Пролог
Гнетуще жарким летним днем в одном из сплошь заросших зеленью предместий Мельбурна, неловко раскинувшись, пристроилась в плетеном кресле тринадцатилетняя девочка. Деревья и кусты пышного сада поникли под палящим солнцем; даже виноград, вьющийся по кованой решетке, цеплялся из последних сил. День, пресытясь собственной томливостью, укрылся в тенистом уголке сада и только и ждал ночи. Птицы, выводившие трели поутру, и те сдались. Дом погрузился в тишину и молчание. Глицинии и распустившиеся бугенвиллеи недвижно припали к жаркому воздуху.
Из уголков рта спящей Люси, перекинувшей ногу через ручку старого плетеного кресла, протянулись паутинки слюны — идеальная поза для наброска «девочка в старом плетеном кресле». Кажется, даже река внизу, у подножия холма, остановила свой бег.
Внезапно раздался то ли вздох, то ли стон — какой-то словно вымученный звук, обратившийся в печальнейшую из мелодий. Его издавал старенький проигрыватель, и, просочившись через приоткрытые балконные двери гостиной, сквозь сетку от комаров и декоративные ставни, звук достиг слуха Люси. Она медленно подняла голову, утерла губы и повернулась на звук.
Это было одно из тех мгновений, вокруг которых вращается жизнь и которые, когда мы смотрим на них годы спустя, приобретают облик чего-то нереального, хотя в свое время они разворачивались перед нами как самая что ни на есть реальность. Этой музыке суждено было стать ее жизнью. Суждено, и все, ей не пришлось даже делать выбор. И тогда, и много лет спустя Люси была уверена, что музыка сама ее отыскала — пересекла океаны, пространства и годы, чтобы только быть с нею. За то короткое время, которое понадобилось музыке, чтобы долететь из гостиной на веранду, Люси поняла: «Вот в чем моя жизнь». Эти слова она прошептала про себя с недетской железной решимостью. И когда она оглядывалась на то мгновение долгие годы спустя, то не находила в своей тогдашней реакции ничего удивительного.
Она опустила ноги на землю, ощутив ступнями теплый дерн, и, когда пошла на звук музыки по садовой дорожке в дом, ее не покидало едва уловимое чувство, что она привела в действие некий огромный механизм, в котором сама она была одной из его малых частиц. И что бы ни привела она в действие, Люси с неколебимой уверенностью подростка знала, что пройдет этот путь до конца. Потому что — свершилось, и теперь что-то ожидало ее. Но что? Как сомнамбула она брела по коридору, следуя за пробудившей ее музыкой, уверенная, что если будет следовать за ней, эта мелодия укажет ей путь к чему-то самому главному.
Часть первая
Глава первая
В бодрящем воздухе ясного зимнего утра Фортуни стоял возле невысокой стены, тянувшейся вдоль улицы. Внизу стремительно текла река Арно. За минувшую неделю на север страны обрушились обильные ливни, и вода поднялась высоко. Фортуни упивался прозрачностью воздуха, замком вдалеке, солнцем, игравшим на кровлях и в листве деревьев, которые скрывали многочисленные и просторные дома городских банкиров и наследников флорентийских купцов.
Удалившийся на покой музыкант — стяжавший громкую славу виолончелист, имя которого на протяжении десятилетий стало синонимом его любимого инструмента и синонимом исполнительского мастерства, — Фортуни был заметной фигурой, самой заметной на этой улице. Еще совсем юнцом он однажды увидел, как Эзра Паунд переходил широкую венецианскую площадь, и навсегда запомнил его знаменитую шляпу из черного фетра и просторное темное пальто, в которое он кутался как в плащ, направляясь к Академии. Для старика поэт держался с большим достоинством, и Фортуни невольно приподнял шляпу в знак приветствия, пробормотав: «Маэстро…» — но так тихо, что Паунд расслышать его не мог. Прежде чем Фортуни успел снова надеть свой головной убор, поэт быстро прошел по деревянному мосту и очутился по другую сторону канала.
Фортуни решил, что, когда достигнет преклонных лет, тоже станет носить черную фетровую шляпу, темное двубортное пальто, которое можно запахнуть на себе, как плащ, и будет ходить с тростью из черного дерева.
Теперь, в свои шестьдесят два, он стоял возле стены в пальто и шляпе; трость ему пока не требовалась. Он привлекал к себе внимание — и тем, как он был одет, и тем, что от всей его фигуры веяло какой-то значительностью; но первое, что бросалось в глаза, — это его горделивая осанка. Он казался аристократом, и впечатление не было обманчивым. Род Фортуни происходил не из Флоренции, а из Венеции, и его родословную можно было проследить вплоть до первых венецианских дожей.
Его предки (младшая ветвь, внесенная в «Libro d’Oro»[2] в конце четырнадцатого века, после того как она, ближе к концу венециано-генуэзских войн, купила себе дворянство), состоя на службе у Венецианской республики, добрались даже до Кипра.
Прежде чем приобрести дворянское звание, семья разбогатела на торговле, поставляя перец из Египта, вина с Наксоса, хлопок из Лимасола. Век за веком семья служила Серениссиме[3], преимущественно по чиновной или торговой части — в Ханье, Никосии, Фамагусте, нередко подвергая себя опасности. Когда Кипр захватили турки, семья за один только год недосчиталась четверых. Двоим выпустили кишки на улице, третьему отрубили голову, а с четвертого среди бела дня живьем содрали кожу, останки набили соломой и безглавое чучело возили по всему городу. Фортуни хорошо помнил, как дед рассказывал эту историю и, к досаде отца, со смехом добавлял, что в наше время жизнь чиновника, увы, не столь колоритна.
Однако семья уцелела. После кипрской трагедии угрозы пресечения рода более не возникало. Тогда же, едва известие о смертях достигло Венеции, единственного уцелевшего сына силком вытащили из монастыря и женили; в браке появились на свет пятеро сыновей и три дочери. На склоне лет, исполнив свое предназначение, продолжатель рода вновь примкнул к ордену святого Франциска и опочил в небольшом монастыре на вершине одного из флорентийских холмов.
Со временем новые отпрыски рода Фортуни опять стали вести торговлю от имени Республики на Эгейском, Адриатическом и Средиземном морях, но особенно им полюбился остров Корфу. Поговаривали о примеси еврейской крови, о том, что иные из членов разросшейся семьи после захода солнца вынуждены возвращаться в гетто.
Когда на Венецию обрушились французы и Республика пала, почти за бесценок доставшись Австрии, семья очутилась на краю банкротства. Фортуни отказались от государственной благотворительности и вернулись к импорту и экспорту товаров. Год за годом они вкладывали доходы в недвижимое имущество, так что к началу девятнадцатого столетия представители семьи не только сумели выжить, но и сохранили стиль жизни, который рассматривали как право, данное им от рождения. И все благодаря тем же самым специям, винам и тканям, которые в стародавние времена обеспечили им дворянское звание.
И только дед Фортуни, Эдуардо, нарушил семейную традицию, не имея ни малейшей склонности к торговле. Он стал художником, отучившись сначала в Гавре, а затем в Париже, где повстречался с молодым Браком. В том, 1900 году он пришел к выводу, что для создания искусства таланта у него недостаточно, зато для распознавания — хоть отбавляй. Вернувшись в Венецию, он женился, произвел на свет сына и основал выгодное дело, давая богачам, наследственным и новым, полезные советы по таким непростым вопросам, как купля и продажа художественных ценностей. И если представители древнего рода неожиданно сталкивались с необходимостью срочно изыскать средства путем продажи части фамильной коллекции, они бывали крайне довольны, обнаружив понимающего человека, который по чистой случайности знал, что Чикагская галерея ищет картину Рейсдаля, и мог гарантировать исключительную щепетильность на всех этапах сделки.
Эдуардо Фортуни впитал всю проницательную мудрость предшествующих поколений, и у него был наметанный глаз и тонкое чутье. Очень скоро его гонорары стали под стать уважению, которым он по праву пользовался, и семья никогда уже больше не торговала перцем.
Но его сына не вдохновлял мир старых мастеров, его пленила мечта возродить былую влиятельность семьи. В начале тридцатых годов отец Фортуни, Винченцо, пренебрегая настоятельными советами Эдуардо оставить политику в покое, поскольку у него не имелось к ней ни малейшего таланта, примкнул к фашистской партии и в конце концов стал кем-то вроде доверенного лица Муссолини. Он поступил на государственную службу как дипломат-самоучка и воспринял возложенную на него ответственность в высшей степени серьезно, в чем некоторые усматривали даже нечто комичное. Впрочем, он был серьезен не только в этом, но и во всем, что касалось истории семьи: он первым досконально изучил фамильное древо и заказал его изображение, хранившееся и ныне в родовом гнезде семьи Фортуни. Он непрестанно оглядывался на дни, когда семья обладала влиянием и властью, и юному Фортуни казалось, что отец вечно чем-то озабочен. Таким он его и запомнил — с этим его странным, как у самого дуче, отсутствующим, устремленным в несбыточные дали взглядом: словно он наблюдал за последними закатными лучами на обломках величественной колонны.
С приходом в конце 1943 года американцев и англичан немедленно начались расправы, и отца и мать Фортуни застрелили прямо на улице, через неделю после того, как партизаны повесили Муссолини на фортепьянной струне. Дед умер от удара в 1940 году. Других детей не было, и Фортуни неожиданно оказался последним в роду.
И вот теперь он стоял здесь, во Флоренции, на оживленном городском перекрестке, терпеливо ожидая, пока зажжется нужный сигнал светофора. Сняв шляпу, он провел рукой по волосам, которые никто не называл седыми, а исключительно серебристыми. Фортуни был моложав. Ему постоянно твердили, что это истинное чудо, — не иначе, он заключил тайный сговор с дьяволом, потому что все — и лицо, и жесты, и осанка — говорило о его молодости. Даже праздник в честь его шестьдесят первого дня рождения послужил поводом к рассуждениям не об уходящих годах, а о торжестве Фортуни над временем.
Пока он стоял, отрешенно наблюдая городскую суматоху, мимо прошла молодая женщина, одетая в темный деловой костюм, какие современное поколение молодых женщин носило с небрежностью, внушавшей ему одновременно восхищение и внутреннее беспокойство. Есть минусы, думал он, но есть и плюсы. Когда он вспоминал о знакомых женщинах — женщинах из плоти и крови, — ему никогда не удавалось представить себе их одетыми наподобие этих молодых существ. Да и слава богу. Но было нечто обольстительное и тревожное в уверенности этих молодых женщин — в том, как они шагали по жизни, как полагали само собой разумеющимся, что, едва тебя захотев, они могут тут же тебя раздеть. Его это ошеломляло и завораживало. Он поднял глаза и увидел, что молодая женщина, обернувшись, смотрит на него в упор. Она мельком окинула его взглядом, давая понять, что ей нравится то, что она видит, и что если их пути перекрестятся, то… кто знает? Короче, она окинула его оценивающим взглядом и даже слегка усмехнулась, когда заметила, прежде чем свернуть за угол и исчезнуть, что взгляд ее не остался без внимания. Фортуни неспешно кивнул, признаваясь себе, что это приятно — быть отмеченным в толпе. Приятно, но и немного тревожно. Почему? Он поднял голову к небесам, пытаясь в себе разобраться.
Молодой человек, перед чьим взором однажды мелькнул Эзра Паунд, провел немало времени наедине с поэзией мистера Т. С. Элиота (которым восхищался гораздо больше и с которым однажды имел честь встретиться в путешествии). Он много раз читал строки любовной песни синьора Дж. Альфреда Пруфрока. Синьор Пруфрок, вспомнил Фортуни (он давненько уже не перечитывал стихотворение), закатав брюки, бродил по пескам безымянного пляжа в поисках юных русалок и вместе с тем ясно сознавал, что придет в ужас, если одна из них вдруг откликнется на зов и, увитая водорослями, восстанет из вод исключительно ради него. Ах… Он все смотрел на угол, за которым скрылась молодая женщина. Что-то сродни этим чувствам сидит ведь в нас во всех? Чем не поэтическая тема? Сказать юнцу в закатанных брюках: вот, вот она, твоя русалка, — и дальше что?.. Да, хотя Паоло Фортуни приятно и привычно было замечать мимолетную ласку во взглядах юных существ, хотя он этим даже упивался, уверенность этих молодых женщин лишала его мужества и он мог только гадать, что, ради всего святого, стал бы делать, окажись он с ними на расстоянии поцелуя.
Именно тогда светофор и переключился. Натужный рев мотоциклов, свист перегретых моторов прервали поток мыслей Фортуни, заставив его поднять руки и зажать уши, но шум транспорта не ослабевал, и, когда вновь зажегся зеленый сигнал, Фортуни перешел проспект и свернул на маленькую улочку.
Но улочка оказалась далеко не тихой — в какой-то момент его едва не сбил беспечный юнец на мотороллере (паршивец даже не извинился), и Фортуни готов был пуститься за ним в погоню. Ну и черт с ним, но шум, выхлопы, узкие переулки, никак не рассчитанные на автобус или автомобиль, изрядно испортили ему настроение на пути в галерею. Флоренция, окончательно убедился он, погубит сама себя. Когда-то, думал он, это был город, где повсюду росли цветы, город, окруженный зелеными холмами. Когда-то, несомненно, прекрасный город, нынче же он гибнет под гнетом уродливого века.
Фортуни решил, что ноги его здесь отныне не будет. Он приехал ради «Рождения Венеры», но прогулка окончательно вывела его из равновесия. Сейчас он сидел напротив боттичеллиевской картины, стараясь проникнуть туда, в безмятежность, в ограниченное рамой пространство холста. Прежде ему всегда удавалось проникнуть в эту безмятежность, в эту тихую красоту, со дня своего создания противостоявшую всем уродливым столетиям. Но сегодня у него ничего не получалось. Зеленоватая вода, бескрайний голубой небосвод, струящиеся до бедер волосы — густые, развевающиеся на ветру, словно бы несомые течением, и округлые барашки волн, и завороженная зелень леса — все вдруг утратило свое волшебство. Сначала уличная суета, а теперь снующие перед глазами туристы (одна автобусная экскурсия за другой), трескотня гидов — вот что ему мешало. Фортуни был без ума от Венеры, но толпы постоянно скрывали от него пленительную фигуру в раковине. Чем дольше он стоял, тем сильнее разрастался у него в горле гневный ком. Ростом он был не выше среднего, зато внушительно широк в плечах и груди, частично от природы, частично оттого, что провел жизнь за виолончелью. Он нетерпеливо двинулся сквозь толпу, прокладывая себе путь свернутой газетой. Все перед ним расступались, словно признавая его право, и вскоре он снова оказался в преисподней улиц.
В тот вечер он отдыхал в отведенной ему комнате в доме друга — на холме, с видом на реку, вдалеке от городского шума и гама. В ванной, которая примыкала к спальне, он принял таблетки от печени и протер минеральной водой лицо и веки. За ужином он ограничился бокалом вина и для виду поклевал чего-то из своей тарелки, прежде чем извиниться и вернуться к себе.
Его гладкое лицо и живой взгляд указывали, казалось, на то, что он засыпает как младенец. Но вот уже год, как он, не смыкая глаз, ворочался в темноте, пока первые проблески света не убаюкивали его и он ненадолго забывался.
Утром такси отвезло его на вокзал. Фортуни бросил прощальный взгляд на церковь Санта-Мария Новелла напротив привокзальной стоянки такси, прежде чем погрузиться в тошнотворный мир газетных киосков и гламурных журналов с фотографиями красоток и молодых людей, знаменитых лишь тем — как же там дальше?.. — тем, что они знамениты! Вот вам, подумал Фортуни, квинтэссенция девяностых. Вот вам итог двух мировых войн, народных волнений, революций и массового уничтожения людей в масштабах, дотоле неслыханных в истории. Так вот, оказывается, ради чего все было. Ради этой тюрьмы под открытым небом, с супермаркетами, с пластиковыми пакетами для покупок, с ревущей отовсюду музыкой. И они называют это музыкой! Так вот ради чего все было? Да будь они все прокляты, неожиданно подумал он, уж лучше войны и революции, что угодно, но только не это!
С тех пор как Фортуни перестал выступать, жизнь его апатично влачилась день за днем. Он утратил стержень, и ничто — ни любовь, ни еда, ни вино, ни даже музыка — уже не поднимало настроения, не радовало его, как прежде. Фортуни чувствовал себя опустошенным необходимостью влачить существование в этом пресытившемся и уродливом веке, поскольку утратил то единственное, что позволяло ему подняться над всем и вся: он прекратил играть.
Фортуни дожидался римского поезда, который снова увезет его в Венецию. Он стоял на платформе, курил сигарету и с горечью думал о том, что его удел — поставить последнюю точку в славной летописи древнего рода, знаменовать собой закат золотой эры.
Он поправил пальто, приподнял фетровую шляпу, провел рукой по своим серебристым волосам и водворил шляпу на место. Ботинки его были начищены до блеска, шляпа сидела как подобает. Манеры, осанка — безупречны. Все готово к поездке. Век, в котором он жил, мог начисто позабыть, что такое приличия и манеры и как подобает выглядеть и вести себя во время путешествия, но Фортуни об этом не забыл. Когда поезд подойдет, он двинется к своему вагону, переступая через смятые контейнеры из-под фастфуда и растрепанные газеты с устаревшими сенсациями. В движениях его не будет спешки и суетливости, ибо он — живое воплощение всего, что было утрачено.
Глава вторая
Каждый вечер Фортуни совершал свой ритуал, включавший таблетки, соли и минеральную воду. Несмотря на моложавую внешность, мысль о смерти преследовала Фортуни неотступно. Ему казалось, что с каждым новым утром череп все яснее проступает сквозь маску кожи и явственнее вырисовываются кости, остов его тела.
Фортуни не просто преследовала мысль о смерти — он был убежден, что скоро умрет. Лучшие врачи-консультанты заявляли ему, что ничего подобного, что его здоровью могут позавидовать те, кто лет на десять, если не на все двадцать его моложе, что он фантазирует, просто ему в голову лезут мрачные мысли с тех пор, как он ушел со сцены. Но Фортуни ничему и никому не верил. Каждая новая боль, каждая новая резь — в голове ли, сердце или конечностях — убеждала его, что он на пороге смерти и вот-вот покинет этот мир биологически неполноценным человеком, который не сумел передать потомству славное имя, которое носил.
Семьи, как империи, обречены стать жертвой тех же основополагающих сил, как и любая жизнь вообще. Они проходят свой цикл развития. Они переживают пору расцвета, упадка, крушения и в конце концов уходят в небытие. И вот теперь плачевное забвение грозило его собственному имени. Как странно, ведь большую часть жизни Фортуни чувствовал, что оно никогда не обратится в прах, настолько же уверенный в бессмертии своего рода, как некогда был уверен и в своем собственном. Он закупоривал пузырьки и флаконы, которые постоянно держал на прикроватном столике, задергивал шторы и лежал в темноте, пока не приходил сон.
Женщина стоит в огромный раковине, не стесняясь своей наготы, естественная, как прозрачная голубая рябь, плещущаяся у ее ног, как зачарованный зеленый лес. Задувает легкий ветерок, ее волосы плывут в воздухе, словно еще погруженные в воды, из которых она только что вышла. Кажется, она перенеслась из одной стихии в другую, из мифа в реальность, ее глаза устремлены прямо на зрителя. Это естественно организованный мир — легкий, безмятежный, погруженный в тишину. Аркадия.
Но вот и незваное вторжение. Кто-то за ней наблюдает. Это мужчина в черной фетровой шляпе и темном пальто, который держит свернутую в трубку газету; он смотрит на нее в упор. И почти тут же ветер начинает сердито ерошить кроны дерев, птица взлетает с ветки, небо хмурится, и женщину внезапно охватывает тревога, а в воздух взмывает все больше листьев, мусора, обрывков газет. Слышится громкая нестройная музыка, гудит транспорт на переполненной улице, трескучий голос объявляет этому смятенному миру, что все поезда отменены. Порыв ветра устремляется к другому берегу, налетает на зачарованный лес как болезнь, как опустошительная чума, и виной всему человек в шляпе и пальто, наблюдатель — это он внес в этот мир смятение. Венера уже устыдилась своей наготы. Теперь на ней деловой костюм, и она смотрит на мужчину в черной фетровой шляпе словно бы с намеком, что если время и обстоятельства сведут их вместе, то… кто знает?
Мужчина проводит рукой по волосам — они целыми прядями падают на пол, и он уже лыс. Одновременно щеки его начинают западать все глубже и тело сгибается под весом одежды. Взгляд становится блуждающим и рассеянным — взгляд старца. Режущие слух звуки транспорта настигают его, и мужчина горбится, сутулится. Прохожие хохочут над стариком, и он зажимает ладонями уши…
Когда Фортуни проснулся, в комнате было по-прежнему темно. Минуту-другую он лежал неподвижно, сон еще не успел раствориться, звуки его только начали слабеть. Он коснулся рукой волос, и, хотя в комнате все еще царила ночная прохлада, лоб его был влажен от пота. Посмотрев на часы возле кровати, он увидел, что всего только начало четвертого. Чувствуя, что вряд ли уснет, он встал и поспешно сошел вниз.
В задней части piano nobile[4] располагалась гостиная, где когда-то он давал концерты, принимал гостей и устраивал элегантные приемы. Гостиную можно было использовать как одну большую комнату или, разделив тяжелыми занавесями и драпировками, превратить в пять комнат поменьше. Фортуни в свое время лично нарисовал эскизы драпировок, и более четырех десятков лет назад их выткали в крохотной мастерской на острове Джудекка.
Потолок в стиле рококо, белый, с нарядным золоченым бордюром, неясно проступал в темноте. На белых стенах впритык друг к другу висело более сотни картин. Войдя из коридора, Фортуни поспешно включил лампы, во множестве распределенные по гостиной. Система была специально разработана знакомым художником, чтобы на потолок падал рассеянный свет и от золота не было бликов.
Прежде всего в глаза бросались две-три небольшие работы шестнадцатого века и пейзаж кого-то из ранних фламандцев. Остальную часть гостиной занимали гравюры: портреты, обнаженная натура, домашние сцены и сельские зарисовки; они перемежались картинами, которые на протяжении трех десятков лет дарили Фортуни богатые друзья и восхищенные поклонники.
В спешке налетев на стул, Фортуни прошел к задней, отгороженной части гостиной. Эта часть была почти целиком заполнена этюдами женской обнаженной натуры, в основном написанными кем-то из его друзей. Некоторые были стилизованы под живопись семнадцатого или восемнадцатого века, другие изображали женщин 1930—1950-х годов, на что указывали не только прически и моды, но и обстановка, интерьер.
Однако Фортуни в данный момент интересовало другое. Включив последнюю лампу, он торопливо прошел к своему любимому приобретению: повешенная в центре задней стены, это была исключительного мастерства копия «Рождения Венеры» Боттичелли. Заняв то же место, что и во сне, он не сразу решился поднять взгляд на картину.
Да. Венера стоит в раковине, ничуть не стыдясь своей наготы. Волосы ее слегка развеваются на ветру, полупрозрачная рябь омывает раковину, зеленый лес стоит зачарованный. Мир, в котором царит естественный порядок вещей. С глубоким усталым вздохом Фортуни провел рукой по волосам, коснулся лба, щек и буквально рухнул в пухлое кресло перед картиной, укоряя себя, что разволновался из-за дурного сна. Но и осыпая себя упреками (понятно, шел уже четвертый час), он задавался вопросом: не имел ли сон сокровенного смысла?
За окнами, за пределами дворика, каналы и узкие улочки были безмолвны. Еще не появились первые машины, мотороллеры, не было слышно насмешливых перебранок. В доме тоже было тихо, его служанка Роза спала, и тишина, как целительный бальзам, подействовала на Фортуни, который любовался на картину, пока не почувствовал, что успокоился и может вернуться к себе.
Одну за другой он выключил все лампы; круги света, распространяемого ими, меркли на белом с золотом потолке, пока Фортуни, теперь уже не спеша, брел в мраморный portego[5] — фигура погруженного в раздумья человека, который возвращается в свои покои с первыми лучами солнца после ночного бдения.
Он один. Нет, поправил себя Фортуни и внес небольшое уточнение: он одинок. Фортуни — великая точка, на которой обрывалась долгая история выдающегося рода, — был одинок. Гостиная, соединенная дверью с portego, превышала в длину двести футов, и, проходя из одной выгородки в другую, пристально вглядываясь в картины, виолончель и рояль, в драпировки, которые он сам придумал более сорока лет назад, в обстановку и разные причудливые мелочи, Фортуни осознал, что единственный звук, раздающийся в просторных залах, — это шарканье его туфель по полированным мраморным полам. Ни единого голоса, ни досужей семейной болтовни, ни детской возни. Ему нет нужды разнимать сцепившихся внуков, когда родители приводят их в гости к деду, до его слуха не доносятся ни возмущенные выкрики, ни мелодичные всплески смеха. Затихли отзвуки вечеринок, длительных и разгульных приемов после концертов — всего, что некогда слышали эти стены. А долгие беседы с глазу на глаз — где теперь их разноголосица, их блеск? Фортуни, наивысшая точка и последний тупик в истории славного рода, был одинок.
Однако, напомнил он себе, семья Фортуни никогда не была слишком сплоченной. Насильственная смерть родителей (трое антифашистов, два смит-вессона, один люгер) неподалеку от разбомбленных руин центрального миланского вокзала посторонних ужаснула гораздо больше, чем самого Фортуни. Разумеется, он никогда не выказывал этого и уж тем более не говорил вслух. Но факт оставался фактом: он едва знал своих родителей. Отец, насколько Фортуни помнил, постоянно пребывал в разъездах. Мать же, когда не сопровождала мужа в поездках, только то, казалось, и делала, что собирала деньги на благотворительность. Фортуни воспитывала австрийская бонна, к которой он хорошо относился, но не более того.
Нет, в ранние годы центром вселенной для Паоло Фортуни была та часть дома, где обитал его дед. Эдуардо Фортуни стоически терпел свою эмфизему и всю вторую половину дня раскладывал возле окна пасьянсы. Его внук, навострившийся обводить вокруг пальца домашнюю прислугу и свою бонну, тайком приносил старику запрещенные сигареты.
Никто не оказал такого влияния на ум и душу маленького Паоло, как Эдуардо Фортуни. Сам он отошел от дел, но мир искусства, который он принес с собой, картины на стенах, истории из своей и чужих жизней, чудо, стоявшее за всем этим, вошли в плоть и кровь юного Фортуни и никогда не покидали его.
К тринадцати он выбрал свой путь, или, как он позднее предпочитал выражаться, его путь был выбран: жизнь его отныне будет жизнью художника. Однако инструментом его призвания стали не кисть с мастихином, а виолончель, и за ней он сидел часами.
Когда старик умер, завещав Паоло фламандский эскиз, изображавший музыкантов, мальчик рыдал, потому что остался без ближайшего друга. И если в этом возрасте он чувствовал за собой какую-то обязанность, то это была обязанность посвятить себя искусству, служить ему так, как служил Фортуни-старший.
Незадолго до кончины старика Фортуни исполнял для деда в комнате, где тот проводил почти все свои дни, часть концерта Элгара для виолончели. Эдуардо было семьдесят семь, Паоло — семнадцать. Это было первое сольное выступление молодого музыканта и последний концерт в жизни старика.
В комнате, насквозь пропахшей смертью, дряблой кожей и несвежим дыханием в смеси с ароматом высушенных розовых лепестков, зажгли свечи. Это была идея Паоло. Семь свечей (по одной за десятилетие), каждая в серебряном подсвечнике, были расставлены по всей комнате: на прикроватном столике, на двух небольших столах и мраморном полу, откуда они отбрасывали мерцающие кольца света.
Семь фигур вполоборота, кружком сидели вокруг кровати, Паоло — в центре, виолончель у ног. Его отец и двое бывших деловых партнеров Эдуардо явились в костюмах, его мать и какая-то дальняя родственница пришли в вечерних платьях, словно в музыкальный салон. Даже Эдуардо Фортуни, сидевший в постели, надел крахмальную белую сорочку и повязал бабочку. В одной руке он держал большой, пузырчатого стекла стакан с бренди, в другой — сигару. Разглядывая превосходную гавану, он со смехом говорил собравшимся:
— Не надо бы мне курить, а? Сигары для меня яд.
Фортуни играл одиннадцать минут и пятьдесят восемь секунд. (Его отцу нравилось, пока сын играл, вести точный хронометраж.) Во время исполнения все в комнате застыло — так стоит недвижно перед глазами светящееся пятно, после того как источник света погас. Кто-то прикрыл глаза, кто-то смотрел перед собой в пол, кто-то блуждал взором по потолку, впитывая в себя музыку, комнату, все праздничное окружение. Фортуни-старший время от времени попыхивал сигарой и потягивал бренди; казалось, музыка вливается в его вены, как алкоголь.
Когда отзвуки последних нот угасли, комната погрузилась в молчание, нарушаемое только хриплым дыханием старика. Силуэтом вырисовываясь на фоне окна, отец Фортуни утер глаза, жена взяла его за руку. Из соседней комнаты доносились вздохи, перемежаемые тишиной, и Паоло, отдав все силы игре, склонился к виолончели. Первым прервал молчание Эдуардо Фортуни, сделав большой глоток бренди и указав на внука:
— Ну что ж, чертенок, похоже, добился своего, научился играть. А ежели не так, — добавил он, подмигивая своим компаньонам, — значит я ничего не смыслю в искусстве.
Зажав в зубах сигару, он зааплодировал внуку, и вся комната наполнилась тихими, почтительными аплодисментами; сам же артист, Фортуни-внук, сидел склонив голову и касаясь лбом колков на грифе.
В комнату вошла бонна, и гости один за другим потянулись к выходу, на прощание обнимая принаряженного Эдуардо Фортуни и чувствуя, что это в последний раз. Партнеры, с которыми он всю жизнь сотрудничал, выходя, поклонились ему; отец Паоло снова утер глаза, мать поднесла к носу белый кружевной платок. Паоло, притихший, выжатый как лимон, отдав последнее, музыкальное приношение, приложился губами ко лбу своего обожаемого деда. Кучка гостей ушла, препоручив старика его сиделке, которая, даже не дождавшись, пока они закроют дверь, уже вынимала сигару у него изо рта и стакан из рук.
Назавтра, еще до рассвета, сердце старика не выдержало, стенки его исчерпали свой срок, остаток жизни вырвался из его губ, как пар из пробитого паропровода, и перешел в затихающее шипенье.
Фортуни ясно помнил, как его позвали в комнату деда вскоре после половины пятого утра, помнил, как врач и сиделка впавшего в кому старика ждали у кровати, когда Фортуни-старший перейдет из этой жизни в семейную историю. Смерть, отметил врач, посетила комнату в шесть пятьдесят четыре. И когда в ту среду шторы раздвинули, безразличный утренний свет упал на старую пустую кровать.
И еще много лет спустя, когда Фортуни проходил мимо табачной лавки возле Академического моста, где он всегда покупал старику сигареты, а иногда и цигарки местного производства, известные под названием «тосканелли», он мог видеть, обонять и ощущать здесь прошлое, хранившееся в одном из особых потайных уголков памяти. Однажды, проходя мимо и заметив, что табачной лавки не стало, Фортуни, к тому времени прославленный молодой музыкант, едва не разрыдался.
О гибели родителей Фортуни узнал от друга семьи в день, когда было совершено преступление. Он заперся в своей комнате, но не мог выжать из себя ни слезинки. Поначалу он решил, что просто слишком ошеломлен, но с течением времени понял, что та составляющая его личности, которая могла бы пролить слезу, попросту в нем отсутствовала. В течение двадцати двух лет его родители оставались где-то вдали, и под конец, хоть это может прозвучать чудовищно, не о чем было и плакать. На людях он держался бесстрастно, с благодарностью принимал поддержку друзей семьи и продолжал жить дальше. Его бесстрастие по ошибке принимали за стоицизм.
Но где-то, о чем едва догадывался сам Фортуни, вопреки всему, в одном из уголков сердца, жила смутная сладкая боль. Смерть старика была естественной — круговорот жизни, свершающий предначертанный цикл, — но со смертью родителей в ярких вспышках пятнадцати выстрелов дождливым миланским утром Фортуни неожиданно приобрел трагическое прошлое, которое окружающие позднее читали в его взгляде и слышали в его музыке, — прошлое, придававшее его искусству глубину подлинного переживания, которого не хватает столь многим. Когда к нему приходили подобные мысли, Фортуни буквально видел, как дед подмигивает ему и одобрительно качает головой. Бери это, мальчик мой, пользуйся этим. Вовсе не Старик Время решает, что такое искусство, а что нет. Это решают люди. А если все не так, то я решительно ничего не смыслю в искусстве.
Хотя многие и ждали, что трагедия вызовет какие-то катаклизмы в его жизни, решительных перемен не происходило. Фортуни упрочивал свою музыкальную карьеру с той решимостью, какую проявлял и до страшных событий, и со временем достиг признания и европейской славы, к которой всегда стремился, а иногда стал получать и приглашение выступить в Соединенных Штатах.
Слава принесла с собой не только радости, но и скуку — и не было ничего более скучного, чем многочисленные интервью, которые его вынуждали давать направо и налево. Одно особенно врезалось ему в память. Некий молодой журналист, совершенно очевидно считавший, что собеседник — поп-гитарист или подобного рода исполнитель, с полной серьезностью спросил Фортуни, какого цвета его музыка. Какого цвета? Фортуни, никогда (или никогда прежде) не мысливший свою музыку в каком-либо цвете, взглянул на молодого дурня, обвел взглядом сине-зеленые обои фойе гостиницы, где они сидели, и пожал плечами. Ну, тогда сине-зеленая, ответил он с презрительным равнодушием. Музыка, мысленно возразил он молодому журналисту, лишена цвета, вкуса, запаха и так далее и тому подобное. Музыка есть звук. И хотя ему нравилось, что в нем видят творческую личность, он всегда гордился тем, что, фигурально выражаясь, шел по стопам деда, то есть твердо ступал по земле.
Он вел жизнь труженика, в которую время от времени вторгались влюбленности, — наиболее прочной оказалась его связь с женой парижского хирурга. Однако же он не женился и не стал отцом. Женитьба и отцовство связывались в его мыслях с будущим, с чем-то, что пока не для него, всегда откладывались до окончания очередного турне. Вечно оставались не реализованной до поры возможностью. И вот теперь, когда Фортуни за два-три часа до рассвета вернулся в кровать, ему представилась вся череда его предков, начиная с генуэзских войн и последних благостных дней Светлейшей республики.
Глава третья
Утром Фортуни поднялся рано, все еще помня о своем кошмарном сне, и решил, чтобы прогнать меланхолию, отправиться вначале за покупкой, которую давно откладывал, а потом в консерваторию, на концерт какого-то ученика. Перво-наперво ему предстояло зайти в его любимый магазин — канцелярский; письма Фортуни всегда писал очень тщательно, не упуская из виду ни малейшей мелочи.
— Взгляните, дон Паоло. — Лавочник улыбнулся. — Взгляните на эту бумагу. Попробуйте на ощупь.
Специализированный магазин канцелярских принадлежностей был основан в 1743 году, во времена наполеоновского нашествия переменил название на «L’Art d’Écrire»[6], да с ним и остался. Теперешний владелец по прямой происходил от основателя лавки. Имя на вывеске перед входом не изменилось за все эти годы, да и вряд ли изменится, когда хозяйничать начнет новое поколение.
— А цвет, — не унимался торговец, — вон какой насыщенный!
Фортуни замечал в чертах нынешнего владельца явное сходство с его отцом; несомненно, то же наблюдение сделают в будущем новые посетители. В этой лавчонке, все так же расположенной на площади Сан-Марко, Фортуни всегда заказывал писчие принадлежности, почтовую бумагу, конверты и карточки. Таков был семейный обычай, начало которому положил дед. В левом углу листа всегда стояла фамильная эмблема — голубой полумесяц, а сама бумага изготавливалась на заказ.
Лавочник тем временем переключился на поздравительные открытки:
— Вы только взгляните на шрифт, дон Паоло, вон какой отчетливый!
Фортуни взял карточку и, чему-то про себя улыбаясь, стал изучать вид старой Венеции; владелец магазина был единственным человеком в городе, который называл его «доном». Для учеников он был «маэстро», для всех остальных — просто Фортуни или синьор Фортуни. Но никогда «дон». И хотя семья всегда относилась к нетитулованной знати, Фортуни в конце концов пришел к выводу, что манера обращения лавочника не просто средство привлечь выгодного покупателя. Цинизм мог привести его к другому заключению, но Фортуни улавливал подлинную почтительность в речи и жестах торговца. И эти титулы, манеры и ритуалы, то есть все то, что имеет отношение к глубинным структурам общества, которые пронизывают его, словно сеть кровеносных сосудов, сравнимая с сетью венецианских каналов, — все это в последние годы Фортуни приучился ценить.
В прошлом году, когда Фортуни, перевалив на седьмой десяток, прекратил концертировать, в его жизнь вторглась безбрежная пустота, которой он не нашел иного названия, кроме как «тень, павшая на сердце»; тогда он впервые почувствовал себя одиноким. Механизм его жизни словно остановился, и дружеские и приятельские связи, продолжавшиеся годами, стали сходить на нет. А вместе с прошедшим годом ушли как будто из его жизни и женщины. Теперь он ощущал себя зрителем на стадионе, наблюдающим за игрой, в которой он и сам участвовал когда-то в молодые годы, пока не отыграл свое. Если же он об этом не думал, его мучил вопрос, куда девать всю ту неуемную энергию, которая раньше уходила на искусство и любовь.
Его последняя связь была с Софией — певицей под сорок. Он повел ее в ресторан на Джудекке и, как во всех подобных случаях прежде, подготовил спальню, куда намеревался ее после ужина пригласить: вино и бокалы на подносе; шоколад; приглушенный свет; открытое окно, откуда вливались звуки города и где виднелось ночное небо. И когда позже София сбросила одежду и встала перед ним, как делали это все женщины до нее — предсказуемо, согласно заведенному порядку, — он провел руками по ее телу, как слепец, ориентирующийся на ощупь. Женщина здесь, но где же музыка, восторженные аплодисменты, обычное после концерта кипение крови в жилах, необходимость разрядки, всегда следующая за полной сосредоточенностью во время игры? Где волнующая, возбуждающая атмосфера, присущая таким ситуациям? Романтический вечер закончился полным провалом.
Он предложил было, как всегда делал в подобных случаях, проводить ее до двери, но она вежливо отказалась. Она руководствовалась деликатностью, не подозревая, что такие проводы являются для Фортуни частью обычного ритуала. Приглашение на ужин после представления, занятия любовью и проводы. Все эти составляющие были обязательными, как начало, середина и конец представления, только вот самого-то представления и не было. И все же, если бы ему было позволено проводить ее до двери, вечер был бы хоть отчасти спасен. Да, подобные детали были важны для него как элементы сценария, который приносил удовлетворение сам по себе. Фортуни всегда сопровождал женщин по комнатам и коридорам своего дома, словно бы тут, как в лабиринте городских улиц, чужаку ничего не стоило заблудиться. Он видел в этом и долг, и удовольствие. Под руку с дамой он шествовал через безмолвный темный дом и прощался с ней у двери, что вела в огороженный двор, мерцавший серебром под ночным небом; статуи, растения, свисающие ветки, удаляющаяся возлюбленная — все это напоминало мимолетные образы сна, которые на несколько сладостных мгновений претворились в действительность.
Он слышал шаги Софии в portego, слышал до тех пор, пока за нею не захлопнулась входная дверь. А затем, глядя из окна на деревянный мост, он увидел ее в тихом спокойствии раннего утра. Увидел ее ярко-синее платье и даже услышал далекий, но ничем не заглушенный торопливый стук ее каблучков, когда она взбегала по ступеням Академического моста.
Он проследил за тем, как она исчезла, а затем отвернулся, чтобы снова осмотреть комнату. В прошлом в такие мгновения он, возлегши на постель, вносил события вечера и ночи в свой обязательный дневник. Но не в тот раз. В ту ночь Фортуни собрал серебряное блюдо с шоколадом, бокалы, из которых никто так и не выпил вина, и медленно, осторожно вынес их из комнаты. Любовные приключения, преследования, вся длинная жизнь волокитствующего «дона» Паоло, похоже, закончились. Да и что, собственно, он мог в своем возрасте предъявить? Он уже стал вчерашним человеком.
После той ночи женская нога ни разу больше не ступала в спальню Фортуни, и он, без всякого заранее обдуманного намерения, стал все более замыкаться в себе. Если некогда ему ничего не стоило пригласить какую-нибудь женщину вместе поужинать, то теперь он бродил на закате по Лидо в одиночестве, закатав брюки и наполовину желая, наполовину боясь зова тех баснословных существ, что восставали из морской пучины в венках из развевающихся водорослей.
В те бесцельные месяцы, когда его жизнь текла подобно импровизации, которая неизвестно когда завершится, пустота в его душе постепенно стала вытесняться сознанием долга, который налагала на него семейная история, мыслями о семье, а также о ее колыбели — старой Европе. Это было так, словно он, на чрезвычайно значимом социальном уровне, был обязан вскормившему и воспитавшему его порядку, которому отплатил, промотав свое детородное семя по всем спальням Европы. И чтобы продемонстрировать новообретенное чувство долга, он подновлял семейное гнездо, реставрировал картины, снова и снова декорировал роскошные потолки. Он начал отмечать исторические даты, вносил щедрые пожертвования в соответствующие институты и организации. И если бы каким-нибудь достойным благотворительным обществам понадобились его имя и репутация, он и тут бы не поскупился…
— Вот, дон Паоло. — Лавочник выложил перед ним на прилавок небольшой пакет с бумагой и конвертами.
Держа сверток под мышкой, Фортуни вышел из магазина и смешался с уличной толпой, в то же время с ней не смешиваясь: шляпа, пальто и осанка могли принадлежать только Фортуни, и никому другому.
Музыкальная школа была буквально в двух шагах. На подходе к консерватории Фортуни стали попадаться студенты, которые склоняли голову в знак приветствия и именовали его, как он привык за долгие годы, Маэстро.
Он не порывал связей с этим учебным заведением, и его часто просили прослушать студентов, хотя являлся он все реже и реже. Из классов долетали прерывистые звуки фортепьяно, скрипок, виолончелей, ближе к парадному входу снова и снова повторял одну и ту же фразу ударник. Обычно это попурри доставляло Фортуни удовольствие, но сегодня утром только раздражало слух.
В концертном зале ему предстояло прослушать четырех новичков — виолончель, фортепьяно, скрипка. Фортуни знал, что после каждой пьесы они, как обычно, будут нервно оглядываться на Маэстро, который либо кивал, либо оставался безразличным — в зависимости от качества исполнения. Его реакцию или отсутствие таковой студенты тут же переводили на вполне конкретный язык, учитывая даже мелочи, вплоть до манеры кивка.
