравнить, — пьяным голосом мрачно бубнил Старк.
— Заходи, Милт, — гостеприимно сказал Пит и подвинулся на раскладушке. — Мы тут как раз говорим, до чего быстро рота обновилась. Только за последние пару месяцев.
Тербер заметил, что в распечатанной бутылке оставалось еще больше половины. Должно быть, Старк накачался в одиночку раньше и сюда пришел уже тепленький.
— Ерунда! — фыркнул он. — Не быстрее, чем обычно. — Он снял с плеча винтовку, сел рядом с Питом и взял протянутый ему колпачок от фляги, до половины наполненный виски. Залпом выпил и вернул колпачок, чтобы налили еще. — А где Рассел? Я думал, он травит вам про сегодняшнее.
— Он уже ушел, — угрюмо сказал Старк.
— Он сейчас на кухне, — объяснил Пит. — Поварам рассказывает.
— А когда больше некому будет рассказывать? Тогда что он будет делать? — поинтересовался Старк.
— Наверно, запьет, — сказал Пит.
Музыка у них за спиной смолкла, и из приемника раздался голос диктора:
— «Не ищите сигареты «Лаки Страйк» в зеленых пачках. Да, «Лаки Страйк» оделись в «хаки» и ушли воевать».
— Чтобы за два месяца от роты ничего не осталось, я такого еще не видел. — В голосе Старка была скорбь.
— Эй, что за сопли? — презрительно бросил Тербер. — Я думал, посидим как люди. Что вы будто на поминках?
— А это, может, и есть поминки, — с вызовом сказал Старк.
— Тогда надо повеселее. Поминать — так уж весело. Что это за дерьмо по радио? Давайте покрутим, поймаем симпатичную музычку. Джаз какой-нибудь или что-нибудь еще.
— Не трогай, — попросил Пит. — Это «Ваши любимые мелодии».
— Чего ты мелешь? Сегодня же понедельник.
— Между прочим, Пруит был моим другом, — запальчиво сказал Старк.
— А это повтор. Специально транслируют из Штатов для военнослужащих, — объяснил Пит.
— Иди ты? — с издевкой усмехнулся Тербер. — Специальная трансляция? Для военнослужащих? Эк они теперь с нами носятся! Глядишь, скоро начнут нам задницу подтирать.
— Может быть, ты с ним и не дружил, а я вот очень даже дружил, — сказал Старк.
— Да уж я-то, конечно, с ним не дружил. Он мне только нервы мотал, и больше ничего.
— Знаешь, ты кто? Сволочь толстокожая, вот кто! — задирался Старк.
— Милт, не надо так, — сказал Пит. — О покойниках плохо не говорят. Тем более вместе служили. Нехорошо. Даже если он дезертировал — все равно. И даже в шутку не надо.
— В шутку? — переспросил Тербер. — Какие, к черту, шутки!
— Не укладывается это у меня, — вздохнул Старк. И начал перечислять: — Лива — перевелся снабженцем в двенадцатую. Блум — застрелился. Маджио — уволили по восьмой статье. Хомс с О’Хэйером — ушли в штаб бригады. И понаехали все эти олухи резервисты. А теперь еще Пруит.
Тербер саркастически хмыкнул:
— Глупости. Иногда за один месяц из роты даже больше выбывает. Краткосрочники, например, всегда целыми пачками домой отваливают.
— По-твоему, что домой, что в могилу — никакой разницы? — спросил Старк.
— Те, кого ты называл, пока не все покойники.
— Тебя бы убили, я бы посмотрел, как тебе это понравится, — сказал Старк.
— На численности роты это все равно не отражается… Пит, налей-ка нам еще.
— Теперь вот и Пит скоро уедет, — мрачно гнул свое Старк.
— А что же ты про Старого Айка забыл? — Тербер ухмыльнулся.
— Я так даже доволен, — сказал Пит. — Шесть лет в одной роте — это слишком.
— Вполне тебя понимаю, — кивнул Старк.
— Думаете, мне очень нравится ползать по этим вашим скалам на Макапуу? — продолжал Пит. — Что я вам, ящерица?
— … потому что рота теперь уже не та, — бормотал Старк.
— Вы, мужики, как дети. — Тербер фыркнул. — Покажите мне хоть одну роту, где бы ничего не менялось. Чего вы хотите? Чтобы все одновременно состарились, в один и тот же день ушли в отставку, а потом жили где-нибудь все вместе?
Музыка снова оборвалась, и опять раздался голос диктора:
— «Не ищите на прилавках «Лаки Страйк» в знакомых зеленых пачках. Ваши верные друзья оделись в «хаки».
— Помяните мое слово, — пророчески вещал Пит. — Кончились на Гавайях золотые денечки. Вот начнут давать увольнительные, сами увидите. Очереди будут такие, что ни к бару, ни к борделю за квартал не подойдешь. Девочки будут работать как на конвейере.
— Я бы и сам из этой роты слинял, — бормотал Старк. — Только мне некуда…
— А старичок Пит будет в это время вкушать сладкие плоды благоденствия, — продолжал Пит. — Дома. В Штатах…
— … Да и было бы куда, все равно никто бы меня сейчас не перевел…
— … Нальет он себе стакашку и вас, голубчиков, вспомнит. Вспомнит, как вы тут на скалах корячитесь…
— … Даже если переведут, всюду одно и то же. Куда ни плюнь — призывники. Куда ни плюнь — резервисты…
— Вы оба совсем из ума выжили, — язвительно перебил их Тербер. — Что эта рота, что любая другая — всюду одинаково. И не важно, война или мирное время. А в Штатах тоже сейчас будет не лучше, тоже начнут всех прижимать.
— Э, нет! — возразил Пит. — Насчет этого не надо.
— … Так что, если даже переведусь, никакого. толку, — бубнил Старк.
— Э, нет! — снова сказал Пит. — Там женщин навалом. Они там косяками ходят. Только успевай.
Тербер пристально посмотрел на него.
— Заткнулись бы вы оба, — устало попросил он. — Ей-богу.
— Завидую я тебе. — Старк угрюмо глядел на Пита.
— Еще бы ты мне не завидовал! Меня поставят учить призывников. Работенка спокойная, непыльная. Как в конторе. Отработал свои восемь часов, а потом весь день свободен. На черта мне сдалась эта несчастная рота?
— Завидую я, — уныло повторил Старк. — Господи, до чего же я тебе завидую!
— Заткнись! — цыкнул на него Тербер.
— Бары!.. Коктейль-холлы!.. Хочешь — ведешь ее в шикарный отель!.. Роскошные рестораны!.. — Пит мечтательно закатил глаза. — Я знаю, что я говорю. В ту войну тоже так было.
— Вовремя ты уезжаешь, — не успокаивался Старк, — Хоть не увидишь, как наша рота совсем развалится.
— Старк, я кому сказал, заткнись! — приказал Тербер.
— А вы будете спать на скалах! — закричал Пит. — Будете жрать холодную кашу из котелков! Будете тянуть эту вашу колючую проволоку, пока у вас руки-ноги не отвалятся! — Он вскочил с раскладушки. — Будете жить на камнях! — орал он, швыряя в них фразу за фразой. — Ради глотка виски, ради трех минут с девкой будете в очередях давиться! Вашу роту артиллерия накроет первой! И вас же первыми погонят в тыл, на юг, когда мы будем занимать эти вшивые острова!
Неуклюже подавшись всем телом вперед, он стоял над ними и расстреливал их своим гневом. Руки у него висели как плети, касаясь широких пухлых бедер. Лицо было очень красное. По щекам текли слезы, и, оттого что он стоял наклонившись, они капали на тупые носы его полевых ботинок.
— Живете на пороховой бочке! — орал Пит. — Как только война начнется по-настоящему, здесь все взорвется к чертовой бабушке!
Он все еще стоял в этой нелепой, словно оспаривающей закон земного притяжения позе, но Тербер спрыгнул с раскладушки и сгреб его в охапку.
— Всё, Пит, всё. Хорошо. Сядь. Лучше еще выпей. Давай музыку послушаем.
— Со мной все в порядке, — глухо сказал Пит. — Просто на радостях слегка подзавелся. Пусти. — Тербер отпустил его, и он сел. — Мне налили? Где?
— На. — Тербер протянул ему колпачок с виски.
— Милт, угадай, кого я сегодня видел в Скофилде. — Пит прилагал мучительные, нечеловеческие усилия, чтобы говорить естественно и непринужденно.
— Не знаю. Кого? — Он показал Питу, чтоб тот ему налил.
— Сейчас принесу бутылку, — вставая, сказал Пит. — Эта уже вся.
— «Не ищите сигареты «Лаки Страйк» в зеленых пачках, — проговорил в наступившей тишине голос диктора. — Да, «Лаки Страйк» оделись в «хаки» и ушли воевать».
— Так кого, говоришь, ты встретил в Скофилде? — напомнил Тербер, когда Пит вернулся с новой бутылкой.
— «Ваши верные друзья «Лаки Страйк» оделись в «хаки» и записались добровольцами», — объявил диктор.
— Жену капитана Хомса. — Пит налил Терберу виски. — Представляешь? Сто лет ее не видел. А тут захожу в штаб полка, в отдел эвакуации, смотрю — и она там. Оказывается, она на том же пароходе поедет.
— Гы-ы-ы! — пьяно гоготнул Старк.
— Кто? — переспросил Тербер.
— Жена капитана Хомса. То есть майора Хомса, — поправился Пит. — Ты что, не помнишь ее?
— Помню, конечно.
Старк громко заржал:
— Гы-ы-ы!
— Ну и вот, — продолжал Пит. — Они вроде никуда не переехали, живут там же, в полковом городке. Ее поэтому эвакуирует не штаб бригады, а штаб полка. Она за посадочными талонами пришла. На себя и на сына. Там офицерских жен много было. Жена майора Томпсона, жена подполковника Делберта… Их там полный коридор набилось, я даже не всех знаю. Короче, ее записали на тот же пароход, что и меня. Так что мы с ней едем вместе. Шестого января.
— Гы-ы-ы! — снова раскатисто загоготал Старк.
— Ты чего это? — спросил Пит.
— Ничего. Просто кой о чем подумал.
— Она-то, конечно, поедет первым классом, а меня запихнут в трюм, — продолжал Пит. — Но плывем на одном пароходе. Как все-таки тесен мир, скажи.?
— Гы-ы! — прыснул Старк. — Теснее некуда.
— Тебе еще налить?
— Не надо. — Старк ухмыльнулся. — Мне и так хорошо.
— Ну и как она? — небрежно спросил Тербер. — Что она тебе говорила?
— Гы-ы-ы!
— Про роту спрашивала. Как, мол, там дела. Спрашивала, как новый каптенармус со складом управляется. Про тебя тоже спрашивала, интересовалась, как ты ладишь с новым командиром.
— И про меня спрашивала?!
— Гы-ы-ы!
— Да, и про тебя, — кивнул Пит. Потом повернулся к Старку: — Слушай, что это с тобой?
— Ничего, — осклабился тот.
— Я, Милт, даже удивился. Никогда не думал, что она про нашу роту столько знает.
— Еще бы, — хмыкнул Старк.
— Даже про Пруита спрашивала: вернулся или еще нет?
— А-а, и он тоже? — разъехался в ухмылке Старк. — Она нашу роту любит. Всех нас любит. Правильно, Милт?
— А что, наверно, так оно и есть, — сказал Пит. — Я даже не думал, что она про нас столько всего знает. Хорошая женщина, очень мне понравилась.
— Правда? — Старк усмехнулся. — Тогда тебе стоит проведать ее на пароходе. Милт, я правильно говорю?
— Офицерские каюты на верхней палубе, а я буду внизу, в трюме. Я ее на пароходе и не увижу.
— Ерунда! — ухмылялся Старк. — Делов-то! Найдешь ее, попросишь, чтобы к себе в каюту пригласила. Она пригласит, будь уверен. Я правильно говорю, Милт?.. А в каюте попросишь, чтоб уважила. Не откажет, не бойся. Она нашу роту любит.
Пит понял не сразу. Но когда до него дошел смысл сказанного Старком, лицо его вытянулось.
— Заткнись, скотина! — приказал Тербер.
— Думаешь, я вру, Пит? — пьяно глумился Старк. — Нисколько не вру. Спроси Тербера. У него с ней было. И она ему хорошо мозги запудрила. У меня с ней тоже было. Но пудрить себе мозги я не позволил. Только будь с ней поаккуратнее, — доверительно посоветовал он. — Не забудь потом что-нибудь принять, а то можешь трипперок заработать.
Тербер смотрел на Старка, на раззявившуюся в похабном хохоте маску, которая ничего под собой не скрывала, и знал, что минута приближается. Еще немного, и Старк выдохнется. Тербер был согласен ждать. Он предвкушал эту минуту с величайшим удовольствием. Вот чего ему сегодня так не хватало.
— А теперь, подонок, слушай меня, — сказал он, когда эта минута наконец наступила. Он выговаривал каждое слово раздельно и ясно. — Теперь я тебе кое-что расскажу. Хочешь знать, как она заразилась в Блиссе? Кто ее заразил, хочешь знать? Я тебе скажу. Ее заразил ее же любимый муженек. Капитан Дейне Хомс.
Красное от виски лицо Мейлона Старка побелело как полотно. Тербер наблюдал за ним, испытывая огромное, ни с чем не сравнимое, упоительное и поистине утонченное наслаждение.
— Не верю, — сказал Старк.
— И тем не менее это так. — Тербер чувствовал, что расплывается в счастливой улыбке.
— Не верю, — повторил Старк. — Мне говорили, ее заразил один лейтенант. Адъютант. Он офицерским клубом заведовал. Его потом оттуда погнали. Ребята говорили, что видели их вместе. Это еще за полгода до того, как я с ней познакомился. Но я с ребятами говорил, они мне все рассказали.
— Они наврали.
— Нет, это правда. Я тебе не верю.
— Они наврали, — мягко сказал Тербер.
— Не могли они наврать. Это правда.
— А я тебе говорю, что нет.
Пит внимательно смотрел на них обоих, в его круглых от изумления глазах забрезжила смутная догадка.
Музыка в глубине палатки оборвалась, и диктор объявил:
— «Не ищите сигареты «Лаки Страйк» в зеленых пачках. Да, «Лаки Страйк» оделись в «хаки» и ушли воевать».
— Я его убью, — с перекошенным лицом хрипло выдавил Старк. — Я убью эту сволочь!
— Никого ты не убьешь, — сочувственно и ласково сказал Тербер — И я никого не убил, и ты не убьешь.
— Я ведь жениться на ней хотел, — пробормотал Старк. — Она на восемь лет старше, но я все равно хотел жениться. Даже хотел ради нее армию бросить. И я бы женился.
— А что потом? — мягко спросил Тербер. — Она из богатой семьи. Женился бы, а что потом? Увез бы ее с собой в Техас? Жить на ферме?
Старк глядел на него, белый как мел.
— И она любила меня. Я знаю, что любила. Когда женщина любит, это чувствуешь. В Блиссе никто про нас не знал. У нас с ней долго было. Почти семь месяцев. Я на ней жениться хотел.
— Но ведь не женился. Наоборот — бросил ее…
— Я бы женился.
— … И даже не дал ей ничего объяснить, — ласково пожурил его Тербер. Краем глаза он видел, что Пит по-прежнему наблюдает за ними и вертит головой, поглядывая то на одного, то на другого. Вот и хорошо, это отвлечет его от собственных неприятностей. Ситуация-то пикантнейшая, такое не каждый день бывает.
— Она же мне не говорила. — В голосе Старка было отчаяние.
— А ты ее и не спрашивал, — нежно сказал Тербер. Выкрутиться ему он не даст ни за что!
— Замолчи! Замолчи, заткнись!
— Знаю я вас, южан, — отечески упрекнул его Тербер. — Все вы на один лад. Пьяницы и бабники. А уж какие моралисты. Святее папы римского.
Старк вскочил на ноги и швырнул колпачок с виски в ласковое, сочувственно улыбающееся лицо. Он сделал это не задумываясь, чисто инстинктивно — так выпускает когти и бросается на обидчика кошка.
— Это я его не убью? — заорал он. — Как раз я-то и убью! Ох убью! Голову ему, падле, отрублю!
Тербер следил за ним и успел увернуться, а у Пита реакция не сработала — он был и постарше Тербера, и пьянее, да и забот у него было больше, — и в результате колпачок угодил ему в грудь и виски вылился на рубашку.
А Старк уже выбежал из палатки.
