«Мед и соль»

957

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Адольф Рудницкий Мед и соль

I

Погожий осенний день. Солнце, которое сейчас заливает комнату, такое, как в августе. Оно прямо-таки распирает стены, оно повсюду. Мебели в комнате немного, вся она убогая, деревянная, колченогая, изъедена жучком. Комната в форме длинной кишки. На другом конце ее, в самом углу, — это единственное место, куда не достигают палящие лучи, — стоит кровать, тоже деревянная, но вполне приличная, эдакая «в своем роде». На кровати лежит крохотный человечек в подштанниках и носках табачного цвета. На столе, придвинутом к кровати, беспорядок, тысяча вещей. Немного поодаль — открытая балконная дверь; балкон маленький, висит почти над самой землей; в двадцати шагах от него уже начинается лес. С этого балкончика так и подмывает обратиться с речью к лесному зверью.

Минуту назад в комнату вошла женщина. Она, пожалуй, несколько массивна, особенно ниже пояса, зато «верх» полон изящества, личико миловидное, тонкое, небольшой носик с широкими ноздрями, в темных волосах проступают медно-красные пряди. Вся она загорелая, и ее смуглая шейка выскальзывает из коричневого платья, как стебелек цветка. При виде вошедшей женщины крохотный человечек в кровати затрепетал от радости. Быстро натянул на себя простыню, из-под которой виднелись теперь лишь носки табачного цвета. Женщина подходит и останавливается у постели. Перебирая янтарное ожерелье присущим только ей движением, которое приводит в восторг большинство мужчин городка и вызывает ненависть почти у всех без исключения женщин, она приглядывается к больному.

— Ну как, пан Гольдберг?

— Хорошо, пани Марийка.

— Не слишком ли много солнца в комнате? Вас оно не беспокоит?

— Много солнца, говорите, пани Марийка? Возможно, только там, где вы стоите.

— Не ругаете доктора за то, что он прислал вас сюда?

— Я благословляю его, пани Марийка. Нет ли новостей?

— Доктор, видно, еще не вернулся.

— Перед отъездом он сказал мне: «Поезжай к Марийке. У нее ты умрешь спокойно…» И я так думаю. Мне бы хотелось умирать здесь… до конца жизни.

— Не нужно ли вам чего в городе?

— Все как обычно. Ничего более, пани Марийка.

— Может, купить что-нибудь про запас?

У человека, лежащего в кровати, минуту было такое выражение, словно он проглотил муху, но тут же лицо его озарилось улыбкой.

— Может, все-таки купить что-нибудь? — произносит женщина голоском нежным, как луч живительного света. — Я уезжаю. Сама еще не знаю насколько. На неделю или на две.

— Как это?! — Человек на кровати смотрит так, словно почва уходит у него из-под ног. — Вы меня бросаете? Оставляете меня одного?..

Во взоре его — отчаяние. «Ну, — думает он, — теперь я действительно умру в спокойствии, как предсказывали те, кто считал этот вояж в одиночестве безумием. Теперь я здесь тихонечко скончаюсь, как мошка. Меня предупреждали: «Не езди в городок, где никого не знаешь; человек слаб, а ты, Гольдберг, слаб вдвойне».

— Я знаю, что вас нельзя оставлять совсем одного, — продолжает женщина, рассматривая больного, — и поэтому договорилась с Урсулкой. Ей уже десять лет, и она сделает все, что нужно. Она придет сегодня к вечеру.

— Вы должны ехать, пани Марийка?

— К сожалению, должна… — Изящное движение головкой, губы что-то беззвучно шепчут, взгляд устремляется на больного, потом в глубь леса.

Одиннадцатый час, женщина выходит. Больной остается один. От мыслей звенит в голове. Мысли клубятся, как дорожная пыль. Тысяча проклятий обрушивается на голову доктора Гольдберга (они были только друзьями, ни в каком родстве не состояли, несмотря на сходство фамилий), который отправил его сюда. В домике, принадлежавшем доктору Гольдбергу, Марийка жила одна, муж ее работал «где-то в Польше», кажется, строил аэродромы. Через несколько дней по прибытии на место с Гольдбергом случилось что-то вроде инфаркта; был ли это инфаркт, не известно, во всяком случае, здешний врач предписал ему абсолютный покой. Марийка заботливо ухаживала за ним, благо была знакомой доктора Гольдберга, а теперь вот покидает больного.

На закате дверь отворяется, полуживой Гольдберг не чает увидеть Урсулу.

«Урсула» входит, заполнив собой весь дверной проем; это парень — дюжий, смотрит волком, ручищи такие, что без труда раздавят череп; лицо недовольное, злое, коротко острижен. Из кармана пиджака торчит «бутылочка». Единственная вещь, которая портит образ типичного убийцы, — это труба, свисающая с плеча на длинном шнурке.

«Ничего себе «Урсула», — соображает малютка Гольдберг. — Такой «Урсуле» я на одну понюшку. «Урсула» явно проведала, что у Марийки поселился одинокий ветхозаветный еврей и явилась засвидетельствовать мне свое почтение. Наверняка ему наговорили, что я, как и всякий ветхозаветный, лежу на золоте. А если мой матрац и не набит золотом, то уж, конечно, у меня имеются швейцарские часики, браслетик, обручальное колечко, портсигарчик плюс пара тысченок наличными, один-другой приличный костюм, хороший чемодан из добротной кожи. Значит, стоит нанести мне визит и при удобном случае свернуть шею. Бывало, что отправляли на тот свет даже из-за мелочи. Ну, прощай, Гольдберг, еще минута, и «Урсула» споет тебе: «Спи спокойно, милый мой».

На чистой простыне в подштанниках и шерстяных носках табачного цвета лежит, обливаясь холодным потом, гражданин Гольдберг и поглядывает на «Урсулу». «Урсула» в свою очередь рассматривает козявку в кровати и пока что не делает никаких резких движений. Оба эти гражданина в молчании смотрят друг на друга. «Урсула» время от времени косится по сторонам, потом снова устремляет взгляд на больного в носках табачного цвета на маленьких ножках.

«Ну, очаровательная «Урсула», я жду, когда ты приступишь к делу, — думает гражданин Гольдберг. — Больших усилий не потребуется. Это будет один из лучших дней в твоей практике».

Но «Урсула» за дело не берется, ничего не предпринимает и только смотрит да смотрит. Предчувствия малютки Гольдберга абсолютно ложны, ибо вот как в действительности выглядят размышления «Урсулы»: «Что это за козявка лежит на «моей» кровати? Откуда взялась? Неужели Марийка теперь и с такими?.. Что тут творится? И на что это похоже? Маленький, дохлятина какая-то, сморчок, глазенки бегают, весь в поту, прямо мокрый мышонок. Что он делает на «моей» кровати?»

