«Живое и мертвое море»

1207

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Адольф Рудницкий Живое и мертвое море «Земля не вернёт то, что поглотила, надо строить новую жизнь». (Из дневника десятилетней девочки) Те, кто владеет мудростью и верой, не сожалеют о минувших днях. Ведь только мы и ведаем о смерти, растение и зверь не умирают, и потому сойдем покатым склоном в долину нашей зрелой тишины[1]. (М. Бучкувна, «Долина тишины»)

I

1

Эмануэль Краковский сгорал со стыда, когда укладывал вещи на ручную тележку, стоявшую во дворе. Он не подымал глаз, зная, что за каждым его движением следят жильцы, которые по распоряжению властей еще оставались на месте. С любопытством поглядывали они на выселенные семьи, и, казалось, им было известно нечто большее об их судьбе: те, кто только смотрит, всегда видят и знают больше.

Не одни Краковские покидали свою квартиру, только из одного их дома на Крулевской сегодня выезжало пять семей, а следующие пять должны были съехать завтра. Переселение евреев в северную часть города носило массовый характер. Улицы были запружены потоками ручных тележек, повозок, рикш, груженных узлами и красными перинами. Расставленные вдоль тротуаров эсэсовцы пропускали эту лавину, одни — с тупым, остекленевшим взглядом, другие — ухмыляясь и сжимая в руках хлысты. Приказ гитлеровских властей подхватывал еврейские семьи, точно стрела подъемного крана кипы тряпья, чтобы сгрудить в тесноте специально отведенного для них района, который уже тогда назывался бандитским или Мексикой.

Вопреки ожиданиям большинство семей, разбросанных по городу, весть о переселении приняло с облегчением. С тех пор как после сентябрьского поражения началось господство фашистов, каждый выход на улицу в кварталах со смешанным населением стал мукой. В окнах трамваев, витринах магазинов, на стенах домов и рекламных щитах — всюду щерились омерзительно-гнусные антисемитские карикатуры. В кварталах со смешанным населением бесчинствовали и отечественные фашисты, которые били и грабили при любом удобном случае. Обособленный район гарантирует относительную безопасность, спасет от произвола первого попавшегося солдата или хулигана — такие слухи распускали немцы с пропагандистскими целями среди своих жертв. И они, переступившие порог второй мировой войны с политическим кругозором не шире, чем у ребенка, поверили этому. Только потом им стало ясно, что враг стремился сломить их морально, а в изоляции, за стенами, в гетто, в Мексике — по-разному называли в Варшаве новое место концентрации евреев, — этого можно было добиться быстрее.

2

Двадцать два года исполнилось Эмануэлю в тот день, когда он шагал за ручной тележкой, на которую были погружены пожитки Краковских. Рядом шел его отец, Яша Краковский.

Сорок лет назад Яша Краковский прибыл из глубины России в Варшаву. Царское правительство выделило евреям, изгнанным из России, «места жительства» в Королевстве Польском. Вначале Яша Краковский осел в застроенном деревянными домишками квартале на Сольце, а после женитьбы перебрался вместе с женой на Крулевскую улицу. Яша всегда походил на парнишку, как это ни странно при его сидячем образе жизни, — невысокий, хрупкого телосложения, с редкой растительностью на лице и белесыми волосиками, расчесанными на пробор. Но это был человек степенный, работавший всю жизнь до упаду, чтобы поддерживать дом на соответствующем уровне и дать образование трем своим сыновьям, из которых Эмануэль был средним. Яша Краковский был бухгалтером и, чтобы свести концы с концами, обслуживал нескольких богатых купцов на Франтишканской и Генсей, — именно там, куда теперь тянулась толпа, подгоняемая хлыстами эсэсовцев. Жизнь Яши Краковского протекала главным образом в северной части города, необычайно красочной, многолюдной, а его сыновей неудержимо влекло на юг, они избегали северных кварталов, никогда их толком не знали. В южной части города они учились, работали, искали развлечений. Эмануэль едва ли побывал дважды на Налевках, а на Маршалковской знал наизусть все вывески — от Саксонского парка до Главного вокзала.

В ту промозглую ноябрьскую субботу, когда приказ гитлеровцев выгнал Краковских из квартиры на Крулевской улице, старый Яша Краковский понял, что его семейство совершенно не приспособлено к жизни. Его жена и три сына потеряли голову. Вынося пожитки и укладывая их на тележку, выставляя нутро своего дома на всеобщее обозрение, один он отвечал, как всегда зычным голосом, соседям, подходившим, чтобы приобрести «кое-что из вещичек господ Краковских, которые там могут им не понадобиться».

— Вы как кисель, — говорил он Эмануэлю, когда они шли за тележкой, — у вас нет никакой твердости. Вы воображаете, что жизнь — это Маршалковская и пирожные от Гаевского. Знаешь, что мне сказал жестянщик Трепковский? «Даю слово, Яша, я скоро принесу тебе голову Гитлера в мешке».

С пылающим взором повторил он Эмануэлю эти слова жестянщика Трепковского, когда маленькая тележка, тарахтя, выкатилась на улицу. Однако, когда миновали Крулевскую и Граничную, Яша умолк. На Банковской площади они влились в бесконечный людской поток, влекущийся к новому месту поселения. Люди брели за тележками, словно за катафалками. Они хоронили прошлое. А заодно и свои надежды.

3

Переселение заняло у Краковских весь день. На Новолипках они получили одну комнату. «Как мы там поместимся вшестером? Как шесть человек смогут жить в одной комнате?» Вначале наибольшим злом им казалась эта одна комната. От той поры с каждым новым ударом возвращалось это «как можно». Потом они убедились, что «многое можно»; падение было бесконечным.

В трехкомнатной квартире на Новолипках поселились три семьи. Теснота в жилищах тоже была оружием гитлеровцев. В небольшие дома втискивалось по полторы тысячи душ, по тринадцать человек в одну комнату. Впрочем, комната Краковских была не из худших, с тремя окнами, светлая, даже вместительная. Сложив руки, Краковские присели, как на развалинах. Мать принялась плакать.

Некогда это была очень красивая женщина, огненнорыжая красавица. С орлиным носом, огромными карими глазами. Яша Краковский гордился своей женой. Собственно, Яша так и не понял, почему она вышла за него. Порой размышлял над этим, но не слишком часто, так как принадлежал к людям, испытывающим тревогу только в одном случае — когда у них нет денег. Дед жены, Дов Кестенберг, был известным толкователем священных книг. Но ее отец не пожелал связываться со священными книгами и занялся коммерцией. Однако он оставался бедняком до конца дней своих.

Собственно, кто-кто, а Дора Краковская не вправе была лить слезы именно теперь. Всю жизнь она твердила, что хотела бы поселиться «среди настоящих евреев, таких, как дедушка». Живя через дорогу от трехсоттысячного скопища евреев, Дора тосковала по ним, но в ответ на предложения мужа — перебраться «в гущу», отмалчивалась. Некий польский поэт писал до войны, что очень грустит по Серадзу, но никто и никогда не видывал его в Серадзе. Человеческая грусть — это приправа, перец и соль, но нельзя жить только перцем и солью. Дора Краковская долго плакала в тот вечер.

На следующий день Эмануэля разбудил робкий, жалобный голос, впивающийся в сердце, как игла, — кто-то пел во дворе; с израненным сердцем слушал он это пение. Взгляд его блуждал по темным еще стенам. Вероятно, было очень рано. Пятеро самых близких ему людей прикорнули где попало, совсем как в подвале во время ночных бомбежек. Эмануэль резко приподнялся, перелез через старшего брата, с которым спал в одной кровати, и подбежал к окну. Выглянул, но певца нигде не обнаружил. Зато он увидел кое-что другое. Посреди двора, возле груды отбросов, стоял человек — не человек, ходячий ворох лохмотьев, который выгребал что-то из мусора и тут же съедал. С ужасом в сердце Эмануэль вернулся на кровать. Прежде чем успел натянуть на себя одеяло, встретился глазами с матерью. Он зажмурился. Притворился спящим. Песня продолжала терзать его.

4

Здесь, в гетто, особенно первое время, каждый выход на улицу был для Эмануэля трагедией, точно так же, как «за стеной», хотя и по другим причинам. Там он боялся чужих глаз, тут — своих собственных. За всю свою жизнь он не встречал столько нищеты, как здесь, на каждом шагу. Большую часть суток люди находились не в набитых до отказа домах, а на улицах, медленно продвигаясь по ним, как в тоннеле. Калеки и нищие шли, протягивая руки, за подаянием. То и дело они пускались в пляс посреди тротуара, пытаясь таким образом избавиться от вшей. Однако во время этих плясок ни на секунду не упускали из виду прохожих, и горе тому, на лице которого появлялась хоть тень любопытства или сочувствия. Тут же все гуртом бросались к нему с протянутыми руками. Древние проклятия низвергались на того, кто не отвечал должным образом на этот жест.

Улица рассказывала драматические истории, начало которых следовало искать где-то в другом месте, но финал их разыгрывался именно здесь. Эмануэлю запомнилась выселенная из провинции семья, которая состояла из отца, матери и шестерых детей. Дети лежали в колясочках, родители катили их вдоль обочины и пели старинные песни, вернее, завывали, а малыши подтягивали. Семья постепенно таяла, в конце концов остался только отец с маленьким мальчиком, лежавшим в колясочке. Теперь уже только один он вторил рыданиям отца. Оба ждали смерти.

Эмануэль встречал людей, которые некоторое время боролись за существование, даже пытались где-то работать, потом их можно было увидеть в общине с тарелкой, стыдливо спрятанной под полой: благотворительные столовые выдавали ежедневно свыше ста тысяч обедов. Эти люди не требовали сочувствия, напротив, скрывали как могли свое бедственное положение. Позднее Эмануэль видел их на улице: они еще стояли, затем уже сидели у стен — не было сил стоять, и наконец голод валил с ног, иссохшие, изможденные тела лежали посреди тротуара.

Судьбу одного юноши Эмануэль сумел проследить от начали до конца. Его родители, прибывшие из провинции, умерли на пересыльном пункте, и юноша, не приспособленный к жизни, остался один. Он умирал под забором на Новолипках. На том месте, где он сидел еще вчера, Эмануэль заметил босые синие ступни, торчащие из-под бумаги, обложенной камнями. Потом приехали дроги Пиккерта. Молодого человека скорей всего зарыли в одной из братских могил, заранее приготовленных общиной для одиноких, а также для тех, чьи останки родственники выбрасывали на улицу, чтобы сэкономить двадцать злотых на похоронах.

В тот первый период фашистов выручали тиф и голод, уносившие ежемесячно до шести тысяч душ. Несмотря на это, община установила, что количество продовольственных карточек не сокращается. Бедняки не сообщали о смерти близких, чтобы не лишаться пайка. Немцы выдавали на месяц около трех килограммов хлеба из каштановой муки, и этот голодный рацион был основой существования большинства. «Сдал карточки», — говорили о тех, кого подбирали дроги Пиккерта. Беднота по ночам вытаскивала своих покойников на мостовую и никому о них не сообщала. По требованию немцев община приняла решение проверить число «мертвых душ» и разослала контролеров.

Так Эмануэль стал одним из таких «общественных» контролеров.

Теперь он мог увидеть, как живут люди. Он видел парализованных, которым давно не меняли постельное белье, тяжело больных, не получавших лекарств, умалишенных, которые жили вместе со здоровыми. Как-то он взобрался на чердак дома по улице Островского. Худой, высокий бородач лет тридцати, не обращая на него ни малейшего внимания, шагал, заложив руки за спину, из угла в угол. На все вопросы отвечал молчанием. Только у соседей Эмануэль смог выяснить, что этот человек, прежде вполне нормальный, однажды вышел на улицу и потерял дар речи. Впрочем, у него было тихое помешательство, семья поручала ему стеречь квартиру, даже соседи пользовались его любезностью.

Во время своих обходов Эмануэль обнаруживал семьи, которые находились полностью на иждивении детей. Десяти-двенадцатилетние мальчишки украдкой перелезали через стену, нищенствовали на «той стороне» и приносили хлеб родителям. Сколько раз Эмануэль встречал матерей, которые многие недели томились в ожидании, отгоняя тревожные предчувствия, хоть и было известно, что часовые-жандармы с особым удовольствием стреляли именно в детей.

Эмануэль зашел в какую-то лавчонку, тесную, как шкаф; несмотря на дневную пору, на полке горела свечка. Кроме хозяйки, там были две пожилые женщины — одна коренастая, с красным лицом, другая — тщедушная, бледная, маленькая. Коренастая обратилась к лавочнице:

— Продай ей, Дора, двадцать граммов хлеба. Видишь же, что больше она купить не сможет, а есть хочет. Что ж поделаешь: ведь живой человек?

— Как я могу продать двадцать граммов хлеба? — отнекивалась лавочница. — Мне их не свесить, а все крошки уже проданы. Скажи на милость, как можно отрезать двадцать граммов?

— Ты ей все-таки продай, — настаивала коренастая. — Ты знаешь, кто она, эта женщина в парике? Разве теперь можно узнать человека по виду? Я пустила к себе одну, выселенную из Плоцка, докторшу. Она у меня уже начинает пухнуть с голоду. Три дня человек не умоется, не поест и готово. Человек… — вдруг зарыдала коренастая женщина.

Маленькая бледная женщина все время стояла молча, так, словно речь шла не о ней.

«Человек», — думал Эмануэль, выходя из лавчонки. Вся боль и ирония, вложенные в это слово, преследовали его еще много лет спустя.

5

С первыми массовыми убийствами он столкнулся раньше. Это было в гостинице «Британия» на Новолипках. Задержавшись по делам, он не смог уйти из-за комендантского часа.

В ту душную ночь к гостинице подъехал большой «мерседес». Из него вышло шесть эсэсовцев. Рыжему, тучному швейцару с водянистыми плутовскими глазками было велено разбудить постояльцев. На этот раз фашисты не кричали, держались прилично — именно от этого и бросило в дрожь швейцара. Отдав приказ, эсэсовцы погрузились в мягкие кресла и словно уснули.

В халатах, пижамах, внезапно разбуженные, люди, дрожа, выстроились в коридоре. Офицер в белых перчатках и с моноклем в глазу сверял фамилии постояльцев со списком, который привезли эсэсовцы. Несколько сот человек ожидали своей судьбы, но в здании было тихо, как в костеле. Только три слова время от времени нарушали эту тишину:

— Du bist mein[2].

Отобрав пятьдесят два человека, эсэсовцы отвели их сначала в холл, а потом на двор, к глухой стене, оплетенной диким виноградом. Там стоял большой «мерседес» — тот самый, на котором приехали гитлеровцы, — с фарами, направленными на виноградные лозы. Стена оказалась достаточно длинной, чтобы выведенные во двор люди стали в одну шеренгу. У всех были широко открыты глаза. Шофер запускал и глушил мотор; казалось, он проверял его, как скрипач свой инструмент перед концертом. Потом запустил и больше уже не выключал. И одновременно заработал ручной пулемет. Люди, стоявшие у стены, падали ничком, опускались на колени, подскакивали, словно на пружинах. Во всех окнах за занавесками таились люди. Особенно запомнилось Эмануэлю лицо швейцара, которого немцы добавили к приговоренным, точно кость к килограмму мяса. Рыжего швейцара стошнило перед казнью.

6

То, что эсэсовцы вняли объяснениям Эмануэля и он не погиб в ту ночь, было, собственно, чудом. Но Эмануэль быстро забыл о той ночи в гостинице. Вскоре после этого события на Краковских обрушился тяжелый удар.

