~~~
С моря дул холодный, порывистый ветер, приближалась зима. Надин, поеживаясь, запахнула на груди пальто. Как всегда, она остановилась на первом повороте тропинки, откуда открывался самый красивый вид, и стала вглядываться вдаль, туда, где за острыми выступами скал небо сливалось с водой в необъятную туманно-серую зыбь. Каждый раз в такие минуты ее охватывала тоска, щемящее, почти болезненное чувство принадлежности к той земле, на которой она родилась, хотя детство ее прошло в глухом поселке и она не могла там видеть ничего подобного, тем более моря — море распахнулось перед ней, только когда она стала работать в больнице, а до того дня оно оставалось лишь картинкой, не имевшей к ее жизни никакого отношения; далекое, ослепительное и неправдоподобно голубое, оно плескалось на экране телевизора. Прежде она не знала ни крика чаек, ни соленого запаха водорослей, который теперь вдыхала жадно, раздувая ноздри, однако же все это сразу показалось ей родным и близким, точно она услышала старую колыбельную, которую ей пели в детстве и которую, повзрослев, она почему-то забыла.
Взгляд ее долго блуждал вдалеке, там, где совсем стерлась линия горизонта, а потом обратился к окаймлявшей берег сероватой песчаной полосе, и там что-то привлекло ее внимание. Нет, вовсе не привычный бег волн, которые опускались на песок и покорно гасли, и даже не навесы от солнца — под ними уже давно не видно ни души, но что-то такое как раз посередине между кромкой берега и навесами, темный силуэт, отсюда он казался крупной рыбой, а может, то был обломок судна, вынесенный на сушу приливом.
Она продолжила спускаться, не спеша, время от времени бросая взгляд в сторону темного предмета — просто из любопытства. Подойдя ближе, она разглядела в нем фигуру человека и со всех ног бросилась к берегу, в голове тут же завертелись страшные истории о бедолагах, утонувших в море, которые ей рассказывали завсегдатаи «Красного льва», — так они развлекались в обеденный перерыв, пугая Надин ужасными, подробнейшими описаниями раздутых посиневших тел, которые море то и дело выкидывало на берег, проделав над ними свою коварную работу и изменив их до неузнаваемости; и она уже боялась того момента, когда ей придется наконец приблизиться к телу человека, который лежал неподвижно, уткнувшись лицом в песок, словно стыдясь обнажить при свете дня свою исковерканную плоть.
На мгновенье ее обожгло желание повернуть назад, пусть другие найдут его, пусть другие ужаснутся этим страшным зрелищем, но потом Надин подумала, что все-таки она медсестра (хотя получила диплом совсем недавно), а не какая-нибудь там изнеженная сентиментальная девица и нельзя увиливать от своих обязанностей. Любопытство не в счет. Не в счет и сострадание, которое застряло комом в горле при виде этого безжизненного тела. Помедлив с минуту у самого края тропинки и преодолев страх, она шагнула на песчаный пляж и решительно направилась туда, где лежал человек. Она даже разулась, чтобы идти быстрее, туфли вязли в песке, это было неудобно и утомительно; она прихватила их с собой, потому что привыкла быть настороже и беречь свои вещи от воров и всяких проходимцев.
Уже в нескольких шагах от человека она заметила, что одежда его была поношенной и насквозь промокла, но при этом не похоже, чтобы ее потрепали волны. Она укорила себя за то, что сразу же подумала об утопленнике, упустив из виду гораздо менее драматичные варианты: к примеру, это мог быть какой-нибудь бродяга, улегшийся на берегу, чтобы просто-напросто вздремнуть, — вероятно, он выпил лишнего, вот и не заметил, как весь вымок от морских лобзаний. Да, не иначе, а то кому бы взбрело в голову спать в таком неудобном положении, зарывшись лицом в песок, растопырив пальцы и раскинув руки и ноги, словно тряпичная кукла или высохшая морская звезда? В крайнем случае так могли распластаться приверженцы какой-нибудь суровой религии, придавленные к земле величием их бога. Между тем нелепо было полагать, что человек тот молился, — настолько он был неподвижен; он даже не пошевелился, когда девушка наклонилась над ним и осторожно прикоснулась к его спине.
Тихонько нажав ладонью, она почувствовала, как он слегка вздрогнул: значит, он еще дышит, значит, он жив, и, осознав это, она непонятно почему до смерти перепугалась и бросилась прочь. Ноги подкашивались; она вернулась к тропинке, а вслед неслись тревожные крики чаек. Только на полпути к больнице она остановилась, чтобы перевести дух, и вдруг поняла, что выронила на бегу туфли, однако отыскать их решила как-нибудь в другой раз.
Что происходит? — недоумевала она. Почему я сбежала? Да нет же, вовсе не сбежала: если метнулась назад к тропинке, то как раз затем, чтобы в больнице позвать кого-нибудь на помощь, — вот единственное разумное поведение в подобной ситуации. И в считанные минуты ей удалось убедить себя, что именно поэтому она так поступила, ничего другого у нее и в мыслях не было и что она сразу хотела позвать на помощь. Тяжело дыша, она зашагала дальше по крутой извилистой тропке, которая поднималась вдоль отвесной скалы, чулки совсем порвались об острые камешки; то и дело она оборачивалась, чтобы с высоты взглянуть на громадную морскую звезду, распластавшуюся на светлом песке.
Наверху показались знакомые макушки больничных корпусов, вынырнувшие над кронами деревьев, и ржавый флюгер-петушок; издалека в гуще листвы уже проглядывали и стены. Еще чуть-чуть, и я на месте, думала она, входя в парк и огибая самшитовую изгородь, вот и больница: вереницы окон, забранных решеткой, портик с колоннами, которые белели на темном фоне фасада, изящная, невесомая аркада зимнего сада и ослепительный блеск его стекол в лучах утреннего солнца.
Она никогда не замечала, что лужайка такая широкая. Не чуя под собой ног, она пробежала по мокрой от росы траве, одним прыжком перескочила ступени портика и, оказавшись в холле, свернула в коридор и принялась дергать ручки всех дверей подряд, пока наконец не наткнулась на дежурного врача. И, как всегда случалось, когда ее охватывало сильнейшее волнение, с губ ее невольно срывались слова родного языка, которых тут, в больнице, не понимал никто, и уж тем более этот блондинистый врач с томным, слегка мутным взглядом; он уставился на ее шоколадное личико с недоумением и подозрительностью. В конце концов ей удалось взять себя в руки и внятно объяснить, что произошло.
Едва успев заскочить к себе в комнату за другой парой туфель, она поспешила к пляжу вместе с врачом и двумя санитарами с носилками. На повороте тропинки она остановилась, чтобы указать то место между берегом и деревянными навесами, где остался лежать незнакомец; но теперь пляж был пуст, и только светлая песчаная кромка таяла в море.
Однако Надин не сдавалась: ведь, в самом деле, не приснился же ей тот человек, она видела его собственными глазами, и он был в таком жалком состоянии, что не мог, ну просто никак не мог уйти, это невозможно. Если только, подумала она, его снова не унесли волны, но все же не решилась высказать вслух столь мрачную мысль. Нет, господа, он наверняка где-то там, поблизости; может быть, словно раненое животное, он собрал последние крупицы сил, чтобы доползти до какого-нибудь укромного места, и вот там они наверняка его найдут, если, конечно, станут искать.
Она так упорно стояла на своем, что сумела убедить врача и санитаров спуститься к пляжу. Едва оказавшись внизу, она кинулась к воде (не забыв тем не менее по пути подобрать туфли, которые обронила) и стала напряженно вглядываться в беспокойную морскую даль, взъерошенную гребешками волн, но так ничего и не увидела, и было неясно, радоваться этому или делать самые неутешительные выводы. Тем временем санитары, положив носилки на песок, кружили по пляжу в поисках пострадавшего, а дежурный врач стоял в стороне, украдкой поглядывая на часы.
Так прошло несколько минут, и врач уже собрался было положить конец бесполезным поискам, как вдруг один из санитаров заметил тень, скользнувшую между деревянными навесами, и, махнув рукой остальным, поспешил в ту сторону. Надин, второй санитар и даже врач, который перестал смотреть на часы, устремились вслед за ним, но двигались все осторожно и плавно — точно охотники, выслеживающие добычу, — бесшумно ступали по песку, и никто не проронил ни слова. Наконец увидели его: высокий, долговязый юноша, одетый во что-то темное и мокрое, поначалу они не поняли — во что.
Заметив их, юноша попятился, словно хотел убежать, однако потом пошел им навстречу, ступая медленно, неуверенно, пошатываясь и глядя на них с растерянностью и недоумением.
~~~
В постскриптуме расскажу историю, которая, возможно, заинтересует тебя не как врача, но скорее как охотника до детективов. Да, вот именно: вчера в тихую, размеренную больничную жизнь нежданно-негаданно вторглась Тайна (прости за высокопарность и позволь мне писать это слово с большой буквы) в обличье юноши со взглядом загнанного зверя — наша медсестра подобрала его на пляже.
В утреннем выпуске местной газеты уже появилась статья, где обстоятельно и в красках рассказано о происходящем, ее втиснули между прогнозом погоды и объявлением о конкурсе среди садоводов; но ведь ты теперь столичный житель, так что остерегайся читать ту статейку — я хочу, чтобы история сохранила для тебя аромат новизны, и расскажу ее во всех подробностях, какими только может располагать очевидец.
Вот как все было. Когда юношу (пишу «юноша», потому что на вид ему не больше двадцати лет) привели ко мне в кабинет, он находился в состоянии психоза. Не стану вдаваться в детальное описание симптомов, там ничего особенного; даже то обстоятельство, что пациент не отвечал на задаваемые ему вопросы и, несмотря на отсутствие патологий на физиологическом уровне, не мог произнести ни слова, — совершенно обычная вещь и легко объяснимая, речь идет о последствиях сильной психической травмы. В подобных вопросах ты разбираешься лучше меня и, разумеется, можешь подумать, какой бес меня попутал, зачем рассказывать о столь банальном случае. Повторяю, я пишу не коллеге-врачу, а любителю разгадывать загадки и распутывать хитрые дела, которому — если, конечно, в нем найдется еще капелька терпения — эта история послужит неплохой пищей для размышлений.
Словом, психоз и отсутствие речи — явления вполне рядовые, это ясно нам обоим; беда в том, что они плохо поддаются лечению, но все же не представляют научного интереса. И нас совершенно не смутило, что у пациента нет при себе никаких документов: наверняка он потерял их в пути (допустим, но в пути куда и откуда?) или, скажем, в воде, если его и вправду прибило к берегу, как утверждает медсестра. Но вот что действительно странно (сейчас в тебе должно наконец проснуться любопытство): нам не удалось найти ничего позволяющего хоть что-то узнать о юноше. Зацепиться ровным счетом не за что.
Когда санитары принесли его в больницу, он был одет во фрак — ни больше ни меньше, поверь мне на слово. Ладно скроенный фрак, но настолько изношенный и линялый, что из черного он превратился в коричневато-серый. Так скажи теперь, что привело человека во фраке на наш крохотный пляж, при том что в округе нет ни одного места, где можно было бы щеголять в вечернем костюме — кстати, при теперешней погоде это не самая подходящая одежда, — и даже самые отважные туристы сейчас ни ногой в наш Богом забытый угол. Но это еще не все! Ни на одежде, ни на обуви мы не обнаружили и следа этикеток, словно кто-то аккуратно срезал их все или, скорее, их вообще никогда там не было. Ни единого намека на отпоротую бирку, понимаешь, а внутри ботинок, на стельках, нет такого липкого прямоугольника, который обычно остается от ярлычка с названием фирмы. Ну и как тебе все это? Разве не Тайна с большой буквы?
От него ничего невозможно добиться. Дали бумагу и ручку — он не удосужился написать ни слова, точно не понимал, чего мы от него хотим. Только смотрел на меня, на молодую медсестру-негритянку, на озадаченных врачей, присутствовавших в кабинете, — смотрел огромными испуганными глазами, в которых я не мог прочесть ничего, кроме величайшего смятения. Кажется, именно так он смотрел на пляже, когда безропотно позволил отвести себя в больницу, не понимая, однако, что происходит. Знаешь, иногда бродячие собаки, подчиняясь какому-то неясному порыву, увязываются за нами на улице, а потом вдруг резко сворачивают в сторону и исчезают так же внезапно, как появились. Поведение юноши напоминало повадки этих собак. Правда, ему бы не позволили, разумеется, свернуть в сторону, и вот он здесь, в хорошей палате, под бдительным оком врачей. В конце концов, случается ведь, что приручают даже бродячих собак.
Так и вижу тебя сейчас: с огоньком в глазах, сгораешь от любопытства и от нетерпения высказать мне свои догадки. Но не торопись, мы еще далеки от развязки, когда, по традициям детективного жанра, персонажи собираются вокруг сыщика, которому удалось распутать нити сложного дела. Я еще не все рассказал тебе, а точнее, не рассказал главного.
Прежде чем пуститься в рассуждения о бродячих собаках, я отметил, что наш пациент был не в состоянии написать ни слова на предложенном ему листке бумаги. Однако спустя некоторое время, уступив, может быть, моим мягким уговорам, он взял наконец ручку и, сосредоточив на бумаге не только взгляд, но и, кажется, всю свою душу, медленно, судорожным жестом вывел несколько линий. Что же он нарисовал? Попробуй-ка, догадайся! Так и быть, скажу сам, потому что ответ настолько неожиданный и странный, что тебе он в жизни не пришел бы в голову…
~~~
Весть быстро разлетелась по больнице. И не только по больнице: вскоре после разговоров санитаров с поставщиками лекарств и благодаря одному из полицейских, которому пиво развязало язык, так что все оброненные им подробности завсегдатаи «Красного льва» подобрали бережно, словно жемчужины, — вскоре об этом знал весь город. Паренек, которого нашли на пляже, вместо того чтобы написать собственное имя или хоть что-то способное прояснить ситуацию, медленно, но уверенно вывел на бумаге контуры рояля.
Местная газета тут же подхватила любопытную новость, которая не ускользнула от внимания прессы даже в соседнем городе. Однако в больнице никто еще не подозревал, какая слава ждет нового пациента; на редкие телефонные звонки из редакций газет главный врач отвечал коротко и сухо, подтверждая истинные факты и опровергая ложные и стараясь как можно скорее отвязаться от собеседника на другом конце провода. Впрочем, и он сам, и все врачи продолжали ломать голову над этим странным случаем, в особенности их занимал рисунок, который все утро переходил из рук в руки и был объектом самых разных догадок и толкований.
Юноша нарисовал рояль, в этом сомнений не было. Именно рояль, а потом сразу отложил ручку в сторону, словно хотел показать, что ему прибавить больше нечего, — значит, этот инструмент имел для него особое значение. Кстати, музыканты ведь выступают на концертах во фраке. Окутанным тайной (а вернее, Тайной) казалось и само появление на пляже музыканта, испуганного и в полном смятении, но, по крайней мере, первый шаг к разгадке был сделан, установлена связь между фраком и фортепьяно; теперь предстояло проверить эту догадку, только бы избежать горького разочарования.
Иными словами, пациенту предложат сесть за фортепьяно, — к счастью, в больнице имелся рояль, совсем старый, правда, но все-таки «Стейнвей». Несколько лет назад его подарил какой-то благодетель, рояль откатили в зимний сад и там время от времени на нем играли во время праздников. С последнего прихода настройщика прошло меньше двух месяцев, так что, скорее всего, инструмент в порядке, нужно только стереть пыль. За это охотно взялась Надин, молодая медсестра, готовая сделать все что угодно ради пациента, которого, по ее словам, она спасла из воды.
И вот она впервые оказалась в зимнем саду одна: прозрачный купол с тонкими металлическими осями, покрытыми блестящей краской, напоминал перевернутый венчик цветка. Она не слишком хорошо представляла себе, что такое зимний сад и почему он так называется, здесь уже давно не было никаких растений, только старые, рассохшиеся плетеные кресла и несколько хромоногих столиков по углам; но она догадывалась, что в те времена, когда, судя по всему, в старинной усадьбе жили лорд и леди, в зимнем саду росли папоротники, карликовые пальмы, цвели орхидеи с продолговатыми тигровыми лепестками и в холодную пору это место заменяло хозяевам настоящий сад.
Рояль, притаился в глубине зала, на небольшом возвышении, черный и блестящий, хоть и весь покрытый пылью, — точно аэроплан. Поборов страх, Надин приблизилась к нему, два или три раза обошла вокруг, присматриваясь к чудно́му, незнакомому предмету, осторожно коснулась его ладонью, словно хотела погладить неведомое животное и приручить его; потом провела тряпкой по лакированной поверхности — не должно остаться ни пылинки, а пыли было предостаточно, и в свете солнечных лучей, бьющих через стеклянный купол, это не могло укрыться от зоркого взгляда медсестры. Натерев до блеска даже клавиши, она провела по ним кончиками пальцев, пробудив целый каскад звуков; потом расставила кресла полукругом в два ряда.
Довольная проделанной работой, она пошла сообщить главному врачу, что все готово, и решила сама зайти за пациентом. Тем временем врачи, каждый с блокнотом и ручкой, спешили в зимний сад, чтобы присутствовать на этом эксперименте.
Наконец вошел юноша в сопровождении Надин. Едва переступив порог, он вдруг встал как вкопанный и поднес руку к глазам, словно защищаясь от яркого солнечного света; потом медленно отвел ладонь, и всем стало ясно, что он смотрит на рояль, пристально, не отрывая взгляда. Врачи решили ничего ему не говорить, не подталкивать его ни к какому действию — пусть он сам, если захочет, сядет за инструмент и начнет испытание, на которое возлагались столь большие надежды. Настала тишина, все ждали, затаив дыхание, в том числе Надин: нехотя оставив своего подопечного, она тихонько присела в одно из плетеных кресел.
Он ни секунды не колебался. Под одобрительными взглядами врачей решительно направился к роялю, сел на табурет. Движения, размеренные, четкие, выдавали в нем профессионала. Так, по крайней мере, показалось присутствующим, и это вселяло надежду. Проведя пару раз по клавишам пальцами (это может сделать кто угодно, подумал главный врач, даже дрессированная обезьяна), он резко отпрянул от инструмента, снова будто ослепленный солнечным светом. Свет и вправду слепил глаза: солнце уже клонилось к закату и лучи стелились по земле низко, пронизывая вечерний воздух; кто-то опустил занавеску с той стороны, откуда било солнце.
Но и теперь что-то беспокоило его. Скорее всего, пациент не умел играть на фортепьяно и нарисовал его просто так, забавы ради — в рассеянности мы часто выводим на бумаге всякие каракули, не отдавая себе отчета в том, что́ рисуем, и рука движется сама по себе. Разумеется, именно этим проявлениям бессознательного начала нередко придают особое значение и тщательно их анализируют, но делать вывод, что юноша — пианист, пожалуй, чересчур смело и опрометчиво.
Один за другим врачи молча покинули зал и вернулись к своим обычным делам, а юноша все сидел перед инструментом, притихший и подавленный, и только время от времени — видимо, ни на что другое он не был способен — по нескольку раз нажимал указательным пальцем на одну и ту же клавишу.
Теперь в зале остались только он да Надин — сидя в неудобном плетеном кресле, она ждала, когда же наконец можно будет отвести его обратно в комнату. И все же ей не хотелось торопить его. Пусть себе на здоровье забавляется с роялем, если ему так угодно; по крайней мере, эта неуклюжая громадина хоть на что-то сгодится, не зря же она старалась, стирала с нее пыль. Правда, пусть не очень-то расходится, ведь это — если, конечно, ему еще не известно — настоящий «Стейнвей» (так сказал ей главный врач, предупредив, что обращаться с инструментом нужно бережно), и он слишком дорого стоит, чтобы позволять кому попало бренчать на нем.
Сама она тем временем углубилась в чтение журнала, который предусмотрительно захватила с собой по пути сюда, это было одно из тех глянцевых изданий, что пестрели фотографиями знаменитостей — рядом со снимками королевских особ красовались звезды эстрады и кино. Она читала жадно, с упоением, самозабвенно, с ненасытностью человека, бесконечно далекого от того мира, который казался сказочным, ослепительным и которому не ведомы тревоги и заботы наших серых будней. Она глотала статью за статьей, позабыв о больнице, о юноше, даже о самой себе, и редкие переливы аккордов, выплывавших из-под крышки рояля, почти не касались ее слуха, словно крошечные чужеродные молекулы, не способные потревожить или отвлечь ее.
Изучив журнал вдоль и поперек, она со вздохом захлопнула его и повернулась к пациенту. «Ну, пойдем. Пора», — сказала она, ожидая, что тот послушается и покорно встанет с табурета. Но не тут-то было: юноша продолжал сидеть, сосредоточенно разглядывая клавиатуру, словно пытался проникнуть в тайну, разгадать какой-то секрет. Видя, что он не слушается ее, Надин встала и поднялась на сцену. «Пора идти», — повторила она и легонько похлопала его по плечу, но, кажется, проще было сдвинуть с места статую. Надин почувствовала, что мышцы его напряжены до предела, будто и вправду высечены из мрамора, — ничто не смогло бы расколдовать окаменевшего юношу, напрасны все усилия.
«Ладно, — сказала она, потеряв всякое терпение, — в таком случае придется позвать санитаров». Она надеялась, что юноша струсит и последует за ней, однако ничего подобного: он по-прежнему сидел перед роялем, словно время остановилось, а у Надин не было других хлопот, кроме как потакать его прихотям. Ну уж теперь, подумала она, точно пора звать на помощь. И, не сомневаясь, что он, замерев перед роялем, не воспользуется ее отсутствием, чтобы удрать, она быстро зашагала в сторону ординаторской.
Уже в коридоре до Надин донеслись звуки, заставившие ее тут же повернуть обратно. Их услышала не только она одна: сначала поблизости, а потом и на других этажах больницы начали распахиваться двери, показались врачи и медсестры, все настороженно прислушивались, а потом по крытой галерее, соединявшей зимний сад с главным зданием, поспешили туда, откуда доносилась музыка, — теперь вслед за Надин шествовала вереница изумленных врачей. К ним пристроились даже несколько пациентов, даже повара со своими помощниками выскочили из кухни, и даже с верхних этажей уже спускались по дубовой лестнице больные в халатах и тапочках — словно тени, медленно, нетвердой походкой — и смешивались с этой разнородной толпой. Словом, люди со всех концов больницы стекались в зимний сад, привлеченные звуками рояля, точно стая крыс на призыв волшебной дудочки.
~~~
Да, дружище, произошло невероятное. Как я тебе писал, мы хотели провести эксперимент, только и всего, и уже готовы были поставить на этом деле крест — и вот тут на тебе! Настоящий концерт, притом высочайшего уровня, насколько я могу судить о таких вещах. Он играл, если не ошибаюсь, Моцарта, что именно — не знаю, играл потрясающе, все сидели пораженные, затаив дыхание. И держался он настолько уверенно и свободно, что я нисколько не удивлюсь, если вдруг окажется, что наш молчаливый пациент — знаменитость, пианист мирового уровня, чьи исполнения благоговейно записываются звукорежиссерами, а потом их передают по радио или раскупают меломаны в музыкальных магазинах.
Я находился у себя в кабинете, когда до меня донеслись первые аккорды, и, разумеется, тут же бросился в зимний сад, где уже были медсестры, кое-кто из врачей и даже несколько больных. Все сидели молча, боясь шелохнуться; я тоже сел, выбрав кресло подальше от остальных, в самом углу — отсюда было удобно наблюдать и за публикой, и за пианистом.
Я никогда не увлекался музыкой, ты это знаешь. В студенческие годы несколько раз случалось бывать в концертных залах, но это все из жадности до новых впечатлений, свойственной молодости. Редкие и по большей части случайные посещения не переросли в серьезный интерес, и с того дня, как я защитил диплом, музыка сама собой встала в один ряд с прочими очаровательными, но легкомысленными вещами, на которые у меня не хватало времени.
Поначалу, когда я уселся в это расшатанное кресло, мой интерес к происходящему был сугубо научным: в первую очередь я хотел проанализировать поведение пациента, не упустить ни одного симптома, ни одной мелочи, приглядеться к каждой детали, которая могла бы послужить ключом к решению головоломки. Однако спустя некоторое время (признаюсь в этом с неохотой), наперекор собственному рассудку, я закрыл глаза: пусть звуки струятся свободно, пусть катятся прозрачным, чистым ручьем. Окутанный музыкой, я забыл и о немом юноше, и об остальных пациентах — а ведь я хотел понаблюдать за их реакцией на игру, — забыл о коллегах, подчиненных… словом, обо всем, в том числе о самом себе и о тридцати годах врачебной практики. Едва я очнулся и понял это, как меня охватил жгучий стыд, точно я вор, которого застали врасплох на месте преступления.
Сделав над собой усилие, я прогнал наваждение, но, поверь мне, это было все равно что высвободиться из объятий любимой женщины. Юноша продолжал играть, сидя на табурете, — прямой, точно шест проглотил, даже, пожалуй, скованный в движениях, между тем как я, в своем блаженном неведении дилетанта, совсем иначе воображал манеру игры великих виртуозов. Плечи, шея, голова были совершенно неподвижны, словно застыли в оцепенении, и только руки сновали по клавиатуре, сначала медленно и плавно, потом с невероятной быстротой, казалось, они наделены собственной волей. Порой возникало ощущение, что не пианист играет на рояле, а, наоборот, его руки подчиняются черно-белым клавишам, вместо того чтобы властвовать над ними.
Не знаю, удалось ли мне передать свои впечатления. Как бы то ни было, с точки зрения науки они вряд ли имеют какое-то значение, и с ними мы ни на шаг не продвинемся к разгадке Тайны. Так что вскоре я перестал наблюдать за юношей и переключил внимание на слушателей. В зимний сад пришли многие из моих коллег, снова захватив с собой блокноты, которые, однако, лежали у них на коленях, ненужные и лишние, и никому даже в голову не пришло ими воспользоваться; санитары и медсестры слушали, разинув рот; больные же были словно загипнотизированы, они полностью растворились в музыке, и казалось, вернуть их к реальности невозможно.
Судя по выражению лиц, для некоторых это погружение в музыку было блаженством, для других — мукой. Среди них был один, господин Розенталь… Да, старик Розенталь. Возможно, ты его помнишь. Он попал в больницу, когда ты еще здесь работал, и, боюсь, останется надолго, хотя не стану утверждать, что лечение принесет ему пользу. Все, что нам пока удалось сделать, — это избавить его от некоторых симптомов болезни и с помощью лекарств наладить ему сон, но что касается самих причин… В конце концов, у кого хватит смелости и самонадеянности пообещать «вылечить» человека, пережившего подобное? У меня — нет, признаюсь честно; и сейчас я готов расписаться в собственном бессилии. Во время приема я держусь невозмутимо, с отменным спокойствием (или, по крайней мере, пытаюсь это делать), особенно в те моменты, когда оживают некоторые из его мучительных и тяжелых воспоминаний, и каждый раз благодарю Небо за то, что врачам строго-настрого запрещено болтать лишнее и они не имеют права разглашать историю болезни пациента.
Итак, старик Розенталь сидел в противоположном углу зала на диванчике возле стены, почти лицом ко мне и тоже в стороне от остальных. Сначала я не заметил в нем ничего необычного. Ну, конечно, он слушал сосредоточенно, внимательно, это меня ничуть не удивило, ведь я знал о его увлечении музыкой. Надо сказать, по этой причине я чаще всего всматривался именно в его морщинистое лицо, но вовсе не глазами врача, а скорее пытаясь уловить некое суждение, угадать его мнение об игре пианиста, выяснить, действительно ли это исполнение, которое настолько меня поразило, заслуживает наивысшей оценки с точки зрения человека, разбирающегося в музыке, или оно не так уж совершенно. Однако, сколько я ни смотрел на него, мне ни разу не удалось проникнуть за броню суровой сосредоточенности, сковывавшей его лицо, которое превратилось в застывшую маску.
Вечерело, зал постепенно погружался во мрак, пианист продолжал играть, купаясь в блеске лучей заходящего солнца, которые падали на сцену, словно огни прожекторов на театральную рампу. Лились звуки неторопливого адажио, похожего на ласковую колыбельную, полного кроткой нежности, и я вдруг почувствовал, как у меня сжалось сердце. Как раз в тот момент я снова посмотрел на Розенталя: по складкам его суровой маски текли слезы. Это было лишь мгновенье, почти сразу старик опустил голову на грудь, точно хотел спрятаться от моего взгляда, который, наверное, почувствовал на себе. И я тут же отвел глаза в смущении, абсолютно невозможном для моей профессии.
~~~
Знаю, доктор, вам не понять, ведь до сих пор я почти ничего не рассказывал, и к тому же у вас, врачей, есть уже готовое, научное определение человеческой души, которое вполне сгодится, чтобы объяснить причины моей немногословности. По-моему, причина ее — инстинкт, он сродни инстинкту животных, заставляющему их таиться, припадать к земле, чтобы не угодить в лапы хищнику. Притвориться камнем, понимаете? Точнее, стать камнем, потому что если во мне и остались какие-то крупицы нежности, доверчивости, то обнажить их — значит причинить себе невыносимую, жуткую боль. Но, сказать по правде, причина, по которой я скрывал от вас именно это воспоминание, совсем иная: я все время боялся осквернить, опошлить его, превратить лишь в эпизод из истории моей болезни, дело в этом. Теперь же, после тех слез, мне кажется, я должен объясниться.
Не помню, говорил ли я вам, что там, среди моих товарищей, заключенных, был мальчишка еще моложе меня, самый молодой во всем бараке. Его звали Исаак, это имя обладает для нас особым значением, ведь Исаак — сын, ниспосланный свыше, он был дан Сарре и Аврааму, когда те потеряли всякую надежду и, казалось, силы совсем покинули их. Так вот, Исаак, мой товарищ по бараку, был примерно одного возраста с этим музыкантом и тоже играл на фортепьяно. Все мы об этом знали, и всем было совершенно наплевать. Сами посудите, ну какая там музыка? У нас даже в голове не укладывалось, как подобные вещи могли еще существовать в мире.
А вот они, те люди, прекрасно уживались с этой мыслью, им хотелось удовлетворять свои так называемые духовные потребности, и, узнав, что Исаак играет на фортепьяно, они решили воспользоваться удачным случаем. Однажды вечером они устроили себе настоящий концерт на квартире у коменданта, где, ясное дело, было фортепьяно. Перед выступлением Исааку приказали как следует вымыться и на совесть почистили его от вшей, ему даже дали что-то поесть сверх пайка, чтобы он не свалился с табурета во время игры. К ночи, после всех этих приготовлений, его увели, а мы стали устраиваться на нарах.
Я, кажется, забыл сказать, что стояло лето. Да, лето, душный июль, зной давил свинцом с утра до вечера. В бараке мы держали открытым крошечное окошко, кто-то из нас то и дело подходил к нему и, прижавшись лицом к решетке, пытался вдохнуть немного прохлады. Окна квартиры коменданта тоже были распахнуты настежь; когда Исаак начал играть, мы всё слышали ясно и отчетливо. Даже не приходилось напрягать слух, — впрочем, мы вряд ли стали бы это делать, не было ни сил, ни желания. Музыка сама пришла к нам, захватила нас, хотели мы того или нет, равнодушные ко всему, изнуренные постоянным присутствием смерти.
Соната Моцарта. К.310, если быть точным. Не знаю, доктор, известна ли она вам. Раньше, в прежней жизни, я слышал ее много раз, но никогда она не вызывала во мне столь сильных ощущений. Как и вчера в зимнем саду, во время адажио у меня потекли слезы — а я-то думал, глаза мои иссохли и в них не осталось ни слезинки. Оглядевшись, я заметил, что мои товарищи тоже плачут. Все до одного. И, не сдерживая слез, позволяют литься им рекой; никому даже в голову не пришло вытереть лицо рукавом — там мы забыли, что такое стыд.
И потом, чего было стыдиться? Нет, доктор, наоборот, я до сих пор храню воспоминание об этих слезах как талисман и навеки благодарен Исааку за музыку, которую он, сын, ниспосланный Господом, играл тогда на самом дне ада, — этому мальчику не суждено было вернуться в мир живых. Благодаря музыке мы на миг перестали быть теми, кем нас хотели сделать, в кого нас заставили превратиться. И не важно, поверьте, что потом я заметил, как один из моих товарищей — прежде он занимался литературой, изучал творчество Шиллера, — воспользовавшись моментом, украл корку хлеба, которую я про запас хранил под матрасом. Да что там — корку хлеба! Если б он мог, он съел бы мое сердце; чтобы прожить еще хоть один день, каждый из нас был готов проглотить сердце своего соседа. И вот среди всего этого вдруг — Моцарт, понимаете? С его нежностью, изяществом, светлой задумчивостью…
Но не только Моцарт, с него все лишь начиналось. Судя по всему, те люди ничуть не торопились укладываться спать, да и Исааку вряд ли хотелось возвращаться в затхлый, душный барак. Он играл Шумана, Бетховена, Шопена, играл так, словно от этого зависела вся его жизнь (по сути, так оно и было), и вместе с тем свободно, легко, в совершенстве владея инструментом, как настоящий мастер, даже, пожалуй, отстраненно. И после каждого произведения они аплодировали, долго, с жаром, раскатистый шум оваций долетал и до нас. Аплодировали, понимаете? Будто и вправду на концерте. Превозносили того самого Исаака, которому на следующий день могли со спокойной совестью проломить череп. После этого, к слову замечу, театры и концертные залы я обхожу стороной — не выношу аплодисментов.
Последнее произведение, правда, было встречено гробовой тишиной. Исаак сыграл песню, завершающую цикл Шуберта «Зимний путь», там есть партия для голоса и фортепьяно. Помните ее, доктор? Старик шарманщик, в худых башмаках, еле держась на ногах, в лютую зимнюю стужу продолжает крутить ручку своей шарманки, пальцы его онемели от холода, а он все крутит, и крутит, и крутит… «Надо идти с тобой, старый чудак? Хочешь подыгрывать мне на своей шарманке?» Нет, вижу, вы этой песни не знаете, а жаль. Вы не слишком хорошо (прошу прощения) разбираетесь в музыке, а я, конечно, не умею петь… Как же тогда объяснить вам, что это за произведение? Навязчивые, бесконечные повторы квинт с пустым, абсолютно прозрачным звучанием, аккорды, лишенные плоти, — они будто отскакивают от безмолвной ледяной поверхности… Если б мертвые обладали даром речи, доктор, у них был бы именно такой голос. Отсутствие слов делало песню Шуберта еще более тревожной, превращая ее в немой напев, и вместо конкретного смысла, вместо содержания — оно обычно служит чем-то вроде опоры, соломинки, за которую можно уцепиться, — из звуков рождалась буря, пурга, которая меня подхватывала и с каждой нотой уносила все дальше. Это все равно что ходить по краю пропасти. Разумеется, со мной этого никогда не случалось, но, думаю, ощущение такое же. Мои товарищи наверняка чувствовали что-то подобное, а может быть, и те люди тоже: когда я не услышал аплодисментов, то перепугался за Исаака; по крайней мере, я бы наверняка сильно за него испугался, если б тогда был способен на такие чувства. Понимаете, эта музыка не имела ничего общего с «духовными интересами», о которых они вспоминали, как только выкраивалась свободная минута; исполненная Исааком, да еще в таких обстоятельствах, песня поражала своей невыносимой наготой.
Не знаю, насколько оправданными были мои опасения. Однако той ночью Исаак не вернулся в барак, и на следующий день я не заметил его среди обескровленных, высохших теней, которые толпились вокруг. Но вот что странно, доктор: я не могу вспомнить, вернулся он все-таки или нет, как будто его жизнь оборвалась для меня именно в тот момент, когда вслед за последним аккордом над лагерем повисла тишина.
~~~
Он не разговаривал, а на рояле играл, как бог; неудивительно, что вскоре его окрестили Немым Пианистом, причем все газеты, словно сговорившись, дали это прозвище одновременно. История была настолько необычной и сенсационной, что даже большая пресса в конце концов обратила на нее внимание, опубликовав, правда, сведения, полученные из вторых или третьих рук, поскольку начальство больницы, обязуясь соблюдать молчание относительно частной жизни пациентов, запрещало журналистам и фотографам проникать за высокую железную ограду, отделявшую клинику от остального мира.
Зато, заручившись помощью полиции, главный врач начал потихоньку выведывать у местных оркестров, театров и прочих связанных с музыкой учреждений, не пропал ли у них пианист, и, когда расследование зашло в тупик, поиски решили провести по всей стране, а затем и на целом континенте, в надежде, что из какой-нибудь далекой колыбели музыки придет долгожданный ответ, который позволит установить личность юноши.