В то утро Фортуни редко поднимал глаза от мраморного пола, выслушивая посредственное исполнение самых обычных, включаемых чуть ли не в каждый концерт пьес. В его сознании, взбудораженном беспокойной ночью, блуждали мысли, обычные для ранних утренних часов, — мысли, которым там бы и оставаться. Но тут Фортуни отвлекло какое-то новое ощущение, легкой волной пробежавшее по нервам. Одновременно далекое и знакомое, оно прогнало память об отрывочных, тревожных снах, владевшую его усталым умом. Собственно, это были несколько пронзительных, надрывных нот виолончели, за которыми последовала плавная мелодичная секвенция — плавная, как глубокий сон в здоровом теле. Кроме того, он мог зримо представить себе черную и белую нотацию сюиты, которую играл всю жизнь. Это была обманчиво сложная пьеса, не из тех, что любят студенты, однако, когда кто-либо все же брался за нее, она неизменно исполнялась в чересчур быстром темпе или слащаво до неимоверности. Но сейчас перед ним она звучала без робости, свежо и уверенно — так, словно студентке, защищенной своей юностью, никто и никогда не говорил о том, насколько сложна эта вещь. И в эти первые секунды он даже улыбнулся, надеясь, что никто не заметит (пока), а то как бы студентка не догадалась, что парит в воздухе, и не посмотрела случайно вниз.
Из новичков она была последней. Фортуни прислушивался, присматривался и за этим совершенно позабыл о треволнениях прошлой ночи, поскольку музыка, с ее низкими нотами и аккордами, подобная дальним протяжным гудкам вечерних адриатических паромов, захватила его целиком.
Он заметил также, что студентка была высокорослой девицей, возможно немного за двадцать, и играла она с недвижной прямой спиной, прочно уперев ноги в пол по обе стороны от инструмента — в позе торговца. Но пока Фортуни смотрел в пол, с головой уйдя в свои мысли, он пропустил момент представления студентов и не расслышал имени новоприбывшей.
Да это и не важно. Он редко оставался после концертов и редко разговаривал со студентами. И вот, как только девица отыграла и концерт подошел к концу, Фортуни, по своему обыкновению, встал, проворно пробрался к выходу и исчез. Но музыка неотступно шла за ним по пятам, и сердце, неожиданно забившееся сильнее, в такт накатывающимся волнам звука, так и продолжало учащенно биться, когда он вышел во двор.
Часть вторая
Глава четвертая
Путь до сцены показался ей самым длинным в жизни. Люси Макбрайд вместе с товарищами сидели рядком вдоль задней стены. Когда настала ее очередь, она встала с полотняного стула и прошла несколько метров — туда, где ожидал ее инструмент. По дороге (в окне виднелся освещенный солнцем канал, который так и притягивал к себе) она допустила ошибку, взглянув вверх. Потолок, расписанный лазурью под цвет небес, неожиданно раздался, стал необъятнее, чем неделю назад, сама сцена показалась шире и внушительнее; меж тем импровизированные деревянные ступени скрипели под ее поспешными шагами.
С тех пор как десять лет назад ее пробудила в саду музыка, которую ей предстояло сейчас исполнять, вся ее жизнь была устремлена именно к этому моменту. Музыка, как она узнала от родителей, была сочинением Баха, и исполнял его некий виолончелист по имени Паоло Фортуни. Начиная с того самого дня два имени слились в ее восприятии: Бах и Фортуни. Она не просто будет исполнять эту музыку — однажды она исполнит ее точно так же, как сам Маэстро, чья игра пробудила ее от детства. Во многих смыслах тот далекий летний день был днем, когда ее детство кончилось.
Люси была единственным ребенком, и ее родители (отец — врач, мать — учительница) признали страсть, опалившую ее. Они купили ей лучшую виолончель, и дочь не разочаровала их. Все, что происходило после покупки виолончели, пока Люси круглосуточно упражнялась, штудировала пособия, внимательно слушала музыку, ходила на концерты и на сольные выступления в женском методистском колледже (с родителями либо с избранным кружком подруг, среди которых Хелена Эпплгейт славилась как обладательница чудных ножек, а Салли Хэппер вела дневник) и даже язык неспроста изучала именно итальянский, — все было направлено именно к этому моменту.
Далекий прославленный Фортуни постепенно вошел в ее жизнь и остался на многие годы. Порой ей даже казалось, будто она с ним знакома. Назвать это помешательством значило бы принизить суть и силу ее чувств. Не было это и грезой наяву, игрушкой, которую достают из пыльного угла и с которой забавляются от нечего делать. Музыка и Фортуни, его и ее жизнь были составляющими столь великой, столь грандиозной мечты, настолько чарующим мифом, что она даже не осмеливалась поведать его кому бы то ни было. Но все же это не вызывало физического ощущения боли, пока Люси как-то субботним утром не забрела в один из крупнейших музыкальных магазинов города.
Войдя в безмятежный, обособленный мир этого магазина, Люси на мгновение застыла в дверях и, под шелест старых страниц рядом на прилавке, вслушалась в тихие переговоры между хозяином и кем-то из посетителей. Привычным путем она медленно подошла к стеллажам с пластинками и в тишине, похожей на тишину библиотеки или церкви, стала рассеянно скользить глазами по корешкам конвертов.
И именно тогда, читая имена на пластинках — Бах, Бетховен, Брамс, — она впервые увидела Фортуни. На обложках первых трех альбомов, которые у нее были, красовались пасторальные сценки, фотографии исполнителя отсутствовали, а биографические подробности были более чем скудны. Но в то утро ей попалась одна из записей Фортуни с большой черно-белой фотографией артиста на обороте конверта. Вплоть до того момента Люси его не видела, а только слышала. Она замерла, ошеломленная, пристально разглядывая конверт, снова и снова проверяя имя. Чтобы удостовериться.
Странно, однако она никогда не видела его прежде. Фотография была сделана Мэном Рэем в одной из римских студий, в 1962 году. С нее на Люси глядело задумчивое лицо молодого Фортуни, темные волосы откинуты назад, взгляд темных глаз печален (Люси где-то читала о трагической участи его родителей), на одну щеку падает легкая тень. Костюм его был безупречен — Люси стало ясно, что такого прекрасного кроя она еще в жизни не видела. Мысль о том, что Фортуни красив или же эффектен, как кинозвезда, не приходила девочке в голову. В ее представлении он всегда был недосягаем, как Бог. Но здесь, перед нею, был явно живой человек. Паоло Фортуни являл собой настоящего европейского джентльмена, совершенного и утонченного. Мужчина такого типа с одинаковой легкостью занимается искусством, флиртует с женщинами, ведет беседу, прикуривает сигарету; он всегда знает в точности, что от него требуется именно в данную минуту, и сохранились такие люди только в романах и кинофильмах (да и то старых). Или не только?
Музыка Фортуни уже давно вошла в жизнь Люси, но в тот день она ощутила чуть ниже сердца явственный укол боли, словно между седьмым и восьмым ребром вонзился кинжал. Невозможная любовь, делавшая боль только более изысканной и сладостной. Она влюбилась в музыку Фортуни, но в тот день, глядя на фотографию, она влюбилась в Фортуни — творца этой музыки, Фортуни-мужчину, его мир. Но прежде всего она влюбилась в саму идею Фортуни, пьянящий образ миров, таких далеких от ее собственного. Она взяла пластинку со стеллажа и пошла к прилавку, прижимая к груди конверт, словно какой-то запретный порнографический роман.
На улице и в автобусе все на нее смотрели. Все как один. И это не было плодом ее воображения. Словно бы признаки любви, как признаки беременности, были очевидны всем, у кого привычен глаз, кто знает, что это за состояние и как оно проявляется. И если раньше разговоры, какие ведутся в школьных раздевалках и студенческих общежитиях, ее раздражали, то теперь смущали как нечто неуместное.
Сначала Люси решила приколоть фотографию к стене, но подумала, что здесь, на виду, она может привлечь внимание — отца и матери, школьных друзей — и ей станут задавать вопросы. В конце концов она решила никому ничего не говорить, и Фортуни стал тайной, неразглашаемой страстью. Тихой, волнующей тайной, которую она пронесла через все отрочество. После этого она несколько раз заходила в музыкальные библиотеки, просто библиотеки и отыскала статьи о Фортуни, о его творчестве. Нашла даже биографию, выпущенную в конце 1970-х годов. Люси прочла все о его жизни, аристократическом происхождении, трагической смерти его родителей, о концертах, турне, любовных интригах. Фотографий становилось все больше: Фортуни за работой или с друзьями; Фортуни чуть постарше, но не менее впечатляющий. Дважды был сфотографирован его дом, по сути небольшое палаццо. Один раз — с Большого канала, на который он выходил, с цветными высокими арками наподобие арабских. Другой снимок, изнутри, запечатлел просторную гостиную, сплошь в картинах, на полу — мелкая скульптура, на стенах — драпировки по эскизам Фортуни, на столах из древесины вереска — светильники по эскизам Фортуни, и, наконец, он сам в старом кресле, а рядом — виолончель. На заднем плане женщина с гладко зачесанными назад волосами — его давняя служанка, в руках у нее серебряный поднос. Так вот он каков — мир Фортуни.
С этого момента, когда бы она ни играла, она играла для Фортуни. Он был повсюду — подмечая, вслушиваясь, советуя. Иногда одобрительно кивая, иногда — качая головой. Между ними даже происходили мимолетные беседы, правда только мимолетные. Потому что Люси было трудно представить себе звук его голоса, слова, которыми он пользуется, замечания, ход беседы. Существовали одни лишь фотографии. Его голос, звуки его жизни оставались тайной. Воображаемые беседы либо сводились к бессловесному пониманию, как бывает во сне, либо складывались из фраз, прочитанных в музыкальных журналах, которым Фортуни давал интервью.
Таким образом в последующие месяцы было налажено взаимопонимание, и Люси постепенно стала все больше узнавать Фортуни. Она всегда воспринимала его музыку в зелено-синих тонах. Как небо, но не летнее, безжалостно-яркое, в которое нельзя смотреть, а скорее темное и угрюмое. Потом, когда она однажды прочла в солидном музыкальном журнале, что это действительно цвета, в каких он воспринимает свою музыку, инстинктивная догадка подтвердилась. Фортуни даже добавил, что более всего полагается на логику своих инстинктов, и Люси не оставалось ничего другого, кроме как кивнуть «да!» и снова — «да!».
Когда бы она ни думала о нем, она неизбежно мысленно возвращалась к фотографии, одной из тех, что были сделаны жарким и сумрачным летним утром в Риме, за двадцать с лишним лет до ее рождения.
В комнате Люси, помимо фотографий Фортуни, на кровати, на полу и на столе были разложены карты и путеводители по Венеции — городу Фортуни. Она без конца изучала их и знала главные магистрали, улицы и площади, знала этот город так, как, пожалуй, не знала ни один другой город на земле.
Часто она лениво проводила указательным пальцем по течению Большого канала, медля на обрамлявших его церквах и палаццо. Затем она прослеживала тесную вязь перепутанных проулков от вокзала до моста Риальто и дальше — до площади Сан-Марко. И конечно же, палец сам собой добирался неизменно до многочисленных улочек и площадей по ту сторону Сан-Марко, легко взбегая по Академическому мосту, пока наконец не упирался в Ка’[7] Фортуни.
Тут медлительный палец Люси Макбрайд всегда делал остановку, неспешно описывая круг. Случалось, она даже задремывала под вечер, окруженная картами своего воображаемого города. Города, который знала примерно так же, как математик знает какую-нибудь удаленную звезду. Оставалось только шагнуть в него.
Она так и сделала. Прежде, в детстве, Люси уже случилось прожить год в Кембридже, пока ее мать преподавала в частной школе под Хантингдоном. В то время родители обыкновенно вывозили ее с собой на выходные и каникулы: останавливались в Париже (всегда в одном из лучших отелей) и посещали все тамошние картинные галереи или объезжали на автомобиле загородную местность во Франции или в Италии. В Венеции, однако, они не побывали. Теперь, после окончания пятого класса, родители (заядлые путешественники в свои молодые годы, до рождения ребенка) повторно взяли Люси в Европу, причем вершиной этого путешествия должна была стать неделя в палаццо Гритти в Венеции. Ее родители всегда поступали так. Уж останавливаться, так в лучших апартаментах. Не то чтобы они действительно могли позволить себе эти лучшие места, но убежденность, что они имеют такое право и просто обязаны поступать именно так, по какой-то причине укоренилась в головах Макбрайдов.
Родственники со стороны матери принадлежали к старым мельбурнским денежным мешкам; троюродный брат, как наследник огромной газетно-журнальной империи, владел несметным богатством. Когда Молли вышла замуж за Макбрайда и сделалась простой школьной учительницей, ее как бы вычеркнули из списков клана, хотя Макбрайдов всегда приглашали на многолюдные семейные торжества, нередко с участием знаменитых актеров, видных бизнесменов и перспективных политиков, а однажды и тогдашнего премьер-министра. Не сказать чтобы Люси вступала с ними в контакт, но она терлась в компании этих людей и таким образом была по крайней мере знакома с теми, кого таблоиды именуют «светским обществом». Тем не менее мир больших денег был знаком Макбрайдам не слишком хорошо, и твердая вера Молли в то, что пятизвездочные отели существуют именно на ее потребу, отнюдь не подкреплялась цифрами ее банковского счета. Именно благодаря подобным экстравагантным поступкам Люси, по натуре романтичная и мечтательная, рисовала себе свою ветвь многочисленного семейства как некую разновидность пришедшей в упадок колониальной аристократии, которая упорно воспроизводит обыкновения, более никак не связанные с ее фактическими жизненными обстоятельствами.
Итак, они остановились в палаццо Гритти, обедали в кафе «Флориан» и пили в баре «У Гарри». Но впечатления были смешанными. Люси тяготилась необходимостью ходить по пятам за родителями, чувствовала, что на нее смотрят как на ребенка, и желала наконец отделаться от опеки. Взаимные вспышки эмоций следовали одна за другой, и к Люси вновь вернулось ее детское прозвище Мадам. Мадам — из-за высокомерного тона, к которому она прибегала, когда обижалась на родителей или кого-то еще; Мадам — из-за буйных вспышек, какими она прославилась в раннем детстве и какие пару раз случались и во время поездки. Как-то вечером, когда она почувствовала, что Мадам в ней вновь поднимает голову, она заявила родителям, что прогуляется в одиночку, и Макбрайд с Молли, заметив напряженный взгляд дочери, не стали противиться. Однако она не сказала им ни тогда, ни потом, куда ходила, потому что именно в тот вечер впервые увидела дом Фортуни и по чистой случайности его самого. Ей было шестнадцать.
Она остановилась тогда на небольшой площади между художественной галереей и водотоком, впадающим в Большой канал. Тут же находилась паромная переправа, слева виднелся деревянный остановочный павильон, где пассажиры ожидали, пока трагетто[8] перевезет их на другую сторону, к улочке под названием Калле-дель-Трагетто. В воздухе веяло свежестью, Люси стояла, прислонившись к железному фонарному столбу посреди площади, и разглядывала балкон дома Фортуни. Из проходивших мимо кое-кто оборачивался посмотреть на девушку, которая не отводила глаз от освещенных окон домов — больших и малых палаццо — на противоположном берегу. Люси было все равно: она, казалось, ничего не замечала. Прохожие шли дальше своей дорогой, а она продолжала наблюдать.
Прямо перед ней качались на воде заякоренные лодки, вдали звякала посуда и слышались тихие голоса посетителей уличных кафе. Но вот на балкон piano nobile вышел мужчина, недолго постоял под белыми стрельчатыми арками, потом сел, любуясь на отблески света на воде. Он был среднего роста, стройный, хотя грудь его раздалась от долгих лет игры, серебристые волосы, разделенные пробором, обрамляли лицо — точь-в-точь таким Люси его себе и представляла. Вслед за мужчиной ненадолго появилась женщина, и Люси успела заметить ее склоненную позу и гладко зачесанные назад волосы.
Поставив что-то на столик, женщина ушла. Мужчина поднял чашечку, отхлебнул, снова поставил на столик, и Люси могла бы поклясться, что слышала, как чашка звякнула о блюдечко. Под рядом высоких арабских арок мужчина выглядел чуть ли не карликом, расплывчатым пятном. Но это был Фортуни, и никто другой. Люси сделала шажок вперед, чтобы не мешал свет уличного фонаря, затем застыла, напряженно всматриваясь в вечернюю полутьму по ту сторону канала. Она не двигалась с места, пока мужчина не встал и не вернулся в комнату. Когда окна закрылись, она обернулась и удивилась тому, что на площади уже темно и безлюдно. Люси медленно побрела обратно в гостиницу, сердце колотилось у нее в груди, как пошедший вразнос механизм.
Она никогда не рассказывала родителям о своем тайном мире и позднее жалела о том, что не нашла способа с ними поделиться. Но как? Сама природа этих мыслей, этого самого чарующего из мифов, предполагала молчание и тайну. Однако напряжение, связанное с этим бременем, с самим возрастом Люси (иные романисты, которых она читала, характеризовали его как «трудный»), часто само собой вырывалось наружу. Когда Макбрайды вернулись из поездки, наступил самый худший в ее жизни период.
В Европе Молли преследовали головные боли, которые она приписывала усталости от путешествия и жаркой погоды в начале лета; дома она вдруг захворала и январским утром, когда воздух дышал зноем, умерла. Дома больше никого не было, доктор Макбрайд отправился на работу, Люси — в школу, и Молли умерла одна. Это случилось через два месяца после возвращения из Европы, а все время, предшествовавшее смерти матери, было омрачено домашними сценами. За ужасными днями следовали еще более ужасные ночи, когда Люси едва сознавала, что делает или что с ней происходит. Она пристрастилась курить и стала носить вызывающие наряды, которые повергали в шок даже Молли, гордившуюся тем, что она — просвещенная мамаша. Но Люси, влекомая силами, непонятными ей самой, одновременно желала привлечь к себе внимание на улице и злилась оттого, что на нее глазеют.
Молли не унималась: ну что это за девчонка, как она себя ведет, в чем ходит! В голове с того лета засело воспоминание, как хлопает в ночи дверь и она, Люси, чуть помедлив, убегает прочь.
Потом Молли неожиданно умерла. Умерла, и все, самым непостижимым образом, и Люси переполнил стыд, пришедший слишком поздно, однако на долгие годы. Неделю за неделей, месяц за месяцем она убивалась по Молли, желая вернуть то лето и все уладить — быть той самой послушной девочкой, которой матери так не хватало. Я исправлюсь, обещала она, обращаясь к пустым комнатам. Я исправлюсь.
И именно тогда музыка сделалась для нее чем-то большим, нежели просто удовольствием. Потому что за игрой Люси удавалось забыться. За долгие первые месяцы после смерти матери случались такие минуты, когда Люси, закрыв глаза, переставала слышать себя; музыка делалась сродни боли, слишком сильной для того, чтобы ее ощущало тело или воспринимал ум, и наступало состояние, которое можно назвать только небытием. Блаженное несуществование. Ведь это чувство вины так язвило Люси — вины, от которой страдали и отец, и дочь. Доктор Макбрайд не мог простить себе, что не уследил за симптомами жены, не сумел спасти близкого человека. Никто никогда не рассказывает вам о чувстве вины. Даже книги. В них говорится о плаче и стенаниях, о печали по умершему, но не о вине. В последующие годы Люси могла припомнить лишь дурное, те периоды, когда трудная дочь изливала все свое отчаяние на мать. И детская вера в то, что все и вся будет завтра таким же, как сегодня, и так утро за утром до бесконечности, — пошатнулась.
И только во время игры все это: боль, чувство вины — отступало. Только когда она выходила из своей комнаты после долгих, напряженных экзерсисов в странно притихший дом, пальцы Люси оживали и по мышцам растекалась боль; только тогда наваливалась усталость и начинало клонить ко сну.
Постепенно, ночь за ночью, становилось все легче ничего не чувствовать, пока… Пока в конце концов это не стало простейшим делом в жизни: Люси просто закрывала глаза и продолжала играть, препоручая себя музыке. И всегда она приходила к музыке Фортуни. Гнев, резкие удары смычка, дикая энергия и долгие, тянущиеся ноты — отзвучавшие, но странным образом переходящие в следующую фразу. И именно музыка Фортуни погружала ее в тишину. Люси понимала, что это разновидность смерти, и каждый вечер приветствовала это недолговечное умирание, потому что не сомневалась: без него она умрет на самом деле. И постепенно, незаметно для сознания, дни, утра и ночи стали восприниматься все легче. И даже косые лучи солнца, падавшие сквозь листву, однажды снова взволновали ее и вернули отброшенную было надежду. Настойчивую, умоляющую.
Но этим ночам, когда отец, иссохший, с потерянным взглядом, слушал в отдаленной комнате ее игру, — этим ночам суждено было остаться с ней навсегда. И какая-то часть ее существа в последовавшие годы тоже навсегда осталась девочкой, которая не могла себя простить, — девочкой, обещавшей стать хорошей и послушной, если только, если… Девочкой, которая вечер за вечером играла на виолончели, чтобы ничего не чувствовать. Годы спустя настанет время, когда сердечная боль притупится, когда Люси даже захочет втайне, чтобы она, эта боль, вернулась. Такая боль стоит того, чтобы немножко умирать за нее каждую ночь.
И вот, когда Люси в конце концов совершила этот протяженный, этот трудный путь к сцене венецианской консерватории, успех дался ей не только благодаря десяти с лишним годам упражнений — сама жизнь подготовила ее и закалила. Она сделала глубокий вдох, взглянула на Фортуни, стоявшего с правой стороны, в проходе у третьего ряда, и выдохнула.
Она запомнила только первые ноты и аплодисменты в конце: посредине зияла пустота. Чувствовать пустоту было легко. Жизнь хорошо подготовила Люси. Она водрузила виолончель обратно на подставку, тем же путем сошла с поскрипывающей сцены, села в то же холщовое кресло, поспешно откинула волосы со лба и позволила себе мимолетный взгляд на Фортуни, который смотрел куда-то вдаль, позабыв как будто обо всем окружающем.
Когда прослушивание подошло к концу, в зале зазвучали голоса. Казалось, все здесь обсуждают всех. Люси не обращала на это никакого внимания. Она нервно оглядывалась в поисках Фортуни, но увидела только спину черного пальто, мелькнувшую на том конце зала, в главных дверях. В панике она смотрела на удалявшуюся фигуру, шум в зале внезапно сделался невыносим. И слова молодого человека по имени Марко стали едва слышны.
Глава пятая
Это Марко встретил ее на вокзале несколькими неделями раньше. И это Марко в последующие дни и недели познакомил Люси со своей Венецией, отличной от той, какую она знала по своему прежнему краткому посещению или по книгам и картам. Люси приехала на поезде ближе к вечеру. По Большому каналу сновали вапоретти — маленькие пароходики (Люси улыбнулась, без труда переведя слово на английский), водные автобусы города, неуклюжие киты среди других пассажирских перевозчиков, проворных и маневренных, а также городских судов, предназначенных для торговых перевозок или увеселения публики.
Она сидела там почти час, поставив рядом виолончель и большой холщовый саквояж, купленный ей отцом как прощальный подарок. (Их прощание было незатейливым: бодрая улыбка на губах, но не в глазах отца, говорившего прощальные слова последнему члену семьи, последнему осколку старой жизни.) Теперь она поминутно воскрешала в памяти эту улыбку, семью, их троих. Они были миром внутри себя и для себя, и, оглядываясь в прошлое, она видела в этом опасность: ни у Молли, ни у Макбрайда не было никакого другого мира, к которому они могли бы в случае чего прилепиться.
Ступени были холодные, воздух студеный, но Люси сидела замерев и ждала; мысли о доме уступали место волнующим новым впечатлениям, взгляд скользил вдоль водного пути, замечая там и сям на облупившихся фасадах голую кирпичную кладку. Красно-белые, «парикмахерские»[9] столбы для причаливания, ступени домов обросли снизу мхом и водорослями; статуи были подернуты зеленым налетом; в воде у берега гнили бревна; сушилось на веревках белье, в одно из окон выглядывала старуха, опираясь подбородком о подоконник. А в воздухе этого единственного на свете города — тонущего, осыпающегося чуда по имени Венеция — навсегда повисли запахи водорослей и нечистот.
Так Люси и сидела, сложив руки на черном футляре виолончели, ожидая, когда же все начнется. Начнется что-то настоящее. Ожидая, когда вступит в мир, для которого, по убеждению Люси, готовила ее жизнь — та жизнь, которая от рождения была ей суждена.
Но пока она сидела, разглядывая серый фасад церкви Сан-Симеоне Пикколо, отель «Карлтон», билетные киоски, битком набитые вапоретти, рабочих в синих комбинезонах, мужчин в деловых костюмах, с дорогими кожаными портфелями, ее внезапно осенило, что вся эта плотная людская масса движется с работы. Люси оперлась подбородком о ладонь и стала размышлять о том, что это трудовой город и местный трудовой люд, как в любом другом городе, спешит теперь домой, оставляя за спиной церкви и мосты, не оглядываясь на забегаловки с сэндвичами и автобусные остановки. Она откинулась на ступени, глядя на блеклые — оранжевые, розовые и желтые — тона фасадов, дополненные тонами закатного солнца, слушая безостановочный плеск воды в канале и поскрипывание тележек для багажа, мешавшееся с голосом вокзального громкоговорителя. Долгие часы дороги начинали сказываться; Люси заподозрила, что ждать бесполезно, и стала высматривать ближайшие к вокзалу гостиницы.
Она было подумала, что ее не заметили среди толпы на ступенях, но нет, виолончель сразу бросилась бы в глаза, выдавая в ней ту самую, новую ученицу. Люси вытащила из сумки шоколадку и стала разворачивать, и тут кто-то произнес у нее под ухом: «Извините?»
Возле нее стоял молодой человек; английские слова он выговаривал медленно и тщательно.
— Синьорина… Мисс Макбрайд?
— Люси. — Она встала, улыбаясь и протягивая руку, и молодой человек улыбнулся ей в ответ, — возможно, его позабавил вид девушки, намеревающейся обменяться с ним рукопожатием.
— Добро пожаловать, — сказал он. — Меня зовут Марко. Марко Мацетти. Однако я опоздал. Еще раз прошу прощения.
— Не стоит. — Люси огляделась, указывая на канал. — Ждать было приятно.
Марко снова улыбнулся и обвел рукой панораму, словно это была картина, а он — художник:
— Понравилось?
Разбухшее вечернее солнце, похожее на яркий желток, висело прямо над каналом Каннареджо у нее за спиной, и Люси обернулась в тот самый момент, когда оно коснулось края крыш и, словно кровь, растеклось по черепицам, роняя последние капли света на улицы, закоулки и каналы города Люси улыбнулась:
— Да. Понравилось.
Она взяла виолончель, Марко поднял ее саквояж. Вместе они спустились по ступеням к каналу, где ступили на шаткую палубу переполненного речного трамвая, и тот, взбивая пену на мутной воде, прихлынувшей из Мертвой лагуны, пустился по долгой кривой к Сан-Марко, чтобы, описав круг по городу, вернуться в исходную точку.
Они сошли на остановке «Сан-Стае» и пересекли небольшую площадь перед мощными известняковыми колоннами самого храма Сан-Стае. Оттуда они последовали переулком, минуя подъезд, где какая-то старуха, поставив рядом пластиковые пакеты, пристроилась помочиться. Марко отвел взгляд, возможно смущенный, но Люси уставилась на старуху, которая опустила глаза, завороженно следя за тем, как из нее извергается желтая струя. Чуть подальше переулок выходил на небольшую площадь, где мальчишки гоняли мяч, ударяя им о стену, в то время как их родители, рассевшись на креслах и скамьях, курили, наблюдали за игрой и потягивали коктейли из банок.
— Это ваша площадь, — улыбнулся Марко, — очень симпатичная площадь.
Люси кивнула. По ту сторону симпатичной площади тянулся тихий узкий канал. Пройдя несколько шагов по берегу, Марко остановился.
— Тут, — кивнул он. — Вот тут. — Марко поставил саквояж на землю и снова улыбнулся, когда Люси протянула ему руку в знак благодарности.
Он вручил ей конверт, где лежал ключ, затем написал что-то на обороте карточки:
— Это мой телефон и адрес. Если у вас возникнут какие-нибудь трудности… — Он помедлил, сочиняя в уме предложение. — Звоните без колебаний. — Явно довольный своим английским, он слегка поклонился и направился в сторону площади.
Люси осталась одна; тени расчертили отвесные стены, окна и маленькие балкончики домов. Она помедлила перед дверью своего нового жилища, закрыла глаза и позволила себе на мгновение застыть, прежде чем решительно повернуть ключ.
Всю ночь она проспала как убитая, не озаботившись даже тем, чтобы распаковаться или поесть. В какой-то момент она проснулась — очертания предметов показались ей призрачными, незнакомые тени лежали вокруг — и тихонько продолжала лежать в ошарашивающей безымянной тьме, пока сознание ее не прояснилось и не подсказало, где она; тогда Люси снова закрыла глаза и погрузилась в мертвый сон путешественника.
Но колокола разбудили ее. Все колокола в городе — на церквах, площадях, капеллах, башнях — возглашали наступление нового дня. Близкие и далекие, ясные и чуть различимые, они гудели, трезвонили и перекликались в лад и не в лад, то сплетаясь в некую мелодию, то разражаясь музыкальным хаосом, спотыкаясь и путаясь, пока последний из них наконец не впал в молчание гаснущей, как свеча, нотой.
Город все еще пробуждался, когда Люси спустилась вниз и вышла на площадь. Кафе только открывались, к ним подвозили на ручных тележках хлеб, булочки, круассаны и фрукты. Вдыхая прохладный чистый воздух, в котором уже плавал аромат кофе, и прислушиваясь к нарастающему шуму и гомону наступающего делового дня, плеску воды в канале, Люси улыбнулась про себя, и ее губы расплылись в довольном полусонном зевке.
Она пошла по центральным улицам, по широкому, еще пустому Риальто и, полусонная, свернула на одну из улочек по ту сторону Большого канала. Бродя бесцельно и растерянно, досадуя, что забыла взять карту, она оставляла за спиной витрины, металлические козырьки, магазинчики одежды, кожаных изделий, масок, сувениров, пока не вывернула наконец на площадь Сан-Марко. Она уже бывала здесь и раньше, но все равно застыла, широко и восхищенно раскрыв глаза, блуждая взглядом по просторной площади, безлюдной, если не считать нескольких дворников и двух-трех ранних посетителей из разряда регулярных. Спокойно она раз за разом повторяла себе, что за трудом, суматохой и скучной рутиной, которые неизбежны в ближайшие дни, месяцы и годы, ей нужно все же постоянно хранить в памяти эту минуту.
Ближе к полудню она стояла под холодными голубыми небесами в южном конце Кампо Сан-Стефано и мотала головой. Нет, не может быть. Такого не бывает. Марко хохотал. Ну да, да, настаивал он. И он был прав: полуразвалившийся ренессансный дворец действительно оказался консерваторией. Мрамор, из которого она была сооружена, утратил свою белизну, дым и непогода покрыли здание серыми и черными пятнами, словно его разрисовали углем. Заросший сорняками балкон второго этажа служил приютом жирным голубям; время от времени они, шумно хлопая крыльями, перепархивали на колонны портала или на горгулью над парадной дверью. Из-за серого камня и забранных решетками окон здание напоминало скорее заброшенную тюрьму, чем музыкальное образовательное заведение.
Ничто не говорило о назначении здания, вывески и таблички отсутствовали, только в одном окне висела большая деревянная доска, на которой значилось, что министерство труда ведет здесь реконструкцию. Марко начал было что-то говорить, но его слова вдруг потонули в грохоте: с четвертого этажа по длинной пластиковой трубе во двор посыпались обломки камня. Казалось, здание вот-вот обрушится и Люси подоспела как раз вовремя, чтобы стать свидетельницей его шумного конца. Они подождали, пока грохот стихнет, и Марко провел Люси по ступенькам в зал на primo piano[10]. Это уже гораздо больше напоминает консерваторию, подумала Люси и с довольным, благодарным вздохом огляделась, замечая, что зал едва ли не пугает своим величием. Ступив на зеркальный мраморный пол, она едва не заскользила как по льду. Расписной потолок с золочеными люстрами, резвящимися ангелочками, нагромождением облаков и синим небом с первого взгляда показался ей похожим на огромный свадебный торт, подвешенный над головой.
Марко представил ее женщине за столиком в зале, которая записала имя Люси и исчезла в соседней комнате. Пока они ждали, Люси прохаживалась по залу, разглядывая расписные стены и фрески на потолке и все время слыша дробное эхо своих шагов по мраморному полу.
Вернувшись, секретарша сказала, что синьор Беллини, преподаватель Люси, с которым она пришла встретиться, отсутствует, и предложила ей прийти завтра. И вот тогда Марко провел ее по консерватории. Из соседнего помещения доносились гаммы, исполняемые высоким журчащим сопрано, затем там заиграл рояль. Люси на мгновение закрыла глаза, а открыв их, увидела очередной поблекший плафон в стиле рококо, какими элегантно поблекшее палаццо Пизани, где ей предстояло учиться, было украшено во множестве. Где-то скрипач играл Баха, сопрано одолевало свои экзерсисы, крещендо рояля сменялось треньканьем, за которым следовали оглушительные аккорды, а Люси озиралась, приятно возбужденная этим попурри, этой сумятицей звуков, всей обстановкой в этом святилище музыки. И где-то среди звуков, залов, живописных плафонов, больших мраморных каминов, мутных зеркал в позолоченных рамах, на которых оставили свои инициалы прежние студенты и влюбленные, широких окон в частом свинцовом переплете, смотревших на тихий уютный канал, — среди всего этого витала реальная, осязаемая возможность встретить тут Фортуни.
Ибо это была школа Фортуни. Он преподавал здесь, давал здесь интервью и концерты. Он несомненно и многократно проходил по этому блестящему мраморному полу и, безусловно, вел уроки в зале, где сейчас находилась Люси, или, по крайней мере, здесь бывал. Каждая дверь, окно, помутневшее зеркало говорили о его близости.
Вернувшись на Кампо Сан-Стефано, Люси с Марко сели на ступени у статуи, расположенной в центре площади. Марко задрал голову и спросил:
— А вы знаете, что это за памятник?
Люси помотала головой. Марко хохотнул, внутренне наслаждаясь шуткой, прежде чем поделиться ею:
— Это Никколо Томмазео. Можете поприветствовать. — Он ухмыльнулся, когда Люси кивнула статуе. — Этот человек был героем войны с австрийцами. К тому же он был писатель. И за это ему поставили памятник.
Люси с уважением посмотрела на крепкую бородатую фигуру этого персонажа из девятнадцатого века и на впечатляющую кипу изваянных книг у его ног.
— Но поглядите. — Взяв Люси за руку, Марко подвел ее взглянуть на статую сбоку. — С этой точки кажется, что он… — Марко помолчал, думая, как бы правильнее построить фразу. — Гадит книгами. Верно?
— Да, — кивнула она, внезапно рассмеявшись, — верно.
Они еще посмотрели на Никколо Томмазео, после чего Марко отвел Люси к большому кафе на другой стороне площади, не переставая развивать свою мысль.
— Местные говорят caga libri. Книгосрал. Это хорошо, — сказал он, снова рассмеявшись, когда они подходили к кафе. — Мне нравится. Правда, по-английски звучит еще лучше — the bookshitter. До чего же мне нравится английский язык!
У себя на квартире тем вечером Люси извлекала из виолончели резкие, грубые ноты, ударяла смычком по струнам, словно бы пробуждая звук пощечиной или шлепком, прежде чем включить его в мелодию. Все новички должны были исполнить небольшую пьесу для преподавателей и своих однокашников. Это была местная традиция, нечто вроде ритуала знакомства. И Люси выбрала аллеманду из сюиты № 2 Баха, ту вещь, которая пробудила ее от дремоты в далеком саду десять лет назад. Вариантов трактовки этой сюиты множество, но Люси всегда играла ее так, как играл Фортуни, и всегда уверенно. Однако сейчас она подходила к ней с некоторой опаской, поскольку знала, что через неделю на концерте в числе слушателей будет сам Фортуни. Да, он будет в зале, и она наконец сыграет для него. Волнуясь и немного страшась, она продолжала упражняться, зная, однако, что все в порядке, что жизнь хорошо ее подготовила, и чем раньше этот день наступит, тем лучше.
И вот концерт закончился. Среди студентов и преподавателей шло взволнованное обсуждение своей и чужой игры. Никто, кажется, даже не вышел из зала, кроме Фортуни. А Люси, все еще не оправившейся от страха, в его отсутствие зал представлялся пустым. Марко наговорил ей кучу комплиментов — и за игру, и за посадку, — но она оборвала его на полуслове, оставила виолончель, выбралась из окружившей ее группы студентов и ринулась к дверям.
По крутой мраморной лестнице, лавируя между студентами и преподавателями, Люси ринулась вслед за Фортуни на первый этаж, однако мелкие шаги Маэстро были настолько проворны, что догнать его не удавалось. Он быстро вышел в сумрачный двор, пересек его и скрылся в portego консерватории, но, когда Люси добежала до дверей portego, путь ей преградили двое рабочих, которые несли длинные доски для лесов. Фортуни, сухопарый и стремительный, пересекал площадь перед консерваторией. Люси бросилась за ним.
На гладких камнях Кампьелло Пизано она все время слышала свой внутренний голос: Ну, давай же, окликни его. Скажи хотя бы слово, скажи «маэстро», а дальше будь что будет. Ну, давай. Но она молчала, и казалось, что момент будет упущен и Люси так и останется девочкой, которая всю жизнь ждала, а дождавшись, так и не заговорила. Она не могла, не была рождена для момента, требующего отваги. Кто-то другой, не исключено, сможет, но не она, не Люси. И, глядя вслед удаляющемуся Фортуни, она почувствовала, что момент, а с ним и все годы ожидания ускользают от нее.
И после короткой внутренней борьбы она все-таки окликнула Фортуни. Произнесла слово, способное стать началом. «Маэстро», — позвала она, и темная фигура остановилась и повернулась к ней.
Люси замедлила шаг и теперь стояла перед ним. Волосы ее ветром отнесло назад, щеки пылали после внезапной пробежки; на лице Фортуни была написана досада (он плохо выспался прошлой ночью, но разве Люси могла об этом знать?). Все еще хмурясь, он глядел испытующе, пока Люси здоровалась и представлялась; что у нее за акцент, Фортуни так и не смог определить. Но девушку он помнил. Это была та самая девушка, которая только что исполняла его музыку, это она волной прихлынула к его сердцу, причинив тупую сладкую боль, не оставившую его и на площади.
Потом она замолчала. Фортуни ничего не ответил, не желая поддерживать беседу: молодая женщина его растрогала, и все же он боялся. Он говорил себе, что нет никаких оснований бояться девушки, которую он видит впервые, но тупая сладкая боль под сердцем твердила обратное. Он кивнул, выражением лица давая понять, что ждет продолжения.
— Синьор Фортуни, — начала Люси, — я вас надолго не задержу. Должно быть, многие студенты подходят к вам за советом, но я так давно восхищаюсь вашим творчеством!
И снова Фортуни кивнул и промолчал с терпеливым видом выдающегося профессионала, который все это уже не раз слышал. Снова возникла неловкая пауза, и Люси потупилась, не решаясь перевести взгляд с камней мостовой на Фортуни.
— Пожалуйста, простите меня, маэстро, но мне очень хотелось бы знать, что вы думаете о моей игре.
Фортуни нахмурился, и вид у него стал недовольный, как будто он не привык к подобной прямоте.
— Я не собираюсь вам докучать, — неожиданно добавила она, поняв, что все идет совсем не по плану.
Фортуни откашлялся.
— Мне показалось, — ответил он, очень тщательно взвешивая слова, причем голос его звучал на удивление невозмутимо, хотя и хрипловато, — что вы были весьма небезынтересны.
— И все? — выпалила она и тут же пожалела, что родилась на свет.
Но он заговорил, не давая ей времени на оговорки:
— У вас впереди долгий путь.
— Знаю. — Она опустила глаза, потом подняла.
Фортуни улыбнулся и повторил:
— Долгий путь.
Он продолжал улыбаться, не двигаясь с места.
Она рискнула задать еще вопрос:
— Докуда?
Улыбка сбежала с лица Фортуни, он пожал плечами:
— А докуда вы хотите?
— Я хочу быть лучшей. Как вы.
— Лучшей, — повторил он и коротко рассмеялся.
Смех, отметила Люси, был мудрым. Смех человека, который все это уже слышал. Его усталость не бросилась ей в глаза. Взгляд Фортуни лучился, улыбка — заинтересованная, благосклонная, всеведущая — была улыбкой того, кто познал жизнь с особой, недоступной большинству людей стороны, кто побывал на высотах и вернулся, осыпанный звездной пылью; кто не просто поддается течению жизни, а творит ее. Кто живет по собственным правилам, дополняя ими законы Всевышнего и заставляя судьбу менять свои намерения.
— Я готова работать, не жалея себя, — сказала она едва ли не умоляюще.
Фортуни обвел взглядом площадь, и Люси решила, что он ищет повод закончить разговор. Но он обернулся к ней и прищурился:
— У вас сильная воля?
Люси ничего не ответила.
— Сильная? — повторил Фортуни, повышая голос и жестом подчеркивая важность вопроса.
— Да, — сказала Люси, стараясь, чтобы это прозвучало уверенно, но притом явно сомневаясь.
— Тогда всего вам наилучшего.
Он собрался уходить, но Люси, чувствуя себя обманутой, снова остановила его. Он повернулся к ней, и она заметила, что они одного роста и лица их на одном уровне. И еще Люси подметила густые волосы и знакомые усталые глаза, в которые она глядела все свое бесконечное отрочество.
— Маэстро, я знаю, что иногда вы даете уроки.
— Уже нет.
Но Люси не собиралась отступаться.
— Пожалуйста. Пожалуйста, разрешите мне сыграть для вас, — настаивала она. — А если вы решите, что смысла нет, значит так тому и быть.
Фортуни помолчал, с ног до головы оглядел эту решительную молодую особу и задумался. Взгляд его скользил по обширной площади со снующими туда-сюда прохожими, пальцы легонько постукивали по бедру.
— Как вас зовут?
— Люси Макбрайд.
Еще помолчав, Фортуни дал ей визитную карточку и назвал время (совсем как отец Люси, доктор, когда назначал прием), после чего продолжил путь через площадь к магазинам на другой стороне.
Люси проводила его взглядом, затем опустила веки и, крепко зажав в руке карточку, вернулась к стрельчатому порталу, увенчанному горгульей. В консерватории Люси извинилась перед Марко и другими студентами, которых так стремительно покинула всего несколько минут назад. Пока они спускались по лестнице, Марко снова поделился своими впечатлениями о ее игре, но, хотя Люси и улыбнулась, она даже не расслышала, о чем это он.