У Яши Краковского было три сына и дочь, восемнадцатилетняя Аня. Светловолосая, румяная, с ямочками на щеках и неизменной смешинкой в больших голубых глазах. Она «ни чуточки» не походила на еврейку. Напротив, выглядела так, словно только что появилась из розовой мглы на заре славянства. Белизну ее кожи не смогли уничтожить ни духота, ни полуголодное существование, ни целое море болезней и бед, разлившееся вокруг. Ничто не смогло также убить ее серебристого смеха. Все, что ее окружало, было влюблено в нее. Это была воплощенная женственность, которая радовала взгляд, как голубизна неба, как живая, подернутая рябью поверхность реки в жаркий день.

На «той стороне» у Ани осталась школьная подруга, которая часто приходила и уговаривала ее уйти из гетто. Обещала найти ей пристанище и работу в каком-то складе, и Аня поддалась уговорам. Она действительно начала работать на «той стороне», в каком-то продовольственном складе. Кладовщик-немец, человек лет пятидесяти, напившись, посматривал на нее затуманенным взглядом и приговаривал: «Ты еще жива, Зоша?»

Все кончилось довольно типично. Ее «продали» и вместе с некой гремевшей до войны бульварной романисткой, которая до последнего момента утверждала, будто является дочерью курляндского барона, она попала на Генсюю улицу.

Тюрьма на Генсей, «Гусятница», не принадлежала к самым худшим. Заключенные, если только у них были деньги, могли питаться из ресторана и даже на часок-другой сбегать домой, лишь бы успевали вернуться к вечерней перекличке, когда проверялось наличие арестованных. Краковские надеялись, что Аню удастся вызволить, уже нашли «надежных людей», «компетентные источники» и только еще торговались из-за суммы. К несчастью, девушка заболела и ее отправили в больницу. Тут на нее обратил внимание один немец. Ездил для нее за лекарствами, просил получше за ней ухаживать, словом, походил на влюбленного. Аня выздоровела. Через два дня после ее выписки из больницы в тюрьму приехали гитлеровцы, велели выстроить узников и выбрали самых здоровых и сильных. Впрочем, услыхав, что речь идет об «отправке на легкую работу на воле, где будет вдоволь еды», заключенные вызывались сами. Всего фашисты взяли около ста человек. Брали кого попало и по списку, который у них был. Первой в нем значилась фамилия Ани. Отобранных отвезли в Млотины и расстреляли.

7

Потом наступило памятное лето 1942 года, когда погибло две трети обитателей гетто.

В самом начале принудительного выселения немцы еще пользовались услугами еврейской полиции, которой было сказано: все непродуктивные элементы — инвалиды, старики, нищие, бедняки, являющиеся балластом для общины, — «подлежат выселению на восток», эта изящная формулировка продержалась до конца.

Ранним утром первого дня выселения Эмануэль оказался на Лешно. Полицейские пешком и на фурах прочесывали улицу, выискивая жертвы. Им не хватало сноровки, ведь они только начинали. На углу Лешно и Кармелицкой издавна облюбовал местечко слепой скрипач, которого все знали; восхищение вызывала не столько его игра, сколько семи- или восьмилетняя внучка, которая всегда стояла возле старика. Толпа на Лешно не отличалась излишней чувствительностью, но не было в этой толпе человека, который хотя бы на мгновение не остановил своего взгляда на очаровательной девчонке с огромными глазами и темной кудрявой головкой.

Полицейские уже довольно долго шныряли по улице, тщетно разыскивая тех, кого бы не охраняли удостоверения, связи, знакомства. Теперь они стояли в нескольких шагах от скрипача. Словно принюхивались к жертве. Слепец не видел их, но девочка заметила хмурые взгляды, устремленные на деда. И все же полицейские с минуту колебались, пока не подали друг другу глазами ободряющий знак. Подошли к старику, дернули его за рукав. Слепец не знал, чего они хотят, но мгновение спустя все понял. Уже столько времени в воздухе носилось что-то недоброе, и старик тут же вспомнил: давно говорили, будто обитателям гетто осталось жить только сорок дней, потом тридцать девять, тридцать восемь и так далее и что начнут с бедноты. Слепец быстро понял, что настал его черед. Голоса полицейских подтвердили его опасения, и слезы потекли из глаз старика. Он прижал к себе внучку и погладил ее по голове. С минуту старик сопротивлялся. Потом, подталкиваемый полицейскими, вместе с девочкой побрел к фуре.

8

Своих близких Эмануэль потерял довольно быстро. Отец трудился в щеточной мастерской, работники которой, а также их семьи не подлежали высылке. Вскоре после того как началась «акция», во двор к Краковским пришли полицейские. Раздался зычный, зловещий окрик, который навсегда врезался в память людей, переживших те дни в гетто: «Все вниз. Все на двор. Обнаруженные наверху будут расстреляны». Дома была одна мать; она спустилась, веря в силу своего удостоверения. Ее взяли в чем была. Старший сын, врач, вернулся в тот момент, когда ее выводили из дому. Погасил сигарету о подошву и стал рядом с матерью. Они не вернулись.

Через десять дней к ним на двор снова нагрянула полиция, на этот раз в сопровождении фашистов разной национальности. Послышался знакомый окрик. Эмануэль спустился вместе с отцом. Они уже не верили в свои бумаги так, как мать, и были готовы ко всему; на кроватях лежали вещи, приготовленные в дорогу. Но вопреки ожиданию их отпустили. Теперь они украдкой выглядывали из окна, наблюдая за людьми, которым не помогли документы и которых вскоре должны были увести.

Лица их не выражали тревоги. Чем яростнее бесчинствовала вокруг смерть, тем больше тупели люди. Двор уже опустел, а отец и сын все еще не могли отвести глаз от зловещего места, где только что решалась их судьба. Вдруг они увидели двоих одетых в черное солдат, с которыми невозможно было объясниться ни на одном языке. Вероятно, фашисты вернулись, чтобы пошарить, поискать «золота» в пустых квартирах. Спустя мгновение во двор вбежал Вова, младший сын Краковского. Ему было пятнадцать лет, но отец, чтобы спасти парнишку, постарался устроить его в мастерскую. Услыхав, что «акция» внезапно охватила их дом, он примчался, чтобы узнать, не случилось ли чего с отцом. Запыхавшийся Вова с разбега налетел на патруль, те принялись что-то кричать. Парнишка ничего не понял. Через минуту он лежал возле помойки в луже собственной крови.

Увидав останки своего любимца у мусорного ящика, Яша Краковский сорвал cq стола молитвенное покрывало и сбежал вниз. Обернув голову покрывалом, Яша склонился над телом сына и начал молиться. Он никогда не молился, но недавно под влиянием событий впал в религиозность. Сосед, переселенец из Груйца, у которого фашисты еще в 1940 году убили дочь и зятя, подогревал в нем эту страсть. Днем этот переселенец выкраивал из кожи изящные ремешки, а в полночь зажигал в плошке с маслом ватный фитилек и молился. Последнее время его влияние на Яшу Краковского стало поистине огромным.

Солдат, который только что убил самого младшего из Краковских, снова показался во дворе. Увидев отца, который, обмотав голову покрывалом, раскачивался над трупом сына, он позвал своего соратника, чтобы и тот мог развлечься столь необычным зрелищем. Однако второй солдат не появлялся. Тогда он решил сходить за ним, но, постояв у входа на лестницу, раздумал и, прищурясь, вскинул винтовку. Послышался выстрел.

Эмануэль видел все это из окна.

9

Истребление продолжалось. Методы уничтожения с каждым днем становились все более изощренными. Избежав вчерашних ловушек, люди попадали в новые, изобретенные сегодня. Опасность подстерегала всюду. Расправа шла уже не на одной улице, как вначале. Смерть разила повсюду.

Забирали теперь даже из мастерских; и людей, плативших золотом за то, чтобы устроиться на работу, выволакивали наравне с теми, у кого не было никаких документов; все зависело от настроения солдат, которым надоедало проверять документы на месте. Тысячи рук с бумажками тянулись к ним, а в ответ раздавалось:

— Потом! Потом! Живее!

И толпе не оставалось ничего другого, как идти в сторону шлагбаума.

— Держите равнение! Равняйтесь! — кричали друг другу люди. — Соблюдайте порядок!

Толпа брела, шелестя удостоверениями — своим единственным оружием.

По мере того как продолжалась «акция», люди становились все безразличнее. Уже не раздавалось ни жалоб, ни стенаний, хотя навстречу гибели шли старики, больные, дети и женщины. Судьба этих толп не всегда была одинаковой. Задержанных то заталкивали в вагоны без проверки документов, то большую часть возвращали в мастерские. Но назавтра приходили другие каратели и тех же самых людей снова выгоняли на плац. Удостоверения, действительные сегодня, завтра не признавались. Смысл всех этих мероприятий, весьма очевидный, оставался по-прежнему неясным для жертв: трудно поверить, что тебе вынесен окончательный приговор.

От тех дней у Эмануэля осталось воспоминание о каких-то бесконечных вереницах людей, несмотря на жару, облаченных в шубы, то идущих, то останавливающихся, чтобы отереть пот со лба, запомнились выстрелы — и прежде всего невыносимое, сосущее чувство голода. Прекратилась выдача хлеба по карточкам, прекратилась контрабанда, голод терзал, подавлял волю. Однажды Эмануэль был свидетелем, как кто-то, увидав человека без нарукавной повязки, бросился к нему со словами:

— Что слышно? Сколько это еще продлится? Сколько должны вывезти? Нет ли у вас хлеба?

Спрошенный достал из-под полы буханку, обратившийся к нему снял с руки часы.

От переживаний и голода мутился рассудок, так случилось и с Эмануэлем, и мир для него надолго заволокло туманом. Эта мгла окутывала всех в то лето. Одни, не поддаваясь ей, боролись за жизнь, другие же, одурманенные, ошеломленные, жаждали лишь одного — умереть.

10

Потеряв всех близких, Эмануэль сунул несколько рубашек и кое-какую необходимую мелочь в заплечный мешок, с которым с той поры не расставался, запер комнату на ключ и вышел из дому, чтобы вести жизнь бродяги. Бедняки и голь, не имевшая ни связей, ни золота, за которое можно было купить место на фабрике или какую-нибудь справку, знали, что единственное спасение для них — получше спрятаться. Буквы СД, сокращенное название гитлеровской службы безопасности, означали для них: спрячься дальше. Им приходилось тщательно прятаться от еврейской полиции. Ценой шести «кроликов», доставленных в караулку, каждый полицейский на день продлевал свое жалкое существование. Шестью «кроликами» оплачивалось право на ношение форменного кепи и на жизнь.

В пальто, которое ночью служило ему постелью, а днем было лишним грузом, Эмануэль спал и прятался в подвалах, на чердаках, среди развалин. Время от времени, чаще вечером, когда прекращались облавы и люди выходили из погребов, он пробирался к себе в квартиру, чтобы взять что-нибудь из постельного белья или одежды. Все это он менял на хлеб у тех, кого гоняли работать на «ту сторону». Время от времени забегал к друзьям, чтобы удостовериться, остался ли у него еще кто-нибудь на свете. Их квартиры обычно оказывались пустыми и ограбленными. Нередко он находил там трупы: люди в тот период травились семьями.

В один день с Краковскими был переселен с улицы Крулевской в гетто и адвокат Куровский. Эмануэль помнил Куровского с детства. Адвокат приносил ему леденцы, но маленький Эмануэль любил Куровского за то, что тот учил его узнавать время на своих больших серебряных часах «омега». Визит адвоката бывал для него всегда событием. Эмануэль робко входил в комнату родителей и с невинным видом становился в сторонке. Адвокат знал, что это значит. Подзывал, сажал к себе на колени, доставал свою огромную «омегу» и просил подсказать ему, который час, так как сам «запамятовал». С сыном адвоката, Ежи Куровским, Эмануэль дружил в гимназии, в политехническом институте, а позднее и в гетто, хотя здесь их отношения стали холоднее. Однажды Эмануэль решил посмотреть, целы ли Куровские, жившие на Кармелитской.

Зашло солнце, на грязной, усыпанной мусором улице воздух был каким-то засаленным. То здесь, то там появлялся человек и мгновенно исчезал. Зловещая тишина обрушилась на Эмануэля, когда он вошел в подъезд дома, где жили Куровские. Тишина эта говорила, что дом уже основательно «прочистили». С растущим чувством страха Эмануэль поднимался на третий этаж. Ступеньки были старые, темные, покрытые масляной краской. На каждой площадке стояли в нише женские фигуры с фонарями в руках. Прежде чем позвонить к Куровским, он проверил номер квартиры, хотя хорошо знал его. Звонок работал. Когда нажал ручку, дверь подалась. Эмануэль очутился в тесном мрачноватом коридорчике с множеством дверей по обеим сторонам. Здесь стояла вешалка с целой грудой одежды, на полу белела осыпавшаяся известка; он не мог оторвать глаз от этой белизны. С учащенно бьющимся сердцем Эмануэль отворил дверь слева и попал в небольшую комнату, тоже не очень светлую: выступ стены до половины заслонял окно, и, кроме того, уже смеркалось. Направо стояла нетронутая белая девичья кровать с занавесочками, напротив — на старомодном письменном столе лежала покрытая пылью пухлая телефонная книга. Как в передней от крошек извести, так теперь он не мог оторвать взгляда от списка абонентов варшавской телефонной сети. Эмануэля бросило в дрожь. С минуту он думал, что здесь никого нет — и вместе с тем знал, что ошибается, — собственно, уже войдя сюда, он заранее знал все. Вернувшись в переднюю, Эмануэль решил уйти, но вместо этого направился в соседнюю комнату. Она оказалась огромной и вопреки ожиданию светлой. Прямо против дверей на кровати, повернувшись лицом к стене, лежала женщина. Она была одета подчеркнуто опрятно — в белой блузке и юбке из черной тафты. Казалось, женщина дремала. Ее как бы окутывала какая-то необычная тишина.

Эмануэль чувствовал, что у него подкашиваются ноги. С замирающим сердцем он прошел на носках в следующую комнату.

У накрытого стола, уставленного бутылками и какими-то сластями, сидело трое мужчин и одна женщина, все старательно приодетые. Один мужчина, средних лет, непринужденно откинулся на спинку стула. Его открытые глаза уставились на Эмануэля, когда тот вошел. Другой, уже седеющий, держался за разорванный ворот рубашки, словно его что-то душило. В то же время лицо женщины не выражало ни малейшей муки, голова ее была слегка наклонена, кончики длинных тонких пальцев чуть пожелтели от табака. Она была исключительной, совершенной красоты, темноволосая, с огромными глазами и великолепно очерченным овалом лица. Человеком, который разрывал на себе рубашку, был старик Куровский. Сына его здесь не было.

С такими групповыми самоубийствами часто приходилось сталкиваться в те полные безнадежности дни фашистского триумфа. Несколько человек, которым опротивела жизнь, собирались на бокал вина с цианистым калием. Такие групповые самоубийства в гетто назывались пиром.