«Молчит, потому что готовится, — думает Гольдберг. — Вот подошел к шкафу, интересуется содержимым, прикидывает, стоит ли овчинка выделки: вдруг себе дороже обойдется. А потом прикажет встать с кровати и заглянет под матрац. Что он вытворяет?.. Что-то вытащил из шкафа?.. Две старые батарейки от карманного фонаря…»

«Вот батерейки, — думает «Урсула», — они освещали когда-то мои жаркие ночки. Марийка, подлая, всегда требовала, чтобы горел свет, вот и лежали эти батарейки на столике, освещая потолок; теперь они выгорели дотла, как и ее чувства ко мне. Едва я угодил в тюрьму, как она начала раздаривать свой мед другим. Оказалась настолько бессердечной, что ни разу не навестила меня в тюрьме, даже строчки не черкнула. А теперь смылась! Струхнула, что сверну ее беленькую шейку, я ей это посулил. Первые свои шаги после выхода из каталажки — велел я передать Марийке — я направлю к ней».

Прежде чем уйти, «Урсула» обо всем этом и поведала маленькому Гольдбергу. И добавила, что зовут ее Вацек Полляк. Малютка Гольдберг не жаждал узнать подробности, поэтому и не спросил, настоящее ли это имя. Прежде чем проститься, Вацек Полляк сообщил также, что возвращаться в соседнюю деревню, где у него родня, ему не к спеху и он устроится на чердачке, подождет Марийку, эдакую подлюгу.

Словом, появление Вацека Полляка было впечатляющим. После ухода Вацека малютка Гольдберг пытался собраться с мыслями; он пришел к выводу, что на нового знакомого, который уверял, что его знает все местечко, безусловно, можно положиться и уж одну-то головку он наверняка оторвет. Но следует также учесть, что попутно он может оторвать и вторую, особенно такую маленькую, как у Гольдберга. «Меня он прихлопнет для разминки или на закуску. Поэтому самое разумное — не ждать возвращения «Урсулы», собрать вещички, уйти в городок, остановиться дня на два в гостинице, а потом подыскать что-либо, какую-нибудь комнатушку. Перемена места жительства тем более желательна, что я нуждаюсь в уходе. Правда, это ударит по карману, но что поделаешь. За излишества всегда платят…»

После разговора с малюткой Гольдбергом Вацек Полляк спустился в городок и перекусил в «Русалке» в обществе двух давнишних приятелей, с которыми некогда играл в оркестре. Они обменялись новостями, размочив их в умеренной дозе спиртного. Потом Вацек Полляк вышел на рыночную площадь, где его на чем свет стоит изругала торговка фруктами Ленка. В заключение она сообщила ему, что в его мед давно уж кое-кто на… Тут Ленка употребила выражение, которое привело в восторг весь рынок. Вацек Полляк ничего на это не ответил, только усмехнулся и показал на трубу. И этот его жест был кое-кем истолкован, как нечто еще более неприличное и оскорбительное, чем слова Ленки. Очевидно, так же восприняла его и торговка, ибо поток бранных слов хлынул из ее уст с новой силой. Остаток вечера Вацек Полляк провел с Хеней, дочерью садовника, девицей лет двадцати. Они беседовали в разных местах — у реки, на улице, в кафе. В тот вечер молодые люди, хоть и был повод, не выпили лишнего — тому есть свидетели.

Нельзя сказать, что было очень поздно, когда Вацек Полляк возвращался в Марийкин дом, чтобы провести ночь, как и обещал, на чердачке. Но по пути он споткнулся обо что-то мягкое. Это была не собака, как можно было бы предположить, а малютка Гольдберг, явно переоценивший свои силы. Он вдруг ощутил такую слабость, что вынужден был присесть, а затем не то лишился чувств, не то попросту уснул. Наклонившись над существом, измазанным в глине, Вацек Полляк узнал обитателя Марийкиной кровати.

— Это ты, блошка? — спросил он.

— Это я, — ответил гражданин Гольдберг.

Удостоверившись, что ноги не очень-то повинуются этой личности, Вацек Полляк взвалил ее на плечо и таким образом, исторгая время от времени проклятия, добрел уже в полнейшей темноте до Марийкиного дома. Непристойные выражения, которые отпускал Вацек Полляк в адрес малютки Гольдберга, слышал один из ночных сторожей. На следующий день за сигарету, и даже за половинку, или за булочку, преподнесенную его любимой таксе, ночной сторож охотно повторял их, всякий раз начиная сызнова. Сколько бы ни рассказывал, повторял все в точности, не прибавляя ни словечка и не меняя голоса.

II

Дни уже не так жарки, как неделю назад, зато ночами потеплело. Погода установилась не солнечная, но тихая. Ровный мягкий свет струился в окно с утра до вечера. Сейчас около пяти часов пополудни. Маленький гражданин чувствует себя уже вполне сносно, он только что «умял» тарелку каши, приготовленной Вацеком Полляком. Вацек забирает пустую тарелку, выносит на кухню и возвращается с чаем. Затем подает больному немного фруктов. Гражданин Гольдберг берет тарелочку, но фруктов не вкушает.

— Вацек Полляк, — вдруг произносит он.

— Ну?

— Да так… — говорит Гольдберг.

— Чего тебе?

— Вацек Полляк, я хочу сказать тебе, что я счастливчик.

— Вот уж не думаю. Этого я бы не сказал…

— Я действительно счастливчик, но ты не знаешь почему… Как подумаю, что «это» могло случиться там, среди каменных стен, в городе, где у меня единственный приятель — этот мерзкий доктор Гольдберг, бочка с желчью, который, зная, как я в нем нуждаюсь, умышленно бы не приходил… И вдобавок ведь его нет, Вацек Полляк… Он за границей. Нет, я удачливый!

Вацек Полляк садится возле кровати и начинает забавляться трубой.

— Видишь ли… Он приговорен ко мне, а я к нему: у него никого нет, у меня никого нет, он никому не нужен, и я никому не нужен, и поэтому мы так и ненавидим друг друга… Когда наступает вечер, ему не к кому пойти, и мне не к кому пойти. Когда приходит праздник, то же самое — он не знает, куда себя девать, и я не знаю… Он ждет, чтобы я сделал первый шаг и позвонил ему, а я со своей стороны жду того же самого от него. В конце концов кто-нибудь из нас делает первый шаг — и поток желчи и ненависти прорывается наружу, Вацек Полляк. Мы оба давно поняли, что обречены довольствоваться обществом друг друга, должны всегда быть вместе, связаны одной веревочкой. В нашем возрасте единственные существа, на которых можно положиться, — это родные, но ни у него, ни у меня нет семьи. У меня всех убили, у него тоже убили. Сразу же после войны надо было обзавестись семьей, что-то предпринять, а не плакать, ведь слезами мертвым не поможешь, но мы не обзавелись семьями и не успели оглянуться, как превратились в дряхлых старикашек. Но он по-прежнему не хочет примириться с мыслью, что, так сказать, опоздал на последний автобус! И подумать только, что я мог бы лежать в четырех стенах, не видя зеленого листка, и один как перст, между тем как здесь… Вацек Полляк! Ну кто бы еще согласился сделать для меня то, что делаешь ты? Убираешь, подаешь, приносишь, поешь, играешь на трубе.

— И к чему все эти тары-бары, Гольдберг?

— Это не тары-бары, Вацек Полляк.

— Тары-бары! Я уже говорил, почему здесь торчу.

— Почему же ты здесь торчишь?

— Говорил…

— Я запамятовал.

— Не валяй дурака, Гольдберг, а то получишь!..