В тот вечер Фортуни без устали бродил из конца в конец своей гостиной. Если бы дело происходило летом или хотя бы весной, в теплую погоду, он, наверное, вышел бы во дворик, сел под кустами сирени и так скоротал бы вечер. Но шел дождь, и воздух в доме едва-едва прогрелся от включенных батарей. Роза уехала к родителям. Готовой еды в доме не осталось, а Роза вернется не раньше утра.
Тишину в гостиной нарушал только звук его шагов. Фортуни остановился возле виолончели, бегло провел пальцами по блестящему полированному дереву и впервые с самого утра подумал о молодой женщине из консерватории. Ему совсем не хотелось снова обзаводиться учениками, но она тронула его, и он до сих пор чувствовал ту волну или, лучше сказать, то колыхание, которое могло обернуться волной. Неужели молодые женщины так изменились, думал Фортуни, или все дело просто в том, что он сам уже не молод? И правда ли в их глазах написано, что, едва тебя захотев, они могут тут же тебя раздеть, или подобное читалось во взглядах молодежи испокон веков? Играла она не то чтобы так уж хорошо, но с напором, и если уж быть до конца честным с собой, то в ее игре была свежесть. Да, жизнь в ней есть. Бьет через край. Иной раз и чересчур, пожалуй. Но эти острые углы всегда можно как-то скруглить. Кроме того, ее юный голос будет звучать в гостиной, а дом нуждается в юных голосах. Он закурил, что было ему запрещено врачом, и мысленно вернулся к утренним событиям, изредка бросая рассеянный взгляд на висящую на стене Венеру.
Чуть позже, усевшись за круглый стол орехового дерева у себя в кабинете, Фортуни стал лениво прослеживать свое генеалогическое древо. Аккуратно начерченное на пергаменте, оно лежало перед ним. Пальцы Фортуни медленно блуждали сквозь века, останавливаясь в тех точках, где какая-либо из ветвей пресекалась, затем двигаясь дальше, туда, где древо давало новые побеги. Наконец его пальцы остановились на конечной точке, на нем самом. Обведя кружком свое имя, он прошептал, ни к кому не обращаясь: «Фортуни, Великий Тупик» (так он именовал себя в подобном состоянии духа), затем провел незримую линию от своего имени к пустующему месту внизу.
Когда наконец он отправился на покой, стояла уже поздняя ночь. Он так ничего и не съел, правда выпил небольшой стаканчик спиртного — своего любимого кальвадоса. В последний раз в тот вечер тишину дома нарушило эхо его шагов, и, выключив свет, он отчетливо осознал, насколько нуждается в том, чтобы эту тишину нарушали и другие звуки.
Глава шестая
Дело было сделано, и Люси сидела, дивясь происшедшему, словно смотрела на себя со стороны и была персонажем какого-то чрезвычайно увлекательного рассказа. У нее было чувство, как если бы она успешно пообщалась с Марсом; вытащив карточку Фортуни из бумажника, она сжала ее в руке, чтобы удостовериться, что утренний разговор действительно состоялся.
А что насчет самого Фортуни? Ну, теперь она знала, что они одного роста и, разговаривая, волей-неволей смотрят глаза в глаза, что приводит в смущение обоих. Она вспомнила его сухощавую фигуру и широкую грудную клетку, что свидетельствовало о годах, отданных игре. На самом деле Люси удивила его манера себя преподносить, которая не прослеживалась по фотографиям и редко упоминалась в интервью. Но в самом его присутствии чувствовались сила и власть. Да, власть. Определяемая не только положением этого человека, но и окружавшей его аурой. Помимо этого, в память ее врезалось достоинство, с каким он держался, его стремительные движения и жесты, как у людей на двадцать лет моложе. Все это вспоминалось ей, равно как и стойкое ощущение, что человек этот достиг в свое время каких-то высот и не нуждается в том, чтобы пояснять, каких именно, потому что его достижения признаны всеми.
Проснувшись, Фортуни все еще чувствовал себя усталым. В последнее время он редко спал хорошо, но, даже когда ему удавалось сомкнуть веки, сон не становился тем целительным бальзамом, каким бывал когда-то. По утрам Фортуни всегда смотрелся в зеркало, прежде чем спуститься вниз, где Роза готовила ему нехитрый завтрак.
Когда Карла, старая подруга, пришла к нему этим утром, она заметила, как молодо он выглядит. Многие из их друзей и бывших коллег, сказала она, успели состариться, но к Фортуни это не относится. Усталость моментально спала с него и не возвращалась, пока Карла не собралась уходить. Предварительно она помедлила у двери и окинула взглядом комнату, словно запоминая ее. Светлые волосы Карлы были стянуты на затылке, кожу покрывал загар после солярия, на пальцах, как всегда, золото и бриллианты — последнее ее богатство, как было известно Фортуни (муж Карлы умер банкротом). Уходя, она помахала на прощанье снизу, из дворика, и Фортуни опустился в кресло с подлокотниками — полюбоваться сделанными на заказ семистворчатыми окнами.
Неделей раньше он дал слово встретиться с новой консерваторской студенткой. Теперь он ждал девушку, смутно ощущая, что предстоящий визит одновременно радует его и пугает, и размышляя над тревожной ностальгией, которую пробудила в нем ее игра. Мысль эта теперь причинила ему сильную досаду, и он внезапно пожалел обо всей затее.
В последнее время Фортуни терзали сомнения, вызванные разрывом между мечтами о жизни и трезвым сознанием, что годы творческого цветения прожиты. В конце концов, он был всего лишь удалившимся от дел артистом, и единственное, что ему оставалось, — это подводить итоги. Это было время, прихода которого он всегда боялся, когда придется вспомнить свои былые планы и сопоставить их с реальными достижениями. Его жизнь, подобно коллекции призов у него в кабинете, устоит или падет в зависимости от того, каким будет его самоощущение при входе. Вот почему Фортуни редко заходил в кабинет, где висели в рамках его фотографии, стояли ящики с письмами, вырезками и сувенирами; почему он редко прибегал к опасному наркотику — ностальгии.
Люси Макбрайд явилась минута в минуту. Роза внесла небольшое блюдо с печеньем, сливками, кофейником и поставила его на стол. Наполнив чашки, она вышла из комнаты; в наступившем молчании Фортуни прихлебывал кофе, а Люси медленно обводила взглядом комнату, которую так хорошо знала по фотографиям.
Ее поражало то, насколько все это ей знакомо, насколько расположено в том же порядке. Все находилось там, где и положено было находиться, как подсказывали ей ее память и воображение. Она вступила в комнату своих грез, впервые углубилась в пределы ею же созданного мифа и пришлась настолько ко двору, что можно было подумать, здесь не хватало только ее. Словно все — и сама комната, и обстановка, включая кофейные чашки, — ожидало именно этого момента, чтобы достичь полной завершенности. Задернутые занавеси превращали часть пространства гостиной в отдельную комнату, где царила, можно сказать, интимная атмосфера. На фотографиях Люси всегда замечала в комнате что-то вроде епископской ризы. Да, так оно и оказалось. Темные шкафы, резные стулья, белые стены сплошь в картинах, длинная кушетка с нагромождением цветных подушек, фортепьяно и, разумеется, виолончель. Сам Фортуни сидел в небольшом кресле, Люси — на табурете для фортепьяно.
Казалось, Фортуни заполнял собой пространство, превосходившее размеры его фигуры; пока он говорил, Люси обратила внимание на его сильные предплечья и крупные кисти рук с выдававшимися костяшками. Почти, подумала она, руки рабочего, словно приземленность игры Фортуни являлась естественным продолжением этих рук.
Фортуни окинул ее взглядом. Голубые глаза, синие джинсы, волосы, стянутые на затылке (помнится, в Америке такую прическу называют «конский хвост»), отсутствие косметики, естественный загар. Фортуни не привык видеть такое в городе, где все изощряются как могут. Свою сумочку Люси пристроила рядом с табуретом.
— А где ваши ноты? — спросил он наконец.
Слова его звучали отрывисто, манеры выдавали нетерпение, тон был непонятен. Люси как раз откусила кусочек печенья.
— В голове.
— В голове?
Люси проглотила печенье.
— Я не пользуюсь нотами. — Она понимала, что говорит слишком быстро, но не могла себя притормозить. — Только в самом начале. Если сыграю что-нибудь пять раз кряду без ошибки, значит запомнила. Так я себя проверяю.
Она неожиданно запнулась, и Фортуни улыбнулся. Это тоже была его проверка. Девушка держалась нервно, что удивило его, поскольку неделей раньше на концерте она не проявляла ни малейшей нервозности. Кроме того, он убедил себя, что у этих юных особ вообще нет нервов. Странно, однако ее волнение успокоило его. Не то чтобы это было так уж очевидно, но, дирижируя, исполняя и учительствуя по всей Европе, он научился распознавать признаки. Он успокоил ее беседой, задавая короткие вопросы о ее происхождении, родине (Австралии, что разрешило загадку акцента, который он никак не мог определить), школе, где она училась, о том, давно ли она приехала в Венецию. И постепенно речь ее потекла медленнее, стала более естественной, пока наконец она не задала вопрос самому Фортуни:
— Вы не расстались с инструментом?
— Публичных выступлений не даю.
— Но для себя играете?
— Иногда. Ради практики, — ответил он, заметив нетронутую чашку рядом с нею. — Вы не пьете кофе?
— Пью, — ответила она, лишь бы что-то ответить.
— Тогда пейте.
Люси быстро сделала несколько мелких глотков, после чего поставила чашку на блюдце.
— Вкусный?
— Очень. — Она впервые улыбнулась.
— Розин кофе славится на весь мир.
— Как и синьор Фортуни. Я восхищалась вашей игрой… — Люси помедлила, — вот уже много лет.
Фортуни кивнул, поудобнее усаживаясь в кресле, пока Люси расспрашивала его о музыкантах, которыми он восхищался в юности.
За прошедшие десять минут Фортуни постепенно понял еще кое-что об этой молодой женщине: она говорила исключительно о музыке. Музыке и музыкантах. Об их технике, маленьких ухищрениях, длительности и особенностях их занятий. Она не проронила ни одного замечания о доме Фортуни, как сделало бы большинство студентов. В самом деле, интереса к жилищу в ней почти не замечалось. Они сидели в комнате без окон, и казалось, мир Люси похож на эту отгороженную от всего внешнего комнату: этот мир сводился к одной лишь музыке. В ее взгляде, как и во взгляде любого подлинно амбициозного художника, читалась сосредоточенность только на одной мысли, жажде только одного.
И вновь это была ностальгия — слово, звенящее как случайный колокол в ночи. На мгновение он отвлекся, неожиданно преисполнясь столь нехарактерной тоской по тем годам, бесконечным часам упражнений, уединенной шлифовке своего искусства, бессонным ночам, одиночеству, успехам, былым соперникам и друзьям. По энергии, которая теперь словно куда-то подевалась; достижениям, которые теперь считались сами собой разумеющимися; по сверхнапряжению воли, благодаря которому он смог отбросить все прочие соображения, все чуждое. У этой славной, обаятельной молодой женщины всего этого было в избытке.
Но только когда Люси взялась за инструмент, он понял, почему неделей раньше, в консерватории, ему почудилось в ее игре что-то знакомое; ее манера, как он наконец сообразил, очень походила на его собственную. Эта молодая женщина не только была знакома с его творчеством, но совершенно очевидно усвоила его технику. Это и льстило, и одновременно как-то тревожило, однако за все время игры Фортуни ни разу не шелохнулся.
Закончив, она совершила одно крайне простое действо, от которого у Фортуни в буквальном смысле перехватило дыхание. Люси прямо перед ним опустилась на колени. Это была ее привычка с самых ранних лет. Она всегда так или иначе устраивалась на полу, где просторно, а не тесно, как в кресле. Закончив играть, она выждала, пока последние ноты растают в воздухе, поставила виолончель на подставку, а затем попросту, откинув назад волосы, соскользнула с табурета на персидский ковер. В своих выцветших синих джинсах в обтяжку Люси моментально позабыла, где она, и не придала никакого значения тому, что расположилась в коленопреклоненной позе на полу у Фортуни.
Наблюдая легкость ее движений, естественное изящество и юношескую непринужденность, Фортуни подумал, что это самое чарующее зрелище, какое он наблюдал за долгое время. Ему вдруг пришло в голову, что за многие годы ни один его гость не поступил подобным образом. И, как во время концерта на прошлой неделе, по комнате пробежала темно-зеленая волна. Беззвучно. По мраморному полу, креслу, в котором сидел Фортуни, по самому Фортуни. Нет, даже не волна, а колыхание. Темно-зеленое колыхание, которое могло где-то обратиться в волну.
Люси увидела, что Фортуни подался вперед в кресле, зайдясь в кашле. Он уронил чашку на пол и схватился за бока. Люси вскочила и, удерживая его за плечо, хлопала по спине до тех пор, пока его дыхание постепенно не пришло в норму. Люси осторожно снова опустилась на ковер, в глазах ее явственно читалась тревога.
В Фортуни неожиданно проступили человеческие черты, и, конечно, Люси и понятия не имела, что сделала. Он неожиданно пошатнулся, чашка упала, и Люси поддержала его, схватила — самого Маэстро Фортуни! Для Фортуни в этом крылось подтверждение, что молодым женщинам ничего не стоит, едва тебя захотев, тут же тебя разоблачить, ибо ему начинало казаться, что это был только первый ее удар, и оставалось смиренно спрашивать себя, не ждать ли последнего.
Однако, не придав случившемуся значения, Фортуни вытер губы носовым платком, на котором был вышит голубой полумесяц — семейная монограмма, которую Люси узнала: как-то давным-давно Фортуни ответил на ее письмо короткой запиской. Тогда она и запомнила этот полумесяц, который видела сейчас на бра в гостиной и на платке, которым Фортуни легонько касался лба.
Нет-нет, пусть даже не думает подбирать осколки чашки и блюдца, валявшиеся на мраморном полу, сказал ей Фортуни. Положив платок обратно в нагрудный карман, он позвал Розу. Когда она появилась, Фортуни указал на пол, пробормотал что-то извиняющимся тоном и затем молча дождался, когда она выйдет.
— А теперь… — сказал он наконец, прочистив горло, и поспешно вернулся в кресло. — Вы, кажется, собирались заниматься.
— Да, — быстро проговорила Люси, — я готова оплачивать уроки. — И тут же у нее екнуло сердце.
Возможно, не стоило касаться такой пошлой темы, как деньги? Однако она тут же успокоила себя: Фортуни как-никак венецианец, а в Венеции деньги никогда не считались пошлой темой.
Тем не менее Фортуни пропустил ее замечание мимо ушей и спросил:
— Кто ваш преподаватель в училище?
— Синьор Беллини.
— Ах, Беллини… — Фортуни вздохнул, возведя глаза к небесно-голубому потолку. — Он неплох.
— Да.
— Очень неплох, — добавил Фортуни, всю жизнь за глаза называвший этого человека бездарью, и легкая усмешка в его глазах как бы намекнула: «Неплох, но и не хорош, а?»
Это была настоящая встряска — видеть, как молодая женщина смотрит на тебя в упор, глаза в глаза. Эта барышня явно не дура, легкую усмешку на его губах она распознала безошибочно. Для Люси это было так же просто, как разгадывать своеобычные комплименты ее отца. На отцовском лексиконе «самозабвенно» значило «хорошо». Он часто замечал, что она играет «самозабвенно» и ему это нравится. Но в системе Фортуни «неплох» явно означало «плох». Или и того хуже.
Таким образом, посредством едва заметного кивка они пришли к первому молчаливому соглашению. После того как тайный сговор был признан, Фортуни продолжал:
— Вы сказали Беллини, что собираетесь ко мне?
— Да, — солгала Люси.
— Хорошо, — кивнул Фортуни, распознав ложь, и отвел взгляд в сторону. — Это вопрос деликатный.
Обернувшись к Люси, он отрывисто, по-деловому, перечислил ошибки в ее игре:
— Вы гоните.
— Знаю.
— Слишком торопитесь.
— Знаю.
— Да оставьте вы это свое «знаю»! Ничего вы не знаете! — неожиданно оборвал ее Фортуни. В голосе его уже не было прежней мягкости, он стал жестким, гортанным. — Если бы вы знали, то исправили бы сами.
Люси промолчала.
— Вы чересчур выпячиваете контрасты.
Люси кивнула, едва не сказав «знаю», но вовремя удержалась.
— Вам когда-нибудь случалось наблюдать актера, который тихо всхлипывает и вдруг, незнамо почему и зачем, переходит на крик?
— Да.
— Вам следовало извлечь из этого урок. — Фортуни заговорил громче, потом тише. — Вы должны контролировать контрасты. Понятно?
Люси снова кивнула; она не вставала с ковра, однако же оглядывала комнату, словно собираясь уйти. На самом деле она с опозданием осознала невероятность происходящего: она в доме Фортуни, сидит с ним рядом и даже разговаривает.
— Вы по-прежнему хотите заниматься? — Фортуни прервал молчание, и она подняла взгляд, явно ошеломленная его вопросом:
— Да.
Фортуни смотрел на нее, взвешивая свои слова:
— Я ведь могу сказать что-нибудь неприятное, обидное…
— Знаю.
— Но сказать эти слова нужно. Я ведь учу взрослых, а не нянчусь с детьми.
— Я не ребенок. — Люси, как дерзкое дитя, вскинула подбородок.
Тень улыбки сверкнула в глазах Фортуни.
— Я буду вам об этом напоминать. И говорить я буду все, что сочту нужным, а если вас это не устраивает, уходите прямо сейчас.
Фортуни еще минут десять говорил о технике Люси и за все это время не произнес ни единой похвалы. Просто, заключила она наконец, он хочет дать ей понять, кто здесь главный.
— Ваше искусство живое. Сомнений нет. — Фортуни повторил слово «живое» с какой-то отрешенной задумчивостью, как если бы оно было довольно необычным, но едва ли редким. Он взглянул Люси прямо в глаза. — Но утонченность… — Он качнул головой. — Вот чему мы должны вас научить.
Когда Люси вышла из гостиной и стала спускаться во дворик, слова Фортуни все еще звучали в ее ушах. Она не сомневалась, что он сознательно ее запугивал, чтобы проверить ее решимость, испытать стойкость, увидеть, что она может перенести, а что нет. Запугивал, чтобы убедиться, что она обладает не только нужной волей, но и готовностью выслушивать резкую и суровую критику, терпеть, пока твою игру разбирают на части, а затем кропотливо воссоздавать из этих частей целое. Способна ли она к этому? Если нет, то он, по всей вероятности, даром потратит время. Что ж, скоро это станет известно. Это была ее первая проба, первая попытка помериться силами, и, торопясь через двор к широким деревянным воротам, она ощущала в себе решимость пройти все проверки, какие Фортуни вздумает устроить.
Когда Люси закрывала за собой ворота, Фортуни стоял перед одним из барочных зеркал гостиной, позолоченная рама которого сияла в ярком освещении. Лицо Фортуни проглядывало неясно в потускневшем стекле. Он приглаживал волосы, а когда покончил с этим, достал платок из нагрудного кармана, сложил его, снова сложил, но уже по-другому, затем поместил обратно в карман так, чтобы внушить себе и любому другому наблюдателю, будто платок оставался нетронутым и приступа кашля никогда не бывало.
Сделав это, он отступил назад, бросил последний взгляд на свое отражение, распрямился, повернулся и зашагал к белым мраморным ступеням, которые вели в коридор, оттуда в portego, а оттуда — в жилую часть дома.
Вернувшись к себе после встречи с Фортуни, Люси всю вторую половину дня снова и снова повторяла несколько выбранных пьес. Она играла, пока не заныли спина, ноги и предплечья, пока пальцы не ослабели до того, что едва держали смычок. Тогда она начала сначала, но всякий раз ей казалось, что выходит все хуже и хуже. Фортуни был прав. Она просто бездарь; в ней, быть может, больше жизни, чем в других, но все же она бездарь. О нет, он не произнес этого вслух, но в уме держал постоянно. Наконец почувствовав, что силы ее на исходе, она встала из-за виолончели, накинула пальто и, тяжело ступая, вышла на вечернюю, неярко освещенную улицу. Миновав узенькие извилистые переходы и переулки у Санта-Кроче, она попала на Кампо Сан-Поло, где семейные пары нежились в лучах заходящего солнца, пока их дети играли футбольным мячом у стен средневековых зданий.
Чувствовалась прохлада, но весенний воздух был чист. Люси шла по темным узким переулкам, где дома зачастую клонились друг к другу, как заброшенные покосившиеся башни, мимо светящихся вывесок кафе и ресторанов, откуда неслись густые запахи выпечки, чеснока, кофе и жаренной на решетке рыбы; и все время от каналов, морской воды, сточных вод тянуло устойчивым, легко различимым запахом города.
В ушах Люси все еще звучали слова Фортуни, причем чем дальше, тем больше ее злили. Задержавшись у какой-то особенно яркой витрины, она — впервые за тот месяц, что провела вне дома, — почувствовала себя совершенно одинокой. Опустошенной. И гнет этой пустоты ощущался особенно сильно именно в текущий час, тревожный промежуток между шестью и семью. Час самоубийц. По крайней мере такое название этому часу дала Люси. Не зря ведь, подумалось ей, существуют часы аперитива, часы коктейлей, часок в пабе после работы, когда за привычной суетой, бренчанием стаканов и обменом фразами не замечаешь того, как с наступлением темноты рушатся, крошатся, уходят за горизонт надежды, которые ты возлагал на сегодняшний день. Вдруг она ощутила необходимость дружеской компании, затосковала по семье — некогда бывшей настоящим миром в себе — и по тем немногим подружкам, которыми обзавелась в школе.
Помимо Марко, она завела несколько приятелей в музыкальном училище, и они даже пару раз ходили куда-то вместе. Однако именно к Марко она мысленно обращалась, когда возникала потребность в компании, как сейчас. Волнение, связанное с приездом, уже давно улеглось, и Люси глядела на миниатюрную площадь, сознавая, насколько ей одиноко. И еще она поняла, что ее одиночество совсем иного рода, чем то, что ей доводилось испытывать прежде: бесслезное чувство пустоты. Это чувство не было связано с местом под названием «дом», куда можно вернуться, по которому можно хотя бы скучать. Ничего подобного, просто это нестерпимое время, просто такой день. И она продолжала брести вперед, рассеянно высматривая телефонную будку, чтобы позвонить отцу, но отказалась от этой мысли, когда подсчитала, что в Австралии сейчас четыре утра.
Ближе к Сан-Марко улицы оказались такими же на удивление безлюдными. Туристский сезон по-настоящему еще не начался, и прохожие, иногда останавливавшиеся заглянуть в витрину магазина, были по большей части семейными или любовными парами, сосредоточенными исключительно друг на друге; некоторые замедляли шаг, чтобы окинуть взглядом молодую женщину в длинном темно-синем пальто, а затем вновь устремлялись по своим делам.
Мрачная мысль промелькнула в уме Люси: первая ее вылазка из дому обречена на провал, а сама она не более чем очередная возомнившая о себе дурочка, каких на белом свете хоть пруд пруди. Бары были переполнены, звучал смех, но это пересмеивались старые приятели. Этот город не подходил для тех, кто лелеет на ходу мрачные мысли. Разве за день до этого Марко не говорил ей, что Венеция — это остров и люди в нем живут подобно островам — каждый в своем замкнутом тесном кругу? Она могла бы остановиться в одном из этих баров и выпить стаканчик вина, но в данный момент выпивка в одиночестве ее не привлекала.
Она перешла несколько крохотных мостов над каналами, по которым сейчас, после закрытия магазинов, уже не сновало столько гондол, и наконец выбранный наугад путь вывел ее на главную площадь города. Перед одним из кафе играл струнный квартет — студенты консерватории (Люси вместе с Марко и по его предложению собиралась впоследствии к ним присоединиться), однако ей они были незнакомы. Ускорив шаг и пройдя между двумя колоннами, святого Марка и святого Теодора, Люси очутилась перед Большим каналом, на набережной Скьявони, где всего несколькими часами ранее прогуливался в белом летнем костюме Фортуни. Музыка оркестров у кафе на площади приглушенно слышалась и здесь. Еще немного, и Люси начнет и сама развлекать на площади Сан-Марко французских, немецких и японских туристов, но возьмется она не за виолончель. Джазовое фортепьяно всегда к ее услугам, и ей придется без конца повторять тему из «Крестного отца». А может, она только на это и годится.
Вапоретто ждал пассажиров на Джудекку. Люси нерешительно помедлила, затем в последний момент запрыгнула на борт, отсветы заходящего солнца падали на огромный купол базилики Салюте — ничего печальнее ей в жизни видеть не доводилось. Путешествие было недолгим, и Люси держалась поближе к выходу, глядя, как волны бьются о корму, и вдыхая освежающий бриз с открытого водного пространства. На Джудекке она добрела до квартирки Марко, дважды позвонила, но час был слишком поздний, и Марко не оказалось дома. Скорее всего, он был в одном из баров в Каннареджо, где они с приятелями играли джаз.
На обратном пути она втянула голову в плечи и поглубже засунула руки в карманы, вознамерившись снова поупражняться сегодня вечером и завтра с утра и после обеда. Доказать, что Фортуни и иже с ним ошибаются. Проскочившее мимо водное такси слегка качнуло вапоретто. Люси откинулась на сиденье, мысли ее блуждали, и до нее долетел из минувшего шепот Молли: «Ты играешь? Да ты у нас настоящая артистка!» Молли выдохнула последнее слово так, будто стояла посреди огромного собора, а не в пригородном саду. «Артистка».
И как только Молли выдохнула это слово в жизнь дочери, мир артистов, весь этот мир избранных, развернулся перед Люси — как самый чарующий из мифов, самый притягательный пейзаж, где вершины гор поднимаются сквозь облака и туман к вечной синеве бескрайнего небосвода. А на крутой вершине стоит темная величественная фигура и обводит пейзаж взглядом, словно наблюдая за его рождением. Словно бы он создал этот пейзаж, вызвал его на свет. Потому что в представлении Люси с того самого момента художник, артист всегда оставался кем-то вроде божества, которое стоит на горной вершине и вызывает к жизни миры, дотоле не существовавшие.
Среди водоворота рождающихся миров художник стоит спокойно и никому ничего не объясняет. Ему даже нет нужды думать, поскольку весь процесс, как представлялось Люси, уносит тебя за рамки мышления, в царство чистого, безошибочного инстинкта. И она будет полагаться лишь на свой собственный инстинкт, который никогда, она не сомневалась, ее не подведет. И ни разу не подводил прежде, до нынешнего вечера, когда ее религиозная вера в свой инстинкт впервые пошатнулась. Однако она с рождения обречена искать его, этот мир избранных. Пусть у художника пусто в кармане, пусть он даже увидел свет в трущобах — в этом мире он подлинный аристократ. И с того момента, когда этот мир слетел с языка Молли в их пригородный сад, Люси поняла, что иного мира для нее нет. Только это — или ничего.
Той же ночью, когда ее окно единственное светилось на тихой улочке, где она жила, Люси написала отцу. Чтобы он мог зримо представить себе окружавшую ее обстановку, она подробно описала вид из крохотного кабинета, где сидела за письмом: желтые и оранжевые фасады домов, посеребренные уличными фонарями, тенты, крохотные террасы, цветочные горшки, темная полоса зелени на омываемых приливом камнях. Это было третье письмо домой, и Люси впервые заговорила в нем о Фортуни, о доброте Маэстро, проявившейся уже в том, что он согласился встретиться с ней, о бесценных уроках, которые он собирается ей давать. Закончив с письмом, она на скорую руку нацарапала открытки своим школьным подружкам — Хелене Эпплгейт и Салли Хэппер.
Одно письмо и две открытки троим адресатам. Получалось немного. А какое это имеет значение? В школе у каждого была своя «компашка», «приятельская компашка», как они выражались; во время ланча они садились кружком, обсуждая, у кого сколько дома телефонов, и у кого их оказывалось больше, тот и выигрывал. Друзей они тоже подсчитывали, как домашние телефоны, сказала себе Люси. Поэтому, когда она отказалась присоединиться к «компашкам», ее прозвали снобкой. Одно письмо, две открытки. Негусто, но хватит, подумала она.
Когда Люси легла на узкую односпальную кровать и закрыла глаза, ей живо вспомнилось все, что произошло нынешним утром. Перед ней вновь предстала гостиная Фортуни, с тканями ручной работы и изобилием картин на стенах, обратившаяся затем в то тайное преддверие, через которое Люси вступала в свои сны.
Часть третья
Глава седьмая
Кушетка была завалена подушками. Она была длинной, и на ней было художественно разложено два или три десятка подушек разной формы и цвета. Фортуни пригласил Люси сесть, но кушетка была не похожа на место, где сидят, поэтому Люси предпочла стоявшее рядом кресло.
Стояло ясное, солнечное утро вторника. Свет как будто проникал в толщу массивных, с повторяющимся круговым рисунком оконных стекол, однако там и оставался. В комнате царил полумрак, и Люси заметила рядом с виолончелью зажженную лампу. Ничто не указывало, что внизу имелся двор или садик. Дом Фортуни был замкнутым миром, словно отсеченным от внешней жизни или течения времени. Всюду — на кушетке, стенах, по всей гостиной — теснились поделки в венецианском стиле, а кроме того, как показалось Люси, обстановка комнаты была задумана так, чтобы внушить гостям: хозяин дома живет богатой и полнокровной жизнью. Комната напоминала альбом для наклеивания вырезок или книгу с репродукциями. В этой обстановке Люси чувствовала себя одурманенной.
— Время вас устраивает?
Люси повернулась к Фортуни:
— Да. Конечно.
— Хорошо. Так или иначе, изменить его нельзя. — Фортуни потянулся за несколькими пожелтевшими листками нот. — Полагаю, с этого мы и начнем. Это упражнения, но их не стоит недооценивать.
В этот раз бесед на посторонние темы не было, и Фортуни сунул Люси листы с нотами — музыку, которую она не играла уже давным-давно. Это и в самом деле был ученический этюд, и Люси медленно пошла к виолончели, обескураженная полученным заданием.
Взявшись за игру; Люси еще больше упала духом. Она заново почувствовала себя шестнадцати-семнадцатилетней ученицей и гадала, на что рассчитано это задание — не на то ли, чтобы в очередной раз поставить ее на место? Она даже задумалась над тем, не руководствовался ли Фортуни желанием ее унизить, преподать урок, отличный от урока музыки? От предположения, что, быть может, любые уроки, даже синьора Беллини, принесли бы ей больше пользы, чем эти, Люси сделалось страшно, однако она быстро прогнала эту мысль.
Люси не сомневалась, что исполнение было тусклым и бесстрастным, но когда она закончила и обернулась к Фортуни, тот похвалил ее технику, сделал всего несколько кратких критических замечаний и закончил парой-тройкой незначительных советов.
Он попросил ее сыграть пьесу снова, и она вернулась к музыке, значительно приободренная. Это был уже не ученический этюд, который неловко исполнять в присутствии маэстро, это была подлинно значительная вещь, достойная самого серьезного и уважительного отношения.
Когда она закончила, Фортуни ограничился лишь мелкими замечаниями, предложил некоторые усовершенствования в технике и посадке. Судя по всему, игра новой ученицы в целом не вызвала у него нареканий.
Но, сказал Фортуни, есть все же один огрех. Он попросил Люси повторить самый трудный отрывок пьесы — с быстрой последовательностью нот; Люси, надо сказать, всегда находила, что он требует немалых усилий. Она послушно повторила фразу, после чего Фортуни с улыбкой наклонился к ней:
— Нет, не так.
Внезапно он схватил руку Люси за кисть и стал медленно водить ее большим пальцем под грифом.
— Большой палец соскальзывает, вот так, а этот естественно за ним следует. И вот вы касаетесь струны пальцем, а не смычком. Понятно?
Он снова провел ее рукой, по-прежнему улыбаясь. Тогда она попробовала сама, и трудный пассаж, представлявшийся головоломной гонкой нот, вдруг дался ей без всяких усилий. Она повторила этот отрывок раз и еще раз. Одну и ту же фразу. Просияв, она подняла взгляд. Фортуни одобрительно кивнул:
— Американцы называют это, насколько помню, фокус-покус. — Это Фортуни произнес не на итальянском, которым они пользовались обычно, а на ломаном английском.
Люси ничего не ответила, а вместо этого снова сыграла пьесу и остановилась, глядя на гриф виолончели и дивясь тому, как все просто.
Фортуни непринужденно откинулся на спинку кресла, явно довольный собой, если это Люси не показалось. Ей не показалось. Она не могла знать, что до уроков с ней Фортуни уже больше года не слушал студентов. Целый год в многочисленных комнатах, на которые была поделена гостиная, не звучала виолончель. Внешне он сохранял невозмутимость, как то и подобает наставнику во время занятий. Внутри же все трепетало в нем от звуков. Неделю назад он ощутил необходимость быть суровым, но теперь чувствовал расслабленность, вверяя себя музыке.
К концу урока, спустившись во дворик дома Фортуни, Люси чувствовала себя преображенной. Солнечный свет, с утра не означавший ровно ничего, теперь символизировал эру замечательных перемен, согревал, как глоток теплого бренди. Долгие, многотрудные часы упражнений, годы работы, сомнения, бесконечная подготовка — теперь она верила, что все это было не зря и что в один прекрасный день она присоединится к знаменитым артистам и будет принята как равная. И конечно, все опасения, какие у нее вызывали методы Фортуни, сошли на нет; он, без сомнения, был Маэстро с большой буквы, и его уроки вдохновляли.
Фортуни, улыбавшийся и долго трясший ей руку, когда они прощались, вернулся в свое кресло в гостиной. Он просидел в нем еще довольно долго — не шевелясь, глядя на свет, отраженный оконным стеклом, и впитывая последние, еще звучавшие в воздухе звуки музыки и запах духов только что ушедшей юной женщины. Наконец он встал и легонько прошелся пальцами по струнам виолончели, прежде чем попросить Розу подать кофе во дворик.
Старая виолончель стояла под лампами в комнате как отливающий глянцем экспонат, и, глядя на нее, Фортуни вспомнил, как все заканчивалось, как бесконечная вселенная его юности обрела границы, снова пережил конец своей карьеры. Вся его жизнь была посвящена музыке, и он не мог забыть, как музыка стала понемногу отступаться от него, сигнализируя об этом его пальцам и ушам.
Сначала это замечал только он. Когда ему исполнилось шестьдесят, едва лишь он успел поверить, что неуязвим, от таланта, который он столькие годы считал само собой разумеющимся, начали поступать предупреждения о скором расставании. С лукавством, достойным стратега, и подобно любовнику, без лишнего шума бросающему былой предмет обожания, возраст давал знать, что наступил эндшпиль, неизбежные последствия которого — безмолвие комнат и пустота коридоров, ожидающих иных голосов и иной музыки. Ибо музыка, нахлынувшая некогда подобно приливу, готовилась отхлынуть, власть, которую она ему дала, шла на убыль.
В прошлом он только и думал о концертах, званых обедах, вечеринках, женщинах, но нынче каждый выход на сцену становился испытанием. Вместо того чтобы жадно ожидать случая блеснуть, одолев сложности, поддающиеся лишь немногим виртуозам, он стал втайне бояться их. Каждый концерт потенциально означал дату, которую придется обвести кружком в ежедневнике, чтобы отметить день, точный час, даже минуту, когда Фортуни в конце концов постигнет провал.
К этому времени, чувствуя свою уязвимость, он стал вспыльчив. Превратился в обузу для друзей и себя самого. И, представляя себе концертный зал, он думал уже не о триумфах, а о развенчании и позоре.
Последний раз он давал публичный концерт в прошлом году, когда ему исполнился шестьдесят один. Он был еще далеко не стар, и многие говорили, что он слишком торопится, умоляли не уходить. Фортуни убедил их, что момент самый подходящий, даже не объяснив почему. Следуя примеру артиста, покинувшего сцену несколькими годами ранее, он сказал им так: лучше удалиться на покой, пока тебя еще спрашивают: «Почему ты уходишь?» — чем дождаться вопроса: «Почему ты не уходишь?»
Легкость, неординарность ушли окончательно. Процесс потери себя завершился. Фортуни объявил о своем уходе и с тех пор не выступал на публике.
Сейчас, ожидая, пока ему подадут кофе, он грелся на весеннем солнышке и любовался сиренью, гортензией и вьющимися растениями на стене. Звуки виолончели, казалось, не покинули сад, водопадом струились по стенам, как жасмин, стояли в воздухе, как благоухание цветов. Неподалеку пронеслось речное такси, Фортуни смутно различил его след на глади канала и услышал, как заплескала вода у берегов. А по морю катилась к городским островам темно-зеленая волна музыки — неотвратимая, как все приливы, зеленые днем и серые безмолвными ночами. Фортуни откинулся в кресле и закрыл глаза, словно уже предчувствуя ее приход, его шестидесятидвухлетнее сердце приготовилось к воображаемому моменту остановки.
Позднее, вернувшись в гостиную, Фортуни снова подумал о Люси. Влечение и одновременно тревога, которые он испытал при первой встрече, не покинули его окончательно. Но теперь он знал эту молодую женщину или, по крайней мере, уже немного узнал. А она могла бы составить приятную компанию. Любопытную и даже занимательную. Освежающую. Нехватку утонченности она с лихвой возмещает… чем? Напором, предположил он. Потому что в его все более дряхлеющий мир она заронила искру. Электрический заряд. Но что за искры от нее полетят, пока оставалось не совсем ясным. Ладно, все лучше, чем ничего.
Прихлебывая на ходу бренди, Фортуни приблизился к висевшей на стене Венере, помедлил перед ней. Но тут что-то смутило его покой, как нарушает безмятежность послеполуденной прогулки в парке внезапный шорох опавших листьев под ногами пробегающей детворы. Он застыл перед картиной. В чем секрет? В жесте, руке Венеры, ее запястье? Возможно, в глазах или улыбке?.. Фортуни владел картиной уже почти тридцать лет, однако ему вдруг показалось, что нечто, какая-то малость, всегда ускользало от него. Эту черту он начал замечать только сейчас, но в чем она заключается, пока не мог указать. Либо… либо картина изменилась.
Тут Фортуни пришло в голову, что измениться мог он сам и, соответственно, могло измениться его восприятие. Совершенно определенно теперь в картине было нечто, чего он не замечал ранее. Он встревожился и отвернулся, боясь оглянуться.
Жест, выражение? Но что же все-таки? Какая-то глубинная мысль грозила вырваться наружу, и Фортуни постарался подавить ее в зародыше. Но мысль возвращалась снова и снова, и в конце концов Фортуни просто перестал сопротивляться и снова обернулся к холсту. Пока он рассматривал знакомое лицо стоящей Венеры, ему вдруг припомнились глаза Люси, ее привычка, закончив игру, смотреть прямо на тебя. Он внимательно оглядел высокий лоб Венеры, нежную кожу, длинные волнистые волосы и хлопнул себя по ляжкам, упрекая, что до сих пор не заметил сходства. До самого сего момента Люси обещала составить приятную компанию, выглядела — в некоторых ракурсах — простовато и наверняка не умела держаться в обществе.
Но девушка совершенно очевидно вписалась в картину, и им внезапно овладела неотвратимая вера в то, что отныне и впредь он будет видеть на полотне именно ее, Люси, а не одно из современных юных созданий, способных раздеть тебя, как только они тебя захотят.
Он развалился в кресле, прикончил бренди одним глотком, как делал в дни своей юности, и устремил взгляд на живые краски картины, на фигуру, встающую из раковины и словно бы готовую шагнуть тебе навстречу.
Она все время ощущала прикосновение его пальцев. Чтобы продемонстрировать те самые «фокусы-покусы», ему приходилось брать ее руку в свою. И хотя он держался непринужденно, почти как врач (так, наверное, ее отец вел себя на приеме), но от его прикосновений, вида его свежевыбритого лица, запаха туалетной воды у Люси начинала кружиться голова — пока еще безотчетно. Высказать она этого не могла, просто ощущала. И вот она играла вновь и вновь, осваивая «фокусы», которым он ее обучал. Теперь, сидя у себя на кухоньке, приоткрытая дверь которой впускала лучи послеполуденного солнца, Люси заново переживала эти прикосновения.
В конце концов, урок — это и есть урок. А уроки важны. И если он касался ее руки, направлял ее пальцы, то это ради науки. Она снова видела, как он стоит сзади, склоняется над нею, направляя ее загорелые предплечья, словно бы держал смычок и гриф, сама же Люси была виолончелью, а не виолончелисткой. Ее руки, пальцы, золотые на фоне серого утра, дугой охватывали инструмент («Уильям Хиллз и К°», 1893), скользили по его шейке. И если ее легонько обвевало его дыхание, чуть отдающее чесноком и табачным дымом, то это тоже было частью урока.
Казалось, музыка звучит все время сама по себе. Они просто заполняют музыкальными уроками свободный послеполуденный час. И если бы его пальцы медленно заскользили по ее руке, остановились на плечах, шее… чтобы проследить косточку, сухожилие, напряженную мышцу под кожей, это также было бы частью урока. Тогда музыка оборвалась бы, оборвался бы урок, и она бы узнала, зачем она здесь.
Это могло бы совершить первое же прикосновение. И она мгновенно поняла, что руки, пальцы Фортуни познали мир таким, каким она могла и не могла представить себе. Она стала припоминать свои пятнадцать-шестнадцать, когда все сводилось к сексу. И все вокруг, все ее школьные подружки (не по годам развитая Хелена, от чьих безупречных ножек впадала в ступор вся школа, робкая провинциалка Салли Хэппер, которую преследовали насмешками, и Люси взяла ее под опеку и заткнула рот зубоскалам) только об этом и твердили. Кивок, мельком брошенный взгляд, телефонный номер. Все это имело отношение к сексу. И каждый день она чувствовала, что тело ее развивается, растет, и наблюдала за ним; с каждым утром обнаруживались новые перемены. Потом на нее стали засматриваться на улице и где угодно, чего она ждала, чему радовалась, одновременно содрогаясь от отвращения: как они смеют пялиться?
Через полгода после смерти Молли на вопрос, что со всем этим делать, был получен ответ. Однажды поздним зимним утром, когда Люси уже заканчивала школу, на одном из сольных концертов в университете она встретилась с третьекурсником-скрипачом. Он зашел к ней за кулисы перед самым выступлением и заулыбался, не выпуская изо рта запретную сигарету. Никаких переживаний, будто все это — и музыка тоже — затеяно ради шутки. Он был на пять лет старше Люси и понимал, что к чему. Через несколько месяцев он уехал в Лондон, и, хотя обещал писать, письма были редкие и нерегулярные. А потом пришло и последнее — краткое уведомление, что «здесь на все смотришь другими глазами». Люси ненадолго загрустила. Однако ей было всего семнадцать, и она вычитала у какого-то мудреца, что эмоции у молодых бурные, но непродолжительные. Мудрец оказался прав, к лету грусть прошла, и Люси с головой ушла в музыку Фортуни, к которой обращалась всякий раз, когда жизнь наносила ей особенно болезненный удар. Были после этого и другие мальчики, но Люси уже научилась не относиться к ним слишком серьезно. Мир Фортуни звал, и она жила ожиданием.