Пока же оставалось только ждать, назначив пациенту обычный курс лечения. Главный врач сам заходил к нему дважды в день, однако лишь наблюдал за его самочувствием, которое в общем-то не вызывало особых опасений. Любые другие меры были невозможны из-за упорного молчания юноши, причем не только его рот, но и все тело отказывалось говорить — ни единого жеста, ни малейшего движения мышц, ни даже восклицания или вздоха, которые бы пролили слабый луч света на то, что происходит у него в душе. Он сидел, неподвижный, безучастный ко всем и ко всему, словно вообще отсутствовал, смотрел в стену остановившимся пустым взглядом и лишь украдкой косился на врача. И врачу приходилось прекращать этот иллюзорный, бессмысленный прием — он просил медсестру отвести юношу обратно в палату. Вскоре отпала даже необходимость поручать его медсестрам и вообще следить за ним: пациент вел себя так спокойно, что можно было позволить ему свободно ходить по больнице, однако он пользовался этой привилегией крайне неумело и как-то нехотя. Никогда не показывался в столовой, не смотрел телевизор в холле и вообще словно избегал тех мест, где собирались пациенты с не самыми тяжелыми заболеваниями, устраивая себе некое подобие светской жизни; в то же время нельзя сказать, что он совсем сторонился людей. Он не искал одиночества, но, казалось, был замкнут в нем, заперт у одиночества в плену и не мог даже представить себе иного способа существования.
И если врач не назначал ему приема, он целыми днями сидел у себя в палате, не выказывая ни интереса, ни досадливого отвращения к Надин, которая поминутно к нему наведывалась. Он не читал, не спал, он просто ничего не делал; сидел, уставившись в пространство, совсем как в кабинете у главного врача, отсутствующий и безразличный, и это приводило в отчаяние весь больничный персонал.
Однако каждый день, в час, когда тени от предметов становились гуще и длиннее и на эти широты спускались — как всегда, слишком рано — осенние сумерки, пациент покидал палату и вниз по лестнице шел в зимний сад, где, притаившись, его ждала черная громада рояля, тихо мерцая в гаснущем свете дня. Почти всегда в плетеных креслах уже сидело несколько слушателей, но он не обращал на них внимания: проходил к сцене, не смотря по сторонам, взгляд прикован к роялю; даже во время игры он не отрывал глаз от клавиш, словно все пространство мира свертывалось для него в сверкающую полосу слоновой кости.
Он не смотрел ни на кого, зато за ним наблюдали с пристальным, неустанным вниманием. Среди слушателей, устроившихся в плетеных креслах и скрытых полумраком, всегда был хотя бы один врач, которого — гораздо больше, чем Шуман и Бетховен, — интересовало поведение пианиста, все мельчайшие подробности (эти подробности записывались в блокнот). Не пропускала выступлений и Надин: пациент казался ей таким хрупким, ранимым и беззащитным, что его нельзя было оставить ни на минуту, хотя ничто вокруг не предвещало опасности… Ее жизненный опыт, правда, подсказывал обратное, вселив в нее боязливое недоверие ко всем и ко всему, так что даже в больнице, где обстановка была в общем-то надежной и спокойной, она старалась вести себя осторожно.
Днем, едва удавалось улучить свободную минутку, Надин бежала в зимний сад включать обогреватели: ни за что на свете она не позволила бы своему пациенту так долго находиться в холодном помещении, да еще вечером, и к тому же осенним. И уж разумеется, она не допустит, чтобы он портил зрение, играя в темноте; после того как два раза концерт проходил в сумерках, она принесла лампу и поставила ее на крышку рояля — светильник с нарядным абажуром, который взяла в свободной палате. И пока юноша устраивался на табурете, Надин на цыпочках поднималась на сцену и зажигала лампу. Она ступала настолько легко и бесшумно, казалось ей, что пациент даже не подавал виду, будто замечает ее, и она гордилась собой, однако огорчилась, когда однажды, прежде чем сойти со сцены, внимательно вгляделась в его лицо, напрасно пытаясь уловить во взгляде хоть слабый проблеск благодарности.
И все-таки мало-помалу стараниями Надин зимний сад преобразился, ей удалось привнести туда уют, которого не хватало раньше, ведь сад подолгу пустовал, холодный, неприветливый, мрачный, и только пауки ткали там свою паутину, развешивая сети под стеклянным куполом и между оконными переплетами. Врачи и медсестры, которые прежде смотрели на нее свысока, теперь только руками разводили, восхищаясь результатом ее усилий, а главный врач лично поблагодарил Надин: она вернула зимний сад к жизни.
Тем не менее он по-прежнему казался Надин неуютным, лишенным человеческого тепла. Ну какая там гостиная! Настоящая пещера, логово гигантского зверя, который, затаившись на сцене, выжидал, когда придет время вновь выпустить на волю свою шквальную, тревожную мощь. Звуки покоились там, внутри, дремали, запертые в блестящей черной шкатулке, пока пианист не будил их своим прикосновением, метнув к самому куполу дикие вихри сорвавшихся с цепи нот. Не то чтобы она любила ее, эту музыку; она, пожалуй, предпочла бы что-то более легкое и приятное на слух, более человеческое, близкое, земное, что могло бы стать фоном к беседе, как те незатейливые популярные мелодии, которые звучали в «Красном льве», развлекая посетителей. В этой же музыке, напротив, не было ничего человеческого, она завладевала сознанием, беспощадно изгоняя оттуда всякую мысль, и, подчиненный ее воле, ты больше не мог болтать с коллегами, невозмутимо листать журнал, блуждать по лабиринтам кроссвордов — чем бы ты ни занимался, ты должен был бросить все, покориться, позволить волнам звуков подкидывать тебя вверх, швырять из стороны в сторону, жонглировать тобой, как им вздумается, — точно на американских горках; или, наоборот, погружать тебя в потаенные глубины сладостной, болезненной тоски, от которой ноет душа и нет уже никаких сил вынырнуть на поверхность. Каждый раз, когда раздавался сухой щелчок крышки рояля, которую открывали беспокойные, жаждущие звуков пальцы пианиста, Надин охватывало то же самое желание исчезнуть, бежать со всех ног, которому она безоглядно подчинилась тогда утром на пляже. Однако теперь она продолжала сидеть, словно вросла в свое плетеное кресло, и, когда пациент принимался играть, она невольно подчинялась ритму музыки, тихонько отстукивая по подлокотникам рисунок фразы кончиками крашеных ногтей.
~~~
Боюсь, теперь мне уже почти нечего добавить к Истории Немого Пианиста — с тех пор как она стала всеобщим достоянием, журналисты уснастили ее таким обилием подробностей и деталей, что я, порой удивляясь самому себе, с жадностью читаю газетные статьи в надежде на непонятно какое озарение. Как ты успел заметить, фотография нашего героя красуется на всех передовицах. Я долго колебался, прежде чем дать согласие на ее публикацию в прессе, несмотря на настоятельные просьбы. В конце концов, видя, что все другие попытки внести в ситуацию ясность так ни к чему и не привели, я решился на этот шаг: вдруг кто-то да узнает юношу. В общем, мы положились на удачу — довольно грубый способ разгадки Тайны, у Эркюля Пуаро нашлось бы множество возражений, и, наверное, даже ты осуждаешь такую позорную капитуляцию серого вещества. Однако я сомневаюсь, что знаменитому детективу удалось бы распутать подобное дело, прибегая лишь к методу дедукции. Нет, дорогой друг, здесь действительно цель оправдывает средства, хорош любой способ, если он доказывает свою эффективность; можно пожертвовать принципом неразглашения истории болезни пациента и, не мучаясь угрызениями совести, положить ее на алтарь высшей необходимости.
Словом, остается только ждать, положившись на волю Всевышнего. А Немой Пианист между тем продолжает давать концерты, и каждый вечер в зимнем саду собирается небольшая группа преданных слушателей. Заметь, небольшая группа, которая не имеет ничего общего с толпой врачей, санитаров и возбужденных больных в тапках, сбежавшихся в первый вечер на звуки рояля. Теперь концерты уже не в диковину, и коллеги — за исключением твоего покорного слуги и медсестры Надин, — кажется, полагают, что можно потратить время с куда большим толком, а пациенты довольствуются тем, что лишь рассеянно прислушиваются к далеким отголоскам музыки, которые долетают до них в холле во время партии в бридж, или на минутку останавливаются у порога зимнего сада, если им вдруг случается проходить мимо.
Да, друг мой, много званых, но мало избранных. Под обтрепанным знаменем обитателей рая (но рай ли это? порой я сильно сомневаюсь) вышагивают персонажи, совсем не похожие друг на друга, и самый колоритный из них — без сомнения, графиня Х. Буду, с твоего позволения, называть ее так, чтобы, во-первых, с помощью этого веками проверенного литературного приема слегка зацепить твое любопытство и, во-вторых, хотя бы в данном случае соблюсти строгий принцип конфиденциальности. Ты с ней не знаком; судя по всему, ее хваленая красота в молодые годы — только присказка, пустые слова, а двойная фамилия, в которой нет буквы «Х», затейливым образом сплетает знаменитый итальянский род — а я-то думал, он угас еще несколько веков назад, — с польскими аристократами, чья фамилия совершенно непроизносима. Не раз я задавался вопросом (который так и остался без ответа), насколько все это правдоподобно.
Как бы то ни было, несколько лет назад эта знатная дама разом лишилась мужа и имущества и с тех пор страдает неврозом, приправленным галлюцинациями и спиритическими маниями. Улавливаешь суть? Некое подобие религиозной веры, совершенно путаной и вместе с тем непоколебимой, замешенной на восточных философиях, астрологических теориях, парапсихологии и, разумеется, постоянных контактах с потусторонним миром; особенно часто графиня общается с покойным мужем, чей голос непрерывно нашептывает ей что-то на ухо, посвящая супругу в свои замогильные тайны, будоражащие ум. Итак, каждый вечер наша графиня ровно в назначенный час появляется в зимнем саду, разодетая, точно примадонна Ла Скалы или Ковент-Гардена, и вся увешанная драгоценностями (наверняка фальшивыми; настоящие она, скорее всего, продала, чтобы кое-как свести концы с концами). Вот так, во всеоружии, она приходит в зимний сад, усаживается в кресло прямо под носом у пианиста и слушает, закрыв глаза и покачивая головой в такт музыке. В такие моменты она напоминает шамана в состоянии транса, и кажется, вот-вот начнется ее экстатическое путешествие в мир духов; я бы ничуть не удивился, если б она поднялась в воздух и продемонстрировала нам феномен левитации, плавно возносясь под самый купол.
Старик Розенталь, напротив, с виду ничем не примечателен. Проскальзывает в зал будто бы тайком, украдкой, одетый в видавший виды спортивный костюм, устраивается на своем излюбленном диванчике в углу и весь концерт сидит там, тише воды ниже травы. После того первого вечера он ни разу не плакал (знаю это наверняка, потому что постоянно за ним наблюдаю), однако я не уверен, что игра пианиста влияет на него благотворно. Между тем Розенталь не пропускает ни одного концерта, а запретить ему ходить в зимний сад — просто жестоко; и я не запрещаю, по крайней мере пока. У меня в кабинете, на приемах, он теперь часто говорит о музыке и о нашем пианисте, которого называет не иначе как «ниспосланным свыше» — такое сравнение меня настораживает, сам понимаешь, но, с другой стороны, оно, вероятно, поможет ему освободиться из плена воспоминаний, сбросить с плеч их каменную глыбу.
Кстати, вчера в зимнем саду произошло кое-что любопытное — в газетах такого уж точно не прочитаешь. Я вроде бы говорил тебе, что наш пианист никогда не подавал виду, что присутствие слушателей ему приятно или же, наоборот, обременительно. Он просто не замечает людей в зале, словно их не существует вовсе, — так мне казалось раньше. Однако вчера, подойдя к инструменту, как обычно — то есть проплыв, точно лунатик, мимо рядов кресел, не глядя по сторонам, — он, вместо того чтобы сразу начать играть, неподвижно сидел на табурете, сложив руки на коленях, и как будто чего-то ждал. Вдова графа Х. уже приготовилась слушать и закрыла было глаза, но ей пришлось вернуться к действительности, и напрасно она бросала на пианиста взгляды, полные укоризны. Я не мог понять, почему он медлил и вот уже несколько минут выжидал перед открытой клавиатурой, заставляя присутствующих нервничать. Обернувшись, я увидел старика Розенталя: как раз в тот момент он появился на пороге зимнего сада, запыхавшийся, смущенный собственным опозданием; с большой поспешностью он устроился где-то в углу. Тогда, только тогда пианист начал играть. Он даже не посмотрел в сторону зала, так что не спрашивай меня, как мог он заметить вошедшего Розенталя и то, что прежде старика не было на месте. Но поверь мне на слово, все происходило так: юноша ждал именно этого слушателя и без него не начинал концерта.
~~~
Я узнал его сразу, как только увидел фотографию. Особенно глаза, их ни с какими другими не спутаешь. Однако я не помню его имени — если я вообще знал, как его зовут. Разумеется, сложно удержать в памяти имена всех одаренных молодых людей, которые через меня проходят. Но глаза запомнились, и его странное поведение тоже.
Стоял осенний вечер, вот примерно как сейчас. Небо чистое, я хорошо это помню, и дул такой сильный ветер, что, вместо того чтобы пройти через Фрайунг напрямую, мне пришлось пробираться окольными путями, прячась за стенами домов. Наконец, с Божьей помощью, я вошел в крытую галерею, которая ведет к Херренгассе, и под защитой ее мощных сводов добрался целым и невредимым до кафе «Центральное», где у меня была назначена встреча с одним из клиентов — знаменитым певцом, мы хотели согласовать некоторые детали договора. (Обратите внимание: в телефонном справочнике можно легко отыскать номер кафе «Центральное» на Херренгассе.) Я вошел внутрь и осмотрелся, оглядел мраморные столики, расставленные вокруг колонн, но моего певца пока не было. Тогда я попросил официанта усадить меня подальше от фортепьяно: во время делового разговора ничто не отвлекает так, как музыка, особенно если по клавишам бренчит какой-нибудь захудалый тапер — знаете, из тех умельцев, которые теперь наводнили все кафе. Официант проводил меня к столику в глубине зала, выбрав место более или менее спокойное; я поблагодарил его и сел ждать, заказав аперитив. Только несколько минут спустя — лучшего занятия все равно не нашлось — я начал прислушиваться к музыке и, к своему изумлению, заметил, что в кафе звучали не навязшие в зубах вальсы, которые везде и повсюду игрались в угоду туристам и сентиментальным венцам, но (явление редкостное и невероятное) Лист, одно из самых сложных и виртуозных его произведений; среди пианистов лишь единицы — причем почти со всеми ними я знаком лично — способны одолеть его, да и то не каждому удается сыграть по-настоящему. По уровню исполнения я догадался, что вместо убогого халтурщика, нанятого владельцем кафе, за инструментом сидит знаменитый музыкант, который решил размяться после очередного бокала вина или, может быть, порисоваться перед хорошенькой женщиной, — само собой, у меня в голове уже вертелась пара имен. Но сколько я ни смотрел, со своего места никак не мог разглядеть виртуоза — его скрывал целый лес колонн, да к тому же полумрак, который едва ли мог рассеять скупой, притушенный свет свисавших с потолка абажуров, они отбрасывали на мраморную поверхность столиков тысячи разноцветных мерцающих бликов.
Я заметил, что публика в кафе притихла. Официанты, которые и без того бесшумно скользили между столиками, теперь, казалось, ступали на цыпочках; шелест разговоров прекратился, все умолкли, а те из посетителей, кто был погружен в чтение, не осмеливались даже перевернуть страницу книги или газеты. Совершенство для меня не редкость, я к нему привык, живу с ним, так сказать, бок о бок и не заискиваю, не раболепствую перед ним, словно какой-нибудь жалкий обыватель. Послушав еще немного и бросив взгляд на часы, чтобы понять, насколько сильно опаздывал мой несобранный клиент, я встал и направился к фортепьяно.
Когда я приблизился, он еще продолжал играть, и мне были видны только копна растрепанных волос и крепкие, сильные руки — пальцы бегали по клавишам быстро и уверенно. Я оставался стоять у него за спиной (зная, что до конца произведения всего несколько тактов), пока эхом не отзвучал последний аккорд; затем настал миг тишины, которая взорвалась аплодисментами, пылкими, взволнованными. Молодой человек опустил руки на колени и медленно повернулся в мою сторону — да, совсем еще мальчик, ему даже, наверное, не было и двадцати, и как только я увидел его лицо, то понял, что никогда раньше его не встречал.
Я снова посмотрел на часы. Было ясно, что мой певец задерживается по каким-то непредвиденным обстоятельствам, поэтому я решил воспользоваться случаем и познакомиться с молодым пианистом. Он заинтересовал меня, очень заинтересовал — прежде всего, разумеется, с сугубо профессиональной точки зрения; а потом оказалось, что с ним можно и отвести душу.
Я представился, полагая, что мое имя ему небезызвестно, пригласил сесть за столик, заказал две «Кровавые Мэри» и похвалил его игру, не слишком, однако, рассыпаясь в любезностях (с молодыми музыкантами лучше быть сдержанным, а не то потом они задирают нос, становятся совершенно невыносимыми и с ними невозможно уладить ни одно дело), и расписал в красках блестящую карьеру, которую он мог бы сделать, если б только доверился мне, ведь я знал как свои пять пальцев весь музыкальный мир и искренне верил, что моя жизненная миссия — помогать молодым талантам пробиваться к славе. Он слушал очень внимательно, потягивая коктейль. Уверяю вас, он не был немым и, более того, довольно бегло говорил на моем языке, хотя этот язык для него чужой (если не ошибаюсь, он поляк или румын). Но все-таки он в основном слушал и держался скромно, что, надо признаться, делало ему честь.
Разумеется, я в конце концов пригласил его поужинать в известном ресторане на Штефанс-плац — помимо вкусных блюд, безупречного обслуживания и вида на купол кафедрального собора, покрытый цветными росписями, ресторан имел еще одно несомненное преимущество: он находился всего в двух шагах от моей квартиры. Когда мы шли по Грабен, ветер задул с такой силой, что я невольно прижался к юноше и даже взял его под руку — то ли чтобы защитить его, то ли чтобы самому укрыться от непогоды. Он, кажется, не возражал, хотя, когда я разговаривал с ним, он все время смотрел прямо перед собой, словно нарочно не глядя в мою сторону, — не мог оторвать глаз от Колонны чумы, которая возвышалась впереди, маня хитроумными очертаниями и пышностью барочных аллегорических фигур.
В ресторане я снова попросил столик где-нибудь в углу, отказавшись после недолгого раздумья от места с видом на собор — юноша и так вдоволь налюбовался им по дороге сюда. Мы ведь пришли в ресторан поговорить, познакомиться, поближе узнать друг друга, а не восторгаться панорамой города; так я ему и сказал, и у него не нашлось возражений против столь веского и разумного довода.
Вы, наверное, понимаете, что для такого человека, как я, сидеть за столом с именитыми артистами и музыкантами — вещь совершенно обычная. Это уже не вызывает во мне сильных эмоций. Однако в тот вечер, услышав, как он играет — точно бог, отрешенно и владея инструментом с каким-то неземным совершенством, — у меня гора с плеч свалилась, когда я понял, что он существо из плоти и крови. Вот, к примеру, он ел хлеб, и на хлебе оставались следы его зубов. Зубов, к слову замечу, ровных и белоснежных, как жемчуг, — такие нечасто встретишь среди потомков крестьян, насквозь пропахших чесноком и картошкой: этот запах преследует их даже в святилищах искусства, концертных залах. Видели бы вы, как он опустошил тарелку с закуской — словно не ел несколько дней подряд. Словно ест первый раз в жизни. Одно удовольствие смотреть, как он с жадностью кролика поедает салат или выбирает десерт, вчитываясь в меню с видом толкователя ученых текстов…
Короче говоря, мы вышли из ресторана друзьями, такое в моей работе редко случается, даже когда выпадает случай пообщаться с самыми талантливыми и обаятельными из моих протеже. Само собой, я пригласил его к себе (нам предстояло обсудить еще очень многое), и мы вместе свернули на Шёлатернгассе, шагая вдоль темной каменной вязи собора.
Поворачивая ключ в замке, я мысленно поблагодарил певца за то, что он не пришел на встречу. Видимо, я выпил лишнего, не стану отрицать, хотя обычно не позволяю себе таких вольностей, да и с незнакомцами держусь настороже. Я слышал всякие истории, юноша мог запросто оказаться бандитом и напасть на меня, как только мы войдем в квартиру, а потом сбежать, прихватив столовое серебро, а я бы остался лежать на полу в луже крови. Случается и такое, притом слишком часто, люди злы, и никакие меры предосторожности не спасают.
Но к счастью, все шло прекрасно. Юноша молча сидел на краю дивана, я устроился рядом, плеснув в стаканы виски. Мне еще столько всего нужно было рассказать ему, столько планов вертелось у меня в голове, и, непонятно почему, хотелось распахнуть перед ним душу — это желание было настолько сильным, что я не мог сдержаться, и, когда колокол собора пробил два, мы все еще сидели на диване, я говорил, он слушал. Боюсь, тогда я открыл ему все, абсолютно все, ничего не утаив, и не только раскинул перед ним во всем блеске свой павлиний хвост, хвастаясь профессиональными успехами и дружбой со знаменитостями, выставляя напоказ изощренную порочность светского льва и бравируя ею, но и исповедался перед ним, упиваясь собственным мазохизмом, приподнял завесу над самым сокровенным и потаенным, что есть в моей жизни, — от полного разочарования в любви до воспоминаний о далеких ужасных годах учебы в колледже. Я проникся к нему таким доверием, что даже показал фотографию матери — святого, небесного создания, чей светлый лик и ангельские черты я тщательно оберегал от посторонних глаз, — и попытался передать то чувство пустоты, которое появилось в моей душе после ее смерти, наступившей вслед за долгой болезнью, периодом мучительно-сладостным для меня. Словом, я рассказал ему все что было на сердце, открыл все мысли, страхи, сомнения; мне даже показалось, что этот чужой, незнакомый мальчик способен залечить мои раны, лишь погладив меня по голове или свернувшись калачиком, словно ласковый кот, у меня под боком.
Однако ничего подобного: он по-прежнему неподвижно сидел на краю дивана и ни словом, ни жестом не реагировал на мои откровения. Правда, когда посреди этого длинного разговора я сам решил попробовать сдвинуть дело с мертвой точки и взял его за руку, то с облегчением и радостью заметил, что он не попытался отнять руки. Этот знак сочувствия вселил в меня надежду, и я стал уговаривать его переночевать у меня: час был поздний, пора спать, и я с удовольствием уложил бы его в мягкую постель, на удобную кровать, достойную такого юноши, как он. Он не выразил согласия и не отказался, только пристально посмотрел на меня — прежде он избегал этого делать. У него был странный взгляд, странный и грустный, и я, непонятно отчего, смутился.
Я спросил, не хочет ли он выпить еще, он покачал головой. Тогда я забрал со стола пустые стаканы — на дне медленно подтаивали льдинки — и пошел на кухню, чтобы взять из морозилки новую порцию кубиков. Казалось бы, минутное дело. Но когда я доставал лед, послышался стук входной двери — дверь тихонько хлопнула, точно кто-то осторожно открыл ее и почти бесшумно затворил за собой. Я поспешил в гостиную. Комната была пуста, и никаких следов молодого пианиста. Понимаете, это неблагодарное чудовище улизнуло, даже не попрощавшись, а ведь я накормил его ужином и потратил свое время, убил на него целый вечер. И можно ли после этого сомневаться в том, что люди злы?
~~~
Когда фотографии пациента стали появляться на страницах журналов и газет, медсестру Надин охватили изумление, растерянность и жгучее любопытство. Никогда в жизни она не могла предположить, что ее серые будни скрасит встреча с людьми, населявшими другой мир, и кто-то — так хорошо ей знакомый — совершит невероятный прыжок из ее мира в тот, другой. Со священным трепетом она собирала все выпуски, в которых была его фотография; не в пример врачам, вырезавшим из журналов нужный материал для пополнения архива, она хранила не вырезки и клочки, нет, а всю газету целиком, смысл заключался именно в этом: видеть застенчивое и растерянное лицо ее пациента на одной странице с фотографией какой-нибудь герцогини или рок-звезды.
Тем не менее даже после этого удивительного преображения Немой Пианист оставался человеком из плоти и крови и как ни в чем не бывало разгуливал по больничным коридорам; это настолько потрясло Надин, что она и не пыталась понять, как такое возможно. Однако факт был налицо. И ей пришлось воочию убедиться в реальности этого персонажа, до которого даже можно было дотронуться — в общем-то Надин часто до него дотрагивалась, но теперь уже не так, как в первые дни, без прежней ловкости, проворства и профессиональной сноровки. Когда она проводила бритвой по этому знаменитому лицу (пациентам запрещалось бриться самостоятельно) или прицеливала иглу шприца, в котором было лекарство, прописанное врачами, у нее слегка тряслись руки. В такие моменты ее щеки вполне мог бы заливать румянец, будь у нее светлая кожа. Каждый раз, когда он переводил на нее взгляд — а такое, сказать по правде, случалось крайне редко, — она начинала смотреть в пол, опускала глаза, и все же этих крошечных волнующих событий хватало с лихвой, чтобы скрасить ее дежурства, и именно о них она размышляла потом в тишине своей комнаты перед сном.
Но в ту ночь мысли ее были вовсе не безмятежными, и напрасно она пыталась заснуть, ворочаясь в кровати. Одна из медсестер случайно обронила, что поиск сведений о пианисте постепенно приносит плоды, — она заметила это мимоходом, совершенно не подозревая, какая буря поднимется от ее слов в душе Надин. Сначала Надин не поняла о чем речь: никогда бы она не подумала, что публикация фотографии в газетах может «приносить плоды»; фотография в газете представлялась ей пределом желаемого, чудом, о котором остается лишь мечтать. Врачи решились прибегнуть к помощи прессы, напомнила медсестра, чтобы установить личность юноши, и самое ужасное, что действительно пришло несколько писем из самых разных уголков страны и даже из-за границы, — значит, нашлись люди, которые узнали его лицо, и их показания могут навести на верный след. Но к сожалению (медсестра сказала именно «к сожалению»), все эти сведения слишком расплывчаты и мало относятся к делу, в основном пишут не по существу, и никто еще толком не смог с уверенностью сказать, что же за человек скрывается под обликом Немого Пианиста, ставшего с недавних пор знаменитостью. Но без сомнения, рано или поздно среди потока бесполезных писем непременно попадется то, которое прольет свет на всю эту историю, нужно только набраться терпения и ждать.
Именно эти слова сильнее всего взволновали Надин и вселили в ее душу смятение. Расставшись в коридоре с медсестрой, она захотела еще раз зайти в комнату к юноше, хотя никакой необходимости в этом не было. Ей просто нужно было убедиться, что он по-прежнему там, несмотря на неуместное усердие журналистов и начальства больницы. Однако стоило ей только подойти к двери и взглянуть на струившийся из-под нее узкой полосой свет, как все тревоги и опасения рассеялись. Пациент имел обыкновение не выключать лампу допоздна, и Надин всегда было любопытно узнать — почему. Он не читал, это точно, хотя главный врач, пытаясь выяснить хотя бы его национальность, попросил отнести к нему в комнату книги на самых разных языках; да и вряд ли он проводил эти часы, предаваясь воспоминаниям, — судя по всему, прошлое было для него чистой доской, с которой осыпались даже крошечные следы мела. Кто знает, может быть, это музыка не давала ему уснуть. Такое случалось и с Надин: стоило ей услышать новую песню, как навязчивый мотив начинал крутиться в голове без остановки и никак не удавалось его прогнать, а для него уж тем более это не редкость, ведь он сам играет музыку, и притом такую сложную, непостижимую, вот потом и сидит, обдумывает ее ночами, иначе и быть не может.
Лучше не тревожить его, подумала она и, немного успокоившись, пошла к себе в комнату, которая находилась в маленькой мансарде на верхнем этаже, — скорее всего, в прежние времена, когда тут жили лорд и леди, в мансарде обреталась прислуга. В комнате взгляд ее тут же упал на фотографию Немого Пианиста, которую она приколола на самое почетное место: рядом висел календарь с пейзажами Озерного края и пестрели снимки ее любимых певцов и кинозвезд. С каким-то странным чувством ревности она сорвала фотографию со стены и спрятала в ящик стола, подальше от посторонних глаз: в комнату никто не заходил, это правда, но осторожность никогда не помешает.
Уже лежа в кровати, Надин поняла всю нелепость своего поступка. Наружность ее пациента была прекрасно известна всем, как в больнице, так и за ее пределами, и напрасно питать иллюзии и думать, будто пациент принадлежит ей одной, ведь его фотография уже успела стать всеобщим достоянием, и скоро в нем признают венгерского графа, или сына техасского нефтяного магната, или кого-нибудь еще из далекого, дивного мира грез — недоступного и почти сказочного персонажа, с которым Провидение сыграло шутку, забросив его сюда, в мир обычных людей, и лишь по недоразумению он недолго пожил среди них. Напрасно предаваться мечтам и надеяться, что он останется в больнице, в то время как на вилле, или в замке, или в роскошной квартире на последнем этаже небоскреба его ждут лучшие врачи и целый отряд обворожительных медсестер, и друзья-знаменитости будут навещать юношу, скрашивая его дни. Будущее рисовалось ей то мрачным, то, как теперь, когда ее вдруг охватило сострадание и чувство бескорыстной самоотверженности, — сияющим и лучезарным, но, как ни крути, нереальным и слегка фантастическим. Ведь, по правде говоря, юноша не походил ни на графа, ни на сына нефтяного магната, хотя, конечно, был совсем из другого теста, нежели она, выросшая в глухом поселке и привыкшая на всем экономить. Надин подозревала, что он не принадлежит ни к какому классу и оторван от любой социальной среды: непонятно, каким ветром занесло его сюда. Он будто с неба свалился — словно метеор, осколок далекой звезды, и точно так же он вдруг возьмет да исчезнет, растворится без следа в чужой и чуждой галактике, поразив даже богатое воображение ненасытных читательниц светских хроник.
Огорченная этими мыслями, Надин заснула всего на несколько часов и спала беспокойно, урывками, то и дело просыпаясь. На рассвете ее разбудил тусклый серый свет, который сочился через узкое окошко: она забыла задернуть шторы, но теперь это уже не имело значения. Лежа под одеялом, она смотрела на прямоугольник неба, такого пустого и блеклого, что было неясно, в какой точке земного шара находишься, и только чайки, мелькая в проеме, напоминали о близости моря. Провожая их взглядом и следя за тающими в воздухе кругами, которые описывали птицы, она снова вспомнила вчерашние слова медсестры, встала и подошла к окну. Если приблизиться к стеклу вплотную, прижаться лицом к холодной поверхности, то видна извилистая дорожка, ведущая через лужайку к главному входу. По этой дорожке, она знала, скоро пройдет почтальон, простодушный старик — ей случалось переброситься с ним парой слов у стойки «Красного льва», — который теперь обратился вдруг в зловещего гонца. Как знать, может быть, именно сегодня утром он принесет в своей сумке, переброшенной через плечо, среди обычных конвертов то решающее письмо, которого ждало циничное начальство…
~~~
Так на чем я остановился? Ах да, на избранных. Кое с кем из них мне хотелось бы познакомить тебя поближе, если соблаговолишь хоть мысленно составить мне компанию на одном из наших музыкальных вечеров; окинь взглядом плетеные кресла, которые Надин изо дня в день старательно расставляет ровным полукругом и которые после каждого концерта стоят как попало — работа безалаберной кучки избранных. Среди них есть, например, мистер Браун, в прошлом бухгалтер, он болен психозом. Для каждой мелодии, то есть последовательности нот, он находит соответствующую ей последовательность цифр и аккуратно записывает их в ряд на листке бумаги. Правда, пока мне не удалось уловить принципа, по которому он выстраивает эти цепочки соответствий. Загадочная малышка Лиза, похожая на ангела с полотен фламандских живописцев; она безразлична ко всему, кроме музыки, как выяснилось за последние несколько недель. Наконец, миссис Дойл (о ней мне совсем не хочется писать)… Словом, перед тобой горстка людей с пошатнувшимся психическим здоровьем, которым каждый вечер звуки рояля приносят спасение, избавляют их от страданий или, наоборот, еще глубже погружают в сладостную пучину болезни.
Сладостность болезни: странное, казалось бы, словосочетание, однако в нем заключена истина. Я открыл его для себя недавно, наблюдая за моими пациентами вчера вечером, когда Немой Пианист играл нам (или неизвестно кому) Шопена.
Да, вот именно, Шопен… любимый композитор учительниц музыки и девиц из добропорядочных семейств — особей, которые нынче находятся на грани вымирания. Благодаря молчаливому юноше, а также Розенталю, просветившему меня относительно творчества Шопена, я теперь лучше понимаю особенности его стиля. Не бойся, я вовсе не собираюсь надоедать тебе длинными и нудными дилетантскими рассуждениями; мне просто хотелось подчеркнуть одну деталь, на которую раньше я, кажется, не обращал твоего внимания: пациент исполняет весь свой огромный репертуар, совершенно не пользуясь нотами. Понимаешь, он играет по памяти, притом играет бесподобно, ни разу не сбился, не замешкался, не взял неверного аккорда. Но это далеко не все. Смысл того, что я хочу сказать, лежит гораздо глубже, и я еще не объяснил, что́ на самом деле происходит во время его выступлений. Видишь ли, когда наш феноменальный пианист садится за рояль, возникает впечатление, что он не просто исполняет то или иное произведение, но творит его, извлекает из пустоты, небытия или, если угодно, призывает из далекого, недосягаемого царства духов — почти так же, как древние греки и римляне вызывали из подземного мира бесплотные тени умерших, которые возвращались к жизни, напившись черной дымящейся крови жертвенных животных. В нашем же случае (хотя разница, по сути, невелика) заклинатель духов, пианист, насыщает тени собственной кровью, питает собою, своей жизненной силой звуки-призраки, которые заполонили его ум и стремятся вырваться на свободу, получить краткое, эфемерное воскрешение.
Прошу тебя, не насмехайся. Знаю, ты думаешь, что я слишком увлекся и дал волю фантазии. Признаться, на это сравнение звуков с обитателями царства теней меня натолкнули метафизические измышления графини Х. Не то чтобы я принимал их на веру, но, боюсь, в какой-то степени попал под их влияние. Ясно, что для этой благородной дамы тайна немого пианиста находится под покровом еще более густого мрака, чем для нас с тобой, ученых, возделывающих иссушенную, скудную почву эмпирической реальности. Она, без шуток, готова поклясться, что юноша «одержимый» — кем или чем, нам знать не дано, по крайней мере пока, но скоро от графа Х. поступят более точные сведения, а в вопросах, касающихся духов и призраков, его, без сомнения, следует считать экспертом.
В последнее время у меня на приемах разговор только об этом; точнее, она не желает говорить ни о чем другом, в то время как я напрасно пытаюсь перевести беседу в более осмысленное русло. Правда, сегодня мне это впервые удалось, причем благодаря Шопену, который стал моим сообщником, — в общем, снова благодаря представителю этого пресловутого царства теней. Так что в известном смысле я одержал пиррову победу. Однако, под впечатлением от вчерашней игры пианиста, крайне взволнованная, графиня, вместо того чтобы прикрываться призрачным щитом своих теорий, наконец-то рассказала несколько эпизодов из собственной жизни, о которых раньше даже не упоминала и которые, возможно, хотя бы отчасти объясняют, почему ее так влечет к молодому пианисту. Вот, собственно, что она мне поведала…
~~~
Я была в Венеции в мае, много лет назад. Не скажу, доктор, сколько времени прошло с тех пор: женщине следует скрывать свой возраст и хранить его в тайне, даже когда, казалось бы, это бессмысленно, вот как в нашем случае. Знаю, вы, коварный, поступили жестоко, записав мою дату рождения в больничной карте, и даже не пытайтесь отнекиваться. Впрочем, подобные вещи меня совершенно не волнуют. Я живу в другом мире, где возраст не имеет никакого значения. К тому же мои самые близкие друзья все старше меня, ну а некоторые гораздо старше.
Так о чем я говорила? Ах да, тогда я была в Венеции вместе с одним другом, человеком, совсем на них не похожим, мужчиной (не могу назвать его господином), который, воспользовавшись моим юным возрастом и неопытностью, сумел покорить меня и потащил с собой в длинное путешествие по Европе; потом в конце концов я разглядела его истинное лицо, он оказался аферистом, проходимцем, мелочным и жестоким, и совсем не умел обращаться с порядочными женщинами. Эта горькая правда открылась мне именно тогда, в Венеции. Умоляю, не просите вдаваться в подробности; достаточно сказать, что его поведение было настолько оскорбительным, что я ни минуты больше не могла оставаться с ним под одной крышей. В слезах я вышла из гостиницы — она была на набережной Рабов, — где мы снимали номер, твердо решив никогда не возвращаться туда, разве что только забрать свои вещи. Впрочем, своих вещей у меня не было: одежда, драгоценности, даже книги — все подарил мне тот негодяй, наивно полагая, что так он сможет купить мое доверие; однако он ошибался, что я ему и собиралась доказать. Правда, довольно неприятно было оказаться в незнакомом городе одной, без гроша в кармане, и я не могла рассчитывать даже на помощь своих могущественных друзей. Представьте, доктор, что вы стоите на мосту, какие в Венеции встречаются на каждом шагу. Смотрите прямо перед собой и видите: мост никуда не ведет, обрывается в пустоту. Тогда вы поворачиваетесь, чтобы идти назад, но там тоже пустота; улица, по которой вы пришли, исчезла, провалились ступеньки моста, пропало все. Куда деваться?
