«Намотало»

1477

Описание

Вашему вниманию предлагается сборник рассказов от Вероники Капустиной.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Вероника Капустина Намотало

©Капустина В., текст, 2012.

© «Геликон Плюс», макет, 2012.

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Намотало

У художника Козлова была история про девочку Тамару. Она рассказывалась обычно ни к селу ни к городу, на ровном месте, вдруг, при минимальном алкогольном опьянении. Чаще наедине, но охвачены были почти все знакомые. Откуда, спрашивается, мне известно, что почти все, если чаще наедине? Да потому что знакомые Козлова между собой общались, дамы особенно. В основном не те, с которыми у Козлова было «вон чего», как выражается Вера, а те, которые «просто чаю попить». И тех и других, подозреваю, было немало. Но насчёт тех, с которыми «вон чего», у Козлова всегда было строго: он предпочитал их друг с другом не знакомить. Две бывшие жены и нынешняя любовница за одним столом — мизансцена не для Козлова. Старомодный человек, хоть и не старый. А мы, которые «просто чаю попить», — мы, конечно, общались.

История простая. Я вообще сначала думала, что на нас действует исключительно артистичность исполнения. Итак, в молодые годы художник Козлов подрабатывал в типографии, на каком-то там станке. Тот же станок обслуживала Тамара. Уж не знаю, как они делили между собой один несчастный станок, только Козлов считался Тамариным начальником. Дело в том, что Тамара эта всё время плакала. У неё была такая конституция: на любое прикосновение, не то что тычок, окружающей действительности она отвечала слезотечением. От чего под глазами, вероятно, припухало, а на нежных щеках не просыхали слёзные дорожки. Это совершенно не портит в двадцать лет. Да, по-моему, и в шестьдесят не портит. Я считаю, что людям вообще идёт плакать. Надо больше плакать, хотя бы для того, чтобы чаще слышать фразу «не надо плакать». Прекраснее слов я не знаю. Козлову, должно быть, частенько приходилось говорить их Тамаре, а это, согласитесь, для мужчины тяжёлый труд. Для мужского речевого аппарата некоторые сочетания звуков невероятно сложны, например «бедная» или, скажем, «прости»… Тамара отказывалась носить на работе комбинезон, якобы потому, что он ей велик на два размера, а на самом деле, потому что стеснялась недостатков своей фигуры, и ходила в чёрном рабочем халатике. Станок попался хищный и цепкий: как ухватит Тамару за полу халатика — и ну наматывать её (полу) на какой-то там свой вал! Девочка, естественно, плакала и кричала, хотя и вполголоса:

— Алексей Иваныч, меня опять намотало!

И Козлов отбивал её у злобного агрегата. Пожрать Тамару целиком и напитаться её слезами станку так и не удалось. Она вскоре уволилась. Это первая часть.

Далее. Года через три идёт художник Козлов по городу, где-то, кажется, недалеко от Таврического сада. Вдруг воздух влажнеет и свежеет и слышатся очень знакомые звуки: это Тамара идёт навстречу и плачет.

— Тамара! — говорит Козлов. — Куда тебя опять намотало?

Далее. Ещё года через три Козлов встречает Тамару с молодым человеком, и молодой человек — ничего себе, но тоже, такое впечатление, что глаза у него на мокром месте. Всё! Трёхчастная композиция: станок, Таврический сад, молодой человек. Триптих.

Козлов вовсе не склонен наговаривать пластинки. Он вообще редко возвращается к однажды сказанному. Это даже раздражает. Например, поговорили вы с ним о Дега и остались недовольны друг другом. Ты к следующему разу и аргументов припасёшь, и несколько сложноподчинённых предложений правильно выстроишь, приходишь — а поезд ушёл: больше никто с тобой о Дега разговаривать не станет, уже не интересно. Я думаю, Козлов очень быстро тот разговор забывал, ронял из памяти, терял, и терять было не жалко. Ему вообще ничего было не жалко. Придёшь — чаю нальёт и сахара не пожалеет, и как дела расспросит. Не придёшь больше никогда — тоже не страшно. Если, конечно, он же успел ознакомить тебя со своим триптихом. Мне даже стало казаться, что у Козлова так много знакомых именно для того, чтобы как можно больше людей на земле знало о слезоточивой Тамаре. Чтобы образ её запечатлелся в их сознании.

В других своих историях художник Козлов практически не повторялся. Ася слушала про то, как он готовит луковый суп. Вера — про то, как он однажды случайно встретил Новый год на Дворцовой площади, уснув под Александрийским столпом, а вторая жена в это время ждала его дома. Соня знала всё о карнавале в Гаване, где Козлову лично помахал рукой Фидель Кастро, но зато о луковом супе и не слыхивала.

Получилось так, что совершенно посторонняя плакса стала занимать в нашей жизни непропорционально большое место. Ася призналась, что часто пытается себе представить, как Тамара выглядит сейчас. Жалкое зрелище! Вера, посмеиваясь, сказала, что даже во сне её видела однажды: тощая, кривоногая, глаза красные, как у кролика. Пока мы вибрировали, у Козлова как раз наметилась выставка в Англии. Я представила себе, как он перерезает ленточку, пританцовывая от нетерпения, и вот уже говорит на неизвестно откуда взявшемся у него английском:

— Ladies and gentlemen, once there was a girl named Tamara…

У Аси недавно умерла бабушка. Козлов нёс гроб, хотя с бабушкой раньше знаком не был. Но зарёванной Асе только пожал руку, как мужчине. Веру обокрали в автобусе: вытащили всю зарплату вместе с красивеньким кошелёчком. Козлов тут же отдал Вере имевшиеся у него 700 рублей, и… И всё!!! Совершенно ясно, что ни о похоронах, ни о краже, ни об Асиных слезах, ни о Вериных Козлов никогда никому рассказывать не будет.

Несмотря на такой вот невыносимый характер, знакомые у Козлова не переводились. Были такие, которые нарочно звонили ему в день, скажем, именин (своих, а не Козлова) только для того, чтобы Козлов их поздравил. Мы с верой, правда, до такого не доходили, но Асе и Соне случалось. Соня вообще чуть не ушла от нас. В призрачный и таинственный клан женщин, с которыми «вон чего». Случись это — я бы и рассказать ничего не смогла, потому что Соня сделалась бы недоступна и не поведала бы нам о картине. Но Соня осталась с нами, что, правда, тяжело переживает. Она вообще впечатлительная и тоже, должно быть, всё плакала бы, если бы не играла вместо этого на флейте в симфоническом оркестре. Выплакавшись в пяти-шести концертах, Соня всё-таки рассказала, как было дело.

Сидят они с Козловым у него в мастерской и пьют чай. И не только чай. Что уже настораживает. И рука Козлова тянется к руке Сони, а рука Сони — к руке Козлова, и обоим, как всегда в таких случаях, почему-то кажется, что нужно что-то сказать, кроме «вот такие дела…», и Соня, углядев на стене пасмурное пятно (не так часто Козлов работает темперой), говорит, дура:

— А это… что такое?

Естественно, втайне надеется, что отвечать ей на этот глупый вопрос не станут, а только поднимутся со стула, и, значит, проклятый круглый столик — больше не помеха, ну и так далее. Козлов сначала всё так и делает, то есть встаёт и движется к Соне и одновременно к картине. Но в какой-то момент Соня понимает, что всё-таки больше к последней. И он задумчиво на неё смотрит (не на Соню) и начинает подробно отвечать на заданный вопрос. И вовсе не потому, что он самовлюблённый мазила, предпочитающий мёртвый, но свой холст живой, но пока чужой Соне. Это бы ещё ладно! Но Козлов, как утверждает Соня, говорит о картине с той же интонацией (о, тут ей можно верить, флейтистка, слух абсолютный), с какой говорил о слезливой Тамаре. То есть, сам не понимаю, зачем говорю, но не могу удержаться — и говорю.

Потом звонит телефон: именины у кого-то случились или ещё что, и пока Козлов разговаривает, Соня, естественно, смотрит на картину, и, скорее всего, сквозь слёзы обиды. Ну а когда трубка повешена, то, глядишь — Козлов уже опять сидит, да и Соня тоже, и между ними торчит этот пузатый самодовольный столик, который все мы так ненавидим.

Картина называется «Свадьба», и всем нам, завсегдатаям, она, разумеется, знакома. На мой взгляд там изображено вот что: деревья где-то в окрестностях, например, Сухуми (ну, Абхазия не Абхазия, а что-то общегрузинское чувствуется), сумерки, не то раннее утро, не то поздний вечер, но скорее утро, из-за деревьев к вам выходят невеста в белом кисейном коконе и жених в чёрном смокинге. На заднем плане — ещё люди. Многие в чёрном. Да, конечно, сумерки — необыкновенного синего цвета. Да, вы почти обоняете запах хвои и, возможно, лимона, и слышите абсолютную тишину. Но и всё! На мой взгляд, у Козлова есть работы и получше.

Но Соня-то утверждает, что и деревья, и воздух, и белый кокон невесты, и сама невеста, и жених, — всё это на картине плачет. Плачет о чём-то невозможном, не состоявшемся, вернее, состоявшемся, но не нашедшем себе никакого выражения, не оставившем после себя никакого следа. Да, всё молчит и плачет о невозможности высказаться. Но не будем же забывать, что сама Соня смотрела на картину сквозь слёзы, хотя она это категорически отрицает.