Явившись на следующей неделе, Люси исполнила куда более сложную пьесу, которую ей велели отрепетировать на прошлом уроке. Фортуни предложил несколько поправок, но не столь существенных, и тон был весьма уважительным. Люси решила, что ее преподаватель очень даже мил.
По завершении пьесы Люси выслушала Фортуни, кивая, когда требовалось, и восхищаясь тем, как он вдается во все мелочи. Она вновь отметила музыкальное звучание его голоса. Музыкальное в том смысле, что это была нота: ля ниже до первой октавы или вроде того. Попытки ее напугать больше никогда не повторялись. Наоборот, он ее подбадривал, и уроки больше не воспринимались как еженедельное испытание. Сидя на табурете, она чувствовала себя непринужденно и даже порой наигрывала какую-нибудь короткую музыкальную фразу, затем вставляла замечание о том, какое удовольствие получает от уроков.
Фортуни молчал, и Люси, заметив, как прямо держится он в своем кресле и как сосредоточенно рассматривает стенные драпировки, едва не решила, что время занятия истекло. Молчание длилось, и Люси уже готовилась взять сумку и удалиться, но тут Фортуни наконец заговорил:
— Не сходите со мной в оперу в субботу?
Люси сидела застыв, с прикрытыми глазами, внешне спокойная; важность этих слов она сознавала в полной мере. Усталым жестом Фортуни провел по волосам и продолжал:
— Но разумеется, если это неудобно…
— Нет. Никакого неудобства, — выпалила Люси.
— Тогда я буду очень рад. — Судя по всему, Фортуни хотел еще что-то добавить, но Люси его опередила:
— Конечно, пойду с удовольствием.
И вновь за их кратким разговором воцарилась тишина, Люси уже в сотый раз разглядывала гостиную, переводя взор с обстановки на умелые копии картин Джорджоне, Модильяни, Матисса, развешенные по всей гостиной, и думая о том, в какое общество она приглашена. Дома ей доводилось бывать среди тех, кого ее отец, избегавший посещать приемы у обширной родни, называл «шишками», — этих процветающих самодовольных нуворишей вместе с актерами и политиками, которые надеялись урвать от этого процветания что-нибудь для себя. Люси была довольно хорошо знакома с этим миром, но не с тем, двери в который распахивал перед ней Фортуни. Этот мир имел свою, особую мифологию, которая поддерживала Люси в отрочестве и продолжала увлекать сейчас.
Ее взгляд снова остановился на Фортуни. Подростком и позднее она днями и ночами изучала его творчество. Сейчас она вела с ним обычную, прозаическую беседу, как и подобает — говорила она себе — двум артистам, маэстро и ученику. И вот теперь они вместе явятся в то блистательное общество, которое она рисовала в своем воображении как часть мира Фортуни — и ее мира тоже. Подобная перспектива одновременно захватывала дух и навевала ужас. Люси надеялась, что маэстро не попросит ее снова взяться за инструмент, так как не сомневалась, что ей не справиться с дрожанием рук. Если, не приведи господь, он это заметит, то может раскаяться в своем приглашении или даже взять его назад.
Для Фортуни это был решающий момент. Молодая женщина могла отказать ему, счесть предложение глупым, даже посмеяться над ним и выставить в нелепом свете. А в данный период своей жизни Фортуни больше всего страшился унижения. Но Люси приняла его приглашение запросто, по-деловому; подобным образом (сказал себе Фортуни, припомнив, как это бывает) реагирует любая привлекательная молодая женщина, когда джентльмен ее куда-нибудь приглашает. Но его спокойствие было только внешним, и он это знал. Ибо она принадлежала к тем самым пугающим юным русалкам, а Фортуни, что бы она о нем ни думала, за первый год жизни вдали от музыки, да и от всего привычного ему мира сделался в немалой степени похож на синьора Пруфрока. Фортуни мог бросать на современных девиц призывные взгляды, но, поскольку уверенность в себе была потеряна, его повергала в ступор мысль о том, что он будет делать, если одна из них откликнется на его призыв простым: «Да, с удовольствием» — и «синьору Пруфроку» будет обещана встреча с его русалкой.
Опираясь рукой на подлокотник кресла, Фортуни небрежно указал на виолончель и предложил Люси продолжить. Люси застыла.
— То же самое? — спросила она, но Фортуни, мотнув головой, спокойно заверил, что это не урок. С уроком на сегодня покончено.
— Просто для услады слуха, — ответил он. — Что вам будет угодно.
Люси помедлила и затем взялась за инструмент. Слова Фортуни, его невозмутимость помогли ей собраться, и стоило начать игру, как руки обрели уверенность. Фортуни закрыл глаза, откинул голову на спинку кресла и стал легонько постукивать пальцами по бокам сиденья. Иной раз даже казалось, что он дирижирует, делая упор на «светотени» пьесы — ее кульминациях и паузах.
И вот тут-то — не во время концерта и не во время урока — Люси ощутила точку равновесия музыки. Кончики пальцев, губы, предплечья двигались слаженно, в то время как торс ее словно застыл. Она наблюдала за собой со стороны, глазами бесплотного духа всматриваясь в незнакомую молодую женщину, игравшую так, словно на нее внезапно снизошел великий дар. Дар, прошедший сквозь нее как привидение, безразличный и преходящий.
Но когда пьеса отзвучала, это чувство покинуло ее. Люси подняла взгляд от виолончели, как человек, живущий фантазиями, как та девочка, что играла вечер за вечером на протяжении последних школьных лет, чтобы хоть на время позабыть о своей вине и печали. Перед ее глазами вновь встала гостиная, уютный мир фантазий поблек, оставив после себя тоску и смутное растущее понимание того, что может творить вдохновение. Ты была здесь, но тебя здесь не было, совсем как в те ночи, когда она играла, чтобы притупить боль. И вместе с воспоминаниями Люси пришла мысль, что боль, которую она испытывала все эти годы, была благословением, ведь именно боль научила ее забывать себя за творчеством.
Фортуни открыл глаза, улыбаясь и кивая.
— Браво, — шепнул он.
Люси сидела как в трансе, взволнованная до самой глубины души тайной мыслью о том, что в конце концов действительно могла бы преобразиться. Что здесь, в доме Фортуни, в полутьме гостиной, всегда был сокрыт дар, и им можно овладеть. Она сидела молча, снова и снова проговаривая про себя слова, которые хотела сказать Фортуни. Он и поныне здесь? Вы видите его во мне? Но она никогда не задаст этих вопросов, поскольку, если она права, вопросы тут излишни, и оставалось только с волнением гадать. Фортуни в своем кресле казался воплощенным бесстрастием.
Он проводил Люси до двери, любезно улыбнулся, пожал ей руку и проследил за тем, как она спускается во двор.
Торопясь домой и не глядя себе под ноги, Люси все думала о словах Фортуни — о том, как непринужденно он пригласил ее в оперу и как беззаботно она согласилась. О виолончели. О музыке. О доме, в котором она не мечтала побывать, не говоря уже о том, чтобы сделаться там постоянной гостьей. А ведь теперь это свершилось. Неужели Фортуни попросил ее сыграть просто ради удовольствия послушать? И разве Люси не показала все мастерство, на какое всегда считала себя способной? Могло показаться фантастикой, что обе половинки ее мира наконец сомкнулись воедино. И здесь, на ходу, среди миниатюрной венецианской площади, вблизи какого-то канала, Люси услышала тот щелчок, которого ждала всю жизнь.
Внезапно она застыла с широко раскрытыми глазами, едва замечая рядом, слева, застекленную оранжерею, где какой-то работник снимал показания с приборов, облупившиеся здания вокруг и сновавшие по каналу небольшие моторные лодки. Ни единый листок не колыхался, ветра не было, и вся сцена выглядела такой же застывшей, как сама Люси. Кристально ясной, законченной и совершенной. Такие моменты неизгладимо отпечатываются в памяти, чтобы навеки стать частью твоего существа. Ее зовут Люси Макбрайд, и отныне ей не страшны ни обстоятельства, ни люди. Она обрела почву под ногами и понимала это.
Занятия с синьором Беллини продолжались. Он был внимательным и терпеливым преподавателем. Требовательным, когда это было нужно, но сухим. В голосе его начинала звучать подлинная страсть, только когда он заводил речь о маленьком винограднике, который держал вместе с братьями на небольшом клочке земли под Тревизо. Он даже обещал привезти Люси бутылку собственного вина, но так и не привез.
Она не рассказывала ему о своих встречах с Фортуни. Возможно, он и сам когда-нибудь вызнает. Однако он был человеком приличным, для которого дело оставалось делом, и он никогда не упомянул бы об этой подробности, даже если бы и знал.
В конце недели пришло еще одно письмо от отца. На прошлой неделе над городом прошел холодный фронт, и все надели пальто. Прошел необычно сильный даже для зимы ливень, река вздулась, разлилась и лижет ступени лодочных сараев по берегам. Трамвай, что однажды привез Люси ночью домой, уже не представляет такого интереса, ведь Люси уже не сойдет с подножки и не пересечет широкими шагами улицу. Ему нравилось слушать стук ее низких каблуков. Кстати сказать, он только что закончил чтение «Камней Венеции» Рёскина. И ему правда очень-очень понравилось. Пусть же и она попробует прочитать. Кстати, имеет ли она представление, что Джон Рёскин жил в гостинице «Даниэли», когда писал эту книгу?
Сидя у себя одна, Люси любовно посмеивалась, узнавая в письме привычный тон педантичного ученого-любителя, его непременную иронию. Нет, она не имела представления, но проверила в одном из своих путеводителей и убедилась, что отец, разумеется, прав. Он всегда бывал прав. Люси улыбнулась при этой мысли, и тогда ей припомнилась его бодрая улыбка в тот день, когда она отправлялась в Италию; это была бодрая улыбка человека, признавшего окончательный распад семьи, которая ранее представляла собой маленький мир в себе — мир, долгое время служивший им всем опорой, а теперь ушедший, влившийся в большой мир, по эту сторону и по ту.
Прежде чем уснуть, Люси на скорую руку написала ответ, исключив из своего описания всю рутину, поскольку рассудила, что отцу это будет скучно. Она снова повела речь о консерватории, о занятиях с синьором Фортуни, о его доброте и, наконец, о его недавнем приглашении.
К одежде Люси была равнодушна. Во всяком случае, не придавала ей такого значения, как девочки в ее школе, — те, когда им надоедало дразнить Салли Хэппер, только и твердили о модах и попсе. Когда же им надоедало и это, они переключались на секс и, конечно, любовь. Но любовь не в том смысле, как понимала Люси. Если эти девчонки говорили о любви, то имели в виду замужество, причем за человеком респектабельным и достаточно состоятельным, чтобы вложение невесты, ее красота, не пропало даром. Для большинства из них миловидность составляла наиболее ценное их владение, и уже с самых ранних лет они старались строить свою жизнь так, чтобы правильно инвестировать его. Для Люси не было ничего более удручающе банального, чем брести по жизни, высматривая, в кого бы влюбиться с таким расчетом, но именно так они и поступали. И если им удавалось подцепить кого-то, они выскакивали замуж, а остальное прилагалось само собой, и ничего больше от жизни не требовалось. Это было не столько любовное единение, сколько товарообмен (такую мысль высказывала не Люси, а Салли Хэппер, но Люси с ней соглашалась). А товар всегда должен подаваться в блестящей упаковке, и поэтому, чтобы выглядеть блестяще, они неусыпно следили за последним писком моды.
Так любовь и мода сплавлялись воедино, одно нуждалось в другом, как подарок нуждается в упаковке. Люси всегда казалось, что она родилась на несколько десятилетий позднее, чем ей следовало. Она открыто высказывала свое презрение к моде и — за исключением бессмертных 1930—1940-х годов — не проявляла ни малейшего интереса к поп-музыке, однодневкам, которые тут же забывались. Тряпки, любовь с последующим обывательским благополучием, поп-музыка. Одно другого стоит. И никаким боком ее не касается.
Поэтому, когда она стала искать что-нибудь для оперы, для Фортуни, то обнаружилось, что ничего подобающего случаю у нее в гардеробе нет. Ну и пусть. С чего бы ей выряжаться? Она пойдет в том, что у нее есть, — в простом платье, какое обычно надевала в редких случаях, когда приходилось «появляться в свете». Да и вообще, ей ли вертеться перед зеркалом и мучительно раздумывать, что надеть? Пусть этим занимаются низшие существа, у которых на уме только одно: в кого бы втюриться. Нет, тряпки меня не заботят, твердила она себе, но твердила рассеянно, не до конца веря своим словам.
Глава восьмая
Он представлял собой замкнутое и самостоятельное общество, этот оперный кружок, и такое же подавляющее, как парфюмерные запахи, что витали вокруг. Среди такого изобилия впечатлений Люси была ослеплена шикарными туалетами — прежде она стояла на том, что интерес к одежде свойствен только людям поверхностным, к которым она не относится. Она моментально ощутила свое убожество и, когда Фортуни представил ее небольшой группе своих знакомых, промолчала; те, впрочем, промолчали тоже, отчего Люси стало только легче.
Компания, собравшаяся вокруг Фортуни, завела непринужденную, как бывает среди давних знакомых, беседу; они явно составляли замкнутый мирок, отторгающий всех чужаков. Люси, по крайней мере, могла свободно наблюдать. Частично зрелище развлекало ее, частично ей просто хотелось сбежать, хотелось, чтобы ее выставили отсюда как самозванку, которую в любую минуту могут разоблачить.
Давали «Мадам Баттерфляй». Кое-кто из публики вырядился в кимоно и обмахивался веером, прочие ограничились простой демонстрацией роскоши. Чувствовалось, что все готовились к этому вечеру как к особому событию, и Люси, хотя и бывала дома в светском обществе, оказалась здесь в совершенно незнакомой обстановке. В Австралии никто не стеснял себя рамками условностей, и Люси всегда гордилась простотой своих манер, но нынче ей казалось, что все замечают ее неловкость, и хотелось сделаться невидимой. Когда звонки наконец возвестили о начале представления, она была счастлива раствориться в темноте.
Впоследствии, стоя в фойе, она вновь обратила внимание на небольшой кружок друзей Фортуни. Время от времени Фортуни оборачивался к ней спросить, что она думает о том или ином аспекте представления, и Люси высказывалась одобрительно о теноре, певшем Пинкертона, или не совсем одобрительно — о сопрано, исполнявшей заглавную партию. После ее слов наступала длительная пауза, но затем разговор возвращался на круги своя, Люси оставляли в покое, и она, к своему удовольствию, вновь ограничивалась ролью наблюдателя.
Возможно, думалось ей, эти люди — знакомые Фортуни, и не более того. Да и может ли человек его типа иметь друзей? Ни разговором, ни манерой эта компания на друзей не походила, скорее всего, это обычные навязчивые поклонники. Искатели знакомств, которыми можно прихвастнуть, охотники за сплетнями и пикантными подробностями, которыми можно приправить при случае свой разговор. Люси уже доводилось встречаться с подобным разрядом людей. Получив у этой компании холодный прием, она предположила, что причиной был ее не отвечавший случаю туалет, обыденный облик, за которым, по их представлению, ничего необыденного скрываться не могло. Видя их пустоту и ограниченность, Люси сочла, что может смело вынести им приговор. Но что если она не права? Если в следующий раз те же люди проявят себя как интересные и симпатичные собеседники? Но в тот вечер великодушие изменило ей и о презумпции невиновности захотелось забыть. Потом она сообразила, что это, наверное, просто дурное настроение и оно отражается у нее на лице. Сделав над собой усилие, Люси изобразила любезную мину.
Чуть погодя Фортуни хлопнул в ладоши, подавая знак, что пора расходиться. Решив, что светского общения им на сегодня хватило, он потихоньку предложил Люси отправиться вместе к нему. Держась как заговорщик (обычная манера, в какой знаменитости отделываются от докучливых поклонников), Фортуни ускользнул от толпы столь решительно и быстро, что Люси не усомнилась: к подобным отходным маневрам он за свою жизнь прибегал не раз и не два.
По пути из театра разговор свелся к истории прослушанной оперы. Фортуни рассказал Люси о молодом американском писателе девятнадцатого века, чью новеллу использовали Пуччини и его либреттисты. А когда Люси заметила, что сюжет, по ее мнению, отдает мелодрамой, Фортуни только молча улыбнулся, и улыбка его говорила: «Ах, молодость. Так судят только в юности». Но (Люси осознала это только потом) за всю недолгую дорогу музыка Пуччини не была упомянута ни разу.
У Фортуни они не направились сразу в гостиную, где Роза оставила им поднос с вафлями и графин белого вина, а поднялись в portego на piano nobile. Отпустив домой Розу, Фортуни провел Люси вдоль стен portego, увешанных фамильными портретами и венецианскими уличными сценками разных периодов истории. Фортуни все время давал пояснения относительно картин, мраморных бюстов, мебели и прочих требующих внимания предметов, но Люси, попавшая сюда впервые, слушала его вполуха. На улице успело похолодать, но Фортуни распахнул дверь, и они вышли наружу.
Напротив Люси обнаружила Большой канал — тот его отрезок, что протекает под Академическим мостом, тем самым большим деревянным мостом, по которому она столько раз проходила. Виднелся вдали и сам мост, но в непривычном ракурсе, и Люси показалось, что стоит хорошенько присмотреться, и она различит картинку недельной давности: она сама пересекает мост, окидывая взглядом ряд величественных пустеющих дворцов и гадая, какое зрелище открывается с их балконов. По берегам светились огни ресторанов, кафе и частных домов, на воде дрожали пятна света, и поздние вапоретти разбивали их на золотые осколки.
Было слишком холодно долго стоять снаружи, и Фортуни предложил вернуться в гостиную, где их ожидало угощение. Вино, к удивлению Люси, оказалось недорогим — такое она пробовала в маленьких барах и кабачках на окраинах города; вполне приличное, но, против ожиданий, ничего особенного. Люси сказала себе, что удивляться не следует: у богачей бывают свои причуды. На самом деле то было любимое вино Фортуни — обычное столовое из близлежащего района Фриули, — которое Роза покупала каждую неделю в маленьком кабачке на крохотной улочке позади собора Сан-Марко.
С другой же стороны, бокал, из которого она пила, был произведением искусства; синие и зеленые завитки на стекле напоминали волны — так выглядел океан, где Люси купалась в отрочестве каждое лето. Смутно припомнив изречение, висевшее когда-то в рамке у нее на стене, она спросила себя: «Что ты пьешь — воду или волну?»[11] Она никогда не понимала его смысла, но ей почему-то показалось уместным задаться этим вопросом снова. Она осторожно подержала бокал в руке, а затем подчеркнуто бережно поставила на стол.
Они молча потягивали вино, пока Фортуни не заговорил первым.
— Мне поступает много всяких приглашений, но как-то скучно идти одному, — сказал он, тактично обходя молчанием свою старую подругу Карлу.
Люси кивнула, уже понимая, что последует за этими словами, однако промолчала. Она следила за Фортуни, который провел пальцами по краям бокала, а затем произнес мягко, низким, хрипловатым шепотом закоренелого курильщика:
— Не согласитесь ли составлять мне компанию в таких случаях?
В полумраке гостиной Люси отвечала на взгляд Фортуни, обдумывая ответ. С одной стороны, ее пугало то общество, к которому ей предлагалось присоединиться. С другой стороны, запугать ее было не так-то просто и как-никак перед ней открывалась дверь в мир Фортуни. Он сам введет ее в этот мир как свою спутницу. Кроме того, в вопросе Фортуни она уловила неуверенность, если не сказать опасение, и ей тут же захотелось его ободрить. Фортуни начинал казаться обыкновенным человеком, доступным и даже ранимым, но притом в его словах проступала горечь, отчего Люси пришла странная мысль: порываясь ему угодить, она уподобляется жрецу, ублажающему капризное божество.
— Всякие светские мероприятия, вы понимаете, — пояснил он и продолжил, не давая возникнуть неловкой паузе: — Но у вас, несомненно, много друзей. Вы часто бываете в обществе, и свободного времени у вас мало. Это понятно.
Он поставил свой бокал и сцепил руки, словно вопрос был закрыт и даже никогда не поднимался. Тогда заговорила Люси:
— Я не против.
Фортуни повернулся к ней, явно удивленный, затем вновь взял бокал, отпил и, не говоря ни слова, несколько раз неспешно кивнул. Он подлил ей еще немного вина, встал, и оба начали прохаживаться по гостиной. Люси, конечно же, видела копию «Рождения Венеры», и теперь Фортуни стал рассказывать ей о многих других работах, развешенных на стенах, о художниках и выбранных ими темах. Когда они остановились перед склоненной фигурой обнаженной женщины, Люси узнала картину Мунка. Пораженная сходством с оригиналом, она повернулась к Фортуни, отметила мастерство художника и спросила, кто он.
В первый момент Фортуни ограничился взглядом, а когда Люси повторила свой вопрос, как будто смутился:
— Мунк.
— Да, но кто это написал?
Фортуни сперва немного нахмурился, но наконец уловил смысл вопроса.
— Мунк, — повторил он. — Это не копия. Эту картину написал Мунк. Боттичелли — единственное скопированное полотно в этой комнате.
Люси залилась краской. Она понимала, знала, что оскорбила Фортуни. Просто она предположила, что в этой комнате висят исключительно работы второсортных художников, друзей и только копии знаменитых полотен. Но здесь, как и на исторической арене, широко известные имена находились в частном владении. Заново обводя внимательным взглядом комнату, она заметила на дальней стене дерзкие, яркие краски Матисса, неподалеку же — без всякого сомнения — висел Ренуар. Когда она вновь обернулась к Фортуни, он снимал Мунка со стены.
— Я знал его, — спокойно произнес Фортуни, поворачивая картину обратной стороной. — Забудьте на минутку о картине. Посмотрите на самого художника. — В его тоне не было ни тени высокомерия или снисходительности.
Все так же, лицом вниз, картина перешла в руки Люси, и та, не зная, что должна увидеть, вгляделась в оборот полотна. Она различила написанную карандашом колонку цифр, внизу была проведена черта, а итог очерчен кругом. Люси долго разглядывала числа, затем в недоумении перевела взгляд на Фортуни.
— Это деньги для его врача. Мунк был чахоточный, — спокойно пояснил Фортуни. — Он вывел общую сумму своих долгов на обороте прекрасной картины. — С оттенком стыда в голосе он добавил: — Я купил ее у него сразу после войны. Это была наша единственная встреча. Купил не так дорого. Надо было заплатить больше.
Он вернул картину на стену, поправил, чтобы висела ровно, и вновь взялся за бокал. Казалось, он на время забыл о Люси, чтобы мысленно отдать дань благодарности художнику. Люси снова пристальным взглядом обвела гостиную. Уже в который раз у нее возникло чувство, что она вела себя как бестактная провинциалка. Тогда-то Фортуни и рассказал историю своего деда, поведал Люси о том, как тот учился вместе с Браком в Париже, а затем сознательно отрекся от художественных амбиций, чтобы посвятить себя очень прибыльной карьере перекупщика предметов искусства. Объяснил, что Эдуардо Фортуни умел безошибочно распознавать подлинное искусство и что свидетельством его таланта служит как раз данная коллекция. А когда его внук, Фортуни, говорил о подлинном искусстве, в его словах чудилась едва ли не религиозная вера и не оставалось никаких сомнений в том, что новомодные идеи о демократии в искусстве ему полностью чужды. Искусство, заявил он со всей недвусмысленностью, недемократично и никогда таковым не было. Это вера, и, как всякую веру, ее бессмысленно обсуждать. Ты либо веришь, либо нет.
Тогда он впервые рассказал вкратце историю своего рода, делая упор на возвышенных страницах и избегая упоминать тех его представителей, что поселились на одном из островов Эгейского моря и однажды затеяли войну с обитателями соседнего острова, поскольку не поделили с ними осла.
Вскоре Люси собралась домой и стала надевать пальто. Фортуни предложил вызвать такси, но Люси хотелось подумать, а так как лучше всего ей думалось на ходу, она отклонила предложение, спустилась во двор и махнула на прощанье хозяину, собиравшемуся запереть за ней дверь.
Шагая к себе, Люси забыла о своей бестактности; ей представилось, как Фортуни сидит в том же кресле, не прикасаясь к отставленному в сторону бокалу, буравя взглядом пространство и вслушиваясь в тишину. Но лицо, которое она себе рисовала, было лицом молодого Фортуни, впервые увиденным много лет назад на конверте пластинки. И не то чтобы прежний Фортуни так уж отличался от нынешнего. Время почти не тронуло его черт. Образ, ее завороживший, и человек, которого она сопровождала в оперу, твердила она себе, не слишком отличаются внешне. Теперь волосы его отливают сединой — вот, пожалуй, и все. Невеселый, серьезный взгляд никуда не делся, только теперь он, ее Фортуни, приобрел третье измерение, отсутствовавшее в фотографии. И этот трехмерный Фортуни просил ее, Люси, быть его компаньонкой — просил с тенью неуверенности в голосе, выдававшей боязнь услышать отрицательный ответ. Если бы только, тут она позволила себе слегка улыбнуться, если бы только он знал!
Ноги Люси легко ступали по венецианской мостовой. Несмотря на холод, она остановилась, глубоко вдохнула и улыбнулась про себя. Окна ресторанов и кафе все еще ярко светились, но лодок на каналах не было; стояла тишина, и только шаги Люси звонко разносились в ночном безмолвии. Она прошла сквозь игольное ушко. Теперь она там — в мире Фортуни.
Неделю спустя Фортуни упомянул в конце урока, что хотел бы приобрести ей подарок, небольшой, как он выразился, знак признания. Он обронил это мимоходом, словно «да» или «нет» не имели никакого значения, — удивительная манера, которую Люси стала объяснять скорее робостью, чем безразличием. И сколько бы она ни протестовала, говоря, что в подарке нет никакой необходимости, что время, проведенное в его обществе, уже само по себе награда, Фортуни настоял на том, что это доставит ему великое удовольствие.
И вот через несколько часов, обескураженная, но польщенная, Люси очутилась в одном из самых больших модных магазинов этого помешанного на моде города. Прежде ей случалось несколько раз заглядывать в витрины именно этого магазина, удивляясь тому, что находятся женщины, позволяющие себе столько тратить на тряпки. И вот, после неоднократных протестов, на которые Фортуни отвечал жалобно-умоляющим взглядом, она ступила за порог.
Фортуни сидел в кресле, Люси стояла посреди демонстрационного зала вместе с синьорой Джованной, хозяйкой салона, хлопотавшей над длинным вечерним платьем. Ничего подобного вульгарному ценнику на нем не было — не приходилось сомневаться, что эта вещь предназначается одной из немногих женщин в мире, имеющих средства для такой покупки. Люси покрутилась раз-другой и стала поворачиваться в третий, и тут Фортуни замотал головой. Затем он вступил в долгую дискуссию насчет цвета и покроя с хозяйкой салона, скромно, но элегантно одетой женщиной средних лет. Они совсем не обращали внимания на Люси; когда же она стала убеждать Фортуни, что о покупке этого или подобного платья невозможно говорить всерьез, тот отмахнулся от нее, продолжая оживленную беседу с синьорой. И в самом деле, когда Люси восхитилась платьем, как могла бы восхититься какой-нибудь из картин в галерее, хозяйка салона улыбнулась ей, но не оставила никаких сомнений, что решать синьору Фортуни.
И тут Люси сообразила ведь Фортуни ее наряжает. Наряжает в лучшее, что ему по средствам, и было ясно, что ему по средствам лучшее из лучшего. В понятие «подарок» это не укладывается, подумала Люси. Это не маленький подарок и даже не большой. И тогда ей припомнилось простенькое платье, в котором она появилась в опере. В тот день Фортуни промолчал, но явно много размышлял об этом с тех пор. Он думает, решила она про себя, с растущим удивлением следя за дискуссией, которая все не завершалась, он думает — как же это говорится? — что я недостаточно лощеная, и она вдруг почувствовала себя героиней одного из романов Генри Джеймса. Одной из юных особ, очутившихся в мире условностей Старого Света — мире перемудренном и непонятном, даже нечестивом; мире, по естественному убеждению Люси, давно отмершем, уже сто лет как выброшенном на свалку истории.
И все же она здесь, перед глазами Фортуни с его приспешницей, и ее трепетное, источающее энергию и свежесть тело облачают в изящный наряд, какие непривычны ее свежему и энергичному Новому Свету. Да, это было потрясение. Неужели он — и она тоже — воспринимает мир как роман, написанный в девятнадцатом веке? Мир с центром здесь, в этом месте, куда время от времени возвращаются обитатели периферии, дабы омолодить его своей энергией? Обещанием новой жизни? Ну да, они, быть может, смотрят на этот мир по-иному, даже мыслят по-иному, но на самом-то деле мир устроен именно так?
И Люси решила заявить Фортуни окончательно, что подарков никаких не нужно, что он и так был уже слишком добр к ней, что всё не так и наряды ее нисколько не заботят. Она уже собиралась высказать все это и добавить, что следование моде считает такой же пошлостью, как следование идее, что любовь зла — полюбишь и козла, но тут явилась синьора с платьем такого насыщенного и чистого темно-красного цвета, из такой шелковистой материи, что ничего подобного Люси в жизни не видела. Не успев опомниться, она уже глядела на себя в зеркало, гладила ладонями бедра, обтянутые бесподобной тканью, и удивлялась покрою, словно повторявшему все изгибы ее тела.
Фортуни поднялся с кресла и сделал невольный шаг ей навстречу. Можно было подумать, что он призвал в этот мир какое-то необычное создание и теперь понятия не имеет, что делать с ним и как быть самому. Синьора же возвела руки к небесам, признавая, что Люси именно та, для которой эта вещь была изначально предназначена. Двое сошлись[12], и Люси, словно бы возникшая из полупрозрачных вод артистического вдохновения, плавно и естественно слилась в одно целое с изысканным красным туалетом, созданным человеческими руками.
Однажды вечером, несколько недель спустя, Люси и Фортуни встретились у него дома и вышли через высокую и широкую парадную дверь к Большому каналу взять водное такси. Было бы проще, заметил Фортуни, переправиться через канал на гондоле и прогуляться пешком. Однако тогда они не увидели бы всего того, что можно посмотреть с воды. Сначала Люси не поняла: на чем переправиться? Она молча остановилась на осклизлых ступенях, ведущих от дверного проема, недоумевая, что же он имел в виду. И только когда Фортуни рассеянным и безразличным голосом, с отсутствующим выражением в глазах, повторил это слово, Люси наконец догадалась. Он произнес слово «гондола» на венецианский манер, так что «l» звучало почти по-испански — как «y»: gondoya.
Люси уже заметила, что время от времени Фортуни грешит венецианским акцентом, местный гортанный выговор окрашивает у него где слово, а где и целую фразу. Отклонения бывали незначительными, однако звучание слов и фраз делалось на удивление непривычным, и Люси иной раз казалось, что Фортуни заговорил на другом языке. И разумеется, это и был другой язык. В подобных случаях Люси словно слышала голос отца, самоучки-гуманитария Макбрайда, который, откинувшись на спинку любимого кресла и держа на коленях книгу Джона Джулиуса Норвича «Венеция. Восхождение к империи», рассуждал о венецианцах: «Понимаешь, они не итальянцы. Они другие». И Люси улыбалась про себя, молча соглашаясь с отцом, и гадала, что бы он подумал, если бы видел, как она, словно так и надо, подходит к парадным дверям дома Фортуни.
За последние месяц-другой она несколько раз ходила с Фортуни на приемы — в основном по случаю открытия выставок. И без слов было понятно, что он понемногу вводит ее в свое общество, с помощью мелких замечаний помогает ей приспособиться. «Не старайся так понравиться, — мог сказать он, например. — Не слушай так напряженно, когда к тебе обращаются, потому что они не…» Ну и в том же роде. Советы эти не были ни слишком частыми, ни слишком настоятельными. Это были просто дружеские советы: так знаток объясняет правила какой-то занимательной местной игры. Игры, немного смахивающей на озорство, но все же вполне безобидной. Если принять такой подход, Люси была не против и все же сознавала, что ее постоянно опекают, вводят в тонкости и особенности чужих обычаев. Фортуни просто полагал, что она не знает местных правил и ему, ее вожатому, нужно ее научить.
Знает ли она, спросил он однажды вечером, когда Люси, словно устав внезапно от впечатлений, нашла убежище в тихом уголке, знает ли она, что, когда модель боттичеллиевского «Рождения Венеры» впервые приехала во Флоренцию откуда-то из провинции (откуда — никто не знал, появилась, и все), она произвела такой переполох, что все стремились встретиться с ней, хотя бы мельком ее увидеть. Каждый, в том числе и Боттичелли. Эта женщина, носительница потусторонней загадки, была из тех, кого мы сегодня называем звездами, предположил Фортуни.
— Она была любовницей Боттичелли? — Вопрос прозвучал естественно, логично, но едва он успел слететь с языка, как Люси пришло в голову, что они с Фортуни ни разу не касались этой темы. Люси никогда не проявляла робости по поводу секса. После исчезнувшего в Лондоне скрипача у нее было еще несколько коротких интрижек, но она взяла за правило не слишком увлекаться. Теперь, однако, она ощущала странное смущение, будто переступила через молчаливо соблюдаемую границу.
— Возможно, он испытывал перед этим созданием благоговейный страх, как все. — Фортуни пожал плечами, словно желая добавить: «Кто знает?»
— Беда людей вроде нас с вами состоит в том, — произнесла Люси, надеясь, что выдерживает театральный тон, — что никто не осмеливается к нам приблизиться.
Фортуни вдруг удивленно поднял брови.
— О, это не о нас — не о вас и не обо мне, — поспешно заверила она. — Вы, должно быть, помните «Герцогиню Мальфи»?[13]
Фортуни кивнул, но у Люси возникло отчетливое впечатление, что он не помнит, а может, и попросту не читал пьесу Уэбстера. Она упорно продолжала:
— Это, наверное, трудно — быть недосягаемым, когда хочешь просто жить.
Фортуни уставился на нее, внешне невозмутимый, но внутренне поверженный. Что она такое говорит?
Он обдумывал ее слова и после, когда Люси, как он уверился, успела их забыть, обдумывал не один день; по его мнению, сказанное находилось как раз на границе между невинностью и опытом, сознанием и бессознательностью, преднамеренностью и абсолютной непреднамеренностью. Но даже после долгих раздумий он так и не понял, почему она это сказала. И в самом деле, расценив это как приглашение или призыв (Фортуни даже улыбнулся про себя), ничего не стоит ошибиться.
Сейчас, когда они подходили к парадным ступеням его дома, Фортуни, в уголке сознания которого все еще сидела эта загадка, случайно обернулся к Люси и неожиданно обратил внимание на то, как непринужденно она стоит в обрамлении широкого дверного проема. Подсаживая Люси в такси, он мысленно похвалил блеск и темно-красный цвет ее платья, похвалил и себя за проявленный безупречный вкус. Как правило, он видел Люси в обычной одежде, какую носит молодежь: синих джинсах, непритязательных рубашках, мешковатых джемперах. Но сейчас, впервые в этом платье, она с такой манящей естественной грацией оперлась на руку Фортуни, сошла по замшелой лестнице и ступила на палубу, что от ее вида могла закружиться голова. Классика.
Это определение вновь и вновь вспоминалось Фортуни на протяжении всего вечера. Он отметил классическую простоту всего, что на ней было, — от покроя платья до единственной заколки, скреплявшей волосы, до серебряного медальона на шее. Этой молодой женщине, несомненно, было присуще естественное обаяние, и нужно было только уговорить ее, чтобы она его в полной мере проявила. И в тот вечер казалось, что скрывавшаяся в ней сущность, в короткое время созрев, вышла наконец наружу. И вновь Фортуни одновременно баюкала и тревожила песнь его русалки.
Судно слегка дернулось, вокруг заплескала вода, впереди показалась миниатюрная площадь, откуда Люси в прошлой жизни, подростком, наблюдала за балконом дома Фортуни. Перед тем как судно нырнуло под деревянные конструкции Академического моста, Люси обернулась и бросила на нее прощальный взгляд. Поездка продолжалась, в водах играли оранжевые и белые огни, впереди маячил купол Салюте, вдалеке показался окутанный розовой дымкой Лидо, а Фортуни все время украдкой посматривал на свою спутницу. Ее внимание было приковано к городу, к толпившимся вдоль водной артерии старым палаццо, к притененным в этот вечерний час колоннам святого Марка и святого Теодора и к пристани — традиционному месту высадки дипломатов и государственных делегаций. Эти дожи, усмехнулась она про себя, знали, как обставить приезд и отъезд гостей, как произвести на них впечатление: отсюда город выглядит, безусловно, величественным и властным.
Однако до бухты Сан-Марко и пристани у площади Сан-Марко они не добрались, поскольку такси замедлило ход и свернуло в канал поменьше, который вел прямо к «Фениче». Когда они высаживались у церкви Сан-Фантин, Фортуни снова предложил Люси руку, и в этот первый из благоуханных летних вечеров они неспешно отправились туда, где толпился народ.
Фасад здания был подчеркнуто прост. Однако внутри, наблюдая с изогнутого пятиярусного балкона новую постановку «Лючии ди Ламмермур», Люси снова сравнила окружавшее ее помещение с гигантской музыкальной шкатулкой, вызолоченной внутри. Исполнители на протяжении всего спектакля выскакивали как механические куклы, подзаводимые невидимой рукой, — казалось, она вот-вот мелькнет на иллюзорном небе плафона.
После спектакля Фортуни с Люси стали пробираться сквозь толпу в фойе, останавливаясь то тут, то там перекинуться парой слов с его друзьями и приятелями. Он представлял Люси как свою ученицу, обращаясь к ней по-английски «дорогая»; было заметно, что общение с этими людьми дается ей все легче и легче. И еще он, пыжась от гордости, замечал, что ею интересуются, мужчины поворачиваются ей вслед, ибо она несет в себе некую потустороннюю загадку. Друзья Фортуни нынче проявляли к Люси интерес, расспрашивали, длили беседу. И что тоже приятно, никто не удивился тому, что он явился в театр с нею. Или что она пришла с ним. За год, прошедший после завершения карьеры, Фортуни привык считать себя стариком, однако окружающие относились к нему как прежде. Заключивший, по мнению всех своих друзей, договор с дьяволом, он продолжал бросать вызов времени, так что появление рядом с ним этого юного создания воспринималось совершенно естественно.
Толпа стала редеть, большинство, перейдя площадь Сан-Марко, разошлось по небольшим барам и открытым пиццериям. Но другие, среди них и приятели Фортуни, направились в соседний ресторан, специализировавшийся на поздних ужинах для театралов. Темно-красное вечернее платье Люси сияло в этой толпе, как фонарь, и, когда они остановились у дверей ресторана, Фортуни показалось, что все на мгновение застыли, завороженно глядя на Люси и потихоньку перешептываясь.
Они отошли в сторону; на Кампо Сан-Фантин Люси остановилась у фонтанчика попить. Закончив черпать ладошкой воду, она повела плечами и стряхнула с губ оставшиеся капли. Фортуни, стоявший рядом, не спускал с нее глаз.
Направляясь в речном такси к дому Фортуни, они наблюдали, как отступал все дальше вглубь, как пустой театральный задник, обезлюдевший, но все еще сверкавший огнями «Фениче». Это был первый и последний раз, когда Люси побывала на постановке в «Фениче»: на следующей неделе театр сгорел, от него остался только фасад, стоявший как напоминание о славном прошлом.
Люси медленно опускалась на кушетку Фортуни, словно погружаясь в ванну с пузыристой пеной, меж тем хозяин наливал ей вина в тот же самый бокал, которым она восхищалась после их похода на «Мадам Баттерфляй». В подобные вечера она воспринимала Фортуни не как маэстро, а себя — не как ученицу. Различие в положении просто отбрасывалось в сторону, как школьная форма на время летних каникул.
При совместных выходах он только раз-другой брал ее за талию, чтобы помочь перейти запруженную улицу. Он делал это почтительно, едва касаясь, и Люси прекрасно понимала, что он намеренно себя сдерживает; от этого краткие моменты физического соприкосновения (например, во время занятий, когда он вел ее пальцами по струнам) приобретали особую значимость.
На прошлой неделе, в один из вечеров, Люси явилась пораньше, и ее впустила Роза, указав на portego и тут же исчезнув. Люси вышла на балкон, однако Фортуни там не было, и она вернулась в вестибюль. Через приоткрытую дверь ей была видна одна из комнат, примыкавших к portego, — ей было присвоено название Красная из-за узорчатой обивки стен, рисунок которой придумал сам Фортуни. Современная лампа, единственная уступка прогрессу, отбрасывала ровный ясный свет, в котором Люси различила серебряную люстру и большую картину в стиле Карпаччо, запечатлевшую венецианскую уличную сцену. Едва ли это подлинный Карпаччо… Хотя почему бы и нет? Еще она заметила мельком два небольших черно-белых портрета; на одном был изображен лысый мужчина в военной форме, другой представлял собой карандашный набросок какой-то старой женщины. Из-за двери доносилась музыкальная запись, такая знакомая, что у Люси перед глазами возникли ноты. Это было исполнение Фортуни, запись, которую он часто проигрывал.
Она слушала музыку и разглядывала портреты, но вдруг в золоченом зеркале над резной каминной полкой увидела необычную картину: Фортуни, слушавшего самого себя.
Люси доводилось слышать, что У. Х. Оден в последние годы жизни не читал ничего, кроме стихов У. Х. Одена, и всегда расценивала это как пример нестерпимой самовлюбленности. Но теперь перед нею был Фортуни, затерявшийся в собственном мире. Наблюдая за ним в зеркале, она видела, как движутся его руки, имитируя замысловатые приемы: легато, ферматы, пассажи, владение которыми было в свое время его второй натурой. И Люси поняла, что такая игра ему больше не по физическим возможностям.
Люси выскользнула обратно на балкон и села, следя за огнями на воде и давая себе слово никогда не приезжать раньше назначенного часа. Показавшись из комнаты, Фортуни извинился, что заставил себя ждать, сказал, что зачитался и потерял представление о времени…
Все еще вспоминая мелодии отзвучавшей оперы, Люси встала и подошла к открытому окну, чтобы подышать воздухом; ее красное платье блестело в сумерках. Фортуни на сей раз отказался от вина и потягивал мелкими глотками свой любимый кальвадос. Со двора в комнату вплывало легкое весеннее благоухание жасмина и сирени. Стоя в раме окна и глядя во двор, Люси походила на печальную фигуру с фламандской жанровой картины.