Я догадывалась — куда. Мысль, конечно, рискованная, но в ней я черпала утешение, пока шла вдоль канала, неспешно, шаг за шагом, направляясь к площади Сан-Марко. Я сказала «направляясь», на самом же деле брела наугад, пристроившись к группе туристов. Помню тот странный весенний день: над лагуной низко висели облака и небо казалось задернутым плотной тканью, соборы и дворцы четко вырисовывались на фоне свинцового неба — с мрачной точностью была выписана каждая деталь.
Из кафе на площади уже доносилась музыка. Официант из «Флориана» узнал меня и кивнул в знак приветствия, однако на этот раз у меня не нашлось бы для него чаевых, нечем было даже заплатить за еду, и я притворилась, будто не заметила его, и ускорила шаг; щеки горели от стыда. Я отчетливо поняла, что стала чужой на этой площади. По крайней мере, теперь и в этих обстоятельствах. Мне хотелось побыть одной, и я нырнула в лабиринт узких улочек, которые начинались за Мерчери. Постепенно прохожие стали попадаться все реже, ноги привели меня в ту часть города, где я еще никогда не бывала, но я не чувствовала страха, потому что заблудиться все равно не могла. Сами посудите, как я могла заблудиться, если возвращаться было некуда?
Вот так, с бесстрашием, питаемым горечью отчаяния, я шла вперед, и если бы духи, мои будущие друзья, обратили тогда на меня свой взгляд, пронизывающий время и пространство, то наверняка приняли бы меня за одну из них — настолько все земное стало мне чуждо. И только в горле стоял ком, вроде вязкого, липкого сгустка, он-то и напоминал мне, что я пока еще жива.
Я брела по длинной галерее, пол и своды ее дышали сыростью, — именно тогда я и услышала музыку. Вероятно, я услышала ее гораздо раньше, но не отдавала себе в этом отчета. Музыка доносилась издалека, словно эхо, выплывала из распахнутого окна одного из дворцов — там кто-то играл на фортепьяно — и показалась мне знакомой, бесконечно близкой, щемящей, хотя я и не смогла узнать произведения. Галерея вывела меня на крошечную площадь — названия таких площадей известны одним лишь венецианцам: между домами, плотно пригнанными друг к другу, стена к стене, зажат колодец; я огляделась вокруг, все окна были закрыты. Но музыка продолжала звучать, теперь совсем недалеко, и я вспомнила ее — точно кто-то подошел ко мне вплотную, приблизил губы к уху, отчетливо произнес слово и потом настойчиво повторил его много раз подряд, пока я наконец не уловила смысл. И я вняла зову, покорилась и принялась петлять по узким улочкам, а мосты подставляли мне свои спины; я шла на звуки. Не знаю почему, но я была уверена, что непременно должна выяснить, откуда доносится музыка, это казалось мне вопросом жизни и смерти, будто, обнаружив ее источник, я отыщу дорогу к дому.
Еще несколько шагов, и я поняла: пианист играет балладу Шопена, ту самую, что наш юный гений столь блистательно исполнил вчера вечером. Нет, «блистательно» — не то слово. Когда я слушала балладу, которую играли руки-невидимки в лабиринте венецианских улочек, меня переполняли отнюдь не радость и блаженный восторг. Напротив, мне впервые пришло в голову, что Шопен был жестоким человеком, и эта догадка до сих пор кажется мне верной. Человек, способный сочинить простую мелодию, такую же нежную и чистую, какой была в молодости я, и за считанные минуты провести ее через все мыслимые муки, от которых терзается и трепещет душа, — сами посудите, доктор, разве такой человек добр, благороден, снисходителен? Музыка то замирает, то низвергается в пучину, обрушивается мощью аккордов и стонет от изнеможения, а потом ноты рассыпаются, как бусины с порванной нитки, или мелодия топчется на месте, мечется по заколдованному кругу, словно вертятся шестеренки в механизме музыкальной шкатулки, но вот — стремительный взлет, внезапный всплеск болезненного ликования, эйфория, пропитанная неизбывной меланхолией, и тут невозможно не отдать душу на растерзание, хотя мы знаем, что вот она, бездна отчаяния, совсем рядом, и нас несет в ее глубины… Я и без того была в отчаянии, а когда мелодия стала напевной, задумчивой, печальной, передо мной словно воочию возник призрак загубленной молодости. Заметьте, мне тогда только исполнилось тридцать лет (ну вот я и проговорилась) — возраст, когда, по словам поэта, человек бросается в адский омут и его околдовывают губительные чары мирских иллюзий…
Теперь я, пожалуй, не смогу вам сказать, какие мысли навевала на меня та музыка — о горьких ли разочарованиях и обманах или о несбывшихся надеждах, но она беседовала со мной настолько откровенно и проницательно, точно следила за каждым моим шагом, пока я вслепую брела по улицам Венеции, да и не только по Венеции: она следовала за мной повсюду, не покидала ни на минуту — в театре, на танцплощадках, в казино, в гостиничных номерах, — она стала моей спутницей с того уже давно позабытого момента, когда я впервые почувствовала и осознала боль. Да, именно так; будто иной раз она просыпалась вместе со мной утром и тоже смотрела с горечью и тоской на неубранную постель, на подаренные поклонниками цветы, которые безмолвно вяли и усыхали в вазах, на давнишние, уже успевшие поблекнуть следы губной помады на полотенце… Музыка вытянула из меня силы, и, оказавшись возле собора, я машинально присела на истертые мраморные ступени, ноги подкашивались. Передо мной была площадь, побольше тех, что попадались на моем пути. Разглядывая фасады дворцов, я наконец увидела открытое окно, а в окне, в комнате, погруженной в полумрак, кто-то сидел, я видела профиль, кажется молодого человека, разглядеть было сложно, — неподвижная голова и плечи, мерно покачивавшиеся в такт музыке.
Вечерело, и музыка, нота за нотой, провожала закатное солнце, которое медленно клонилось к горизонту. Душа рвалась на части, я была не в силах отвести взгляда от профиля, нарисованного сумерками в раме оконного проема, — едва различимого темного силуэта, контуры которого постепенно размывал вечерний сумрак; между тем я чувствовала над собой его власть, настолько сильную, что, прикажи мне тот человек отказаться от всего на свете, я бы подчинилась. В Венеции, а может, и в целом мире остались только мы вдвоем — незнакомцы, скрытые друг от друга сгущающейся темнотой, но связанные музыкой, которая продолжала, капля за каплей, вливать мне в сердце свою терпкую, нежную истому. Слушая его игру, я вспомнила, сама не знаю почему, про смерть Шопена: мне рассказывали, что друзья выкатили из гостиной рояль и поставили в дверях его спальни, а графиня Потоцкая пела для него, статная и такая красивая, одетая во все белое.
Заключительные аккорды: после стремительного, страстного крещендо музыка внезапно умолкла, пианист встал и исчез в глубине темной комнаты. Это может показаться нелепым, но мной овладело такое отчаяние, будто у меня отняли самое дорогое, все, что я завоевывала долго и с огромным трудом. И снова я стояла на мосту, понимаете? На мосту, перекинутом между пустотой и пустотой. Внезапно мне захотелось окликнуть того юношу: вдруг он покажется в окне и я смогу уговорить его сыграть еще что-нибудь? Мысль смехотворная, ведь я даже не знала, как его зовут, и смехотворным было намерение пойти и позвонить в дверь. К счастью, ничего подобного я не сделала, уставшие ноги уже меня не слушались, и я продолжала сидеть на ступеньках, не думая ни о чем; вечер подкрался неожиданно — и только наверху, над мраморными фасадами дворцов по небу разливалась сияющая, пронзительная синева. Не в силах пошевельнуться, я не сводила взгляда с окна и не заметила, как на пустынной площади появился человек, он постоял немного, наблюдая за мной, а потом медленно направился в мою сторону. Я очнулась, лишь когда он протянул мне руку, — это была благородная, заботливая рука графа Х., моего супруга.
~~~
Письма, которых так боялась Надин, приходили изо дня в день, на конвертах пестрели самые разные марки — выходит, это Богом забытое местечко превратилось в центр плотной сети, сплетенной из догадок, предположений и обмена сведениями. Телефоны звонили наперебой — невиданное раньше явление, ящики электронной почты были забиты письмами, и каждая секретарша уже давно выучила наизусть телефоны редакций ведущих газет, зарубежных изданий, а также отделений полиции, занимавшихся расследованием.
И все-таки именно теперь, когда круги от камня, с силой брошенного в воду, расходились быстро и становились все шире, задевая самые дальние уголки мира, больница, окутанная густыми ноябрьскими туманами, казалась еще более оторванной от целого света, чем раньше. Исчезло море, растаял мыс, растворились даже знакомые очертания парковых деревьев, и сквозь плотную серую завесу можно было различить только размытые контуры живой изгороди и призрачный хоровод голых ветвей. И вот теперь пригодился бы зимний сад, настоящий сад, где больные воображали бы себя гостями старинного дворянского имения, а врачи и медсестры могли передохнуть в перерыв.
Однако ничего подобного. Переступить порог зимнего сада было все равно что попасть в священное место, но никто не решался воспользоваться этой возможностью, даже когда пианист находился у себя в комнате. В самом воздухе чувствовалось что-то странное: одних оно отталкивало, других, наоборот, манило в сад, причем заставляло ступать на цыпочках между рядами плетеных кресел и старыми хромоногими столиками. Вот так, на цыпочках, однажды утром вошла в зимний сад юная Лиза, ангел с фламандских полотен; после завтрака, улучив момент, когда медсестра отвлеклась, она незаметно выскользнула из столовой. Непонятно, почему она решилась на такое, это вообще ей было не свойственно: она никогда не предпринимала никаких действий и шла по жизни словно под защитой магического круга, которым была очерчена, и никакое лечение не могло растопить лед ее апатии, холодного равнодушия и безразличия ко всему. Однако даже теперь, тихо ступая вдоль застекленных рам зимнего сада, за которыми не было видно ничего, и не замечая, что парк исчез за плотной завесой тумана, она, казалось, не столько совершала осмысленное действие, сколько подчинялась какому-то неясному порыву, и на ее лице, застывшем подобно маске, нельзя было прочесть ни любопытства, ни настороженности, ни малейшего проблеска интереса к тому, что ее окружало.
Лиза шла, не замечая ничего вокруг, медленно направляясь к сцене. Поднялась по ступенькам, открыла крышку рояля, но не села на табурет, а осталась стоять с поникшей головой, пушистые пряди золотистых волос слегка касались клавиатуры. Потом ее пальцы опустились на клавиши и нажали на них, прозвучал аккорд из трех нот — звук получился глухой, глубокий и, едва она оторвала руку, замолк в тишине зала, раскололся, не оставив после себя эха. Лиза повторяла аккорд снова и снова — так твердят заклинание, если божество не отвечает на обращенную к нему просьбу, — повторяла до тех пор, пока случайно ее палец не соскользнул со средней клавиши и вместо трезвучия не получился прозрачный звук квинты: это был тот же самый аккорд, но без одной ноты посередине, она как бы выпала, и в звучании крайних нот, далеких, тревожных, таились пустота и отрешенность.
Услышав эту квинту, ангел с фламандских полотен опустился на табурет и потянулся ногой к левой педали. Сейчас Лиза была на удивление сосредоточенна, она все играла те две ноты, то вместе, аккордом, то поочередно, так, чтобы они совсем не сливались. Только две эти ноты, опять и опять, до бесконечности, между тем как за окнами серый туман становился все светлее, принимая перламутровый опенок, и зимний сад казался обнесенным стеной изо льда. И таким же ледяным был голос Лизы, когда она неожиданно отняла руку от клавиш и произнесла прозрачно, ровно, без всякой интонации: «Надо идти с тобой?» Возможно, она обращалась к медсестре, которая в тот момент появилась на пороге зимнего сада и чье присутствие она, наделенная обостренной чувствительностью больных, мгновенно уловила. Да, ответила медсестра, надо идти с ней, назначен прием, доктор уже ждет; а потом, если она будет хорошо себя вести и доктор не станет возражать, ей разрешат вернуться в зимний сад слушать музыку.
~~~
Не просите меня, доктор, вспоминать. Ничего я так не боюсь, как воспоминаний, да вы и сами знаете: я стараюсь отгородиться от них и не сплю, вот только с вашими снадобьями проваливаюсь в тяжелый сон без сновидений. Там, в лагере, я спал прекрасно; вечером, как обессиленное животное, падал на нары, но тогда мне не снились сны, за что я бесконечно благодарен Господу.
А известно ли вам, доктор, кто я такой? Вы хоть догадываетесь? Вижу, что нет, иначе вы поняли бы, насколько нелепо и абсурдно заставлять меня вспоминать прошлое. Знайте же, доктор: я вырыл сотни ям, не задаваясь вопросом, для кого они предназначены; я шел среди трупов, чтобы отыскать мертвого товарища и снять с него ботинки. Если б вы были на моем месте и понимали, что все это сделали вы, неужели вы смогли бы спокойно спать ночью? пускаться в воспоминания? видеть сны?
Вы, верно, скажете, что я не один такой и многим довелось совершать ужасные вещи, упомянете про инстинкт самосохранения, проклятый инстинкт, руководивший мной тогда. Но пожалуйста, не говорите ничего этого. Попытайтесь, напротив, представить, что происходило каждое утро, когда в барак являлись немцы и торжествовал закон естественного отбора. Представьте, как мы идем, построенные в колонну, и нас заставляют расправить плечи и держать спину прямо, нас, изможденных, бестелесных существ. И вот образованный, воспитанный, совестливый Розенталь замечает, что его сосед спотыкается, идет, пошатываясь, но у него даже не возникает мысли предложить бедняге опереться на свое плечо или выйти на полшага вперед, чтобы прикрыть его от взглядов тех людей. Разумеется, сделай он нечто подобное, он подверг бы себя большой опасности, его, скорее всего, застрелили бы прямо на месте — героизм не дозволен, этого еще не хватало. Так что наш доблестный Розенталь вздохнул с облегчением: в этой жестокой лотерее кто-то непременно должен был погибнуть и он понял, что на сей раз выбор уж точно падет не на него; рядом с таким хлипким, тщедушным соседом, который и на ногах-то еле держится, он вполне сойдет за здоровяка, покажется крепким, сильным и годным к работе по крайней мере еще на неделю.
Да, представьте себе, вот этот багаж прошлого мне приходится волочить за собой изо дня в день, ночь за ночью. Страшнее всего становится при мысли, что жизнь могла бы сложиться совсем иначе, родись я в другом месте или в другое время; что по воле случая мне не выпало бы спускаться в ту бездну, и вечером я со спокойной совестью ложился бы в постель, и меня ласково убаюкивали бы мои добрые намерения и стремление к прекрасному, мое ясное, не замаранное стыдом, кристально чистое осознание себя как честного, порядочного человека. Вот так, не успев и глазом моргнуть, переступаешь порог ада, откуда, поверьте, уже нет возврата ни для мертвецов, ни для тех, кто рыл им могилы.
Непостижимо, доктор, как, пройдя через все это, я сумел сохранить любовь к музыке. Если б вы получше в ней разбирались, то задумались бы над моими словами, ведь музыка — это родной язык ностальгии, неизбывной тоски по чему-то светлому и далекому, это язык ангелов, которые вспоминают о рае. Ангелов, разумеется, падших, но в них еще теплится божественная искра, заставляющая оглянуться назад; эти ангелы еще способны мысленно перенестись в прошлое и ощутить, по крайней мере через воспоминания, утраченную полноту жизни. Но как быть мне, ведь я не осмеливаюсь даже думать о прошлом? Впрочем, я, конечно, постоянно думаю о нем и, наверное, у вас в кабинете только и говорю, что о своем прошлом, и, боюсь, слышу лишь то, как этот юноша, ниспосланный свыше, извлекает через клавиши слоновой кости свои воспоминания о рае. А потом весь вечер у меня в голове крутятся обрывки произведений, которые он играл, привязываются и не дают покоя — так часто бывает, когда выходишь с концерта. Однако странным образом мелодии становятся неузнаваемы: проигрываясь в моем сознании снова и снова, они в конце концов перестают быть прежними, вместо одних нот звучат другие, меняются ритм, темп, тональность, и все сливается в один мотив, каждый раз я слышу только его. Это песня старого шарманщика, которую Исаак играл в тот вечер на квартире у коменданта: «Надо идти с тобой, старый чудак?»
После того вечера я ни за что не стал бы слушать ее снова, но вам советую все-таки достать «Зимний путь»: должно быть, далеко за стеной тумана еще остались страны и города, где есть музыкальные магазины. Ни за что я не стал бы слушать ту мелодию снова, а слышу ее постоянно, особенно если пытаюсь заснуть без лекарств. Кстати, доктор, почему бы не увеличить дозу? Вчера на рассвете мне, кажется, начал сниться сон, и я настолько перепугался, что больше не смог сомкнуть глаз.
~~~
Заказав у стойки, как обычно, пиво, Надин оглядела столики «Красного льва» с видом победительницы, довольной и уверенной в себе. Теперь решала она — задержаться ли поболтать с барменом, который раньше обслуживал ее на скорую руку, а сейчас вот даже облокотился на стойку, предвкушая долгую и интересную беседу, или подсесть к одной из компаний завсегдатаев кафе, которые махали ей со своих мест, предлагая присоединиться. Да, все сильно изменилось с тех пор, как ее любимого пациента возвели в ранг народного героя, ведь прежде посетители «Красного льва» сторонились этой молодой туземки, которую непонятно каким ветром занесло сюда, а темный цвет кожи делал ее еще более чужой; теперь она стала королевой, все наперебой старались ей угодить, осыпали любезностями и добивались ее внимания с завидным упорством, которому она не переставала удивляться; казалось, их манила тайна, хранительницей которой она была, и теперь ее шоколадное личико казалось им ничуть не хуже румяных, кровь с молоком, щечек местных красоток.
Кстати, а не хочет ли она присесть рядом с камином? День выдался холодный, просто холод собачий, но им-то не привыкать, они с удовольствием уступят ей место. И зачем она сама купила пиво? Они бы с радостью угостили ее, как водится между старыми добрыми друзьями. Поблагодарив их, Надин устроилась у огня, и они пообещали заказать ей попозже второе пиво. А она между тем наслаждалась странным, но удивительно приятным ощущением, знакомым человеку, который чувствует себя хозяином положения.
Но хотя они всячески провоцировали Надин на разговор о ее пациенте, оказывая ей самые изысканные знаки внимания, она предпочла бы не рассказывать о нем вовсе. И дело было не в том, что она прекрасно усвоила наставления относительно неразглашения сведений о частной жизни пациентов — эту заповедь усердно вдалбливали ей в голову преподаватели медицинских курсов, а теперь изо дня в день менторским тоном повторял главный врач, — нет, об этом она даже не думала, убежденная в том, что если уж человеку выпало счастье стать знаменитостью, то нужно непременно воспользоваться этим подарком судьбы, снять все сливки, и пусть молва о нем расходится повсюду, пусть люди обсуждают мельчайшие подробности его жизни. Сдерживали ее, пожалуй, лишь горделивая скромность новичка, только что принятого в круг завсегдатаев кафе, и осмотрительность, боязнь раскрыть все свои карты разом; было и еще одно чувство, в котором она сама едва ли отдавала себе отчет, — необъяснимое, но совершенно четкое ощущение, что Немой Пианист, чьи фотографии пестрели на страницах журналов, собрат, если так можно выразиться, герцогинь и звезд эстрады, — совсем не тот растерянный юноша, которого она нашла на пляже и к которому приходила каждый день в комнату со строгими белыми стенами. Это был он, но вместе с тем и не он. Первый походил на героя, и на него следовало смотреть с благоговением, восхищенно; с трепетом в сердце опускать очи долу, видя, как он возвышается на своем пьедестале. Второй, его двойник, был существом робким, запуганным, ранимым, и, казалось, в его молчании таилась боль, вызванная осознанием чего-то непоправимого и страшного. Порой она относилась к этому молчанию столь же бережно, как к секретам, которые поверил близкий друг, хотя юноша не произносил ни слова.
Итак, добрые полчаса Надин увиливала от расспросов жадных до новостей посетителей «Красного льва», пытаясь унять их любопытство обрывками сведений, которые полагала чепуховыми. Она охотно отвечала на вопросы насчет любимых блюд пациента (он терпеть не мог овсянку, однако слушатели сочли это слабым доводом в пользу того, что он иностранец) и его игры, которую она назвала «божественной» вслед за авторами проштудированных газетных статей; когда кто-то за столом поинтересовался, действительно ли парень выглядит так, как на фотографиях, она сделала неопределенный жест, который среди местных означал «ну, как сказать», но рассказчица-чужестранка, видимо, толковала его иначе, поскольку, к большому разочарованию слушателей, за жестом не последовало никакого объяснения и он повис в воздухе, словно незавершенная фраза.
И тогда в «Красном льве» решили, что негритянка задается, напускает на себя чересчур загадочный вид. Все они одинаковые, судачили посетители, — смирные, тише воды ниже травы, заискивают перед тобой, пока на них не обращаешь внимания, но, едва представится случай, они меняются до неузнаваемости, начинают задирать нос. Надин ничего этого не слышала, но сразу почувствовала холодок, зазмеившийся вдоль обитых деревом стен кафе; ощущение было настолько сильным, что она обратила на собеседников взгляд, полный мольбы. Все люди, сказала она, показывая свою готовность продолжать разговор, на снимках совсем не такие, как в жизни; но пациент довольно фотогеничен, и, случись им повстречать его, они бы непременно его узнали по фотографиям из газет.
Повстречать его? А это была мысль, и все с восторгом за нее уцепились. В самом деле, что может быть естественнее: разве они не жили в одном городе? К тому же Немой Пианист не был из числа буйнопомешанных, которых держат под замком, не позволяя даже выйти на улицу, чтобы глотнуть свежего воздуха… Почему бы Надин не привести его с собой? Пусть попьет пивка в славной компании. Они так просто счастливы будут, не каждый день доводится посидеть за одним столом со знаменитостью.
От такого предложения у Надин дух перехватило, настолько оно показалось ей безумным, кощунственным. Чтобы вывести пациента за территорию больницы, попыталась объяснить она, необходимо специальное разрешение главного врача, а такое разрешение он вряд ли вообще даст, и уж тем более ей, новенькой. Глядя на разочарованных собеседников, она молча кусала губы, досадуя, что сболтнула лишнее, неосторожно упомянула о возможности познакомить их с пациентом, и теперь ей пришлось объяснять, что встретиться с ним никак нельзя, тем самым подорвав свой и без того шаткий авторитет.
Что тут поделаешь, ледяным тоном отозвался кто-то из слушателей, раз нельзя, значит, нельзя. Остается только посочувствовать бедному парню, которого держат в больнице, точно в тюрьме, хотя он и мухи не обидел и, разумеется, заслуживает лучшего обращения. После этого едкого замечания компания принялась обсуждать местные новости, соседей и знакомых, а Надин, позабытая всеми в уютном уголке у камина, с грустью смотрела на свою пустую кружку: никто так и не вспомнил про обещанное второе пиво.
~~~
По настоятельному совету Розенталя купил себе «Зимний путь» и вчера, после вечернего обхода, послушал диск. Честно говоря, поначалу он мне не слишком понравился, и, только поставив его во второй раз, я почувствовал меланхолическое очарование этой музыки. И вправду, образ отчаявшегося человека, бредущего среди зимней стужи, навевает невыносимую тоску и печаль (я бы даже сказал, от него веет холодом: мне пришлось переключить обогреватель на более мощный режим). Из буклета, приложенного к диску, я узнал, что Шуберт продолжал работать над этим произведением, уже будучи при смерти; и действительно, «Зимний путь» — это мучительное, полное отчаяния и внутреннего надрыва скольжение в никуда, которому найдено удивительно точное завершение — песня шарманщика с ее навязчивым речитативом, в нем есть что-то призрачное, потустороннее. Словно композитор (я это ощутил предельно четко), сочиняя песню, находился уже по ту сторону жизни, за толстой стеной льда, разделяющей два мира. Как там говорил Розенталь? «Если б мертвые обладали даром речи, у них был бы именно такой голос…», и я не мог не согласиться с ним, прислушиваясь к пустым, прозрачным квинтам, которые — чем бы они ни были — отдавались в комнате эхом, и от стен отскакивали их безысходные, мрачные отзвуки.
Догадываюсь, что моим рассказам о Розентале и его музыкальных пристрастиях ты предпочел бы новости из первых рук о Тайне Немого Пианиста, которая разрослась до таких масштабов, что писать эти слова с заглавной буквы кажется теперь неуместным. Я вовсе не хочу уязвить тебя и прекрасно понимаю твое нетерпение, однако дело вот в чем: со временем я все больше убеждаюсь, что между этими двумя, стариком и юношей, возникла связь и несчастный Розенталь со своей обостренной чувствительностью к музыке и грузом кошмарных воспоминаний не столь уж непричастен к Тайне, как это может показаться на первый взгляд.
Что я имею в виду? Прошу, не задавай подобных вопросов, ведь я даже не знаю, как тебе ответить, — в самом деле, не пускаться же мне в рассуждения о тайном сродстве душ и об их взаимном притяжении, которое имеет не постижимую земным разумом природу; такими вещами увлекается графиня Х., в обыкновенных человеческих отношениях она всегда усматривает что-то мистическое. Без сомнения, эти двое никогда не встречались раньше, да и сейчас, впрочем, едва ли можно сказать, что они знакомы — в привычном для нас понимании. Розенталь не обмолвился с юношей ни словом (юноша с ним, ясное дело, тоже), ни один из них даже не сделал попытки подойти, приблизиться к другому или хоть как-то пообщаться. Однако же после того первого вечера, о котором я тебе рассказывал, я стал замечать, что пианист ждет Розенталя и не начинает концерт без него; а если он входит в зимний сад, когда старик уже там, на своем обычном месте, то всегда устремляет в его сторону, поверх рядов плетеных кресел, взгляд — испытующий, полный тревоги и невыразимой боли.
Заметь, такой чести удостаивается только Розенталь. Ни разу я не видел, чтобы пианист смотрел на графиню, которая жадно наблюдает за ним из-под полуопущенных век, или чтобы взгляд его встречался с отрешенным, пустым взглядом голубоглазой Лизы или кого-то еще из круга избранных, да и мне самому во время так называемых приемов лишь на долю секунды удается поймать этот взгляд, который он бросает на меня мельком, как бы украдкой, и сразу отводит в сторону. Похоже, один Розенталь — пианист явно выделяет его из остальных, об этой удивительной вещи я тебе уже писал — может сколь угодно долго смотреть на него, и юноша не спешит отворачиваться. Потом на протяжении всего концерта они больше не переглядываются, Розенталь слишком поглощен музыкой, чтобы рассматривать худощавую фигуру пианиста; и все же у меня возникает впечатление, что между ними, точно между полюсами силового поля, продолжает течь какой-то таинственный ток.
Если тебе удастся найти этому разумное объяснение, пожалуйста, дай мне знать. Лично я ничего не понимаю и ограничиваюсь лишь тем, что изо дня в день наблюдаю за развитием странного, молчаливого общения — так назову я их отношения за неимением более подходящего слова.
На сделанной нами фотографии, которая уже известна в каждом уголке земного шара, юноша, судя по всему, не успел отвести взгляд: глаза у него широко раскрыты, он смотрит прямо в объектив — так смотрят испуганные животные, внезапно ослепленные светом автомобильных фар. Кажется, он вот-вот бросится бежать со всех ног или свернется в клубочек, пытаясь спрятаться от постороннего человека. У него, без сомнения, душевная рана, которая не успела зажить, и он страдает — вот почему в его присутствии людей охватывает совершенно необъяснимое чувство жалости и одновременно смущения. Представь, одна дама из Йоркшира — ее, вероятно, поразила худоба юноши, или ей просто захотелось, чтобы он попробовал ее фирменное блюдо, — прислала пирог, который мы вручили ему, после того как подарок отведала добросовестная медсестра Надин. Ко всему прочему на нас валится буквально лавина писем, которые аккуратно и безропотно сортируют терпеливые секретарши. В большинстве посланий, порой многословных и пространных, лишь высказывается симпатия к юноше, кое-кто даже пишет стихами (похоже, случай Немого Пианиста пробудил в людях скрытый литературный талант) — такие письма просто отправляют в архив; и только те, которые содержат хоть крупицу ценных сведений, способных пролить свет на Тайну, попадают ко мне на стол, а копии их рассылают по полицейским участкам, где проверяется подлинность содержащейся в них информации. Видишь, сколько хлопот, а ведь до сих пор никаких результатов. Но все же, прочитав рассказ одного из этих предполагаемых свидетелей, я вот уже несколько дней внимательно, с надеждой присматриваюсь к пациенту, пытаясь обнаружить в его чертах подтверждение моей неправдоподобной догадки: кто знает, а вдруг это в самом деле он? Кто знает, вдруг нам наконец повезло?
~~~
Ночь выдалась на редкость холодной, это было в феврале прошлого года. Я попытался было прикорнуть на станции метро, но ничего не поделаешь: приближался час закрытия и дежурные гнал всех прочь из этой теплой подземной берлоги, даже не желая слушать доводов. Оказавшись на улице, я зашел в одно из бистро Латинского квартала, там они открыты допоздна, и выгреб из кармана мелочь, которую удалось собрать за день, — мне хотелось выпить чего-нибудь крепкого, самого крепкого, нужно было согреться.
Мне повезло, денег хватало на пару рюмок. Я опрокинул их одну за другой прямо у стойки, а тем временем официанты и посетители подозрительно косились на мое потрепанное пальто, спутанную лохматую бороду, на мои стоптанные ботинки — словом, на все то, что отличает меня от нормальных людей, которые заходят пропустить стаканчик по пути из театра или кино. Денег больше не было, я вышел, прежде чем мне успели указать на дверь, и направился к Сене, по телу разливалось приятное тепло, которое пока еще дарит мне алкоголь.
На улице похолодало еще сильнее, — по крайней мере, так мне показалось. Чтобы из головы выветрился хмель, я сел на скамейку позади Нотр-Дама, возле его огромных паучьих лап, которые, темные и зловещие, хищно тянулись к дорожкам сквера, отбрасывая на них узорчатые тени. Весной и летом я столько раз здесь ночевал, на одной из этих скамеек, под защитой старой каменной громадины, но теперь все тут стало враждебным, угрюмым, чуждым. Деревья стоят голые, уныло дрожали на морозе, им ведь не согреться рюмочкой коньяка.
Я был настолько сосредоточен на соборе и сквере (а между тем благодатное тепло внутри постепенно испарялось, точно голос друга, уходящего все дальше и дальше, и приятная бодрость, как всегда, уступила место тоске), что поначалу даже не заметил парнишку. Вдобавок он сидел в темноте, в самой гуще тени от собора; но вдруг по мосту проехал автомобиль и высветил его огнями фар, тут я его и увидел. Да, это был тот самый, с фотографии, — вылупился на меня своими ошарашенными глазами, в которых (я сразу подумал об этом) уже давным-давно поселился страх.
Он боялся меня? Так мне показалось сперва, и я улыбнулся: пусть поймет, что ничего дурного на уме у меня нет; но ему хоть бы что, он продолжал таращиться, как затравленный зверек. Тогда я встал и медленно, потихоньку, стараясь не спугнуть парнишку, направился к его скамейке. Пока я шел, взгляд его оставался неподвижным, устремленным в одну точку, и я тотчас понял, что мне померещилось, будто он смотрит на меня глазами, полными ужаса, на самом деле он просто уставился в пустоту, в насквозь промерзшую, непроглядную тьму.
Лучше уж так, подумал я; пугать людей не в моих правилах. На душе стало легче, я ускорил шаг. Вот сижу рядом с ним. Не могу объяснить почему, но я подумал, что нужно непременно побыть с ним, поговорить, просто посидеть возле него… Обычно я довольно нелюдим, общительным меня уж точно не назовешь, и, по-моему, тысячу раз правы те, кто утверждает, что полагаться нужно только на себя. Но у мальчишки был до того потерянный вид, он казался таким слабым и беззащитным, что мог разжалобить даже камень, да я еще и выпил, а алкоголь всегда на меня так действует: я становлюсь сентиментальным и готов отдать ближнему последнюю рубашку. Я даже пожалел, что у меня нет с собой фляжки — пришлось продать ее еще в начале зимы, чтобы на вырученные деньги купить шарф; была б она тогда со мной, я дал бы ему хлебнуть, но ничего не попишешь. Я похлопал его по плечу, хотя, конечно, это совсем не то, с глотком из фляжки не сравнить: знаю это не понаслышке, и пусть катятся к черту те, кто станет утверждать обратное.
Есть вопросы, которые среди нас задавать не принято: ты кто? откуда? как тебя зовут, если ты вообще помнишь свое имя? на какой улице ты жил, когда у тебя еще был дом? Нет, это бестактные вопросы, и мы избегаем задавать их себе подобным. Вместо этого мы, скорее, спросим: «Ты сегодня ел?» или: «Где собираешься ночевать?» — так можно показать, что человек тебе не безразличен, и в то же время дать понять, что ты не собираешься совать нос в его дела; потом, вероятно, завяжется беседа, и вы обменяетесь кое-какими полезными сведениями. Вот я и спросил у парнишки, где он думает ночевать. Может, он был немым уже тогда, потому что в ответ он только пожал плечами, словно хотел сказать: «Понятия не имею» или: «Да какая разница — где?» В его возрасте, к слову замечу, у них ветер гуляет в голове и они еще не умеют жить.
Я попытался втолковать ему, что к таким вещам не стоит относиться легкомысленно: ночь выдалась слишком уж студеной, скамейки с тротуарами не годятся. Раз он не знал, куда податься, можно было попробовать поискать ночлег вместе — пойти, например, в сторону окраин. Путь, разумеется, неблизкий, но, если он не струсит, я отведу его в одно местечко, где много складов без охраны и пустующих хибар, и, коли повезет, у нас будет крыша над головой.
Парень кивнул и первым встал со скамейки. Покорный и молчаливый, как овечка, которая следует за пастухом, он долго шел за мной вдоль Сены, и взгляд его был по-прежнему пустым и рассеянным; изредка по улицам проносились машины, слепя его светом фар. Наконец мы добрели до скудной и невзрачной Обетованной земли, о которой я ему рассказывал, — старой промышленной зоны, где многие фабрики уже давно не работали, заброшенные постройки с их безжизненными трубами были погружены в глубокий сон; как знать, вдруг они ждали, пока их превратят в роскошные жилые дома.
По правде говоря, я сам никогда не бывал в том районе, мне его посоветовал приятель, и теперь я пытался восстановить в памяти все детали и мельчайшие подробности его рассказа, чтобы действовать наверняка, ничем не рискуя, и избежать неприятных сюрпризов. Насколько я помню, у него был на примете один склад, но какой? Склады тянулись вереницей, мы шли мимо бесконечных серых стен, которые вырастали из темноты вдоль тротуаров, и стеклянные крыши поблескивали в лунном свете. Из некоторых дворов, когда мы проходили мимо, доносился отрывистый злобный лай, и, ясное дело, те дома мы обходили стороной, кому ж хочется связываться со сторожевым псом. Возле других зданий стояли грузовики и машины с фургонами — значит, там были люди и, скорее всего, дежурили охранники. Словом, задача выпала не из легких. В конце концов я остановился на постройке, с виду заброшенной: двор зарос бурьяном, ограда покосилась и покрылась ржавчиной. Вокруг стояла тишина, а это самый добрый знак, — похоже, внутри действительно не хранилось ничего такого, ради чего собаке пришлось бы надрываться.
Перелезть через ограду было просто, особенно мальчишке: в его возрасте это пара пустяков. Мне пришлось чуть поднатужиться, мальчишка помог, и я спрыгнул на землю целым и невредимым. Отдышавшись, я сразу подошел к окну и заглянул внутрь. Темнота хоть глаз выколи, но светила луна, и на улице мигали фонари, так что мне удалось разглядеть нагромождение каких-то предметов — судя по всему, мебели, которая была тесно составлена на полу, застеленном линолеумом. Значит, складом еще пользовались и нам не слишком-то повезло. Однако ноги меня уже не слушались, вдобавок мороз крепчал, и когда я отыскал дверь, дернул за ручку и увидел, что она поддалась, то проскользнул внутрь.
Мальчик покорно вошел следом за мной. Мы оказались в большой пыльной комнате среди мебели, которая мерцала в полумраке лакированными боками. Сперва я не догадался, что это за предметы, но парень понял мгновенно, и до меня тоже дошло, едва он поднял крышку и под ней блеснула гладкая полоса клавиш.
Брось ты это, сказал я ему, чем меньше станем трогать, тем лучше: вот видите, даже нашему брату не чужда воспитанность; когда мы ночуем где-нибудь, то, уходя, оставляем все на прежних местах. Но он будто не слышал. Я еще продолжал отговаривать его, а он уже сидел на табуретке (вытащив ее непонятно откуда, наверно, из-под фортепьяно) и вдруг начал играть — играть так, что упреки застыли у меня на губах; мальчишка, вне всякого сомнения, знал свое дело и уж точно не впервые выделывал такие штуки.