Соня страдает, бедная. Кидает её из стороны в сторону. То скажет, что взглянув на картину, всё поняла и надежды никакой нет, то твердит, что это досадное недоразумение, что дело в телефонном звонке, в столике… В короткой «Памятке оставленным и несчастливо влюблённым», которую я непременно как-нибудь напишу, потому что очень хочу помочь этим несчастным, у которых в душе ад и скрежет, в первом её пункте, будет написано: «Даже мысли не допускайте о том, что ваш предмет тоже хоть немного о вас скучает! Эта мысль истерзает вас, заставит совершать жалкие поступки, пытаться „всё исправить“, и, в конце концов, вы сойдёте с ума от отвращения к себе, и ничего не исправите». А ещё там будет пункт: «Никому не рассказывайте главного. Оно — главное — со стороны всегда выглядит глуповатым, оно будет сопротивляться, а вы — исступлённо пробовать и пробовать…». Но Соне уже никакая памятка не впрок. Её схватило и намотало: как начнёт вдруг о картине «Свадьба»! Ни к селу ни к городу, на ровном месте, совершенно посторонним людям…

Щекотка

Ещё со средних веков известно, что если эпидемия, теракт, путч, то можно либо лечь лицом к стене и проспать от отчаяния семнадцать часов, либо собраться вместе небольшим контингентом и нести всякую чушь. Притом чем зловреднее вирус, чем бесчеловечнее наёмные убийцы, чем наглее узурпаторы, тем жизнерадостнее будет чушь, тем чаше под нежные «ах» будут падать и разбиваться — к счастью — рюмки. Разговор зашёл смешной — о щекотке, почему — никто бы потом и не вспомнил. Почти все сразу включились. Лев, который всё знал, просто всегда и всё знал, немедленно сообщил, что щекотка — атавизм, рефлекторная реакция на мелких насекомых, досталась нам от животных. Прибегнув к помощи Николая Николаевича, человека без лица и стиля, выяснили, что из животных щекотки боятся разве что обезьяны и крысы, а остальные просто не знают, что это такое. Обезьяны хотя бы смеются, подумала Женя Черешнева, а крысы, значит, молча терпят. Но не сказала. Хорошо, что Николай Николаевич сам почему-то добавил, что у крыс вместо смеха есть на этот случай характерный, не похожий на обычный, писк. Снова вступил Лев и отметил, что щекотка — это ещё и вмонтированный в нас генератор хорошего настроения. Он вспомнил прочитанную где-то историю про недоношенную английскую девочку: полукилограммовый ребёнок норовил умереть, уснуть, но мама регулярно щекотала ему пяточки площадью с почтовую марку каждая, — и дочка постепенно превратилась в упитанного младенца с очень весёлым нравом. История всем страшно понравилась, и Люся рассказала, как в детстве, когда случалось промочить ноги, бабушка растирала ей ступни спиртом — и сколько визга было, как было весело… Жене Черешневой припомнилось, как они с подружками возились у неё дома, и Ленка с Танькой стали щекотать её, и они все трое скатились с двуспальной родительской кровати на пол, подружки всё не унимались, и Женя, чтобы они поняли, говорить она уже не могла, сильно, очень сильно ударилась затылком об пол. Они всё равно не сразу отпустили, хотя и удивились, что она бьётся головой об пол. Но она опять ничего не сказала, потому что это воспоминание совершенно не подтверждало выкладок Льва. Получилось бы некстати. Потом заговорили о пытках щекоткой, о мелких насекомых, которых сажали пытаемым на самые чувствительные места и накрывали колпачком… Воскресенский был в ударе, а Женя Черешнева знала, — когда-то, лет пятнадцать назад, вместе учились, — что он большой любитель Хулио Кортасара и особенно «Игры в классики». А там один человек коллекционирует пытки, то есть описания пыток. Так вот Воскресенский знал их все наизусть, а она этот кусок в своё время пропустила, быстро перелистав несколько страниц, и очень испугалась, что сейчас он всё ей и расскажет. Но, слава богу, Игорю было плевать на Воскресенского и хотелось о своём, — о том, о чём ему всегда хотелось с тех пор, как появилась Люся.

— Слушайте, зашёл в Интернет, парень какой-то пишет: «Ну не могу, мужики! Посоветуйте, что делать. Когда она меня руками ласкает, всё хорошо, но если губами — туши свет, — кричу, вырываюсь, чуть не до судорог дело доходит. Что делать, посоветуйте, щекотно!» Все смеялись, и очень по-доброму, как всегда смеются, когда о половой близости говорят как о забавном чудачестве, дескать, надо же, есть же дурачки, которые этим занимаются. И сквозь смех каждый прикидывал, припоминал… И Люся-таки вспомнила. Она сделала вид, что краснеет, она это очень хорошо обозначила, только самой краски не было, потому что тут нельзя по заказу, потому что это рефлекс, и пробормотала: «Да, шея особенно…». «И ухо! Ухо!», — мысленно воскликнула Женя Черешнева, и уши отзывчиво окрасились в насыщенный красный цвет, заставив её пожалеть, что постриглась так коротко. Никто ничего не заметил, и только Николай Николаевич ни к селу ни к городу серым голосом сообщил, что боязнь щекотки коррелирует со склонностью краснеть и предрасположенностью к «гусиной коже». Но на это тоже никто не обратил внимания, потому что Лев гнул своё и сейчас предложил использовать щекотку при обмороках и коллапсах. А почему нет? Нашатырь действует на обоняние и ведь как хорошо работает, а воздействовать на осязание чем хуже? Эта тема стала радостно ветвиться, а бедные Игорь и Люся совершенно выпали из разговора, потому что им вдруг ужас как захотелось поскорее ещё раз проверить, как там обстоят дела с шеей. И ядовитый Воскресенский это заметил и тут же оповестил остальных. И над Игорем и Люсей принялись потешаться, все, даже Инна, супруга Льва, от которой не ожидали, но у интеллигентных людей тоже раз в год бывает звёздный час. Только Николай Николаевич без внешности и характера молчал. И вообще было непонятно, что он здесь делает. Да он, кажется, просто сосед и вроде бы ветеринар или что-то в этом роде, и не однажды помогал Инне с чёрной кошкой Чумой (с ударением на первый слог), у которой, как у всех кошек, слабые почки. Игорь и Люся уже как-то невозможно громко смеялись с абсолютно застывшими лицами. Жене-то Черешневой давно хотелось поговорить о двух вещах: о том, как же мы теперь будем жить, неужели так, как раньше, и о том, делают ли прививки от гепатита. И надо ли непременно человека, у которого гепатит, то есть которому и так плохо, загонять в Боткинские бараки, — чту за средневековье в двадцать первом веке. Она когда шла сюда, так и думала, вот приду, сразу скажу: и как же мы теперь будем жить… Иногда кажется, что тебя сразу все поймут, и что все идут с той же мыслью, но когда входишь и видишь лица, понимаешь, что нет, а если и да, то ни за что не признаются. Почему-то. Почему? И вообще Женя Черешнева умела только на подхвате: «Да? Ну а вы? Ещё бы! А если бы тогда эти победили? А карбофосом? Ну, не обязательно… Ну ещё бы… Надо думать…». А солировать не умела совсем. А вот, познакомьтесь, это Женя Черешнева, вот она про это всё знает, послушаем. Люди сразу покупались на тёплые нежные имя и фамилию, и она действительно знала, но стоило ей сказать три-четыре фразы — и слушатели почему-то начинали смотреть вбок, будто она говорит неприличное, и спешили перевести разговор на домашних любимцев или поездки за границу. Тут Жене нечего было сказать, потому что она дома никого не держала, кот давно ушёл от неё, а рассказывать о поездках в ближнее зарубежье, в Харьков, к дядьке, майору Черешневу, тоже ведь не станешь. Лев сейчас как раз объявил, поглядывая на Игоря и Люсю, что щекотку можно понимать ещё и как грубую сексуальную игру. Недаром сам себя человек щекотать не станет, а если и станет, то не будет при этом повизгивать и веселиться. Ни за что. Тут обязательно нужен второй. И вот если этот второй хотя бы намекнёт жестом, что собирается щекотать… Вот, мол, что я мог бы с тобой сделать, но не сделаю… пока. Игорь и Люся остекленели от смеха. Лев, указав на Люсю, как на живой экспонат, сообщил, что такой смех, ну, без особой причины, называется «телесным». Вот и от щекотки такой бывает. В отличие от смеха «сентиментального», каким смеются, когда понимают, почему. Николай Николаевич слабо улыбнулся, Жене Черешневой показалось, что «сентиментально». Ей даже захотелось спросить: «Вы что?», но она не стала. Всё равно не услышит. Бывало, вся компания затянет хором «Вихри враждебные» или «Тридцать три коровы», споют, а потом Игорь возьми и спроси Женю Черешневу: «А ты почему не поёшь?», — а она, главное, пела во весь голос! Она пожалела Игоря с Люсей и решила рискнуть. История-то забавная. Вдруг что и получится. Всё равно про гепатит не поговоришь сегодня. И она громко сказала: «А у меня есть история про эпидемию щекотки», и сразу подумала, что вот, выдала себя с головой с этой «эпидемией». Все неловко замолчали, Лев досадливо пожал плечом, у Люси на носу выступили капельки пота — её долго терзали и теперь отпустили, смеяться больше не требовалось, — и она вернулась к мыслям о шее. Игорь ободряюще ей улыбнулся: мол, ничего, это позади, а впереди у нас сама знаешь что.