И когда она выглядывала в сад, вспоминая лицо Фортуни, каким увидела его впервые на обложке пластинки (упрямый, самоуверенный взгляд человека, от которого никак нельзя ожидать, что он когда-нибудь будет вспоминать за закрытыми дверьми свою прежнюю славу), нынешний Фортуни попросил ее не сходить с места. Люси обернулась.
— Голову… — пробормотал он, легонько взмахнув рукой, как кинорежиссер, — голову чуть выше.
— Так? — спросила она, подыгрывая ему, но насмешливым взглядом и иронической нотой в голосе давая понять, что не более чем подыгрывает.
Фортуни смотрел пристально, однако не застывшим взглядом; в глазах отражались какие-то воспоминания; Люси означала для него исключительно фигуру в окне.
Люси почувствовала, что не первая стоит так, возможно, не первая принимает позу, о которой ее просят. Она едва удержалась, чтобы не спросить: «Что такое? Что вы увидели?» Но вместо этого она просто всматривалась в глаза Фортуни, как в дверной глазок. И уже не впервые поняла, что дом населен призраками, голосами, гостями, участниками вечеринок; задумалась, что значило в свое время приятельствовать с Фортуни. Она представила себе уединенные вечера, когда какая-то женщина, подобно ей, позировала у окна. Возможно, преходящее увлечение, не столь уж важное само по себе. Полустертая в памяти фигура, значимая только тем, что ее присутствие что-то обещало.
Так или иначе, наблюдая за неподвижно сидящим Фортуни, Люси прониклась убеждением, что, сама того не желая, напомнила ему какой-то мимолетный момент в прошлом, что в открытом окне он узрел прошлое. Фортуни прикрыл глаза; мысли его, похоже, где-то блуждали.
Люси вспомнился отец в первые годы после смерти матери, как он сидел в своем пухлом кресле, прикрыв глаза и откинув голову, — точь-в-точь Фортуни сейчас. Но она всегда знала, что Макбрайд не спокоен. Он хмурился, вечно хмурился, в корпусе и руках чувствовалось напряжение. В такие минуты она легонько дула ему в ухо, похлопывала по носу, и скорбные морщины преображались в улыбку. Иногда. Это была игра, доставлявшая ей удовольствие и ребяческое ощущение власти, — ведь только она могла заставить эти глаза снова улыбаться.
Повинуясь безотчетному импульсу, Люси тихонько села рядом с Фортуни, сложила губы трубочкой и дунула, слегка присвистнув. Его веки тут же распахнулись. Он улыбнулся с детским удивлением в глазах, протянул руку к Люси, кончиками пальцев коснулся ее щеки и провел ими до подбородка, словно чтобы уверить себя в ее реальности, ее живом тепле.
— Почему вы никогда не влюблялись?
Это был первый личный вопрос, который он ей задал.
Люси усмехнулась:
— Добрая, печальная звезда, под которой мне посчастливилось родиться[14]. — Она рассмеялась. — К тому же я слишком занята, чтобы влюбляться.
Фортуни тоже рассмеялся, и напряжение прошло. Когда она наконец встала, он с полупоклоном поблагодарил ее за вечер, поблагодарил снова, сложив ладони и сцепив пальцы. Люси взяла свою сумочку. Благодарность от него? Это уж точно лишнее.
В гостиной горел свет, и Люси, закрывая дворовую дверь, увидела, как Фортуни подходил к Венере, молодой женщине, четыреста лет назад вызвавшей такой переполох на улицах Флоренции. Он ступал так, словно комната была заполнена людьми, а он собирался завести разговор со старым другом.
В то утро Фортуни навестила Карла. Она была расстроена, потому что очень давно не получала от него известий. Уж не обидела ли она ненароком своего старого друга, а если обидела, то чем? Фортуни помотал головой и заверил Карлу, что ничего подобного.
Карла недоуменно склонилась к нему:
— Значит, девушка?
Фортуни прищурился:
— Ты о чем?
Карла многозначительно помолчала, затем кивнула. Подозрения подтверждались.
— Паоло, — сказала она, наклоняясь еще больше, чтобы, не вставая с места, легонько коснуться его рукава своими унизанными золотыми кольцами пальцами, — я знаю, какую власть имеют молодые женщины. Сама такой была. Но, Паоло, не забывай старых друзей, ладно?
Сидя в кресле у себя в кабинете, он думал о Люси. Он вызвал в памяти ее образ в раме окна, слова Карлы, сказанные утром, и погрузился в размышления. Перед ним, на столике орехового дерева, лежал пергамент с изображением генеалогического древа. Как всегда, палец его ткнулся в последнюю запись: Паоло Фортуни. И он прошептал это имя неподвижному вечернему воздуху, воздержавшись на сей раз от привычного эпитета, потому что настроение было другое.
Глава девятая
Едва оказавшись на улице, Люси учуяла запах надвигающегося дождя. Откуда-то со стороны лагуны донеслись слабые раскаты грома, и Люси стала рыться в сумочке, ища шаль, но, должно быть, она осталась у Фортуни. Пригнувшись, она пробежала мимо гостиницы в конце улицы, свет горел вовсю, двери были широко распахнуты, как и бдительные глаза старой дамы за конторкой — консьержки, не пропускавшей никого и ничего. На коврике перед самой входной дверью восседал знакомый черно-белый кот. Все было как всегда, и Люси догадывалась, какие мысли крутятся в голове старухи за остекленевшими глазами. Но как бы часто Люси здесь ни появлялась, они продолжали держаться как незнакомые, и со временем их обоюдное молчание стало почти заговорщицким.
Почувствовав первые капли, Люси заторопилась, только что не бегом припустив по тускло освещенному переулку, пока едва не врезалась в темную фигуру. Гостиничный кот, зорко стороживший любое движение, все так же бесстрастно глядел со своего коврика, старая леди еще ниже склонилась над конторкой, а Люси, подняв взгляд с камней небольшой улочки, увидела два темно-зеленых глаза и бледные нарумяненные щеки. Закутанный в черный плащ незнакомец в упор глядел на нее из-под треуголки. Запыхавшись, Люси уже приготовилась пробормотать какие-то извинения, как вдруг поняла, что перед ней — карнавальное чучело.
Она попятилась, не сводя глаз с чучела, не вполне уверенная, что оно вдруг не оживет. Да и что оно вообще здесь делает? Лавчонка, торговавшая предметами для маскарада, закрылась, свет был выключен, но хозяин почему-то оставил чучело на улице. Теперь его польет дождем, румяна растекутся, а горделиво торчащие перья вымокнут и поникнут к утру.
Добежав до верха круто поднимавшегося переулка, она оглянулась на чучело, прежде чем свернуть к Сан-Сальваторе и домой. Она даже ожидала, что чучело куда-нибудь денется, но оно не двигалось с места, и брошенность его больно ранила Люси. Почему вы никогда не влюблялись? Конечно, Фортуни знал ответ. Он знал это с самого начала. Просто он только вернулся из переполненных комнат своей юности в безлюдные гостиные настоящего, когда спросил ее, и только теперь, торопясь вернуться домой до дождя, Люси услышала в его голосе предостережение. Не будь так небрежна с любовью, хотел сказать он, ибо однажды любовь окажется небрежна к тебе.
Люси уже неторопливо брела по всем этим кривым, петляющим улочкам, и в конце концов они вывели ее на открытое пространство Кампо Санта-Маргерита, где она не могла не встретить знакомые лица. Это была вытянутая в длину площадь, где играли в кафе поп-музыку, слышались крики, возбужденно перекликались между собой знакомые и незнакомые, туристы и местные, тянуло от толпы парфюмерией и табачным дымом. Посреди всеобщего столпотворения она узнала несколько друзей-консерваторцев.
И только когда Люси подсела к ним и увидела, с каким изумлением они разглядывают ее платье, его покрой, ткань, недоступную студенческому кошельку, она вспомнила, что на ней надето. Внимательно поглядев в их глаза и прочитав там выводы, сделанные негласно иными из них, Люси пожалела, что поддалась желанию к ним присоединиться. Кто-то, возможно, чтобы нарушить затянувшееся молчание, сказал, что ее видели в компании Фортуни, и улыбкой дал понять, что нужно бы объясниться, поскольку дело представляет всеобщий интерес. Люси понимала, что теперь знакома с теми кругами венецианского общества, куда ее друзья-студенты не вхожи и о которых разве что слышали. Она решила смолчать, но друзья не унимались.
— Он уже старик, — наконец выпалила Люси, тут же пожалев о своих словах. Мало того что она оскорбила этим Фортуни — к тому же, как она заметила, ее никто не принял всерьез: репутация Фортуни как человека, победившего время, была общеизвестна. — Ему нужно, чтобы его сопровождали при выходах в свет, — продолжала она. — Просто человек привык, что кто-то был рядом, и попросил меня. Вот и все.
Легкая шутливая беседа мигом прервалась, и за столом воцарилась тишина. Все стали отводить взгляд, пережидая неловкость, а когда разговор возобновился, речь пошла исключительно о том, как оплачивать счет. Люси мешала собеседникам. Стоит ей уйти, и языки развяжутся.
Когда Люси встала (все взгляды снова невольно обратились к ее платью), Марко, до сих пор ничего не сказавший, тоже встал. С того первого раза на вокзале они стали друзьями, и дружба эта была крепче других знакомств, которые Люси завязала в консерватории. Уроженец Венеции, названный в честь ее святого покровителя, он был влюблен в свой город и, Люси знала, влюблен в нее.
Его поклонение было тихим. Он спокойно ожидал ее после окончания репетиций или занятий, не упускал случая проводить ее после дружеских посиделок, подобных нынешней. Все ради того, чтобы побыть с ней наедине, поговорить, проявить деликатность и заботу и тем намекнуть на свои чувства. Когда это было уместно, он брал Люси за руку, помогал перейти узкий, запруженный пешеходами мост, показывал, где срезать угол, знакомил с достопримечательностями и потайными уголками, ведя ее по хитросплетению улиц, бульваров и скверов своего города. Но главным образом его выдавали глаза, по которым Люси легко угадывала страстное стремление человека, который может смотреть на предмет своей страсти, но не обладать им. Все это она видела, но в ответ испытывала только благодарность за его доброту.
Когда они подходили к дому Люси, Марко заговорил о Фортуни:
— Тебе надо поостеречься.
Тон Марко вызвал у нее раздражение.
— Он одинокий. Иногда я составляю ему компанию, — повторила она.
— Не такой уж и одинокий.
— Что ты имеешь в виду?
— У него есть могущественные друзья. — Марко помолчал. — В административной области. Друзья, которых ты не увидишь. Несимпатичная публика.
— Ты говоришь про политиков?
Марко хмуро кивнул.
— Ах, Марко, Марко. Я не разбираюсь в политике, и она мне неинтересна. И ему тоже. Он просто боится одиночества.
Но Марко покачал головой и продолжил — как всегда, когда говорил с Люси, — по-английски:
— Я знаю таких людей. Такого типа.
Люси рассмеялась:
— Такого типа?
Марко не обратил внимания на ее смех.
— Они до сих пор, — тут он торжественным жестом обвел окрестность, — живут во времена La Serenissima. Они и дня тебе не уделят, если заподозрят, что ты хочешь проехаться на дармовщину. Не уделят и минуты.
— Что ты хочешь сказать? — Люси понемногу начала сердиться.
— Бесплатного ничего не бывает. Этим городом правили и всегда будут править деньги. Так-то. Ты — мне, я — тебе. Всему есть цена.
Он выразительно взглянул на ее вызывающе дорогое платье, и Люси внезапно увидела себя глазами Марко и остальных. Содержанка. Слово отпечаталось у нее в уме. Ее услуги оплачиваются. Шлюха, живущая за счет старика. Их грубые предположения были такими несправедливыми, такими необоснованными, но они не знали ни капли правды. Да и откуда? Как могли они понять силу мечты, которая привела ее сюда? Они даже вообразить себе не могут, повторяла она снова и снова, в то время как стыд мешался с негодованием.
Она заговорила срывающимся голосом, удерживая подступавшие слезы.
— Я училась на его музыке, слушала ее, впитывала, жила ею, — выпалила она, боясь сорваться, затем глубоко вдохнула, чтобы успокоиться. — Она помогла мне в очень трудные времена, когда я была моложе, совсем девчонкой. За годы до нашей встречи Фортуни подарил мне бесконечную радость своей игрой. А теперь, — сказала она, останавливаясь у своей двери и глядя на зеленую гладь канала перед собой, — мне выпал случай хоть чем-то за эту радость отплатить.
Марко слушал, не глядя на нее. Люси прислонилась к двери и добавила спокойно:
— Остерегаться мне нечего. У него такой большой дом, и там, конечно, очень одиноко. Просто Фортуни иногда нужно, чтобы его кто-то сопровождал.
Марко постоял возле двери, пока она поворачивала ключ в замке. Она знала, что он, как всегда, ждет приглашения войти, но предложила встретиться в другой раз. Она сказалась уставшей, но на самом деле злилась на этот город с его слухами и сплетнями — город, оказавшийся в конечном счете маленьким провинциальным городком.
Часа в четыре утра Люси сидела за столом в спальне и писала отцу, рассказывая о событиях последних недель и еще больше подчеркивая доброту синьора Фортуни. Спала она чутко и часто пробуждалась, потревоженная ночными шумами или плохим сном. Из-за снов особенно. Ее мог разбудить похожий на пощечину хлопок противомоскитной двери, и она снова видела, как убегает из дома неблагодарная дочь, а Молли остается сидеть за кухонным столом, закрыв лицо ладонями, в ожидании, пока спадет жара и пройдет головная боль. Или ей слышалось, как отдаются эхом в темном и пустом доме тонкие звуки печальнейшей музыки на свете — приношение Молли, навсегда запоздавшее, безнадежное, обращенное в непроницаемую тьму бесконечности.
Вернувшись домой, она скинула красное платье. Откуда им знать о том, что началось давным-давно? Нет, она пойдет до конца. Нечто (печальнейшая музыка на свете, сладостнейшая боль, самый чарующий из мифов — загадка, не разгаданная и поныне) проникло в нее давным-давно и не отпустит, пока история не придет к концу. Откуда им знать и какими словами им об этом поведать? Был лишь один человек в мире, с кем она могла поделиться, не сомневаясь, что он поверит и поймет. И еще она чувствовала, что, как только она расскажет, и будет понята, и поймет сама («Ага, вот что это такое, теперь мне ясно. Вот что это было»), — волшебство исчезнет. Подвергнув это рассудочному анализу, отдалившись, чтобы понять саму себя, она это потеряет. И увидит, что так или иначе волшебство было обречено погибнуть. Но сначала надо прожить эту историю, довести ее до конца. Такова цена снов и мечты. Ибо Марко прав: эти вещи имеют цену, но не ту, что он воображал.
Их уроки продолжались, но во время занятий Фортуни представал иным, более далеким, совсем не тем человеком, с которым Люси ходила в оперу, театр и в другие места. Это был «маэстро Фортуни». Фортуни официальный. Даже чуточку высокомерный. Совсем как та фигура на вершине горы, озирающая то, что творится внизу. Разумеется, он ничего такого не говорил, но держался именно так. Такова, повторял он, природа художника. Он ходит по обычным улицам, бывает там и сям, но все время остается незатронутым. Он улыбается, кивает, живет как все, однако глубинная основа его существа самодостаточна и безразлична к окружению. Он был художник, отстраненный от внешнего мира, — так катализатор ускоряет химические реакции, но не участвует в них. И пусть безумный, свихнувшийся мир вытворяет что угодно — художника ничто не касается.
Так понимала Люси натуру Фортуни, который на уроках спокойно сидел и слушал ее игру. Все это было частью того, что привело ее сюда: сладчайшей боли, самого чарующего из мифов. В подобных обстоятельствах он изъяснялся иной раз с царственным высокомерием: «Это либо понимаешь, либо нет» — и прочее. Поначалу суждения столь решительные и произнесенные столь авторитетным тоном не вызывали у нее сомнения. Но позже Люси стало казаться, что в этой надменной манере говорить и во всей этой позе есть нечто сомнительное, едва ли не смешное.
Как-то, сидя за роялем, она мимоходом обронила фразу об исполнителе, которого недавно слышала. Люси предположила, что Фортуни его знает, они ведь почти ровесники, но для нее он был самым недавним открытием. Широкой известностью он не пользовался, но, по мнению Люси, представлял интерес. Фортуни слушал ее с умеренным любопытством, опираясь локтями о подлокотники небольшого кресла, в котором он обычно сидел во время уроков, сведенные вместе пальцы рук были подняты к подбородку. Сама безмятежность. Сама отрешенность.
Но в тот миг, когда Люси упомянула фамилию музыканта, Фортуни сделался неузнаваем. Он переменил обычную позу, руки уронил на колени, и в тоне его зазвучало явное недовольство, которое он попытался выдать за пренебрежение и скуку.
— Он был дурак.
— Как так?
— Как так? — От этого вопроса по гостиной прокатилось эхо. Фортуни вскинул свой чисто выбритый подбородок. — Разве это не очевидно?
Люси на мгновение притихла, давая Фортуни время успокоиться, и лишь затем ответила:
— Я всего лишь сказала, что у него интересная манера…
— В этом человеке никогда не было ничего от истинного художника. Он никогда не понимал, что такое творчество, сердце у него ни разу не дрогнуло, до того самого дня, когда он рухнул на пол и испустил дух в каком-то калифорнийском супермаркете. — Глядя в окно, он добавил: — Пусть продолжает жить в своих записях — их часто проигрывают в таких местах как музыкальный фон.
Поначалу Люси была слишком огорошена, чтобы ответить.
— Никогда не слушайте посредственностей, — проговорил наконец Фортуни.
— Фортуни…
— Вам понятно? — спросил он, вернув себе спокойствие.
— Но, Фортуни…
— Вы должны уяснить себе это, — оборвал он ее.
— Да. Но что вы имели в виду под «посредственностью»?
— Не стоит и объяснять. Это либо понимаешь, либо нет.
— Что понимаешь?
— Подлинное искусство, моя милая Люси. Подлинное искусство. — Он словно бы обращался к подающей надежды малолетке. — Если не умеешь отличать, то ничего и не создашь. Никогда не слушайте посредственностей!
И он отвернулся к окну, показывая, что ему нечего добавить. Люси поняла, что это очередное испытание. Но на что? На преданность? Какая чушь! Он снова провоцировал ее, а ей не хотелось, чтобы ее провоцировали.
— Фортуни, — произнесла она с расстановкой, пока он медленно поворачивался в ее сторону, — я буду слушать кого захочу. И вы мне не указ. Не имеете права. И мне не нужны советчики, которые будут указывать, что мне делать, а что нет.
Он окинул ее взглядом, словно обдумывая ситуацию, потом резко встал, подошел к роялю и грохнул крышкой. Люси отпрыгнула.
— Тогда вы тоже дура. Дурочка с куриными мозгами, а у меня нет времени на дурочек.
Это было неожиданно и — ее потрясла сама мысль — граничило с неистовством. Те самые руки, что порождали печальнейшие из мелодий, — могут ли они причинять физическую боль? На мгновение она встревожилась, но, прежде чем смолк нестройный гул рояля, Фортуни уже направился к portego. По пути он кинул вместо прощания:
— Урок окончен.
Люси, еще не успевшая прийти в себя, глядела ему вслед. У двери он помедлил и оглянулся:
— Можете больше не приходить. Наши занятия закончились.
— Отлично!
«Последнее слово всегда за Мадам», и теперь Люси не собиралась менять привычки.
Фортуни удалился. Люси посидела еще минутку, затем помотала головой и медленно нагнулась за сумкой. Потом встала и вышла во двор, напоследок хлопнув за собой большой старой дверью.
Тем вечером у себя в кабинете Фортуни думал о случившемся, о том, как Люси случайно упомянула этого Блюма. Блюм — молодой виолончелист, скончавшийся на полу супермаркета в Калифорнии и продолжавший жить в своей музычке. Или… что? Странно, однако Фортуни не думал о нем годами с тех пор, как они были студентами. Да и о чем думать? Они никогда не были друзьями, скорее уж дружелюбными соперниками. Но они вместе учились в Риме, и, поскольку они были лучшими в выпуске, их неизбежно сравнивали.
Потом Блюм уехал в Америку и стал записывать эту фоновую музычку. По крайней мере, Фортуни считал это музычкой. Но за последние годы появился ряд статей о Блюме, в некоторых выражались пылкие восторги. Он был художником, опередившим свое время, говорилось в них, Сати[15] виолончели, чье время наконец пришло. Конечно, все это была чушь собачья, и Фортуни выкинул статьи, даже не озаботившись дочитать их до конца. От артиста непременно требуется умереть молодым, сказал он как-то Карле с глубоким сарказмом. Но наедине с собой он задавался вопросом: где же обзоры творчества Фортуни? Нигде. Никто, с тех пор как он прекратил концертировать, не взялся его изучать, а за пределами Венеции, как он сам полагал, его слава вообще канула в Лету.
Но позже, прихлебывая кальвадос, он перестал злиться, и на следующее утро, ослепительно-яркое и солнечное, пожалел, что не сдержал себя в разговоре с Люси. И в тот же день поручил Розе доставить ей открытку с извинениями и букетик собранных во дворе цветов.
Люси улыбнулась про себя, закрыв дверь за Розой, в чьем неодобрительном взгляде явно читалось: «От этой девицы одни неприятности». Она поставила цветы в вазочку и задумчиво повертела их туда-сюда, прежде чем присоединиться на площади к Марко и другому знакомому студенту, игравшему на контрабасе.
Слушая треньканье фортепьяно, Люси едва верила, что это ее собственная игра. Здесь по вечерам ей удавалось то, чего она от себя не ожидала: играть небрежно, просто ради удовольствия. Марко, со скрипкой в руке стоявший рядом, казалось, позабыл о том «обмене мнениями», который состоялся между ними в предыдущий раз. Он улыбался до ушей на протяжении всего номера, посвященного Ноэлю Кауарду[16], и, хотя не курил (что необычно для венецианца), все же, подражая Кауарду, держал в зубах мундштук. Когда номер закончился, он повернулся к Люси и, выпустив в воздух струйку воображаемого дыма, сказал:
— Я без ума от тебя. — Он обвел взглядом фонари на площади. — Ох, до чего же я люблю английский. Вечно они «без ума» друг от друга.
Одна песня перетекала в другую, и, пока вечерние часы таяли, Люси не раз внезапно вспоминалось, как она днем думала о вечернем выступлении, даже предвкушала его, и в уме у нее промелькнула мысль: «Скоро я увижу Марко». Промелькнула, обрадовала, озадачила, а затем позабылась. На время.
Все говорили, что он далеко пойдет, и, наблюдая за ним, слушая, как он играет даже простейшие мелодии, Люси делала вывод, что в каждой ноте чувствуется налет чего-то незаурядного. Кивнув самой себе, она признала, что, может быть, все они и правы и Марко действительно далеко пойдет и даже — тут она улыбнулась краешком губ — станет подлинным артистом.
Через несколько дней Фортуни рассказал о своих раздумьях по поводу Блюма. Следует понимать, что истинные художники — редкость, равно как и истинные ценители и толкователи их искусства. Он вспоминает, сказал Фортуни, одного знаменитого ученого, от которого слышал однажды, что его многолетние исследовательские труды способна оценить во всем мире лишь крохотная горстка знатоков.
— То же самое, — он простер руку к Люси, сидевшей за виолончелью, — происходит и в нашем искусстве. Вы должны быть готовы терпеть одиночество. Понимаете ли вы меня?
— Да. — Люси кивнула.
Он даже не догадывался, насколько хорошо она его понимала.
— И может быть, зря. Как это говорят американцы? — Фортуни забубнил что-то себе под нос, стараясь вспомнить ускользающее выражение. Затем печально поглядел на Люси. — В общем, неблагодарное занятие.
Впервые Фортуни хотя бы косвенно намекнул, что достиг в своем искусстве меньшего, чем надеялся или рассчитывал. Впервые его неуверенность проявилась со всей очевидностью. Под «одиночеством», помимо прочего, он имел в виду непризнанность. И тут она впервые поняла, что имели в виду те в консерватории, кто пренебрежительно именовал Фортуни «знаменитостью местного разлива».
Стоя во дворе, она подумала о том, как высоко и свято искусство Фортуни, столь же далекое от обыденности, сколь далека от нее история его семьи. Оно вдруг показалось ей недосягаемым, как если бы принадлежность к священному обществу избранных определялась записью в книге судеб, и сколько ни учись, сколько ни работай — не сможешь изменить ни слова. Не отдавая себе сознательного отчета в этом, она всегда мечтала, что мир избранных — истинных художников — однажды станет и ее миром. Люси чувствовала, что это дело времени и ее сотрудничество с Фортуни — сотрудничество равных, хотя что-то в его манере держаться всегда обескураживало ее. А что если она не обладает никаким особенным даром?
Но она почти дошла до той точки, когда чувствуешь, что проживаешь некий сюжет и настолько в него внедрился, что поворачивать назад поздно, даже если захочешь. Сюжет возобладал, и ей не оставалось ничего иного, как идти дальше. Маленькую девочку пробудила ото сна печальнейшая музыка на свете. Она поднимается с плетеного кресла, следует за музыкой как за путеводной нитью, а та приводит ее сюда, в этот дворик, полнящийся мягким утренним светом, и иного не дано.
Часть четвертая
Глава десятая
Волна жарких ночей середины лета прокатилась над городом, окутала его. Окна гостиной были распахнуты настежь. Сидя на кушетке с пустым стаканом из-под граппы в руке, Люси обернулась к Фортуни; рукава его были закатаны, и она вновь заметила крепость его сложения, силу предплечий. Она улыбалась улыбкой человека, который держит что-то в секрете, но вот-вот готов его раскрыть. Фортуни, сидевший в привычном кресле напротив нее, ответил на ее взгляд; на его лице было написано приятное недоумение.
— О чем вы? — спросил он.
Люси ухмыльнулась, закрыла глаза, снова открыла их, бросила на Фортуни изучающий взгляд, затем все же не выдержала:
— Вы, конечно, не помните, но я однажды вам писала.
Недоумение уступило место замешательству.
— Писали? Когда?
— Много лет назад, — рассмеялась Люси. — Я тогда еще в школу ходила.
Все еще погруженная в воспоминания, она плеснула себе еще граппы и снова рассмеялась. Уставив глаза в пол, медленно покачала головой:
— А у меня ваши пластинки лежали. И фотография тоже.
Она подняла голову. Фортуни сидел, словно застыв.
— Фотография?
— Она была на конверте вашей пластинки.
— И вы ее хранили? — Черты его расслабились, расплываясь в улыбке.
— Да.
— Сколько же вам было?
— То ли тринадцать, то ли четырнадцать. Точно не помню.
Люси соврала. Она прекрасно знала, какой был год, какой день.
— И вы написали письмо?
— Да. Чуть позже.
— Смелый поступок.
— Верно.
Фортуни оживился:
— И я ответил?
— Да. — Она рассмеялась.
— Вот и ладно.
— Я вас так и не поблагодарила.
— Не за что.
Тогда Люси описала фотографию, и Фортуни снова рассмеялся.
— Ах эта! — фыркнул он. — Снято в Риме. Забыл когда.
— В шестьдесят втором, — усмехнулась Люси.
— Это был кошмар. Все друг друга раздражали. — Он махнул рукой. — Но почему вы писали?
Люси опять усмехнулась, но про себя.
— Я воспроизводила одну из ваших пьес.
— Какую же?
— Теперь и не упомню. Но вы так хитро играли, и я не поняла, в чем штука, вот и спросила вас.
— И я не сказал, — улыбнулся Фортуни.
— Не-а.
— Дерзкий вопросец. — Фортуни явно развеселился.
Оба замолчали. Легкий ветерок влетел в распахнутые окна полуосвещенной гостиной. Люси откинулась на кушетке, перешла почти на шепот, как на исповеди:
— Я сохранила то письмо.
Фортуни немного помолчал, затем встал с кресла.
— Беда людей вроде нас, — пробормотал он еле слышно, — состоит в том, что никто не осмеливается к нам приблизиться.
Что она хотела тогда этим сказать? Что это было: приглашение или вызов?
Люси смотрела, как он нагнулся над сервировочным столиком. Его серебристые волосы неплохо было бы подстричь, и на какое-то мгновение она представила, как рукой зачесывает их назад, говоря ему, что следует вовремя вспоминать о парикмахерской. И в тот же миг перед ней мелькнул молодой Фортуни, самоуверенный виолончелист, знаменитость. Фортуни-любовник. Она слышала, что за многие годы у него было немало романов и жил он всегда без оглядки на возраст. И, глядя на него, она мало-помалу поняла, что хотя влюбилась она в фотографию молодого Фортуни, но теперь ее влечет к себе Фортуни, что стоит перед ней, — умудренный годами, с отпечатком опыта в чертах. Она задумалась, почему это так, и тут он вдруг поднял голову и уловил любопытство в ее взгляде.
Он улыбнулся, а потом, словно бы в ответ на немое приглашение, подошел и присел на кушетку. Он долго молчал, только делал крохотные глотки из своего стакана и пристально смотрел в темноту за окном. Люси не отводила от него глаз. Фортуни словно застыл — похоже, принялся медитировать, гоня от себя прочь ненужную путаницу дневных мыслей и сосредоточившись на том, что услышал от Люси. Ничего не имея против тишины, Люси стала разглядывать развешенные по стенам картины, декоративное стекло, и внимание ее настолько поглотил портрет молодой женщины, одетой в стиле сороковых годов, что она почти позабыла о присутствии Фортуни.
Тогда он заговорил своим низким, гортанным голосом. Обращаясь даже не к Люси, а в пустоту. И не по-итальянски, не по-английски, вообще не на каком-либо из слышанных ею языков. Если то, конечно, был язык. До Люси доносился набор звуков, тихих, мягких, гортанных. Похожих на заклинание. Или на песню. Понемногу она стала ощущать скрытый в его речи ритм, различать предложения, и наконец ее привел в восторг, зачаровал этот звук, язык настолько примитивный, что он даже не нуждался в понимании, осмыслении, его надо было попросту чувствовать. Звук, который, казалось, возник из какого-то темного закоулка истории, где он хранился в ожидании того, чтобы восстать, в ожидании предопределенного ему слушателя, верно настроенного слуха, в который он мог бы излить свое одиночество; того самого человека, который понял бы его, не нуждаясь в осмыслении, просто почувствовал бы этот нечленораздельный звук. И он оказал на Люси гипнотическое воздействие. Фортуни продолжал по-прежнему нашептывать что-то голосом тихим, но глубоким, похожим не на голос, а на печальнейшую музыку на свете. Она собралась было спросить, что это за язык и что все это значит, когда поймала себя на том, что следит, как медленно опускается его воздетая рука. Медленно она упала вдоль тела. Месмерическое действие. Падение сквозь воздух, сквозь годы. И Люси поняла, что это падение длилось всегда. Она следила за рукой Фортуни, готовясь кивнуть, узнавая, понимая, что это за мгновение. Жест столь естественный, текучий, легкий, что она едва ощутила, как его пальцы коснулись ее колена — там, где расходилось платье. Она заинтригованно следила за тем, как его рука медленно гладит ее колено, кругами, а затем так же медленно продвигается по ноге.
Он не делал никаких неуклюжих попыток поцеловать или обнять ее, равно как заговорить с ней или посмотреть на ее реакцию. Он тоже следил за движением своих пальцев. Мгновение было настолько целостным, исчерпывающе полным, что им обоим оставалось только наблюдать. Мгновение было почти независящим от них. Оба смотрели за тем, что происходит.
Она мельком взглянула на его лицо, сейчас молодое, его серебристые волосы, темные в полумраке, падавшие на лоб. Затем она перевела взгляд напротив, на портрет женщины в платье сороковых годов, который рассеянно разглядывала всего несколько минут назад. Где-то в мозгу рождались смутные вопросы, как зовут эту женщину, кто она, откуда и где позировала, ведь фоном художнику послужила, видимо, гостиная Фортуни. Люси размышляла, какие у нее могли быть манеры, на каком языке она разговаривала, как звучал ее голос. Где она теперь и жива ли, была ли она постоянной посетительницей салона Фортуни или его любовницей…
Где-то в отдалении кто-то раздвигал ее ноги, где-то далеко блуждали пальцы Фортуни, опытные пальцы Фортуни-любовника, его ласки рождали боль, сильную, но сладостную. Томление. Она все ниже оседала на кушетке, словно погружаясь одновременно в иной век, восстанавливая и переживая все его физические ощущения. Затем наступил оргазм, поразивший саму Люси своей внезапностью. Она закрыла глаза, все мысли о женщине с портрета исчезли. Но даже сквозь опущенные веки она видела задумчивый взгляд Фортуни на студийном снимке, с тенью, искусно наведенной на половину лица. Тогдашний затхлый, влажный запах музыкального магазина словно бы смешался с нынешним — безумным, щекочущим ноздри ароматом духов в гостиной. И наконец — освобождение от груза, тяжкого, как всякая первая любовь, блаженная легкость; печатные ноты и долгие, отчаянные дни юности.
Он наблюдал за тем, как ее тело расслабилось. Люси лежала на кушетке, подушки были скинуты на пол, ноги по-прежнему врозь, глаза все так же закрыты. Безупречная прическа не растрепалась, шпильки остались на месте, аккуратно застегнутая блузка не помялась. И только когда переводишь взгляд ниже, подумал Фортуни, картина проясняется, заинтриговывая зрителя легкомыслием и даже игривостью: одетая верхняя половина, а ниже — расстегнутая юбка, разведенные ноги. Густой желто-коричневый загар на ногах поблек, но было заметно, что солнце легко вернет этой коже тропическую яркость. Застыв, как на картине, молодая женщина спит здоровым сном наигравшейся юной Венеры.
Сквозь закрытые веки она чувствовала на себе его пристальный взгляд. Она одновременно была здесь, в гостиной, и не здесь, словно в невесомости паря между двумя мирами — миром минувшим и тем, куда ее привели все эти годы.
Наконец она открыла глаза и увидела Фортуни, умолкнувшего, исполнившего свою песнь. Фортуни — самого нежного, самого внимательного из любовников. Умудренного опытом Фортуни, в глазах которого читались прожитые годы. И тут она встрепенулась — как пробудившаяся ото сна, подумал Фортуни, или как та призрачная женщина на картине, что восстала из прозрачных вод, плещущихся у ее лодыжек.
Он смотрел, как темные глаза Люси прямо ответили на его взгляд. Ощутил на щеке легкое прикосновение ее губ, и тут же ее пальцы стали дергать ремень, высвобождая брюки. Фортуни вздрогнул. Что она делает?
— Пожалуйста, милый.
Да, да, умоляли его глаза, это будет, но не здесь. По замыслу Фортуни им с Люси следовало сейчас удалиться в спальню, где Роза, наверное, оставила им шоколад, вафли и вино. Но Люси не останавливалась:
— Нет, милый. Пожалуйста.
Он собирался снова воспротивиться, возвысить голос, ошеломить ее замечательным сюрпризом, припасенным заранее: разостланная постель, и вино, и вафли… как вдруг почувствовал, что первая неожиданная судорога наслаждения начала пробуждать его тело, долго покоившееся в прохладных глубинах сна.
Наслаждение. Фортуни давно уже не радовали ни свежая терпкость апельсина, ни бодрившее некогда шампанское, ни смягчавшее страсти вино. Похоже, все будничные наслаждения сделались для него недоступны. Утрачены навсегда, недоступны, их больше не отведать, не вернуть с тех пор, как оборвалась музыка и была отставлена в сторону виолончель; все кончилось той самой ночью год назад, когда молодая певица София выскользнула из его комнаты, не притронувшись к вину и шоколаду. Но оно вернулось к нему, наслаждение, и он сидел неподвижно, хотя кровь в жилах так и кипела, рвалась навстречу ее юным пальцам.
Скоро Фортуни сам закрыл глаза, уступая ей, отдаваясь наслаждению минуты. Он чувствовал ее движения, ощутил, как она ненадолго отняла руку, а потом, открыв глаза, обнаружил, что она стоит перед ним с высоко задранной юбкой. Одним движением. Легко и плавно. Переживая неизбежный итог пасмурного дня, когда она в далеком городе зашла в магазин музыкальных товаров. Давая выход порыву, приведшему ее сюда через моря и годы, тайне, пронесенной через всю вечность своего отрочества, она опустилась на Фортуни, вновь ставшего любовником.
Так и не распустив узел бабочки, с платочком, все еще торчащим из нагрудного кармана, Фортуни откинулся на груду подушек. Люси приподнималась и опускалась медленно, нежно, словно боясь спугнуть мгновения. Затем его сердце вдруг точно окаменело, захлестнутое пугающей зеленой волной свежести.
Больше Фортуни уже не открывал глаз, молчанием отдавая дань молодой женщине, принесшей с собой такое волшебство, благодарный за то, что она отмела в сторону все его колебания. Эта — и тут он открыл глаза, — эта полная сил юная Венера принесла ему свои дары.
Оба молча раскинулись на кушетке. Да и не было нужны говорить. Решив, что подходящий момент настал, Фортуни поправил свои летние брюки, жестом дал понять, что у него что-то есть для Люси, и исчез. Потом вернулся, неся поднос с шоколадом, вафлями и бутылкой граппы, и оба с аппетитом (как молодые любовники, подумалось Фортуни) взялись за угощение.
— А какой… — вдруг спросила она, хрустя вафлей, — какой это был язык?
— Венецианский диалект.
Люси перестала хрустеть.
— Красиво.
— Красиво, — кивнул Фортуни.
— А про что там говорится?
— Это старинная песня. Такая старая, что никто не знает, когда и где ее сочинили. А говорится в ней: «Я пересек океаны, пространства и годы, чтобы оказаться здесь».
Конечно. Конечно, правильные слова. И конечно, проговорил их именно Фортуни. Могла ли она поведать их кому-нибудь другому? Единственный, кому она могла рассказать о тайне, что пересекла океаны, пространства и годы, чтобы оказаться здесь, был Фортуни. А он, конечно, и сам все знал.
Чуть погодя он следил за тем, как Люси оделась, легко встала с кушетки и стала собирать свои вещи. Помедлила рядом с Фортуни, склонилась, облизнула кончики пальцев, коснулась его лба и медленно закрыла ему глаза. Проникла в подсознание, подобно плетельщице снов, сплела сновидение и неспешно двинулась к двери.
Фортуни провожал ее молча. За порогом дома стояла теплая ночь. Никто не произнес ни слова. Ее пальцы заскользили по перилам лестницы. Он проследил за этими длинными, тонкими пальцами, все еще чувствуя их прикосновение. Они ощупали его, как пальцы слепого, медля то тут, то там, воскрешая омертвевшие нервные клетки, разгоняя застоявшуюся кровь, оживляя целый пласт чувств и ощущений, погребенных под комфортабельной рутиной замкнутого существования. Люси исчезла во внутреннем дворике, нагнулась, проходя под свисающей веткой глицинии, и, засунув руки в карманы, размашистой молодой походкой зашагала прочь. Зная, что ее провожают взглядом, она ни разу не обернулась.
Разумеется, они были двумя половинками единой сходящейся судьбы, и, удаляясь, эта молодая женщина оставила Фортуни не только длящееся ощущение своих касаний, но и некую надежду. Когда калитка захлопнулась и Люси скрылась из виду, Фортуни даже не отказал себе в удовольствии предположить, что явление этого сказочного существа определялось отнюдь не случайностью, а всей долгой историей его рода.
Он прикрыл дверь, свернул в portego и, как юноша после затянувшейся на всю ночь пирушки, отправился в постель, уверенный в том, что сон его будет, как никогда, крепким.
Как добралась до дому, Люси не помнила. Она вошла в квартиру как сомнамбула; ей хотелось отстранить от себя все помехи, чтобы сон длился и длился, чтобы все шло как идет, только бы не проснуться рывком и не обнаружить, что находишься в незнакомом городе.
В нагревшейся за день спальне было тепло; кожу, не забывшую прикосновений Фортуни, все еще пощипывало; Люси буквально провалилась в наркотический сон усталого путника. Закрыв глаза на окружение, она вернулась в разделенную на отсеки гостиную Фортуни, вспомнила, как падала его рука и как глухо шлепались об пол валившиеся с кушетки подушки.
Разбудил Люси лунный свет; луна светила так ярко, что ее можно было принять за уличный фонарь. Или лампу. Люси забыла задернуть занавески, и все в комнате засеребрилось, но было душно, и она распахнула окно, всем телом ощущая прохладу ночного воздуха. Слабое дуновение ветерка, запах канала, растрескавшаяся штукатурка под пальцами — все это означало, что сон кончился, пора встряхнуться и обратить внимание на ночной город. События прошлого вечера всплыли в ее памяти, но Люси странным образом уже отрешилась от них. Та Люси, что слушала, как падают подушки, сделалась чужой; теперешняя Люси вела ладонями по неровному подоконнику и облизывала сухие, чуть пахнувшие граппой губы.
На следующее утро Люси сидела в квартире Марко, погрузившись в меланхолическое молчание. Они составляли музыкальный репертуар, чтобы играть на площади. Люси вертела в руке чайную ложечку, разглядывала содержимое своей чашки, постукивала по блюдцу. Подняла глаза на Марко, вошедшего с кипой переписанных от руки нот. Его кухонный стол был завален нотами с легкой музыкой, оркестрованной для скрипки, фортепьяно и аккордеона. Популярные мелодии, темы из фильмов, клишированный набор из Равеля и Вивальди.
День выдался жаркий, и красная и розовая герань в горшках под окном ослепительно сияла на солнце. Комната была светлой, яркой, и такими же были населявшие ее предметы — Густо-красная чашка, желтые цветы и красочные корешки книг. В соседней комнате стояла на подставке прислоненная к стене скрипка Марко.
— Вот, — сказал Марко, как всегда по-английски, и с улыбкой свалил кипу на стол. — Выбирай не хочу.
Он улыбался, довольный собой, явно радуясь случаю приобщиться ненадолго к миру легкой музыки. Но Люси глядела на цветы и слушала эхо необычных слов, песни на непонятном языке, звучавшей как бы в чужом сне, несшей в себе чужие воспоминания — чьи-то воспоминания, просочившиеся из чужого сна. Она обернулась к Марко:
— Выбирай сам.
Он озадаченно нахмурился:
— А ты не хочешь?
— Я тебе доверяю.
Марко пожал плечами, помедлил, положил ноты на колени и, произнося названия, стал раскладывать листы на полу в две стопки.
Разобрав почти все и не дождавшись от Люси ни слова, он остановился:
— Ты меня не слушаешь.
Она ответила не сразу, словно их разделяло большое расстояние:
— Разве?
Марко покачал головой и уронил оставшиеся листы на пол, глядя, как они разлетаются по полированному мрамору.
— Отложим до другого раза.
— Извини.
— Сама предложила. Сказала, что хочешь.
— Ну да.