Тербер обессиленно повалился на раскладушку, умиротворенный, выложившийся. Все было бы идеально, если бы не одна маленькая деталь, крохотная капля дегтя в бочке меда. Он с самого начала подозревал, что у нее со Старком было дольше, чем она говорила, но все же надеялся, что это неправда.
— Боже мой! Ну от меня и несет! — Пит промакнул рукой пятно на рубашке. — Милт, ты бы сходил догнал его. Он крепко напился, да? Покалечится еще, не дай бог.
— Хорошо. — Тербер взял из угла свою винтовку.
Когда он выходил, музыка у него за спиной смолкла, и диктор снова проговорил:
— «Не ищите сигареты «Лаки Страйк» в зеленых пачках. Да, «Лаки Страйк» оделись в «хаки» и ушли воевать».
Луна успела подняться выше, и роща, площадка автостоянки, весь мир вокруг обесцветились, осталось только две краски: черная и белая. Он пошел по тропинке, которая пересекала асфальтированную дорогу и вела к кухне.
Значит, в Блиссе у них это длилось целых полгода. И у него с ней почти столько же. Интересно, как у них все было? Начать с того, что она в то время была много моложе. Ему захотелось представить себе, какая она тогда была, молодая. Что они вместе делали? Где бывали? О чем шутили? Как обидно, что его тогда не было рядом, вдруг подумал он, как обидно, что ему не дано было присутствовать невидимым третьим и тоже это пережить. Все, что связано с ней, должно принадлежать и ему, иначе он не может. Это даже не зависть, даже не ревность, а просто ненасытное желание делить с ней все. Бедняга Старк.
В кухонной палатке он застал лишь нескольких поваров: как напуганные овцы, они забились в угол подальше от деревянной колоды для разделки мяса.
— Куда он пошел?
— Не знаю, — пробормотал один из них. — Как-то не было настроения спрашивать. Влетел как ненормальный, орал, ругался… Потом схватил секач и убежал.
Милт двинулся обратно к складу. Может быть, Старк пошел вниз, думал он. Может быть, решил отоспаться в холодке на берегу. Если так, то самое разумное сейчас его не трогать. Шагнув с тропинки на асфальт, он остановился и скользнул взглядом по дороге, взбегающей на залитый лунным светом холм и сворачивающей к шоссе — нигде никого. Старк все же не настолько пьян, чтобы потопать пешком в Скофилд и гоняться там с секачом за майором Хомсом.
Когда он подошел к палатке склада, кто-то выскочил навстречу из темноты и чуть не сбил его с ног.
— Старшой! — испуганно прохрипел голос ротного горниста Эндерсона. — Старшой, это ты?
— А ты какого дьявола здесь? Почему не на КП? Почему коммутатор бросил?
— Старшой, там Старк! У него секач. Рубит направо и налево! Сейчас все там разнесет…
— Пошли! — Тербер снял с плеча винтовку и побежал.
— Вваливается вдруг в фургон, орет, матерится. «Убью его!» — орет, — задыхаясь, выкрикивал на бегу Энди у него за спиной. — «Убью его, сукина сына!» Я думал, он это про тебя. А потом как завопит: «Где капитан Хомс? Убью его!» Хомс-то давно от нас перевелся, старшой. И не капитан он, а майор. Старшой, по-моему, он того… спятил.
— Помолчи.
Старка там уже не было. Уютный фургончик КП, казалось, пережил стихийное бедствие. Оба шатких самодельных стола, за которыми работали он и Росс, были изрублены в щепки. Ни на одном из четырех стульев сидеть было больше нельзя. Раскладной походный столик Тербера валялся проломленный насквозь. На крышке маленького личного сейфа темнела глубокая длинная вмятина. Пол был усеян документами и клочками бумаг. В тонких фанерных стенах зияли суживающиеся книзу щели. Только коммутатор, по счастью, вроде бы уцелел.
А среди всего этого разгрома, как непотревоженный младенец, безучастно сидящий меж обломков рухнувшего дома, лежало девственно белое, незалапанное, нетронутое письмо с подколотой сопроводиловкой — военное министерство подтверждало, что Тербер произведен в офицеры с присвоением звания второго лейтенанта (пехотные войска) армии Соединенных Штатов Америки.
Тербер на мгновенье застыл в дверях, оценивая ущерб. Потом в ярости швырнул винтовку в угол, и вагончик тряхнуло от удара, пополам расколовшего ложе «оптической-03».
Вымуштрованный в регулярной армии, где уронить винтовку во время строевой считалось великим грехом — минимум две недели внеочередных нарядов, — Энди громко ахнул и уставился на него с откровенным ужасом.
— Проверь-ка, — процедил Тербер, показывая на коммутатор, и улыбнулся злой, хитрой улыбкой. — Начни снизу, вызови по очереди все позиции и проверь, как соединяется. Потом свяжись с батальоном и центром сбора донесений. Проверь штекеры все до одного.
— Есть. — Энди сел за коммутатор.
Тербер поднял обломки винтовки и с раскаянием взглянул на приклад, беспомощно повисший на ремне. Эта винтовка была у него четыре года; с ней он пришел в первую роту, а когда перевелся в седьмую, взял ее с собой и сюда. Из этой винтовки он обставил на полковых соревнованиях главного сержанта О’Бэннона. Любовно, заботливо он проверил механизм. Все работало. Новый приклад он раздобудет, а вот механизм было бы не заменить. Чуть успокоившись, он осторожно положил винтовку у двери. Затем подобрал оскорбляющее взгляд своей нетронутой, девственной чистотой письмо военного министерства и порвал пополам, вместе со всеми его визами и печатями, потом сложил вдвое и снова порвал, потом опять сложил, порвал еще раз и разбросал клочки по полу. В дополнение к общей картине.
— Старшой, все штекеры работают, — сообщил от коммутатора Энди.
— Хорошо. Тебе здесь сидеть еще два с половиной часа. Я пошел спать.
— А как же все это? Весь этот развал? Ты бы хоть убрал немного.
— Пусть Росс убирает. — Он нагнулся, поднял с пола разломанную винтовку и вышел.
Тишина вокруг была неподвижная, мертвая. Время тянется, идет, а потом наступает минута, когда только и остается, что лечь спать. Куда-то ходишь, что-то делаешь, на что-то себя тратишь, но все это лишь до поры, лишь до той минуты, когда остается только одно — лечь спать.
Тербер положил обломки винтовки под свою раскладушку и с облегчением завалился спать.
Утром Старка нашли на берегу: он мирно спал на песке, прижавшись грязной от вчерашних слез щекой к верному секачу.
Тербер поднялся рано. Свежий и бодрый, он, еще до того как нашелся Старк, все уладил с Россом, хотя лейтенант был в бешенстве (бешенство даже слишком мягкое слово).
— Лейтенант, о том, чтобы его разжаловать, не может быть и речи. Позиции у нас раскиданы чуть не на милю друг от друга, и, кроме него, никто с кухней не управится.
— Разжалую как миленького! — бушевал Росс. — Пусть рота хоть с голоду передохнет — все равно разжалую!
— А кто будет вместо него заниматься питанием?
— Кто угодно, мне плевать! Вы посмотрите, во что он здесь все превратил! Нет уж, сержант, такое я не прощу! Будет у нас когда-нибудь дисциплина или нет?! Без дисциплины мы далеко не уйдем.
— Да, конечно. Но без питания — тоже.
— Ничего, пусть командует своей кухней без звания!
— Он откажется.
— Отдам под трибунал за неподчинение!
— Это не пройдет. Лейтенант, вы же юрист Вы же сами знаете. Нельзя отдать человека под трибунал за отказ заведовать кухней без сержантского звания.
— Безнаказанным я это не оставлю!
— Лейтенант, вы его просто не понимаете. Он парень со странностями. Иногда на него находит. В Хикеме он один раз тоже такое выкинул, вы тогда у нас еще не служили. Он это не назло. Ничего плохого он никому ни разу не сделал. Просто он повар, понимаете? Повара и начальники столовых, они все заводятся с пол-оборота. Любой приличный начальник столовой обязательно псих.
— Хорошо, — процедил Росс.
— Лейтенант, без него на кухне все развалится, вы же сами знаете.
— Хорошо!
— Я всего лишь трезво смотрю на вещи. Если бы можно было его кем-то заменить, я бы первый потребовал его разжаловать. Но у нас нет никого.
— Я сказал, хорошо!
— Это исключительно в интересах роты.
— Интересы роты, интересы роты!.. Знаю!
— Вы же отвечаете за всю роту в целом.
— Да, да, хорошо!.. Я сам знаю, за что я отвечаю!
— Так точно, сэр, — кивнул Тербер.
Покончив с этой проблемой, он сообщил Россу, что решил отказаться от офицерского звания.
— Что?! — в бешенстве завопил Росс. — Вы в своем уме?
— Я твердо решил, — сказал Тербер.
— Лучше бы меня распределили в береговую охрану, честное слово! — простонал Росс. — Эта ваша идиотская армия! Вас тут сам черт не поймет!
Глава 54
До ее отъезда он увиделся с ней еще только раз. Все сложилось как-то странно.
Начать хотя бы с того, что устроить встречу было нелегко. До войны все делалось просто: переодевался в гражданское и шел куда тебе вздумается. Теперь же любой выход в город надо было сначала официально обосновать. И обязательно требовалось иметь при себе документ, объясняющий, почему ты здесь, а не там. Ходить в гражданском запрещалось. Даже хранение гражданской одежды было подсудным делом. Появись солдат днем в городе, одетый в гражданское, его бы тут же задержали.
Введенный военными властями запрет на спиртные напитки оставался в силе, и все бары были закрыты. Кинотеатры не работали. В дорогих отелях портье вдруг стали очень осторожными и при регистрации задавали массу вопросов. Почти все туристы разъехались, а те, кто еще не уехал, никуда не высовывались из своих гостиниц и ждали, когда их эвакуируют. Новые туристы не приезжали совсем. Более того, если какая-нибудь машина останавливалась днем на обочине дороги, пассажиров могли подвергнуть проверке и обыску.
Встретиться им было негде. Поехать тоже было некуда. Даже днем.
А вечером наступал комендантский час. Едва заходило солнце, все живое в Гонолулу немедленно расползалось по своим норам и замирало до утра. С наступлением темноты по пустым улицам скользили только синие огни патрульных машин.
Она не в городе, а в Скофилде. Значит, на свиданье она должна будет ехать на машине. Сделать это она может только днем. Назад ей придется ехать тоже днем. Но ему днем с КП не вырваться, заметят. Не вырваться даже на час. А час вообще не разговор.
Он мог бы улизнуть вечером, когда его сменят у коммутатора. Старк каждый вечер потихоньку мотался к своей вахини, та жила неподалеку, у радиостанции ВМС на Вайлупе. Но Карен не может выехать из Скофилда до темноты, поставить машину где-нибудь на дороге и дожидаться его там.
Им нужно найти какое-то место, это единственное возможное решение. Место, куда она могла бы приехать днем и, никем не замеченная, дождаться его, а потом там же переночевать и на следующий день уехать обратно. Отели на Ваикики исключались. К тому же от его КП до Ваикики миль десять-двенадцать по шоссе, а на гавайских шоссе ни мотелей, ни кемпингов нет.
И в той стороне у него нет знакомых, у которых она могла бы остановиться. Все его знакомые живут либо на Ваикики, либо в центре Гонолулу, что еще дальше. Кроме того, он вообще не уверен, захочет ли она ехать так далеко. И далеко, и на всю ночь. Даже если он найдет место.
Он бился над этим целую неделю, с того вечера, когда ездил опознавать тело Пруита. Он увидит ее во что бы то ни стало, говорил он себе, эту малость у него не отнимет никто, даже если всего остального не будет никогда.
Кончилось тем, что он пошел к Старку.
Его вахини была очень красивая метиска, китайско-гавайская смесь — из всего многообразия гавайских полукровок это самая красивая разновидность. Она жила с мужем в маленьком коттедже в долине Кулиоу, меньше чем в двух милях от залива Ханаума. Муж, наполовину японец, наполовину филиппинец, когда-то начинал вестовым в офицерской кают-компании, а сейчас был оператором на радиостанции ВМС на Вайлупе. Весьма солидное продвижение для филиппинца, служащего на флоте.
Запинаясь и не без смущения он спросил Старка, не может ли тот договориться с ними насчет комнаты для Карен на одну ночь, чтобы он смог встретиться с ней до ее отъезда.
— Запросто, — без колебаний сказал Старк. — Они с удовольствием.
— Ты бы все-таки сначала у них спросил.
— Зачем? Они для меня сделают что угодно. Я им деньгами помогаю: дом они в кредит купили, до сих пор расплачиваются.
— Тогда ладно.
— Ты мне заранее скажешь, в какой день она приедет, и я их предупрежу. Дорогу покажу тебе сам, а то еще заблудишься.
— Спасибо.
С КП он ей звонить не мог, полевой телефон подключался к городской сети через батальонный центр сбора донесений, но это была не проблема. Как только нашелся предлог, он съездил на 17-ю позицию и позвонил из дома пожилой пары, владевшей клочком земли, на котором были построены дзоты — старики по-родительски опекали всех тамошних солдат.
Разговор прошел прекрасно. Карен сразу же твердо сказала, что приедет.
Все сложилось странно, очень странно.
Вскоре после того, как они со Старком свернули в кромешную тьму отходящей от шоссе улочки, Старк остановился и показал ему на один из домов:
— Вон там. Такой типовой коттеджик.
Тербер посмотрел в ту сторону и рядом с домом увидел до боли знакомый старенький «бьюик», номер которого помнил наизусть.
— Обратно дорогу найдешь? — спросил Старк.
— Конечно.
— Тогда дальше иди один, а я пошел назад.
— Ты разве к ним не зайдешь?
— Нет. Я только вчера там был. Завтра вечером тоже, наверное, выберусь.
— Она же захочет тебя поблагодарить.
— Не за что ей меня благодарить.
— Мы же тебя, можно сказать, из собственного дома выживаем.
— Если она меня увидит, ей, боюсь, будет неловко, — сказал Старк. — Да я, в общем-то, и сам не хочу. Я ее в последний раз видел месяца за два до того, как Хомс ушел из роты. Чего ради я вдруг сейчас попрусь с ней разговаривать?
— Ясно.
— Ты можешь ей… — начал было Старк, но не договорил.
— Что?
— Ничего. Бывай. — Он повернулся и ушел, исчез в непроглядной темноте. Тербер дождался, когда мерные шаги Старка затихли, и лишь тогда подошел к коттеджу.
Странно все сложилось, очень странно.
Смуглая женщина, открывшая ему дверь, была красива неземной красотой. Раскосые глаза радостно вспыхнули и сразу же потухли.
— А Мей-лон? Не пришел?
— У него дела. Просил передать, что придет завтра.
— А-а, — в потухших глазах была укоризна. Потом женщина улыбнулась: — Проходите, сержант.
Она закрыла за ним дверь и включила свет. Ее муж — темное красновато-коричневое лицо подчеркивало ослепительную белизну его рубашки с короткими рукавами и яркую синь флотских брюк — сидел в маленькой кухне-столовой и держал в руках газету на японском языке.
— Ваша подруга там, — рассеянно сказала эта необыкновенно красивая женщина и показала глазами на закрытую дверь в другом конце комнаты. — Она у вас просто красавица.
— Спасибо, — кивнул Тербер. — И спасибо, что вы нас так выручили.
— Не за что, сержант. Не стоит об этом даже говорить. Сейчас всем трудно.
— Джон, — мягко позвала она мужа, — познакомься. Это начальник Мей-лона, первый сержант Тербер.
Муж отложил газету, подошел к ним, улыбнулся и приветливо пожал ему руку.
— Вы, конечно, хотите скорее ее увидеть, — грустно сказала женщина. — Вам же неинтересно стоять тут и разговаривать с нами. Пойдемте.
Все это было более чем странно, и ощущение необычности не оставляло его ни на минуту.
Дверь за его спиной тихо закрылась, и он увидел Карен. Свет торшера, стоявшего между кроватью и креслом, падал сверху на книгу, которую она читала. Она сидела в большом кресле, забравшись туда с ногами; зеленая юбка была плотно подоткнута под колени. Знакомая ему сумочка стояла на полу возле туалетного столика. На лице Карен не было ни тени тревоги, казалось, она чувствует себя здесь как дома. От нее веяло покоем.
— Здравствуй, мой хороший, — улыбнулась она.
— Здравствуй, — сказал Тербер. — Здравствуй.
