«Любовь на острове чертей (сборник)»

3306

Описание

«Это проза нетривиальная, сочетающая в себе парадоксальность мышления со стремлением глубже постичь природу духовности своего народа». Дина Рубина «Ко всем своим прочим недостаткам или достоинствам — дело зависит только от позиции наблюдателя — Тетельбойм отличался крайне правыми взглядами. Усвоенный когда-то на уроках ГРОБ (гражданской обороны) принцип: ни пяди родной земли врагу — он нёс сквозь перипетии и пертурбации израильской действительности, как святую хоругвь. Не разделяющих его воззрения Тетельбойм зачислял в отряд «пидарасов», а особенно злостных, относил к подвиду «пидеров гнойных». Все прочее человечество проходило по разряду «козлов». Будучи абсолютно убежденным в собственной правоте, он давно перестал обращать внимание на аргументы и факты, относя первые к разряду пидарастической пропаганды, а вторые к пропагандированию пидарасизма. Короче говоря, это был интересный и остроумный собеседник». Из рассказа «Страшная шкода» «Проходя в очередной раз по другой стороне улицы, он издалека заметил толпу, собравшуюся напротив офиса....



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Яков Шехтер Любовь на острове чертей

Посвящается Асе

Торквемада из Реховота Сказка

Холодный ветер раздувал полы сюртука и студил спину, но Ханох не обращал на него внимания. Он стоял, упершись в каменный парапет, отделяющий площадку перед зданием ешивы от склона холма, и смотрел на крыши Бней-Брака. Вдали, неровно подрагивая красными огоньками антенн, громоздились башни и параллелепипеды тель-авивских небоскребов, а внизу, сразу за двадцатиметровым скатом, начинался пестрый клубок черепичных крыш, бойлеров и мачт электрической компании.

До женитьбы Ханох прожил в Бней-Браке пять лет и память о тех годах, поначалу горьких, а затем постепенно наполнявшихся медовой сладостью удачи, до сих пор дрожала где-то глубоко внутри, словно заключительный аккорд фортепианной сонаты. Он часто приходил сюда, сначала, когда учился в ешиве, а потом в перерыве между заседаниями суда. Глаза, расплющенные беспрерывным разглядыванием букв, буквочек и буковок в толстенных томах Талмуда и раввинских респонсах, требовали отдыха, а простор, открывавшийся сразу за парапетом, успокаивал и лечил. Событие, перевернувшее всю его жизнь, тоже случилось здесь, на площадке перед зданием ешивы.

Ханох хорошо помнил тогдашние отчаяние и злость, но, если бы можно было вернуться в ту неустроенность, он бы немедленно бросил нынешние благополучие.

«Благополучие! — Ханох горько усмехнулся. — Покой! Впрочем, до недавнего времени так и было.

Перед его мысленным взором предстало лицо жены. Он вспомнил ее улыбку, ее мягкое, желанное, единственное в мире разрешенное ему тело и застонал, вцепившись пальцами в твердый камень парапета. Десять лет прошло со дня их свадьбы, четырех детей родила Мирьям, а Ханох по прежнему желает ее и с волнением ждет того момента, когда в ночной тишине, заливающей квартиру до самого потолка, можно тихонько опустить ноги на пол и пойти к ней, ненаглядной и ласковой. Но теперь это стало немыслимым, невозможным: то, что разделило их — больше чем смерть, ведь за порогом небытия души любящих супругов снова встречаются, а с ними этого не произойдет.

В Израиль Ханох попал двадцати трех лет отроду. После службы в Советской армии он вернулся в свой маленький городок на Полесье, поработал столяром, автомехаником, помощником библиотекаря и, взлетев, вместе со многими на гребень отъездной волны, оказался в Тель-Авиве. Родители от него многого не ждали: всей предыдущей жизнью Ханох доказал, что способен в любой момент выкинуть самый замысловатый фортель, поэтому можно было устраиваться хоть и с нуля, но зато по собственному представлению и вкусу.

Немного поработав механиком в маленьком гараже южного Тель-Авива, он как-то от нечего делать забрел в синагогу, оказался на лекции бней-бракского раввина и пропал. Лекцию раввин читал «оф идиш», а этот язык Ханох любил больше всего на свете. В его городке на идиш говорили не стесняясь, во весь голос и до шести лет Ханох вообще не знал, что существуют другие языки. В школе ему пришлось довольно туго, однако русский он выучил быстро, уже к третьей четверти обогнав в скорости чтения своих одноклассников. Так же быстро он, спустя несколько лет, выучился читать на идиш и стал завсегдатаем еврейского отдела городской библиотеки.

Вообще, к языкам Ханох питал особое пристрастие, и даже мечтал пойти учиться куда-нибудь, где занимаются языками, но как-то не сложилось. Родители отнеслись к его мечтам с недовольством, предпочитая видеть сына рабочим с хорошей специальностью в руках, чем интеллигентом с непонятной профессией. Наверное, назло им Ханох и менял работы одну за другой.

Подойдя к раввину после лекции, Ханох обратился к нему на идиш. Через пять минут разговора раввин воскликнул:

— Как давно я не слышал такой красивый и богатый язык! Чем вы занимаетесь в жизни, молодой человек?

Услышав слово «гараж» раввин поморщился.

— У меня в ешиве открывается группа, которая будет учиться на идиш. Жилье и стол мы обеспечиваем. Хотите?

— Хочу! — воскликнул Ханох, еще не понимая, что с этой секунды в его жизни наступают огромные и необратимые перемены.

Учиться оказалось интересно и легко. Поначалу Ханох купался в идиш, словно в бассейне с драгоценным вином, то, погружаясь в него по самую макушку, то, смакуя каждый глоток, а то, просто отдыхая, блаженно покачиваясь на мелкой волне речи. Быстро выяснилось, что, помимо идиша нужен еще иврит. Он раскрылся перед ним, точно дамская сумочка под пальцами карманника. Иврит Ханох не учил, а вспоминал, словосочетания и деепричастные обороты сами собой всплывали из глубин подсознания. Когда дело дошло до Талмуда, и пришлось осваивать арамейский, Ханох напялил его, как напяливают перчатку на растопыренные пальцы, потом стащил, крепко уцепившись за сказуемые, и вывернул наизнанку. Внимательно рассмотрев швы, там, где арамейский пересекался с ивритом или напоминал идиш, он надел его обратно с тем, чтобы уже никогда не снимать, и пользоваться им точно родным, выученным в детстве языком.

Самые замысловатые рассуждения в Талмуде Ханох разгрызал играючи. Его истосковавшийся по делу мозг работал, будто хорошо смазанная машина, не давая ни одного сбоя. Раввин и преподаватели дивились на необычного студента.

— Наверное, у тебя в роду был какой-то скрытый праведник, — сказал как-то Ханоху раввин. — Благодаря его заслугам ты так стремительно продвигаешься в учении.

Ханох промолчал. Он то был уверен, что продвигается благодаря собственному старанию. Заслуги предков, конечно, полезная вещь, но если не сидеть над книжками по шестнадцать часов в день, никакие заслуги не помогут.

Через два года он вышел на уровень нормального студента, занимавшегося Учением с трех лет: сначала в хедере, потом в подготовительной ешиве, а затем в нормальной, для юношей. Еще через два года пришла пора определяться, и вот тут для Ханоха наступило время страшного разочарования.

Перед ним открывались два пути: продолжить учиться, получая нищенское пособие, или искать преподавательскую работу в системе ешив. На жизнь профессионально изучающих Тору он насмотрелся за годы в Бней-Браке и такая участь ему казалась не наградой, а наказанием. В домах этих «ученых» были только книги и дети; единственная мебель — длинный обеденный стол, вокруг которого по субботам и праздникам собиралась вся семья, и книжные шкафы — находилась в салоне. Во всех остальных комнатах кроме простых кроватей и дешевых платяных шкафов царила абсолютная пустота. Дети делали уроки в салоне, гостей принимали в салоне, читали по вечерам тоже в салоне.

Питались семьи «ученых» сосисками из сои и дешевыми овощами, а по субботам — чолнтом из индюшачьих горлышек. Одежду покупали один раз в год, к Песаху, и чинили, тянули до следующего года. Сапожные мастерские, ремонтирующие обувь, остались только в религиозных районах, весь остальной Израиль изношенную обувь попросту выкидывал, покупая новую.

Нет, такая скудная жизнь Ханоха не привлекала, и он попытался найти работу преподавателя. В своей ешиве, одной из самых сильных в Бней-Браке, он состоял на хорошем счету, поэтому шансы отыскать хоть какое-нибудь место, по мнению Ханоха, были довольно высоки. Он начал ездить на собеседования с будущими работодателями и быстро обнаружил, что, несмотря на самый радушный прием и весьма лестные оценки, принимать на работу его не собираются.

Загадку он решил стоя в один из вечеров возле любимого парапета и любуясь, игрой солнечных бликов в стеклах домов Рамат-Гана, он вдруг сопоставил, кто получил в итоге те места, куда он стремился попасть и задохнулся от гнева. Все выглядело элементарно: на мало-мальски хлебные должности принимали представителей известных в Бней-Браке семей. Многочисленные дети и внуки раввинов, отпрыски хасидских Ребе, племянники председателей раввинских судов. Как и в оставшемся далеко за бортом Советском Союзе, хорошая работа доставалась исключительно по знакомству. Он, одинокий новичок, мог рассчитывать только на похвалы и одобрения, но делиться куском пирога с ним не собирались.

Переведя дыхание, Ханох стал соображать, как же все-таки обойти препятствие. В конце концов, ему нужно лишь одно место, неужели система круговой поруки не может хотя бы раз дать сбой.

— Это можно устроить, — раздался голос за спиной и Ханох, вздрогнув, обернулся.

Секретарь главы ешивы смотрел на него, улыбаясь, и склонив голову набок. Из-за врожденного дефекта позвоночника он ходил, наклонясь в одну сторону, и, разговаривая, искоса поглядывал на собеседника, словно подозревая его в тайных грехах. Про себя Ханох называл секретаря «Набоков».

Кличка родилась после того, как Ханох, прячась в туалете, прочитал «Лолиту». Об этой книжке он слышал восторженные «ахи» и «охи» сверстников еще в Союзе, но в руки к нему она так и не попала. А тут, в Израиле, проходя по каким-то делам по улице Рамат-Гана, он увидел «Лолиту» в витрине книжного магазина и не удержался. Мало подходящее чтение для ешиботника, но что поделать, у каждого есть свои слабости. Главное, Ханох не потратил на нее ни минуты, подходящей для учения Торы, ведь в туалете нельзя даже думать о святом. А «Лолита»… такой литературе самое место неподалеку от унитаза.

Муки и тревоги Гумберта вызывали у Ханоха глубочайшее презрение. Вместо того, чтобы бороться с дурным влечением, бороться и победить, Гумберт с радостью вывесил белый флаг и поплыл по течению. А мелкий бес, сидящий в каждом человеке, как написано в книгах, не знает ни жалости, ни пощады. Противостоять ему может только гладкая, словно стекло, стена сопротивления. Даже микроскопической трещинки хватит мелкому бесу, чтобы зацепиться, пустить корни, а затем развалить неприступную стену на махонькие камешки.

Мысли о происходившем между Гумбертом и Лолитой не пробудили в Ханохе спящее желание. Влечение к женщине никогда не занимало его мысли, а если и поднималась от паха щемящая волна дрожи, он без труда загонял ее обратно. Перевалив двадцатипятилетний рубеж, Ханох оставался девственником и это, невероятное для кого-нибудь другого состояние, далось ему легко, словно подарок.

В Советской армии он как-то попал вместе с приятелями по взводу на пьянку с веселыми и, по словам приятелей, доступными бабенками. Одна из них, краснощекая крановщица, принялась охаживать Ханоха. Подкладывала ему на тарелку кусочки повкуснее, смеялась, откидывая голову и мелко тряся грудями под обтягивающей кофточкой. Фильтр ее сигареты был испачкан огненно-красной помадой, и курила она без остановки.

Ханох ненавидел запах сигарет и постоянно ссорился с соседями по казарме из-за их тайного курения в постели. Но ругаться с женщиной, тем более в такой ситуации он не хотел и поэтому лишь морщился, отворачиваясь в сторону. Крановщица расценила его гримасы по-своему.

— Что молчишь, солдатик? — спросила она, быстрым движением проведя ладонью по стриженой макушке Ханоха. — Так бабу хочешь, что скулы свело? Ну, пойдем, пойдем потанцуем.

Во время танца она прижалась грудью к Ханоху и принялась тереться низом живота о его бедро. Организм моментально воспрянул и Ханох почувствовал, как крепнет и наполняется мужское естество.

Если до этого момента Ханох с трудом выносил грубые ухаживания крановщицы, то столь откровенные жесты вызвали в нем возмущение. Он оттолкнул женщину, выскочил из полутемной комнаты в ярко освещенную прихожую, кое-как набросил шинель и выбежал из дома.

Дочитав «Лолиту», Ханох запаковал книжку в несколько супер-маркетовских пакетов так, чтобы не видно было названия, и выбросил в ближайший мусорный ящик. Однако с тех пор секретаря ешивы, припадающего во время ходьбы на один бок, он стал мысленно называть «Набоковым».

— Устроить? — повторил «Набоков».

— А как вы подслушали мои мысли? — спросил Ханох.

— Пойдем ко мне в офис, — предложил «Набоков». — Там все расскажу.

Он повернулся, и даже не взглянув, отозвался ли собеседник на его предложение, захромал к зданию ешивы. Ханох пошел следом. Терять ему было нечего.

Кабинет секретаря располагался на третьем этаже, вдали от главного зала и вспомогательных классов. В нем царили идеальные чистота и порядок. Каждая вещь в кабинете лежала строго на своем месте, и казалось, будто ее специально изготовили для того, чтобы она пребывала именно там. «Набоков» вскипятил чайник, ловко заварил два стакана кофе, поставил один перед наблюдавшим за его действиями Ханохом, пробормотал благословение, и с удовольствием отхлебнул.

— Видишь ли, — сказал он, откидываясь на высокую спинку кресла, — дело в том, что я — черт.

— Кто-кто? — переспросил Ханох, не веря своим ушам.

— Черт, — повторил «Набоков». — Самый настоящий черт.

Он с улыбкой смотрел на вытянувшееся лицо Ханоха.

— Я не шучу, — продолжил «Набоков». — Ты хочешь доказательств? Пожалуйста.

Он щелкнул пальцами и дымок, вьющийся над стаканом Ханоха вдруг перестал подниматься вверх, а начал завиваться в причудливые спирали. Перед глазами Ханоха повисла трепещущая, зыбко плывущая надпись: «Лолита». «Набоков» еще раз щелкнул пальцами, и дымчатое слово растворилось, пропало, словно и не было его никогда.

— А ты думал, — продолжил меж тем «Набоков», — что я появлюсь перед тобой с хвостом навыпуск и рогами наперевес? Мы идем в ногу со временем и говорим с каждым на понятном ему языке.

Он отхлебнул еще раз из стакана и лукаво усмехнулся.

— Кто не знает идиш, тот не еврей?

Это было любимое присловье самого Ханоха. Кто-то сказал ему, будто эти слова принадлежат Голде Меир, и он повторял их при каждом удобном случае. И хоть его товарищи, родившиеся и выросшие в Израиле, объясняли, что здравомыслящий политик не позволит себе такого высказывания в стране, где половина населения приехала из арабских стран, Ханох не отказывался от любимой поговорки. Сам «Набоков» изъяснялся на красивом венгерском диалекте идиша — так говорили евреи Трансильвании.

— Итак, я могу составить протекцию на хорошую должность. Скажи, что тебе по душе, а остальное предоставь мне.

Слово «душа» в устах «Набокова» звучало подозрительно. Черт понял, и тонкая улыбка зазмеилась по его губам.

— Не волнуйся. Душа твоя мне не нужна. Мне от тебя вообще ничего не нужно.

— Тогда зачем вы это делаете? — спросил Ханох.

— Из чистого альтруизма. Не думай, будто бескорыстность — качество, присущее только человечьим особям. Нам тоже присущи сердечность и милосердие. Помнишь, у классика: «я сила, что творит добро, всегда желая зла». Но с той поры много воды утекло. Сегодня мы и творим добро, и желаем добра.

Ханох усмехнулся.

— Дьявольская сила добра. Верится с трудом.

— А это уж, как угодно. Вера, она свойство души. Снаружи не привносится. Но могу открыть секрет, — «Набоков» осушил стакан и облизнулся. По-детски розовый язык выглядел странно под черными с проседью усами. — Мне скучно здесь. А скука, величайший двигатель, и не только у людей.

— Скучно? — удивился Ханох.

— Да, скучно. Что такого может учудить нечистая сила в Бней-Браке? Ну, разве оторвать раввина от учения мыслями о субботнем чолнте, или подсунуть ешиботнику соблазнительную книжицу! — «Набоков» выразительно посмотрел на Ханоха.

— Так это ваша работа!

— Моя! — с гордостью ответил черт. — Ты мой успех, первая ступенька. Если и дальше так пойдет, глядишь, перекинут в Тель-Авив, или даже в Испанию, уличать маранов и соблазнять честных католиков.

— Разве там еще остались мараны?

— Уже нет, но для нас время не имеет значения. Все происходит сейчас: и костры инквизиции и крестовые походы, и плавание Колумба. Мы можем попасть в любую точку места и времени. Наша роль в истории неоценима, безмерна. Больше того, без нас никакой бы истории вообще не было. Сидели бы люди по своим домишкам, довольствуясь черствым куском хлеба, одной переменой одежды и одной женщиной. Но приходим мы, и вдруг все начинает крутиться с бешеной скоростью. Скажу без ложной скромности, истинный двигатель прогресса — это мы. Зачем далеко ходить за примером, — «Набоков» снова высунул длинный розовый язык и облизнул губы, — вот ты. Что тебя ждет кроме бесконечных дней над книгами и холодных вечеров рядом с недовольной женщиной. Что ты можешь дать другому человеку? Что у тебя есть за душой? Знание раввинских респонсов? Им не накормишь детей. А, ты хорошо разбираешься в талмудических спорах! Замечательно! Иди, купи на них новое платье для жены. Я предлагаю тебе помощь, практически бескорыстную. Ты будешь учить Тору, и жить безбедно. И все благодаря моей скуке.

— И все же, какова цена этой «бескорыстной» помощи?

«Набоков» обиженно взмахнул рукой.

— Чисто символическая. Можно сказать, вообще без цены. Я просто обязан заполнить соответствующую графу в ведомости. У нас, — он тяжело вздохнул и посмотрел вниз, — такие развелись крючкотворы, такие формалисты, такие чинодралы — настоящие дьяволы, провались они в преисподнюю. Впрочем, проваливаться им уже некуда, вот они и выматывают жилы у простых трудовых чертей бесконечными отчетами и квитанциями.

— Так о чем идет речь? — настаивал Ханох. — Назовите цену?

— Пустяки. Пару-тройку гойских душ.

— Тройку гойских душ? Но откуда у меня души, к тому же гойские. Вы меня с кем-то путаете.

— Конечно, ниоткуда. Я же тебе сказал, что это пустая формальность. Нужно лишь твое согласие, а души я достану совсем в другом месте.

Смотаюсь, — он подмигнул Ханоху, — на центральную автобусную станцию и там, в массажных кабинетах, разживусь хоть десятком.

— Чушь какая-то! — воскликнул Ханох. — Ерунда на постном масле. Наверно я просто сплю, и этот разговор мне снится.

— Жизнь моя, — мечтательно продекламировал «Набоков», — иль ты приснилась мне? Вот он, между прочим, был куда покладистей тебя.

— Кто это, он?

— Сергей Александрыч. Но не это важно. И не важно, как ты обозначишь свою реальность: сон ли, явь ли, главное — преуспеть в ней. И в этом я могу тебе помочь за символическую плату.

— Хорошо, — неожиданно для самого себя произнес Ханох. — Расплата гойскими душами. Прямо по Гоголю. Бери хоть пяток, не жалко. Но только ими и больше ничем.

— Конечно, — воскликнул «Набоков». — Пяток, так пяток, и уговор дороже денег. Слово черта — золотое слово.

— Договор будем подписывать кровью? — спросил Ханох.

— Ну, зачем же. — «Набоков» рассмеялся. — Кровь, факелы, пещеры, осиновые колышки… Вся эта романтическая атрибутика себя изжила. Сегодня не нужно забивать голову подобной архаикой. Достаточно, что ты скажешь «да».

— Да, — сказал Ханох.

— Вот и прекрасно. Возвращайся домой и ни о чем не думай. Все пойдет само собой, без вмешательства потусторонних сил и чудес. Живи, как жил. А через полгода остановись и оцени, что произошло.

Вернувшись домой, Ханох долго не мог заснуть. Происшедшее казалось ему сказочной историей из еврейского фольклора. Ешиботник, заключивший сделку с чертом… Нет, это просто бред. Наверное, он заснул, прислонившись к парапету. Или того хуже, возможно, в нем поселилась болезнь, и случившееся — галлюцинация, отключение мозга. Рассказать о случившемся товарищам по ешиве Ханох не решился. Засмеют. После долгих размышлений он решил оставить все как есть, а если галлюцинация вернется — немедленно обратиться к врачу. Успокоившись, он начал погружаться в дрему и уже на самой границе сна с обидой и раздражением задал себе вопрос: и за каким хреном ты ввязался в эту историю? Черт тебя дернул, что ли?

«А ведь точно, черт», — подумал Ханох, и заснул.

Назавтра жизнь покатилась дальше, по привычной, крепко накатанной колее. Навалился Песах, с его безумной уборкой, выпечкой мацы, подготовкой к седеру. Потом сам праздник, потом отдых после праздника. Два месяца пронеслись, точно ракеты «Кассам» над Сдеротом и Ханох забыл, выбросил из головы ночной разговор. Встречаясь иногда в залах ешивы с «Набоковым», он пытливо выискивал в его поведении хоть какой-нибудь намек, признак особой близости, его, Ханоха, посвященности в тайну, но секретарь вел себя так, словно ничего не произошло. Он невозмутимо здоровался с Ханохом, иногда задавал ему вопросы по расписанию занятий или другим мелочам, и ни взглядом, ни жестом, ни словом не выказывал особого отношения. Гладкая, как полированное железо, стена равнодушия.

«Значит, все-таки, болезнь, — решил Ханох и успокоился. Болезни, они от Всевышнего, способ испытания, проверка человека на прочность веры. С помощью молитв и врачей, с болезнями, особенно в его возрасте, еще можно совладать. А вот с нечистой силой… Нет, лучше болезнь.

В один из дней весеннего месяца ияр, когда начинают опадать нежно-фиолетовые цветы с «иудиных» деревьев, а легкую теплоту, разлитую в воздухе, потихоньку вытесняют горячие потоки подступающего лета, Ханоха вызвал к себе глава ешивы.

— Мне потребуется твоя помощь, — сказал он, указывая рукой на кресло рядом с собой. — Сейчас войдет женщина, она утверждает, будто прошла гиюр в еврейской общине Дербента. В министерстве внутренних дел проверили документы. Все в полном порядке. Но что-то показалось им подозрительным, и ее отправили к нам. Иврит она знает плохо, поэтому ты будешь переводить.

Глава ешивы заседал в раввинском суде, но рассматривал только имущественные тяжбы. Дела о гиюре, насколько Ханох знал, не входили в его компетенцию. Этими щекотливыми проблемами занимались другие раввины, ведь люди, доказывающие свое еврейство, претендовали на многотысячную корзину абсорбции и пускались на любые ухищрения, чтобы убедить суд, а для некоторых отрицательное заключение значило также высылку из страны. Дабы не терять ровного расположения духа, необходимого для преподавания Талмуда, глава ешивы выслушивал только финансовые споры. Но, видимо, кто-то из раввинов заболел, и не смог рассмотреть дело.

Женщина, вошедшая в комнату, на первый взгляд была одета в полном соответствии с религиозными правилами. Юбка ниже колен, строгие туфли, темного цвета чулки, черная шляпка, белая, в кремовых разводах, кофточка, с рукавами до запястий. Но именно в кофточке было что-то не то. Присмотревшись, Ханох понял, она сделана из прозрачной ткани и сквозь нее просвечивает кремовое белье. Появиться в таком виде на улице Бней-Брака невозможно, немыслимо. А уж явиться на раввинский суд…

Скромно потупясь, женщина положила на стол папку с документами. Ее рассказ звучал просто и убедительно. Гиюр сделал главный раввин Дербента, после двух лет испытательного срока, и теперь она снимает квартиру в Ашдоде, по соседству с религиозным кварталом и соблюдает то, что умеет. Но обещает, что будет соблюдать еще больше заповедей и предписаний.

— Ты что-нибудь слышал о главном раввине Дербента? — спросил Ханоха на идиш глава ешивы.

— Ничего.

— Я тоже. Но документы выглядят настоящими.

— Сегодня в России — сказал Ханох, — можно купить любые, самые настоящие документы.

Глава ешивы задал женщине несколько простых вопросов о правилах соблюдения субботы. Она не знала ничего. Просто ничего, абсолютно, ее ответы, произнесенные тихо, с так же скромно опущенными глазами, не содержали никакой информации, а являли собой набор слов на тему иудаизма и субботы, почерпнутый из предисловий к популяризаторским брошюрам. Однако говорила женщина очень уверенно, так, что могло сложиться впечатление, будто она рассказывает нечто, ей хорошо знакомое.

— Наверное, она больна, — предположил глава ешивы. — Не может человек настолько ошибаться.

«Нет, она не больна», — подумал Ханох, заметив, как женщина искоса бросает на них острый взгляд, и тут же опускает ресницы. И речь, лексика. Она говорила на приблатненном грубом наречии рыночных торговцев.

Год назад, снимая квартиру для родителей, Ханох неожиданно для самого себя обнаружил огромный провал в знании иврита, пропасть, которую он вряд ли когда-нибудь сможет преодолеть. Он сидел в очереди, дожидаясь пока квартирный маклер закончит разговор с клиентами. Разговор велся на иврите, и Ханох отчетливо слышал русский акцент маклера, автоматически отмечал ошибки в построении фраз и произношении. Для самого Ханоха этих проблем никогда не существовало, в языке он плавал точно рыба в океане, ощущая кожей трехсогласные корни и склонения. Его словарный запас был огромен, иногда, потехи ради, он перелистывал многотомный толковый словарь Эвен-Шошана в поисках новых слов. Иногда ему удавалось обнаружить что-то действительно новое: Ханох знал почти все, а то, чего не знал, легко понимал из контекста.

Слушая краем уха разговор, он отметил про себя настойчивость маклера, присущую, впрочем, всем представителям это профессии, и осторожное нежелание клиентов соглашаться на предлагаемый вариант. Обычная, нормальная ситуация при купле-продаже, сдаче-найме.

Но вот на место иврито-говорящей пары уселась женщина средних лет, и маклер сразу перешел на русский. Через три минуты Ханох понял — этот человек жулик и врун и с ним нельзя иметь никакого дела. Получалось, что, несмотря на весь огромный словарный запас, знание грамматики и правильности произношения он не мог, не умел воссоздать по интонации и лексике психологический портрет говорящего. Для этого надо было прожить на иврите целую жизнь, вырасти с ним, обжечься и набить шишки, и лишь потом научиться делать то, что на русском у него получалось автоматически, на уровне чувства, а не анализа. Молча встав, он вышел из конторы и пошел к другому маклеру.

Женщина врала, это было очевидным, но в чем состоял подвох, где пряталась ложь, он не мог уловить. И тут Ханоху пришла в голову блестящая идея.

— Послушайте, — сказал он женщине по-русски. — Документы у вас в порядке, и рассказ производит впечатление правдивого. Осталось уточнить кое-какие подробности. Но предупреждаю, — Ханох указал подбородком в сторону главы ешивы, — вам нельзя будет ошибиться, иначе… В общем, постарайтесь припомнить самые мелкие детали.

Женщина согласно закивала. Ханох перешел на иврит.

— Итак, во время процедуры гиюра перед вами стоял раввин с двумя свидетелями. В руках у раввина была большая серебряная ложка. Скажите нам точно и постарайтесь не ошибиться, потому, что ошибка может испортить все дело: кто обрызгал вас водой из ложки, раввин или свидетели?

Женщина на секунду задумалась, а затем быстро и решительно произнесла по-русски:

— Та я ж помню, как сейчас. Попервой раббин плесканул, а за ним другари евоные, а потом снова раббин.

Ханох перевел.

Глава ешивы поднес руку ко рту и принялся, пряча улыбку, приглаживать усы.

— Спасибо, — сказал он, не опуская ладонь, — я позвоню тому, кто вас направил и сообщу ему свое решение.

— А когда? — нетерпеливым тоном спросила женщина.

— В ближайшее время.

Выходя из кабинета, женщина обернулась и прошипела в лицо Ханоху.

— Ссученная тварь. Гнида.

— Что она сказала? — спросил глава ешивы.

— Поблагодарила за особое отношение.

Через неделю Ханоха снова пригласили участвовать в подобном разбирательстве, но уже к даяну — постоянному члену раввинского суда, который действительно заболел и на несколько дней передал свои дела главе ешивы. Этот случай был проще — опрашиваемый — мужчина лет сорока моментально запутался в родственниках со стороны отца и матери, а в конце разговора, в качестве доказательства своей принадлежности к евреям, рассказал, как его бабушка зажигала перед началом субботы лампадку в красном углу избы.

После разбора четвертого или пятого дела даян велел Ханоху принести документы и оформиться в качестве помощника судьи на треть ставки, а через месяц на его счете в банке оказалась скромная, но по сравнению с грошовым содержанием ешиботника, вполне внушительная сумма. Работа Ханоху нравилась, было что-то шерлок-холмовское в расспрашивании истца, в попытке по едва уловимым следам подлинных событий восстановить истинную картину. Большинство приходящих на выяснение национальности были евреями, у которых по разным причинам пропали документы. У второй по численности категории истцов, родители, путем немалых ухищрений, сменили клеймо в паспорте на запись «белорус» или «украинец». К таким людям Ханох испытывал плохо скрываемое презрение. Однако порученное ему дело выполнял добросовестно, стараясь отделять личное отношение от истины, заключенной в рассказах родственников, к которым направляли его ренегаты.

У настоящих евреев всегда оказывались многочисленное родство, разбросанное по всему земному шару. Звонить приходилось в Россию, Австралию, Соединенные Штаты, Канаду и даже в такие экзотические страны, как Панама или Южная Африка. Еврейский мир оказался на удивление маленьким: буквально на втором или третьем шаге расследования Ханох выходил на друзей детства, одноклассников или сослуживцев истцов. Можно было подделать документы, купить настоящие метрики, выучить несколько религиозных обычаев, но договорится с разными людьми на разных континентах было не под силу самому ловкому пройдохе.

Но главным, подлинным критерием оказалась эвакуация. Если проверяемый на вопрос: — где проживала ваша семья во время войны, — называл местность, находившуюся под немецкой оккупацией, Ханох сразу понимал, что перед ним обманщик. Для этого ему пришлось изрядно попотеть над атласом бывшего СССР, запоминая названия городов и местечек. Если же истец называл какой-нибудь среднеазиатский город, то следовала серия вопросов о пунктах следования, о том, как и сколько добирались, о быте на новом месте. Как правило, в семьях прошедших через эвакуацию, на несколько поколений сохранялись рассказы о происшедшем.

Сам Ханох отчетливо помнил истории своей бабушки про многодневное странствие до железнодорожной станции, откуда еще ходили поезда, о двухнедельной поездке в теплушке, почти без воды и пищи. Особенно запомнился ему эпизод про отца бабушки, его прадеда, очень религиозного еврея. Он ел только кошерную пищу, и когда прихваченные с собой припасы кончились, несколько дней голодал. Их эшелон остановился в открытой степи и стоял в ней почти трое суток. Закончилось все съестное, люди рвали траву и варили суп, от которого начинался понос. Когда поезд все-таки тронулся с места, бабушка на первой же станции обменяла свои часы на большой кусок сала. Она была уверена, что отец даже не посмотрит на свинину, но когда тот протянул руку и взял кусочек, она испугалась.

— По дороге эшелон бомбили, — рассказывала бабушка, — но истошные гудки паровоза и разрывы бомб не пугали. Мне казалось, будто я смотрю кино. Кусочек сала, съеденный отцом, привел меня в ужас. Лишь тогда я поняла, что наша жизнь в большой опасности.

Дети и внуки эвакуированных могли моментально выложить не вызывающие сомнения подробности, обманщики же начинали травить байки, в которых сквозь тонкий слой маскировки просвечивала наглая ложь.

Ханох основательно проштудировал виды документов, выдававшихся в СССР, научился отличать подлинный бланк от поддельного, знал наизусть правила заполнения паспортов и метрик. Он запомнил фамилии паспортисток и заведующих Загсами в еврейских местах, и мог по оттенку чернил определить, когда была поставлена печать на документе.

Через год помощник реховотского даяна сдал экзамены и получил назначение судьей в Беер-Шеву, а Ханоха перевели в Реховот и положили полную ставку. Это было уже что-то, полная ставка означала настоящую, увесистую зарплату, под которую можно было брать ссуду в банке, покупать квартиру и жениться.

Прежде чем перебираться в Реховот, Ханох решил разобраться с семейным вопросом. Если уже селиться на новом месте, то сразу с женой и устраивать быт на двоих. Ханох отправился к известной всему Бней-Браку свахе и объяснил, чего ждет от будущей невесты. Сваха улыбнулась; запросы Ханоха показались ей более, чем скромными. Немного поколдовав над картотекой, она дала ему телефон и назвала имя — Мирьям.

Кандидатка жила в общежитии для иногородних девушек при учительском семинаре «Зеев». На семинар принимали девушек из самых крепких религиозных семей, и само название учебного заведения служило визитной карточкой. Мирьям приехала в Израиль всего три года назад из Белоруссии, попасть после такого короткого пребывания в стране в «Зеев» можно было только чудом. На первую встречу Ханох шел с большим любопытством, ему не терпелось понять, чем смогла эта девушка покорить суровые сердца экзаменаторов.

Мирьям оказалась невысокой брюнеткой хрупкого сложения, черты лица у нее были скорее славянские, чем еврейские, но поздоровалась она на идиш, и Ханох от неожиданности ответил ей по-русски.

— Не надо по-русски, — мягко попросила Мирьям. — Если вы не можете оф идиш, давайте будем говорить на иврите.

— Я знаю, знаю, — обрадовано зачастил Ханох.

Они проговорили около двух часов. Словарный запас Мирьям был невелик, да и обороты из самых примитивных, но изъяснялась она легко, словно дышала. «Так говорят только на языке детства», — подумал Ханох и понял, что растопило лед приемной комиссии.

Спустя полгода, когда Мирьям сдала выпускные экзамены в семинаре и получила диплом учительницы младших классов, они поженились и переехали в Реховот. Решение Ханоха оставить учебу очень расстроило главу ешивы.

— Ты один из моих лучших учеников, — сказал он, — и мог бы достичь многого. У тебя светлый ум и прекрасная память. Пусть чиновничьи обязанности исполняют менее способные люди, а ты должен учиться.

«И лопать чолнт из индюшачьих горлышек», — подумал Ханох. — «Нет уж, спасибо, по горло сыт».

— Я не оставлю учение, — заверил он главу ешивы. — До обеда буду сидеть в суде, а потом над Талмудом.

Глава ешивы только скептически улыбнулся.

Квартиру Ханох и Мирьям купили в религиозном районе на краю города, и до суда приходилось добираться пешком. Но Ханох не жаловался, ведь после свадьбы его вес стал увеличиваться с угрожающей быстротой и дальние прогулки до центра Реховота хоть немного, но способствовали поддержанию формы. Мирьям готовила очень вкусно: она варила густой борщ, набиравший силу к третьему дню, пекла пышнейшие пироги с мясом и рыбой, а от ее блинов Ханох не мог оторваться, пока тарелка не становилась пустой и безвидной, словно земля в первый день творения.

С утра Ханох сидел в суде, но после обеда, по заведенному в этом учреждении распорядку, должен был учиться. Считалось, что помощник судьи «спит и видит» усесться в судейское кресло, и потому грызет необъятную глыбу закона с обеда и до самого вечера. Должность судьи, помимо почета и уважения, сопровождалась очень солидным жалованьем.

Поначалу Ханох искренне хотел выполнить обещание, данное главе ешивы, и навалился на Талмуд с прежним рвением. Но спустя неделю он вдруг почувствовал, что внутренняя злость, заставлявшая его проводить ночи над книжками, бесследно пропала. Он сопротивлялся, заставляя себя отсиживать часы на лекциях, а потом углублять услышанное, закапываясь в самую гущу книжной премудрости, но без давления изнутри, без запала, заставлявшего двигаться стынущие мысли, понимание не приходило. Любая мелочь вырывала его из текста, о сосредоточенном внимании, когда окружающая действительность отступала в сторону и на первом, втором, третьем и всех остальных местах оставалась только раскрытая страница Талмуда, оставалось лишь мечтать. Что-то изменилось в Ханохе, ушло и не желало возвращаться.

Были тому причиной счастливая семейная жизнь, близость с любимой женщиной, перемена в питании, или, необходимость отдавать лучшие, утренние часы дня, на судебные разбирательства — кто знает. Спустя несколько месяцев Ханох сдался, и вместо ешивы стал приходить в «Ноам Алихот» — синагогу для простого люда, расположенную неподалеку от здания суда. Он обкладывался книгами и потихоньку читал, выбирая самые интересные места в Талмуде и раввинских респонсах. Десятки томов Талмуда и сотни сопутствующих ему книг таили в себе все жанры литературы, от фантастики до детектива. Нужно было отыскать место, войти в разбираемый вопрос, а дальше только следить за перебранкой комментаторов. Их споры напоминали Ханоху спортивные поединки: резкие, напоминающие фехтование, выпады, головокружительный полет мысли, сравнимый с акробатикой, переброс темы, словно баскетбольного мяча, от одного комментатора к другому, через сотни лет и тысячи километров.

Его никто не торопил, и он приятно проводил время в уютном зале «Ноам Алихот». Мирьям преподавала в школе, потом спешила домой к детям, по дороге успевая заскочить в магазины. Они взяли подержанный автомобиль, но Ханох так и не удосужился сдать на права. Зачем, ведь детей в садик отвозит Мирьям, за покупками тоже она ездит, а права и уроки вождения стоят так много денег!

В его дела Мирьям не вмешивалась. Лишь однажды между ними произошел разговор, после которого Ханох долго не мог успокоиться. В один из дней к нему попало дело целого семейства из Белой Церкви. У него не было ни малейшего сомнения, в том, что все они чистокровные украинцы, но документы семейство представило без сучка и задоринки, имена и фамилии родственников называло не путаясь, и вообще свою версию излагало уверенно и даже нахально. Однако провести Ханоха было невозможно! Годы постоянного поиска доказательств, изучения паспортов, разглядывания фотографий и многочасовых бесед с просителями, выработали в нем безошибочное чутье. Он мог, мельком взглянув на человека, точно определить его национальность, а в последнее время ему хватало для этого всего двух фотографий: в анфас и профиль.

Родной дядя из Кливленда, чей телефон был приложен к делу, сильно картавил, и старательно копировал идишистский акцент, вставляя к месту и не к месту слова на явно чужом ему языке. Ханох попросил у семейства отсрочку в пару дней, позвонил в еврейскую общину Кливленда и попросил выяснить, кто проживает по такому-то телефону. Уже на следующий день ему прислали факс, из которого следовало, что родного дядю зовут Тарас Юхимович Осташенко, и что он актер украинского театра Кливленда.

Следующую встречу Ханох начал с приглашения от Тараса Юхимовича на премьеру спектакля «Кляти москали». Глава семейства не сдержался, и между ним и Ханохом завязался интереснейший разговор. В качестве заключительной фазы разговора министерство внутренних дел передало в полицию дело о высылке незаконных репатриантов.

Когда семейство благополучно приземлилось в Харькове, Ханох рассказал эту историю Мирьям. Он хотел ее немного развеселить, ну и заодно похвастаться своей проницательностью.

— Тебе их не жалко? — вдруг спросила Мирьям.

— Жалко? — удивился Ханох.

— На Украине сейчас дела плохи, эти люди, скорее всего, влезли в долги, чтоб попасть сюда. Долги теперь отдавать нечем, а прощать такие суммы им никто не станет. Ты можешь себе представить, что их ждет в Белой Церкви?

— И представлять не собираюсь — отрезал Ханох. — Эти люди жулики и попали сюда обманным путем. Почему я должен их жалеть?

— Евреи уходят из России. Но не может один народ чисто выйти из среды другого. Всегда тянутся родственники, знакомые. И жулики, конечно. За столько столетий русские, евреи, украинцы, белорусы переплелись, связались друг с другом. В конце-концов, наши предки прожили вместе с ними долгую историю. Есть в ней темные страницы, есть светлые. Почему же ради светлых не пожалеть тех, кто пытается прибиться к нашему берегу? И сколько их, сто семей, триста?

— Ты что, — Ханох обалдело посмотрел на Мирьям. — Принимаешь меня за Г-спода Б-га? Ты хочешь, чтобы я восстанавливал историческую справедливость в память о добрых украинцах и жалостливых русских? Я всего лишь клерк, чиновник, делаю свое дело. Если буду его делать плохо, останусь без зарплаты. На что детей кормить будем?

— Прокормим, как нибудь, — тихо сказала Мирьям.

— И вот еще что, — продолжил Ханох, не обратив внимания на ее слова. — Мне все детство жужжали о великом русском народе, о его мировой культуре, о могучем языке, о древней истории, замечательных традициях. Русский — звучит гордо! Уши замусорили народными частушками, пересвистом, треском ложек и трелями балалаечными. И вот теперь представители великого народа с такой легкостью, с такой простотой отбрасывают культуру и традиции к чертям собачьим и хотят любым путем стать евреями? Их что, на костер потащат? На работу не примут? Высылают из страны единицы, большинство прекрасно устраивается, в армии служат, деньги зарабатывают. Кто же мешает им оставаться русскими или украинцами? Для чего с такой быстротой нужно мимикрировать? Нет, им хочется, чтобы детям обрезание сделали, а свадьбу провели через раввинат. Им хочется быть, как все, понимаешь, как все. А все в этой стране — презираемый прежде народец — жидки пархатые, и представители великой нации стремительно бросаются под нож, выставляя необрезанные концы! Стыдно, обидно и противно!

— Торквемада ты мой, — усмехнулась Мирьям.

— Почему Торквемада?

— Есть легенда, будто великий инквизитор сам происходил из крещеных евреев. И мстил соплеменникам, предавшим веру отцов. Вот и ты, вступаешься за великий русский народ и его культуру.

— Ничего я не вступаюсь, — буркнул Ханох. — И русской крови во мне ни капли. Я из рода первосвященников, коэнов. Мой пра-пра-пра уж не знаю, какой дед — сам Аарон, брат Моисея. Когда мои предки служили в Храме, предки русских гонялись за мамонтами с деревянными дубинами в руках.

На том разговор и закончился. Прошло много лет, дети подросли, стали ходить в школу. Поток репатриантов не ослабевал и для быстрого решения вопросов установления национальности, при реховотском суде открыли специальное отделение а во главе поставили Ханоха. Не сдав экзамены, он фактически стал исполнять обязанности судьи. Должность так и называлась — исполняющий обязанности даяна, но жалованье положили полновесно-судейское. Уже через два месяца Ханох почувствовал вкус настоящей жизни, ибо зарплата его исчислялась уже не тысячами, а десятками тысяч шекелей. Однако счастливыми послеобеденными часами в «Ноам Алихот» пришлось пожертвовать, ведь Ханох теперь стал начальником, и помимо рассматриваемых дел прибавились административные проблемы.

Единственное, что осталось по-прежнему — это пешие прогулки. Они прочно стали частью ритуала, заведенного распорядка жизни и без них Ханох чувствовал себя не в форме. Во время такой прогулки дорогу Ханоху преградил рыжий Мишка — известный всему Реховоту городской сумасшедший. Определить его ненормальность можно было лишь по размашистым, неэкономным движениям. Во всём остальном он вполне походил на обыкновенного израильтянина, разве что чуть менее аккуратного.

Откуда он родом, невозможно было установить, Мишка свободно изъяснялся на всех известных и неизвестных языках, причём без акцента. Выходцы из Ирака принимали его за уроженца Багдада, с кишинёвцами он говорил на красивом румынском, а бывшим жителям Нью-Йорка, Мишка, загородив дорогу велосипедом, читал наизусть сонеты Шекспира. Вежливые «американцы» учтиво молчали, но через десять минут их вежливости приходил конец. Мишка не обижался, а только звонил вдогонку в один из многочисленных звонков, закрепленных на никелированных рогах руля.

В субботу и праздники Мишка объезжал Реховот и, осторожно позванивая в самый деликатный из звоночков, вполголоса кричал:

— Реховот, просыпайся! Спящие, очнитесь! Бредущие во тьме — открывайте глаза!

Проезжая мимо, он заговорщицки подмигивал, и Ханоху намгновение начинало казаться, будто Мишка ведёт какую-то непонятную игру, а велосипед его, увешанный кучей безделушек и детских башмачков, не более, чем замысловатый маскарад.

На сей раз, подмигиванием дело не ограничилось, Мишка объехал Ханоха, соскочил с седла и, развернув велосипед, перегородил дорогу.

— Самое дорогое у человека, — начал он на чистейшем русском языке, — это жизнь. И прожить ее нужно так…

— Не так, а там, — перебил его Ханох. — Там, то есть здесь. Вот мы здесь и живем.

— А может, — хитро прищурился Мишка, — тебе только кажется, будто ты живешь. А на самом деле спишь и видишь сон.

— Если это сон, — махнул рукой по сторонам Ханох, — что же тогда реальность?

— А так часто бывает, — продолжил Мишка, — вдруг получает человек письмо или случайный разговор возникает во время случайной встречи, и понимает внезапно, что вся жизнь его, не больше, чем сон. Ужасный, кошмарный, невозможный сон.

— Не каркай, рыжий ворон — снисходительно улыбнулся Ханох. — А я и не знал, что ты так хорошо владеешь русским языком.

— А я не знал, что ты такой дурак, — в тон ему ответил Мишка и, вскочив в седло, двинулся с места. Отъехав на несколько метров, он звякнул звоночком и завел свою песенку:

— Реховот, просыпайся! Спящие, очнитесь! Бредущие во тьме — открывайте глаза.

Ханох только головой покачал. И пошел домой.

Дома его ждал неприятный сюрприз. Не успел он раздеться, как в дверь позвонили. За порогом стояла молодая женщина и с робостью смотрела на Ханоха.

— Меня к вам послал раввин, — тут она пробормотала какое-то имя — из Тель-Авива. Просил, чтобы вы выслушали.

И она протянула Ханоху фирменный конверт раввинского суда Тель-Авива.

Одной из немногих обременительных обязанностей, связанных с новой должностью, была та, что посетители приходили теперь не только в суд, но и домой к Ханоху. И приходилось принимать, куда денешься! Особенно досаждали ему просители, присланные раввинами. Выросшие и воспитанные Бней-Браке, раввины до определенного возраста никогда не сталкивались с иностранцами и свое представление о «гоях» черпали из книг. «Гой» им рисовался или попом, насильно крестящим еврейских детей, или пьяным разбойником-гайдамаком. И ежели представал пред их ясные очи скромно ведущий себя представитель другой национальности, к тому же изъявляющий желание стать евреем, они приходил в восторг, и немедленно посылали их к Ханоху с горячим рекомендательным письмом. Ханох поначалу недоумевал, не понимая, как может сочетаться тончайшее проникновение в сложные вопросы жизни с подобной наивностью, потом злился, а потом просто перестал обращать внимание на просьбы посодействовать и принять всяческое участие. Он теперь решал сам, по праву возложенных на него обязанностей и в силу принятой на себя ответственности. Но отмахнуться от этих рекомендаций было невозможно, и ему приходилось подробно вникать в каждое дело, а после писать высокому покровителю письмо с объяснениями.

— Проходите, — буркнул Ханох, и пошел на кухню мыть руки.

Посетительница ждала в салоне, скромно присев на краешек стула в самом конце длинного стола, покрытого белой скатертью. Ханох пересадил ее поближе, сел во главе, удобно облокотясь на ручки кресла, и принялся изучать документы. Особенно изучать было нечего, женщина приехала из Беларуси, подлинные метрика, паспорт и выписка из трудовой книжки, однозначно свидетельствовали, что Галина Дмитриевна Быкова, белоруска, двадцати трех лет от роду, закончила школу, потом ж-д техникум, и работала в Бобруйском отделении железной дороги. Все нормально, все гладко. Как попала в Израиль — очередная загадка Сохнута, везущего сюда всех и вся. Но выяснять это не дело Ханоха. Он по другой части. А вот, собственно по какой, из приложенных документов неясно.

— Что привело вас ко мне? — спросил он, закрывая папочку с бумагами.

— Видите ли, — потупилась женщина, и по ее лицу растекся неровный румянец. — Я бы хотела, ну как это сказать, стать еврейкой.

— А зачем это вам нужно?

— Наш отец, мой и сестры, погиб на заводе, когда мы были совсем маленькими. Производственная авария. Мать много работала, чтобы нас прокормить и выучить, а воспитывала соседка, Полина Абрамовна. Мы у нее как дочери были, даже язык ее выучили.

— Ир рейд оф идиш [1]? — спросил Ханох.

— Яа, ир рейд [2], — ответила женщина, и тут же перешла на идиш. Ее словарный запас был невелик, да и обороты из самых примитивных, но говорила она легко, словно дышала.

«Такого не подделать, — подумал Ханох. — Она действительно выросла рядом с евреями».

— Ну и что? — спросил он, — глядя женщине прямо в глаза. Ее лицо почему то казалось ему знакомым, или напоминало кого-то. Впрочем, за последние годы он столько насмотрелся лиц из России, что немудрено было найти схожесть с кем-нибудь из бывших клиентов.

— Разве это повод стать еврейкой? — сурово спросил Ханох.

— Я очень любила покойную Полину Абрамовну, — сказала женщина. — А она так мечтала попасть на Святую Землю, столько рассказывала о ней сказок и преданий, что и нас заразила. Моя сестра уже много лет здесь, только связь с ней потерялась. А я вот сейчас приехала. Ну, и хочу, чтоб все правильно было, как положено.

— А что положено?

— Ну-у-у. Если живешь в другой стране, говоришь на другом языке, то нужно стать частью ее народа. Мне в Израиле очень нравится, больше чем в Бобруйске. Я хочу замуж выйти, семью большую завести, и жить тут, как все.

— А как насчет заповедей? Их много, и они сложные.

— Ничего не сложные, — улыбнулась женщина. — Полина Абрамовна почти все соблюдала, так я насмотрелась. Как халу отделять знаю, мацу печь умею, мясную посуду с молочной не смешивать. Меня всегда к религии тянуло, только наша, православная, больше на оперу похожа, чем на веру. Я несколько раз в церковь ходила, но прилепиться не смогла. А еврейский невидимый Б-г мне по душе.

Полуоткрытая дверь распахнулась и в комнату решительными шагами вошла раббанит Мирьям.

— Прошу прощения, — быстро начала она, — я всего на минуту. Дело в то что…

— Маринка, — ахнула женщина. — Мариночка, милая! Это я, Гала!

Ханох бросил быстрый взгляд на жену. Она побледнела, затем резко повернулась и, ни слова не говоря, вышла из комнаты.

— В чем дело? — спросил он женщину. — Что это значит?

— Это моя сестра, Маринка! — воскликнула та с величайшим волнением. — Я ищу ее больше десяти лет. А она тут, у вас.

— Мне кажется, — сухо сказал Ханох, — вы обознались.

Он хотел добавить, что ее лицо тоже напоминает ему кого-то, но он не делает из своего ощущения никаких выводов, как вдруг понял, на кого похожа гостья. Да, несомненно, женщина походила на его Мирьям.

— Глупости, — оборвал он самого себя. — Ну, похожа, и что с этого? Мало ли кто на кого похож!

— Вы обознались, — повторил он, но женщина, раскрыв сумочку, суетливо шарила в ней, не обращая на его слова никакого внимания.

— Вот, — просияв, воскликнула она, протягивая Ханоху тоненькую книжечку в кожаной обложке. — Я всегда ношу ее с собой. Посмотрите.

Он раскрыл книжицу. Это был мини-альбом на две фотографии. Слева, под глянцево поблескивающим целлофаном, находился снимок пожилой еврейки с усталым лицом. «Полина Абрамовна», — сообразил Ханох. Справа, — он успел лишь окинуть фотографию беглым взглядом, как сердце ухнуло и провалилось куда-то вниз, в черные глубины преисподней — справа, держа за руку девочку в коротком, как тогда носили в России платьице и с двумя аккуратно заплетенными косичками, стояла его Мирьям, точно такая, как он помнил ее любовным отпечатком памяти. Только одета она была совсем по-другому и стена избы, на заднем плане, сложенная из круглых бревен, не оставляла сомнения, где сделан снимок.

— Это я и Марина, — пояснила женщина, — незадолго до ее отъезда. Куда я ни писала, кого ни спрашивала — никто не знает. А она, вот она где, оказывается!

Ханох помолчал несколько минут. Потом вернул женщине книжицу и сказал.

— Пожалуйста, позвоните мне завтра в суд, с десяти до двенадцати.

— Но, — женщина нервно сглотнула, — я бы хотела поговорить с Мариной.

— Повторяю, — холодно произнес Ханох. — Завтра. С десяти до двенадцати. По рабочему телефону. Мирьям сейчас с вами говорить не будет.

— Почему?

— Давайте отложим этот разговор.

Ханох встал. Женщина тоже поднялась. Она медленно пошла к выходу, наверное, ожидая, что Марина вернется в комнату, обнимет ее, заплачет, но в квартире было тихо, лишь из кухни доносилось журчание выбегающей из крана воды.

Подойдя к входной двери, женщина еще раз оглянулась. Ханох стоял, перегораживая коридор, ведущий в кухню и комнату. Его лицо было мрачнее тучи.

— Вы извините, — вдруг сообразила женщина, — разве вы не знали? Я не хотела. Я думала, что…

— Завтра, с десяти до двенадцати, — повторил Ханох, закрывая за ней дверь.

Он набросил цепочку и прислонился спиной к двери. Если… если это правда, и Мирьям гиорет, новообращенная, то ему, коэну, она запрещена по закону. И дети его, тоже не коэны. Он должен развестись. Б-же, какой позор! Он закрыл лицо руками. Все рушится, семья, домашний уют, Мирьям. Он ведь любит ее, по настоящему любит, что же теперь делать? Промолчать? Скрыть? Правда все равно вылезет, если не сейчас, то через пять, десять лет. Уж он-то знает это лучше других.

Ханох опустил руки и двинулся на кухню. Жена стояла у стола и ела апельсин. Оранжевая кожица горкой возвышалась посреди стола. Закончив апельсин, она, не глядя на мужа, быстро очистила следующий, и снова принялась есть.

— Мирьям, — сказал он, не зная, с чего начать. — Мирьям, как же так? Что теперь будет, Мирьям?

— Я повешусь, — сказала она. — И все останется в тайне.

— Дура! Кто потом женится на твоих дочерях!?

— Ты уже называешь их моими! — горько усмехнулась она.

Он открыл рот, чтобы ответить, но вдруг мысль, от которой замерло сердце, остановила его с раскрытым ртом.

«В семинар «Зеев» не принимают прозелитов. И сваха, я же предупреждал сваху. Значит…

Обливаясь потом, он молча развернулся и бросился в свой кабинет. Там, в нижнем ящике стола хранились их общие с женой документы. Он сложил их вместе сразу после свадьбы, да так с тех пор и не вытаскивал.

Распутав дрожащими пальцами непослушные тесемки старомодной папки, Ханох вытащил прозрачный пакет с документами Мирьям, и быстро осмотрел.

Б-же мой! Б-же, Б-же мой! Все сомнения рассеялись. Тогда, десять лет назад он не знал, не понимал этого, но сейчас с первого взгляда определил, что метрика Мирьям — хорошо сработанная фальшивка. Значит… ах, да что же это значит…

Он вышел в салон, держась рукой за стену. Да. Это значит только одно… Она обманула, обманула всех, и его в том числе. Все эти годы он жил с нееврейкой и дети его гои, и каждый половой акт с ней был запрещенным и его внезапная тупость в учении… Он замотал головой от невыносимой душевной боли.

Взгляд упал на конверт с эмблемой раввинского суда Тель-Авива, забытый на столе сестрой Мирьям. Ханох машинально открыл его.

«Досточтимый исполняющий обязанности судьи, — значилось в письме. — Посылаю к вам особу, достойную во всех отношениях. Прошу уделить ей немного вашего драгоценного времени и обратить особое внимание на родственные связи. Всегда ваш…

Да, вот оно, вот и пришла расплата. Давний разговор, то ли шутка, то ли сон, моментально вынырнул из подернутого сепией прошлого. Под письмом стояло имя «Набокова». А пять обещанных гойских душ, о Г-споди, это же четверо его детей и Мирьям.

Он в отчаянии стукнул кулаком по столу. Еще, и еще, и еще, и продолжал стучать, пока на белой субботней скатерти не начало расплываться вишневое пятно крови.

Через два часа он доехал до Бней-Брака, взобрался на холм и со всего маху рухнул грудью на каменный парапет. Ему почему-то казалось, будто лишь здесь он сможет обрести ясность мысли и поймет, что же теперь делать. Холодный ветер раздувал полы длинного пиджака и студил спину, но Ханох не обращал на него внимания. Огни тель-авивских небоскребов переливались перед глазами, и Ханох глубоко вдыхал влажный воздух зимы, надеясь, что его сырая прохлада успокоит разгоряченную грудь.