— Но не хотела.
Люси покачала головой, Марко облокотился о стол и уставился на нее, словно стараясь сложить головоломку:
— И зачем тогда пришла?
— Сама не знаю.
— Можешь приходить в любое время, — тихо, но настойчиво продолжал он.
— Спасибо.
— Не нужно никаких предлогов.
— Ага.
Марко осторожно взял ее руку, и Люси закрыла глаза, отдаваясь ощущению тепла и уюта. Легонько сжав ее пальцы, он повторил: «Не нужно».
Это были самые откровенные слова, какие до сих пор позволял себе Марко. Люси отняла руку, отметив, какие тонкие у него пальцы — пальцы скрипача, который, по всеобщему мнению, далеко пойдет; как сомкнулись, подобно створкам моллюска, его кисти, замершие на середине стола.
Она беспокойно подошла к окну и уставилась на крыши домов:
— Не жди меня, Марко.
Он посмотрел, как она перебирает листья в цветочных горшках, и ответил, надеясь, что в его голосе прозвучит прямодушное, невинное любопытство:
— Зачем ты это говоришь?
— Потому что ты ждешь.
— Да?
— Ты ждешь меня, Марко. Не надо.
Вот она и сказала. Оба притихли, Марко наклонил голову. Люси снова присела к столу и проговорила, в этот раз очень ласково:
— Ты же сам знаешь — ждешь. А не стоит. Он кивнул, по-прежнему не поднимая головы. При виде того, как он сидит, прослеживая пальцем узоры скатерти, могло показаться, что он никогда больше не заговорит с Люси. Но, закончив это занятие, он с улыбкой поднял голову:
— Но ведь чуточку я тебе все же нравлюсь?
Впервые за все утро на губах Люси мелькнула улыбка.
— Да, нравишься, — ответила она, помедлив на слове «нравишься».
— Тогда разреши мне подождать. Чуточку? — добавил он и едва не рассмеялся, но тут же оборвал себя: — В чем дело, Люси?
— Ни в чем.
Он медленно покачал головой и потянулся погладить Люси по лбу.
— Не надо! — отпрянула она. Она посидела недвижно, потом прервала наступившую тишину: — Прости. Прости меня, Марко.
Почему всегда так? — подумала она. Почему, в конце концов, мы вечно сначала ищем у кого-то поддержки, а под конец на него орем? И как только она задалась этим вопросом, ей вспомнились непослушная дочь, стук хлопнувшей в ночи двери и убежденность в том, что времени предостаточно, успеешь все уладить. Она неожиданно нагнулась и взяла руку Марко:
— Прости. Я не собиралась так дергаться.
Марко, в свою очередь, в упор взглянул на нее, и у Люси не осталось и тени сомнения, что он все знает. Фортуни, казалось, шепчут его губы. Фортуни. Этим все сказано, и можно не продолжать. Он понял. Он увидел больше, чем она думала. Они были ровесники — Марко и Люси. Однако сейчас он показался ей мудрым — о такой мудрости она и не мечтала. Она держалась и наорала на него, как школьница, которая не понимает, что происходит и что она творит. Но она уже выросла из школьной формы, и оправданий больше нет. Марко оставался невозмутим, он знал. Ей стало жутко от подозрения, что он знает ее лучше, чем она сама, и вдруг до нее дошло, что, возможно, она не видела. Смотрела, но не видела. И та мимолетная, полубессознательная мысль: «Сегодня вечером я увижу Марко» — встала на свое место.
В ту же минуту Марко высвободил свою ладонь из руки Люси и вновь обратился к разлетевшимся по полу нотам.
— «Volare»[17]. — Внезапно выговорив это, он улыбнулся. — Все любят хорошие клише. Тебе стоит быть чуточку меньше — как же это говорится? — снобкой насчет этого. Они не глупые, эти песенки, очень даже хорошие. Стильные. — Он ухмыльнулся. — У нас нет таких слов вроде «стильный». Вам очень повезло, что у вас есть такие слова, правда ведь? Ох, до чего ж я люблю английский! Впрочем, разве я уже не говорил?
Тут Люси расхохоталась, а Марко уронил ноты на пол у себя под ногами и объявил, что включает их в репертуар. Взял еще ноты.
— «Прогулка слоненка», это ча-ча-ча. — Он захихикал, прищелкивая пальцами в ритм танца. «Ча-ча-ча» — откуда только берутся такие слова? Поднял другой листок, и глаза его загорелись. — «Держи пять». Моя любимая.
— Нет, — сказала Люси, — моя любимая.
— Твоя? У тебя что, на нее исключительные права?
— Да, и тебе она не достанется. Она — моя любимая. Я могу сыграть ее с закрытыми глазами.
Чтобы подкрепить свои слова, Люси шагнула к старому пианино Марко, склонилась над клавиатурой, закрыла глаза и начала наигрывать песню, которая тут же перенесла ее во времена детства и невспугнутых снов невинности, когда она не знала ни Фортуни, ни печальной музыки, а к инструменту прикасалась только ради забавы. И лишь закончив пьесу, она открыла глаза и торжествующе посмотрела на Марко, словно говоря: «Вот так!»
Что это было? В самом деле — что? Люси исполнилось двадцать три, и впервые с самого приезда она позволила себе об этом забыть: играть дурацкие поп-песенки — впрочем, в конце концов, не такие уж и дурацкие. Когда, вдруг спросила она себя, когда в последний раз мне было так весело? Годы, приведшие ее сюда, десяток лет — от тринадцати до двадцати трех, — состояли, как ей представилось, из сплошной работы — бесконечных часов и дней, проведенных за упражнениями, и ей показалось, что они прошли впустую. На все это время она забыла жить — и это странно.
За час они вновь просмотрели свой репертуар и решили на следующий день прогнать всю программу. Не составит труда, улыбнулся Марко. В конце концов, это всего лишь дурацкая попса. Люси рассмеялась и вышла.
Простившись с Люси, Марко посерьезнел. Люси нервничала, была рассеянной, печальной. Непохожей на себя. Не может определиться, подумал Марко. Он проследил в окно, как она широкими шагами пересекала площадь, и с полуулыбкой отметил про себя, что рост у нее по крайней мере не маленький. Вернулся к столу: своей комнате, виду из окна, ярким, летним цветам, нотным листам, рассыпанным по полу, фортепьяно: все это было частью совместного утра, уже прошедшего, и потому от всего этого веяло прошлым.
Несуразные дома, магазины, кафе, гостиницы и общественные учреждения с несуразными проявлениями жизни внутри — все это проплывало мимо Фортуни, как картины на стенах галереи, пока он пробирался узкими, путаными улочками Сан-Поло. Ссорились дети, переругивались туристы, торчали в дверях или читали на солнцепеке учащиеся. Все это было не важно. По крайней мере, для Фортуни. Фортуни влюбился.
Впервые за год он проснулся тем утром, не спрашивая себя: «Как самочувствие?» или «Чем заполнить день?» С тех пор как он перестал быть артистом Паоло Фортуни, маэстро Фортуни, это был вопрос, которым он задавался каждое утро: чем заполнить череду дней? Нежданная любовь окрылила его, вознесла над всеми этими материями. Любовь, чудодейственное схождение разрозненных половинок, стала единственным ответом, когда-либо полученным Фортуни, и эффект этих чар был моментален. И когда он остановился на небольшом мостике сориентироваться и выбрать правильное направление, его душу согрело сознание, что Люси находится где-то рядом, не более чем в миле.
Событие следовало достойно отметить, но загвоздка состояла в том, что в единственном заведении, подходящем для подобного празднования, все столики были забронированы. Уму непостижимо! Тем утром Фортуни первым делом велел Розе заказать столик, но тотчас услышал, что для синьора Фортуни и его гостьи места не нашлось. Во всяком случае, на сегодняшний вечер, и на следующий тоже. Он предположил, что, разумеется, произошла какая-то ошибка, и решил сам все уладить.
Фортуни сошел с мостика, прокладывая путь через запруженный народом переулок, и наконец постучал в стеклянные двери ресторана. Персонал держался доброжелательно, рассыпался в извинениях, но ошибки не было. Просто свободных столиков сегодня вечером не ожидалось. Синьор Фортуни обедал здесь последний раз в прошлом году, и с тех пор времена изменились. Ныне ресторан приобрел широкую известность, и синьор Фортуни, конечно же, понимает, что из этого следует. Заказы от постоянных посетителей поступают заранее — случается, даже из Нью-Йорка.
Ситуация выглядела безнадежно, пока Фортуни не рискнул предположить, что можно освободить немного места рядом с баром, где теперь стоит тележка для десерта. Маленький столик как раз впишется, разве не так? Разумеется, просьба была необычной, но неужели же нельзя сделать это если не в деловых интересах, то хотя бы в память о былых временах?
Владелец поднял брови и поглядел на метрдотеля, который пожал плечами и — рикошетом — вернул проблему владельцу. Настала тишина, Фортуни полез было за бумажником, чтобы вытащить пачку крупных купюр, но владелец остановил его.
— Пожалуйста, — пробормотал он, отстраняя деньги, — синьор Фортуни, пожалуйста.
Затем, поманив официанта, отдал ему соответствующие распоряжения, и Фортуни собственными глазами проследил за тем, как столик на двоих водрузился точно на предложенном им месте. Когда дело было сделано, владелец улыбнулся и поклонился Фортуни и тот поклонился в ответ. Итак, столик для синьора и его гостя будет. Как сейчас, так и всегда…
На обратном пути, не обращая внимания на толпы, Фортуни с наслаждением вдыхал летний воздух и мысленно выбирал костюм, который наденет сегодня вечером.
В конце концов, мир еще не окончательно выдохся, мир не так устал, чтобы не расщедриться еще на одно, последнее чудо. Оставив позади Кампо Сан-Поло, Фортуни подумал, что и в шестьдесят три не только заслуживает даров любви, но и сам способен эти дары преподносить. Ему даже пришло в голову, что, пожалуй, впервые влюбился по-настоящему.
Дома, в гостиной, его глаза вспыхнули при виде виолончели и остановились на ней, но не с сожалением и не с чувством внутренней опустошенности, как бывало в последнее время. Нет, тем утром, заметив виолончель, он вновь почувствовал себя молодым. Он вновь выступал перед публикой; вновь стал тем Фортуни, который много лет назад, жарким римским летом, уставил задумчивый взгляд в глазок фотокамеры. Стоял на сцене, дыша разреженным воздухом, наслаждаясь установившейся в зале тишиной. Ибо стоять на сцене концертного зала со смычком в руке было все равно что стоять на вершине горы и озирать расстилающийся внизу пейзаж — ряды слушателей. Ему даже не нужно было открывать глаза — он и без того знал, что слушатели там. Он чувствовал их, насторожившихся, выжидающих. А затем звук вдруг выплывал из-под смычка, срывался со струн виолончели Фортуни — единственный звук на земле, не считая негромких вздохов напряжения, слышных только ему самому, да легкой подпевки, которая иногда проскальзывала и порой замечалась даже на пластинках.
В тот вечер, двадцать лет назад в Риме, после первого концерта триумфального сезона, когда каждый на свой лад расточал ему похвалы, он полностью владел аудиторией, как и всегда в ту пору. Сейчас он вспоминал это чувство поразительно живо. Вспомнил, как был уверен в своей власти с того самого мгновения, когда исполнил на публике первую из тех басовых нот, что вскоре его прославили, и как притих весь зал, не просто слушая концерт, а присутствуя при особом событии. И заставила слушателей притихнуть в первую очередь энергия, физическая сила, всепобеждающая воля исполнителя, ибо, с точки зрения Фортуни, концерт прежде всего давал возможность навязать слушателям свое «я». Воля, энергия, сила и нечто сверх того, чем больше не располагал никто. Все это уверенно передавалось рукам, от кончиков пальцев — струнам, чтобы сотворить печальнейшую на свете музыку, которая повергала зал в неподвижность и молчание.
Таким был Фортуни в те годы — Фортуни, который принимал эту дань молчания, не знал, что такое нервы, собирал себя в кулак и заставлял зал умолкнуть. И лишь ощутив это молчание, убедившись в своей победе, он признавал концерт успешным. И капли пота падали с его лба, когда он тряс головой, и его голос часто подпевал виолончели, и женщины в первых рядах вздрагивали, словно задетые ударом смычка. Таким был Фортуни в те годы, и отчасти этим он покорял мир, равно как фокусами (которые теперь передавал Люси), ухищрениями, пассажами и движениями, исполнявшимися столь быстро и легко, что можно было подумать, они не требуют усилий. И по сути, так оно и было.
Фортуни, здесь и сейчас стоящий в своей гостиной, но одновременно пребывающий на той сцене в Риме, слушает, как угасает последняя нота того концерта; рубашка его пропитана потом, мозг и тело опустошены. Он вскидывает голову и ловит ухом внезапный океанический гул оваций, которым взрывается тишина. И, вспоминая, как погружался в эти овации, понимает, что никогда не ощущал жизнь так полно, как в подобные мгновения.
Глава одиннадцатая
Вернувшись домой, Люси вновь услышала низкие, гортанные звуки утраченного языка, который Фортуни вернул себе накануне ночью. Днем этот язык представлялся материей чужих воспоминаний, чужого сна, но когда подступил вечер, она опять ощутила его притягательную силу. Притяжение странного, первобытного звука, который, казалось, выбрался потихоньку из какого-то позабытого закоулка истории специально для нее. А с языком явился и голос Фортуни. Рокочущий, едва ли не гремящий, как его низкие ноты и резкие удары смычка.
И пока она заново переживала эти ощущения, перед ней мелькнула та, другая Люси, ведь ее могла и потопить накатывавшая на нее волна под именем Фортуни. Стоит волне накрыть ее и обрушиться всей тяжестью, она снова — навсегда — превратится в ту, другую Люси, живущую в тени Фортуни, поглощенную домом Фортуни, постепенно теряющую себя во множестве коридоров и комнат, что ведут в соседние комнаты, а те — в следующие, и каждая из комнат наблюдала век за веком появление юных невест и любовниц; они входили в дом и склонялись перед его волей и в конце концов забывали, кем были когда-то. А чем она лучше? Что если она сделается его вечной спутницей, вечной дублершей, юной любовницей, наполнит своим смехом дом, где давно не звучали молодые голоса, и заживет чужой жизнью, и позабудет, кем была когда-то? Это было мгновенное видение, мелькнувшее перед ней, предчувствие того, что могло бы случиться…
Могло, но должно ли? Сейчас она видела другую Люси: слишком молодую, чтобы трусить, умную, не такую, как эта долгая череда жен и любовниц, вступавших в дом молодыми и старившихся в его стенах. Да, она увидела другую Люси, более мудрую и сильную, не обреченную брести по старым следам, способную одолеть всех Фортуни на свете, хотя бы и желая их при этом; Люси, которая могла нарушить железные законы истории, обнаружив и разложив на составные части силы, повелевавшие ими. Эта Люси найдет свой путь и никогда не забудет, кем она была, потому что прошлое миновало.
Но за какой Люси последовать? В реальном мире, где жизни проживают, а не прокручивают в мыслях, можно выбрать лишь одну жизнь, и проживешь ты ее окончательно, без пробного варианта. В жизни не бывает предварительных просмотров, нет способа узнать, что с тобой может случиться и каково тебе придется при том или ином развитии событий. Одно-единственное решение может определить всю жизнь, как может ее определить услышанная однажды мелодия.
Люси накинула на себя темно-красное платье, покроем, цветом, гладкостью материала отличное от всего, что она носила прежде. В первый раз оно оказалось на ней потому, что Фортуни завернул ее в это одеяние, прежде чем она успела понять, что происходит. Но теперь она понимала. Разглядывая тени на стене по ту сторону улицы, белье на веревках, старую даму в окне напротив, Люси вновь ощутила притяжение того странного печального языка и не сомневалась в том, что он пересек океаны, пространства и годы, просто чтобы быть здесь.
Это был маленький, но, как объяснил Фортуни, знаменитый ресторанчик. И те, кто здесь обедал, были знаменитостями: Фортуни указал на заднюю стену, где рядком висели фотографии знаменитостей в рамочках. Разумеется, среди них был и он, задумчивый Фортуни, сфотографированный, теперь Люси знала это, жарким, провоцирующим раздражительность летним утром 1962 года.
Как только они прибыли, он представил ее хозяину и метрдотелю, к которым запросто обращался по именам. Вот, сказал он, это Лючия, и они улыбнулись. По его поведению они могли догадаться, что он счастлив и обязан этим своей спутнице, синьорине Лючии. Люси сделалось немного неловко, оттого что ее не столько представляют, сколько выставляют напоказ, и все же приятно. Ей вспомнилось, как держали себя бизнесмены средних лет на многолюдных приемах у нее дома, когда гордо представляли собравшимся своих молодых жен. Да, подумала она, Фортуни ею похваляется, как те похвалялись своими хорошенькими молодыми женами. Красотка, почудился ей голос школьной подруги Салли Хэппер, красотка выходит замуж за денежный мешок, и у них рождаются красивые детки.
Сейчас Фортуни суетился, занятый исключительно Люси. И возможно, задумалась она, в этом суть всего. Он счастлив — что тут еще скажешь? Нравится ли ей вино? А столик? Риторические вопросы, все это не могло не нравиться, и Фортуни практически не ждал ответов. Ресторан, продолжал он, оставался в безвестности долгие годы, пока какой-то американский журналист не написал о нем в «Нью-Йорк таймс». Теперь приходится заказывать столик самое меньшее за неделю.
Собственно, когда Фортуни в тот день позвонил Люси с вопросом, как она спала, и сообщил, что спал сном младенца, он, помимо прочего, похвалился тем, что сумел организовать свободный столик в особом ресторане; сказал, как им посчастливилось, поскольку заведение такое знаменитое, такое популярное. Но, добавил он с журчащим смехом, произволением свыше столик для них все же отыскался. Под ритмы ча-ча-ча из «Прогулки слоненка», по-прежнему звучавшие в ушах, она приняла приглашение, но, повесив трубку и ощутив на языке слабый привкус вчерашней граппы, усомнилась в том, что поступила правильно.
И вот теперь он суетился, не замечая того, что привлекает к себе и своей спутнице любопытные взгляды, потому что думал только о Люси. Заказать для нее что-нибудь еще? Тут подают замечательный колумбийский кофе. Торт? Миндальное печенье? Нет, она ничего больше не хочет.
— Ну ладно. — Фортуни сделал глоток. — Роза приготовила нам вафли и вино. — С этими словами он решительно поставил пустой бокал, недвусмысленно давая понять, что дальнейшее течение вечера — дело решенное. Решенное не кем-то. День просто сложился сам по себе. А теперь, что в порядке вещей, их ожидают вино и вафли.
Туфли Люси застучали по мраморному полу тускло освещенного portego. Поначалу она заглянула в гостиную, рассчитывая найти там шоколад, вафли и вино, но Фортуни, не говоря ни слова, взял ее за руку и повел по portego вдоль ряда семейных портретов, которые в скудном освещении вдруг показались Люси мрачными. Дойдя до конца portego, они свернули в малую гостиную, где Люси узнала мутное зеркало в золоченой раме, в котором однажды подсмотрела отражение Фортуни, подражавшего Фортуни. Она уставилась на лазурный потолок, с обычной росписью из игривых ангелочков и херувимов, но тут Фортуни повернул ее, тронув за плечо, и перед ней оказался ряд распахнутых дверей. Две двери, три, четыре — и тусклое пятно света на ковре, явно в спальне Фортуни.
Ломая голову над тем, откуда могло взяться место для всех этих комнат, Люси последовала за белопиджачной спиной хозяина через анфиладу едва отличавшихся одна от другой комнат. И все это время ее не покидало тревожное чувство, что она вписывается в некий заранее определенный план, который включает в себя и этот небольшой ритуал, и возможные другие — большие, маленькие и совсем незаметные. Одновременно она сознавала, что так могут пройти не только ночи, но и годы и мимолетный плод воображения — непрожитая жизнь молодой женщины, забывшей, кем она была, — станет реальностью. И все же на протяжении всех сорока — или около того — метров пути она не сводила глаз с открытой последней двери. Миновав еще одну небольшую гостиную, чайную комнату и наконец бывшую спальню покойной матери Фортуни, они добрались до спальни самого хозяина.
Комнату освещали два неярких светильника в противоположных углах. Из мебели имелись туалетный столик с большим овальным зеркалом, маленький сервировочный столик и — рядом со светильником — письменный стол. Фортуни набросил пальто на спинку кресла и мимоходом притронулся к сервировочному столику, на котором Роза действительно оставила вино и вафли.
— Милая, милая Роза. — Фортуни хлопнул в ладоши и небрежным движением поднес бутылку Люси для оценки.
Люси взглянула лишь краем глаза. Обстановка этой небольшой комнаты оказалась не столь пышной, как можно было бы ожидать, — впрочем, Люси об этом прежде не задумывалась. Окна были плотно закрыты и целиком задернуты золотистыми шторами, длинные, окаймленные золотом драпировки свисали со стен. Высокую переднюю спинку кровати в стиле рококо украшала помещенная в центр небольшая камея с ликом Мадонны, на самой кровати были разложены раззолоченные подушки и золотистое стеганое одеяло. Кругом золото.
Ночевать в спальне Фортуни значило упрятать себя в изолированное, изъятое из времени обиталище, где творились века семейной истории, где рождались на свет и умирали многочисленные отпрыски рода. Ощущение внешнего мира терялось в этой комнате. Ни общества, ни истории, не относящейся к семейству, здесь не существовало. Сюда не вторгались посторонние звуки, за исключением разве что шума речного такси. Войти в эту комнату означало вступить в затерянный уголок имперского века, заповедный оплот, последние дни и ночи которого истаивали сейчас, прямо на глазах у Люси, выцветая, как заключительные секунды яркого сна.
Фортуни закрыл дверь, плотно прижав ее к мраморной раме, и на время оставил за ее пределами безжалостный, всепроникающий мир; на время отсрочил наступление того дня, когда через эту самую дверь войдут туристы, чтобы с изумлением, ухмылкой или скукой гадать о том, что представляла собой жизнь здешних обитателей.
Фортуни вновь поднес бутылку Люси, и на этот раз она кивнула, следя за тем, как он наполняет ее бокал пузырящимся просекко. Воздух в спальне был теплый, спертый, и Люси очень захотелось распахнуть окна. В покойной торжественности этой комнаты она вдруг сбросила сандалии и, одним глотком опустошив свой бокал, снова протянула его Фортуни, который налил еще, с завороженной улыбкой, мелкими глоточками прихлебывая из своего. Люси заметила, что это игристое вино воодушевляет и бодрит, как бодрило ее в юности на австралийских пляжах нырянье со скалы в пенистые волны. Поставив бокал, она взъерошила пальцами волосы Фортуни. Лицо его едва виднелось в полумраке, глаза скрывала тень, и он снова был ее Фортуни. Захотелось забыть о приличиях, и она, стянув с себя платье, швырнула на пол его, а вскоре и нижнее белье, которое, к восторгу Фортуни, как птица, затрепыхалось в воздухе.
Но не одно озорство подхлестывало Люси: ею двигала потребность сделать это именно сейчас. Какая-то часть ее существа нуждалась в том, чтобы поскорее довести все до конца. Сейчас. Она поняла это позднее — а тогда, следуя порядку действий, от которого в ту ночь невозможно было уклониться, она лишь отчасти сознавала эту потребность.
Лежа на тяжелом золотистом одеяле, она оглядела спальню, Мадонну у себя над головой, купидонов и крылатых женщин, резвящихся в облаках. Она отметила вездесущие фамильные портреты и блестящую столешницу письменного стола орехового дерева (судя по ее виду, можно было подумать, что за этим столом никто никогда и ничего не писал), мельком взглянула на запертую дверь, прочную и тяжелую, как дверь склепа. Фортуни шагнул к светильнику, но Люси внезапно сказала:
— Оставь.
Он оглянулся, удивленный и встревоженный ее тоном, однако она повторила:
— Я хочу видеть спальню. Пожалуйста, не выключай свет.
Он нехотя повиновался и подошел к кровати, остановился и стал снимать галстук, расстегнул хлопчатобумажную кремовую рубашку и, аккуратно сложив, повесил тут же на небольшое кресло. Когда он снял и фуфайку, Люси увидела, какое у него худое тело, крепкие предплечья и сильные плечи — результат постоянных занятий музыкой. Вьющиеся волосы на теле были седыми, выдавая его возраст, но сложение свидетельствовало о том, что человек по-прежнему следит за собой, не давая телу стать дряблым. И в свое время, подумала она, был необычайно…
Притом, однако, она заметила, что, приступив к неловкой процедуре раздевания, он ни разу не поднял глаз, и сделала вывод, что ему уже давно не случалось раздеваться перед женщиной. И вдруг это странно тронуло ее, слегка опечалило, и ей захотелось сказать что-нибудь легкомысленное и веселое. Что-нибудь внушающее уверенность и бодрость. Затем, когда он спустил белые хлопчатобумажные брюки, она чуть не рассмеялась при виде открывшегося зрелища: под краем шелковых лазурных трусов свисало левое яичко Фортуни. Массивное, похожее на маятник, белое и абсолютно голое, округлое и гладкое, как обкатанная потоком галька.
Она отвела взгляд, боясь, что действительно рассмеется, а когда повернулась, Фортуни уже был сверху. Он негромко напевал что-то неразборчивое ей на ухо на странном и далеком языке своего города, песня эта интриговала, ее притягательную силу нельзя было не почувствовать, однако звучала она уже во второй раз, а потому начала уже терять свою власть, походить на многократно испытанный прием из арсенала опытного любовника. И даже когда он ласкал ее шею, руки и все тело своими умелыми руками, хотя она и уступала его ласкам, — руки, пальцы Фортуни уже не принадлежали недосягаемому, неприкосновенному Маэстро — темной внушительной фигуре, что с вершины горы обозревает все лежащее внизу. Это был другой Фортуни, припоминающий старые штучки, которые всегда срабатывали с его любовницами в прошлом.
Сейчас, откинув назад его серебристые волосы, Люси поцеловала Фортуни в лоб и в приглушенном свете заглянула прямо в голубизну его глаз, выцветших глаз Маэстро. Эти задумчивые глаза, которые так долго слали ей ответные взгляды сквозь мрак и годы, были теперь совсем близко. И на мгновение, всего лишь на мгновение, Фортуни перехватил ее взгляд и быстро отвернулся.
Да, это был взгляд в упор, решил Фортуни; долгий и обезоруживающе прямой, он как будто отыскивал в глубине его глаз что-то тайное.
Но что? Эта молодая женщина изучала его издали всю жизнь и, кажется, все еще продолжает изучать. Продолжает наблюдать. Подобный пристальный взгляд он встречал у тех сказочных существ, тех уверенных в себе молодых женщин, какие попадаются на улицах и смотрят так, будто тотчас тебя разденут, стоит им только захотеть. Молодость… Он закрыл глаза, отвернулся и зарылся лицом в душистые волосы Люси. Те самые волосы, которые она распустила на мраморном полу его гостиной, когда своим простым, начисто лишенным эгоизма поступком освободила его от мертвого прошлого, эпохи «до Лючии», и перенесла в светозарное настоящее.
С того самого мгновения Фортуни стал ее пленником, обреченным на полную зависимость, как впервые влюбленный подросток. Он был счастливым пленником, радостно помечавшим в своем календаре дни встреч со своей Лючией. Он не сомневался, что способен сделать все ради этой молодой женщины. Он покорит кого угодно, так же как она покорила его, сотворит чудеса и оживит множество эмоций, которые считал давно умершими и погребенными. Она могла разогнать его кровь, подарить ему еще одну жизнь, еще один век.
Испытав уже второй за неполные сутки оргазм и ощутив, как в тишине спальни его обхватили руки Люси, Фортуни убедился, что этот век поистине только начинается.
Одно безупречно круглое кольцо дыма следовало за другим. Фортуни, облачившийся в синий шелковый халат с фамильной эмблемой на отвороте, сидел подле столика с вафлями и вином. Просекко, отметил он про себя, еще прохладное. Новое безупречное кольцо дыма проплыло через спальню. Фортуни сидел, потягивая просекко, завороженный видом этой молодой женщины, способной так виртуозно выпускать сигаретный дым.
Но, подняв глаза к потолку, он не заметил, как Люси, раскинувшаяся под золотистым одеялом, вдруг ткнула сигарету в пепельницу и машинально закурила другую. Единственное, что увидел Фортуни, были удивительные, безупречно круглые кольца дыма, которые проплывали над кроватью, мраморным полом и истаивали в дальнем конце спальни. Наконец он нарушил молчание, подняв бокал, чтобы провозгласить тост, и взяв с подноса вафлю.
— Милая Роза, — сказал он, оглядывая столик, — милая и такая догадливая.
Но Люси, выпившая больше, чем собиралась, яростно возразила:
— Да она терпеть меня не может.
Фортуни резко обернулся к ней, искренне пораженный:
— Роза?
— Ну да. Она просто ненавидит меня.
Фортуни рассмеялся:
— Ах, Лючия, Роза не умеет ненавидеть.
При этой мысли Фортуни рассмеялся снова, Люси тем временем неожиданно выпустила еще одно бесподобное кольцо. Все — вдруг показавшаяся давящей духота спальни, весь дом, разговор, смех Фортуни — становилось нестерпимым. Преображение из Люси в Лючию стало раздражать. Никакая она не Лючия, а Люси. Ей открылось вдруг с поразительной ясностью: но ведь так оно и пойдет. Сглаживая ее острые углы и обучая своим тонким штучкам, он лепит из нее Лючию. И тогда она подумала о красном платье, увидела его глазами Марко. Она надела это платье сегодня вечером не столько из любви к Фортуни, а (она уже это осознавала) как прощальный жест. Платье, имя Лючия, занудные тонкости, наставления о том, что «это просто понимаешь» и «это просто видишь», теперь тяжело давили ей на плечи, как наряд, в котором никогда не почувствуешь себя свободно и только и думаешь, как бы поскорее его сбросить. Ибо так оно и пойдет, как всегда шло в этом доме — Доме Фортуни; так оно и пойдет год за годом, пока ее прежнее «я» не сведется к точке и не исчезнет совсем. Пока она просто не сдастся и не станет Лючией.
На сей раз Фортуни заметил быстрое, резкое движение Люси, тычущей наполовину выкуренной сигаретой в пепельницу. Она повторила:
— Да, ненавидит. И если ты не понимаешь почему, то ты просто слеп.
Сказав это, она вывернулась из одеяла, мгновенно встала на пол и небрежно, как какую-нибудь затрапезную тряпку, накинула на себя платье. Фортуни едва успел поставить бокал обратно на столик.
— Что ты делаешь?
Разглаживая юбку, Люси кинула на него едва ли не презрительный взгляд, словно говоря: «Разве не видно?»
— Ухожу. — Она сунула ноги в сандалии и откинула волосы.
Фортуни был бессилен остановить ее.
— Но почему?
Она чуть вздохнула, подошла и остановилась возле него, положив руку ему на плечо. Голос ее стал спокойнее.
— Паоло. — Неожиданно смягчившись, она улыбнулась. Непостижимая сила отбросила Люси в ее шестнадцать, вернула в то время, когда она не понимала, что с ней происходит и почему. Она обвила Фортуни руками и поцеловала. Поцеловала — это дошло до нее гораздо позже — не затем, чтобы пожелать спокойной ночи, а в знак прощания. — Уже поздно. У меня еще много дел.
Потом (Фортуни, вероятно, этот особый поцелуй заставил задуматься) Люси, точно так же как накануне, облизнула кончики пальцев и прикрыла ими его веки. Однако на сей раз его глаза не остались закрытыми, а тут же распахнулись во всю ширь — испуганно, в панике; глаза марионетки, дергающейся на невидимых ниточках и ощутившей, что эти ниточки могут внезапно оборвать.
Люси отскочила. То есть попыталась, но пальцы Фортуни крепко сомкнулись на ее запястье; его руки — руки мастерового — оказались на удивление сильными. Она вспомнила, как громыхнул он крышкой рояля, когда они поссорились; в этом чудился признак насилия, и тогда она даже сравнила мысленно Фортуни с уличным головорезом. И ей вдруг припомнились предостережения Марко, что она заходит чересчур далеко, что подобные люди не допускают небрежного к себе отношения, и на какое-то мгновение — всего на мгновение — ей даже сделалось страшно. Затем хватка Фортуни ослабела, и страх прошел. В конце концов, это были руки музыканта. Она снова ощутила сердцем резкие тоны его музыки, когда-то пробудившие ее ото сна; Фортуни меж тем целовал ее пальцы, бережно обхватывая их губами, словно это было подношение из редких тропических фруктов и королевский двор его чувств с наслаждением этот дар вкушал.
В тишине, при спокойном свете ламп, под неотрывным взглядом сонма призрачных предков, заполонивших стены, Люси медленно отняла руку.
Фортуни проследил за тем, как ее пальцы выскальзывают из его руки, оглядел комнату, где все напоминало теперь о несбывшихся ожиданиях, и неохотно сказал:
— Если тебе надо идти… стало быть, надо, моя дорогая Люси.
Люси кивнула. Да, подтверждал кивок, да, надо. Но в глазах, не отрывавшихся от него, ее меланхоличного маэстро, читался намек на другое развитие событий, на то, что, в конце концов, она может остаться.
И тогда Фортуни, совершенно не сознавая свою ошибку, сказал худшее из того, что мог сказать в тот момент. Это было ненароком вырвавшееся замечание, сказанное ласково, но открывшее перед Люси прошлое, настоящее и будущее Фортуни.
— А у тебя импульсивный характер. — Он улыбнулся и нежно погладил ее щеку. — Если бы мне удалось хоть немного тебя образумить…
Больше всего поразило Люси не само замечание, а ее реакция. Она заметила, что потихоньку начинает понимать Фортуни, понимает, что это, как нынче принято выражаться, «поколенческий вопрос». Над выражением она посмеивалась, но признавала, что за ним стоит верная мысль. Она впервые осознала, что понять Фортуни означало выйти из сферы его притяжения. И никакая печальная музыка или забытый диалект не возымеют больше над ней никакой притягательной силы. И в тот момент, когда Фортуни отнял руку от ее щеки, она могла бы поклясться, что почувствовала, как какой-то мертвый груз глухо и тяжело ударяется оземь у ее ног.
Глава двенадцатая
Она чувствовала себя легкой, невесомой. Выйдя от Фортуни и перебегая мощеный дворик, Люси прислушивалась к воображаемым шепотам — Марко, Салли Хэппер, покойной матери; тянущиеся за ней в жарком, пахучем воздухе, они спрашивали, что она пьет — воду или волну…
В эту минуту Фортуни, бывший «скрытым лицом» ее отрочества, начал блекнуть, как фотография в процессе проявки, показанном наоборот; таять в мутном растворе, обращаясь даже не в прошлое, а в ничто. Образ этот стянулся в ее сознании в белую точку, а потом и вовсе исчез — конец, какого следовало ожидать. Все, что ей осталось, — это образ того Фортуни, которого она только что покинула. Прежний, ее Фортуни исчез навсегда. Ведь когда отжившие сны движутся к концу, то происходит это быстро, независимо от спящего и самого сна. А когда они исчезли, ты открываешь глаза и, пожалуй, впервые видишь все отчетливо. Тебя обманули: это был всего лишь сон.
И вот Люси стояла во дворе дома Фортуни, озираясь, словно наполовину проснувшись от десятилетней спячки, что заставила ее пересечь океаны, пространства и годы. Оставив в прошлом смутный образ сумеречного божества — самый чарующий из мифов, ныне померкший в ярком, резком свете фонарей во дворике и на пустых площадях, — она возвращалась извилистым путем к себе.
Назавтра Фортуни позвонил ей, оставив сообщение, на которое она не ответила. Позже, днем, когда Люси шла к Марко репетировать отобранные накануне мелодии, Фортуни позвонил снова, в голосе его слышалась легкая озабоченность, но она снова не ответила. Она укоряла себя за то, что игнорирует его; в ушах снова и снова звучал ее собственный занудный голос, повторявший: «Я думала, ты не такая, но все же ты ничтожество. Трусливое ничтожество. Признайся!» Сообщение можно было проигнорировать (по крайней мере, на какое-то время), но реальность происшедшего проигнорировать было нельзя. Вот бы он просто исчез, поблек, как фотография на солнце. Как это было бы кстати…
Но, едва позволив себе эту мысль, Люси тут же от нее отреклась. Нет, это не она. Это какая-то другая Люси. Но в комнате больше никого не было, только эта девушка, которая не могла и дальше отвергать реальность и не отвечать на звонки. И тут же, как всегда, ее посетила неизбежная — и бесполезная — мысль: вот бы просто обо всем этом забыть. Был бы Фортуни забавой, игрушкой, которую хочешь — вынешь, а хочешь — уберешь подальше. Пусть бы она знала о нем, почитала его, рисовала его образ в мечтах — но только на расстоянии. А он бы ее не знал. Но сейчас в конце всей этой истории чье-то сердце неминуемо должно разбиться.
Конечно же, она увидит его снова. По меньшей мере раз. Но не сейчас. Не во второй половине дня и не вечером. Вечером трио студентов: Марко, она и Гильермо, их соученик, — играли на площади, и слабая, грустная улыбка озаряла лицо Люси, когда она вслушивалась в ритмы ча-ча-ча и всех тех модных мелодий, которые подобрал Марко.
И непроизвольно, запутавшись в мешанине чувств, Люси расхихикалась над манерой Марко смаковать английские слова. Над его манерой произносить: «Ох, я так люблю английский!» — именно с тем верным балансом иронии и искренности. Почему она смотрела и не видела? Но, даже спрашивая себя, Люси знала ответ, и, пока она шла по мосту на остров Джудекка, ее смех стянулся в молчание.
Как случается такое? Как могло случиться так, что в ближайшие шесть месяцев и во все последующие годы стоило Люси увидеть пятифунтовую бумажку или даже подумать о ней, как на глазах у нее выступали слезы?
Они сидели у Марко в его квартире, озаренной послеполуденным солнцем, повторяя мелодии для вечера, когда Люси, вдруг прискучив ими, без предупреждения заиграла Элгара. Она погрузилась в музыку, словно в теплую ванну, где можно забыть о себе, забыть обо всем, и достигла уже как будто полного забвения, но вдруг, без всякого предупреждения, на ее музыку обрушилась сверху стремительная последовательность нисходящих нот. Словно налетевшая стая ласточек пошла бомбить тебя с пике. Люси подняла глаза на Марко. Он даже не смотрел на свою скрипку, а уставился куда-то поверх крыш, импровизируя на слух. Люси мгновенно опустила голову и ударила смычком по струнам виолончели, заполняя комнату резкими, режущими слух нотами, за чем последовали длинные, мучительно тянущиеся звуки, словно ноты, скользя, сливались друг с другом. Не успела она закончить эту секвенцию, как на нее снова хлынул водопад звуков. Ноты Марко то вклинивались в ее мелодию, то шли сами по себе, изменяя всю композицию, так что Люси бросила Элгара и принялась просто импровизировать вместе с Марко.
Минут двадцать, а может быть, тридцать (Люси с Марко совсем позабыли о времени) они атаковали и контратаковали, иногда прилаживались друг к другу и пасомые ими звуки словно бы соприкасались высоко в воздухе, смешивались, а затем внезапно разделялись и следовали своим курсом. Музыканты то играли вразнобой, сторонясь друг друга, то вновь бросались друг другу навстречу, ноты их инструментов сталкивались, не хватало только хлопка́. Волосы Люси выбились из-под повязки, челка Марко упала ему на глаза. Их судорожные попытки откинуть волосы со лба кончались ничем: оба были слишком захвачены игрой. Подобной музыки Люси никогда не исполняла и даже не представляла себе, что будет исполнять; в ней соединялись гармония и диссонанс, настырность и робость, заигрывание и пренебрежение, серьезность и взбалмошность, нежность и жестокость, уверенность и растерянность. Все это и многое другое.
Когда они оба, полностью измотавшись, наконец остановились и стали разглядывать друг друга — волосы растрепаны, лоб и руки в поту, глаза безумные, — на них напал бессильный, но неистовый хохот; каждый как будто спрашивал другого, с чего это началось, откуда вообще возникло и что означает, и каждый в то же время прекрасно знал и откуда оно взялось, и что означает.
Смех понемногу стих, музыка отзвучала, но в воздухе словно бы повисло воспоминание о ней. Люси прислонила смычок к стулу, Марко положил скрипку на стол и склонил голову в поклоне. Этот жест означал большее, чем просто комплимент, — это было признание артистического равенства, а может, и превосходства. Люси ответила кивком, в свою очередь искренне признавая мастерство Марко. Все вокруг называли его игру захватывающей, пьянящей, но впервые он при Люси позволил такую свободу своим пальцам. Глаза его вспыхнули, он посмотрел ей прямо в лицо.
— Спорим? — спросил он и помолчал. — Как это вы там говорите? Побьемся об заклад?
— Ты это о чем? — усмехнулась Люси.
— О нас.
— Что — о нас?
Он снова помолчал, вроде рассказчика, смакующего анекдот, прежде чем преподнести его собеседникам.
— Кто первым добьется успеха. — Марко снова рассмеялся, выдерживая правильный баланс между иронией и серьезностью. — Ну, скажем… успеха у газетчиков. Ты как? Первый получает от проигравшего пятифунтовую английскую банкноту. Из рук в руки или по почте. Как получится.
— Английскую пятифунтовую банкноту?
— Да.
— А почему именно ее?
— Не знаю — какая разница?
— Никакой.
— Ну так спорим? — Марко наклонился к Люси.
— Идет.
Она протянула руку, еще влажную после игры, и они скрепили сделку рукопожатием. В глазах у обоих прыгали веселые огоньки, происходящее воспринималось как забавное развлечение, однако Люси заметила, что рукопожатие длилось дольше, чем обычно принято. И когда оно закончилось, Люси улыбнулась про себя: вот ведь странный обычай, дозволяющий людям касаться друг друга.
Шагая к себе на короткий перерыв перед вечерним выступлением на площади, она снова подумала об этом внезапном музыкальном взрыве, извержении нот, которое никогда уже не удастся повторить. Она улыбнулась при воспоминании об их пари, не предвидя того, что когда-нибудь при виде пятифунтовой банкноты, при одной только мысли о пятифунтовой банкноте ей захочется плакать.
Тем вечером Фортуни, предположив, что Люси слишком занята и не позвонит, не понадеялся на телефон, а явился на площадь Сан-Марко, к тому кафе на открытом воздухе, где, как он знал, она иногда выступала. Конечно, он мог ее и не застать, однако же застал, и вдруг все опять стало прекрасно. Публики в тот вечер было немало, на площади толпился народ, и Фортуни, не собиравшийся тревожить Люси, решил, что за дальним столиком она его не заметит. Он удивился, увидев Люси за фортепьяно. На ней было красивое белое платье, ему незнакомое, и, впервые ощутив укол ревности, он задумался о том, выбрала ли Люси это платье сама, или кто-то ей помогал. Пока Люси играла, она смотрела в сторону кафе «Флориан». Фортуни, надежно спрятанный в толпе, между тем оцепенело сидел за своим столиком и чувствовал, как в его жилах болезненно бурлит кровь. Даже потянувшись за стаканом вина, Фортуни не отвел глаз от своей Лючии.