— Тебе только кажется, что ты пришел… А настоящая причина совсем другая.

— Какая же?

— Тебе кажется, что ты пришел оторвать башку Марийке? Нет, ты пришел ради меня!.. Ты считаешь себя Вацеком Полляком, все считают тебя Вацеком Полляком. Но что из этого?

— Что ты хочешь этим сказать. Гольдберг?

— Я хочу сказать, что каждый видит себя с какой-то одной стороны… Но бывают минуты, когда вдруг начинаешь видеть и другую сторону — главную! Тогда предстает перед тобой истинное лицо человека! Когда ты вошел сюда впервые, я взглянул на тебя и подумал: «Вот пришел Илья-пророк».

— Илья-пророк? Из Ветхого завета?

— Это ты и есть, Вацек Полляк, только тебе это невдомек. Но Илья-пророк — это ты и есть. Прежде на этой земле в пасхальную ночь широко отворяли двери, ждали, призывали его. Он не являлся. Не являлся, ибо сам выбирает момент пришествия. Он знает, когда в нем нуждаются…

Вацек Полляк начинает трубить из озорства. Не хочет слушать этой болтовни. Отняв трубу ото рта, он говорит:

— Не желаю я быть никаким Ильей-пророком, ни к чему мне это. Я уже напал на след: Древняк спрятал от меня Марийку. Но он, подлюга, долго ею не попользуется, слышишь, Гольдберг? Это говорю я, Вацек Полляк.

III

В отделении милиции стоит у окна сержант Древняк, приземистый, крепко сбитый, с грубыми чертами лица и прекрасными лучистыми глазами. Сейчас он смотрит на рынок. Древняк расстроен. Уже несколько дней у него такое состояние, в котором человеку трудней всего разобраться самому. Все его раздражает, по любому поводу он впадает в раж, грубит всем, тут же, правда, спохватывается, сожалеет, извиняется, но спустя минуту поступает таким же образом с кем-нибудь другим. Где-то внутри ноет, не унимается боль, трудно усидеть на месте, и все он чего-то ищет, а чего — сам не знает. Ищет людей, да не тех, что встречаются. Древняк находится в состоянии, которое обескураживает его совершенно. Всего несколько дней назад он вернулся из леса, где Марийка держалась с ним, как никогда прежде. Была она ласковой, сердечной, приветливой, просто родная душа, — он не знавал ее такой. Но от чувства воскресной гармонии Не осталось и следа, — и в груди у него настоящий ад. Казалось бы, никакие внешние причины этого ада не оправдывали. В отделении ничего особенного не произошло, не было ни убийств, ни серьезных грабежей, так, мелочи, которые никто не принимал всерьез. Давали людям накричаться досыта, заранее зная, что крикуны через час сами поймут, что дело не стоит выеденного яйца.

Выглянув из окна, Древняк заметил на другой стороне рыночной площади обычную стайку местной молодежи, одетой согласно последним кинематографическим образцам: узкие брюки с накладными карманами, кто с пышной шевелюрой, кто коротко острижен, узконосые туфли на высоких каблуках, причинявшие владельцам невероятные страдания, потому что были это в основном ребята полудеревенские, много походившие босиком, с широкими ступнями. Они стояли, глядя прямо перед собой, и время от времени переговаривались. Среди них находился и Вацек Полляк. Он стоял, уставившись в одну точку на этой стороне площади, где помещалось отделение милиции и дом Марийкиных родителей. Тут-то Древняк и понял, что его раздражение имеет прямую связь с Вацеком. И, повернувшись к начальнику, с которым у него наилучшие отношения, говорит:

— С ним что-то надо сделать.

Он не добавляет фамилии, но Ясь Панек сразу понимает, о ком речь.

— Ведь он в конце концов убьет его.

— Не убьет, не убьет, — говорит Ясь Панек.

— А я говорю тебе, что прикончит… гражданина Гольдберга. Много ли ему надо? Маленький, тщедушный, ножки, как у аиста, когда проходишь мимо него, хочется обернуться, словно ты увидел брак, который следовало бы вернуть на рекламацию. Он и одежду-то наверняка покупает в детском магазине. Господи, какое-то ходячее недоразумение, а рядом — бандюга. Когда Марийка с месяц назад прибежала ко мне сказать, что Гольдберг отдает богу душу, я ни капельки не удивился. Он приехал к нам, кажется, после какой-то передряги на отдых. Вот и получил отдых. Вацек Полляк пилит его тупой пилой. При виде только одной физиономии этого бандюги хочется перейти на другую сторону улицы.

— Дело обстоит совсем не так, как ты утверждаешь, Древняк, — говорит упрямый Ясь Панек.

— Не так? Скажи мне, как он там может защитить себя? Как может защититься овечка? Овечка защищается лестью, Ильей-пророком. А ты будь человеком, а не Ильей-пророком! Человеком будь, отсталый элемент! Словом, я готов спорить на мой мундир, что никто не докажет мне, будто я не вижу, что там на горе делается вокруг… гражданина Гольдберга.

— И останешься без мундира, — вставляет Ясь Панек.

— Лежит там эта блошка на простыне в фиолетовых носках, — восклицает Древняк, — а вокруг — содом и гоморра!..

— Есть там еще кто-нибудь?

— Разумеется. Есть там Хеня Соболевская, дочка садовника. Красивая, рослая, мрачноватая девица, может, даже покрасивее Марийки, хотя, конечно, какой-нибудь изъян у нее имеется. Одно скажу: женщина — как орех, только когда разгрызешь, тогда и узнаешь, что в середке. У Хени с Вацеком такая же история, как у Вацека с Марийкой. Хеня и Марийка были когда-то неразлучными подругами, пока Марийка не отбила у нее Вацека. Отвергнутая, она полюбила еще горячее. Отвергнутая, ездила к нему в тюрьму (куда он попал за нанесение побоев киноактеру). Отвергнутая, ездила к нему и, может, вернула его себе. Но, кажется, вернула-то она только его… дневную любовь.

— Как ты сказал, Древняк?

— Я сказал, что чувство к Марийке вошло у него в кровь и плоть, а Хене Соболевской он может подарить лишь дневную любовь. Дневная любовь — это любовь благородная и возвышенная, а по этим причинам самая никудышная; настоящая любовь всегда греховна и требует немножечко темноты. Сидят они там вдвоем, Вацек Полляк и Хеня, возле… гражданина Гольдберга, пьют спиртные напитки, и она кричит, вернее, глаза ее кричат: убирайся ты со своей дневной любовью, я не желаю ее. Я ведь знаю, как ты за полночь просиживал у другой, люди видели, как вы валялись в оврагах, сама помню, как ты умел приласкать, — поди прочь с твоей дневной любовью. В ее глазах немой крик, потом она кричит уже не только взглядом, он ей отвечает… И все это видит… маленький гражданин Гольдберг. С больным сердцем…

— Но чем мы можем тут помочь, Древняк? Мы, бедная милиция?

— Мы, бедная милиция?

— Да, мы, бедная влюбленная милиция, — говорит Ясь Панек.