— Куда же дальше, куда дальше? — мысль, точно бильярдный шар металась внутри черепной коробки, вышибая искры при каждом столкновении с костью.

— Разбежаться. И головой вниз, — раздался голос за спиной и Ханох, вздрогнув, обернулся.

«Набоков» смотрел на него, улыбаясь. Ханох резко шагнул ему навстречу.

— Только без рук, — попросил «Набоков», отрицательно покачивая указательным пальцем. — Руками тут не поможешь. Если хочешь их куда-нибудь пристроить, наложи на себя.

Он снова улыбнулся. Ханох вытянул вперед руки и сомкнул пальцы вокруг горла «Набокова». Но пальцы схватили пустоту, «Набоков», словно облачко дыма протек между ними и оказался за спиной Ханоха.

— Давай, давай, — презрительно усмехаясь, сказал он. — Поиграй в кошки-мышки с чертом, краса и гордость ешивы.

Ханох опустил руки. «Набоков» перегнулся через парапет и заглянул вниз.

— Самый простой выход. Две секунды полета, удар и все. А я подтвержу — несчастный случай.

— Не дождешься, — сказал Ханох. Черт широко зевнул, бесстыдно обнажая блестевшие при свете луны зубы.

— Скучно тут у вас, — сказал он, наклонив голову к плечу. — Но я, благодаря тебе, теперь на новом месте, в Тель-Авиве. Надеюсь, там будет веселее.

Он повернулся и пошел к зданию ешивы.

— Эй, — крикнул Ханох вслед его перекошенной фигуре. — А что теперь будет? Дальше то как?

— Дальше как знаешь, — черт сделал ему ручкой. — Ты еще молодой, вся жизнь впереди. Начинай вторую карьеру. Если понадоблюсь, сумеешь меня отыскать. А сейчас, прощай, любезный.

Ханох постоял еще минут десять, рассматривая дрожащие через слезы огни Тель-Авива. Потом перегнулся через парапет, и посмотрел вниз. Метров двадцать, камни, чуть ниже — асфальт. Может, и вправду?

Он отшатнулся. Это он, черт «Набоков», подсовывает такие мысли. Одного повышения ему мало, захотел дальше продвинуться. Не-е-е-т, я еще поживу, поборюсь. К чертям собачьим всех чертей с их советами. А жизнь, она и вправду длинная. И не прошла, нет, еще не прошла. Стоит посмотреть, что будет дальше.

Потомок Ахашвероша

‎‎Ее ‎‎называли Ципи, ласковым сокращением от Ципора. Я никогда не ‎‎слышал, чтобы кто-нибудь обращался к ней полным именем. Даже Яков — хозяин дома престарелых, — сам уже хорошо поживший дядька с голубоватыми подглазьями и седым пухом на коричнево-блестящей голове, с умилением повторял: Ципи,‎‎‎‎ Ципи, Ципочка.

Почти шестьдесят лет из своих семидесяти с плюсом, Ципи прожила в этом доме. Когда в ранней юности у нее обнаружили психическое расстройство, брат вместо лечебницы сумел устроить ее сюда, к школьному товарищу их матери.

Тогдашним хозяином заведения был отец Якова. Он уехал из Салок, крохотного еврейского местечка северной Литвы, еще в двадцатые годы, и открыл первый реховотский дом престарелых. Впрочем, на вывеске значилось нечто более благозвучное — Обитель отцов, и мы, пожалуй, тоже станем пользоваться этим названием. Старожилы заведения между собой именовали его по первым буквам «О-О», иногда с ироническим, а иногда с восторженным оттенком.

Надо, однако, показать читателю Ципи, ведь неудобно говорить за глаза о героине рассказа. Росту она была небольшого, сухощавую, летучую фигурку всегда облегало темное платье до щиколоток. В зависимости от времени года менялся только его цвет, от черного до коричневого, фасон же всегда оставался неизменным. По-старомодному строгого покроя воротник-стойка, манжетки на рукавах, планка с белыми, перламутрово мерцающими пуговицами, юбка в складку. Волосы цвета первого снега, морщинистое аккуратное лицо, непропорционально маленькие уши. Складки провисшей под подбородком кожи опирались на высокий твердый воротничок. Черные, немного выцветшие глаза прикрывались выпуклыми линзами в паутинной оправе из серых проволочек. Улыбка обнажала неестественно ровные зубы, на щеках всегда лежал едва заметный искусственный румянец. Ципи источала запах праздника: булочек с корицей, медовых коврижек и струделя из тончайшего ароматного теста.

Мы познакомились несколько экстравагантно. У многих обитателей «О-О» по мере расставания с радостями этого мира начали прорезаться религиозные чувства. И хоть жизнь они прожили весьма удаленную от традиции, но пенсионная праздность в сочетании со все усиливающимся запахом земли, потихоньку перевернули их сознание.

Поначалу впавшие в религию старики ходили в ближайшую синагогу на другой стороне улицы. Летний зной влажно обтекал их плечи, зимний дождик гулко колотил по шляпам. Сил, убывающих с каждым месяцем, точно песок в колбе часов, быстро перестало хватать даже на такую прогулку, и на Якова посыпались просьбы открыть синагогу прямо в «О-О». Нельзя сказать, что он отнесся к этому с восторгом, но деваться было некуда. Не мог же он, в самом-то деле, запретить пожилым людям молиться Б-гу?

Маленький зал, примыкающий к большому холлу на первом этаже, срочно переоборудовали под молельню. Купили мебель: длинные столы, осанистые буковые кресла, темно-вишневого цвета шкаф с малиновой занавеской из расшитого золотом бархата. Свиток Торы, подаренный «О-О» реховотским раввинатом, торжественно внесли в комнату, поставили в шкаф и задернули занавеску. Старики разобрали молитвенники, еще пахнущие типографской краской, заскрипели новенькими сиденьями, усаживаясь в благоухающие лаком кресла и… И тут выяснилось, что вести общественную молитву и читать свиток Торы никто не умеет.

Яков кинулся в раввинат. Собрать новую общину вовсе не просто, ведь каждый молящийся уже ходит в какую-нибудь из существующих синагог, перезнакомился и подружился с другими посетителями, привык к распорядку, приноровился к странностям. Сорвать человека с места ох, как тяжело, и если бы речь не шла о помощи старикам, долго бы еще пришлось обитателям «О-О» щурить глаза под ярким солнцем, или выслушивать отрывистый разговор между дождевыми каплями и шляпой.

Главный раввин Реховота лично позвонил двум десяткам человек, проживавших по соседству. Вот так я оказался в новой синагоге.

Ципи была одной из самых ревностных прихожанок. Она бесшумно возникала на пороге за десять минут до начала молитвы, и, стараясь остаться незамеченной, занимала свое кресло. Белое сияние ее головы пробивалось через деревянную дырчатую перегородку, отделявшую женскую половину от остальной части зала. Этим знакомство и заканчивалось, ведь никаких общих дел у нас не было, а моя жизнь, плотно завинченная в беспощадную мясорубку повседневности, не оставляла ни возможности, ни сил для праздного общения. Я приходил в «О-О» только на молитву и немедленно сбегал после ее окончания.

В один из дней, когда проговорив последний «Омейн», я устремился в сторону двери, готовый, точно скаковая лошадь после старта привычно закусив удила помчаться по кругу дня, до моих прижатых ушей донеслось восклицание.

— Молодой человек!

Последний раз меня так именовали лет пятнадцать назад. Я обернулся. Ципи стояла на расстоянии вытянутой руки, преодолев расстояние от женской половины до двери в немыслимо короткое время. Мне даже показалось, будто за таким моментальным перемещением кроется нечто сверхъестественное.

— Вы, наверное, не успели позавтракать?

— Да, — сказал я.

Такой вопрос из других уст показался бы нескромным или, по меньшей мере, странным, но Ципи держалась абсолютно безыскусно, а смотрела кротко и ласково. Ее губы привлекли мое внимание. Вишневые, чуть блестящие, гладкие губы молодой девушки, не совпадали с коричневатой, морщинистой кожей лица и дряблой шеей.

— Вот, — протянула она мне небольшой сверток. — Съешьте с утренним кофе.

Светок источал неземное благоухание свежеиспеченных булочек. Я развернул бумагу. Да, это были они: чуть присыпанные сахарной пудрой, подрумянившиеся, круглые, четыре крепкие булочки с корицей.

— Спасибо.

— Ешьте, ешьте на здоровье.

Кто-то открыл дверь и тут же возникший сквозняк приподнял занавески на окнах. Старомодная вуалька на шляпе Ципи слегка вздулась, устремившись в мою сторону. Я не могу объяснить свое тогдашнее ощущение, оно нерационально, как, впрочем, и любое другое чувство, но, глядя на приподнявшуюся вуальку, я понял, что между мной и Ципи возникла невидимая, но крепкая связь.

Легким движением руки она откинула вуаль и улыбнулась. Я заглянул в ее глаза. Сердце сжалось, эта старая, незнакомая женщина вдруг стала близкой, словно к глазам моей души поднесли мощный бинокль. Чувство, напоминающее начало любовного романа, но лишенное плотского интереса, трепещущего животного начала. Я захотел знать о ней все, историю жизни, родственников, знакомства, привязанности.

Ципи поняла, что со мной происходит.

— Приходите как-нибудь вечерком. Хоть сегодня. Я вас угощу чаем.

— Да, да, конечно, — забормотал я, плохо понимая, как смогу вывернуться из тисков ежедневного распорядка.

— Ну, не сможете сегодня, так завтра. Или послезавтра. Когда сможете. Я-то всегда тут.

Она еще раз улыбнулась и опустила вуальку.

На выходе из холла меня настиг Яков.

— В первый раз вижу, чтоб Ципи угощала кого-то булочками.

Потом, за довольно долгое время мой дружбы с Ципи, я понял, насколько необычным был этот утренний подарок.

* * *

Выпечкой Ципи занималась один раз в год, на Пурим. Пекла она всегда одно и тоже: треугольные «ументаши», пирожки с маковой начинкой, и похожие на румяную колбаску пироги, плотно набитые яблочным вареньем и орехами.

Подготовка начиналась сразу после Хануки. Сначала Ципи несколько раз просеивала муку через мельчайшее сито, так, что она становилась похожей на пудру. Просеивание занимало несколько недель, ведь муки было много, около двадцати килограмм. Очищенную, белоснежную пудру Ципи раскладывала по бумажным пакетам, килограмм в каждый, и герметически закрывала, обертывая двумя целлофановыми мешками. Ни влага, ни жучки не могли прорваться через эти препоны.

Затем наступал черед варенья. Две недели кряду, сразу после утренней молитвы, Ципи отправлялась на базар. Ее интересовал конкретный сорт яблок, строго определенный вид и безошибочно выбираемый ею вкус. Рыночные торговцы знали Ципи много лет и заранее готовили для нее товар, но церемония выбора от их подготовки не сокращалась.

— Прежде всего, — учила она меня, — нужно обойти ряды. Все, не пропуская ни одного. На первом обходе только смотрим. Сначала нужно насытить глаз. На втором — пробуем. Пусть язык подскажет, на что обратить внимание. На третьем — начинаем прицениваться.

За один раз Ципи покупала не больше двух-трех килограмм, перебирая каждый плод сухими быстрыми пальчиками. Отобрав понравившиеся, она долго гладила их по бокам, и щупала, нежно подергивая за черенок. На ее устах играла лукавая улыбка праматери Евы, а движения пальцев больше походили на ласку. Акт приобретения не имел ничего общего с примитивным обменом денежных знаков на приглянувшийся товар, а являлся высокой церемонией выбора достойнейших и посвящения их в близкие друзья.

Собрав, наконец, необходимое количество яблок, Ципи приступала к варке. Способ, которым она пользовалась, был древним, как падение Адама. Оккупировав плиту на общей кухне, Ципи доводила огромный казан до кипения, затем выключала огонь, терпеливо дожидалась снижения температуры густой, исходящей крупными пузырями лавы, и снова кипятила. Пузыри лопались, наполняя кухню тяжелым ароматом.

Ципи не отходила от плиты почти двое суток, доводя до полного изнеможения нянечек, приставленных к ней бдительным Яковом. Нянечки менялись каждые двенадцать часов, но уже к середине смены, сомлев от жары и запаха, они задремывали в кресле, предоставив неутомимой Ципи без присмотра помешивать варево огромным деревянным половником.

Когда варенье было разлито по банкам и плотно закупорено герметически крышками, половник и казан отмывались до стерильной чистоты, нежно обвертывались несколькими слоями пластиковой пленки, и упокоивались на верхней полке кухонного шкафа — до следующего Пурима.

До того же срока дремали невостребованными кулинарные способности Ципи. Ела она чрезвычайно мало, поклевывала, точно птичка, немного каши на завтрак, полтарелки супа на обед и несколько ложек творога перед сном. Ни о какой готовке речь даже не заходила, а уж духовку Ципи обходила десятой дорогой. Булочки с корицей ее приготовления я пробовал только один раз — в то самое утро.

За день до Пурима Ципи облачалась в белоснежный докторский халат, специальную пекарскую шапочку и торжественно отправлялась на кухню. В ее поступи проглядывало величие, так, наверное, шествовали монархи к месту помазания. Рассказывали, что еще пять-шесть лет назад она самолично месила тесто, заполняя разбухающей липкой массой огромные кастрюли. Мне уже не довелось наблюдать эту картину, но я видел, как Ципи долго готовила смесь, посыпая муку специями из холщовых мешочков и тщательно вымеряя количество оливкового масла, соли и сахара.

Месила всегда одна и та же стряпуха, старая знакомая Ципи, специально приходившая в «О-О» на вечер перед Пуримом. Ципи неотступно стояла рядом, склонившись над столом, точно колодезный журавель, не спуская глаз с рук стряпухи. Со стороны могло показаться, будто обе женщины готовят колдовское зелье, но посторонние на кухне не допускались, поэтому ни о каком взгляде со стороны не могло идти речи. Только я, по непонятной милости Ципи, был не просто допущен, а даже приглашен принять участие в церемонии выпечки. Мне доверяли укладывать в раскаленное нутро духовки противни, уставленные белыми треугольниками и колбасками.

Перед самой укладкой Ципи внимательно оглядывала противень, и словно художник, завершающий картину, наносила последние штрихи. Индюшачье перо, перемазанное куриным желтком, она держала, как Рембрандт кисть на знаменитом автопортрете.

Спустя час я извлекал одуряюще пахнувшие «ументаши» и пироги. Ципи ловко перекладывала их на подносы и закрывала полотенцами, старыми, покрытыми желтыми пятнами полотенцами, специально для этой цели достававшимися из недр Ципиного шкафа. После каждого Пурима эти полотенца основательно стирались, но пятна навсегда въелись в ткань. В полотенцах явно скрывалась какая-то тайна, иначе бы чистюля и аккуратистка Ципи давно сменила бы их на новые, но задать вопрос я не решался, а Ципи, чуть насмешливо — или это мне так казалось, — поглядывая в мою сторону, рассказывать ничего не собиралась.

Больше всего мне хотелось умять хоть кусочек, хотя бы уголок подрумяненного «ументаша». Я начинал расспрашивать Ципи о температуре печки, времени выдержки, беспокоиться, хорошо ли подошло тесто, словом, старался направить ход мыслей на необходимость попробовать.

— Горячая сдоба вредна для желудка, — назидательно прерывала Ципи мои поползновения. — А твоим деткам нужен здоровый отец.

К тому времени она уже стала своим человеком в нашем доме. Иногда приходила сама, без приглашения, усаживалась в кресле у окна и помогала старшему сыну делать уроки. Младшему Ципи рассказывала сказки и пела песенки. После третьего или четвертого визита он спросил жену, по-детски не стесняясь присутствием Ципи.

— Мама, а кто нам эта тетя?

— Ну-у-у, — промямлила жена, — она нам бабушка.

— Значит, папина мама или мамина мама? — продолжал расспрашивать младший.

— Получается так.

— Но ведь у тебя уже есть мама, и у папы есть мама, а двух мам у человека быть не может.

— Она двоюродная бабушка, — попыталась извернуться жена.

— Что значит двоюродная?

— То есть родственница бабушки. Почти как бабушка.

— А что такое, почти как бабушка? — не разжимал хватку сын и по побелевшей верхней губе жены я понял, что она начинает сердиться. Но тут вмешалась Ципи.

— Когда-то, в далекой стране жили-были старик со старухой, — начала она чуть напевно, словно рассказывая сказку.

— У самого синего моря? — уточнил сын, которого «мамина» бабушка, большая любительница русской литературы, успела познакомить с известным сюжетом.

— Нет, не моря, а между двух больших рек. У них долго не было детей. И вот однажды, взмолился старик Всевышнему…

— Его звали Авраамом? — подозрительно спросил сын, посещающий религиозный детский садик, где воспитательницы вместо сказок про трех богатырей и царевну-лягушку пересказывали библейские сюжеты.

— Да, — подтвердила Ципи. — Мы все от него происходим. Только я родилась намного раньше, чем ты, в одно время с твоими бабушками. Поэтому и называть меня можно, так же, как их.

— Ладно, — сын подбежал к Ципи, вскарабкался к ней на колени и звонко чмокнул в щеку.

— Бабушка Ципи, а ты принесла мне сегодня что-нибудь сладенькое?

На утро Ципи раскладывала пироги по небольшим корзинкам из коричневой соломки, оборачивала хрустящей цветной пленкой, и приклеивала заранее надписанные поздравительные открытки с благословениями по случаю праздника. Обитателям «О-О» она разносила корзинки сама, остальные передавала посыльному, который развозил ароматный груз по всему городу. Пироги доставлялись главному раввину Реховота, мэру, членам муниципального совета, раввинам синагог и главам ешив. Их ответные дары посыльный складывал в багажник и, закончив объезд, передавал социальному работнику городской больницы.

В моей корзинке обычно оказывалась двойная порция.

— Угости деток, — говорила Ципи. — И сам поешь. Ты ведь любишь сладкое, я знаю.

Ципины пироги съедались моментально, Впрочем, слово «съедались» плохо отражает сущность полного совпадения ожидаемого с достигнутым, неуловимого перетекания из тарелки в рот, мгновенного всасывания, неизъяснимого блаженства неба, ликования языка, счастья вкусовых рецепторов и безудержного наслаждения желудка.

— Пироги Ципи пахнут будущим миром, — говаривал главный раввин, тяжелый диабетик, нарушающий строгую диету только один раз в год, ради «ументаша» из коричневой корзинки. Вряд ли бы стал он лично обзванивать молящихся, собирая общину для новой синагоги, если бы не Ципины пироги. Впрочем, Яков, направляясь к главному раввину, рассчитывал на эту его слабость, и в своем расчете не ошибся.

Все остальные праздники Ципи отмечала скорее по обязанности, чем по сердцу. Нет, я не могу упрекнуть ее в нарушениях закона или в своевольной трактовке одного из множества пунктов, пунктиков и параграфов, составляющих сладость еврейской жизни, но того напора и рвения, с которым она встречала Пурим, не было даже в помине. Что ж, у каждого человека есть свой день в году и свой, облюбованный праздник, выбираемые непонятным тяготением сердца.

* * *

Моя бабушка — та, которую я помню, — другая умерла задолго до моего рождения, — тоже выделяла этот праздник. Она жила в старой части города, на третьем этаже старого дома с кариатидами у входа и приветственной надписью SALVE, выложенной из кусочков коричневого мрамора на мозаичном полу вестибюля. Я бывал у нее не часто, ведь наша пятнадцатиэтажная, цементного цвета башня, оснащенная современными удобствами вроде громыхающего лифта и пованивающего мусоропровода, располагалась на самом краю нового района. Зато прямо через дорогу простирался огромный парк, а из окон можно было разглядеть черно-синюю полоску моря с одной стороны и желтые поля бесконечной колхозной кукурузы с другой.

Сейчас я понимаю, что мои прогрессивно настроенные родители страшились бабушкиного влияния и всячески оберегали меня от него. Опасались они напрасно: я боялся, и не любил бабушку. Ее квартира, густо напитанная запахами старой мебели, пыли и нафталина, ее приторно пахнущие ванилью платья, ее неправильный русский язык так не походили на светлые комнаты последнего этажа серой башни, крепкий запах отцовского одеколона и на изысканно-литературные обороты речи матери.

В Пурим — а о других еврейских праздниках мне никто никогда не рассказывал, я оставался ночевать у бабушки. До сих пор не понимаю, как ей удавалось вырвать меня из плотного кольца родительской опеки. Накинув черный кружевной платок, бабушка зажигала свечи и долго молилась, а потом усаживала меня за стол, и рассказывала про Мордехая, Эстер, Амана и Ахашвероша. История сама по себе довольно забавная, если слушать ее в первый или во второй раз. Скуку этого вечера скрашивал лишь обильный ужин, с обязательными треугольными пирожками на закуску.

Объевшись, я быстро засыпал на кушетке, а бабушка, повернув зеленый колпачок металлической настольной лампы, так, чтобы свет не попадал на мое лицо, читала толстую книгу на непонятном языке. Читая, она вздыхала и раскачивалась, и, просыпаясь среди ночи, я видел сквозь ресницы дрожащую на стене тень.

Однажды я проснулся от ее близкого дыхания. Дышала она тяжело, с присвистом, застарелая болезнь, которая, в конце концов, свела бабушку в могилу, давила грудь, словно сидящая на ней гигантская жаба.

— Почему, почему ты не девочка? — услышал я жалующийся шепот.

Что за дурацкий вопрос! Я хотел утром расспросить бабушку, но, проснувшись, забыл о ночном видении, и вспомнил лишь спустя несколько лет, когда спрашивать было уже не у кого.

Девочка! Природа наделила меня отчетливо-мальчишеским характером. Я без конца дрался, лазал по деревьям, гонял в футбол, беспощадно уничтожая обувь. Коленки моих брюк украшали заплаты, а пуговицы рубашек постоянно отлетали, словно их отталкивали магнитом. Школьный дневник украшали грозные записи. Восклицательные знаки угрожающе краснели, сливаясь в частокол, застивший, по мнению классной руководительницы, мое будущее. Родители не знали, что делать.

В одно из посещений бабушка подарила мне чистую тетрадку, аккуратно разграфленную на квадратики.

— В каждом квадрике поставишь дату. И пусть мама подпишет, что в этот день ты вел себя хорошо. Через шестьдесят подписей я раскрою тебе одну тайну.

Узнать тайну мне очень хотелось, но ждать так долго, да еще вести себя хорошо, то есть отказаться от всего того, что составляло смысл и радость жизни, я не мог. После трех подписей тетрадка и тайна незаметно отодвинулись куда-то на край памяти, а потом и вовсе пропали из поля зрения — более жгучие желания попросту вытеснили их наружу.

Бабушкины пирожки не шли ни в какое сравнение с «ументашами» Ципи. Главное их достоинство состояло в том, что их я мог есть сколько захочется, а содержимое коричневой корзинки жена отдавала нашим мальчишкам, выделяя мне несколько узеньких скибок. У самой Ципи не оставалась ни крошки, я вообще не уверен, удавалось ли ей съесть хотя бы один пирог. Откуда она брала деньги на все это торжество, я не знал, мне казалось, будто Ципи весь год откладывала монетку к монетке, готовясь к фейерверку Пурима.

О себе Ципи рассказывала очень мало. Я изо всех сил пытался разговорить ее, но безуспешно. До того дня, пока она, поскользнувшись на лестнице, сломала шейку бедра.

Из больницы вернулась совсем другая Ципи. Легкость, осенявшая ее походку, манеру говорить, улыбаться, переходить с одной темы на другую, исчезла бесследно. Ципи лежала, глубоко и серьезно размышляя о чем-то своем.

Возле ее постели всегда сидела пара-тройка посетителей. Обитатели «О-О» любили Ципи, и сочувствующих было хоть отбавляй. Старики с легкостью представляли себя на ее месте, ведь такое запросто могло случиться с каждым из них, и переполнялись жалостью.

Завидев меня, Ципи оживилась, отвисшая кожа под подбородком натянулась, а щеки порозовели. Приподнявшись на локте, она попросила двух старичков оставить нас наедине, поступок невероятный для ее деликатности.

Когда дверь закрылась, Ципи показал мне пальцем на стул возле кровати. Не успел я усесться, как она начала говорить. Собственно с этого момента и начинается то, ради чего я затеял этот рассказ.

* * *

— Немцы вошли в Салок ранним утром. Все попрятались, только мой отец, как обычно, возился в пекарне.

— Свежий хлеб нужен при любой власти, — ему казалось, будто запах булочек с корицей самая лучшая защита в мире.

Я осталась с отцом, не смотря на протесты матери. К тому времени, я неплохо разбиралась в пекарных делах, многое умела делать собственными руками. Отец объяснял мне каждый свой шаг, показывал, как нужно составлять тесто, сколько месить, когда вытаскивать противни.

Передовые части немецкой армии прошли через местечко, точно нож сквозь свежий хлеб. Им было не до нас. С ужасным ревом проползли танки. Булыжники мостовой летели в разные стороны, словно выпущенные из пращи. За танками прошли солдаты. Двое из них, привлеченные запахом хлеба, заскочили в пекарню, молча схватили с поддонов по караваю и двинулись дальше.

Спустя несколько часов власть в местечке перешла к литовцам. Некоторые из них нацепили белые повязки и с винтовками через плечо важно разгуливали по улицам. К нам они относились презрительно и разговаривали только криком. Многих я знала: невеликие хозяева, приходили по вечерам к отцу просить пригоревшие остатки хлеба.

Мы старались не выходить из домов, отец собрался, было в пекарню, но мать вцепилась в его рукав и так заголосила, что он не решился уйти.

Страшное началось через два дня. Всем жителям приказали собраться на центральной площади. Начальник полиции стоял на балконе второго этажа и громко выкрикивал команды. Женщин с детьми в один конец, мужчин в другой. Сначала никто не хотел подчиняться, а один парень, Миха Гольдин, даже полез в драку. Начальник сбежал с балкона, вытащил револьвер и выстрелил в упор. Прямо в голову. Я стояла неподалеку и хорошо видела, как полетели кусочки волос и брызги крови.

Мужчин увели, женщин и детей загнали в синагогу. Набились битком, а день выдался жаркий. Окна открыть не давали, и скоро стало нечем дышать. Многие женщины потеряли сознание. Дети плакали, просили пить, но воды не было. Мама с младшим братиком на руках, мой старший брат Гирш и я сидели возле стены. Нам было относительно хорошо, от толстых камней несло прохладой, и мы прижимались к стене спинами.

Вдруг раздался звон разбитого стекла. Один из охранников, старый мамин знакомый, литовец Повилас, высадил окно прикладом. Осколки полетели прямо на людей, женщины истошно завопили.

Повилас обошел синагогу и выбил стекла с другой стороны. По головам загулял ветерок, сразу стало легче дышать.

Никто не знал, что будет дальше. Жена раввина раздала книжки псалмов, но чтение шло плохо. Начало смеркаться. Мама подошла к разбитому окну и тихонько позвала Повиласа. Он когда-то ухаживал за ней и отец каждый раз посмеивался, когда Повилас приходил в нашу булочную и, купив хлеба, пытался заговорить с мамой.

Вернувшись, мама обняла меня и прошептала на ухо:

— Не засыпай. Как только стемнеет, Повилас нас выпустит.

На ее пальце вместо обручального кольца белела полоска не загоревшей кожи.

Вместе с последними лучами света из синагоги уходило волнение. Матери старались закачать детей, надеясь, будто завтра принесет облегчение. Все устали, перенервничали, а сон манил мимолетным отдыхом, возможностью ненадолго убежать из невыносимой яви.

Мать снова приложила губы к моему уху и начала рассказывать. Я даже не подозревала, что наша семья хранит такую тайну.

— Не знаю, как повернется эта ночь, — шептала мама. — Я боюсь строить планы даже на завтра, поэтому посвящу тебя сейчас, хоть ты еще мала и вряд ли поймешь все до конца.

Когда она закончила говорить, была уже глубокая ночь. В синагоге стояла тишина. Только изредка кто-нибудь вскрикивал во сне. Мы тихонько подошли к двери. Мама постучала.

— Кто?

— Повилас, это я.

Дверь приотворилась. Мама с младшим братиком на руках выскользнула наружу, я, держа ее за руку, двинулась следом. Гирш шел за мной. Из переулка раздался шум мотора и показался свет. Наверное, это был немецкий мотоцикл или машина. Повилас рубящим движением выбил мою руку из маминой, втолкнул меня внутрь синагоги и захлопнул дверь.

Звук мотора приблизился, свет скользнул по окнам и остановился перед входом. Мы с братом стояли, прижавшись к двери. Узкая полоска света, выбивавшаяся через щель у порога, освещала мои ботинки.

Раздались голоса. Отрывисто и резко говорили по-немецки, минуту или две. Потом свет ослаб, шум мотора стал удаляться. Снова стало темно. Брат осторожно постучал в дверь. Никакого ответа. Он опять постучал, уже сильнее. Раз, другой, третий. Наконец, кто-то сердито закричал:

— Еще один стук и я стреляю.

Это был не Повилас, а другой литовец. Мы постояли еще немного, и вернулись на свое место у стены. Больше я никогда не видела ни маму, ни младшего братика.

С утра нас снова выгнали на площадь. Привели и мужчин, но лишь стариков и больных. Остальных отправили куда-то под Каунас, сказали, будто на работы. Они пропали бесследно. Отец оказался в этой группе, и я до сих пор ничего не знаю о его судьбе.

Мы стояли на площади до самого вечера. Под солнцем, голодные. Хорошо, хоть воды можно было набрать из колодца. Напились вволю, и за вчера, и на завтра, и вместо еды. То и дело несколько женщин становились вплотную одна возле другой, а между ними кто-то присаживался на корточки.

Потом из толпы вывели раввина, крепкого старика лет шестидесяти, и начальник полиции стал кричать ему что-то. Раввин отрицательно покачал головой. Начальник полиции ударил его палкой. Раввин покачнулся. Начальник ударил еще раз. Мы смотрели во все глаза. Мне почему-то казалось, будто наше будущее зависит от того, удержится раввин на ногах, или нет.

Он покачивался, но стоял. Тогда начальник полиции принялся бить его без остановки и пинать сапогами. Кровь текла у раввина по бороде и капала на землю. Палка разлетелась на куски от удара по голове. Начальник полиции вытащил пистолет и рукояткой ударил раввина в лоб. Он упал, но тут же попытался подняться. Следующий удар пришелся по виску. Раввин рухнул на землю и замер. Я поняла: в местечко пришла большая беда.

На площади нас держали без всякой нужды, просто так, чтоб поиздеваться. К вечеру снова завели в синагогу. По дороге разрешили нескольким женщинам забежать к себе в дома, взять еды. Мой брат тоже получил разрешение. Вместе с хлебом и огурцами, он принес связку ключей.

— Ночью я открою заднюю дверь, и мы убежим.

У синагоги было несколько входов. Главный — мужской, боковой — для женщин, дверь в комнату резника, вход в комнату для учения. Ешива для подростков, где занимался брат, располагалась в этой комнате, потому он знал все ходы и выходы. У него, как старосты группы, хранились копии ключей от синагоги.

Ночью Гирш выдавил стекло в окне, отделяющем главный зал от комнаты учения. Вокруг зашикали:

— Что вы делаете, беду хотите навести?

— Молчи, — прошептал брат.

Мы подождали часа полтора, пока все снова заснули, и тихонько перелезли в комнату учения. Гирш отпер дверь, чуть приотворил и осторожно выглянул. Там никого не было, часовые ходили у главного входа.

Мы выскользнули наружу, брат запер дверь, чтоб часовые не хватились, и мы побежали, что есть духу.

Думаю, нашего исчезновения никто не заметил. Двумя детьми больше, двумя меньше, — кто считал? Мы выбежали за местечко, и рухнули посреди поля подсолнухов. Брат тут же сорвал несколько штук, наскреб еще зеленые семечки и протянул мне. Не успев отдышаться, я принялась за еду.

Наевшись и переведя дух, мы стали думать, куда пойти. Перебрав друзей отца и матери, Гирш решил обратиться к Вилии. Она жила на отдаленном хуторе с глухим мужем Андрюсом. Приходя в местечко за покупками, Вилия обязательно заворачивала к маме поболтать.

Мы шли почти всю ночь. Утро застало нас посреди леса. Брат наломал веток, соорудил навес, мы забрались под него и проспали до вечера. С голоду и усталости хорошо спится!

Увидев нас Вилия, вскрикнула.

— Ой, куда ж я вас дену, деточки!? Староста приезжал вчера, объявил: за укрывательство евреев будут убивать. Всех на хуторе, всех-всех. Ой, что ж делать, что ж делать!?

— Мы пойдем, — сказал Гирш. — Не надо ничего делать.

— Никуда вы не пойдете, — возразила Вилия. — Без еды, раздетые. Вас поймают на второй день. Оставайтесь здесь, до утра в подвале схоронитесь, а завтра Андрюс выроет в лесу яму поглубже. Ветками укроем, посидите в ней, пока я придумаю, куда вас упрятать.

Мы просидели в яме четыре недели. Вилия приходила ночью, приносила казан с горячей картошкой, хлеб, кувшин воды. Еды не хватало, Гирш потихоньку выбирался наружу, собирал листья, траву. Если жевать траву, во рту становится горько и есть не так хочется.

Сложнее всего оказалось не двигаться, целый день сидеть. Тело затекало, ноги словно засыпали и теряли чувствительность. Только по ночам я выбиралась наружу и немного гуляла вокруг ямы, чтоб размяться. Было скучно, невозможно скучно. Мы много разговаривали шепотом, обсуждали, как быть дальше, строили предположения о судьбе наших близких.

В одну из ночей Вилия, против обыкновения, не ушла сразу, а села на землю, потом засунула голову к нам под навес.

— Не хотела я вам рассказывать, детки, но видно придется. Три дня назад собрали всех ваших евреев из местечка, отвели за хутор Микулиса и расстреляли. Там две большие ямы, откуда берут гравий, туда их закопали. Всех-всех, до одного. Больше в нашей округе ни одного еврея не осталось, кроме тех, что прячутся. А за этими охоту объявили и деньги хорошие. Не могу я вас больше держать.

— Куда же нам идти? — спросил Гирш.

— Я вот что устроила, — ответила Вилия. — Ципи в монастырь сведу, мать настоятельница согласна. А тебя, Гирш, на пасеке брошенной поселим. Место глухое, туда годами никто не заглядывает. Если найдут тебя там, на нас вряд ли подумают. Если ты не расскажешь.

— Не расскажу! — воскликнул Гриш. — Убивать будут, не расскажу.

— Ну, так сидите пока. Завтра посмотрим.

Вилия ушла, а до нас только спустя минут десять дошло, какую она принесла весть. Я проплакала до утра, не могла представить, что больше не увижу ни маму, ни папу, ни маленького братика, ни родственников, ни друзей, ни соседей. Гирш не плакал, только кашлял без остановки и скрипел зубами.

Утром, чуть свет, пришла Вилия. Переодела Гирша в деревенскую одежду, а вместо туфель дала деревянные кломпы.

— По такому следу, — сказала она, указывая на резиновую подметку его туфель, — сразу смекнут, кто тут разгуливает. А ты, дочка, одна побудешь. Гирша я быстро упакую, а в монастырь долго добираться. Сначала его пристрою, а завтра тобой займусь.

Оставила мне картошки и воды, и ушла. Я ветку приподняла и смотрела им вслед, пока не скрылись за деревьями. Все гадала, увижу еще Гирша, или нет. Может, Вилия его в полицию повела, награду получать. Нехорошо, конечно, было так думать, но я уже не знала, кому верить.

Вилия вернулась только на следующее утро. Как я провела этот день и эту ночь, лучше не спрашивать. Тут бы и взрослый человек голову потерял, не то, что маленькая девочка. Хотя, может и наоборот, будь я постарше, наверное, еще б хуже было. Помню, что сделала из веток подобие куколок, рассадила их перед собой, словно учеников в школе, и принялась им рассказывать шепотом всякие истории.

В этих историях все было по-прежнему, словно ничего не случилось. Я куколкам рассказывала, а сама верила, будто скоро кошмар закончится, я вернусь домой, и снова стану вместе с папой выпекать булочки и халы, а с мамой готовить обед на субботу.

Еды Вилия принесла как прежде, на двоих, так что в тот день я не грызла траву, а наелась вволю картошкой и хлебом. Хоть чему-то порадовалась, ведь от травы зубы у меня и брата покрылись черным налетом, а во рту все время стояла горечь.

Я проснулась от звука шагов. Вилия шла легко и очень тихо, но страх раскрывает уши. Она отвела меня домой, вымыла в большом корыте и расчесала. Волосы за четыре недели в яме перепутались и сбились в колтуны. Те, что не поддавались расческе, Вилия выстригала большими портновскими ножницами. На рукоятке ножниц еврейскими буквами было процарапано: Борух Ратнер. Как ножницы портного из нашего местечка попали к Вилии, я спрашивать не стала, но сердце захолонуло.

В скромном деревенском платьице, с двумя косицами, переброшенными за спину, и кломпах на босых ногах я выглядела как литовская девочка с хутора. Но Вилия считала иначе, критически оглядев меня, она взяла косынку и крепко повязала, так, чтоб ни один волос не торчал наружу.

— О, — с облегчением вздохнула она, — теперь похожа.

Андрюс усадил нас на подводу, Вилия велела мне лечь на дно, и закрыла лицо одеялом. Видимо — все равно опасалась.

Мы ехали долго, целый день. В дороге нас несколько раз останавливали, и Вилия объясняла, что везет больную девочку в монастырь, получить благословение матери-настоятельницы. Ее никто не заподозрил, и к вечеру мы оказались перед монастырскими воротами. Заезжать не стали, Вилия передала меня грузной пожилой монахине, перекрестила на прощанье и подвода тут же тронулась. Я осталась совсем одна в чужом, незнакомом месте.

До тех пор мне ни разу не доводилось бывать в монастырях или костелах. Монахиня повела меня в центральный зал, где шла вечерняя служба. Играл орган, монахини пели, стоя на коленях. Высокие своды тонули в полумраке, тепло переливались свечи, с картин, нарисованных прямо на стенах, ласково улыбались литовские святые.

Настоятельница, пожилая женщина, похожая на тетю Соню из Каунаса, улыбнулась мне такой же ласковой улыбкой. Мне вдруг стало спокойно, впервые за четыре недели перестала звенеть туго натянутая где-то внутри струна. Я подошла к настоятельнице и опустилась возле нее на колени. Она обняла меня и прижала к груди.

— Бедное дитя, — прошептала она, целуя в макушку, — бедное, гонимое дитя. — Не волнуйся, теперь ты дома. Все будет хорошо.

Я не выдержала и заплакала. Бесшумно, чтоб не помешать пению. По вздрагиваниям груди настоятельницы, я поняла, что она плачет вместе со мной.

В монастыре я прожила до самого конца войны. Дел там никаких не было, да и настоятельница не хотела, чтобы я крутилась на виду, поэтому на работу меня не посылали. Каждый день вместе со всеми я выходила на молитву, а потом, после еды, по нескольку часов занималась с монахинями. Они рассказывали истории про их Бога и его апостолов. Некоторые просто рассказывали, а другие уговаривали принять католическую веру. По их словам получалось, будто причина наших несчастий в том, что мы не признали их Бога.

«Разве ваш Бог нуждается в признании? — хотела спросить я у монахинь. — Вся Литва, такая большая и богатая страна принадлежит Ему. У него столько верующих, столько костелов, монахов, ксендзов, монахинь. Какое ему дело до признания моими папой и мамой, нищим портным Ратнером, тетей Соней из Каунаса. И почему спустя две тысячи лет после этой истории нужно нас убивать?»

Но мне было хорошо в монастыре, и я боялась снова очутиться за его стенами, одна против немцев и полицейских. Что же делать, что делать?

«Если креститься, — думала я, — кто тогда передаст дальше семейную тайну?»

Спорить с монахинями я не могла, а выслушивать помногу часов их поучения становилось все трудней и трудней. Помог случай.

В одной из книг о житии святых, которые мне давала настоятельница, я увидела картинку: святая Тереза во время молитвы. Картинка изображала лежащую ничком женщину, ее лицо закрывал капюшон, а широко раскинутые руки изображали крест. По-польски я читала плохо, но сумела разобрать, что св. Тереза проводила в такой позе многие часы. Во время молитвы к ней являлась дева Мария и раскрывала тайны жизни и глубины смерти.

На следующий день, во время утренней службы, вместо того, чтоб опуститься на колени, я улеглась такой же позе, закрыла лицо платком Вилии и широко раскинула руки. До моих ушей тут же донеся возбужденный шепот монахинь. Потом я услышала голос настоятельницы.

— Святое дитя, — сказала она почтительным тоном. — Не будем ей мешать.

Спустя несколько минут я задремала — поднимались в монастыре рано, а ложились поздно. Спалось плохо, каменные плиты не лучшее место для отдыха. Судя по ходу службы, сон продолжался минут двадцать, не больше, но руки и ноги успели онеметь. Я немного подвигала ими, пытаясь оживить, только без толку. И так стало обидно, и больно, и жалко себя, что слезы потекли из глаз, а в груди запекло, будто к ней приложили горячий камень. Одна-одинешенька, среди чужих, без мамы, без папы, без друзей, без единой близкой души. Беззвучно шевеля губами, я принялась звать маму.

— Мама, мамочка, мамулечка, — а слезы текли все сильнее. — Приди к своей доченьке, ты ведь говорила, что так любишь меня, услышь мой голос, где бы ты ни находилась, приди хоть на секунду, на мгновение.

Потом я принялась шептать ее имя, как молитву, как заклинание:

— Эстер, Эстер, мама Эстер, где же ты, где, где?

Вдруг, сквозь плотно сжатые веки, я различила свет. Он шел откуда-то изнутри, словно в глубине моих глаз возникло неземное, изумрудное сияние. Такого света мне никогда не доводилось видеть. Сердце забилось чаще, горло перехватило. Я поняла, что происходит необыкновенное, удивительное, чудесное.

Сквозь сияние начала проступать фигура женщины.

— Мамочка, ты пришла, мамочка!

Но это была не мама. Свет сник, отступил, и женщина предстала передо мной, словно живая. Я и представить себе не могла, что на свете существуют такие красавицы. От нее исходило тепло, точно от свежевыпеченной халы, глаза лучились, будто субботние свечи, а запах она источала, как веточки мирта в праздник Суккот. Не знаю, откуда, не знаю почему, но я вдруг поняла, что передо мной стоит царица Эстер.

Ее губы чуть заметно зашевелились и слова, сами собой зазвучали у меня в голове.

— Ничего не бойся. Все кончится хорошо. Ничего не бойся.

Я чуть кивнула в знак согласия.

— Никогда больше не ложись в такую позу. Сейчас встань, подойти к настоятельнице, и скажи ей, что предмет, который она разыскивает, находится под матрасом в келье сестры Кристины. Когда настоятельница вернется, попроси разрешения самостоятельно брать книги в монастырской библиотеке.

Я открыла рот, чтобы задать вопрос, но изумрудное сияние окутало царицу, и она исчезла.

Ноги совсем занемели, подниматься пришлось с величайшим трудом. Служба подходила к концу, монахини стояли на коленях и тихонько пели. Настоятельница чуть обернулась, и сделал приглашающий жест. Я приблизилась, она обняла меня, прижала себе.

— Как ты себя чувствуешь, малышка? — спросила она ласковым голосом.

Я наклонилась к ее уху и прошептала то, что велела царица.

Настоятельница вздрогнула.

— Откуда ты знаешь? — сказала она совсем другим тоном.

Я молчала.

— Ты это узнала сейчас, во время молитвы?

Я кивнула.

Настоятельница резко поднялась с колен и, шурша накидкой, вышла из зала. Спустя несколько минут она вернулась. Ее лицо пылало от гнева.

— Отправляйся в мою келью, малышка, — приказала она мне. — Дожидайся там. А ты, сестра Кристина, и ты, сестра ключница, пройдемте в конторское помещение.

С того дня я переселилась в заднюю комнатку кельи настоятельницы. В отличие от узких, похожих на тюремную камеру, комнатушек сестер, настоятельница занимала четыре, соединенные между собой комнаты, скромно именуемые кельей. В самой просторной она принимала гостей, в средней находилась личная молельня, а в двух маленьких — спальни. Одну из них отдали мне, и я почти не выходила наружу, проводя большую часть времени за чтением книг на идиш, обнаруженных в библиотеке.

В монастыре почитали меня за святую, сестры думали, будто я крестилась и готовлюсь, по достижении совершеннолетия, постричься в монахини. И только настоятельница знала, что это не так.

В первый же вечер, перед тем, как заснуть, я повернула висевшее над изголовьем распятие лицом к стене. Ночью настоятельница бесшумно вошла в комнатку.

— Ты спишь, малышка? — спросила она, наклоняясь к кровати.

Я не стала отвечать. Постояв несколько минут, настоятельница вышла. Открыв глаза, я увидела, что распятие исчезло.

Царица Эстер приходила почти каждую неделю. Как правило, она появлялась после того, как настоятельница задавала очередной вопрос. Поначалу я помогала отыскивать исчезнувшие предметы, или понимать намерения сестер, но, убедившись в точности ответов, настоятельница стала расспрашивать меня о более сложных вещах. Ответы сообщала мне царица Эстер, и я только пересказывала их слово в слово, часто не понимая, о чем и о ком идет речь.

Настоятельница была ко мне очень добра. Я вспоминаю ее с теплотой и благодарностью. Жаль, что она не послушалась моего последнего совета.

Когда от гула приближающейся линии фронта стали подрагивать оконные стекла, царица Эстер рассказала мне, для чего я осталась в живых и назвала мне имя.

— Скоро здесь будут русские, — сказала она, и мне показалось, будто ее всегда счастливое и прекрасное лицо слегка затуманилось.

— Больше мы не увидимся. Передай настоятельнице, чтобы она перебиралась вместе с сестрами в Польшу.

Через неделю после прихода Красной Армии в монастыре появился мой брат. Я с трудом узнала его, так он вырос, и переменился. Настоятельница не хотела меня отпускать, но брат был настроен весьма решительно. Перед уходом, я передала ей пожелание царицы. Настоятельница заплакала. То ли от расставания, то ли от услышанной новости.

Как я потом узнала, она не решилась последовать совету. Спустя год советские власти расформировали монастырь, а настоятельницу отправили в Сибирь.

Мы вернулись в Салок. Одни могилы, да чужие лица в родном доме. Злобные, испуганные взгляды бывших соседей и знакомых. Каждый поживился, чем мог. Кто убивал, кто грабил, кто по дешевке перекупал награбленное. На нас с братом смотрели точно на выходцев с того света.

Мы пошли к Вилии. Та всплеснула руками, расплакалась.

— Не думала вас снова увидеть, деточки.

На хуторе прожили полгода. Гирш помогал Андрюсу, а я Вилии. Крестьянская работа нелегка, но после двух лет, проведенных в монастырской келье, она казалась мне счастьем.

Однажды вечером, после того, как хозяева заснули, Гирш знаками попросил меня выйти во двор.

— Собери вещи, — прошептал он, прижав губы к моему уху. — Мы уходим.

— Куда?

— Сначала в Каунас, а оттуда в Польшу. А из Польши в Эрец-Исраэль.

В кибуце Дгания жил брат отца. Мы часто получали от него письма с открытками и фотографиями. Он звал нас к себе, но отец не решался.

— Ему хорошо одному, — говаривал он, прочитав очередное письмо. — А мы куда с тремя детьми? Вот подрастут, там посмотрим.

Гирш как-то сговорился с тайными посланцами нелегальной эмиграции в Эрец-Исраэль.

— В Польше нас уже ждут, — шептал он. — А дядя Бенчи встретит в Хайфе, у трапа парохода.

В общем, так и получилось. Но сколько мытарств мы претерпели, пока добрались до Польши! Да и в самой Польше тоже пришлось несладко. И в Эрец-Исраэль хлебнули.

Ципи закашлялась. Приступ никак не заканчивался, она зашлась до слез, лицо посинело, я уже хотел бежать за медсестрой, как вдруг кашель прекратился.

— Иди, — сделала она знак рукой. — Потом договорим.

Честно говоря, больше мне всего хотелось узнать, в какую тайну посвятила Ципи ее мать, и что за имя сообщила ей царица Эстер, но продолжать разговор было невозможно.

* * *

Выйдя в коридор, я несколько минут стоял, совершено ошалелый, не зная, как отнестись к услышанному. Ко мне быстрым шагом подошел Яков, владелец «О-О». Вид у него был встревоженный.

— Она говорила с тобой про наследство? — спросил он.

— Наследство? Какое наследство может быть у Ципи?

— О-о! — Яков с удивлением посмотрел на меня. Его глаза оловянисто побелели, а губы сложились куриной гузкой.

— Ципи очень, очень богатая женщина. Разве ты не знал?

— Ципи? Богатая? Ты ни с кем ее не перепутал?

Яков усмехнулся. Улыбка получилась кривоватой.

— Ее отец в начале века купил землю в Палестине. Вернее, не купил, а пожертвовал крупную сумму на «Керен Акаемет». Посланники этого фонда бродили по местечкам Европы и собирали деньги на еврейские поселения. Ну, чтобы не выглядеть сборщиками подаяний, они якобы продавали землю. Даже удостоверение выдавали на глянцевой бумаге, с печатью и подписями. Пхе! И что это была за земля? Я вас умоляю, кусок пустыни, по которому бедуины гоняли своих овец. К этим бумажкам никто всерьез не относился, сразу выкидывали, чтоб мусор в доме не собирать. Мои родители, — тут Яков снова усмехнулся, но, уже не скрывая горечи, — тоже пожертвовали, и даже больше Ципиного отца. Но у того хватило ума переслать купчую своему брату в кибуц «Дгания», а моя мама растопила им самовар! Пхе!

Он фыркнул, точно самовар, и я понял, что происхождение Ципиного богатства для Якова не просто воспоминания, а источник долгих и болезненных огорчений.

— Так вот, лет тридцать эта земля не стоила бумаги, на которой была напечатана купчая. Когда Гирш и Ципи оказались в Эрец-Исраэль, дядя, передавая им письма и фотографии, обнаружил давно забытый им документ. На всякий случай, — Яков снова горько усмехнулся, — практическая сметка в их семье оказалась на высоте, он попробовал выяснить, где находится участок. Пхе! И знаешь, где оказался этот пустырь? На окраине Рамат-Гана! В учетном реестре он был записан на имя Гирша и мэрия, в ожидании законного владельца использовала его под парк. Вообще все парки в израильских городах, принадлежат таким вот неизвестным владельцам. По закону должно пройти сто или сколько там лет, пока государство имеет право забрать землю, и до окончания сего срока на ней нельзя строить. А то ж понимаешь, объявятся вдруг наследники и захотят на своей земельке отгрохать ресторан или виллу, а дом с жильцами снести к чертовой бабушке!

В сорок девятом году участок Гирша уже стоил хороших денег, но дядя не стал его продавать, а отдал в аренду той же мэрии. Ох, как он выиграл на этом, как выиграл!

Яков закатил глаза и зачмокал губами. Богатство вызвало в нем почти сладострастное томление. Смотреть на совсем небедного владельца «О-О» было неприятно. Мы знакомы много лет, но я никогда не предполагал, что за фасадом благообразной внешности кроется столь низкое чувство.

— Пятнадцать лет мэрия платила Гиршу солидную ежемесячную плату. На эти денежки он сам встал на ноги, и оплачивал содержание у нас своей сестры. А потом ассоциация промышленников решила возвести в Рамат-Гане здание алмазной биржи, и выбор пал на участок Гирша и Ципи. Такое событие дружок, называется не везением, и даже не фортуной. Б-жий промысел, вот что это такое! Только Б-жий промысел…

Яков тяжело вздохнул. Он тоже ждал такого промысла, надеялся, будто и на его долю выпадет фантастическая удача, но жизнь уходила, покрытый седыми волосками кадык все крепче оседал на воротничок, а золотые колесницы промысла пылили далеко за горизонтом.

— Как бы распорядился деньгами Гирш, остается лишь гадать. Через неделю после того, как денежки вошли к нему на счет, началась война шестьдесят седьмого года. Гирша взяли в армию, и он погиб где-то на Синайском полуострове. Ципи осталась единственной наследницей. За все эти годы она взяла из банка сущие гроши. Я-то знаю, мне она и поручала свои финансовые операции. За сорок лет та огромная сума, что Гирш отхватил за кусок землицы, превратилась в целое состояние. Она богата как Ротшильд, наша Ципи, я, по сравнению с ней просто босяк голоштанный.

Яков замолк и испытующе поглядел на меня.

— Ты ж понимаешь, — он перешел доверительный, интимный тон. — Всю жизнь Ципи провела здесь, в этом доме. Мы ее настоящая семья, ее самые близкие родственники. И…

Тут он замолк, словно поперхнувшись, не решаясь вслух произнести слова, распирающие горло. Этот хорошо поживший дядька с голубоватыми подглазьями и седым пухом на коричнево-блестящей голове усмотрел во мне соперника, и пришел заявить права на долю в наследстве.

— Ципи ничего не говорила о деньгах, — сухо сказал я. — Мы беседовали лишь о войне, и ее родителях.

— О родителях, — эхом отозвался Яков. — Почтенные, уважаемые люди. Правильно мыслящие, думающие о детях.

Несправедливость Б-жьего промысла не давала бедолаге покоя. Я попрощался и вышел из «О-О».

Жужжа по-шмелиному, скользнули и растворились в цветочном мареве израильских будней еще два дня. Каждый вечер я давал себе слово забежать после молитвы к Ципи, и каждый раз проваливался в топкую грязь дел, делишек и подделий, барахтаясь изо всех сил, чтобы не уйти с головой под зеленовато-липкую ряску. В молодости контраст между садистки медленно тянущимся барахтаньем и феерическим промельком дней приводил в отчаянье. За прошедшие годы я не стал мудрее или терпеливей, но научился щадить силы и экономить дыхание.

В час дня, посреди толчеи и сумятицы, я увидел на экране сотового телефона номер жены.

— Звонили из «О-О», — сказала она, стараясь удерживать ровность тона. — Ципи просила тебя срочно придти. Сестра говорит, что она очень плоха.

Рвущаяся интонация сказала мне больше, чем слова. Я круто свернул дела, и помчался к Ципи.

Она сильно переменилась за эти дни. Лицо осунулось, нос заострился, а губы увяли, утратив свой вишнево-девичий цвет. Дыхание со свистом вырывалась из тяжело вздымающейся груди.

— Она приходила, — произнесла Ципи, как только мы остались одни. — Впервые за столько лет.

Я не стал уточнять, о ком идет речь.

Ципи говорила едва слышным голоском и я, придвинувшись к постели, почти прикасался своим лицом к ее сморщенному личику.

— Царица Эстер… Мы из ее рода. Мать той ночью в синагоге открыла мне тайну. Сила молитвы передается только по женской линии. Ее сила…

— Какая сила? — я не смог удержаться.

— В свитке помнишь, Эстер просит царя повесить десятерых сыновей Амана. Помнишь?

— Помню, конечно.

— Почитай внимательно. Их ведь до этого уже убили. Так написано. Зачем же теперь на дереве вешать? Неужели Эстер была такой жестокой?

— Не знаю.

— Там, где в свитке слово «царь» написано с большой буквы, идет речь о Царе царей. Эстер просила Всевышнего повесить десять других преступников.

— Других?

— Да, других. В именах сыновей Амана есть четыре маленькие буквы. Если прочитать их, как год, то получится тысяча девятьсот сорок девятый. Эстер просила о десятерых из Нюрнберга.

Ципи замолкла, прикрыла глаза. Каждое слово давалось ей с трудом.

— Ты не чужой, — она чуть повернула голову, и, разлепив потемневшие веки, посмотрела прямо мне в лицо. — Иначе бы я не стала рассказывать. Ты тоже потомок Эстер. Если у тебя родится дочка, она унаследует силу царицы. В каждом поколении поднимается на наш народ новый враг. Потомки царицы молят Всевышнего повесить их на дереве. Упроси жену, пусть родит тебе дочь.

— Упрошу, конечно, упрошу. А тебя позову забирать ее из роддома. С цветами, впереди всех.

— Нет, — Ципи слабо улыбнулась. — Я уже не выйду из этой комнаты. Царица сказала, что моя молитва принята, и я могу уходить.

— А как же моя дочка? Кто ее всему научит, кто расскажет про Эстер? Нет, мы тебя никуда не отпустим!

Я попытался развеселить Ципи, и проговорил без умолку минут десять, опустошив до самого дна скудные запасы своих прибауток. Мне показалось, будто Ципи стало немного лучше, ее глаза наполнились прежним сиянием, а губы порозовели. Я обещал придти на следующий день, обязательно придти и вместе просмотреть Свиток Эстер. Но завтра, в три часа пополудни, мы стояли перед свежевырытой могилой.

Спустя год у нас родился мальчик. Спустя два — еще один. О ком просила Всевышнего Ципи, я понял только из сводки новостей тридцатого декабря две тысячи шестого года.

Страшная шкода

Краткое предисловие

Если что и удивляет меня в процессе, именуемом литературой, то это несносная наивность писателя. Впрочем, поразмыслив хорошенько, можно обозначить свойство сие иным, более подобающим словом, а именно — наглость.

Действительно, какое основание есть у писателя предполагать, будто другой человек, условно именуемый читателем, оставит свои почтенные и хлопотные занятия по обеспечению многочисленных и не допускающих отлагательства потребностей плоти, семьи и социального статуса и примется изучать логические построения автора.