— Когда я училась в первом классе, у нас началась эпидемия: подкрадывались друг к другу сзади и начинали щекотать. Этим занимались все перемены напролёт, но и на уроке можно было проделывать это с впереди сидящим, особенно когда учительница подойдёт поближе. У некоторых здорово получалось. У толстого мальчика Алёши Щербука, например. Я долго держалась. Три дня. Не мстила, просто старалась передвигаться боком, а лучше всего всю перемену стоять в рекреации, прислонясь спиной к стене. Но на третий день, совершенно озверев, подошла сзади к толстому Щербуку и начала яростно щекотать его. Интересно, что он ничего не почувствовал и обратил на меня внимания минуты через две. Но в тот самый день лопнуло терпение и у Раисы Ивановны. И она сказала: «Так, встаньте те, кого щекотали». И встало очень много народу. Я испугалась и не встала. Потом она сказала: «А теперь встаньте те, кто щекотал». И снова, представьте себе, встали люди. Поменьше их было, конечно, но встали, поднялись, и даже многие из тех, кто вставал и в первый раз, что, в общем, естественно: око за око, подмышка за подмышку. Я опять сидела. Потом я пришла домой и, разумеется, сразу же открылась маме, какая я гадина. И мама сказала:

— Всё ещё можно исправить. Надо просто признаться, что ты испугалась. Надо сказать правду, и тебе сразу станет легче.

— Я завтра подойду к Раисе Ивановне и скажу ей…

— Нет, — возразила мама, — это нужно сделать не так. Ты соврала при всём классе и сказать правду тоже должна при всех.

Не помню, чтобы я сопротивлялась. Наверно, и сама понимала, что так будет правильно. И на следующий день, когда начался урок, и учительница стала объяснять деление, я подняла руку.

— Что, Женя Черешнева?

Я стою на дрожащих ногах, вся потная, и говорю:

— Раиса Ивановна, я вчера испугалась, когда вы сказали встать, а на самом деле… И Я ЩЕКОТАЛА, И МЕНЯ ЩЕКОТАЛИ.

Я думала, все надо мной будут смеяться, но никто даже не хихикнул, а Раиса Ивановна как-то смущённо произнесла:

— Садись и больше так не делай.

Цели у Жени Черешневой тогда и сейчас были разные, а результат получился тот же самый. Никто не засмеялся и на этот раз, и это опять удивило Женю. Есть люди, которых ничто не учит. Но пафос фразы «И я щекотала, и меня щекотали» ну просто не мог не вызвать смеха!

Все как-то нехорошо ёжились.

— Так это Анна Ивановна тебе посоветовала? — в замешательстве спросил Игорь, с симпатией относившийся к Жениной тихой доброй маме, всегда при встрече подносивший ей сумки и высоко ценивший её пироги с яблоками.

— А учительница хороша! — Инна, у которой сын учился в шестом классе, была у школьников вечным правозащитником. — Как уродовали детей, так и сейчас уродуют! Вот Сашке химичка на днях говорит: ты бездельник! А какое она имеет право…

— Ладно! — прервал безжалостный Воскресенский, — Сашка ваш — действительно бездельник, так что нечего тут. А ты, — и он прищурился на Женю Черешневу, и она поняла, что сейчас получит, — а ты учти, что рассказывать такие истории — всё равно, что рассказывать, как тебя в подростковом возрасте изнасиловал в подъезде страшный дядька. Если уж случилось — надо молчать, деточка.

Воскресенский, надо заметить, всегда умел вот так: парадоксально, но правду, грубо, но глубоко. Пригвоздить человека одной фразой, рывком обнажить его суть. Это, может, и есть талант, а, может, человека просто колбасит. И его ещё в институте ненавидят преподаватели-ретрограды и ценят, то есть побаиваются, преподаватели-личности. Женя Черешнева сразу поняла, что он прав, конечно, прав, она ведь и сама ни разу никому до сих пор не рассказывала этой истории… почему-то. А ей казалось, что просто забыла и всё, а сейчас вот к месту вспомнила… Сделалось очень стыдно. Ещё на третьем курсе Воскресенский договорился с ней, что они вдвоём пойдут в деканат договариваться насчёт летней практики, поскольку со всеми вместе они по каким-то причинам не могли. Она его прождала в курилке час, потом он пришёл, сказал, что у него часы остановились, но что пусть она не волнуется, он уже сам в деканат зашёл и обо всём договорился: он едет туда-то, а она туда-то. И когда она сказала, что так нехорошо, что они же договорились вместе идти, что она же ждала, он слабо поморщился, и ей стало стыдно.

— И вообще, — продолжил Воскресенский, — ради красного словца умный человек никогда…

— Мне кажется, мы несколько отвлеклись, — вдруг возник Николай Николаевич.

— Я не договорил, — сморщился Воскресенский, потому что невозможно терпеть, когда тебя перебивает ничтожество, но Николай Николаевич его как-то не услышал, а продолжал неожиданно прорезавшимся голосом опытного лектора-ретрограда:

— Да, отвлеклись от темы. Говоря о щекотке, нельзя не отметить, что реакция на лёгкое, но постоянное раздражение определённых зон носит в значительной степени аверсивный характер, от латинского «aversatio» — отвращение. Звуки, которые издаёт человек, подвергающийся щекотке, действительно напоминают смех. Но на самом деле это маскирующийся под смех сигнал, что человек больше не может терпеть, что это мучительно, что он хочет, чтобы прекратили. Если не прекратить, то случится спазм дыхательных мышц, и человек умрёт от удушья… Смеясь.

Говоря всё это, Николай Николаевич очень пристально смотрел на Женю Черешневу, уж очень пристально, и даже потом слегка пододвинул свой стул и наклонил голову, чтобы заглянуть ей в глаза снизу.

— Что? Что такое? — спросила она.

— Да нет, нет, ничего, мне просто показалось, — улыбнулся он ей ласково, как выздоравливающей собаке. — Сейчас желтуха ходит, и первый признак — жёлтые склеры. Но мне показалось. Освещение такое. Всё у вас в порядке. Абсолютно. Просто мыть руки. К чему только ни прикасаемся, тут уж ничего не поделаешь. Но руки лишний раз вымыть стесняться не надо. Не бойтесь. Ну, мне пора, всего доброго, Инночка, не провожайте.

Лиза и постовой Тищенко

Лиза и постовой Тищенко охраняли дворец. Они сидели в маленькой комнатушке с радиатором, а над ними высилась зефирная громада дворца с белыми лепными вазонами, которые издали казались париками придворных дам XVIII века.

Лиза. Худая и длинная, даже не столько длинная, сколько худая, ходит всё время в брюках, стрижка — каре, и это неизменно, сколько я её знаю. Ей тридцать два года. Сначала многие недоумевают, почему сравнительно молодая женщина позволяет себе каждый день, с восьми до шестнадцати, торчать в прокуренной комнатке, зимой сбрасывать снег с «париков», когда нападает, летом подтирать полы из ценнейшего искусственного мрамора, возить на тележке тапочки с завязками, и скучно сдавать дворец на сигнализацию, уходя домой. Почему эта женщина не учительница, не врач, не инженер на худой конец, уж о банковских служащих и менеджерах я не говорю? Все эти вопросы люди задают, не видя Лизы. Увидев её, сразу всё понимают. Руки есть, ноги есть, довольно тонкое лицо с большой родинкой на щеке. Никакого конкретного ужасного заболевания, так чтобы можно было сказать: «У неё диагноз». Но речь и походка такие размеренные, голос такой тихий и модуляции его настолько незначительны, что сразу ясно: этот человек сосредоточен на одном — выжить. Он затаился и выживает. Лиза — слабенькая. Той слабостью, когда вроде бы ничего не болит, но взять в жилконторе форму 9 — целое дело, и после него мучительно хочется лечь, а отпроситься у начальника пораньше — всё равно, что первой признаться в любви. Не понимаю, почему так сцепились гены Лизиных матери и отца, людей вполне жизнеспособных и сильных. В школе нам показывали модель ДНК — цветную спираль — пластмасса на проволоке. Так вот, Лизина ДНК представляется мне этаким волнистым полупрозрачным шнурком, слабым ростком, из последних сил стремящимся вытянуться в струнку. Так, думает он, легче выжить.

Постовой Тищенко. Мужчина. Лет двадцати пяти, среднего роста, с мягкими каштановыми волосами (он ими гордится) и тошнотворной привычкой откровенно потягиваться, выкатывая грудь и формирующийся животик. Ангар — овчарка, с которой он охраняет дворец. Лиза не могла понять, почему у собаки такая кличка, но я ей объяснила, что так постовому Тищенко легче произносить слово Анкор. И оказалась права. Я вообще понимала ход мысли постового гораздо лучше, чем Лиза. Почему — потом объясню.

Очень возможно, что ДНК Тищенко по крутизне и цветовому решению ничем не отличалась от той школьной модели.

Далее, видимо, от меня ждут какого-нибудь головокружительного поворота: например, постовой Тищенко всей своей здоровой душой полюбил слабую Лизу, или: бледный росток Лиза инстинктивно потянулась к крепкому постовому Тищенко. Ничего такого не будет… Я тут не о любви, а о ненависти. О той упорной, как мигрень, ненависти, что развивается в семьях, маленьких трудовых коллективах, коммунальных квартирах и переполненных автобусах. В метро, кстати, уже нет, потому что там, по крайней мере, у каждого своя ступенька на эскалаторе.