— Мы, милиция? — отвечает Древняк. — Не знаю, что мы должны сделать. Но нетрудно представить, что творится с гражданином Гольдбергом, что он думает: тут дойдет дело до поножовщины, значит, спасайся кто может… И чувствуя, что уже ни часа более не выдержит, этот гражданин вчера вечером снова собрал вещички, спустился оттуда, сверху, не только с целью покинуть дом Марийки, но на сей раз для того, чтобы навсегда покинуть наш древний городок. К сожалению, на полдороге силы его иссякли и бедный гражданин увяз в нашей глине, как в долгах. Ночью, возвращаясь на свой чердак, Вацек нашел его, взвалил себе на спину, как теленка, и унес обратно вверх на гору. Снова заточил его. В том доме творится беззаконие. Не кажется ли тебе, Ясь, что наш долг — вмешаться и помочь гражданину Гольдбергу?

— Но как? — снова спрашивает Ясь Панек.

Древняк возвращается к окну. На другой стороне площади все еще стоит Вацек Полляк.

IV

— Скажешь мне наконец, почему ты опять сбежал вчера? — спрашивает Вацек Полляк маленького Гольдберга.

Больной отвечает не сразу. Он бледен, хотя и не бледнее обычного, он всегда бледный, в лице ни кровинки, волосы седые, глазки маленькие, нос длинный, губы тонкие.

— Ты боишься меня, Гольдберг?

— Нет.

— Знаю, что боишься. Ведь я иногда даю тебе тумака.

— Я понимаю: ты не можешь иначе.

— Не могу.

— Я знаю, что не можешь, потому и не сержусь.

— Рука сама поднимается.

— Я понимаю, что ты не можешь сдержаться… А скажи, какая сейчас пора, Вацек?

— Допрос учиняешь, Гольдберг? Ну, прекрасный месяц сентябрь.

— Вот видишь, Вацек Полляк, ты уже почти близок к истине.

— Говори толком, в чем дело?

— Мне все еще нет письма, Вацек?

— Нет, я ежедневно хожу на почту. И Хеню ты еще посылаешь.

— Вацек, знаешь ли ты, например, сколько проживешь на свете?

— До самой смерти, Гольдберг. А умру я смертью внезапной, быстротечной и в муках.

— Вот видишь. Посмотри на меня, ведь краше в гроб кладут, не правда ли?

— Этого бы я не сказал, Гольдберг.

— Ты бьешь потому, что не можешь иначе. И все-таки, ты… ангел.

Вацек Полляк тянется к трубе.

— Взгляни на меня, Вацек Полляк. Перед тобой человек, который покончил счеты с жизнью. Я умираю здесь в спокойствии и тишине, в бурной тишине, если можно так выразиться. Но до последней минуты человека не покидает тоска.

— Какая может быть тоска у человека в твои годы, Гольдберг?

— Такая же, как у тебя, болван! До конца она живет в человеке. Ни ночью, ни днем не покидает его, не дает ни минуты покоя. Уж мне опостылели и зелень, и воздух, и деревья, и небо, городок уже докучает вонью, в нем нет канализации, и, как только начинаются дожди, всюду растекается грязь. Меня, Вацек, съедает тоска.

— Последний Аккорд, — говорит Вацек Полляк.

— Что ты сказал?

— Последний Аккорд, — повторяет Вацек Полляк.

— Это именно то, о чем ты говоришь. Это действительно так! Последний Аккорд! Возможно, что последний мой праздник, Вацек Полляк? Мне бы хотелось побыть со своими в праздничные дни, но ничего не поделаешь…

— И поэтому ты смылся вчера? А говорил, что у тебя никого нет.

— Никого близкого, но речь не о них.

— Устрой этот Последний Аккорд здесь, Гольдберг!

— Здесь, в городке? Тут ничего нет. Синагогу переделали на кино с подслеповатым фонарем и отвратительным звуком. В крайнем случае можно обойтись и ложем Марийки, но для Последнего Аккорда нужны люди, а я здесь один как перст.

— Ты не один.

— Один. Из верующих евреев — единственный, Вацек Полляк.

— Ты не один.

— Это по-твоему, Вацек Полляк.

— Не ершись, Гольдберг. Говорят тебе, что ты не одинок. Твои приехали… Я приведу их к тебе, сколько захочешь. Если я приведу их, ты сможешь устроить здесь свой Последний Аккорд?

— На ложе Марийки?

— На ложе Марийки, Гольдберг. Побудь еще немного. Едва ты уедешь, дом запрут и меня вытурят. Древняк только того и дожидается. А незапертый дом в конце концов заставит ее, подлую, вернуться. Имущество все же…

— Так, значит, Последний Аккорд я должен устроить на ложе Марийки? — спрашивает Гольдберг.

V

«Наш древний городок часто принимает в своих стенах туристов. Отечественные не в счет — наш турист непривередлив, — как говорит новый председатель горсовета, — все проглотит, забудет и вернется; у него невелик выбор. Есть у нас малость древних развалин, богатейшие традиции, река, кусты, много кустов. Кусты для дачной местности то же, что дамские панталоны для современной литературы. В наших стенах мы часто принимаем и заграничных туристов. Но заграничный турист — совсем другое дело. Вовсе не требуется такой политической подготовки, какую прошел каждый из нас, чтобы это понять. Заграничный турист — это валюта; валюта — во-первых, валюта — во-вторых и валюта — в-третьих. Конечно, далеко не вся эта валюта поступает в государственную казну, но ведь и гражданам тоже надо жить. Кое-какой процентик все же перепадает и государству, значит, все довольны. Впрочем, заграничный турист — это не только валюта, но и пропаганда, а каждому ребенку известно, какое значение имеет пропаганда. Заграничные туристы возбуждают повсеместно самый пламенный энтузиазм. Я бы сказал, даже слишком пламенный, особенно у нашей женской общественности, которая всегда руководствуется побуждениями, не всегда носящими общегосударственный характер. И эти выходки женского пола раздражают меня, меня — Древняка. Разумеется, мое раздражение проистекает от того, что Марийка чересчур стреляет глазами. Но на кого только не зыркает Марийка? «Ты взял на себя тяжкий крест», — говорит моя мама. Но я никому не позволяю распространяться на эту тему.

Вот и сейчас у нас находится экскурсия из-за границы. Экскурсия, к которой я, впрочем, благоволю. Некоторым это дает повод для грязных намеков в адрес моей мамы, но бог с ними!

Вся эта группа, скажу вкратце — хотя и не понимаю тех, кто преклоняется перед краткостью, ведь краткостью сам себе сокращаешь жизнь, а жизнь требует пространства и прежде всего воды, воды, много воды, посмотрите, сколько воды в нашем организме, — так вот эта группа вся состоит из одних… Гольдбергов. Прибыли они издалека, из-за моря. Все, или по крайней мере большинство, родом из нашей прекрасной страны, которая так изменилась за последнее время. Они приехали, чтобы навестить родные могилы. Действительно, могилы у нас богатые, единственные в своем роде; что поделаешь, такая уж нам выпала честь. В наших могилах покоятся их матери, их жены («К чему оплакивать жен?» — говорит наш новый председатель горсовета). Разъезжая автобусом по стране, они завернули в наш древний городок. Некоторые из них знают польский язык; это обстоятельство хлопотное для властей, хотя иногда и приносит выгоду, и исключительное; почти все знают и понимают по-нашему хоть несколько слов, — отсюда более тесные контакты с местными жителями, а не только с прекрасным полом, как обычно. Кое-кто из них утверждает, что нигде на свете не был так счастлив, как некогда у нас, что нигде нет таких вечеров, таких ночей, такого неба, таких ароматов, что даже груши на чужбине менее вкусные. (О молодость! Молодость!) Их человек пятнадцать. Снуют по улочкам, заходят в магазины, обмениваются несколькими словами, выслушивают ответы, смотрят. А жители улыбаются — не так, как обычно. Всему виной — осень. В разгар сезона у граждан ни на что нет времени, сейчас его хватает даже на то, чтобы улыбаться. Из некоторых соображений это не радует.