Не знаю, что́ он играл; по-видимому, Бетховена, но я слишком плохо разбираюсь в музыке, чтобы сказать наверняка. Во всяком случае, музыка была удивительно красивой, и сердце у меня забилось быстрее; она согревала, как глоток отменного коньяка. Отыскав в углу железный стул, я сел, наконец-то ноги могли отдохнуть, к тому же представился случай послушать такой концерт, но прежде всего мне не хотелось спугнуть парнишку — вдруг он перестанет играть, если я примусь разгуливать по складу. Внезапно меня осенило: ведь это ж он тащил меня за собой через весь Париж, подобрав на улице, как собаку. И теперь он уже не казался мне смущенным, растерянным и беззащитным, наоборот, меня захватило ощущение, которое возникает, когда неожиданно оказываешься рядом с властным, могущественным человеком. В его руках и вправду была огромная сила, они таили в себе невероятную мощь, пальцы бегали по клавишам, словно были созданы именно для этого и ничем другим не занимались; сила его рук была настолько велика и благотворна, что за все время, пока он играл, в мое сердце ни разу не закрался страх, что на звуки фортепьяно может явиться полицейский патруль и накрыть нас тут. В мире, куда перенесла меня музыка, полицейских не существовало вовсе. Там, разумеется, были страдания, но то были не лишения нищих бродяг, а страдания большие, возвышенные, исполненные благородства, боли и любви, — так, наверное, страдает Бог, глядя сверху на эту юдоль слез.
Ну ладно, хватит. Меня не учти правильным словам для описания подобных вещей, если, конечно, эти вещи вообще можно описать словами. По крайней мере, в моем языке таких слов нет — в языке, которым выпрашиваешь мелочь у прохожих или обращаешься к бармену за стойкой; и тем более их нет в надменном, кичливом, уверенном в своем превосходстве над прочими языке, которым люди приказывают мне убираться подобру-поздорову. Если все это называется речью, то правильно мальчишка не открывает рта и доверяет только прикосновению пальцев к клавишам. И вправду, сидя вот уже несколько часов подряд под высоким потолком с железными балками, я все больше убеждался в том, что он обращается ко мне — на своем особом языке — с длинной речью, и я понимал каждый оттенок заложенного в ней смысла, хотя не мог, как не могу и теперь, с точностью определить содержание той речи. Она напоминала исповедь, искреннюю и печальную, которая сияла на фоне голых каменных стен ослепительным светом истины, однако я не знал, кто исповедовался — он или я, а может, мы оба или вообще никто. Он рассказывал о переживаниях и чувствах, которые я узнавал с ходу, ни разу в жизни их не ощутив; да и любой человек узнал бы их сразу, потому что они, словно сокровище, таятся в глубине души каждого из нас, ожидая, пока их обнаружат и извлекут на Божий свет.
На улице все холодало, и я заметил, что мальчик совсем продрог в своем тонком пальтишке, и тем не менее он продолжал играть, вдохновенно, страстно, исступленно, как одержимый, останавливаясь, только чтобы перевести дух между одним произведением и другим. Он все еще играл, когда слепая чернота ночи за окнами стала мало-помалу выцветать с приближением тусклого серого дня: светало, а мы даже не сомкнули глаз. С трудом стряхнув с себя истому, словно зачарованный, я подошел к мальчику и осторожно положил руку ему на плечо. Он тут же прекратил играть и поднял на меня пустой взгляд, в котором через мгновенье снова появились растерянность, страх, беззащитность, так поразившие меня в сквере возле Нотр-Дама. «Пора», — сказал я, и он покорно, как прирученный пес, последовал за мной и только на пороге остановился на минуту, чтобы взглянуть напоследок на длинные немые ряды инструментов.
~~~
После вечернего чая Надин заглянула к нему в комнату: пациент едва прикоснулся к пирогу, оставив на тарелке больше половины куска. Подумать только, ведь пирог показался ей таким вкусным, просто объеденье… Вот уж расстроилась бы сердобольная госпожа из Йоркшира, если б узнала, что ее подарок не оценили по достоинству. Покачав укоризненно головой, Надин собрала на поднос чашку и блюдце и попыталась заглянуть юноше в глаза. Он стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу, — наверное, смотрел через решетку на темные просторы парка, покрытого инеем, и Надин снова почувствовала смущение, которое пыталась побороть в себе вот уже несколько дней.
Да, не так уж далеки от истины были завсегдатаи «Красного льва», сравнив больницу с тюрьмой: взять хотя бы решетки на окнах. Роскошная тюрьма, конечно, заключенных опекают и оберегают, и никогда не услышишь тут бряцанья цепей или зловещего щелчка застегнутых наручников, но все-таки, раз попав в это место, ни за что не выберешься на свободу, пока не отбудешь положенного по приговору срока. Только единицам дозволялось покидать больницу на время — не когда вздумается, а в строго определенные часы, и Надин ни разу не справлялась, кому и за что пожалована такая привилегия: этим ведали врачи, а ей таких вещей знать не полагалось, и точно так же врачи назначали лекарство, а она лишь бездумно выдавала его пациентам. Однако после разговора в «Красном льве» ей стало казаться несправедливым, что такой привилегией не наградили Немого Пианиста, самого знаменитого из пациентов; и раз уж слава не позволяла ему войти в число избранных, то по крайней мере полным послушанием, покорностью и скромностью — качествами, которые юноша демонстрировал с самого начала, — он заслужил снисхождение.
Ну чего они боятся? Что может произойти, если ему разрешат выйти на улицу? — удивлялась она, растворяя в стакане с водой таблетку витамина. Ясно ведь, что он не из тех, кто нападает на старушек, и он никуда не сбежит, хотя на его месте я бы об этом призадумалась. Неудивительно, что у него пропал аппетит и он отказывается даже от вкуснейшего пирога, который испекла дама из Йоркшира, — от сидения взаперти и не такое приключится; она читала, что животные в зоопарке ведут себя точно так же, теряют интерес к жизни, чахнут в клетках и умирают.
Взяв стакан, она подошла к пациенту. От его дыхания стекло запотело, и теперь он развлекался, рисуя пальцем на окне, если, конечно, тут уместно слово «развлекался», — вид у него был настолько унылый и подавленный, что у Надин все внутри перевернулось, до того ей стало его жаль. Однако она успела рассмотреть нарисованные значки с любопытством и надеждой, что юноша наконец решил написать свое имя. Но то были не буквы. Он начертил параллельные линии и усеял их точками. Некоторые точки были с хвостиками или закорючками, другие соединены толстой перекладиной наподобие ножек стола. Даже Надин, которая не разбиралась в такой грамоте, поняла все.
— Неужели ничего другого для тебя не существует? Ничего, кроме музыки? — спросила она, коснувшись его плеча, чтобы он повернулся к ней.
Юноша не ответил, даже не кивнул и не покачал головой. Он молча посмотрел в глаза медсестре, потом взял стакан с витаминным раствором и начал пить. Нет, ничего, кроме музыки, подумала она с досадой; поэтому он такой бледный и худой, и ему никогда не удастся залечить свою душевную рану. Музыка истощала его, день за днем высасывала из него силы, подтачивала здоровье и постепенно уничтожала в нем человеческую природу, отдаляла от людей и рыла вокруг него ров одиночества. По сравнению с этим забранные решеткой окна — сущий пустяк. Теперь Надин с предельной ясностью поняла, узником какой тюрьмы он на самом деле был: она поняла, что подозревала об этом всегда и догадалась уже в первый день, в зимнем саду, когда увидела, как он вмиг отрешился от всего и ушел в сказочный мир, куда ей вход был заказан. Рояль казался ей коварным и злым существом, силой грозной, враждебной, и сразить его можно было только самым мощным оружием.
Да, но каким оружием? Погруженная в эти мысли, Надин взяла у юноши стакан и пошла к раковине сполоснуть его, а между тем едва заметная, лукавая улыбка заиграла на ее губах.
~~~
Вчера наш пианист посвятил вечер Шуману: в программе были «Бабочки» и «Детские сцены», как мне потом сообщил Розенталь. Возможно, я действительно смог бы окунуться в атмосферу уютной, безмятежной, тихой детской, если б не присутствие на концерте одной из самых беспокойных моих пациенток, она сидела рядом со мной, вся обратившись в слух. Миссис Дойл. Я тебе о ней уже рассказывал, точнее, всячески избегал рассказывать. Она сидела, сложив руки на коленях, и нервно сжимала кулаки, а когда мелодия замыкалась на одной теме и начинала идти по кругу, точно карусель, или кружилась в ритме хоровода, она впивалась ногтями в ладони. До крови, понимаешь, и даже со своего места я мог разглядеть алые капельки на ее белых, пухлых руках, однако решил не вмешиваться, потому что слишком хорошо знал, какие мысли вертелись у нее в голове.
Но, слушая музыкальные фантазии, которые лились со сцены в чутком исполнении пианиста, я, наверное, и без вереницы мрачных образов, навеянных присутствием этой женщины, почувствовал бы, как в мирной, светлой детской мало-помалу сгущаются тени, словно за внешним благополучием скрывалась тяжкая меланхолия, которая временами показывалась из-за ширмы и превращала идиллию в кошмар. Меланхолия таилась в куклах с их пустыми, неподвижными стеклянными глазами и жеманными лицами, застывшими, как маски, и в старых, усталых плюшевых мишках, которые лежали в темноте шкафа, забытые и ненужные; а может (ты, я думаю, поймешь, что я имею в виду), дело было в духе полного запустения — знаешь, когда кажется, что жизнь замерла, — какой царит в цирковом балагане в дни без представлений.
Детство Шумана подарило нам эти окоченевшие образы-призраки, которые словно уснули, закованные в ледяной панцирь, — это детство было счастливым или несчастным? Честно говоря, я ничего не знаю о жизни Шумана, за исключением того, что он кончил свои дни в психиатрической лечебнице, и в силу этого, замечу к слову, он мне ближе всех прочих композиторов, как будто он перебросил мост из своего мира в мир, внутри которого существую я. Кстати, в студенческие годы я даже читал статью про его психическое расстройство, но не придал ей большого значения, между тем как сейчас я бы не прочь снова пролистать и вспомнить ее. Кажется, в конце жизни у него в голове постоянно звучала музыка — то ангельский хор, то напевы дьяволов, угрожавших ему самыми жестокими пытками, и порой я думаю, не преследует ли нашего пианиста такое же наваждение и не переполнено ли его сознание нотами; возможно, поэтому у него столь растерянный, испуганный вид и он абсолютно глух ко всем голосам, кроме голоса музыки.
Не стану отрицать, что подобные рассуждения годятся для дилетанта, но профессионала они недостойны, и ты, разумеется, ждал от меня настоящего, серьезного анализа, который был бы основан на строгих научных принципах. Но все-таки не поднимай в недоумении брови, как ты делаешь при виде непутевого студента или коллеги, поставившего пациенту странный, невозможный диагноз. Видишь ли, я начал понимать, что означает носить на плечах голову, заполненную музыкой, хотя такой синдром не описан в научной литературе и к нему вряд ли подойдешь с позиций классической медицины. Эта мысль не дает покоя многим здешним врачам, с тех пор как странный юноша свалился точно снег на голову со своим волшебным искусством и вечер за вечером стал вливать нам в кровь капли то ли целительного бальзама, то ли сладостного, коварного яда. Он отравляет нас — по крайней мере это я могу сказать с уверенностью, но, как ты понимаешь, каждый организм реагирует на заразу по-своему, позволяя ей проникнуть в себя или сопротивляясь. Розенталь, например, капитулировал, и графиня тоже, а вот медсестра Надин ни за что не хочет сдаваться, несмотря на искреннюю симпатию, связавшую ее с пациентом. С некоторых пор я заметил, что она стала тщательнее следить за своей внешностью и надевает под халат кокетливые наряды, которые раньше приберегала для выходных; уже на рассвете она во всеоружии, тщательно накрашена и с немыслимой прической — сооружением из лент, косичек и разноцветных бусин, — не знаю, следует ли она обычаю, принятому у нее на родине, или это дань моде и этнический стиль скопирован со страниц журналов. У меня есть подозрение, что это облачение, на первый взгляд невинное и такое женственное, на самом деле сродни боевым доспехам и мало чем отличается от шлема, лат и тяжелых стальных поножей, с помощью которых средневековые воины защищались от врагов. Почем знать, может, подкрасить губы или достать из шкафа симпатичную блузку — все равно что заклясть себя от чар музыки; по-видимому, это способ не поддаться ее соблазну, не дать затянуть себя в ее водоворот, крепко уцепившись за свою внешнюю оболочку.
Миссис Дойл всегда одевается небрежно, неряшливо — бессменные юбки из шотландки и джемпера, пузырящиеся на локтях; веснушчатое лицо лишь слегка напудрено. Но, увидев, как она расцарапала себе ладони до крови, я понял, что и она из лагеря сопротивленцев.
~~~
К тому времени я уже давно перестала заходить в комнату сына, особенно когда мужа не было дома. «Дойл, — умоляла я, встречая его на пороге, — постарайся не задерживаться на работе допоздна, прошу тебя». Но иногда он все равно засиживался в конторе, и я ждала его в гостиной, грызла чипсы и наблюдала, как тени от предметов становятся длиннее, ползут по натертому воском паркету. Оттуда, из детской, доносились шорохи, которые раздражали меня, действовали на нервы, как скрип несмазанных дверных петель. Раньше — ничего подобного, мне нравилось прислушиваться к милым, мирным шорохам, ведь это мой сын играл в свои мальчишечьи игры. А потом, непонятно почему, все внезапно переменилось. Но поймите, я не могла выносить присутствия в доме постороннего, чуждого существа, которым подменили сына, и приходила в бешенство даже от его кашля или нежного, с поскрипываниями, звука музыкальной шкатулки, которую он заводил в долгие часы одиночества. Других звуков не доносилось: он, шельмец, научился все время быть начеку. Но проклятая шкатулка напоминала мне о его присутствии, о присутствии этого ненавистного притворщика, и напрасно я пыталась отвлечься и забыть о нем.
Поймите правильно, доктор, я не настолько наивна и глупа, чтобы верить в истории о злых духах, которые крадут детей из колыбели, подменяя их страшными, бесовскими существами. Однако, возвратившись домой после болезни — я тогда долго лежала в больнице, — я сразу же заметила, что человечек, который бросился мне навстречу и принялся скакать вокруг меня, не был моим сыном, хотя внешне походил на него во всем и я бы сама не смогла найти различия. Поверьте, это был не мой сын, и сейчас я уверена в этом так же твердо, как была уверена тогда. То, как он смотрел на меня, как улыбался, даже его голос, слегка дрожащий, — на первый взгляд все то же самое, но я почувствовала непреодолимое отвращение при каждой его попытке прикоснуться ко мне: так с глаз моих спала пелена. Кто лучше матери может ощутить это? Разве я не права? Матери никогда не противно прикосновение родимого чада. Она интуитивно понимает, что ребенка подменили, и ее охватывают ужас и отвращение, когда чужак пытается незаконно насытиться ее любовью.
Однажды вечером я завела об этом разговор с Дойлом, но он, судя по всему, решил, что я шучу, и расхохотался. С детского креслица на нас смотрел маленький негодник: его лукавые глаза светились коварством и злым торжеством, и я поняла, что теперь уже слишком поздно, бесовское отродье успело завоевать доверие мужа и обвести его вокруг пальца, воспользовавшись сходством с моим сыном. Если б мне даже удалось открыть ему истину, он бы все равно не поверил и, вполне вероятно, принял бы меня за сумасшедшую, ведь он уже успел запутаться в сетях, расставленных подмененным сыном, который терроризировал весь дом. Осознавая страшную правду, я пребывала в одиночестве, доктор, в полном одиночестве, и мне не оставалось ничего, кроме как избегать любого контакта с омерзительным существом.
Когда Дойл был дома, я делала вид, что все в порядке (такое поведение казалось мне наиболее разумным), но едва он уходил, я закрывала ребенка на ключ в детской и, только когда подходило время обеда, приоткрывала дверь и через узкую щелку просовывала ему не только стакан воды и кусок хлеба, но еще и ломтик сыра, овощи… словом, я кормила его точно так же, как кормила бы своего сына. Совесть не позволяла мне морить голодом даже это существо, к тому же, если б оно вконец ослабло и зачахло, Дойл заметил бы это и, опутанный его чарами, встал бы на его защиту. Об остальном я не беспокоилась: дрянной мальчишка никогда не рассказывал Дойлу о том, что происходило в его отсутствие, хотя я не угрожала ему и не приказывала молчать. Он вообще стал мало говорить и перешел на какое-то невнятное бормотанье, а это было совсем не похоже на моего сына.
Как знать, если бы не музыкальная шкатулка, это, наверное, продолжалось бы вечно. Вроде я ему уже говорила, что шкатулка действует мне на нервы, но в тот день даже через закрытую дверь до меня доносилась ее навязчивая скрипучая мелодия, мотив повторялся бесконечно, и я думала, что вот-вот сойду с ума. Я включила радио на полную громкость, но мелодия никуда не делась, она точно поселилась в моей голове, чтобы извести меня и навсегда лишить покоя. В конце концов терпение мое лопнуло, и я решила любой ценой заставить его остановить музыку.
Мне совсем не хотелось заходить туда, внутрь, в логово к чудовищу; более того, меня охватил ужас, но я подавила в себе отвращение, и рука моя не дрогнула, когда я поворачивала ключ в замке. Открыв дверь, я увидела его: он сидел на полу посреди комнаты и собирался в сотый раз завести злополучную шкатулку. Заметив меня, он выронил ее и посмотрел в мою сторону: Дойлу его глаза казались кроткими и чистыми, я же, наоборот, читала в них коварство и неприкрытую злобу. Два уголька из адского кострища удивленно уставились на меня. Сразу видно, он боялся. Когда я вошла, он отскочил в угол комнаты, точно хотел спрятаться под кроватью. Если б это был мой сын, доктор, он бы не испугался. Его страх лишний раз доказывал мою правоту. Теперь уродец даже не пытался притворяться и открыто выказывал ненависть, обнаруживая свою бесовскую природу.
Я старалась не смотреть на него и, шагнув в комнату, направилась прямиком к шкатулке. Чтобы сохранить спокойствие, нужно было не замечать его, поэтому мой взгляд не задерживался на его мерзком тельце и скользил по полкам, где выстроились в ряд солдатики, машинки и дремали плюшевые звери — все чудесные игрушки, которые я успела купить сыну за то короткое время, что он пробыл рядом со мной. При виде их у меня защемило сердце, и я совсем забыла о музыкальной шкатулке. Так и стояла посреди комнаты, глаза затуманились от слез, и внутри будто что-то оборвалось.
Спустя мгновенье я бы, наверное, выскочила в коридор, потому что больше не могла терпеть эту пытку, но как раз в тот миг адское отродье заставило обратить на себя внимание. Приблизившись ко мне, оно взяло меня за руку, словно хотело утешить и пожалеть. Я, разумеется, резко оттолкнула его, оно отлетело к кровати и принялось вопить, вопить, ударившись головой о спинку; и вопило так громко и пронзительно, что мне пришлось заткнуть уши, но даже тогда я слышала его визг — точно так же, как слышала скрип музыкальной шкатулки при включенном на полную громкость радио. Отродье вопило, не смолкая ни на секунду, потирало безобразными пухлыми ручонками разбитый в кровь лоб, и голос его не был голосом ребенка. Так кричат демоны, доктор, оно созывало на помощь все силы ада для борьбы со мной.
Осознав это, я решила не терять ни минуты. Я подбежала к кровати, схватила подушку, зажала ею лицо маленького чудища и долго держала ее, придавив изо всех сил. Вероятно, сначала я хотела только унять тот ужасный вопль, но потом уже не смогла остановиться и все сильнее прижимала его голову к спинке кровати, а он сопротивлялся, барахтался, вслепую размахивал крепкими ручками, пока наконец они не ослабели и, встрепенувшись в последний раз, не повисли безжизненно. Тогда я перестала прижимать подушку, однако не убрала ее, чтобы не видеть его лица. Потом вышла из комнаты и, заперев дверь на ключ, спустилась в гостиную.
Я смотрела по телевизору эстрадный концерт, когда Дойл вернулся домой. Уже в прихожей он поинтересовался, где ребенок, удивленный тем, что мальчик не выбежал встречать его, как обычно. «Наберись терпения, сейчас я все тебе расскажу», — сказала я, повела его в гостиную и усадила на диван, а сама села напротив. Я действительно рассказала ему все, с самого начала: про страхи, подозрения насчет этого хитрого притворщика, которые затем переросли в уверенность, про то, какие меры предосторожности, дабы уберечься от него, я принимала, оставшись дома одна, и, наконец, про случай, посланный самим Провидением, которое решило освободить нас от напасти. Однако я не успела рассказать до конца этот последний эпизод: Дойл внезапно встал и, дыша тяжело и прерывисто, словно задыхался, бросился в детскую. Спустя мгновенье я услышала поворот ключа в замочной скважине. Я поднялась с дивана и пошла за ним. С порога я увидела, как он стоит на коленях возле кровати, склонившись над чудовищем. Запачканная кровью подушка лежала рядом на полу. Я прокралась в комнату на цыпочках, стараясь не мешать ему, ведь я понимала: нужно время, чтобы осознать случившееся, поразмыслить над моим рассказом и убедиться в том, что я поступила разумно. Я чуткая женщина, доктор, и всегда была такой. Прошло несколько минут, но он не сдвинулся с места, не произнес ни слова — так и стоял на коленях, точно окаменев. Тогда я тихонько погладила его по голове, он резко обернулся.
Из-за его плеча я увидела лицо мертвого ребенка, и меня как будто ранили в самое сердце, пол разверзся под моими ногами, обнажив зияющую бездну. Доктор, это было уже не лукавое бесовское рыльце, но лицо моего сына, бледное, восковое, в подтеках засохшей крови. Его снова подменили, понимаете? Снова подменили, чтобы свести меня с ума.
~~~
Сегодня вечером или никогда, думала Надин, заканчивая плести косички и сооружать мудреную прическу. В этом вечере и вправду было что-то особенное, даже погода, казалось, благоприятствовала: по холодной небесной тверди, усеянной звездами, не пробегало ни облачка, над землей не клубился туман и только над морем, как всегда, поднималась легкая дымка, которая, точно вуаль, окутывала деревья и кустарники, размывая их очертания. Кроме того, промедление казалось мучительным, невыносимо было и дальше откладывать задуманное — ради блага пациента и ее собственного удовлетворения.
Накрашенная по всем правилам искусства макияжа, затянутая в платье из переливчатого алого шелка, которое, по ее мнению, было ей особенно к лицу, Надин выждала, пока все пациенты угомонятся у себя в палатах, а врачи закончат последний обход. Потом она взяла маленькую дамскую сумочку, накинула на плечи самое теплое свое пальто и выскользнула из комнаты. Бесшумно спустилась по лестнице и дальше шла осторожно, чтобы ее не заметила дежурная медсестра, которая сидела за столом в конце коридора. К счастью, медсестра была поглощена разгадыванием кроссворда, который, похоже, давался ей с трудом, судя по сосредоточенному выражению ее лица, нахмуренным бровям и по тому, как беспокойно она грызла кончик карандаша. Надин на цыпочках вошла в комнату юноши, а рассеянная дежурная даже не подняла глаз от кроссворда.
Во время ужина она успела рассказать ему свой план, и он, послушный, не стал переодеваться в пижаму и ждал ее, сидя на кровати в теплой куртке из серого вельвета, выданной в больнице вместо фрака. Теплой, да, но недостаточно, мелькнуло в голове Надин, пока она оценивающе оглядывала его. Слава Богу, в холле на вешалке всегда висят пальто, нужно только подобрать подходящий размер — вот и готово обмундирование, и пациенту не страшен никакой мороз. Это решение она приняла со спокойной совестью, ведь речь шла не о воровстве, она собиралась лишь взять пальто напрокат и вернуть на место, прежде чем кто-либо успеет заметить пропажу.
Совсем другое дело — тайком увести пациента из больницы, и неудивительно, что, пока она, держа его за руку, кралась по пустынным коридорам, у нее при каждом шаге дрожали коленки. Но хотя ноги подкашивались, ее решение оставалось по-прежнему твердым, и она ни минуты не колебалась, даже когда, задыхаясь от волнения, спускалась с ним по скрипучей дубовой лестнице, которая вела в холл, и когда, тщательно взвесив все за и против, снимала с вешалки пальто одного из санитаров (в любом случае это уж лучше, чем пальто врача) и потом осторожно открывала входную дверь, увлекая в темноту своего спутника, который, впрочем, плелся за ней неохотно и не выказывал большого желания отправляться в ночное путешествие.
«Холодно, знаю, — сказала она, когда их куснул мороз, притаившийся за колоннами портика, — но в „Красном льве“ отогреешься, там тепло, особенно если сесть поближе к камину…» У нее самой по спине пробежали мурашки, было зябко в шелковом платьице — из-за стужи, из-за страха, из-за трепета в груди, вызванного этой рискованной и смелой затеей.
Шагая по темной аллее, она машинально прижалась к юноше и взяла его под руку, словно ища защиты, хотя он всегда казался ей хрупким, беспомощным и она даже питала к нему что-то вроде материнского чувства. Теперь она вдруг заметила, что он выше ее ростом — на целую голову. Она считала это идеальным, и, значит, из них получалась настоящая пара.
Готовясь к этой авантюре, Надин припарковала машину на улице, возле высокой железной ограды, которой была обнесена территория больницы. Она усадила пациента рядом с собой и поехала по краю темной бездны — где-то вдалеке должно было шуметь море, — потом свернула к городу и петляла по его узким улочкам. Юноша смотрел прямо перед собой, уставившись в одну точку, и никак не реагировал на болтовню своей словоохотливой провожатой. Ни странность этого приключения, ни близость, создавшаяся между ними благодаря тесноте автомобильного пространства, не растопили лед его безразличия. Ну что ж, подумала Надин, подавив вздох разочарования, вечер только начался, вечер настоящей свободы для обоих, и за это время что-то непременно успеет произойти, прежде чем вокруг них снова сомкнутся мрачные стены больницы.
Зачастую около «Красного льва» негде было поставить машину, однако на этот раз удача улыбнулась им: посетители кафе, которых Надин заранее предупредила, что приедет вместе с пациентом, оставили свободное место напротив входа; они так ждали этого вечера и старались не ударить лицом в грязь перед знаменитостью.
У Надин снова пробежали по телу мурашки, когда она переступала порог кафе под руку с Немым Пианистом, но теперь это было, вне сомнений, приятное ощущение, знакомое тому, кто предвкушает долгожданный триумф, наступивший вопреки тысяче препятствий. Теперь она уже не «негритянка», нет. Теперь она героиня, которая нашла в себе мужество пренебречь опасностью ради исполнения их прихоти. Собственно, так ее и встретили, как героиню: скорее принялись освобождать место у огня для нее и ее спутника, даже вспомнили про обещанное пиво, которым в прошлый раз забыли угостить ее. Словом, счастье Надин не знало бы границ, если б пациент не выглядел таким смущенным и растерянным, если б не пришлось почти что силком тащить его к столику и, наконец, если б он хоть как-то отплатил за внимание, которым его окружили в «Красном льве», а не сидел бы, забившись в угол и сжавшись в комочек, словно испуганный зверек.
Сказать по правде, она видела, что посетители кафе даже не пытались приободрить и успокоить его. Они придвинули стулья поближе к их столику, уселись плотным кружком и уставились на юношу, ни на минуту не отрывая от него изумленных глаз; они сверлили его взглядом с тем жестоким и нескрываемым любопытством, с каким зеваки смотрят на кривлянье балаганных шутов. Спустя некоторое время, поскольку не происходило ровным счетом ничего, какой-то смельчак из толпы протянул руку и похлопал его по плечу — мало ли, а вдруг парень уснул, вдруг этот грубый жест растормошит его. Даже бармен, который нарушил этикет и сам обслужил их, поднеся к столику пиво, не стал возвращаться за стойку, он стоял, широко расставив ноги, и ухмылялся, выражая таким образом свое ехидное сочувствие юноше.
Подумать только, негодовала Надин, обычно все они с виду такие порядочные и сдержанные, даже, пожалуй, чересчур холодные, замкнутые и неприступные, люди себе на уме, которые неохотно обмениваются словом и взглядом с теми, кто ходит в «Красный лев» недавно. Ее, по крайней мере, признали не сразу: прошло около двух месяцев, прежде чем на нее перестали смотреть как на пустое место и при появлении ее в кафе начали равнодушно и небрежно здороваться с ней. Однако Немой Пианист — совсем другое дело, они уже, судя по всему, считают его за своего, ведь его фотографию печатали во всех газетах, так что им и в голову не приходило относиться к нему, как к чужаку. Еще до того, как юноша переступил порог «Красного льва», он уже влился в их компанию, а вернее, стал принадлежать им, подобно другим знаменитостям, чьими фотографиями они могли распоряжаться, как вздумается. И теперь они без тени сомнения полагали, будто вправе свободно распоряжаться им тоже, человеком из плоти и крови, и вели себя нагло, бесстыдно и вызывающе, а юноша сопротивлялся их натиску, избегая всякого общения.
Не стоило приводить его сюда, досадовала Надин, потягивая пиво и совсем не ощущая его вкуса. Отработанным профессиональным жестом она предложила пациенту последовать ее примеру — немного алкоголя не повредит, это верное средство осмелеть и собраться с духом, когда чувствуешь себя растерянным, волнуешься (от нее это, разумеется, не скрылось) и, полный смятения, не в силах вздохнуть. Но пациент, кажется, не понял ее. Тогда Надин решила показать, что она независимый и самостоятельный человек или, по крайней мере, что у нее достаточно сил, чтобы вырваться из плотного осадного кольца, в котором их зажали посетители кафе, и отвоевать для себя и для юноши чуточку свободы.
«Ладно, мы скоро пойдем, — шепнула она, взяв его за руку. — Вот только допью пиво, и пойдем». Однако и на этот раз он как будто не понял ее, к тому же кто-то включил музыкальный автомат, решив, видно, разрядить обстановку.
Самые молодые посетители, юноши и девушки, не смогли устоять перед грохочущим призывом музыки: стулья растащили по углам, освободив площадку в центре зала, и парочки принялись отплясывать, а те, кто был слишком ленив или стар, чтобы разделить их веселье, заглядывались на танцующих, барабаня в такт по столам.
При первых же звуках песни Надин начала пританцовывать на стуле, украдкой бросая на своего спутника взгляды, полные надежды, но тот словно не замечал ее и выглядел еще более подавленным и перепуганным, чем прежде.
Тем временем девушки кружились в неистовом танце. В двух шагах от их столика мелькал голый живот, колыхаясь над джинсами с низкой талией, и крупная искусственная жемчужина, украшавшая пупок, уставилась на юношу, словно остекленевший глаз циклопа. Он тоже смотрел на нее — пристально, не отводя взгляда, точно загипнотизированный. Так каменеют некоторые животные, чуя приближение опасности.
«Ну ладно. Теперь пошли», — со вздохом повторила Надин. Сделав последний глоток пива, она наказала юноше подождать ее минутку, она только быстро забежит в туалет, а потом они попрощаются с друзьями (она специально назвала их «друзьями», чтобы эта встреча не выглядела столь мрачно), возвратятся в больницу, улягутся и славно выспятся. С этими словами она поднялась со своего места и стала ловко протискиваться между танцующими и стульями, а завсегдатаи кафе провожали ее обиженными, прямо-таки враждебными, уничтожающими взглядами, словно Надин была виновата в том, что долгожданная встреча не оправдала их ожиданий. Пациент сидел в углу и не спускал с нее глаз, пока она не скрылась за дверью уборной.
Надин пришлось задержаться: взглянув на себя в зеркало, она заметила, что нужно подправить макияж, слегка попудрилась и накрасила поярче губы, но так торопилась, что измазалась помадой. Однако уже через пару минут она вышла из туалета, в уши ей ворвались волны оглушительной музыки, которую изрыгал автомат, и ритмичный, гулкий стук пивных кружек о столы.
Пробираясь обратно сквозь толпу, она вдруг увидела, что пациента на месте нет. Сначала она решила, что он пошел к стойке заказать себе что-нибудь, но там никого не было, только бармен протирал чистые стаканы; значит, подумала она, пациент тоже забежал в туалет. И она уставилась на дверь, соседнюю с той, из которой недавно вышла, на ней красовалась черная фигурка джентльмена в сюртуке и цилиндре. Мгновенье спустя дверь распахнулась и на пороге появился местный мясник, он на ходу застегивал штаны, лицо его сияло — на нем явственно читалось ни с чем не сравнимое облегчение; это выражение, столь знакомое любителям пива, не спутаешь ни с каким другим. Надин же отнюдь не разделяла его радости, какое там. При виде мясника она закричала так громко, что заглушила даже пульсирующий гул музыкального автомата, хотя мясник вовсе не был страшен, и, когда изумленные посетители поинтересовались, что стряслось, она, переведя дух, едва нашла в себе силы спросить, где ее пациент. Однако никто не знал, куда он подевался, и бармен тоже понятия не имел, он так и заявил, пожав плечами и продолжая вытирать стаканы. Парень просто-напросто вышел, вот и все. И уж конечно они не имели права удерживать его и любопытствовать относительно его намерений. Впрочем, как они могли любопытствовать, если из него слова не вытянешь? Ушел — и ладно, он ведь, в конце концов, свободный человек.
Потрясенная случившимся, Надин схватила сумку и пальто и бросилась на улицу, рокот музыкального автомата несся за ней по пятам. Посмотрела направо, налево, посмотрела прямо перед собой вдаль, куда уходила главная улица, которая, петляя и извиваясь вдоль скал, спускалась к морю, — юноши и след простыл. А вдруг он ждет в машине? — мелькнуло у нее в голове. Это была последняя искра надежды. Нет, он не в машине, чтобы понять это, достаточно было взглянуть сквозь стекла. Только теперь она заметила, что на улице холодно, и накинула пальто поверх шелкового платья. Затем, по-прежнему дрожа, отправилась кружить по темному городу в поисках пациента.
~~~
Я понял, что случилось неладное, как только увидел ее, — запыхавшаяся, взволнованная, она вбежала в холл, на ней лица не было. Я шел в библиотеку за книгой, она быстро шагала впереди, полы пальто с шумом хлопали по ногам; казалось, она была в полном отчаянии. Однако, заметив меня, встала как вкопанная, а потом начала отступать назад, будто хотела избежать встречи. Кстати, тогда у Надин был свободный вечер, и она имела полное право выходить из больницы и возвращаться, когда ей вздумается. Так откуда это смущение или, скорее, даже стыд и раскаянье? Почему она держалась, как виноватый человек, которого застали врасплох? Но трогательнее всего была ее попытка улыбнуться, когда я вежливо поздоровался и на всякий случай преградил ей путь, чтобы разобраться, в чем дело.
Признаться, Надин всегда вызывала у меня сочувствие. Из-за ее юного возраста, из-за трудностей, которые ей пришлось преодолеть, чтобы приспособиться к здешнему климату (не в буквальном смысле слова, конечно, хотя в легкой одежде с глубоким вырезом ей тут явно зябко), и особенно из-за ее наивности, чистоты, простосердечия, которые составляют суть ее души и постоянно прорываются сквозь оболочку показной развязности и бравады, — сейчас эти качества свойственны девочкам уже со школьной скамьи. Итак, тебе-то точно не нужно объяснять, почему я остановил ее в коридоре, ведь ты всегда разделял мой интерес ко всякого рода загадкам; любопытство не позволило мне дать ей уйти и помогло разговорить Надин, несмотря на ее явное нежелание беседовать со мной.
Я спросил, как прошел вечер, она ответила: «Неплохо, спасибо» — и вздохнула так тяжко, что я насторожился. Потом поинтересовался, как дела у знаменитого пациента, порученного ее заботам, — я задал этот вопрос просто так, без всякого умысла, до сих пор не знаю, то ли случайно, то ли меня внезапно осенила какая-то догадка, как это случается с великими детективами. Но шутки в сторону, ведь, по существу, это было единственное, о чем я мог с ней поговорить. И попал в яблочко. При упоминании о пациенте Надин еще больше смутилась и с тревогой и тоской посмотрела в сторону дубовой лестницы, которая ведет на верхние этажи, словно хотела одним прыжком добраться до нее и бегом, бегом по ступенькам в свою комнату, только бы закрыться там и избежать допроса.
Однако теперь ей не увильнуть, она сама прекрасно это понимала и быстро отвела взгляд от ступенек, манящих и таких желанных, но задержала его не на мне (она с самого начала старалась не смотреть мне в глаза), а на носках своих вечерних туфелек и дрожащим голосом ответила, что с юношей, насколько ей известно, все хорошо, он у себя в комнате, в тепле, и, по-видимому, уже лег спать.