Наглость — черта, возможно, не совсем приятная в общежитии, но весьма удобная для её обладателя. Объективности ради, и только ради неё одной, необходимо признать, что наивность, или наглость писателя, не уступает аналогичному качеству его читающего собрата.

И в самом деле, какую такую новость разыскивает читатель на листах новой книги? Неужели он всерьёз предполагает, будто в начале двадцать первого века сохранились хоть сколь-нибудь замухрышистая темка или подпунктик, о котором ещё не успели сообщить в «новостях» и снять короткометражный фильм с полнометражными комментариями ведущих комментаторов? Каких откровений или изысков стиля он ожидает вкусить, пачкая пальцы о свеженапечатанные страницы? Литература уже написана, господа, увы, написана, и если кто ещё не уловил конкретных границ этого пространного утверждения, то состояние его души можно описать только в единицах чудовищной наивности, или наглости, на ваш собственный вкус.

По зрелом размышлении и посоветовавшись с представителями как той, так и противоположной стороны, я склонен представить литературу или, если угодно, процесс чтения в виде делового соглашения. Вполне в духе нашего меркантильного и переполненного судебными разбирательствами века, не так ли?

Первая сторона обязуется развлекать вторую, а вторая — не обращая внимания на слабые места и откровенные заимствования, воображать, будто имеет дело с оригинальным продуктом.

Скопище страниц, берущее своё начало сразу за листом, на который вы сейчас глядите, собрано и сформатировано в некотором соответствии с традиционными правилами этого соглашения. Некоторыми, но не более того, поскольку ради живости изложения я постараюсь разрушить привычную структуру договора, поменяв местами обязательства участников. Если читатель не станет мешать мне развлекаться по собственному вкусу и усмотрению, я, так и быть, согласен взять на себя многотрудные хлопоты по его воспитанию и заполнению пробелов образования.

Как автор, я вовсе не намерен утомлять вас рассуждениями о смысле жизни, целях литературы, истории философии, философии истории и прочей высокопарной чепухой. Не дай Б-г! Задача, которую взвалила на меня болезнь, именуемая страстью к сочинительству, выглядит куда проще. Я всего лишь расскажу вам несколько историй, случившихся с героями, иногда важных и значимых для повествования, а иногда и не очень. Всё будет в натуральную величину, ну прямо как в жизни, которая, как вы сами уже успели заметить, вовсе не всегда состоит из увлекательных происшествий и роковых событий.

В роли сочинителя я постараюсь тихонечко сидеть под сценой, в суфлерской будке и лишь иногда осторожно подавать голос; не честолюбия ради и не претендуя на роль демиурга, а в силу обыкновенного еврейского любопытства. Сами посудите — видеть всё изнутри, знать, чем кончится, и молчать! Помилуйте, что угодно, но только не это!

Сцену я предоставляю читателю, собственно, она уже перед вами, входите, чувствуйте себя не найдёнышем, из милости допущенным на барскую кухню, где высшие существа стряпают для ещё более высших существ, а шеф-поваром. Засучите рукава, прикиньте колпак, о-то-то начинаем варить кашу.

Впрочем, одну минутку. Мы, кажется, не обо всём договорились. Вернее, не договорились ни о чём.

Решайтесь: если вас не устраивают вышеперечисленные условия, — ищите себе другого автора, если же да — смело переворачивайте страницу.

Глава первая

педагогическая, полностью посвящённая проблемам литературы, истории, философии, а также поискам смысла жизни

Религию Гена ненавидел с детства. И дело тут не в особенностях воспитания или изначальной порочности души. Рос он бодрым пусей упитанного телосложения с плутоватыми глазками посреди необъятной физиономии. Родной город Делятин Гена покинул почти в бессознательном возрасте, и потому ссылки на атеистическое воспитание, благоприобретенное в России, нельзя считать состоятельными.

В Реховоте, куда кривая Исхода переместила семью зубного техника Тетельбойма, треть населения истово соблюдала строгие запреты еврейского закона, треть сочувствовала им на вербальном уровне, а оставшаяся треть относилась к первым двум с плохо скрываемым раздражением. В любом случае, ссылки на среду можно считать неуместными — среда к Гене была скорее дружественной, нежели враждебной.

Что же касается души… Тёмная это штука. Сколько книг о ней сложило любопытное человечество, сколько крови и чернил пролило, а суть предмета до сих пор неясна. И если уж кого обвинять в слепоте, непонимании детской души, так это непосредственного носителя идеи, а именно Гениного религиозного дедушку.

Наступления праздника весны и свободы, весёлого праздника Песах Гена всегда ждал с трепетом неприязни и обиды. Свежие весенние ветры пробуждали повышенный аппетит, шуршание и стоны молодой листвы доводили его до полубезумия. Весной Гена всегда ел больше обычного: булки и колбаса, печенье и жареная рыба с лёгким потрескиванием всасывались в его организм, словно конфетные фантики в жерло пылесоса.

Под жестяные выкрики торговцев Гена бродил по реховотскому рынку, дурея от красок и запахов. Карманные деньги исчезали, будто накрытые шапкой-невидимкой, но язык и нёбо продолжали трепетать и требовать ещё. И вот в самый разгар весенней оргии, посреди безумства гастрономии и бакалейного обжирательства, наступал пасхальный седер.

Нет, к самому обеду, то есть к чинному вкушению ломких листиков мацы вперемежку с фаршированной рыбой, бульоном и прочим традиционным изобилием у Гены претензий не существовало. Но подготовка, прелюдия или, выражаясь языком возвышенным, интродукция, повергала в трепет обильные килограммы его организма.

Ах, эта интродукция! Всё в ней — смысл, тщета и жизнь человеческая. Даже счастье, столь часто взыскуемое, но редко достигаемое состояние, по существу есть не само счастье, а его ожидание.

В отличие от прочих ед, пасхальный седер происходил, с Гениной точки зрения, чересчур замысловато. Сначала дед торжественно рассказывал сто раз слышанные байки про кровь, вшей, саранчу и прочую несъедобную гадость. История длинная, дед строгий и читает медленно, нараспев. Потом выпивали по бокалу сладкой наливки и, словно в насмешку, раскидывали на тарелки по маципусенькому — вот где настоящее зверство! — кусочку картошки. Аппетит уже распалён, безжалостный, беспощадный зверь, как спартанский лисёнок, терзает и треплет внутренности, а дед снова заводит свои нескончаемые «майсес» про Моисея и фараона.

Поначалу Гена пытался хитрить. Как бы ненароком он облокачивался на стол, прикрывая близстоящую тарелку, и незаметно подхватив кусочек снеди, потихоньку отправлял в рот. Незаметно и потихоньку с его, Гениной, точки зрения. Дед смотрел на эти проделки несколько иначе, и в результате столь откровенного несовпадения мнений традиционный текст Агады приобретал следующий характер:

— Рабами мы были у фараона в Египте, Гена не трогай мацу, но вывел нас Всевышний, рукою сильной, Гена, убери руки от рыбы, и дланью простертой, и оставь в покое хрен!

Возможно, старый ум дальше видит, но зато молодой быстрей крутится. Перед началом действа Гена принялся подвешивать под столом пакетик с печеньем и кусочками хлеба, обильно промазанными маслом. Посреди седера, пользуясь правом ребёнка на нестандартные ходы, он изредка нырял под стол и, заглотив порцию, потихоньку растворял её во рту, в яростной и кипящей слюне. Несколько лет всё сходило наилучшим образом, пока посреди очередного нырка, Гена не поднял глаза кверху и натолкнулся на взгляд деда.

Пакетик извлекли наружу, крошки хлеба посыпались прямо на мацу и фаршированную рыбу. Вы спрашиваете, что было дальше? Лучше не спрашивайте! Во всяком случае, уважения к религии от этого у Гены не прибавилось ни на йоту.

В глупой игре под названием «школа» Гена быстро отыскал зазоры и лазейки, превратившие процесс обучения в нескончаемый праздник горлодёрства и ничегонеделания. Учителя пытались сопротивляться, но их рецидивы и поползновения Гена решительно пресекал ещё в эмбриональном состоянии. Общих решений тут не существовало, в каждом случае приходилось протаптывать особую колею.

— Отстань, а то испорчу машину, — пригрозил Гена неугомонному физкультурнику.

Дурак не понял, пришлось сломать боковое зеркало и познакомить лакированную поверхность капота с зазубринами ключа. Ох, как он бегал, как искал управу, собирал доказательства! Фигвам, индейское жилище и два кило мочёных табуреток. Через неделю поехал, как миленький, в гараж, и, выложив немалый чек за долевое участие, вернулся в класс тише самой тишайшей божьей коровки.

Математичка оказалось более упорной, но и к ней Гена подобрал ключик. На одной из перемен, когда ничего не подозревавшая училка важно возвращалась из туалета, он разогнался, как следует и с воплем — «извините, пожалуйста» — влетел головой прямо в середину только что опорожнённого мочевого пузыря. Математичка ойкнула и, побледнев, рухнула на пол. Падая, она широко раскинула руки, как видно, пытаясь удержаться, и мазнула Гену ладонью по щеке. Большей удачи трудно было ожидать. Гена заверещал, словно сотовый телефон, и повалился на пол рядом с училкой.

Математичка пришла в себе довольно быстро, а для Гены пришлось вызывать карету скорой помощи и под вой сирены и бешеное сверкание мигалок везти в травмпункт.

— Голова, — стонала несчастная жертва, прикрывая ладонью глаза, — о, моя голова!

Социальный работник появился у постели больного раньше врача. Вздыхая и ойкая, Гена поведал, как случайно, без всякой задней мысли налетел на учительницу, а она обругала его нехорошим словом и ударом по щеке сбила на пол. Нехорошее слово Гена решительно отказался повторить, поскольку произнести такое вслух, да ещё при взрослых, он просто не мог себе позволить.

По настоянию директора, примчавшегося в больницу с быстротой виноватого человека, пострадавшего обследовали на самой совершенной аппаратуре.

— Всем бы такое здоровье — резюмировал врач, получив результаты экспресс-анализа.

Но Гена закатил глаза и, откинувшись на подушку, тихонько завыл:

— О, моя голова, моя бедная голова…

— Да ведь он врёт! — не выдержала, наконец, математичка. — Он просто смеётся над нами, подлый, безжалостный негодяй!

Она, конечно же, была права. Ну и что? Можно подумать, будто объективная правота или неправота способны хоть на йоту изменить существующий порядок вещей.

— Если родители напишут жалобу в министерство, — прошипел директор, отвернув голову от кровати, — вам придётся получше узнать, как выглядят подлые и безжалостные негодяи.

Стоны и завывания внезапно прекратились. Приподнявшись на локте, Гена настороженно прислушивался.

— Где он?

Занавеска с треском раздвинулась, и в образовавшемся проёме возник не кто иной, как зубной техник Тетельбойм — отец пострадавшего. Его «русское» происхождение смог бы установить только великий сыщик в совершенстве владеющий системой разгадывания мельчайших деталей. Процесс мимикрии проистекал весьма успешно и зашел довольно далеко.

Выглядел Тетельбойм как типичный марокканский каблан-подрядчик из страшной «олимовской» сказки. Белая мятая футболка топорщилась, подпираемая изнутри густой шерстью, приспущенные штаны изящно открывали на одну треть вертикальную складку, завершающую спину. Брился он от подглазий до ключиц, ещё ниже смогла бы продраться только газонокосилка. Волосатые избытки путались в массивной золотой цепи, способной выдержать вес не только медальона, но и хорошего сторожевого пса. Впрочем, медальоном тоже не следовало пренебрегать; в пересчёте на зубы он смог бы украсить не одну пару челюстей.

Говорил Тетельбойм смачно: слова вылетали из его рта упругими толчками, словно рвота после крепкой выпивки. Сжимая в левой ладони неизменную пачку «Мальборо» вместе с зажигалкой, он небрежно покручивал на указательном пальце правой автомобильный брелок с эмблемой «БМВ».

Для незавидной роли отца пострадавшего ребёнка Тетельбойм держался чересчур спокойно. Настолько спокойно, что посторонний наблюдатель мог заподозрить неладное — например, острую недостачу родительских чувств. К счастью, посторонних наблюдателей возле постели больного не оказалось, а непосредственным участникам было не до физиогномических наблюдений.

— Ну-у-у? — спросил отец.

Пафос дальнейшей сцены не укладывается в скромные рамки нашего повествования. Кто больше виноват: ближневосточная жара или южный темперамент, свободные евреи в свободной стране или косность преподавательского состава, — поди разберись! Сетовать на способности рассказчика право ни к чему: пропуски в повествовании вызваны одной лишь заботой о душевном здоровье читателей. Сомневающимся в искренности последнего утверждения автор рекомендует приехать в Израиль, отдать своё чадо в школу и полной грудью насладиться опущенным пафосом.

Выяснив отношения с преподавательским персоналом, отец перевел усталый взгляд на Гену.

— Вставай и пошли домой.

Ать-два. Так прыгают тигры через огненное кольцо. Унизительно, противно, усы можно обжечь, но деваться-то некуда!

Гена обхватил отца за руку, социальная работница и директор замкнули праздничную колонну. Процессия медленно пересекла приёмный покой и уже почти достигла двери, когда старшая медсестра подала голос.

— Минуточку, — возопила она на чистом иврите с невыносимыми для европейского слуха горловыми, носоглотными и желудочными звуками, — а документы кто оформлять будет?

Под документами она имела в виду обязательство об оплате. Мелочно, конечно, скаредно и держимордно, а с другой стороны, что, кроме долговых обязательств, можно назвать документом?

— Я?! — изумился отец Гены, — и я ещё должен платить? Ну и порядки: сперва избивают ребёнка до госпитализации, а потом требуют за это деньги! А полицию, расследование, суд — не хотите?

Он смерил онемевшую училку презрительным взглядом и медленно, как броненосец из гавани, покинул приёмный покой. Гена мелким бесом шелестел в кильватере. Солнце садилось в зелёные волны, изумрудная пена играла за кормой…

— Кто вызывал «скорую»? — спросила медсестра, держа наготове авторучку. Капля чернил дрожала и переливалась на кончике золотого пера, будто капелька яда.

— Я, — с трудом выдавила из себя математичка, уже сообразившая, к чему идёт дело.

— Вот вы и платите, — резюмировала сестра и опустила перо вниз. Было в этом жесте что-то величественно-римское, древнее, как бои гладиаторов и справедливое, словно жалкая участь побежденного.

— Подписывайтесь, подписывайтесь, — успокоил директор, — школа вернёт.

Школа, конечно, ничего не вернула, училка заплатила сполна за вызов, транспортировку и обследование плюс семнадцать процентов налога и с тех пор вела себя тише самой тишайшей мышки.

Несмотря на специфические отношения с преподавательским составом, учился Гена почти на «отлично». Знания входили в его голову легко и не сутулясь, там, где одноклассникам приходилось корпеть часами, ему хватало небрежного перелистывания страниц под неумолкаемое камлание рэпа. Читать по-русски Гена выучился шутя: одноклассник приволок в школу русскую книжку с картинками и с важными видам разбирал ее по складам на переменах. В просьбе дать посмотреть Гене было отказано: — все равно не поймешь, — презрительно фыркнул одноклассник, на всякий случай сжимая покрепче книгу.

Нет, вырывать ее из рук Гена не стал; его месть за оскорбление была утонченней и строже. Вечером он навалился на отца и заставил его объяснить русские буквы и по сказкам Пушкина. Ошалевший от столь интеллектуального занятия Тетельбойм долго не мог понять, в чем закавыка, пока Гена не объяснил.

— Утри, утри ему нос, сынок, — напутствовал зубной техник отпрыска и, засучив виртуальные рукава, потратил на воспитание сына целых тридцать семь минут свободного времени.

То ли родительское благословение сыграло свою роль, то ли в Гениной голове скрывались необычные, ждущие своего срока силы, но читать по складам он начал тем же вечером.

Есть такое понятие — целевое бытие. Много проблем терзают человека, разные задачи решает он, пытаясь прыгнуть одновременно вперед, вверх и в сторону. Результаты от такого мельтешения получаются пшиковые, а усилия — паровозные.

И сказали мудрецы, разобравшиеся в сути тщеты человеческой: да оставит муж, взыскующий цельности, множество трудов своих под солнцем и займется одним из трудов, доведя его до конца, дабы передохнув, заняться другим. И назовется занятие это целевым бытием, потому как лишь одну, но пламенную страсть исповедовать следует в каждую единицу времени.

Сам того не зная, Гена следовал советам мудрецов, и первым его увлечением стало чтение. Читал Гена много, но совершенно беспорядочно. Особенно способствовали тому громадные библиотеки бывших соотечественников. Уезжая из Советского Союза, они, как ненормальные, забивали контейнеры печатной продукцией, наивно полагая, будто там, на новой родине к Алексею Толстому станут относиться с прежним пиететом.

Очень скоро, всего за какие-нибудь десять-пятнадцать лет, выяснилось, что книжки эти не нужны ни хозяевам, ни их детям. Всё тут было другим и по-другому, опыт и нравственные идеалы, проповедуемые в привезенных книгах, стушёвывались до нуля, после знакомства с мемуарами сбежавших на Запад советских деятелей разного масштаба и поля действия. Дети поголовно перешли на иврит и с плохо скрываемым презрением посматривали на тарабарщину, непонятно для чего привезенную из-за двух морей. В итоге громадное количество книг пропадало самым бесхозным образом. На этих-то пустынных и сочных лугах Гена выпасал табуны своего любопытства.

Все свободное время от чтения время, Гена проводил на улице. Как бы назло полному отсутствию постоянных занятий, он был занят с утра до вечера, катаясь по району словно свежий, подрумяненный колобок. Забот хватало: тут подшутить, там подъелозить, здесь поправить, туда передать. Набегавшись, он покупал в лавочке плитку молочного шоколада и съедал ее, урча и чавкая, еле успевая сдернуть трескучую серебряную шкурку.

— Счастливое детство, — скажете вы. И ошибётесь. С гораздо большим удовольствием Гена проглотил бы нормальный домашний обед, приготовленный заботливой рукой матери или, на худой конец, суровой — отца. Увы, этих невинных услад он был лишен практически начисто. Отец, зубной техник Тетельбойм, с самого утра и до глубокой ночи ворочал чужие челюсти в своём протезном кабинете. Деньги за это он взимал не малые, но какое дело до текущего родительского счета голодному одинокому ребёнку!

Честно говоря, зубной техник Тетельбойм вовсе не являлся зубным техником. Истинным его призванием, а заодно и профессией был ремонт автомобилей. В Делятине призвание приносило солидный доход, настолько солидный, что деньги, зарабатываемые женой — педикюршей в салоне на улице Ленина — он оставлял ей «на конфеты». Софа была большой сладкоежкой; «на конфеты» улетала не только её зарплата вместе с чаевыми, но и немалая часть доходов мужа. Впрочем, что теперь говорить об этом. Закатилось, уплыло золотое времечко, непорочные деньки девственной советской власти.

Вместе с открытием визы на постоянное место жительства открылась и новая страница в жизни семейства Тетельбойм. Лучшая ли, худшая — история всё расставит на свои места. Мнения участников и персонажей ей мало интересны — у этой дамы свой ход мысли и свои критерии. Но всё же, ради столь взыскуемой нами объективности, необходимо заметить, что в Израиле, особенно поначалу, Тетельбойм страдал, и страдал по-настоящему.

Через две недели после прибытия, отдышавшись и распаковав чемоданы, Тетельбойм ринулся на поиски работы. Мест оказалось навалом — в промышленной зоне Реховота, словно насмехаясь над законами конкуренции, успешно сосуществовали десятки небольших гаражей и ремонтных мастерских. Рабочие руки требовались всем — правда, компенсация за их использование предлагалась весьма незначительная, примерно в размере тех сумм, которые Софа в Делятине распускала по кондитерским. Делать, однако, было нечего, и Тетельбойм, покрутив носом, впрягся в работу.

Вскоре выяснилось, насколько правы оказались политические обозреватели московского телевидения, живописуя в стихах и красках тяжёлую долю пролетариата на Западе. Пахать приходилось от звонка до звонка, и не просто пахать, а с оттягом, поскольку хозяин, то есть работодатель, вкалывал у соседнего стапеля, и провести его одним из наработанных в делятинском автосервисе трюков было невозможно. Через месяц каторжного труда, сопоставив моральный ущерб с полученной суммой, Тетельбойм решил сменить профессию.

Простор перед ним открывался необозримый — надо было лишь выбрать, что посармачней и почище. Обследовав доски объявлений, поговорив со старожилами и наведавшись в несколько частных бюро по трудоустройству, Тетельбойм с легким сердцем заказал из родных краёв диплом зубного техника. Не фальшивый — упаси Б-г — а подлинный, на фирменном бланке, с подписями и печатями. Воистину — нет большей радости, чем избавление от сомнений!

Пока расторопные друзья и бывшие коллеги организовывали необходимые бумажки, Тетельбойм поступил в обучение к настоящему зубному технику, родом из Дрогобыча. Техник жил в Израиле уже лет двадцать, неплохо притерпелся к аборигенам и ваял протезы направо и налево, не взирая на фининспектора и прочие условности налогообложения.

За науку он отгрёб у Тетельбойма солидный кус, но кое-чему обучил. В частности, как в обход законов и правил устанавливать протезы самостоятельно, минуя зубных врачей. Брал он за это куда меньше, чем жирующие на людском горе грабители в белых халатах, и клиент пер косяком, оставляя в сетях шекели, блестящие, словно рыбья чешуя. Когда подоспел диплом, бывший авторемонтник шуровал во рту у клиентов с той же расторопностью, с какой чистил карбюраторы в незабвенных «Жигулях».

Ах, «Жигули»! И что это была за машина, не автосредство, а золотое дно, неизбывный источник свежих, хрустящих дензнаков. И кто тебя выдумал, кто выпустил на дорогу, нескончаемый праздник, рог изобилия о четырёх колёсах!

Клиент пошел, сначала нехотя, с придыханием, а потом все шире и гуще, передавая телефон сказочно дешевого протезиста из уст в уста. Через год Тетельбойм перебрался в шикарный кабинет с предбанником и секретаршей. Секретаршу он делил с доктором неконвенциональной медицины, экстрасенсом Эдитой. В прошлом инженер-химик, не сумев устроиться по специальности, Эдита внезапно открыла в себе удивительные способности и потихоньку-полегоньку вышла на уровень владелицы кабинета с клиентурой.

Отношения между специалистами сложились самые, что ни на есть дружеские. Свободное от клиентов время пролетало незаметно, Тетельбойм острил, рассказывал о своей прошлой жизни, делился хумусом, политическими новостями и прогнозами. Эдита внимательно слушала, чуть покачивая головой, легко пускалась в смех, откидывая назад крупную голову в мелких светло-желтых кудряшках. Тетельбойм стал задерживаться на работе всё дольше и дольше.

Трудно сказать, что больше манило его — бесстыдно раздвинутые, гладкой белой кожи подлокотники кресел или горячечный, манящий свет врачебной лампы. А может, во всём виноваты часы — упругий, торопливый стук маятника, с обязательным звоном облегчения после получаса неустанных качаний. Кто знает…

Единственным оправданием столь буйным рецидивам рабочего энтузиазма в глазах Софы служили деньги. Их и вправду становилось больше, хотя в точном соответствии с банальными правилами житейской морали, счастья они не прибавляли ни на йоту. Но цель, цель была. Вырванные из клиентов башли уплывали прямиком на сберегательную программу.

— Пентхауз! — повторял жене Тетельбойм утром и вечером, ложась и вставая. — Нам нужен пентхауз.

Зачем ему понадобилась квартира на крыше, он бы вряд ли смог объяснить даже себе самому, но объяснений никто не требовал. Волшебное слово успокаивало жену, словно бочки с маслом — бушующее море. Ах, сколько глупостей и страданий причиняем мы своим ближним погоней за благой целью! Любые несчастья и невзгоды мы склонны оправдывать наличием этой неуловимой фата-морганы. Всё возлагается на жертвенник — семья, налаженный быт, дружеские связи, любовь, работа. Возлагается и сгорает без следа, оставляя лишь горстку холодного пепла.

Сумма на программе потихоньку увеличивалась, незаметно превращаясь из скромного шампиньона, дремлющего в подполье, во всевластного господина. Очень скоро ей подчинилось всё: от покупки одежды до молока и сметаны в продуктовой лавочке. Сама по себе она выглядела внушительно; каждый раз, получая отчёт из банка, Тетельбойм невольно распрямлял плечи, согнутые от постоянных поклонов чужим зубам, но по сравнению со стоимостью пентхауза, она всё ещё оставалась малышом-первоклашкой, упитанным карапузом первого года обучения.

Софа, как могла, пыталась подтолкнуть тяжелое колесо судьбы в сторону желанной цели. Увы, женские силы подобны песне соловья — настолько же прекрасны, насколько коротки!

Прогуливаясь сразу после приезда по улицам Реховота, Софа повторяла:

— Будет, будет работа!

Ещё бы, аборигенки сплошь и рядом шуровали в открытых сандалиях на босу ногу. Жаркий климат, грязные улицы плюс подобное пренебрежение к правилам ношения обуви расстилали перед Софой практически необозримое поле деятельности.

Первое объявление о педикюрных услугах она повесила на второй день пребывания в Обетованной Земле. Через неделю пришли две старожилки, из «русских» и милостиво позволили обслужить свои зачуханные подошвы, попутно осыпая Софу дождём бесплатных советов. Заплатили они мало, половину цены и больше не приходили.

Расспрашивая, вынюхивая и подсматривая, Софа довольно быстро поняла свою проблему — за ногами аборигенки предпочитали ухаживать сами, выбрасывая кучу денег на всякого рода патентованные средства, рекомендуемые ушлыми рекламодателями. В салон же они ходили, словно в клуб, поговорить и послушать. Ни Софьино общество, ни унылая обстановка её репатриантской квартиры не располагали к повторному посещению. Выбор стоял недвусмысленный — или идти наниматься за копейки в те же салоны, или менять профессию. С первым из вариантов Софьина гордость примириться никак не могла, следовательно, оставался второй.

По мнению некоторых философов, наш мир управляется по принципу: мера за меру. По мнению других, в его основе заложено куда более простое, но необычайно эффективное правило: бодливой корове Б-г рогов не даёт. Истина лежит, наверное, где-нибудь посредине, на загадочном пересечении этих концепций. Но в нашем случае, правы оказались представители второй стороны и, в полном соответствии с их утверждением, Софа нашла работу в солидной фирме по продаже автомобильных запчастей.

Посадили её на комплектующие моторов, и в течение нескольких месяцев Тетельбойм, наломавшись до боли в пояснице на основной работе, по вечерам объяснял жене принципы устройства двигателей внутреннего сгорания. То ли со страху, то ли по причине врожденных, но до сих пор не раскрытых технических способностей Софа ухватила автомобильные премудрости с полулёта. Через полгода хозяин случайно подслушал, как скромная комплектовщица объясняла нудному клиенту разницу между дизелем и обыкновенным мотором. Объяснение было настолько красочным и простым, что на следующий же день Софу перевели в отдел приёма заказов.

Вот тут-то и началась настоящая жизнь! Во-первых, на работу Софа стала приходить одетая, как стюардесса международных линий. Короткая синяя юбка эффектно открывала ноги, а белая прозрачная кофта, подчеркивала то, что хотелось подчеркнуть, и манила тем, что хотелось разглядеть подробней. Оформляя заказы, заказчики млели и, поблескивая зубами, растекались в сахарный сироп, белый-белый, с блестящими хрусткими крупинками.

А во-вторых, все эти гордые хозяйчики мелких мастерских, напыщенные каплуны, когда-то обижавшие Софьиного мужа, оказались теперь в числе её клиентов. О, какими галантными кавалерами они хотели выглядеть в глазах прекрасной блондинки! Как любезно выгибали волосатые торсы с приспущенными до полпопы штанами. Отключив мобильные телефоны — вот он, истинный критерий подлинной заинтересованности! — они обстоятельно и долго обсуждали качество, сроки поставки, цену и планы на ближайший вечер.

— Мои планы не подлежат изменению, — повторяла Софа особенно настырным хозяйчикам, — магазины, покупки и неспешная прогулка домой, к мужу и сыну.

За стойкость характера, а может и за недюжинные деловые качества, ко дню рождения, а также в национальные и светские праздники Софа получала гору скромных, но недешевых подарков. И было за что, ведь к своей работе она относилась истово, с почти религиозным рвением. Иногда, в особо горящих случаях, когда времени в конторе попросту не хватало, переговоры приходилось переносить за столики близлежащих ресторанчиков. Над блюдами изысканной восточной снеди заказчики деловито обсуждали тяготившие их проблемы. Эти увлажнённые смазкой поршни, мятущиеся посреди распахнутых навстречу цилиндров, надсадное дыхание шатунов, стонущих от скольжения вдоль полированной шейки, вспышки свечей, подобные коротким молниям, взрывающие сдавленную поршнем жидкость…

Одним словом, и папе и маме хватало забот и без Гены. Они завоёвывали мир, жгучий и страстный, проламывая, проминая в нём подходящую для проживания нишу. Ближайший родственник, дед Исроэль, жил в Бней-Браке и влиять на воспитание внука мог только по праздникам. В общем и целом Гена остался предоставленным самому себе. Но зато, зато через несколько лет мечта сбылась — семья Тетельбоймов переехала в пентхауз. И было: сразу после этого события в уютной среде обитания семейства Тетельбойм зажглась красная лампочка. Ну ладно, пусть не лампочка, но нечто блискучее, гарное такое из себя и к тому же красного цвета, немного заёрзало, затрепыхалось в родительской груди.

— Что происходит с ребёнком? — спросила Софа, примерно в полдвенадцатого ночи, покрывая лаком мизинец левой ноги.

Супруги возлежали на недавно приобретенном ложе в стиле «Людовика Четырнадцатого». Впрочем, такого количества завитушек, фальшивого винограда и прочих излишеств ни сам король, ни его придворные лицезреть не удостоились. Ножки у ложа были изогнуты под углом, ставящим под сомнение законы физики — у простых смертных кровать с такими ножками опрокинулась бы при первом же прикосновении. Но факт — она уверенно выдерживала немалый живой вес Тетельбоймов, даже не поскрипывая на особо крутых поворотах супружеской жизни. Как видно, безымянные арабские умельцы, склепавшие эту роскошь из подручных средств в кустарных мастерских Яффо, владели секретами, недоступными французским мебельщикам.

Подручными средствами явились доски багажных ящиков репатриантов, о чем свидетельствовала печать таможни города Чоп на внутренней стороне рамы. Сие приятное открытие Тетельбойм сделает года через три, пока же он возлежал на кровати из натурального бука, а не второсортной сосны, срубленной в районе Валдайской возвышенности. По всем правилам и законам доски эти должны были рассыпаться в прах ещё под рубанком умельцев, но опять же, в полном несоответствии с законами физики, продолжали нести на себе груз семьи зубного техника.

В отличие от законов физики, Тетельбойм демонстрировал завидную приверженность раз и навсегда усвоенным привычкам и лексикону.

— Мне кажется, он начал бриться, — ответствовал он, меланхолически наблюдая виртуальный мордобой в популярной телепередаче «Пополитика». — Как ты думаешь, эта левая сволочь-пидарас, или делается?

Ко всем своим прочим недостаткам или достоинствам — дело зависит только от позиции наблюдателя — Тетельбойм отличался крайне правыми взглядами. Усвоенный когда-то на уроках ГРОБ (гражданской обороны) принцип: ни пяди родной земли врагу — он нёс сквозь перипетии и пертурбации израильской действительности, как святую хоругвь. Не разделяющих его воззрения Тетельбойм зачислял в отряд «пидарасов», а особенно злостных, относил к подвиду «пидаров гнойных». Все прочее человечество проходило по разряду «козлов». Будучи абсолютно убежденным в собственной правоте, он давно перестал обращать внимание на аргументы и факты, относя первые к разряду пидарастической пропаганды, а вторые к пропагандированию пидарасизма. Короче говоря, это был интересный и остроумный собеседник.

— Да я не об этом, — Софа отставила ногу в сторону и принялась слегка помахивать ступнёй, давая возможность лаку поскорее засохнуть, — странный он какой-то, оценки вроде нормальные, жалоб из школы никаких, но странный, понимаешь, странный.

— Я понимаю, когда вынимаю, — пошутил Тетельбойм, выключая телевизор. — Переходный возраст, девочки и всё такое прочее. Если хочешь, давай вызовем деда.

— Фуя, — Софа поморщилась, — какие девочки, он ещё совсем ребёнок.

Осторожно выдвинув ступню за край кровати, она стала на колени и, перегнувшись через Тетельбойма, поставила флакон с лаком на тумбочку. Скрываемые днём, а теперь прикрытые лишь тонкой тканью сорочки, достоинства Софы закачались над волосатым торсом зубного техника. Спокойно перенести такого рода действия могла только стиральная машина.

— Понимаешь, это странно, очень странно, — загудел Тетельбойм, загребая в ладони всё, что удавалось загрести. Ухватившись покрепче, он потянул достоинства на себя. Жест этот трудно было назвать лаской, скорее он походил на движение, которым когда-то дергали цепочку сливного бачка.

— Жлоб! — резко распрямившись, Софа извлекла свою гордость. — Ни поговорить, ни помиловаться! Относишься ко мне, как к унитазу!

Не знаю, как другие сочинители, но для нас частная жизнь личности табу, тайна, окутанная мраком неприкосновенности. И не важно, что личность эта нами же созданный персонаж, между двумя обложками книги она обладает правами, которые мы сами так трепетно и тщетно взыскуем от социума.

Писатель в чем-то подобен Творцу, разница лишь в том, что для Него строительным материалом служат кровь и плоть, а для нас бумага и собственная фантазия. Так же, как Творец печётся о чести и достоинстве человека, писатель обязан заботиться о своих персонажах. Они ведь беззащитны перед ударами его пера, как мы, люди, бессильны пред волей рока. И если судьба, вкупе с неблагодарным человечеством, не жалует нас сообразно достоинствам и усилиям, почему бы не вознаградить себя хотя бы счастием персонажей на страницах нами же написанных книг?

Если и существуют на свете идеальные решения, то мнение, походя высказанное Тетельбоймом, принадлежало к одному из них. Единственный, кто мог положительно повлиять на воспитание нашего героя, так это многократно упомянутый бней-браковский дедушка. И он бы и повлиял, если б дали. Сразу после покупки пентхауза гордый Тетельбойм пригласил отца восхититься и зауважать. Побродив минут с десять по комнатам, коридорчикам и закоулкам, полюбовавшись ландшафтом с крыши и выслушав пространное сообщение невестки о перспективах на ближайшее будущее, дед перешел к главной теме.

— Вид отсюда нормальный, — произнес он, осторожно выкушав стакан холодной воды из одноразового стаканчика. — А вот какие у вас виды на воспитание ребёнка?

За столь вопиющее пренебрежение к планам на смену мебели и поездку в Европу он был наказан немедленно и беспощадно. Родители Гены, взрослые, хорошо зарабатывающие и очень самостоятельные люди, к себе и к своим словам привыкли относиться с уважением.

Пренебрежение — наиболее оскорбительное из всех видов оскорблений, и его израильтяне не спускают никому, включая собственных родителей.

— Израильтяне да, — спросит внимательный читатель, — но при чем здесь фальшивый зубной техник из Делятина?

Браво, хороший вопрос. Люблю хорошие вопросы и внимательных читателей. Надо заметить, что по мере углубления в текст вопросов у вас станет возникать всё больше, а вот обнаруженных подсказок всё меньше. Поэтому, не тратя времени на разъяснения, рекомендую читателю перелистнуть несколько страниц назад и попытаться самостоятельно ответить на заданный хороший вопрос. Это совсем не так трудно, как может показаться. Тут стоит только начать, а потом, когда пойдёт, ответы покатятся такой лавиной, что вопросов станет не хватать, не говоря об ушах, способных выслушивать ваши ответы.

Особенно задел Софу одноразовый стаканчик.

— Что же это вы, папа, — спросила она, налегая на последнее слово, — уже и есть в нашем доме отказываетесь?

Есть в её доме не стал бы даже самый отъявленный реформист, поскольку полки американского трёхдверного холодильника были уставлены продукцией весьма преуспевающего, хоть и многими презираемого киббуца. Вы подозреваете самое страшное, вы затаили дыхание в ожидание этого, ужасного для еврейского слуха слова? Ну что ж, давайте произнесём его во весь голос, не стесняясь. Да, Софа любила свинину.

Ну, как, никто не умер? Быстро ощупайте себя, ничего не отвалилось, все наружные и внутренние органы на месте? Подозреваю, что да. Жизнь и смерть слишком непросто случающиеся вещи, чтоб какое-то плохо отмытое животное могло составить им конкуренцию. Впрочем, как и во всех случаях, всегда найдутся люди, считающие иначе, но вряд ли они входят в число любителей художественной литературы.

Итак, Софа любила свинину. И не только она, но и её муж.

— Кошерного много не съешь, — говаривал субботними вечерами Тетельбойм, наворачивая здоровенный кус буженины с хрустящим солёным огурчиком. — Невкусно, ей Б-гу, невкусно!

При чём тут Б-г, он вряд ли бы сумел объяснить. Да и пытаться бы не стал; слишком многие вещи в жизни Тетельбойм совершал и говорил по привычке, по навсегда приобретенной инерции. Его духовное пространство существовало вне трёх законов Ньютона — один раз созданное движение продолжалось в нём до бесконечности. Впрочем, отдадим должное фальшивому зубному технику, в данном конкретном случае, Б-г тут действительно был не при чём.

Всё, что относилось к области общения с вышними силами, в семье Тетельбоймов принадлежало деду Исроэлу. Это тягостное бремя он тащил с охотой и даже с удовольствием, в то время как остальные члены семьи нехотя платили дань в размере пасхального седера и Йом-Кипуровской голодовки. Застолбленную дедом религиозную территорию Тетельбоймы предпочитали обходить пятой верстой. Вторжение, намеренное или неумышленное, каралось пространными упрёками, нравоучениями и призывами к немедленному возврату на пути веры отцов. А кому такое может понравиться?

Бросив взгляд на перекосившуюся физиономию мужа, Софа поняла, что поваленные столбы с колючей проволокой остались за ее спиной. Вскочив с кресла и бормоча — «ой, кажется, что-то горит» — она попыталась дать задний ход, но было поздно. Распустив лассо и привстав на стременах, дед помчался наперерез. Любимый конёк играл под седлом, как поймавший талию картёжник.

После получаса ожесточенной дискуссии стороны пришли к разумному компромиссу. Дед свернул лассо и спешился, за что получил родительское согласие два раза в месяц приглашать внука к себе на субботу.

Этим разговором закончилось так называемое воспитание Гены, а вместе с ним детство и отрочество. Если до сих пор он был почти полностью предоставлен самому себе, то после «до сих пор» его право распоряжаться своим временем и родом занятий стало монопольным.

Упомянутое несколькими строками выше родительское согласие, впрочем, как и все остальные согласия, достигнутые не грубой силой, а благоприобретенные в результате переговоров, нарушалось не только рядом, а просто сплошь, беззастенчиво и нагло, словно как-нибудь там Женевская конвенция. Гена навещал деда с грехом пополам и через пень-колоду, что, несомненно, отразилось на его моральном облике и духовном росте. В итоге, его характер, сформировавшийся в атмосфере наплевательства и эгоизма, получился, выражаясь языком зубного техника, «не ай-яй-яй».

Честно говоря, социальную ячейку Тетельбоймов уже трудно было назвать семьёй, каждый в ней существовал сам по себе, по своим законам, нормам и правилам. Удобство — вот, что пока удерживало вместе родителей Гены. Пока — кратковременное и непрочное слово. А что прочно в этом мире и что долговременно? И если на столь простые вопросы не существует вразумительного ответа, насколько осторожно и трепетно следует оценивать человеческую личность.

Следуя советам великих предшественников, не стоит объявлять характер дурным лишь на том основании, что он не безукоризненно хорош. Если кому и доводилось встречать в собственной жизни или услышать от друзей и знакомых о существовании совершенных характеров — пусть немедленно сообщит автору. Принесший это объявление вместе с конкретными данными искомого образца получит солидное денежное вознаграждение. Кроме того, в качестве епитимьи за недооценку человечества, я обязуюсь немедленно переписать весь прилагаемый ниже и выше текст, от начала и до самого конца.

Пока же искомый образец не окажется под нашим писательским микроскопом, представляется мне, по совету всё тех же великих предшественников, что слабости и пороки людей, в которых заключено, вместе с тем, и много положительных черт, сильнее бросаются в глаза по контрасту с хорошими качествами, осеняющими их уродливостью. И когда видим мы гибельные последствия указанных пороков для лиц, нам полюбившимся, то научаемся не только избегать их, в своих интересах, но и ненавидеть за зло, уже причиненное ими тем, кого мы любим.

Уф! Говорят, что величие предшественников в том и состоит, что их можно цитировать без кавычек. Не по причине величия, а только на том простом основании, что никого из современных деловых людей ни за какие коврижки не заставишь изучать великое наследие, а уж тем более, ловить за руку неосторожных плагиаторов. Чем они и пользуются.

Гена, Гена… Не подтыкала край твоего одеяла заботливая рука матери, не строили для тебя сукку суровые руки отца. Запахи медового пряника и печёных яблок не стали для тебя запахами детства. Какие дали, кроме соседских крыш, уставленных водяными баками, открылись тебе с высоты родительского пентхауза, что, кроме холодной пустоты, ты находил под подушкой в новогоднюю ночь? Кто же посмеет осудить тебя, дитя педикюрши, кто упрекнёт в отсутствии тонкости и чистоты, о сын фальшивого зубного техника?!

Глава вторая

в которой наряду с действующими лицами и местом действия, начинают проявляются обещанные пробелы в образовании читателя

Только скучному и ленивому человеку может показаться, будто на улице время утекает сквозь пальцы, не оставляя по себе доброй памяти. Весь свой опыт, лексикон, сноровку, а также недюжинные познания в устройстве велосипедов, автомобилей, компьютеров и семейной жизни, Гена почерпнул на ней, широкой, благодатной и ослепительно жаркой реховотской улице. «Улица» — конечно же, собирательное название, речь идёт обо всех, без исключения, улицах святого города-героя.

И хоть в таком бурлящем и полнокровном населённом пункте, как Реховот, всегда есть, чем подзаняться, самое упругое, весёлое времечко приходило с наступлением праздников. Тут уж Гена веселился от души, от всего обильного, возбужденно подрагивающего пуза. В каждой ветхозаветной церемонии, чинно отправляемой толпами записных святош и религиозных бездельников, таилась изюминка, сокрытая сладость, доступная лишь посвящённым. Надо было только знать места, где дают эту радость, дабы заранее предусмотреть куда бежать и за что хвататься.

В грустный праздник Девятого аба, когда ортодоксы, усевшись на полу, оплакивают разрушение Храма, Гена устремлялся в хабадскую синагогу. По милому обычаю этой хасидской общины, дети осыпают скорбящих отцов ядрышками бузины, неспелыми маслинами, косточками слив. Смысл и причины столь странного обычая Гену не интересовали. Заранее собранную бузину он аккуратно начинял кусочками свинца, превращая безобидные шарики в грозное оружие. Лично воспользоваться плодами нового сорта Гена не решался и поэтому предусмотрительно забывал мешочек на одном из столов. Спустя несколько минут чья-нибудь шаловливая рука подхватывала добычу, а ещё через несколько — синагогу заполняли возмущённые крики и стоны. По прошествии четверти часа раввину приходилось прекращать чтение траурных псалмов и утихомиривать паству, а то и разнимать дерущихся. Гена наблюдал за всем великолепием содеянного им безобразия с женского балкона, и тёплые волны радости согревали его сердце.

В Шавуот Гена становился сефардом. Не полностью, а лишь на ту, общую с марокканскими соседями часть, что позволяла окатывать друг друга водой из вёдер, ушатов, шлангов, кастрюль, пластмассовых пистолетов, канистр, спрятанных на балконах детских ванночек и вообще всего, что отыщет и приспособит для исполнения обряда пытливый ум, не окончательно закосневший в рутине традиции. Откуда произошёл сей странный обычай, в чём его смысл и предназначение интересовало Гену не больше, чем метательные упражнения бравых хабадских пацанят. Уроженца Западной Украины влекло нечто общее, надобщинное, любезное его большому, открытому для всякого шалопайства сердцу.

«Смешение столь разных общин на крохотной территории, — думал Гена, непроизвольно копируя стиль толстого журнала, найденного на садовой скамейке и прочитанного от оглавления до рекламы на последней странице, — неминуемо ведёт к конвергенции культур. Так, например, марокканская лакуна, инициируя поведенческие архетипы ашкеназим, трансформирует традиционные обряды, успешно внедряя достижения современной науки».

Под достижениями науки Гена подразумевал крепкие целлофановые пакеты, которые за мизерные деньги можно было приобрести в любом супермаркете. Заполненные водой, они запросто пролетали до двадцати метров и, шлёпнувшись об асфальт, разбивались на тысячи сияющих капель. Особо шустрые представители марокканской общины заранее наполняли десятки таких пакетов и весело проводили праздник Шавуот, устроившись на подходящем для метания балконе. Гена с удовольствием помогал в подготовке амуниции, собственноручно наполняя и увязывая пакеты. Его корысть, интерес и удовольствие состояли в том, что в качестве начинки он использовал не только чистую воду, но и другую, не столь невинную жидкость, произведенную его собственным организмом.

В дни Трепета, в десять покаянных дней между Рош-Гашана и Йом-Кипуром, Гена обосновывался на кладбище. Маленький складной столик он прятал на ночь между могилами, а поминальные свечи покупал в соседней лавчонке. Первые посетители появлялись на кладбище уже в семь утра, а к одиннадцати на громадной стоянке перед воротами парковаться приходилось почти впритирку. Основную массу составляли сефарды, они приезжали «хамуллами» — семейными кланами, по двадцать–тридцать человек. Галдя и перекрикиваясь, хамуллы разбредались по кладбищу, зажигая поминальные свечи на могилах всех близких и дальних родственников.

— Семижды споткнётся цадик, — выкрикивал Гена, разложив на столике свечи, — семижды споткнётся, но ни разу не упадёт. Поминальные свечи с могилы Баба-Сали, святость и простота, отражённые в воске. Купите для мамы, поставьте папе и семижды семь раз они вспомнят о вас.

Гена поднимал глаза к небу и продолжал:

— Чернее ночи темнота могилы; холод и мрак, сырость и безмолвие. Но чу, что за скрип? Кто копошится в песке под недвижимым телом, кто, извиваясь, прогрызает саван?

Он замолкал и, склоняя голову, застывал, будто прислушиваясь. Шестым, неосознанным чувством, Гена держал паузу, длинную, как приклеенная борода провинциального трагика.

— Кроты, — он выпрямлялся, словно осенённый догадкой, — это кроты роют свои норы, белые могильные черви без устали ползут к добыче. И никого рядом, ни одной живой души, только холод и мрак, мрак и холод. Но вот там, наверху, чья-то добрая рука зажигает свечу, свечу праведника, и несчастным, стынущим в сгнивших саванах, становится легче. А добрая рука возвращается на следующий день и вновь зажигает святую свечу, и отступают черви, бегут в страхе кроты. А рука приходит ещё и ещё, и так семь дней подряд, семь праздников соучастия, бескорыстной помощи и любви.

— Евреи, — голос Гены прерывался, — милосердные, дети милосердных! Вот свечи, пролежавшие неделю на могиле святого Баба-Сали. Пусть же заслуги праведника семижды защитят вас и ваших покойных родственников, и скажем все — Омейн!

— Омейн! — дружно восклицали суеверные сфарадеи и пачками хватали свечи.

Прозрачный осенний воздух голубой стеной окружал кладбище. Редкие облака степенно проплывали высоко над головой, почти касаясь солнца косматыми боками.

«И что за легковерное существо — человек, — думал Гена, пересчитывая выручку. — Любую небылицу принимает за чистую монету, всякого шарлатана готов слушать с открытым ртом. Хоть кем назовись: пророком, каббалистом, сыном Любавического Ребе — поверят, да ещё от просьб благословить не отобьешься».

Он застыл. Самые красивые ходы, как известно, рождаются неожиданно, сами по себе. И если существует хоть сколь-нибудь объективный критерий определения интеллекта, искать его нужно в способности к импровизации, нежданному взлёту фантазии.

«А что, — подумал Гена, — в дети к Ребе я не гожусь, а вот за внука вполне мог бы сойти».

Так на другой земле, под чужим небом и в ином веке возродился институт самозванных родственников.

На следующее утро Генин столик украсило объявление, написанное красной тушью.

«Свечи от Баба-Сали вместе с благословением внука Любавического Ребе доставят незабываемое наслаждение душам ваших умерших родственников».

Поначалу клиенты сомневались:

— Что-то не похож, — качали головой сфарадеи, сравнивая Генину ряшку с аскетическим лицом Ребе. — И одет как-то странно, — добавляли они совсем уже недоверчиво, разглядывая волосатые не по возрасту ляжки, едва прикрытые шортами.

Гена обиженно шмыгал носом.

— Моего покойного отца, — говорил он голосом, полным страдания и тоски, — выкрали большевики, когда Ребе ещё жил в России. Отец погиб на войне, сражаясь с Гитлером, а меня воспитали в детском доме. Ребе нашёл меня уже здесь. Я бы давно уехал в Америку, но не могу оставить больную мать.

Он снова шмыгал носом и добавлял:

— Не хотите благословения — не надо. Но святость моего деда не убавилась от большевистского воспитания внука.

Суеверные сфарадеи покупали свечи и просили благословения. Нестыковка дат, фактов и прочая несуразица оставались где-то на втором плане сознания, и без того перегруженного историей других стран и другими войнами.

Гена важно возлагал руки на склонённые головы и декламировал нараспев:

— Семижды семь споткнётся цадик, споткнётся, но не упадёт. Пусть заслуги моих святых предков станут защитой для душ ваших родственников. Омейн!

— Омейн! — восклицали клиенты и, нагрузившись свечами, устремлялись к могилам.

По правде говоря, Гена и сам не понимал, для чего ему нужна эта комедия. Торговать он мог и без дополнительных усилий, цену за свечи дальше повышать было некуда. Но какая-то хвороба дёргала и свербила нутро, зудила, толкая на приключения. Возможно, Гена был рождён для сцены, для внимания сотен заинтересованных глаз и втуне пропадающий талант не давал покоя его тучному телу. А может быть, где-то в глубине, под надёжной пеленой жировой прослойки дремал авантюрист-проходимец из тех, кто закладывает основу крупным состояниям.

Всё хорошее в жизни начинается не вовремя, а кончается практически сразу. Не успел Гена по-настоящему войти в роль, как черные тучи возмездия заволокли безоблачные горизонты большого бизнеса. На сей раз, демоны мщения приняли облик раввинского сынка.

— Жулик! — воскликнул сынок, срывая объявление со столика. — Жулик и шарлатан! У Ребе никогда не было детей.

Он швырнул бумагу на землю и придавил каблуком, словно голову ядовитой змеи.

— Ну, ты, — зарычал Гена, отодвигая столик, — морда пейсатая, положь бумажку на место.

Глава третья

гастрономическая, повествующая о рецептах приготовления блюд, рекомендуемых к употреблению в холодном виде

С сынком у Гены были старые счёты. Год назад, на Пурим, Гена притащил в синагогу настоящую полицейскую гранату. Не противотанковую и не осколочную, а из тех, что взрываются со страшным шумом, пугая чересчур расшалившихся демонстрантов. Впрочем, по внешнему виду она ничем не отличалась от боевой.

Гена утащил её из дома своего приятеля, сына офицера полиции. Обнаружив пропажу, отец бросился к сыну, сын к Гене, но фигвам, индейское жилище. Гена стоял насмерть, сын плакал и клялся здоровьем мамы, офицера и всей «хамуллы». Деваться было некуда, и шум потихоньку затих.

— Велика пропажа, — утешал Гена приятеля, — кто считает, сколько гранат бросил твой папа, разгоняя очередную демонстрацию.

Папа побесился ещё немного и затих, а через два года, на комиссии по сокращению штатов, некий доброжелатель припомнил невесть куда запропастившуюся гранату, присовокупив к ней прочие мелкие грешки, что и послужило началом новой карьеры папы приятеля, уже не обременённого условностями, налагаемыми полицейской формой.

Во время чтения «свитка Эстер», когда при имени Амана разодетая в карнавальные костюмы малышня начинает стрелять из игрушечных пистолетов, Гена пригнулся под сиденье, потихоньку выдернул чеку и катнул гранату вдоль прохода.

Времечко тогда стояло лихое, день через день взрывались автобусы, радио и телевидение призывали граждан к особой бдительности. Граждане не дремали, и каждый забытый пакетик с покупками прерывал движение транспорта минимум на полчаса.

Услыхав странный стук, раввин на секунду оторвал глаза от свитка, глянул вниз и оцепенел. Габай синагоги, проследив за взглядом раввина, действовал более решительно. В Талмуде он разбирался хуже своего начальника, но зато на военные сборы ходил два раза в год. Вид крутящийся гранаты моментально пробудил в габае основательно наработанные рефлексы; крикнув — «Ложись!» — он рухнул на пол ногами к гранате и прикрыл голову краешком таллита.

Ещё никто не успел сообразить, что имел в виду габай, как раздался взрыв. Зазвенели выбитые стёкла, синагога наполнилась клубами белого дыма и криками разбегающейся публики. В общем-то, никто не пострадал, но праздник оказался безнадёжно испорченным. Наиболее ретивые прихожане отправились слушать чтение свитка в другую синагогу, а менее благочестивые публично принесли клятву забыть дорогу в этот вертеп насмешников. На следующий день сын раввина припомнил, как перед самым взрывом Гена пригнулся под сидение и заткнул уши. Габай был тотчас отправлен доставить обвиняемого, но вернулся ни с чем.

Гена, как обычно в таких случаях, стоял насмерть.

— Не знаю, не помню, доказывайте сами, — вот три кита, на которые опиралась линия его защиты.

Сын раввина утверждал свое, габай пригласил полицию, полиция привела Гену. Было много шума, угрожающих жестов и взаимных обвинений, но в итоге всё закончилось привычным натягиванием полотнища, вбиванием колышков и торжественной установкой индейского жилища всеми участниками дискуссии.

Год прошёл после тех достославных событий, встречаясь на улице, сын раввина отводил глаза, а Гена растягивал губы в скорбной улыбке Сакко и Ванцетти. Незаметно для себя самого он оттопыривал зад и сгибал голову, стараясь походить на вопросительный знак.

— За что? — безмолвно вопрошала его фигура. Пепел невинных жертв серым призраком клубился над его головой. — За что!?

Личина мученика личиной мученика, но под ней в глубине большого тела клокотала неутолённая месть, перевитая презрением к стукачку. И вот он настал, вожделенный, взыскуемый час, он пришёл незаметно, пританцовывая на кончиках пальцев, выписывая па-де-кале и прочие коленкоры, ласково положил руку на плечо, как настоящий друг, верный испытанный товарищ, и шепнул чуть слышно, незаметным, пуховым движением губ: — а я уже здесь.

Сто планов промелькнули в Гениной голове, и каждый лучше, утонченнее другого. От элементарного трюка с сотрясением мозга до обвинения в краже свечей и порче товара. Годилась также и обыкновенная драка с топтанием шляпы и надрывом рукавов. В своём физическом превосходстве Гена не сомневался, этого книжного задрыгу он мог повалить обыкновенным щелчком по носу, но примитивные приёмы восстановления справедливости не подходили для столь изысканного случая. Поразмыслив ещё пару секунд, Гена, как настоящий художник, решил отдаться экспромту, то есть пустить ситуацию по естественному руслу и плыть за ней, выгребая рулевым веслом в особо интересных местах.

Выбираясь из-за столика, он рычал и раздувал ноздри, усиленно изображая буйство стихий. Буйством, честно говоря, даже не пахло, и Гена пытался раздразнить, вызвать его, словно камлающий шаман. Она всегда вывозила его, мягкая волна из глубин организма, стоило покатиться ей, всемогущей, откуда-то из-под ложечки, как проблемы и препятствия вдруг превращались в щепки, мелкий песок, влекомый цунами.

Погружённый в духовные проблемы, Гена и не заметил, как зацепил брюхом угол столика. Шаг, ещё шаг — и незатейливое сооружение, подобрав под себя складные ноги, рухнуло на асфальт кладбищенской дорожки. Свечи покатились в разные стороны, а фотография Баба-Сали, в позолоченной жестяной рамке, прошуршала прямо под ноги раввинскому сынку.

— Так, — произнёс Гена зловещим тоном главного инквизитора. — Ну, и что сейчас будет?

А могло быть многое, ох, как многое. Грозные флюиды нарастающей бури солнечными зайчиками поскакали в разные стороны от багровеющего Гениного лица. Им стало страшно на раскалённой поверхности кожи, и побежали они, быстроногие, рассекая воздух острыми кромками напряженных ушей.

Раввинский сынок, предчувствуя недоброе, тоже покраснел и напрягся. Бежать было стыдно, пасовать перед жлобом и хамом ещё стыдней, но в глубине души он уже сожалел о проявленной активности.

— Изгоняешь торговцев, — зарычал, распаляясь, Гена, — очищаешь святой Храм от нечестивых!

— Как Ребе, как Ребе действуешь, — продолжал он, напирая животом, — Ребе лотки перевёртывал, и ты вслед за ним!