Фортуни искренне впечатлило качество ее игры на джазовом фортепьяно; ее ритмика отличалась естественностью. Это сделалось особенно заметно, когда она, ниже обычного склонившись над клавиатурой, поразительно легко и изысканно исполнила сложную современную джазовую композицию «Держи пять». Фортуни судил об этом вполне компетентно. Он хорошо знал не только музыку Дейва Брубека, но и самого музыканта. Как ни странно, однажды Фортуни выступал с Брубеком на одной сцене, после чего в письме восхитился тем, как тот в «Блюзовом рондо в турецком стиле» (одна из его любимых вещей) справляется с размерами 9/8, и 4/4. Последовала нерегулярная, но продолжительная переписка между двумя музыкантами, и Фортуни заметил про себя, что нужно упомянуть об этом, когда он опять будет с Люси. Повторяя мысленно конец этой фразы, он вновь ощутил в сердце укол.
Во время антракта он наблюдал за тем, как она села рядом с аккордеонистом и скрипачом — молодым человеком, которого он видел в консерватории и которому прочили большое будущее. В какой-то момент юный скрипач осмелился на неуклюжий, но исполненный нежности жест. Он ел шоколадные конфеты и попытался поделиться с Люси, сунув одну ей в рот, пока она смеялась над чем-то, что он ей рассказывал. Однако конфета упала на землю: вроде бы — или Фортуни это показалось — Люси легонько оттолкнула руку юного скрипача. Это понравилось Фортуни, и он улыбнулся про себя. Но вот чего он не заметил, так это того, что Люси потянулась к руке Марко, чтобы точнее ее направить, и причиной оплошности стали их несогласованные действия.
Когда трио снова взялось за инструменты (на сей раз Люси села за виолончель), Фортуни покинул площадь так же скрытно, как и появился. Он жаждал переговорить с Люси, но не хотелось мешать выступлению. На обратном пути ему все время вспоминался эпизод с Люси, молодым человеком и несъеденной конфетой. Этот случай успокоил его. Фортуни обрадовался, приободрился, был обнадежен тем, как Люси осадила молодого скрипача, который, под видом неуклюжей шутки, явно пытался с ней заигрывать, она же дала ему от ворот поворот. Это хорошо. И при следующей встрече с Люси неплохо будет похвалить ее игру на фортепьяно… В походке Фортуни даже появилась какая-то пружинистость, он звонко печатал шаг подкованными каблуками по каменным плитам знакомого узенького проезда.
Но было в этом эпизоде и что-то тревожное: молодой человек в такой близости от смеющихся губ Лючии, его тянущиеся к ней пальцы, до того как она оттолкнула его руку. Но главным воспоминанием, вынесенным с того вечера, был образ Люси за инструментом. Люси, целиком ушедшей в мир музыки — мир, как хорошо было известно Фортуни, замкнутый, мир за семью печатями. В том, что она прирожденный музыкант-исполнитель, он не сомневался. И она понемногу пробуждала интерес в городе.
Недавно она выступала со струнным квартетом в Скуола ди Сан-Рокко. В верхнем зале собралась масса народу, и Фортуни и в тот раз намеренно затерялся на задних рядах. Он предпочел задние ряды, потому что Люси ничего ему не сказала. Он узнал о концерте только из афиши и предположил, что Люси промолчала из скромности или же из-за волнения.
Но в ее игре не замечалось и следа волнения. Люси была еще слишком молода, чтобы нервничать, и играла, как признал Фортуни, захватывающе. Когда квартет закончил выступление, Фортуни наблюдал из своего заднего ряда, как публика встала и как какой-то мужчина с лягушачьей физиономией обнял Люси и скользкими губами чмокнул в щеку. Беллини, ухмыльнулся Фортуни. Что ему известно? Люси была его, Фортуни, ученицей и играла так захватывающе благодаря знаниям, навыкам и ухищрениям, которые передал ей он. А не какой-то там Беллини. И все же этот человек разводит тут сантименты, как будто имеет какое-то отношение к ее успеху!
Фортуни даже наподдал ногой камни, сворачивая в улочку, которая вела к воротам его дворика. Она не рассказала ему про свое выступление, и в тот вечер он остался незамеченным, так же как и сегодня. Вероятно, он коснется этой темы утром, когда Люси придет на урок.
Окна маленькой гостиницы в конце улочки ярко светились. Консьержка улыбнулась одними глазами, а разъевшийся кот остался равнодушным, когда маэстро проходил мимо. Было поздно, но уже во дворе он заметил, что у Розы горит свет.
Назавтра в квартире Люси было душно и жарко. Она вышла на улицу проветриться и пошагала куда глаза глядят по петляющим улочкам Сан-Поло и Дорсодуро, обходя скопления народа. Остановившись наконец, чтобы сориентироваться, Люси увидела впереди Академический мост: она случайно забрела на территорию Фортуни. Быстро перейдя мост, затем площадь, она свернула на первую попавшуюся улочку и опять побрела без цели, пока на берегу тихого канала не наткнулась на канцелярский магазин. Она помедлила, чтобы посмотреть на гравюры в витрине, полюбоваться сделанными вручную конвертами и акватинтами, и подумала, не купить ли ей серию открыток для отца. Это были старинные виды города, выполненные в красках, и пока Люси их разглядывала, до нее долетел стук закрывшейся двери и рядом выросла чья-то фигура.
— Лючия!
Люси изобразила улыбку:
— Паоло.
Она воззрилась на Фортуни, даже, скорее, синьора Фортуни, но, конечно, при данных обстоятельствах официальное обращение было бы нелепостью. Они уже вышли за границы формальностей, каких придерживались прежде, и обратного пути не было.
— Прости, Паоло. Я собиралась тебе позвонить.
— Ты заболела?
— Нет.
Да это и так было видно.
— Тогда что?
— Что — что?
— Почему ты избегаешь меня?
Люси помотала головой, но все зря. Фортуни цокнул языком, голос его смягчился, стал доверительным, но твердым. Отеческим, не могла не заметить Люси.
— Мы уже не дети.
— Да, не дети. — Люси попыталась избежать его пристального взгляда.
— Тогда почему ты ведешь себя так по-ребячески?
Он повысил голос и, недовольный собой, отвел взгляд в сторону.
Люси, в полном смятении от их случайной встречи, прекрасно понимала, чем вызвана его досада, и спрашивала себя, как ее угораздило забрести на его территорию. Помимо воли она перешла на тот самый официальный тон, с которым, казалось, было безвозвратно покончено:
— Пожалуйста, синьор Фортуни…
— Пожалуйста, называй меня Паоло, — пробормотал он. — Подобная официальность нелепа.
Люси начала оглядываться, словно заблудившись, и уже приискивала оправдание, но тут пальцы Фортуни — всего несколько дней назад переплетавшиеся с ее пальцами — обхватили ее запястье.
— Лючия, — его голос зазвучал еще ласковее, — пожалуйста, приходи завтра ко мне поужинать.
— Поужинать?
— Пожалуйста, прошу.
— О Паоло. Паоло, ты так добр, но…
Фортуни испытующе посмотрел на нее:
— Ты отчего-то нервничаешь.
— Разве?
Фортуни сверлил ее неотрывным взглядом, в голосе его появились умоляющие нотки:
— Один вечер, дорогая Лючия, всего один вечер. Я буду так счастлив! И ты, возможно, тоже. И Роза. Она будет рада приготовить что-нибудь особенное, ведь так редко выдается случай.
Люси попыталась вывернуться, но Фортуни по-прежнему крепко держал ее запястье, и прохожие стали обращать внимание на молодую женщину и пожилого мужчину, чей разговор явно переходил на повышенные тона. Кто-то в толпе ухмыльнулся, несколько человек помедлили, наблюдая и вслушиваясь. Делать было нечего.
— Да, — ответила Люси. — Да. Это будет замечательно.
Фортуни ослабил хватку, затем приподнял руку Люси и быстро ее поцеловал.
— Значит, до завтра.
— Мне надо идти, Паоло. — Она поцеловала его в щеку и посмотрела пристально, надеясь, что он прочтет в ее глазах печаль, говорящую, что все пережито, кончено. Но он видел только свою Лючию, и его глаза улыбались.
— До завтра.
Люси нырнула обратно в медленно движущуюся толпу, Фортуни, как всегда импозантный, в пальто и шляпе, отвесил ей легкий поклон. Уже на ходу она поняла, что в его глазах отразилась любовная тоска. Завтра… В своих джинсах и футболке, она помахала ему на прощанье, зная, что некогда была готова пересечь океаны, пространства и годы ради того, чтобы встретиться с Фортуни в том обещанном завтра. Она двинулась вперед, но выражение лица Фортуни преследовало ее.
Это выражение запомнилось ей со школьных лет: так, влюбленно и тоскливо, смотрели через ветровое стекло автомобиля разочарованные ухажеры, когда отъезжали по кривой гравийной дорожке от дома Макбрайдов. Она прекрасно помнила этот взгляд, но никак не ожидала увидеть это выражение в глазах Фортуни. Да нет, все так. Он цеплялся за нее. И не было больше ни отдаленного коловращения нот, источника чудодейственной музыки, которая сначала пробудила, а затем успокоила юную Люси. Ни далеких, самых чарующих мифов, ни безмерно великого художника с задумчивым взглядом. Всему пришел конец. Фортуни смотрел на нее влюбленными глазами.
В тот вечер, пока Люси, забывшись в атмосфере праздника и легкомыслия, играла для туристов на площади, Фортуни стоял у себя в кабинете над столом орехового дерева и вновь обозревал всю историю своей семьи. Эта история напоминала ему эпопею, где утраты чередуются с победами, а те — с новыми утратами… Привычный взгляд пробегал по ним без остановки. Некоторые имена были целыми томами, другие — главами, третьи — подстрочными примечаниями. Это было истинное повествовательное полотно, история, населенная личностями, не умещавшимися в рамки собственных жизней, и другими, которых жизнь едва заметила. И теперь Фортуни ощутил груз этой истории, а когда дошел до последней записи, и обвел кружком свое имя, и произнес его шепотом, обращаясь к комнате, к портретам на стенах, глядевшим на него с нетерпеливым ожиданием, — ему стало понятно содержавшееся в этих строках категорическое повеление.
Утром в среду он встал рано, раздернул шторы, чтобы впустить день, и подметил отблески солнца на воде канала, ярче заигравшую зелень и красные цветы в корзинах за окном. Подметил между прочим, что небо, как бывает в конце лета, уже окрашено мягким свечением осени.
Одевался он с беспечной поспешностью молодого человека: потянулся за рубашкой, наклонился за ботинками, заглянул в зеркало. Все давалось ему без малейшего усилия, и легкий завтрак перед уходом на рынок доставил истинное удовольствие.
Но, едва позавтракав, Фортуни неожиданно почувствовал, как на него упала мрачная тень. Подумалось: а что если Люси все же избегает его? Она сказала, что очень занята, но возможно, и солгала. Он покачал головой, отбросил эту мысль как неправдоподобную. Сегодняшний день, подумал он, не создан для таких мыслей.
Он позвал Розу убрать со стола. «Приберитесь здесь», — произнес он и указал на посуду, оставшуюся после завтрака, но фраза прозвучала грубо, и, сообразив это, Фортуни наскоро пробормотал извинение. Роза склонилась над столом, бесшумно убирая тарелки и зная, что виной всему та молодая иностранка, от которой одни неприятности. Вчера вечером Фортуни, против обыкновения, заявил, что недоволен ужином. Рыба жесткая, сказал он, и холодная. Это не должно повториться; рыбу следует подавать подогретой до нужной температуры.
Роза согнула спину над подносом и, не оглядываясь, понесла тарелки на кухню. Оставшись один, Фортуни сосредоточился на ярком солнечном дне, блеске зеленых листьев и красных цветов в корзинах, с которых капала вода. Конечно, в такие дни все должно ладиться.
Для особых случаев Фортуни всегда приобретал продукты на рынке. Сначала рыбный рынок с соблазнительным разнообразием fruits de mer[18]. Фортуни был осмотрительным, придирчивым покупателем, а в тот день — придирчивым вдвойне. Он надолго задерживался у какого-нибудь киоска, раз, потом другой отбирал моллюсков, пространно обсуждал качество товара с продавцом и наконец покупал всего понемногу: морской гребешок, креветки, мелкие крабы, устрицы. Совершив покупки, он отправлялся прочь довольный — можно сказать, со спокойной душой. Прошла уже целая вечность с тех пор, как ему случалось закупать продукты для особо торжественного обеда, и теперь он испытывал приятное возбуждение, едва ли не пьянящую радость. В такие дни все должно ладиться, повторил он про себя.
Фрукты Фортуни отбирал еще тщательнее, чем морепродукты, пробуя виноград, персики, лиловый инжир и лесную землянику, ввозимую из Франции. И вновь он купил всего понемногу, выискивая самые ароматные плоды и не обращая никакого внимания на нетерпение торговцев.
Когда дело было сделано, покупки упакованы и аккуратно сложены в его английские пакеты «Харродз», Фортуни прогулочным шагом двинулся обратно, восхищаясь погодой и отблесками солнечного света на стенах, оконных стеклах и воде каналов. Недалеко от дома он зашел в небольшую кондитерскую и сел, потягивая эспрессо, одновременно выбирая конфеты и засахаренные фрукты. В лавочке слышалось приятное местное наречие, посетители переговаривались шумно и весело, как добрые знакомые. Солнце, уличные шумы, смех лавочников, звон кассового аппарата — вокруг снова царила полная удовольствий жизнь. При виде всего этого он спокойно заметил про себя (припомнив слова одного из своих любимых романистов, Грэма Грина), что таков вкус надежды.
Дома он благополучно передал все покупки Розе, а сам устроился на балконе читать утреннюю газету. Плеск воды, когда по каналу пробегало речное такси, напоминал ему об игре дельфинов. Он задумался о предстоящем вечере и стал тщательно проверять в уме, все ли для него готово.
В тот вечер Фортуни у себя в кабинете глотнул аперитива, побарабанил пальцами по столу орехового дерева, повернулся к зеркалу проверить галстук-бабочку, одернул рукава — на запонках была хорошо видна фамильная эмблема. Он еще раз подправил бабочку, последний раз коснулся манжет, напевая что-то себе под нос. И все это время слабый, но отчетливый внутренний голос твердил ему, что он превратился в самое жалкое на свете существо — стареющего мужчину, по уши влюбившегося в молодую девушку. Чертик за спиной нашептывал ему в ухо, что его околпачили. Русалок не существует, а Венера — это планета. Когда же он повзрослеет? Но он пожал плечами и услышал, как чертик пропрыгал в другой конец комнаты, выпорхнул в вечереющее окно и по крышам побежал восвояси.
До прихода Люси еще оставалось время, и Фортуни прохаживался взад-вперед по гостиной. Он легко коснулся струн своей старой виолончели и впервые за многие месяцы задумался над обстоятельствами своего ухода.
Неужели прошел всего лишь год с небольшим? Время, протекшее с тех пор, было иным, непохожим на прежнее. До ухода со сцены время само будило его по утрам, подтянутого, пунктуального, оживленного. Тем не менее за последний год оно стучалось в его дверь в обычный час, но не предлагало никакого занятия. Время продолжало стучаться, и Фортуни слышал этот стук, но чего ради? И чем было заполнить дни, становившиеся в этот год все длиннее и длиннее?
Гром среди ясного неба грянул, когда Фортуни гостил у своих друзей в Риме. Будучи там, он как-то случайно зашел поболтать к своему агенту, которая всегда устраивала его концерты. Последние (не очень, по его мнению, удачные) прошли в Скандинавии и Австрии.
Помнится, день выдался пасмурный и сырой, на улицах поблескивала влага. Однако Фортуни тем утром запасся зонтиком, и даже сейчас у него перед глазами стояла эта сцена: он подходит к двери первого этажа и, довольно стряхивая дождевые капли с зонтика, собирается перешагнуть порог — импровизированный визит, не подготовленная заранее беседа.
Анна, агент Фортуни, женщина за пятьдесят, приветствовала его, и он обронил несколько слов о погоде, о том, какой выдался день, об уличном движении.
— Так шумно! — с улыбкой произнес Фортуни.
— А я и не замечаю, — ответила Анна, но без улыбки.
Оба помолчали, а затем Фортуни решился заговорить о будущих гастролях. Анна просто уронила на стол ручку и заговорила с жестокой (чересчур жестокой, сказал бы Фортуни, учитывая их давнее сотрудничество) откровенностью:
— Сожалею, Паоло, но гастролей больше не будет. Не от нашей конторы. Мы больше не возьмемся за организацию.
В тишине слышались только жужжание обогревателя и дождь за окном. Фортуни, онемевший от изумления, молчал.
— Может, кто-то другой согласится вести твои дела, но мы больше не можем. Слишком накладно. Времена изменились. Еще раз мои извинения. — Помолчав еще немного, она мягко добавила: — Мне так жаль, Паоло.
Фортуни положил шляпу и уставился в окно, на мелкие капли на стекле, белые стены, словно не расслышав. Собравшись, он снова повернулся к Анне:
— Это окончательно?
Она решительно кивнула:
— Я собиралась написать, Паоло. Не ожидала так скоро тебя увидеть.
— Да, конечно, — пробормотал он, потупясь и не отрывая глаз от паркета. — Ты уверена?
— Абсолютно, — ответила она, спокойно открывая лежащую перед ней книгу отчетов и печально покачивая головой. — Твои последние гастроли, Паоло. Они принесли большие убытки, как и прежние. Мнения критиков разошлись. Ты сам-то читал их отзывы? Некоторые пишут, что ты утратил свое волшебство, что техника твоя стала неуверенной. Мне очень жаль, Паоло. Я тебя понимаю, но рынок не понимает. А он безжалостен. Публика больше на тебя не ходит.
Она откинулась в кресле, уже устав от этого разговора, и пододвинула Фортуни лежавшие на столе отчеты и счета. Он отрицательно покачал головой, даже не заглянув в бумаги. Анна продолжала, тон ее стал мягче:
— Мы дважды понесли убытки, Паоло. Третьего раза не хотелось бы.
И снова Фортуни уставился в пол, затем поднял на Анну ничего не выражавшие глаза и сказал, словно бы ни к кому не обращаясь:
— И что же мне делать?
Анна помолчала, глядя на Фортуни уже не как на клиента, а как на друга.
— Тебе уже шестьдесят один, Паоло, — тепло и в то же время настоятельно произнесла она. — Наслаждайся жизнью. Ты это заслужил.
— Но в этом вся моя жизнь! — выкрикнул он, как ему самому показалось, фальшивым голосом: отчаяние нанесло ему удар в солнечное сплетение.
И все же, говоря по совести, он не мог притворяться, что это для него такой уж сюрприз. Его как будто вывели наконец на чистую воду, долгие опасения подтвердились — и от этого ему, можно сказать, сделалось легче. Уже некоторое время Фортуни с трудом давались сложные пассажи, пальцы немели, а иногда и побаливали, и с этим ничего нельзя было поделать. Посещение врача, краткое, но убийственное, подтвердило начало артрита. Сначала врач предложил специальный термин, затем, словно дав обычной птахе экзотическое латинское название, вернулся к языку профанов. «Мы называем это артрит, Паоло. Дело самое обыденное». Так или иначе, доктор предупредил, что со временем Фортуни придется покинуть сцену. Его слушателям стало очевидно, что время пришло; признаки медленно развивающегося недуга проявились заметней, чем он предполагал.
Анна молчала. Сколько раз уже ей приходилось видеть это? Талантливые, разумные люди к концу карьеры оказывались абсолютно бесталанны в искусстве просто жить. Жизнь помимо сцены ужасала их.
Лишь у входной двери Фортуни вспомнил о своем зонтике. Изморось перешла в нескончаемый, ровный дождь, но вернуться не было никакой возможности. Ему никогда уже снова не сидеть в этой комнате, поскольку, хотя слово и не было названо, Фортуни ушел в отставку.
Прошло каких-то двадцать минут, собеседники в комнате обменялись десятком фраз, на улице выпало всего ничего осадков, а от всей его жизни, в которой он был Фортуни, Художником, не осталось и следа.
И Фортуни не вернулся за зонтиком, так как не был уже тем Фортуни, что входил в эту комнату. На каких основаниях он бы теперь там появился? А зонтик пусть остается там, где есть, пролежит в конторе невостребованным достаточно долго, будет объявлен ничейным и попадет в конце концов в случайные руки…
Через несколько недель, во время какого-то благотворительного концерта, где он был одним из выступавших музыкантов, Фортуни воспользовался случаем и после исполнения коротенькой пьесы Баха публично заявил о своем уходе с изяществом и остроумием, которые шли совсем не от сердца.
Фортуни оторвал взгляд от виолончели, запылившейся, но поблескивавшей в свете настольной лампы. Он покачал головой, чтобы отогнать видение того сырого дня, который так впитался в промокашку его памяти. Узнал время по старым часам у вестибюля. Волшебное время, подумалось ему, время, шагающее пружинистыми шагами, время, которое убежит от тебя, так что нужно за ним приглядывать, ведь столько всего еще предстоит сделать. Фортуни снова поправил галстук перед зеркалом в гостиной и приободрился при мысли о предстоящем вечере. Возможно, у него снова есть ради чего жить. И возможно, жить окажется не так уж трудно.
Свет жаркого августа почти так же резал глаза, как свет австралийского лета. Раскаленный воздух, клочки бумаги, которые редкие порывы ветерка гоняли по пустой площади, груды стульев у ресторана, брошенные футбольные мячи, зеленые ростки в щелях между камнями, ставни на окнах и запертые двери — типичное зрелище обезлюдевшего городка.
Многие знакомые Люси в августе уехали из Венеции — к счастью, кроме Марко. Лишь несколько консерваторцев все еще сидели в городе. Вода в каналах спа́ла, они напоминали осушенные грязевые котлы, и снаружи стояло такое пекло и зловоние, что не хотелось выходить на улицу. Люси стояла одна на площади в жилом квартале, где обычно царило многолюдье, и оглядывалась, решая, продолжать ли прогулку или вернуться домой. Все утро она просидела за инструментом, после полудня гуляла и теперь очутилась в той части Каннареджо, где живет в основном рабочий класс.
Ветер только раздражал ее. Она не подумала о погоде, когда одевалась, и ветер то и дело задирал подол ее легкого летнего платья. Мужчины глазели на нее из-за столиков, через окна баров, кафе и ресторанов, но она шла и глядела прямо перед собой, словно зевак не существовало. И скоро они перестали существовать. Ничто уже было не важно, потому что Люси уезжала. Она решила это в тот же день. Возможно, решение было внезапным, импульсивным и порывистым, но окончательным. Оставаться больше она не могла. Нет, невозможно.
К вечеру ветер наконец-то нагнал облака и посвежело. Люси не имела понятия ни куда собирается бежать, ни чем будет там заниматься. Она знала только, что нуждается в большом городе, и тут ей вспомнился Париж, вспомнилось время, проведенное там с родителями (она никогда не думала, что станет так по ним скучать). Люси бессмысленно уставилась в окно кухоньки, выходившее поверх канала. В просвете между зданиями виднелись другой канал и еще один небольшой мостик. И по нему как раз шел какой-то знакомый из консерватории. Найдется ли в Европе второй такой город — большой и одновременно компактный? — подумалось ей. Но компактный ли? А если он просто маленький?
В конце концов ей стало казаться, что Венеция просто маленький городок, а не большой город, а она нуждалась в большом городе, где могла бы затеряться, смешаться с толпой. Люси еле заметно улыбнулась, поскольку всегда представляла себя над толпой, одной из избранных, но теперь ей хотелось просто исчезнуть в толпе. Забыть свое имя, стать никем. Стоя у окна своей квартирки — тесной и убогой, как она теперь осознала, — Люси поняла, что надо уезжать как можно быстрее. Оставшись, она не сделает лучше никому — ни Фортуни, ни Марко, ни себе.
Она еще не успела переменить платье, в котором проходила весь день, и ей вспомнились мужчины в кафе, которые среди послеполуденного затишья прилипали к окнам, чтобы посмотреть, как ветер задирает ее юбку. Она слышала, как они присвистывают и как далекий голос Молли произносит: «В таком виде расхаживают только шлюхи». Что может заставить мужчин прилипнуть к окнам кафе? Только шлюха на ветру. А может, она и есть шлюха, притягивающая взгляды мужчин в кафе, — из того разряда шлюх, что околпачивают стариков. Теперь, и не впервые за последние сутки, она пожалела, что приехала, иначе все шло бы своим чередом. Пусть бы Фортуни оставался в царстве его дневных грез, наедине с его игрушками, которые он может брать и откладывать в сторону, как ему захочется. Ничье сердце бы не разбилось, и тяжкое бремя вины ни на кого бы не легло.
Она увидела оставленный на столе словарь по искусству в бумажном переплете. Утром она пролистывала его и наткнулась на статью о Мунке. Прочитав ее, Люси невзначай бросила взгляд на даты рождения и смерти: 1863–1944. Странно, подумала она. Но почему? И тогда ей припомнились слова Фортуни, как он повстречался с художником сразу после войны. Она пожала плечами, медленно покачала головой. Такой пустяк, подумала Люси, такая пошлая выдумка. Зачем?
Но было слишком жарко думать и слишком поздно беспокоиться о чем-то. Она смыла под душем пыль этого дня, переоделась в чистые джинсы и футболку и побрела через переполненную туристами ночь, чтобы в последний раз встретиться с Фортуни.
Глава тринадцатая
Люси испытала облегчение, оттого что Фортуни даже не пошевельнулся, чтобы прикоснуться к ней, когда она пришла; не предложил ей и посидеть на кушетке в гостиной. Он повел ее вверх по лестнице в жилую часть дома, где она была лишь однажды, на балкон, выходивший на Большой канал.
Там Роза поставила столик с вином и вафлями, но на сей раз это было шампанское лучшего сорта. Как и в предыдущие посещения Люси, в воде отражались фонари на площади напротив, остановка трагетто и ярко освещенные окна кафе. Похолодало, и Люси с Фортуни вели неспешную беседу, слушая поплескиванье волн, бившихся о фундамент.
Фортуни, и без того внимательный и заботливый, в тот вечер превзошел самого себя. В какой-то момент Люси передернула плечами от вечерней свежести, и он тут же спросил голосом, явно выдававшим заботу:
— Замерзла?
— Нет, — рассмеялась Люси.
— Твоя шаль… — Он уже собрался кликнуть Розу, но Люси остановила его:
— Пожалуйста, не надо.
— Может быть, зайдем в комнату?
— Мне не холодно. — В голосе Люси мелькнуло раздражение. — И потом, мне нравится вид на канал.
Фортуни сдался, но продолжал обращать внимание на мельчайшие детали: как на вкус вафли; хорошо ли вино. При легчайшем порыве ветерка он вставал с кресла и уговаривал Люси зайти в комнату. Но она продолжала сидеть, и он тоже садился.
Стояла середина августа, и лето, можно сказать, кончилось. Но Люси понимала, что кончилось не только лето. Искры на воде, музыка над каналом — все ушло. То же случилось и с Фортуни. Фортуни — и тот старый, ветхий мир, в котором он жил. Больше уже не обаятельный, просто уставший от себя. Ей пришло в голову, что все знания традиции, истории могут быть и ужасным грузом, который одно поколение передает другому с огромным облегчением, и со сменой поколений груз только увеличивается, а смысл его идет на убыль.
Размышляя над этим, она попутно представляла себе ныне далекую Люси, которая мечтала увидеть себя в этом мире, Люси, которая как-то вообразила, что этот мир принадлежит и ей. О чем она думала? И кто вообще была эта девочка? При всех стараниях Люси не отождествить себя с той, прежней Люси. Она была вне, пытаясь заглянуть внутрь. Это чувство встревожило ее, и впервые на своей памяти, а может, и впервые в жизни она посмотрела на себя со стороны. И ей не очень понравилось то, что она увидела. По правде говоря, совсем не понравилось. Теперь она смотрела глазами Молли, глазами женского методистского колледжа и консерватории. Но прежде всего она видела себя глазами Марко — своевольной, легкомысленной дурочкой, настоящей свистулькой, которая играючи суется в чужие дела, ничего в них не смысля. Она посмотрела на Фортуни и вместо прежнего преклонения ощутила только вину и жалость, вместо жгучего нетерпения начать настоящую жизнь — одну лишь печаль.
Шампанское выпили, и Фортуни повел ее обратно в дом, в большую столовую. Люси видела эту комнату впервые и даже не подозревала о ее существовании. Дом был настолько обширен, что постоянно вводил в заблуждение, преподносил сюрприз за сюрпризом. Познавать этот дом, вдруг подумалось ей, — это как познавать весь запутанный мир, куда она неловко вторглась, обнаружив затем, что его не знает; вроде бы что-то поняла — но нет, приходится то и дело подправлять свои представления.
Она не ожидала, что ей доведется ужинать в столь пышном окружении, и сознавала, что одета неподобающе и даже не постаралась как-то себя приукрасить. Фортуни, напротив, — она заметила это, едва переступив порог дома, — выглядел так, будто холил себя весь день ради этого случая. Положительно, он весь сиял, словно сбросил с себя разом несколько лет; таким молодым Люси его вживую еще не видела.
Когда ужин закончился — ви́на едва пригубили, а фрукты, выбранные с таким тщанием, не тронули и вовсе, — Фортуни пригласил Люси в смежную комнату. Там было темнее, но в неярком свете ламп тем не менее обнаружились новые портреты. Ими была увешана вся комната; самый ранний относился к концу пятнадцатого века, а на последнем были изображены мужчина и женщина, одетые по моде начала сороковых годов. На большом столе орехового дерева было разложено изображение генеалогического древа с декором в духе иллюминированных средневековых манускриптов.
Фортуни был счастлив, в настроении, держался как светский человек. Но под всем этим, в том, как он нервно откидывал со лба серебристые волосы, читался легкий намек на беспокойство. Склонив плечи, Фортуни целиком погрузился в пространную повесть, простертую перед ним на столе; он называл имена, излагал истории, описывал своих предков так живо, что они на мгновение обретали новую жизнь. Люси слушала внимательно и даже с увлечением, однако не переставала задавать себе вопрос, что она здесь делает. И тут Фортуни спросил:
— А у твоей семьи такие же глубокие корни?
Люси, имевшая лишь смутное представление о своих английских, шотландских и немецких предках, пожала плечами:
— Точно не знаю.
В ее ответе слышался легкий вызов, намек на то, что прошлое, каким бы оно ни было славным, волнует ее куда меньше, чем его.
— А я вот знаю точно, — продолжал Фортуни, прихлебывая из стаканчика кальвадос. (Прихлебывает, подумала Люси, которой внезапно все это надоело. Он всегда прихлебывает. Хоть бы раз взял и выпил залпом.) — В моей семье, — произнес Фортуни, опуская стакан, — нельзя не знать своей истории.
— Должно быть, это очень нелегко.
— Иногда, — кивнул он. — А иногда я ощущаю это как преимущество; говоря это, я имею в виду честь. А порой, — добавил он, и его манера показалась Люси несколько тягучей, — я ощущаю на себе бремя.
Она кивнула, не найдясь что ответить.
— Не присядешь?
— Нет, мне и так хорошо.
— Пожалуйста. Прошу тебя — сядь. — Фортуни указал на большое пухлое кресло с богатым замысловатым орнаментом. Потом подвел Люси к нему. — Вот! — Он отступил, созерцая эту сценку, как показалось Люси, с тем же удовольствием, с каким накидывал на нее красное платье или устраивал ее у окна весной, — те времена представились ей невероятно далекими. Фортуни прервал ее мысли, голос его звучал приподнято, удовлетворенно. — Просто не верится, что ты никогда не сидела в этом кресле.
— Ты так говоришь, будто это трон.
— Моя дорогая Лючия…
— Я не Лючия, — ответила Люси спокойно, но твердо.
Фортуни помолчал.
— Моя дорогая… Люси. Оно выглядит троном, потому что на нем сидишь ты.
Он улыбнулся. Люси быстро огляделась и ответила улыбкой на улыбку, решив и дальше ему подыгрывать. Вреда от этого не будет.
— Думаю, — спокойно пошутила она, — что я вполне могла бы сойти за какого-нибудь матриарха.
Фортуни, стоявший рядом с мраморным камином, откашлялся и повернулся к ней:
— Ты очень красива.
Люси ответила легким кивком, почти по-королевски.
— Это не комплимент. — Фортуни чуть поднял брови. Он держался как человек, знававший за свою жизнь немало красивых женщин. — Это просто констатация факта. Правдивая. Я наблюдал за тобой, — добавил он. — В тебе все естественно — осанка, грация. Это у тебя прирожденное. И поверь мне, другие люди тоже замечают это. Я видел, как на тебя смотрят. Тебе ничего не нужно делать, чтобы окружающие ощутили твое присутствие, а это дар. И очень немногие наделены им. Но в тебе, дорогая Люси, это есть.
Он оглядывал ее с ног до головы, как изучают портрет.
— Тебе нравится этот дом? — неожиданно спросил он.
Вопрос был странный, и Люси, перестав подыгрывать, почувствовала все возрастающее беспокойство.
— Конечно нравится. Почему ты спрашиваешь?
— А вот некоторым нет, — проговорил Фортуни еле слышно. — Некоторым совсем не нравится.
— Вот как.
— Они находят его… — Он помолчал. — Как бы это сказать? Словом, он их угнетает.
— Угнетает?
— Да. Все эти портреты, история. Действует на нервы. — Он в упор поглядел на Люси и слегка возвысил голос. — Но ведь тебе так не кажется?
— Нет, — осторожно отозвалась она.
— По-твоему, он из тех домов, где можно жить?
— Да.
— Не похож на музей?
— Нет.
— То есть тебе кажется, что это обычный жилой дом? — повторил Фортуни, еще повысив голос, дабы подчеркнуть смысл ее ответа.
— Да, — повторила Люси, в тоне которой теперь угадывалась озабоченность. — Да. Обычный жилой дом. Ты очень удачно выразился. — Она заерзала в кресле. — Ты ведь здесь живешь. Здесь — дух твоей семьи.
— Но достаточно ли этого, дорогая Люси? — сказал Фортуни, словно размышляя вслух.
— Не знаю. Мне кажется, это немаловажно.
— А вот мне не кажется. — Он снова провел рукой по волосам, поправил носовой платок в нагрудном кармане и прислонился к камину, положив ладони на прохладный камень. — А вот ты, моя дорогая Люси. Хотела бы ты жить в этом доме?
Люси вдруг замерла в кресле:
— Здесь?
— Да.
— Не понимаю. — Но она поняла, и ей отчаянно захотелось помешать ему сказать то, что он наверняка собирался произнести. — У меня есть где жить.
Фортуни теснее прижал ладони к мрамору и на мгновение поднял взор к потолку. Люси сидела в кресле не шелохнувшись. Не надо, думала она. Не надо, синьор Фортуни. Но он заговорил, и она, услышав его голос, отвела взгляд в сторону.
— Все очень просто. — Он на мгновение закрыл глаза, но тут же открыл их и продолжал: — Моя дорогая, дорогая Люси. Ты окажешь мне великую честь, согласившись стать моей женой?
Его торжественный тон, манера обращения, то, как церемонно он сопровождал ее к креслу или в другую комнату… В последнее время он не пытался с ней заигрывать, избегал ее касаться, ничего от нее не требовал. Усвоил роль поклонника, ловил на лету каждый каприз… Все это теперь складывалось в единую картину, печальную и нелепую. Фортуни ухаживал за ней.
— Я уже больше не тот молодой человек, каким был когда-то. Мне это известно. — (В его словах Люси невольно распознала притворную скромность человека, знаменитого тем, что годы почти не касаются его.) — Но я почту это для себя великой честью, моя дорогая, дорогая Люси.
Фортуни стоял посреди комнаты в окружении фамильных портретов, опустив руки по швам:
— Люси?
Огромный дом был безмолвен. Ни отзвуков с канала, ни шума лодок, ни плеска воды за кормой. Ни единого звука. Только произнесенный шепотом звук ее имени, вопрос, пока без ответа. Закрыв глаза, Люси какое-то мгновение оставалась неподвижной, затем покачала головой.
Фортуни шагнул, слегка расставил ноги, наклонил голову и провел пальцем по лбу, ероша брови:
— Дорогая Люси, ты скажешь «нет», и этот дом погибнет. — Он замолк, и тишина еще более сгустилась. — Ты слышишь?
Но Люси снова покачала головой и начала через силу:
— Это невозможно, Паоло. Мой дорогой, дорогой Паоло. Я не могу согласиться. Я не хочу замуж — ни за тебя, ни вообще. Мне не следовало приезжать сюда. И вводить тебя в заблуждение. — Она оглядела комнату, подыскивая нужные слова, — девчонка, просто девчонка, держащая в руках чье-то сердце. — Кроме того, я уезжаю.
— У-уезжаешь? — произнес он запинаясь и нервным жестом встрепал себе волосы. — Уезжаешь? — повторил он, словно это было исключено.
— Да.
— Но я приглашаю тебя в свой мир.
— Да.
— Ты даже понятия не имеешь, как трудно в него проникнуть.
— Ах, дорогой Паоло, знаю, знаю. — Люси произнесла это дрогнувшим голосом, осознавая полную невозможность объяснить, насколько хорошо она его понимает.
— А теперь… — продолжал Фортуни, — теперь я предлагаю тебе этот мир.
— Но это не мой мир, Паоло, — с нескрываемой печалью отозвалась Люси. — Я не смогла бы в нем жить.
Он стоял застыв, ему некуда было идти. Потом проговорил с непонимающим лицом, обращаясь как бы не к Люси, а в сторону:
— Я учил тебя. Я, Фортуни!
Он шагнул вперед, надвигаясь на кресло Люси и от бурного волнения словно бы увеличиваясь в размерах. Его трудно было узнать; это был другой Фортуни, о котором предупреждал ее Марко. Намеки на подобное преображение она замечала и раньше. И не впервые Люси даже немного испугалась его.
— Дорогая Люси! Я доверил тебе свои секреты. Все свои маленькие хитрости.
— Знаю, — сказала Люси, — спасибо вам. Поверьте, синьор Фортуни, я действительно вам благодарна.
— Ты благодаришь меня? — повторил он, кивая в такт и все яростней делая ударение на каждом слове. — Ты меня благодаришь?
— Да. И больше, чем могу выразить. — Она буквально молила его понять.
— Я учил тебя. Я научил тебя всему. — И он оглядел ее с ног до головы, будто давая понять, что имеет в виду не только музыку, что он взял сырой материал, каким была Люси, и сотворил с ним чудо; что стоявшая перед ним сейчас Люси была плодом его трудов, творением самого Фортуни. — И это вся твоя благодарность?
Люси покачала головой, глядя на него с мольбой в глазах.
— Но, моя дорогая девочка, — Фортуни снова понизил голос, — ты, наверное, плохо оценила мое предложение. Ответила не подумав. А это предложение… — добавил он, взмахом руки обводя висевшие кругом портреты, комнату, весь дом, — это предложение заслуживает того, чтобы о нем хорошенько подумали.
— Я уже подумала.
— Но я дам тебе все!
Его голос неожиданно сорвался на визг, оскорбляя безмятежное достоинство комнаты, — и на мгновение пресекся, словно Фортуни подметил отстраненно, что вечер развивается не так, как он надеялся в глубине души. Но пауза продлилась лишь мгновение; Фортуни преклонил колени на мягкий ковер, схватил Люси за запястья, обратил взгляд к потолку, где светлые круги ламп накладывались друг на друга, как множество лун на переполненном небосводе, а затем вновь прошептал ее имя, раскачиваясь взад и вперед:
— Моя драгоценная Лючия…
— Не называй меня так.
— Я был бы бесконечно, бесконечно…
— Нет!
Его пальцы вновь сомкнулись на ее запястье, и только встав с кресла, Люси сумела их стряхнуть. Она повернулась к двери:
— Я не могу больше задерживаться, Паоло. Я и так пробыла слишком долго. Не стоило этого делать.
Фортуни посмотрел на нее, словно собираясь снова заговорить, но промолчал. Люси не останавливалась, губы ее дрожали.
— Я надеюсь, дорогой Паоло, ох, так надеюсь, что время, проведенное вместе, доставило тебе удовольствие. Такое же, как и мне, — общение с тобой всегда доставляло мне радость. Но я не могу сделать то, о чем ты просишь, просто не могу. — У нее защипало в глазах, и она проворно смахнула с ресниц слезы. — Поверь мне, Паоло, ты навсегда останешься со мной. Куда бы я ни отправилась. Что бы ни делала… Нет, — добавила она, видя, что он поднимается с места, — не провожай меня. Пожалуйста. Я найду дорогу.
Забыв об упавшей за кресло шали, Люси выбежала из комнаты, промчалась мимо Розы, стоявшей в коридоре. Она бежала к дверям гостиной, которые вели вниз, во двор, но не успела: тонкая, жилистая рука схватила ее за плечо. Люси обернулась, уверенная, что столкнется с Фортуни, но перед ней стояла Роза.
— Schee!
Роза выплюнула это в лицо молодой иностранке, которая всегда была источником неприятностей, и вначале Люси ее не поняла. Но когда Роза повторила свой выкрик и с размаху шлепнула Люси по ширинке джинсов, все стало понятно.
— Schee!
Люси крутанулась по мраморному полу гостиной и схватилась за дверь, Роза тем временем снова выплюнула ей в лицо старое венецианское словечко.
Пока Люси убегала, ей чудился низкий, раскатистый голос Фортуни, словно бы зависший в воздухе, — его слова, самые странные, прекрасные своей непостижимостью. Скажи «нет» — и этот дом умрет. Скажи «да» — и он будет жить и дальше. Сам дом, его история и тысячелетняя традиция, в нем укрытая. Где Люси отведена роль (тут она замотала головой) не только хранилища родового семени, но и наследницы всей родовой истории, — вздрагивая от ночной прохлады, она представляла себе, что стряхивает со своих плеч этот мертвый груз, — хранилища столь же священного, как священна традиция, которую она понесет в себе, а затем передаст потомкам, чтобы все продолжалось своим чередом. История покатится по ее жизни с имперской безжалостностью, и все кончится тем, что вечный мир этого дома полностью вберет ее в себя. Прежняя мечта перестала быть ее мечтой, и самый завораживающий миф утратил свою силу. Нет. Никогда.
У Академического моста Люси немного постояла, жадно ловя ртом влажный воздух, дождалась, пока дыхание восстановится, и двинулась дальше, к площади на том берегу. «Я найду, — пробормотала она в темноту окружавших ее улочек, — найду дорогу».