Лизе и постовому Тищенко никто не объяснял, кто из них главный. Поэтому Тищенко, естественно, решил, что он, и это вполне устраивало Лизу. И пока велись разговоры типа «Давай наверх, за лопатой, вон сколько снега, блин, навалило!», всё было нормально.

Лиза, между прочим, моя подруга, и кто её обидит, тот, как говорится, трёх дней не проживёт. Но Лизина слабость иногда принимала вот какие формы. Например, едет Лиза в электричке, а рядом компания полупьяных подростков с модно бритыми затылками, и девочки их ржут (вот я всегда удивлялась, куда у девушек деваются по окончании пубертатного периода их лужёные глотки!). И как мне смущённо признавалась Лиза, смотрит она на них, слушает их мат и гогот, и хочется ей, «чтобы их просто не было, понимаешь, совсем не было!». И никакие Диккенс и Экзюпери, зачитанные до дыр, ни молитва «Отче наш», тут же призываемая Лизой на помощь, не могли отвлечь её от упорной мысли: «Хочу, чтобы их не было».

Постовой Тищенко громко не ржал. Он вообще редко смеялся, серьёзно к себе относился. И Лиза к себе относилась серьёзно. Что же могут делать два серьёзно к себе относящихся человека в маленькой комнатушке целый рабочий день? Разумеется, рассказывать друг другу о себе. Лизе тоже не чужд этот жанр, это я знаю. Но здоровый жизненный опыт постового пёр из него с гораздо большей силой. И Лиза слушала, как Тищенко женился, родил двух детей (это он так сказал: родил двух детей), а женился, можно сказать, на первой встречной, потому что его не дождалась из армии девушка, на присягу приезжала, всё, потом прихожу — она с пузом, хотел ей, сучке, по морде дать, да ладно, думаю… Когда Лиза удивлялась, как же можно по морде — женщине, да ещё беременной, постовой Тищенко разумно возражал, а куда же её ещё бить, не по животу же, плати потом пенсию, если урода родит! Лиза была в очень сложном положении. В её стройном мире девушки должны были всё-таки дожидаться любимых из армии, и тут Лизе бы посочувствовать постовому, но она почему-то не могла. Может, потому, что от любимого не могло так сильно пахнуть одеколоном и не мог он после еды так любовно чистить зубы зубной нитью. Интересно, что неприятные привычки других Ментов, с которыми приходилось вместе дежурить, Лизу нимало не раздражали. Серёга, скажем, иногда в сердцах сплёвывал на пол, а любитель фантастики Шурик ковырял в носу, задумавшись над книгой. Лиза с ними дружила, вернее сказать, приятельствовала, и меня, помню, знакомила, когда я заходила к ней во дворец.

Там ещё был парк. Мне он казался большим аквариумом — пейзажный парк с деревьями-водорослями. Может, ассоциация с водной стихией возникала оттого, что там очень легко было двигаться — один раз толкнёшься ногой — уже у Лизиного дворца.

Лиза воспринимала парк и три дворца, как свои владения. «Я — в Большой», — деловито говорила она, когда я иной раз встречала её в пустой аллее с папкой для бумаг или каким-нибудь инвентарём. При этом мне было абсолютно всё равно, ходила по этой аллее Екатерина II или не ходила, а Лизе — нет.

Лиза поняла, что ненавидит постового Тищенко, когда однажды увидела, как он кидает камушки в пруд перед дворцом. Ей почему-то очень противным и даже непристойным показалось бульканье. Постовой Тищенко лениво кормил камнями всё устоявшееся, тихое, строгое, всё, что было дорого Лизе, и это чистое и спокойное, чавкая, то есть булькая, ело из его рук! Лиза хотела, чтобы Тищенко не было, совсем не было.

Но они оба были, и были в одном парке и в одной комнатке. Я пишу «были» не потому, что они, Боже упаси, умерли, и если кто ожидает кровавой развязки, то ждёт зря. Нет, они живут себе в том же городе, просто ненависть отпустила их, по крайней мере, Лизу отпустила, а я здесь о ненависти.

Беда заключалась в том, что Тищенко Лизиного отношения не замечал. Что называется, мужик на барина три года обижался, а барин о том и не знал. Скоро ненависти стало так много, что Лизе пришлось поделиться с Шуриком и Серёгой. Обиняками, конечно, осторожно. Те ровно ничего не поняли: Тищенко — мужик как мужик, ничего особенного. Но поскольку оба понимали, или, скорее, чувствовали, что Лиза-то как раз особенная, то посоветовали ей плюнуть на это дело, не обращать внимания, не брать в голову, занавесить, ни в какие разговоры с Тищенко не вступать, сидеть себе и молчать, как рыба об лёд.

Но когда Лизу о чём-нибудь спрашивают, молчать она не может! Её родители так воспитали: на вопросы надо отвечать, и лучше правду, потому что неправда всё равно потом выплывет.

Откуда у них взялось такое убеждение, я примерно представляю. Лизе оно могло бы уже не пригодиться, но родители об этом не подумали, и потом, тут думай — не думай, а гены… Спираль обратно не раскрутишь. И вот в феврале, в один из тех дней, когда руки опускаются настолько, что варежки бессильно повисают, постовой Тищенко явился на работу со свежевымытой головой. Он долго расчёсывал перед осколком зеркала свои густые и волнистые (какая гадость!) волосы, и Лиза поняла, что он их дома ещё и феном уложил. Её чуть не стошнило. А он возьми и спроси:

— Тебе нравится моя причёска?

— Нет! — честно ответила Лиза, и никогда ещё ей не было так легко и приятно говорить правду.

Дело в том, что до сих пор постовой Тищенко не обращался к Лизе с вопросами. Ей отводилась пассивная роль пруда, в который он кидал и кидал смачные куски своего жизненного опыта. И вдруг он не услышал привычного бульканья. И он всё понял. Я утверждаю, что это был Лизин звёздный час! С красными пятнами на щеках она стояла у радиатора, который нещадно жёг ей лодыжку, и смотрела, как наливаются ненавистью бледно-голубые глаза Тищенко. Понял наконец! Да, Лиза была счастлива, и даже не скрывала этого от меня, когда потом рассказывала. Зато постовой был очень несчастен. Пригрел змею на груди! Он ведь не пинал её, не издевался над ней, уродом, а она, оказывается, всё это время…

— Ты чего выё….? — он даже матюгнуться не смог — дыханье от гнева перехватило. — А ну вали отсюда! Слышала? Гуляй!

Лиза ещё теснее прижалась лодыжкой к радиатору. Дальше всё было очень естественно. Слабый ведь всегда сам подсказывает сильному, как с ним, слабым, поступить… И Лиза, дрогнув, невольно взглянула на пистолет, висевший у Тищенко на поясе (не забывайте, они ведь дворец охраняли). Сейчас как вынет Тищенко пистолет из кобуры… А дальше законы природы, по-моему, перестали действовать Лиза-то постовому сигнал подала, и он его принял, перехватив её взгляд, но истолковал почему-то так: мало ли чего этой придурочной в голову взбредёт, всё-таки огнестрельное оружие! И то, что трусость в нём возобладала над жлобством, есть в моих глазах великая победа цивилизации над дикостью. Лиза тоже считает, что это победа, но не хочет понимать, что постовой струсил. Она искренне верит, что Тищенко вдруг осознал, как сильно обижал её, и именно потому вдруг засуетился: «ладно, ладно, ты это, сядь, успокойся, не нравится так не нравится, водички хочешь?» И ненависть отпустила Лизу, и ей стало совестно — как в электричке, после встречи с подростками. И они досидели день, вернее, Лиза досидела, потому что постовой Тищенко как вышел с Ангаром пройтись сразу после стычки, так и ходил вокруг дворца до конца смены. А потом он вообще с начальством договорился, чтобы в одну смену с Лизой не попадать. А потом Лиза по рассеянности и усталости оступилась и разбила китайскую напольную вазу, и её прогнали из дворца, что она сочла совершенно естественным.

Странно. Сколько мы потом с Лизой говорили об этом, она всё не уступала, всё утверждала, что постовой Тищенко не испугался тогда. Теперь, когда она больше его не ненавидит, она не может думать о нём так плохо. В Лизиной чёткой и стройной системе ценностей и гадостей трусость занимает одно из последних мест, то есть первых снизу. И это тоже понятно, если принять во внимание, что, например, Лизин папа в одиннадцать лет целую зиму умирал, но не умер в нетопленной комнате в центре Ленинграда, а в 15 лет был отправлен ликвидировать последствия войны, то есть разминировать окрестности города. Ногу он потерял, но сохранил уверенность, что бояться стыдно.

Нет, не постовому Тищенко было тягаться с Лизой, слишком слабой, чтобы быть трусихой, молчаливо живущей по законам военного времени. А мы с постовым, как ни неприятно мне объединяться с ним, — мирные люди. Но наш бронепоезд… Почему я и придерживаю Лизу за рукав всякий раз, как она, завидев Тищенко на улице, рвётся к нему здороваться и спрашивать как дела.