Он шагнул к ней, она положила книгу на подлокотник кресла и поднялась ему навстречу с той присущей ей странноватой сдержанностью, которую он почти успел забыть.
Он обнял ее — казалось, он прикасается не к телу другого человека, а к своему собственному, как бывает, скажем, в холод, когда ты трешь руки, чтобы они не мерзли, и ни у кого не спрашиваешь на то разрешения, потому что руки не чьи-нибудь, а твои.
Он сейчас не мог ей сказать. Скажет немного погодя.
Он поцеловал ее, и она ответила на поцелуй. Потом все с той же странноватой сдержанностью отодвинулась от него, и он отпустил ее, не сводя глаз с лица, озарившегося знакомой нежной улыбкой.
— Не надо, тебя это сразу заводит, — улыбнулась она. — Лучше поговорим. Посиди со мной.
Она снова забралась в кресло, обхватила колени руками и, улыбаясь, смотрела на него.
Тербер сел на край кровати.
— Ты нисколько не изменился.
— Внешне, может быть, и нет.
— Хорошо, что они разрешили нам сюда приехать. Очень милые люди.
Она сказала это искренне, но в ее голосе не было признательности, и казалось, ее нисколько не удивляет, что им разрешили бесплатно пользоваться чужим домом. Вот и улыбается она точно так же, подумал он, ни у одной другой женщины он не видел такой ласковой, любящей и в то же время такой отстраненной улыбки.
— Это все Старк устроил, — сказал он.
— Я знаю, — улыбнулась она. — Мне наша хозяйка рассказала. Удивительная красавица, правда?
— Да.
— И безумно влюблена в Старка.
— Да.
— А он ее любит?
— Не знаю. Наверно. Но он ее любит по-другому и не так сильно, как она его.
— Я понимаю, — быстро сказала она. — Он из-за меня очень страдает.
— Не из-за тебя. Из-за себя.
Он не стал говорить про те шесть месяцев в Блиссе. Только представил себе, что скажет, и эта мысль сразу же куда-то отодвинулась, необходимость высказать ее вслух отпала.
— Господи, как мне хочется, чтобы он ее полюбил! — внезапно с жаром сказала она. — И так же сильно, как она его.
— Может быть, полюбит, — соврал Тербер.
— Дай бог. Он этого заслуживает. Он хороший человек. Мне бы надо поблагодарить его, пока он не ушел.
— Его здесь нет. Он не смог зайти, у него много дел.
— Ты ведь меня обманываешь.
— Да. Он боялся, что тебе будет неловко.
Глаза у нее повлажнели, как в тот раз, когда он ей рассказал про Пруита, но потом слезы отступили, так и не пролившись.
— Он хороший человек, — повторила она. — Очень хороший.
— Да.
— И он заслуживает гораздо большего.
— Как и все.
— Может быть, с ней он это найдет.
— Может быть, — снова соврал он. Его переполняла огромная нежность, какую испытываешь к маленькому ребенку: ты страстно, эгоистично хочешь оградить его от всего, что ему пока неведомо, но не ради того, чтобы уберечь его от страданий, а просто чтобы он навсегда остался таким же маленьким чудом.
— Ты уехала спокойно? — спросил он.
— Да.
— И Хомс ничего не сказал?
— Сказал, что запрещает.
— Но ты все равно поехала?
— Конечно. — Она улыбнулась. — Я же люблю тебя, родной.
На мгновенье ему стало страшно, что он не выдержит, и не потому, что слишком мучительно обо всем этом думать, — он не выдержит чисто физически, его организм не справится.
— Я должен тебе кое-что сказать.
— Да?
— Это насчет моего офицерского звания.
— Я знаю. — Карен улыбнулась. — В Скофилде целую неделю только об этом и говорят.
— Так ты все знала? Когда я сюда вошел, ты уже знала?
— Да.
— И когда я тебе позвонил, тоже знала?
— Да.
— И все равно приехала?
— Да.
— Хотя Хомс тебя не отпускал?
— Да.
— Но почему же тогда?
— Потому что ты хотел, чтобы я приехала. Потому что я сама хотела приехать.
— Я этого не стою, — сказал он. — Такого я не стою. Я не тот человек.
Она вдруг быстро и легко спустила ноги на пол, нагнулась к нему из кресла и прижала палец к его губам:
— Тс-с-с! Не говорит так. Я тебе не разрешаю.
Тербер резко отвел ее руку.
— Я ничего не мог с собой поделать. Я не мог иначе. Я очень старался, но не смог.
— Я понимаю, — мягко сказал она.
— И ты все это время знала. — Голос его прозвучал тускло, невыразительно. — Даже когда я звонил.
— Еще раньше. Мне кажется, я очень давно поняла. Просто не хотела себе признаться. Я с самого начала знала, что ты не сможешь. Наверно, за это я тебя и люблю. Может быть, мы всегда только то и любим, что нам не достается. Может быть, именно в этом весь секрет любви. Может, так и должно быть. Бывали минуты, когда я тебя ненавидела, — продолжала она. — Иногда так ненавидела, что дальше некуда. В любви всегда есть доля ненависти. Потому что любовь привязывает тебя к человеку, которого любишь, и ты отчасти теряешь свободу. А ты этому противишься, ты не можешь с этим смириться. Ты не хочешь терять свободу, ты бунтуешь, но при этом стараешься заставить другого целиком пожертвовать своей свободой ради тебя. Любовь обязательно рождает ненависть. И пока на земле не перевелись люди, в любви всегда будет доля ненависти. Может быть, люди для того и созданы, чтобы научиться любить без ненависти.
Она по-прежнему сидела подавшись всем телом вперед, к нему, локти ее упирались в колени — такие стройные, такие красивые колени! — глаза сияли, рука, которую он отвел от своих губ, по-прежнему лежала в его руке.
— Я старался, — глухо сказал он. — Никто даже не знает, как я старался.
— Я знаю.
— Нет, ты тоже не знаешь. Но когда я посмотрел на них… На Росса, на Колпеппера, на Крибиджа, на всех прочих… когда я понял, что они такое… я не смог.
— Конечно! Это же естественно. Иначе бы ты не был Милт Тербер. И я бы тебя не любила.
— А наши планы? То, что потом? То, о чем мы мечтали? Я все пустил под откос.
— Это неважно.
— Нет, важно.
— Сто домов есть у меня, не построен ни один, — нараспев сказала Карен. — Но все сто — мои дома, и я в каждом господин.
— Жить воспоминаниями, — горько усмехнулся он.
— Вовсе нет, — возразила она. — Я не о том. Но мои дома все равно останутся моими, понимаешь?
— Почему мир так по-дурацки устроен? — сказал он, больше не сдерживаясь. — Не понимаю, почему все должно быть именно так?
— Я тоже не понимаю, — кивнула она. — Раньше я от этого ужасно страдала. А теперь знаю, что только так и бывает. Только так, и не иначе. Не успеешь справиться с одним, как на тебя наваливается другое, еще тяжелее. Так всегда.
— Я тебе никогда ничего не давал, только брал от тебя, — сдавленно пробормотал Тербер. — Ты мне отдавала все, а я только брал. И ничего не давал взамен.
— Нет, неправда. Ты дал мне очень много. Ты вернул мне свободу. Дейне больше не сможет ничего со мной сделать. Ни обидеть, ни унизить. С тобой я поняла, что могу нравиться. Что меня можно любить.
— Все это дал тебе Старк. В Блиссе.
— А потом сам же все отобрал и перечеркнул. Он погубил все, что нас связывало. Погубил, когда еще ничего не было кончено.
— Как я сейчас.
— Нет. Совсем нет. Если честно, то, наверно, даже хорошо, что так сложилось. Знаешь, мне кажется, я не пошла бы за тебя замуж. Мы с тобой давно уже незаметно губим нашу любовь. Она постепенно от нас уходит. Ты же сам это знаешь.
— Да, — сказал он. — Правда.
— А так она будет с нами всегда. Любовь либо долго тает и в конце концов сходит на нет, либо умирает молодой и остается в памяти. Есть только один способ сохранить любовь — никогда не принадлежать друг другу. Вечно желать и вечно говорить своему желанию «нет». Тогда бы мы ее удержали. Но ни ты, ни я не могли на это пойти, как раз против этого мы оба и боролись изо всех сил. А если бы мы поженились, мы бы добили нашу любовь окончательно. Нас вовремя спасла война. Так что, видишь, война — это не только плохое.
— Карен, откуда ты все это знаешь?
— Из жизни. Я ведь же немало прожила.
Она откинулась на спинку кресла, глаза ее лучисто сияли, как всегда, когда она ссуждала о любви, хрупкие, тонкие руки неподвижно лежали вдоль тела.
И он, Милт Тербер первый сержант Милт Тербер, вдруг оказался на коленях. Рядом с ее креслом.
— Я не хочу тебя терять, — шептал он. — Я без тебя не могу.
Он погладил ее голые ноги.
— Не надо, — беспокойно сказала Карен. — Прошу тебя, не надо. Так ты все испортишь.
— Я ничего не хочу, — соврал он. — Только почувствовать тебя.
— Ты же сейчас заведешься. — В ее голосе была досада. — Ты ведь всегда так.
— Не заведусь.
— Я же тебя знаю. А я не хочу. Мне этого сейчас не надо. Я хочу просто любви.
— Мне только почувствовать тебя, — снова соврал он. — И больше ничего. — Он прижался лицом к упругой выпуклости бедра, скрытого зеленой юбкой.
— Все было так прекрасно. Милт, пожалуйста, не надо это портить.
— Не буду, — пообещал он. — Я ничего не испорчу. Честное слово. Только скажи, ты чувствуешь, как я тебя люблю? Мои руки… ты чувствуешь, как они тебя любят?
Все было очень странно, более чем странно.
Как пугливая ручная лань, недоверчиво приближающаяся к человеку только после долгих уговоров, она уступала его ласкам сначала неохотно и осторожно, но потом ее руки нежно заскользили по его волосам, лицу, шее, плечам, спине — поднявшись с колен, он сел боком на подлокотник кресла, чтобы можно было ее поцеловать.
— Я так люблю быть рядом с тобой, — прошептала она, — прикасаться к тебе, ласкать тебя. Но это всегда кончается одним и тем же. Знаешь, мне столько раз хотелось прижаться к тебе, но я себе запрещала. Потому что это всегда кончается одним и тем же.
— Не бойся, — шепотом успокоил он. — Сегодня так не будет.
И продолжал ласкать ее, пока наконец она не шепнула:
— Подожди, дай я сниму с кровати покрывало. Пусть будет, как ты хочешь. Мне все равно. Я не обижусь, правда. Я же знаю, тебе этого хочется. Только надо убрать покрывало, а то мы его помнем. Они к нам так хорошо отнеслись, будет неудобно.
До этой минуты все шло так, как уже много-много раз.
Но, когда она сама это предложила, Тербер вдруг отказался.
Что его остановило? Может быть, стыд и благодарность за то, что она хоть и знала, но все равно приехала. А может быть, не только это.
— Я не обижусь, правда. — Она приносила эту жертву с готовностью, с любовью. — Сейчас все уже по-другому. Это ничего не испортит. Я ведь знаю, что тебе хочется.
Но он опять отказался. Видно, были в его душе тайники, о которых он и сам не догадывался. Одна мысль о том, что он может сейчас сделать с ней что хочет, оскорбляла его. Видно, он так и не изжил в себе до конца свое католическое целомудрие.
— Если хочешь, пожалуйста, — улыбнулась Карен. — Я не против. Ты не думай, я не обижусь.
— Да нет, лучше не надо, — сказал он, и это была наполовину правда.
— Как же я тебя люблю! — Она припала к нему и обняла его. — Как я тебя люблю!
Странно все это было.
Она откинулась в кресле, ее руки гладили его по волосам, он прижался лицом к ее груди, и они снова и снова ласкали друг друга, взахлеб что-то говорили, не слушая один другого, произносили глупые, бессмысленные слова, предназначенные вовсе не для передачи мыслей, а только для выражения мгновенных ощущений — так у человека невольно вырывается «Ох!», когда его ударяют в живот, так солдат вскрикивает: «Меня ранило!», когда в него попадает пуля.
Он прежде не испытывал ничего подобного и даже не думал, что в ласках может быть столько упоения, столько страсти. И он ощущал необыкновенное, удивительно полное счастье.
Потом, словно повинуясь инстинкту, он встал, отошел от нее, лег на кровать и закурил, а Карен смотрела на него из кресла и счастливо улыбалась. И хотя в этот раз между ними не было физической близости, он чувствовал себя счастливым. Не осталось ни досады, ни раздражения. Умиротворенный, спокойный, он лежал на кровати, курил, чувствовал, как его клонит в сон, и еще смутно чувствовал, что, несмотря ни на что, горд и доволен собой, словно одержал какую-то важную победу.
Ничего прекраснее у него не было за всю его жизнь.
— Теперь ты знаешь, какой может быть любовь, — сказала из кресла Карен.
Остаток ночи они пролежали в постели без сна. О чем только они не говорили! Обо всем на свете. Он рассказал ей последнюю главу и эпилог истории Пруита. Она поплакала. Им было очень хорошо вдвоем. Они проговорили до самого утра, пока в полпятого не зазвонил ее маленький будильник — она непременно захватывала его с собой на каждое их свиданье, чтобы Тербер не опаздывал в гарнизон, — и тогда он встал и оделся.
— Мы ведь с тобой не прощаемся, — кивнул Тербер.
— Нас слишком многое связывает, и мы просто не можем потерять друг друга навсегда.
— Конечно. Это невозможно.
— Сейчас нам с тобой все видится в мрачном свете, — продолжала она. — Расстаемся надолго, сложилось не так, как мы хотели… Да и война неизвестно когда кончится. Но мы все равно встретимся.
— Обязательно, — сказал он. — Я это знаю.
— Пройдет время, и мы непременно увидимся. Когда людей столько всего связывает, они обязательно находят друг друга снова. У тебя есть мой домашний адрес? В Балтиморе?
— Есть. А мне ты всегда можешь писать на роту. Даже если нас перебросят, номер полевой почты не изменится.
— Конечно, я тебе напишу.
— Ты как, домой доберешься нормально? — спросил он.
— Не волнуйся. Все будет в порядке.
— Хомс не закатит скандал?
— Мне наплевать.
— Я люблю тебя, — сказал Тербер.
— А я тебя, — сказала она.
— Мне пора, — сказал он. — До встречи.
— Милт, поцелуй меня еще раз, — попросила она из постели.
Он поцеловал ее и пошел к двери. С порога оглянулся и махнул ей рукой.
Она улыбнулась и махнула в ответ.
Когда дверь за ним закрылась, Карен откинулась на подушку и наконец позволила себе расслабиться. Напряжение, державшее ее в тисках, прошло, и она словно распалась на части. Мысли теряли отчетливость, плыли. Она прислушалась и, дождавшись, когда хлопнет входная дверь — все, он ушел, — перевернулась на живот и в изнеможении прижалась щекой к подушке. Она выложилась до конца. Но была счастлива, что сумела уберечь его от страданий. Его надо беречь, он ведь совсем беззащитный. Ему очень тяжело. Какой-то потерянный. Ей было невыносимо видеть его таким. Мужчины очень ранимы, они гораздо слабее женщин. Она рада, что смогла облегчить ему эти минуты. Да и потом, она ведь не лгала. Кто знает, может быть, они действительно еще встретятся. Оттого, что он в это поверил, хуже не будет. И она заснула.
Та, русская, из белоэмигрантов, вспоминал Тербер, шагая назад к шоссе. Это когда он в Китае служил. Да, точно. А до нее, в Маниле, молоденькая жена старого лавочника-китайца. А еще раньше — одна студентка, когда он служил в Шеридане. (Он был тогда молодой и еще старался забыть ту, первую, из родного городка в Коннектикуте. Она была протестантка, и это из-за нее он завербовался в армию.)
Четыре.
Считая с Карен Хомс — пять.
Всего пять. По-настоящему. По большому счету. За сколько же лет? За шестнадцать лет.
Может быть, если повезет, если очень повезет, ему до полной старости еще встретятся две такие или даже три. Но в армии мужчины стареют быстро. Питу Карелсену нет и пятидесяти.
Вот и все, что отводит ему будущее. Может быть.
А это — все, что отвело прошлое. Но этого никто уже не отнимет.
Еще три, если, конечно, очень повезет.
Но он почему-то подозревал, что ни одна из них не выдержит сравнения с этой, вошедшей в его жизнь сейчас, когда ему тридцать пять. Он подозревал, он со страхом догадывался, что с ней он достиг высшей точки и дальше все пойдет по нисходящей.