Пузо затрепетало. Ещё миг, ещё секунда — и кто знает, чем бы закончился невинный инцидент на кладбище, но… Как всегда — но. Просто палочка-выручалочка для Высшей справедливости, последняя возможность смешать так, казалось бы, ловко разложенные карты.

Бросив взгляд на физиономию сынка, Гена обнаружил не страх или замешательство, а удивление.

«Вот сейчас костыльну разок, — с аппетитом подумал Гена, — будет знать, как разевать варежку».

Подумал и моментально забыл. Потому, что вспомнил сцену из исторического фильма регулярно прокручиваемого по образовательному каналу Би-би-си. В фильме молодой человек с явно семитским лицом разгонял торгашей, по виду тоже семитов, но с куда более отвратительными физиономиями. Что-то вспыхнуло в голове у Гены, зацепились невидимые сцепки где-то там, глубоко внутри мозговой ткани и недоумение раввинского сынка стало ясным, как пятно на заборе.

— Да и не понял он ни черта, — сообразил Гена, — он историй таких не слышал и фильмов таких не видел. Запрещены ему такие фильмы смотреть и такие истории слушать. Дикий, темный, малограмотный харидей.

Он ещё катал эту сладкую, сочащуюся уважением к себе мысль, когда новое, потрясающе резкое действо всплыло перед его мысленным взором и застыло, перекрыв, будто монгольфьер, половину горизонта.

«Вот это будет забава, — сообразил Гена, — вот уж где воистину «раззудись рука, разойдись плечо».

План шкоды от первой до последней детали встал перед ним, без лесов и подмостков, сразу, как есть, величественный и точный, до самого последнего гвоздика. Спорить и ругаться с сынком стало незачем.

— Ну, ты, — сказал Гена, — чего стоишь, помоги собрать товар.

Сынок без долгих разговоров бросился собирать, Гена молча подобрал спорное объявление, смял его и сунул в карман. После чего высокие разбиравшиеся стороны повернулись друг к другу спинами и отправились каждый по своим делам.

Мир на земле Израиля, в реховотской ее части, казалось бы, восстановился. Казалось бы! Ого, ещё как казалось!

Вы думаете, будто Гена просто так, за здорово живешь, свернул столь прибыльную торговлю и отправился восвояси. Или вам кажется, будто черный пиджак и шляпа отпугнули его, как мезуза отпугивает всякую нечисть? Зря, зря вы так. Не принимаете всерьёз ни автора, ни героя.

Дорогу от кладбища домой Гена пролетел, словно «Фау» на Лондон. Уже ничто не могло его задержать, замысел, всего несколько минут назад скрывавшийся в глубинах мозга, стремительно превращался в реальность.

Даже столь любимые руины винного погреба начала века он проскочил будто курьерский поезд, — не останавливаясь.

Архитектуру Реховота как среду своего основного обитания Гена уважал. Убогие коробки застройки семидесятых годов казались ему вполне приличным уровнем градостроения, а от новых, вычурных проектов полуграмотных подрядчиков он немел, считая их шедеврами современного зодчества. Самыми древними строениями в Реховоте были полузавалившиеся мазанки в бывшей тейманской деревушке Шаараим. Гене они казались старой стариной, хоть от роду им с трудом выходило лет восемьдесят. А перед сводами и арками винного погреба он простаивал часами, вдыхая запах нагретых на солнце камней и балдея от изумления, словно турист перед Нотр-Дам.

Гена любил Реховот. И не только потому, что, кроме Бней-Брака и Иерусалима, он ничего в своей короткой жизни не успел рассмотреть. Ему нравился город, наполненный солнцем и зеленью, нравилось ходить и бегать по его улицам, сидеть в парках, топтаться на рынке. Особенно любил он ночной Реховот, пустые, освобожденные от жужжащей толпы пространства, залитые желтым светом фонарей. Город без людей нравился ему куда больше. Неплохо выглядел он и ранним субботним утром, когда первые лучи начинали щекотать верхушку башни синхрофазотрона на окраине института Вейцмана.

Стоя на крыше родительского пентхауза и, облокотившись на влажные от ночной росы перила, Гена наблюдал, как толстые лиловые струи света безжалостно теснили темноту. Она уползала в расщелины домов, пряталась в густых кронах деревьев, но ненадолго — исход битвы был предрешён. Надышавшись прохладой, Гена сбегал вниз и вразвалочку пересекал свой район, Дения, направляясь к центральному парку.

Город ещё спал; утомленные рабочей неделей и бытовыми хлопотами пятницы жители не спешили расставаться с уютом постелей. Только насупленные «литаим» сосредоточенно шествовали на первый миньян, завернувшись в бело-черную ткань таллитов. Кисти, свисающие по краям, напоминали Гене попону ослика, на котором он катался в Иерусалимском зоопарке. Натыкаясь на глумливую улыбку пузатого подростка, «литаим» отворачивались и ускоряли шаг.

Возле парка Гена всегда пересекался с рыжим Мишкой — городским сумасшедшим. Определить его ненормальность можно было лишь по размашистым, неэкономным движениям. Во всём остальном он вполне походил на обыкновенного израильтянина, может быть, чуть менее аккуратного, чем среднестатистический представитель.

Откуда он родом, невозможно было установить, Мишка свободно изъяснялся на всех известных и неизвестных языках, причём без акцента. Выходцы из Ирака принимали его за уроженца Багдада, с кишинёвцами он говорил на красивом румынском, а бывшим жителям Нью-Йорка Мишка, загородив дорогу велосипедом, читал наизусть сонеты Шекспира. Вежливые «американцы» учтиво молчали, но через десять-пятнадцать минут их вежливости приходил конец. Мишка не обижался, а только звонил вдогонку одним из многочисленных звонков, закрепленных на никелированных рогах руля.

В субботу и праздники Мишка объезжал Реховот и, осторожно позванивая в самый деликатный из звоночков, вполголоса кричал:

— Реховот, просыпайся! Спящие, просыпайтесь! Бредущие во тьме — открывайте глаза!

Проезжая мимо, он заговорщицки подмигивал, и Гене намгновение начинало казаться, будто Мишка ведёт какую-то непонятную игру, а велосипед его, увешанный кучей безделушек и детских башмачков, не более чем замысловатый маскарад.

Иногда, наслаждаясь неожиданными последствиями очередной шкоды, Гена представлял себя кем-то вроде библейского пророка. Он и Мишка, подобно Ирмиягу, не давали заснуть жиреющему Реховоту.

От пентхауза до парка выходило минут десять спокойной ходьбы, до кладбища — ещё двадцать-двадцать пять. После ссоры с сынком Гена пролетел эту дорогу минут за двенадцать, сопя и отфыркиваясь. Ждать лифта не хватило терпения, ступеньки сами бросились под ноги, выбивая о подошвы сандалий бравурную чечётку.

Ворвавшись домой, Гена заперся в своей комнате, вырвал из школьной тетради несколько листков и, ещё раз проверив, хорошо ли заперта дверь, погрузился в творчество. Шариковая ручка заскользила по бумаге, процесс пошёл, и результаты его, судя по вдохновенному лицу героя, должны были оказаться весьма многообещающими.

Писал Гена по-английски: язык он освоил вполне прилично благодаря образовательному каналу Би-би-си… Кроме новостей, это была единственный достойный внимания телевизионный канал. Не все, конечно, мало ли какую муру пытаются впихнуть доверчивому зрителю ушлые телевизионщики в погоне за рекламными заставками. Любил и уважал Гена только исторические фильмы и передачи про животных.

Ветхий и Новый Завет, война Алой и Белой розы, забавные приключения мушкетеров, взятие крестоносцами Константинополя приклеивали Гену к стулу, успешно конкурируя с соблазнами улицы.

Особенно нравились ему картины из жизни акул. Он мог часами наблюдать за бесшумным полётом изящно очерченных бело-голубых тел, острым промельком хвостов, блеском глаз в раскосых щелях кожи. О часах, понятное дело, речь не шла, время, отпущенное на акул, было куда более скромным, но Гена записывал любимиц на видео и крутил по кругу, холодея от восторга.

Впрочем, и насекомых Гена тоже любил. Сюжеты из жизни скорпионов, мохнатые пауки с янтарными брюшками, осы и пчелы, парящие, словно ангелы смерти или бессмертия, над беспечно цветущими цветками стояли, аккуратно пронумерованные на стеллаже, дожидаясь свободной минуты и приятного расположения духа. Фильмы были американские, и волей-неволей язык, на котором не умолкая трещали ведущие, мешая наслаждаться безмолвным величием животного мира, потихоньку проник, впитался и, переплетясь со школьным английским, дал вполне приличные всходы.

В словарь Гена не заглядывал, полностью полагаясь на интуицию и щедро рассыпал определённые артикли во всех подходящих местах. Мест хватало, но пасты в шариковой ручке было ещё больше, и словарь, несправедливо забытый на полке, от стыда постепенно менял цвет обложки с матово-черного на пунцово-красный.

«Дорогой кардинал, — строчил Гена, одним махом передвигая епископа Парижа на следующую ступень церковной иерархии, — я рассчитываю на Вашу мудрость, но ещё больше на отзывчивость еврейского сердца. Я знаю, по рождению Вы, как и я, еврей. У нас есть ещё одна общая черта — я, как и Вы, понял и осознал присутствие в мире истинного Спасителя и всей душой хотел бы прильнуть к тому животворящему источнику, из которого Вы столь давно и так успешно черпаете мудрость и вдохновение».

Уф! Гена встал со стула, прошёлся по комнате. Горячий воздух за стеклом дрожал, словно уши загнанного зайца. Шкода лежала на столе, трепеща и посверкивая большим и красивым телом.

«Кардинал! — продолжил Гена, мысленно представляя фиолетовую сутану, рубиновый перстень на пальце и конвой гвардейцев в широкополых шляпах с плюмажем. — Ваше высокопреосвященство, я обращаюсь за помощью и поддержкой. Истины и лишь её одной взыскует моя душа, но силы, которые пока выше меня, цепными псами стоят на страже.

Провидению было угодно привести меня в этот мир с помощью ортодоксального раввина. Я горячо люблю отца и мать, но их слепота и бездушный фанатизм становится всё трудней и трудней переносить. Говорить с ними о Спасителе, об истинной вере и смысле жизни не только невозможно, но и просто опасно».

Гена перечитал написанное. Последнее предложение выглядело коряво. Он зачеркнул его и продолжил.

«Говорить с ними о Спасителе не только опасно, но попросту бесполезно. Огоньки ненависти и злобы загораются в их глазах при одном лишь упоминании святого имени. Бесовские огни, словно «рогатый» собственной персоной явился из преисподней. С ужасом гляжу я на любимые лица, и дрожь отчаяния сотрясает моё тело. Как, как спастись самому и как спасти их, ушедших столь далеко по дороге пагубы и мракобесия.

Святой отец! На Вас уповаю, научите, спасите невинные души, бредущие во мраке. Ваш всем сердцем, сын раввина…»

Гена аккуратно вывел имя, фамилию и точный адрес. Получилось красиво, но не до конца. Не хватало самой малости, этакого завершающего подрагивания бандерильи, утопленной до середины в тугой, мускулистый загривок. Он подумал немного и добавил:

«N.B. Положение моё опасно и двусмысленно. Может случиться, что я буду вынужден не отвечать на вопросы Ваших посланцев или даже делать вид, будто не понимаю, о чём идёт речь. Заклинаю, будьте терпеливы и настойчивы, не оставляйте попыток, и воздастся вам».

Вот теперь стало хорошо. Гена переписал письмо набело, заклеил конверт и твердым почерком вывел адрес:

«Кардиналу Люстиже, Париж, Франция»

Отправлять письмо из Реховота Гена не решился — мало ли что. Не каждый день, всё-ж таки, пишут граждане Израиля по столь экзотичному адресу. Через неделю, оказавшись в Тель-Авиве, Гена зашёл на центральный почтамт и сунул конверт в окошечко.

— Заказным или обычным, — не поднимая головы, уточнила девушка в чересчур открытой для такой позы блузке.

— Заказным, — подтвердил Гена, приподнимаясь на цыпочках, в поисках более откровенного угла зрения.

— Шесть девяносто.

Край блузки не сдвинулся ни на йоту. Кожа у девушки потемнела от загара, осиянные золотым пушком бугорки слегка разошлись, как видно приподнятые снизу тугим лифом. Радость была так близка, так доступна, нужно было лишь протянуть руку и вобрать её в ладонь. Гена вздохнул, вытер о штаны взмокшие пальцы, собрал сдачу и покинул здание почтамта, размышляя о бренности духа и неуёмной силе плоти.

Глава четвёртая

повествующая о неизбежности возмездия и бренности всего сущего

Кардинал не подвёл. Посланцы появились ровно через полторы недели; ознакомившись с текстом, его преосвященство немедленно позвонил в Иерусалим к другому преосвященству, и механизм спасения заблудших еврейских душ, почти заржавевший по причине недостаточного использования, со скрипом и скрежетом принялся набирать обороты. Гена обо всей этой механике знать не знал и ведать не ведал, внезапно пробудившийся половой инстинкт переключил его внимание на объекты совсем иного вида. Но дело было сделано, процесс, как уже было упомянуто, пошёл.

Поначалу сынок никак не мог сообразить, чего от него хотят эти улыбчивые незнакомцы с сильным акцентом. Они поджидали его после ешивы, манили из-за угла, а не получив ответа, прыгали в черный «БМВ» и, обогнав школьный автобус, скромно дожидались в подъезде дома. На третий день любопытство взяло верх, и сынок завернул за угол.

Минут через пятнадцать неторопливой беседы до его неискушенных мозгов наконец дошло, о чём идёт речь. Изумление сменилось восторгом — ещё бы, о таком он читал только в книгах, детских книжках с рисунками, на которых толстые попы с крестами от горла до колен умыкали сбившихся с верной дороги евреев. Действие в книжках разворачивалось, как правило, в Восточной Европе, лет пятьдесят-сто назад. Но чтобы в Реховоте, посреди белого дня, у входа в ешиву?

Эти миссионеры совсем не походили на книжных — аккуратные, гладкие, в хорошо сидящих джинсах. Правда, было в них что-то подозрительное, какое-то несоответствие выбранному образу среднего израильтянина. Присмотревшись, сынок понял, в чём дело: воротнички роскошных джинсовых рубашек с затейливо вышитой на кармане эмблемой «Levi’s», несмотря на жару, были плотно застегнуты до самого верха.

Превратно истолковав замешательство сынка, посланцы принялись поспешно излагать свой план. Предложения выходили одно заманчивей другого. Предлагались на выбор тайные встречи с наставником, при этом один из посланцев слегка поклонился, как видно, представляясь, или одно-двух-трёхдневная — в зависимости от семейных обстоятельств, экскурсия по святым местам Святой земли, разумеется, также с наставником. В качестве сияющих горизонтов маячила духовная семинария в Париже и самые светлые перспективы, вплоть до рукоположения в сан.

— Там, — наставник многозначительно воздел глаза к небу, — очень заинтересовались вашим письмом. Такое благородство, такая духовная чистота не часто встречаются в наше время.

Он осторожно облизнул верхнюю губу и умильно взглянул на заблудшую овечку.

— Там, это где, — осторожно поинтересовалась овечка, — на небесах, что ли?

— Ну почему на небесах, — снисходительно улыбнулся наставник, — там, это в святейшем престоле, в Ватикане.

— Значит, ещё есть время, — сказал сынок. — Ватикан не страшный суд, может обождать.

Он поправил шляпу.

— Скажите, а почему вы обратились именно ко мне?

Посланец понимающе приподнял брови.

— Не будем говорить сразу обо всём. Времени у нас много, обсудим и этот вопрос.

Он дружески прикоснулся к рукаву черного ешиботного пиджака.

— Епископ, или, — он ещё раз улыбнулся, — как ты его назвал — кардинал… весьма тронут твоим тактом. Забота о ближнем, в особенности о родителях — центральная тема и у нас, в католичестве.

Школьный автобус выкатил из-за угла, грузно звякнул на бугорке полосы замедления и укатил, осторожно пофыркивая.

— Давай, подвезём, — предложил наставник, гостеприимно махнув рукой в сторону «БМВ». Второй посланник бросился открывать дверцу, и его суетливая поспешность не понравилась сынку.

— Спасибо за предложение, — сказал он, поворачиваясь спиной к распахнутой двери, — но у меня несколько иные планы на ближайшее будущее. Всего хорошего и привет кардиналу.

Тем, кто думает, будто на том дело и кончилось, рекомендую перечитать протоколы допросов святой инквизиции. Очень любопытные тексты, особенно по части достижения желаемого результата. Посланцы продолжали маячить у ешивы и стеречь у дома, улучая любую возможность подойти и завести разговор. Несколько раз сынок ссылался на срочные дела и назначенные встречи. Посланцы не настаивали, понимающе кивали головами и удалялись, приговаривая:

— Ничего, ничего, в следующий раз, с божьей помощью, в следующий раз.

Но следующий раз так и не наступил. Потеряв бдительность или, может быть, решив изменить правила сложившейся игры, посланцы перешли в наступление, атаковав сынка прямо на глазах у одноклассников. Возможно, поначалу их вежливые приветствия и улыбки трудно было квалифицировать как атаку, на неё больше походили расспросы и шуточки со стороны заинтригованных ешиботников. Дело стало принимать неприятный оборот, и сынок рассказал обо всём отцу. Разгневанный раввин поспешил на улицу. Посланцы, на их беду, ещё крутились возле дома.

Разговор, надо признаться, получился откровенным и нелицеприятным. Было о чём поговорить и что рассказать, хватило и слов, и предложений, и знаков препинания. Досталось также и междометиям, многие идиомы и простонародные словосочетания раскалились от частого употребления. Посланцы продемонстрировали недюжинное знание иврита, раввин выказал неплохие физические качества, вовсе не обязательные для человека столь интеллигентной профессии. В конце-концов стороны пришли к некоему компромиссу, в результате которого посланцы немедленно покинули город Реховот, а раввин не обратился в полицию.

«Если скажут тебе — есть мудрость у народов мира, — верь сказанному!» — утверждает Талмуд. Проанализировав ситуацию, святые отцы пришли к выводу, что пали жертвой недоразумения или, что, скорее всего, злобного розыгрыша. После некоторых колебаний руководитель миссии разрешил утечку информации.

Спустя несколько дней в местной газете появились заголовки: «Сын суперортодоксального раввина из Реховота хочет креститься». Несколько заметок, правда, не на первой полосе, уделили столь замечательному событию и центральные газеты. Особо дотошная корреспондентка левого журнала прочесала всех раввинов, пересчитала их детей подходящего возраста и с обескураживающей точностью вышла на сынка. Давать интервью он отказался наотрез, но сфотографировать его она всё же ухитрилась.

О результатах своей шкоды Гена узнал из газет. Все напечатанные материалы он любовно вырезал и уложил в папочку. Газетная буря улеглась через несколько дней, тем более, что доказательств, кроме вышеупомянутой утечки, никаких не было. Но ещё много лет подряд Гена подкрадывался в ночь Судного Дня к дому раввина и приклеивал копию страницы с фотографией сынка на двери парадной. Рвать бумагу в Йом-Кипур никто из религиозненьких обитателей дома не решался, и она трепетала на знойном ветерке до самого захода солнца, напоминая беспомощно мятущимся душам о глубине и неоднозначности мира.

Через несколько дней после Йом-Кипура во всех синагогах Реховота начинали молиться о дожде. И что вы думаете, он, словно того и ждал, сперва робкий, неуверенный дождик, неровно постукивающий по черным шляпам выходящих из синагог прихожан, а потом бурный, нестерпимый дождина, сбивающий листья с деревьев.

Семнадцатого хешвана, в годовщину начала всемирного потопа, дождь припускал не переставая, затихая только на несколько дней. Холодные ветры гуляли по промытым улицам, подсушивая влажные усы грязи вдоль бордюров давно не чиненых дорог. Тейманская «мафия», оседлавшая реховотский муниципалитет, предпочитала тратить городской бюджет на зарплату. Истошные субботние призывы рыжего Мишки продолжали оставаться гласом вопиющего в пустыне.

Судя по силе дождей, Небеса намеревались смыть Реховот с лица Святой Земли, как дурную помеху, нелепое недоразумение, сооруженное отступниками и лицемерами, но в последнюю минуту вспоминал Г-сподь Вседержитель о клятве, данной Ноаху, и перекрывал разверстые хляби. Радуга — знак спасения, повисала над грешным городом, выглядывало солнце, и грязь быстро подсыхала, превращаясь во въедливый желтый песок. По ночам ветер стихал, и насупленные облака беззвучно плакали водяной пылью.

Морось лакировала фюзеляж старого истребителя «Мираж», вознесенного на постамент посреди городского сквера, излюбленного места Гениных моционов. Постаментом служили три подпорки, позволяющие прогуливаться под самолетным брюхом и лицезреть заклепки, лючки, выпущенные навечно шасси и прочие авиационные атрибуты. Подсвеченный прожектором «Мираж» казался совсем новым, готовым сорваться с неудобного ложа и вновь умчаться в глубину ночи.

Изначально самолёт установили в самой середине зелёной лужайки. По замыслу художника, сочетание мирной травы и страшной боевой машины должно было пробуждать в юных сердцах посетителей парка вечные мысли о мире. Но художник не учел, что обладатели юных сердец располагают и сноровистыми ногами, обутыми в крепкую обувь. Уже к концу первого сезона траву под памятником вытоптали, а обнажившуюся землю за последующие годы перетерли в мельчайший невесомый песочек.

Водяная пыль всё летела и летела, оседая на песок, так что к утру сухим во всем парке оставался только крохотный клочок под фюзеляжем — отчетливо прорисованный серый крест на фоне влажной зеленой травы.

Эпилог

наступивший стремительнее, чем ожидалось

— Вот так, так! — рассердится возмущенный читатель. — И это все? Ради такой малости стоило знакомить меня с героями, описывать местность, обычаи, степень волосатости мужских ляжек и величину женских достоинств? Нет ли здесь нарушения договора, о котором так многословно распространялся сочинитель в начале повествования?

— Или, — многозначительно поднимет брови искушенный читатель, — таланта и терпения автора хватило лишь на то, чтобы расставить фигуры, а на дальнейшее… — тут следуют пожимание плечами, воздевание рук к Небу, и сокрушенное покачивание головой.

Вы думаете, я стану отрицать и доказывать? Вовсе нет. Перечтите внимательно предисловие. Для ленящихся перелистнуть обратно страницы и отыскать нужное место цитирую:

«Если читатель не станет мешать мне развлекаться по собственному вкусу и усмотрению, я, так и быть, согласен взять на себя многотрудные хлопоты по его воспитанию и заполнению пробелов образования».

Ну, что ж, я развлекся: герои повествования двигаются перед моим мысленным взором, картинка ожила, текст отплыл в сторону, и началось кино. Длиться оно может сколько угодно, ведь история героев только начинается: перед ними первая любовь и первые разочарования, армия, учеба, поиски работы, карьера, женитьба, рождение детей, конфликты с родителями жены и собственными родителями, словом — вся жизнь.

— Не густо! — возмутится требовательный читатель. — Неужели эти хлопотные занятия по удовлетворению нужд плоти и приобретению социального статуса сочинитель называет «всей жизнью»!? А где же культурные потребности и духовный поиск, то, что, собственно и выделяет человека из животного мира?

Н-да, читатель всегда прав. Он глядит на страницы книги сверху вниз, и позиция чтения влияет на отношение к автору. Для высокомерных, невнимательных или забывчивых придется снова процитировать предисловие:

«Как автор, я вовсе не намерен утомлять вас рассуждениями о смысле жизни, целях литературы, истории философии, философии истории и прочей высокопарной чепухой».

— Блестящая шкода, лежащая на столе! — воскликнет проницательный читатель, — да это же сам тест. Сочинитель поступил с нами, как Гена с наивными сфарадеями. Коварно прервать повествование на самом интересном месте, оставив читателя в состоянии глубокого неудовлетворения, и есть обещанная страшная шкода! Еще один постмодернист на нашу читательскую голову! Но все-таки, где же обещанные хлопоты по заполнению пробелов в образовании?

— Браво! — обрадуется автор. — Наконец задан вопрос по существу!

Многотрудные хлопоты я решил перенести в другой текст. Возможно, через некоторое время у меня появится желание заняться вашим воспитанием. Но не сейчас. Сейчас я намерен закончить повествование, оставив вас наедине с героями. Они существуют в придуманном мною мире, живые и теплые и, если кому неймется узнать, что же произошло с ними дальше, пусть берет в руки карандаш и дописывает сам.

Второе сердце

Похоронив мать, полковник израильского спецназа Арье Куперман возвращался на свою базу. Было ему сорок шесть лет, коротко подстриженные волосы уже начали редеть и налились сединой. Лицо, покрытое плотным загаром много находящегося под открытым небом человека, прорезала тонкая сеточка морщин. Когда полковник улыбался или сердился, кожа натягивалась, и складки, распрямляясь, открывали не загоревшие участки, отчего выражение лица полковника резко менялось.

Он гладко брился, и всегда, даже в отпуске, носил военную форму. Ему казалось, будто гражданские, свободно свисающие маечки или обширные пиджаки будут казаться нелепыми на его поджарой, высушенной бесчисленными марш-бросками фигуре.

Арье Куперман двадцать лет возглавлял школу спецназа, и сам того не подозревая, превратился в легенду, персонаж фольклорных историй и анекдотов. Особенно изощрялись ученики над его привычкой возглавлять финальный марш-бросок, заменяющий выпускной экзамен. Небольшая группа, добравшаяся до окончания курса, должна была пройти за три дня непрерывного движения больше трехсот километров, постоянно натыкаясь на всевозможные препятствия и засады. Их заранее готовил лично полковник Куперман, и он же, все три дня идя впереди цепочки, задавал темп. Двигался он легко, словно танцуя, и поэтому к нему крепко прилепилась кличка Танцор.

Жил полковник в помещении школы, во временном вагончике, давно ставшим для него постоянным домом. Школа располагалась в центре Самарии и ночные тревоги часто оказывались совсем не учебными. Он родился и вырос в Реховоте, тенистом городке неподалеку от Тель-Авива, там была квартира его родителей, в которой до недавнего времени еще жила мать. Куда бы судьба руками начальства ни забрасывала полковника, ему казалось, будто корень его души по-прежнему пребывает в небольшом салоне, уставленном старой мебелью, возле шкафа со школьными табелями Арика Купермана, альбомами детских фотографий и коробочкой, наполненной молочными зубками. Мать словно отгораживала Арье от леденящей бездны вечности, пока она жила, в цепочке перед ним круглилось еще одно звено. И вот, все кончилось.

Он ехал по шоссе, рассекающем Самарию на две половинки, подобно тому, как нож разваливает апельсин, и вспоминал события последней недели. Звонок из больницы не застал его врасплох. Все годы своей самостоятельной жизни он каждый день звонил матери. Исключение составляли только особые задания, на которые запрещалось брать сотовый телефон. Даже во время марш-бросков он не отступал от своего правила; ему нравилось, идя впереди группы изнемогающих от напряжения курсантов, разговаривать с матерью, не задыхаясь, спокойным тоном, так, будто бы он сидел в своем кабинете.

На кладбище его поразила четкость работы похоронной команды. Объявленное заранее начало церемонии не задержалось ни на минуту, и весь процесс оказался до предела лаконичен и четок. Когда он отходил от свежей могилы, один из похоронщиков прикоснулся к его рукаву и спросил:

— Кто будет говорить кадиш? Одиннадцать месяцев, каждый день. Утром, днем и вечером.

Скорбное сочувствие струилось из него, точно вода из переполненного кувшина.

— Не знаю, — ответил полковник. Подробности выполнения ритуала его мало интересовали.

— Есть еще родственники? — продолжил похоронщик. Полковник остановился, достал кошелек, вытащил, не глядя, несколько крупных купюр и протянул похоронщику.

— Хватит?

Тот быстро, словно само их появление было оскорбительным, схватил протянутые деньги и спрятал в карман.

— Хватит. Я все устрою наилучшим образом. Не беспокойтесь.

За семь дней траура, которые Куперман провел в родительской квартире, сидя на низеньком пуфе, приставленном к стене, перед ним промелькнули, казалось бы, давно ушедшие из его жизни лица. Школьные друзья, с которыми он не виделся десятки лет, бывшие сослуживцы, ученики, родственники. В его распорядке дня не было места для подержания отношений и связей, служба заполняла его до самого верха, под пробочку.

Согласно религиозной традиции, все семь дней полагалось сидеть, не выходя из квартиры. Но он не мог столько оставаться без движения и несколько раз во второй половине дня ускользал на прогулку и долго ходил по Реховоту, разглядывая улицы своего детства. Садик, школу, парк с самолетом. Реховот сильно изменился, утратив обаяние маленького городка, а размаха и шика большого города приобрести еще не успел. Почему-то полковнику казалось, что он видит все это в последний раз. Вернее, он догадывался, почему, но отгонял эту мысль, упрятывая ее в дальний уголок сознания.

Началось это несколько месяцев назад, на марше. Не финальном, а одном из промежуточных. Через четыре часа ходьбы полковник с удивлением почувствовал, что не может идти. Во рту пересохло, и его наполнил гнилостный привкус, а в правом боку явственно бился пульс, словно в нем поселилось еще одно маленькое сердце. Пришлось придумать вводную, разворачивать группу в атаку на воображаемого противника, потом разбирать ошибки. В общем — часовой привал. Курсанты были довольны — такой поблажки от неутомимого Танцора никто не ожидал.

Вернувшись с марш-броска, он долго думал, сидя в своем домике и разглядывая плоские, разорванные ветром облака, несущиеся над каменистыми холмами Самарии. Из его жизни ушли несколько знакомых, ушли по причине похожей на ту, которой могла обернуться боль в боку. Он помнил, как они отправлялись в больницы с испуганными, но полными надежды лицами. Отправлялись еще вполне здоровыми на вид людьми, а возвращались на колясках: высохшие, измученные процедурами скелеты. Возвращались лишь для того, чтобы, спустя несколько недель, снова оказаться на больничной койке. Уже в последний раз.

«К чему эти мучения? — думал полковник. — Беспощадная химия, от которой выворачивает внутренности, уколы, процедуры, обманутые надежды, уклончивые взгляды врачей, сочувствующие лица родственников. Моя жизнь сложилась так, что я никому ничего не должен. Не случилось женщины, согласившейся разделить мои неприятности и порадоваться моим удачам, нет детей, ожидающих поддержки и заботы. Если со мной случится нечто подобное, то я доживу до момента, с которого прекращается нормальное существование, и своими руками поставлю точку».

Гуляя по Реховоту, он несколько раз ощущал знакомое биение в правом боку, а запах гнили то и дело всплывал из желудка, примешиваясь ко вкусу пищи. Смерть не страшила, он сжился с ее близким дыханием, и столько раз наблюдал за ее приходом. Пугали страдания, беспомощность в руках врачей, их холодное, профессиональное отношение к живым мучениям тела. Он принял решение, и намерен выполнить его. Без колебаний, спокойно, словно выполняя приказ. Оставалось только определить, когда.

Утром, перед тем как выйти из дома, он достал свой сотовый телефон и по памяти набрал секретный номер.

— Кого-нибудь из наших, — попросил он. — Из тех, кто сейчас в квартирном бизнесе. Реховот, Нес-Циона, Ришон.

Получив адрес, он вошел в директорию «Набранные» и вытер номер. Затем поехал к маклеру.

— Доброе утро! — по лицу маклера и тому, с какой скоростью тот выскочил из своего кресла, полковник понял, что узнан. Он оформил документы на сдачу родительской квартиры, не глядя, подписал доверенность на имя маклера, отдал ключи и уехал. Полковник знал, что его не обманут.

До базы оставалось минут двадцать езды, когда ожил сотовый телефон, надежно упрятанный в ложе разговорного устройства. Полковник нажал кнопку, и голос командира базы наполнил кабину.

— Танцор, ты где?

— На подъезде.

— Извини, что не даю спокойно войти в курс. Незаконное поселение на горе Гризим помнишь?

— Конечно.

Вопрос был праздным. За двадцать лет полковник промерил собственными ногами каждую тропинку Самарийских гор и мог служить живым справочником.

Поселение представляло собой несколько жилых вагончиков на вершине горы, с наспех протянутым электрическим кабелем и шлангом водопровода. Жили в нем шесть или семь семей и ежу было понятно, что рано или поздно их оттуда выселят. Для создания нормального поселения требовалось решение правительства и огромное количество подписей в разных министерствах. Заниматься бумажной волокитой никто не хотел, поэтому время от времени группки энтузиастов захватывали то там, то здесь вершину горы, затаскивали на нее вагончики, привозили детей и скарб и жили в полевых условиях, иногда довольно долго. В конце-концов их все же выгоняли, хотя на памяти Купермана несколько поселений, заложенных таким образом, в итоге получили статус постоянных и уже превратились в довольно большие поселки.

Обе стороны знали правила игры и, стараясь не выходить за когда-то установленные рамки, предавались ей с увлеченной последовательностью идеологически ангажированных людей.

Полковник старался не вникать, кто больше прав, а кто более благороден в этой игре, он вообще держался подчеркнуто аполитично и за всю свою армейскую жизнь ни разу не принимал участия в выборах. Такая позиция позволяла ему спокойно выполнять приказы, не задумываясь о том, какая партия сегодня у власти. Когда же ему приходилось высказываться на эту тему, он всегда припоминал один случай.

Они брали главу подпольной ячейки ХАМАСА в Шхеме. Хасан, мужчина тридцати шести лет, уже успел организовать несколько террористических актов и отправить в Тель-Авив двух смертников, с поясами, набитыми взрывчаткой. Жил он в роскошном новом доме, вместе с двумя женами и дюжиной детей от этих жен, и пока не собирался лично насладиться обещанными утехами семидесяти райских девственниц.

В два часа ночи дом окружили двумя кольцами оцепления. Во внешнем стояли резервисты, с приказом стрелять, не раздумывая, а во внутреннем разместились курсанты школы Купермана. Прорваться сквозь первое кольцо у Хасана не было ни малейшего шанса, и второе поставили только потому, что так требовала инструкция. Ведь иногда случается и небывалое.

Полковник вежливо постучал в двери дома. Ответил недовольный мужской голос, Хасан, по всей видимости, не предполагал, что его обнаружат, и вел себя, как ни в чем не бывало. Конспирировался он тщательно, заметая следы, точно настоящий лис, но в ШАБАКЕ сидели опытные лисоловы.

— Отопри дверь и выходи, — приказал полковник. — Руки заложи за голову. Стреляю без предупреждения. Понял?

Тишина.

— Дом окружен, если ты не выйдешь сам, я прикажу взорвать дверь.

Прошло минут десять. Куперман подозвал курсанта и велел приготовить гранату. В это мгновение дверь распахнулась и Хасан в белой галабие, размахивая топором, бросился на полковника. Подбежав почти вплотную, он со всего маху запустил топор в его голову.

Полковник легко присел, пустив топор поверху, и вскочив, встретил прикладом автомата опускающийся нож. Затем перехватил руку и, используя инерцию Хасана, перекинул его через себя. Когда тело бандита переваливалось по спине полковника, он ощутил динамитные шашки, обвязанные вокруг его пояса. Медлить было нельзя, полковник, внезапно подломился, упал на землю, в падении выхватил пистолет и выстрелил прямо в голову Хасана. Пуля развалила ее на куски, кровь и белые ошметки мозга полетели во все стороны и набились в раскрытый рот Купермана.

— Я знаю, что такое вкус войны, — всегда говорил полковник, завершая свой рассказ, — и знаю, как пахнет труп врага. Тот, кто утверждает, будто это хороший запах — самый отъявленный лжец.

— Так вот, — продолжил командир базы. — Пришел приказ высоту освободить, вагончики убрать, площадку полностью очистить. Я послал туда бульдозер и роту резервистов, а они застряли. Там какая-то бешеная баба свирепствует, орет и плюется. Можешь разобраться, в чем там дело?

— Хорошо, разберусь.

Командир базы в свое время учился у Купермана, и звания был такого же, хоть занимал более высокую должность. Разговаривая с полковником, он никогда не позволял себе приказного тона, все его указания носили характер просьбы.

Спустя полчаса Куперман добрался до места, выключил двигатель, и слегка потянулся, пробуя, на месте ли второе сердце. Оно тут же отозвалось, тихонько тюкнув два раза. Полковник выскочил из машины и подошел к командиру резервистов. Увидев Купермана, тот вздохнул с явным облечением и принялся рассказывать. Рассказывать, впрочем, было нечего. Вагончики на вершине окружал высокий забор из колючей проволоки, а ворота были заперты на несколько замков. Поселенцы прятались внутри вагончиков. Рядом с забором стоял огромный бульдозер с поднятым ковшом.

— Она мне все лицо заплевала, — пожаловался командир резервистов. — Орет, как сумасшедшая. Я ей говорю, что сам из Маале-Адумим, тоже поселенец, но приказ есть приказ. А она… — он махнул рукой и еще раз провел пальцами по лицу, словно проверяя, не остались ли на нем капельки слюны.

— У меня, говорит, приготовлена канистра с бензином, если начнете ломать забор — подожгу себя и детей. Просто сумасшедшая и больше ничего.

— Пусть бульдозерист заглушит мотор и вылезет из кабины, — приказал полковник, направляясь к забору.

Стало тихо. Хлопал по ветру огромный израильский флаг, вывешенный на мачте посреди вагончиков, нестерпимо слепило глаза солнце, пересвистывались в низком кустарнике невидимые птицы. Между неплотно сдвинутых жалюзи на окне ближайшего вагончика блестели чьи-то глаза. Полковник приветственно помахал рукой и сделал приглашающий жест. Тишина. Он подождал еще немного и вдруг с необыкновенной ясностью, которая иногда опускается на человека, понял, что смертельно болен, и что жить ему остается совсем немного, и что эта тривиальная операция по выселению, возможно, его последнее задание в армии. Он стоял, оглушенный этой мыслью, когда дверь вагончика распахнулась, из него вышла женщина и решительным шагом направилась к полковнику.

Ей было давно за сорок. Волосы скрывала плотно сидящая на голове шапочка, брови почти отсутствовали, щеки слегка подрагивали от ходьбы. Крупный рот увял, хотя четко очерченные губы еще сохраняли форму, но морщинки уже разбегались вдоль углов и лучились под носом. Фигура женщины напоминала конус, начинающийся от горла. Просторный балахон синего цвета казалось, только подчеркивал этот конус.

— Как же она, бедняга, выглядит без одежды, — вразлад с предыдущими мыслями подумал полковник. — Родила, наверно, дюжину детей, да и что такое спорт давно забыла. Если знала когда нибудь.

Женщина подошла к забору и остановилась напротив полковника. Ее лицо было ему знакомо, он чуть было не сказал, — привет, как дела, — но имя, вертевшееся на языке, так и не всплыло из памяти.

— У меня приказ на ваше выселение, — сказал полковник, стараясь нарочито мягким тоном скомпенсировать жесткость слов. — Я прошу вас собрать вещи и покинуть вагончики.

Женщина только улыбнулась.

— А у меня приказ на заселение, — она ткнула пальцем верх, указывая, откуда получен приказ. — Эту землю Всевышний отдал мне и моим детям. По своей воле мы отсюда не уйдем.

— У вас не найдется стакана воды? — спросил полковник. Этим нехитрым психологическим приемам он обучал своих курсантов. Сбить, увести разговор в сторону, облечь его в одежды бытовой беседы. Разговаривая с противником на привычные темы, невольно перестаешь видеть в нем врага.

— Вы же сами перекрыли воду, — женщина ткнула рукой в черную змею шланга, струящуюся по склону холма.

— Это не мы, — сказал полковник. — Хотя не могу ручаться, я только что приехал из Реховота, еще не успел войти в курс дел. Траур по матери закончился сегодня утром.

Лицо женщины переменилось.

— Хаим! — крикнула она, обернувшись к вагончику. Из него выскочил парень лет двенадцати, похожий на мать, но с более резкими чертами лица.

— Помоги полковнику перебраться.

Хаим вытащил из-за вагончика две лестницы, одну приставил к забору, быстро взобрался на вершину и, перекинув вторую, спустился вниз.

— Прошу вас, — приглашающе кивнула женщина.

Куперман перелез через забор, стараясь не задеть за шипы колючей проволоки.

— Робинзон Крузо, — вдруг вспомнил он прочитанную в детстве книгу. — Просто Робинзон Крузо.

Между вагончиками оказалась уютная площадка, с белыми пластиковыми стульями вокруг такого же стола. От солнечных лучей площадку прикрывал тент, сделанный из старого парашюта. Ветерок приятно тянул по стульям.

Женщина уселась на один из них, полковник на другой. Хаим принес из вагончика бутылку запотевшей минеральной воды и одноразовый стаканчик. Полковник налил его до краев и с удовольствием выпил.

— Мне знакомо ваше лицо, — сказала женщина, пристально разглядывая Купермана. — Так вы из Реховота?

— Да.

— А зовут как?

— Арье Куперман.

Женщина всплеснула руками.

— Арик! Б-же мой, это Арик!

Полковник внимательно взглянул на лицо женщины.

— Не узнаешь? Вот дурной! Я Лея. Лея Шахар!

Он еле сдержал вскрик изумления. Да, конечно, это она. Но как изменилась. Кошмар, что с ней стало. Что стало со всеми нами!

— Лея! — он постарался не выдать удивления. — Сколько мы не виделись? Двадцать лет? Двадцать пять?

— Да, что-то около этого. Странно, как до сих пор не встретились!

Лея была королевой его класса. Да что там класса, всей школы, всего Реховота. Не было мальчишки, который не мечтал бы с ней дружить, но с Ариком она компанию не водила. Вокруг нее вились самые красивые и богатые ребята, ему оставалось только вздыхать, разглядывая ее волнующую фигурку во время ответов у доски.

Рыжие, играющие электрическим блеском волосы, она укладывала высокой башенкой, под Бабету, кофточки носила обтягивающие, так, что грудь выдавалась далеко вперед, а разлетающаяся от быстрых движений юбка, заканчивалась высоко над коленями. Ее круглые, покрытые светлым пушком икры, сводили Арье с ума.

В девятом классе они поехали всей школой в двухдневный поход по Негеву. Арик уже тогда выделялся среди сверстников своей неутомимостью, и к концу первого дня, когда все еле тащились, высунув языки от жары и усталости, он вызвался вскарабкаться на вершину горки, посмотреть, сколько осталось до лагеря. Вид с горки открывался совершенно фантастический: рыжие, с фиолетовыми прогалинами холмы, желтые горы на горизонте, черные промоины, оставшиеся от весенних потоков, полностью пересыхающих к началу лета. От восторга он запрыгал, замахал руками, приглашая одноклассников присоединиться. От группы отделилась одна фигурка и поползла по склону. Передвигалась она довольно быстро и через десять минут рядом с Арье запрыгала от восторга Лея, девушка его снов.

Лагерь с горки не был виден, они поохали еще немного, крутя головами во все стороны, а потом начали спускаться. Их группа тоже двинулась с места, огибая горку.

— Слушай, — предложил Арье, — зачем догонять группу понизу? Давай спустимся с другой стороны.

Они быстро оббежали вершину и начали спуск. Через сто метров путь преградила широкая расселина, и пришлось довольно долго идти вдоль нее, потом возвращаться, огибая слишком крутой спуск, потом Лея поскользнулась и минут десять сидела, поглаживая ногу, и надув от боли губки. В итоге группы внизу не оказалась. Позднее выяснилось, что инструктор решил, будто эти два резвых козлика поскакали прямо в лагерь, и даже послал вперед парней из одиннадцатого класса изловить беглецов и вернуть обратно. Когда же добрались до лагеря, и выяснилось, что Арье и Лея отсутствуют, инструктор вместе с десятком старшеклассников помчался назад. Поиски продолжались до темноты, но без всякого результата.

Арье и Лея, покричав минут с десять, решили догонять группу. Тропинка раздваивалась, но Арье, внимательно осмотрев местность, обнаружил на правом ответвлении пустую жестянку из-под кока-колы. Банка выглядела совсем свежей, поэтому решили идти направо. На беду ребят, утром по этому же маршруту проходила другая группа, которую в конце ждали джипы, и брошенная ими банка сбила их с правильного направления — в лагерь вела левая тропинка. Через час, когда они вышли на ровное, как стол плато, безжизненное на расстоянии взгляда, подозреваемое стало очевидным: заблудились.

Начало темнеть. Ночь в пустыне опускается стремительно; не успело солнце скрыться за вершинами гор, как наступила темнота.

Хорошо еще, что до окончательной мглы, они успели отыскать ложбинку, выложить вокруг нее двойной ряд камней для защиты от змей, и забиться в расщелину, тесно прижавшись спинами друг к другу. Допили остатки воды из фляги, и стали смотреть на глубокое черное небо, осыпанное холодно мерцающими звездами. В городе небо было совсем другим.

Конечно, утром их найдут. Максимум, пригонят из Беер-Шевы полицейский вертолет и быстро отыщут. Главное, продержаться до утра. Все-таки пустыня: змеи, шакалы, да мало ли что…

Лея держалась довольно бодро, но когда из глубины ночи донесся отдаленный вой, она, взвизгнув, обернулась к Арье и прижалась к нему всем телом. Не веря своему счастью, он нашел ее губы и прильнул. Лея ответила на поцелуй. Она оказалась куда опытнее Арье и быстро взяла инициативу в свои руки. Он и не подозревал, как многое можно сделать с двумя телами.

Когда начало светать и черные контуры гор проступили на серой замше горизонта, ему показалось, будто он спит и видит чудесный, невозможный сон. Лея лежала рядом, ее волшебные рыжие волосы, рассыпавшиеся от возни, касались его плеча. Арик приподнялся и опустил голову на ее грудь.

— Уйди, дурной! — засмеялась Лея. — Давай поспим хоть немного.

Он не соглашался, продолжая целовать ткань кофточки, пьянея от запаха ее тела.

— Вот же долгоиграющий! — Лея легонько стукнула его по затылку, а затем взъерошила волосы. — Неутомимый, безудержный, дурной, дурной, дурной…

Вертолет не потребовался, бедуинские следопыты, вызванные из батальона пограничников, охраняющих границу с Египтом, обнаружили их через два часа. Много было шума, волнений, разбирательств, потупленных взглядов и торжественных обещаний. Но и это прошло, как проходит все на свете.

На первой же перемене после возвращения в школу Арье подошел к Лее, прикоснулся к ее руке, выше локтя, в том месте, где особенно нежно просвечивал золотистый пушок, и небрежно произнес:

— Привет! Как дела?

Она вздрогнула, словно укушенная змеей.

— Лея, это я, Арик!

— Привет, — словно очнувшись, сказала она.

— Что ты делаешь сегодня после школы?

— Еще не знаю.

— Можно тебя проводить.

— Попробуй.

До конца уроков Арик задыхался от счастья. Оно наплывало волнами, ударяя теплом под ложечку и разбегаясь оттуда электрическими искрами в кончики пальцев, щеки, уши. Иногда он бросал косой взгляд на Лею, и мурашки нежности осыпали его спину.

Она быстро сбежала по ступенькам крыльца, прошла рядом с Ариком, словно не заметив, ловко вскочила на мопед, обхватив за талию сидящего на нем десятиклассника. Тот рванул с места, порыв ветра взметнул на мгновение Леину юбку, обнажив загорелые ноги и белую полоску трусиков.

Арик шел домой, скрипя зубами от злости, честя Лею последними словами. Все, в его жизни она больше не существует, он вычеркивает ее из сердца, вытирает толстым, упругим ластиком до самой маленькой черточки и смахивает крошки в мусорное ведро. Все, да — все, да — все!

Он действительно больше не подошел к Лее, однако она, похоже, не очень расстроилась. Арик пытался влюбиться в других девочек, но как-то не получалось. После окончания школы они больше не виделись.

С тех пор через его жизнь прошло немало женщин: некоторыми он увлекался не на шутку, с другими просто проводил время. Но ни такой нежности, ни такой ненависти в нем никто не смог пробудить.

— Первая любовь, — говорил сам себе полковник, когда возвращался мыслями в далекую пору школьного тумана. — Что же ты хочешь, на то она и первая…

И вот Лея сидит рядом с ним. Впрочем, какая это Лея! Трепетная мучительница его сердца и нежная царица его ночей осталась далеко за поворотом, там, где сгущается сумрак времени. К этой женщине она не имеет ни малейшего отношения.

— Слушай, — вдруг спросил полковник, — ты помнишь поход в Негев? Как мы потерялись и провели вместе ночь. Помнишь?

— Вот дурной, — улыбнулась женщина, и знакомая интонация, словно машина времени, отбросила Арика за поворот. — Нашел, что вспоминать! У меня уже трое внуков и две внучки. А у тебя?

— Нет, ты послушай, послушай, — не отступал Арик. Ему вдруг стало очень важным узнать, что же тогда произошло, открыть дверь, которую он когда-то запер собственными руками, а ключ выбросил.

— Почему ты тогда не захотела со мной разговаривать? Тогда, после похода.

— Так ты же пристал прямо посреди класса! Надо мной и так девчонки смеялись, что от ночи в пустыне губы пухнут. Подошел бы в сторонке, как человек. А ты ходил, надутый, точно бука, и только глазами сверкал. Дурной, и больше ничего!

Полковник замолчал. Второй раз за сегодня крылья прозрения зашуршали над его головой. Он понял, что во всех женщинах искал ту самую Лею, которую замуровал в своем сердце. Она пряталась в нем, недоступная для глаз и, посмеиваясь, морочила его, отбрасывая, выбраковывая всех кандидаток на принадлежащее только ей одной место.

— Жена, дети? — не успокаивалась женщина. — А живешь где, по-прежнему в Реховоте?

— Нет, нет, — очнулся полковник. — Ни жены, ни детей. Не сложилось. А живу на базе, в вагончике. Так проще.

Женщина протянула руку и провела по ершику седых волос полковника.

— Бездомный песик! Бедный бездомный песик!

Пошло несколько минут, тягучих и благостных. Из вагончика раздался плач, и несколько детских голосов заспорили, что лучше: сменить подгузник или дать соску.

— Внучка проснулась, — сказала женщина.

— А где же ваши мужчины? — спросил полковник. — Бросили вас?

— Бросили! — возмущенно махнула рукой женщина. — Молодых два дня назад срочной повесткой в армию вызвали. А остальных оцепление задержало, когда с работы возвращались. Остались только женщины и дети. Да что я тебе говорю, будто сам не знаешь!

— Не знаю, — полковник покачал головой. — Я действительно прямо сейчас из Реховота.

Он помолчал несколько секунд и добавил.

— Что делать будем, Лея?

Она быстро взглянула на него. Было понятно, что этап воспоминаний кончился и теперь полковник спрашивает ее совсем о другом.

— Будем делать каждый свое дело, — сказала она спокойным голосом. — Я к этой вершине сердцем приросла. Вернее, теперь у меня два сердца, одно в груди, — женщина положила руку на бесформенный холм, выпирающий из балахона, — а второе — вот в этой земле. Я отсюда не уйду.

— Хорошо, — полковник поднялся и пошел к забору. Возле лестницы он обернулся и посмотрел на женщину. Она стояла, прислонясь к стенке вагончика и глядела на Арика глазами, полными печали и сожаления.

— Я сделаю, что смогу, — произнес он в ее сторону, отвернулся и быстро перелез через забор.

В боку закололо, но не больно, почти не больно.

Полковник подошел к командиру резервистов.

— Бульдозер убери отсюда к чертовой матери, а оцепление перенеси к подножию горы. Вагончики не трогай, пусть бабы сидят себе, пока по мужьям не соскучатся. И воду, воду открой — там целые ясли младенцев.

Он сел в машину, захлопнул дверь и посмотрел на командира резервистов. Вид у того был растерянный.

— Мы не воюем с женщинами и детьми, — сказал полковник. — А с этой «бешеной бабой» я в одном классе учился. Такое может учинить — себе дороже.

Он перевел взгляд на вершину. За колючей проволокой виднелся темный конус женского платья, и полковнику вдруг показалось, будто Лея взмахнула рукой в прощальном приветствии. Куперман поднял стекло, развернул машину и поехал на базу.

Пиу-пиу всем арабам

Шимону Файну

Родители четырехлетнего Шмулика уехали на работу и задержались. Вечером его взяла к себе соседка, а на следующий день приехала бабушка. Бабушка жила в Бней-Браке и приезжала к Шмулику редко; ведь дом его родителей стоял на склоне горы, и бабушке было тяжело карабкаться вверх и вниз по крутым дорожкам поселения. Бабушку Шмулик очень любил, но папу с мамой больше.

— Ну, когда, когда они вернутся? — спрашивал он в сотый раз, и бабушка терпеливо объясняла, что папа с мамой хотят купить Шмулику заводную собачку, которую он давно просит, а для этого нужно заработать много денежек, вот они и задерживаются, пока не заработают.

Собачку Шмулик видел в Тель-Авиве, в огромном магазине игрушек. Она была в точности, как настоящая: виляла хвостом, ходила, неуклюже переваливаясь на мохнатых лапах, и слегка рычала, когда ее чесали за ушами. Шмулик не мог от нее оторваться, и даже упал на пол, заливаясь слезами, когда папа сказал, что пора уходить.

Собачку он, конечно же, очень хотел, но папу с мамой все-таки больше. Бабушка гладила его по голове и упрашивала потерпеть. Папа с мамой приедут, привезут собачку, и все будет как раньше. При этом она почему-то плакала, правда, стараясь делать это так, чтобы Шмулик не заметил, но он все равно замечал и спрашивал бабушку: — почему ты плачешь?

— Я тоже очень хочу такую собачку, — отвечала бабушка, быстро отирая слезы бумажным платком.

— Так пойди и купи, — удивлялся Шмулик. — Ты ведь взрослая и можешь покупать то, что хочешь, без всякого разрешения.

— У меня нет денежек, — говорила бабушка. — Вот если папа с мамой привезут, у нас будет одна собачка на двоих. Ты ведь хочешь, чтобы у нас все было на двоих, общее.

— Хочу, конечно, — отвечал Шмулик, плохо понимая, для чего бабушке игрушечная собачка. А плакала она, наверное, из-за того, что папа с мамой задерживаются на работе. Шмулик тоже плакал, но немного и когда никто не видел. Ведь через год он должен пойти в школу, а плаксам там приходится плохо. Так папа говорит.

Воспитательница в садике, Хана, теперь относилась к Шмулику с особым вниманием, стала сажать его возле себя и назначать ведущим в играх. Шимон, вечный соперник Шмулика, обижался и крутил носом, но, как воспитательница сказала, так тому и быть. Наверное, Хана тоже знала, что родители задерживаются, иначе бы не отводила Шмулика домой, ведь бабушке тяжело добираться до садика, расположенного на самой вершине горы.

Бабушка целыми днями сидела дома, на низенькой скамейке и беспрестанно разговаривала со своими знакомыми. Их у нее оказалось страшная уйма, они приходили и приходили, и о чем-то тихо беседовали с бабушкой, а Шмулику дарили игрушки и шоколадки. За несколько дней вся его комната наполнилась плюшевыми зверями, хоть игрушечный зоопарк открывай. Только собачку никто не приносил, наверное, она действительно стоила много денежек, или знакомые бабушки знали, что папа и мама задерживаются из-за собачки и специально не дарили ее Шмулику.

Мама не разрешала кушать больше одной шоколадки в день, а бабушка не обращала внимания, ешь, сколько влезет. Шмулик поначалу объедался так, что во рту становилось сухо и горько, а потом успокоился и больше трех штук зараз не ел, растягивал удовольствие.

В один из дней Шимон отвел Шмулика в сторону и сказал:

— Поклянись, что никому не расскажешь. Я вчера такое слышал…

Шмулик тут же поклялся.

Шимон оглянулся по сторонам и, приблизив свои губы к самому уху Шмулика, зашептал:

— Вчера, когда все решили, будто я заснул, родители стали говорить о твоих. Папа сказал, будто они не на работе задерживаются, а их арабы убили.

— Как убили? — оторопел Шмулик. — Бабушка говорит, что они денежки на заводную собачку зарабатывают.

— То твоя бабушка, а это мой папа. Арабы, говорит, у дороги запрятались и сделали им пиу-пиу. Как маме Иланы.

Мама Иланы уже давно не приходила забирать ее из садика. Шмулик об этом не задумывался, а сама Илана ничего не рассказывала, и вдруг слова Шимона, шурша, словно занавес в кукольном театре, раскрыли перед ним совсем другую жизнь, Шелковое шуршание коснулось какой-то горячей точки в животе и Шмулик, заливаясь слезами, побежал к воспитательнице.

— Приснилось ему все, — успокаивала его Хана, сердито посматривая на стоящего невдалеке Шимона. — Он только думал, будто не спит, а на самом деле заснул.

Шмулик дал себя уговорить, шмыгая носом, сжевал две шоколадные вафли и подошел к Шимону.

— А ведь ты поклялся, что никому не расскажешь, — упрекнул его Шимон.

— А зачем ты врал? — ответил Шмулик. — Вот и Хана говорит, что они на работе.

— Мой папа не врет. Это твоя бабушка и Хана врут.

— А вот и нет. Твой папа врет, и ты врешь. Врете, врете, врете!

Шмулик готов был снова заплакать, но тут Хана собрала всех детей, выстроила гуськом и повела играть в «городок».

«Городком» назывались лесенки, башни, переходы, переползы, качели и карусели, построенные на самой верхушке горы. С последней площадки главной башенки были хорошо видны соседние арабские деревни, покрытые синей дымкой горы Шомрона, а в хорошую погоду и высотные дома Тель-Авива.