Ветер в голове

Собрались в просторном помещении, в три часа дня, в апреле. Были очень молоды и не отдавали себе отчёта в том, что собрались, чтобы сделать гадость. Воспринимали всё это просто как ещё один всплеск жизни, и радовались ему, как любой возможности встретиться и болтать, болтать, не слушая себя, не чувствуя, что в их речи случаются и значимые фрагменты, в том числе, и великолепные образцы наивной низости. Собрались, чтобы одобрить исключение из института, из того, в котором учились сами, из какого — неважно, потому что сопромат, начертательная геометрия, анатомия, мат. анализ, теоретическая грамматика, — всё, всё, что угодно, в этом возрасте способно если не вызвать, то усилить трепет: «Как чудесно, что и меня не обошли жизнью! Иначе как бы я оказался здесь, с этими людьми, смог бы разговаривать с ними…». Собрались, чтобы попробовать лишить одного из них права на этот трепет. Собрались, потому что он женился. И не только женился, но и хотел уехать к жене из страны, в которой его не обошли жизнью. Которая согласилась стать его родиной. Позволила его матери мучиться схватками в большом зале без занавесок на окнах, так что в краткие промежутки между приступами боли и страха она могла тупо смотреть на чахлые пыльные июльские кроны и окна соседнего дома… Получилось, что деньги на эти окна без занавесок, эти кроны, окна, кровати, парты, лабораторные работы, и всё прочее, потрачены зря. Конечно, если взглянуть, например, с ближайшей планеты, присутствовала в самом факте собрания некоторая избыточность: его бы и так отчислили, он ведь всё равно не смог бы каждый день приезжать на занятия из Северной Америки на Васильевский остров!

Мыслей, для такого большого помещения, было не так уж много. Первая: так зачем нас собрали, если всё уже решено (мысль здравая и, по крайней мере, чистоплотная, — заметно, что зубы человек по утрам чистит). Вторая: а всё-таки хорошо, что собрались, — интересно ведь, происходит что-то, и повидаться лишний раз, мы все друг к другу хорошо относимся, и свой институт любим… (мысль патриотически-сентиментальная, со сладким замиранием в области сердца, насчёт зубов уже не поручусь). Третья: гад он, в общем-то, хотя и умный, ему и болтать с нами всегда было западло (продолжение и развитие сентиментальной мысли с замиранием в области сердца, а с зубами совсем беда). Порхали, конечно, и мысли-однодневки, которые не стоит принимать в расчёт: «Надо же ещё голову помыть и накраситься, и успеть к семи на Петроградскую, к Светке на день рождения, интересно, надолго ли эта тягомотина…» Или: «Чего я, дурак, сел сзади, теперь смотри на её шею, мучайся…».

Разумеется, я тогда ничего этого не понимала. Это всё — позднейшие напластования. И вообще, ничего этого не было, не было, всё — вымысел, а вернее, просто мысли, как девяносто процентов моей жизни. Не может быть таких собраний; стран и городов, где бывают такие собрания; людей, которые участвуют в таких собраниях. Я всё это выдумала, чтобы оправдать свой нынешний ненормальный образ жизни.

А что ещё мог сказать после вызова на инструктаж к начальству Паша Савельев, комсорг, любимец соответствующей кафедры, умница и первый кандидат в аспирантуру?

— Да, он хорошо учился, делал доклады на СНО, успешно сдавал экзамены и зачёты. Но всё это — не потому, что ему нравилось дело, которому мы все решили посвятить себя, не потому, что ему была дорога честь института, — он всегда стремился обратить на себя внимание, выделиться. Он не был нам товарищем. Я, например, уверен, что на всём курсе у него нет ни одного друга.

Паша остался бы просто человеком без лица, каким и был раньше, а слова, которые он говорил, — бессмысленным набором звуков, как и положено таким словам, но дело в том, что говорил он тихо, а слышно было в последнем ряду, и ещё время от времени он тёр лоб ладонью, мол, трудно мне говорить, тяжело мне, а в его голубых глазах светились то молодая ненависть, то застарелая зависть. Но друга на всём курсе не оказалось ни одного, тут он был прав. Или обладал гипнотическими способностями, и сумел внушить это залу. Друг бы уж как-нибудь исхитрился не проголосовать за формулировку «осудить за…». Я не очень уже помню, за что именно предлагалось осудить. Я же говорю, ничего этого не было, потому что быть не могло.

Пятеро «героев» воздержались. Каждый из них, видимо, сказал себе беззвучно: «Да чёрт с ним, с этим собранием, всё равно уезжает, с его-то мозгами его там куда угодно возьмут!». Я лично голосование просидела, зажатая между двумя сокурсницами, старательно и безрезультатно вытирая ладони о клетчатую юбку. Я не смогла бы оторвать ладони от юбки ни за что на свете: ни за, ни против, ни воздержаться. При подсчёте голосов никто не обратил на меня внимания. Ни профессор Лямина, у которой, при энциклопедических знаниях и очень даже неплохих манерах оказалось лицо партийной стервы 30-х годов (я же говорю, ничего не было — откуда я тогда могла знать, какие лица у партийных стерв 30-х годов, их же ещё не показывали по телевизору в перестроечных фильмах, а сама я в 30-е не жила), ни Паша Савельев, занятый речью, ни подруга Вера, которой было известно всё, ну, почти всё, и чей твёрдый аккуратный профиль и поднятая рука долго потом меня мучили, ни Лёня, который, сразу после того, как его «осудили за…», молча покинул помещение, а вскоре и страну.

Слава богу, в тот день, возвращаясь домой, от безразличия к внешнему миру и лестнице в частности, я оступилась, упала и сломала нос. Потом перед зеркалом в ванной пыталась поставить его на место, как было, вправить что ли, и потеряла сознание. Так что ощущение собственной подлости не проткнуло меня сразу насквозь, как вязальная спица клубок шерсти, а после короткого «наркоза» мягко накрыло, как зонт. И всё остальное отныне поступало ко мне сквозь этот фильтр.

Обмороки всегда выручали. Однажды я от нечего делать пробежала глазами колонку какой-то газеты, не помню, какой, они все были одинаковые. Там привычно сообщалось, что в Южной Африке по-прежнему свирепствует апартеид, и вот его жертв разнообразно пытают и… избивают палками (и город указывался, и число жертв) по половым органам. Я сидела на табуретке в кухне, вся в холодном поту, руки дрожали, газ под чайником выглядел настоящим северным сиянием. Итак, эта пытка — именно для мужчин, для женщин, безусловно, придумано что-то своё… В то время я представляла себе половые органы мужчины разве что по картинке в учебнике анатомии и репродукциям в книге Куна «Мифы и легенды Древней Греции», но всем существом почувствовала, как это должно быть безумно, невыносимо больно. Как ни странно, именно с этой заметки в официозной газете, задолго до чтения Солженицына и Шаламова, много позже «Мартина Идена» и «Трёх товарищей», появилось у меня мучительное чувство сострадания мужчинам. И когда со всех сторон заплаканные подруги кричали, что все они козлы, что им только одного надо; и когда сама убедилась, что да, действительно, только одного, и ничего больше не предлагать, всё равно где-то в подсознании сидело, что их первыми убьют на войне (других, может быть, тоже убьют, но их — точно), что они не имеют права даже заплакать, и что им очень легко сделать очень больно.

А на следующий день после заметки про апартеид начался очередной, неважно который по счёту, потеряли уже счёт, съезд партии. И вот преподаватель с соответствующей кафедры, симпатичный такой дядька, где-то он сейчас, чем занимается, с неподдельным волнением объявляет о Событии согнанным в большую аудиторию студентам, и все почему-то стоят, непонятно, зачем и куда вынесли стулья, а мне вдруг, в очередной раз за сутки вспоминаются те несчастные южноафриканцы, и я плавно начинаю оседать на пол. Почти всю речь я пропустила, потому что Лёня тихонько оттащил меня к окну, и дул мне в лицо, и пока я приходила в себя, у меня в голове как будто гулял влажный тёплый ветер.

Обморок не может длиться вечно — пока, во всяком случае. Вернувшись, сознание взялось за меня всерьёз. Оно подсовывало мне, например, мою собственную гадкую, потную ладонь, прилипшую к юбке в клетку, фас Паши Савельева, профиль Веры, но, главное, поцелуй. Губы на секунду замирают между виском и щекой, боятся приблизиться к другим губам, чувствуют, и правильно, между прочим, что от этого произойдёт нечто непоправимое. Переминаешься с ноги на ногу, неуклюже, как слонёнок. Ещё раз замирают, уже совсем близко. Да нет, уже ничего не поделаешь, обратной дороги нет… Полагалось бы сказать, что дальше я ничего не помню, но я помню всё, и только это и намерена защищать от склероза и маразма до последнего гормона в крови. Только это и было на самом деле, за мусорным контейнером с беспомощной надписью «All you need is love», и с другой, рядом, явно более поздней, победительно безграмотной, — «Canibal». Об остальном, конечно, рассказывалось, по молодости и глупости, подругам, но об этом — никогда. Всё-таки хватало ума сообразить: запас таких поцелуев в мире конечен, и если досталось тебе, то не досталось, допустим, Вере, и ей будет трудно понять, почему. Мне лично именно этот поцелуй, а не всё остальное, чего тоже было не так уж мало, позволял надеяться, что от меня не уедут на другую планету с другой женщиной, чья речь, как это всегда бывает у инопланетянок, напоминает кваканье. Но ведь и ему то же самое позволяло надеяться, что я, ну если и не изменю для него мир, выбросив из него один апрельский день — вернее, вторую чего часть, после трёх, то хотя бы сама из него выпаду; если и не подниму руку «против», то хотя бы нос сломаю на несколько часов раньше.