Она не заметила, что он врал, думал Тербер, возвращаясь по шоссе на КП. Какой смысл причинять человеку боль, когда ему и без того тяжело? Да и кто знает, может быть, они действительно еще встретятся. Так что, если ей легче в это верить, хуже не будет. А то, что она ничего не заметила, он не сомневался.
И вдруг, все еще думая об этом, он ошеломленно понял, почему она не заметила. Ей было не до того, она думала лишь об одном: как сделать, чтобы ее собственная ложь показалась ему убедительной.
Хорошо бы у нее с Хомсом обошлось без скандала, подумал он.
Глава 55
Когда жена утром вернулась домой, майор Хомс дожидался ее на кухне.
До Скофилда Карен добралась только к одиннадцати часам. Красивая неземной красотой раскосая смуглая метиска, заботливо оберегая ее сон, ходила по дому на цыпочках, и Карен проспала до начала десятого. Когда она наконец встала, эта удивительная женщина поджарила яичницу с консервированной ветчиной, сварила кофе, и они, две счастливые жены-изменницы, целый час проболтали за завтраком в маленькой, залитой ярким летним солнцем кухне-столовой, доверительно, как близкие подруги, обсуждая замечательные душевные качества своих любовников. Солнце, воздух — все вокруг дышало праздничным настроением летних каникул. Такого утра у Карен не было никогда, и она не собиралась им жертвовать, даже если бы Хомсу пришлось ждать до четырех часов. Ощущение праздника не покидало ее и по дороге домой.
Хомс, упрямо набычившись, сидел в кухне за чашкой собственноручно сваренного кофе.
Повышение в майоры не слишком изменило капитана Хомса. Бриджи, сапоги и фетровый «стетсон» уступили место стандартным офицерским брюкам, ботинкам и заурядной пехотной шляпе. А с начала войны, как и остальные штабисты бригады, он ходил в установленной приказом, единой для всех офицеров форме: шерстяная рубашка «хаки» и такие же брюки, заправленные в краги поверх ботинок. Но, по сути, все это мало его изменило. Что вполне естественно — прошло еще очень мало времени.
— Я желаю знать, где ты была, — сказал он, едва она переступила порог.
— Привет, — жизнерадостно отозвалась Карен. — Ты почему не на службе?
— Я позвонил и до обеда отпросился.
— А где Белла?
— Я ее на сегодня отпустил.
Карен налила себе сваренного Хомсом кофе и села за стол рядом с мужем.
— Представляю себе, как она была счастлива, — весело сказала она. — Ну что ж, раз ты все подготовил, начинай свой спектакль.
— Я желаю знать, где ты была, — повторил Хомс. — И с кем.
— Дорогой мой, я же вчера тебе говорила, — беспечно сказала она. — Мне надо было попрощаться с одним очень близким человеком.
— Не называй меня «дорогой».
— Хорошо. Я это просто так, чисто фигурально.
— Ничего ты мне вчера не говорила. — Глаза у Хомса горели, как два бриллианта, вделанные в потрескавшийся от сухости гипс. — Ты не сказала, ни где ты с ним встречаешься, ни кто он такой.
— Я не говорила, что это он.
— Это и так понятно. Может быть, ты думаешь, я ни о чем не знал? Знал. С самого начала. Более того, пока я мог, я старался ничего не замечать. Но сейчас это перешло все границы. И я повторяю: я желаю знать, где ты с ним встречалась и кто он.
— По-моему, тебя это совершенно не касается.
— Что значит не касается? Я твой муж.
— Это касается только меня, — сказала Карен. — И никого больше. Ты сейчас ведешь себя точно какой-нибудь герой Хемингуэя.
— Я могу сделать так, что это будет меня касаться.
— Вряд ли у тебя получится.
— Насколько я понимаю, ты решила со мной развестись.
— Вообще-то, я об этом не думала. Но можно и так.
— Никакого развода я тебе не дам.
Карен отпила кофе. Она не помнила, чтобы за все время замужества ее так переполняли счастье и здоровое, первобытное ощущение радости бытия.
— Ты меня слышишь? Развода я тебе не дам.
— Дело твое, — покладисто сказала она.
Хомс смотрел на нее — два блестящих глаза обреченно горели на гипсовом лице — и даже сквозь отчаяние видел, что она не притворяется.
— Может быть, я сам потребую развода, — перешел он для пробы в лобовую атаку.
— Дело твое.
— В таком случае давай решим все прямо сейчас. Я хочу покончить с этим раз и навсегда.
— По-моему, все и так решено. Ты же подаешь на развод.
— Ха! Тебя бы это устроило, я понимаю. Ни на какой развод я не подам. Разводиться с тобой я не собираюсь. А если ты сама что-нибудь затеешь, я затаскаю тебя по судам.
— Дело твое, — весело сказала Карен. — Вот мы все и решили. Никакого развода.
— Всю жизнь жить с таким чудовищем, как я, — неужели тебя радует такая перспектива? —сдавленно спросил Хомс.
— Не очень, — весело ответила она. — Но меня немного утешает мысль, что тебе придется всю жизнь жить со мной.
— Боже мой! — трагически воскликнул Хомс. — Откуда в тебе столько жестокости? И ты еще сидишь и улыбаешься! Как ты можешь?! После всего, что ты сделала! А твои обязанности перед семьей? Они для тебя ничего не значат? Мы ведь прожили вместе столько лет. Ты об этом не думаешь? А сын? Это же твой ребенок! Наш ребенок! Он для тебя тоже ничего не значит? Неужели тебе не стыдно?
— Ты знаешь, не стыдно, — сказала Карен. — Нисколько. Странно, правда?
— А должно быть стыдно!
— Я знаю. И все равно не стыдно. Ужас, да?
— Ужас?! — в бешенстве завопил Хомс. — Женщина из такой семьи! Дочь таких родителей! С таким воспитанием! Так удачно вышла замуж! Сыну уже десять лет! И все, что она может сказать, — «ужас»?!
— Я и сама не понимаю, — весело улыбнулась она.
Его железное здравомыслие вдребезги разбивалось об эту несокрушимую броню беспечности.
— Ты хотя бы понимаешь, что ты со мной сделала?
— А что я с тобой сделала?
— Разрушила нашу семью, вот что! Исковеркала всю мою жизнь. Ты же моя жена. Я тебе верил.
— Ну извини. Ради бога, извини. Я это вполне искренне. Извини, что из-за меня у тебя все так плохо. Только, наверное, тут уж ничего не поделаешь.
— Как ты думаешь, почему я шел на все это? — Хомс широко развел руки. — Ради чего?
— На что на все?
— Ну как же? Ради чего я рвал себе пуп с этой несчастной боксерской командой? Ради чего пресмыкался перед Делбертом и Слейтером? Унижался? Ползал на брюхе?
— Не знаю. А ради чего?
— Ради чего?! Ради тебя! Потому что ты моя жена и я тебя люблю. Ради тебя, ради нашего сына, ради нашей семьи!
— Я всегда считала, что ты это делал ради карьеры, — сказала Карен.
— А зачем, по-твоему, люди делают карьеру? Ты думаешь, только ради денег? Ради власти?
— Мне казалось, что да.
— А зачем они нужны, деньги и власть? Зачем они человеку, если он остается один? Карьеру делают ради жены и детей. Каждый мужчина старается обеспечить жене и детям то, чего не имел сам. Чтобы им лучше жилось. Чтобы у него был свой дом. И семья.
— Тогда, наверно, я просто неблагодарная, — сказала она.
— Неблагодарная, — уныло повторил Хомс. — Карен, боже мой, ты хоть думай, что говоришь!
— А может, я безнравственная, — шутливо сказала она. — Может, это у меня в крови.
Последний заряд здравомыслия бессильно разбился о неуязвимую броню, и Хомс вдруг обнаружил, что непонятным для себя образом перешел из наступления в оборону. Он молил о пощаде.
— А если все жены начнут так себя вести? Что тогда будет с Америкой?
— Даже не представляю, — сказала Карен. — Честно говоря, о таком варианте я не задумывалась.
— Когда рассказывают про чужих жен — это одно. Но чтобы твоя собственная жена…
— Значит, ты никогда не думал, что такое может случиться и с тобой?
— Такое?! Да если бы мне кто-нибудь об этом заикнулся, я бы его убил! Я старался не верить. Я себя уговаривал, что это неправда. Терпел, сколько мог.
— Но тем не менее случилось. И не с кем-нибудь, а с тобой. Правильно?
Хомс глупо кивнул.
— Я убеждал себя, что мне только кажется.
— А раз случилось, то никуда от этого не денешься. Правильно?
— Я — мужчина, и тебе не понять, что я чувствую.
— Да, наверно.
— У мужчин все иначе. Они к таким вещам относятся по-другому. Женщины знают, что для мужчины это ничего не значит. Но когда такое позволяет себе твоя собственная жена, это для мужчины страшный удар. У него развивается комплекс мужской неполноценности.
— А почему, интересно, мужчины относятся к этому не так, как женщины? — сказала она.
— Не знаю, — подавленно пробормотал Хомс. — Знаю только, что не так.
— Давай вот что сделаем. — Карен весело улыбнулась. — День чудесный, и я, пожалуй, пойду сейчас пройдусь. Потом загляну в клуб, пообедаю. У меня аппетит разыгрался. А ты тем временем успеешь все решить.
— Что решить?
— Как ты будешь жить дальше.
— Нет, ты пока не уходи, — попросил Хомс. — Давай сначала во всем разберемся.
— Я думала, мы уже разобрались.
— Нет. Ты же мне ничего не сказала.
— А что я должна сказать?
— Я готов тебя простить. Скажи мне, где ты была и с кем. Честно сама признайся, и я тебя прощу.
— Ты уж извини, но как раз этого ты никогда от меня не узнаешь.
— Рано или поздно все равно расскажешь.
— Это почему?
— Вот увидишь. В конце концов, я твой муж. Ты не сможешь скрывать это от меня всю жизнь.
— Господи, — Карен улыбнулась. — Ну прямо из Хемингуэя. Скрывать от тебя я ничего не собираюсь. Просто не скажу, и все. Зато скажу кое-что другое. Я тебя один раз уже обманула. Давно. И ты об этом ничего не знал. Вполне возможно, когда-нибудь я тебя снова обману. Мало ли как сложится. Я думаю, ты должен это учесть, прежде чем что-то решишь. Мне кажется, нам с тобой пора изменить условия нашего соглашения. Понимаешь?.. Ладно, ты пока посиди здесь и подумай, — сказала она тоном заботливой матери. — Не мучайся, успокойся и реши, как ты хочешь, чтобы все было. Захочешь со мной развестись — хорошо. Не захочешь — тоже хорошо. Как решишь, так и сделаем… Сейчас придет из школы Дейне — зачем ему видеть, как мы скандалим, правильно?
— Я есть хочу, — жалобно сказал Хомс.
— В холодильнике мясо отварное и еще много всего. К ужину я вернусь.
— А ребенок что будет есть?
— Белла все для него ставит с утра в холодильник, — терпеливо объяснила она. — Забыл? Он знает, где что стоит, и сам возьмет.
— Можно я тоже пойду с тобой в клуб? — робко спросил Хомс.
— Лучше не надо. День сегодня просто прелесть, и мне хочется отдохнуть. А не заниматься Серьезными разговорами.
— Но не можем же мы обедать в клубе за разными столиками, — запротестовал он.
— А ты иди обедать в гарнизонку, — ласково, но твердо сказала Карен. — Или, если хочешь, приготовь себе что-нибудь сам. Кстати, мой тебе совет, — добавила она уже от двери. — Следи, чтобы кофе не перекипал, тогда он не будет горький.
— Я возьму кофейник с гейзером, — сказал Хомс.
— Вот и молодец, — одобрительно кивнула она. — Я пошла. До вечера.
По ступенькам заднего крыльца она спустилась во двор, прошла под раскидистыми старыми деревьями и прямо из их тени нырнула в яркий солнечный свет, затопивший Вайанайе-авеню. День был действительно прекрасный, и его ленивое летнее великолепие наполняло ее радостным трепетом. Она пошла по Вайанайе. До чего все-таки прекрасное место Скофилдский гарнизон! На ромбах бейсбольных площадок в обложенных мешками с песком орудийных окопах были установлены зенитки, солдаты рыли бомбоубежища, и повсюду темнели кучи свежей земли. Но даже это было прекрасно. Все вокруг было прекрасно. Все было настолько прекрасно, что она и в самом деле поверила, будто сумеет навсегда удержать это ощущение радости — надо только не терять чувства меры, все точно рассчитывать и наслаждаться каждой крохой счастья, не позволяя себе жадничать.
Вчера вечером перед приходом Милта она читала про философию счастья у Стендаля. Стендаль руководствовался отнюдь не этическими нормами, его философия была весьма материалистической. Многих такой подход, вероятно, покоробит. Суть его философии в том, что надо рационально строить и заранее планировать свою жизнь, только тогда она будет по-настоящему интересной, полнокровной и счастливой. И, что самое главное, этот Стендаль удивительно верно понял, насколько важны горе и страдания для достижения полного счастья. Прежде она об этом не думала, как не думала, что можно создать целое философское учение с единственной целью сделать жизнь счастливой.
Больше она никогда никого не полюбит, она это чувствовала. Но если кончилась любовь, это еще не значит, что жизнь тоже должна кончиться.
Как все это прекрасно, думала она, шагая по Вайанайе-авеню, эти зенитки, эти кучи земли! И вдруг заплакала.
Офицер оперативного отряда штаба… — и бригады майор Хомс после того, как его жена вышла из его дома, долго сидел в своей кухне, предаваясь тяжелым раздумьям. Потом тяжело встал, открыл свой холодильник и сделал себе два сэндвича с отварным мясом и горчицей. Вместо кофе он выпил молока.
Составил посуду в мойку, положил остатки мяса назад в холодильник И смахнул со стола крошки. Вымыл посуду, вытер ее, убрал в шкаф. Вытряхнул набитую окурками пепельницу, вымыл ее и вытер. Когда никаких дел не осталось, сел за стол и закурил.
Сигарета была такой же невкусной, как сэндвичи и холодное молоко. Майор Хомс терпеть не мог холодное молоко; и он не умел готовить. Зря дал прислуге выходной, пожалел он. Как только Карен с сыном уедут, он будет ходить в офицерскую столовую для холостяков. До шестого января осталось недолго, всего две недели.
Не докурив сигарету, он раздавил ее в вымытой пепельнице, встал из-за своего кухонного стола, стремительно сбежал по ступенькам своего крыльца и торопливо зашагал прочь, подальше от своего дома. Его сын еще не вернулся из школы домой, а он уже снова оградил себя от всех напастей стенами своего кабинета.
Глава 56
Шестого января Милт Тербер взял увольнительную и поехал в город. Мейлон Старк поехал вместе с ним.
В этот день солдаты Гавайской дивизии получили увольнительные в первый раз за все время после Перл-Харбора, и в десять часов утра со всех позиций девяностомильного кольца круговой обороны толпы хорошо поддавших мужчин с дикими воплями устремились к Гонолулу, перед барами и публичными домами начали выстраиваться длинные очереди, но вскоре все перемешалось, и те, кто рвался в «Нью-Конгресс», неожиданно для себя оказались в баре ресторана «У-Фа». Так продолжалось до самого комендантского часа. Этот день и два следующих словно слились в непрерывный загульный праздник. Ни один гонолульский бармен не забудет эти дни. На всю жизнь запомнят их и многие тогдашние хозяйки борделей. И даже некоторые вполне респектабельные люди вспоминают их до сих пор.
В приказе четко оговаривалось, что из каждой части можно одновременно отпустить в увольнение не более трети личного состава. Для дислоцированной на побережье седьмой роты распределение увольнительных превратилось в целую проблему. Седьмая рота была разбросана по четырнадцати береговым позициям. Лейтенант Росе распорядился, чтобы командиры позиций (в большинстве случаев это были не офицеры, а сержанты) определили ту треть своих солдат, которым они дадут отпуск, и представили поименные списки. Терберу поручалось составить такой список для службы КП, Старк распределял увольнительные среди поваров.
По неписаному закону командир подразделения уходит в увольнительную последним, только когда все его солдаты уже отгуляли. Поэтому сержанты, вынужденные оставаться на позициях (в отличие от офицеров сержанты не гнушаются вступать в сделки с рядовым составом), по мелочам наживались на тех, кого отпускали в город: накануне шестого января в роте шел оживленный обмен дружескими рукопожатиями, валютой, сувенирами, и немало котирующихся на вес золота, до обидного недолговечных бутылок виски перекочевали от прежних хозяев к новым.