Одно обстоятельство особенно действует мне на нервы. Вместе с нашими lazzaroni увивается возле туристов и Вацек Полляк. Наши lazzaroni знают кто несколько, кто дюжину слов на любом языке; Вацек Полляк тоже знает пару иностранных слов, но чаще пользуется изуродованной, исковерканной родной речью, очевидно полагая, что ломаный язык будет легче понять туристам. С помощью этих слов он рассказывает туристам удивительные вещи. Из рассказов следует, что в нашем городке сейчас находится ученый раввин-чудотворец, некогда известный, а теперь уже состарившийся, который чудесно поет старинные песни. Раввин этот якобы горит желанием дать концерт художественного слова, на котором он хочет исполнить несколько старинных песен специально для своих заморских братьев. Он мечтает посвятить им свой Последний Аккорд.

Рассказывая эти истории, Вацек Полляк, который снова стал выпивать, хватает собеседников за лацканы их тоненьких пиджаков и встряхивает как следует. Они, естественно, смеются, но малость робеют; зачем, спрашивается, хватать за грудки и трясти демократического человека? Далее, что за чудотворец раввин, о котором они ничего не слыхали ни от своих за границей, ни в Польше? Почему нет о нем ни слова в путеводителе? Наши жители, люди хитрые, смотрят на все это и неуважительно хихикают. А ведь мы, как известно, нуждаемся в валюте, и поэтому нельзя допускать излишнего хихиканья. Впервые Ясь Панек, мой начальник, который до сих пор пропускал мимо ушей все, что я говорил относительно гражданина Гольдберга, начинает смотреть другими глазами на это дело. Ясь Панек — человек мудрый, основательный, но чересчур осторожен и слишком большое значение придает демократии. Ему, конечно, обо всем докладывают! Ерунда! Никакой это не раввин-чудотворец, просто бухгалтер из маленького, никому не известного музыкального издательства. У раввина должна быть раввинша, а этот одинок как перст, и нет у него другой раввинши, кроме Вацека Полляка (или Хени, которая по-прежнему просиживает там целыми днями). У раввина должна быть большая или маленькая паства, а у этого один прихожанин — Вацек Полляк. И какой он раввин, если не имеет диплома, не занесен в список раввинов и не получает жалованья от государства? Если бы гражданин Гольдберг был раввином, то он, Ясь Панек, наверняка получил бы своевременно секретное сообщение.

Пьяный Вацек Полляк, безцеремонно хватающий туристов за грудки и вселяющий страх в их истерзанные сердца, — это явный подрыв пропаганды, вопиющий аргумент против нас всех, доказательство того, что все наши усилия оказались тщетными: где рос бурьян, там он и растет по-прежнему.

Итак, Ясь Панек понимает, что должен вмешаться, что это не только личное дело какого-то Древняка, от которого можно требовать соблюдения дисциплины, благо он находится на службе, что это дело не только какого-то Древняка, который дрожит при мысли, что Марийка бросит его.

Нет, это дело наконец стало нашим общим делом!

Мы сидим теперь втроем в отделении милиции — Ясь Панек, капрал Козел и я. Ясь Панек произносит следующие слова:

— В принципе дело по-прежнему остается несерьезным, и я сам толком не понимаю, зачем вмешиваюсь. Туристы пробудут у нас еще два дня. Что может случиться за эти два дня? Я не предвижу ничего плохого. То, что Вацек Полляк хотел высказать, уже высказал. Если туристы захотят навестить больного бухгалтера, — пожалуйста, пусть идут, это ведь в какой-то мере их священный долг. Почему наш Вацек Полляк должен один ухаживать за больным? Я узнал, например, что он даже фрукты покупает ему за собственные деньги. Но раз уж вы так настаиваете, то ты, Козел, если встретишь его на улице или на рынке, скажи ему, чтобы он зашел ко мне на минутку.

Поручения такого рода Ясь Панек обычно дает мне; Козел недавно из деревни и не годится для деликатных дел, но в данном случае я лицо слишком заинтересованное.

— А если я не встречу Вацека Полляка ни на рынке, ни в другом месте, идти мне туда, где он живет? — спрашивает Козел.

Вопрос настолько обескураживающий — Вацека Полляка почти всегда видишь на улице, — что мы оба, Ясь Панек и я, чувствуем себя так, словно нас вдруг громом поразило.

— Если не встретишь, то погоди немного, — говорит Ясь Панек.

— Ведь речь идет о спасении… гражданина Гольдберга, — вспыхиваю я. — В следующий раз он, чего доброго, окончательно загнется.

— Не валяй дурака, Древняк, — отвечает Ясь Панек».

VI

«Час был не такой уж поздний, но, за исключением двух летних месяцев, жизнь в городке замирает рано, а люди чересчур примелькались друг другу, чтобы кому-нибудь приспичило в эту пору искать себе общество. Даже у себя редко кто засиживается допоздна. На рынке только в немногих окнах еще горел огонь. Из «Русалки» выходили последние посетители. Выйдя из здания милиции, я остановился; по рынку разносилась мелодия, которая, если не ошибаюсь, называется «Рай»; кто-то скрытый в темноте играл на трубе; песенка эта вот уже несколько месяцев у всех на устах. Вдруг захватило дух; в последнее время от любой мелодии у меня навертываются слезы на глаза. Не хватает только, чтобы меня увидели с увлажненными глазами: плачущий сержант милиции! Показалось, будто чья-то рука крепко стиснула мне сердце. Что-то так и подталкивало меня к колодцу; там стоял человек, игравший на трубе и слишком хорошо мне известный. Я быстро взглянул на знакомые окна; они были темны.

— Вацек Полляк, — сказал я, не испытывая уже никакого волнения. — Едва вышел из пансиона и снова ищешь туда дорогу?

— Это ты, Древняк?

— Так уж было там хорошо? Почему не даешь спать людям? Они спать хотят.

— Это ты, Древняк? Наша взяла!

Меня словно что-то хлестнуло по глазам.

— Я же их усыпляю, Древняк, пою им на сон грядущий. Знаешь ли ты, как называется эта песенка, которую я играл? «Рай», «Рай», Древняк! То, что потеряно тобою.

Я онемел.

— Я пою серенаду нашей любви.

— Обойдется, — ответил я с усилием; получил удар, не отрицаю. — Не буди людей, а то посажу, — добавил я уже увереннее.