Благодаря особым свойствам человеческого сердца то лето не запомнилось Эмануэлю — ни этот пир, ни брат, погасивший сигарету о подошву и ставший рядом с матерью со словами: «Куда ты, мама, туда и я», ни отец, молившийся над трупом Вовы. Совсем иное событие запечатлелось в его памяти. Оно произошло в одном из домов на Новолипках. Это был День ребенка, как в обычные времена бывают День леса, День женщины. В тот день гитлеровцы забирали детей, и родители усыпляли их люминалом и прятали где придется. Во дворе стояла толпа, в подворотне — жандармы. Вдруг на балкон, выходящий во двор, выбежал мальчуган лет четырех, которого звали тоже Эмануэль. Большой Эмануэль хорошо знал малыша, то был сын его двоюродной сестры. Мать заперла его в комнате, велела сидеть под кроватью, но мальчуган, очевидно, чего-то испугался, проснулся от страха, вышел на балкон и закричал: «Мамочка, мамочка!» Вообще дети умели тогда применяться к обстановке и вели себя по-взрослому — кто во время минувшей войны наблюдал за детьми или, например, собаками, подобные наблюдения давали обильную пищу для размышлений, — но на этот раз мальчик, очевидно, забыл, что творится. Он не мог понять, зачем во дворе собралась толпа, почему на него шикают и сердятся; малыш все забыл. Из-за этого шиканья он только расплакался еще громче, что в конце концов привлекло внимание палачей.

Потом Эмануэль вышел на улицу. Собственная смерть причинила бы ему меньше боли, чем гибель этого ребенка. Возле дома лежало несколько женщин, убитых минуту назад. Они были какие-то фиолетовые. Эмануэль смотрел на них с отвращением. С тем же чувством он думал о себе, о жизни, обо всем. Он забрался в какую-то квартиру, принял большую дозу люминала и проспал два дня. Проснулся дьявольски голодным. Нашел какой-то паштет и набросился на него, как безумный. Он съел тогда огромное количество этого паштета.

11

Шестого сентября в объявлениях, расклеенных ночью — а она, благодаря тому, что творилось с заката до восхода солнца, была подлинным днем гетто, — сообщалось, что шестого сентября все, кто еще уцелел в этих стенах, должны выйти из нор, где до сих пор скрывались, и собраться на улицах Милой, Любецкого, Либельта и Островского. Немцы готовили «большой котел».

Было раннее утро, холодное и солнечное. До десяти часов проход по улицам оставался открытым и вереницы людей сновали во всех направлениях. Многие бежали посоветоваться; свое решение они ставили в зависимость от того, как поступят другие. Бежали к родственникам, к друзьям. Когда Эмануэль в буром пальто и с котомкой в руке вышел из дому, где провел последнюю ночь, он попал в людское море. Его ни к кому не тянуло. Он шел на север, но все еще колебался. До последней минуты Эмануэль не знал, пересечет ли границу, обозначенную немцами. Душу его по-прежнему славно окутывал туман. Не было в нем ни одержимости, присущей тем, кто борется за жизнь любыми способами, ни слабости тех, которые больше, чем фашистов, ненавидели искалеченную ими жизнь и жаждали умереть. Он не хотел бороться и вместе с тем не хотел сделать чего-либо такого, что могло бы приблизить смерть. Он относился к своей жизни, точно к дальнему родственнику; так ему по крайней мере казалось.

И все же, идя по улице, он оглядывал дома только с одной мыслью — годятся ли они под убежища. В тех, где он последнее время прятался, нельзя было подолгу оставаться, и, если бы он решил здесь переждать, ему бы пришлось прежде всего подыскать убежище. Один дом на улице Заменгоффа показался ему подходящим. Жильцы, которые выходили в тот момент, когда Эмануэль вошел, окидывали его презрительными взглядами, полагая, что он собирается мародерствовать, — ведь уходящие почти ничего не брали с собой. Какой-то человечек в засаленном френче и шляпе, похожей на блин, едва не бросился на него.

Эмануэль направился в подвал; он уже ночевал здесь однажды, а теперь намеревался еще раз осмотреть помещения. Заглядывал в открытые каморки — они никуда не годились; в конце коридора наметанным глазом заметил замаскированный лаз. Сбросил котомку, пальто, отодвинул лист железа, протиснулся в щель и зажег спичку. Да, этот тайник приготовил себе кто-то с подобной же целью. Здесь стояла раскладушка, в углу он обнаружил кувшин с водой, жестянку с пресными лепешками. На раскладушке лежала какая-то одежда. Умер ли неизвестный владелец убежища или вышел и вернется? Это в данную минуту не имело значения. Тому человеку пришлось бы делить с ним эту каморку, таков был неписаный закон гетто.

Эмануэль снял пальто, лег на раскладушку, оттолкнул раскисшую от сырости красную перину и стал прислушиваться. Он ждал решения, возникавшего где-то в глубине сознания. Ему казалось, что он сможет продержаться здесь некоторое время. Пытался закрыть глаза. Через пятнадцать минут Эмануэль понял, что оставаться во тьме и сырости подземелья, в безлюдном, вымершем городе свыше его сил. Час, проведенный на солнце, под небом, среди людей, показался ему более стоющим, чем целое столетие, прожитое в подвале. Он сказал себе, что не вправе выбирать судьбу, отличную от той, которую разделят все. Собрал вещи, сунул в карман лепешки и выполз из тайника. На улице ничто не изменилось. Толпы текли, похожие на прежние, как воды одной и той же реки. Начинало припекать солнце.

Однако, прежде чем вступить в пределы указанных немцами улиц, Эмануэль еще не раз заглядывал и в подвалы, и на чердаки, и в заброшенные квартиры. Прикидывал возможности спасения и боролся с собой, пока неожиданно для самого себя не пересек роковой рубеж. Порой, чтобы принять важное решение, человек ждет некоего пушечного выстрела, а оказывается, этот сигнал прозвучал либо намного раньше, либо гораздо позже заветной минуты. В десять часов эсэсовцы блокировали улицы, установив станковые пулеметы. Спустя минуту Эмануэль понял, что не мог допустить худшей оплошности.

Четверть миллиона человек стояли на улицах, где испокон веков ютилась самая горемычная беднота Варшавы. Дома были почти пусты. Их обитатели, привычные к тяжелому труду, первыми вызвались поехать «на работы». Они верили, что и на сей раз понадобились их руки, а не головы. В пустых комнатах остались вороха перьев — неизменные спутники погромов. Лишь немногие могли теперь разместиться в домах, остальные стояли под открытым небом. Молодые люди, которые подобно Эмануэлю опомнились слишком поздно, залезли на крыши. Все проходы блокировались станковыми пулеметами. Только один оставался открытым — на площадь, где производилась погрузка в вагоны.

Через час началась «селекция». Проходя среди коленопреклоненной, онемевшей толпы, эсэсовцы произносили бескровными губами только два зловещих слова: «Rechts, links[3]». Эти два слова были приговором. Они отделяли молодежь от стариков, матерей от детей. Матери принялись выбрасывать вещи и запихивать своих малышей в пустые мешки, рюкзаки и чемоданы. Обматывали детям головы, чтобы не кричали; полубезумные старцы начали ломиться в дома, и без того заполненные до отказа. Люди бросались друг на друга. Разгорелась борьба за каждую ямку и щель. В отчаянье некоторые рыли ложками землю.

В первый день Эмануэль не прошел «селекцию», ночь застала его под открытым небом. Двести тысяч человек ни на минуту не сомкнули глаз. Во мраке слышались возгласы, кто-то звал кого-то. То и дело кто-нибудь наклонялся над лежащим Эмануэлем, заглядывая ему в лицо, И убедившись, что обознался, продолжал поиски. Единственная близкая душа, оставшаяся у Эмануэля, находилась теперь подле него. Это был семнадцатилетний парнишка, с которым он познакомился после начала «акции». Первое время приюты не отпускали воспитанников, рассчитывая, что немцы не тронут детских домов. Однако, когда выяснилось, что приюты — наиболее легкая добыча для гитлеровцев, ребят распустили и им пришлось спасаться, полагаясь лишь на собственную предприимчивость.

Юный друг Эмануэля был одним из таких вольноотпущенников, неприкаянных скитальцев, голодных и оборванных, ночевавших, где придется. Они познакомились в каком-то подвале и сразу подружились. Парнишку уже однажды вывозили, но он выскочил из вагона. Вернулся в гетто, чтобы спасти товарища, с которым пробыл много лет в приюте. «Слабый человек», — говорил он о своем приятеле. Парнишку звали Мундек, он родился именно на этой улице Милой, где они теперь лежали. Родителей не знал, с малых лет воспитывался на Крахмальной у Корчака. Вместе с другом, тем «слабым человеком», они мечтали попасть в партизанский отряд.

У Мундека были темные с легким рыжеватым отливом волосы, продолговатые карие глаза, прекрасный нос, красивые губы, волевой подбородок, чистая кожа. Вообще он чем-то очень располагал к себе и был исполнен благородства и какой-то внутренней силы. Еще до «акции», разыскивая друга Мундека, они дня два вместе «организовывали» съестное. Потом потеряли друг друга из виду и только сегодня неожиданно встретились в «котле». Мундек несколько дней назад узнал, что его товарища уже нет в живых.

12

С той минуты как отыскался Мундек, Эмануэль почувствовал себя точно заново родившимся. Ему хотелось жить, и он знал, что теперь сделает все, чтобы уцелеть. Они лежали на мостовой, прижавшись друг к другу, и то и дело возвращались к разговору о том, как бы отсюда выбраться.

На следующий день немцы изменили тактику — выбирали молодежь; Эмануэля вместе с приятелем втолкнули на погрузочную площадку. Они очутились в толпе, которая не сводила глаз с запертых вагонов: они только что тронулись с места. Мгновение Эмануэлю казалось, что он стоит на вокзале и отходит обычный состав из товарных вагонов с оконцами, опутанными колючей проволокой. Его поражало безмолвие поезда — он ждал воплей, но все свершилось в полнейшей тишине. Лишь один эшелон отправили в тот день; сортировщики работали быстрее, чем железнодорожники.

На ночь часть людей, в том числе Эмануэля и Мундека, затолкали в пятиэтажный дом на другом конце площади. Толпа, теснясь, двигалась по лестнице то вверх, то вниз. Можно было не проверять, что в доме нет воды. Во всех комнатах вповалку спали люди. Те, кому не хватило места на полу, дремали стоя, опершись о стены.

Какая-то женщина, ломая руки, восклицала: «Взяли его! Взяли!» Какой-то рыжий, еще не старый мужчина, с глазами навыкате, кричал неизвестно кому: «Убейте меня! Убейте меня в конце концов!» В другом месте сын утешал мать: «Завтра! Завтра это кончится, завтра наконец мы поедем, смерть будет нашим избавлением». Повторяя слова о смерти, которая явится избавлением, он с нежностью гладил руки матери.

Друзьям удалось найти местечко на полу, и они улеглись. Свет сюда почти не доходил. Усталость сморила их, и они уснули. Среди ночи у Эмануэля начался приступ удушья. Он осторожно расстегнул воротник рубашки, стараясь не разбудить товарища, который спал, положив голову ему на плечо. Эмануэль боялся, что умрет от недостатка воздуха. Наконец, сделав усилие, он преодолел приступ. Закрыл глаза, но уснуть не смог, мешали голоса переговаривавшихся по соседству. Кто-то рассказывал кому-то о немце, по прозвищу Бубись: когда он дежурит, порядок должен быть идеальный. Все отходники (те, кого гоняли на работы за стенами гетто) знают, что достаточно чуть высунуть голову и Бубись это заметит. Тогда он стреляет. Не признает другого наказания, кроме выстрела. У него своя система: лишнюю одежду, золото, доллары, брильянты велит отдавать добровольно, разрешает оставить только десять злотых на харчи. После такой речи люди обычно все отдают. Когда уже никто не подходит к Бубисю, он «на пробу» вылавливает одного либо двоих и приказывает раздеться. И за единственный злотый сверх дозволенной суммы пускает в расход. Любит проверять пустые квартиры. Если кого-нибудь находит, приканчивает выстрелом в затылок. У него свои дни: то ищет стариков, то детей, а то молодых женщин. После девятого «кролика» совершенно меняется, перестает бегать, кричать, грозить, обмякает. В гражданке он был киноактером. Снимался в Вене.

На другой день в эшелон забирали из дома, хотя на площади было полно народу. На погрузочной площадке работали тоже без шаблона. Несмотря на это, друзья ждали почти до вечера. Прежде чем их погрузили, они могли насмотреться, как это выглядит. Момент погрузки даже не производил трагического впечатления. В гробовой тишине грузчики подставляли переносные мостки и отсчитывали то восемьдесят, то сто, либо сто двадцать человек и задвигали дверь.

13

В вагоне царила кромешная тьма. Время от времени кто-то зажигал спичку и восклицал (это был все один и тот же голос): «Люди, в какую сторону мы едем? Скажите, где мы? Это дорога в Тремблинку? Бога ради, пропустите к окну кого-нибудь, кто знает эти края!» Слышались стоны. Кто-то кого-то бил. Эмануэль вспомнил, что ему рассказывали, будто бы в закрытых вагонах люди в припадке бешенства перерезают друг другу глотки. Он судорожно прижимался к оконцу, боясь, что потеряет сознание от духоты, если отдалится от него. Неотступно думал о двух вещах: о побеге и о том, что должен притянуть товарища сюда, к окну; толпа их разделила. Время от времени он выкрикивал его имя. Вначале парнишка отвечал, потом перестал откликаться. Всякий раз, когда Эмануэль звал Мундека, на него сыпались яростные удары. Нервы у людей были напряжены до предела, все вызывало гнев. Подумал: «Если я не перетащу его, не вдохну в него энергию, если его не оживит ночная прохлада, то он упадет в обморок и будет затоптан насмерть». С трудом оторвался от оконца, припомнил, откуда слышался голос парнишки. Провожаемый проклятиями и тумаками, пробивался сквозь клубок тел, пока не нашел друга. Взял его, как одеяло, под мышку, и поволок по сидевшим и лежащим к оконцу.

— Дыши! — кричал Эмануэль. — Ради бога, дыши! Не поддавайся! Борись, борись за себя!

Несколько человек, готовых на все, принялись сообща взламывать пол; кто-то захватал с собой топор. К рассвету все было кончено. Оставалось только прыгать, это был их последний шанс на спасение.

14

Эмануэль прыгал первым. Прежде чем прыгнуть, что-то отчаянно попытался вспомнить, мгновение спустя забыл что. Скользнул в пролом и упал. Мир над ним превратился в сплошной грохот. Он закрыл глаза; знал, что больше их не откроет; знал, что должен лежать неподвижно, помнил, что в последнем вагоне едет охрана, которая подымет стрельбу, едва он шелохнется. Лежал так, как ему показалось, довольно долго. Когда над ним открылось небо, вскочил на ноги. Его оглушил грохот выстрелов. «Попали в меня», — подумал он, однако ноги несли его дальше. Через минуту добежал до леса.

Притаился в густых зарослях и прислушался. Кровь стучала молотом в висках. Кроме ее ударов, он ничего не слышал. Прыгать должны были с интервалами в десять секунд: Мундек прыгал четвертым. Перед прыжком Эмануэль крикнул, чтобы тот обязательно прыгал и — боже избавь! — не струсил. «Возможно, — подумал он, — они в глубине леса». Но не вскочил, чтобы броситься туда. Огляделся вокруг. Он лежал среди гигантских папоротников, над ним высились сосны и дубы, тронутые рыжим утренним солнцем. Тут было тихо, точно на дне озера.

Вдруг спохватился, что, вскакивая несколько минут назад с земли, он заметил человека, который как-то странно откинулся навзничь, а потом упал. Человек был в желтой куртке. Эмануэль содрогнулся: куртку из желтого вельвета носил Мундек. Дороги были блокированы людьми, для которых грабеж беглецов стал профессией. Эмануэль помнил об этом и все-таки бросился назад, к железнодорожному полотну. Когда выбежал из лесу, — вид, вдруг открывшийся перед ним, полыхнул ему навстречу, точно пламя. Рельсы не были видны, они лежали ниже, в углублении. Их отделяло от него метров сорок. Он пробежал это расстояние, не переводя духа. Внезапно в нескольких шагах увидел желтую куртку. Остановился, словно парализованный. Наконец подошел, затаив дыхание. Опустился на колени и приблизил лицо к лицу убитого.