Странно, подумал я, какая ей нужда уточнять, что он в тепле, у себя в комнате, — где же еще ему быть в этот час, как не у себя? Или она полагает, у меня может возникнуть нелепое подозрение, будто его там нет? Но именно нелепость ситуации заставила меня задуматься, и я догадался: Надин что-то скрывает и дело касается нашего юного пианиста. С улыбкой, надев на себя маску холодной, высокомерной учтивости, за которую мне сразу стало совестно, я возразил, что сейчас пациент вряд ли спит: разве не она сама говорила, что раньше полуночи он не гасит свет? Я предложил, если она, разумеется, не слишком устала, подняться к нему вместе — просто заглянуть, проверить, все ли в порядке, и убедиться, что он собирается ложиться в постель.
При этих словах Надин прямо-таки пошатнулась. Теперь она уже не избегала моего взгляда и смотрела на меня широко раскрытыми, изумленными глазами, она даже схватила меня за рукав, словно хотела удержать. Ах нет, что вы, отговаривала она, в это время юноша обычно спит, не надо тревожить его. Я сказал, что мы только чуть приоткроем дверь, заглянем через щелку в комнату и, если свет погашен, тут же уйдем, не станем будить его.
Бедняжке ничего не оставалось, как последовать за мной, твердя по дороге свои напрасные доводы. Но я, сам понимаешь, не поддавался, мне хотелось выяснить, в чем же все-таки дело, да и, в конце концов, я просто обязан был разобраться во всей этой путанице и убедиться, что юноша в порядке. Если б ты спросил, чего я опасался, я бы затруднился с ответом. Ни минуты я не сомневался, что в такой час пациент у себя в комнате, и даже мысли не мог допустить, будто его там может не оказаться, однако не знаю, как иначе, если не этими тревогами, объяснить чувство невероятного облегчения, которое я испытал, когда, открыв дверь, увидел его сидящим на кровати в серой вельветовой куртке.
Несчастная Надин, сразу подумал я, ее несправедливо заподозрили в Бог знает каких прегрешениях. А поводом ко всему, вероятно, стала простая размолвка с ухажером (который уж наверняка у нее был), вот почему она разволновалась и неохотно со мной беседовала. Не успела в моей голове мелькнуть эта мысль, как девушка, стоя позади меня на пороге, прыснула и покатилась со смеху — ее душил истерический, безудержный смех, и, в изумлении глядя на нее, я тщетно пытался понять причины этого хохота.
«Нет, ничего… ничего», — повторяла она, задыхаясь и всхлипывая, пока я наконец не отправил ее в мансарду, а то она перебудила бы все отделение. Затем я подошел к пациенту и только тогда заметил, в каком он состоянии — он был в шоке, как в тот день, когда его нашли на пляже. Я наклонился над ним, и он отпрянул к стене, словно перепуганное животное.
~~~
Видите ли, доктор, вся разница вот в чем: люди смотрят себе на запястье, чтобы узнать, который час (точно так же сделали вы сейчас, довольно незаметно, впрочем). Я тоже вижу у себя на запястье цифры, но в круговороте утра, дня, вечера эти цифры, сросшиеся с плотью, не меняются, они не меняются на протяжении шестидесяти лет и останутся такими навсегда. Порой возникает ощущение, что, постарайтесь меня понять, это единственно верный набор знаков, самое точное время, застывшее на циферблате мира.
Время… С тех пор оно для меня остановилось, перестало бежать или, скорее, загустело и свернулось в короткий промежуток (в восемнадцать месяцев, которые могли бы длиться целый век или же, напротив, промелькнуть в одно мгновенье), и он повторяется до бесконечности, затягивая меня в бездну своей навязчивой цикличности: снова и снова проигрываются одни и те же сцены, эпизоды, ползет замкнутая цепь плотно пригнанных друг к другу событий, которые с юности преследуют меня неотступно, как ночной кошмар. Я помню их, как помнят музыку — фразу из сонаты или тему, проведенную через множество вариаций, ведь музыка — это тоже загустевшее, свернувшееся время, вырванное из любого контекста. В музыке раз за разом прокручивается завершенный цикл, причастный к гармонии мироздания, он проходит через все фазы, от бытия до апокалипсиса, и в нем — концентрация смысла и судеб (можно сказать это другими словами, если угодно), и при ближайшем рассмотрении в этом сгустке смысла кроется нечто страшное, пугающее. Помните, доктор, средневековые аллегории, которые разыгрывали на театральных подмостках? Там человеческую душу подвергали испытанию и потом определяли ее в ад или в рай, и все это разворачивалось на сцене за считанные минуты. Так вот, сдается мне, что сын, ниспосланный свыше, проделывает за роялем нечто подобное (и, замечу в скобках, я очень надеюсь, он скоро опять начнет давать свои вечерние концерты: сегодня я ужасно огорчился, узнав, что он не в состоянии играть), и точно так же испытываю душу я, когда заново переживаю те моменты — в воспоминаниях или в снах. Жаль, что теперь я уже не могу поставить душу на кон и сыграть другую партию; жаль, что из сценария не вычеркнуть ни строки и не добавить новой.
Я сказал «в снах»? Да, ко мне в самом деле вернулись сны. Вероятно, я должен был сказать вам об этом в первую очередь. Но дело в том, что я сам стараюсь не думать о тех снах, по крайней мере днем. К счастью, обычно это короткие сны, вереницы бессвязных образов, которые потом, при пробуждении, память пытается связать в мучительный сюжет. Длись они дольше, я бы, наверное, не вынес пытки, но между одним сном и другим мне милосердно даруются лоскуты блаженной тьмы без сновидений, они словно передышки, и я кое-как доползаю до рассвета, вот именно — кое-как, в последнее время с трудом, но все же доползаю, и в этом мое сомнительное везение. Каждому человеку везет по-своему, разве вы не знали? Везение — понятие настолько относительное, что его можно применить практически к любой ситуации.
Иногда я вижу во сне лицо, лицо одного из товарищей, чьи черты, думал я, давно уже стерлись из памяти. Исаака, или соседа по бараку, исследователя творчества Шиллера, или того, что шел, спотыкаясь, рядом со мной в колонне заключенных, и тогда выбрали его, а не меня, и еще многих других, о которых не представилось случая рассказать вам. И все эти лица — крупным планом или, если угодно, высвечены огнями рампы, на них словно падает яркий луч прожектора и вырезает их из темноты, выделяя каждую деталь и делая черты резкими, придавая им жесткости. Еще мне снится лагерь, правда совсем пустой, без заключенных и надзирателей: только длинные, стелющиеся по земле ряды бараков, колючая проволока, дымовая труба, которая одиноко торчит на фоне свинцового неба, все утопает в тишине и в снегу. Да, в снегу… Все было именно так (вы это знали?) в день, когда нас освободили, холодный январский день, — казалось, мир тогда перестал существовать. Не слышалось ни единого выкрика, ни приказа, ни даже лая собак. Лишь изредка сквозь наше безучастное, скованное стужей оцепенение доносились выстрелы и треск пулеметов, далекий и глухой, точно с другой планеты. Мы прислушивались к нему, и нам было все равно: разве кто-то мог предположить, что пулеметы имеют к нам отношение, когда ничего уже не имело к нам отношения? Наше сознание, подобно нашим телам, было не способно вырваться за пределы колючей проволоки, опутывавшей лагерь и в помощь которой, если такая необходимость вообще была, зима запорошила все вокруг снегом — снег шел неустанно, целыми днями и отгородил нас от мира еще одной, белой стеной. И когда мы увидели, как из этого белого небытия выныривают солдаты, незнакомые люди в незнакомом, чужом обмундировании… даже не могу передать, доктор, что я тогда почувствовал; эти мгновенья редко возвращаются в мои воспоминания и, кажется, ни разу мне не снились. Но снег я помню хорошо.
~~~
Вам лучше навести справки прямо там, в отеле «Альпийская роза», хотя, наверное, они ответят не сразу, ведь на носу Рождество. В праздничные дни отели в горных местечках переполнены, улицы искрятся разноцветными гирляндами, а жителей, так или иначе занимающихся обслуживанием туристов, охватывает странное, смешанное чувство религиозного трепета и меркантильного азарта в ожидании наживы. В городке, куда я решил поехать на Рождество, в декабре прошлого года все было именно так. В тот день я рано вернулся с лыж, солнце только начинало садиться, тени от гор потихоньку становились на снегу длиннее. В холле я заказал чай с куском пирога. Я не торопился возвращаться в номер: мне нравилось, что этот зал с низким потолком полностью в моем распоряжении, и хорошо было сидеть вот так, в одиночестве, любуясь через окно на заснеженные склоны, которые чередой набегали друг на друга.
Услышав музыку, я сперва подумал, что кто-то включил в соседнем зале радио. Я вполуха слушал мелодию, которая была чем-то бо́льшим, нежели просто фоном к моим праздным размышлениям, и только потом понял, что играют вживую; исполнение было безукоризненным, и неудивительно, что я принял его за трансляцию по радио. В трехзвездочном отеле, затерянном в альпийской глубинке, не слишком известной туристам, жить под одной крышей с великими пианистами доводится редко, однако я не знал, как иначе объяснить это маленькое чудо.
Теперь, разумеется, я весь обратился в слух. Я слушал внимательно и, призвав на помощь свои музыкальные познания, узнал в исполняемом произведении знаменитую фантазию Шуберта «Скиталец»; я, конечно, мог ошибаться, но с уверенностью скажу, что пианист играл Шуберта. Во всяком случае, я не знаю другого композитора, способного наполнить такой неизбывной печалью танцевальные мотивы, которые вызывают в памяти картинки сельских идиллий, и ни у кого другого я не встречал этих пауз, сосредоточенных и вместе с тем обожженных безумием: они внезапно прерывают стремительное течение мелодии. И именно тогда, когда я стал прислушиваться к игре, музыка изменила свой характер — сначала бурная, как ураган, она вдруг стала тихой и нежной, так что мне даже пришлось покинуть холл, и, пройдя через несколько комнат, погруженных в полумрак, я пробрался поближе к фортепьяно. Ноты звали меня, сплетая свой кристально чистый, трепещущий узор на фоне густых аккордов, они вели меня, шаг за шагом, до самой последней комнаты, где за фортепьяно — оно было вплотную придвинуто к стене, а по бокам стояли два раскрашенных деревянных ангела — я наконец увидел того, кто играл.
Сомнений нет, это был тот самый юноша с фотографии, хотя, как вы понимаете, я мог различить только его профиль, поскольку застыл на пороге, не смея войти. Подбородок, лоб, нос четко вырисовывались в лиловом свете, который лился из застекленной двери в глубине комнаты. Он продолжал играть, будто не замечая моего присутствия. В конце концов я набрался смелости и на цыпочках прокрался к креслу, стоявшему у него за спиной. Вы, вероятно, сочтете меня слишком робким и осторожным, но, поверьте, мне казалось, я бесцеремонно вмешался в разговор, который юноша вел с самим собой, разговор настолько задушевный и искренний, что он не допускал присутствия посторонних, и я ушел бы, не стал бы докучать ему, если б музыка не манила к себе с такой непреодолимой силой.
Наверное, я навсегда запомню те мгновения: размеренное, неторопливое, исполненное грусти дыхание фортепьяно, а снаружи, в раме стеклянной двери, — снежные просторы, облитые лучами заходящего солнца, которое вторило музыке и ласково, бережно, с неспешностью и печалью золотило хребты гор. Все, что я видел из окна — прохожие, редкие в тот час лыжники, которые разрезали зигзагами склоны, и даже колокольня с нахлобученным на нее тяжелым куполом-луковицей, — все обретало плотность, осязаемость и небывалую яркость, казалось более насыщенным и одновременно невесомым, воздушным, словно музыка обнажала мир, сдергивала с него материальные покровы и превращала его в чистый отзвук, незамутненное отражение моего душевного настроя.
Вот так, с предельно обостренной чувствительностью, которой наделяют нас грезы, я наблюдал, как к стеклянной двери подкатил старик: он остановил свои сани прямо напротив нас. Мне уже случалось видеть этого старика, но я не обращал на него особого внимания. Он был из тех мишурных, приторно-шутовских персонажей, наряженных в некое подобие традиционного народного костюма, — в альпийских городках по выходным они бродят от одной гостиницы к другой, играют на цитре, аккордеоне, иногда на скрипке, исполненные надежды, что уважаемые гости изволят бросить несколько монет в перевернутую шляпу, а в дни праздников они волочат за собой по улицам дребезжащую шарманку. Но тогда был вторник, никакого праздника не отмечали, и я удивился, увидев старика разодетым по всем канонам ремесла, в санях, которые тащила худосочная лошаденка. Однако его появление до такой степени гармонировало с музыкой, что удивлению не было места, наоборот, происходящее казалось совершенно естественным.
Старик остановился точно напротив нас — по-моему, я уже сказал это, — вылез из саней и подошел вплотную к стеклянной двери, словно его притягивала музыка, которой, однако, он слышать никак не мог — в окнах были двойные рамы. Он стоял совсем близко, почти прижимаясь лицом к гладкой поверхности стекла, и смотрел на пианиста, а тощая лошадь за его спиной била копытами по снегу, пытаясь согреться.
Юноша продолжал играть и как будто не замечал старика; потом он вдруг остановился. Не знаю почему, но это испугало меня, у меня даже перехватило дыхание, когда он встал и медленно двинулся к стеклянной двери. Проходя мимо меня, он бросил в мою сторону виноватый взгляд, после чего, кажется, напрочь забыл о моем присутствии. Вот он стоит лицом к лицу со стариком, и только двойные рамы разделяют их. На мгновенье они замерли, вглядываясь друг в друга, и наконец старик поманил его рукой — легким, еле заметным движением рукавицы, — повернулся и побрел к саням. Не прошло и секунды, как юноша открыл дверь, шагнул в сугроб и последовал за ним.
Только теперь, глядя, как мальчик усаживается в сани рядом со стариком, я заметил, что на улице совсем стемнело; кнут, извиваясь, точно молния, разрезал морозный воздух. Сани покатились, лошадь бежала понуро, нетвердым шагом, я сидел в комнате, и мир вокруг стал постепенно, в муках обретать плоть, он вновь становился тягостно осязаемым и вещным — пробуждение ото сна порой на самом деле бывает мучительным.
Кем мог быть тот юноша? — недоумевал я. Ясно, что он не постоялец гостиницы, как я подумал сначала; с другой стороны, трудно поверить, что они со стариком просто-напросто компаньоны и он сопровождает его в скромных турне по альпийским городкам или развлекает отдыхающих игрой, достойной концертных залов. В конце концов, разве можно размениваться на мелочи и растрачивать свой талант вот так, впустую? «Скиталец», преподнесенный уставшим лыжникам в качестве десерта, — это слишком неправдоподобно, чтобы быть воспринятым всерьез. И все же: едва он заметил старика, как сразу прекратил играть, и стоило тому лишь поманить юношу рукой, он повиновался, точно приказу…
Вот, собственно, моя история, и мне нечего к ней добавить — во всяком случае, ничего такого, что могло бы вам пригодиться. Если вы напишете в отель «Альпийская роза», то, наверное, получите более подробные сведения; может быть, они найдут время ответить, несмотря на рождественские хлопоты.
~~~
После того как главный врач отправил Надин в ее мансарду, она, оставшись одна, принялась ходить взад-вперед по коридору, и испытанное недавно облегчение потихоньку уступало место тревоге, которая все разрасталась. Потом, когда ее позвали, она вернулась в комнату юноши и приготовила ему укол с успокаивающим, выполняя торопливые распоряжения врача, который то и дело бросал на нее испытующие взгляды. До самого утра она не отходила от пациента: забрезжил серый рассвет, а она по-прежнему сидела здесь, у изголовья его кровати, и на ней по-прежнему было платье из алого шелка, поверх которого она успела накинуть халат; косички расплелись и уныло свисали на лоб, на душе скребли кошки, и напрасно пыталась она унять голос совести, вспоминая о своих добрых намерениях.
Это и впрямь была не самая блестящая мысль — отвести пациента в «Красного льва». Действие лекарства начало ослабевать, и теперь он ворочался с боку на бок, метался в постели, охваченный беспокойством, прежде ему не свойственным, — в таком состоянии его видели разве что в самом начале, когда душевная рана от испытанного им нервного потрясения была еще слишком свежа, ныла и потому не давала спать спокойно. Подумать только, ведь он пошел на поправку и в последнее время выглядел не таким потерянным, как раньше, а более спокойным, уравновешенным; возможно, к нему даже вернулась бы речь, если б по ее неосторожности он вновь за один миг не погрузился в мир тоски, мрака и безысходности.
В полдень ее сменила другая медсестра — она как раз успеет переодеться и наскоро перекусить в столовой для персонала; спать даже не хотелось, давило гнетущее чувство вины, которое, стоило ей покинуть пациента, раздувалось до невероятных размеров, вместо того чтобы, наоборот, исчезнуть, и только полное самоотречение не позволяло ему расти дальше. Она вернулась к пациенту. Между тем час концерта близился, вот он наступил и в конце концов миновал, а юноша так и не нашел в себе ни сил, ни желания встать с кровати и спуститься в зимний сад, где томились в напрасном ожидании почитатели его таланта.
Все они были там, она это знала, — расселись по местам, устроились поудобнее в плетеных креслах вокруг закрытого рояля: графиня, малышка Лиза, мистер Браун — у него уже наготове листок бумаги, на котором вновь должны выстроиться колонки цифр, — миссис Дойл, напряженная, вытянутая в струнку, с деловитым видом хозяйки, матроны, она такая всегда, даже музыка не может снять с нее шелуху степенности и увлечь за собой… Розенталь, конечно, тоже там, притаился в своем уголке, и за всеми ними украдкой, но очень внимательно наблюдает главный врач — его взгляд до недавних пор казался ей добродушным, приветливым, по-отцовски благосклонным, но вчера ночью она видела, как в его глазах сверкали молнии, и взгляд был ледяным, колючим, суровым. Недавно он заходил к пациенту и почти не обмолвился с ней ни словом, только быстро пробурчал себе под нос какие-то распоряжения, а на ее вопрос, не находит ли он, что пациент идет на поправку, лишь пожал плечами.
Между тем пациенту действительно стало лучше, она готова была побиться об заклад. Юноша уже не прижимался к стене каждый раз, когда открывалась дверь, и больше не вздрагивал от чужого прикосновения. Скоро — может быть, даже завтра — он совсем поправится, и вылечит его именно она, и она же защитит его от дальнейших потрясений. Ну а что касается «Красного льва», поклялась себе Надин, то туда она теперь ни ногой: ее ждет заслуженная, неизбежная опала, хотя ясно, что никто из тех людей не заметит ее отсутствия — на этот счет у нее не было никаких иллюзий. Да, даже не заметят, подумала Надин и, почувствовав горькую обиду, унижение, вытащила из кармана носовой платок в цветочек, украдкой утерла слезы, а потом одарила юношу улыбкой, которая, как ей казалось, помогала ему выздороветь. К тому же она где-то читала, что, как бы плохо ни шли дела, важно все время улыбаться, и в последние несколько часов прилежно следовала этому ценному совету, пусть пациент видит — ее лицо светится радостью. «Все хорошо», — повторяла она напевным, убаюкивающим голосом: в действенности этого волшебного заклинания не приходилось сомневаться, оно непременно должно быть в арсенале медсестры. Словом, она изо всех сил старалась исправить свою ошибку и продолжала дежурить у постели пациента, пока наконец сон и усталость не сморили ее.
Когда за окнами, забранными решеткой, стали сгущаться сумерки, она раздобыла себе журнал, кока-колу и плитку шоколада и решила снова до самого рассвета не отходить от юноши. В шесть на пороге комнаты появилась дежурная медсестра, и Надин вежливо, но решительно отказалась от ее помощи: нет, спасибо, не стоит беспокоиться, сменять ее не нужно; она совсем не голодна и спать тоже не хочет, напротив, чувствует себя свежей и отдохнувшей, словно только что встала с кровати, так что, если коллега позволит, она сама продолжит заботиться о своем пациенте, это будет весьма разумно, учитывая доверительные отношения, которые сложились между ними.
Вероятно, в иных обстоятельствах медсестра охотно приняла бы такое предложение, ведь у нее и без того хватало забот. Однако сейчас, поспешила она объяснить, это было совершенно невозможно, поскольку главный врач вызывает Надин к себе в кабинет в половине седьмого. Побеседовать, добавила она. Он попросил ее передать это Надин, а самой ей велено остаться возле пациента до конца дежурства.
«Побеседовать?» — повторила Надин упавшим голосом, нехотя уступая стул у изголовья кровати. После всего случившегося известие, что начальство вызывает ее для разговора, не сулило ничего хорошего, и медсестра тоже, видимо, так полагала, судя по ухмылке, скользнувшей по ее лицу, когда она с важным, степенным видом усаживалась возле пациента, готовая исполнять вверенные ей обязанности. Уже пять минут седьмого, заметила она, так что Надин лучше поторопиться, если она хочет привести себя в порядок перед встречей с главным врачом.
Надин кивнула и направилась к двери. У порога она обернулась и с тоской посмотрела на своего пациента.
~~~
Что поделать, дружище, мне ничего не оставалось, как принять это непростое решение, а между тем, кажется, сам воздух сейчас напоен благодатью, ведь все мы собираемся праздновать — всерьез или понарошку — рождение Того, кто искупил людские грехи. К сожалению, я не могу позволить себе отпускать грехи, и, поверь, мне было крайне неприятно поступать так с девушкой. Если бы ты только видел ее у меня в кабинете — присела на самый краешек стула, пушистые черные косички аккуратно заплетены, судя по всему, она готовилась к нашей встрече; в глазах смирение и испуг, точно у агнца, которого ведут на заклание, — вот тогда ты бы, наверное, понял, каких усилий мне стоило говорить с ней так, как я говорил, но другого выхода не было.
Начал я примерно такими словами: не знаю, что произошло вчера вечером, и не хочу даже предполагать, что вы пренебрегли своими профессиональными обязанностями… Здесь она попыталась было что-то сказать, но у нее перехватило дыхание, и из груди вырвался только слабый вздох, а я между тем продолжал: повторяю, я не обвиняю вас ни в чем и не требую оправданий, в противном случае мне станут известны факты, которые заставят меня принять гораздо более суровые меры; но я не сторонник жестокости и совсем не хочу лишать вас возможности устроиться на работу где-нибудь в другом месте.
При этих словах Надин вытаращила глаза: она наконец догадалась о моих намерениях. Теперь она нашла в себе силы заговорить, однако — так случается часто, когда она взволнованна, — начала лепетать на совершенно непонятном в северных широтах языке с резкими гортанными звуками; на этом языке, по-видимому, тысячелетиями разговаривали ее предки из африканских лесов. Поняв, что происходит, она умолкла и склонила голову, уповая на мое милосердие.
Теперь я тоже с трудом подбирал слова; в конце концов, собравшись с силами, я напомнил ей, что здесь у нее испытательный срок и договор истекает в конце года. Учитывая сложившиеся обстоятельства, я не намерен продлевать договор. Ей было поручено непростое задание, и она с ним не справилась — на это указывает внезапное, необъяснимое ухудшение состояния пациента, и этому ухудшению вряд ли найдется другая причина, кроме как ее неосторожность и легкомысленное поведение. Той ночью, снимая с юноши куртку, чтобы осмотреть его, я обнаружил, что она просто ледяная, — это было очевидным доказательством того, где провел пациент последние несколько часов, а точнее, где он их не провел, вопреки установленным в больнице правилам и самой элементарной предосторожности. Неужели она наивно полагала, что ей удастся скрыть от меня его отсутствие? Неужели спутала больницу с отелем, откуда пациенты могут выходить, когда им вздумается, не спрашивая разрешения начальства, вернее, не в свое удовольствие, а по прихоти бедовой медсестры, затеявшей непонятно какую авантюру?
В общем, я сказал все, что думал. В негодовании я выпалил все, о чем собирался промолчать по случаю наступающего Рождества и из жалости к Надин, ведь она еще толком не успела набраться опыта. Она слушала молча, комкая в руке яркий носовой платок в цветочек, который вскоре превратился в насквозь мокрую тряпицу, и мне пришлось предложить ей свой, чтобы не дать разлиться морю слез. Не могу видеть, как плачет женщина, — в тот момент я готов был отдать все на свете, только бы утешить бедняжку Надин; но я выдержал свою роль до конца и лишь добавил чуть помягче, что, разумеется, до истечения срока договора она останется с нами и получит положенное ей жалованье, однако перестанет заботиться о пациенте, на которого оказала такое скверное влияние. Я рассчитывал перевести ее в приемный покой или поручить другую, не столь ответственную работу.
Тебе, наверное, покажется странным, но эта последняя фраза расстроила ее сильнее, чем известие об увольнении. Она не возражала, нет, перечить мне у нее не хватало духа; я понял, насколько она потрясена, по тому, как она на меня посмотрела — сухими глазами без слез, вопрошающе, пристально, словно не могла взять в толк, чем заслужила такое наказание. Этот ее взгляд, замечу к слову, укрепил меня в принятом решении, поскольку Надин и в самом деле начала относиться к юноше ревностно, как к своей собственности, и здравый смысл подсказывал, что пора их разлучить, даже если и не принимать во внимание тот ночной эпизод.
Пойми меня правильно, я не сухарь и не бессердечное чудовище. Только что я написал пару строк нашему общему другу, который вот уже несколько лет — впрочем, результат его работы весьма сомнителен — возглавляет лондонскую больницу (ты, конечно, понял, на кого я намекаю), с просьбой принять юную Надин, из кожи лез вон, стараясь дать ей самую завидную рекомендацию. По большому счету она добросовестная медсестра — конечно, если речь не идет о пациентах, подобных нашим, и в обычной больнице сумеет справиться с работой, не допуская промахов.
А юноша постепенно приходит в себя, сегодня он даже вернулся в зимний сад и снова стал полноправным хозяином рояля — к радости избранной публики, однако не только ее. Я тоже сиял от радости, и это меня, честно говоря, удивило — вот тогда-то я понял, как мне не хватало тех ежедневных путешествий в мир грез. Подумать только, ведь до встречи с юношей я относился к музыке скептически, с легким подозрением — она казалась мне искусством непонятным и не заслуживающим доверия, поскольку напоминала блуждание в потемках; словом, я воспринимал ее как полную противоположность своей профессии, которая, наоборот, призвана нести свет и ясность и распутывать хитросплетения человеческих мыслей и рефлексов. Теперь мне начинает казаться, что музыка — это наука о душе, в корне отличная, правда, от нашей науки, но она подчиняется таким же строгим законам и, более того, может привести меня к пониманию важнейших вещей при условии, что я разгадаю ее загадку: как знать, а вдруг она подскажет путь, по которому я смогу проследовать за миссис Дойл в комнату ее сына, проникнуть с малышкой Лизой в замкнутый, глухой и непостижимый мир ее одиночества, заглянуть вместе с графиней в гостиничные номера, где медленно увядают цветы в вазах, а на полотенцах краснеют скорбные следы губной помады…
Да, если уж быть до конца откровенным, игра нашего пианиста стала действовать на меня настолько сильно, что я боюсь наступления момента, когда кто-то опознает его и увезет из больницы туда, где ему следует жить. Но место, где ему следует жить, — существует ли оно вообще? Со временем я все больше убеждаюсь в иллюзорности такого дома, хотя рассудок и жизненный опыт подсказывают обратное. Каким бы абсурдным это ни показалось, но, по-моему, дом этого юноши — здесь, под высокими, запорошенными пылью стеклянными сводами зимнего сада, где старик «Стейнвей», точно ревнивая жена, каждый вечер ждет его возвращения.
~~~
Есть вещи, к которым не применима категория времени, и музыка — одна из них. Вчера, например, слушая интермеццо Брамса, я никак не мог поверить, что с того момента, когда я слышал его в последний раз, прошло больше одного дня, а между тем, представьте себе, миновало около семидесяти лет. Семьдесят лет интермеццо дремало внутри меня, все ноты до единой, готовое вновь пробудиться к жизни от прикосновения волшебной палочки или от столь же чудесного прикосновения пальцев этого мальчика. Семьдесят лет, не меньше. В последний раз я слушал его дома, играла моя мама — у нас тогда еще было старое пианино «Бехштейн», фамильное, а вдоль стен гостиной стояли мебель и всякие предметы, освященные привычным ходом домашней жизни, я и теперь помню все до мельчайших деталей: резьбу на карнизе, изогнутые ножки этажерки, даже неприметный узор на шторах, которыми были задернуты окна.
Гостиная семьи Розенталей: отец, мать, две дочки и сын, самый младший, единственный, кому было суждено вернуться из странствия в небытие. Но в моем сегодняшнем сне нас еще не успели разлучить, и вот мы все вместе: папа сидит в кресле, попыхивая трубкой, Рахиль устроилась с вязаньем подле меня на диване, Лидия на своем излюбленном месте, на подоконнике, — слушаем маму, которая играет для нас на фортепьяно, совершая одно из главных домашних таинств. Как и каждый вечер, как в каждый из тех навсегда утраченных вечеров, люстры во сне тоже погашены, и только мягкий свет бра падает на раскрытые ноты и на мамины руки, скользящие по клавиатуре; комнату обволакивает полумрак, на полках под стеклом тихо мерцают фарфоровые и серебряные безделушки.
Самая что ни есть обыкновенная, обывательская гостиная Розенталей как две капли воды похожа на другие гостиные своей изысканностью, немного, впрочем, избыточной от чрезмерного обилия деталей, и точно так же семья, собравшаяся перед ужином вокруг фортепьяно, мало чем отличается от всех прочих семей. Но в эту умиротворенность уже брошено семя беспокойства и тревожного ожидания, мама то и дело берет не ту ноту, пальцы заплетаются, неуверенно замирают над клавишами, и ее смятение передается нам. Я в растерянности оглядываю остальных и замечаю, что отец нервно вертит в руках погасшую трубку, Рахиль не попадает спицей в петлю и не провязывает ни одного ряда, а взгляд Лидии, когда ее личико показывается между задернутыми портьерами, полон ужаса, словно за окном, на улице, она увидела что-то страшное, почувствовала опасность и испуганно следит за ее приближением.
Все, включая меня, томятся этим зловещим ожиданием, и во сне неясно, чего или кого мы ждем; в дверях появляется служанка, говорит с порога, что ужин будет подан через полчаса, и ее голос, выражение лица — все выдает в ней гонца, который несет злую весть и доволен этим; я слышу, как в коридоре удаляются ее шаги, и только тогда могу снова вздохнуть свободно.
Этот короткий эпизод позволяет, кстати, довольно точно датировать происходящее во сне: мы еще держим служанку-арийку, которую по новым законам вскоре придется рассчитать, а на нашей добротной, ладно скроенной одежде нет унизительного клейма — звезды. В общем, это обыкновенный, спокойный вечер, в мире тоже все на первый взгляд спокойно, и во сне я говорю себе, что, не будь мы так запуганы, ничего бы не стряслось. Словно причиной того кошмара стал наш страх, страх притянул беду и навлек ее на нас, страх, который я читаю на лицах отца и сестер и который теперь заставляет маму ошибаться и смазывать даже самые простые пассажи.
Служанка вышла из комнаты, и потом что-то все-таки происходит. С улицы доносится шум, сначала едва уловимый, затем он становится громче — рокот то ли мотора, то ли возбужденной толпы, и этот гул растет, растет, пока наконец не заглушает звуки фортепьяно. Никто из нас не произносит ни слова, словно мы сговорились встретить то, что надвигалось, молчанием. Резким движением Лидия задергивает шторы, чтобы между ними не осталось щели, и отходит от окна; мама играет еще несколько тактов, я слышу, как музыка задыхается под уличным грохотом, теперь даже фортепьяно теряет дар речи и безропотно сдается. Никто не шевелится, мы точно окаменели в ожидании, между тем снаружи шум становится оглушительным, фигурки на полках дрожат. Детское чутье подсказывает мне искать защиты у мамы, я хочу нащупать ее взгляд и, с невероятным усилием стряхивая оцепенение и возвращаясь в свое окоченевшее тело, поворачиваюсь к фортепьяно; но бра освещает только ноты, пустой табурет и длинную безмолвную вереницу клавиш.
~~~
Как и во все предыдущие годы, больница подготовилась к Рождеству основательно, не забыв о проверенных временем традициях: омела, остролист, нарядные елки. Самым пышным убранством щеголяла елка в парке, напротив колоннады портика, так что пациенты с верхних этажей могли любоваться сквозь решетки своих окон огромной звездой, украшавшей верхушку, — ее сияние чудесным образом преображало серые декабрьские дни; чуть ниже висели яркие игрушки — золотистые и пунцовые крапинки, утопленные в хвое. Словом, у больных должно было возникнуть ощущение, что прямо у них на глазах цветет преждевременная весна, которая победит зимнюю стужу искусственной роскошью своего наряда. Зрелище наливалось красками с наступлением темноты, когда в гуще веток начинал копошиться целый рой мерцающих лампочек, и в больнице не нашлось бы никого столь черствого или замкнувшегося в своих страданиях, кто при виде этой сказочной картины не вспомнил бы собственное детство, озаренное чудом рождественской елки.
Вечером в сочельник гирлянды зажгли раньше обычного, чтобы шустрые огоньки радовали глаз гостям; и действительно, родственники и попечители, которые приехали сюда встречать Рождество, и даже посыльные, доставлявшие последние ящики с продуктами, были приятно удивлены: угрюмое, насупившееся здание больницы вдруг превратилось в праздничный, гостеприимный дом, и, казалось, тут неуместно любое упоминание о болезни. Врачи и медсестры сняли халаты и после дневного обхода появились в обычной одежде, теперь их было не отличить от пациентов и гостей, что опять-таки укрепляло иллюзию нормального, настоящего торжества. Но главное — рождественский ужин. В своей поздравительной речи главный врач подчеркнул, что этот ужин — трапеза в кругу семьи, большой, дружной, крепкой семьи, которая собралась, чтобы отметить радостное событие, и многие из присутствовавших сочли, что это сравнение с семьей, пусть оно и не так уж оригинально, вместе с пестрыми украшениями, которые скрывали постылую белизну стен, наполнило столовую уютом.
Смущение Розенталя, хмурое лицо Надин, отсутствие кое-кого из пациентов, выбравших, как нарочно, именно этот день для блуждания в дебрях своей болезни, не смогли омрачить праздника. Когда же в столовую внесли блюдо с рождественским пудингом, с пылу с жару, — повара вложили в пудинг всю свою душу и вконец обессилели, пока готовили его, — все выглядело настолько убедительно и впечатляюще, что даже на самых отъявленных скептиков снизошло умиротворение.
Немого Пианиста мягко, но настойчиво попросили спуститься в столовую и разделить трапезу вместе с остальными — если не ради самого угощения, то на худой конец ради гостей, которым не терпелось хоть одним глазком взглянуть на знаменитость. К выбору его соседей по столу подошли крайне ответственно и в итоге усадили юношу между миссис Дойл и малышкой Лизой — обе не отличались болтливостью и не докучали назойливыми разговорами; напротив расположился главный врач, он украдкой наблюдал за пациентом и, воспользовавшись паузой в беседе с попечительницей-аристократкой, то и дело подбадривал его улыбкой. Одному из врачей поручили следить за графиней Х., которая до последнего умоляла посадить ее рядом с пианистом и теперь, сосланная на другой конец стола и безутешная в этом своем горе, всячески пыталась привлечь его внимание.
Опале подверглась не только графиня: приближаться к юноше строго-настрого запретили и Надин, и та, смирившись со своей участью, глядела на него издалека, тайком от главного врача. Впрочем, подумала она, без всякого удовольствия проглотив пару ложек пудинга, хотя бы на Рождество они могли сделать исключение, не стоило так наряжаться и прихорашиваться, чтобы изнывать от тоски за самым дальним столом. Прошло всего несколько дней после жуткого разговора в кабинете главного врача, в результате которого ее разлучили с пациентом, и уже она с трудом верила, что раньше между ними были такие близкие и доверительные отношения, если, конечно, «близкими» можно назвать отношения односторонние, без всякой обратной связи. Но даже такое положение дел не в пример лучше полного отчуждения, на которое ее обрекли, не посчитавшись с ее прежними заслугами, а ведь именно она нашла юношу на пляже и целым и невредимым доставила сюда, в неблагодарные стены больницы.
Со вздохом Надин отодвинула тарелку с пудингом. И не беда, что ее соседи по столу, санитары, уборщицы и прочие мелкие служащие, зная, что она впала в немилость, решили не обращать на нее внимания и даже не пытались вовлечь ее в разговор, — по крайней мере, думала она, оставили меня в покое, и я могу настрадаться вволю. Она упивалась собственной болью с горьким наслаждением, исступленно, не сводя глаз с пациента, чтобы еще сильнее разбередить свою рану, и размышляла о зияющей пропасти между рождественским весельем и ожидающей ее судьбой, где все рисовалось в мрачных красках. Скоро она распрощается с больницей — в общем-то ей никогда не удавалось вписаться в эту среду, однако сейчас больница показалась ей домом, родным гнездом, из которого ее так жестоко выкинули; о «Красном льве» она думала с щемящей тоской, ей будет не хватать вкусного пива, и приветливых стен, обшитых деревом, и бармена, и знакомых посетителей, ей будет не хватать даже равнодушного молчания и небрежных, мимоходом брошенных фраз, которыми ее встречали в кафе. А там, в огромном городе, она уже не вдохнет запаха моря — резкого, солоноватого запаха горизонта, который здесь чувствуется повсюду и укутывает тело приятным, щекочущим возбуждением, как стакан вина, выпитый залпом.