— Не надо, Древняк, не надо, — снова нагло ответил он.

— Если не прекратишь, сведу в отделение, — ощущение слабости снова охватило меня.

— Уже не требуется! Впрочем, «спи спокойно», Древняк.

Он ушел в сторону костела.

Я чувствовал себя разбитым. Ничего еще не зная, я, собственно, знал уже все, предчувствовал… все.

Я быстро взглянул на дом, где жили родители Марийки — ее отец-часовщик держал мастерскую, — темно. Вокруг ни единой живой души, несколько тусклых фонарей — вот и вся жизнь на рынке. Я перешел площадь наискосок. Внезапно из-за угла показалась темная женская фигура. Я узнал Хеню, но прошел мимо. Потом, подумав, вернулся и спросил, что она делает здесь одна в такой поздний час. Несколько секунд Хеня не отвечала. При свете лампочки над дверями кооперативной лавки я увидел, что она возбуждена.

— Слыхала, как играл?

— Ты не знаешь, для кого он играл, — я заметил ее ироническую усмешку.

— Знаю, — неуверенно произнес я.

— Она вернулась, — сказала Хеня.

— Почему бы ей не вернуться, — ответил я. Каждое слово обжигало, как раскаленный уголь.

— Они уже виделись, — сказала Хеня.

— Почему бы им не видеться?

— Она даже призналась ему, что… с тобой не встречалась… — Я услышал ее издевательский, низкий смех. — Сказала, дескать, насчет тебя — это сплетни.

— Вольному — воля, — ответил я, чувствуя острие ножа в сердце.

— Ну и выдержка!

— А кому он должен был играть? — вдруг взорвало меня. Любой ценой надо было вернуть утерянное достоинство. — Ты ведь не из тех, в честь кого поют серенады!

Все кончено.

Я снова остался один во мраке. Зачем я сказал это ей, той, которой восхищаюсь, которая мне нравится, и кто знает — возможно, даже больше, чем нравится! Что и говорить, бедному человеку ветер всегда в лицо! Раз она страдала, так и я ей должен был еще добавить! Раз она стояла за углом и он истязал ее игрой на трубе, раз она стояла здесь и терзалась из-за него, должен был и я добавить ей на сон грядущий. Да, но уже несколько дней я ходил как потерянный, подспудно предчувствуя все это. Ничего не знал в точности, а как будто все было известно. Перешептывания, взгляды, намеки — много ли надо, когда это касается главного (женщины в таких делах просто гении), вот отчего развинтились мои нервы.

С той минуты как я услышал трубу на рыночной площади, некоторые вещи стали окончательно проясняться: число улик, подозрений, уязвимых мест, деталей в последнее время значительно возросло!

Но всему подвела окончательный итог Хеня. Я должен был защищаться! Я должен был взять реванш! Я не мог не нанести удара этой прекрасной, печальной девушке, погубленной Вацеком Полляком; сколько таких прекрасных девушек с разбитым сердцем видишь вокруг! Она мне сказала: «Теперь нам ехать на одном возу, подай же мне руку, Древняк». Да за такие слова убить меня мало!

Значит, Марийка здесь. Я предчувствовал это, ждал со дня на день, потом обрел твердую уверенность. До этого должно было дойти. Я связался с самой отъявленной вертихвосткой в нашем городке. Но даже если она была такой, то из чистейшего меда. Это был сладчайший мед в самом лживом сердце, которое когда-либо билось на нашем маленьком рынке. И все-таки я любил ее. «Любил», — трагическое, нелепое, обманчивое, порождающее хаос слово. Однажды ты оказываешься втянутым в круг каких-то странных явлений, начинаешь переживать множество перипетий, которые объединяются одним словом — любовь. Но это название, пытающееся объять весь хаос, только усугубляет его! Потом уже невозможно выбраться из этого безбрежного хаоса.

Самая отпетая вертихвостка в городке. Я знал все, что она вытворяла, знал, что нельзя принимать ее всерьез, и прежде всего — что нельзя в нее влюбляться.

Все меня предостерегали, все, мать плакала, то есть еще не плакала, но предугадывала, что я буду утопать в слезах, она, мол, меня знает. Список возлюбленных очаровательной Марийки был бы с порядочную телефонную книжку. Я знал о телефонной книжке, не забывал телефонную книжку, но из всей телефонной книжки ревновал только к Вацеку, который прежде был моим другом, как Хеня — подругой Марийки; я знал, на что иду, Марийка была замужем, муж ее всегда работал где-то в глубине страны, был каким-то специалистом, для которого в нашем городке не нашлось работы, копил деньги, хотел построить собственный домик под старость, как и все у нас. Я знал, что беру, и все-таки взял! То, что взял, разумеется, ерунда, главное — полюбил! Я строил планы, рассказывал, убеждал! Едва взял, сразу перестал видеть, что взял. В одну минуту забыл, вернее, почти забыл, — кое-что я помнил, но воображал, что теперь все пойдет по-другому. А почему, собственно, должно было быть иначе? Какими я обладал необыкновенными талантами? Но так было.

Когда я узнал, что этот бандюга должен выйти из каталажки, начал пугать ее, что он может, чего доброго, применить оружие и будет лучше, если она хотя бы на какое-то время уедет к знакомым в лесничество. До тех пор, пока удастся разгадать планы этого головореза, который действительно грозился прикончить ее; он говорил об этом и Хене, и другим, кто его навещал. Когда я заводил об этом речь, она вначале смеялась; Марийка вовсе не боялась Вацека; я полагаю, что она вообще не боялась ни одного мужчины, всегда повторяла: «Все вы одинаковы». Разговоры о том, что ей свернут шею, слушала со смехом, но потом все-таки согласилась. Я приезжал в лес — мы валялись вместе на траве, глядели сквозь кроны деревьев на небо, вдыхали свежий воздух, напоен ный ароматом хвои, ели картошку с простоквашей и были счастливы. Это ее собственные слова, потому что все дело в ней! Приезжая, я всегда ждал, что она начнет жаловаться на скуку. Но она была в восторге от леса. И все же я ждал. С ней я никогда и ни в чем не был уверен. Любя Марийку, невозможно быть в чем-либо уверенным. Невозможно, ведь, по ее мнению, все нынешние переживания только заслоняют какие-то другие, которые, быть может, гораздо лучше, интереснее и красивее, — кто знает? Отсюда какая-то затаенность у Марийки, постоянное, ничем не утолимое ожидание, любопытство, которое невозможно пресечь. По этой причине иные вещи и дела могли тешить Марийку, но никогда не захватывали ее целиком. А вдруг они заслоняют нечто более привлекательное, чем то, что ее сейчас занимает? Вопреки словам, что она счастлива и небо сквозь листву деревьев выглядит необыкновенным, я все-таки ждал. Ждал в неуверенности и страхе. В лесу все было хорошо, но даже в лесу я улавливал такие слова и взгляды, что создавалось впечатление, словно какой-то человек стоит совсем рядом с нами и Марийка в равной степени, а может быть даже и большей, обращается к нему. Однако в последнее воскресенье она вела себя как никогда прежде!