15

Вернувшись в лес, Эмануэль припал лицом к земле. Содрогаясь от мучительных рыданий, он плакал до последней слезы. Вместе с этой потерей оплакивал и другие. Он забыл о себе. Когда же наконец поднялся, то обнаружил, что хромает, почувствовал боль — очевидно, ушиб бедро при падении. Прихрамывая, повернул в сторону Варшавы.

Терзаемый голодом, Эмануэль шел назад, краем леса. Выгребал из карманов крошки и подолгу их пережевывал. Перед ним неотступно стояло лицо паренька, и он беспрестанно задавал себе все один и тот же вопрос: почему? Почему Мундек должен был погибнуть? Не мог примириться с этой смертью. Вдруг Эмануэль вспомнил самого страшного своего врага — собственное лицо. Он даже не был чернявым — русый, с высоким лбом, прямым носом, серыми глазами, крепкого сложения, и все-таки… Впрочем, дело было не в лице — положение было типичным.

Набрел на ручеек, прилег и долго, с жадностью глотал воду. «У кого есть золото или часы, тот может напиться», — кричали охранники, идя с ведрами вдоль закрытых вагонов, где люди умирали от жажды. Людей меньше мучила мысль о близкой смерти, чем жажда. Стакан воды был дороже жизни. «Еще едут», — подумал он об эшелоне. Когда вновь приблизил губы к воде, чтобы пить за всех обездоленных, увидал свое лицо, отраженное в ручье. «Эта болезненная гримаса, — вновь подумал он с ужасом, — понятна даже ребенку!» Взглянул на руки. Они были грязные, сальные, окровавленные.

Сбросил пальто, умылся, потом побрел дальше, шатаясь от слабости. Вспомнил, что рубашка заношена, брюки изорваны. «Все меня выдает, — подумал он, — одежда, лицо, речь. Произношение выдаст меня с головой, едва я произнесу одно слово». Вспомнил чей-то давнишний совет: не начинать каждую фразу с «но». За пятнадцать лет это удалось ему не более пяти раз.

Он шел и думал: «Время господства стихий. Горе человеку, над которым они держат верх». Прячась в подвалах, он понял, что такое дом. Присматриваясь к полиции, понял, на что способен предатель. Теперь, шагая вдоль опушки, понял, что такое родина. Чужими были ему и этот лес, и луга, но пуще всего он боялся людей. «Сейчас из крайней хаты выйдет человек, который должен быть мне другом, а будет моим убийцей, — размышлял Эмануэль. — Где я жил до сих пор? И как случилось, что я не думал об этом прежде? Как я мог жить, не зная, что такое родина?»

Вдруг его бросило в дрожь. На тропу, бегущую наперерез, вышел тот, кого он больше всего опасался, — человек. Это был мужчина лет сорока, высокий, худощавый, с длинным, изрезанным морщинами лицом, вздернутым носом и запекшимся, нечетко обрисованным ртом. Он был без пиджака, в рубашке, без воротничка, ворот застегнут запонкой. Все, что Эмануэль когда-либо слышал и читал о человеческих лицах, призывало его к осторожности. Теперь это была запоздалая осторожность.

Слишком поздно было и отступать. Ведь он находился на вражеской территории, земля всюду бы горела у него под ногами. Снова надвигалось нечто неизбежное и не было исхода. Встретились те, что шли из Фаленицы, с теми, что шли из Отвоцка. Одни спрашивали других: «Куда?» И те и другие беспомощно разводили руками, идти было некуда: враг был всюду. Инстинктивно он притворился, будто возвращается в Варшаву; был на прогулке, а теперь возвращается. Ушел на ночь, поэтому и взял с собой пальто, а теперь несет его на руке. Стиснув зубы, весь напряженный, глядя в сторону, он миновал крестьянина. Но спустя мгновение услышал слово, которого ждал:

— Вернись!

Какое-то мгновение Эмануэлю казалось, что человек бросится на него с ножом. То, что он обдерет его как липку, отнимет пиджак, пальто и сапоги, представлялось ему меньшим злом.

Вернулся.

Оказалось, что это «вернись» было только предостережением. Было как раз воскресенье, и немного дальше, у околицы деревушки, сидел некто Ясь Моленда, который никак не мог примириться с тем фактом, что две тысячи лет назад евреи распяли Христа. В связи с этим он обирал всех, кому удавалось бежать из эшелонов, и передавал в руки жандармов. Об этом и рассказал крестьянин Эмануэлю.

Впоследствии Эмануэль убедился, что книги и так называемые интеллигентные люди говорят главным образом вздор о человеческих лицах. Такого красивого человека, как этот крестьянин, Эмануэль в жизни не встречал. Он спрятал Эмануэля в лесу до ночи. Потом под покровом темноты отвел в свой сарай и продержал там три недели, снабжая пищей. Деревушка лежала километрах в сорока от Варшавы, и крестьянин, которого звали Каетан Ситек, ездил на работу в город. Сквозь щель в стене сарая Эмануэль часто разглядывал халупу своего благодетеля. Это было дощатое строеньице, залатанное фанерой и жестью. Издали его можно было принять за все что угодно, кроме жилья. К этой хатенке прилегал клочок земли, отведенный под огород. Эмануэль клялся, что до конца дней своих не забудет Каетана Ситека.

II

1

Менее чем через два с половиной года, в январе 1945 года вслед за Красной Армией и Войском Польским возвращались в Варшаву изгнанные гитлеровцами жители. Возвращались в город, превращенный врагами в «географическое понятие», в город без домов и квартир, без воды, света, транспорта, магазинов, без всего того, без чего, казалось бы, нет города и нет жизни.

«В 1945 году — пишет Болеслав Берут о Варшаве, — город выглядел как после землетрясения… Трудно было осознать всю безграничность этого преступления и его смысл». Город был разрушен, как подсчитали специалисты, на девяносто процентов. Единственной его ценностью осталась подземная оснастка: каналы, водопроводная сеть — и щебень. На развалинах прежнего города надо было строить новый. Решение Польского комитета национального возрождения о восстановлении столицы было подхвачено варшавянами, единственными в своем роде людьми, которые были готовы работать, ни о чем не спрашивая, ничего для себя не требуя. Только варшавяне способны на такое самопожертвование. Польское «как-нибудь», столь несносное в других случаях, здесь творило чудеса.

Чтобы город снова стал городом, надо было дать воду, свет, газ, пустить транспорт и — строить, строить, строить. Архитекторы получили распоряжение: жилье, жилье и еще раз жилье. В 1945–1950 годах от пятидесяти до ста тысяч жителей Варшавы постоянно находились под началом у архитекторов. Бывали периоды, когда каждый шестой варшавянин своим трудом восстанавливал столицу и подчинялся архитекторам.

Во время оккупации Эмануэля не оставляло единственное желание: дождаться свободы, а потом пройтись по улицам, чьи мостовые впитали больше крови, чем дождевой воды, оплакать погибших и двинуться в путь. «Если доживу до завтра, — говорил он себе, — если дождусь утренней зорьки, первый день освобождения будет моим последним днем на этой земле». Не один он давал себе подобные обещания. Но теперь дело приняло иной оборот, о нем уже никто не заботился, он остался один и сам должен был добывать хлеб. До войны Эмануэль прошел два курса архитектурного факультета. Теперь же, оплакав умерших, он пришел к выводу, что прежде всего должен закончить учение.

Нехватка специалистов с первых же дней освобождения была столь велика, что толковым студентам архитектурного факультета поручали работу, которую в довоенной Польше, да и теперь за границей, выполняли и выполняют пять дипломированных архитекторов. При наших темпах работы никто не имел права скрывать своих способностей.

Эмануэль очутился в мастерской инженера К., где быстро начал проектировать самостоятельно. Вскоре он жил уже только работой; после войны мы убедились, до какой степени работа может стать главным в жизни. Но ведь иногда и у него выпадали свободные часы, и тогда он замечал, как растет новое и в то же время рушится старое, с которым он был гораздо теснее связан. Тогда же он убеждался, что другие не останавливались на полпути и, осуществляя свое давнее желание, прощались с прахом отцов и покидали Польшу. Многие из уцелевших уезжали, особенно с тех пор, как Израиль открыл им свои ворота. Польское правительство нуждалось в людях. Каждой фабрике, каждому строительству, учреждению, конторе требовались крепкие руки, светлые головы, люди; всей стране, от края до края, требовались кадры. Людей не хватало настолько, что, казалось, будь их в Польше еще двадцать миллионов, ни одна пара рук не осталась бы без дела. Несмотря на это, правительство не задерживало тех, чей отъезд многое оправдывало. Не трудно было понять, что творится в их разбитых сердцах. Им был необходим иной пейзаж, менее насыщенный смертью близких, чем здешний.

Замечая, что чудом уцелевшая горстка людей, которых он знал прежде, тает, Эмануэль всякий раз испытывал острую боль, как от удара ножом. Случалось, он проходил полгорода и не встречал знакомого лица. Случалось, что, отправляясь к своим немногочисленным знакомым, которые были для него «всем миром», он узнавал, что они либо уже уехали, либо «собираются». Они уже сжились с мыслью о нелегком существовании где-то вдалеке, «но без воспоминаний», и на Эмануэля смотрели уже «оттуда».

Человек трудится для жены, ребенка, матери, для близких, которые представляют собой частицу родины. Но у Эмануэля никого не было, и работа перестала давать ему удовлетворение. С людьми он сходился нелегко и, как это бывает в минуту душевной слабости, видел себя одиноким до скончания века. Ужас пережитого нахлынул опять на него, гораздо ощутимее, чем прежде. Он все меньше находил себе места в мире, который помогал воздвигать.

Мы живем в необыкновенное время. В наше время кончается одна эпоха и начинается новая, мы все это видим, мы сами закладываем основы новой эпохи и, может быть, именно этим отличаемся от всех предыдущих поколений. Смыкаются две эпохи, порождая тысячи новых, неведомых конфликтов. Мы вступаем в новую эпоху по-разному — в окружении семьи, друзей и в одиночку, как последний участник марафонского бега. Что же касается одиночества, ставшего уделом Эмануэля, то худшее трудно было себе представить. Земля уходила у него из-под ног. Он начал бояться свободных минут, но от ударов, которые они сулили, собственно говоря, некуда было скрыться. Дошло до того, что Эмануэль, как малое дитя, стал пугаться ночи, умножавшей его страдания.

Он искал защиты в работе. Улицы, дома, детские сады, газоны — вся эта великая песня нашего бытия, наше бескрайнее живое море, которым мы так гордимся, не переставало, однако, оставаться для него мертвой материей. Чтобы она ожила, должен был кто-то прийти и вдохнуть в нее жизнь. Это должно было случиться. Марксисты утверждают, что случайность лежит в самой закономерности.

2

Весной 1949 года в мастерскую пришла особа лет двадцати, журналистка из молодежной газеты. Она собирала материал о строительстве. По ошибке ее направили к Эмануэлю, который этими вопросами не занимался. Они побеседовали с полчаса. После того как вышеуказанная юная особа отправилась за дополнительными данными в соответствующую инстанцию, внутри у Эмануэля что-то вспыхнуло с силой, свойственной лишь тем душам, которые подолгу оставались опустошенными. И долго он еще хранил в себе какой-то туманный, светлый образ существа с голубыми, чуть раскосыми глазами, скуластым лицом, медно-красными, зачесанными наверх волосами, — существа, которое по-особенному произносило букву «л» и каждый вопрос предваряло растерянным взглядом. Существо удалилось через полчаса, оставив его погруженным в самые радужные мечтания. Достаточно было позвонить в молодежную газету, чтобы выяснить фамилию этого существа, но такой выход показался Эмануэлю слишком кощунственным; там, где в игру вступают чувства, все непросто. Две недели Эмануэль не переставал думать о девушке, хотел ей позвонить, но боялся. Боялся чувства. В его понимании любовь была чувством страшным и горьким; за ним тянулись трагические переживания прошлого.

Однако через две недели они встретились в театре. Эмануэль задрожал, когда ее увидел. Долго не мог понять, с кем она пришла. Но в антракте она подошла к нему одна, с улыбкой. Эта улыбка озадачила его сейчас, как и при первой встрече. Тогда он подумал, что у него лицо запачкано сажей. И теперь мелькнуло такое же предположение. Но ни в тот раз, ни в этот на лице его не было никаких следов сажи. Девушка улыбалась потому, что знала его; она была дочерью Каетана Ситека, того крестьянина, которого Эмануэль давал обет помнить до гробовой доски.

Несмотря на столь торжественное обещание, они встретились впоследствии лишь один раз, да и то случайно, в каком-то учреждении. Некий государственный деятель, увидев Ситека, бросился к нему и расцеловал в обе щеки. Стороной Эмануэль узнал, что Ситек был старым коммунистом и во время оккупации не сидел сложа руки. Теперь он учился в школе, которая готовила директоров госхозов из бывших батраков. Каетан Ситек не походил на того, кто ждет изъявлений благодарности, у него был вид просто очень занятого человека. Во время их единственного разговора он похвастался своей дочерью, Касей, но Эмануэль это почти пропустил мимо ушей. Только в театре ему вспомнились слова Ситека. Вспомнил также, что и ее частенько видывал сквозь щель в стене сарая, была она тогда почти ребенком, диковатая, всегда босая. С самого утра залезала на грушу, откуда ее сгоняли только угрозы бабки; она больше находилась на деревьях, чем на земле.

Вскоре они познакомились ближе. Кася безраздельно принадлежала новому миру. В Союз борьбы молодых вступила еще в сорок пятом году. Уже тогда выезжала на Воссоединенные земли работать трактористкой с группой парней и девушек из Союза, на которых все смотрели, как на помешанных. В то время приезжие обычно «организовывали» там ковры, мебель, сервизы, золото. На следующее лето Кася поехала в Югославию. Была одной из застрельщиц соревнования между интернациональными молодежными бригадами. Из-за жары работали ночью, а днем отдыхали в палатках и пили вино той прекрасной земли. За границу она ездила часто, побывала в Будапеште, Софии, Париже, Праге. На международных съездах познакомилась с десятками людей, обладающих экзотическими именами и экзотическим цветом кожи. Потом переписывалась с ними и принимала их в Польше, воздавая им почести, как хозяйка дома. Идеи интернационализма в устах этой дочери крестьянина из подваршавской деревушки звучали так же естественно, как в устах коммунаров. Польшу она начала представлять на международной арене еще гимназисткой. Теперь изучала социологию и работала в молодежной газете.

Начинала Кася еще в изданиях «Чительника». Ездила тогда вместе с другими журналистами в самые захолустные местечки, где сельский почтальон появлялся с газетами раз в четыре дня. Одному подписчику засовывал в почтовый ящик четыре экземпляра за среду, другому — четыре за четверг. В такую дыру они приезжали и в беседе с местными жителями старались выяснить их наболевшие нужды. Эти беседы они широко освещали в печати, а затем приезжали еще раз с артистической бригадой, чтобы в обсуждении перед концертом определить, какое впечатление произвели их статьи. Людей дискуссии интересовали больше, чем концерты.

Из «Чительника» Кася перешла в свою, молодежную газету и продолжала ездить по стране. Особенно нравилось ей Гданьской воеводство. Однажды ребята из СПМ затащили ее Ка пароход, где ячейка состояла из пятерых парней «в возрасте от пятнадцати до восемнадцати лет». Капитан парохода был старым «реакционером», который никого из членов Союза польской молодежи не выдвигал, не подпускал к машинному отделению и ничему не учил. Кася решила потолковать с ним. Он принял ее крайне вежливо и шикарно. Когда разговорились, она спросила, почему он столько времени держит ребят в черном теле.