Шимон снова подошел к Шмулику и, словно извиняясь, предложил:

— Полезли на горку, будем арабам пиу-пиу делать.

Он вытащил из кармана большой черный пистолет, из которого стреляют в Пурим, при чтении «Мегилат Эстер».

— Это не просто «пиу», — добавил Шимон, понижая голос. — Мне его брат из Хеврона привез. Этот «пиу» пролежал ночь в пещере патриархов, и стал волшебным.

— Как это, волшебным? — заинтересовался Шмулик и протянул руку, чтобы потрогать «пиу», но Шимон быстро отдернул ее и спрятал за спину.

— Чур, я первый!

— Хорошо, — согласился Шмулик. — Но я второй!

В одной из башенок были проделаны бойницы, совсем как в настоящей крепости, Шимон просунул в нее руку с пистолетом, навел в сторону арабской деревни, тщательно прицелился и несколько раз нажал курок, приговаривая: пиу-пиу-пиу!

Ничего не произошло, только испуганные голуби вспорхнули с крыши башенки.

— Пистоны вложи, — посоветовал Шмулик.

— Волшебному «пиу» пистоны не нужны, — ответил Шимон, продолжая нажимать курок. — Пиу-пиу-пиу-пиу!!

Пистолет негромко щелкал, голуби сердито ухали на соседней башенке.

— Теперь я, — сказал Шмулик, протягивая руку.

— Сейчас, сейчас, — Шимон нажимал курок еще и еще.

— Давай, давай уже.

Шимон с явным сожалением вытащил руку из бойницы и протянул пистолет Шмулику.

— На, только целься хорошенько.

Шмулик целился изо всех сил, от волнения высунув язык и поворачивая его вместе со стволом. Совместив мушку с большим домом в арабской деревне, он нажал курок.

— Пиу!

Спустя секунду над домом поднялся султан черного дыма и вибрирующий раскат взрыва прокатился через башенку.

— Получилось! — Шимон от восторга подпрыгнул. — Я же говорил, что он волшебный!

— Дети, дети! — раздался внизу голос Ханы. — Немедленно спускайтесь.

Пока они сбегали по ступенькам, над их головами с тяжелым клекотом пронесся вертолет. Хана снова построила всех гуськом и быстрым шагом направилась к зданию садика. Усадив всю группу в зале, она раздала картинки с буквами и назначила Шмулика старшим.

— Каждый должен прочесть букву на картинке и назвать трех зверей, которые начинаются на эту букву. Если будете себя хорошо вести, я отведу вас играть в подвал.

— Вау! — дружно завопила группа. Самые лучшие игры хранились в подвальной комнате, а каждое посещение начиналось и заканчивалось шоколадкой.

Хана принялась что-то выяснять по телефону, а Шмулик, преисполненный ответственности, изо всех сил следил за порядком. Но, наверное, они все-таки немножко шумели, потому, что Хана, вернувшись, не повела их в подвал.

Конечно, Шмулик прекрасно знал, почему всех так срочно увели с площадки для игр. У них в доме тоже был подвал, и каждый раз, когда арабы из соседней деревни делали «пиу-пиу» по их поселению, мама вместе со Шмуликом спускались вниз, а папа брал свое ружье и уходил из дому. Наверное, Хана испугалась, что жильцы разрушенного Шмуликом дома обозлятся и начнут отвечать.

— Завтра опять постреляем, — пообещал Шимон, когда мама забирала его домой.

Следующего дня Шмулик ждал с нетерпением и даже не плакал перед сном. Закрыв глаза, он представлял арабскую деревню и, перебирая дома, никак не мог остановиться на лучшей цели.

Но «пиу» у Шимона не оказалось.

— Отец забрал, — пояснил Шимон. — Он сказал, что такое серьезное оружие нельзя давать детям.

Шмулик подумал немного и согласился.

Через два дня наступила Ханука, садик закрыли на каникулы, и у Шмулика началась интересная жизнь. Каждый утро бабушка отводила его к одному из детей группы, а забирала только вечером, после зажжения праздничных свечей. Без строгой воспитательницы Ханы день пролетал незаметно, переполненный играми, мультиками и нескончаемым поеданием сладких ханукальных пончиков.

Грустно становилось только вечером, когда вместо папы сказку читала бабушка, и она же целовала, вместо мамы. Перед тем, как заснуть, Шмулик тихонько плакал, слезы приносили облегчение, он засовывал в рот большой палец и, причмокивая, засыпал.

На восьмой день Хануки бабушка забрала его пораньше, дома их ожидал стол, покрытый белой скатертью, большое блюдо пончиков и менора с огромными свечками.

— Сегодня день рождения мамы, — сказала бабушка, — и мы должны его отметить.

Шмулик сразу вспомнил, что на восьмую свечку к ним всегда съезжалось много гостей, было шумно, взрослые пели песни, смеялись, дарили ему игрушки и шоколадные монеты, очень походившие на настоящие золотые динары.

Свечи горели долго-долго, бабушка читала вслух книжку о подвигах Маккавеев, и Шмулик незаметно для себя самого заснул.

Проснулся он в своей постели. Дверь в салон была открыта, и он мог видеть, как догорали свечи. Папа и мама сидели на стульях возле его кроватки. Шмулик хотел вскочить и обнять маму, но от сна его тело словно застыло и перестало слушаться.

Тогда он заплакал, навзрыд, захлебываясь. Обычно, когда он так плакал, мама брала его на руки, и прижимая к себе, начинала чуть-чуть раскачиваться, словно баюкая. Он думал, что и сейчас она поступит так же, но мама не двигалась, только смотрела на него, улыбаясь.

— Мама, мамочка, — голос тоже не повиновался Шмулику, и он еле слышно шептал, пробиваясь сквозь рыдания. — Я уже не хочу собачку, возвращайся, возвращайся скорее.

— Мы не можем вернуться, сынок, — сказал папа, едва заметно шевеля губами. — Мы подождем, когда ты придешь к нам.

— Тогда я разбужу бабушку, — предложил Шмулик, — и мы с самого утра поедем.

— Это невозможно, — покачала головой мама. — Ты попадешь сюда, когда придет время. Но это случится еще нескоро.

— А когда, когда же это случится?

— Через много, много лет.

«Шимон не врал, — вдруг понял Шмулик, — это бабушка и Хана обманывают меня».

— Арабы вам сделали пиу-пиу, да, папа? — произнес он, обращаясь к отцу.

— Да, сынок.

— Тогда я возьму у Шимона волшебный пистолет и сделаю пиу-пиу всем арабам! Я буду стрелять целый день, пока ни одного не останется, ни одного, ни одного, ни одного…

Он снова заплакал. У него заболело что-то внутри, слева, впервые в жизни, словно кто-то вонзил туда иголку и медленно поворачивал, надавливая сильнее и сильнее.

Из салона донесся треск, свечи догорали и гасли, одна за другой, точно повинуясь приказу и в их меркнущем, плывущем свете, фигуры родителей таяли и оплывали, подобно свечам.

— Не надо ни в кого стрелять, — сказал папа. — Видишь, на столе книгу?

— Вижу, — ответил Шмулик, переводя взгляд на толстенный том в черном, тисненом золотом переплете. Мама всегда листала его в субботу, пока папа молился в синагоге.

— Учи эту книгу. Вместо пиу-пиу.

— Но я же не умею читать!

— Научись, — предложила мама. — Завтра с утра попроси бабушку. Обещай мне.

— Обещаю, — прошептал Шмулик. — Завтра попрошу. С самого утра, обещаю, завтра, с самого утра…

Красавица Циля

Они поселились в соседней квартире лет двадцать назад. У нас общая стенка и смежные балконы. Весной и осенью, когда не работают кондиционеры, и свежий ветерок с ковбойской лихостью врывается в настежь распахнутые окна, мы слышим каждое слово друг друга.

Хаим и Циля. Он — смуглый, высокий сефард, с шевелюрой из смоляных, туго закрученных пружинок. Оливковые глаза, мягко очерченный подбородок, тонкие усики. Большой поклонник баскетбола — «Маккаби Тель-Авив» — лучшая команда в мире. От бесконечного шума спортивных телетрансляций нас спасала только его работа. Хаим служил в «ЦИМ» — израильском пароходстве и многие месяцы проводил в рейсах.

Голос у него был низкий, с бархатным «р».

— Циля, сердце мое, — приговаривал он к слову и не к слову.

— Он ее полирует, как чистильщик праздничную обувь, — в сердцах говорила моя жена, закрывая окна. В доме становилось жарко, но слышать умильные придыхания Хаима жена больше не соглашалась.

— Ты просто завидуешь Циле, — утверждал я, отодвигая обратно створку. — Давай, я тоже начну тебя называть солнышком или лапочкой.

В ответ жена одаривала меня взглядом мегатонной интенсивности. Если Хаим возвращался из рейса весной или осенью, мы просыпались посреди ночи от его вздохов.

— О, о, — Циля, красавица моя, — шептал Хаим, и тишина приносила к нам каждый обертон. — Птиченька, рыбонька, зайчик сладкий!

— Ах, Хаим, Хаим, Хаим, — вторила Циля.

Я не раз собирался нарушить безмолвие ночи вопросом о зоологической совместимости таких определений, но так и не решился потревожить интимную жизнь моряка.

Циля — щуплая, остроносенькая, с плоскими бедрышками и цыплячьей грудкой. На ее лице царили чувственные негритянские губы. В птиченьки ее, пожалуй, еще можно было записать, но никак не в сладкие зайчики. Эти животные вызывают в памяти нечто пушистое, круглое, мягкое и ласковое, Циля же была угловатой, сухощавой и довольно резкой. Назвать ее красавицей мог только самый отчаянный фантазер. Но, судя по всему, именно он ей и попался.

В юности, сразу после замужества и после вселения в соседнюю с нами квартиру, желтые волосы Цили еще создавали некую видимость прически. С годами они то ли усохли, то ли просто повылезали и, насколько ее облик сохранился в моей памяти, с двух сторон Цилиного лица свисало нечто прямое и тусклое, походившее на застиранную пеленку.

Родить ребенка Хаиму и Циле не удавалось довольно долго. Они изрядно потратились на врачей и экстрасенсов пока плоская поверхность между Цилиных бедер начала вспухать. Беременные женщины обычно дурнеют, Циля же превратилась в настоящее чудовище, с огромным животом, толстыми ногами, расползшейся физиономией покрытой гадкими коричневыми пятнами. Удивительно, что уже спустя три месяца после родов она вернулась к состоянию первоначальной тщедушности.

Мальчика назвали Ашером, подразумевая, что он будет счастливым и принесет счастье родителям. Циля сходила по нему с ума. Все ее помыслы были устремлены только на Ашера, все ее время тратилось лишь на него. Четыре часа в день Циля работала ассистенткой у зубного врача, оставшиеся двадцать посвящала сыну. Муж оказался далеко за бортом интересов, ее голос полностью исчез из ночного дуэта, и сольное — «Циля, красавица моя» — одиноко разливалось в ночной тишине. В этот момент Циля, скорее всего, думала о проблемах Ашера.

А проблем оказалось много. Вернее, не самих проблем, а Цилиного представления о них. Еще до рождения ребенка она отличалась, чистоплотностью близкой к мнительности. Возвращаясь с улицы, Хаим должен был сменить одежду и тщательно вымыть руки. Ходить по дому в уличной обуви категорически воспрещалось, сумка, поставленная на обеденный стол, вызывала крик ужаса.

Рождение Ашера превратило мнительность в манию, Циля объявила войну микробам, могущим покуситься на здоровье сына. Она окружила его китайской стеной аккуратности и порядка, и самолично заступив на пост, превратила караульную службу в главное дело своей жизни.

Забавно было наблюдать ее на прогулке. Стоило мальчику поднять с земли щепку или камешек, как бдительная Циля немедленно протирала его пальчики дезинфицирующей салфеткой. Все овощи и фрукты в доме обдавались кипятком, хлеб обжигался на огне, посуда не просто мылась, а после каждого использования кипятилась в специальном баке. В том же баке еженедельно обрабатывались детские игрушки: вид у них после этого был еще тот.

Вырасти в таких условиях здоровым и незакомплексованным ребенком было практически невозможно, но Ашер, вопреки стараниям Цили, вымахал в веселого и крепкого юношу. От отца он унаследовал страсть к баскетболу и довольно быстро оказался в городской команде. Хаим мечтал увидеть сына в желтой майке «Маккаби», но Циля категорически возражала против карьеры профессионального баскетболиста. На этом пути, по ее мнению, мальчика подстерегало слишком много опасностей. Идеальной профессией было программирование — чистая работа в кондиционированном помещении. Подчиняясь воле матери, Ашер ушел из городской команды и усиленно занялся математикой.

Школу он закончил великолепно, ведь деньги на репетиторов лились, как морская вода в пробитое торпедой днище. Корабль семейного бюджета держался на плаву лишь благодаря многомесячным отлучкам Хаима. Дабы залатать пробоину, нанесенную подготовкой к вузу, он пустился в самые дальние плавания, за которые платили максимальный тариф.

К психотесту Ашер готовился несколько лет и так поднаторел в решении разнообразных задачек, что сам принялся натаскивать школьных приятелей. Дорога в Хайфский Технион была открыта, но тут в планы Цили вмешались неожиданные обстоятельства.

Ей почему-то казалось, будто Ашера, как единственного сына, освободят от прохождения воинской службы. К величайшему ее изумлению, у армии на этот счет оказалась иная точка зрения. Возмущенная Циля бросилась обивать пороги разных начальников, но все, что ей предложили лишь — записать Ашера во вспомогательные части и направить служить неподалеку от дома.

Делать было нечего, Технион пришлось отложить на два года и собирать ребенка в армию. Она проводила его до самых ворот военной базы и хотела пройти дальше, но гражданская жизнь закачивалась возле будки часового и вся энергия и решительность Цили разбивались об нее, точно океанские волны о нос корабля.

Вернувшись домой, Циля принялась за уборку. Перебирая, перекладывая с места на место вещи сына, она нет-нет да роняла слезу, и жалобно всхлипывала. Хаим болтался на своем корабле где-то между Австралией и Тасманией, поэтому утешить ее было некому. Самой близкой, привычной утешительницей служила моя жена, к которой Циля приходила со своими проблемами чуть не каждый день. Жена понемножку делилась со мной, и проблемы соседской семьи я знал почти так же хорошо, как собственной. Или также плохо, по мнению жены, но это уже не относится к данному повествованию.

К тому времени квартира Цили превратилась в персональный музей Ашера. Запечатанные в целлофановые пакеты любовно сохранялись его волосики, начиная с первого локона. За стеклом серванта, в серебряной коробочке хранились молочные зубы. Полки были уставлены альбомами с чуть ли ни ежедневными фотографиями. Все табели успеваемости, все грамоты и благодарственные письма из школы, детские рисунки, сочинения, рефераты лежали в папках и папочках. В бельевом шкафу несколько полок занимали пеленки Ашера, его детские штанишки, маечки, рубашки с навечно въевшимися в ткань пятнами от молочной смеси. Даже сандалики и кроссовки, особенно полюбившиеся Циле, хранились в коробках, аккуратно составленных на антресоли. В трех ящиках огромного комода лежали вываренные до белизны погремушки, плюшевые зайцы и коровы, с ушами, стертыми до основы молодыми зубками, книжки-раскраски, книжки-раскладушки, кубики, лего, детский конструктор: все чистое, укомплектованное до последнего винтика, с любовно подклеенными клейкой лентой обложками. А в душевой бережно сохранялся торчащий под потолком крюк, на который когда-то вешали ванночку для купания младенца.

Хаим несколько раз покушался на музейные экспонаты, но безуспешно. Каждый раз после попыток завести разговор на тему очистки квартиры его ночные камлания прекращались на довольно внушительный срок. Любой уголок квартиры напоминал об Ашере и теперь Циле, оказавшейся в собственными руками возведенной ловушке, оставалось только вздыхать и прислушиваться, не звонит ли телефон.

Первые три недели курса молодого бойца Ашер прошел играючи, а в четвертую их группу отвезли на Голанские высоты. Там в палатках, расположенных посреди огромного полигона, им предстояло провести еще четыре недели, отрабатывая стрельбы, марш-броски, окапывания и прочую армейскую премудрость. Маме он звонил несколько раз в день, уложив сотовый телефон в подсумок вместе с запасными магазинами для автоматической винтовки.

К концу четвертой недели его отправили в караул на дальний конец полигона. Охраняли непонятно что, скорее всего, просто учились охранять, по три часа озирая в бинокль пустынные просторы возвышенности. Ашер позвонил маме утром, как обычно, но голос его был чуть смущенным.

— Что случилось? — сразу спросила Циля. — Только не обманывай меня.

— Понимаешь, — замялся Ашер, — я проснулся среди ночи от того, что по мне кто-то бегает. Махнул рукой и наткнулся на крысу, или мышь, в общем, на какого-то грызуна.

— И что было дальше? — трагическим тоном спросила Циля.

— Ничего особенного, она меня просто укусила. Не сильно, ранку я заклеил пластырем.

— Немедленно в лазарет, — приказала Циля. — От укуса дикой крысы может быть что угодно, от столбняка до, не дай Б-г, бешенства.

— Э-э-э, — протянул Ашер, — смена приедет только к вечеру. Но ранка ерундовая. Я тебе рассказываю только потому, что обещал ничего не скрывать.

— Ладно, — сказала Циля, — на всякий случай смажь ее как следует йодом, а твоему командиру я сейчас позвоню.

— Мама, пожалуйста, не надо! — вскричал Ашер, но Циля уже повесила трубку.

У нее были записаны телефоны всех начальников сына, вплоть до командира дивизии, поэтому через полчаса за ним послали машину и отвезли в медпункт. Врача в тот момент не оказалось, а санитар, сам едва окончивший курсы, внимательно осмотрев ранку, сделал, на всякий случай укол против столбняка, и отправил Ашера обратно в часть. Делали ли ему прививку от «бешенства» он не спросил, а случай этот, как не достойный внимания, даже не зафиксировал в журнале.

Курс молодого бойца Ашер закончил одним из лучших и был награжден трехдневным отпуском. К побывке Циля приготовила любимые блюда сына и составила план похода по родственникам. Ашер приехал под вечер, бросил в углу прихожей огромный солдатский вещмешок, и едва успев расшнуровать ботинки, рухнул в кресло. Вид у него был утомленный. Циля принесла ему стакан холодный воды с лимоном.

— Попей и быстро в ванную. А потом, — она мечтательно закатила глаза, — потом тебя ждет такой обед…

К ее удивлению Ашер не прикоснулся к стакану и от ванны тоже отказался.

— Мама, я посплю, — сказал он, и даже не вымыв с дороги руки, отправился в свою комнату.

Такое поведение настолько не совпадало с многолетними привычками сына, что Циля сразу заподозрила недоброе. Спустя час они уже сидели в приемном покое больницы, а через три страшное подозрение оказалось еще более страшной реальностью. Анализ однозначно показал тельца Бабеша-Негри, что означало одно — бешенство.

На расспросы Цили врачи только сокрушенно качали головами и отводили глаза в сторону. Циля дошла до главврача и потребовала объяснения. Тот также попытался отводить глаза, но Циля схватила его за руку и потребовала сказать ей правду.

— Видите ли, — виновато произнес главврач, — прививки против бешенства эффективны только в том случае, если их начинают не позднее четырнадцатого дня от момента укуса. В вашем же случае с момента заражения прошло больше двадцати дней.

— Что делать, доктор, — почти закричала Циля, — как спасти мальчика?

— Эффективных методов лечения не существует, — ответил главврач. — Мы попробуем симптоматическую терапию для уменьшения страданий больного. Поместим в затемненную, изолированную от шума, теплую палату и будем вводить в больших дозах морфин, пантопон, аминазин, и хлоралгидрат в клизмах. Попробуем также курареподобные препараты, и переведем больного на искусственную вентиляцию легких. Все эти меры смогут продлить его жизнь на несколько недель.

— Что!? — задохнулась Циля. — Что вы сказали?!

— Увы, — главврач развел руками. — Прогноз самый неблагоприятный. Имеются, правда, описания единичных случаев выздоровления пациентов, получивших полный курс иммунизации антирабической вакциной после заражения. Будем надеяться, что ваш случай окажется одним из них.

Ашер умер через шесть дней. Циля, и примчавшийся на самолете Хаим, не отходили от его постели. Они видели все: и обильное мучительное слюнотечение, и приступы буйства, и судороги. Ашер плевался, сдирал с себя одежду, пытался разорвать ремни, которыми его привязали к кровати. Между приступами он ненадолго приходил в себя, и Циля, словно ни в чем не бывало, строила планы о поездке за границу после его выздоровления. Ашер мечтал увидеть Венецию, покататься на гондоле, подняться на колокольню Сан-Марко и Циля, показывала ему роскошные альбомы с фотографиями и подробно обсуждала маршрут будущего путешествия.

На пятый день судороги и припадки прекратились, Ашер лежал в полном сознании, и слабым голосом беседовал с родителями. Циля решила, что лечение помогло, и в ее потускневших глазах стали мелькать искорки надежды. Но Хаим, успевший прочитать несколько статей по истории заболевания, помрачнел еще больше. Он знал, что на самом деле это не улучшение, а признак близкой смерти.

Ночью у Ашера подскочила температура, градусник показывал сорок два. Он весь горел, и поминутно просил пить. Прикасаясь к его груди, Циля чувствовала, как бешено, вразнос колотится сердце.

Под утро Цилю сморил короткий сон. Проснувшись, она увидела устремленные на нее неподвижные глаза сына и зашлась в истошном, отчаянном крике.

На кладбище она не плакала. Только рука, вцепившаяся в локоть Хаима, мелко дрожала, словно подключенная к электричеству. Когда в холмик воткнули табличку с именем сына, Циля вскрикнула, и потеряла сознание.

Корреспондентка армейской радиостанции вытащила историю с Ашером в свободный эфир. Поднялся страшный шум, оппозиция представила парламентский запрос, почему солдатам не делают прививку от бешенства, начальник генерального штаба назначил комиссию по расследованию происшествия, два генерала в отставке немедленно припомнили подобного рода случаи, произошедшие во время Шестидневной войны. Имя Ашера носилось по радиоволнам точно щепка от разбитого штормом корабля. Весь этот шум пришелся на семь дней траура, и квартиру Цили безостановочно посещали всякого рода делегации и разного вида общественные деятели. Два раза приезжало телевидение, а в последний день прибыл сам начальник медицинской службы армии.

— Я не могу вернуть вам сына, — сказал он, грустно склонив голову. — Но обещаю, что подобных случаев больше не произойдет. Каждый солдат получит прививку еще до того, как ему выдадут амуницию.

Циля, с лицом, потемневшим, точно маска египетской мумии, только кивала. Щеки у нее ввалились, глаза потускнели, уголки губ безжизненно опустились вниз.

Выйдя в другую комнату, начальник подозвал Хаима.

— Вам нужно серьезно позаботиться о здоровье жены, — сказал он, пожимая ему руку. — Это я вам как врач говорю. А как генерал, обещаю прислать к вашей жене лучшего армейского психолога. Вот мой телефон — он потянул визитную карточку, — когда закончится траур — позвоните, и я все устрою.

Генерал сдержал свое слово, армейский психолог, врач с мировым именем, серьезно занялся Цилей. После нескольких многочасовых бесед он назначил лечение:

— Вам нужно заняться собой. Спорт, новая одежда, при желании — пластические операции. Вы должны снова почувствовать себя женщиной. Не матерью, а женщиной. И тогда — кто знает… Вы еще молоды, у религиозных семей в вашем возрасте рожает каждая третья.

Циля едва заметно улыбнулась уголками повисших губ, но указания врача принялась выполнять со всей тщательностью. Правда, все это стоило немалых денег, но они вдруг нашлись. Выяснилось, что моряков, уходящих в дальние рейсы, пароходство обязывало оформлять особую страховку и предусмотрительный Хаим внес в нее жену и сына. Разница в ежемесячном взносе была небольшой, но сумма, полученная за Ашера, вышла огромной. Хаим подыскал себе какую-то работу в пароходной конторе, и все вечера проводил с Цилей. А днем она, словно угорелая, носилась по врачам, косметологам, магазинам. Четыре раза в неделю Циля посещала «Студию Си», где опытные педагоги заново учили ее правильно ходить, вставать и садиться, и сгоняли десять потов безжалостными тренировками на разных снарядах.

Свои волосы Циля остригла почти наголо и купила роскошный натуральный парик. Его мелко завили, подогнали по месту, и отличить чужие волосы от настоящих было практически невозможно.

Внимательно изучив рынок, Циля решилась сделать операцию по увеличению груди. Все подробности она обсуждала с моей женой. Подробностей оказалось много, и я невольно оказался в курсе дела. После долгих колебаний она выбрала силиконовый имплантант с пятидесятилетней гарантией. К окончанию срока гарантии Циле должно было перевалить за девяносто, и я плохо понимал, для чего в таком возрасте нужна молодая упругая грудь. Однако свои сомнения я благоразумно оставил при себе.

Когда на годовщину смерти Ашера Циля выскочила из машины и подошла к друзьям и родственникам, ожидавшим ее у входа на кладбище, то многие не смогли сдержать возгласов изумления. Легкой, энергичной походкой к ним приближалась блондинка, с эффектно выпирающей грудью. Из-под короткого платья виднелись загорелые ноги с крепкими икрами, а плавно покачивающиеся при ходьбе бедра вызвали какие угодно мысли, кроме приличествующих данному месту и времени.

После кладбища все поехали к Циле. Стол был накрыт самым роскошным образом: ломтики соленого лосося млели на тоненьких кружочках французского батона, красная икра бугрилась в прозрачных вазочках, кубики рокфора, обложенные пунцовыми помидорками «шерри» просились на вилку. Разговор то и дело перескакивал с Ашера на чудесное преображение его матери.

К десяти гости разошлись. Циля принялась за уборку. Хаим относил в кухню грязную посуду, а она укладывала ее в моечную машину.

— У меня страшно болит голова, — вдруг сказала она, отложив в сторону тарелку с остатками торта. — Привези мне артофен из аптеки.

— Артофен? — удивился Хаим. — У нас ведь полно других лекарств.

— В последнее время мне помогает только артофен.

Хаим оделся и пошел к машине. Дежурная аптека находилась на другом конце города, и пока он дождался своей очереди и приехал обратно, часы показывали около двенадцати ночи.

В квартире было тихо. Гостиная сияла чистотой, посуда на кухне была аккуратно расставлена в сушилке.

«Спит, наверное», — подумал Хаим. Но в спальне Цили не оказалось. Пройдя по всем комнатам, он обнаружил ее в душевой. Циля удавилась на веревке, привязанной за крюк от ванночки Ашера. Сбившийся парик прикрывал лицо. Сквозь мелкие кудряшки торчал багровый, уже начинающий распухать язык.

После похорон Цили Хаим снова завербовался на самые дальние рейсы. Квартиру он запер на ключ и оставил под наш присмотр — сдавать на съем семейный музей он не мог.

Пошло несколько лет. Весной и осенью, когда не работают кондиционеры, и свежий ветерок с ковбойской лихостью врывается в настежь распахнутые окна, я просыпаюсь по ночам и долго лежу, прислушиваясь к тихому голосу тишины. Самые разные мысли приходят в мою голову.

В чем причина разыгравшейся за стенкой трагедии? Почему погиб улыбчивый добряк Ашер? Я не могу и никогда не смогу отыскать истинный корень событий, а жить в мире, где мучительная смерть без повода настигает безвинного человека — страшно.

Сколько еще осталось мне? Долго ли доведется ежиться от предрассветного ветерка, ощущать рядом теплое плечо жены, зная, что в соседней комнате спят здоровые дети, а за несколько километров — родители.

Потом я вспоминаю Цилю. Представляю, как в непроглядной черноте могилы расползается саван и разлагается тело. Пройдет еще десять, двадцать, тридцать лет и среди потемневших костей скелета будут одиноко горбиться силиконовые имплатанты с гарантированной прочностью.

Я долго лежу, переполняемый тоской и грустью, пока спасительная волна сновидения не накрывает меня с головой.

Перед тобой — вечность

«Но главное, что Вован понял из книг, это то, что в жизни нет ничего слаще тайм-аута».

Виктор Пелевин. Тайм-аут, или Вечерняя Москва

Козел во впереди идущей машине, наверное, слушал свою басурманскую музыку или ковырялся в носу. Во всяком случае, тащился он на смехотворной скорости, километров девяносто в час. Фима прижал газ, вывернул на встречную полосу и пошел на обгон.

Козел, естественно, оказался чучмеком-марокканцем: его рука, по чучмекскому обыкновению, торчала наружу, сжимавшие сигарету пальцы покачивались в такт барабанному бою, несшемуся из недр машины.

— Вот потому «марокканцев» в летчики не берут, — подумал Фима, меряя презрительным взглядом испуганного сефарда. — Куда он в самолете руку с сигаретой высунет?

Он перевел взгляд на дорогу и тут же понял, чего испугался чучмек. Прямо навстречу его «Фиатику» мчался огромный семитрейллер; свернуть было некуда, а тормозить поздно. Не отрываясь, словно завороженный, смотрел Фима на блестящую морду грузовика, пока не наступила темнота.

Удара он не почувствовал, он вообще ничего не почувствовал, кроме осторожного прикосновения чего-то пушистого к носу. Фиму потянуло вперед, руля перед ним не оказалось, чтоб не упасть, он выставил руки и, повалясь на четвереньки замер.

Зажмурив глаза, Фима смиренно принялся ожидать появления темного тоннеля со светлом пятном в конце, теней родственников, добрых ангелов и прочих атрибутов начала загробной жизни.

Прошло несколько минут. Пахло пылью, нос щекотало, но больше ничего не происходило. Открывать глаза было страшно, но оставаться в идиотской позе тоже не хотелось. Фима вздохнул и разлепил веки.

Он оказался в синагоге, стоящим на коленях перед занавеской, прикрывающей шкаф со свитками Торы. Пылью несло от этой самой занавески, и нос щекотала тоже она. В синагоге Фима бывал несколько раз за свою жизнь: в первый — на экскурсии для новоприбывших, во второй — на бар-мицве у сына соседей, и еще один по какому-то другому поводу. Во всяком случае, интерьер ему был знаком.

Неярко горели светильники, поблескивали лаком подлокотники массивных кресел с сиденьями и спинками из толстого пурпурного плюша, стены, почти доверху закрытые стеллажами для книг, отсвечивали золотым тиснением обложек. За цветными витражами окон стояла чернота. Если так начиналась загробная жизнь, то Фима явно оказался в раю, ад, скорее всего, выглядел бы иначе. Сковородками и бушующим пламенем пока не пахло, что утешало.

Но делать в этом непрошеном раю Фиме было нечего. Он поднялся с колен и решительно направился к выходу.

— А тфиллин? — раздался вкрадчивый голос. — Тфиллин кто накладывать будет?

Фима замер, точно вкопанный. Посреди зала стоял «дос» в традиционной пингвиньей униформе и, дружески улыбаясь, рассматривал Фиму. Черная шляпа сидела на «досе» странно, словно изнутри ее поддерживало еще что-то, а из-под полы длинного лапсердака выглядывал жгут коричневой кожи с волосатой кисточкой на конце.

— Черт! — екнуло Фимино сердце. — С хвостом и рогами. Но в синагоге! И с каких пор черти предлагают накладывать тфиллин? Что они, хабадники, что-ли? Чертовщина какая-то!

— Какие еще тфиллин? — буркнул он и двинулся дальше. — Не знаю никаких тфиллинов!

— Стоять, — негромко приказал «пингвин», но Фима не остановился, а наоборот, ускорил шаг.

Раздался щелчок, что-то подсекло Фимины ноги и сильно рвануло вбок. Не удержав равновесия, Фима упал, больно ударившись плечом о подлокотник кресла. То, что он принял за хвост, оказалось кожаным бичом, и «пингвин» орудовал им довольно умело.

— Урою, козел! — зарычал Фима и, выхватив из кармана верные нунчаки, бросился на «доса». Впрочем «бросился» — чересчур сильное определение, на втором шаге «пингвин» снова взмахнул бичом, Фиме показалось, будто из волосатой кисточки вырвалась струя огня и обвилась вокруг его руки. Кисть обожгло, словно по ней действительно прокатился огонь, и нунчаки отлетели в сторону. Следующий взмах бича опрокинул Фиму на пол.

— Горяченького захотелось? — дружелюбно спросил «пингвин».

— Не, — еле выдавил из себя Фима. Рука болела нестерпимо, да и лодыжки, по которым дважды прошелся бич, горели огнем. — Чего тебе надо, к…? — он хотел сказать «козел», но слово застряло в гортани, словно непрожеванная горбушка хлеба. Совершено несообразно ситуации Фима вдруг ощутил голод, еще бы, ведь кроме чашки кофе с булочкой, он ничего не ел, а сейчас уже хорошо за полдень.

— Мне надо, чтобы ты наложил тфиллин, — ответил «дос», пряча за спину руку с бичом.

— И ты отстанешь? — без всякой надежды спросил Фима. Он уже начал понимать, что попал сюда надолго, и грубой силой «доса» не взять, значит, нужно устанавливать отношения.

— Конечно, нет, — ответил «дос». — Как я могу от тебя отстать?

— Как пристал, так и отстань, — предложил Фима, поднимаясь с пола. — Ну, наложу твой тфиллин и пойду себе. У меня дел знаешь сколько?

— Кончились твои дела, — ответил «пингвин», доставая из-за спины руку с бичом. — Неужели ты еще не понял?

— Понял, понял, — торопливо согласился Фима, поднося к глазам ноющую руку. Кисть пересекал багровый рубец, действительно напоминающий ожог. — Посмотри, чего наделал, к…, — он снова поперхнулся и показал «досу» кисть.

— Сам виноват, — невозмутимо ответил «дос».

— И не стыдно, — выложил Фима свой всегда срабатывающий козырь. — Я кровь в Дженине проливал, пока ты в синагоге раскачивался.

— Не ври, — строго произнес «дос». — Ты не кровь, а мочу проливал, и не в Дженине, а на ремонтной базе под Беер-Шевой. Ты бы еще кое-что пролил, да ни одна «солдатка» не согласилась.

«Пингвин» оказался неплохо осведомленным, поэтому оставалось одно: усыпить бдительность, подобраться поближе, вырвать бич, а там…

«А что, там? — усмехнулся про себя Фима. — Терять-то уже нечего».

— Голову покрой, — приказал «дос», указывая на столик в углу синагоги. На столике ровной стопкой стояли картонные кипы, вроде тех, что выдают при входе на кладбище. Фима покорно пошел к столику, взял одну и водрузил на макушку. Кипа моментально прилипла к голове, острые углы больно впились в кожу. Фима попробовал поправить кипу, но не тут-то было: проклятая картонка сидела, как влитая.

— Ну, где твои тфиллин? — миролюбиво спросил Фима, подходя у «пингвину».

— Тфиллин без благословений нельзя, — ответил «дос». — Ты читать-то умеешь?

— За кого ты меня держишь? — обиделся Фима.

— На иврите, — уточнил «дос». — Благословения читать нужно на святом языке.

— Не, — буркнул Фима, — на иврите не умею. Не освоил я еще басурманскую речь.

— Сколько лет ты в Израиле? — строго спросил «пингвин».

— Сам будто не знаешь!? — съязвил Фима. — Про Дженин знаешь, а по это нет?

— Отвечай, когда спрашивают, — ласково улыбнулся «дос» и взмахнул бичом.

— Шесть с половиной, — выпалил Фима, отскакивая подальше. — Плеткой-то прекрати махать, а то жалобу напишу. Ну и порядочки у вас, чуть что — сразу плеткой.

— Пиши на здоровье, — неожиданно легко согласился «дос». — Бумага и карандаши на столике. Но учти, что жалобы и просьбы принимаются только на святом языке. Мог бы и выучить за шесть с половиной лет. Все-таки в Израиле жил.

— Я не в Израиле жил, — поправил «пингвина» Фима, — а в русскоязычной общине Израиля. У нас все по-русски: газеты, радио, телевидение. Адвокаты по-русски, чеки в банках по-русски, на работе говорим по-русски. Давай твои благословения по-русски, увидишь, как отчеканю.

— Хватит болтать, — приказал «дос». — Садись в кресло.

Фима уселся. Сидеть было удобно, спинка приятно пружинила, мягкое сидение обволакивало ноги. Сразу потянуло в сон.

— Читай, — «дос» показал Фиме большую таблицу с алфавитом. — Какая первая буква?

— А, — уныло произнес Фима. Он не любил учиться, уроки, занятия, домашние задания всегда вызывали у него чувство глубокого отвращения.

— Не, «а», а «алеф», — поправил «дос». — Алеф с камацем произносится — «а», видишь внизу значок. Это камац.

— Вижу, — грустно произнес Фима.

— Алеф и сэголь произносится — «э», — перешел «дос» к следующему значку, — алеф и холам — «о», алеф и хирик — «и». Запомнил?

— Да кто же это может запомнить! — возмутился Фима. — Мура какая-то! Проще нужно: гласные и согласные, как в русском.

— Повторяй, — «дос» щелкнул бичом. — Алеф и камац — «а».

— Алеф и камац «а», — эхом отозвался Фима, — алеф и сэголь — «э».

Время тянулось, как слюни у голодного, да и голова у Фимы работала на удивление плохо: запомнить произношение буквы «алеф» ему удалось с пятидесятого раза. Со временем дело обстояло весьма странно: поглядывая на свои роскошные непотопляемые, несгораемые и небьющиеся «Rado», Фима с удивлением заметил, что секундная и минутная стрелки вращаются, как обычно, а вот часовая стоит на месте.

Жрать хотелось нестерпимо, пить тоже, а в довершение к прочим неприятностям веки наливались свинцовой тяжестью. Косясь на часы, Фима определил, что занимались они примерно часа четыре.

— А перерыв-то когда? — спросил он после того, как «дос», закончив с «алеф», немедленно приступил к «бет».

— Перерыв? — слегка удивился «дос». — Перерыв прямо сейчас.

Не успел Фима обрадоваться, как «пингвин» вытащил бич, перехватил его и щелкнул Фиму рукояткой по самому кончику носа.

От этого удара жизнь брызнула из жил, синагога завертелась перед глазами Фимы: потолок поехал на пол, пол на потолок, а посередине этой чертовой круговерти невозмутимо белело лицо «доса».

Вращение постепенно замедлилось, затем прекратилось вовсе. Фима сидел на том же кресле в той же позе. Есть, пить и спать не хотелось ни чуточки.

— Бет и камац — «ба», — завел «дос» свою песенку, — бет и сэголь — «бэ».

Прошел день, или два, или три — счет времени Фима давно потерял. Несколько раз, когда подступали голод и сон, «дос» пускал в ход рукоятку бича, и зубрежка продолжалась. Хвастаться Фиме было нечем: с трудом одолев алфавит, он учился читать, заучивая наизусть каждое прочитанное слово. За многочисленные ошибки «дос» не ругал, но смотрел таким укоризненным взглядом, что Фиме становилось стыдно. Он просто сгорал от стыда за свой нетренированный мозг, неспособность запомнить элементарные вещи. Мысли еле ворочались в голове, тяжелые, словно валуны. Тоска от всего этого была не то, что смертной, а послесмертной, внепредельной и заунывной, без малейшего проблеска надежды.

От мысли завладеть бичом Фима отказался: бунтовать и спорить не имело ни малейшего смысла, оставалось одно — страдать. Что он и делал.

В один из дней, или ночей, или вечеров из-под потолка синагоги раздалось хрипение, напоминающее работу испорченного громкоговорителя. Спустя несколько секунд хрипение стихло и голос, похожий на голос электронного автоответчика, произнес:

— Наступает покой, все отдыхают!

«Дос» тут же поднялся и пошел к выходу. Фима вскочил и, с трудом ковыляя на заснувших от бесконечного сидения ногах, двинулся за ним. Подойдя к двери, «дос» повернул ручку и вышел.

У Фимы дверь, конечно же, не открылась. Он дергал ее на всякие лады, бил ногами, кричал, наваливался с разбегу — но бесполезно.

Автоматически взглянув на часы, Фима заметил, что часовая стрелка сдвинулась со своего места — часы пошли.

— Неужели кончилось? — мелькнула шальная мысль. — Нет, скорее всего, просто тайм-аут. Но как было бы хорошо, ах, как это было бы хорошо!!

Слегка размявшись, он начал исследовать синагогу. К большому залу, уставленному огромными стеллажами с книгами, примыкала маленькая комнатка, и в ней Фима обнаружил покрытый скатертью стол, а на нем несколько плетеных булок из белой муки, бокал и бутылку вина. Булки Фима умял, не сходя с места, запивая хлеб жадными глотками прямо из бутылки. Осоловев, он свалился на узкую койку, стоявшую в углу комнатки, повернулся лицом к стене и отрубился.

Разбудило его хрипение, несшееся откуда-то сверху. Уже знакомый механический голос произнес:

— Возвращайтесь на свои места, ибо завершил Израиль свой праздник.

Фима поглядел на часы. Ого, если они не врут, он проспал целые сутки. Выйдя из комнатки, Фима ополоснул лицо и руки под умывальником и вернулся в большой зал. Там было пусто, тихонько жужжали электрические лампочки, обложки бесчисленных книг сияли, словно покрытые настоящим золотом. Фима вытащил одну из них, посмотреть. Страницы огромного тома густо покрывали буквы, будто муравьи пролитый сироп. Фима вздохнул и сунул книгу обратно на место.

— Отдохнул? — «дос» сидел на прежнем месте, словно никуда не уходил. Наверное, он вошел в синагогу, пока Фима спал.

— Книжками интересуешься?

— Интересуюсь, — согласился Фима, усаживаясь на свое место. Надо было что-то менять в их отношениях, выходить на неформальный контакт.

— Давай уже познакомимся, — сказал он, протягивая «досу» руку. — Меня зовут Фима. А тебя?

— Кошиэль, — ответил «дос», не обращая внимания на протянутую руку.

— По кошачьей, значит, линии? — попытался пошутить Фима. «Дос» не ответил.

— А как называется это место? — продолжал завязывать контакт Фима.

— Динур.

— А где оно находится?

— Будешь учиться, мальчик, — усмехнулся «дос», — узнаешь.

Нехорошо усмехнулся, стремно, и впервые за все время у Фимы захолодило сердце.

— Чему учиться?

— Да вот этому, — «дос» широким жестом обвел забитые книгами стеллажи. — Все это будешь учить наизусть.

— Как, — ахнул Фима, теперь уже точно понимая, куда он попал. — Все эти тома наизусть?!

— Все, — подтвердил «дос», — до последней буковки.

— Да разве такое возможно, им же конца нет!? — Фима с ужасом посмотрел на теряющиеся в полумраке стеллажи. — На это никакого времени не хватит!

— А куда тебе торопиться? — ласково спросил «дос», поглаживая рукоятку бича. — Перед тобой — вечность.

Кресло пророка

Илья всегда опаздывал. Автобусы, начала занятий, свидания с девушками, а затем поезда, самолеты и даже корабли жили отдельной жизнью, ритм которой не совпадал с ритмом Ильи. Сколько огорчений, испорченных вечеров, и просто вычеркнутых дней принесла Илье эта злосчастная особенность — словом не передать. Возможно, именно поэтому он смог стать только парикмахером.

Только парикмахером? Ничего себе только. Попробуйте постричься у неумехи или растяпы с двумя левыми руками, чтобы потом неделю-полторы, пока не отрастут волосы, ловить косые взгляды окружающих и сочувственные улыбки девушек в автобусе. Пожимать плечами на вопросы знакомых: — и где тебя так обкорнали? Недоумевающе рассматривать странную физиономию в зеркале, спрашивая: неужели это я?

Илья не был плохим парикмахером. Но и хорошим тоже. Хозяин салона, где он проработал больше десяти лет, отправлял к нему только солдат, которых Илья зачищал под нулевку или стариков, десять волосков которых нуждались в чисто символической стрижке. Даже не стрижке, а дани ностальгическим воспоминаниям о пышной шевелюре давно прошедшей юности, выражающейся в осторожных прикосновениях расчески и ножниц.

Прямо в салоне Илья познакомился с педикюршей Тамарой, сначала согласившейся лечь с ним в постель, а затем увлекшей его под хупу. Соединившее их чувство не относилось ни к большой, ни к маленькой любви. Так, взаимная приязнь, подогреваемая сексуальным интересом. Но если окинуть мысленным взором окружающее нас человечество, выяснится, что большую часть семейных пар соединили те же самые причины.

Родился мальчик, за ним девочка. Огромное счастье. Нет честно, без насмешек. Дети приносили Илье самую большую радость в жизни. Особенно девочка. Когда он открывал дверь, возвращаясь с работы, она бежала изо всех ног с другого конца их маленькой квартирки, прыгала с размаха ему на шею и шептала, сладко обхватив ручонками: папа, папочка, папулечка.

От этого шепота у Ильи обрывалось сердце, в носу начинало остро пощипывать, а глаза наполняли горячие слезы умиления. И все забывалось: размолвки с Тамарой, маленькая зарплата, нищенское существование. Действительность уплывала назад и вбок: он был самым главным на свете человеком, на которого смотрели снизу вверх, искали приязни, боялись и уважали, но главное — любили. Любили так безоглядно и бескорыстно, как могут любить только маленькие дети.

Его брак с Тамарой, в общем, получился удачным. Жили спокойно, что называется — по средствам — и достаточно дружно, если не считать неизбежных споров, диктуемых бедностью. На сторону не бегали, ни он, ни она. Да и как тут побежишь, когда постоянно под присмотром: на работе вместе, после работы вместе, во время отдыха тоже вместе. Со стороны — идиллия, а изнутри — рабство по договоренности. Он ей должен, а она ему. Раздельно, конечно, проще было бы жить, но раз уж так сложилось, пусть остается. Как у всех, значит — правильно.

В один из дней Илью пробрал зуд другой жизни. Достал человека штиль размеренного существования, захотелось выйти в бурное море. Вдохнуть полной грудью ветер, облизать соленые от брызг губы. А началось все с самой безобидной экскурсии.

Хозяин салона решил устроить работникам коллективный отдых. В одно прекрасное летнее утро три парикмахера с женами плюс две педикюрши и одна уборщица уселись вместе с хозяином и его супругой в микроавтобус и покатили на север. За десять лет — в первый раз.

Завтракали в сельском ресторанчике посреди полей. Почти пасторальная простота — грубые скатерти на деревянных столах, жужжание пчел, вьющихся вокруг цветов за окнами, пышные букеты в керамических вазах у стен. Незамысловатое, но обильное меню: творог в деревянных мисках, маслины, обильно политые маслом, салат из свежих помидор, огурцов, сладких перцев и базилика, коричневые булочки с хрустящей корочкой. Все свежее, только что приготовленное и потому имеющее неповторимый вкус натуральности, напрочь убиваемый автоматическими линиями молочных комбинатов и холодильниками супермаркетов.

Через час после завтрака микроавтобус остановился на границе с Ливаном, там, где дорога, вьющаяся по склону горы у моря, упирается в железный забор между двумя полосатыми будками. Ливан был совершенно не причем, просто именно здесь начинался спуск к пещерам, выбитым волнами в крутом склоне. Экскурсовод что-то рассказывал, но Илья не слушал. Он прожил в Израиле больше пятнадцати лет, а в Галилее оказался впервые. Его поразило сочетание цветов: ослепительно белые скалы с черными бугорками более плотной породы камня и лимонная вода, лениво облизывающая коричневые утесы, обросшие зеленым мхом водорослей.

Спустились в пещеры, осторожно ступая по скольким от сырости ступеням. Внутри царил полумрак, было прохладно и влажно. Вода мягко и мощно вливалась в небольшие лагуны через узкое устье, промытое за сотни, а может и тысячи лет. Солнечные лучи, проходя сквозь проломы в своде, пробивали насквозь изумрудную воду, высвечивая камни на дне и серебристых юрких рыбок.

Группа пошла дальше по тоннелю, под непрерывный шелест экскурсовода, а Илья остался у края лагуны, облокотился на позеленевший поручень и перевел взгляд на белую полоску пены. Он вдруг ощутил странное смятение: сердце застучало быстрей, дышать стало трудно, по спине колкими мурашками прокатился озноб.

— Какая мягкая вода, — подумал Илья, — и какой крепкий, твердый камень. Но что она делает с ним, как свободно и причудливо меняет его форму. А я, что я делаю со своей жизнью? Пусть я мягкий, безвольный человек, но неужели моя воля мягче воды?

Эти мысли потянули за собой другие, разворачивая блестящие перспективы смысла и сияющие вершины иного понимания. Откуда они проникли к нему в голову, как залетели, незваные, в его парикмахерские мозги? Он никогда не задумывался о подобных вещах, попросту не замечая ни религию, ни философию, ни цветастые разглагольствования модных гуру.

Плескалась вода, припадая к скалам, едва слышно посвистывал прохладный ветерок, крепко пахло йодом, солью, рыбой. И каждое тугое движение волны находило отзвук в душе Ильи. Мир вошел в его сердце, и сердце стало миром.

— Что это, — с тревогой думал он, — что со мной? Может, так приходит инфаркт?

Он положил руку на грудь и озабоченно прислушался. Сердце билось хоть учащенно, но ровно, без малейших признаков боли. И ему вдруг стало жаль себя, жаль уходящую по пустякам жизнь, проскальзывающую между бытовыми невзгодами точно вода сквозь расщелины.

Илья оттолкнулся от поручня и поспешил вслед за группой.

— Совсем нервы расшалились, — думал он, старательно ставя ноги в борозды посреди коридора. — Надо взять себя в руки.

— Ты где там застрял? — спросила Тамара, когда Илья, догнав группу, хозяйским движением подхватил жену под локоть.

— Загляделся на лагуну, — громко, во всеуслышание объявил он. Потом, наклонившись к розовому ушку жены, и почти прикоснувшись губами к золотой, торчащей чуть набок сережке с маленькой настоящей жемчужиной, прошептал:

— Пописал, пока никого не было.

— Прямо в море? — восхитилась Тамара.

— Прямо в море.

— На экзотику потянуло, а? — она с горделивым удивлением посмотрела на мужа. Но вдруг нахмурилась.

— Смотри мне, любитель необычного. Сегодня одной экзотики захотелось, а завтра на другую потянет.

— Что ты имеешь в виду? — словно не понимая, переспросил Илья.

— Ты прекрасно знаешь, на что я намекаю, — решительно высвобождаясь, произнесла Тамара.

Из пещер микроавтобус отвез их в Акко, и они долго кружили по узким, грязновато-серым улочкам бывшего города тамплиеров и венецианцев. Экскурсовод водил группу по рыцарским залам с высокими дугами сохранившихся арок, показывал тысячелетней давности каменные узоры на сводах, затащил в узкий тоннель, ведущий из цитадели в гавань. Тамара плохо чувствовала себя под низким, зеленым от сырости потолком тоннеля. Идти приходилось нагнувшись и спустя несколько метров она крепко схватила мужа за ладонь и чуть слышно ойкая, еле доплелась до выхода.

Солнечный свет показался особенно ярким после полумрака подземелья. Горячий влажный воздух прилепил одежду к спине и коленям. Договорившись о времени встречи у микроавтобуса, группа разбрелась кто куда. Женщины отправились на арабский базар, рыться в горах разноцветного тряпья, надеясь отыскать что-нибудь дешевое, но достойное, а мужчины уселись под зонтиком кафе прямо на стене, обрамляющей древнюю гавань.

Разговор зашел дурацкий: о политике и футболе, поэтому Илья почти не прислушивался, машинально кивая в ответ на любой вопрос. Его быстро оставили в покое и он, потягивая ледяной «Карлсберг» из запотевшей бутылки, возвращался и возвращался к тому моменту в пещере, когда из зеленой лагуны в его голову поднялись странные мысли.

Арабские мальчишки, поджав ноги и неистово вереща, прыгали со стены прямо в блики и сполохи гавани. Лениво покачивались рыбацкие баркасы, пришвартованные вдоль длинных плавучих причалов. Прогулочные катера, облепленные туристами, то и дело выходили в открытое море, распуская пышные усы пены. Сделав большой круг вдоль берегов Акко, они возвращались в гавань, немилосердно гремя веселой музыкой.

«Сколько мне еще осталось, — думал Илья. — Двадцать лет, тридцать, или несколько месяцев, как соседу, Генриху из четвертой квартиры? Тамара в шутку называла его Генрихом Четвертым. Здоровущий лось, с торсом квадратиками и шарами мышц под тонкой тканью неизменной белой футболки. Три месяца назад, во время стрижки, Генрик пожаловался Илье на никак не проходящую хрипоту.

— Пей молоко с медом перед сном, — посоветовал Илья, чуть усилив голос, чтобы перекрыть жужжание стригущей машинки. — А если не поможет, сходи к врачу за антибиотиком. Может, вирус, какой прицепился.

Простодушный Генрих IV оправился к врачу и тот обнаружил у него рак в последней стадии. Голосовые связки бедного атлета уже наполовину сгнили, а он все еще не чувствовал ни боли, ни других симптомов охватившего его недуга.

Через два дня Генрих лежал на больничной койке, а спустя три месяца Илья и Тамара шли в похоронной процессии, разглядывая недоумевающие лица родственников покойного монарха.

«Сколько мне осталось, — напряжено пытался сообразить Илья, разглядывая обросшие длинными водорослями прибрежные скалы. — И что ждет там, по другую сторону страдания?»

Солнце опустилось, почти касаясь линии горизонта, и розовые тени заскользили по синей вечереющей воде. Хозяин салона пригласил всех на ужин в рыбный ресторан и за шумным застольем грустные мысли оставили Илью. Оставили, чтобы спустя несколько дней вернуться с новой силой.

Дорожка была проторена и вещи, о которых он раньше даже не задумывался, стали потихоньку перемещаться в центр его размышлений.

Есть, есть нечто вне ежедневного бега жизни, более высокое, чем привычный круг забот и радостей, нерациональное и потому труднопостижимое. Но где его отыскать, как прикоснуться, чем ощутить?

Илья начал захаживать в магазин русской книги, за два квартала от парикмахерского салона. Мистике и эзотерике там был отведен целый стеллаж. Какие только книги ни сгрудились на его полках. Откровения мадам Блаватской, пособие по Агни-йоге, томики Раджанеша, учение Гурджиева, пояснения Успенского, Баховская «Чайка по имени Джонатан Ливингстон», собрание сочинений Кастанеды, «Особое озарение» Идриса Шаха, «Сознание Каландера» Кхфаджа Азими, «Книга судьбы» Конфуция, тибетская «Книга мертвых» и десятки, десятки других, в цветных, привлекающих внимание обложках.

Поначалу Илья пришел в отчаяние, но быстро успокоился, стал потихоньку покупать книжку за книжкой и читать в обеденный перерыв и после работы. Все авторы говорили примерно об одном и том же, только разными словами. От некоторых он впадал в отчаяние, и обменивал в магазине, благо изданий хватало. У Кастанеды, например, Илья сумел осилить только треть первой книжки, а потом махнул рукой и обменял на «Третий глаз» Лавсанда Рампы.

Тамара неодобрительно хмурилась при виде каждой новинки, Илья с тревогой ждал решительного объяснения, но дальше поджатых губ дело не пошло.

— Ей просто не нравится мистика, — решил Илья. — Тамара человек практичный, приземленный, эзотерика ей не по нутру.

Однако вскоре выяснилось, что все обстоит куда проще.

— Ну какая польза от этих книг? — воскликнула Тамара, вертя в руках принесенный Ильей «Самоучитель телепатии». — Только деньги зря переводишь. Уж если тратиться на восточные штучки, взял бы что-нибудь полезное для дома, хотя бы ту же «Кама Сутру».

— Откуда ты знаешь про эту книгу? — с удивлением спросил Илья.

— Откуда, откуда, — передразнила его Тамара. — Думаешь, ты один такой умный? А интернет у нас на что?

Упоминание интернета удивило Илью еще больше, чем «Кама Сутра». На компьютере Тамара только раскладывала пасьянс, покуривая одну за другой тонкие черные сигареты «More». Она могла просидеть перед экраном целый вечер, попивая кофе и уминая плитку шоколада.

— Хочешь «Кама Сутру», будет тебе «Кама Сутра», — пообещал Илья и на следующий день принес толстый томик с цветными иллюстрациями. Тамара с жадностью принялась листать книгу, многозначительно поглядывая на мужа и загадочно улыбаясь. Впрочем, загадочность быстро закончилась.

— Где мои семнадцать лет? — сокрушенно жаловалась Тамара, собираясь следующим утром на работу. — Все тело ноет от этой восточной мистики.

«Кама Сутра» заняла укромное место в заднем ряду верхней книжной полки — чтоб дети не добрались — а Тамара попросту прекратила обращать внимание на увлечение мужа. В конце концов, чтение этих книг ничего не меняло в их жизни.

Эзотерические техники и телепатические практики не задерживались в голове Ильи. Он читал Рериха, как читают детектив, а Блаватскую, будто фантастический роман. Ему даже на ум не приходило внести в устоявшийся распорядок дня какое-нибудь упражнение из тех, что описывали гуру и душевные наставники. Уж больно далеки были они от хода его жизни; странной выглядела предлагаемая ими пища, и совсем чужеродными рекомендуемые правила поведения. В памяти Ильи задерживались только эпизоды, поражающие воображение.