Когда главный врач снова встал и произнес очередной тост, она тоже машинально потянулась к бокалу и, прежде чем поднести его к губам, мысленно поздравила юношу — единственного в этом зале, с кем она хотела бы выпить за наступление Рождества. Потом, не обращая внимания на изумленные взгляды соседей, достала из сумки пачку сигарет и зажигалку и направилась к двери, чтобы выйти покурить. Тем хуже для них, если она подает дурной пример и на глазах у всех нарушает неписаный закон, порицавший это предосудительное занятие и запрещавший прилюдно предаваться пороку, который превращал в изгоя всякого, кто брал в рот сигарету; собственно, она и была изгоем, теперь они не смогут назначить ей наказание суровее того, которое уже назначили, так что нужно непременно вкусить плоды свободы, доставшейся такой дорогой ценой.
И она позволила себе роскошь бравировать этим преступлением, пройдя с незажженной сигаретой во рту мимо стола, за которым сидел главный врач. Но он даже не заметил ее, слишком сосредоточенный на своей собеседнице, чью нескончаемую болтовню прилежно разбавлял учтивым мычанием. Проходя мимо юноши, Надин слегка коснулась его, будто задела случайно, по неосторожности, — так она поздравила его с праздником. Потом, оробев от собственной дерзости, ускорила шаг и вскоре оказалась на улице, под темной гирляндой из остролиста; в ночном воздухе колыхнулось бледное пламя зажигалки.
~~~
Ну вот, слава Богу, рождественская суета позади. В этом году, признаться, гости были мне в тягость, возможно, из-за Немого Пианиста — он представлялся им чем-то вроде местной достопримечательности, на которую просто необходимо взглянуть. Не то чтобы они досаждали ему своим вниманием — такого я бы, разумеется, не допустил, однако с самого начала ужина его нескладная, угловатая фигура в серой вельветовой куртке вызывала откровенное любопытство, назойливое и совершенно бесцеремонное, и когда я краем глаза замечал, как гости оживленно перешептываются, то нисколько не сомневался насчет предмета их беседы. Знаю, ты скажешь, что я превратился в зануду и старого брюзгу, но впервые за все время светские разговоры и показное великодушие наших благодетелей были мне невыносимы, словно все это не имеет права вторгаться в место, где живут тишина и музыка.
Вот именно, музыка. В тот день, который длился бесконечно, пришлось снова обойтись без нее: несмотря на настоятельные просьбы гостей, я не позволил юноше играть для них, поскольку чувствовал, что это было бы предательством, если не сказать — кощунством.
Можешь представить себе, с каким нетерпением я, обделенный музыкой в Рождество, на следующий день дожидался захода солнца, чтобы отправиться в зимний сад, где, как я надеялся, мне с лихвой воздастся за эти лишения. И действительно, уже из коридора до меня донесся зов рояля, успевший стать таким знакомым и родным, хотя вещь, которую исполнял юноша, я никогда прежде не слышал.
Звучала фуга, по крайней мере, так мне показалось, когда я входил на цыпочках в зал, и поначалу, тот еще невежда, я приписал ее Баху, но для Баха она была слишком мрачной, с какой-то червоточиной и словно подернутая густо-черной пеленой, так что потом я усомнился в своей догадке. Тогда я сел поближе к Розенталю, чтобы он просветил меня, — к всеведущему Розенталю, который как никто здесь разбирается в музыке и всегда готов дать подсказку. Он слушал настолько внимательно, что не замечал ничего вокруг, и мне пришлось повторить вопрос дважды. Наконец он медленно перевел на меня взгляд — такой взгляд, мутный и рассеянный, бывает у человека, слишком быстро вынырнувшего на поверхность из глубин сна или ночного кошмара, — и рассеял мрак моего невежества, объяснив, что это и в самом деле не Бах, а некий Сезар Франк, французский композитор девятнадцатого века: о нем я тогда узнал впервые, а прежде не слышал даже имени. Судя по тому, что играл пианист, его музыку можно выдавать строго по рецепту врача, не иначе. Угрюмые, отдающие безысходностью сплетения голосов и витиеватые темы, казалось, были переводом на язык музыки измышлений воспаленного сознания, затерявшегося в лабиринте меланхолии, — эти вещи просто непозволительно исполнять с безмятежным видом в таких больницах, как наша; но юношу это вряд ли заботило, он продолжал играть, самозабвенно, отдавая роялю всю свою душу (его обычное состояние во время игры), и мне ничего не оставалось, как сидеть рядом с Розенталем и следить за развитием фуги.
Чуть позже я заметил, что мне трудно дышать, — без сомнения, виной тому была музыка, в которой (надеюсь, ты поймешь, что я имею в виду) не хватало воздуха, света, пространства, она, скорее, напоминала душную, пыльную комнату, погруженную в полумрак. Даже свод зимнего сада начал давить и угнетать, как слишком низкий потолок; стеклянные стены, через которые в сад обычно вливалось небо, превратились в кривые зеркала, отбрасывавшие отражения моих выморочных фантазий. И вместе с тем ни за что на свете я не вышел бы из зала, не дослушав произведение до конца, и пациенты тоже были словно загипнотизированы. Мистер Браун, сидевший слева от меня, после первых робких попыток выстраивать на листке столбцы цифр бросил это безнадежное занятие и принялся рисовать спирали, концентрические круги, ломаные линии, перекошенные геометрические фигуры — все это отдаленно напоминало коварные головоломки Эшера и Пиранези и гораздо яснее моих неуклюжих описаний разъяснило бы тебе, насколько то, что происходило в зимнем саду, не вязалось с рождественской атмосферой, да и вообще мало походило на приобщение к прекрасному.
Удивительно, что вот такие нездоровые, с надрывом, доведенные до крайности произведения искусства задевают у больных самые тонкие струны души и, играя именно на этих струнах, попадают в нужную тональность и добиваются звучания в унисон. Скажу больше, в последнее время статьи, расхваливающие терапевтические свойства музыки, вызывают у меня улыбку: если музыка и обладает целебными качествами, то лишь в наименее любопытных случаях. Музыка, которую под мудрым руководством нашего пианиста я научился понимать, бояться, любить, не столько залечивает душевные раны больных, сколько обнажает пугающее сходство между их миром и нашим, и вчера, когда наваждения Сезара Франка клубились под стеклянным куполом, я подумал: а старик Платон, пожалуй, не так уж и ошибался, утверждая, что безумие — или что-то в этом роде — дарует нам, смертным, поистине бесценные дары. И ты, конечно, не преминешь заметить, что после таких слов мне пора менять профессию.
~~~
Брауну совсем не хотелось отправляться в путешествие, организованное их фирмой; нет, доктор, у него не было ни малейшего желания, тем не менее меня впихнули в автобус и заставили колесить по Европе вместе с коллегами. Старина Браун повидал много чего, главным образом заправки, автотрассы и придорожные забегаловки, — остальное он помнит смутно: роскошные залы, через которые я мчусь галопом, пришпоренный экскурсоводом, колокольни и шпили, прорастающие, как деревья, сквозь кровлю церквей, столпотворение скульптур и аляповатых статуй, теснящих меня со всех сторон, но главное — ощущение ужаса от постоянных переездов, от беспрерывного швыряния из одного места в другое и страшные, тревожные мгновенья, когда я не понимал, где нахожусь. Для коллег это было сплошное удовольствие, они, судя по всему, развлекались вовсю, но Браун хотел только одного — возвратиться домой, и, уже когда мы приехали в Амстердам, я бы с радостью повернул назад, я задыхался в замкнутом лабиринте каналов, стиснутый между высоких, узких домов, которые жались друг к дружке вдоль набережных, громоздились один на другой упрямо и неумолимо, как в кошмарном сне. Однако на следующий день я снова ютился на заднем сиденье автобуса и смотрел на монотонно-серую ленту трассы, которая бежала за окном и, если верить словам экскурсовода, пересекала Германию, — экскурсовод сообщил об этом с чувством удовлетворения, словно было действительно важно, что мы едем именно по Германии, а не по другой стране и что река, мимо которой несется автобус, — не что иное, как Рейн, хотя она могла бы носить любое из тысяч существующих имен. Браун смотрел на пейзаж, стелющийся за окном, и в его сознании медленно происходил какой-то сдвиг, картина мира распадалась на части, у меня в мозгу вертелось что-то вроде жужжащей пыли, и эта пыль никуда не девалась, забивала голову, и я уже не слышал собственного голоса, когда говорил. Правда, я почти не говорил, и коллеги очень редко заводили со мной беседу — подумать только, а ведь старина Браун всегда был душой компании, сыпал остротами, и его шутки переходили из уст в уста, от них все корчились со смеху, спросите, доктор, об этом кого угодно в главном офисе или даже в нашем филиале в Глазго, но вот теперь я не помню ни одной из тех знаменитых острот, да и уже тогда, во время поездки, ничего не мог припомнить, как ни старался. Они раскрошились вместе со всем остальным, стерлись в ту проклятую пыль, которая все кружится и никак не хочет осесть.
В какой-то момент, не скажу точно когда, нас высаживают в городе под названием Зальцбург. Вместе с остальными Браун становится в очередь в туалет, потом вместе с остальными занимает очередь на фуникулер, и его поднимают к громадному замку, который высится на холме. Сперва мы разглядывали замок с подножья холма, а теперь стоим на вершине и смотрим вниз на город, на зыбь его крыш и зеленоватые купола соборов. Вот экскурсовод ведет нас внутрь замка, который напоминает Брауну острог: высокие голые стены, узкие переходы, крытые галереи, где каждое слово отдается грохочущим эхом, как в ущелье. Затем обратно вниз, пешком, по крутой тропке, слева и справа волнуются деревья, и снова — церкви, фонтаны, дворцы, группа останавливается везде на минуту, восторгается великолепием и, запыхавшаяся и обессиленная, рысью мчится дальше. Солнце уже низко, косые лучи припадают к земле и бьют в глаза, и каждый раз, выскакивая из зева собора или из крошечного дворика на улицу, Браун щурится, ослепленный светом.
Потом — шум в ресторане, настолько оглушительный, что пыльный шелест моих мыслей становится неразличимым, официанты стукают передо мной тарелку с едой, уже почти остывшей; несмолкаемая болтовня коллег, в которой я не могу или не хочу принимать участие, правда, иногда, сам не понимая зачем — наверное, чтобы не слишком выделяться, — я присоединяюсь к их пронзительному гоготу. Только потом я заметил в глубине зала музыкантов, одетых в костюмы придворных, флейты и скрипки тщетно пытались привлечь к себе внимание, а может, даже и не пытались. Распределение по комнатам в гостинице, Брауна селят вместе с сотрудником из его отдела по фамилии Челленджер (если я правильно помню, его звали именно так) — раньше он даже был ему симпатичен, однако теперь Брауна тяготит его присутствие, ему хочется побыть одному, чтобы привести в порядок мысли, успокоить ум. К счастью, я захватил с собой кое-какие бумаги по работе, балансы, которые нужно было свести к концу месяца. Не то чтобы в этом была особенная необходимость, просто работа могла послужить поводом остаться наедине с самим собой, к тому же (вы, наверное, понимаете, о чем я) считать, заниматься цифрами — это верное средство вновь обрести почву под ногами, отличное лекарство для взбудораженного ума. Счет дисциплинирует, требует собранности, заставляет идти строго по прямой, не петляя и избегая опасных поворотов. Итак, Браун уселся за стол и начал сводить балансы, а Челленджер, вынужденный соблюдать тишину, углубился в чтение детектива, растянувшись на кровати. Правда, скоро до меня донесся его сочный храп, но это вовсе не мешало, скорее, наоборот, успокаивало, храп был верным залогом моего одиночества. Беспокоили разве что цифры: продвигаясь в работе, Браун стал все чаще замечать, что цифры восстают против всякой логики и превращаются в бессмысленные, пораженные безумием сущности, неисчисляемые и хлынувшие на страницы в комбинациях, начисто лишенных смысла.
Ничто и никогда в жизни меня так не обескураживало и не сбивало с толку, как этот хаос, прорвавшийся оттуда, где я искал строгого порядка и ясности, ничто меня так не тревожило, как вспыхнувший против всякого ожидания бунт цифр, а ведь я всегда считал их самыми верными и послушными своими помощниками, и теперь в них проснулась злоба, они словно с цепи сорвались, в открытую враждовали со мной и отказывались подчиняться рассудку. Обуздать их невозможно. Невозможно добиться покорности. Челленджер мирно храпит в своей кровати, а у бедняги Брауна даже дух перехватило, настолько его испугали бессмысленные столбцы цифр.
В конце концов я сдаюсь. Оставляю на столе балансы и на цыпочках, как злоумышленник, покидаю комнату. Бесшумно, точно заговорщик, спускаюсь по лестнице, выхожу, прошмыгнув, согнувшись в три погибели, мимо стойки администратора, вдыхаю полной грудью ночной воздух и принимаюсь кружить по темным переулкам, которые хитрой сетью оплели гостиницу. Браун смотрит по сторонам и не узнает ровным счетом ничего — ни улиц, ни домов, ни даже вывесок магазинов, будто он впервые оказался в городе, который незадолго до того исходил вдоль и поперек, ступая вслед за экскурсоводом; перед ним совершенно другой город, по крайней мере, так ему кажется, — молчаливый и зачарованный, где не промелькнет тень прохожего и лишь статуи наблюдают за ним, притаившись в нишах, или с пьедесталов, с фронтонов церквей; в их каменных взглядах он читает обещание безбрежного, таинственного покоя.
Я иду по темной улице, и вдруг передо мной расцветает оазис света — широкая площадь, окаймленная жемчужно-серыми зданиями, с фонтаном, от которого разлетаются искры брызг, сплетаясь в тончайшую, подернутую дымкой вуаль. Брауна, как мотылька, манит свет, он спешит на пустынную площадь, подходит к фонтану так близко, что водяная взвесь от взметнувшихся в воздух струй щекочет ему лицо. Осмотревшись, он замечает вдалеке что-то вроде лоджии, из нее тоже льется свет, но более приглушенный, робкий. Он идет туда и обнаруживает, что за арочными сводами лоджии открывается другая площадь, совсем крошечная и уединенная по сравнению с первой, она напоминает скорее внутренний дворик монастыря или дворца. Над этой маленькой площадью нависает белый фасад собора с мраморными статуями, которые не смыкают глаз и ночью. Поначалу мне кажется, что я никогда не видел этого собора, так мало он походил на людской муравейник, где мы топтались днем. Но есть еще кое-что, и Браун понимает это не сразу: разглядывая фасад, он слышит звук, плывущий с другого конца площади, — хрупкую, жалобную, трепетную мелодию, которую выдувал, судя по всему, какой-то деревянный духовой инструмент. Я оборачиваюсь и вижу лоджию, в точности повторяющую ту, через которую я прошел сюда (помню, у меня гора с плеч свалилась, когда я обнаружил эту симметрию), и освещенную тихим лунным светом фонарей; под ее сводами стоит человек в костюме придворного музыканта — на нем парик, старинный кафтан, панталоны с пышными сборками и блестящие шелковые чулки; прислонившись к колонне, он играет на флейте. Музыкант словно вырос из-под земли, как нарочно, чтобы еще глубже затянуть меня в омут зачарованного ночного города, и тут явно не обошлось без колдовства: подумать только, Браун, который никогда не любил музыку, особенно классическую, с упоением слушал флейту, не в силах сдвинуться с места, стоял и слушал почти что против воли, и его сердце билось странно, в такт мелодии. И казалось, я внимаю этой музыке в последний раз в жизни и потом она уйдет от меня навсегда, растворится, исчезнет. Казалось, смысл и целостность всего, что вокруг — а я-то думал, этот смысл для меня вконец утрачен, — неожиданно возвращаются благодаря чистой, волшебной мелодии и лишь в моей воле удержать обретенный смысл, не дать ему ускользнуть или отпустить, и пусть он рассеивается в воздухе.
Это, доктор, была борьба с пылью в мозгу, Браун отчаянно боролся с пылью, стоя на площади перед Зальцбургским собором под пристальными взглядами каменных фигур, которые — беспристрастные свидетели — наблюдали за схваткой; я пытался успокоить вихри, крутившиеся у меня в голове вот уже несколько месяцев, собрать воедино разрозненные фрагменты мира, склеить его осколки, победить анархию обезумевших чисел, которым, мне казалось, я прежде был господин. Постепенно, пока я качался на волнах музыки, в меня вселилась уверенность, что кошмарный хаос и в самом деле отступает, освобождая место порядку — в корне отличному, правда, от того, что я привык понимать под словом «порядок». Этот новый порядок покоился на строгом, однако неуловимом и не вполне ясном соответствии с законом, определявшим последовательность нот в мелодии. Теперь у него перед глазами мелькали листки с балансами, где все было четко, логично и выверенно, а ошибки выполоты, как сорняки: вместо прежних, неверных цифр стояли правильные, которые он, сам того не подозревая, выслеживал, точно охотник, целый вечер и которые одна за другой стремительно сбрасывали с себя покровы.
Я вроде бы ушел с площади, когда флейтист еще играл, и музыка, которую я поначалу принял за жалобный стон, не покидала меня всю обратную дорогу, следовала за мной по пятам через нанизанные друг на друга и залитые светом площади, через узкие темные улочки, двор отеля, поднялась вместе со мной в скрипучем лифте, и дальше по коридору в номер. Я слышал ее, когда садился за стол, и мне не было никакого дела до возмущений Челленджера, которого я, видимо, разбудил. В свете настольной лампы я принялся исправлять балансы, решительным движением зачеркивая все неверные цифры, поспешно и лихорадочно, словно под чью-то диктовку; я хотел закончить, прежде чем иссякнет вдохновение, прежде чем вещи снова спутаются в бессмысленный клубок и все сотрется в пыль. Потом, обессиленный и счастливый, Браун захлопнул папку и пошел в ванную переодеться. Он даже тихонько напевал, настолько легко у него было на сердце, — мурлыкал себе под нос мелодию, которая все еще звучала у него в голове и, быть может, продолжала бы звучать всегда, сдерживая безумный натиск мыслей.
Выйдя из ванной, он увидел Челленджера: склонившись над столом, тот просматривал балансы и на лице у него было написано удивление. Заметив меня, он встрепенулся и посмотрел в мою сторону — наверняка чтобы рассыпаться в любезностях и выразить искреннее восхищение, как водится между коллегами; так поступил бы всякий, кто не ослеплен завистью, видя столь безупречную работу. Однако когда наши взгляды встретились, он опустил глаза в каком-то непонятном смущении и, не произнеся ни слова, снова залез под одеяло. Я застыл на пороге комнаты и слушаю, как музыка цепенеет и медленно растворяется в немоте.
~~~
Хотя никто ее не приглашал, Надин присоединилась к группе врачей, пациентов и медсестер, которые незадолго до полуночи стали натягивать пальто и теплые куртки, собираясь на прогулку в парк. Это все же лучше, чем сидеть в унылой праздничной духоте столовой с пыльными гирляндами и больными, которые, нацепив на себя потешные колпачки, дуют в игрушечные трубы и разыгрывают жутковатую пародию на застольное веселье. К тому же когда еще она сможет полюбоваться на фейерверки, взлетающие в небо вдоль всей береговой линии. Уже с порога больницы слышалось их радостное, пьянящее потрескивание, но пока оно было далеким, приглушенным, и так же далеко мерцали отблески салютов, которые едва пробивались сквозь толщу темноты и цветными искрами рассыпались по небу. Посоветовавшись, компания решила идти к морю, на мыс, и, несмотря на холод, все побрели медленно, стараясь не расплескать шипучее вино в бумажных стаканчиках, которое пригодится на случай тостов.
Многие повернули назад уже у парковой ограды — для зрелища им хватило широкого лоскута неба, натянутого между деревьями; самые отважные, и Надин в их числе, свернули на тропку, которая вела к пляжу, им хотелось спуститься чуть ближе к морю и полюбоваться на пляски огней над водой. Они дошли до поворота, где всегда останавливалась Надин во время своих прогулок, — ночью, правда, она ни разу здесь не была и теперь, позабыв об остальных, всматривалась в темноту, пытаясь опознать каждую черточку знакомого пейзажа, который освещали вспышки бенгальских огней, взмывающих в небо ракет и снопы искр, — фонтаны света раскидывали брызги и гасли в облаке цветного дыма. Изломанная линия очерчивала темный силуэт берега, на котором ничего было не разглядеть, лишь кое-где белели скалы; море — черное зеркало, в нем отражались призрачные танцы огней. Ближе, почти у ног Надин, лежал пляж — длинная млечная полоса, на которой дремали косые тени деревянных навесов; и вот тут-то, глядя на них, она поняла, что пришла сюда вовсе не из любопытства. На крутой тропинке она чуть было не сломала каблуки, то и дело спотыкалась, туфли застревали между камней, и ни разу никто не догадался подать ей руку; теперь она поняла, что ею двигало безотчетное желание попрощаться с этим местом — и прощание непременно должно быть вот таким, роскошным, незабываемым, с россыпью салютов, под торжественный аккомпанемент хлопушек.
Ей даже померещилось, что между морем и навесами от солнца, на том самом месте, распласталась большая морская звезда. Сколько времени миновало с тех пор, подумала она, сколько воды утекло. Хотя в общем-то прошло всего несколько месяцев, заметила она со вздохом, и не случилось ничего особенного, разве что ее увольнение — грустный эпилог, бесславный конец приключения, которое обещало быть таким захватывающим.
С неба падали целые каскады огней, спутники Надин заметно оживились — похоже, приближалась полночь. Взглянув на свой бумажный стаканчик, Надин с досадой обнаружила, что вина осталось всего ничего: видимо, расплескалось по дороге. Она бросила стаканчик на землю и раздавила его каблуком. Даже такая, казалось бы, мелочь, как пролитое вино, служила очередным, притом унизительным, доказательством ее невезучести. Она развернулась и в одиночестве пошла к больнице, а тем временем все чокались, поздравляли друг друга с праздником; ракеты и фейерверки продолжали с грохотом расчерчивать небо, им не было никакого дела до ее печали.
Ну да, подумала она, шагая по парку, на самом деле не произошло ровным счетом ничего. Хотя это она нашла его на берегу и спасла — вот, пожалуй, единственное воспоминание, при котором и сейчас сжимается сердце, — несмотря на ее преданность, заботу, которой она бережно окутывала его все эти месяцы, их разлучили, словно они друг другу чужие; она найдет новую работу, а юноша останется прозябать в больнице, и ни одна душа там палец о палец не ударит, чтобы вытащить его из депрессии. Если, конечно, до отъезда она не пустит в ход свой главный козырь, предприняв последнюю отчаянную и дерзкую попытку осуществить затею, которая пришла ей в голову уже довольно давно, но у нее не хватало смелости перейти к делу.
Когда Надин была маленькой, ни мама, ни бабушка никогда не сидели возле ее кровати, не рассказывали на ночь сказку, заботливо укрыв ее свежей, душистой простыней. По большому счету ее детство вообще нельзя назвать детством, и тем не менее она смутно представляла себе сюжет сказки, в которой принцесса, спящая беспробудным сном из-за происков злой колдуньи, возвращалась к жизни благодаря поцелую принца: сходство этой истории с ситуацией, в которой находилась она, не заметил бы только слепой. Да и разве в ее любимых фильмах поцелуй чудесным образом не растапливал лед в сердцах, разве не заставлял он вспыхнуть искру любви, которая наконец соединит его и ее после череды нелепых размолвок? И правда, ведь даже захватывающие хроники жизни герцогинь и эстрадных звезд не обходились без поцелуев (которых там было предостаточно), причем возлюбленные их были все сплошь знаменитые люди, а шустрый объектив папарацци обязательно выхватывал нужный момент… И совсем не важно, что ее довольно скудный, впрочем, опыт в этом деле оставил лишь воспоминания о чем-то мокром и неприятном, так что потом ей хотелось вытереть платком скользкие губы, или все это было поспешной прелюдией к другим, куда более решительным маневрам, — главное то, что никогда в жизни она не целовалась со знаменитостью. Если б она прикоснулась губами к губам Немого Пианиста, возможно, тут же рассеялось бы уныние, сочившееся в настоящее из прошлого, и исчез бы страх перед будущим, который изматывал ее; наверное, время и впрямь замерло бы, как пишут в любовных романах, и наступило бы длинное мгновенье, наполненное умиротворенностью, и долой слезы и расставанья; она бы расколдовала его, разрушила злые чары, которые обрекли ее принца на вечный сон, и от его оцепенелого равнодушия не осталось бы и следа.
Как бы то ни было, игра стоила свеч: переступив порог больницы, она не колебалась ни секунды и, полная решимости, сразу стала разыскивать юношу. Воспользовавшись праздничной суматохой, пусть даже не слишком-то естественной и веселой, однако усыпившей бдительность начальства, она рассчитывала заманить его в укромное местечко — возможно, для такого дела потребуется глоток виски, — где они нацелуются всласть, и, если сам главный врач по какому-то злополучному стечению обстоятельств поймает их с поличным, он вряд ли станет читать им мораль. Виски лилось рекой, а вот юноша как сквозь землю провалился. Надин кружила по коридорам и холлам, беспокойно озираясь по сторонам, пока в конце концов ей не пришло в голову заглянуть в зимний сад: где же ему еще быть, если не в саду; хотя, конечно, он мог забиться в свою комнату и там прятаться от шумного веселья.
Украдкой, стараясь не привлекать внимания, Надин скользнула в крытую галерею, и радости ее не было предела, когда она услышала далекие переливы рояля. Судя по всему, юноша не стал поднимать крышку, чтобы приглушить звук и не привлекать к себе внимание. Значит, вот как он решил отпраздновать начало года, наедине с ненавистным инструментом, — это разозлило ее, хотя она по-прежнему не падала духом и не думала отступать.
Резким, почти властным жестом Надин распахнула дверь. В зале было холодно: никто и не подумал включить обогреватели. Свет был тоже погашен, и только огоньки, которые подмигивали с большой рождественской елки, и бледные отблески гирлянд, развешанных в парке, льнули к стеклам, выхватывая из сумрака то кресло, то металлическую дугу купола, то руки пианиста, легко парившие над клавишами. Поразмыслив, Надин оставила все как есть: темнота ей только на руку, за густой черной завесой она скорее справится с робостью, которая одолела ее в самый неподходящий момент и теперь не пускала дальше порога. И вот, заручившись поддержкой вечернего мрака, как улитка под защитой своей раковины, она прошла, причем довольно непринужденно, к сцене.
Заметив ее, он перестал играть; Надин, затаив дыхание, медленно поднималась на сцену и в тишине слышала скрип ступенек у себя под ногами. Из темноты проступили спина пианиста, напряженный затылок, мягкие блестящие волосы; окунув руку в черное пространство, она осторожно развернула его к себе — Надин боялась даже на мгновенье остановиться, чтобы не струсить, — склонилась над ним и стала судорожно искать губами его рот. Немой Пианист не шелохнулся; он оставался безучастным даже тогда, когда Надин удалось в конце концов прижать свои губы к его губам: она не отпускала его долго, целовала упрямо, настойчиво, со страстным ожесточением, желая во что бы то ни стало расшевелить юношу.
Ну да, какие уж там принц с принцессой, подумала она, порывисто отпрянув и глядя на него полными слез глазами. Он тоже смотрел на нее — пристально, чего никогда не случалось прежде, но, вместо того чтобы утешить, этот взгляд привел ее в еще большее отчаяние.
— Я уезжаю! — крикнула она. — Разве ты еще не знаешь, что я уезжаю? Навсегда. По твоей вине!
Позже, вспоминая этот эпизод, Надин не знала точно, на каком языке произнесла те слова; впрочем, какая разница, юноша, кажется, и так все понял. Он слегка подался вперед, точно хотел сделать едва заметный поклон, — непонятно, было ли то прощание, или он просил извинить его, а может, мелькнуло в голове у Надин, это просто знак благодарности пианиста публике, такое она видела по телевизору — во время концерта музыкант, не вставая с табурета, кивком или поклоном отвечал на аплодисменты.
— Через три дня, — добавила она надтреснутым голосом, и он снова поднял на нее глаза, но почти сразу отвел их. После чего повернулся к роялю и продолжил играть; на стеклах ритмично загорались и гасли отблески елочных огней, Надин молча спустилась по скрипучим ступенькам.
~~~
Знаю, доктор, вы мне и так назначили предельную дозу, какую может перенести мой жалкий, изношенный организм. В моем возрасте вообще все переносится с трудом, в том числе лекарства, но все-таки подскажите другой способ остановить поток сновидений. Иногда, прежде чем закрыть глаза, я думаю, что сойду с ума, если опять увижу все это — снег, бараки, колючую проволоку, однако я вижу все это и не схожу с ума, я просыпаюсь в собственном теле и понимаю, что я — это я, старый Розенталь, обреченный надрываться под тяжким бременем ясного ума и трезвого сознания. Таблетки и лечение не помогают, а все попытки молиться… Вы молитесь, доктор? Я не умею. В детстве — да, умел, я ведь тогда верил, что в самом деле разговариваю с невидимым Богом, которого меня научили почитать. С Богом непостижимым, Он то исчезал, то появлялся снова и в то же время всегда был рядом. Нам запрещено представлять Его в любом зримом образе, и этот запрет, который у нас в крови, настолько сильно отпечатался в моем сознании, что мальчиком я представлял себе Бога только как голос. Пожалуй, именно поэтому музыка всегда значила для меня так много. Она обладала надо мной особой властью, и это связано с тем детским убеждением, что Бог не предстает глазам, а воспринимается слухом и, стало быть, истина живет в мире звуков, визуальный же мир к ней почти не причастен. Вечером, когда мама садилась за фортепьяно и я слушал ее, спрятавшись в полумраке гостиной, мне казалось, что за каждой нотой тянется тонкий шлейф шепота, в котором Господь предстал перед Илией: это был едва уловимый словесный шелест, но все же он перекрывал шум ветра, треск огня и рык землетрясения, — услыхав тот голос, думал я, кто угодно зарылся бы лицом в полы одежды, как поступил пророк, прежде чем внял Его призыву.
Голос навсегда замолк для меня, как только нас привезли туда. Он угас за считанные дни, растворившись в дребезжащей жести громкоговорителей и беспрерывном лае цепных псов. С тех пор он ко мне не возвращался, да и не было охоты искать его, а когда люди говорят о кротости, смирении, покорности, сознательном вверении себя Господу — все это, мол, помогает обрести душевный покой, — я действительно не понимаю, о чем идет речь. Я бы тоже, наверное, мог предаться воле высших сил, и мне нередко хочется поступить именно так, но я бы доверился, скорее, не тому пропавшему невесть куда Богу, которого мои сородичи напрасно молили о милости в бараках Освенцима и Треблинки, а просто существующему порядку вещей, закону неизбежности и бессмысленности, который правит миром. Я мог бы заставить свою душу опошлиться, прогнуться под тяжестью событий, так что она станет воспринимать все происходящее как должное. Прирастет к гнусности жизни, как прирастает, не морщась, пластырь к коже, понимаете? И между поверхностью души и жизнью не останется зазора, в который могут проникнуть сомнения, страсть к бунту, всякие там вопросы. Да, вот это был бы настоящий покой, единственно возможный; но это была бы и смерть — по крайней мере, смерть тех остатков человечности, которые мне удалось по крупицам сберечь в себе за годы заключения и которые до сих пор были для меня то ли спасением, то ли пыткой, не знаю; они-то и помогли мне выжить, превратив, однако, выживание в позор, в постоянное, не дающее ни минуты передышки жгучее чувство стыда.
Но может, все это — заблуждение, плод непомерной гордыни, и цена ему грош. Возможно, вся моя человечность износилась, сгорела дотла, вся, до последней крошечной молекулы, расплавилась в горниле жестокой алхимии вместе с Богом Авраама, Исаака, Богом двенадцати колен Израилевых, — тогда, казалось, я видел, как Он выветривается, выдыхается, скудеет день ото дня и растворяется в высоком столбе дыма, который валил из трубы. Исчезает все: справедливость, милосердие, невидимый и не существующий в виде лика лик, а также легкий, еле уловимый, доверительный шепот, шелест голоса, который раньше я ощущал всем своим существом и не мог отличить от собственного дыхания.
Там, в лагере, среди нас был раввин. Ему сбрили бороду и лишили всех знаков сана. Ночью на нарах он бормотал слова Иова — не те, в которых звучит смирение и приятие горькой участи, но другие, слова боли и отчаяния, их произносил истерзанный страданиями человек, ропща на Создателя: «На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком? Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются, как вода». Я не мог понять, твердил ли раввин эти слова во сне, или он все-таки не спал; как бы то ни было, он повторял их без конца, словно одержимый, и часто, чтобы заставить его замолчать, нам приходилось колотить его. Тогда он забивался в угол, прижимался к дощатой стене, пряча голову под мышкой, а через некоторое время с его нар доносился сдавленный, протяжный, глухой стон, что был сродни и плачу, и монотонной, тягучей молитве.
Он продержался не больше недели: то ли следуя канонам веры, то ли по отчаянной храбрости или же просто в силу привычки однажды во время работы он бросил лопату на землю и начал молиться; выстрелом из ружья конвойный уложил его на месте. Стояло лето, луга вокруг зеленели. Как знать, может, Бог того раввина нашептал ему, что его жизнь оборвется вот так, в один миг, точно срезанный колос, и приготовил ему колыбель во мраке, где не слышны крики тюремщиков.
~~~
Позвольте спросить, когда же наконец прекратится это бесстыдное надувательство, этот блеф? Когда мы снова сможем спокойно смотреть выпуск новостей и листать газету, не утыкаясь носом в фотографию, которая уже мозолит глаза? В том, что речь идет о блефе, сомневаться не приходится, и я только диву даюсь, как вы сами до сих пор этого не почуяли, если, конечно, вы не сообщники так называемого Немого Пианиста и не подняли всю эту шумиху ради рекламы своей больницы. Что ж, в последнем вы преуспели, и вот уже несколько месяцев, по-видимому, денежки текут к вам рекой, ведь простодушию и доверчивости людей нет границ, особенно когда им пудрят мозги россказнями о необычном человеке, давят на жалость, притом весьма умело и даже, наверное, искусно.
Но возможно, я напрасно вас обвиняю. Вслед за телевидением и прессой вы тоже, вероятно, попались на удочку этому молодчику без стыда и совести, который в одиночку строит нам козни, и делает это виртуозно, надо признать — настоящий ловкач, — с мастерством, достойным большого актера, правда, то и дело перебарщивает. К примеру, он мог бы обойтись без этой гримасы затравленного зверя, которую наловчился строить перед объективом фотоаппарата, — кажется, он подглядел ее в старых фильмах с Энтони Перкинсом; но, как известно, публика любит гротеск и не слишком щепетильна в выборе своих героев.
Словом, неужели вы так и не раскусили его? В таком случае, с вашего позволения, я объясню, что, собственно, происходит. Представьте себе молодого пианиста, только вчера закончившего консерваторию где-нибудь в глухой провинции — блестяще, может быть, даже с отличием. Много лет назад я сам был таким молодым пианистом, поэтому для меня не составляет труда влезть в его шкуру. Экзаменаторы рассыпаются в похвалах, он вкушает плоды славы (комплименты, панибратские похлопывания по плечу, тебя ждет блестящее будущее); потом наш новоиспеченный музыкант начинает конечно же осматриваться вокруг и вскоре обнаруживает, что он вовсе не уникальное дарование, как думал прежде. Вот именно: пареньков, подобных ему, не счесть — прилежные, талантливые, трудяги, у каждого в кармане подающий большие надежды диплом и завидные рекомендации. Однако, сами понимаете, импресарио и художественные руководители не собираются выстраиваться в очередь перед их дверью, и, чтобы свести концы с концами, юные гении вынуждены перебиваться халтурой, браться за подработки, которые не делают им чести и к тому же плохо оплачиваются. Они начинают давать уроки нерадивым оболтусам, играть в кафе и приходских залах, и это потихоньку сбивает с них спесь. Но что я говорю — «браться за подработки»? Они рыщут в поисках такой работы и, едва подвернется случай, с жадностью набрасываются на нее, но даже тут, чтобы пробиться и заработать хоть немного, приходится выдержать жесткую конкуренцию.
У одних хватает сил бороться, у других — нет. Одни продолжают барахтаться, пытаясь удержаться на плаву, в течение многих лет и не оставляют надежды рано или поздно попасть на большую сцену, а другие отрекаются от искусства, опускают руки, пригревшись в каком-нибудь тепленьком местечке с надежным заработком, и ставят крест на музыкальной карьере. Ваш покорный слуга, например, именно так и поступил: после недолгих колебаний связал свою судьбу с перспективной должностью банковского кассира, и это позволило ему, по крайней мере, жениться, взять ссуду, обзавестись разумным количеством детей и с относительным спокойствием на душе ждать выхода на пенсию. Что же до фортепьяно, то я могу всегда поиграть вечерами или в воскресенье и порадовать свое славное семейство музыкой высокой пробы.