— Выдвижение, знаете ли, зависит не от меня, а от управления пароходства.

— Вы так долго не подпускаете ребят к машинному отделению.

— Это не так. Я охотно бы их туда направил, но тогда бы пришлось отстранить от работы другого парня.

— Нет, — возразила она, — я уже поговорила с ними. Четверо ребят из ячейки будут выполнять работу пятого, а вы за это возьмите Рысека в машинное отделение.

И старый реакционер взял Рысека в двухмесячный рейс.

— Для пробы, — добавила она, подражая густому басу капитана.

Когда они начали встречаться, Эмануэль попросил, чтобы Кася говорила о себе, рассказывала ему такие же истории, как о старом капитане из Гданьска. И она поведала о заводах, которые охотно посещала, ведь люди там понимали, что ей нужно, что она хочет помочь им и что газета — могучее оружие; и о предприятиях, которые ей не по душе: бестолковщина, но все же она туда ездит — ничего не поделаешь. Такие хлопоты заполняли дни этой молодой особы. С подобным же отношением к общественным делам Эмануэль встречался у себя в мастерской и, собственно, всюду на каждом шагу — оно было характерно для нашей нынешней жизни. Да, но тут речь шла не о ком-нибудь постороннем, а о существе, которое становилось ему все более близким. Долгое время он считал, что все эти дела — просто дымовая завеса и не успеешь оглянуться, как девушка заговорит своим настоящим языком о настоящих делах, действительно ее интересующих. Язык, на котором она говорила, Эмануэль считал каким-то жаргоном. Казалось, Кася постоянно повторяла за кем-то чужие слова. Когда она наконец заговорит по-человечески? Когда наконец покажет свое подлинное лицо?

3

Однажды они были на Висле. Лежали на пляже, в гуще людей, уткнувшись носами в песок. Достаточно было слегка приподняться, чтобы теплый ветерок заскользил по спине, спустя минуту его прикосновение делалось обжигающим.

— Ты, Кася, прежде всего партийный товарищ, полностью отдавшийся работе, — сказал ей Эмануэль.

— Ошибаешься, — возразила она по своему обыкновению резонно. — Я и партийный товарищ и молодая девушка.

— Тебя целиком поглощает организационная работа. Тебе вечно некогда. Ты занята гораздо больше, чем я.

— Все не так уж плохо. Работа немножко отнимает времени, но зато придает смысл моей жизни, а это чего-нибудь стоит.

— А твое здоровье?

— И о здоровье моем заботятся. Вчерашнее собрание затянулось до двух часов ночи. В одиннадцать подымается толстяк, наш главный редактор, и говорит: «Кася, марш спать». Помнят и о моем здоровье… Я не представляю себе жизни без труда, без партийной организации, без друзей, с которыми связывают общие дела. Что бы это была за жизнь?..

— Без друзей! — воскликнул он в сердцах; наконец Эмануэль сбросил груз, издавна тяготивший его: он попросту ревновал. — А я не слишком стар для тебя?

— Слишком стар? — Кася приподнялась. — Что ты болтаешь?

Она была сердита.

Он принял окончательное решение еще до того, как поцеловал ее впервые. Так у них получалось вовсе не потому, что они не любили друг друга, напротив. Ее чистота требовала, чтобы он поступал именно так. Эмануэль знал, чего он хочет. Ему хотелось наконец строить не только для других, но и для себя. Эмануэль видел все отчетливее, что ее язык, по-прежнему не очень-то ему близкий, выражал сущность, которая стала бесконечно близка и без которой он уже не представлял себе жизни.

4

Через три месяца они поженились.

Нет на свете больших романтиков, чем молодые девушки, и горе тем, кто забывает о жажде поэзии, постоянно терзающей девичьи сердца. Они погубят эти юные существа и сами будут уничтожены. Голод этот, не утоленный ныне, даст о себе знать завтра с удвоенной силой. Если сегодня не утолишь его ты, завтра это сделает кто-нибудь другой. Юные существа прощают все, кроме малодушия. Приближаясь к юному существу, спроси себя — кто ты? Горе тебе, если окажешься ничем в проницательных глазах девушки.

Поэзией Эмануэля была его работа, он не ел даром хлеба. То, что он делал, ценилось; Кася знала об этом, хотя и не подавала вида, и Эмануэль не должен был завоевывать право на существование в ее глазах. Он обладал и другими талантами, ценными в супружеской жизни. Понимал, слышал и видел свою молодую жену, либо не понимал, не слышал и не видел, если это было в их общих интересах. Не забывал, что рядом с ним живет другой человек, умел читать в душе жены и находил в этом отраду. Умел промолчать, помня, что слова порой слишком тяжеловесны, чтобы выразить нежное чувство. Никогда не знаешь силы собственных слов! Мы выносим самим себе приговоры, убиваем себя своими же словами, даже не ведая, где и когда. Он заботился о том, чтобы мелочи быта не докучали им. Супруги с годами начинают походить друг на друга, но взаимное влияние начинается с первого дня. Поступая таким образом, Эмануэль не только сам подчинялся, но и подчинял себе свою молодую жену. Все это давалось ему легко, ведь он любил. Любил ее нелады с синтаксисом — Эмануэль сам испытывал подобные же затруднения, — ее веснушки, любил ее неосведомленность во многих вещах и ее обширные познания в той области, в которой он в свою очередь был профаном.

Сколько обаяния скрывалось под строгой внешностью этой деятельницы Союза польской молодежи. Она была совершенно чужда той неуравновешенности, которая рано или поздно начинает отравлять жизнь. Кася была спокойна, полна самообладания, точно отгороженная от мира стеклянной стеной, а ведь ее столько связывало с этим миром, да еще как! Она не ревновала ни к его прошлому, ни к будущему, а если и случалось, то умела это тщательно скрывать. Его восхищала ее рассудительность. «Она обращается с людьми как врач», — думал он не раз. Ему нравилось смотреть, как она занимается различными домашними делами. Подметала ли она пол, варила ли утром овсянку — Кася утверждала, что ненавидит стряпню! — занятия эти поглощали ее полностью и радовали. Причем, что бы она ни делала, лицо ее оставалось сосредоточенным. Кася умела выключаться даже в ту минуту, когда разливала чай и делалась тогда такой хорошенькой, что Эмануэль не мог насмотреться. Она все еще краснела, особенно на людях, хотя никогда бы в этом не призналась. И в синтаксисе она путалась из-за этой робости.

После рождения ребенка у Эмануэля возникло ощущение, что не только малыш, а все они трое вышли из одного лона. О любви уже можно было и не говорить. Любовью было все — прогулка и приобретение ванночки, поездка к врачу и возвращение домой. Он радовался теперь всякий раз, когда возвращался домой. Маленькая букашка, которую то и дело пеленали и посыпали детской пудрой, озарила его жизнь.

5

Квартиру они получили на территории, некогда входившей в так называемый «район обособления» — именно там, где он столько пережил. Строительные леса, высившиеся по всему городу, выросли наконец и здесь, на этих улицах.

Слова Берута о «непостижимом уму разрушении» относятся в первую очередь к этой части города, от которой осталась гора слежавшегося щебня высотой в три этажа. Специалисты установили, что для расчистки бывшего гетто потребуется три года, десять тысяч рабочих, семь железнодорожных составов и огромное количество механизмов. Поэтому специалисты решили начать строительство на развалинах, закладывая фундамент на десять метров в землю, новые подвалы соорудить над старыми. Благодаря такому решению эта часть города, некогда ровная, словно каток, стала волнистой и даже вызвала интерес у архитекторов; теперь представлялась возможность продолжить шоссе ниже уровня домов, в одном месте устроить лестницу, в другом — разбить газон на откосе и так далее.

Вокруг простиралась пустыня, и лишь случайно уцелевший костел позволял хоть как-то в ней ориентироваться. Благодаря ему Эмануэль разбирался в здешней географии и мог представить себе дома и кварталы, где обитал во время оккупации и где потерял всех своих близких. Теперь он снова жил здесь и работал.

К восстановлению этого района он приступил вместе с другими архитекторами еще до женитьбы. Вначале утверждение новой жизни на этом кладбище показалось ему чуть ли не святотатством. «Эту землю, — думал он, — надо оставить в неприкосновенном виде, чтобы она во веки веков свидетельствовала о преступлении».

— Знаете ли, где мы сейчас находимся, пан инженер? — крикнул ему однажды старый каменщик. — На третьем этаже бывшего доходного дома на Новолипках, наверняка где-нибудь в боковом крыле.

Если бы этот рабочий знал, что он своим восклицанием разбудил в Эмануэле, какие воскресил воспоминания! Эмануэль знал, где находится, и, к своему ужасу, сообразил, что, по всей вероятности, тут некогда стоял их дом, тут погибли отец и Вова, отсюда забрали мать и старшего брата.

В тот день он ходил по строительной площадке, с трудом передвигая ноги, словно по колено в воде. Нашел истлевший кошелек с заржавленным замком, какую-то щепку, осколок кафеля. Сгреб все это и отложил в сторону, как реликвии. «Строим на костях, — повторял он про себя. — На могилах отцов и матерей».

Все было совсем не так, как он это себе представлял. Каждый последующий этап жизни не имел ничего общего с предыдущим, пережитое исчезало, словно тонуло в воде. Когда-то во времена тифа и голода, которые еще можно было выдержать, он представлял себе, как после войны приведет на эти улицы самого дорогого человека и расскажет ему обо всем. Теперь погибали даже руины. Он сам их убирал, сам воздвигал новый город, который не имел ничего общего с прежним.

По воскресеньям на строительную площадку приходили варшавяне и изумленно оглядывались по сторонам.

— Какая это улица? Знаешь ли ты по крайней мере, где мы находимся? — спрашивали они друг друга.

Люди не узнавали города. Ничего удивительного. Улицы сносили, соединяли, прокладывали заново, разветвляли, создавали новые площади. Эмануэль хорошо знал, какие чувства обычно отражались на лицах варшавян: изумление, грусть, а потом появлялась улыбка и, наконец, звучал смех.

С тех пор как в жизнь Эмануэля вошла Кася, он редко предавался воспоминаниям о прошлом, все настойчивее влекло настоящее. Еще недавно замкнутый, ушедший в себя, он все чаще относился к событиям так же, как и окружающие. Эмануэль не предполагал, что в человеке заложено столь могучее стремление к духовному возрождению. Не предполагал, что еще когда-нибудь сумеет улыбаться, а он уже не только улыбался, его не покидало ощущение радости. И порой бывал так счастлив, что даже стыдился этого перед самим собой.

Вокруг говорили: новая жизнь. Эти два слова вмещали все. Он забыл кошмар оккупации. Неправдоподобное стало реальностью.

III

1

Сегодня после обеда он стоял за чертежным столом, но хоть и смотрел на проект, видел и слышал каждое движение Каси, которая собралась выйти из дома. Уже несколько недель она не была на улице. Роды, а потом какое-то недомогание надолго приковали ее к постели. Теперь она хотела размяться, подышать свежим воздухом, забежать в редакцию, повидаться с какой-то подругой, уладить сто дел, которые доставляют столько радости выздоравливающему. Наклонившись над чертежами, он ждал. Представлял себе тот момент, когда Кася, уходя, станет в дверях, окинет его взглядом и скажет: «Итак, досвидания». А он, немного подумав, ответит: «Ну что ж, до свидания». Она всегда смеялась над его манерой погружаться в глубокомысленное раздумье, прежде чем ответить «до свидания».

Он проводил ее по коридору. Проходя мимо детской, она кивнула на дверь. Это означало, что малыш спит и что, вероятно, будет спать до следующего кормления, значит, у нее в запасе часа три. На секунду задержалась у вешалки и с улыбкой показала на его шляпу: несколько дней назад врач, приглашенный к Адаму, заметив шляпу Эмануэля, изумленно воскликнул: «У кого здесь такая огромная башка?..» Теперь она напомнила ему об этом.

Он открыл ей дверь. Еще раз попросил, чтобы она берегла себя. С минуту прислушивался к ее шагам на лестнице, потом вернулся в кабинет и смотрел на дорожку перед домом до тех пор, пока жена не исчезла из глаз: это был ритуал, которого они придерживались обоюдно. Затем принялся за проект, но не успел он с головой уйти в работу, как послышался звонок.

Женщине, которой он отворил, было, пожалуй, под пятьдесят. Ее бледное и безжизненное лицо казалось застывшим криком боли. Одета она была, как человек, которому уже давно безразлично, что о нем говорят, — в мужское серое пальто, не по сезону плотное и основательно заношенное, на голове — черная «наполеоновская» шляпа с широкими полями, на ногах — «туристские» ботинки. Ее одежда и лицо внушали невольную тревогу.

— Вы меня не знаете, — начала она, переступив порог. — Но мой сын хорошо вас знает. Я пришла к вам по его делу.

Голос женщины, в котором слились мука и гнев, был таким же невыносимым, как и выражение ее лица.

Эмануэль провел посетительницу в кабинет, пододвинул ей единственное кресло, а сам стал по другую сторону чертежного стола. В комнате тут и там еще светлели последние блики холодного вечернего солнца. Днем оно завешивало стены плотными золотистыми шалями, а теперь эти золотистые солнечные шали рыжели и становились реже, узоры на них с каждой минутой все больше растягивались и гасли.

Посетительница назвалась Региной Борковской. Эмануэль приглядывался к ней: у нее были большие ноги, руки, могучая грудь и маленькое, худенькое личико, на котором пылали огромные черные глаза.

Волосы, торчавшие из-под «наполеоновской» шляпы, тоже были черные.

«Слишком много черноты, — подумал Эмануэль, — слишком большие глаза. Эту черноту надо бы разбавить, слишком уж она насыщена болью».

2

Старая женщина пришла в связи с хлопотами, которые причиняет ей сын. Из ее рассказа следовало, что неделю назад, вернувшись домой, она обнаружила исчезновение сына, который забрал с собой не только вещи, но даже медицинские инструменты; молодой Борковский был студентом-медиком.

— Он сбежал от меня! — воскликнула она. — Всегда был строптивый, старался всячески мне досадить. И за что?

Борковская искала сына по всей Варшаве, ездила даже в Лодзь, но тщетно. Дело осложнялось тем, что декан пригрозил исключить его из университета.

— Для вас это сын, а для меня — студент, который обязан соблюдать дисциплину. Государство расходует на него средства.

В конце концов ректор согласился подождать еще несколько дней. Она уже много ночей провела без сна. А совсем недавно у Борковской возникла мысль, которая и привела ее сюда. Речь шла о том, чтобы Эмануэль дал объявление в газете «Эхо Варшавы»: «Юзек, срочно возвращайся. Не теряй ни минуты. Необходимо твое присутствие. Все в порядке». И чтобы подписался под ним полностью, именем и фамилией. Это объявление, безусловно, заставит мальчика свернуть с пагубного пути. Она сама отнесет его в редакцию, заплатит — пусть только Эмануэль даст согласие и свое удостоверение: без документов подобные объявления в газете не принимают.

Эмануэль с минуту подумал и согласился. Собственно, разговор был окончен, но женщина не двигалась с места.

— Я не хочу скрывать от вас, — начала она. Из недр этого могучего тела исторгался слабенький, хриплый голосок, в котором чувствовалась усталость от многих бессонных ночей. — Недавно мне сказали, что он… намерен жениться. Он сбежал от меня потому, что знал, что я никогда не дам согласие на этот брак.