Честь не позволяла Терберу и Старку внести в списки собственные фамилии, но мудрый Тербер своевременно позаботился, и оба все равно получили увольнительные. Он просто заполнил два бланка сверх выделенной ему квоты и заставил Росса их подписать. Такое нарушение этикета никого в роте не возмутило, а Росса и подавно. Лейтенант Росс мало-мальски соображал и не собирался рубить сук, на котором сидел. С того дня, как Тербер отказался от офицерского звания, он был в роте царь и бог, не то что во времена Хомса, когда лишь обманывал себя, будто вертит ротой, как хочет.
При раздаче увольнительных Старк содрал с кого-то пинту виски. Они ее выдули по дороге в город. Первый заход они сделали в «Алый бубон» к Чарли Чану. В «Бубоне» народу было поменьше, чем в приличных барах. На улице не стояла очередь. И стойку облепили всего в три ряда. Первые шесть порций им пришлось опрокинуть стоя, в общей толкучке, зато потом они отвоевали себе два места у стойки и засели пить по-настоящему.
— Уф-ф! — шумно выдохнул Старк, когда они наконец опустились на освободившиеся табуреты. — Боженька дал мне ноги, чтобы я маршировал, а не стоял по два часа в каждом вшивом баре. Сумасшедший дом. Даже хуже, чем в получку в Форт-Блиссе.
— Телбел, пливет! Салют, Сталк! — расплылся в улыбке Чарли. — Давно у моя не бывай. День-то какая замечательный, а?
— Да, денек хорош, — кивнул Тербер.
— До того хорош, что в самый раз напиться в доску, — проникновенно сказал Старк. — И намылить одному трепачу рыло. Так, чтоб он копыта откинул.
— Ты, Старк, техасец, чего с тебя взять? — сказал Тербер. — Техасцы — люди простые. Любят своих дружков, штат Техас и родную мать. А ненавидят негров, евреев, чужаков и безнравственных женщин. При условии, конечно, что не спят с ними сами.
— То ли мы рано прибыли, то ли седьмая рота разорвала отношения с фирмой «Бубон и компания», — заметил Старк.
— Говори, говори, я тебя все равно насквозь вижу, — сказал Тербер. — Эй, Роза!
Они, между прочим, действительно прибыли рано: они ушли с КП в пять минут десятого, а все остальные вырвались с позиций лишь в десять. Из знакомых в баре был только хахаль Розы, тот самый сержант-артиллерист — он сидел все в той же кабинке в конце зала, будто никуда оттуда не уходил, — но на этот раз с ним сидело еще трое дружков.
— Пей-напивайся, — широко улыбнулся Чарли. — Сегодня все пей-напивайся. Замечательный день. Один лаз пей бесплатно, моя угосцает. — На потном лице китайца снова расплылась улыбка, он кивнул им и двинулся дальше, пытаясь в одиночку обслужить толпу, облепившую стойку.
— Хороший мужик, — сказал Старк.
— Отличный, — согласился Тербер.
— Он что, такой богатый, что может нас угостить?
— Сомневаюсь.
— Ему надо было поставить за стойку еще кого-нибудь.
— В зале тоже официанток не хватает, — сказал Тербер, наблюдая за Розой.
Ей помогала еще одна девушка, но, несмотря на это, Роза зашивалась не меньше Чарли, потому что хотела успеть все сразу — и разносить по столикам пиво, и сидеть со своим штаб-сержантом.
— Роза! — гаркнул Тербер. — Не слышишь?
Она сидела с артиллеристами, но, услышав, подошла. На смуглом блудливом личике — если бы слегка раскосые глазки не выдавали тайну расового мезальянса ее родителей, она была бы вылитая португалка — проглядывало некоторое раздражение.
— Ты чего, Тербер?
— Как зовут твоего приятеля?
Она недовольно зыркнула на него.
— А тебе зачем? Тебя не касается.
Тербер откровенно изучал ее пышную грудь. Проследив за его взглядом, Роза сердито вскинула голову и с вызовом уставилась в его светлые серые глаза.
— Он из какой части? — непринужденно спросил Тербер.
— Тебе-то что? Я думала, по делу позвал. Пьяный уже, да? Стойку Чарли обслуживает, понял? Я к бару не касаюсь. — Качнув бедрами, она повернулась и пошла назад к кабинке артиллеристов.
Тербер и Старк, не сговариваясь, одновременно крутанулись на табуретах посмотреть, как она уходит. Ее гладкие голые ноги многообещающе скользили одна об другую под вихрящейся юбкой. Впадинка поясницы с захватывающей дух стремительностью переходила в аппетитную попку, которая, проказливо вихляясь, посылала им на ходу свой привет.
— Боже святый! — благоговейно сказал Старк. — Какая задница!
— Аминь, — меланхолически отозвался Тербер. Поджав губы, он неторопливо провел языком по усам. В нем знакомо закипала мутная пьяная агрессивность, и от ее живительных паров голова прояснялась, как от глубокого вдоха камфоры. И вдруг возникло отчетливое ощущение, что все это когда-то уже было.
— Тебе хорошо? — спросил Старк.
— Еще бы!
— Вот, старик, это и есть настоящая жизнь, — поучительно сказал Старк. — И ни на какую другую я ее не променяю. А ты?
— И я нет… Старк, знаешь, чего тебе не хватает? Ты — техасец, а у техасца нет чувства юмора.
— Почему? У меня чувство юмора есть.
— Есть, конечно. Оно у всех есть. Только у тебя оно не того разлива. Слишком густое. И у тебя всё в кучу — и гордость, и юмор. Без нормального чувства юмора человек, у которого есть гордость, и до тридцати не дотянет — сам себя угробит. А возьми, к примеру, меня. У меня чувство юмора то что надо. И потому я могу заставить тебя сделать что угодно.
— Если сам не захочу, ни хрена ты меня не заставишь, — сказал Старк.
— Ты уверен? — коварно подначивал Тербер. — Хочешь, поспорим?
— А чего, давай!
Хитро усмехаясь, Тербер допил виски. Потом выпрямился и позвал:
— Роза! Э-эй!
Роза, нахмурясь, снова подошла к стойке.
— Разорался. Чего ты от меня опять хочешь?
— Еще глоток виски, малышка. Больше ничего. Плесни мне в стаканчик.
— Чарли проси. Он тебе плеснет.
— Ну его к черту! Хочу, чтобы ты.
— Ладно. Только время на тебя зря трачу. Пиво еще будешь? Принести?
Тербер посмотрел на свою бутылку пива.
— Да, принеси. Это вылей в ведро. Принеси холодного.
— От тебя одни хлопоты. — Роза улыбнулась.
— Ты так думаешь? Роза, а приятеля твоего как зовут?
— Пошел к черту!
— Он из какой части?
— Я сказала, пошел к черту!
— Знаешь, почему я тебя позвал? Чтобы посмотреть, как ты потом пойдешь назад. У тебя, Роза, попка — загляденье.
— Я замужем, — с достоинством сказала Роза, подразумевая, что у нее есть постоянный хахаль. Но было видно, что она польщена.
— Как же все-таки зовут твоего приятеля?
— Дурак! — взорвалась Роза. — Заткнись! Иди к черту!
— Моя фамилия Берни, — пройдя к ним через зал, объявил артиллерист. — Штаб-сержант Айра Берни, восьмой артиллерийский полевой. Еще что-нибудь интересует?
— Пожалуй, — задумчиво сказал Тербер. — Сколько тебе лет?
— В июне будет двадцать четыре. Что еще?
— Молоденький. Для твоего возраста у тебя уж больно роскошная любовница.
— Не жалуюсь, — сказал штаб-сержант. — Менять пока не собираюсь. Что еще?
— Еще? Может, не откажешься выпить со мной и моим другом?
— Это всегда пожалуйста.
— Роза, золотко, налей ему, — распорядился Тербер.
— Мне виски, — сказал штаб-сержант.
Роза налила ему виски. Тербер заплатил. Штаб-сержант выпил залпом.
— Ладно, будь здоров, еще увидимся. — Показывая, что разговор окончен, Тербер повернулся к ним спиной. — Счастливо погулять, — бросил он через плечо и начал разговаривать со Старком.
Роза и штаб-сержант на секунду остолбенели. Потом пошли вдвоем назад к своей кабинке. Сев за стол, они о чем-то яростно заспорили, а три кореша Айры Берни внимательно слушали.
— Ты что, ополоумел? — сказал Старк. — Хочешь, чтобы драка началась?
— Я никогда не лезу в драку первым.
— Зато дерешься, наверно, до последнего.
— Ни в коем случае.
— Что, будем брать его прямо сейчас?
— Кого брать? Куда?
— Твоего лучшего друга. Штаб-сержанта.
— Ты это о чем? — недоуменно спросил Тербер. — А-а, я забыл. Ты же техасец. Кстати, техасец, я слышал, ты классно стреляешь. Это правда?
— Приклад от дула отличить могу, — сказал Старк.
— Хочешь, постреляем на пару? Маленькое дружеское пари. На сотенку, а?
Старк полез в карман.
— Ставим поровну?
Тербер ухмыльнулся.
— Я готов. — Старк вытащил из мятой пачки десятку и три бумажки по доллару, остальное бросил на стойку. — Здесь сотня. Могу хоть сейчас.
Растрепанная, сложенная пополам пачка — в основном из пятерок и мельче — была довольно пухлой.
Тербер наклонился, рассматривая деньги.
— Ого! Оказывается, наш техасец подсобрал себе большую денежку. Как, техасец, приятно быть богатым?
— Тут рядом есть тир, — сказал Старк. — Или можем пойти на Хоутел-стрит к Мому. Отсюда пять минут ходу.
— Тир — это не стрельбище. В тире каждый дурак может.
— Либо мы спорим, либо нет. Клади деньги или не вякай!
— Ребенок ты, техасец. Кому я говорил, что могу вертеть тобой, как хочу? Мне только захотеть, и ты сейчас побежишь бить морду всей этой артиллерии. Не суйся ты со своим тиром, я же тебя одной левой обштопаю. Будь умницей, мальчик, спрячь денежки в карман. Как я, на Гавайях стреляют от силы человека два-три.
— Если я сам не захочу, ты меня ничего не заставишь, — упорствовал Старк.
Тербер постучал пальцем себе по виску.
— Учись соображать, техасец. Главное — это соображать и не терять чувства юмора. Под моим руководством ты бы за три месяца выбился в офицеры.
— На черта мне в офицеры?! — возмутился Старк. — Ты меня не оскорбляй! Я, старшой, и без этого проживу. Как-нибудь не пропаду.
— А вот тут ты, техасец, не прав. Я же тебя, дурака, чему пытаюсь научить? Главное — результат. Сам не захочешь, никто твою гордость не оскорбит. А офицера я бы из тебя сделал в два счета.
— Обойдусь без твоих одолжений.
— Так как, техасец, не раздумал со мной стрелять?
— Хоть сейчас.
— Отлично. — Тербер хитро усмехнулся. — Тогда идем к Мому. По десять выстрелов в любую карту из колоды. Оба ставим по сто зеленых. Залог сдадим на хранение Мому. — Он презрительно швырнул под нос Старку его влажную от пота пачку. — Спрячь, пока не сперли.
Старк добавил к сотне отложенные тринадцать долларов и начал запихивать разбухшую пачку в карман брюк. Пока он возился с деньгами, возле стойки вновь появилась Роза: она шла принимать очередной заказ, и ее бедра соблазнительно покачивались в такт шагам.
Когда она поравнялась с ними, Тербер внезапно нагнулся с табурета и легонько ущипнул ее. Роза застыла как вкопанная, потом развернулась и занесла руку для удара. Тербер спокойно, даже не сдвинувшись с места, поймал левой рукой ее запястье. Она по-кошачьи выбросила вперед свободную руку, нацелив длинные, красные как кровь ногти прямо ему в лицо. Тербер, улыбаясь, так же спокойно перехватил ее руку своей правой. Вытянутыми крест-накрест руками он удерживал Розу на расстоянии от себя и вызывающе ухмылялся.
Ей было не вырваться, и от злости она попыталась лягнуть его в пах. Изящно и легко — казалось, это не стоило ему ни малейших усилий — Тербер повернул правую ногу внутрь, и удар пришелся ему в колено. Девушка потеряла равновесие и беспомощно задрыгалась у него в руках. Тербер невозмутимо держал ее, позволяя ей трепыхаться, сколько влезет.
— Спокойно, детка, — с довольной улыбкой сказал он. — Я тебя не трону. Ты женщина моей мечты, только не надо меня так возбуждать. А то ведь не утерплю и буду любить тебя прямо здесь, на полу.
Роза оскалилась и смачно плюнула в него. С увертливостью боксера Тербер отклонился влево, и плевок пролетел мимо и попал в Старка, прямо ему на рубашку.
Все это произошло молниеносно, Старк еле успел оторвать глаза от пачки денег, которую все еще запихивал в карман.
— Сукин сын! Сволочь проклятая! — захлебываясь, шипела Роза.
Айра Берни и его дружки уже поднялись из-за стола.
— Эй, ты! Так с дамой не обращаются! — крикнул штаб-сержант.
— Точно, — поддакнул один из дружков. — А ну отпусти ее!
Тербер поглядел на них с насмешливым изумлением.
— Еще чего! Чтобы она мне глаза выцарапала? Ты, друг, соображай, что говоришь… Спокойно, детка, — приказал он Розе, которая продолжала вырываться. — Тебя так ненароком удар хватит.
Четыре артиллериста разом двинулись к нему через зал, как шеренга автомашин, одновременно тронувшихся на зеленый свет светофора.
Тербер укоризненно покачал головой:
— Но-но, ребята, не будем.
— Сын проклятый, сукин сволочь, — самозабвенно шипела Роза.
Небрежно, словно выкидывая не нужную ему больше вещь, Тербер отшвырнул Розу в сторону, и она шмякнулась об стенку, а сам кровожадно ринулся навстречу четырем артиллеристам с такой стремительностью, что те растерялись. Огромный кулак Тербера, вобрав в себя весь вес его тела, хищно выпрыгнул вперед и с хрустом вмазал в нос штаб-сержанту. Айра ударился спиной о кабинку и съехал на пол, из носа у него хлынула кровь. Тербер свирепо взревел и грудью пошел на трех дружков.
Роза, отскочив от стенки, точно боксер от канатов ринга, уже штурмовала Тербера со спины, ее когти впились ему в шею, мелкие острые зубки норовили куснуть за ухо.
Штаб-сержант поднялся с пола, пару раз тряхнул головой и снова бросился в драку. Старк, до этой минуты обалдело сидевший за стойкой, встретил его точно рассчитанным ударом: мощная рука начальника ротной столовой молнией рассекла воздух, как хлыст. Айра опрокинулся навзничь, судорожно дрыгая ногами. Сзади стоял стол — проехав по нему спиной, Айра долбанулся головой о стену и так и остался лежать на столе.
Роза висела на Тербере, но до уха ей было не дотянуться; решив довольствоваться тем, что ближе, она вонзила зубы ему в плечо, насквозь прокусив и рубашку, и майку. К этому времени все пятеро — три дружка Айры, Тербер и Роза — уже сплелись на полу в извивающийся клубок. Тербер недовольно дернул плечами, и Роза, несмотря на всю цепкость своих когтей и зубов, опять отлетела к стенке.
Зайдясь пронзительным визгом, она немедленно кинулась обратно, оттолкнулась обеими ногами и снова прыгнула Терберу на спину Кулак одного из дружков Айры, внезапно вырвавшись из барахтающейся кучи, угодил Розе прямо в лоб — ее отбросило в сторону, она плюхнулась на пол и в глубоком нокауте выбыла из игры.
Чарли Чан, трагически заламывавший руки, тут временно отвлекся от этого занятия и, что-то нервно лопоча по-китайски, отволок обмякшее тело Розы в подсобку. Потом вернулся в зал и, продолжая заламывать руки и что-то лопотать, согнулся за стойкой, готовый в любой момент нырнуть вниз. Толпа, которой он так вначале радовался, растаяла. Большинство осталось перед баром на улице и в открытую дверь наблюдало за представлением.
А представление было первый сорт.
Старк постепенно влез в середину свалки. Выбрав в мешанине тел незнакомую ему ногу, он потащил ее наверх и, когда вслед за ногой показалась спина, начал молотить эту неизвестную спину по почкам.