Я не жалуюсь, с чего бы я стал это делать? Юношеские мечты имеют мало общего с жизнью — рано или поздно практически всем приходится понять это. А вот наш пианист, судя по всему, думает иначе. Он не из тех, кто складывает оружие, нет, он не готов смириться с участью заурядного чиновника и зажить серой, бесцветной жизнью; но ему также не по душе продираться сквозь тернии, он не хочет, вооружившись терпением и скромностью, следовать по минному, сложному пути, который может привести безвестного музыканта к славе. Он парень не промах, вот и начал вынашивать замысел: бессонными ночами (так и вижу его в эти мгновенья!) он ломал голову над тем, как выделиться из безликой толпы своих собратьев и одним стремительным прыжком оказаться на вершине успеха. Без гроша за душой, без полезных знакомств, рассчитывая только на собственную хитрость и изворотливость… Затея трудно осуществимая, однако он на удивление блестяще справился с поставленной задачей, его вдруг осенило, в голову пришла гениальная мысль — и родился персонаж по прозвищу Немой Пианист. А ведь он и в самом деле гений, тот мальчонка, если не в музыке, то хотя бы в искусстве саморекламы, и нам, обыкновенным смертным, не остается ничего другого, как снять шляпу перед изобретателем, браво.
И вот наш герой покупает подержанный фрак, предусмотрительно отпарывает этикетку с названием фирмы, чтобы напустить побольше таинственности и заодно замести следы, уничтожить улики, которые позволили бы опознать его. Разумеется, то же самое он проделывает с ботинками, нарочно выбрав самые худые и стоптанные. К этому колоритному наряду подыскивается пляж, расположенный — подумать только! — неподалеку от психиатрической клиники (одного этого совпадения достаточно, чтобы у проницательных и менее сердобольных людей закралось подозрение), он ложится на песок и ждет, пока его заметят. Теперь все разворачивается в точном соответствии со сценарием. Его приносят в больницу, где он разыгрывает отрепетированную сцену, прикидываясь немым; тут, конечно, и растерянность, смятение, безумные вытаращенные глаза, потом его коронный номер — трюк с нарисованным на листке бумаги фортепьяно, эффект потрясающий. Вполне вероятно, он каким-то образом пронюхал, что в зимнем саду есть старый «Стейнвей», а может, мальчишке просто повезло, удача улыбнулась ему и предоставила в распоряжение инструмент, чтобы он мог продемонстрировать свои способности. В общем, есть все необходимые составляющие: парень не говорит (или притворяется немым), зато божественно играет на рояле (но, возможно, так просто кажется не слишком искушенным слушателям); неудивительно, что его окрестили Немым Пианистом и превратили в газетную сенсацию — это напрашивается само собой, и пресса всей страны без колебаний раздувает ту историю до невероятных, комичных размеров.
От него вовсе не требуется особого дарования. Не исключено, что он талантлив, хотя может оказаться и посредственностью; замечу лишь, что никто до сих пор не додумался спросить мнение профессионала об игре этого юнца, которому поют дифирамбы. Ясно одно: о его исполнении судят понаслышке, вдохновившись словами какого-то врача, обомлевшего от музыки и, наверное, ни разу в жизни не переступившего порог концертного зала, — он почитает за чудо даже чисто сыгранную гамму. Но в сущности, разве все это имеет значение? Мастерство, подлинный талант ценятся обыкновенными смертными, а Немой Пианист, живой феномен, вправе ими пренебречь, ведь он греется в лучах славы, и никто теперь не станет оспаривать законность его притязаний на успех, весь свет верит в его исключительность, в его уникальные возможности даже при отсутствии доказательств. Если б меня в свое время озарила подобная мысль, сейчас я играл бы в Лондоне, Милане, Зальцбурге, а может, и в Нью-Йорке, я почивал бы на лаврах и меня бы боготворили в лучших театрах мира — но вместо этого я дни напролет изнываю от тоски за окошком кассы, чтобы крошечными частями выплачивать кредит.
Ну да, вот такое славное будущее его ждет, об этом нетрудно догадаться, если снять с глаз пелену наивности и посмотреть в корень. Готов держать пари, насколько это позволяет мое скромное жалованье, что вскоре Пианист заживет припеваючи. Я не имею в виду, что к нему вернется речь, это было бы против законов жанра и совсем не в его пользу, ведь в таком случае распадется образ, над которым наш ловкач трудился не один месяц, и вся работа пойдет насмарку. Иными словами, он останется немым, как и предписано сценарием, однако в конце концов сможет покинуть больницу и вкушать плоды славы — то будут плоды сочные, изобильные, мировой успех, какого не знал еще ни один солист. Перед ним распахнутся двери всех концертных залов, у него аж глаза начнут разбегаться; вероятно, его потянет туда, где больше заплатят, — что ж, разумеется, бедный мальчик столько выстрадал (но что за беды обрушились на него? неизвестно!), ему позволительно и о деньгах подумать. И в день, когда он выйдет из своих роскошных апартаментов в «Клериджсе», или «Крийоне», или «Вальдорф Астории» и усядется на благословенный табурет, все телеканалы будут транслировать концерт напрямую, а избранная публика жадно проглотит, до последней ноты, сонаты Бетховена, Листа, Шопена или любую другую музыку, которую он соблаговолит включить в программу вечера, — проглотит охотно, со слезами на глазах, им ведь выпало редкое счастье чествовать своего любимца.
Это непременно произойдет, повторяю, поскольку так уж устроен мир, и тот, у кого хватит смекалки понять это, никогда не упустит своего и поймает удачу за хвост. И все же мои слова не следует воспринимать как предостережение: зачем прислушиваться к ним, если заблуждаться гораздо приятнее и выгоднее? Я уже представляю, как мое письмо скомкают и в негодовании швырнут в мусорную корзину, даже не передав на рассмотрение следственным органам, — в конечном счете это резонно, у вас нет оснований верить мне. Но в тот день, когда Немой Пианист усядется за рояль и на него уставятся все телекамеры мира, пусть поостережется: одно из мест в первом ряду займу я, нанеся удар по своим скромным сбережениям покупкой этого билета; я буду внимательно следить за ним и весь обращусь в слух, в любую минуту готовый разоблачить его, если он совершит малейшую оплошность, сделает один-единственный неверный шаг.
~~~
Сегодня Надин не пошла в зимний сад. После дежурства она сразу поднялась к себе в комнату, и, когда в мансарду просочились далекие звуки рояля, она закрыла голову подушкой, чтобы не слышать. Она ненавидела эту музыку, как ревнивая женщина ненавидит свою соперницу.
К ужину она спустилась в столовую, поклевала, словно птичка, потом вернулась к себе и весь вечер пролежала пластом на кровати, даже не притронувшись к свежим, дразнящим любопытство журналам, с обложек которых улыбались знаменитые лица. Напрасно она скользила взглядом по пустым стенам в поисках хоть какого-то утешения: чемодан уже собран, в нем сложены и яркие постеры, и календарь со звездами Озерного края, и фотография, на которой она стоит в компании однокурсниц в день защиты диплома; портрет Немого Пианиста она в порыве ярости разорвала на мелкие клочки накануне ночью, и теперь на нее смотрели только голые, унылые стены. Комната, в которой она прожила столько месяцев, которую приручала мало-помалу, делясь с ней самыми заветными своими вещами, и старалась превратить в дом или хотя бы в видимость дома, — теперь эта комната опустела, стала чужой, безликой и постылой, как зал ожидания, и, похоже, даже спешила стереть с себя последние следы присутствия Надин.
Несправедливо, думала она, подразумевая и то, что ее уволили, и унижение, которое ей пришлось вытерпеть по вине мальчишки, причем она уже не могла отделить одно от другого и приписывала оба обстоятельства пагубному влиянию не столько пианиста, сколько рояля — черного адского механизма, который она имела неосторожность воскресить, извлечь на свет из-под слоев пыли и очистить от паутины; собственными руками она натирала до блеска его тусклые бока. Пробудившись от летаргического сна, чудище показало, на какие злодеяния оно способно, и Надин горько раскаивалась в том, что с таким рвением взялась обихаживать его. В ее душе зрели планы мести — сперва робкие и неопределенные, они напитывались решимостью и коварством по мере того, как на землю спускалась ночь, окутывая больницу тишиной и гася всякое движение.
Когда часы в холле пробили полночь, она содрогнулась при воспоминании о том, что произошло ровно сутки назад, ее словно пронзила острая, нестерпимая боль. Новый год наступит только завтра, значит, сегодня обыкновенная ночь, врачи и пациенты должны улечься спать вовремя, а может, даже раньше обычного, после праздничного-то веселья. Скоро даже самые заядлые читатели потушат свет, дежурные медсестры начнут клевать носом, и она сможет незаметно выйти из комнаты, и никто не помешает ей осуществить отчаянный замысел.
Она выждала еще час, то и дело поглядывая на циферблат; надела кеды — единственную пару обуви без каблуков, которая у нее была, и, убедившись в том, что резиновая подошва позволяет ей ступать бесшумно, выскользнула в коридор, тихо затворив за собой дверь. Так же осторожно она кралась по больнице в тот злополучный вечер, когда потащила юношу в «Красный лев», но тогда ее сердце радостно билось в предвкушении триумфа, а теперь все надежды рухнули, кроме разве что надежды дать выход бессильной злобе, которая разъедала ей душу.
И направилась она тоже в другую сторону. Вместо того чтобы пойти по коридору, ведущему в мужское отделение, Надин осторожно спустилась по дубовой лестнице, стараясь, чтобы ступени не скрипели под ее шагами, и, оказавшись на первом этаже, двинулась в направлении склада. Походка ее была твердой и решительной — так спокойно и уверенно идет тот, кому уже нечего терять. Более того, ей даже хотелось, чтобы ее застукали, да, пусть сам главный врач застанет ее врасплох, но только уже потом, когда все будет сделано, — и вот тогда, подражая героиням сериалов в моменты торжества, она рассмеется ему в лицо и скажет, что он может хоть сейчас выгнать ее, это его право. Чемоданы у нее собраны, и она спит и видит, как бы поскорее распрощаться с больницей вместе со всеми ее обитателями.
И вот, повторяя вполголоса эти колкости, шлифуя едкие слова, как актер, который репетирует роль перед выходом на сцену, она добралась до склада. И сразу нашла что искала — остро наточенный топор, не слишком, однако, увесистый, чтобы ей, такой хрупкой, не составило труда его поднять. С топором в руке она покинула склад и пошла к зимнему саду; ее охватило волнение, и она уже не была так уверена в себе, но главное ее оружие — отчаяние — по-прежнему было при ней, никто не мог отнять его, и под защитой этой крепкой брони она казалась неуязвимой.
Ну что ж, здравствуй, зимний сад, подумала она, открывая дверь. Свет на этот раз она тоже решила не включать — из предосторожности, и мерцание гирлянд за окном снова разбегалось бликами по поверхности рояля, нащупывая во мраке его большое черное тело. Она направилась к сцене. И хотя на ней были кеды на резиновой подошве, Надин казалось, что каждый шаг отдается в тишине гулким эхом и она отстукивает марш по деревянному полу. Приближаясь к роялю, она замерла: звук шагов словно утопал в каком-то невнятном гуле, приглушенном, но все-таки явственном. Она прислушалась, но не услышала ничего, кроме собственного дыхания, которое стало прерывистым и чуть более тяжелым, чем обычно, — то ли от волнения, то ли оттого, что она несла топор. Ну конечно, успокоила она себя, я просто немножко запыхалась. И уверенно двинулась дальше. Но тут же встрепенулся и пришел в движение странный гул: это было не дыхание, скорее — тихое нашептывание, похожее на шорох, оно исходило не из ее груди, как ей показалось сначала, а из глубины зала, оттуда, где на стеклах был вырезан темный и блестящий силуэт рояля.
Изумленная Надин крепче сжала топорище и несмело пошла вперед. Отступать теперь, ясное дело, нельзя — не для этого она явилась сюда. Ни за что на свете она не повернет назад, пока не задаст хорошую трепку своему врагу. Чтобы набраться смелости, она снова стала придумывать разговор с главным врачом, однако на сей раз дерзила ему вслух — ее голос подминал под себя чужеродный шум. В детстве Надин всегда пела, когда хотела побороть страх, да и солдаты, идущие на бой, разве они не горланят песни? «Это был „Стейнвей“, уважаемый мистер, а теперь его не стало. Груда хлама, искореженный металл и щепки, которые вполне сгодятся для камина». Но каждый раз, когда она замолкала, чтобы перевести дух или подобрать словечко поязвительнее, сквозь темноту опять прорывался слабый, истончившийся шелест, и у нее замирало сердце.
Чем глубже в зал она пробиралась, тем явственней становилось ощущение, что невесомый, хрупкий шепот исходил от рояля; глупости, ерунда, решила Надин, рояль молчит, пока к нему не прикасаются, стоит себе смирно, немой как рыба, и ждет, когда на нем заиграют. Или разнесут его, добавила она мысленно, чтобы завершить картину, но это слово «разнесут» вдруг предстало перед ней во всей своей странной, пугающей наготе, точно речь шла о чем-то большем, нежели груде железок и гладко обструганных досках.
Она посмотрела на купол, который раньше отбрасывал ей отголоски аккордов, сыпавшихся из-под пальцев пианиста; потом перевела взгляд на рояль. Ее обдало жаром, хотя ночь выдалась студеной и обогреватели были выключены. Только хватило бы храбрости подняться на сцену. Она подалась вперед, однако ноги ее не слушались — ватные, словно опаленные внезапно накатившей жаркой волной. С трудом удерживая равновесие, Надин положила топор на пол и бессильно опустилась в кресло. Похоже, у меня температура, мелькнуло у нее в голове, притом высоченная. Отсюда и жар, и слабость, и шелест — ведь на самом деле его нет, он мне лишь чудится. Лоб у нее все же был холодным, это она почувствовала, приложив к нему ладонь; тем не менее она не сомневалась, что заболела, — это было единственным разумным объяснением происходящего. Ну а с высокой температурой, ясное дело, не стоит таскать наточенные топоры, громить рояли и упиваться местью, вот уж не самое подходящее занятие; лучше всего поскорее нырнуть под одеяло, выкинуть из головы всякие посторонние мысли и думать только о том, как поскорее выздороветь.
С огромным трудом Надин встала с кресла. Попыталась было подобрать с пола топор, но ей показалось, что он стал куда тяжелее, почти неподъемным, и она оставила его там, где был. И лишь теперь, собираясь уходить, она заметила, что шепот стих. «Легко отделалась», — сказала она, взглянув напоследок на рояль. Надин вышла в коридор и вздохнула со сладким облегчением.
~~~
Я в бараке, один: ничто вокруг не указывает на присутствие товарищей, снаружи не проникают звуки — ни грубые окрики, ни приказы, ни даже лай псов, весь мир словно вымер. Вполне вероятно, меня разбудило именно это безмолвие. Я сажусь на нарах, осматриваюсь и вдруг понимаю, что барак — это подернутая сумраком гостиная, где все чинно, изысканно, но слегка, пожалуй, перегружено вещами. Вижу изогнутые ножки этажерки, серебряные и фарфоровые безделушки, которые столпились на полках за стеклом, плотно задернутые шторы с изящным, неприметным узором, и это меня не удивляет, напротив, я думаю, что все должно быть именно так, а не иначе. Прямо напротив меня у стены прикорнуло старое пианино «Бехштейн», свет бра падает на клавиатуру и раскрытые ноты. Я встаю и иду к фортепьяно. Нажимаю на клавишу, на другую, потом еще на одну, но все они бесшумно проваливаются, вдавливаются, не возвращая в ответ звука, и, даже когда я жму сильнее, инструмент остается немым, словно струны внутри него оборваны.
Оглядев комнату снова, я замечаю, что шторы задернуты неплотно, между ними — щель; наверняка, думаю я, это Лидия раздвинула их и подглядывает, сидя на подоконнике. И похоже, она вдобавок распахнула окно: ткань пузырится, колышется от ветра. Иду к окну, чтобы закрыть его, но потом останавливаюсь и смотрю через щель между шторами. За ночь намело еще больше снега, он накрыл белой шапкой дымовую трубу и запорошил крыши бараков, а дальше, там, где заканчивается лагерь, за колючей проволокой, выросла снежная стена. В этой белизне есть что-то притягательное, она манит меня и заставляет выйти наружу. Это оказывается проще простого: окно на самом деле — шершавая деревянная дверь нашего барака, я переступаю порог, и вот я уже на улице.
Стоя под открытым небом, я слышу звуки фортепьяно, они доносятся из барака. Наверно, играет мама, догадываюсь я (кому же еще играть?) и хочу вернуться, но не могу: я вдруг понимаю, что заблудился, хотя барак — вот он, прямо за моей спиной, и ничто не мешает мне войти внутрь. Но делать нечего, приходится идти вперед по сугробам, увязая в пушистом снегу, все дальше и дальше от барака.
В лагере ни души, даже на сторожевых вышках не видно часовых, и тем не менее я знаю, что я под прицелом. И стараюсь идти сгорбившись, припадаю к земле, чтобы казаться незаметнее. К счастью, моя тюремная одежда настолько выцвела и поблекла, что не слишком выделяется на снегу. Так, почти ползком, я добираюсь до колючей проволоки, иду вдоль нее и наконец нахожу дырку, в которую можно пролезть.
Нырнув в дыру и оказавшись по ту сторону проволоки, я точно остолбенел, потрясенный внезапным осознанием собственной свободы. Оборачиваюсь и вдалеке вижу легкие, проворные темные пятна — через сугробы мчатся собаки, молча, не поднимая лая. Но я в безопасности, ведь за пределами лагеря они не станут гнаться за мной. Теперь, чтобы вернуться домой, нужно только шагать вперед по снегу, и я иду по снегу, уже не сутулясь, на сердце радостно, и совсем не чувствую холода, хотя я босиком, а ветер насквозь продувает лохмотья. Пройдя несколько сот метров, я опять упираюсь в колючую проволоку и понимаю, что не спасся из лагеря, нет, это еще не освобождение, от которого я было опьянел сначала. Снова иду вдоль ограждения, снова нахожу прореху и лезу в нее, однако через считанные минуты все повторяется: я натыкаюсь на колючую проволоку, точь-в-точь как обе предыдущие, которая преграждает мне путь.
Так происходит раз, другой, третий. В отчаянии я пытаюсь понять, то ли я запутался в своих же следах, вот и возвращаюсь все время назад, то ли за лагерем есть другой лагерь, а за ним еще один, и так до бесконечности — лагеря расползлись, захватив весь земной шар. Даже здесь, далеко от того места, откуда я пришел, если окинуть взглядом пространство, продираясь сквозь мутную пелену падающего снега, видны длинные ряды бараков, дымовая труба, которая протыкает, как штырь, сизое небо, и собаки — быстрые, невесомые тени, они бегут, погруженные в безмолвие.
Раз так, говорю я себе, какой тогда смысл идти вперед? И, дошагав до очередной колючей проволоки, которых не счесть, я валюсь на мягкий, нежный снег: останусь тут лежать, пока кто-нибудь не заберет меня.
И действительно, кто-то приближается, но не с той стороны, откуда я рассчитывал. Оглядываюсь назад — по-прежнему ни души, только собаки, которым до меня нет дела; а впереди, там, где ослепительная белизна снега сливается с бледно-лиловым небом, неуверенно рисуя дымчатую линию горизонта, я вскоре замечаю темное пятно. Оно застыло на месте, и между тем оно все ближе. Это человек, судя по всему — старик, и вроде бы он уже встречался мне раньше. Ветер треплет лохмотья его линялой, рваной одежды, он устало бредет босиком по снегу и делает странные вращательные движения правой рукой, словно крутит что-то, и продолжает крутить, крутить, не останавливаясь. Прибегают собаки, окружают его, сомкнувшись немой цепью. Старик подходит ближе, и теперь я вижу, что на нем тюремная одежда. Вот он еще ближе, и, как в зеркале, я узнаю собственное лицо.
~~~
Услышав его, медсестра, задремавшая было на дежурстве, так и подскочила на стуле и со всех ног бросилась к комнате; соседние двери распахивались одна за другой, и взбудораженные пациенты в пижамах высовывались в коридор — узнать, что же стряслось. Крик был таким громким и долгим, что перебудил всю больницу, разбив вдребезги ночную тишину, точно нутряной звук гонга; проснулись даже те, кто жил в самых отдаленных частях здания. Выпрыгнув из кровати, главный врач стал лихорадочно шарить ногами по полу в поисках тапочек, быстро накинул халат и рванулся в коридор. Крик, который продолжал отскакивать от стен, доносился из мужского отделения. Доктора и медсестры, словно мыши, сбежавшиеся на звук волшебной флейты, неслись за главным врачом — длинная, изумленная процессия.
Возле комнаты Розенталя уже собралась горстка пациентов, они топтались у порога, не решаясь войти внутрь, — вопль ужаса, раздававшийся за дверью, умерил бы пыл даже у тех, кто поотважней их и сильнее жаждет острых ощущений. Главный врач, профессиональными жестами требуя освободить дорогу, быстро пробрался сквозь толпу и вместе с врачами вошел в комнату.
Старик лежал на кровати с вытаращенными от страха глазами, над ним склонилась дежурная медсестра, напрасно пытаясь привести его в чувство. Увидев главного врача, она сразу отошла в сторону, словно желая сказать: «Теперь повозитесь-ка с ним сами», но все-таки не сказала ничего, поскольку говорить было невозможно — крик, который вылетал из скривившегося в судороге рта Розенталя, сотрясал стены и перекрывал все прочие звуки. Даже главный врач оторопел; не в силах произнести ни слова, он осторожно приблизился к дрожащему, взмокшему телу: лицо Розенталя было перекошено от ужаса. Он крепко схватил его за плечи, стараясь унять дрожь, но старый худой Розенталь в ту ночь был невероятно силен, настолько, что усмирить его удалось только с помощью крепких рук двоих санитаров. Он не узнавал никого, не различал окружающих предметов, зажатый в тисках своей боли, у которой уже не было причины и которая заставляла его сердце бешено колотиться; все его существо свелось к голой, цепкой, навязчивой простоте этого крика.
Кое-как удалось прижать к его груди стетоскоп, главный врач снова и снова прислушивался к сумасшедшему, рваному ритму сердца, остальные наблюдали, стоя поодаль. Жестами и криком, пытаясь перекрыть громкий шум в комнате, он попросил коллег уйти, они здесь были ни к чему, даже, пожалуй, мешали, и поручил медсестре поскорее приготовить для Розенталя укол с успокаивающим. Другие, более щадящие средства в его состоянии бесполезны — не имело смысла пытаться его утихомирить, объяснять, где он находится, держать его за руку. Однако, как только все вышли, врач сжал его руки в своих ладонях, немножко, впрочем, стыдясь этого нелепого порыва, бессмысленного с профессиональной точки зрения, и не пытаясь побороть страх (что было уж совсем недостойно врача), который проникал в него и от которого не было лекарства, страх, передававшийся ему через судорожно скрюченные пальцы Розенталя.
Он разжал руки, едва открылась дверь и на пороге появилась медсестра со шприцем; позади нее, в коридоре, по-прежнему толпились пациенты, которые ждали, когда же им наконец можно будет вернуться в кровать. Судя по всему, Розенталь опозорился перед своими соседями, иные даже затыкали уши, бросая в его сторону укоризненные взгляды, а некоторые изливали злость и досаду в истерическом плаче, надеясь таким образом привлечь к себе внимание врачей; большинство же, видимо, просто пребывали в бессильной растерянности, какая охватывает людей перед лицом стихийных бедствий — торнадо, землетрясения, извержения вулкана, — непредвиденных природных катаклизмов, которые не постижимы человеческим разумом. Попросив медсестру присмотреть за Розенталем, главный врач решил выйти на минутку в коридор и успокоить эти мятежные души. Он не сказал: «Все хорошо», как поступила бы в подобных обстоятельствах Надин, а просто заверил больных, что ситуация под контролем и скоро крик прекратится, а им лучше разойтись по своим комнатам, дабы не создавать еще большей сумятицы. После этих слов толпа вмиг рассеялась — точно стайка птиц, которые от резкого взмаха руки, встрепенувшись, упорхнули прочь. Провожая их взглядом, врач поискал среди одетых в пижамы фигур Немого Пианиста, однако на этаже быстро наступила тишина, и он вернулся к Розенталю.
Лежа на кровати, старик смотрел на него мутными глазами, однако в его взгляде уже была осознанность человека, который обрел ясность ума и снова взвалил на себя груз чистого, неповрежденного сознания. «Скоро вы уснете, — сказал врач, приблизившись к Розенталю, — и снов на этот раз не будет». Похоже, старик воспринял эти слова со смешанным чувством благодарности и недоверия, словно он, хотя и не сомневался в искренности врача и его добрых намерениях, все же не мог поручиться, что все будет так, как он говорит. «Сны исчезнут, — повторил врач, пристально глядя ему в глаза, — это я вам обещаю». И, склонившись над Розенталем, вновь приложил к его груди стетоскоп: теперь сердце билось спокойнее, тише и грудная клетка лишь слегка расширялась от медленного дыхания. Ощупав старика, он почувствовал, как все его тело обмякло, обессиленное длительным напряжением. Пока врач осматривал Розенталя, тот уснул, почти у него на руках, и он бережно уложил его на кровать. Потом, подоткнув одеяло, сделал медсестре знак следовать за собой и вышел из комнаты.
~~~
Да, любезный друг, весьма неожиданное явление. Как тебе известно, pavor nocturnus[1], эта ужасная, леденящая душу форма пробуждения ото сна, крайне редко встречается среди взрослых, да и у Розенталя я никогда ее не наблюдал, хотя ночь для него переломный момент, опасный отрезок времени, полный непростых испытаний. После укола он, к счастью, сразу впал в забытье и очнулся только к полудню; я сидел у изголовья кровати, прислушиваясь к его размеренному, неторопливому дыханию. Наконец старик поднял на меня усталый взгляд: его глаза ввалились, но по-прежнему сияли детской голубизной и ничуть не потускнели от прожитых лет и всех тягот, которые выпали на его долю; он даже попытался улыбнуться мне, будто это я нуждаюсь в утешении. Слабым голосом (можно почитать за чудо, что после того крика у него вообще остались силы говорить) он извинился, что доставил столько хлопот, и уверил меня, что чувствует себя хорошо. Между тем, когда я стал расспрашивать его о случившемся, он молчал. Признался, правда, что причиной всему был сон, но наотрез отказался рассказать его — и тогда, и позднее.
Похоже, он теперь никому — по крайней мере, мне уж точно — не хочет поверять ничего сокровенного. Во время вчерашнего приема (только подумай: после всего, что стряслось!) он говорил исключительно о «Зимнем пути», в основном о финальной песне, которая, засев у него в мозгу, не отпускает его, преследует неотступно, и притом говорил все это очень странно, совсем не так, как он обычно рассуждает о музыке. По-видимому, он рассказывал не о музыке, а о чем-то другом. Не знаю, как объяснить тебе и поймешь ли ты, что я имею в виду, но мне показалось, что для Розенталя уличный шарманщик вдруг встал в один ряд с Иовом, с пророком Илией, величественными библейскими фигурами, населявшими его детское воображение: как и они, старик из песни превратился в символ, вокруг которого засиял особый ореол смысла, и стал более настоящим, нежели сама жизнь.
Ну а что касается музыки, так сказать, во плоти — той, которую наш пианист исполняет каждый вечер в зимнем саду, то я запретил Розенталю слушать ее. По-моему, игра пианиста влияет на него не менее пагубно, чем то, что сам он называет «потоком снов», но если со снами я бороться не в состоянии (он ведь уже стар, и укол с успокаивающим подействовал на него настолько сильно и так истощил его, что мне не хочется прибегать к этому средству снова), то могу, по крайней мере, запретить Розенталю выходить из комнаты, пока он совсем не поправится, и уберечь его от рояля, который причиняет ему страдания и нарушает его душевный покой.
Как я и предполагал, юноша сразу заметил его отсутствие: прошло добрых полчаса, прежде чем он наконец решился играть без Розенталя, и выбор его пал на цикл произведений, проникнутых тихой элегической грустью (осмелюсь предположить, что это был Дебюсси), — они странным образом разбередили мне душу.
Но гораздо сильнее пьесы взволновали медсестру Надин — да, именно ее, а ведь раньше она не поддавалась и сопротивлялась музыке; уже через несколько минут после начала концерта на глаза у нее навернулись слезы, причем не только из-за отъезда, назначенного на завтра, хотя, конечно, грусть сделала ее более чувствительной, пробив брешь в ее обороне. Казалось, будто плавные, текучие, разреженные звуки нашептывали Надин на ухо что-то предназначенное ей одной, секрет, о котором я могу лишь догадываться. Милая девочка (ну, или что-то в этом роде), напевно говорили они ей, так уж устроен мир: в нем нет твердых скал, на которые можно было бы вскарабкаться, а есть только иллюзии, мимолетные видения, подобные крыльям бабочек, или игре света на поверхности воды, или капризным мыльным пузырям, что лопаются, проплыв по воздуху несколько мгновений. Мир таков, ничего тут не попишешь. И не стоит принимать все так близко к сердцу, поверь — даже твое горе не сможет длиться вечно и скоро рассеется, как дым, ты и глазом не успеешь моргнуть. Раз уж тебе приходится распрощаться с этим местом, то, покидая его, ступай бесшумно, на цыпочках, вот как эта музыка, позволив себе напоследок лишь легкий вздох.
Ты не поверишь, однако Надин, похоже, и вправду услышала голос музыки, подчинилась ему и отдалась воле звуков, впитывая в себя их стройную, скупую красоту. Она даже внешне преобразилась. Губы, сперва плотно сжатые, мало-помалу разомкнулись, их очертания обрели мечтательную мягкость, веки тяжело опустились, затушевав колючий блеск глаз, пальцы, вцепившиеся в подлокотники, расслабились. Похоже, оттуда, с недосягаемой сцены, ее пациенту все-таки удалось дать ей благословение, которому она поначалу так сопротивлялась, и вручить тайное послание, пронизанное неизбывной печалью: его-то она и возьмет с собой в новую жизнь.
~~~
С моря дул ледяной порывистый ветер, от которого дрожали оконные стекла, а по парку кружились вихри пыли; то и дело ветер приносил с берега тревожные чаячьи крики. В ярком пуховике, тоненьких колготках (ноги аж свело от холода), Надин погрузила чемоданы в багажник и, прежде чем сесть за руль, обвела взглядом темное здание больницы, словно хотела запечатлеть в памяти каждую деталь — выпуклый портик, флюгер, который бешено вертелся между целым лесом труб на макушке хрупкого, изящного купола, укрывавшего зимний сад. Если б не решетки на окнах, она вполне могла бы вообразить, что приезжала на праздники погостить у лорда и леди и теперь возвращается в город, расцеловавшись на прощанье с радушными хозяевами. Однако ей тут же пришлось с досадой признать, что если уж смотреть правде в глаза, то во времена лорда и леди ее бы никто не пригласил сюда в гости, в лучшем случае она могла бы быть горничной, ничтожной прислугой-негритянкой, которую без предупреждения разжаловали за то, что она плохо начистила столовое серебро или, стирая пыль, по неосторожности разбила ценную китайскую вазу. Ну а что до прощальных объятий и поцелуев, то Надин вполне обошлась бы и без этих излишеств, хотя на сердце у нее стало бы теплее, если б хоть кто-нибудь в больнице, пусть даже самая последняя уборщица, напоследок сказал ей доброе слово и выглянул на крыльцо проводить ее, помахать ей рукой.
Но ничего подобного. Вокруг ни души. Она выждала еще несколько минут, прежде чем начать грустную церемонию отъезда, и обвела взглядом вереницы окон. Окно на втором этаже привлекло ее внимание: там, за стеклом, Надин почудился чей-то темный силуэт. У нее сжалось сердце, когда она поняла, что это окно ее пациента: после всего случившегося она никак не ожидала ни малейшего проявления интереса к себе со стороны этого холодного, далекого, чуждого существа; тем не менее он был там, у окна, стоял и смотрел, как она уезжает, единственный из всех обитателей больницы, кому она оказалась небезразлична, и пусть он не станет махать ей на прощанье рукой (это уж точно не в его духе, и, разумеется, он на такое не способен, Надин не питала тут иллюзий), но, по крайней мере, проводит глазами ее машину, пока та не скроется за поворотом дороги. Из симпатии к ней, из жалости, а может — из угрызений совести. Но что, если, мелькнуло у нее вдруг в голове, что, если ему просто не терпится избавиться от нее, вот он и прилип к стеклу, ждет не дождется, когда она уедет и он наконец отделается от нее, стряхнет с себя ее докучливую заботу? Это было бы чересчур жестоко, и Надин, покачав головой, быстро отмела такое предположение.
Она улыбнулась ему, надеясь, что он заметит это. И хотела даже помахать рукой, но потом передумала, это было бы нелепо: Надин казалось, что и она должна быть такой же чинной, строгой и спокойной, как фигура за окном, скованная торжественной неподвижностью. Посмотрев на него еще немного, она нехотя отвела взгляд от окна и села в машину, чуть помедлив, прежде чем захлопнуть дверцу, — а вдруг ее позовут обратно? Однако на сей раз чуда не произошло, и Надин, обреченно вздохнув, завела двигатель и, описав круг, поехала по аллее к воротам.
Краем глаза она наблюдала в боковое зеркало, как больница становится все меньше и под конец исчезает совсем, скрывшись за кустами. Тогда она прибавила скорость и за считанные минуты доехала до городка. Слева мимо нее проносилось море — темная, густо-серая лента, непроницаемая, как небытие; гребешки волн сверкали молочно-белой пеной. Даже тут никаких объятий и поцелуев на прощанье — куда только подевалось то ослепительное, игривое, озорное сиянье, каким море еще издалека приветствовало ее летом? Да и город не лучше. Из окна машины он показался ей хмурым, угрюмым как никогда, себе на уме: дома, плечом к плечу, плотными шеренгами притаились за железной оградой, улицы неохотно пропускали лучи солнца, точно отторгали их, а что уж говорить о «Красном льве», посетители, сгорбившись за столиками, только слегка повернули головы в сторону проезжавшего автомобиля.
Чтобы хоть немножко поднять себе настроение, она включила радио. Приемник был настроен на одну из ее любимых станций, Надин мчалась по длинному шоссе, которое соединялось с широкой магистралью, и пританцовывала на сиденье в такт модной песне. Слова она знала наизусть и напевала их про себя, сигналя оторопелым овцам, выбежавшим на асфальт, и пытаясь разглядеть дорожный знак, который потонул в кроне раскидистого тиса. Песня всегда ей нравилась, но сегодня вдруг показалась назойливой, глупой и слащавой. Все дело во мне, думала Надин, на душе скребут кошки, и тут уж не до музыки; однако на всякий случай покрутила ручку приемника — может, удастся поймать что-нибудь получше. Она ловила одну радиостанцию за другой, усердно подтанцовывала, потом нерешительно тянулась к приемнику и ловила следующую волну, пока наконец не натолкнулась на музыку, которая разительно отличалась от всего, что она слушала раньше, и тем не менее Надин сразу почувствовала в ней что-то родное, знакомое и близкое — родное до боли, щемящее, всплывающее из глубин подсознания; это ощущение захлестнуло ее, и поначалу она даже не могла толком осмыслить и объяснить его. Звучало фортепьяно, ноты рассыпа́лись от низких октав до высоких, мелодия то плавно текла, тягучая и неспешная, то окрашивалась насыщенными, глубокими басами, а потом звенела хрустальным колокольчиком, становясь ясной и прозрачной, — звучало именно то фортепьяно, к которому она привыкла в зимнем саду и которое изо дня в день, во время выступлений юноши, она познавала и, возможно, сама того не желая, научилась любить. Удивительно, что оно настигло ее прямо здесь, посреди дороги, среди звериного рева грузовиков и шума пролетавших мимо машин, от которого у нее дребезжали стекла.
Она не стала ловить другую станцию и оставила в покое ручку приемника. Кажется, она даже узнала произведение, эту вещь вроде бы играл ее пациент — Надин упорно продолжала называть его своим пациентом, хотя все уже осталось в прошлом. Как ни старалась, она не смогла припомнить, понравилась ли ей тогда музыка или нет; в конечном счете теперь это не имело значения. Важно то, что сейчас вещь ей нравилась, — точнее, это было совсем иное ощущение. Слушая музыку, которая прежде казалась странной, пугающей, враждебной, она ощутила ту же пронзительную тоску, ноющую боль от соприкосновения с чем-то знакомым, ее охватило то же ранящее душу чувство принадлежности и сродства, которое накатывало каждый раз, когда она спускалась к пляжу и за крутым поворотом тропинки перед ней вдруг во всю ширь распахивалось переливчатое, неугомонное море. Встретившись тут, на волнах радио, с этой музыкой, укрывшейся где-то под передней панелью автомобиля и похожей на тайное послание, которое она возьмет с собой в новую жизнь, Надин почувствовала себя сильной и храброй, и любые невзгоды ей были нипочем.