Она испытующе посмотрела на архитектора, который снова потупил глаза; ему стало не по себе от первого же ее взгляда. Но сейчас он готов был даже рассмеяться.

— Так дело только в этом! Обычная романтическая история…

— Мой сын знал, что я никогда не соглашусь, чтобы он женился на их женщине… — добавила она.

Борковская выдержала его взгляд, в свою очередь посмотрела на него внимательно и как бы с иронией: «Прикидываешься, что ничего не понял, хоть все прекрасно понимаешь».

— Вы не знаете, о чем я говорю?

— Нет.

С минуту она словно бы колебалась. Но из дальнейших слов Борковской следовало, что она могла сомневаться лишь в Эмануэле, но ни в коей мере ни в себе самой, ни в своих взглядах на жизнь.

— Мы — евреи, — произнесла она твердо.

Имела ли Борковская в виду только себя и сына или также Эмануэля — это она оставляла на его усмотрение.

— Я трудилась не щадя сил. До трех сидела в конторе, а потом еще дома печатала на машинке, делала корректуру; я квалифицированный работник, знаю языки и потому неплохо зарабатывала. Перед тобой, — говорила я ему всегда, — одна задача: учиться, получить диплом. Твоя родная мать будет работать за двоих. Нужны тебе карманные деньги? Получишь. У тебя была нелегкая юность, развлекайся, только в меру. А он, представьте себе, начал каждый день ходить на именины. Когда сын ушел, сперва я считала, что он и на этот раз просто решил прокатиться куда-то на два-три дня, но вскоре почувствовала, что дело пахнет не экскурсией. Я бросила работу и с тех пор целыми днями занимаюсь розыском. Обегала уже всех знакомых — напрасно! Вспомнила, что у него есть приятель в Лодзи, который служит в строительной конторе где-то на Хмельной. Вдруг мне показалось, что этому приятелю все известно, молодые люди не таятся друг перед другом. Я не знала адреса и все-таки нашла его, но этот юнец поднял меня на смех. Пригрозила ему госбезопасностью, но он и над этим посмеялся… Вы варшавянин?

Эмануэль утвердительно кивнул.

— Может, вы помните — до войны — на Белянской улице большой мануфактурный магазин фирмы Ф. Цвибак. Он принадлежал моему отцу. Я была богатой невестой. Вышла за поляка, адвоката. За мной давали четверть миллиона злотых, пятьдесят тысяч долларов. Три каменных дома можно было купить за эти деньги. Мой муж женился на мне только ради денег, я быстро рассталась с иллюзиями. Мой муж не любил меня и вскоре начал изменять. «Я предал Христа, значит, могу и тебе изменять», — сказал он мне однажды, вот так… Предал Христа, так уж ему все позволено. Впрочем, они делают это с тем особым удовлетворением, которое доставляет месть. Мстят себе и тем, с которыми связали свою судьбу. Вот так-то…

— Нет, не так! — крикнул Эмануэль и смутился.

— Да, именно так, не пытайтесь возражать! Теперь мой сын готовит себе подобную же участь. Он знал, что я этого не допущу, и сбежал от меня…

На этот раз Эмануэль ничего не ответил. Он постепенно начал понимать сидящую перед ним старую женщину.

— В сентябре, — продолжала она, — мой муж пошел на войну и не вернулся. Когда начались эти истории с нами, я подумала: уеду к родным мужа — тогда я еще их не знала так, как сейчас. Взяла с собой Юзека и поехала в Тарнов, к сестре мужа. Отдала им все, что у меня было, они жили на мои деньги. Однажды в воскресенье моя золовка возвращается из костела и говорит: «Сегодня действительно приятно пройтись по городу, ни одного еврея…» А дело было, заметьте, вскоре после «акции», во время которой уничтожили шесть тысяч человек. Львовская улица шевелилась на протяжении целого километра, убитых едва-едва присыпали землей, тонким слоем, а ей было приятно… Я упаковала чемодан, забрала Юзека и вышла. Не могла больше ни часа оставаться в доме, где так издевались над моим сердцем. Свояк выбежал за мной следом: «Куда ты? Ведь погибнешь, идешь на смерть. И еще парня за собой тащишь. Вернись. Халька сболтнула по глупости, она вовсе так не думает».

Я не вернулась. Мы поехали в Краков. Там как раз шла «акция». Нас бы сцапали, как мышат, но мы воспользовались выходом, предназначенным для немцев. В Кракове жила другая сестра мужа. Она не пустила нас даже переночевать. Нам оставалось только одно: вернуться в могилу — туда, — она показала море развалин за окном.

— Знаете ли вы, — продолжала Регина Борковская, — зачем я пришла к вам? Почему прошу вашего согласия на это объявление? Я не желаю, чтобы семья мужа увидела мою фамилию в печати. Я не хочу, чтобы они узнали, что Юзек сбежал от меня. Они бы умерли от счастья. Я не хочу доставить им такого удовольствия.

Лицо ее скривилось в усмешке.

«Персонаж из Ветхого завета, — подумал Эмануэль, — в великом и в малом».

— Я вернулась из Кракова, — продолжала гостья, — мне стало невмоготу с двумя сыновьями, с Юзеком и старшим Янеком, для которого тоже не нашлось места у них, и я вернулась туда. Я пробралась в гетто после большой «акции» и вывоза, перед самым восстанием. Наш дом немцы подожгли в первый же день. Я стояла с моими сыновьями на третьем этаже среди моря огня и дыма. Мы задыхались и слепли. Потолок над нами и пол под нами уже прогорели; дом был виден насквозь сверху донизу. Мы теснились на какой-то уцелевшей половице. Немцы нас обстреливали. Временами раздавался грохот — это люди с криком прыгали в огонь. Это был единственный выход и для нас. Мои сыновья хотели прыгать… «Нет! — кричала я. — Нет!» Царапала их, била по лицу. «Это должно кончиться! — кричала я. — Надо выстоять! Ждать!» Я держала их за шиворот, как щенят. Мы прильнули к стене и ждали. Наконец услыхали пение: «Wir wollen nicht, wir brauchen nicht»[4]. Это был сигнал. Палачи покидали гетто. Мы спустились вниз. Сквозь пролом в стене увидали море огня. Клубы дыма застилали небо, но от огня было светло, как днем. Двор был усыпан осколками стекла, битым кирпичом, кусками кровельного железа, головешками, обломками труб, оконных рам, лепных карнизов и какой-то утвари. Тут и там среди мусора валялись обугленные трупы. Тут и там лежали раненые в лужах собственной крови и стонали. Время от времени пробегали какие-то люди в лохмотьях, с лицами, черными от дыма, с глазами, полными смертельного страха. Мы помышляли только об одном: бежать как можно быстрее, бежать от этого кошмара. Мне удалось вымолить место в тайнике для себя и детей. Сначала нас не пускали. «Выдам вас немцам! — кричала я. — Если обречете меня на смерть, сами погибнете!» «Пустите эту помешанную, — раздавались голоса в укрытии, — или задушите ее периной». Наконец нам открыли люк. В убежище умер мой старший сын, Янек. Когда он умер, оказалось, что его невозможно протащить сквозь узкий лаз, мы сами вползали на четвереньках. Мне советовали вынести тело по частям. Я отказалась. На другой день труп начал разлагаться, люди теряли сознание от смрада. Ночью я вытащила его и похоронила при свете горящих домов. Над могилой раввин прочел молитву. «Твой сын, — сказал он потом, — удостоился великой милости, он погребен согласно закону. Его останки почили в земле, а не развеялись с дымом».

Эмануэль слушал, опустив глаза.

— Нет, я не отдам моего единственного сына! — вдруг истошно воскликнула старая женщина. — Я спасала его не один и не десять раз. Он давно бы лежал в сырой земле, если бы не я. Оттуда, — она показала на окно, — мы вышли каналами. Сперва скрывались на Грохове, потом на Боернерове, в развалинах. Двадцать четыре часа мы простояли не шелохнувшись в углу. Чтобы не умереть с голоду, я была вынуждена побираться. Думаете, для себя попрошайничала? Я могла в любую минуту принять смерть, вот столечко не связывало меня с жизнью, — она показала кончик пальца. — Как-то на Хлодной я постучалась в дверь, чтобы попросить кусок хлеба. Женщина, отворившая мне, вытаращила глаза: «Франя! — крикнула она. — Франя! Погляди, кто пришел». Я не хочу второй раз в жизни услышать такой же голос. Однажды уже в сумерках кто-то бросил нам в укрытие бутылку с бензином и тут же поджег ее. Ночью мы перебежали в кустарник. Чудовищно обожженные, мы легли рядом на земле. Я, пожалуй, покончила бы тогда с собой, так велики были мои страдания, но я повторяла себе: «Ты мать, ты должна спасти свое дитя». Говорят, что все страдали! Нет, страдание страданию рознь. Не знаю, где вы пережили войну, оставались ли на родине, а если оставались, были ли там. А может, прятались у знакомых и единственное неудобство, которое испытали, заключалось в том, что не выходили на улицу или получали невкусную пищу. Может, на вашем счету значатся потери, из-за которых нет смысла торговаться и которые вы уже давно забыли. Но есть боль, которую невозможно забыть. Не знаю, какое у вас сердце, ибо только то, что оставляет в нем след, достойно называться переживанием. Разные бывают сердца.

Воцарилось молчание.

Эмануэль по-прежнему сидел, уставившись в стол. По мере того как Регина Борковская говорила, он чувствовал, как по всем клеткам его тела словно разливается жгучая кислота. Регина Борковская заживо сдирала с него кожу. Он давно не слыхал подобных историй.

От той эпохи его отделяла с таким трудом воздвигнутая новая жизнь.

— Это было в то время, когда жгли гетто, — продолжала свой рассказ старая женщина, равнодушная к его переживаниям. — С воли уже пригоняли на работу целые колонны землекопов. Мы пухли с голоду, прятались в лестничных клетках. Решили подбрасывать записки о том, что голодаем и просим хлеба. Думали, как их подписывать. Мы знали: если хотим получать хлеб, надо скрывать, кто мы такие. До последней минуты, глядя смерти в глаза, нам приходилось скрывать правду. Как беспредельна должна быть эта ненависть. Нет! Ничего не говорите мне! Молчите!

«Боже мой, что говорит эта женщина», — думал Эмануэль. Ему все время хотелось крикнуть, чтобы она замолчала. Однако он так и не крикнул, поднялся, вышел в ванную и смочил виски́ водой.

3

Когда несколько минут спустя он вернулся в комнату, Регина Борковская сидела все такая же черная, зловещая, трагическая.

— Значит, вы разрешаете мне дать объявление? Не так ли? — снова начала она.

Он ответил не сразу. Собрался с силами.

— Я тоже, — неторопливо заговорил он, — пережил последние дни гетто. Всеми путями, которыми шли вы, прошел и я. Я вернулся туда на пасху в надежде отыскать семейные реликвии, которые сам закопал. Восстание в гетто отрезало мне путь назад, и я видел собственными глазами, как гетто стирали с лица земли. Я видел, как подтаскивали орудие и обгоревшие остовы зданий взлетали на воздух. Я проклинал ту минуту, когда спустился в подвал, где от духоты гасли свечи, мужчины сидели в трусах, а женщины чем попало прикрывали бедра и грудь. Я худел и дичал. У меня болели глаза, руки и ноги отказывались повиноваться. Хотел бежать, но меня не пускали, боясь, что фашисты обнаружат вход в укрытие; если вы там бывали, сами знаете… С рассвета до ночи я лежал без движения, без пищи, не отправляя естественных надобностей. От всех напастей было лишь одно лекарство — тишина. Ел по ночам, ночью же забывался на несколько часов сном, чутким и непрочным, словно паутина. Когда меня будили, мне всегда казалось, что я задремал лишь на минуту. Как-то меня растолкали днем. «Они наверху». Отчетливо доносилось постукивание кирки о брусчатку двора. Вокруг — тьма, даже свечка, которая обычно теплилась, погашена. Я чувствовал, что уже никто не спит. Люди, стоявшие подле меня, дрожали. «Только тихо, — шептал кто-то рядом, — только тихо». Вдруг со стороны люка дали сигнал: «Газы!» Все сразу же почувствовали сладковатый вкус газа, заползавшего в рот, глаза, уши.

Люди стали тесниться к выходу, никто уже не соблюдал тишины, началась паника. Один вопил, чтобы зажгли свечу, другой, стараясь перекричать его, утверждал, что мы тогда взлетим на воздух. Наконец я кому-то изо всей силы дал в морду и крикнул: «Молчать! Молчать! Тут нет газа!» И сразу же все успокоились. Живя под постоянным страхом смерти, люди легко впадали в панику.

Когда впоследствии убежище «погорело», я стал «верхолазом». В любой выжженной коробке дома без лестниц и крыши удавалось найти какой-нибудь уцелевший чулан или часть комнаты, где можно было спрятаться, оставаясь невидимым снизу или сбоку. «Подземники» не могли надивиться, как можно простоять целый день где-то в поднебесье, когда у тебя на глазах расстреливают и жгут людей, а «верхолазы» не понимали, как можно жить в норах, где ежеминутно грозит обвал и удушье.

Лежа на обгоревших половицах где-нибудь на самом верхнем этаже, я видел все. Не раз среди бела дня под обстрелом перебегал из одного убежища в другое. Я пробыл там до осени.

Я узнал, что такое голод. Днем я сосал засохшие обрезки свиной кожи, подобранные среди отбросов. Я узнал, что такое жажда. Ночами, собрав последние силы, спускался по железным прутьям вниз и прежде всего искал воду; все кувшины и ведра были пусты. Днем палило солнце, по ночам ветер, обдавая пылью, иссушал внутренности. Однажды в каком-то заброшенном, кишащем мухами убежище я нашел горсть крупы. И тут же съел ее… Я пережил все, знайте это.

Эмануэль умолк и задумался. Он еще раз увидал себя таким, каким был в те последние дни гетто. Город был обречен. Он лежал в уцелевшем уголке комнаты, где-то на Дельной, под открытым небом, среди стен, выкрашенных в желтый цвет, которые при свете солнца казались почти красивыми. В окно виднелись обломки других стен, пестревших, словно образцы красок в москательной лавке. Порой издалека доносился скрежет трамвая, крик газетчика, временами — чаще на рассвете — бренчанье бидонов из-под молока. Звуки эти казались отголосками иного мира, мира снов. Невозможно было представить, что существовал еще мир, где люди не прятались, где едят, умываются, ходят по улицам, а не прыгают со стены на стену.

Часто им овладевала такая слабость, что он терял ощущение времени. Его одежда уже давно не походила на человеческую, превратилась в вонючие, свалявшиеся лохмотья. Всей силой воли он заставлял себя не думать о своем безвыходном положении. Обессилевший от ран и ссадин, полумертвый, он лежал с открытыми глазами и мечтал. Видел свою давнишнюю квартиру на Крулевской — всю, вплоть до мелочей, — прежде Эмануэль никогда бы не поверил, что память его способна хранить такие подробности. Видел переплетчиц, чья мастерская помещалась во дворе, лавочницу, у которой ему в детстве каждое утро покупали сдобную булочку, обсыпанную сахарной пудрой. Видел отца, мать, Вову, Аню. События годичной давности мешались в памяти с тем, что было десять лет назад. В этих воспоминаниях он видел и себя. Словно со стороны, как чужого, незнакомого.