Снизу пробился сдавленный голос и скорбно воззвал:
— Айра! Ты где? Иди помоги нам.
Злорадный, рычащий смех Тербера прозвучал тоже несколько сдавленно:
— Шутишь, друг. Вы и вчетвером не управитесь.
Штаб-сержант Айра Берни трупом лежал на столе, но, когда до него долетел призыв о помощи, потряс головой, зажал двумя пальцами бьющий из носа фонтан и соскользнул со стола на пол. Распрямившись, он секунду стоял неподвижно, потом, ни к кому не обращаясь, буркнул: «Это мне уже не нравится» — и снова рванулся в бой.
Сопящая куча распалась, и над ней, будто каменный колосс, воздвигся Тербер: он зловеще ухмылялся, рот у него был разбит, кровь струйкой стекала на рубашку и галстук. Пожевав губами, он эффектно выплюнул на пол два зуба. От его формы остались лохмотья: оба рукава были оторваны, одна штанина болталась на нитке, выставляя напоказ мощные волосатые бугры мышц. На полу между его широко расставленными ногами валялся один из дружков штаб-сержанта, пребывая в том же умиротворенном и недееспособном состоянии, что и выбывшая из сражения мисс Роза. Застыв над ним тяжелой безмолвной громадой, Тербер удовлетворенно улыбался и с упоением месил кулаками ближайшие к нему животы и физиономии.
Двое артиллеристов отлетели от него, как камешки, отброшенные вертящимся колесом.
Старк ухватил третьего — им оказался штаб-сержант Айра Берни, — крутанул его за плечи и с хирургической точностью врезал ему кулаком в кадык. Айра с остекленевшими глазами проковылял через зал, опустился за свой стол и, задыхаясь от боли, капитулировал.
Один из выброшенных Тербером в «аут» вяло доплелся до кабинки и сел рядом с Айрой. Второй — его вмазало в стойку — схватил пивную бутылку, разбил ее об идущий вдоль стойки металлический поручень, выставил осколок перед собой, как нож, и, всхлипывая, с руганью понесся мимо Старка на Тербера. Увидев, как он разбил бутылку, публика неодобрительно заворчала, но никто не шевельнулся.
Тербер поджидал его, кровожадно ухмыляясь и по-борцовски вытянув руки вперед, готовый при малейшей возможности сгрести противника в охапку.
Но когда тот пробегал мимо Старка, техасец равнодушно выставил ногу. Все еще пытаясь дотянуться до Тербера своим стеклянным ножом, артиллерист рухнул на пол.
Тербер отступил на шаг, освобождая ему место для приземления, потом шагнул вперед, прицелился и ударил его ногой в голову.
Вся драка длилась минут пять.
Но с улицы уже неслись, приближаясь к бару, пронзительные торопливые свистки недремлющей военной полиции.
Чарли Чан, продолжая ломать руки, заплакал. Слезы у него катились ручьем.
— Сицас вэпэсники плибегай. Такая была день замечательный. Вся бизнеса лопнула. Сицас они бал заклывай.
— Техасец, это за нами, — с глупым смешком сказал Тербер. — Пошли. Я знаю одно место.
Он рывком отодрал то, что оставалось от штанины, скинул с ноги лохмотья, и в следующую секунду они со Старком уже пробивались локтями сквозь все прибывавшую толпу. Убегая от тревожных свистков, они мчались к Ривер-стрит, и Тербер хохотал во всю глотку.
— А Роза-то, Роза! — задыхался от смеха Старк. — Она в тебя втюрилась, зуб даю! В следующий раз приходи туда в скафандре, а то она до дому не дотерпит, изнасилует тебя прямо в баре.
— Знаю. Я к ним больше не ходок, — ржал Тербер. — Давай за мной, нам сюда.
Все еще заливаясь глупым радостным хохотом, он свернул налево в узкий проход между домами. Именно здесь они с Пруитом разговаривали в их последнюю встречу перед тем, как пошли пить в бар через дорогу. Воспоминание мелькнуло и исчезло, он продолжал нестись дальше.
— Сюда они первым делом полезут, — сказал Старк.
— Не волнуйся, будет полный порядок. Ты не отставай. Я знаю, куда тебя веду.
Пробежав еще немного вперед, он крикнул: «Сюда!» — и снова повернул налево, в глубь двора по дорожке, ведущей обратно. Они пролетели мимо черного хода «Алого бубона». Потом Тербер опять взял влево, перемахнул через кучу шлака, подбежал к задней стене какого-то дома и полез наверх по пожарной лестнице. Старк карабкался за ним. Они слышали, как снизу сквозь шум улицы пробиваются истошные свистки, и, пригнувшись, перебегали с крыши на крышу, пока наконец Тербер не остановился.
— Сейчас соображу, — сказал он. — Кажется, здесь. Да, здесь. — Дотянувшись через три фута темной пропасти до окна соседнего дома, он забарабанил в стекло. Никто не отозвался, и он нетерпеливо забарабанил снова.
Отсюда, с высоты четвертого этажа, им были видны крыши Гонолулу, уступами спускающиеся от Беретаниа-стрит к порту у подножья Нууану. Там внизу, за торчащей, как указательный палец, башней маяка Алоха, по искрящейся в ярком солнце темно-синей воде уходил в открытое море пароход. Большой туристский пароход. Похоже, «Лорелея».
Оба застыли в невольном изумлении. А пароход, продолжая бесшумно скользить, уплывал от них неумолимо и безвозвратно, как день рождения, как детство. Его нос уже скрылся за высоким зданием какого-то банка. Они не отрываясь следили, как пароход фут за футом уползает за банк, и вот наконец он целиком исчез из виду.
— Ну так что? — отрывисто сказал Старк. — Идем мы в это твое место или не идем?
Тербер резко повернулся и со злым удивлением посмотрел на него, будто не знал, что он здесь. Будто Старк неожиданно откуда-то выскочил и с разбегу наткнулся на него. Секунду он зло глядел широко открытыми глазами, потом молча отвернулся и снова забарабанил в окно.
— Кто там? — спросил женский голос.
— Герта, впусти нас, — засмеялся Тербер. — За нами вэпэшники гонятся.
Женщина открыла окно:
— Да кто это?
— Я, Милт. Окна надо мыть, тогда бы не спрашивала. Не стой на дороге.
Он шагнул с парапета крыши на подоконник и боком протиснулся в окно. Старк в последний раз глянул вниз на опустевшую синюю бухту и полез за Тербером.
Спрыгнув с подоконника, они оказались в длинном коридоре, упиравшемся в большую, закрытую на засов железную дверь. Женщине было на вид лет сорок пять — пятьдесят. Высокая, с узким лицом. Красивое вечернее платье, под горлом приколот букетик гардений.
— Миссис Кипфер! — Старк был поражен. — Чтоб я сдох!
— Мейлон Старк, вы?! Этого-то я знаю. — Миссис Кипфер, нахмурившись, посмотрела на Тербера. — Но вы! И с черного хода. Не ожидала!
Тербер оглушительно расхохотался:
— Почему же, Герта! Сержант Старк нынче герой дня и мой спаситель. Если бы не он и не его резвый ум, твой верный слуга, возможно, истекал бы сейчас кровью. А может быть — кто знает? — лежал бы бездыханным трупом в каком-нибудь вонючем гонолульском дворе вроде того, через который мы скрылись от железной руки Закона и примчались в твой Храм заблудших душ просить убежища.
— Насколько я вижу, ты и так истекаешь кровью. — Она шагнула к Терберу и со строгим видом опытной медсестры неодобрительно осмотрела его разбитый рот. — Боже мой, Милт! Тебе же выбили два зуба. Какой кошмар! Наверняка опять ввязался в какую-нибудь глупую драку. И ради чего? Только чтобы развлечься. Ты когда-нибудь повзрослеешь?
— Да будет вам известно, сударыня, что я дрался из самых благородных побуждений. — Тербер обаятельно ей улыбнулся. — Я защищал прекраснейшую из всех половин человечества. Женскую. — Он поклонился ей. В глазах у него смешливо вспыхнули теплые золотистые искорки. — А что касается зубов, армия вставит мне новые.
Миссис Кипфер беспомощно покачала головой.
— Он неисправим, — пожаловалась она Старку.
— Тот еще тип, — сказал Старк.
— Мейлон, а вас-то хоть не изуродовали?
— Никак нет, мадам. Разве что вот это. — Старк дотронулся до изрядно опухшей скулы. Закатный багрянец синяка подползал уже к самому глазу.
Миссис Кипфер осмотрела его глаз и сокрушенно причмокнула.
— Что, Герта, окажешь пострадавшим первую помощь? — Тербер лукаво сверкнул глазами. — Квалификацию еще не потеряла?
— Пожалуйста, не называй меня так, — недовольно сказала миссис Кипфер. — Это пошло. Лично у меня имя Гертруда всегда вызывает ассоциацию с проститутками.
Тербер громко расхохотался.
— Я понимаю, у тебя просто такая манера шутить, и твое счастье, что я это понимаю.
— Прости, Герта, дорогая, прости. — Тербер ухмыльнулся. — Ты же прекрасно знаешь, я не хотел тебя обидеть.
— Знаю, — кивнула миссис Кипфер. — Только поэтому до сих пор и не вышвырнула тебя отсюда.
— Как можно, Герта! Ай-я-яй! — ухмылялся Тербер.
— Хватит, — сердито оборвала она. — В таком виде вам нельзя выходить на люди. Сейчас помоетесь и переоденетесь. У меня тут приблудилось несколько комплектов формы, выберете, что вам подойдет.
Она повела их за собой по коридору, как хозяйка, показывающая дорогу гостям. Пока они шли, Тербер беспрерывно отпускал шуточки и радостно гоготал.
— Я, Герта, всегда тебе говорил, проворонила ты свое призвание. Тебе надо было идти ночной дежурной в мужское общежитие.
Старк шагал за ними, с любопытством оглядываясь по сторонам. На «жилую половину» он попал сюда впервые. В ванной висел тонкий запах женских духов, лосьонов, шампуней и мыла, благоухающего гарденией. Он уже предвкушал, как роскошно он здесь вымоется.
— Ха! — вдруг сказал он. Рука его шарила в кармане брюк. — Ну и дела! Деньги пропали.
Тербер залился смехом.
— Ты что? Посеял свою драгоценную сотню?
— Никак не могу найти, — тупо сказал Старк.
Тербер привалился к стене и раскатисто захохотал. Старк рылся в карманах. В отчаянии он выворачивал их один за другим. Проверил даже кармашек для часов. Сложенная пополам пачка денег бесследно исчезла.
— Может… может, попросим у Герты фонарик и ты прочешешь весь двор? — еле выговорил Тербер между приступами смеха. — Ой, я забыл! Сейчас ведь еще день. — Снова зайдясь смехом, он обессиленно прислонился затылком к стене, руки его повисли как плети.
— Что там про двор? — Миссис Кипфер приближалась к ним по коридору с охапкой солдатских форм.
— О-о-о, — Тербер, задыхаясь, елозил головой по стене, и на обоях расплывалось сальное пятно. — О-о-о… Уф-ф… Этот идиот в драке потерял деньги. Я такого кретина в первый раз вижу. Какого черта ты там размахивал своей пачкой? Они небось потому на нас и полезли.
— Не они на нас полезли, а ты на них, — уныло ответил Старк, все еще выворачивая карманы.
— А… да… я первый полез, точно. О-о-о. — Терберу не хватало воздуха. — Ой, не могу больше… Господи…
— Милт, не смейся. С твоей стороны это некрасиво, — сказала миссис Кипфер.
— Да, очень. — Тербер снова громко захохотал.
— Мейлон, сколько у вас там было? — спросила миссис Кипфер.
— Сто тринадцать долларов.
— Какая досада. Я могу вам чем-нибудь помочь?
— Можешь. Одолжи ему сто тринадцать долларов, — заливаясь смехом, пробормотал Тербер.
— Нету, — сказал Старк. — Все обыскал. Нету.
— Нашел где деньгами махать, — в изнеможении простонал Тербер и опять захлебнулся смехом. — Понятное дело, кто-то тебя почистил. Роза! Могу поспорить, это она! Сам-то ты на кого думаешь? Роза, клянусь тебе!
— Нет, — сказал Старк. — Она от меня далеко была.
— Ну ты даешь! — Тербер, пошатываясь, оторвался от стены. — Техасец, оставайся на весь тридцатник, верно тебе говорю.
— Да, хорошо я накрылся, — сказал Старк. — Теперь могу идти домой. Отгулялся.
— Если хотите, можете подождать Милта в гостиной, — сочувственно предложила миссис Кипфер. — Там, правда, ужасно много народа, — добавила она. — Не знаю даже, найдется ли свободный стул.
— В общем, сейчас переоденусь и пойду, — уныло сказал Старк.
— Подожди, — остановил его Тербер. — Не торопись. У меня есть предложение. В гостиной все забито. С улицы тоже не подойдешь, очередь до угла. Сегодня здесь хуже, чем в получку, когда еще и матросики заваливаются.
— Так что же? — насторожилась миссис Кипфер.
— Герта, у меня с собой двести шесть долларов, — возбужденно сказал Тербер и достал бумажник. — Даю тебе сто пятьдесят. Ты сейчас пойдешь в гостиную, выберешь пару очаровательных молодых дам, приведешь их нам сюда, и мы останемся у тебя.
Старк ошеломленно уставился на него, забыв про форму, которую все еще держал в руках.
— В такой день девушки могут в номерах заработать больше, — осторожно намекнула миссис Кипфер.
— Сомневаюсь, — нагло сказал Тербер. — Очень сомневаюсь. Но могу предложить еще один вариант. Я готов дать тебе двести, при условии, что ты заодно выставишь нам бифштексы и пять-шесть бутылок.
— Бифштексы?! — Миссис Кипфер всплеснула руками. — Откуда я тебе возьму бифштексы?
— Герта, не морочь голову, — улыбнулся Тербер. — Со мной эти штучки не пройдут. Бифштексы у тебя есть всегда, я же знаю. На тот случай, если приедут гулять чины из Шафтера. Так как ты на это смотришь? Двести долларов, а ты нам — бифштексы и виски.
— Даже не знаю, — заколебалась миссис Кипфер.
— Готовить будем мы сами. Я люблю жарить бифштексы. А этот техасец — лучший повар во всей армии. Принеси один бифштекс для себя, техасец и тебе приготовит.
— Ни в коем случае! — Миссис Кипфер пришла в ужас. — Бифштекс для меня смерть. Я и так сегодня вся на нервах. Право, не знаю, как с вами быть, — неуверенно сказала она.
— Знаешь прекрасно. — Тербер ухмыльнулся. — Ты на нас крупно заработаешь, и ты это знаешь. А если рассчитываешь, что кто-нибудь даст больше, ты просто выжила из ума. Двести долларов. Это все, что у меня есть. Так как? Сейчас почти двенадцать.
— Еще только пол-одиннадцатого, — поправила миссис Кипфер.
— Уже почти двенадцать, а в полшестого нам надо уходить. Иначе попадем в комендантский час. Короче, да или нет? Договорились?
— Ну, в общем…
— Договорились! — непререкаемым тоном сказал Тербер. — Ты согласна. Герта, если ты меня любишь… Ты же всегда говорила, что любишь. — Он подхватил миссис Кипфер и вприпрыжку закружился с ней по коридору.
— Боже мой! Сумасшедший! — вскрикнула миссис Кипфер. — Отпусти меня сейчас же! — раскрасневшаяся, запыхавшаяся, она вырвалась и поправила прическу. — Пойду приведу девочек. Где холодильник, ты знаешь. И где плита, тоже знаешь.
— Я хочу эту новенькую, — поигрывая бровями, заявил Тербер. — Жанет.
— Хорошо. Мейлон, кого привести вам?
Старк и сам любил сорить деньгами, но сейчас настолько обалдел, что на секунду потерял дар речи. Он почесал в затылке и неуверенно пробормотал:
— Не знаю. Может быть, Лорен?
— Лорен уже уехала. Сегодня, на «Лорелее», — сказала миссис Кипфер. — А Сандра пока здесь. Она уезжает только через месяц.
— Да я даже… — Старк замялся.
— Годится, — безапелляционно решил за него Тербер. — Сойдет. Так и быть, потерпим. В виде исключения.
— Да-да, — согласился Старк. — Очень хорошо.
— Прекрасно, — кивнула миссис Кипфер. — Тогда я пойду и приведу их.
— Ну что? — повернулся Тербер к Старку, когда она ушла. — Давай жарить бифштексы. Прямо сейчас. Я жрать хочу — умираю. Жарим сразу четыре штуки. На всех.