В библиотеке Фортуни пропускал сквозь пальцы шаль Люси, следя за тем, как легко и плавно течет шелк — подобно песку на морском берегу или времени в песочных часах.
Вскоре дверь открыла Роза и застала в комнате полутьму, в которой смутно различались стол и нетронутые бокалы с шампанским. Фортуни стоял на коленях перед большим креслом, где недавно сидела Люси, словно в ожидании королевского слова — посвящения в рыцари или смертного приговора. Когда Роза распахнула дверь шире и свет из коридора проник в комнату, Фортуни внезапно вскинул голову:
— Убирайся к черту!
Волосы его упали на лицо, но глаза смотрели на Розу, широко раскрытые, как у пьяного. Он вернулся в ту же униженную позу, и Роза быстро захлопнула дверь.
Фортуни уже больше трех часов пробыл в гостиной, тяжело, неподвижно развалясь все в том же кресле перед той же картиной. Розу он уже давно отпустил, и дом сделался таким же застывшим и безмолвным, как множество живописных сцен на его стенах. Фортуни захватил из библиотеки шаль Люси и все время, пока рассматривал холст, не выпускал ее из рук, поглаживая шелковистую материю и вдыхая слабый аромат духов.
Затем его взгляд скользнул на мгновение к большому полотну напротив кушетки — портрету женщины, одетой по моде начала сороковых годов. Это было изображение Елены — первой любовницы Фортуни. Сорок один год, муж — равнодушный бюрократ, одиночество. Фортуни было девятнадцать. Картина, исполненная в самом начале их романа, была подарком друга, который, как подумалось Фортуни, ничего особенного в жизни не добился.
Елена… Некогда гостиная полнилась ее именем, то было время, когда юный Фортуни, свободный от родительского присмотра, вступил в мир взрослой любви. Однако роман быстро наскучил и продлился всего несколько месяцев. Фортуни вспомнил, как Елена льнула к нему при свиданиях, как верила каждому его слову, каждой фразе, как звонила ему в самое странное, неподходящее время дня, как сносила его пренебрежение.
Но лучше всего он помнил их прощальные свидания, последние дни: нескончаемые часы у нее дома, когда он думал об одном: скорей бы уйти. Ему вспомнилось, как после долгих пауз Елена вновь и вновь заговаривала о том, какой он молодой и какое это счастье. Как он и сам не понимает, какой он счастливчик, — молодые никогда об этом не задумываются. И как однажды, в такой же день, он ее покинет (в этом она не сомневалась).
Мысли о Елене пришли ему в голову, думал Фортуни, только лишь потому, что он недавно наткнулся на упоминания о ней в дневниках отца. Из них Фортуни заключил, что отношения Елены и его отца выходили за пределы дружеских. Впервые он предположил, что бедной Елене пришлось пережить двойное унижение: оба Фортуни, отец и сын, увлекли ее и бросили.
Но это, с легким удивлением подумал он, случилось почти сорок лет назад. Теперь эта комната, этот дом будут навсегда полны Люси, и настал его, Фортуни, черед остаться наедине с памятью о торопливых прощальных шагах уходящей юности. Фортуни — и бесконечные досужие часы, когда он снова и снова будет вспоминать, как он однажды воскресал, но так и не воскрес. Как вместе с бежавшей из дома Люси от него ушла надежда. С Люси, пустившейся в погоню за жизнью.
До того как Люси появилась, под прошлым, по крайней мере, была подведена черта. Отныне все превратится в Люси, в постоянное напоминание о том, что едва не случилось. Кресло, где она сидела, виолончель — к ней никто больше не прикоснется, однако отзвуки до сих пор не умолкли в его ушах; окно, кресла, бокалы, лоза во дворе, которую Люси однажды задела на ходу, но больше не заденет никогда.
Остались только воспоминания о том, как она здесь была. Ее шаль, оброненная на пол за миг до того, как осязаемое существо ступило в ту область, где живут утешительные мифы. И волосы до самых бедер. Это сказочное существо, которое звало с моря, ныне вернулось в морские глубины. И вот напротив, на стене, виден, доступный только взгляду, самый завораживающий из мифов. А от того, что произошло в действительности, осталась только шаль.
Скоро Люси миновала знакомую площадь. Ей было страшно подумать о том, чтобы остаться в квартире наедине с собой, поэтому, перейдя Академический мост, она направилась к кафе, где играли для собственного удовольствия несколько студентов-консерваторцев, еще остававшихся в городе.
У Риальто Люси посмотрела на уходившие вверх, в ночь, белые мраморные ступени, и ей показалось, что она навсегда сохранит образ стоящего перед ней Фортуни: сбившийся галстук, волосы, наискосок упавшие на лоб, — Фортуни, умоляющего о невозможном.
Руки ее все еще дрожали, когда она задержалась на каком-то мостике, пробегая пальцами по витой решетке. Ее странный вид на миг привлек внимание двоих мужчин, куривших и болтавших на ходу. Когда они прошли и мост снова обезлюдел, она вцепилась в перила, словно то была ее единственная поддержка на свете, а держаться ей следовало во что бы то ни стало, ибо сейчас перед ней стояла именно эта цель.
И тогда она услышала это: стон, приглушенное рычание раненого зверя. Сначала показалось, что звук возник сзади или в стороне, и Люси стала осматриваться. Но конечно, никого и ничего не обнаружила. Она и была этим звуком — звуком, безостановочно рвущимся наружу, ибо чье-то сердце всегда разбивается, — вот только она не думала, что это будет ее сердце.
И вот тогда, с закрытыми глазами, держась за металлическую ограду моста, Люси услышала музыку, пробудившую ее в том давнем году. Она неслась из окон, дверных проемов и переулков, со всех сторон, сначала слабая, но различимая, затем все громче и громче, пока каждый булыжник, каждое здание, каждый нерв ее дрожащего тела не откликнулся на эту печальнейшую музыку на свете. На мгновение она стала прежней Люси, стремившейся в мир Фортуни, но мучительный стон, который Люси с трудом опознала как свой собственный, прерывистый, похожий на всхлипы, рвался и рвался из ее груди, пока она не перестала что-либо слышать и ощущать…
Когда к Люси вернулось сознание, она обнаружила, что лежит на мосту, прислонясь головой к перилам, и не помнит ни как упала, ни как долго здесь пробыла. Дыхание выровнялось, звериный стон смолк, но Люси чувствовала себя настолько обессиленной, что не могла ни идти, ни даже подняться на ноги. Как загипнотизированная, она ощупывала квадратные камни тротуара и недоумевала, как ее угораздило упасть. Когда она наконец огляделась, ей бросились в глаза цепочки серебристых фонарей, ровные линии крохотного канала и четко обрисованные контуры домов — картина несколько нереальная, словно картонная декорация, высвеченная софитами. В конце концов, это было место, где мечты падают с неба, дабы претвориться в действительность, и в ходе этого невеселого, скучного процесса смешиваются с повседневностью. Люси вдруг почувствовала себя старой. Намного старше своих лет — так, словно ей уже никогда не быть молодой.
Наконец ей удалось подняться, успокоить дрожащие колени и дойти до берега. Изгибавшаяся дугой дорожка привела ее к вокзалу, и на какое-то мгновение Люси увидела себя такой, какой впервые прибыла сюда ясным, прохладным днем начала марта. Увидела, как сидит на станционных ступенях, сумки у ног, виолончель рядом, и ждет начала всего — начала жизни. Ей болезненно захотелось вернуть прошлое, вернуть мечту, еще не претворившуюся в действительность; воскресить вечную возможность, мир умозрительных образов, врата в который всегда открыты, который никуда не денется, который можно взять, поиграть и отложить в сторону, когда надоест.
Почти всё в Каннареджо было закрыто на ночь, кроме кафе с весьма подходящим к случаю названием «Потерянный рай», у окна которого Люси остановилась, разглядывая публику и ловя звуки музыки. Она узнала приятелей по консерватории, которые сидели все вместе за большим столом, спокойно беседовали или просто слушали игру. Смутно завидуя, она обвела взглядом приятелей, блики света на стаканах с вином, витой синий дымок их сигарет, признаки веселья, заглушенные оконным стеклом.
Она пришла хотя бы напоследок повидать Марко, но его не было. Так и должно было случиться, подумала Люси. Все правильно. Да и что она может ему сказать? Что он был прав? Что она и вправду зашла чересчур далеко? Нет, сказать нужно слишком многое, но время упущено. Да и зачем обременять человека своими бедами? Итак, его нет, ну и к лучшему. Нет нужды тянуть. Отворачиваясь, она поймала собственное отражение в окне, но — неужели это она? Посмотрев снова, она увидела размазанную тушь, растекшийся грим и всклокоченные, как после сна, волосы. Больше всего Люси поразили глаза: обведенные темными кругами, слишком усталые для ее лет. И все же это была она. Люси снова почувствовала себя старой, почувствовала, что ей уже не быть молодой. Внезапно ей пришло на ум определение «затравленный» — у отраженной в стекле девушки был именно затравленный вид. В ужасе и отчаянии Люси отвернулась и сломя голову бежала от своего отражения.
Притихшие громады зданий на берегу канала четко вырисовывались в свете фонарей. Ни голосов, ни смеха не слышалось в темноте, некому было любоваться видом ночного города. Нет, подумала Люси, наши судьбы не направляют чьи-то незримые длани. Нами не руководят ни боги, ни темные, внушительные фигуры — полубоги-полулюди, что с вершины горы обозревают всевидящим оком избранных все лежащее внизу. Только мы сами, думала она, шагая по освещенным улицам и пробираясь по темным закоулкам. Никто, кроме нас. Только мы.
Назавтра она потихоньку уехала, отправившись пораньше, чтобы избежать нежелательных встреч. При ней были сумка с самым необходимым и виолончель. За остальным она пошлет. Проходя мимо почтового ящика, она опустила в него письмо, адресованное Марко. Она писала, что хотела с ним увидеться, приходила в кафе, но его не застала. Считай, что тебе повезло, добавила она: Люси в тот день едва ли была приятным собеседником. Печально, продолжала она, но ча-ча-ча больше не будет, и слоненку придется прогуливаться без моего сопровождения.
Часть пятая
Глава четырнадцатая
В последующие недели Фортуни часто замечали на городских улицах и в переулках. Он надеялся, Люси покажется в окне кафе, на площади, в книжном магазине, на борту проходящего мимо речного трамвая. Он искал ее в садах Кастелло, поздним вечером — на набережной Скьявони, после наступления ночи — в Каннареджо; повсюду ему чудились ее развевающиеся волосы, размашистый шаг, смех, бездонная зелень глаз.
Иногда он испытывал подобие удовольствия при виде какого-нибудь памятного места, к примеру статуи, возле которой она постояла во время их очередной совместной прогулки. Как-то он остановился у фонтана на площади Сан-Марко, вблизи театра «Фениче». В нем ожило воспоминание о том вечере, когда Люси плескала себе водой в лицо и стряхивала брызги. От этого ему даже на время сделалось хорошо.
Но стоило ему вернуться домой, как вечерняя пытка возобновлялась. Он названивал Люси, однако номер был отсоединен; он стучался в двери ее квартиры, но никто не отзывался. Неделями, вечер за вечером, он просиживал у себя в кабинете, и ему не хотелось ни спать, ни рассматривать успокоительную сцену «Рождения Венеры». А снаружи, где недавно резвились, как дельфины, речные такси, слышался лишь однообразный гул городского транспорта.
Однажды кто-то в консерватории мельком упомянул о том, что Люси уже несколько недель как уехала. Фортуни перестал блуждать по городу и уединился в стенах своего дома, со своими картинами и библиотекой. Дни стали короче, и осенняя прохлада уступила место зимним холодам. Мало-помалу в иссиня-черных ночах той зимы мечта о Люси стала тускнеть, и, по мере того как она блекла, слабела вера Фортуни, его сила воли. В конце концов он понял, что больше не сможет жить надеждой.
Как-то вечером, сидя в гостиной, он откинул усталую голову на спинку кресла и почувствовал, как тело его уступает непреодолимой вялости поражения. И вопреки внутреннему голосу, говорившему: держись за свои чувства, иначе окончательно ее похоронишь, — Фортуни расслабился. Убедившись, что сердце его Лючии никогда не будет ему принадлежать, он отказался от борьбы, и боль постепенно пошла на убыль. И когда он перестал цепляться за подлокотники кресла и с силой выдохнул воздух из легких, это было похоже на глухое стенание, на замирающую каденцию доигранной до конца музыкальной пьесы.
Через несколько месяцев в одном из семи помещений кафе «Флориан» Фортуни угощал дюжину гостей из консерватории, преподавателей и студентов, собравшихся отметить отъезд молодого человека по имени Марко Мацетти — одаренного юного скрипача; Фортуни встречал его и в консерватории, и на площади, где тот играл вместе с Люси. От этого Мацетти ждали больших свершений; он уезжал в Рим, и Фортуни, в приподнятом, жизнерадостном настроении, вдруг проникся симпатией к нему, поскольку сам молодым человеком уехал в Рим.
Лампы в комнате были подвешены низко, и на ярком золоченом потолке играли тени, отчего декор в стиле рококо казался живым. На стенах, загроможденных портретами, мельтешили силуэты гостей. Одни сидели, другие стояли вокруг столов, то склоняя голову, чтобы прислушаться, то запрокидывая в приступе хохота. Снаружи лежала, в голубом свете зимнего вечера, площадь Сан-Марко, эта огромная гостиная, опустевшая с окончанием сезона.
Фортуни развлекал соседей по столу рассказами о своих представлениях, гастролях и путешествиях. Карла, которую он опять стал приглашать в спутницы, сидела за тем же столом и слушала. Фортуни был доволен собой, говорил куда более раскованно, чем обычно, и, отметила про себя Карла, больше пил. Намного. Пожалуй, ей следовало бы отговорить его, но, видя, что он сделался душой компании, она решила, что так тому и быть.
Среди историй Фортуни был рассказ о долгом пребывании в Лондоне в начале шестидесятых, когда он записал сюиты Баха на студии «Эбби Роуд». Во время одной из сессий к Фортуни подошел, чтобы сказать комплимент, молодой длинноволосый поп-музыкант, который внимательно следил за ним, сидя за микшерным пультом. Фортуни рассмеялся и перешел на ломаный английский: «Это было клево». Выдержав паузу, он спросил свою юную аудиторию: «И что же он, по-вашему, хотел сказать этим „клево"?» И добавил, что это была его единственная встреча с одним из «Битлз», хотя в те годы они неоднократно записывались в тех же студиях, что и он. Да, а кроме того, он так и не знает, кто же из четверки это был. «Все они были для меня на одно лицо». Он расхохотался, залпом опрокинул остатки бренди и тут же заказал еще.
Дальше пошли истории об Ирландии, Испании и более того — о Западном побережье Америки. Он приковал к себе внимание всего стола, все вытянули шею, боясь пропустить хоть слово, — все, кроме Марко, наблюдавшего за Маэстро с отстраненным любопытством. За окнами стал накрапывать дождик. Карла встала, поцеловала Фортуни в щеку и, оправдавшись поздним часом, темнотой и дождем, спокойно попрощалась. Фортуни помахал ей рукой и снова повернулся к столу; разговор возобновился, вино и бренди лились рекой.
Официанты исчезали, а затем снова материализовывались в приглушенном свете, неся серебряные подносы с птифурами, напитками, закусками. Все это вполне устраивало собравшееся в кафе общество, говорившее на разных языках и с различными акцентами, которые можно было распознать только с близкого расстояния, издали же эта речь воспринималась как невнятный лепет. Сцену можно было сравнить с живописным полотном, колорит которого постепенно темнеет, и всё — труды мастера, натурщиков, реставраторов, тщательно выстроенная композиция — обречено погрузиться во мрак. Но в ту минуту в кафе господствовала светотень, и гости сидели, напряженно слушая гулкий голос Фортуни, иногда дававший сбой, поскольку выпито было уже немало.
— Могу лишь сказать, что это просто понимаешь. — Фортуни заговорил о выходе в отставку, о том, как определить, что пора пришла, и тон его сделался задумчивым. — Понимаешь, что наступил финал. Этому никто не научит — это либо понимаешь, либо нет. Но оставить свое дело, — заключил он, и слабая улыбка заиграла на его губах, — все равно что прервать роман в полном разгаре страсти, в момент, когда он достиг совершенной зрелости и ничем не омрачен. — Он на мгновение прикрыл глаза, затем оглядел стол. — Зрелость — вот что главное, разве нет? — И он широко улыбнулся.
Но соседи по столу молчали, и он не обратил внимания на то, как двое студентов подняли брови и понимающе переглянулись. И тогда Фортуни обернулся к Марко и предложил тост за него, за его будущее, успехи в музыке и в жизни. Сидевший в конце стола Марко поднял свой бокал и провозгласил ответный тост, к которому присоединились все гости.
Чуть погодя все дружно встали. Когда они расходились, растворяясь в темноте, Фортуни, уже заметно пошатывавшийся, помахал Марко и что-то крикнул, но слова его заглушил шум дождя.
Дождь лил над площадью. Фортуни медленно шел вдоль Прокуратие Нуове, засунув руки в карманы и наклонив голову. Выйдя из-под аркады, свернул в лабиринт разбегавшихся от площади переулков. К колоннаде подбежала парочка под зонтом, мельком взглянув на человека, который неподвижно стоял под дождем и явно о чем-то напряженно думал, а может, вспоминал что-то крайне важное. Он стоял ссутулившись — темная застывшая фигура в фетровой шляпе, насквозь пропитавшейся влагой.
Затем небеса разверзлись, и с них обрушился ливень. Заметив, что чугунные ворота одного из sotoportego[19] приоткрыты, Фортуни ступил в темный проход и последовал по нему дальше. В голове вертелись мысли о недавнем разговоре в кафе; приятные воспоминания перемежались неприятными: тут он немного забылся, там хватил через край, слишком много болтал. Sotoportego не был освещен и напоминал подземелье какого-нибудь старого дворца. Фортуни оступился в темноте, оперся рукой о стену и затем зашагал дальше, к тускло-серому выходу. Все еще поглощенный разрозненными воспоминаниями вечера, не сознавая, что все больше пьянеет, он снова вышел на улицу, под дождь.
В промокшей шляпе, сползшей на глаза, Фортуни поспешил по узкому переулку, ответвляющемуся от sotoportego, и через несколько секунд уже стоял на главной улице Фреццерии. И тогда Фортуни, уроженец города, всю жизнь проживший в Дорсодуро, покачнулся под действием винных паров и, вместо того чтобы свернуть налево, к дому, по ошибке повернул направо. Низко опустив голову, он шел вперед уверенным шагом местного жителя, не сомневающегося в том, что ноги сами понесут его куда надо и чутье подскажет дорогу домой.
Все еще думая о вечере, он вдруг вспомнил многозначительные взгляды исподтишка, которыми обменивались некоторые студенты, намекая, что Маэстро немного перебрал… Шаткой походкой, не позаботившись осмотреться, Фортуни свернул в другой sotoportego, чтобы укрыться от непрекращающегося дождя. В низком, темном проходе, где по стенам свисала паутина и тянулись провода, где едко воняли лужи мочи, взбаламученные ветром и дождем, Фортуни набрел на незнакомый причал и застыл на месте.
Затем произошло нечто поразительное, нечто, чего никогда не случалось прежде. Фортуни остановился, осмотрелся, недоверчиво вгляделся в ночную темень и понял, что заблудился. Это потрясло его. Такого не могло быть, однако чем больше он озирался, тем менее знакомым казалось все вокруг. Никаких кафе, никаких магазинов, никаких названий, по которым он мог бы определить свое местоположение. Даже дома вдоль канала, притушеванные дождем, не отличались один от другого. Воды в канал явно прибывало, и дождь, налетавший, как волны бомбардировщиков, рябил водную гладь. Это ведь то самое направление? Этот путь должен вести домой. Но дождь шел сплошной стеной, в жилах пульсировал бренди, и все вокруг внезапно сделалось неузнаваемым. Растерявшийся, нелепо беспомощный, Фортуни бродил по проходу туда-сюда, оскальзываясь на камнях, и не находил никого, чтобы спросить дорогу.
И тут в просвете прохода показался нос гондолы, медленно и плавно скользящей по серой вздувшейся воде. На борту никого не было, лодка проплывала бесшумно во всем своем черном величии, только золоченый декор посверкивал под дождем. Это была отвязавшаяся гондола, которую течением принесло в канал. Фортуни следил за ней молча, с досадой. Намокшее пальто, в которое он завернулся как в плащ, свинцовым грузом висело на плечах. Не зная, что делать, Фортуни стоял и смотрел на воду, подбиравшуюся к ступенькам причала.
Не сходя со ступенек и всматриваясь в потоки дождя, Фортуни заметил прямо перед собой мостик. На углу противоположного здания виднелась табличка, возможно с названием улицы, но там обвалился кусок штукатурки, и надпись было не прочитать. Тогда Фортуни наклонился, надеясь прочесть через железную решетку название моста. Но это ему не удавалось, и, опираясь рукой о стену sotoportego, он наклонился еще больше. Пока Фортуни тянулся к табличке, ноги его заскользили по серому мху на ступеньках, проехались по гладким истоптанным камням, и он свалился в воду.
Быть может, шум и потревожил на миг чей-то сон, но кто станет обращать внимание на всякий случайный, вполне обыденный звук? Всплеск, отчаянно затрепыхавшиеся руки и бьющие по воде ноги — как тоненькие ножки жука, который пытается перевернуться. Но Фортуни упал ничком, его намокшее пальто навалилось на него всей своей тяжестью, сковав, как стальная цепь, и чем больше он барахтался во вздувшихся водах канала, тем больше сил терял. Голова его скрылась под водой, и липкая зелень канала уже проникала в легкие, хотя он все еще сознавал, что каменные ступени и кромка берега — близко. Если бы только ему удалось приподняться, он ухватился бы за кромку и выудил себя из этого канала, который, наверное, пересекал за свою жизнь несчетное количество раз, не обращая на него внимания. Но до кромки было уже не дотянуться…
Затем каким-то чудом ему удалось приподнять голову и за пару секунд разглядеть смутно знакомую сцену с непривычного угла зрения. Он услышал далекие перекликающиеся голоса и увидел почтовый ящик с надписью «Иво» — так назывался ресторан, где Фортуни частенько обедал. Вдруг Фортуни точно понял, где он, понял, что его дом не более чем в десяти минутах ходу. И он подумал о том, как это просто — встать и дойти до дому; это мелькнуло у него в мыслях, прежде чем лицо его вновь погрузилось в воды канала.
Вокруг плавал мусор. Пластиковые обертки, окурки сигарет, надкусанные ломти хлеба… Фортуни уже почти не барахтался, мысли стали медлительными, вялыми, его как будто уносило в самое желанное, самое заманчивое сновидение. Когда вода канала просочилась в его нутро, а дождь забарабанил по спине, руки и ноги Фортуни совсем замерли, оглушительный грохот дождя умолк для него, и он медленно и безвольно поплыл, увлекаемый течением канала, почти как мирный купальщик в безмятежных прибрежных водах.
И в эту минуту титаническим усилием (вспомнив, что, в конце концов, он все еще жив и не собирается угробить себя, нет, благодарю покорно!) он сумел перевернуться; его осоловевшие, пьяные глаза ловили сквозь туман темное, истекающее влагой небо, здания по берегам; голова, нос то поднимались над водой, то вновь скрывались. Сил уже не оставалось, он просто плыл по течению, то приходил в себя, то снова терял сознание, окружающее представлялось сном. Шляпа Фортуни, свалившаяся, когда он падал, теперь плыла перед ним по каналу, и серебристые волосы окружали голову наподобие венка.
И так, влекомый вздувшимися каналами, под проливным дождем, за которым наутро наверняка последует aqua alta[20], Паоло Фортуни, Маэстро, отпрыск знаменитого рода, отправился в свое последнее турне по городу.
Фортуни не знал, а может, и знал, пока в нем еще теплилось сознание, что упал он в небольшой канал Сан-Марко — поток, стремящийся в реку Рио-ди-Сан-Моизе и, мимо гостиницы «Бауэр Грюнвальд», в обширное пространство Большого канала, где ряды черных гондол ждали его прибытия, как вереница черных машин.
Следом за опередившей его шляпой Фортуни несло через темный, залитый дождем город. Сначала по Рио-деи-Баркаролли. Он плыл мимо церкви Сан-Фантин, с проглядывавшим на заднем плане фасадом «Фениче», миновал знакомую лавочку канцелярских товаров, темную, с опущенными на ночь стальными ставнями. Там ждали часа открытия свежеотпечатанные конверты, писчая бумага с эмблемами, гравюры с видами старой Венеции. Через несколько часов, в дождливую среду, рано утром, хозяин, которого Фортуни знал всю жизнь, отопрет двери своей лавочки «L'art d'Écrire», и торговля, источник живительной силы города, продолжится как обычно. Но в данный момент магазинчик был безмолвен и пуст, и только призрак владельца мелькнул с улыбкой в дверях и в последний раз помахал проплывавшему мимо дону Фортуни, которого неизменно встречал как почетного гостя.
Мимо замусоренной туристами улицы Веньер, с бачками, переполненными ресторанными отходами, мимо сумбурного фасада самой Сан-Моизе Фортуни вынесло в воды Большого канала, и он оказался лицом к лицу с сияющими куполами Салюте, куда намеревался снова наведаться, хотя бы ради Тициана и Тинторетто в сакристии. А потом, как бы по собственной воле (на самом же деле влекомое течением), тело Фортуни свернуло налево и последовало по каналу обратно в город. Шляпа его к тому времени уже далеко уплыла вперед.
Слева показался Музей Гуггенхайм[21], а затем и деревянный Академический мост, по которому Фортуни прогуливался каждый день и рядом с которым, еще юношей, узрел удаляющуюся фигуру Эзры Паунда, в шляпе, с тростью и в пальто, в которое он кутался, как в плащ.
Неподалеку от моста, за каналом, — ветхий ренессансный дворец, в котором помещается консерватория. Здание оставалось бы темным и тихим, если бы не фортепьяно, флейты, трубы, барабаны, не ритмичные вздохи виолончели и струнных; жизнерадостная мешанина звуков плыла над водой, сквозь струи дождя, к уносящейся вдаль фигуре Маэстро, причем каждый из молодых исполнителей, закончив, ждал реакции Маэстро — легкого кивка, а может быть, и улыбки или безразличного взгляда. И где-то — память о том вечносущем утре, когда ему явилось юное создание с солнечными волосами — явилось, сказало несколько слов и всколыхнуло волну сладчайшей боли в сердце Фортуни. Нет, даже не волну, а колыхание бездонной зелени, обещавшее стать волной. И, под дождем, его сердце снова встрепенулось в груди, вновь переживая момент ожидаемой остановки, слишком сладостной, чтобы ее вытерпеть…
И тогда, накатившись из вздувшейся пучины, темная волна подхватила его и закачала туда-сюда, голова его погрузилась в воду и там и осталась, канал свободно вошел в его легкие — Фортуни сдался на милость тому колыханию бездонных зеленых глубин, с которым впервые соприкоснулся весенним утром, ныне принадлежавшим прошлому.
Проплывая под мостом по прибывающим водам aqua alta, недвижное тело Фортуни приближалось теперь к арабским аркам piano nobile просторного дома, где его семья жила последние шестьсот лет. Свет все еще горел, и Роза, обеспокоенная тем, что в столь поздний час хозяин еще не явился, смотрела на серую пелену дождя и бесконечно перебирала четки, меж тем как тело последнего представителя рода проплывало под окнами.
Против обыкновения, Роза позвонила в консерваторию, потом в кафе «Флориан», и все без толку. Тем же утром, отчаявшись, преданная служанка позвонит в квестуру, чтобы синьора Паоло Фортуни внесли в список пропавших без вести.
И вот в серые предрассветные часы, когда Большой канал свободен от транспорта и продвижению ничто не мешает, Фортуни совершил путешествие по спящему центру своего родного города. Мимо каналов, через Сан-Поло, под мраморными ступенями моста Риальто, через Санта-Кроче — к не столь пышным домам Каннареджо. С низко нависших темных небес не переставая лил дождь, уровень воды в каналах поднимался, на низко расположенные площади стала выплескиваться первая aqua alta, превращая их в первобытную топь, — море временно заявило свои права на город, которым, конечно же, когда-нибудь завладеет навсегда.
Рано утром, когда муниципальные рабочие начали возводить барьеры на затопленных городских площадях, Фортуни торжественно, чуть ли не по-царски, был принесен к вокзалу Санта-Лючия. Тело первым заметил по пути на работу некий лавочник; отчаянно размахивая руками, он подозвал полицейский катер, медленно патрулировавший по каналу. Когда тело выловили из воды и сбросили на ступени станции, двое полицейских проверили бумаги, остававшиеся во внутренних карманах темного пальто синьора Фортуни, обменялись кивками и, пока поблизости собиралась небольшая толпа, позвонили с катера в квестуру.
На протяжении того утра и всю вторую половину дня медленно, потихоньку, словно вторя дождю, по городу пошли слухи о том, что прошлой ночью скончался Маэстро. В последний раз его видели в кафе на Сан-Марко, и все безуспешно ломали голову над тем, как его тело, мертвое уже целых восемь часов, оказалось у вокзала Санта-Лючия. Течения, конечно же, должны были стремиться в обратную сторону — к бухте Сан-Марко. Однако отлив длился всего два-три часа, потом вода хлынула обратно в город, а тут еще дождь (полицейский пожал плечами) — и кто знает, что в таких обстоятельствах могло приключиться?
Черную фетровую шляпу выбросило в Дорсодуро на затопленную Кампо Сан-Вио, под деревянный барьер, где она и застряла и где тусклым будним днем ее затоптали резиновые сапоги и галоши городских рабочих.
Эпилог
Широко шагая, Люси шла по мосту к бульвару Сен-Мишель. Дул свежий, резкий ветер, в воздухе пахло дождем. Скоро настанет весна, а затем и снова лето. Лодки на реке заполнятся туристами, деловое утреннее солнце во второй половине дня будет умерять свой пыл, на тротуаре к вечеру станут множиться столики кафе.
Она остановилась и, перегнувшись через перила, стала смотреть на медленно текущую внизу Сену. Взгляд Люси проследил реку до той точки, где она распадается на два рукава, обтекая старинные городские острова, набережные Иль-де-ла-Ситэ, все еще залитые водой, похожие на бак стоящего на якоре дредноута. Вдруг из-под моста выплыла плоская баржа, груженная деревянными ящиками, и всколыхнула воду; от кормы бежали волны, бились о берег, выплескивались на мощенные камнем тротуары, где днем гуляли собачники, а по ночам спали бездомные. Неделю назад река, принявшая в себя столько дождей, готова была выплеснуться из берегов; теперь же она снова превратилась в спокойный поток, и парижские рыбаки вернулись.
Люси жила в Париже уже больше пяти месяцев, сначала в гостиничном номере рядом с университетом, а затем в небольшой квартирке-студии чуть дальше от реки, у Центра Помпиду. Фортуни она не писала, не оставила в Венеции адреса, куда направлять письма, и, следовательно, не получала никакой корреспонденции, не считая письма от Роны — студентки консерватории, с которой она почти сразу по приезде в Париж столкнулась на концерте. Помимо прочего, Рона написала, что Марко очень хвалили газетные критики в Риме. Марко, продолжала она, уверенно шагает к славе и все им очень гордятся.
Читая письмо, Люси представила, как Марко сфотографируют однажды летом в студии, как во время сессии все будут друг друга раздражать и как где-то за тысячу миль какая-то девочка влюбится в юного Марко с его задумчивым, отрешенным взглядом. Люси уже почти решила отправить ему почтой ту самую пятифунтовую банкноту, но заколебалась. Она подумала, что он давно забыл о том дурацком пустяковом пари, заключенном, как ей казалось теперь, не в прошлом году, а много лет назад. Но она продолжала носить банкноту в сумочке и после, выжидая подходящего момента, хотя в глубине души и знала, что упустила этот момент уже не раз. Кроме того, твердила она про себя, он теперь на пути к славе и вовсе не нуждается, чтобы ему навязывались старые друзья.
А Марко после своего громкого успеха все ждал письма с пятифунтовой банкнотой, которое так и не пришло. Спустя месяцы он предположил, что Люси не читает прессу, но, сколько бы ему ни твердили, что ему обеспечен наивысший успех, он верил, что подлинная слава придет к нему, лишь когда он получит письмо с пятифунтовой банкнотой.
Обычно Люси посвящала утро работе, но, поскольку в тот день разъяснилось после дождей, поливавших на предыдущей неделе всю Европу, ей захотелось посидеть с газетой и насладиться редким солнечным деньком на исходе зимы.
Поначалу вся городская обстановка — кафе, бульвары и мосты, даже кружившиеся в воздухе листья, даже река подавляла Люси, но в последнее время она приободрилась. Теперь она листала газетные страницы, оглядывала магазины на противоположной стороне улицы и подмечала вполглаза, как набухли почки у платанов. Купаясь в солнечных лучах, она на миг закрывала глаза, чтобы представить себе, как будут выглядеть эти площадь и кафе весной и летом, которые уже не за горами.
Но когда Люси вновь заглянула в газету и перелистнула страницу, там оказался Фортуни. Да, ошибки быть не могло. Это был синьор Паоло Фортуни, Маэстро, лицо искусно погружено в полутень, волосы зачесаны назад, в глазах самоуверенный блеск.
И вдруг Люси снова стало тринадцать. Этой фотографии (ныне хранившейся дома, в ее старой комнате, вместе со старыми рабочими тетрадями и учебниками) хватило, чтобы Люси, словно течением, которому она была бессильна противиться, отнесло обратно в детство. Она опять сделалась девочкой, которая каждую ночь играла на виолончели, чтобы ничего не чувствовать. Те долгие месяцы лета, те теплые одинокие вечера, когда мысль о мире Фортуни впервые овладела ею, теперь вернулись; это была часть ее «я», отложенная со временем в сторону, но не потерянная навсегда. Оно возродилось и набрало силы — желание иметь это все и в то же время быть свободной от этого всего, ностальгия, чувства, пережитые в прежних мечтах, а теперь снова дающие о себе знать… Люси закрыла глаза, и первая тень уходящего дня наискосок пересекла залитую солнцем площадь.
Некролог был большей частью посвящен музыкальным достижениям венецианского виолончелиста, который сохранил популярность у местной публики, однако был забыт слушателями и критиками в других странах Европы. В некрологе лишь кратко излагались обстоятельства его смерти: Фортуни на прошлой неделе утонул — вероятно, оступился; дело происходило ненастной ночью, лил проливной дождь, вызвавший наводнение, быть может, маэстро сбился с пути.
Люси оторвалась от газеты и ошеломленно уставилась невидящими глазами на поток машин по ту сторону моста. Заблудился? Утонул? Странно. Это был не ее Фортуни. Разношерстная смесь ночей и дней в Венеции, круговерть воспоминаний взметнулись в ней как уличный мусор и листья, поднятые внезапным порывом ветра, ищущие, где бы осесть.
Дом Фортуни, эти арабские арки, колонны, простой, лишенный каких бы то ни было украшений балкон piano nobile (она всегда будет помнить его залитым молочно-серым лунным светом) — все это умрет вместе с Фортуни. Уже умерло. Ни звука шагов по мраморным плитам, ни музыки, ни древнего языка, восставшего из позабытого уголка истории, чтобы поведать об океанах, пространствах и годах. А во дворе, наверное, ранний весенний ветерок всколыхнет новую поросль жасмина и потревожит в своем неостановимом полете старую вьющуюся глицинию. Но никаких более признаков жизни, ибо сад, как и дом, будет заброшен. Признаки запустения — сорняки, буйно распускающиеся в висячих корзинах и в путанице лоз, — вскоре будут бросаться в глаза.
А внутри всю обстановку гостиной, кушетку, рояль, табурет и кресло Фортуни теперь завесят белыми простынями. И точно так же — его кабинет, библиотеку, столовую — и спальню. Все-все комнаты в доме. А на стенах останутся только те картины, что не представляют денежной ценности: беспечные персонажи в одеждах по послевоенной моде и безупречная копия «Рождения Венеры». Комнаты, в которых нечем дышать, спертый воздух мертвого дома — дома, из которого улетучилась душа, дома, где кончилась история рода.
Когда Люси стряхнула с себя груз мыслей и посмотрела в окно, небо было затянуто облаками; зимняя стужа пронизала ее до костей. Она встала, сложив газету и взяв ее под мышку, и поспешно направилась к себе в студию.
Деревянный бок виолончели, твердый и пожелтевший от старости («Уильям Хиллз и К°, 1893»), поблескивал в углу. Люси не играла на ней ни сегодня, ни вчера, ни позавчера. По сути, целую неделю с тех пор, как прочитала о смерти Фортуни. Она даже не бралась за инструмент, даже не пыталась. Сейчас она сидела в углу холодной студии, прислушиваясь к ругани супружеской пары наверху, смутно замечая форму и цвет инструмента, позволяя сознанию медленно перемещаться между прошлым и будущим. То в ее слух проникал шум уличного движения, то руку обхватывали пальцы Фортуни и его голос говорил: «Большой палец соскальзывает, вот так. Американцы называют это фокус-покус. Проще простого, да?» И он улыбался. Ее Фортуни.
С удивительной живостью Люси вспомнила тот день, час и минуту, когда Маэстро произнес эти слова, когда продемонстрировал свою хитрость и первая из маленьких уловок Фортуни перешла в ее собственность. Вспомнила тот момент озарения, то чудо, ту поразившую ее простоту. Она поднялась со стула и мимоходом тронула пальцами настроечные ключи, непреднамеренно задев струны. Инструмент изверг из себя низкий, нестройный звук, похожий на отрыжку, и затих. Вдруг Люси осознала, что надо выйти из прострации, выбраться на вольный воздух, повернуться лицом к этому миру, а не вспоминать о другом. Она быстро схватила пальто, сбежала по лестнице и ступила за порог.
Узкие улочки за бульваром Сен-Мишель блестели от вечернего дождя. Кошачью вонь смыло, и мусор бежал к люкам по водосточным канавкам. Чистый воздух, от которого даже пощипывало в носу, отдавал дождем; его хотелось пить, настолько он был осязаемым и прохладным. Люси шла по улице, и рестораны обдавали ее теплыми запахами: чеснок, азиатские специи, греческий кебаб, сладкая ваниль; терпко тянуло вином и сигаретами «Голуаз» из баров для курящих. Люси упивалась окружением, столь отличным от ослепительных декораций Венеции, но, сколько бы она ни впитывала в себя парижский дух, сколько бы ни старалась слиться с толпой на улице, с посетителями кафе, с суетой вокруг, мысли ее возвращались к Фортуни — правда, на сей раз невозмутимо спокойно, с ясным пониманием.
Она поняла, что Фортуни играл для другого века и, сколько бы она ни старалась отождествить себя с этим веком, это было не ее время. Она была не права, когда полагала, что родилась не в том месте и не в то время. Век Фортуни был веком мрачных, далеких, всевидящих титанов, как нельзя более ему созвучных; его мертвой мифологией Люси пропиталась, сама того не зная, как в детстве — волшебными сказками. Но Фортуни ушел, воцарился ее собственный век, и он дожидался разгадки, истолкования. Боги, те самые всевидящие существа, дышавшие только самым разреженным воздухом, в которых она так страстно стремилась поверить, умерли. Ведь если ты когда-то разделял вечернюю трапезу с богами, слышал, как они говорят на незнакомых языках, а затем видел, как они теряют из-за тебя голову, как распадаются у тебя на глазах, оттого что ты уже в них не веришь, то им не остается ничего иного, как умереть. И нет ничего печальней на свете, чем видеть, как уходит то, без чего ты когда-то не мог жить.
Да, они ушли, но не прежде, чем одарить своим умением тех счастливцев, что способны его воспринять. Она вновь поблагодарила про себя Фортуни, но так, чтобы внушить ему, что она найдет собственную дорогу. Ей даже представился его кивок — кивок, которого столь многие дожидались, а удостаивались совсем немногие. Да, теперь его дары в надежных руках. Она примет его даяние — его секреты и маленькие хитрости, и сделает именно то, чего он всегда от нее ожидал: она использует их. Все прочее было бы предательством, ибо только так игра Фортуни всегда будет различима сквозь игру Люси, и — вместе — они будут жить дальше. Отец, проговорила она про себя, отец, теперь я оставляю тебя, но возьму тебя с собой. Ты уходишь, ты здесь. Я ничего не вешу, притяни меня своим весом обратно к земле.
Прошлое и будущее. Она раскачивалась, как былинка. Но сколько бы она ни колебалась на острие бритвы между тем и другим, она понимала, что наступил ее век, и не сомневалась в том, что Фортуни при всех своих достижениях, теперь кивнул бы ей, давая понять, что его дары в надежных руках, и в эту самую минуту позавидовал бы Люси, стоящей перед светофором на пороге необъятного будущего.
Примечания
1
Перевод А. Сергеева.
(обратно)2
«Золотая книга» (ит.) — списки знатных венецианских фамилий.
(обратно)3
La Serenissima (ит.) — Светлейшая. Торжественное название Венецианской республики.
(обратно)4
Бельэтаж (ит.).
(обратно)5
Галерея (ит. диал.).
(обратно)6
«Искусство письма» (фр.).
(обратно)7
Дом (ит. диал).
(обратно)8
Гондола-паром, которая перевозит стоячих пассажиров через Большой канал в Венеции.
(обратно)9
На причальные столбы принято наносить красно-белые спиральные полосы; небольшие столбики такой же окраски служили в Италии указателем парикмахерских.
(обратно)10
Первый этаж (ит.).
(обратно)11
Цитата из романа Дж. Фаулза «Волхв».
(обратно)12
Имеется в виду стихотворение Томаса Гарди «Схождение двоих», где идет речь о том, как появились на свет и затем сошлись «Титаник» и айсберг.
(обратно)13
Слова герцогини из I акта трагедии Джона Уэбстера (1578–1634) «Герцогиня Мальфи»: «…никто не осмеливается к нам посвататься, поэтому мы вынуждены свататься сами».
(обратно)14
Искаженная цитата из пьесы Афры Бен (1640–1689) «Пират».
(обратно)15
Эрик Сати (1866–1925) — французский композитор и пианист.
(обратно)16
Ноэль Кауард (1899–1973) — английский драматург, режиссер, актер, композитор и певец, автор песни «Я без ума от этого парня».
(обратно)17
Песня группы «Джипси Кингз».
(обратно)18
Дары моря (фр.).
(обратно)19
В Венеции — проход под аркой дома.
(обратно)20
Букв. высокая вода (ит.) — паводок, наводнение.
(обратно)21
В музее находится коллекция Пегги Гуггенхайм — племянницы мецената Соломона Гуггенхайма.
(обратно)
Комментарии к книге «Венецианские сумерки», Стивен Кэрролл
Всего 0 комментариев