Так он мог лежать часами и смотреть на руины. Вокруг царила тишина, точно среди утесов, на горных вершинах. В этой тишине шелест бумаги казался грохотом. Время от времени доносился характерный шум осыпающегося щебня, совсем как в горах. Вокруг, насколько хватает глаз, — развалины. Руины и сотни, тысячи печных труб. Слезы текли по его лицу. Первые жертвы гибли с сознанием, что после них останутся нетронутые улицы, на которых рука близкого человека зажжет когда-нибудь вечный огонь. А теперь он видел: город выглядел мертвым, и он действительно был мертв. Быть может, прятались еще человек двадцать, но судьба их тоже была предрешена, жить им оставалось считанные дни. Как-то в сентябре, доведенный до отчаяния, Эмануэль попытался с двумя товарищами перебраться через стену гетто. Уцелел только он один.

Впервые Эмануэль внимательно посмотрел на сидящую перед ним женщину. Он уже не боялся ее.

— Книга Иова, — сказал он, — ничто в сравнении с муками, которые пережиты нами. И зачем вы только подчеркиваете, что мы и они? Ведь нам самим надо стараться, чтобы скорбь наша была наконец утолена. Каждому мы и они рано или поздно придет конец, как мы это уже видели. Ведь именно мы, после наших страданий, должны сделать все, чтобы пали преграды между людьми, именно мы должны всюду и всегда выступать против всего, что людей разделяет, и ратовать за то, что их объединяет. Если сын ваш хочет жениться, то зачем же вы вытаскиваете свои самые черные предубеждения и бросаете ему под ноги?

Почему вы утверждаете, что все осталось по-прежнему? Почему вас тянет назад, к горьким водам мертвого моря? Почему вы бросаетесь с ножом на то светлое, новое, понятное и общечеловеческое? Разве вас ничему не научили те страшные времена? Мы и они! Эти слова ныне уже мертвы, и слава богу, что они мертвы. Это слова, на которых осела пыль веков, но, благодарение господу, их время уже миновало, да и что дала нам рознь? Наш долг сделать все, решительно все, чтобы эти слова были погребены или по крайней мере тот смысл, который вы в них вкладываете. Вы каждый день смотрите на вновь возникающие улицы и словно ничего не замечаете. Вы живете здесь, грезя о чем-то, чего уже давно нет и что никогда не вернется. Вы стоите на земле, которую мы преображаем, пядь за пядью. Вы живете во власти химер, которые принимаете за подлинную действительность, но это лишь химеры. Вокруг нас выросли новые люди, говорящие на языке, который нашим старым ушам кажется каким-то зеленым, но это прекрасный язык.

Это язык именно зеленый, майский, весенний, объединяющий людей. В нем нет места словам, исполненным расовой ненависти. Вокруг нас выросли новые люди, готовые отстаивать этот язык до конца. Выросли девушки, прекрасно воспитанные в духе нового времени. Ваш сын не мог бы сделать лучшего выбора…

Эмануэль поймал ее взгляд, полный отчаяния.

— Не все семьи схожи, — продолжал он, разгоряченный собственными словами, — и, возможно, сыну повезет больше, чем матери. В этих делах не существует правил, и была бы смешна любая попытка их ввести. С этим, надеюсь, вы согласны, — горько усмехнулся он. — Вы полагаете, что, не отдав его им, тем самым гарантировали бы ему счастье? Увы, я обладаю некоторым опытом, которого бы предпочел не иметь. Я поделюсь им с вами, и, быть может, вы измените свое мнение. Кася, к сожалению, моя вторая жена. Я уже был женат — там, как вы говорите, впрочем, недолго, но это оставило след вот здесь, — он ударил себя в грудь. — Я был женат на нашей, а не на их женщине. Не стану вам рассказывать, как выглядела эта жизнь, опишу лишь сцену разрыва. Она прольет достаточно света на короткую и бурную историю моего супружества.

Это случилось в полумраке малюсенькой комнатушки, которая была раздобыта с таким трудом и все-таки не помогла. Сначала, когда мы жили вместе с родителями, мне казалось, что все решит отдельная комната. Я жестоко ошибался. И вот мы стояли в сумерках друг против друга, и она бросала мне в лицо слова, которые жгли, как кислота. Такие слова надолго западают в сердце.

Потом кому-то приходится многие годы трудиться, чтобы удалить их. Она стояла тогда передо мной и кричала: «Я женщина из плоти и крови, и у меня очень определенные, очень ясные требования к жизни! Я знаю, чего хочу, не страдаю галлюцинациями и не гоняюсь за химерами, как ты. Зло берет, когда я вижу вокруг себя женщин, у которых есть все, а у меня ровным счетом ппчего. Я не скрывала от тебя, что люблю развлечения, наряды. Ты старался переубедить меня, и я, на беду, поверила тебе. А теперь ты сам удостоверился, какова правда жизни. Да, я люблю красивые галстуки, дорогие духи, беззаботных мужчин, деньги, все это волнует мою кровь. Ты отрицал очевидное, а теперь пожинай плоды. Да, я хочу пользоваться жизнью, и мне наплевать на твои нравственные принципы. У меня их нет, а ты смешон вместе с ними. Открой глаза, посмотри, что творится вокруг. Люди развлекаются, едят, пьют, им ни до чего нет дела. Ты говоришь, что это отбросы общества. А я тебя спрашиваю: кто их будет судить, если и так все пойдет прахом, если и так всем нам крышка? Так почему же нельзя пользоваться жизнью? Почему нельзя прожигать молодость?..» Я слушал, не веря собственным ушам. Я был тогда очень молод, как теперь ваш сын, она тоже была очень молода. Эта жадность к жизни, распиравшая ее, повергала меня в ужас. Я никогда не думал, что можно так вопреки всему желать радостей жизни. Ведь вы были там и помните, как все боялись даже просто выйти на улицу, а тут такая жажда утех… Она ушла, хлопнув дверью. И вскоре погибла в гостинице «Британия» на Новолипках.

Всякий раз, глядя на мою теперешнюю жену, я вспоминаю слова той. Я никогда бы не повторил их при Касе. Мне думается, она даже не имеет представления о том, что могут существовать подобные взгляды на жизнь.

— Так вы ее знаете? — спросила со страхом Борковская.

«Из всего сказанного мною до нее дошло только это», — подумал Эмануэль.

— Знаю.

Эмануэль знал эту очаровательную девушку, которая выбрала себе в мужья сына Регины Борковской. Время от времени она навещала Касю. Свежая, как черешня, с глазами синими, точно горное озеро, романтичная, как площадь в Казимеже.

Было даже странно, что она ответила взаимностью молодому Борковскому, который ничем особенным не отличался.

— То, что вы от меня сейчас услышите, — заговорил он снова, подавив вспышку неведомо откуда взявшегося гнева, — будет сказано не с целью поучать вас. Человек бывает доволен не своим богатством, а разумом. Если меня спросят, что важнее — ты или твой сын, которому три недели от роду, я отвечу — мой сын. Для него я работаю, ради его будущего, чтобы он не увидел того, что довелось видеть мне. При решении любого вопроса следует прежде всего спросить самого себя: кто важнее. И вы должны задать себе этот вопрос.

Он запнулся, заметив, как нарастает ужас в глазах старой женщины. Эмануэль понимал, что должен остановиться, но что-то так и подмывало его выложить все.

— Собственно, — добавил он почти безотчетно, — вы опоздали с объявлением. Сын ваш уже женат на Басе. Бракосочетание состоялось вчера утром на Виллевой улице. Даже кто-то из моих знакомых был у них свидетелем.

4

С той минуты как Эмануэль сообщил старой женщине о женитьбе ее сына, она не произнесла ни слова. Сидела точно мертвая. Была так бледна, что Эмануэль опасался, как бы она не лишилась чувств.

Боясь, что его реляция возымеет нежелательные последствия, Эмануэль пошел на попятную, утверждая, что ныне узы брака утратили былое значение, особенно для таких желторотых юнцов. Если выяснится, что молодожены не подходят друг к другу, они смогут развестись. Некоторое время он разглагольствовал в таком духе. Ему казалось, что старая женщина не слушает его. Лицо Борковской ничем не обнаруживало, что хоть что-нибудь доходит до ее сознания. Однако, когда он умолк, она ответила вполне разумно:

— Мой муж не любил меня и все-таки не разошелся со мной. Мне было очень плохо с моим мужем, но я не покинула его. Мои родители тоже не очень-то ладили, а все же… В нашей семье не признают разводов. Впрочем, он слишком слаб, он тряпка, и женщина сделает с ним все, что захочет.

«У нее вид не матери, а ревнивой соперницы. Совсем как у тех женщин, что в прежние времена подстерегали возле костела своих удачливых соперниц, чтобы выжечь им глаза царской водкой», — подумал Эмануэль.

— Как вы думаете, не могла бы я добиться, чтобы этот брак сочли недействительным на том основании, что он был оформлен без согласия родителей? — спросила она вполне серьезно.

Эмануэль мог не отвечать на этот вопрос. Спустя мгновение Борковская сама поняла всю его бессмысленность и махнула рукой.

— Эта маленькая блондинка? — спросила она. — Дочь инженера?

— Да…

— Я встречала их несколько раз. Спрашивала его, не серьезное ли это увлечение. «Нет, — отвечал он, — ничего серьезного». И я, старая идиотка, поверила ему. Подумала: они молоды. Как будто только старики женятся. Как будто только старики делают глупости. Человек видит лишь своих ровесников, остальных видит искаженно или вовсе не замечает. Слышит искаженно или совсем не слышит. Она его опутала, — добавила вдруг Борковская резко, истерично.

— Что вы? — живо возразил Эмануэль. — Я знаю многих, которые завидуют счастью вашего сына. Руки этой девушки добивалось огромное число претендентов. У нее дома тоже скрипят зубами. Возможно, она избрала вашего сына именно потому, что ее родители были против, так же как и вы…

— Если то, что я от вас услышала, правда, — внезапно перебила она, — то мой сын сломал жизнь себе и мне. Я не скрывала от него, как мне трудно жилось с мужем. Увы! Сейчас я понимаю, что сама свела их. Нельзя говорить о вещах, которых боишься. Опасность обладает притягательной силой. Я сама уготовила эту судьбу ему и себе.

Она умолкла. Взгляд ее блуждал по столу. Эмануэлю казалось, что он замечает признаки безумия в больших, темных глазах старой женщины. «С такими безумными глазами — человек не жилец на белом свете», — подумал он.

Старая женщина уже довольно долго хранила молчание. Собравшись с силами, она снова заговорила. Речь ее уже не была такой плавной, как вначале, она запиналась, порой ей не хватало воздуха.

— Вы сказали мне, — продолжала она, — что есть две истины: молодой человек, находящийся, по вашим словам, на правильном пути, счастливчик, ибо маленькая блондинка выбрала его из ста претендентов и доверилась ему, и — старая женщина, ненужная и мешающая, как все старухи, и вдобавок съедаемая ненавистью, убитая неудачно сложившейся личной жизнью. Вы говорите мне: забудь. Поверьте, большего я и не желаю. Вы могли забыть, а я нет. Я не могу забыть всего того, о чем вам рассказала и о чем не рассказывала. Я не могу забыть, как несколько недель отплясывала в танцевальном дуэте «Sister Магу and Dolli». Sister Mary — это была я, а sister Dolli — мужчина, которому было за семьдесят, с седой, пожелтевшей от табака и старости бородой и изуродованными ревматизмом суставами. Этот старец в женской одежде был моим партнером. Каждое утро, перед выходом на работу, под звуки оркестра, перед толпой заключенных мы «откалывали» несколько номеров для «поднятия духа». У лагерников сердца, как подошва, но и они всякий раз плакали. Я не могу забыть казней под моими окнами. Однажды в группе, которую расстреливали, оказалась молодая женщина с ребенком на руках. Ребенок обнимал мать и кричал: «Мама! Мама! Я не хочу умирать!» Невозможно всего этого забыть. Сколько раз под моими окнами раздавались мольбы тех, кого вели в развалины: «Боже, помилосердствуй!»

Не было милосердия, на просьбу отвечал только выстрел. Да, такова истина старой женщины, которая отягощена столькими испытаниями и не может вернуться к жизни. Ни она, и ничто из ее мира.

Случаются дни, когда, обегав полгорода, я не нахожу ни одного лица, при виде которого растаял бы лед в моем сердце. Недавно я была в Плоцке. Там кто-то сказал мне: «В городе уцелели двадцать две души, в том числе двое рабочих, приезжающих из Бодзанова». Я сама знаю, что уже стара, песнь моя спета и, подобно всем матерям, должна забыть о себе, не осквернять чернотой души своей их светлую опочивальню. Но ведь, кроме тех двух истин, есть и третья. Это — мое неверие. Вы говорите: новая действительность, новая жизнь. Вы говорите: новые люди борются за новые права, за новую человечность, варшавские каменщики кладут фундаменты не только новых домов, но и новой жизни. Вы говорите: миллионы людей сейчас борются за то, чтобы не допустить возврата к прошлому, чтобы уже ничьи глаза не увидели того, что видели наши… На это я вам отвечу — вполне возможно, что они трудятся с такой целью, но меня слишком долго били. Нельзя избивать человека целую вечность, а потом в один прекрасный день повелеть ему, чтобы он уверовал, будто люди добры и поднятая рука не опустится на его голову. Вы говорите — прекрасен строй, который не воздвигает преград между людьми и способствует тому, чтобы все сердца исполнились любовью, который никого не заставляет думать, что душевные качества зависят от цвета кожи, национальности или вероисповедания. Строй-то, безусловно, прекрасен, но мало прекрасен человек. Уж он, уж они отыщут, раскопают какие-нибудь различия между собой, чтобы довести друг друга до отчаяния, отравить себе жизнь. Человек — это зверь, зверь. Поэтому нужно, чтобы этих различий было как можно меньше. Человека не надо переиначивать. Не надо втолковывать ему то, в чем он не нуждается, и держать его на сухоедении, без живительных соков. Если человеку, чтобы выжить, нужны только свои люди с понятными лицами, то не следует ему навязывать чужих, которых он не желает, чьи лица ничего ему не говорят, а слова не приносят отрады. Не надо слишком мудрствовать. Они не могут быть счастливы друг с другом, они должны быть несчастны. Их супружеская жизнь — точно бархат, быстро вытрется. Потом они начнут отдаляться друг от друга. Будут говорить на том же языке, но в словах будет совсем иной смысл. Увы, сын мой увлекся игрой, из которой выйдет с разбитым сердцем.

Старая женщина прервала свою речь. Эмануэль разглядывал ее. Смотрел ей в глаза, их черная глубина уже не возмущала его. Напротив, хотелось убеждать мягко, вкрадчиво, более того, существо это внушало чувство какого-то единства, даже любви — подобное испытываешь, возясь с ребенком. Старая женщина заставила несколько раз дрогнуть его сердце. Например, сказала ему, что у себя в квартире на Кемпе она оставила умудренную опытом мать, пани Флёрковскую, которая должна была не выпустить из дома молодого Борковского, если бы тот внезапно явился. Эмануэль знал пани Флёрковскую.

Она была в концлагере, откуда вернулась с болезнью, выражавшейся в том, что пани Флёрковская постоянно бегала, все делала бегом, как этого требовали в лагерях. Эмануэль часто видел ее бегущей по улицам. В сорок пятом году, сразу же после войны, когда память о гитлеровских застенках еще была свежа, люди уступали ей дорогу с сочувствием и ужасом, но в сорок седьмом, сорок восьмом, сорок девятом, когда пережитое в лагерях стало забываться, прохожие уже только улыбались при виде бегущей женщины, а иные даже громко смеялись. Второй раз Регина Борковская заставила сжаться его сердце, упомянув о своем одиночестве. Людям, глубоко страдавшим, долго причиняют боль некоторые слова. Эмануэль все еще не мог слышать слов об одиночестве. Ведь раны были едва залечены.