Наиболее сильно впечатление произвели на Илью истории о врачевании в мусульманских племенах Аравии. Главным лекарством тамошних врачей был раскаленный докрасна железный пруток. Им лечили любые болезни. Прижигали пятки от приступов подагры, уши от головных болей, спину от почечной колики, внутреннюю поверхность ног от недержания мочи. Прижигали язык, глаза, половые органы. Такой способ лечения восходил к самому пророку Мухаммеду и поэтому считался освященным.

«Как-то раз пророк сидел в кресле, глубоко задумавшись о тайнах мироздания, — рассказывал Джабир в своей книге. — Внезапно он встрепенулся и спросил:

— Кто у входа в шатер?

— Ваши ученики.

— Немедленно отправьте врача к Убайе ибн Кааба. Он перерезал сосуд и может умереть от потери крови. Пусть врач прижжет его хорошенько.

В другой книге Ибн Аббас передал слова пророка:

— Исцеление — в трёх вещах: глотке мёда, кровопускании и прижигании огнём.

Усама ибн Шарик рассказывал:

— Я был около пророка, когда к нему пришли несколько бедуинов и спросили:

— О, посланник Аллаха, использовать ли нам прижигание для лечения болезней?

— Да, рабы Аллаха, прижигайтесь, потому что Аллах, Всемогущ Он и Велик, для каждого недуга предусмотрел исцеление, кроме одного.

— И что же это за недуг? — спросили бедуины.

— Старость, — ответил пророк».

Илья на разные лады прокручивал в своем воображении картины лечения, наполненные удушающей вонью паленого мяса. Чем больше он думал о них, тем острее ощущал дистанцию между чувством причастности к иррациональному, посетившему его в пещере и безжалостному закону, навязывающему своим адептам врачевание каленым железом.

«Наверное, это оттого, что я не мусульманин, — решил, в конце концов, Илья. — Но кто же я тогда такой?»

Ответ не заставил себя ждать. Он гремел из динамиков проезжающих машин с большими портретами Любавического Ребе на боках, смотрел со стен призывами религиозных лозунгов, хватал за плечо руками молодых парней с выпущенными поверх брюк связками белых веревочек.

На тротуаре перед окнами парикмахерской бравые хабадские ребятки каждое утро раскладывали столик и, ловко выуживая из текущей мимо толпы людей с растерянным взглядом, накручивали им на левую руку и голову черные ремешки с небольшими коробочками. Раньше Илья всегда уклонялся от назойливых предложений ребяток но, почитав про прижигания, стал соглашаться.

Часам к десяти, обработав пару-тройку голов, он выходил из салона, накручивал тфиллин — так назывались черные коробочки — и читал вслух малопонятный текст на иврите из молитвенника.

Что-то такое эти коробочки делали с его душой, но что именно — он не мог сообразить. Один раз они сняли начинающуюся головную боль — это Илья запомнил — но в целом после них на сердце становилось легко, будто бы он с самого утра выполнил какую-то сложную работу и теперь до вечера может отдыхать.

Бравые ребятки, отметив его постоянство, стали приглашать в синагогу, заманивать на вечера-лекции с бесплатным угощением, а один раз даже позвали всей семьей на субботний семинар в кибуце. Илья решил, что ничего страшного из такой поездки не выйдет, взял приглашение, отпечатанное на твердой бумаге с острыми краями, и принес домой.

— Что? — ужаснулась Тамара. — На семинар? Чтобы попы весь выходной вешали тебе на уши лапшу, а мне бинтовали голову косынкой?!

— Они не попы, — попробовал объяснить Илья. — Попы — это другая конфессия.

— Попы везде попы, — не успокаивалась Тамара. — Хоть с крестом на груди, хоть с полумесяцем, хоть с магендовидом. Выкинь из головы эти мысли. А в субботу мы поедем на пляж.

Так и получилось. Но сидя в шезлонге под зеленым тентом и потягивая ледяное пиво, Илья почему-то не ощутил ни былого удовольствия, ни прежней безмятежности.

Он решил не объясняться с ребятками, просто буркнул что мол, не вышло, его деликатно не стали расспрашивать и все покатилось по привычной колее.

Знакомая, обсаженная бугенвилиями дорожка от дома к парикмахерской, прохладное жужжание кондиционера в салоне, пощелкивание остро заточенных ножниц, новости каждые полчаса по радио, обед — неизменная пита с колбасой и хумусом — запиваемая крепким чаем. И снова волосы — черные, коричневые, желтые, седые — волосы, волосы, волосы…

Мелкие домашние заботы, мелкие радости, мелкие удовольствия. А по телевизору крепкие люди покоряли Северный полюс, завоевывали страны, целовали прекрасных блондинок, находили золото, спасались от индейцев, водружали флаг, становились миллионерами или разорялись в прах. Там, по другую сторону холодного экрана шла большая, настоящая жизнь, не сравнимая с вялотекущим существованием Ильи и его малогабаритными проблемами.

В один из дней ребятки с тфиллин предупредили Илью:

— Завтра нас не будет. Уезжаем.

— Надолго? — с огорчением поинтересовался Илья.

— Всего на один день. Едем в Галилею, на могилу рабби Шимона.

— А кто такой рабби Шимон?

— О, большой праведник! Он написал «Зогар», главную книгу каббалы. Завтра годовщина его смерти и говорят, тому, кто приезжает помолиться в этот день на могиле, с небес открывают особое милосердие.

— Забавно, — сказал Илья. — Очень даже забавно. А что такое особое милосердие?

— Ну, это когда просишь чего-нибудь, и просьбы сразу исполняются. Или даже без просьбы: Всевышний сам обращает внимание на твою жизнь и меняет ее к лучшему.

— Неужели Он без молитвы не хочет думать о наших жизнях? — удивился Илья. — Вы же говорили, будто Б-г любит каждого еврея и постоянно заботится о нем.

— Это верно, — нимало не смущаясь, ответили ребятки, — но забота может быть разной. Не дать человеку с голоду умереть, разве не забота? А поехать на автомобиле в Тель-Авив и вернуться целым и невредимым на неразбитой машине, тоже забота и к тому же немалая.

— Да-да, конечно, — сник Илья. На собственном печальном опыте он хорошо знал цену поездок в Тель-Авив — бесконечный лабиринт улочек с односторонним движением, забитых грузовиками, управляемыми вспыльчивыми водителями.

— Хочешь с нами? — предложили ребятки. — Автобус отходит в пять утра от фонтана. Мы тебе место придержим.

— Хочу! — воскликнул Илья. Ему было о чем просить и что менять. — Хочу.

Но характер снова оказался сильнее благоприятного стечения обстоятельств. Илья взял выходной на работе, убедил Тамару, заботливо уложил в сумку кем-то давным-давно подаренный талес, пару бутербродов, бутылку с минеральной водой и… опоздал. Когда он, потея от волнения и чертыхаясь, прибежал на площадь к вяло журчащему кранами сонному фонтану, автобуса и след простыл.

— Не сдамся, — сжал зубы Илья. — На сей раз не сдамся.

Он зашел в ближайшую синагогу, выяснил у старосты, что рабби Шимон, автор «Зогара» похоронен на склоне горы Мерон в Галилее и поехал на центральную автобусную станцию Тель-Авива.

Автобусы в Цфат, проходящие через Мерон, отправлялись каждый час. Илья купил билет, нашел платформу и сел в автобус, предусмотрительно выбрав теневую сторону.

А дальше все пошло через пень-колоду. Не успел автобус выехать из Тель-Авива, как что-то сломалось в горячей глубине его черного нутра. Водитель остановил транспортное средство на обочине, открыл двери и заглушил мотор, отключив, тем самым, кондиционер.

— Скоро приедет подмена, — объяснил он, невозмутимо разворачивая газету.

Как выяснилось, «скоро» на языке водителей означает, по меньшей мере, час. Подмена появилась спустя шестьдесят пять минут и пропотевшие пассажиры пересели в нее, чертыхаясь и кляня судьбу.

До Хайфы добрались без приключений, а дальше началась сплошная пробка. Как выяснилось, на могилу праведника ехало полстраны. Караваны автобусов из Бней-Брака, Иерусалима, Реховота, Тель-Авива, Петах-Тиквы, набитые бородатыми мужчинами в черных одеждах и женщинами в уродливых тюрбанах, дрожа и плюясь вонючим дымом, медленно тащились в сторону Мерона.

Илья смотрел и смотрел в окно, на медленно разворачивающийся пейзаж: арабские деревни, придорожные деревья, покрытые толстым слоем пыли. Его разбудил голос водителя:

— Выходи, приехали. Да-да, я тебя имею в виду. Оглянись, ты последний остался. Выходи, выходи.

Илья спустился на платформу и обнаружил себя в Цфате. Теперь нужно было возвращаться обратно в Мерон, который он благополучно проспал. Но сначала… сначала он решил немного прогуляться по городу, о котором столько слышал.

Автобус выехал из Цфата в Хайфу, когда багряное солнце уже начало клониться к вершинам галилейских гор. Выехал и через десять минут плотно застрял. Машины стояли на шоссе сплошной вереницей, изредка сдвигаясь на несколько метров.

— Что-нибудь случилось, — обратился Илья к водителю. — Авария наверное?

— Да какая там авария, — раздражительно бросил водитель, барабаня пальцами по рулю. — Так всегда в этот день. После обеда начинается разъезд от могилы, и дорога закупоривается до вечера. Сколько раз просили отменить послеобеденные рейсы, все равно никто на них не садится!

Илья оглянулся. Да, салон автобуса действительно был почти пустым. Садясь, он еще подумал, как ему повезло: можно спокойно выбрать место в тени и сидеть не в тесноте, а удобно развалясь на два сиденья.

— До темноты мы успеем в Мерон? — с тревогой спросил он водителя.

— Никаких шансов. Пробка рассосется часам к девяти, не раньше.

— Так вы хотите сказать, — испуганно вскричал Илья, — что мне придется торчать в этом автобусе еще три часа?

— Именно это я и хотел сказать, — подтвердил водитель.

Все срывалось: вместо молитвы на могиле и мистического единения с душой умершего праведника, Илье предстояло ерзать на сиденье до самого вечера, а потом тащиться домой в Тель-Авив через половину страны.

— Сколько отсюда до могилы? — спросил он водителя.

— Километров пять, не больше.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Илья, с каждым произнесенным словом укрепляясь в правоте своего решения.

— Если ты к рабби Шимону, так иди, конечно, — поддержал его водитель. — Дорога вниз сбегает, дойдешь быстро.

Илья выбрался из автобуса и двинулся вдоль шоссе. Идти было неприятно, над раскаленным асфальтом висел туман выхлопных газов. Илья сошел на обочину, стараясь держаться как можно ближе к соснам, коричневой стеной стоящим вдоль склона горы.

Дорога петляла и петляла и, хотя Илья шел довольно быстро, ему казалось, будто он продолжает оставаться на том же самом месте.

— Сколько до могилы рабби Шимона? — спросил он у человека раввинского вида, дремлющего в автомобиле возле зевающего во весь рот водителя.

— А? — поднял голову «раввин». — Что?

Илья повторил свой вопрос.

— До могилы? — задумчиво произнес «раввин». Спешить ему было некуда, и неожиданный разговор явно его развлекал. — Прямо так, пешком?

Илья кивнул.

— Если идти по дороге, за час можно добраться, — продолжил «раввин». — А если рискнуть по склону — он махнул рукой в сторону обрыва, — десяти минут хватит.

— Десять минут вместо часа? — удивился Илья. — Такая разница?

— Эту дорогу оттоманские турки строили, — пояснил «раввин». — Еще при султане. Подрядчику казна платила за каждый километр. Вот он и нагнал километраж.

Илья поблагодарил и уже собрался отойти, как «раввин» поманил его пальцем.

— А можно вообще никуда не ходить, — сказал он, когда Илья приблизил голову к окну машины. — Стань у обрыва, так, чтоб могилу видеть, и молись. Это, конечно, не сто процентов но, по меньшей мере, пятьдесят.

— Спасибо, спасибо, — Илья еще не успел завершить благодарность, как уже точно знал, что будет делать дальше. Ловко протиснувшись между подрагивающими бамперами автомобилей на другую сторону дороги, он оказался перед обрывом.

От раскрывшегося простора захватывало дух. Коричневые горы Галилеи, бирюзовая полоска моря, зеленые пятна леса, красные черепичные крыши домов в деревнях и покой, теплый покой, наполняющий воздух. Удивительная вечерняя картина Святой Земли, от которой трудно отвести глаза, а еще труднее поверить, что прямо за твоей спиной скомканы в мокрую тряпку нервы сотен водителей.

Прямо внизу, за черной полоской дороги Илья заметил группку серых строений. Крайнее из них венчал голубой купол. Все пространство вокруг строений было покрыто муравьиными группками людей. Вереница автобусов и автомобилей катила по узкой дорожке, ведущей от строений к главному шоссе, и бесцеремонно вливалась в него, создавая злосчастную пробку.

Присмотревшись к обрыву под ногами, Илья понял, что склон, в общем-то, совсем не так уж крут, как это ему показалось с первого взгляда. К тому же он густо порос кустами и деревьями, то есть спуститься, хватаясь за ветки кустов и передыхая, привалившись к стволам, он мог без всякой опасности. «Раввин» не зря предложил ему этот вариант. Илья приглядел, куда поставить ногу для первого шага, бросил еще один взгляд на разлитый вокруг покой и начал спуск.

Он оказался довольно трудным. Останавливаться не получалось. Ноги сами несли Илью от куста к кусту, мимо деревьев, огибая бело-желтые, дырчатые валуны, то тут то там торчащие из земли, словно одинокие зубы во рту столетней старухи. Перед самым концом он все-таки овладел собственными ногами и, с разбегу налетев на кривой ствол сосны, остановился, переводя дыхание.

Склон завершался тропинкой, сразу за которой располагалась небольшая деревушка домиков на двадцать-тридцать. На выезде из деревушки виднелось приземистое здание бензоколонки, а в полукилометре за ней в шоссе вливалась вереница автобусов и машин, покидавших могилу рабби Шимона.

«Можно сказать — добрался», — подумал Илья, оттолкнулся от ствола и пустился в последний переход. Увы, когда до тропинки оставалась каких-нибудь пять метров его правая нога заскользила по предательски гладкой траве, Илья ухватился за ветку кустарника и, вскрикнув от боли, тут же раскрыл ладонь. Шипы, пронзившие кожу, оставили красные бисеринки крови. Но рассмотреть их Илья не сумел: потеряв равновесие, он повалился на землю, и кубарем прокатившись оставшиеся метры склона, вывалился на тропинку, подняв облако пыли.

Уф! С потерями, зато живой. И вроде невредимый. Он поднялся с земли и попробовал сделать несколько шагов по тропинке. Правое колено болело — видимо, он зашиб его о корень или о скрытый травой камень. Хромая, он сделал еще несколько шагов и понял, что его путешествие закончилось — добраться до могилы он уже не сумеет. Надо ждать, пока стихнет боль. А пока она стихнет, солнце окончательно закатится за вершины галилейских гор и день исполнения желаний закончится.

Значит, нужно молиться прямо отсюда. Как советовал «раввин». Для пущего эффекта Илья достал из сумки талес, развернул и неуклюже приладил его на плечи. Потом, вспомнив габая в синагоге, которого он этим утром расспрашивал про могилу рабби Шимона, прикрыл краем талеса голову, устремил взгляд на голубой купол и принялся молиться.

Молилось плохо. Мешала саднящая боль в коленке. Илья попробовал сосредоточиться, войти в образ. Он стал раскачиваться всем телом, поднимать и опускать руки, дергать головой. Странно, но эти, казалось бы, внешние, «показушные» движения что-то сделали с его душой. В груди стало горячо, потеплело и на сердце, защипало глаза.

Илья вспомнил свою серую, нудную жизнь, монотонные дни, незаметно уплывающие под острое щелканье ножниц, раздраженное лицо Тамары. В последние годы она сердилась по любому поводу, а часто и без него. Вспомнил и приевшиеся ласки жены, скупые, словно кусок, брошенный приблудной дворняге, и сразу стало жалко себя, своей жизни, тающей, точно мороженое на солнце и вот уже потекли из глаз слезы и слова сами собой начали срываться с едва шевелящихся губ.

Илья был уверен, что за ним никто не наблюдает. Но он ошибался; в окне крайнего дома застыло изумленное лицо женщины. Зрелище и в самом деле было необычным: освещенный розовым светом заходящего солнца, на склоне горы стоял человек в белоснежном талесе и страстно молился, воздевая руки к небу. Его тело содрогалось от неслышимых рыданий, голова дрожала и дергалась.

Человек, несомненно, был очень религиозным. Но талес… Почему на нем талес? Ведь его надевают только во время утренней молитвы. Этого женщина никак не могла понять, пока вдруг ей не пришла в голову мысль, поначалу поразившая ее саму, но с каждой секундой становившаяся все более походящей на реальность. Спустя несколько минут, женщина полностью укоренилась в своем предположении, накинула на голову платок и поспешила из дому.

— Господин мой, — тихий голос вывел Илью из экстаза. Впрочем, не будем обманывать ни себя, ни читателя: слезы давно высохли, все слова были уже произнесены, а раскачивался он в попытке успокоить, вернее — обмануть — нудящее колено.

Он стянул с головы талес и увидел перед собой женщину, склонившуюся в позе почтительного смирения.

— Не будет ли так любезен господин мой Элиягу, — продолжила женщина, — посетить наше скромное жилище и отдохнуть перед дорогой.

«Наверное, сумасшедшая, — подумал Илья. — Таким языком изъяснялись только во времена пророков. А может, они в Галилее, всегда так разговаривают. Но откуда ей известно мое имя? Разве оно написано у меня на лбу? Илья, на иврите Элиягу. Нет, что-то тут не так!»

Он переступил с ноги на ногу и снова ощутил боль в колене. Хотелось пить, жаркий день, проведенный в автобусах, давал о себе знать.

— Прошу вас, господин мой, окажите милость. Немного холодной воды, удобное кресло. Прошу вас…

«В конце концов, почему нет? — подумал Илья. — Напьюсь воды, отдохну, попрошу подбросить до автобусной остановки. Автомобиль у нее наверняка есть, без машины в этой деревушке не прожить».

— Хорошо.

Он хотел попросить женщину помочь ему спуститься, но шестым чувством ощутив немыслимость такой просьбы, вместо этого произнес:

— Есть ли в твоем доме палка, на которую я бы смог опереться?

— Есть, конечно, есть, — всплеснула руками женщина. — Сейчас принесу.

Она проворно сбежала вниз по тропинке, скрылась в доме и, спустя несколько минут, вернулась, держа в руках черную деревянную палку с изогнутой ручкой. Палка была большая и увесистая. Женщина не подала ее, а положила у ног Ильи и, отступив на несколько шагов, снова приняла позу почтительного смирения.

«Точно сумасшедшая, — подумал Илья. — И как таким выдают водительские права? А потом еще удивляются количеству жертв на дорогах!»

Он поднял палку и, тяжело опираясь на нее, медленно пошел вдоль тропинки. Колено болело меньше, чем он ожидал. Можно было вполне обойтись без палки, но коль скоро она оказалась в его руках, пришлось играть роль до конца.

Идти было недалеко, женщина почтительно распахнула перед Ильей двери дома, провела в салон и усадила в глубокое кресло с широкими подлокотниками, оббитыми мягкой тканью. Илья удобно откинулся, вытянул ноги и почувствовал себя почти счастливым. День, в общем-то, получился удачным. Он сумел сломать казавшиеся непреодолимыми рамки повседневности, совершил поступок, пока, правда, непонятно к чему ведущий, но поступок. И хоть обстоятельства явно мешали, ему удалось пробиться через преграды и сделать то, что наметил.

Женщина, замершая у порога собственного дома, начала его развлекать. Илья присмотрелся: она явно из восточных евреев. В его районе было полно таких суеверных женщин, они всегда сидели в очереди к его жене, славившейся легкостью рук, и Тамара по вечерам, частенько со смехом рассказывала ему очередное поверье, принесенное клиентками.

«Если хочешь заработок, нужно понюхать свечку, над которой произносят благословение после исхода субботы. Упаси Б-г мужа сразу не сложить субботний талес — такой неразумный поступок подвергает его жизнь опасности. Кто доедает кусок, от которого откусила кошка — забывает половину того, что знал».

Илья только посмеивался. У него не было субботнего талеса, он не зажигал никаких свечек, и ему даже в голову не могло прийти вырывать кусок изо рта у голодной кошки.

«Есть вера, а есть суеверия», — подумал Илья, внимательно разглядывая женщину. Она очень походила на клиенток его жены, отличаясь только кожей, опаленной безжалостным солнцем Галилеи.

«Крестьянка, лет под пятьдесят, недалекая и легковерная», — решил про себя Илья. Как все парикмахеры, он считал себя большим знатоком человеческой натуры и, сделав какое-либо заключение о характере человека, полностью ему доверялся.

— Могу ли я предложить господину Элиягу стакан воды? — робко спросила женщина.

— Да, — милостиво кивнул Илья.

Спектакль ему нравился. Его явно принимали за кого-то другого. Однако почет, с которым ему еще ни разу не доводилось столкнуться в течение всей своей жизни, обрел милость в его глазах.

Женщина принесла нераспечатанную бутылку минеральной воды и одноразовый пластиковый стаканчик.

— Все новое, — она поставила принесенное на маленький столик перед креслом и снова отошла к двери.

Илья откупорил бутылку и жадно осушил два стакан подряд. Подняв глаза на женщину, он понял, что совершил какую-то оплошность.

— Господин пророк пьет без благословения? — робко спросила женщина.

— Черт ее дери, — внутренне расхохотался Илья. — Она приняла меня за пророка Элиягу!

Несколько недель назад он посмотрел по научному каналу ТВ целую передачу, посвященную пророкам и пророчеству, и поэтому считал себя вполне компетентным в данном вопросе человеком.

Ситуация, в которой он очутился, показалась ему и смешной, и удобной. Авантюрная жилка — вот уж чего он сам про себя не подозревал — дремала в нем, придавленная тяжестью быта и монотонностью существования.

— У посланников иные законы, дочь моя, — важно произнес Илья и в подтверждение своих слов налил и выпил третий стакан.

Теперь женщина уже не сомневалась, что перед ней сидит настоящий пророк Элиягу. Ведь он сам признался, сам подтвердил свое посланничество. И она сразу перешла к делу.

— О, господин пророк, — умоляюще произнесла она, протягивая к Илье руки. — Спасите моего мужа!

— А что с ним? — спросил Илья, покрываясь холодным потом. Сейчас с него потребуют доказательств, а он, ха-ха, что он может предъявить, кроме изрядной порции нахальства?

— Полгода назад он упал с трактора и повредил колено. Теперь правая нога не сгибается, Врачи назначили физиотерапию, но предупредили, что шансы на успех невелики. Помогите, прошу вас господин пророк, без мужа хозяйство придет в упадок, а у нас столько долгов, столько долгов…

Женщина горестно вздохнула и устремила на Илью умоляющий взгляд.

— Так-так-так, — лихорадочно заметались его мысли. — Что придумать, что придумать? Можно, конечно, наложить руки и пообещать выздоровление через два дня. А можно, — он даже выпрямился, пораженный проблеском мысли, яркой, словно выстрел.

— Есть у тебя тяжелый железный предмет с деревянной ручкой? — спросил он женщину.

— Есть! — ответила та после нескольких секунд размышления.

— Принеси.

Женщина бросилась из комнаты и быстро принесла большой молоток для отбивки мяса. На деревянную рукоятку была насажена устрашающего вида головка с выпуклыми квадратными зубьями.

— Отлично! — воскликнул Илья. — Зажги газ и раскали хорошенько головку молотка.

Женщина удивленно посмотрела на Илью.

— Раскали хорошенько, — повторил он решительным тоном. — И приведи сюда мужа.

Женщина поспешила выполнить приказание. Скоро из приоткрытой двери — видимо ведущей на кухню — стал доноситься запах нагретого металла, а в комнату на инвалидной коляске въехал крепкий мужчина лет пятидесяти, в криво и явно наспех нахлобученной шляпе.

— Это мой муж, Габриель, — женщина встала позади кресла и опустила руки на его спинку.

— Сей-час, — медленно и строго произнес Илья. — Сей-час я приж-гу твое ко-ле-но. И все прой-дет.

Он вовсе не собирался прикасаться железом к ноге, а поднести раскаленную головку как можно ближе и тут же убрать молоток. Попугать немного больного, чтобы произвести эффект. А дальше… А дальше попросить подкинуть его к ближайшей остановке. Пророки не ездят на автобусах? А пусть думают, что хотят.

Но вышло еще лучше. Когда Илья, сжимая в руке молоток, подошел к лежащему на диване Габриелю, тот закрыл глаза и отвернулся. Его руки, сжимавшие закатанную штанину, дрожали, а на восковом от бледности лбу проступили бисеринки пота.

— Излечись! — воскликнул Илья и стал приближать головку молотка к колену. Он увидел, как Габриель открыл глаза и, скосив их, с ужасом следил за раскаленным железом. До колена оставалось сантиметров десять, как Габриель вскрикнул и, пытаясь отодвинуть ногу, резко выпрямил ее.

— Получилось, — вскричала женщина! — Слава пророку, получилось.

Илья, не веря своим глазам, смотрел на прямую ногу Габриеля.

— Согни ее, — приказал он, отодвигая подальше молоток.

Габриель послушно согнул ногу в клене.

— А теперь разогни.

Морщась и явно преодолевая боль, Габриель выполнил и это приказание.

— Исцелен! — вскричала женщина. — Исцелен, исцелен, исцелен!

Несколько минут она на все лады славила пророка. Слова лились из ее рта нескончаемым потоком, остановить женщину, а тем более попросить подкинуть до ближайшей автобусной остановки казалось невозможным.

«Надо дать ей прийти в себя, — решил Илья. — Полчаса, час и волнение уляжется. Я это у Тамары сто раз видел».

Он отвернулся от женщины, пересек комнату, положил молоток на каменный подоконник, уселся в кресло и опустил голову на грудь, всем своим видом выказывая озабоченность.

— Что случилось, господин мой? — женщина сразу поняла намек.

— Я очень устал, — ответил Илья. — Лечение отняло много душевных сил. Мне необходим отдых.

— Позвольте пригласить вас в комнату старшего сына, — ответила женщина. — Он сейчас за границей, так что комната пустует. Вы можете оставаться в ней сколько пожелаете.

— Вот еще не хватало, — подумал Илья.

Войдя в комнату, он первым делом отыскал дверь в туалет, заперся в нем и долго, с наслаждением освобождался от ненужного груза. Потом мылся, воспользовавшись стоящим на полочке шампунем. Вытершись большим мохнатым полотенцем из ванного шкафчика, он почувствовал себя совсем свежим.

Илья оделся, подошел к двери и прислушался. Снизу доносился возбужденный голос женщины.

«Еще не успокоилась. Подождем».

Он сел в кресло и решил ровно через полчаса спуститься вниз. Когда Илья открыл глаза, за окнами стояла глубокая ночь. Прохладный воздух наполнял комнату. В нем ощущалось сосновое дыхание близкого леса, каменный запах нагретых за день валунов, бархатные ароматы цветов в палисаднике. Бледно-лимонная луна тонко освещала высокое черное небо.

С улицы доносился неясный шум голосов. Илья подошел к окну и наклонил жалюзи. Теперь он мог, оставаясь незамеченным, рассматривать происходящее перед домом.

Вдоль ограды струилась длинная очередь. Женщины и старики, некоторые на инвалидных колясках, тихонько переговаривались между собой.

«Чего они ждут, — с недоумением подумал Илья. — Почему не спят в такой час?»

Впрочем, надо было решать свои проблемы. На автобус он опоздал, это понятно. Значит, нужно остаться здесь до утра и с первым же рейсом…

С улицы раздались возмущенные возгласы.

— Я стояла тут еще до тебя, — настаивал женский голос. — Отошла на несколько минут взять рентгеновские снимки. А ты раз — и пристроился.

— Зачем ему снимки? — со смешком ответил мужской голос. — Он человека насквозь видит, лучше всякого томографа. Вот тебе место, становись передо мной. Только не шуми. Пророк отдыхает.

«Ю-у! Да это же ко мне очередь! — чуть не подпрыгнул Илья. — Стоят за излечением. Просто массовый психоз какой-то».

Он на цыпочках подошел к жалюзи и заглянул в щель. Очередь начиналась у входа в дом и уходила в темноту.

«Нужно уносить ноги, — подумал Илья. — Представление зашло слишком далеко».

Он тихонько отворил окно в противоположной стене комнаты, обращенное к склону горы. По стене спускалась водосточная труба, Илья ухватился за нее и через минуту очутился на земле.

Пригнувшись и озираясь по сторонам, он выбрался на тропинку, обошел деревню и направился к сияющей огнями реклам бензоколонке.

Вот, собственно, и вся история. С той ночи прошло много лет. Илья по-прежнему работает в том же салоне, точно так же накручивает по утрам тфиллин, правда уже свои, купленные на утаенные от Тамары деньги. По духовной дороге он не продвинулся ни на шаг, ночь в Галилее точно иссушила все его силы, весь азарт и всю авантажность. Он просил об особом милосердии, и оно было ему даровано, но не так, как он предполагал. Жизнь Ильи ровна, точно зеркало в парикмахерской: дом, работа, продуктовые магазины, телевизор, семейная постель. Каждому человеку с небес отпускают по силам и видимо, на большее он попросту оказался неспособен. Впрочем, для большинства живущих такое тихое, не омраченное бедами существование и есть предел мечтаний.

Илья даже не подозревает, что комнату, в которой он проспал несколько часов, давно превратили в синагогу, а рассказ о чудесном исцелении пророком Элиягу неизлечимого больного, передают из уст в уста по всей Галилее.

Кресло, где сидел Илья, покрыли чехлом из вишневого бархата и теперь в него кладут младенцев во время обрезания. Садиться в кресло хозяйка дома никому не позволяет. Лишь иногда, за немалые деньги, пускает она страждущего и тот, вцепившись побелевшими от напряжения пальцами в деревянные подлокотники, соединяется мыслью с духом святого пророка и возносит рвущую сердце молитву к самому престолу Всевышнего. И эта молитва никогда не остается без ответа.

Праведник

Когда умер Ребе, Праведник несколько дней не мог прийти в себя. Да, Ребе был стар и давно болен, изношенное тело трепетало под напором лет, но всем казалось, будто ставшее обыденным, решительно выносимое за скобку недомогание, продлится вечно. Его душа вмещала в себя души всех хасидов — так искренне считал Праведник — а плоть каким-то непостижимым и таинственным образом была связана с камнями и стенами хасидских синагог.

За месяц до трагической даты у Ребе обнаружили воду в легких. Праведник хорошо помнил тот день: среди хасидов с телеграфной скоростью разнеслось, будто в нескольких синагогах внезапно лопнули трубы, и вода, хлынувшая через разрывы, затопила подвальные помещения. Никто, конечно, не признавал связи между той и другой водой, но хасиды, подробно обсуждая сантехнические подробности, так многозначительно поднимали брови, что только дурной мог не догадаться.

Похороны показывали по телевизору. Праведник давно перестал пользоваться этим устройством, и специально пошел к соседям. Он с удивлением и страхом озирал многотысячную толпу, заполнившую улицу города на другом конце планеты, видел могильщиков, выносивших из дома Ребе большой, кофейного цвета гроб. Матово поблескивающая крышка переводила мысли на парок, дрожащий над утренней чашкой и тягучие солнечные лучи, текущие сквозь притворенные жалюзи.

Праведник нахмурился и, постаравшись отогнать непрошенные ассоциации, впился глазами в экран телевизора. Могильщики тяжело ставили гроб на катафалк, безропотно и ровно валились в обморок женщины, крупные слезы блестели в спутанных бородах хасидов, угрюмо окруживших похоронный автомобиль.

Ему казалось, будто он спит и видит плохой сон, кошмар, наваждение. Праведник был обязан Ребе жизнью и отдал бы за него свою тут же, не задумываясь, но никто не предлагал такую сделку, никто вообще не обращал внимания на Праведника, сжавшегося в тугой комок на краю стула.

За стену из багровых кирпичей, аккуратно прореженных грязно-белыми полосками высохшего раствора, телевизионных операторов не пустили, но что происходило там, на кладбище, было прозрачным и понятным.

Душа Ребе, объединяющая души всех его хасидов, разумеется, не могла исчезнуть. Однако тело, упрятанная под землю бренная плоть, разлагаясь, могло привести к ужасающим несчастьям. Праведник представил крошащиеся потолки, кренящиеся стены, проседающие полы и крепко зажмурившись, замотал что есть сил головой. Он не видел сочувствующих взглядов соседей, не слышал их жалостливого шепотка. Перед глазами медленно размыкались звенья железной цепи, и огромная стеклянная люстра срывалась из-под купола центральной синагоги прямо на головы молящихся.

Праведник мысленно остановил падение, вернул люстру на место и зубами сжал ослабевшие звенья. Мир обязан был оставаться прежним. Пусть горьким и невыносимо безнадежным, но прочным и единственным. И править в нем должно добро, а не смерть и отчаяние.

Много лет назад Ребе спас Праведника от смерти. Прозрачные мотыльки воспоминаний замельтешили перед мысленным взором, легко перенося сознание в стылое лихолетье девяностых годов прошлого века.

Петербург захлестывали мутные волны частного предпринимательства. Торговали все и всем, Праведник — тогда его звали по-другому — сколотил вместе с двумя приятелями утлый плотик и пустился в горе-путешествие. Посудине пророчили скорую гибель оверкилем, если такое понятие употребительно к плоской конструкции, собранной из подручных средств избавления. Но плотик плыл и плыл, вскоре друзья сняли захудалую конторку в полторы комнаты на Литейном проспекте, давшую право выпустить буклет с гордым словом «офис» и номером факса.

Жить становилось лучше, и хоть веселья пока не прибавлялось, сине-черный драп перспектив начал ощутимо голубеть. Фимиам утреннего кофе вновь принялся освежать в душе давно зачерствевшие надежды.

Праведник хорошо помнил точку облома, в которой вся его жизнь моментально разделилась на «до» и «после». В субботу, погожим осенним утром, когда туман низко и важно лежал на парапетах, он привычно миновал никелированные зубы разверстой пасти метро и встал на эскалатор. Спуск под землю не сопровождали мысли об Эвридике; черные тоннели, населенные шумными чудовищами с огненными глазами, были частью домашнего микрокосма.

Глядя сквозь поднимавшихся навстречу редких странников субботнего утра, Праведник думал о предстоящей встрече. В деловой жизни Петербурга частенько приходилось сразу бить в лоб, чтобы потом не хлопать беспомощно ладонями по столу.

Силы небесные не одарили Праведника решительностью характера; мягкая, плывущая лексика расценивалась в человеческом пространстве коммерции, как нерешительность и уязвимость. Друзья-товарищи по офису засылали его живцом на живоглотные переговоры, а потом, в зависимости от стиля ответа, прибегали к помощи иных структур.

Он привык к своей роли и частенько добавлял к гриму драматические эффекты, педалируя слабость. Его забавляло зрелище раздувавшихся от спеси деляг; им казалось, будто лох уже в кармане, нужно лишь сжать посильнее пальцы, и золотой дождик пышно прольется на ожидающие нивы.

Кто-то слегка хлопнул Праведника по плечу. Снисходительно-требовательный удар посвящения в рыцари. Он инстинктивно придвинулся к плывущей стене эскалатора, пропуская спускавшегося старичка в потертом бежевом плаще и коричневом, низко надвинутом берете. Праведнику тоже частенько приходилось мчаться вниз по движущейся ленте, досадуя на вальяжных зевак, занимавших всю ширину ступеньки.

Старичок, не спеша, прошел дальше, Праведник перевел взгляд на приклеенную вдоль стены аляповатую рекламу новой водки и только успел подумать, что рекламы всегда аляповаты, а водка всегда водка, как это произошло. Ему показалось, будто свет в наклонном, уходящем под землю тоннеле, заполненном десятками людей и сложными механизмами, мигнул и пропал. Темнота продолжалась недолго, одну-две секунды он даже не успел испугаться — и свет вспыхнул снова, осветив подробности новой реальности. Все вокруг продолжало двигаться и жить, но плавные свивы сочетаний и взаимодействий, причудливое переплетение связей, прихотливая игра причин и следствий, теперь выглядели совершенно по-иному.

В новом мире не было места для деловых встреч. То, ради чего он поднялся ранним утром, представлялось даже не глупым, а смешным и бессмысленным. Он тупо уставился в зеленый жакет стоявшей перед ним пожилой дамы. Рассматривая кокетливо завитые остатки белесой шевелюры, Праведник попытался сообразить, для чего собственно… Дальше этого мысли не шли.

Эскалатор закончился, Праведник привычно соскочил на влажный после утренней уборки мраморный пол, перешел к соседней ленте и поехал обратно. Электрический шок новой действительности еще дрожал в кончиках нервных окончаний, но мозг, начавший работу осмысления, уже знал, куда вести тело.

У мира был смысл. И этот смысл был у Бога. Его предстояло отыскать, вылущить из шелухи повседневности и насладиться ядрышком очищенной истины.

Спустя полчаса Праведник вошел в синагогу, послушно прикрыл голову картонной ермолкой, выданной сердитым служителем, уселся в последнем ряду, и стал прислушиваться.

Шла служба. Она казалась удивительно прекрасной и герметически закрытой. Праведник не понимал языка молитвы, а раскачивания людей в белых накидках с длинными кистями вызывали оторопь недоумения.

— Если бы тебе по дороге попалась церковь, ты стал бы православным! — повторяла Софья — жена Праведника — вспоминая ту осень. При слове «ту» она многозначительно поднимала брови, одновременно поджимая губы, и слегка втягивала щеки, отчего ее длинное лицо заострялось, а кожа подбородка отвисала еще больше.

— Хорошо, что буддистский ашрам находится на окраине Питера, — не унималась Софья. — А то бы мы ходили не в черном, а в оранжевом, не ели бы мяса, и молились бы не на Ребе, а на корову.

— Буддийский, — устало поправлял Праведник. — А молятся благодаря Ребе, а не на него.

— И все ты у меня знаешь, — раздражение в голосе Софьи начинало подбираться к пределу нормального.

— Не все, — по-прежнему устало ответствовал Праведник. — Только заглавия.

После молитвы он подошел к служителю.

— Вы не подскажете, где можно всему этому обучиться?

— Чему этому? — поднял брови служитель.

— Вот, — Праведник обвел рукой зал синагоги. — Этому всему.

— А, этому… — в голосе служителя напрочь отсутствовали следы энтузиазма. Похоже, он вовсе не был заинтересован в новых прихожанах.

— А маму твою как зовут? — вдруг спросил он.

— Дина Борисовна.

— А бабушку? Мамину маму?

— Соня Израилевна.

— Понятно, — неожиданно смягчившись, произнес служитель. — Посиди пока, я схожу, узнаю.

Вернулся он скоро, ведя за собой молодого мужчину в черной фетровой шляпе с лихо заломленным передним краем.

— Вот, — сказал служитель. — Это американец, раввин. Набирает группу. То, что тебе нужно.

Домой Праведник вернулся поздним вечером. Жена, открыв дверь, окинула его недобрым взглядом.

— Я уже хотела в милицию заявлять, — вид у нее был слегка заплаканный, но агрессивный. — Приятели твои весь город на ноги подняли. Уже не знаем, что думать: в бетон тебя закатали или выкуп потребуют. А он шляется, как ни в чем не бывало! — она яростно хлопнула себя по бедрам. — Ты почему целый день не звонил?

— Так ведь нельзя звонить в шабес, — искренне удивился Праведник.

Софья замахнулась кулаком на мужа, но вместо удара кулак описал плавную дугу, разжался, две женские руки опустились на плечи Праведника, а дергающаяся от рыданий головка прильнула к его груди.

— Ну, успокойся, Софочка, — он неловко гладил ее по спине. — Успокойся, милая.

В офисе Праведник больше не появлялся, зато в синагогу ходил как на работу. Привычная кривизна мышления прогнулась в другую сторону и стрелка прогиба увеличивалась с каждым днем, как живот беременной женщины.

Через неделю атмосфера спрятанности и тайны, наполнявшая квартиру, изрядно надоела Софье. Разговоры о грядущем суде и намеки на предшествующие прегрешения вязли в ушах, но больше всего обижала внезапная холодность мужа. Ласковый и мягкий Праведник начал дичиться. Внезапные поцелуи и нежные прикосновения исчезли без следа. Да что поцелуи, он старательно избегал любых прикосновений, и Софьин ум начал формировать и отшлифовывать единственно правдоподобную причину внезапного охлаждения.

Не решаясь, пока еще, заговорить прямо, Софья прибегла к извечной женской хитрости, древней, как дым над домашним очагом.

— Деньги кончаются, — сказала она, демонстрируя для пущей убедительности несколько мелких купюр. Крупные она предусмотрительно запрятала в шкафу между наволочками, остро благоухавшими лавандовой страшилкой для моли. — Заканчивай отпуск и возвращайся на работу.

Праведник сначала удивился, но быстро понял свою ошибку. Вспыхнувший свет, переместив тени, выявил иной рельеф действительности лишь для него одного. Окружающие продолжали пребывать в оставленной им реальности и жить по старым законам, совершенно неподходящими Праведнику.

Словами противоречие не разрешалось, слова могли только разозлить Софью. Он достаточно долго прожил с ней бок о бок и поэтому, мгновенно представив реакцию на любой ответ, воспользовался мужской уловкой, замшелой, точно бока валуна сомнений у порога вечности.

— Давай поговорим об этом вечером, — предложил он, поспешно натягивая куртку. — Сейчас я очень спешу!

— Спеши, спеши, — предупредила Софья, вздымая вверх злосчастные купюры, — но на ужин не рассчитывай!

Уличный воздух, по-особенному пряный и острый после привычной затхлости домашних кухонных запахов, вскружил голову Праведнику. Будущее почудилось прямым, незамысловатым и четким.

«Указатели нашей дороги не обманывают», — припомнил он слова раввина и ускорил шаг.

Предчувствие не подвело. Раввин выслушал вопрос и тут же ответил:

— Нет ничего проще. Спросим Ребе, и делу конец. Как Ребе решит, так мы и поступим.

Он говорил «мы» и чувство общности захлестнуло Праведника. Ему впервые захотелось быть с кем-то вместе. Не по унылой жестокости жизненных коллизий, а по собственному, вольному выбору.

Ребе жил на другом конце света, но пространство мира, сократившегося до размеров клавиатуры компьютера, перестало быть помехой в общении. Раввин отстучал емелю секретарю Ребе, получил подтверждение, что послание принято и вернулся к занятиям.

— Ответ будет дня через два, — объяснил он Праведнику, раскрывая книгу. — Ведь Ребе ежедневно получает десятки записок со всех концов света.

Он не стал объяснять, откуда Ребе известно, как отвечать на эти записки. Праведник перевел взгляд на портрет, висевший в простенке, и успокоился. От лица пожилого еврея в черной шляпе исходила непонятная сила. Праведник попробовал подыскать иное определение для своих ощущений. Слово сила не совсем годилось; в нем слишком явно просматривались насилие и усилие, а человек на фотографии смотрел мягко и без натуги. Он ни к чему не взывал, никуда не вел и ничего не требовал. Ему было хорошо, и тому, кто совпадал с этим чувством, тоже становилось…

Нет, «хорошо» тоже не годилось. Праведник примерил несколько определений, нашел наиболее подходящее, но, испугавшись, отвел глаза и попробовал оттолкнуть его к краю сознания. От «благодати» несло свечами и ладаном, сонм окружающих спутников-ассоциаций не вязался с фотографией старого еврея в простенке. Но сколько Праведник ни думал, как ни шарил по закоулкам памяти, ничего более подходящего на ум не приходило.

В конце концов, он решительно отставил в сторону беспомощное барахтанье с определениями и, повинуясь призывному взгляду раввина, открыл книгу, заложенную вырванным из дневника листком. На листке горестными эпитафиями по прошлой жизни синели даты несостоявшихся деловых встреч.

Праведник боялся вечернего разговора с женой и потому всячески оттягивал конец занятий. Сначала он долго приставал к раввину, выясняя мельчайшие подробности изучаемой темы. Потом четыре раза перечитал пройденный материал. Долго молился, уставив взгляд в стену, потом снова перечитывал, пересматривал уроки за неделю.

Вечерело. Узкий молочный клин между шторами потемнел, затем пожелтел, мутно преломляя свет уличных фонарей. Молящиеся разошлись, раввин работал в кабинете, отделенный от сумрака зала золотой полоской света, выбивающейся из-за неплотно прикрытой двери.

Праведник сидел в темноте, наслаждаясь тишиной и покоем. Мысли ни о чем маятниковыми дугами ниспадали в небытие, напоминая пожухлые листья дуба, опадающие в безветренный осенний день.

Вдруг дверь в кабинет распахнулась, и раввин возник на пороге, сжимая в руке листок бумаги.

— Ты здесь? — спросил он в темноту, точно зная, что Праведник не ушел.

— Да.

— Пришел факс от Ребе.

— Так быстро?

— Да, действительно быстро. Значит, вопрос по-настоящему важен.

Он протянул Праведнику сложенный листок. Тот подумал, что надо бы переждать, сбить волнение и, успокоившись, внимательно прочитать записку, но дрожащие от нетерпения пальцы сами собой развернули листок и в отблеске света, падавшего из дверного проема, четко обозначились две короткие фразы.

— С работой порвать немедленно. Продолжать уроки Учения.

Праведник протянул листок раввину. Тот поднес его к глазам, подержал несколько секунд и со вздохом опустил.

— Это не совет. Это приказ. Серьезные у тебя дела, парень.

Праведник не сел в троллейбус, а пошел пешком. Накрапывал, нашептывал дождик, кроссовки вышаркивали брызги из плохо различимых темно-шоколадных луж. Беспокойный ветерок приносил с близкой Невы ночную свежесть. Ответ Ребе не удивил Праведника. Он и сам знал, что поступить нужно именно таким образом. Ответ был нужен для Софьи.

Как человек скорее застенчивый, чем напористый, Праведник опасался предстоящего объяснения с Софьей. Оно казалось ему серьезным испытанием; зная взрывчатый характер жены, Праведник заранее воображал возможные повороты скандала. В том, что дело закончится криком и слезами, он не сомневался ни секунды. Сжимая зубы до свинцовой тяжести в челюстях, он еще и еще раз планировал начало разговора, подыскивал ответы на предполагаемые выпады. Шелест дождя то усиливался до громкости внятной речи, то стихал, сползая на едва слышный шепот.

Софья молча выслушала осторожные слова мужа и, против ожидания, не зашлась в негодующем вопле, а устало опустилась на кухонный табурет. Надиктованный перепуганным воображением вариант предполагаемого будущего, в котором муж, увлеченный блондинистой проходимкой с вертлявыми движениями плотно обтянутых прелестей, навсегда пропадал из обжитого пространства семьи, был несравненно хуже того, о котором ей было возвещено.

За прошедшую неделю Софья измучила себя бесконечным проворачиванием в голове сцены расставания, и когда муж в мокрой куртке и почерневших от грязи кроссовках, с весьма решительным видом перешагнул порог дома, ее сердце оборвалось.

Остаться без заработка Софья не боялась. Она вообще ничего не боялась, будучи по натуре женщиной самостоятельной и упрямой. Однако за неделю болезненного планирования предстоящего одиночества, Софья поняла, что любит мужа. Она привыкла к его постоянному присутствию, привыкла думать за и для двоих. Его скверные привычки и раздражающие черты характера под безжалостным прожектором расставания сникли до призрачной растворимости, а прежде заретушированные достоинства рельефно выпятились. Софья не хотела разлучаться с мужем, и, когда он, вместо чемоданных приготовлений, стал объяснять про Ребе, учебу и работу, она обессилено свалилась на табурет.

— Тебе плохо, Софочка? — стакан с пахнущей хлоркой водопроводной водой возник перед ее носом.

— Нет, мне уже хорошо, — с чужой интонацией ответила Софья.

Она подумала немного, приходя в себя, и женская сметливость привычно отодвинула на второй план банальную чувствительность.

— Попроси у них денег за твою долю в бизнесе, — произнесла она, поднимаясь с табурета.

— Нет, — с непривычной для себя самого решительностью отрезал он. — Ребе велел порвать немедленно.

— Что он понимает в наших обстоятельствах, твой Ребе? — возразила Софья, переходя на обыкновенный для нее саркастический тон. Гроза прошла, черные тучи, испещренные кинжальными сполохами молний, унесло в сторону. Жизнь возвращалась в промятую колею.

— Нет, — сосредоточенно хмурясь, повторил он. — На работу я не вернусь. И брать у них ничего не стану. Порвать, значит порвать.

— Праведник! — ломко бросила Софья и, как иногда случается, произнесенное в минуту раздражения словцо прилипло несмываемо, обратившись в визитную карточку.

Следующим утром Праведник позвонил в офис. Друзья-сотрудники восприняли его сообщение удивленно, но доброжелательно.

— Куда бы ни завел тебя духовный путь, — пообещал формальный президент фирмы, — твоя доля всегда останется в целостности.

— Не спеши отказываться, — словно соревнуясь с президентом в благородстве, добавил второй приятель, взявший параллельную трубку. — Давай вернемся к этому разговору через полгода. Твое место останется за тобой, мы даже стол занимать не будем.

— Угу, — весомо подтвердил президент.

И понеслись, замелькали дни. Трамвайными вагонами, вздрагивая на стыках дат, покатили месяцы. Праведник завел привычку раз в три-четыре недели проходить мимо офиса. Быстрой тенью по другой стороне улицы; чтоб не заметили, не выскочили, не потащили на разговоры. Он бы и сам не смог объяснить, для чего это делает. Видимо, не сразу отпускает прошлое, крепко держит сердечными крючочками, уцепившимися за стены, кору старых деревьев, швы юбок, крупную сетку мохеровых шарфиков.

Удивительно, но с его уходом дела в фирме явно пошли в гору. Сначала прибавился охранник перед подъездом, затем матовую заезженность отечественного разъездного бобика на четырех колесах сменил лакированный шик иномарки. Спустя три месяца офис расширился, захватив соседние помещения. Сменилась и вывеска, из завлекающе-цветастой став солидно-нейтральной. Когда же оконные стекла заменили на зеркальные, позволявшие обходиться без занавесок, Праведник явственно ощутил запах больших денег, стекавшихся в контору.

Этот запах ощутил не он один. Проходя в очередной раз по другой стороне улицы, он издалека заметил толпу, собравшуюся напротив офиса. Взволнованные зеваки плотным кольцом окружили косо припаркованную «скорую помощь» и милицейскую темно-синюю машину.

— Что случилось? — спросил Праведник, перейдя улицу. Ему никто не ответил.

— Несут, — крикнул кто-то из открытой двери парадного. Толпа расступилась, и санитары деловито вытащили один за другими две пары носилок. Под окровавленными простынями угадывались очертания человеческих тел. Порыв ветра откинул угол простыни и Праведник увидел бледно-синее лицо президента. Посредине лба чернела кровавая вмятина.

— Контрольный выстрел, — прокомментировали в толпе. — Профессионал работал.

— Заказали, значит, — равнодушно согласился другой голос. Праведник резко обернулся, но не успел увидеть говорившего.

— Одни воры других уложили, — злобно бросила краснолицая бабка, плотно повязанная дешевым платочком. — Стекла-то какие отгрохали, ни стыда, ни совести. Людям есть нечего, а они, тьфу, — бабка сплюнула и растерла слюну ногой.

— Нехорошо на покойников плевать-то, — произнес тот же голос.

— На воров можно, — отрезала бабка и плюнула еще раз.

— Да не воры они вовсе, — хотел возразить Праведник, но осекся на полувздохе. Слова были излишни.

На «скорой помощи» завертелась мигалка и автомобиль начал медленно протискиваться через толпу.

— Папрашу асвабадить праезжую часть, — милиционер с мегафоном в руках был настроен весьма решительно.

— Асвабаждаем праезжую часть! — бодро орал мегафон. — Паднимаемся на поребрик, все паднимаемся на поребрик.

— Деревня, — крикнули из толпы. — Не поребрик, а бордюр.

— Все паднимаемся на бардюр, — на той же ноте продолжил милиционер. — Асвабаждаем праезжую часть!

Праведник выбрался из толпы и побрел вдоль улицы. Смерть прошла так близко, так доступно. Пушкинское «и я бы мог» навязчиво повисло на полях сознания. Носилок, выносимых из офиса, должно было быть трое.

Мглистый вариант несостоявшегося будущего приводил в ужас. Своими силами он бы не отразил натиск Софьи и рано или поздно, а, скорее всего, рано, вернулся бы на работу. Да, вернулся, составив план условно-обязательных занятий по вечерам. И ему бы досталось удивленно взирать на профессионала, сноровисто извлекающего из-под плаща пистолет с глушителем.

Приказ Ребе спас его от контрольного выстрела, и теперь вся его жизнь, каждый шаг по черному, покрытому лужами асфальту, каждый вдох прозрачного осеннего воздуха, каждая мысль, приходящая в непробитую посреди лба голову, принадлежали Ребе.

Вместо синагоги Праведник отправился домой. Софья удивленно поглядев на мужа, выслушала его сбивчивый, всмятку — скорлупа вместе с белком и капельками желтка — рассказ, охнула и прикрыла рот ладонью. На Праведника уставились два испуганных глаза. Она боялась, один из немногих на свете людей, страшащихся за его, Праведника, жизнь и благополучие.

Он неловко обнял Софью, ткнулся носом в щеку, полуприкрытую так и не опущенной ладонью, ощутил мокрое и горячее, капающее из глаза, и задохнулся от любви.

— Б-же мой, — шептала Софья, растерянно вздрагивая, — Б-же, Б-же ты мой!

После освобождения от оков ежедневной занятости, жизнь Праведника несколько лет оставалась неизменно-устойчивой. Каждое утро он отправлялся в синагогу, где проводил в молитвах и Учении большую часть дня. Их было пятеро, новичков пустившихся вслед за раввином в путешествие по таинственному лесу чарующих сведений, изложенных плохо понимаемым языком.

Мелочь и медлительность привычного мира оставались вне стен синагоги, а внутри, прямо по гладкой поверхности страниц были рассыпаны с безудержной щедростью драгоценные камни. Стоило поднести один из них к глазу, как за серым фасадом оцепеневшей реальности открывалась пульсирующая новизной явь.

Наверное, так мог бы почувствовать себя зритель, перенесенный по мановению волшебной палочки из угрюмого черно-белого синема начала двадцатого века, со смехотворно-быстрыми движениями героев на тусклом экране, сопровождаемые развязным лабаньем усталого пианиста, в зал стереоскопического цветного кинотеатра, оснащенного квадрозвуковыми эффектами, подъемом и опусканием кресел, дрожанием пола и даже водяной пылью, смачивающей, по ходу развития сюжета, лица потрясенных зрителей.

Бродить по чудесному лесу можно было без конца. Праведник не собирался менять наладившийся распорядок существования. Его семья сносно тянула на Софьины заработки и помощь синагоги. Но если человек по воле своей обращается к Всевышнему, Тот так берется за человека, что выстраиваемые с любовным тщанием планы, надежды и перспективы переворачиваются в мгновение ока, открывая смущенному взору совершенно иные виды и малознакомые пейзажи.

Софья, прежде чем выйти замуж за Праведника и родить двоих детей, закончила Мухинку. В первые годы совместной жизни стены квартиры покрывали ее картины, а воздух наполняли запахи масляных красок и гуаши. Раз в неделю Софья отправлялась на пленэр и самозабвенно рисовала петербургские мосты, Лебяжью канавку, гулкие подворотни, облупившиеся стены с причудливыми разводами проступающих один из-под другого слоев краски.

Первый ребенок подрезал ее художественные амбиции ровно наполовину. Прежде всего, она очистила дом от красок, ведь их запах плохо влиял на младенца. Затем куда-то отвезла груду картин, занимавших все свободное место у стен. Между рамами скапливалась пыль, которая тоже могла отрицательно сказаться на здоровье. Праведник с удивлением наблюдал, как цунами материнского инстинкта сносит надстройки культуры, превращая изысканную художницу в неистовую мамашу.

Когда родился второй ребенок — девочка — Софья совсем ополоумела. Дети заслонили для нее весь мир, она остригла свои длинные волосы, приводившие Праведника в восторг, перестала носить французские береты и длинное пальто с обмотанным вокруг шеи свободно свисающим шарфом. Ее одежда стала простой, удобной для таскания детей и всегда перепачканной. Картины еще висели на стенах, но их рисовал другой человек, не имеющий к нынешней Софье почти никакого отношения.

Когда дети немного подросли, и выяснилось, что обеспечить им достойное существование на деньги, приносимые мужем невозможно, Софья окунулась в поиски работы. Пробегав пару недель по знакомым, она отыскала столь неожиданный вариант заработка, что Праведник поначалу оторопел.

Советская власть кончилась, в Петербурге восстанавливались десятки церквей, и в храмах катастрофически не хватало икон. Новодел не проходил, уважающий себя приход должен был выставить на обозрение прихожан нечто аутентичное, древнее, намоленное.

На подделки спонсоры, отстегивающие изрядные суммы, тоже не соглашались. Требовались, остро требовались, настоящие, подлинные иконы. Их искали по деревням, скупали у коллекционеров, отыскивали в запасниках музеев. Но для аналоя большая часть из них не годилась. Годы пренебрежительного отношения изрядно подпортили доски. Краски потускнели, облупились, иконы вызывали лишь сожаление и горечь.

А спонсоры требовали экстаз и благоговение; икона должна была выглядеть старой, но красивой. И в дело пошли реставраторы. Их оказалось немного, поэтому деньги им платили очень приличные.