На такие примерно мысли я трачу девяносто процентов выдаваемого мне на жизнь времени. Остаётся только удивляться, что за оставшиеся десять процентов удалось закончить институт, найти сносную работу, завести вялотекущий, другой мешал бы мне думать, роман, потом всё-таки прекратить его, вписаться в небольшой круг друзей. Иногда я вдруг чувствую: что-то не так, что-то сильно не так — это я часа на два отвлеклась от своих мыслей.

Ну что, хватит уже? Довольно? Всё ясно? Будет ли ещё что-нибудь происходить? Происходить ничего не будет, хотя ничего и не ясно. Что может произойти со мной, пока я под защитой этих мыслей? Это же всё равно, что в обмороке — не достанешь. Конечно, конечно, можно аккуратно подобраться и всё разрушить. Да что там! При современных-то технологиях! Когда такая маленькая, изящная, удобная штучка в любой момент способна выстрелить тебе в голову контрольным вопросом «Ты где?»! Я — здесь: за мусорным контейнером…. Выключенная, как мобильный телефон. Не достать меня. Я «вне зоны действия». Но можно и по старинке, лично…

О чём я собственно думаю столько лет, раз уж об этом заговорили? Какие такие проблемы решаю? Встречаюсь с друзьями, слушаю, сама болтаю, привычка-то есть, но уже на второй минуте начинаю тосковать: когда же, всё надеюсь, будет о важном? Например, можно ли остаться честным, будучи слабым? Или, неужели, правда, никто никому ничего не должен? А вот ещё: является ли ревность смягчающим обстоятельством? Мои друзья — симпатичные, хорошие люди, они не раз помогали мне советами и деньгами. Некоторые из них — вполне сумасшедшие. Но никто не безумен настолько, чтобы представить себе, что когда их нет рядом, а иной раз и при них, я бываю сильно занята обдумыванием вышеуказанных и десятка других вопросов, а ещё ведь на поцелуй сколько уходит времени, снова и снова… Так что когда спрашивают, почему, например, я до сих пор не написала диссертацию или не родила ребёнка, или не скопила денег каторжной работой, я стараюсь придумать что-нибудь более-менее разумное, хотя, безусловно, нет мне оправданий.

Конечно, ругают за эту «спячку», хотя ведь за руку-то не поймаешь, и это, безусловно, раздражает. Но иногда всё же ругают — дружно так, и один сменяет другого, передаёт ему эстафету, а тот — следующему, с удовольствием, азартно, желая только добра. Когда бранят или даже просто уговаривают в несколько голосов, ловишь себя на том, что невольно радуешься их единодушию: приятно, люди друг друга понимают, спелись, им хорошо, они правы. Может быть, и жертва группового изнасилования способна испытать тень мазохистской радости от слаженности действий своих обидчиков.

Если сидеть напротив окна, в ветреную погоду, и смотреть, как некоторые ветки рвутся за оконную раму, ограничивающую для вас внешний мир, как они после неудачной попытки отступают, и снова рвутся, и всё это кипит и волнуется, и толку от этого никакого, и дерево не из красивых и не из полезных — тополь, и всё его предназначение — почти немо и совершенно бестолково метаться листьями, то вот это и буду я, со своими мыслями. Что же вас не раздражает это дерево? У него тоже ветер в голове.

Паша Савельев подошёл, когда я ела блин с сыром около киоска «Теремок». Обычно я вижу знакомого человека за версту, в любой толпе, и успеваю принять меры, чуть изменив траекторию движения. Но было темно, было 28 декабря, у метро «Владимирская» стояла огромная ёлка, неподалёку сидел сокрушённый Достоевский. Над Достоевским, ёлкой, мною у высокого и холодного мраморного столика, горели на тёмном небе необыкновенно яркие звёзды. Всерьёз казалось, что я владею этой планетой, конечно, на паях с другими, входящими и выходящими из метро, но владею: и морями, и вулканами, и горами. Что мы: Достоевский, будущие и бывшие пассажиры метро, я, — заняты, пусть не в главных ролях, во всемирном спектакле; и там, на других планетах, откуда смотрят, где знают в этом толк, там понимают, что роли без слов — ещё какие трудные.

Паша просто встал за мой столик со своим блином. Я давно привыкла к тому, что самые лучшие ландшафты своей жизни мы наблюдаем с людьми посторонними, безразличными, а то и неприятными, а с небезразличными и родными видим вместе разве что помойки и обшарпанные стены. Ничего, не жалко: пейзаж попробовал бы отвлечь от любимого лица, скорее всего, был бы побеждён и пропал бы. И пропадал же, наверно, сколько раз! Общаясь с Пашей, я всё время чувствовала, что делаю что-то очень неправильное, что надо бы отойти от него теперь же и под любым предлогом. Сказать «Не стану с тобой, гадом, есть блины за одним столом» я не могла, и вы это прекрасно понимаете, зная уже, что я за птица, вернее, что за дерево. Паша был только что из-за границы, выглядел вполне цивилизованно, уши, — может быть, единственное в Пашином организме, что могло бы считаться хоть сколько-нибудь неприличным, были надёжно закрыты щеками; и очень хотелось ему поговорить на родном языке, пусть даже и со мной. Так что уесть его я могла лишь односложными ответами. Паша либо вообще не понял, что его здесь не надо, что он неприятен, что в долю мы его не возьмём, и не видать ему наших вулканов, как своих ушей, либо умело скрыл, что понял, — тоже ведь артист в своём роде. Однако задерживаться не стал, довольно скоро почуяв во мне празднодумающее существо, совершенно ему не интересное, а под занавес произнёс следующий монолог:

— Кстати, Лёньку там видел. Ничего, процветает. Дурак! Видно же было, куда ветер дует. Чуть-чуть попозже уехал бы без всяких хлопот, не пришлось бы и на этой швабре американской жениться, просто так уехал бы, а с его мозгами… И без всякой этой нервотрепки, без собраний, без романтизьма этого долбанного, без героики. У нас с их фирмой контракт был, ну, посидели с ним… С женой вроде разошёлся…

В общем, Паша вылил свой ушат холодной воды на мою мельницу: и женился-то Лёня тогда исключительно, чтобы уехать (а, любил-то, может всё-таки… ну а почему бы и не меня, в конце концов?), и семейная жизнь не сложилась (поделом!), и, главное, они с Пашей «посидели»! С Пашей, который публично обдал его словесным поносом. Что там моя жалкая рука, приросшая к юбке, мой застрявший в гортани голос, моё трусливое соучастие! Значит, срок давности истёк, значит, можно быть слабой и честной одновременно, значит, никто никому ничего не должен, и не только ревность, но и аспирантура — смягчающее обстоятельство. А уж ревность — в наши-то бешеные, неистовые, отвязанные времена — точно!

Стало быть, все проблемы решены, на все вопросы отвечено. Можно, пока не поздно, начать жить нормально. Можно успокоиться и, кстати, наконец, по-настоящему выспаться. Но у меня как раз случился небывалый прилив энергии. Я направила все силы на письмо Елене. Лена тоже уехала насовсем, но чуть позже, когда можно было почти «без всякой этой нервотрепки», разве что новая глубокая трещина образовалась между Ржевкой и Чикаго, но что мне была эта трещина, когда земной шар уже раскололся надвое однажды, после трёх дня? Лена прислала адрес, я написала два вежливых письма, а потом мои мысли вытеснили её. Мы и здесь не были близкими подругами. Но сейчас я продемонстрировала такую открытость к общению, какую проявляла, лишь во времена глубокого детства моей племянницы, когда я водила её в песочницу. Человек с маленьким ребёнком настолько беззащитен и так от всех зависит, что, не колеблясь, поддерживает разговоры о трудностях пищеварения и консервировании огурцов. Он очень боится не угодить собеседнику, тем более, собеседнице, потому что тот (та) может плохо посмотреть на ребёнка, и даже сказать что-нибудь, а его (её) ребёнок может отобрать у нашего буквально все формочки, и придётся отдать, ведь надо же делиться, да мало ли ещё что может случиться.

Я изобразила такой интерес к Лениным делам, какой ей, в её холодной и фальшивой загранице, наверно, и не снился. И лишь в самом конце я позволила себе одну единственную фразу, мол, видела Пашу Савельева, говорил то-то и то-то. Никаких вопросов, ни единого намёка.

Как я жила, пока не пришёл ответ (а если бы вообще не пришёл?), лучше не вспоминать. Мысли застыли, как будто ветер прекратился, зато ударил мороз. Я не знала, куда девать время, это же целых девяносто процентов! Я мгновенно обессилела в борьбе с ним, почти слегла.