Я никогда не видел ее такой. Она была точно вся в слезах или окутана туманом, какая-то потусторонняя — сама податливость, упоение, нежность, сладость. Раньше я ее такой не видывал. Уехал. И вдруг в понедельник, за обедом, вспомнил ее поведение и содрогнулся. Появилось недоброе предчувствие.

Значит, Марийка здесь. Стало быть, подтвердился случайно дошедший до меня слушок, будто ее видели. Теперь мне совсем не хотелось спать. Я жаждал лишь одного — объясниться, но не с Марийкой, а с Вацеком Полляком. Вернулся на рыночную площадь, которая была совсем безлюдна, заметил вдалеке ночного сторожа с собакой. Мы перебросились несколькими словами. Я побежал по темным улочкам на гору, и мне все казалось, что я вижу Вацека Полляка, входящего в дом Марийки. Но огоньки не зажигались — ее там не было. Ее там наверняка не было, подсказывало мне чутье. Она могла быть только у родителей. Вернулся на рынок, стал возле ее дома и долго следил за темными безмолвными окнами. Снова покинул рынок и даже еще раз подымался на гору. И так до полуночи. Собрался разбудить Вацека Полляка, но потом передумал. Дикой была вся эта ночь. В понедельник за обедом я вдруг понял, что в воскресенье Марийка прощалась со мной, в воскресенье был наш Последний Аккорд. Да, в воскресенье, в тот единственный, полностью подаренный мне день, она по-настоящему любила меня! Один день любви пережил я с Марийкой, — и день этот уже позади».

VII

— Я люблю его, — говорит Марийка, прижимаясь к доктору Гольдбергу, с которым танцует в переполненном зале «Русалки», где все кажется знойным от водки и от жары. — Никого еще так не любила, — говорит она, думая о ком-то, стоящем сейчас в дверях, но не показывает на него.

Поскольку двери в «Русалке» выше уровня пола, доктор Гольдберг отчетливо видит этого человека; впрочем, они два часа просидели вместе за столиком; кто-то из спортсменов отозвал «избранника», а доктор Гольдберг пошел танцевать с Марийкой. Любимый, который стоит в дверях, молод, хорош собой, высок, у него темные, добродушные глаза, «волны» на голове, один из тех красавчиков, которых обожают женщины. Стоит в дверях, занятый разговором с каким-то спортивным деятелем; больше его никто не интересует в зале; на нем кожаный жилет и клетчатая красная рубаха, — в этом уборе он приехал сегодня после полудня на мотоцикле с оравой спортсменов из ближайшего воеводского города.

— Любишь его? — спрашивает доктор Гольдберг. Он задает этот вопрос «между прочим». Доктору совсем неохота говорить, ему не хочется ничего другого, кроме того, что он делает, — держать в объятиях молодую женщину. Он усмехается словно бы с издевкой, но ему не до издевок; в нем все ликует от восторга. Вокруг них полумрак.

— Мы познакомились в лесной сторожке, — говорит Марийка.

— Ты познакомилась с ним в лесной сторожке, Марийка? Не муж ли тебя послал туда?

— Муж.

Горячая, благоухающая, молодая и ни чуточки провинциальности, которая всегда несколько отталкивает. Ее руки — это великолепнейшая и идеальная рама для тела, о какой только можно мечтать. Она, разумеется, пропустила несколько рюмочек, как и все вокруг, как весь городок. Но Марийка не пьяна, она никогда не бывает пьяной, никогда не напивается до потери сознания; у нее, так сказать, никогда не обрывается кинолента. Доктор Гольдберг порой думал о ней. И о ней тоже. Он знал ее родителей, особенно матушку. Несколько лет назад он вдруг заметил, что диковатая, незаметная девочка превратилась в прекрасное существо.

Городок празднует сегодня окончание летнего сезона. Как и в прежние годы, мотоклуб из соседнего города устроил гонки, а потом гулянье, у которого есть свои традиции. Гулянье началось ранним вечером, все громкоговорители, установленные в главных пунктах городка, а также в самых неожиданных местах, голосят какие-то шальные песни, те же, которые вопят и на всем белом свете. Они провожают тебя из одного конца города в другой. Из недр магазинов, из закоулков и переулков вылетают, догоняя друг друга, куплеты, фразы, они заигрывают с тобой, словно решили не покидать тебя сегодня. В этом празднестве есть что-то стихийное.

Мотоциклисты приехали около трех часов, треск моторов, бензинный перегар, а главное — неимоверное количество народа, прямо улицы раздвигаются. Из некоторых автомобилей вышли женщины, уже в масках, с картонными носами, в карнавальных костюмах; этого требует традиция.

Доктор Гольдберг вместе с малюткой Гольдбергом тоже спустились в городок. Доктор Гольдберг недавно вернулся из-за границы невероятно истосковавшийся, хотя на родине у него никого не было. Грустил он неизвестно о чем, скорей всего о возможности сказать кому-нибудь «добрый день» и хотя бы о единственном человеке, которого бы он имел внутреннее право ненавидеть. «Тоскую по знакомому ярму — всегда оно небытия дороже». Дома он нашел отчаянные письма малютки Гольдберга. Приехав в городок, удостоверился, что малютка Гольдберг чувствует себя вполне прилично; в ближайшие дни они обязательно должны были вместе вернуться в Варшаву.

Первым побуждением Гольдбергов было удрать к себе наверх. Крики, толкотня, чужие лица — все раздражало. Но потом они встретили Марийку — она жила теперь у родителей, — с ее компанией, состоящей из спортсменов и их приятельниц, и доктор Гольдберг ожил: он нашел наконец себе какое-то местечко в этом аду. Даже выпил и теперь танцует с Марийкой, которая всегда его возмущала и приводила в ужас.

Доктор Гольдберг танцует с Марийкой и думает, что ему следовало бы о чем-нибудь ее спросить, но он совершенно не в силах задавать вопросы. Он способен лишь отдаваться ощущениям.

— А он не женат? — спрашивает наконец доктор Гольдберг, имея в виду мотоциклиста, с которым Марийка познакомилась в лесной сторожке.

— Не знаю, кажется, кто-то есть у него…

— И ребенок есть?

— Нет, пожалуй. Впрочем, не знаю…

Вопросы доктора Гольдберга касаются чего-то такого, о чем вовсе не хочется говорить. Он в самом деле не интересуется этим, не желает знать. Ее ответы тоже не имеют никакого значения. Существо Марийки выражают не слова, они достойны гораздо меньшего внимания, чем пушок на ее руках. Пусть говорит, может, она даже обязана что-то произносить, но так, как говорят ветер, тучи, нивы. Время от времени ей, возможно, нравится бросить словечко, но разве оно идет в какое-нибудь сравнение с самой Марийкой? Это слово всегда будет с боку припёка, а вся суть, все концы и начала — в ней самой. Все, что она сама может сказать о себе, лишено смысла, и в этом тоже ее чудесное своеобразие. Сама она не может выразить себя. Слова сразу меркнут, превращаются как бы в перевод; а много ли выразишь с помощью перевода? Перевод всегда что-то вторичное, поверхностное, а она — самое прекрасное чудо жизни, каким только можно обладать. «А может, не выпускать ее из рук? — то ли грезит, то ли думает доктор Гольдберг. — Может быть, решиться? Марийка не будет любить меня так же, как не любит этого спортсмена, торчащего в дверях, о чем она говорит каждым телодвижением, опровергающим все, что произносят ее уста. Но если даже она не будет любить меня и станет изменять мне, как и всем моим предшественникам, я выплыву в открытое море счастья, я буду повелителем морей. Решиться! Единственный раз в жизни решиться! Покончить с этим серым существованием, без настоящих трагедий, но и без настоящих побед! По крайней мере хоть раз потерпеть настоящее поражение. Уже само это будет подлинной победой. Всякий раз, попадая в этот городок, я принимаю решение и уезжаю ни с чем. Что из того, что мне пятьдесят лет, а Марийке двадцать. Ей, именно ей, это безразлично, именно для нее это не имеет никакого значения, ибо она поклоняется любви, только ее признает, только ей не изменяет. Каждая любовь для нее интересна, хороша, благородна, красива».