Один из хорошо зарабатывающих реставраторов оказался знакомым Софы. То ли из жалости, то ли имея виды на молодую художницу — он еще не знал, что вольности кончились, и под личиной красивой женщины скрывается неистовая мать, отставившая в сторону телесные утехи — реставратор взял ее в обучение. Софья быстро освоила ремесло и, к своему удивлению, реставратор обнаружил в потенциальной любовнице реальную помощницу. Спустя полгода Софья уже зарабатывала так, что могла содержать не только двух детей, но и мужа, носимого на утлом плотике так называемой фирмы по волнам большой коммерции.

Студенческие картины на стенах их дома сменили иконы. Запахи льняного, макового и конопляного масла для изготовления яичной темперы прочно поселились во всех углах. Супружескую спальню Софья превратила в мастерскую, теперь они спали на раскладном диване в комнате с детьми, зато в мастерской было достаточно места для баночек с морданом, санкирью, «твореного золота». На полочках дожидались своей очереди похожие на мрамор куски полимента, бруски пемзы для полировки левкаса, клей из кроличьих шкурок, альбомы лицевых подлинников слегка оторопел.

В мастерской царили идеальный порядок и чистота, влажная уборка в ней производилась семь раз в неделю, а на время золочения иконы Софья попросту заливала водой пол, ведь малейший волосок или пылинка, попавшие под позолоту, могли погубить весь труд.

Праведнику возня с иконами казалась забавной, в его глазах эти раскрашенные доски не имели никакого духовного смысла. Да, он с интересом слушал Софьины рассуждения об истории икон, разных школах, способах и манерах письма, но это были просто технические подробности ремесла, приносящего доход.

Иногда он ходил на открытие храмов, в реставрации которых принимала участие жена. В основном ради бесплатного обеда после службы, небесные аспекты литургии его мало интересовали. Как-то так получалось, что Праведника всегда выделяли из толпы, интересовались фамилией, начинали расспрашивать и, узнав, кто он такой, тут же приглашали на банкет. Кормили спонсоры знатно, а после обеда батюшка, отозвав в сторону и тряся длиной бородой уговаривал приходить еще, но Праведник так ни разу не воспользовался ни одним из этих любезных приглашений.

Когда он узнал Б-га, его отношение к промыслу жены резко изменилось. Праведник постеснялся рассказать раввину об источнике доходов, отделавшись общими фразами о Софьиной работе в художественном кооперативе. Он говорил абсолютную правду: реставрационный бизнес изначально оформили как кооператив на имя неизвестного инвалида, чтобы воспользоваться всеми причитающимися скидками и льготами.

«Мало ли чем люди зарабатывают на жизнь», — утешал себя Праведник, но беспокойство глубокой занозой сидело в сознании. Самым простым и логически правильным решением было попросить Софью поискать другое приложение своему трудолюбию. Но об этом Праведник даже думать боялся: засыпать собственными руками единственный родник, увлажняющий семейную почву, казалось немыслимым.

Однажды ему приснился странный сон. Он понимал, что спит, но события прорисовывались четко и выпукло, точно наяву. В комнате-мастерской, прямо под огромной иконой, привезенной из Далматовского монастыря, сидел на стуле Ребе. Праведник видел его только до пояса, ниже белело непонятное марево, скрывающее ножки стула и ноги Ребе.

— Посчитай, сколько это весит, — произнес Ребе, протягивая Праведнику полоску листового золота.

Тот стал лихорадочно соображать, как выйти из положения. Кажется, нужно определить объем и умножить его на удельный вес. Вес можно отыскать в справочнике, а объем вычислить, измерив штангенциркулем ширину, высоту и длину листика. Но где отыскать справочник и откуда взять штангель!?

— С Б-жьей помощью, — уклончиво ответил Праведник, почтительно принимая листик, — я все выясню в самое ближайшее время.

— Нет! — решительно отказал Ребе. — Есть вещи, которые нужно знать самому. Без всякой помощи.

Он обернулся и ткнул пальцем в икону. Из пальца вылетела молния, раздался страшный грохот, икона рухнула на пол и разлетелась на куски.

— Уф, — Праведник сел на постели. Сердце бешено колотилось, во рту пересохло. Светящиеся стрелки будильника показывали половину второго ночи.

— Ох, — поднялась рядом Софья.

— Ты чего подскочила? — спросил Праведник, опуская ноги на пол.

— Тут только глухой не проснется. Там взорвалось что-то, — Софья испуганно указала на дверь в мастерскую.

— Идем, посмотрим.

В мастерской все было по-прежнему, кроме огромной иконы из Далматовского монастыря, той самой, с выжженными огоньками лампад язычками вдоль нижней лузги. Софья долго колебалась, оставить их или восстановить левкас и закрасить прожженные места. В конце концов, она решила ничего не менять. Хоть икона была сравнительно новой — лет сто, не больше — подпалины придавали ей вид древнего, намоленного образа.

Удалив слой грязи и копоти, Софья повесила ее сушиться на стену. Для этого ей пришлось прибегнуть к помощи мужа — самой поднять толстенную доску размерами полтора метра на метр она не могла.

Икону подвесили на толстой бельевой веревке, клочки которой валялись на полу, а сама икона, вдребезги разбив табурет, стояла, прислонившись к стене. Поглядев на лик, Праведник совершенно четко увидел, что его глаза закрыты.

Выслушав рассказ Праведника, раввин несколько раз потер лицо ладонями, словно хотел избавиться от прилипшей грязи.

— Значит, это ваш единственный источник пропитания? — наконец спросил он.

— Да, — подтвердил Праведник.

— Почему ты раньше ничего не рассказывал?

— Стеснялся.

— А сейчас почему решился?

— Так ведь Ребе велел, — удивился Праведник.

— Понятно, — раввин вел себя, как человек, получивший ошеломительное известие. — Понятно.

Сделаем так, — сказал он после долгой паузы. — Во-первых, твоя жена немедленно заканчивает все дела с этими, — он поморщился, словно забыв слово.

— Иконами, — подсказал Праведник.

— Да-да, — снова поморщился раввин. — На первый месяц я вам помогу выкрутиться.

— А дальше? — спросил Праведник.

— Дальше посмотрим. А пока напишем Ребе, попросим совета.

Когда подробное письмо улетело по невидимым интернет-проводам, Праведник отправился домой. Разговор обещал быть не из легких.

Выслушав мужа, Софья презрительно оттопырила нижнюю губу.

— И сколько он тебе даст? А что будет в следующем месяце? И как долго ты предполагаешь существовать на подачки?

Праведник молчал. Сказать было нечего. Спасти его мог только Ребе.

Ответ пришел на следующее утро.

— Переезжайте на Святую Землю и в заслугу этого поступка Всевышний пошлет вам достойное пропитание и полное выздоровление сыну.

Потрясенная Софья сама позвонила раввину и долго уточняла подробности. Она не могла поверить, будто про хворь ее мальчика Ребе узнал не из письма мужа, а догадался сам, по закрытым для нормального человеческого восприятия каналам.

Мальчик страдал врожденной болезнью Крона. О полном исцелении речь даже не шла, врачи пытались лишь облегчить протекание недуга. О будущем Софья старалась не думать, перспективы прорисовывались самые мрачные. И вот, прямое обещание.

Ребе попал точно в центр материнского сердца. Казавшийся непосильным процесс выкорчевывания Софьи из иконного промысла занял всего несколько часов. На следующее утро они начали собирать документы, а спустя три месяца приземлись в тель-авивском аэропорту.

«Земля Израиля покупается страданиями», — повторял раввин на прощальной вечеринке. Так оно и есть на самом деле или его слова случайно угодили в пересечение мировых линий, но затоварилась семья Праведника по максимуму. Цена была установлена высокой и оплачена до последней слезинки.

Слова Ребе сбылись — мальчик выздоровел, и это огромное чудо уравновесило горечь покупки. Что же касается пропитания то оно, несомненно, имело обещанный вид, хотя, совсем не совпадало с ожиданиями.

Через месяц после прилета Софья устроилась на работу. В том садике, куда они отдали детей, требовалась помощница воспитательницы. Работа грязноватая и скудно оплачиваемая, но все-таки работа. Главным, конечно, была возможность целый день находиться с собственными детьми, получая за это деньги. Дети выросли, пошли в школу, а Софья так и осталась менять перепачканные подгузники.

— Лучше вытирать попки еврейским детям, — философски рассуждал Праведник, успокаивая жену в минуты отчаяния, — чем восстанавливать иконы.

— Тошно! — причитала Софья, колотя руками по столу. — Ради этого я живу, ради этого столько училась, тошно!

Тошной была и нищета, относительная, разумеется, но нищета. По сравнению с питерским житьем-бытьем, устроилась семья Праведника вовсе недурно. Но стоило перевести взгляд на соседнюю улицу, застроенную двухэтажными виллами, послушать тихий рокот моторов роскошных автомобилей, на которых родители привозили детей в садик, прогуляться мимо витрин, одуревающих от японской электронной всячины, и фокус сразу смещался.

Праведника волны тошноты не доставали. На второй день после генеральной покупки, он уже сидел за столом в синагоге и любовно поглаживал желтые страницы Талмуда. За учебу платили стипендию, маленькую, но постоянную, и в сочетании с Софьиной зарплатой получалась сумма достаточная для достойного пропитания.

«Ребе обещал пропитание, — думал Праведник, выслушивая упреки жены. — И мы его получили. Речь не шла о машине, вилле и дорогой электронике, зачем же биться о борт корабля?»

Высказывать эти соображения Софье он не решался, предпочитая взирать на трудности быта через хрустальную призму отреченности. Да, Праведник полностью отрекся от собственного взгляда на жизнь, по любому вопросу обращаясь за советом к Ребе. Он писал ему каждую неделю, старясь спрашивать только о главном и формулировать спрашиваемое наиболее сжатым образом. Но главного было так много, а выяснить хотелось столь подробно, что письмо получалось на пол-листа.

И Ребе отвечал! Чудо, диковина, небывальщина! На каждый вопрос приходил ответ с другого конца света, четкий и конкретный, не оставляющий сомнений, ответ. Праведнику не хотели верить; старые хасиды, хранившие немногочисленные записки от Ребе в рамках под стеклом, удивленно хмурились. Но вид толстой пачки посланий, принесенных Праведником в синагогу, являл собой конкретный неоспоримый факт. Его невозможно было отрицать, оставалось только искать объяснение невероятной, ничем необъяснимой милости Ребе к совершенно заурядному, начинающему духовный путь человеку.

— Не иначе, как один из твоих предков был нистаром, скрытым цадиком, — объясняли понимающие люди. — Ребе выписывает тебе аванс в счет его заслуг. Смотри, не провались.

И Праведник старался изо всех сил, точно исполняя все указания. И чем больше он спрашивал, тем больше приходилось выполнять, но отказаться от страсти еженедельных вопросов он уже не мог.

Правда, на один вопрос Ребе так и не ответил.

— Кто был тот старик на эскалаторе? — спросил Праведник после мучительных колебаний. Он был почти уверен, что встретился с самим… впрочем, это имя он даже мысленно не решался произнести. Но все-таки, кто стукнул его по плечу, перевернув мир внутри и реальность снаружи? Ему так хотелось получить подтверждение своей догадки — но Ребе молчал!

— Значит, не твоего ума это дело, — решительно объяснила Софья. — Да и какая теперь разница?! Нашу жизнь ты уже опрокинул.

И хоть действительность, преломленная ее хрустальной призмой, выходила тошнотворной, Софья боялась что-либо менять. Ей казалось, будто отступившая болезнь Крона может вернуться, и хрупкое равновесие здоровья мальчика держится на точности, с какой она и муж выполняют волю Ребе. Гипертрофированный материнский инстинкт, облекшись в одежды ревностного служения, породил диковинную гримасу хасидизма. Хасидизма довольно странного: отбросив в сторону крючкотворство синтаксиса и морфологии, Софья боялась не Б-га, а Ребе, или Б-га в лице Ребе, а может Ребе на месте Б-га. Ее слепое следование и безоговорочное исполнение произвели впечатление на женской половине синагоги и Софью за глаза стали называть сумасшедшей праведницей.

И вот Ребе умер, ушел, бросил этот мир и своих последователей на растерзание хаосу детерминированной неизбежности. Открытый и прямой путь, по которому Праведник шел до сих пор, вдруг превратился в тропинку посреди зыбучих песков. Сжавшись, Праведник смотрел на плоский экран, на котором мелькали картинки с другого конца света, и вдруг в его мозгу с ясностью кристаллизации возникло объяснение невозможного.

— Три тысячи лет назад Сатана точно так же обвел вокруг пальца еврейский народ, показав в облаках похороны Моисея. Евреи не выдержали испытания и создали золотого тельца. Сегодня нас испытывают во второй раз.

Но где же Ребе? Неужели в гробу? Конечно, нет! Ребе тайно уехал на Святую земле и там, подобно ребе Шимону бар Йохаю скрывается в пещере, дожидаясь благоприятного момента, когда он раскроется, как Мессия. Да, как Мессия! И нас, его верных учеников, не собьет с толку маскарадное представление! О, как ловко изображают скорбь бородатые хасиды, сколь натурально падают в мнимый обморок их жены. И все для того, чтобы обмануть Сатану, показать, будто его ложь проглочена.

Праведник громко расхохотался и, не обращая внимания на сочувствующие взгляды соседей, с победоносным видом покинул комнату.

Его жизнь не изменилась ни на йоту, все в ней продолжало идти заведенным чередом по установленному порядку. Изменились только письма, теперь Праведник не жалел бумаги и каждый четверг вечером уединяясь в своей комнате, долго и подробно описывал все произошедшее с ним за неделю, задавал десятки вопросов и просил подробнейшие инструкции. Письмо факсом улетало на другой конец света, и секретарь Ребе утром отвозил его вместе с десятками других посланий к могиле.

— Могиле! Ха-ха! — презрительно усмехался Праведник. Им, адептам истинного знания, было ясно, что могилой называлось место сбора информации; мешки с записками перед субботой изымались с кладбища и по тайным каналам уходили в пещеру к Ребе.

А ответ… Да, ответ теперь не приходил в столь простой и открытой форме, как до мнимой смерти. Зато Ребе теперь не оставлял Праведника ни на минуту. Через день после отправки письма, он вдруг получал четкое понимание о том, как нужно поступать. Стоило лишь закрыть глаза, представить лицо Ребе с его осторожной улыбкой, а затем воспроизвести в голове вопрос, как ответ сам собой возникал перед мысленным взором, четкий и конкретный, не оставляющий сомнений ответ.

Как-то раз Праведник столкнулся на улице со старым приятелем. Много лет назад, а лет действительно прошло немало, они вместе сидели на уроках у американского раввина а после, возвращаясь домой, обсуждали услышанное. Мнения почти всегда не совпадали, но они, хоть и честили друг друга обормотами, не придавали разногласиям большого значения.

Вокруг стоял серый Петербург, мглистое небо с рваными тучами, давило и принижало, а обормоты, позабыв о времени и не чувствуя холод, спорили и спорили, по три раза провожая один другого до входной двери. Удивительный мир веры лишь начинал приоткрывать перед ними скрытые чудеса, и ученикам казалось, будто главные тайны, полные непостижимой прелести и неги, ждут впереди.

Праведник с трудом узнал в человеке с небрежно заброшенной за спину короткоствольной автоматической винтовкой, обормота Зеева. Они обнялись, шумно хлопая друг друга по лопаткам, быстро перекинулись шпажными вопросами, которыми люди, бывшие когда-то достаточно близкими, бесцеремонно обмениваются при встрече, а потом Зеев предложил:

— Приезжай к нам на субботу. Место у меня много, двухэтажный домина, посидим, покалякаем не спеша.

— А где ты живешь?

— Тапуах, деревенька такая в центре Самарии. Если на автобусе, сорок минут от Иерусалима. А на машине можно и за полчаса успеть.

— Хорошо, обязательно приедем. С женой только уточню, как и что.

— О! — Зеев поднял вверх указательный палец. — С женой он уточнит! Это Софья с тобой уточнит, как и что. Ты думаешь, я забыл взгляд испуганного зайца перед парадной твоего дома?

— Испуганного зайца?! — поразился Праведник. — Ты меня ни с кем не путаешь?

— Конечно, путаю, — тут же согласился Зеев. — Вас там целое стадо ходило, как не спутать.

Они рассмеялись, обменялись телефонами, пообещали обязательно созвониться и разбежались по своим делам. Праведник подивился, что Зеев помнит имя Софьи, сам он, как ни пытался припомнить жену товарища, не мог представить даже общий облик.

— Тапуах? — изумленно подняла брови Софья. — Это же поселение в гуще арабских деревень! Я туда поеду только на танке.

— Пассажирские танки пока не курсируют, — отшутился Праведник, с горечью понимая, что вопрос решен. — Но люди там живут, каждый день на работу ездят. А нам только туда и обратно!

Софья молча отвернулась.

— Ведь мы столько лет не виделись! — в отчаянии воскликнул Праведник. — Неужели…

— Ну, так и поезжай себе, — с неожиданной мягкостью произнесла Софья. — Зачем семью тащить? Посидите в субботу за столом, выпьете, поговорите.

— А как же вы тут без меня?

— Да уж как-нибудь. Справимся, не переживай. Поезжай, поезжай, — добавила она завершающим разговор тоном.

Зеев, которому Праведник позвонил через неделю, обрадованно предложил приехать днем раньше, чтобы получились два вечера для общения.

— Я тебя встречу на остановке. У нас тут вечерами туманы, почти как в Питере. Там с Невы наползало, а тут из ущелий несет, точно установка какая-то работает.

Праведник чуть помедлил с ответом, ведь в четверг вечером он обычно писал письмо Ребе. Но ради такого случая… впрочем, письмо можно написать и в Тапуахе.

— А факс у тебя есть? — спросил он. — Мне письмо нужно будет отправить.

— Есть, конечно, — удивился Зеев. — У кого сегодня нет факса, отправляй себе, что угодно и куда заблагорассудится.

И Праведник поехал. Туман действительно выползал из ущелий меж невысоких холмов, гордо именуемых Зеевом горами, с такой силой, будто неизвестный противник устанавливал дымовую завесу. Красные черепичные крыши домов Тапуаха рдели под лучами заходящего солнца, а клубы тумана лежали на живых изгородях, точно хлопья снега, непонятно откуда взявшегося в Средиземноморье.

Оказавшись в отведенной ему комнате, Праведник первым делом аккуратно повесил в шкаф на плечики субботний костюм, достал подарки, расставил на столе шесть фотографий Ребе. У него в доме каждую комнату украшало восемнадцать портретов, ведь число восемнадцать символизирует жизнь, а Ребе, как известно, не умер. Но тащить в чужой дом такое количество Праведник не решился, и ограничился только шестью фотографиями.

Лилю, жену Зеева, маленькую смуглую женщину со вздернутым носиком и быстрым, оценивающе-острым взглядом блестящих глазок, он абсолютно не узнал. Она ему сразу не понравилась, но Праведник очень старался ничем не выказать возникшую антипатию.

Стол накрыли на балконе. Туман уже схлынул, сумерки заполнили ущелье перед домом и там, в лиловой глубине, заливисто перебрехивались невидимые собаки. Разговор пошел, Лиля не вмешивалась, а только подносила блюда и меняла тарелки. После третьей рюмки Праведник пожалел о непонятно откуда взявшейся антипатии и, словно пытаясь искупить вину, ввернул несколько комплиментов, похвалив, возможно высокопарно и неуклюже, Лилину готовку. Она сухо поблагодарила, поджимая губы, и Праведник подумал, что все-таки ему не нравится нервный перебег ее маленьких глазок.

Разговор только начал набирать силу, когда Праведник вспомнил о письме. Зеев, разумеется, хотел еще сидеть и сидеть, пришлось объяснить ему и Лиле о посланиях Ребе. Простым объяснением отделаться не удалось, изумленные хозяева засыпали гостя вопросами, и он оказался за письменным столом довольно поздно. Факс, по счастью, стоял в его комнате, поэтому можно было не торопиться.

Праведник надел субботний костюм, подпоясался гартлом, омыл руки и замер над чистым листом бумаги. К составлению письма он относился, как к молитве и вел себя сосредоточенно и сурово. Три выпитые за ужином рюмки мешали, потребовалось небольшое усилие воли, чтобы отодвинуть в сторону дурные мысли, навеянные алкоголем. А дальше рука заскользила сама собой, неровные строчки сомнений, любви и грусти поползли поперек листа.

На следующий день «обормоты» много гуляли, раз десять обошли по периметру поселение, спустились в ущелье, подремали, прислонившись спинами к шершавой поверхности нагретых солнцем валунов. Говорили беспорядочно, разговор то и дело перескакивал с одной темы на другую. Утраченная с годами близость вновь теплой ниточкой повисла между сердцами.

Домой вернулись перед началом субботы, Лиля, вся в домашних хлопотах, холодно кивнула, и Праведник невольно сжался. Нет, не совпадала его душа с этой женщиной, никак не совпадала.

Суббота закружила, понесла вдоль привычных, отполированных до металлического блеска линий распорядка. Вечерняя молитва, ужин с вином, крепкий сон, ранний подъем в синагогу, два часа сладкой, завораживающей молитвы и снова застолье.

— К обеду, — предупредил Зеев, — приглашены гости, хозяева соседнего дома.

С гостями у нас туго, — добавил он, указывая подбородком в сторону арабской деревни, распластавшейся на другой стороне ущелья. — Боятся люди, думают, террористы стреляют из-за каждого пригорка. А на самом деле — тишина и спокойствие. Помнишь, как вчера по ущелью гуляли?

— Помню, — кивнул Праведник, и в ту же секунду лицо Софьи предстало перед его мысленным взором. Вот и она испугалась, а ведь как хорошо тут, как привольно и безмятежно.

— Вот так и ходим в гости: мы к соседям, а они к нам, — закончил Зеев. — Будь у нас дети, обошлись бы без гостей. А вдвоем пустовато получается.

Перед обедом разошлись по комнатам, прийти в себя после молитвы. Праведник все пытался представить, как оно, жить без детей. И зачем Зееву с Лилей такой огромный дом? Наверное, когда планировали строительство, думали, что родятся, а вот, не получилось. Ох-ох, тяжело.

Ему до слез стало жаль Лилю, ее холодность и колючий взгляд перестали раздражать. Еще бы, день за днем в пустом доме, как не замерзнуть!

Ему захотелось сделать для нее что-нибудь приятное, подарить какую-нибудь вещь или сказать несколько приятных слов. Но дарить в субботу нельзя, а с комплиментами он вчера изрядно опозорился. Поразмышляв минуту другую, Праведник выбрал самый лучший портрет Ребе, на цыпочках прошел в пустую гостиную и поставил картинку возле подсвечников с отгоревшими субботними свечами.

«Пусть Ребе посмотрит на Лилю, а она поглядит на Ребе, — подумал он, счастливо улыбаясь. — Взгляд праведника многое может изменить в этом мире».

Но вышло по-другому. Гости — семья с тремя детьми — заполнили собой все пространство. Пока усаживались вокруг стола, благословляли вино и хлеб, передавали друг другу закуски — на портрет никто не обратил внимания. Прошло минут двадцать, и гость, плотный мужчина лет с красным лицом и начинающей седеть, коротко подстриженной бородой, бесцеремонно указал пальцем на Ребе:

— О, я вижу у вас перемены?

— Какие перемены? — вскинулась Лиля. Заметив портрет, она покрылась пунцовыми пятнами стыда.

— Это наш Праведник, — добродушно улыбнулся Зеев. — Он, знаете ли, большой хасид умершего Ребе. Каждую неделю пишет ему письма.

— Ребе не умер, — хрипло произнес Праведник.

— Что значит, не умер? — удивился отец семейства. — Были похороны, есть могила, известна дата смерти. Кто же тогда умер?

— Всевышний испытывает нас, — стал объяснять Праведник. — Помните историю с мнимой смертью Моисея?

О дальнейшем разговоре лучше не вспоминать. Ну что взять с непонимающих людей! Особенно обижало, как Лиля посреди спора поднялась и резким движением повернула Ребе лицом к стене.

Уснуть после обеда взволнованный Праведник не сумел. Он долго стоял у раскрытого окна в своей комнате, рассматривая пухлые облака, медленно проплывающие над холмами Самарии.

— Зачем ты его пригласил? — раздался голос Лили. Праведник отпрянул от проема, но быстро сообразил, что говорят в спальне второго этажа, откуда его не могут видеть, и снова придвинулся.

— Идолопоклонник какой-то, — продолжала Лиля. — Целый иконостас с собой притащил. Он, поди, молится на эти фотографии.

— Ну, Лилечка, не нужно преувеличивать, — Зеев старался быть рассудительным, но Лиля не унималась.

— А письма эти? Тоже мне, капитан Колесников! И глаза, глаза блестят ненормальным блеском. Его бешеная собака не покусала?

— Лиля, Лиля, что ты такое говоришь!?

— Видеть его больше не хочу, вот что такое!

Праведник не выходил из своей комнаты до самого конца субботы. Сразу после выхода звезд он спустился вниз с уложенной дорожной сумкой. Его не стали расспрашивать, не стали уговаривать выпить чаю на дорогу. Еще раз приехать на субботу тоже предложено не было. Зеев пошел проводить гостя.

Говорили о ничего не значащих мелочах, старательно обходя случившееся за обедом. И лишь когда Праведник занес ногу на ступеньку подкатившего автобуса, Зеев виновато произнес:

— Ну не понравился ты ей. Бывает такое, не совпадают люди, — и сокрушенно развел руками.

— Бывает, конечно, бывает, — согласился Праведник.

Автобус тащился немилосердно долго, без конца застревая в пробках. В Иерусалиме он упустил рейс, убежавший перед самым носом, а следующего пришлось дожидаться больше часа. На свою остановку — конечную станцию маршрута — Праведник попал около двенадцати ночи.

Огромное асфальтовое поле станции, уставленное тушами спящих автобусов, дышало теплом. На стену перед выходом, прямо под желтым пятном фонаря, кто-то наклеил портрет Ребе. Праведник заглянул в глаза Ребе и замер. Ребе улыбался, совершено явно и открыто улыбался, глядя прямо на Праведника. Он оглянулся, желая поделиться открытием, показать еще кому-нибудь живую улыбку Ребе. Но вокруг никого не было — немногие пассажиры автобуса быстро разошлись.

— Ребе, — прошептал Праведник, — Ребе царь-мессия! Да, — возвысил он голос, — да здравствует Ребе! Ребе — царь-избавитель, царь-учитель, царь-мессия!

Луна молча глядела на Праведника, нежная тишина ночи приняла его возглас и бережно укрыла его в своих ладонях.

— Да здравствует Ребе! — крикнул во всю мочь Праведник. — Ребе — царь-избавитель, царь-учитель, царь-мессия!

— Чего разорался?! — прозвучало из темноты. На свет вышел охранник в форменной рубашке с большим пистолетом на боку. Праведник смущенно осекся.

— Чего разорался, спрашиваю? — раздраженно продолжил охранник. — Иди, иди отсюда. Дома ори.

Праведник обернулся и молча пошел к выходу.

— Позоришь своего Ребе, — крикнул ему вслед охранник. — Позоришь хасидизм, веру нашу позоришь.

Праведник не ответил, а только ускорил шаги и беззвучно заплакал. Он шел, глотая слезы, думая о несправедливости, о черствой ограниченности сердец человеческих и о том, как тяжело быть избранным.

Звали его Шолом (Сергей) Воскресенский. По отцовской линии он происходил из старинного поповского рода Воскресенских, хорошо известного в Петербурге, а по матери принадлежал к портняжной династии Гольденблаттов.

Под левым соском у него было большое родимое пятно, похожее на крест и, опасаясь насмешек, Праведник боялся ходить в микву. Если бы он сумел преодолеть стыд и окунуться перед молитвой три дня подряд — Мессия пришел бы немедленно.

Бесы в синагоге (любовь на острове чертей)

В «Ноам Алихот» [3], самой старой синагоге Реховота, завелась нечистая сила. Демон поселился в «биме», возвышении, на котором читают свиток Торы. Чтец едва успевал произнести несколько слов, как из глубины «бимы» раздавался злобный хохот.

Второй дух забрался в старую печку и завывал во время молитвы, мешая благочестивым прихожанам сосредоточить мысли на возвышенном. Да и о каком возвышенном могла идти речь, когда демоны откровенно глумились над святым Писанием и его почитателями!

Случись такая неприятность лет сто назад, раввины бы знали, как утихомирить нечистую силу, но в наши дни знания эти рассеялись, да и нынешние раввины не чета прежним. Во всяком деле существует инфляция, сами понимаете…

Проблема усугублялась еще тем, что раввина в синагоге не было. Рав Штарк, умерший два года назад, занимал свой пост почти пятьдесят лет, и увидеть кого-то другого восседающим в его кресле не представлялось возможным. Теперь делами общины управлял совет: двое переизбираемых членов и неизменный староста — реб Вульф. Реб Вульф исправно прислуживал раввину почти три десятилетия и вот, достиг, наконец, вершины власти и великолепия.

Покойный раввин приехал в Реховот в начале прошлого века прямо из Каунаса и, наверняка, хорошо помнил историю с изгнанием тамошними мудрецами диббука [4] из тела несчастной женщины. О, будь он жив, нечистая сила быстро бы покинула пределы синагоги, если б вообще рискнула проникнуть за ее священные стены! Но, но и но! Не мы решаем судьбы, не нам расписывать времена и расставлять знаки.

Молиться в синагоге стало невозможно. Прихожане перешли в маленький зал, в котором обычно устраивали небольшое угощение после субботней молитвы. Но даже из-за плотно прикрытых дверей доносились вой и непотребный хохот. Бесы старались вовсю, не было никакого сомнения в том, что их цель — полный захват синагоги.

В общем-то, цель была почти достигнута: если в будние дни миньян [5] с грехом пополам удавалось собрать, то в субботу, в «шабес койдеш» [6], на вечернюю молитву явились только члены правления. Впервые за многие-многие годы в «Ноам алихот» не отпраздновали встречу субботы.

Синагога располагалась в самом центре города, рядом с рынком. Она была одним из первых зданий, построенных в обновленном Реховоте и первоначально служила для отражения атак арабских банд. Строили ее как форпост: толстые стены, с окнами, похожими на бойницы, смотровая башенка на крыше, массивные двери. Внутреннее убранство соответствовало выбранному стилю: тяжелые дубовые скамьи с ящиками для молитвенников, резной, темного дерева арон-акодеш [7], высокий потолок, украшенный гербами колен Израилевых.

Внушительных размеров печь, построенная архитектором, выходцем из Восточной Европы, оказалась бесполезной — температура воздуха в Реховоте не опускалась ниже плюс десяти даже в самые суровые зимы. Но сносить печь не решились, и реб Вульф приспособил ее внутреннюю полость для хранения разных принадлежностей синагогального быта.

Вдоль стен стояли покрытые потрескавшимся шоколадным лаком книжные шкафы, набитые старыми книгами. Шкафы покрывали искусно вырезанные из дерева гранаты, львиные морды, скипетры и короны [8]. Дверцы шкафов украшали граненые стекла старинной работы. Узкие полосы света, проникающие сквозь окна-бойницы, переливались в гранях, создавая удивительную атмосферу уюта и причастности.

Молились в синагоге простые люди: подсобные рабочие, владельцы маленьких лавочек, ремесленники, торговцы с расположенного по соседству рынка. Религиозные районы Реховота размещались на другом конце разросшегося города, и раввины, ученики ешив и прочий, профессионально изучающий Тору люд, в нее не попадали.

Покойный рав Штарк ежедневно нахаживал многие километры от своего дома до синагоги, а когда ослаб и уже не мог проделывать такие расстояния пешком, кто-нибудь из прихожан привозил его на автомобиле.

Соседство с рынком, поначалу отдаленное, но постепенно превратившееся в тесное объятие, мешало и прихожанам, и горластым продавцам. Торговые ряды начинались сразу у задней стены синагоги, базарный шум, ломящийся сквозь щели рассохшихся от старости окон, сбивал мысли прихожан с приподнятого лада.

Здание синагоги, ее двор, усаженный мохнатыми от возраста тополями, подсобки и отдельно стоящий домик туалета планировались в те далекие времена, когда о генеральном плане застройки Реховота не существовало даже зеленого понятия. А посему места — голой красноватой земли с проплешинами камней — не жалели. Но сегодня, когда цена квадратного метра площади рынка подскочила до десятков тысяч долларов, синагога с ее громадным двором стала привлекать нервное внимание деловых людей и людишек. Раву Штарку неоднократно предлагали выстроить за счет рынка другое здание, куда роскошнее существующего, но где-нибудь на окраине. Затем к обещанному зданию прибавились новая мебель, кондиционеры, квартира для раввина, машина для его заместителя и всякие мелочи для прихожан, вроде бесплатного набора овощей для субботнего обеда. Рав Штарк не соглашался.

— Наш город начался с этой синагоги, — говаривал он. — И пока она стоит на своем месте, есть гарантия его дальнейшего существования.

Деловых людей от таких заявлений разбирал смех. Но право на территорию было зафиксировано в одном из первых постановлений поселкового совета Реховота, и деловым людям оставалось только приходить в ясные летние ночи под стены «Ноам алихот» и выть на луну.

Рав Штарк был ортодоксальным евреем и ортодоксальность, превратившись в свойство характера, наложило отпечаток на происходящее вокруг. Его мир пронизывала единая логика: все, от мельчайших, незначительных событий до происшествий чрезвычайной важности располагалось на одном стержне, соединяющем Землю с Небом. На любые вопросы существовал ответ, нужно было лишь не полениться и хорошо поискать в книгах.

— За три тысячелетия существования еврейского народа, — пояснял рав Штарк, — раввины успели обсудить любые возможные вопросы и рассмотреть все бытующие ситуации. Мир, в общем-то, повторяет себя. И хоть каждому поколению кажется, будто оно переживает нечто особенное, на самом деле, это уже было, и не один раз.

Вспоминая покойного раввина, реб Вульф всегда мысленно возвращался к одной истории. Сама по себе она могла показаться курьезом, но, переплетаясь с другими, вьющимися вдоль фактов, словно виноград вокруг столбов беседки, она отбрасывала уютную тень на происходящее, будто укрывая его от разрушительных лучей рационализма.

В синагоге долгие годы не было электричества. Освещали ее газовые рожки, старинные приспособления, бывшие в ходу еще в девятнадцатом веке. Поступавший в рожок газ раскаливал добела металлическую сетку, и она светила, примерно, как сорокаваттная лампочка. Грело такое устройство больше, чем освещало, и в летние субботы прихожане, обливаясь потом, требовали от старосты немедленного перехода на электричество, сулившее кондиционеры и яркий свет люстр.

С раввином Штарком разговаривать они не решались. На любой вопрос у него находилось минимум три ответа: энциклопедические знания и гибкость суждений, отточенная многолетним изучением Талмуда, превращали спор с раввином в совершенно бесполезное занятие.

Пользоваться электричеством, вырабатываемым в субботу, рав Штарк не хотел. Отговорки и объяснения, что, мол, этим же током, бегущим по той же самой сети, пользуются больницы, которым закон разрешает нарушать субботу ради спасения жизни больных, он отбрасывал с легким отвращением. В «Ноам Алихот» все должно было происходить по высшему уровню кошерности [9].

Трубки, подающие газ в рожки, проложили много лет назад. Фирма, ремонтирующая это устройство, давно закончила свое существование; наверное, кроме реховотской синагоги никто в Израиле газом уже не освещался. Одна из трубок отошла от крепления и повисла над проходом. Когда во время праздника Суккот [10] молящиеся торжественно огибали «биму» с лулавами [11] в руках, верхушки пальмовых веток задевали трубку. Чтобы не испортить лулав, приходилось слегка наклоняться, и с годами этот полупоклон вошел в привычку, а еще с годами стал частью традиции.

Спустя пятнадцать лет уже никто не помнил истинной причины ее возникновения. Газопровод по-прежнему безотказно работал, прихожане, вернее, уже дети и внуки первых прихожан, с наступлением лета начинали докучать реб Вульфу традиционными просьбами о переходе на электричество, а, огибая «биму» с лулавами в руках, торжественно кланялись. Причем уже не чуть-чуть, как отцы-основатели, а полным поклоном.

Старики рассказывали, будто когда-то на месте, где совершают поклон, сидел во время праздника Суккот большой праведник. То ли Хазон Иш [12], то ли рав Кук [13] — тут мнения расходились. Настоящая традиция никогда ведь не бывает однозначной. Рав Штарк не пресекал этих разговоров, и реб Вульф, следуя примеру раввина, тоже помалкивал.

История, которую староста никак не мог позабыть, произошла после того, как газопровод наконец поломался. Что-то где-то разошлось, и синагогу наполнил явственный запах газа. Вызывать для ремонта было некого, и рав Штарк нехотя дал согласие на замену рожков электрическими лампочками.

Случилось это перед осенними праздниками, обрадованные прихожане немедленно собрали деньги, и Рош-Ашана [14] справляли уже под ослепительным светом люстр и прохладное жужжание кондиционера. На Суккот рав Штарк, как обычно, возглавил шествие с лулавом в руках. Дойдя до того самого места, он на секунду замешкался и взглянул вверх. От кончика лулава до ближайшей помехи — потолка — было метров пятнадцать. Рав Штарк помедлил еще мгновение, а затем склонился в поклоне. Его движение повторили все молящиеся, и с тех пор традиция кланяться давно разобранной газовой трубке стала неотъемлемой частью обычаев старейшей синагоги Реховота.

О, с нечистой силой рав Штарк наверняка бы справился играючи. Полистал бы книги и нашел, как поступили в подобном случае лет триста-четыреста назад где-нибудь в Польше или Марокко. Увы, нам не дано познать ни спокойствия злодеев, ни мучений праведников. Путем «средних» влечет обыкновенного человека судьба [15], окуная попеременно то в жестянку с дегтем, то в бочку с медом. С нечистью предстояло бороться самостоятельно: счастливые времена, осененные присутствием рава Штарка, навсегда канули в прошлое.

Члены совета сидели в задней комнате совершенно пустой синагоги и горестно размышляли о будущем. Рисовалось оно довольно мрачным. Если придать делу широкую огласку, то есть, обратиться за помощью в раввинат, помощь, возможно, будет оказана, но доброе имя «Ноам алихот» окажется безнадежно подпорченным, и кто знает, найдутся ли еще желающие молиться в загаженном нечистой силой месте. Нужно было искать нетрадиционные решения, однако они, как назло, не приходили в голову.

Идея осенила Нисима, владельца овощной лавки — «басты» — на рынке. В синагоге молились и ашкеназы [16] и сефарды [17]: порядок службы покойный раввин подобрал таким образом, чтобы он подходил представителям всех общин. Нисим, выходец из Ирака, не отличался ни тонкостью манер, ни правильностью речи, но зато по части идей мог положить на лопатки многих краснобаев.

— Харэ гадать! — воскликнул Нисим, решительно хлопая ладонью по столу. — Обратимся к хабадникам, хабадники спросят Ребе. Как Ребе скажет, так и поступим! Мы еще увидим полный ренессанс нашей синагоги!

Идея, по правде сказать, не отличалась оригинальностью; весь Реховот был оклеен красочными плакатами, изображавшими покойного Любавического Ребе на фоне его многотомного собрания бесед с хасидами.

«Обращаемся к Ребе, — утверждали плакаты, — и видим чудеса!»

Способ потустороннего общения с умершим праведником в глазах составителей плакатов выглядел довольно просто: нужно было всего лишь изложить свою просьбу на бумажке и всунуть ее наобум между страницами одного из томов. В том месте, куда угодила записка, обязательно находился ответ на заданный вопрос.

Хабадские молодцы раздавали листовки с душещипательными описаниями чудес, случившихся по вышеприведенному рецепту, удивительного проникновения Ребе в самую сердцевину задаваемого вопроса и необыкновенной мудрости найденных ответов.

Удивляться, впрочем, было нечему: поскольку к Ребе обращались примерно по одному и тому же кругу проблем, вероятность получить подходящий ответ оказывалась куда выше среднестатистической.

Третий член совета, Акива, экзотический еврей с острова Свободы, промолчал. Он вообще почти всегда молчал, поблескивая коричневой лысиной. Тоненькие, полоской, усы, сильный испанский акцент и неизменный запах кубинских сигар. Слова он расходовал нехотя, словно пересчитывая, проверяя каждое на вкус и форму, прежде чем выпустить изо рта в свободный эфир.

Разговорить Акиву считалось в «Ноам Алихот» невозможным делом. Как видно, кастровский режим научил его слушать, а слова держать при себе. Среди беспрестанно балаболящих членов общины молчаливость казалась почти совершенством, сыгравшим решающую роль при избрании Акивы в совет. Правда, кроме этого несомненного достоинства, он был одним из главных израильских импортеров кубинского табака, и его щедрые пожертвования тоже сыграли свою роль.

Поскольку других предложений не поступило, «большая тройка» сразу отправилась в хабадскую синагогу. Раввина на месте не оказалось, старосты тоже, и «тройка» повернула, было к выходу, но тут на ее пути оказался меламед, преподаватель младших классов хабадской школы. Вечно взъерошенный, с клочковатой, начинающей седеть бородой, он регулярно приносил в «Ноам алихот» листочки с комментариями покойного Ребе к недельной главе Торы.

— Реб Вульф! — воскликнул меламед, — добро пожаловать! Что же привело уважаемых членов правления под нашу крышу?

Узнав о причине визита, меламед расцвел.

— Друзья, вы ж на правильном пути! — радостно воскликнул он, подталкивая реб Вульфа к стеллажу с собранием сочинений Ребе. — Вот он, источник мудрости, кладезь знаний, родниковая вода исцеления. Пишите ж скорей вашу просьбу, и ответ не заставит себя ждать.

На формулировку вопроса и запись его на бумаге ушло не более трех четвертей часа. Подобная тщательность может показаться чрезмерной, но если вдуматься, кому задавался вопрос и из каких глубин должен был воспоследовать ответ, то сорок пять минут выглядят вполне приемлемым, даже граничащим с поспешностью, интервалом.

Наконец, святая работа была завершена, реб Вульф, сжимая вспотевшими пальцами сложенный вдвое листок, подошел к стеллажу. Отвернувшись, он вытащил левой рукой один из томов, а правой всунул листок между его страницами.

— Посмотрим, посмотрим, — вскричал меламед, выхватывая книгу из рук реб Вульфа. — О чем же вопрос? Ага, нечистая сила в синагоге, как же, как же, наслышаны, посмотрим ответ, ну-ка, ну-ка, нет, это не то, смотрим дальше, нет, не похоже, причем здесь субботние полеты «Эль-Аль» [18], ага, вот это несомненно, конечно оно — читайте!

И торжественно, словно бокал для кидуша [19], он поднес распахнутую книгу реб Вульфу.

— Вот здесь, внизу, читайте!

Выпуклые глаза меламеда блестели, и весь он, дрожавший от восторга откровения, олицетворял собой победу духа над грубой материей жизни. Реб Вульф пробежал глазами текст и озадаченно хмыкнул.

— А вы уверены, что ответ содержится именно в этом письме?

— Конечно! Взгляните, кому Ребе его написал. Видите заголовок — дорогой реб Ноам! — в точности, как название вашей синагоги.

Реб Вульф еще раз хмыкнул и передал книгу членам правления. Ознакомившись с текстом они не нашли ничего лучшего, чем повторить хмыканье председателя.

«Дорогой реб Ноам! — значилось в письме. — По поводу неудачных, храни вас в дальнейшем Г-сподь, беременностей вашей жены, я думаю, причину следует искать не в особенностях ее тела, а в недостатках вашего. Постарайтесь разузнать у родственников, кто делал вам брит-милу [20] и был ли человек, совершивший операцию, Б-гобоязненным моэлем [21]. Мне думается, что было бы желательно повторить процедуру, разумеется, не в полном объеме, а только совершив символический надрез. В любом случае, прежде чем принимать решение, посоветуйтесь с тремя близкими друзьями. Желаю вам, вашей жене и вашим будущим детям удостоиться лицезреть святого Машиаха, вскорости, уже в наши дни».

— Что-то непохоже, — усомнился Нисим. — При чем тут выкидыши чьей-то жены к нашей нечистой силе?

— Проще простого, — отозвался меламед. — Выкидыш — это нарушение нормального, естественного хода событий. Так же, как и нечистая сила.

В его голосе прорезались назидательные нотки, он заговорил с членами совета, словно со своими малолетними учениками.

— И что же теперь делать? — спросил Акива. Говорил он с небольшим хрипом, словно проворачивая заржавевший от долгого простоя механизм.

— Понятно дело, что! — бодро ответил меламед. — В письме ж упомянуты трое друзей, и вас как раз трое. Поди сейчас разберись, кого плохо обрезали — сколько лет прошло! Так самое ж разумное повторить процедуру. Для всех членов совета повторить. У меня есть телефон хорошего моэля. Нашего, хабадского. Денег он берет немного, а работает… Чтоб уже Арафату голову так обрезали!

— Благодарю за помощь, — реб Вульф повернулся и пошел к выходу. Члены совета молча последовали за ним.

— Так дать вам телефон моэля? — крикнул вдогонку неунывающий меламед.

Реб Вульф на секунду остановился.

— Мы обсудим ваше предложение на очередном заседании совета, — произнес он «государственным» тоном. — Еще раз благодарим за помощь.

На улице темнело. Песочные громады высотных домов казались еще выше на фоне бутылочно-синего неба. Старые тополя вокруг «Ноам Алихот» чуть покачивались под дуновениями вечернего ветерка, словно еврей на молитве.

О посещении хабадской синагоги никто из членов совета не вспоминал. И разговор о рекомендации Ребе никогда не заходил, ни словом, ни полусловом. Будто не было этого письма, и глумливое предложение свое меламед никогда не произносил, поперхнувшись посередине вдоха. Лиловый воздух реховотских сумерек поглотил события того вечера. Бесследно, навсегда.

Открыв синагогу, члены совета включили свет в большом зале и осторожно вошли внутрь. Как всегда, приятно пахло старым деревом, матово светились недавно выбеленные стены, поскрипывал дубовый паркет, удивительная, неправдоподобная роскошь для Израиля. «Бима», окруженная заново отлакированными столбиками ограждения, мирно возвышалась посреди зала. Большая «тройка» остановилась у того самого места, где совершался традиционный поклон, и прислушалась.

Тихо. Даже сверчки, распуганные демонами, не тянули свою песенку. Тихо.

— А может… — неуверенно начал реб Вульф. Но не успел он закончить фразу, как из глубины «бимы» раздался сатанинский хохот.

— Провались, наваждение, — в сердцах сплюнул на паркет реб Вульф, и члены совета поспешно ретировались в маленький зал.

— Завтра поеду к Томографу, — выдвинул очередную идею Нисим. — Сколько ни будет стоить, а привезу его сюда. Так дальше жить нельзя. Или ренессанс, или закрываем синагогу.

— Нельзя, — согласился реб Вульф.

— Нельзя, — ржавым эхом проскрипел Акива.

Томографом называли сефардского еврея из Сдерот, уютного городка, затерянного в охряных барханах Негева. Молва приписывала ему невероятные свойства, он, якобы, видел человека насквозь, точно томограф, и мог без всякой медицинской аппаратуры поставить правильный диагноз. Откуда взялся Томограф, кто были его духовные учителя, никто не знал, а сам он никогда не рассказывал. За аудиенцию он брал немалые деньги, но отбою от желающих не было: к нему на прием записывались чуть не за два месяца.

Нисим попросил секретаря принять его вне очереди, ведь дело, по которому он прибыл в Сдерот, касалось целой общины. Но секретарь, смуглый человечек с блестящими кудельками волос, высоким, рвущимся голосом и бегающими глазами, был неумолим.

Неумолимость — отличительное свойство секретарей. Видимо, они рождаются, изначально наделенные снисходительностью к делам посетителей, а, повзрослев, подыскивают себе работу в соответствии с характером. Хотя, бытует и другое мнение, что зачатки этих качеств приобретаются вместе с утверждением в должность, а затем всходят, подобно дрожжевому тесту, от тепла ежедневных скандалов с нахальными клиентами.

Аудиенцию Нисиму назначили через неделю. Не помогли ни просьбы, ни упреки.

— Неужели вы думаете, — спросил секретарь, возмущенно сдвигая брови, — будто ваша проблема важнее здоровья маленьких детей или одиночества женщин, годами ожидающих суженого? Так завелась у вас нечисть! Не под подушкой ведь завелась? А молиться можно и в другой синагоге.

Под шуршание песчинок, безмятежно струящихся из одной части стеклянной колбы в другую, Реховот постепенно наполнялся тревожными слухами. Хохот и завывания в «Ноам алихот» пробудили, казалось, навсегда уснувшие предания. Истории, еще вчера казавшиеся сказочными, сегодня выслушивались абсолютно серьезно.

С особенным трепетом рассказывали про Нешикулю [22], демона, вселяющегося в женщин. В новомесячье, когда луна исчезает и ночное небо освещается только холодным светом звезд, Нешикуля блуждает по городу, отыскивая себе жертву, и горе неосторожному, оказавшемуся у нее на пути. Внезапную смерть молодого авреха [23], потрясшую Реховот несколько лет назад, теперь однозначно приписывали Нешикуле.

А дело было так. Жена авреха отправилась в микву [24], совершить ритуальное омовение. Аврех высадил жену у входа, отъехал на несколько десятков метров в сторону, заглушил двигатель и принялся ждать. Омовение обычно занимает около получаса, аврех открыл книгу и углубился в чтение.

Ждать жену у самой миквы закон не разрешает. Окунание, удаляя духовную нечистоту, порожденную менструальной кровью, делает женщину разрешенной мужу. Но чужим не положено знать, когда жена разрешена, а когда запрещена, поэтому, дабы избежать ненужных догадок и размышлений, мужчинам не разрешается коротать время у входа в микву, разглядывая выходящих из нее женщин.

Как раз в это время проходил мимо техник по установке кондиционеров. Несколько месяцев назад он ремонтировал у авреха кондиционер и, увидев клиента, остановился узнать, как дела. Разговор быстро перетек на более животрепещущие темы, ведь аврех принадлежал к религиозным сефардам, а техник был воинствующим атеистом ашкеназского происхождения. Им было о чем поговорить. Полчаса пролетели незаметно, и когда жена авреха вышла из ворот миквы, муж, в пылу спора, не обратил на нее внимание.

— А вот и раббанит [25]! — воскликнул техник. — Вы случайно встретились, или договорились заранее?

От сферы его представлений о жизни понятие «миква» располагалось на расстоянии нескольких световых лет.

— Что с ней? — озабоченно продолжил техник. — Раббанит не больна?

Действительно, жена авреха шла заплетающимися шагами, чуть не падая. Муж выскочил из автомобиля и бросился к ней. Он едва успел подхватить ее: молодая женщина, трепеща, повисла у него на руках.

— Поцелуй меня! — прошептала она чуть слышно.

— Что-что? — не понял аврех. — Что ты сказала?

Ему показалось, будто он ослышался. В присутствии посторонних, профессионально изучающие Тору люди избегают даже прикасаться к жене, а поцелуй на улице может присниться лишь в страшном сне.

Но действительность оказалось страшнее самых ужасных сновидений.

— Поцелуй меня! — продолжала шептать женщина. — Поцелуй немедленно, иначе умру.

Аврех оглянулся по сторонам. Вокруг стояла густая реховотская ночь, безлюдная улица, освещенная редкими фонарями, казалась совершенно пустынной. Мешал только техник, но, как известно изучающим Закон, опасность для жизни отталкивает самые строгие запреты, и аврех осторожно поцеловал щеку жены. От нее пахло шампунем и розовой свежестью миквы.

— В губы, — прошептала женщина. — Поцелуй меня в губы.

Аврех закрыл глаза, осторожно прикоснулся губами к влажному рту жены и умер.

Его бездыханное тело рухнуло на потрескавшийся асфальт, подмяв под себя мягкое тело женщины. Техник вызвал «скорую», карета примчалась спустя несколько минут, но врач смог только констатировать смерть мужа и глубокий обморок жены.

Очнувшись, бедняжка не могла ничего вспомнить. От выхода из здания миквы до пробуждения на больничной койке ее память представляла собой сплошное белое пятно.

Врачи объяснили это шоком, смерть же авреха — поскольку семья категорически отказалась от вскрытия трупа [26] — списали на закупоривший сердце тромб или обширный инсульт.

— Теперь же, — объясняли проницательные жители Реховота, — все стало на свои места. Нешикуля проникла в тело молодой женщины сразу за дверями миквы, и, говоря ее устами, выпросила у мужа поцелуй. Известно, что при поцелуе душа соприкасается с душой, Нешикуля забрала душу авреха и тут же исчезла.

— Если это она безобразничает в нашей синагоге, — предположил Нисим на очередном совещании большой тройки, — нужно выкрасить оконные рамы и дверные косяки в голубой цвет!

Он приподнял кипу и пригладил волосы. Его прическа представляла собой весьма замысловатое сооружение. Дабы прикрыть лысину. Нисим отрастил уцелевшие волосы и зачесывал их от краев к центру, перекрывая голую макушку. В итоге вокруг его головы струился пробор, издалека напоминавший край кипы [27]. В сочетании с настоящим краем кипы, пробор походил на обрамляющий крышу волнистый карниз, архитектурное излишество эпохи барокко.

— Я человек Ренессанса, — отшучивался Нисим, мешая в кучу века и стили, — и выгляжу соответствующим образом.

О Ренессансе он всегда думал, что это название банкетного зала в Тель-Авиве, пока случайно не посмотрел телевизионную передачу по каналу «Дискавери», примерил на себя одеяния гигантов и решил, что их одежда ему впору. С того времени, к месту и не к месту, он упоминал Ренессанс, снискав, тем самым, славу одного из образованнейших людей реховотского рынка. Дабы поддержать репутацию, Нисим регулярно заглядывал в Энциклопедический словарь и с его помощью вворачивал в свою речь непонятные для работников рынка слова и словосочетания.

— Почему именно в голубой? — уточнил реб Вульф. — У нас такой краской туалетный домик выкрашен. Нехорошо получится, непонятно.

— С туалетом случайно совпало, — возразил Нисим. — А голубой — символ неба. Небесные воды, сакральная чистота… Ну, вы понимаете. А демоны, вроде Нешикули, обитают в нижнем мире, заполненном черной ритуальной грязью, и посрамить их можно только с помощью голубого цвета.

— Нет, — поразмыслив, отверг эту идею реб Вульф. — Странно будет выглядеть наша синагога. Думаем дальше.

Он поскреб пальцами бороду и погрузился в молчание. Коротко подстриженную седую растительность на щеках и подбородке реб Вульфа трудно было назвать бородой. Считая ее отличительным признаком раввинов, реб Вульф тщательно соблюдал дистанцию, всем своим видом подчеркивая собственную незначительность. Он, простой служка, мог позволить себе только намек на бороду, скромный признак причастности к высшему обществу.

По той же причине он носил не черный, а темно-коричневый костюм, и в синагоге всегда молился в одном из последних рядов. Став председателем совета, реб Вульф не изменил своих привычек и по-прежнему разговаривал со всеми ровным мягким голосом, старался при встрече первым произнести приветствие, а любой возникающий между прихожанами конфликт разрешить полюбовно, отыскав компромисс, устраивающий обе стороны.

— На Кубе, — нарушил воцарившуюся тишину Акива, — был подобный случай. Я слышал его от деда, а он от своего деда…

— Расскажи, расскажи! — оживился Нисим. — Может, альтернатива какая пробрезжит.

— Это произошло много лет тому назад, может двести, может триста, — Акива говорил медленно, то и дело поглаживая усики. Его речь не журчала и не лилась, а погромыхивала, точно старая, хорошо поездившая на своем веку телега. После каждой фразы он на секунду замирал, будто примеряясь, продолжать или нет, но секунда заканчивалась, и погромыхивание возвращалось, с неизменностью надежно работающего механизма.

— Неподалеку от Гаваны жил еврейский купец. Крепкий торговец, его слово ценилось не хуже векселя. Имени купца никто не помнит, а называли его Гевер, мужчина. Потому, что вел он дела, как подобает мужчине: честно, достойно, без всяких там шахер-махеров. В Европу Гевер отправлял корабли с ямайским ромом, кубинским сахаром, табаком и кофе, а привозил дорогую мебель, ткани, модную одежду, вина и украшения.

Семья у него, даже по тем временам, была большая, больше десяти детей. Жену он взял из-за океана, откуда-то из Польши или Германии. На людях она почти не появлялась, проводя все время в заботах по хозяйству.

Во всем, кроме одного, Гевер мог служить примером для подражания. Но это одно сильно портило ему жизнь. Происходивший из сефардских евреев, Гевер терпеть не мог Испанию. Он ненавидел испанские песни, презирал испанский язык, на котором говорил, бойкотировал испанские товары. Причина этой ненависти осталась неизвестной: возможно, в нем говорила обида изгнанных предков. Во всяком случае, с испанцами Гевер не торговал, чем сильно усложнил свой бизнес. Жену, по той же причине, он выбрал из ашкеназских евреев, выучил ее язык и разговаривал на нем с детьми и супругой.

И все же, несмотря на такую странность ведения торговли, дела Гевера шли прекрасно. Вскоре он разбогател настолько, что выстроил на берегу океана великолепную гасиенду. Огромный белый дом с башенками, просторным патио, галереей для прогулок, украшенной мраморными колоннами, флигелем для прислуги и глубоким, прохладным подвалом, куда по специальным рельсам закатывали бочки с ромом.