~~~
Подумать только, а ведь сперва я ликовал, когда, раздвинув занавески, увидел парк, запорошенный снегом. Ты, разумеется, знаешь, что снег — редкость в наших краях, и даже мороз, ударивший на днях, не подготовил меня к такому сюрпризу. Я включил чайник, положил в чашку пакетик и вернулся к окну, чтобы вдоволь налюбоваться преображенной природой. Наверное, в тот час снегу радовался я один: едва рассвело и в больнице все спали, кроме дежурных медсестер, которые, впрочем, не видели ничего, кроме глухих коридорных стен. Отпивая мелкими глотками чай, я смотрел на ветки, согнувшиеся под тяжестью снега, как вдруг ко мне в комнату ворвалась медсестра. Взволнованная, она даже забыла постучаться: вбежала как угорелая и уставилась на меня такими испуганными глазами, что я вздрогнул и пролил чай.
Я спросил ее, в чем дело, она пробормотала что-то невразумительное, бессвязные обрывки фраз, среди которых я уловил только имя: Розенталь. Этого оказалось достаточно, я поспешил в мужское отделение вместе с медсестрой, которая то шла за мной следом, то неслась впереди, но за всю дорогу так и не проронила ни слова, будто не хотела объяснять мне что-либо.
Дверь в комнату Розенталя была закрыта: у медсестры хватило ума позаботиться об этом, чтобы никто не смог заглянуть внутрь. И это похвально, поскольку такая предосторожность, ты сам скоро поймешь, была совсем не лишней, хотя из соседних комнат еще не доносилось ни шороха и не слышно было, чтобы кто-то проснулся.
Мне стоит больших усилий описать тебе все то, что я увидел, открыв дверь. Первое, что я почувствовал, когда вошел в комнату, — холод. Меня накрыла волна обжигающего ледяного воздуха. И сразу бросилось в глаза распахнутое настежь окно: на подоконник намело снега, пол был припорошен мелкой белой крупой. Кресло развернуто к окну, худые руки Розенталя вцепились в подлокотники. За спинкой не видно было остального, и, только подойдя ближе, я догадался, что случилось. В кресле сидел Розенталь — вернее, не сидел и даже не съежился, свернувшись калачиком. Он свободно раскинулся, и в его расслабленной, непринужденной позе было нечто зловещее, я предположил худшее, к тому же он был голый, совершенно голый, словно хотел, чтобы мороз ужалил каждый сантиметр его иссохшего, щуплого тела.
Мгновенье я стоял как вкопанный, я был потрясен. Медсестра тем временем закрыла окно. Розенталь смотрел с кресла пустым взглядом, на его бледном одутловатом лице застыло выражение безысходной кротости, к которому я привык за те долгие годы, что он провел в больнице. Склонившись над ним, я попытался нащупать пульс, приложил ухо к его впалой груди с торчащими ребрами, но не услышал ровным счетом ничего, даже слабого биения.
Я прикрыл его одеялом и попросил медсестру позвать на помощь — скорее чтобы соблюсти формальности, чем надеясь на спасение. Все было слишком ясно. Я представил себе старика Розенталя, увидел, как он накануне вечером, дождавшись, пока закончится последний обход и все стихнет, перетаскивает на середину комнаты кресло. Осторожно, стараясь не наделать шума, открывает окно, снимает пижаму и садится напротив темно-лилового проема, в котором уже начинают вальсировать первые снежинки, полный решимости не двигаться с места, пока холод не отнимет у него жизнь. Пожалуй, прецеденты такого самоубийства можно перечесть по пальцам; впрочем, прецедентов наверняка и не отыщется, да, кроме того, смерть эта была слишком уж страшная, и я чуть было не начал укорять себя в том, что не помог Розенталю уйти из жизни быстро и безболезненно. Если б вместо того, чтобы с дотошностью отмерять положенную дозу снотворного, я случайно оставил на тумбочке целый пузырек, он бы, по крайней мере, не так страдал и ему не пришлось бы ночь напролет, в одиночку, вести отчаянную борьбу, призывая к себе в союзники ангела смерти.
Надеюсь, ты не сочтешь все эти размышления возмутительными и дерзкими. Мне, например, они сейчас кажутся совершенно естественными, а возмущает и приводит в бешенство как раз несостоятельность моих собственных измышлений и науки вообще, ставшая очевидной, едва я стал свидетелем мучений Розенталя. Мне стыдно за каждое свое молчание, за каждую двусмысленную, недоговоренную фразу, что я произнес в его присутствии, и за педантичные, скрупулезные комментарии, которые я писал в его карточке по окончании приема; мне стыдно перед этим окоченевшим телом даже за свой спокойный сон и за неспособность надолго сохранять четкое, твердое осознание допущенной ошибки.
Оставшись в комнате с ним наедине, я подошел к креслу, откинул одеяло, снова проделал весь ритуал — и, разумеется, не услышал даже слабого биения в замершем сердце, с синих, плотно сжатых губ не слетело ни вздоха. Дожидаясь санитаров, которые перенесут его ко мне в приемную (но зачем? с какой целью?), я попытался сделать ему массаж сердца и искусственное дыхание: расстелил одеяло возле кресла и с легкостью переложил его невесомое тело на пол. Мы, врачи, и тебе это прекрасно известно, слишком привычны к наготе, особенно к беззащитной, вопиющей, абсолютно голой наготе стариков, на которую не наброшено покрывало изящества или физической крепости, так что я не испытывал страха или брезгливой неловкости, управляясь с телом Розенталя. Но зато когда я смотрел на номер, въевшийся в его запястье, какой-то почтительный трепет, смешанный со стыдом, тут же заставлял меня отвести взгляд. Он всегда старался спрятать эту метку, избегал показывать ее и носил рубашки и пижамы с длинным рукавом, не забывая застегнуть манжеты, а когда нужно было измерить давление, непременно протягивал мне другую руку и смущенно улыбался, словно просил прощения. Да, тебе это может показаться странным, но я и вправду никогда прежде не видел того номера — клейма, которым смерть пометила плоть мертвого и которое Розенталь, видимо, чувствовал на своей коже постоянно: когда ел, спал, даже когда разговаривал со мной о музыке и сидел в звучном, наполненном образами полумраке зимнего сада. Как он сказал тогда? «Единственно верный набор знаков, самое точное время, застывшее на циферблате мира». Если память мне не изменяет, он говорил именно так, ну а чтобы проверить это, достаточно заглянуть в мои бессмысленные, никому не нужные записи. Мы здесь записываем все, любезный друг, не составляют исключения и этапы этого спуска в преисподнюю: в историю болезни кропотливо, мелочно, хладнокровно заносится каждый шаг.
Массируя ему сердце, которое по-прежнему молчало, краем глаза я заметил, что дверь в комнату открыта. На пороге кто-то стоял — длинная, неподвижная фигура, ее контуры едва вырисовывались в полумраке коридора; резко обернувшись, я узнал Немого Пианиста. Он стоял — вероятно, уже довольно давно, — не решаясь войти, и наблюдал за моими хаотичными действиями, смотрел, как я возился с телом Розенталя. Но когда наши взгляды встретились, он шагнул в мою сторону; я же, в свою очередь, отнял руки от мертвого тела и встал, чтобы преградить ему путь в комнату. В это мгновенье на лестнице послышались торопливые шаги, юноша попятился и исчез в коридорном мраке. Я пошел было следом за ним, но потом передумал. Прежде чем придут с носилками, я хотел прикрыть наготу старика — я чувствовал, что мне необходимо сделать это, хотя и понимал всю нелепость такого поступка. Быстро и яростно я сдернул с кровати простыню и набросил ее на Розенталя и только потом заметил (санитары были уже в дверях) выпростанную — словно она уже не принадлежала туловищу — руку с цифрами на запястье, самым точным временем, застывшим на циферблате мира.
~~~
Никогда не забуду тот день, когда его привели к нам в дом. Шла война, мы привыкли держать ухо востро и сразу поняли: на улице что-то неладно; мы все выбежали на порог — посмотреть, в чем дело. Говоря «все», я подразумеваю тех, кто остался в семье, то есть меня, мою невестку, внуков и младшего сына, который незадолго до того вернулся с фронта без ноги и с горечью в сердце, — это был человек отчаявшийся, потерявший всякую надежду; вот уже несколько недель кряду он бродил по комнатам, словно тень, бранился, проклиная врагов, рыдал, вынашивал планы мести, кровавые и совершенно несбыточные. Мой старший сын, женатый, пропал без вести, и мы понимали, что он уже не вернется, а муж, на свое счастье, отдал Богу душу, когда на нашей земле еще был мир.
Как я сказала, чуть только мы услышали странный шум, доносившийся со двора, сразу бросились на крыльцо: дети бежали впереди, сын еле поспевал за ними на костылях, мы с невесткой старались держаться спокойно, хотя внутри у нас все похолодело от страха — оттуда, снаружи, из вконец обезумевшего мира, просачивались лишь опасности и недобрые вести. Но, выйдя на порог, мы с облегчением вздохнули. Это были всего-навсего соседи, два брата, которые благодаря своему почтенному возрасту не попали в армию, избежали службы, более или менее добровольной, и не погибли во время вражеских нападений на деревню. Толчками, пинками, выкрикивая грубые ругательства, старики вели мимо нашего дома паренька, совсем еще юного и до того испуганного, что при виде его у меня сжалось сердце. Он и в самом деле был еще ребенком, но взгляд — тот же самый, растерянный, полный ужаса. Я сразу узнала его на фотографии.
До войны наша семья жила безбедно. Мы были крестьянами, это верно, однако ни в чем не нуждались, все с образованием, наш дом был самым красивым в деревне, и мы даже могли позволить себе увлекаться музыкой, отправив старшего сына учиться в консерваторию, в бывшую столицу, — и все местные нас уважали. И вот, надеясь, что вопреки бедствиям и разрухе в соседях сохранилась хоть капля того уважения, я нашла в себе смелость поинтересоваться, кто этот мальчик и почему они обращаются с ним так жестоко. Старики растолковали мне, что жалость тут неуместна: они поймали негодника, заметив, что он ошивается около их дома — крадучись, повадки вороватые, осторожные такие — с нечистыми намерениями, это ясно; они допросили мальчишку, но не смогли добиться от него ни слова, он даже не пытался оправдаться. Стало быть, чужак.
Для нас «чужак» тогда означало — серб, а серб значило — враг. Нам не верилось, что когда-то сербы жили среди нас, вот на этой самой земле, и нечего нам было делить, и кто угодно из нас мог обратиться к ним за помощью, попросить: мол, трактор увяз в грязи, подсоби, или поделиться огурцами, чтобы те не пропали зазря, если урожай был богатым. Но потом сербские семьи прогнали, и их дома заняли наши беженцы, которых сербы, в свою очередь, выжили из соседних деревень: в те годы мир вывернулся наизнанку, а мы разучились спрашивать себя, справедлив такой порядок вещей или нет. Ведь у каждого ныли свои собственные раны, которые надо залечить, в каждой семье были покойники, которых надо оплакать, каждый отчаянно боролся, дабы не скатиться в преисподнюю войны, — словом, мы не могли позволить себе роскоши беспокоиться о судьбе другого человека.
Поэтому когда двое стариков объяснили нам, что это был за мальчик (ну, или, по крайней мере, кем он был по их мнению), я сразу подавила в себе жалость — словно засунула обратно в шкаф вещь, которую достала некстати; невестка между тем смотрела на пленного скорбным взглядом вдовы, а мой младший сын обрушился на него с яростной бранью. Обращаясь к сыну как к главе семьи, соседи сказали, что собираются передать парнишку нашим войскам, стоявшим неподалеку от деревни, и пусть уж они сами распоряжаются его жизнью: им виднее, отослать его в лагерь или расстрелять на месте, чего он, собственно, и заслуживал. Сын горячо поддержал их решение. А еще они сказали, что час уже поздний и они вряд ли успеют обернуться до темноты, поэтому лучше передать пленного утром, а пока надо подыскать надежное место, где можно было бы запереть на ночь вражеского шпиона. Кстати, зачем далеко ходить: места надежнее нашего дома в округе и не найти, тут, по крайней мере, есть мужчина, единственный в деревне; увечный, это правда, но в расцвете сил и при оружии, а оно пригодится, чтобы караулить пленного — вдруг тому взбредет в голову выкинуть что-нибудь скверное? Они свое дело сделали, теперь очередь за нами. Завтра на рассвете они заберут мальчонку, свяжут по рукам и ногам, погрузят на телегу и отвезут командиру.
Сыну, похоже, польстило такое доверие, он сразу согласился, заметив к слову, что завтра утром, возможно, и не понадобится никого никуда везти. При этой фразе все дружно рассмеялись, в том числе ребятишки. Одна я не разделяла их веселья — и стыдилась этого. Было пролито слишком много крови, в самом деле слишком много, и растерянный взгляд мальчика разбередил мне душу.
Младшая внучка сбегала за пистолетом и протянула его дяде, тот поблагодарил ее, ласково потрепав по белокурой головке. Потом направил дуло на паренька и сказал соседям отпустить его: пусть попробует сбежать, если только у него хватит смелости… Старики толкнули пленного к нашему крыльцу, скомандовали идти внутрь и не фокусничать, и он повиновался и действительно не фокусничал, покорный, как ягненок, которого ведут к мяснику. Все это время мой сын держал его под прицелом, а невестка пыталась утихомирить возбужденных детей.
Но когда входную дверь закрыли и мы остались с пленным в большой прихожей, нам всем отчего-то стаю неловко. Мы стояли, не в силах сдвинуться с места, и никто не знал, что сказать и что сделать. Мальчик тоже стоял молча, не шевелясь, и только его взгляд — взгляд затравленного зверя — скользил вдоль стен, точно в поисках хоть крошечной лазейки.
Наконец молчание нарушил мой сын, заявив резким голосом, что проклятый серб переночует в хлеву, место ему там, среди скотины. Слова его прозвучали грубо, невыносимо грубо, под крышей нашего дома, двери которого прежде были распахнуты для всех и где любого встречали с радостью, свято чтя законы гостеприимства… Но в наших сердцах поселилась жестокость. Жестокость овладела загрубевшим сердцем моего сына, и каждый стук костыля по деревянному полу отдавался у него внутри глухим ударом молотка; по ночам за стенкой всхлипывала моя молодая невестка, и даже в детских сердечках внуков война пустила глубокие корни, которые никакой мир не сможет выдернуть. Да и разве сама я не думала, что, попадись мне в руки серб, уж я бы учинила над ним вдовью расправу, выцарапала бы ему глаза, растерзала бы его в клочья, отплатила бы за все страдания, которые мой народ терпел от его народа? Но, стоя перед тем юнцом, я вдруг почувствовала себя беспомощной и безоружной, у меня пропала жажда мести, которую я с таким остервенением копила в себе, и все же я не могла не пойти наперекор сыну. Послушай-ка, сказала я ему, завтра мальчика ждет страшная смерть, слишком страшная для его возраста, и что плохого, если эту последнюю ночь он поспит в кровати, в доме?
Сын, конечно, не согласился, но я стояла на своем, пока в конце концов он не сдался. Я повела пленного на кухню — сын проковылял за нами, продолжая держать мальчика под прицелом, — дала ему немного еды (в самом деле немного, но в те годы нам и самим едва хватало). Теперь нужно было запереть его в комнате, чтобы мы могли спокойно поужинать.
Ну да, в комнате — но в какой? Свободная постель была только в комнате моего старшего сына, пропавшего без вести. Я имею в виду не их супружескую спальню, а что-то вроде кабинета, где стояло фортепьяно, хранились его книги и ноты. Туда он перетащил и диван, на случай, если нужно будет устроить на ночь кого-то из гостей. Окно защищала крепкая решетка, как и во всех комнатах первого этажа, — то что надо, пленный не сбежит.
Когда я предложила отвести мальчика туда, невестка вскрикнула в ужасе, да и младшему сыну мои слова показались совсем уж невозможными, он воспринял как кощунство то, что паршивый серб — так он назвал его — переночует в комнате его брата, среди вещей, которые были для него самыми дорогими, и заснет на его диване — лежа на том диване, брат любил читать днем. Чем терпеть такое унижение, лучше уж пристрелить парнишку на месте, и дело с концом.
Я снова попыталась урезонить его: посуди сам, к чему спешить и сразу хвататься за пистолет? Это дело солдат, такая уж у них служба. И где еще, как не в комнате брата, запереть его? Ну же, не перечь, ведь иного выхода нет. В общем, мне удалось убедить сына, и мы наконец собрались ужинать. Он, кажется, и вправду смирился, и даже невестка скрепя сердце дала согласие и пошла накрывать на стол, а мы с сыном тем временем повели пленного в комнату — дети, которые сгорали от любопытства, увязались за нами — и, оставив его там, закрыли дверь и трижды повернули ключ в замке.
Это был странный ужин: каждый делал вид, что все идет своим чередом, и старался выкинуть мальчика из головы. Пару раз я вставала из-за стола — якобы сходить послушать, что происходит за дверью, но из комнаты, неожиданно превратившейся в тюремную камеру, не доносилось ни звука, и я возвращалась на кухню. Когда из-за стола поднимались мой сын, невестка или внуки, я провожала их долгим взглядом, зная, что они идут проведать пленного. Однако для беспокойства не было причин, и эти наши вылазки, которые продолжались до конца ужина, оказались напрасными. Мальчик, наверное, смертельно устал и сразу заснул, вот и мы можем спокойно ложиться в кровать, хлопоты начнутся завтра.
Не знаю, как остальные, но я места себе не находила, и на душе у меня было тревожно. В ту ночь я погасила свет гораздо позже обычного и, лежа под одеялом, все ворочалась, прислушивалась, готовая выскочить из постели при малейшем шорохе. Но сон накатывал тяжелыми, властными волнами и под конец сморил меня, мысли улетучились, расплылся в тумане и наш пленный.
Быть может, я проспала час, а может, всего несколько минут, когда в мой сон стали потихоньку проникать звуки, похожие на далекие отголоски музыки. Вскоре я поняла, что музыка мне не снится, и, встрепенувшись, села в кровати. Немного погодя, когда мне удалось стряхнуть с себя остатки сна, я поняла наконец, что происходит, накинула халат и бегом бросилась к лестнице, ведущей на первый этаж.
Теперь я даже узнала произведение, звучала одна из вещей Скрябина — довольно долгое время она была среди любимых пьес старшего сына, а мне всегда казалась невыносимой. Знаете, ведь у каждого свой вкус: музыка нравится мне, только если можно напевать ее себе под нос, развешивая белье, а еще лучше сплясать под нее на праздник с друзьями. По крайней мере, так я думала раньше, пока не началась война. Однако в ту ночь, спускаясь по лестнице, я вдруг ощутила удивительное, необъяснимое сродство между своими самыми сокровенными чувствами и музыкой, доносившейся снизу, как будто ушло безвозвратно время вальсов, полек, незатейливых народных песен, которые сын часто играл, чтобы сделать мне приятное. Но мои мысли занимала не столько музыка, сколько юноша: как только у него хватило смелости прикоснуться к инструменту? — и я боялась за него, за его жизнь, и молила Бога, чтобы никто из домашних не проснулся, как я, от звуков фортепьяно.
Свернув в коридор, который вел к комнате нашего пленного, я заметила, что дверь распахнута. Пораженная этим, я прибавила шагу, но еще больше меня поразила картина, которую я увидела с порога комнаты: две фигуры, обе в профиль, и разглядеть можно каждую черточку, несмотря на полумрак, едва рассеиваемый тусклым светом лампы. Мальчик — «паршивый серб» — сидел за фортепьяно и играл, не отрывая глаз от клавиш и, казалось, совсем не обращая внимания на то, что дверь открыта настежь. Рядом (я долго всматривалась, прежде чем убедиться в реальности происходящего) был мой младший сын. Он сидел на скамье позади мальчика, вытянув уцелевшую ногу, костыль стоял у стены. На столике, словно позабытый всеми, чернел пистолет.
Вдруг в коридоре послышался шорох; обернувшись, я увидела невестку, дети шли за ней. Я приложила палец к губам, а как только они приблизились, загородила руками проход; что бы ни означала сцена, свидетелями которой мы стали, сердце подсказываю мне: никто, в том числе и я сама, не должен входить в комнату и вмешиваться.
И вот мы остались в коридоре, укутанные темнотой. Приглядевшись, я заметила, что мой сын бледен как полотно, и даже не просто бледный, а совсем белый, белее мела, а лицо, затылок, пальцы, которые вцепились в край скамьи, — все его тело напряглось, окаменело, обратилось в слух, сосредоточившись на музыке, которая словно причиняла ему боль. Иногда, во время некоторых пассажей, сквозь это оцепенение волной окатывал озноб, сын слегка вздрагивал, — те пассажи я и сама помнила особенно хорошо, ведь его брат отшлифовывал их, повторяя тысячу раз. Стоило закрыть глаза, и мне начинаю казаться, что это он сидит за фортепьяно, настолько игра того чужого мальчика напоминала его игру. И разумеется, мой младший сын чувствовал то же самое, хотя и не закрывал глаза, наоборот, он пристально смотрел на музыканта, склонившегося над клавиатурой.
Внезапно он потянулся рукой к костылю, схватил его и рывком встал, будто торопился. Я снова испугалась за мальчика, который продолжал играть, позабыв обо всем; деревянный пол застонал под костылем, сын направился к фортепьяно. Я чуть было не закричала, когда он подошел к мальчику и положил руку ему на плечо. Обрушилась тишина. Мальчик оторвал пальцы от клавиш и обернулся, сын знаком дал ему понять — и этот его жест, которому он, вероятно, научился в армии, предполагал безусловное подчинение, — что нужно выйти вместе с ним. Мальчик послушно пошел, так же послушно и безропотно, как выполнил приказ двух стариков, когда они скомандовали ему идти к нам в дом, с тем же покорным видом ягненка, которого ведут на заклание. Он направился к двери, сын следом за ним, а мы, перепуганные до смерти, попятились в соседнюю комнату, чтобы освободить дорогу.
Когда они дошли до конца коридора, я на цыпочках стала красться за ними — во что бы то ни стало я хотела знать развязку, какой бы страшной она ни оказалась. Все произошло так быстро, что я даже не успела проследить, забрал ли мой сын со стола пистолет; однако скоро мне собственными глазами предстояло увидеть, чем закончится эта история. Итак, я бесшумно ступала по коридору, стараясь, чтобы они меня не заметили, а невестка с внуками за мной — не знаю, может, они тоже хотели защитить мальчика или, что было более вероятно, пошли просто из любопытства. Тем временем мой сын вывел пленного в прихожую, его движения и жесты были по-прежнему резкими, по-солдатски грубоватыми: следовало опасаться худшего. Он отпер входную дверь, отодвинул, слегка накренившись всем телом, тяжелый засов, высунулся наружу и поглядел по сторонам. Мальчик стоял у порога и, похоже, терпеливо ждал дальнейших распоряжений. Стояла такая тишина, что я отчетливо слышала у себя за спиной прерывистое дыхание невестки и даже дыхание ребятишек, совсем легкое.
Сын долго вглядывался в темноту, потом обернулся, схватил мальчика за руку и рывком выволок его во двор. У меня и мысли не возникло, что тот мог сопротивляться и ему ничего не стоило справиться с инвалидом. Но он и не пробовал освободиться, а смирно шел туда, куда его тащили, — наверное, у сына и вправду был в кармане пистолет и он пригрозил мальчику, что выстрелит ему в спину при первой же попытке сбежать.
Как только они вышли, я со всех ног бросилась к двери. Я была готова кричать что есть мочи, умолять сына и даже, если понадобится, заслонить мальчика собственным телом. Словом, я ожидала чего угодно, кроме того, что случилось. Они стояли рядом, две тени, едва различимые на фоне ночной звездной черноты, и тишина вокруг чуть отступала от треска цикад, которые выводили свои монотонные напевы. Мы замерли на крыльце, с трудом переводя дыхание. Вдруг сын вытянул руку и указал куда-то вдаль, в поле, — смысл этого жеста был предельно ясен, однако мальчик поначалу опешил, он, похоже, ждал совсем другого. Лишь через некоторое время он набрался смелости и зашагал прочь. Выйдя на дорогу, он обернулся и посмотрел на своего конвоира — наверно, вот так, молча, хотел попрощаться с ним, — потом продолжил путь и вскоре исчез в темноте. Сын стоял посреди двора, опираясь на костыль, и весь дрожал, словно у него не было сил вернуться в дом.
Я почувствовала, как кто-то тянет меня за рукав, и увидела внучку, которая бегала тогда за пистолетом. «Почему дядя отпустил его?» — спросила она шепотом, и в голосе ее слышалось разочарование. «Тс-с, тише, — сказала я. — Пора укладываться в кроватку». Сын все еще стоял перед крыльцом, мы поспешили в дом и стали подниматься по лестнице, дети — вприпрыжку, как обычно, а невестка ступала медленно, уткнувшись мне в плечо и пряча мокрое от слез лицо.
~~~
Прости, дружище, что надоедаю тебе и пишу уже второй раз за сегодняшний день, но мне и в самом деле нужно высказаться — так, пожалуй, на душе станет хоть чуточку легче. В больнице сейчас все спят, один я не могу уснуть. Сна ни в одном глазу, и это мучительно, особенно когда вокруг забытье и покой; вот только соберусь с мыслями и постараюсь связно рассказать тебе о последних событиях.
О самоубийстве Розенталя я уже говорил. Пришли санитары и отнесли его сперва ко мне в приемную, а потом, удостоверившись, что ничего уже сделать нельзя, в прохладную комнату, расположенную в самом дальнем конце здания (вероятно, ты помнишь ее), которая как раз предназначена для этого. Мы постарались, чтобы никто не видел этих перемещений, и действовали почти тайком, ведь пациенты не должны ни о чем догадаться. Смерть Розенталя и вправду осталась незамеченной — для всех, кроме Немого Пианиста; его товарищи по несчастью целиком погружены в собственную болезнь и слишком рассеянны, чтобы закрытая дверь или пустующее место в столовой возбудили в них подозрения.
Он не оставил ровным счетом ничего, ни записки, которая объяснила бы причины его поступка (хотя в общем-то объяснения тут излишни, и на его месте я бы тоже предпочел тихо уйти из жизни), ни даже завещания или распоряжений насчет похорон. У Розенталя не было близких родственников; родителей и обеих сестер вместе с миллионами таких же, как они, поглотила жуткая бездна, а он, преследуемый воспоминаниями, не нашел в себе храбрости создать семью. Я позвонил кузену, чье имя Розенталь, заполняя формуляр, указал в графе «в случае необходимости обратиться к…», и других действий пока не предпринимал, оставив все как есть; мертвое тело лежит в пустой холодной комнате, предусмотрительно запертой на ключ, — вскоре туда должны явиться следователь и судебно-медицинский эксперт; к личным вещам Розенталя никто не прикасался, они по-прежнему в его комнате. Вещей всего ничего: одежда, белье, туалетные принадлежности, а главное — книги, которые, по-видимому, спасали его в ночной бессоннице. Сколько я ни искал, так и не нашел ни фотографий, ни предметов, хранящих память о его прошлом. Во вторник передам все кузену — он предупредил, что приедет на поезде в полдень; Розенталь будет похоронен на маленьком еврейском кладбище в соседнем городке, семейной могилы ведь нет.
До сих пор не могу свыкнуться с мыслью о его смерти. Сегодня утром я буквально сбился с ног и не сразу вспомнил о юноше, а между тем среди пациентов он единственный, кто видел самоубийство. Я поднялся к нему в комнату: он сидел на кровати, на лице обычное выражение растерянности и испуга; внимательно осмотрев его, я не обнаружил признаков шока. Я знал, однако, что к завтраку он не притронулся, — впрочем, в подобных обстоятельствах это пустяк, я опасался куда более серьезных последствий. Так что причин для волнения не было, и я переключился на грустные обязанности, связанные с уходом из жизни Розенталя.
Тебе прекрасно известно, насколько важно — в больнице, как наша, — чтобы в размеренной жизни пациентов не было сбоев, чтобы не нарушался заведенный распорядок и все происходило по установленному раз и навсегда режиму; перемены для больных чреваты психической травмой, неожиданностей следует избегать любой ценой, пусть даже ради этого приходится подавлять собственные эмоции. Можешь представить себе, что творилось у меня на душе, когда в обед я с улыбкой вошел в столовую, и вел легкомысленные, пустые разговоры, и заставил себя съесть всю порцию до последней крошки. С Божьей помощью я выдержал роль, да и врачи с медсестрами не допустили промахов. Ну а пациенты — они не заподозрили ничего, будь уверен; о Розентале вспомнили лишь однажды, обсуждая между собой, согласится ли он быть четвертым игроком во время партии в бридж. То, что он не спустился в столовую, вовсе ничего не означало: наверно, решил пообедать у себя в комнате. Одна только графиня, к моему великому изумлению, о чем-то догадывалась. Ночью, сказала она мне, муж не давал ей покоя, нашептывал на ухо что-то невнятное, какие-то бессвязные фразы, в которых, однако, с упрямым, зловещим постоянством звучало слово «смерть». Но граф Х. частенько так развлекается, запугивая ее, особенно если ужин в больнице был плотным.
Словом, мы продолжали жить по строгому распорядку, и в этом было что-то гротескное. Правда, вечером, придя в зимний сад, я встревожился: пианист еще не появился. Пациенты беспокойно поглядывали на дверь, юноша ведь никогда не опаздывал. Я сидел молча, хотя хорошо знал, почему он задерживается, и спустя несколько минут уже не сомневался, что концерта не будет.
Но вдруг в дверях показалась нескладная, долговязая фигура юноши. Он вошел, следом — его новая медсестра; как обычно, медленно проплыл по залу, однако на этот раз он не смотрел в одну точку — на рояль, но будто просеивал взглядом лица слушателей. Взглядом решительным, почти суровым, в котором то и дело вспыхивала искра вопрошания. Когда этот взгляд коснулся меня, я почувствовал, что он, как зонд, старается прощупать мою душу, до самого дна. Вряд ли у меня хватило бы мужества долго выдерживать это испытание. К счастью, пациент направился к роялю и, не задерживаясь, поднялся на сцену.
Едва он сел за инструмент, зал выдохнул с облегчением. Я тоже перевел дух, полагая, что худшее позади и юноша, пусть даже смерть Розенталя потрясла его, сумел совладать с собой. Но уже через мгновенье я понял, что ошибался, достаточно было услышать первые такты. Да, никаких сомнений: навязчивые повторы того самого, пустого аккорда, выхолощенные, лишенные плоти звуки, которые словно отскакивают от ледяной поверхности; похожая на детскую песенку мелодия заставляет стыть кровь в жилах — он играл ее, медленную, ясную, прозрачную, как кристалл, бережно подбирая с клавиш каждую ноту… «Надо идти с тобой, старый чудак?..»
Если б мертвые обладали даром речи, дорогой друг, у них был бы именно такой голос, говорил Розенталь, а теперь и я убедился в этом, почувствовав обступающую со всех сторон стужу; я как будто соскальзывал в обледенелую воронку, шагал по кромке бездны, а потом задыхался от духоты в деревянном бараке и жадно ловил звуки рояля, которые сыпались из-под пальцев мальчика, ниспосланного свыше. Но сильнее всего меня поразило само это совпадение — непостижимое, почти невозможное (если его вообще можно назвать совпадением), — ведь никогда прежде пианист не играл той песни и, конечно, понятия не имел о воспоминаниях Розенталя. Скажу больше: он исполнял ее с пугающим безразличием, плоско, без всякого выражения, и казалось, музыку создает не живой человек, а движение шестеренок внутри бесчувственного механизма. Глядя на его скованное, одеревенелое тело и руки, которые перемещались по клавиатуре, я почувствовал, острее, чем когда бы то ни было, что юноша подчиняется воле черно-белых клавиш, вместо того чтобы обуздывать их.
Публика недоумевала и ерзала в креслах. Облаченные в торжественный полумрак, накрытые просторным темным шлемом купола, слушатели присутствовали на заупокойной мессе, которую мертвец служил по мертвецу, и напряженность в них росла. Лиза, маленький фламандский ангел, даже закрыла руками лицо, словно пыталась защититься; посмотрев на нее, я чуть было не повторил тот жест, желая уберечься от наступающих отовсюду звуков, лишь бы не примыкать к их траурному шествию. Однако я сделал над собой усилие и сидел как парализованный, пока заключительный аккорд не растворился в тишине.
И тут же раздался глухой стук — резко захлопнулась крышка. По залу прокатилась волна шепота. Я перевел взгляд на сцену: пианист сидел, понурив голову, вконец обессиленный, руки его висели, как плети. Потом все умолкли, затаили дыхание, не решаясь даже откашляться или перемолвиться словом с соседом. Никто не пошевелился, боясь неосторожным движением разрушить атмосферу гнетущего ожидания, все смотрели на пианиста, который застыл на табурете перед закрытым роялем.
Мы долго сидели замерев, надеясь, что юноша сыграет еще что-нибудь, но он не сыграл. Точно ему было больше нечего прибавить к уже сказанному — на сегодня или вообще навсегда; точно он вернулся из другого мира, побывав по ту сторону ледяной толщи, и отвык, разучился жить здесь, с нами. Наконец он кивнул медсестре, та поднялась на сцену, легонько коснулась его плеча; юноша встал и проследовал за ней к выходу. В его послушании были кротость и безразличие — собственно, именно так, с кротостью и безразличием, он воспринимал всё, весь мир, и я привык к этому, но вот тогда, после короткого, странного концерта, такое его отношение к жизни показалось мне прямо-таки катастрофичным, оно и в самом деле настораживало.
Не могу сказать тебе, чего именно я боялся и чего боюсь сейчас, когда пишу эти строки в тишине ночной комнаты. Знаю наверняка лишь одно: провожая его глазами, я почуял приближение неминуемой опасности, и ощущение было настолько острым, что у меня перехватило дыхание. Один за другим слушатели поднимались с кресел и, разочарованные, брели в коридор; и только я не находил в себе решимости встать. Зал опустел, я сидел под стеклянным куполом, уставившись на черный немой рояль, и в голове кружился хоровод музыкальных воспоминаний — вот хрустальная, искрящаяся капель Моцарта, вот Сезар Франк с его болезненными, выморочными фантазиями и сумасшедшими головоломками, а вот страстная меланхолия Шопена… Но странным образом мелодии становятся неузнаваемы: меняются ритм, темп, тональность, вместо одних нот звучат другие, все сливается в один навязчивый мотив, и он повторяется снова и снова, тот же самый, без конца.
~~~
Сегодня на тропинке ни души, никто не остановился у первого поворота, чтобы с высоты посмотреть на длинную кайму пляжа, где подтаявший снег смешался со светлым песком, — бледное, наводящее тоску зрелище; тревожные крики чаек, сосредоточенный плеск волн, скрип деревянных навесов под напором ветра своей монотонной полифонией лишь углубляют тишину, разлитую по пространству этого театра без зрителей.
Ну а его шаги настолько легки, почти невесомы, что не слышно даже шелеста песка, который податливо расступается под ногами. Он снял обувь и носки и, несмотря на холод, не стал ничего надевать поверх старого выцветшего фрака. Вот так, босиком, в лучах солнца, которое едва выплыло из-за горизонта, он пересекает пляж и, дойдя до моря, бредет вдоль линии прибоя. Его никто не видит, никто не удивляется, куда же он держит путь, шагая по влажной полосе, разграничивающей воду и сушу, — он идет плавно, медленно, но в походке видна решимость, свойственная тому, чья дорога уже предопределена. Ветер между тем улегся, чайки загадочно притихли, и покой почти полный, только море все продолжает суетиться, шептать, звать. Возможно, все они смущены, озадачены присутствием юноши и, замерев, изумленно наблюдают за ним, провожают взглядом — пытливым, стеклянно-неподвижным птичьим взглядом — человека, который бредет в никуда. В той стороне ведь и вправду нет ничего, ни деревни, ни одинокого дома, ни даже заброшенного кафе или кемпинга, которые зимой неприкаянно чернеют на пляже, прозябают, похожие на призраков, на обломки летнего отдыха. В той стороне есть только море, посеребренное холодным рассветом, и песчаная лента, которая бежит мимо волн в бесконечность. Однако юноша продолжает идти между морем и берегом, глядя прямо перед собой, будто впереди маячит какая-то цель — далеко, совсем далеко, насколько хватает глаз, там, где очертания скал размыты голубоватой дымкой.
Внезапно он встал и обернулся, смотрит на крутой мыс. Кажется, он ищет взглядом что-то скрывающееся за тропкой, за деревьями, которые столпились на вершине; но больницы не различить, над кронами торчат лишь дымоходы, тянущиеся к небу, да сквозь листву проступают кое-где бурые стены. Он медлит, словно вот так, молча, прощается с этим местом, потом опять шагает вперед, босой, угловатый, нескладный, и вскоре растворяется в рассветной мгле, а над пустынным пляжем опять начинают метаться пронзительные чаячьи крики.
Примечания
1
Ночной испуг (лат., мед.).
(обратно)
Комментарии к книге «Немой пианист», Паола Каприоло
Всего 0 комментариев