— Любовь, — начал Эмануэль, — это не только проверка — чего стоит человек; ею испытывается также и общественный строй. Разве есть любовь, которой бы наш строй чинил препятствия? Этот строй был бы ничем, если бы на первое место не ставил борьбу. Борьбу за лучшую рубашку, лучшие обогреватели, за лучшего человека. Мы ежедневно зарастаем сорняками и ежедневно должны их выпалывать. Человек еще безгранично темен. В человеке есть все, и его можно повернуть любой стороной. Можно в нем раздуть чувство национальной розни и взлелеять человеколюбие. А его выбор — рознь или единство — определяет общество. Если общество ждет от человека ненависти — он ненавидит, а если любви — человек обретает ее. Никому теперь не нужны слова, которые вы слышали от своего мужа. Рознь национальная, расовая ныне не найдет у нас поживы, она чужда молодежи. Это стоит и нужно отстаивать всем нам, которые столько повидали. Вы говорите: «Я не верю». Позвольте мне в свою очередь спросить вас, во что вы верите? По-прежнему в то, что было? В кровь, слезы и страдания — до бесконечности? До конца света?

— Я допустила только одну ошибку, — произнесла она в ответ на его рассуждения. — Дело с отъездом в Израиль было давно улажено, но я все откладывала. Хотела, чтобы он получил образование. У него нигде бы не было таких условий для учения.

— Вы собираетесь?

— Да, собираюсь. Считаю, что глава нашей истории на этой земле окончена. Только солнце здесь осталось прежним. Земля, улицы, дома, люди — все переменилось, все — чужое. Порой в автобусе мне кажется, что за углом стоят прежние дома, ходят прежние люди. А за углом — развалины. Нужно стальное сердце, чтобы перенести все это.

От той поры, когда Эмануэля еще интересовали уезжавшие люди, в памяти у него сохранился один разговор. «Вы спрашиваете, уеду ли я?» — эти слова он услышал от человека, фамилии которого даже не запомнил. Запомнилось только энергичное скуластое лицо и курчавые волосы. «Нет, не поеду, здесь хочу жить и умереть. Если нельзя забрать с собой деньги, так чего же вся эта орава там ищет? Подержат их за границей в лагерях, а потом пошлют работать грузчиками. Я теперь доволен. До войны я зарабатывал семьдесят пять злотых. Мой хозяин Гофман, владелец трех кино, выплачивал мне жалованье векселями, которые доводил до опротестования. Потом стал платить билетами. Я был вынужден ежедневно продавать их, чтобы заработать на жизнь. Становился у входа в кино и ловил покупателей: «Сударь, если желаете посмотреть картину, я вам дам билетик, а вы мне дайте злотый». Такие времена не должны вернуться. Они мне совсем не нужны. Говорят, что насчет этого капитализма перебарщивают. Нет, уж если кто был когда-нибудь собственником, такого не переделаешь, напрасный труд. Я марксизма не могу осилить. Когда мне слишком долго объясняют, у меня сразу же начинает болеть голова. Но я верю в марксизм. Зачем я поеду за тридевять земель, если марксизм должен прийти за мной следом? Там, на западе, многое будет раздражать меня. Пять лет новых идей, пять лет народной Польши — не ручеек, через это не перепрыгнешь».

— Может быть, ваше решение об отъезде повлияло на его уход?

Женщина не ответила.

«Успокоится, — подумал Эмануэль среди вновь нахлынувшей тишины. — Именно потому, что так сильно страдает сегодня, она успокоится завтра. Бурные переживания быстротечны. Примирится. Останется у себя на Кемпе, раз в неделю будет обедать с молодоженами, будет яростно их поносить, но не сможет жить без них обоих, так же как теперь не может жить без сына. Подобное же произойдет и с семьей Баси. Время против такой ненависти — и это главное. Время благоприятствует любви и повелевает ей не считаться со старыми предрассудками».

С нежностью подумал он в тишине кабинета о Касе. Раньше Эмануэлю казалось, что его убивает одиночество, что ему необходима жена, дом, ребенок, что жизнь без семьи будет для него непосильной ношей. Потом, встретив Касю, в сладком тумане первых дней убедился в правильности своего предположения. Но когда туман поредел, обнаружил, что нет у него ни на грош веры в жизнь, что безнадежно перебит хребет и что он не должен, не имеет права обзаводиться семьей. Днем его отравляли мысли о бессмысленности существования, а по ночам ему чудилось, будто его кровать стоит одиноко посреди моря. В те дни он впервые столкнулся с понятием «зараженный смертью». Не зная, что с собой делать, он решил вопреки всему искать спасения в женитьбе. «Главное — не мудрствовать», — говорил он себе.

Можно скрыть свои чувства от человека, которого встречаешь раз в месяц, но не от тех, с кем находишься постоянно. Молодая жена видела, что творится с Эмануэлем. Однажды они что-то покупали в магазине. Там собралось чуть ли не пять карапузов. Один переваливался с ноги на ногу, точно подвыпивший моряк, другой стоял, серьезный и задумчивый, третий присел на корточки. Разве есть что-либо более прекрасное, чем такая орава ребятишек? Кася не могла от них оторвать глаз.

— Посмотри-ка! — сказала она. — Посмотри!

Он нахмурился, заплатил и вышел, не проронив ни слова.

«Извини, моя дорогая, — пояснил он ей на улице. — Я не смотрю на детей. Я слишком много видел их мертвыми…»

Едва произнеся эти слова, он пожалел о сказанном. Эмануэль понял, что они были оскорбительны для этой девушки, для жизни. С того дня он взял себя в руки. Вскоре они решили, что у них должен быть ребенок. Кася ни разу не напомнила ему о тех словах.

5

Грузная фигура в кресле, еще недавно полная сил, теперь выглядела точно неживая. Ни единый мускул не дрогнул на ее лице. Эмануэль молча присматривался к ней. «Неужели уснула?» — подумал он.

— Отъезд состоится через несколько дней, — вдруг встрепенулась Борковская, она говорила из последних сил; в глазах ее еще не было слез, но уже чувствовалось, что она вот-вот разрыдается. — И мне, мне хотелось хотя бы проститься с ним. Теперь вы все знаете. Не могли бы вы мне посодействовать…

Эмануэль развел руками.

— Он там, у ее родителей?

— Нет.

— А где?

— К сожалению, я не знаю более того, что вы от меня услышали.

Она поморщилась с сомнением.

— Поверьте, я ничего не скрываю. О свадьбе я слышал от одного из наших чертежников. От него я также узнал, что сразу же после свадьбы молодожены уехали в неизвестном направлении — так он сказал. Надеюсь, он сообщит мне адрес, если знает, когда я объясню ему ваше положение. А если нет, то и так найдем. Поверьте, я приложу все старания.

— Спрятался! — воскликнула она с горечью. — От меня спрятался!

— От всех! Но ведь это ребячество. Наверно, им показалось, что так будет интереснее. Наверняка где-нибудь это вычитали.

— Не от всех, — она отрицательно покачала головой, — от меня спрятался. Все-таки я не ожидала такой ненависти…

— Не может быть и речи о ненависти, — попытался возразить Эмануэль.

— Знаю, что говорю. К сожаленю, это ненависть… Значит, уеду одна. Человек всегда в конце концов сталкивается с тем, что ему внушает наибольший страх. Можно сказать, что человек знает, чем кончит, и поэтому боится своего конца. Оказывается, его не избежать. Если мой сын не оставил адреса, значит, он велит мне ехать одной.

Эмануэль не знал, что на это ответить. Они сидели друг против друга, но лица их уже потонули во мраке, в комнате стало совсем темно. Эмануэлю казалось, что старая женщина дрожит.

Она произнесла:

— Я не внесу сумрак души моей в его светлые покои, не оскверню их лучезарной молодости моей старческой горечью и памятью. Но и не облекусь в покаянные одежды и не прочту молитвы об усопших — о нем, о моем сыне…

Голос ее осекся.

— Уеду одна. Носильщик, что подаст мне чемодан, будет последним человеком на этой земле, которому я пожму руку.

Эмануэль опустил глаза. Он не осмеливался взглянуть на старую женщину.

— Не знаю, что ждет меня на чужбине, — продолжала она все тише, все более расслабленным голосом, — война отучила меня требовать что-либо. Ни здесь, на родине, ни на всем белом свете никто меня не ждет. Старость — это когда человек перестает быть кому-либо нужен. «Безлюден остров старости»… Если вы сможете разыскать моего сына, то… скажите ему, что… я желаю ему всего хорошего…

Старая женщина уронила голову на стол. В темной уже по-ночному комнате воцарилась тяжелая, невыносимая тишина. Вдруг Борковская заплакала, горько, отчаянно, как плачет человек, оставшийся один в целом мире.

Эмануэль засуетился. Но каждое его движение, направленное на то, чтобы умерить рыдания Регины Борковской, только усиливало их. Всхлипывающий плач, подобный прерывистому завыванию побитой собаки, разрывал угрюмую тишину комнаты. Рыдания накатывались волнами — старая женщина, казалось, вырывала из груди пласт за пластом душившее ее горе, наконец умолкла и замерла, сникла.

IV

1

«Есть люди, от которых все отпадает, как высохшая замазка от стекла, и есть люди, в которых все остается, как в яме с вязким дном. Я хотел бы забыть, но не могу. Ведь не хлебом единым жив человек. Здесь мне даже не с кем словом перемолвиться после работы. А кто придет навестить меня, если захвораю? Я хочу смотреть в лица, которые бы мог понять, а меня окружают — непостижимые. Они наверняка говорят совсем не то, что я в них вычитываю. Я не умею читать по этим лицам, и надо ли вообще обладать таким умением? Ведь лицо должно радовать. Разве человек живет только разумом. Другие уезжают, и я хочу уехать. Мы принадлежим к людям, которые должны остерегаться одного — воспоминаний. А как можно не вспоминать, живя на улицах, где разыгрывались все эти трагедии и которые стали как бы частицей нашей изболевшей души».

Эмануэль был теперь один. Он сидел в кресле, которое недавно занимала Регина Борковская, и еще раз перебирал в памяти ее слова. Не зажигал света, не возвращался к работе, ничего не хотел, был взбудоражен, чего с ним уже давно не случалось. И сам удивлялся степени своего возбуждения. Никто из близких не возвращался. У прислуги нашлись какие-то дела в городе, и она отпросилась на несколько часов. Ребенок спал, Каси все еще не было. Эмануэль тосковал по ней, хотел, чтобы она находилась подле него, и вместе с тем был доволен, что жена не слышала всего этого разговора и что он сможет в одиночестве прийти в себя.

Так он сидел в темноте, пытаясь освободиться от тяжести слов, которые прозвучали здесь недавно. Перед глазами все еще маячило темное лицо, грузная фигура, грубое мужское пальто и «наполеоновская» шляпа Регины Борковской. Он думал: «Если она не в силах возродиться здесь, если вся эта величественная и с таким трудом воздвигаемая действительность ничего ей не говорит, если этот многоцветный наш мир кажется ей серым, как изгородь у заставы, если не может она найти в своем сердце оправдания для чувства столь благородного, как любовь ее сына к девушке, прекрасной и достойной, если эта женщина так опустошена, то, может, и к лучшему, чтобы она омыла свои больные глаза видом новых мест. Может, и лучше, если она уедет».

Он сидел, неотрывно глядя на небо, все более темневшее, озаренное в отдалении огнями стройки — там работа шла без перерыва, строили с фанатическим самозабвением, — и предавался раздумьям. И хоть рассуждал вполне разумно, сердце все-таки болело. Слишком много судеб близких ему людей напоминала судьба Регины Борковской.

Наконец раздался звонок. Да, это была Кася. Вероятно, она уловила что-то необычное в выражении его лица, так как спросила, не случилось ли чего-нибудь.

Он ответил не сразу. Как маленький мальчишка, ходил за ней по пятам — в кухню, где она бросила на стол принесенные покупки, в ванну, где мыла руки. Потом вместе прошли в столовую, которая была превращена в детскую. Приблизились к ребенку. Он лежал тихо с открытыми глазенками. Мать перенесла его с кроватки на диван и извлекла из одеялец, пеленок, клееночек и распашонок. Малыш подчинялся этим варварским манипуляциям со спокойствием, которое дает только неведение. При этом Кася, как и все матери в мире, болтала какой-то вздор, язык любви не очень-то заботится о семантике. Наконец их создание оказалось совсем обнаженным. Новорожденная козочка была верхом совершенства и предприимчивости по сравнению с этим чудесным уродцем, у которого такие крошечные пальчики, что можно умереть со смеху, и который тем не менее был уже законченным человеком. Линии на ладошках были уже настолько четкие, что ворожеи и хироманты смогли бы определить его судьбу, если их искусство чего-либо стоит. То и дело создание открывало голубые глазки и смотрело, смотрело.

— Адам, сынок, — восклицала тогда мать и, млея от восторга, переворачивала маленькое тельце с боку на бок, точно пирожок на противне.

«Адам», — повторял про себя Эмануэль. Имя своего первородного он еще почему-то стеснялся произносить вслух. Но, оставаясь один, становился возле кроватки сына и повторял его имя, тихонько, словно кто-то мог подслушать. Он стоял тогда над малышом и без конца удивлялся. Бабушка, жена Каетана Ситека, повесила над детской кроваткой картину Тинторетто «Меркурий и три грации». Бабушка считала эту картину божественной, любая старинная картина была для нее божественной. Она принесла картину в подарок молодым и побыстрее повесила контрабандой.

2

Эмануэль еще долго стоял у открытого окна кабинета, вглядываясь в огни стройки.

Огромное мертвое море, гигантская полоса развалин, словно скопище жаб-великанов, дремавших под покровом ночи, отделяло его от места, где снова начинал расти город. Освещенная стрела башенного крана перемещалась из стороны в сторону. Перед его глазами еще стоял Адам, их создание, когда он распахнул окно, чтобы хоть на дюйм оказаться ближе к тем, кто строил. Эмануэль знал: это они были силой, которая его питала, защищала сегодня и должна была защищать завтра. Это они дали ему жену, дом, ни о чем не спрашивая, — их интересовало только, на что способны его руки. Это они изо дня в день сметали препятствия, которые Регина Борковская считала неустранимыми, вечными. Это они созидали для него родину, это они возвращали ему надежду.

Эмануэль еще долго стоял у окна. И закрыл его лишь после того, как вошла Кася и отчитала за то, что он выстудил комнату.

1951

Составитель В. Борисов

Предисловие А. Марьямова

Редактор М. Конева

Художник Юрий Васильев

А. Рудницкий

ЧИСТОЕ ТЕЧЕНИЕ

Технический редактор В. И. Беклемищева

Корректор А. В. Шацкая

Сдано в производство 12/1II 1963 г. Подписано к печати 10/VI 1963 г. Бумага 84×1081/32= 6 бум. л. 19,7 печ. л. Уч. — изд. л. 19,9. Изд. № 12/1440 Цена 1 р. 15 к. Зак. № 160

ИЗДАТЕЛЬСТВО ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Москва, 1-й Рижский пер., 2

Московская типография № 8 Управления полиграфической промышленности Мосгорсовнархоза Москва, 1-й Рижский пер., 2

Примечания

1

Перевод Д. Самойлова.

(обратно)

2

Ты мой (нем.).

(обратно)

3

Направо, налево (нем.).

(обратно)

4

«Мы не хотим, нам ничего не надо» (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • I
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  • II
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • III
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • IV
  •   1
  •   2 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Живое и мертвое море», Адольф Рудницкий

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!