— Пожалуй, разведусь, — тихо произносит Марийка; она всегда говорит тихо.

«Вот язык чувств, который вовеки не оскудеет, — думает доктор Гольдберг. — Ведь владеющий им знает, что на каждом шагу бьют живительные ключи. Можно ли на нее сердиться? Можно ли сердиться и осуждать ее за то, что год назад она говорила то же самое! Что бросит мужа ради Вацека Полляка? Что никогда еще никого так не любила, как Вацека Полляка!»

— Вацека ты меньше любила? — спрашивает вдруг доктор Гольдберг. Эти слова вырываются у него потому, что он весь переполнен ею. Он и рядом, и сливается с Марийкой, и растворяется в ней.

— Еще бы! — возмущается молодая женщина. — Еще бы, — повторяет немного погодя. — Вацек — совсем другое дело. Вацек был хулиганом! Он был ужасный, ужасный! — Она слегка отклоняется, чтобы лучше видеть доктора Гольдберга. — Вы знаете, что он устроил пару недель назад? Настоящую битву под предводительством Ильи-пророка! Так ее назвали, — смеется она. Сейчас они стоят на месте, в полумраке, липком от джазовых мелодий и винных паров. — Знаете, маленький Гольдберг всегда боялся, что Вацек его убьет, и убегал от него, но тот водворял его назад! Не знаю, сколько раз он убегал. В последний раз, когда Вацек тащил его на закорках, их задержала милиция, — она улыбалась, как будто мысленно снова видела эту сцену; она была не лишена юмора. — Вацеку сказали: «Hу-ка положите это-гo гражданина туда, где взяли». — «Как можно класть живого человека в грязь? Где это видано, Козел? Он ведь еще не испустил дух. Смотри, Козел, он открыл глаз. Глаз, как у цыпленка, а все-таки глаз!» — «Не учи представителя власти, а положи гражданина, как велено, и проваливай». — «Хорошенькое дело, моего друга, городского человека, ученого человека, магистра права, ты велишь заживо положить в грязь? Древняк, объясни ему!..» — Милиционеры удалились… А Вацек пошел дальше через рынок, со своей дорогой ношей. Потом увидел меня с Лешеком и навел на нас трубу, словно прицеливался; начал нам наигрывать. Сбежались люди со всех четырех сторон, и мы наконец отвели друг от друга взгляды. Вацек сваливает с плеч малютку, ему уже не жалко бросать живого гражданина в грязь — и с кулаками на Лешека… Началась свалка.

Говорят, о нас довольно много писали за границей, — вы не читали? У Панека были неприятности, собирались уволить Древняка, который не стал вмешиваться, Вацека снова хотели посадить в тюрьму. Но кто-то рассудил: если вынуждены драться — пусть дерутся… Неужели вы ничего не слышали?

— Боже мой, — вздыхает доктор Гольдберг, — здесь творились такие веселые дела, а я скучал за границей…

Музыка умолкла, вспыхнул свет, вернулись к столику. Марийка сидит не более минуты, потом мотоциклист уводит ее и Гольдберги снова остаются вдвоем.

VIII

— Настоящий шабаш, — говорит малютка Гольдберг. — Взгляни, как они липнут друг к другу… А там, в дверях, не угодно ли, сам Илья-пророк.

На том месте, где прежде стоял Лешек-мотоциклист, новый избранник Марийки, стоит теперь Вацек Полляк, ее бывший возлюбленный. Позади него, скрестив на груди руки, — Хеня.

— Кого ты так называешь? — спрашивает доктор Гольдберг. После ухода Марийки он словно впал в дремоту, а теперь очнулся в гневе. Малютка Гольдберг бледнеет.

Они давно знакомы, десятки раз порывали отношения и десятки раз прощали друг друга. Два дня по приезде доктор Гольдберг был дружелюбен, даже мил. И вот снова показывает клыки.

— Кого ты так называешь? — спрашивает доктор Гольдберг, глядя на дверь, — этого, извини меня, подонка?

Малютка Гольдберг отводит глаза; не отвечает; желчь клокочет в нем. «Это ужасно, что я так боюсь его! — думает он. — И что я такого сказал? Что я, Моисей на горе Синайской, чтобы взвешивать каждое свое слово? И что вообще значит слово? Он требует от меня абсолютной точности в каждой фразе. А откуда я ему возьму эту точность, если я вообще не педант, у меня не педантичный ум, и я не желаю его иметь! Я не испытываю ни малейшего преклонения перед этими педантичными умами. Впрочем, по-своему я педантичен. Этому доктору кажется, что некоторые понятия закреплены раз и навсегда. А между тем все эти лучезарные ипостаси разгуливают среди нас и являются нами самими. Он в сущности ужасен, ужасен! Мне следовало бы плюнуть «а него, но как, как?..»

— Якуб, ну объясни, пожалуйста, что это значит? Какой это Илья-пророк? Как тебе не совестно?

Малютка Гольдберг не отвечает.

«Он меня убьет, — думает он. — Он спас меня, чтобы убить. Так же, как Вацек Полляк! Все спасают тебя с одним условием: чтобы потом укокошить».

Малютка Гольдберг молчит. Доктор Гольдберг с ненавистью смотрит на Илью-пророка, стоящего в дверях. Впрочем, Вацек Полляк стоит там недолго. Увидев Марийку, прижавшуюся к новому избраннику, он быстро уходит. С Хеней — своей дневной любовью.

1959

Составитель В. Борисов

Предисловие А. Марьямова

Редактор М. Конева

Художник Юрий Васильев

А. Рудницкий

ЧИСТОЕ ТЕЧЕНИЕ

Технический редактор В. И. Беклемищева

Корректор А. В. Шацкая

Сдано в производство 12/1II 1963 г. Подписано к печати 10/VI 1963 г. Бумага 84×1081/32= 6 бум. л. 19,7 печ. л. Уч. — изд. л. 19,9. Изд. № 12/1440 Цена 1 р. 15 к. Зак. № 160

ИЗДАТЕЛЬСТВО ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Москва, 1-й Рижский пер., 2

Московская типография № 8 Управления полиграфической промышленности Мосгорсовнархоза Москва, 1-й Рижский пер., 2

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Мед и соль», Адольф Рудницкий

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!