На сороковом году [28] жизни с Гевером произошло то самое событие, о котором я собираюсь рассказать. По торговым делам собрался он на Бермудские острова. Гевер не любил морские путешествия. Океан в те времена был неспокойным, пиратские бриги поджидали торговые суда в самых неожиданных местах. Сказать по правде, матросы на кораблях, принадлежащих Геверу, не сильно отличались от пиратов, а их капитаны были просто сущими разбойниками. Такие нравы царили в то время на флоте. Гевер хорошо знал, с кем имеет дело, и поэтому старался избегать морских путешествий. Но бизнес есть бизнес — иногда приходиться жертвовать покоем и подвергаться опасности.

Корабль вышел из Гаванского порта рано утром. Стояла прекрасная погода, дул свежий ветер, и судно быстро продвигалось вперед. При удачном стечении обстоятельств путь от Кубы до Бермудов мог занять не больше двух суток. Но судьба распорядилась иначе…

На следующее утро корабль попал в полосу штиля. Океан лежал ровно, как ром в стакане, матросы от безделья слонялись по палубе и, перевешиваясь через борта, следили за мерным движением огромных медуз. Внезапно один из них закричал:

— Тонем, мы тонем!

Приглядевшись, капитан и помощник заметили, что судно действительно погружается в воду. Посланные в трюм матросы не обнаружили течи. Океан попросту затягивал в себя корабль, медленно, но неотвратимо. Смертельный ужас сковал экипаж. Совершалось неведомое, бороться с которым было невозможно.

— Шлюпка! — закричал Гевер. — Моя спасательная шлюпка!

Несколько лет назад, прочитав в Талмуде про особые места в океане, где засасываются под воду предметы из любого металла, Гевер снабдил свои корабли специальными шлюпками, сработанными из чистого дерева. Даже уключины для весел представляли собой вделанные в борта петли прочного каната. Над Гевером потешалась вся Гавана, но его, похоже, это не задело.

— Одному слову Талмуда, — отвечал он насмешникам, — я верю больше, чем тысяче утверждений тысячи незнаек.

Бывалые капитаны с легкой усмешкой снисходительности разместили шлюпки на своих кораблях, и думать о них позабыли. Блажит хозяин, мало ли, что кажется ему из-за конторской стойки.

Но вот, дурь и марево превратились в действительность. Шлюпка шлепнулась о воду, матросы быстро заняли места у весел, капитан и Гевер последними спустились по веревочной лестнице. Впрочем, спуском это уже нельзя было назвать, палубу от шлюпки уже отделяли какие-нибудь полтора метра.

Гевер уселся на корме, сжимая в руках бархатный мешочек с молитвенными принадлежностями и томиком Пятикнижия, матросы налегли на весла, и шлюпка стрелой помчалась по глади океана. Матросы гребли так, точно за ними гнался сам дьявол. Спустя несколько минут раздался оглушительный «чмок», и корабль словно провалился под воду. Сияющее зеркало сомкнулось над его мачтами, небольшая рябь чуть нарушила блестящую поверхность, и… все. Будто не было здесь большого корабля, груженного многотонным грузом.

Шли на веслах почти сутки. Пресная вода из резервного бочонка быстро кончилась, коробка сухарей тоже. Утреннюю росу, выпавшую на бортах шлюпки, слизывали по очереди. Капитан сверял курс с компасом и звездам, до Бермудских островов, при таком ходе, по его расчетам можно было добраться за три дня. Конечно, если океан останется спокойным.

Взошло солнце, и на горизонте проступили очертания острова. Уставшие за ночь гребцы воодушевились, спустя полтора часа шлюпка уткнулась носом в песок небольшой бухты. Лес подступал к самому берегу, из него доносились крики и щебетание невидимых птиц. Впадавший в бухту ручей оказался пресным, моряки напились вволю и улеглись под деревьями отдыхать после бессонной ночи.

Гевер отошел в сторонку, облачился в таллит [29], наложил тфиллин [30] и приступил к утренней молитве. Но не успел он закончить благословения, как из лесу высыпали вооруженные люди и бросились на матросов. Через несколько минут весь экипаж был связан. Весь, кроме Гевера. Незнакомцы окружили его плотным кольцом и почтительно следили за молитвой. Гевер продолжал кланяться и раскачиваться, так, словно вокруг ничего не произошло.

Закончив, он аккуратно сложил тфиллин и таллит в бархатный мешочек, уселся поудобнее на песке и принялся за чтение недельной главы Торы. Судя по всему, молитвенные принадлежности то ли отпугивали незнакомцев, то ли внушали благоговение, и Гевер тянул время, рассчитывая на изменение ситуации. И оно не преминуло последовать, из толпы выступил человек, манерой и осанкой походивший на предводителя и обратился к Геверу. Каково же было его изумление, когда тот понял, что незнакомец разговаривает на чистом иврите.

— Дорогой гость, — начал предводитель, — позвольте после окончания утренней молитвы приветствовать вас на нашем острове. Если обрел я благоволение в глазах дорогого гостя, не согласится ли он последовать в наши шатры для вкушения утренней трапезы.

Несколько секунд Гевер молчал, не в силах прийти в себя от удивления.

— Благодарю, — наконец ответил он, — и с удовольствием принимаю ваше предложение. А где экипаж моего судна?

— Необрезанных сначала накормят, — сказал предводитель, вежливо улыбаясь, — а затем отведут на работу. Праздность вредит уму и губительна для тела.

Шли долго, сначала через густой лес, потом мимо возделанных полей. По дороге предводитель рассказывал Геверу про остров. История звучала удивительно, но Гевер давно перестал поражаться диковинным историям, зная, что жизнь — удивительнее всего на свете.

Много веков назад к острову прибило трирему, на которой бежала от вавилонян небольшая группа изгоняемых «десяти колен» [31]. После многих недель странствий, множества смертей и трагедий, разыгрываемых на борту корабля голодом, жаждой, а больше всего страхом перед неизвестностью, уцелевшие высадились на благодатный остров. Пищи на нем оказалось в достатке, и маленькая группка за века превратилась в небольшой народ. Все попытки бежать с острова заканчивались неудачей: ни одна лодка не вернулась обратно. Иногда океан выносил на берег обломки погибших кораблей, иногда трупы, и лишь изредка на остров попадали уцелевшие после кораблекрушения моряки. Благодаря им островитяне примерно представляли, что происходит в сегодняшнем мире.

За всю историю существования малого народа евреи попадали на остров только два раза. Первый из спасшихся оказался простым человеком, с трудом разбиравшим Пятикнижие, а второй умер спустя несколько дней, так и не успев обучить жителей ничему новому.

— Мы слышали, — пожаловался предводитель, — что помимо Пятикнижия существует еще одна святая книга — Талмуд, но до нас она не дошла. Видимо, ее написали после изгнания десяти колен.

Спустя полчаса показались строения: невысокие хижины крытые пальмовыми ветвями. Посреди деревушки возвышалось деревянное здание с куполом.

— Синагога? — спросил Гевер.

— Что-что? — уточнил предводитель.

— Дом молитвы, — пояснил Гевер, — сообразив, что слово «синагога» во времена десяти колен еще не существовало.

— Конечно, — ответил предводитель. — Разве можно его с чем-нибудь перепутать?

Перед входом в синагогу собралась толпа. Завидев Гевера, люди уважительно расступились, образуя проход. Он шел по нему, озираясь по сторонам и недоумевая, чему обязан таким почестям.

Островитяне были одеты просто, их одежда напоминала грубую дерюгу. У мужчин и женщин распущенные волосы до самых плеч, грубые, словно вытесанные каменным топором лица, но на них живые, бегающие глаза.

Перед крыльцом стоял человек в белом, ниспадающем до земли балахоне. Голову его украшал высокий тюрбан, наподобие тех, что носили священнослужители в Иерусалимском Храме.

«Наверное — это раввин», — подумал Гевер.

— Возлюбленный гость наш, — произнес «раввин», протягивая Геверу руку, — добро пожаловать в Дом собраний.

Внутри Дом собраний ничем не отличался от синагоги: такие же ряды лавок, возвышение посреди зала, украшенный резьбой шкаф для свитков Торы.

— Я слышал, что вы привезли с собой тфиллин? — не скрывая волнения, произнес «раввин».

— Да, вот они, — показал Гевер бархатный мешочек.

— Дай, дай наложить!

Дрожащими руками он выхватил мешочек из рук Гевера, расстегнул и принялся неумело наматывать на руку.

— Последние тфиллин, привезенные нашими предками, испортились двести лет назад, — пояснил он. — С тех пор мы только мечтаем о выполнении этой заповеди.

Гевер помог «раввину» правильно наложить тфиллин, тот накинул на голову край балахона и забормотал что-то, слегка подвывая в конце каждой фразы.

Лица стоявших вокруг выражали почти плотское вожделение. Они смотрели на раввина с явной завистью, и Гевер подивился и порадовался столь яркому проявлению духовности.

Закончив молитву, «раввин» снял тфиллин и, осыпая их бесчисленными поцелуями, уложил в мешочек. Поцелуи эти были Геверу неприятны. «Так целуют женщину, — подумал он, — а не святыню».

Нехотя, точно преодолевая себя, «раввин» вернул мешочек Геверу.

— И нам, и нам, мы тоже хотим, — загудели окружающие.

«Раввин» строго зыркнул на гомонивших, и ропот смолк.

— Прошу разделить с нами трапезу, — предложил он Геверу.

В соседнем, небольших размеров зале был накрыт стол. На трапезу, кроме «раввина», были приглашены еще несколько человек, очевидно, приближенные. Внимательно осмотрев стол, Гевер выбрал бананы, земляные орехи и печеные бататы.

— Вот свежее мясо, — предложил «раввин», — рыба, пойманная на рассвете, еще теплый хлеб.

— Нет, нет, — благодарю, — отказался Гевер.

— Какая праведность! — восхитился «раввин». — Наконец-то Небеса послали нам святого человека.

Гевер не был ни святым, ни особо праведным, но элементарные правила кашрута [32] он соблюдал и поэтому никогда не ел у незнакомых людей, даже если они были ему симпатичны. Кроме того, он подозревал, что за сотни лет полной изоляции островитяне могли подзабыть или перепутать законы, и поэтому выбрал наименее опасные, с точки зрения кашрута, продукты.

— Вот вы-то и научите нас Талмуду! — радостно восклицал «раввин». — Как прекрасны шатры твои, Яаков, словно венок спелых колосьев, будто овцы на холмах Башанских!

— Талмуд — это не просто, — ответил Гевер, слегка удивленный вольным цитированием [33], — его начинают учить с самого детства.

— Ну, — перебил его «раввин», — если дети в состоянии понять, неужели мы не разберемся!

Он подмигнул сотрапезникам, и те ответили ему довольными улыбками и смехом.

— Давайте, проверим, — не согласился Гевер. — Я задам вам три загадки, посмотрим, сможете ли вы на них ответить.

«Раввин» согласно кивнул головой.

— Двое упали в печную трубу, — начал Гевер. — Один испачкался, а другой нет. Кто пойдет мыться?

— Что ж тут непонятного? — удивился «раввин». — Грязный пойдет, а чистый останется.

— Неправильно, — ответил Гевер, — в свою очередь, дивясь недогадливости «раввина». — Грязный посмотрит на чистого, и решит, что он тоже чистый. А чистый посмотрит на грязного и пойдет мыться.

— Умно, — согласился «раввин» крутя бороду. — Задавайте второй вопрос.

— Двое упали в печную трубу. Один испачкался, а другой нет. Кто пойдет мыться?

— Как это, кто? — вытаращил глаза «раввин». — Решили ведь, что чистый пойдет.

— А вот и нет. Грязный посмотрит на чистого и решит, что он тоже чистый. А чистый увидит грязного, пойдет к зеркалу и убедится, что он не испачкался. В итоге оба не станут мыться.

— Гм, — хмыкнул «раввин». — Это и называется Талмуд?

— Это лишь вступление. Но мы не закончили.

— Да, да… Задавайте последний вопрос.

— Двое упали в печную трубу. Один испачкался, а другой нет. Кто пойдет мыться?

— Никто не пойдет! — рассержено буркнул «раввин». — Другого ответа быть не может.

— Почему не может!? — улыбнулся Гевер. — Где это вы видели, чтобы два человека упали в печную трубу, и один перепачкался, а второй нет. Так не бывает. А значит, все рассуждения придется повторить сначала. Вот с этого и начинается Талмуд.

Оглядев вытянувшиеся физиономии присутствующих, Гевер предложил:

— А зачем вам Талмуд? Наизусть я его не помню, а книг у вас нет. Давайте начнем с Пятикнижия с комментарием Раши, рабейну Шломо Ицхаки. Вы знаете, кто такой Раши [34]?

«Раввин» отрицательно покачал головой.

— Действительно, — улыбнулся Гевер, — откуда вам его знать, Раши ведь жил во Франции, в одиннадцатом веке.

— Это неважно, где он жил и когда, — сказал «раввин». — Давайте начнем учиться!

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас.

С этого момента жизнь Гевера на острове протекала следующим образом: с самого утра, после молитвы он давал урок по недельной главе «раввину» и всем присутствующим в Доме собрания. Затем приходили жители ближайшего поселка, и Гевер повторял урок для них. После завтрака его уже ждали мужчины из более отдаленной деревни, а к обеду поспевали обитатели противоположного конца острова.

Такой образ жизни Гевера вполне устраивал, раздражало лишь одно: каждый ученик просил надеть тфиллин, и делал это с такими гримасами восторга, топотом и повизгиванием, что Геверу становилось не по себе. Нет, он, конечно, понимал радость еврейской души, получившей, наконец-то, возможность исполнить столь важную заповедь, но способы выражения этой радости приводили его в замешательство.

«Раввин» приходил накладывать тфиллин утром и на закате. И хоть твердил ему Гевер, что тот, кто добавляет — уменьшает, «раввин» оставался при своем мнении.

— Для меня тфиллин, — говорил он, жадно наматывая ремешки, — деликатес, изысканное лакомство. Хочу насладиться им полной мерой.

Через месяц «раввин» пригласил Гевера к себе в дом на субботнюю трапезу. Субботняя служба проходила необычайно быстро, возможно оттого, что Тору не читали, ведь свитка в синагоге не было, а молитвы были несколько иными, чем те, к которым привык Гевер. Ничего удивительного в этом он не усматривал, ведь островитяне очень давно оторвались от еврейского народа.

Молились островитяне по памяти, и только у кантора, торжественно выводившего свою мелодию, была книга. Но заглянуть в нее, по непонятной причине, Геверу не давали. Во время молитвы кантор прикрывал ее полами таллита, а сразу по окончании запирал в шкаф. На просьбу посмотреть, что написано в молитвеннике, «раввин» отказал, туманно ссылаясь на разные законы, обычаи и порядки. Гевер не решился настаивать: не хотят, ну и ладно, хотя, честно говоря, любопытство разбирало, как же молятся потомки десяти исчезнувших колен?

В доме «раввина», за столом, уставленным всевозможной снедью, чинно восседала большая семья. Гевера представили всем по очереди. Когда процедура закончилась, ему указали место рядом с хозяином дома. Но не успел он сесть, как дверь отворилась, и в комнату вошла девушка. Гевер взглянул на нее, и замер. Такой дивной, невозможной красоты он и представить себе не мог.

— Это моя дочь, Махлат, — произнес «раввин». — Да садитесь, садитесь, неужели она так напоминает Сдом и Амору, что вы превратились в столб?

— Она прекрасна, — едва смог вымолвить Гевер, опускаясь на скамью. — Я в своей жизни еще не встречал такой красавицы.

— Хм, — кашлянул «раввин». — Ну, коль вы так считаете, женитесь на ней. Для меня будет честью породниться с великим знатоком Торы.

— Но я женат. На Кубе меня ждет семья.

— Эхо-эх! — вздохнул «раввин». — Где она, эта Куба? Боюсь, что вам ее больше не увидеть. Да и чем плохо у нас, вас уважают, вся ваша жизнь посвящена Торе, осталось только жениться и создать семью. Махлат, ты согласна выйти замуж за нашего гостя-мудреца?

Гевер хотел было возразить, но Махлат, поспешно кивнув головой, одарила его таким взглядом, что все его прошлое, все удачи и неудачи, рождение детей, тихие радости семейной жизни, и вообще, все, все, все на свете стало неважным и малозначительным. Тоска по дому, родным, друзьям, то, что плавало на поверхности его памяти, бередя и смущая, словно корабль, с легким «чмоком» ушло вниз и скрылось в мутной глубине подсознания.

— А вы, достопочтенный гость, — продолжил «раввин». Согласны ли вы, взять в жены мою дочь Махлат?

— Согласен, согласен, — пробормотал Гевер, сжимая губы, чтоб не закричать от радости.

Свадьбу сыграли через неделю. «Раввин» подарил зятю дом, полный всяческой утвари, и началась новая, счастливо бегущая жизнь. Махлат оказалась чудесной женой, чудесной во всех отношениях, и в ее смуглых объятиях Гевер нашел покой и забвение.

К лету она забеременела, и на осенние праздники уже еле смогла подняться на второй этаж Дома собрания, где располагалась женская половина. Поэтому на Симхат Тора [35] Гевер настоял, чтобы Махлат осталась дома.

Этот праздник гуляли на острове по-особенному. После короткой молитвы все уселись за столы, накрытые в малом зале. На столах в изобилии стояли бутылки с местной водкой, убойной жидкостью, которую гнали из гуавы. Один раз, в гостях у тестя, Гевер отхлебнул глоток и навсегда зарекся прикасаться к этой отраве.

Островитяне заглатывали пойло целыми стаканами, хищно и жадно, и быстро хмелели, а, захмелев, возвращались в главный зал и пускались отплясывать вокруг «бимы». Вскоре Дом собраний оказался заполненным пьяными. С раскрасневшимися лицами они мерно ходили по кругу, горланя песни, размахивая руками, подпрыгивая, как бы изображая веселье и упоение. Картину народного ликования портили только лица: одеревенелые, с застывшими навыкате глазами.

Один из танцующих вскарабкался на «биму» и, с трудом балансируя на перилах, начал размахивать огромным желтым флагом. На флаге была изображена корона, под которой огромными буквами вилась надпись: Да здравствует Царь!

О каком Царе шла речь было непонятно, но Гевер решил, что, по всей видимости, имеется в виду Всевышний, Царь своего народа.

Стоящий на «биме» сделал слишком резкий замах, покачнулся и, отбросив в сторону флаг, рухнул прямо на головы танцующих. Разнесся испуганный «ах», наверное, кому-то досталось, толпа сначала замерла, а потом раздалась, оставив на полу неподвижное тело.

Все взоры устремились в сторону раненого, а Гевер, дернув дверцу шкафа, в котором прятали молитвенник, обнаружил, что ее забыли запереть. Наконец-то представилась возможность рассмотреть, что же там написано! Быстро распахнув дверцу, он засунул в шкаф голову и наугад раскрыл молитвенник. Спустя несколько секунд, отпрянув, словно укушенный змеей, он в ужасе прислонился к стене. В молитвеннике там, где обычно пишут имя Б-га, было написано Ашмедай [36].

— Так вот оно как! — в остолбенении шептал Гевер. — Значит, я полгода учу Торе демонов, и полгода они накладывают мои тфиллин. Сколько же несчастий они причинили миру, благодаря полученной от меня силе. А «раввин», он же по два раза в день приходил подзаряжаться!

Гевер вспомнил о жене и задрожал всем телом.

— Б-же, мой, Б-же, Б-же мой, значит, и Махлат — демон, а ребенок в ее чреве — мое потомство от демона!

Оставшуюся часть праздника Гевер просидел за стеной Дома собрания, мрачно уставясь во влажный сумрак ночи. Из ярко освещенных окон доносилось пение танцующих бесов.

— Что они празднуют? — думал Гевер. — Если все создано в зеркальном отражении, то у них, стало быть, тоже есть своя Тора и свой день ее получения. Но мне, мне-то как быть со всем этим?

План созрел часа через два. Гевер вернулся в синагогу и слился с толпой.

После праздника все пошло по заведенному порядку. Гевер вел себя так, будто продолжал пребывать в полном неведении. В субботу, на третьей трапезе за столом у тестя, он вдруг предложил.

— Все таки, есть недостаток в нашем служении Всевышнему, и я знаю, как его исправить.

— Как же, сынок? — поощрительно улыбнулся «раввин».

— Я вернусь на Кубу, куплю самый лучший свиток Торы, несколько десятков пар тфиллин и привезу на остров.

— Но ты не сможешь даже отплыть от берега. Пучина засасывает всех, кто до сих пробовал это сделать.

— У меня особая шлюпка, — ответил Гевер. — Так же, как я добрался сюда, я смогу вернуться в открытый океан, а оттуда достигнуть Бермуд. Мне нужен мой экипаж: матросы для гребли и капитан для ориентации по звездам.

«Раввин» задумался. Гевер хорошо представлял, что крутилось в его бесовской голове. Нежелание отпустить уже прирученную жертву, сталкивалось с пьянящей перспективой заполучить настоящий свиток Торы плюс десятки пар тфиллин.

— Хорошо, — произнес «раввин», после долгого раздумья. — Но ты дашь клятву, что вернешься не позже, чем через год.

— Много ли стоит клятва, данная демону? — усмехнулся про себя Гевер и согласился.

Прощание с Махлат оказалось нелегким. На последнюю ночь она приберегла такие уловки и приемы, что утром Гевер с трудом заставил себя разомкнуть ее объятия и выбраться из постели.

Почти все население острова собралось на берегу пожелать шлюпке удачного плавания. Впереди, в белом балахоне, поддерживая горестно плачущую дочь, стоял «раввин». Он молча пожал Геверу руку.

— Смотри, сынок, не забывай клятву, — то ли предупредил, то ли пригрозил он.

Через сутки шлюпка благополучно добралась до Бермудских островов, Гевер сел на корабль и, навсегда зарекшись плавать по морю, вернулся на Кубу. О демонах он никому не рассказал, но стал особенно усердно молиться и увеличил количество занятий Торой. Тфиллин, привезенные с острова, он сразу похоронил в генизе [37].

Год прошел быстро и, чем ближе подступала дата обещанного возвращения, тем сильнее наваливалось на Гевера беспокойство. В ночь окончания срока он почти не спал, а день провел в синагоге. Но ничего не случилось. Совсем ничего. Миновал еще день, и еще один, неделя, другая…

Когда секретарь объявил о приходе очередной посетительницы, Гевер не обратил на нее никакого внимания. Он даже не поднял голову, дочитывая срочную бумагу. Каждый день в его контору приходили десятки просителей, и все хотели поговорить именно с хозяином. Как правило, их дело заканчивалось небольшой суммой, поэтому мелкие деньги Гевер держал в выдвижном ящике письменного стола. Дочитывая письмо, он машинально выдвинул ящик и засунул в него руку.

Подняв голову, он замер с рукой, запущенной в письменный ящик. Перед ним стояла Махлат, еще более красивая, чем при расставании, а на руках у нее спало их общее дитя, маленький кудрявый демон.

— Отец давно понял, что ты догадался, — сказала Махлат. — И отправил меня к тебе.

Гевер молчал. Происходящее казалось сном, фантазией, дурной сказкой. Махлат расплакалась.

— Разве я виновата, что родилась демоном? Разве ребенок виноват, что ты его отец? И нам хочется немного любви и радости. Мы ведь тоже твоя семья!

Гевер молчал. Он ожидал чего угодно, но только не такого поворота событий. Ребенок проснулся, покрутил лобастой головой, посмотрел на Гевера и заплакал. Махлат присела на стул, не стесняясь, обнажила крепкую молодую грудь и засунула набухший сосок в ротик младенца. Он приник к ней, и принялся жадно сосать.

Тысячи разных мыслей, планов и решений промелькнули голове Гевера. Но обнаженная грудь подняла в нем волну такого безумного вожделения, что все эти планы, мысли и решения мгновенно испарились, сгинули без следа, словно морская пена под жаром полуденного солнца.

— Нам ничего не нужно, — сказала Махлат. — Разреши только поселиться в подвале твоей гасиенды. Никто про нас не узнает. Мы будем очень осторожны, мы умеем, ты ведь знаешь, кто мы.

Гевер кивнул.

— Ты сможешь приходить ко мне, иногда, когда захочешь, когда сможешь. И все будет хорошо.

Гевер согласился. Да и кто бы смог устоять перед демонскими чарами? Люди, впоследствии мельком видевшие Махлат, рассказывали, будто она была уродлива до омерзения. Но Геверу она казалась прекраснейшим созданием на свете.

Так началась его двойная жизнь. Несколько лет никто ни о чем не догадывался. Частые посещения подвала не вызывали подозрений, тем более, что Гевер заполнил его до самого верха разного рода товарами. Бывало, что после субботней трапезы он спускался на полчаса в подвал, объясняя это беспокойством или внезапно пробудившимся подозрением. Какими ласками потчевала его Махлат посреди бочек с ромом, под дурманящий аромат сигар и корицы, какими бесовскими чарами заговаривала и улещала — можно лишь догадываться.

В конце концов, тайное вышло наружу. То ли Махлат надоело скрываться, то ли Гевер почувствовал себя чересчур уверенно, но среди прислуги стал потихоньку распространяться слух о демонах, поселившихся в подвале. Вскоре слух дошел до жены Гевера. Поначалу, она только отмахивалась, но, присмотревшись к поведению мужа, поняла, что слухи не беспочвенны.

Одним из вечеров, когда Гевер, окончательно потеряв бдительность, даже не запер изнутри дверь, жена застала его с Махлат в позиции, не допускающей разночтений. Разразился страшный скандал: тихая европейская жена орала громче самой базарной кубинки.

Гевер рассказал все, как есть, и жена потребовала, чтобы он обратился в раввинский суд.

— Если ты не смог сам справиться с бесами, пусть ими займутся ученые люди.

Суд выслушал рассказ Гевера и приказал привести Махлат. Все было обставлено под покровом глубочайшей тайны, дабы не вызвать ненужных слухов и сплетен. В зале заседаний, кроме судей и непосредственных участников событий, никого не было.

Поначалу Махлат отказалась явиться на заседание, но посланец суда пригрозил заклясть ее Шем Амефораш, непроизносимым именем Б-га, и строптивость демона тут же испарилась.

Суд выслушал обе стороны, рассмотрел обязательства Гевера перед первой и второй женой, принял во внимание клятву и постановил:

1. Поскольку свадьба с Махлат была совершена не в соответствии с законом, брак считается недействительным, и правами жены, обозначенными в брачном контракте, Махлат не обладает.

2. Поскольку Махлат не является человеком, невозможно распространить на нее статус наложницы.

3. Поскольку Махлат является демоном, то сношения с ней отвратительны, противоестественны и недопустимы.

4. Гевер обязан прекратить всякую связь с демоном и немедленно изгнать его из своего дома.

Махлат потупилась. Слезы закапали из ее чудесных глаз.

— Если суд так считает, — едва выговорила она, — я уйду сама. Не нужно меня выгонять. Об одном лишь прошу, дозвольте поцеловать моего мужа последний раз в этой жизни.

Судьи не ответили, Махлат легко скользнула к Геверу, обняла и прильнула губами к его губам. Спустя секунду он обмяк и бездыханным выскользнул из ее обьятий.

— Противоестественны и запрещены! — вдруг захохотала Махлат. — Изгнать из дома! Ха-ха-ха!

Ее смех вовсе не походил на женский. Скорее, он напоминал раскаты грома, грозное предвестие надвигающейся бури.

— Он женился на мне по нашим законам, я его жена, и подвал гасиенды принадлежит мне и моему потомству. Душа моего мужа навсегда останется со мной, а тело, — она небрежно пнула концом туфельки распростертый на полу труп, — тело можете оставить себе.

Махлат взмахнула рукой, и прекрасные черты юной женщины опали с ее лица, словно вуаль. Несколько мгновений на присутствующих в комнате злобно скалилось отвратительное, мерзейшее создание — раздался оглушительный «чмок» и оно исчезло. Будто и не стояла перед судьями красавица, благоухающая имбирем и корицей.

Тридцать дней траура Махлат вела себя тихо, лишь иногда из подвала доносились сдержанные рыдания. Когда же опечаленные родственники вернулись с кладбища, возложив камушки на свежеустановленный памятник, по гасиенде начали разноситься хохот и завывания. Особенно безумствовал демон по ночам.

В подвале оставалось огромное количество товаров, но войти и забрать их никто не решался. Так продолжалось несколько месяцев, пока кто-то не надоумил вдову Гевера сделать индулько.

В подвал внесли стол, накрыли его самой лучшей скатертью и поставили на него самые изысканные блюда, самые дорогие вина, редкостные сласти, золотые кубки, фарфоровые тарелки и даже доску с шашбешом. Зажгли свечи в тяжелых серебряных подсвечниках, и вдова, оставшись в подвале одна-одинешенька, громко пригласила Махлат в знак примирения разделить с ней трапезу. Как и предполагалось, демон не отозвался. Тогда вдова ушла из подвала, оставив роскошно убранный стол для бесовских игрищ.

Через сутки она вернулась. Тарелки были пусты, вино выпито. Но с тех пор хохот и завывания прекратились, и лишь в те ночи, когда тяжелая луна нависала над крышами гасиенды, из подвала слышался жалобный детский плач.

Вскоре вдова оставила усадьбу, соседство с демоном, пусть даже умиротворенным, было ей не по душе. Гасиенда пошла в наем по-дешевке, ведь история о демоне быстро разлетелась по всей Кубе, и в ней поселился небогатый люд, готовый из-за дешевизны жить где угодно. Говорят, будто Махлат нашла себе другого мужа из новых жильцов и родила от него несчетное потомство.

Прошли годы, многое забылось, многое стало казаться выдумкой. Что стало с вдовой Гевера и с его детьми, никто не знает. Возможно, они вернулись в Европу, а возможно, их потомки до сих пор живут на Кубе. Сохранилось лишь имя гасиенды, ее назвали по имени незадачливого купца, и по-испански оно звучит: Гевара.

Акива замолк, и многозначительно поглядел на присутствующих. Но вся эффектность концовки рассказа повисла в воздухе: ни реб Вульф, ни Нисим не интересовались ни историей Кубы, ни родословной ее революционных вождей.

Низкое закатное солнце светило сквозь узкие окна синагоги, ложась желтыми квадратами на лаковый блестящий пол, выхватывая из фиолетового сумрака и поджигая угол скамьи, забытую на столе книгу, таллит, приготовленный для завтрашней молитвы. Сколько очарования было в этом синеющем воздухе, в дрожащей, годами намоленной тишине. Сколько просьб прошепталось здесь трясущимися от волнения губами, сколько благодарностей произнеслось и пролилось слез умиления. Неужели все должно пойти прахом, исчезнуть, развеяться, как дым, неужели какой-то зловещий хохот должен разрушить уют, создававшийся многими десятилетиями?!

– Индулько! — вскричал Нисим, слегка ошарашенный необычайной многословностью Акивы. — Нужно сделать индулько!

Акива одобряюще кивнул.

— Именно это я и хотел предложить.

— Мне ничего не известно о таком обычае, — возразил реб Вульф. — Мы станем посмешищем в глазах всего Реховота.

— Посмешищем туда, посмешищем сюда, — не уступал Нисим, — главное, от бесов избавиться. А сделаем так, что никто не узнает. Сами накроем стол, только мы трое, сами же и уберем. Все будет культурно и чисто, одним словом — полный Ренессанс!

— Рав Штарк всегда повторял: есть вера, а есть суеверия. И голова дана еврею для того, чтобы отличать первое от второго.

Реб Вульф перевел глаза на Акиву:

— История про Гевера и демонов, а в особенности индулько, представляется мне суеверием чистой воды.

— Не знаю, чем она тебе представляется, — проскрипел Акива, израсходовавший за последние полчаса годовой запас красноречия, — но у нас на Кубе ее рассказывали, как абсолютно достоверное происшествие.

— Слушай, реб Вульф, — перебил его Нисим, — а приготовь-ка ты свой чолнт. Вот будет все индулькам индулько. Такое угощение любых бесов умиротворит!

Реб Вульф не ответил. Его взгляд, только что обращенный на собеседников, внезапно изменил направление. Староста сидел отрешенный, легонько покачиваясь и рассматривая лишь ему видимую точку где-то в глубине самого себя. Им овладели мысли о чолнте…

Да что же такое реб Вульф? Кто он, в самом-то деле? Судя по тексту — заурядный служка в синагоге маленького городка! А если не так, если под маской служки прячется скрытый праведник, или перешедший в еврейство наследник испанского престола, или другая, чем-нибудь выделяющаяся личность, то почему автор до сих пор не удосужился сообщить обо все этом читателю?!

Все люди талантливы, каждый человек рождается, чтобы принести в мир нечто новое, обогатить его чудесным светом индивидуальности. Увы, не каждому открывается, для чего он рожден, а в результате мир несет двойную потерю: хорошее дело сиротливо остывает, дожидаясь нужного человека, а нужный человек неприкаянно мечется по миру в поисках хорошего дела. Реб Вульф счастливо избежал такой участи, еще в юности обнаружив свое призвание.

Подобно тому, как нет двух одинаковых семей, не существует двух одинаковых чолнтов. Его приготовление больше похоже на священнодействие, чем на обыкновенную стряпню. Характер, привычки и даже фобии повара проявляются в чолнте, как будущее в хрустальном шаре средневековых магов.

Реб Вульф, тихий, незаметный реб Вульф, по праву считался непревзойденным мастером чолнта. Дабы отведать его стряпню, в «Ноам алихот» приезжали из других городов, останавливаясь на субботу у друзей и знакомых. Правда, после смерти рава Штарка реб Вульф баловал прихожан все реже и реже, но тем значительней было нетерпение, выше накал страстей перед началом субботы. Войдя пятничным вечером в синагогу, молящиеся первым делом принюхивались: не заполнена ли она чудесным, дивным запахом, нисходящим не иначе, как прямо из рая. И если такое случалось, встреча субботы происходила с необычайным подъемом, радостно и страстно, как и полагается встречать невесту томящемуся от нетерпения жениху.

Много лет назад некий корреспондент ухитрился выманить у реб Вульфа рецепт его чолнта. И, хотя выполненный в абсолютном соответствии с рецептом, чолнт, тем не менее, сильно отличается от небесного блюда, подаваемого баловням судьбы в «Ноам алихот», невозможно удержаться и не привести целиком эту небольшую заметку. Корреспондент в поисках аутентичности попросту воспроизвел записанный на диктофон монолог реб Вульфа, предоставив читателю возможность самому оценить неповторимый свет индивидуальности реховотского кудесника.

«Уже долгое время чувство ответственности подталкивает меня выйти из моего замкнутого мира и преподнести читателю хотя бы некоторые сведения о сущности и тайне приготовления субботнего чолнта. Множество людей из поколения в поколение пытаются прояснить этот болезненно преследующий нас вопрос. А то, что происходит из поколения в поколение, свидетельствует об отсутствии исчерпывающего ответа.

Изучая природу, космос — мы обнаруживаем, что все, окружающее нас существует и действует в соответствии с четкими, целенаправленными законами. Глядя же на самих себя, как на вершину творения природы, мы обнаруживаем человечество как бы вне этой системы. Созерцая, сколь мудро создана каждая клетка нашего тела, человек постоянно задает себе вопрос: для чего существует этот сложнейший и тончайший организм?

И субботний чолнт дает, если не полностью, то, несомненно, частично удовлетворяющий ответ — человек сотворен для того, чтобы есть чолнт. Поэтому, опираясь на труды выдающихся мастеров нашего времени — Илы Альперт и Гиля Ховава, я взял на себя смелость в доступной форме рассказать немного о философии приготовления сего Б-жественного блюда.

Бобовые важно покупать только в шумном и бойком месте, там, где часто меняются посетители, и товар не залеживается. Поэтому в одной особой лавочке на реховотском рынке я покупаю хумус [38], пшеничные зерна, грецкие орехи и сушеную голубику. В другой лавочке, напротив — специи: шелуху мускатного ореха, — она явится ключевым элементом в колбаске, а также корицу, молотый имбирь, куркум и черный перец.

Картошку я ищу в ларьке на том же рынке, и должна она быть не крупной и очень свежей. Марлевые пеленки также имеет смысл покупать на рынке — там они хорошего качества и недорогие.

Выбор мяса играет первостатейную роль в судьбе чолнта, можно даже назвать его судьбоносным. У каждого готовящего должен быть только один, избранный им мясник, которому нельзя изменять ни при каких обстоятельствах.

Жирная шпондра хорошо сочетается с «ореховым» вырезом и с ломтями коровьей голяшки. Совмещение щеки, хвоста и мозговых костей оказывают на чолнт весьма удачное влияние, но может сработать и другое сочетание, и тут важно посоветоваться со своим мясником. Вдохновение, посылаемое ему свыше, подскажет наиболее счастливое в каждый конкретный день соединение мясных продуктов.

Я всегда советуюсь с Моше, сыном Залмана, третья лавка от северного входа в мясной ряд, но он удостаивает меня разговором лишь потому, что мы знакомы уже не первый год. Связь с мясником нужно пестовать и лелеять, не забывая поздравления с праздниками и сувениры по возвращении из-за границы. Хорошо иногда дарить мяснику бутылку-другую хорошего вина, просто так, без всякого повода, дабы возникшие между вами отношения носили щедрый и задушевный характер.

Итак, кладем в кастрюлю стакан замоченных с вечера хумусных зерен, на них размещаем два ломтя коровьей ноги и четыре мозговые кости, сверху взваливаем шесть очищенных картофелин и перекрываем половиной килограмма коровьей щеки, вперемешку с килограммом нарезанного ломтиками хвоста.

Теперь наступает черед пеленки, в которую я заворачиваю колбаску, приготовленную по старинному рецепту моей бабушки. В блендер кладут 300 граммов говяжьего фарша, 200 граммов грецких орехов, два яйца, две столовые ложки панировочных сухарей, приправляют щепоткой корицы, молотого имбиря, чуточкой шелухи мускатного ореха, перцем, солью и тремя чайными ложками коричневого сахара. Натирают корочку одного лимона и размалывают все вместе.

В полученную смесь добавляют горсть сушеной голубики, снова перемешивают, расстилают пеленку и лепят на ней толстую колбаску. Хорошенько укутав ее пеленкой, крепко завязывают на концах и с нежностью укладывают в кастрюлю. Не будет нежности — не будет чолнта, об этом следует помнить на каждом этапе готовки.

Вокруг пеленки в кастрюле симметрично раскладывают 10 яиц, не забывая, что красота — не просто визуальное отображение действительности в нашем сознании, но активный элемент, эстетически изменяющий мироздание. Даже не будучи замеченной, красота сама по себе повышает нравственность мира.

Кастрюлю заливаем водой, так, чтобы ее уровень слегка покрыл содержимое, и солим на глаз. Точная мера тут отсутствует — чуть переложишь, чолнт окажется соленым, не доложишь — пресным. С этим нужно родиться, а рекомендуемые дозировки способны дать лишь самое общее представление о конечном результате.

Доводим до кипения, снимаем пену и оставляем томиться в духовке минимум на восемь часов. Температура должна быть такой, чтобы чолнт, не подгорая, медленно набирал вкус, запах и цвет. Но лучше всего поставить кастрюлю на «субботнюю плату» [39], хорошенечко укутав толстым одеялом и прижав крышку гирей. Одеяло помогает теплу равномерно распространиться по всей кастрюле, а гиря гарантирует, что ничто никуда не убежит.

Когда чолнт готов, разрезаем пеленку, извлекаем колбаску и подаем ее нарезанной тонкими ломтиками на отдельной тарелке. У нее сводящий с ума вкус, колеблющийся между остротой и намеком на сладость. Остальные ингредиенты принято раскладывать по тарелкам, предварительно подогретым до температуры чолнта. Помните: холодная тарелка — это признак неумехи и растяпы, которого нельзя даже близко подпускать к кухонной плите.

В состав чолнта входят четыре основные элемента мироздания — вода, огонь, воздух и земля, он состоит из представителей фауны и флоры, то есть, является отражением космоса. Чолнт не едят, а вкушают, мудрецы называют этот процесс «совпадением с чолнтом», и главное в нем — не утоление примитивного голода, а высокая философия прислушивания к миру. Сосредоточенно вкушая чолнт, вы входите в резонанс с творением, и тогда открывается тайна. Знатоки утверждают, будто тому, кто просыпается августовским субботним полднем в Бней-Браке после чолнта, становится понятным эзотерический аспект пробуждения мертвых.

«Хочешь узнать человека — пригласи его на чолнт», — гласит древняя поговорка, и мой скромный опыт полностью подтверждает это утверждение».

— Однажды, — встрепенулся реб Вульф, выходя из оцепенения, в которое обычно погружали его мысли о чолнте, — я рассказал раву Штарку подобного рода историю. Какую именно, точно уже не помню. Кажется, в ней фигурировал диббук, заброшенный дом, запрятанные сокровища. Рав внимательно меня выслушал, а потом достал с полки книгу пророка Ишаягу.

— Не будут посрамлены сыны моего народа, дети Израиля, — прочитал он вслух. — И объяснил рабейну Саадия Гаон [40], что речь идет о демонах. Пока у мудрецов Израиля сохраняются знания и практические навыки обращения с этими существами, есть у них сила проявляться среди народов мира. Сегодня же, — добавил рав Штарк, — знания забылись, поэтому все истории о демонах — не более чем выдумки бездельников.

— А кто же тогда смеется у нас в синагоге? — ехидно спросил Нисим.

— Не знаю, — ответил реб Вульф. — Но почти наверняка не демоны. Поэтому отправлять странные обряды мы не станем. После них в синагогу вообще никто не придет.

Прошла неделя. В самом пылу базарных баталий вдруг зазвонил мобильный телефон Нисима. Точнее, не зазвонил, а заиграл. И не просто заиграл, а хоральную прелюдию Баха, ведь Нисим, как настоящий человек Ренессанса, не мог позволить себе опуститься до площадных мелодий типа Умм Кульсум [41].

Впрочем, ничего удивительного в самом факте звонка не было, для того ведь и носим мы эти аппаратики, чтобы добровольно лишить себя остатков спокойствия, которые еще не успела отобрать у нас цивилизация. Удивительным было другое: на экране высветился номер секретаря Томографа. Немедленно прервав баталию, Нисим с величайшим почтением надавил кнопочку и поднес телефон к уху.

— Достопочтимый раввин, — раздался голос секретаря, — посетит вашу синагогу завтра, ровно в шесть часов вечера. В помещении могут находиться только члены правления. Визит продлится не более получаса.

Нисим слегка оторопел: ну и прыть у этого Томографа! Неужели он собирается за полчаса разобраться с нечистой силой?

— Вы меня поняли? — слегка раздраженно спросил секретарь.

— Понял, понял, — поспешно заверил Нисим.

Томограф приехал на роскошной «Мазде» с тонированными стеклами. Члены совета ожидали его у входа в синагогу. Достопочтенный раввин оказался небольшим человечком с оливкового цвета кожей и острым взглядом похожих на маслины близко посаженных глаз. Улыбался, впрочем, он довольно тепло, а рукопожатие, которым Томограф удостоил встречающих, ощущалось откровенным и располагающим.

— Ну, покажите мне ваших чертей, — продолжая улыбаться, предложил Томограф. Можно было подумать, что его пригласили на пуримский спектакль [42], а не на борьбу с нечистой силой.

Сумрачно вздыхая, реб Вульф отпер парадную дверь «Ноам Алихот». Томограф прошел первым, быстрым шагом обежал зал синагоги, изучающе оглядел потолок и остановился возле «бимы».

— А это что такое? — спросил он, указывая на выщерблину в боковой стенке, из которой торчали исписанные бумажки.

— Записки молящихся, — пояснил реб Зев. — Как в Иерусалимской Стене.

Томограф вопрошающе поднял брови.

— Старая история, — начал реб Вульф. — Во время войны за Независимость арабы обстреливали Реховот из минометов. Покойный раввин нашей синагоги, рав Штарк, молился возле «бимы». Во время «Благодарим» он поклонился, но не так, как сейчас кланяются, чуть сгибая колени, а полным поклоном. В это время возле синагоги разорвалась мина, осколок влетел в окно, просвистел над его головой и попал вот в это самое место.

Реб Вульф протянул руку и осторожно прикоснулся указательным пальцем к выщерблине.

— Поклонись рав Штарк чуть хуже, у нас бы давно был другой раввин.

Томограф хмыкнул, то ли выражая восхищение, то ли просто удивляясь, и подошел к печи. Не успел он раскрыть рот, чтобы задать очередной вопрос, как из ее глубины выкатился утробный хохот.

— Ага! — радостно воскликнул Томограф. — Ага!

Он засиял так, словно встретил старого товарища. Видимо, общение с потусторонними силами доставляло ему немалое удовольствие.

Демон, словно издеваясь над гостем, не смолкал несколько минут. Томограф пару раз обошел печь, внимательно разглядывая каждую трещинку на ее поверхности, будто действительно хотел проникнуть взглядом в середину кирпичной кладки, отворил заслонку и посмотрел внутрь, а затем, просунув туда голову, глубоко вдохнул застоявшийся воздух.

— Куда ведут эти провода? — вдруг спросил он Нисима, указывая на кабель, струящийся по стенке синагоги и входящий в бок печи.

— Думали лампочку там сделать, — ответил за него реб Вульф, — да вот, все руки не доходят.

Переоборудовать печь в мини-кладовку была идея старосты, и провода провели тоже по его настоянию. Но потом что-то не сложилось, а вернее, просто не оказалось нужды в этой лампочке, и провода остались висеть немым свидетельством бессмысленной траты общественных денег.

Смех не смолкал, демоны совершенно откровенно издевались над гостем.

— Пожалуйста, — вдруг попросил он реб Вульфа, — вы не могли бы отключить свет в синагоге? Весь, полностью, а потом, спустя несколько секунд, снова включить.

— Почему нет? — ответил реб Вульф, слегка удивленный необычной просьбой.

— Тогда давайте прямо сейчас и как можно быстрее.

Реб Вульф устремился в малый зал синагоги, открыл железную дверцу, прикрывающую распределительный щит, и повернул рубильник.

Стало тихо. Сквозь приоткрытую дверь доносилось посвистывание ветра в кронах тополей. Приглушенные расстоянием долетали с рынка истошные вопли торговцев: хозяин лавки сошел с ума! Такие помидоры и за такие копейки, хозяин рехнулся, налетай, пока не передумал!

— Включите свет! — крикнул Томограф.

Реб Вульф щелкнул рубильником и через секунду из печи и над «бимой» понесся демонский хохот.

— Выключите!

Хохот исчез.

— Включите!

Хохот появился.

— Первый раз в жизни вижу демонов, который питаются электричеством, — сказал Томограф. — Ну-ка, припомните, кто делал у вас недавно ремонт, или чинил что-нибудь.

— Примерно месяц назад, — произнес Нисим, — наши соседи, торговцы с рынка, подарили люстру. И денег на ремонт пожертвовали. На небольшой такой ремонтик. Только и всего.

— Только и всего, — эхом откликнулся Томограф и снова полез в печь. — Только и всего.

Он втиснулся в печь до пояса и несколько минут шуршал в ней, словно огромная мышь.

— Вот он, — раздался, наконец, замогильный голос, — вот он, ваш демон.

Томограф вылез задом из печи и торжествующе протянул реб Вульфу небольшую коробочку с торчащими проводами.

— Что это? — не веря своим глазам, воскликнул реб Вульф, впрочем, уже начиная понимать, какую злую шутку сыграли с «Ноам Алихот» доброхотные дарители.

— Это динамик, — ответил Томограф. — Второй запрятан в «биме». А демон сидит на рынке или где нибудь неподалеку, да похохатывает в микрофон. Только теперь, кроме покупателей, его уже никто не слышит.

Он двинулся к выходу, секретарь устремился за ним. Нисим догнал секретаря и на ходу протянул ему конверт с обусловленной суммой.

Реб Вульф и Акива двинулись вслед за остальными.

— Ничего не понимаю, — лицо реб Вульфа выражало полнейшее недоумение. — Я же после ремонта наводил в печи порядок. Не было в ней никакого динамика!

— Ты просто не заметил, — проскрипел Акива. — Томограф тоже не сразу нашел.

— Что значит, не заметил! Я там полдня возился, своими руками разгребал мусор двадцатилетней давности.

— Ну, про динамик ты не скажешь, что это суеверие чистой воды.

— Не скажу, — согласился реб Вульф и тяжело вздохнул.

Томограф быстро попрощался членами советами и скрылся за тонированными стеклами «Мазды». Секретарь резко взял с места, машина взревела, скрипнула покрышками и скрылась за поворотом.

Члены совета изумленно переглянулись: в шуме отъезжающего автомобиля им явственно послышался бесовский хохот. Не говоря ни слова, они повернулись и пошли каждый в сторону своего дома, постепенно растворяясь в лиловом воздухе реховотских сумерек.

Вот, собственно, и вся история. Происшедшие события описаны в ней так, как они стали известны в Реховоте. Часть из них удостоилась публикаций в газетах, часть распространилась из уст в уста. Возможно, кому-то они покажутся скучными и малозначительными, ведь в большом мире ежедневно приключается множество поражающих воображение происшествий. Возня вокруг мелких бесов в крошечной синагоге маленького городка незаметной на карте страны — достойна ли она столь пространного повествования?

Но, может статься, Г-сподь Вседержитель для того и уберег наших предков от псов-крестоносцев, испанских инквизиторов, немецких выродков и русских погромщиков, чтобы поселить нас возле теплого моря, под синим небом и дать возможность думать, говорить и писать о себе, и только о себе: о наших маленьких проблемах, наших неудачах и удачах, то есть о том, что на всех языках мира зовется обыкновенным человеческим счастьем.

Реховот — Холон 2005–2010

Примечания

1

Вы говорите на идиш?

(обратно)

2

Да, я говорю.

(обратно)

3

На иврите — Пути блаженства.

(обратно)

4

Злой дух, вселяющийся в человека и вызывающий помрачение рассудка.

(обратно)

5

Десять совершеннолетних мужчин, необходимых для совместной молитвы.

(обратно)

6

Так ашкеназские евреи произносят слова «шабат кодеш», святая суббота, день отдыха и получения всевозможных (разумеется, из тех, что разрешены Торой) удовольствий.

(обратно)

7

Богато украшенный шкаф, в котором хранятся свитки Торы. Обычно его делают из дерева, но больших синагогах он может быть из мрамора. Часто представляет собой сложное архитектурное сооружение.

(обратно)

8

Характерные мотивы еврейского декора. Гранаты — традиционный символ Торы. Лев, скипетр и корона — символы колена Иегуды, к которому принадлежал царь Давид. Потомком царя Давида, в свою очередь, должен быть будущий Машиах — Мессия.

(обратно)

9

Соответствие пищи еврейским законам о ритуальной чистоте. Стало иносказательным и применяется во всех областях жизни, означая пригодность с точки зрения норм иудаизма.

(обратно)

10

Суккот (буквально кущи), семидневный праздник, в память о кущах, в которых жили израильтяне в пустыне после исхода из Египта.

(обратно)

11

Буквально побег, молодая ветвь, нераскрытый веерообразный пальмовый побег, необходимый для ритуала во время утренней литургии праздника Суккот.

(обратно)

12

Карелиц Аврахам Иешаягу (1878, Коссово, Белоруссия, — 1953, Бней-Брак); известен как Хазон Иш, по названию своего основного 22-томного труда. Вскоре после переселения в Эрец-Исраэль (1933) Карелиц стал признанным духовным лидером религиозных кругов страны.

(обратно)

13

Кук Аврахам Ицхак ха-Кохен (1865, Грива, ныне в Даугавпилсе, — 1935, Иерусалим), раввинский авторитет и мыслитель, первый верховный раввин Израиля. Сочетал глубокое увлечение мистикой с активным интересом к окружающей жизни.

(обратно)

14

Рош-Ашана — буквально — глава года, еврейский Новый год.

(обратно)

15

Согласно Талмуду, человек не должен считать себя ни праведником, ни грешником, а смотреть на себя как на «бейнони» — нечто среднее между тем и этим. Такой взгляд на себя не позволяет человеку ни возгордиться, ни отчаяться из-за того, что из-за совершенных им грехов перед ним закрыты пути к спасению. Он должен осознавать, что нутрии него постоянно идет борьбе между злым и добрым началом и стремиться к добру.

(обратно)

16

Ашкеназы — термин, обозначавший в средневековой еврейской литературе евреев, проживавших на Рейне, а затем во всех германских землях в целом. В последующем стал обозначать не только евреев Германии, но и всех евреев, являющихся по своему происхождению потомками еврейского населения Германии средних веков.

(обратно)

17

Сефарды — потомки евреев, изгнанных в 1490-х гг. с Пиренейского полуострова.

(обратно)

18

Эль-Аль — израильская государственная авиакомпания.

(обратно)

19

Кидуш — буквально освящение, благодарственная бенедикция над вином. Окончив чтение Кидуша, глава семейства отпивает несколько глотков и передает бокал с вином членам семьи и гостям.

(обратно)

20

Брит-мила, буквально союз завета, — обрезание.

(обратно)

21

Моэль — лицо, совершающее обряд обрезания…

(обратно)

22

«Нешика» — на иврите — поцелуй.

(обратно)

23

После свадьбы ученик ешивы переходит в «колель», учебное заведение для женатых мужчин. Обучающегося в нем называют «аврех» — «преклоните колена», — подобно тому, как в древнем Египте почтительно именовали Йосефа.

(обратно)

24

Миква, водный резервуар для омовения с целью очищения от ритуальной нечистоты.

(обратно)

25

Раббанит — на иврите — жена раввина.

(обратно)

26

Религиозные предписания запрещают вскрытие тела без особо важных причин.

(обратно)

27

Кипа — небольшая плоская шапочка, которую постоянно носят религиозные евреи.

(обратно)

28

Сорок лет, с точки зрения иудаизма, считается тем самым возрастом, когда мужчина достиг достаточных познаний в Торе и в Талмуде и может приступить к изучению тайной Торы — Каббалы.

(обратно)

29

Большое четырехугольное белое полотно из шерсти (с черными полосами) с кисточками на концах, которым накрываются взрослые евреи во время утренней молитвы.

(обратно)

30

Тфиллин — по-гречески филактерион, откуда русское название «филактерии»; аналогично и в других европейских языках, две маленькие коробочки из выкрашенной черной краской кожи, содержащие написанные на пергаменте отрывки из Торы.

(обратно)

31

После разгрома северного Израильского царства десять живших в нем колен еврейского народа были уведены в Вавилонию, а затем следы их теряются. Согласно преданию, они поселились за некой рекой Самбатион и после прихода Мессии вернутся в Землю Израиля, что бы воссоединиться с остальным еврейским народом. Существует множество версий, о том, кто именно является потомками десяти колен. Некоторые исследователи относят к таковым некоторые племена жителей Афганистана; некоторые — даже японцев.

(обратно)

32

Кашрут — дозволенность или пригодность с точки зрения еврейского закона. Распространяется не только на правила приготовления пищи, но и на широкий круг юридических и ритуальных проблем.

(обратно)

33

«Раввин» процитировал несколько разных отрывков из Танаха, говорящих о совершенно разных понятиях, превратив их в одно целое.

(обратно)

34

Раши (акроним словосочетания рабби Шломо Ицхаки; Шломо бен Ицхак; 1040, Труа, — 1105, там же), крупнейший средневековый комментатор Талмуда и один из видных комментаторов Библии; духовный вождь еврейства Северной Франции.

(обратно)

35

Симхат Тора — на иврите радость Торы, праздник, в который завершается годичный цикл чтения Торы и сразу же начинается новый.

(обратно)

36

Имя царя демонов.

(обратно)

37

Специальное место в синагоге, где хранятся испорченные ритуальные принадлежности и книги.

(обратно)

38

Хумус — на иврите и арабском сорт гороха. Точно такой горох встречается в республиках Средней Азии и называется там — нахот. Нахот — основной компонент шурпы — узбекского супа. В Израиле он используется еще шире. Салат из хумуса — это самое распространенное блюдо, которое будет подаваться везде — и на обеде в рабочей столовой и на свадьбе.

(обратно)

39

«Субботняя плата» — лист металла, которым накрывают огонь конфорки газовой плиты. На плате оставляют кастрюли с пищей, и благодаря этому она остается горячей на протяжении всей субботы.

(обратно)

40

Саадия Гаон (бен Иосеф (882, Дилас, оазис Файюм, Египет, откуда прозвище ал-Файюми или ха-Питоми, — 942, Багдад), крупнейший галахический авторитет, основоположник раввинистической литературы и еврейской рационалистической философии, языковед и литургический поэт.

(обратно)

41

Умм Кульсум, настоящее имя Фатьма Ибрахим, (4 мая 1904 — 3 февраля 1975) — египетская певица, одна из наиболее известных исполнителей в арабском мире.

(обратно)

42

Пурим — карнавальный праздник, во время которого еще в средние века читались произведения, пародирующие религиозную литературу; Во многих общинах существовал обычай назначать «пуримского раввина», который читает «пуримскую Тору» — шуточные переделки священных текстов.

(обратно)

Оглавление

  • Торквемада из Реховота Сказка
  • Потомок Ахашвероша
  • Страшная шкода
  •   Краткое предисловие
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвёртая
  •   Эпилог
  • Второе сердце
  • Пиу-пиу всем арабам
  • Красавица Циля
  • Перед тобой — вечность
  • Кресло пророка
  • Праведник
  • Бесы в синагоге (любовь на острове чертей) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Любовь на острове чертей (сборник)», Яков Шехтер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!