Но Лена! Лена ответила. И быстро. Невозмутимая, практичная ещё здесь Лена с отшлифованным, к тому же, бездушной заграницей, характером. Милая, милая Лена, вся — невысказанный вопрос американского психотерапевта: Вы хотите поговорить об этом? Хотите — поговорим! Лена написала о себе одну строчку: «У меня всё нормально, дела идут, болела, но теперь всё хорошо, дети здоровы». Всё остальное — о Лёне. Много. Подробно. Лена никогда ничего не знала про меня. Не считалась подругой. Каким образом она поняла, что я обратилась к ней именно за этим? Что я могу сделать для Лены? Только искренне пожелать: если в 95 лет она, не дай Бог, упадёт на улице, схватившись за сердце, пусть здоровенные темнокожие ангелы-санитары скоренько доставят её на носилках в отделение Emergency, и пусть там её откачивают деловито и самоотверженно, буквально как в фильме «Скорая помощь», и откачают, а внук Дэн и правнучка Саманта пусть плачут от радости за стеклянной перегородкой.

«Лёнька не то, чтобы процветал: наша специальность, это правда, сейчас нужная, но не из самых денежных. Я бы сказала, у него всё нормально. Ни с какой женой он не разводился. Слыхала, что были у них трудные времена, а у кого их не бывает? И потом, у них дети, а тут он, по-моему, человек железный. С Пашей, уж не знаю, где они там „посидели“, разве что на заключении сделки между фирмами (кто же знал, что наш пострел везде поспел?), в разных концах комнаты. Лёня и со мной-то до сих пор разговаривает через губу, и никому из нас того собрания никогда не простит. Может, и правильно, не знаю, теперь просто некогда об этом думать. Киваешь при встрече и всё, а USA — страна маленькая, и кто ухитрился сохранить профессию, варятся в одном котле, так что иной раз и наткнёшься на старых знакомых где-нибудь в Колорадо, на конференции. Но Паше он бы даже не кивнул, это точно.»

Это точно. Может, и мне бы не кивнул. Мне тем более. В общем, у Лены получалось, что он замечательный, просто ослепительный, что можно проснуться от этого ночью и не заснуть больше, всё думать: «Как хорошо, что и меня не обошли жизнью, а то, как бы я могла о нём думать…», хотя ни одного из этих слов в Ленином письме не было. А что у человека иной раз так забавно приподнимаются крылья носа, когда он улыбается, что у него такие особенные по форме пальцы на руках, что он высокомерно запрокидывает голову — на самом деле просто задумывается, что он никогда больше вас не поцелует, что если бы можно было просто положить ему руку на грудь, и всё… то, когда ваше сердце опять примутся выжимать, как бельё, когда станут уж очень сильно выкручивать, можно ведь и заплакать. Это мужчинам ничего такого нельзя.

Живите долго

В середине августа, под вечер, тринадцатилетняя девочка вышла из блочного дома, где жила в двухкомнатной квартире с родителями и младшим братом, и медленно направилась к автобусной остановке на углу. Там она каждый вечер встречалась с подружкой, и они гуляли минут сорок с подружкиной собакой, довольно вредной, мелкой дворняжкой. Было уже часов девять, прохладно, только что прошел дождь. Навстречу девочке до остановки попались только двое — молодой человек и девушка, лет, наверное, двадцати, не старше. Не то чтобы влюбленные, а так, «он с ней ходит», может быть, чуть подвыпившие, но не сильно, и места для лиц у них, безусловно, имелись, но самих лиц девочка не запомнила. Тем более, что, поравнявшись с ней, оба опустили головы. Проходя мимо, она боковым зрением видела, как они согнулись пополам от хохота. Был такой беззвучный миг: молния уже сверкнула, а грома ещё нет, и ждёшь грома. Он грянул, и она не только услышала его ушами, но и почувствовала спиной, затылком и шеей. А после смеха был вздох облегчения и «Н-н-да-а!» или «Бывает, конечно, и хуже…», а, может быть, и другое что-то, фразы она почему-то не запомнила, хотя запомнить должна была.

Девочка была не то чтобы неуклюжая, но неуловимо нелепая, а для этого нужно совсем немного — скажем, быть чуть-чуть шире обычного, например, в области носа. Этот-то толстенький нос «с площадочкой», как ласково шутили родители, которых она за это ненавидела, в сочетании с вечно печальными серыми глазами, нелепо «подрезанными» снизу, будто она очень-очень устала или только что наплакалась до изнеможения, и создавал тот комический эффект, из-за которого всё так вышло.

Вообще-то, она думала о своём. В конце улицы, например, а зрение у девочки было очень хорошее, «всегда заплаканные» глаза не подводили, она только что видела мужскую фигуру в особенно белой на фоне вечера рубашке с закатанными рукавами, и этот человек с неразличимым лицом и в рубашке, какие буквально все носили, показался ей необыкновенно красивым. Особенно рукава. То, как они были закатаны — чуть ниже локтя, чуть-чуть ниже. Эта картинка в сочетании с просвистевшим мимо автомобилем, уже осенними запахами, начинающимся насморком, от которого становится легко в голове, обещала в будущем, например, когда-нибудь после школы и где-нибудь не здесь, невозможное счастье — то, собственно, ради чего она родилась. Ведь глупо же думать, что мы рождаемся, чтобы, отсидев две алгебры, одно черчение и одну историю Средних веков, потея, лезть по толстому пыльному канату в школьном спортзале. Нет, дудки, не для этого. Человек всё не уходил, подозрительно долго стоял, прямо на проезжей части, будто специально для того, чтобы его хорошо рассмотрели. И она даже вся как-то подалась вперед, вытянула на манер Нефертити шею к белым рукавам… Мужчина, в конце концов, всё-таки ушёл, оставив возможность думать о себе. И тут эти двое. И она вся — с этим своим носом, и будто заплаканная, а, может, и правда, откуда мы знаем, заплаканная, прямо так и бросилась им в глаза. Ну и вот результат.

Девочка тринадцати лет рассеянно сделала еще несколько шагов, потом повернулась на сто восемьдесят градусов, чем очень удивила подружку, которая уже шла ей навстречу со своей сварливой собачонкой, и, глядя вслед удалявшимся влюблённым или, ну, не знаю, вместеходящим что ли, про себя, не шевеля даже губами, чтобы мысль вышла чистая, без примесей, подумала: «Будьте вы прокляты!!! Я хочу, чтобы с вами случилось всё самое ужасное — я хочу… я хочу, чтобы вы умерли», и не испугалась ни капли, не пожалела об этой мысли, не одумалась тут же. «Да. Чтобы умерли, и очень скоро». Вот такая злобненькая девочка оказалась, а ещё полненькая, а ещё носик «с площадочкой». Подруга, увидев, какое у неё лицо, спросила: «Что ты?», но, получив в ответ «Ничего», тут же отстала, она давно привыкла к девочкиным странностям и перестала их замечать.

Ну-с, на следующий же день всё и разрешилось. Что-то её затошнило, замутило, и так невыносимо стало полоть клубнику на даче, и что её полоть, если ягоды теперь только на следующий год будут, и всё равно она не сможет есть их, она теперь никогда не захочет есть, потому что тошнит, потому что у неё сейчас лопнет живот, и надо снять скорее и дачную пёструю юбку на резинке, и вообще всё снять. Мама тут же съездила в ближайший посёлок в аптеку, и привезла два большущих рулона ваты. На несколько дней нос стал ещё шире, а глаза ещё уже, и комический эффект усилился. А потом она уже не успевала отслеживать странных изменений, которые начали происходить с её лицом и телом. То вдруг сильно припухнут веки, то в самый прохладный день на носу выступят отвратительные капли пота, то вскочит ячмень, а то ещё начнёт облезать кожа на ладонях, просто лоскутьями слезает, а под ней — розовая, новая, и уже в трещинках. Ещё труднее стало лазать по канату — ладони очень болели. Девочка больше не думала, красивая она или не красивая, смешная или нет, толстая или нет, ненавидит кого-нибудь или нет, она просто чувствовала, что её за что-то мучают, и когда давали отдохнуть денёк-другой, очень оживала и радовалась. Родители, которые давно перестали шутить насчет носа, с жалостью отмечали эти страшные какие-то в своей быстроте изменения — то вырастет за неделю чуть ли не на полголовы, то губы обветрятся без всякого ветра и станут похожи на два противно розовых леденца, то на виске, почему-то на виске, а не на носу, вскочит огромный прыщик, переходящий в фурункул, то на шее воспалится лимфоузел, поспешно нагноится, и — срочно резать! Ну и так далее. Тут еще собачка. Собаки, известно, детей не кусают, девочка к этому привыкла и не боялась, упустив из виду, что больше не является ребенком, а это многие люди и все собаки сразу чуют. И вот девочка приблизила свой нос к собачьему зернистому, как черная икра, носу, посмотрела в стеклянные глазки — и всё. Слава богу, обошлось без швов, но крови было много, это же нос. Вообще-то она и это тоже восприняла как часть обязательного курса пыток, который тогда проходила. Дети обычно убеждены, что они всё заслужили, это взрослые ноют: за что, за что.