— Давай хоть переоденемся, — предложил Старк.
— Лично я пошел ставить бифштексы. Ты пока переодевайся. Я сейчас вернусь.
— Знаешь, — возбужденно сказал Старк. — Со мной, кажется, что-то случилось. Я сейчас совсем не пьяный. Мне раньше для такого дела нужно было сначала напиться. Я себя не узнаю.
— Просто раньше ты был заурядный американец со всеми вытекающими последствиями. А теперь ты — гражданин мира. Вроде меня. Это все равно что разок съездить в Европу и посмотреть там кино, пока в нашей дыре ничего не успели оттуда вырезать. Сразу становишься другим человеком.
— Старик, это что-то!
— Как желаете бифштекс? Хорошо прожаренный? Средне? С кровью? Сделаем, как захотите.
— С кровью, — сказал Старк.
Когда девушки вошли на «жилую половину» и, преградив дорогу ворвавшемуся за ними шуму, закрыли на засов большую железную дверь, по коридору уже растекался запах жарящихся бифштексов.
— Ой, какая прелесть! — пискнула маленькая брюнеточка Жанет — новое поступление в коллекцию миссис Кипфер. — Я чувствую, у нас будет очаровательно, Обожаю, когда очаровательно!
— Ты вон его поблагодари. — Старк кивнул на стоявшего у плиты Тербера.
Тербер положил нож и поклонился.
— Иди ко мне, киска, — позвал он Жанет. Отошел от плиты, сел в кресло и посадил Жанет к себе на колено, как куклу. — Скажи, ты француженка?
— Где выпивка? — спросил Старк.
— Папочка и мамочка у меня оба французы, — пропищала Жанет. — Ой, у нас правда будет очаровательно!
— Я сейчас принесу, — сказала Сандра. — Чем вы взяли нашу старую стерву? С чего это она вдруг так подобрела?
— Значит, у нас с тобой много общего, — говорил Тербер. — У меня предки тоже французы.
— Деньги, — объяснил Старк Сандре. — Доставай бутылки.
— Скажи, киска, ты меня любишь? — спросил Тербер.
— Люблю, конечно! — радостно взвизгнула Жанет. — Как же не любить? Вытащил меня оттуда. Там ужас что творится!
— Вот и хорошо, — кивнул Тербер. — Я тоже тебя люблю.
— Ох, котик, — вздохнула Сандра, ставя на стол две бутылки. — До чего я тебя люблю! Я уже полтора часа с голоду помираю. Люблю тебя просто жуть!
— Я тебя тоже люблю, — сказал Старк.
— Мы с моим кукленочком будем тут недалеко, — объявил Тербер. — Хотим в ладушки поиграть. Вы тут следите за бифштексами.
Оторвавшись от Сандры — Старк примостился на кресле рядом с ней и обнимал ее одной рукой, — техасец повернулся и посмотрел через плечо вслед Терберу.
— Вы там побыстрее! — крикнул он. — Мы вас ждем.
— Только попробуй сжечь бифштексы! — отозвался Тербер.
Глава 57
Карен Хомс стояла у перил на прогулочной палубе, глядела на тающий вдали берег и думала, как грустно расставаться с этим прекрасным краем.
Она стояла здесь давно. Бросали конфетти, и флотский оркестр играл «Алоха Оэ», потом убрали трап с яркими разноцветными флажками, шумная толпа пассажиров хлынула к Перилам помахать провожающим. Потом остался позади Форт-Армстронг, пароход проплыл мимо острова Сэнд и, огибая гряду рифов, взял курс в открытое море; взволнованные, суетящиеся пассажиры начали разбредаться по каютам, а Карен все еще стояла здесь.
Говорили, в древности на Гавайях существовало поверье, что, если снять с себя гирлянду цветов и бросить ее за борт, когда проплываешь мимо мыса Дайамонд, гирлянда предскажет, вернешься ты сюда когда-нибудь или нет. Поэт Дан Блендинг в свое время выжал из этой легенды несколько стихотворений, и они выжали из читателей немало слез; Карен была уверена, что не вернется сюда, но все же решила на всякий случай проверить легенду.
На ней было целых семь гирлянд. Самую нижнюю, из бумажных черно-красных цветов, преподнесли от полка — такие гирлянды дарили всем возвращающимся домой скофилдским краткосрочникам, — поверх нее было надето еще шесть гирлянд, причем каждая следующая была дороже предыдущей: гирлянда из гвоздик от офицерского клуба, потом гирлянда от жены майора Томпсона; от жены командира батальона, где раньше служил Хомс; из цветов имбиря — от жены подполковника Делберта; из цветов пикаки — от генерала Слейтера; седьмая, верхняя, была из белоснежных гардений — эту на прощание купил Хомс. Цветочный воротник из семи гирлянд закрывал ей плечи и доходил до висков.
Дейне-младший, едва пропала необходимость стоять у перил и махать отцу, побежал на корму, где в середине палубы была площадка для игры в «шафлборд», и затеял там возню с двумя мальчишками. Они кричали наперебой: «Ты — фишка!», «Нет, это ты фишка!» — и в подтверждение выпихивали друг друга на расчерченные скользкие квадраты. Свалиться в воду он оттуда не мог, она за него не волновалась, а то, что мальчики царапают площадку для «шафлборда», ее не касается — пусть за этим следят корабельные стюарды. На пароходе она, слава богу, будет избавлена хотя бы от части забот и портить себе настроение не собирается.
Пароход выходил вдоль гряды рифов в открытое море, и за кормой, словно поворачиваясь вокруг оси, выползал город: скопище улиц и переулков, прорезанное магистралями Форт-стрит и Нууану-авеню, напоминало издали муравейник, как, впрочем, напоминает его любой небольшой город, где все сосредоточено вокруг делового центра. Дальше, по склонам холмов, густой пестрой россыпью лепились дома пригородов, и солнечные зайчики весело перепрыгивали с одного окна на другое. Над всем этим неподвижно и мощно возвышались горы, покрытые тропической зеленью, она словно стекала с них языками вниз, грозя затопить улицы и дома, созданные кропотливым трудом человека. А между пароходом и берегом не было ничего — только воздух. Сверху донизу, от неба до воды, все заполнял воздух, и глазу открывался необъятный простор, какой видишь лишь на море или высоко-высоко в горах. Отсюда Гонолулу представал во всей своей красе.
Прямо перед собой она разглядела вдали бухту Кеуало, где стояли на рейде рыбацкие лодки и катера. Сейчас должен показаться парк Моана, а за ним — причал яхт-клуба. Потом будет Форт Де-Русси, потом Ваикики.
— Красиво, правда? — сказал рядом мужской голос.
Она обернулась — в нескольких шагах от нее, облокотившись о перила, грустно улыбался молодой подполковник ВВС. Еще раньше, когда пароход только отходил, она заметила его в толпе около себя, но, едва причал скрылся из виду и пассажиры начали расходиться, летчик куда-то ушел, возможно решил пройтись по палубе, и она тотчас о нем забыла.
— Да. — Она улыбнулась. — Очень красиво.
— Таких красивых мест я, пожалуй, не видел больше нигде. И мне, конечно, очень повезло, что я здесь жил. — Молодой подполковник щелчком послал сигарету за борт и скрестил ноги — в этом движении была некая обреченность, так иногда пожимают плечами: мол, от судьбы не уйдешь.
— Да, я вас понимаю, — кивнула Карен. Удивительно, такой молодой, а уже подполковник. Хотя вообще в авиации это не редкость.
— А теперь вот откомандировали назад, в Вашингтон, — сказал подполковник.
— Как же это летчика отправили на пароходе? — улыбнулась она. — Казалось бы, вы должны лететь.
Он пренебрежительно постучал пальцем по своим орденским планкам, и она увидела, что у него на кителе нет авиационных «крылышек».
— Я не летчик, — виновато объяснил он. — Я по административной части.
Ей стало неловко, но она скрыла смущение.
— Все равно. Должны были отправить вас на самолете.
— Видите ли, есть такая штука — »первоочередность», — сказал он. — Никто не знает, что это такое и с чем это едят. Но первоочередность решает все. Да и, честно говоря, я с удовольствием плыву пароходом. На самолете меня укачивает, а на пароходе — нет! Позор!
Оба засмеялись.
— Чистая правда, клянусь вам, — с жаром сказал он. — Потому меня и забраковали. Говорят, что-то с вестибулярным аппаратом. — Он сказал это так, будто поведал ей трагедию всей своей жизни.
— Обидно, — посочувствовала она.
— C’est la guerre[61] Так что теперь я возвращаюсь в Вашингтон. Не знаю там ни одной живой души. Буду обеспечивать нашу победу оттуда. А на Гавайях я прослужил два с половиной года и всех знаю.
— У меня в Вашингтоне довольно много знакомых. Я могла бы дать вам потом кое-какие адреса, — предложила Карен.
— Вы серьезно?
— Вполне. Хотя, конечно, среди моих друзей нет ни сенаторов, ни президентов и с начальником генштаба они дружбу не водят.
— Дареному коню в зубы не смотрят, — сказал подполковник.
Оба снова засмеялись.
— Зато я гарантирую, что все они очень милые люди, — улыбнулась Карен. — Сама я, кстати, из Балтимора.
— Да что вы говорите! И сейчас едете тоже в Балтимор?
— Да. Мы с сыном пробудем там до конца войны.
— Плюс еще шесть месяцев, — подсказал подполковник. — Вы говорите, с сыном?
— Вон он там, видите? Самый большой.
— Да, настоящий мужчина.
— Вот именно. И уже продал душу Пойнту.
Молодой подполковник искоса поглядел на Карен, и ей подумалось, что последние ее слова, вероятно, прозвучали у нее слишком горько.
— Я, вообще-то, начинал резервистом, — сказал он.
И снова изучающе посмотрел на нее своими мальчишескими глазами, потом оторвался от перил и выпрямился. Карен поймала себя на том, что внимание молодого подполковника слегка ей льстит.
— Мы с вами еще, конечно, увидимся. Не забудьте про обещанные адреса. И между прочим, берег уже далеко, вы так все глаза проглядите. — Он вдруг замер и положил руки на перила. — Смотрите, «Ройял Гавайен»! Там у них замечательный коктейль-холл, я второго такого не видел, — грустно сказал он. — Вернули бы мне по десять центов с каждого доллара, который я там просадил. Миллионером я бы, конечно, не стал, но на покер хватило бы надолго.
Карен повернула голову и увидела среди прибрежной зелени знакомое розовое пятно. Именно его в первую очередь показывали ей все на палубе, когда их пароход приближался к Гонолулу. Это было два с половиной года назад. А рядом с «Ройялом» тускло белел отель «Моана». Но его, насколько она помнила, ей тогда не стремился показать никто.
Когда она повернулась, молодой подполковник уже ушел. Она была одна, только чуть поодаль у перил стояла невысокая хрупкая девушка в черном.
Карен Хомс — с любовью в ее жизни было покончено — почувствовала некоторое облегчение. И ей стало еще приятнее оттого, что молодой подполковник был с ней так галантен. По-прежнему глядя вперед, она следила, как из-за носа парохода медленно выступает мыс Дайамонд.
Если цветы понесет к берегу, ты сюда еще вернешься. А если гирлянда поплывет в открытое море — не вернешься никогда. Она бросит в воду все семь гирлянд — лучше так, чем хранить их и смотреть, как они уныло вянут и засыхают. Но потом она передумала. Она оставит себе ту бумажную, от полка, из черно-красных цветов. На память. Наверно, такая гирлянда лежит в солдатском сундучке каждого краткосрочника, который когда-либо служил в их полку и вернулся в Штаты. За последние десять месяцев солдатская душа открылась ей по-новому, она нашла в ней много родного и понятного.
— Как красиво, — сказала стоявшая поодаль девушка в черном.
— Да. — Карен улыбнулась. — Очень красиво.
Держась за перила, девушка вежливо подошла ближе. На ней не было ни одной гирлянды.
— Не хочется отсюда уезжать, — тихо сказала она.
— Да, — снова улыбнулась Карен, смиряясь с тем, что ее одиночество нарушено. На эту девушку она обратила внимание еще раньше. Может быть, кинозвезда, подумала она сейчас, глядя, с какой элегантной непринужденностью та держится; может быть, отдыхала на Гавайях и из-за войны не сумела уехать вовремя. Одета необыкновенно просто, с аскетической строгостью, но это скромное черное платье явно стоит немалых денег. И удивительно похожа на Хеди Ламар[62].
— Никогда не подумаешь, что там война, — сказала девушка.
— Да, отсюда все выглядит так мирно, спокойно. — Карен украдкой скользнула глазами по ее драгоценностям; всего одно кольцо с жемчугом и жемчужное ожерелье ненавязчиво подчеркивали совершенную в своей простоте изысканность туалета. Жемчуг, судя по всему, натуральный, не выращенный. Такая безупречная простота достигается не просто. Когда-то Карен тоже занималась собой, но это было давно. Чтобы так выглядеть, нужно либо иметь пару горничных, либо самой тратить массу времени и сил. И глядя на это совершенство, она чувствовала себя чуть ли не замарашкой. Когда у женщины ребенок, она не может конкурировать с такими девушками.
— Отсюда даже видно, где я работала.
— Да? Где?
— Я могу вам показать, но, если вы этот дом не знаете, вы не разглядите.
— А где вы работали? — Карен располагающе улыбнулась.
— В компании «Америкэн Факторе». Личным секретарем президента компании. — Девушка повернулась к Карен, и улыбка мягко осветила ее нежное детское лицо, очень бледное, почти не тронутое солнцем, в рамке черных как смоль волос, разделенных на прямой пробор и падающих на плечи.
Лицо как у мадонны, восхищенно подумала Карен. Будто сошла с картины.
— Терять такое место, по-моему, обидно, — сказала она. — Это же прекрасная работа.
— Я… — Девушка запнулась, и на лицо мадонны набежала тень. — Да, работа прекрасная, — просто сказала она. — Но я не могла остаться.
— Извините. Это у меня случайно вырвалось, я совсем не хотела быть назойливой.
— Нет-нет, дело не в этом. — Девушка улыбнулась ей. — Понимаете, у меня седьмого декабря погиб жених.
— Ради бога, простите. — Карен была поражена.
Девушка снова ей улыбнулась:
— Потому я и уезжаю. Мы собирались через месяц пожениться. — Она повернулась и снова стала смотреть на удаляющийся берег, лицо ее было печально и задумчиво. — Я очень люблю Гавайи, но оставаться здесь я не могла, вы понимаете.
— Да, конечно. — Карен не знала, что сказать. Иногда поговоришь, и становится легче. Особенно если делишься горем с женщиной. Лучше всего дать ей выговориться.
— Его сюда перевели год назад. Я приехала позже и устроилась на работу — мне хотелось быть поближе к нему. Мы с ним откладывали почти все деньги. Хотели купить над Каймуки небольшой дом. Думали, сначала купим дом, а потом поженимся. Он рассчитывал прослужить здесь еще один срок или даже больше. Вы, конечно, понимаете, почему я не могла остаться.
— Боже мой, бедная девочка, — беспомощно пробормотала Карен.
— Вы меня извините. — Девушка бодро улыбнулась. — Получается, что я вам плачусь.
— Если вам хочется, вы говорите, — сказала Карен. Это им, молодым людям вроде этой пары, это их не воспетому в песнях, никем не прославленному, скромному героизму и присутствию духа обязана Америка своим величием, благодаря им с самого начала предрешена победа в этой войне. Потрясенная мужеством этой девушки, Карен чувствовала себя рядом с ней никчемной, пустой бездельницей. — Рассказывайте, не стесняйтесь, — повторила она.
Девушка благодарно улыбнулась и снова перевела взгляд на берег. Они уже прошли мыс Дайамонд, и вдали начали проступать размытые очертания мыса Коко.
— Он был летчиком. Летал на бомбардировщике. У них была база в Хикеме. Он разворачивался на площадке, хотел вырулить к укрытию. Его самолет накрыло прямым попаданием. Об этом было в газетах, вы, может быть, читали.
— Нет, — виновато покачала головой Карен. — Не читала.
— Его посмертно наградили «Серебряной звездой». — Девушка по-прежнему смотрела на берег. — Орден переслали его матери. Я потом получила от нее письмо: она хочет, чтобы я взяла его себе.
— Очень благородно с ее стороны, — сказала Карен.
— Они вообще прекрасные люди. — Улыбка ее задрожала. — Он ведь из очень хорошей семьи. Старая виргинская аристократия. Пруиты. Они жили в Виргинии еще до революции. Прадед у него был генерал, в Гражданскую войну сражался вместе с генералом Ли. Поэтому его так и назвали: Роберт Эдвард Ли Пруит.
— Как? — Карен не поверила своим ушам.
— Роберт Эдвард Ли Пруит. — В голосе девушки зазвенели слезы. — Такое нелепое старомодное имя.
— Почему же? Очень хорошее имя.
— Боб… — всхлипнула девушка, не отрывая взгляда от берега. — Ах, Боб, милый…
— Не надо, успокойтесь, — сказала Карен. Только что переполнявшая ее скорбь сменилась безумным желанием рассмеяться во весь голос. Она обняла девушку за плечи: — Будьте умницей.
— Уже все. — Девушка судорожно вздохнула. — Уже прошло, честное слово. — Она прижала к глазам платок.
— Хотите, я вас провожу до каюты? — предложила Карен.
— Нет-нет. Спасибо. Все уже в порядке. Мне перед вами ужасно неловко. И я вам очень благодарна. Пожалуйста, извините меня.
Девушка ушла. Безукоризненные манеры, изысканная, непринужденная элегантность, изысканно простой и дорогой черный туалет, вполне натуральный на вид жемчуг — все как из журнала «Вог».
Так, значит, это и есть Лорен из «Нью-Конгресса», подумала Карен, глядя ей вслед. И еще подумала, что впервые в жизни познакомилась с настоящей проституткой, вернее, с женщиной, про которую точно знает, что это ее профессия.
— Кто эта ваша приятельница? — спросил сбоку молодой подполковник ВВС. Он только что вновь появился на палубе. — Потрясающе красивая женщина.
— Она чудо, правда? — Карен все еще боролась с желанием громко расхохотаться. — Не знаю, как ее зовут, но, думаю, могла бы вас представить.
— Нет, спасибо, не надо, — отказался подполковник, провожая глазами Лорен. — Она такая красивая, что я просто теряюсь. А кто она? Кинозвезда?
— Нет, но, кажется, имеет отношение к театру. Честно говоря, я думаю, из вашего знакомства все равно бы ничего не вышло. У нее седьмого декабря погиб жених. Он был летчик. В Хикеме.
— Вот оно что, — скорбно понизив голос, отозвался подполковник. — Бедняжка.
— Она очень страдает.
— Я ведь седьмого тоже был в Хикеме, — тем же похоронным тоном сказал подполковник. — Как его звали? Может быть, я его знал.
— Пруит. Роберт Эдвард Ли Пруит. Из старой виргинской аристократии, как она говорит.
— Нет. — Молодой подполковник задумался и грустно покачал головой. — По-моему, я такого не знал. В Хикеме ведь было очень много летчиков, — словно извиняясь, пояснил он. — И погибло их тоже много.
— Его наградили «Серебряной звездой», — добавила Карен. Затаившаяся в душе странная горькая досада была так сильна, что устоять перед искушением было невозможно.
— Тогда я должен его знать, — скорбно сказал подполковник. — Хотя — только это между нами — в Хикеме раздали такую прорву «Серебряных звезд», и живым, и посмертно, что, к сожалению, это мне тоже мало о чем говорит.
— Да, наверно, вы правы.
— Я и сам получил «Серебряную звезду», — сказал он.
Карен взглянула на его китель: ленточка «Серебряной звезды» поблескивала на орденской планке рядом с ленточкой «Пурпурного сердца».
— Да нет, я никакого подвига не совершил, — торопливо сказал он. — Просто меня контузило. Укрыться от взрывной волны при всем желании было невозможно. Но орден я тем не менее принял, — добавил он. — Хотя, вероятно, не следовало. — Он пытливо, по-мальчишески посмотрел на нее.
— Не понимаю почему.
— Потому что многие действительно его заслужили, но их никто не наградил.
— Если бы вы отказались, им бы это все равно ничего не дало.
— Да, конечно, — с облегчением согласился он. — Я говорил себе то же самое. — Облокотившись о поручни, подполковник скрестил ноги. — Так, значит, вы из Балтимора, — продолжал он, — Невероятно. Как все же тесен мир.
— Да, очень. — Карен улыбнулась. — Настолько тесен, что вы себе и не представляете. — Вот сейчас, подумала она, сейчас он спросит, нельзя ли будет заехать ко мне в гости, если его в Вашингтоне одолеет тоска.
Но он не спросил. Он спросил другое.
— Вас в ресторане посадили за какой столик?
— За одиннадцатый. А вы за каким?
— Тоже за одиннадцатым. — Подполковник усмехнулся. — Видите, какое совпадение? — Он оторвался от перил. — В таком случае увидимся за ужином. Мне сейчас надо еще уладить кое-какие дела.
— Хорошо, — улыбнулась Карен. — Мне и самой надо пойти разобрать вещи.
Она смотрела ему вслед. Но, сделав несколько шагов, он вдруг остановился и вернулся к ней.
— Если честно, то я не за одиннадцатым, — сказал он. — Меня посадили за девятый. Я вам соврал. Но к ужину непременно буду за одиннадцатым. Это, кстати, одно из тех дел, которые мне надо уладить.
— Только не тратьте слишком много усилий, — улыбнулась Карен. — А то еще устанете.
— Ни в коем случае. — Он обаятельно улыбнулся. — Надеюсь, вы не против?
— Почему я должна быть против? Ценю вашу честность.
— Я решил, что обязан сказать вам правду. — Он пристально, но вполне вежливо взглянул на нее, потом улыбнулся: — Значит, до ужина?
— Мы с сыном будем вовремя.
Ответив на его улыбку, она повернула голову посмотреть, чем занимается Дейне-младший. Мальчики все еще играли на площадке для «шафлборда», и их там было уже пятеро.
Молодой подполковник тоже посмотрел на детей, потом приветливо кивнул Карен, и она повернулась к перилам.
Мыс Дайамонд давно остался позади. И они уже почти прошли мыс Коко. Восточнее его массивного горба, всегда напоминавшего ей голову кита, Карен разглядела плоскую вершину скалы над заливом Ханаума, где была та самая автостоянка. С такого расстояния ее можно было различить, только если ты и раньше знал, что она — там.
За спиной у нее мальчишеская компания тем временем разрослась, вместо пяти их стало семь; они бросили прежнюю игру и теперь прятались по углам за деревянными столбами опор, а потом выскакивали, целились друг в друга из воображаемых пистолетов и оглушительно орали: «Бах! Ба-бах! Бах!»
Она сняла с себя шесть гирлянд из живых цветов и бросила через перила. Какая разница, где? Мыс Дайамонд, мыс Коко, мыс Макапуу — не все ли равно? Может быть, у мыса Коко даже лучше. Все шесть гирлянд полетели вниз вместе, но ветром их прибило к борту, и она не увидела, как они коснулись воды.
— Мама, я есть хочу, — сказал сзади ее сын. — Когда на этом корыте будут кормить?
— Скоро, — ответила она.
— Мам, а как ты думаешь, война будет долго? Я успею кончить училище и пойти воевать? Джерри Уилкокс говорит, не успею.
— Да, — сказала она, — вряд ли.
— Но это же нечестно! Я тоже хочу воевать.
— Не горюй, — сказала Карен. — Война от тебя никуда не уйдет. Эту ты, может быть, пропустишь, зато подрастешь к следующей.
— Правда? — спросил сын с надеждой.
Солдатская судьба
Срок вышел в понедельник, И я беру расчет, Такую кучу денег Не просадить за год. В кармане тяжело — неужто так бывает? Когда еще судьба солдата приласкает? Махнул во вторник в город, Снял номер экстра-класс. Дела пока отложим, Живем один лишь раз. Сегодня мы живем, а завтра что — не знаем, С солдатскою судьбой мы втемную играем. По кабакам всю среду С друзьями пил дай бог, Японочку-красотку Кто пропустить бы мог? Шептала мне: «Люблю» — и прижималась страстно, Солдатская судьба была в ту ночь прекрасна. В четверг еле поднялся, Разбитый и больной, Японочка исчезла Со всей моей казной. Солдата обобрать любая шлюха может, Солдатская судьба сама ей в том поможет. По барам шарю в пятницу, Друзья, вы где? Их нет. «А ну, катись, рванина!» — Кричит мне бармен вслед. История моя, увы, совсем не нова, Солдатская судьба порою так сурова. В тюрьме в субботу скучно, Сквозит изо всех дыр, Залез я на скамейку, Гляжу в окно на мир. Из армии слинять я до смерти был рад, Но, кажется, судьба зовет меня назад. А в воскресенье в сквере Я на скамейке спал, Живот мой с голодухи, Как саксофон, рычал. Порядочные люди с утра тянулись в храм, Эх, кабы не судьба, я тоже был бы там. И снова понедельник, Вербуюсь я опять. Когда солдат без денег, Ему не выбирать. Мечтать о лучшей доле любой солдат горазд, Ты справиться с судьбою сумей хотя бы раз. Солдатик, хочешь выжить, Не гнить все тридцать лет? В тюрьму не попадайся — Единственный совет. Солдатское житье — нелегкая наука, Солдатская судьба — паскуднейшая штука.Примечания
1
На русском языке роман вышел в Воениздате в 1985 г.
(обратно)2
На русском языке роман вышел в издательстве «Радуга» в 1983 г.
(обратно)3
На, русском языке повесть опубликована в сборнике «Современная американская повесть» в издательстве «Прогресс» в 1982 г.
(обратно)4
Гайсмар М. Американские современники. М., 1976, с. 286, 287.
(обратно)5
Гайсмар М. Американские современники. М., 1976, с. 287.
(обратно)6
Рядовой первого класса — солдатское звание. — Здесь и далее примечания переводчика.
(обратно)7
Хураментадо (исп.) — давший клятву или обет
(обратно)8
Драм, Хью Алоизиус (1879–1951) — американский генерал. Першинг, Джон Джозеф, по прозвищу Блэкджек, т. е. Дуболом (1860–1948) — генерал, командовавший экспедиционными войсками США в первой мировой войне.
(обратно)9
Пэтч, Александер Мак-Каррел (1889–1945) — американский генерал.
(обратно)10
Уиттингтон, Ричард (1358?–1423) — английский негоциант и политический деятель, в 1398 г. ставший лорд-мэром Лондона. По преданию, в юности ушел из дому, прихватив с собой только узелок с вещами и кошку.
(обратно)11
Отмечаемый 11 ноября в США день окончания первой мировой войны.
(обратно)12
Место вблизи Вашингтона, где находится Арлингтонское мемориальное кладбище.
(обратно)13
Имеется в виду ставший нарицательным образ, созданный Мэри Пикфорд в фильме «Бедная маленькая богачка» (1917).
(обратно)14
Американская медаль за ранение в бою
(обратно)15
Счастливчик Лучано (Сальваторе Лучано, 1897–5962) — известный американский гангстер, один из главарей мафии.
(обратно)16
Крупный универмаг в Нью-Йорке.
(обратно)17
Известный в 40-х годах американский киноактер, прославившийся исполнением ролей ковбоев в вестернах.
(обратно)18
Известное военное училище США.
(обратно)19
Нисэи (японск.) — японцы, родившиеся в США.
(обратно)20
Прощай! (канакский)
(обратно)21
Рокни, Кнут (1888–1931) — знаменитый американский футбольный тренер.
(обратно)22
Тербер цитирует популярные в 40-х годах комиксы.
(обратно)23
Автоматическая винтовка Браунинга.
(обратно)24
Брэддок, Эдвард (1695–1755) — британский генерал, воевавший в Америке с индейцами.
(обратно)25
Туни, Джеймс Джозеф (род. в 1897 г.) — американский боксер, чемпион мира в тяжелом весе в 1926–1928 гг
(обратно)26
Арнолд, Бенедикт (174! –1801) — генерал, участвовавший в американской революции и совершивший предательство.
(обратно)27
Ассоциация молодых христиан — религиозно-благотворительная организация; занимается популяризацией религии среди молодежи, особенно юношей; содержит общежития, клубы и т. д.
(обратно)28
Имеется в виду популярная книга американской детской писательницы Мери Мейпс Додж (1831–1905).
(обратно)29
Богарт, Хэмфри (1899–1957) — знаменитый американский киноактер
(обратно)30
Стюарт, Джеймс Юэлл Браун (1833–3864) — генерал армии конфедератов во время Гражданской войны в Америке, славившийся своей отвагой.
(обратно)31
«P» — первая буква слова «prisoner» — «заключенный».
(обратно)32
Имеется в виду Панамский канал.
(обратно)33
Дилинджер, Джон (1902–1934) — открыто заявил свой протест против бесчеловечного обращения с солдатами в армии США, публично поклялся отомстить государству и стал на путь разбоя и грабежа. После нескольких ограблений банков был убит агентами ФБР.
(обратно)34
Кастер, Джордж Армстронг (1839–1876) — известный своей жестокостью американский генерал, сражавшийся с индейцами.
(обратно)35
Камехамеха (1737–1819) — Великий Камехамеха, король Гавайских островов, правивший с 1810-го по 1819 г.
(обратно)36
Шикарно (франц.).
(обратно)37
Национальная мужская одежда, распространенная в Полинезии: длинный кусок ткани который обертывают вокруг бедер, как юбку.
(обратно)38
Прекрасную Францию (франц.).
(обратно)39
Военная полиция.
(обратно)40
Дик Трейси — один из популярных героев американских комиксов 40-х годов.
(обратно)41
Разговорное название Сан-Франциско.
(обратно)42
Островок в Сан-Францисском заливе, где долгое время находилась известная тюрьма особо строгого режима.
(обратно)43
Тейлор, Закария (1784–1850) — американский генерал, ставший впоследствии двенадцатым президентом США.
(обратно)44
Вилья, Франсиско (1877–1923) — генерал, один из вождей мексиканской революции.
(обратно)45
Марино, Дадо — известный гавайский чемпион по боксу в наилегчайшем весе. Выступал в конце 30-х годов.
(обратно)46
Гериг, Генри Луи (1903–1941) — знаменитый американский баскетболист.
(обратно)47
Торп, Джеймс Фрэнсис (1888–1953) — знаменитый американский спортсмен-легкоатлет, по происхождению индеец.
(обратно)48
Так называли членов радикальной профсоюзной организации ИРМ (Индустриальные рабочие мира).
(обратно)49
Имеется в виду реальная история убийства Дж. Дилинджера. Директор ФБР Эдгар Гувер поручил охоту за Дилинджером инспектору ФБР Мэлу Первису. Выдала Дилинджера содержательница публичного дома, вышедшая вместе с ним на улицу в красном платье, что послужило сигналом для прятавшегося в засаде Мэла Первиса.
(обратно)50
Городок в штате Виргиния, где находится дом-музей Джорджа Вашингтона и его могила.
(обратно)51
Джеймс, Джесс — знаменитый американский гангстер.
(обратно)52
Популярные американские киноактеры 30–40-х годов.
(обратно)53
Так гавайцы-канаки называют живущих на Гавайях людей неканакского происхождения. В основном слово «хаоле» применяется по отношению к китайцам, японцам и филиппинцам.
(обратно)54
Хомс цитирует Шекспира («Гамлет», акт 2, сцена 2). Перевод Бориса Пастернака.
(обратно)55
Традиционная гавайская вечеринка у костра, где подаются специально приготовленные национальные блюда. Обычно луау сопровождается национальными песнями и танцами.
(обратно)56
Женщина (канакский). Американские солдаты, служащие на Гавайских островах, обычно называют так только коренных гаваянок и мулаток.
(обратно)57
Буква «V» — начальная буква слова «victory» — «победа».
(обратно)58
Бриллиантовый Джим — прозвище американского финансиста Джеймса Бьюкэнена Брейди (1856–1917), славившегося своими экстравагантными выходками и страстью к бриллиантам.
(обратно)59
Оуэнс, Джесс (Джон Кливленд, род. в 1913 г.) — знаменитый американский спортсмен-бегун.
(обратно)60
Тодзио, Хидеки (1884–1948) — японский политический и военный деятель. В 1941 г. был премьер-министром и министром обороны Японии. Один из инициаторов нападения Японии на США. В 1948 г. по приговору международного трибунала казнен как военный преступник.
(обратно)61
Война есть война (франц.).
(обратно)62
Ламар, Хеди — известная американская киноактриса, снимавшаяся в Голливуде с конца 30-х годов.
(обратно)
Комментарии к книге «Отныне и вовек», Джеймс Джонс
Всего 0 комментариев