Потом пришла весна, то есть, целый учебный год прожили. Писали контрольную по алгебре: шестой урок, парниковый эффект, резкий запах черемухи от огромного букета на учительском столе, восемь заданий, сделано пять, пошла сорок пятая минута. Хоть бы шестое доделать, это всё-таки тройка. Надо эту задачу решить, надо быстро про нее всё понять. Секунды утекают, ёрзать, ёрзать на стуле, как будто так скорее поймёшь, привстать чуть-чуть — снова сесть, мальчик с передней парты быстро оглядывается, шпионским шепотом спрашивает: «Какой у тебя детерминант?», — это мы ответить сможем, это мы уже посчитали, и мальчик нам, в общем, нравится, даже очень, секунды уходят, «сдавайте работы», ёрзать на стуле и плотнее сомкнуть ноги, уже почти понимая, что это сейчас почему-то важнее, чем решать задачу, но быстрее всё равно надо, сейчас всех погонят в коридор, придется вставать… Последнее, что отчетливо слышишь — ледяная реплика учительницы «Закончили и сдали листочки!». Вместо ответа, вместо столь необходимого мальчику детерминанта — долгий и тупой взгляд прямо перед собой: что глаза разрешается закрыть, никто же не объяснил! Невыносимо приятно. Приятно, но невыносимо. Задача не решена. Мальчик, удивленный и раздосадованный таким странным поведением (спрашивают — молчит!), подходит на перемене и говорит с чувством: «Дура ты! Я ещё сомневался». Звучит, как признание в любви. Но всё вместе — тоже из программы пыток — слишком, слишком приятно, мучительно приятно, больше не надо.

Потом она прожила обычную жизнь, да, обычную, среднюю женскую жизнь — с родами, абортами, замужеством, изменами, которых стараешься не замечать, хотя в молодости не тише подруг кричала: «Я бы не стала терпеть! Я — нет!», с последним, под занавес, романом в тридцать пять, когда кажется, вот оно, поздно, но ничего, ничего, что поздно, и страшно разрушать всё уже построенное, но придется разрушить, а потом с какими унижениями и для каких ужасных приступов ненависти с обеих сторон склеить, с болезнями, своими и детей, когда зимой целый день горит отвратительный желтый электрический свет, и, встав утром, первым делом хватаешься за шприц с антибиотиком… И какая, скажите, разница, Сергей Григорьевич, кем она работала: патентоведом или учительницей, чертежницей или паспортисткой, бухгалтером или библиотекарем? Зачем вам это знать? Неужели вам это интересно, если даже она не запомнила, как прошли эти тридцать пять лет? Почти ничего не запомнила, кроме одного: «Было очень тяжело». Правда, любопытно, Сергей Григорьевич: влюблённый человек, занятый своими настойчивыми мыслями об одном, ничего вокруг не видит, но и живущий без любви тоже не видит ничего: кто же тогда на всё это смотрит, спрашивается? И почему оно не рассыплется от такого невнимания? Скажете: не у всех такая холодная и короткая, такая февральская память? Не у всех. Но у других и носы другие. А почему тогда жизнь обычная, если нос? Не знаю, это не ко мне.

Не запомнила-то она не запомнила, но кое-чему, конечно, научилась. Всё это были истины очень простые, в основном, запреты. Некоторых вещей ни за что и никогда делать нельзя. И ещё: тех, кому можно смотреть в глаза, не больше, чем тех, кого можно целовать в губы. То ли соблюдение этого нехитрого правила, то ли присутствие рядом детей, невольно оберегающих мать от недоброжелательных взглядов, долго ее выручало. Она часто вспоминала ту смешливую парочку и корила себя за злобное пожелание, даже ходила в церковь с Лизой Селиверстовой, даже потом надеялась их встретить, убедиться, что нет, не сработало. Но это она безвыездно жила в том же доме, а люди уезжали, приезжали, менялись квартирами, в общем, мигрировали.

Через тридцать пять лет началась вторая очередь пыток. Болезни перестали быть понятными и обычными, такими, о которых можно рассказать и которые лечат. «Женщина, я всем это говорю, — внушала строгая, но справедливая седая старуха в кабинете № 315, — вы должны привыкнуть к этому, это будет долго, несколько лет!». «Сволочь!» — думала измученная и немолодая девочка, но врачиха была не сволочь, она просто очень гордилась, что сама уже прошла через это, и ничего, видите, жива, пахнет старческим потом и не замечает этого запаха, и когда рухнет прямо в своем кабинете в паралич, то коллеги и больные скажут: «Хороший врач была Раиса Петровна, теперь таких нет». Эта мысль сразу тянула за собой воспоминание о любимой учительнице музыки, которая умерла очень старой, прожив всю жизнь в одном городе, в одном районе, в одном доме, и перед смертью лет пять лежала без движения, издавая иногда нечленораздельные звуки, а её невестка, девочкина одноклассница, бледная худая женщина с каким-то прямо чахоточным румянцем ходила по комнате, сжав голову руками, и сквозь зубы цедила: «Не могу, не могу больше», и все понимали, чего именно она не может.

Она шла к той же самой остановке, там теперь построили поликлинику. За анализом крови. Был чрезвычайно теплый август, но девочке теперь часто бывало холодно, и она втянула шею, понимая, что кроме этого липкого холода больше ждать нечего, и что жизнь всё-таки сродни лазанью по канату в выстуженном, но, тем не менее, душном спортзале. И посетила её, конечно, мысль «за что мне всё это». Зачем эта внезапная тошнота, ледяные руки и ноги, вкрадчивые шорохи в затылке, и почему в два часа ночи, уже одуревшую от бессонницы, и, казалось бы, готовую уснуть, ее неудержимо тянет на кухню, прямо гнет в дугу зверский голод, и какое это, не правда ли, омерзительное зрелище: немолодая растрёпанная женщина в ночной рубашке лихорадочно режет сыр и жадно запихивает его в рот, а потом и хлеб, и что там ещё есть, уже не остановиться… и при этом почти спит. А чтобы не проснуться, свет зажигает не на кухне, а в соседней ванной, так что он едва проникает сквозь окошечко под потолком. Щитовидку проверяли, ничего не нашли. Да что там, это ещё цветочки… Что это её так корёжит, что происходит? Короче говоря, «за что?». «За то, что грешила словом и желала ближним зла», — не моргнув, ответит Лиза Селиверстова, мать троих детей, певчая в хоре собора архангела Михаила, правая рука отца Александра. «Все через это проходят!» — восстав из паралича, и через десять лет отрапортует Раиса Петровна Ступина, врач-гинеколог районной поликлиники № 120, старая дева. Хоть так, хоть так — получается, что всё справедливо.

Навстречу — молодая пара, не влюбленные, а так, «он с ней ходит», и, мучимая своим вопросом, на который ну никак не получить утешительного ответа, она всё-таки нечаянно на них взглянула. Девушка притворно дергала парня за рукав, мол, перестань, неудобно, и парень не сказал, нет-нет, он удержался… а громко, как бы про себя, прошептал: «Чур меня, чур!», а когда она прошла — опять что-то вроде «Да-а уж!» или чего-то в этом роде, она снова не запомнила. И вновь подстегнутая гормонами, но твёрдо знающая, что некоторых вещей делать нельзя, она, с трудом проглотив первую фразу, тихо и метко подумала им вслед: «…живите долго! Долго-долго!», — и улыбнулась, как, может быть, откуда мы знаем, улыбаются волки, глядя в спину удаляющимся охотникам.

Мужчина в рубашке с закатанными рукавами больше не появится, вполне возможно, что его уже нет на свете. Да она бы опять ничего не поняла, уверяю вас. Именно с ним, Сергей Григорьевич, чтоб вы знали, она могла бы прожить жизнь, которую стоило бы запомнить, и я бы тогда всё описала, клянусь, и профессию назвала бы, и всех по именам перечислила. То, что мы принимаем за предзнаменование, за обещание, — и есть само обещанное, посылаемое нам именно тогда, когда у нас нет сил понять это или когда очень мешают. Но так шутить над человеком дважды — нет, не такое всё-таки вредненькое у нас с вами мирозданье.

Физик и француженка

Одной женщине очень хотелось поплакать на плече у одного мужчины. Не правда ли, пошлость? Хотя, если немного изменить угол зрения, сделать полшага в сторону… А если их не делать, если подходить здраво, разумно, на общих основаниях, то жизнь предстанет в том выгодном ракурсе, который так ловко обслуживает фразеология со всеми этими не своими санями, милыми, бранящимися для потехи, дымом не без огня. Но стоит только допустить, что женщину зовут Натальей Сергеевной, что она — невысокая шатенка с серыми глазами, — и придётся формулировать иначе: Наталья Сергеевна была несчастлива, и ей хотелось, чтобы Андрей Васильевич её утешал. А это будет не совсем точно, потому что хотелось ей именно того, что сказано в первой фразе: прижаться лицом к его плечу и плакать. То ли фильмов насмотрелась, то ли романов начиталась — мало ли, как проникает в сознание этот набор: счастье проснуться рядом с любимым человеком, выстирать его рубашку, выплакаться у него на плече. В общем, конечно, заслуживает она, чтобы на общих основаниях, и потому лишается имени собственного и впредь будет именоваться, например, по профессии: учительница французского языка, то бишь француженка. Мужчина, на плече которого француженка собиралась плакать, вёл физику в седьмых, восьмых и десятых в той же школе на окраине, в новостройках. Он будет физик. О физике тоже известно не много: он достаточно высок, чтобы лицу француженки было удобно уткнуться в его плечо. И ещё, он женат и имеет сына. Это даже и в анкетах пишут, тут ничего такого не общего нет.

Мысленно делая шаг к физику, к его плечу, француженка в действительности шагнула в мягкую слякоть, замешанную ботинками строителей соседнего точечного дома. Чёрная нога оставляла на школьном паркете жирные следы. Техничка сразу припомнила старую обиду и обрушилась:

— Ваш пятый «А» мне во вторник весь пол загадил, идут с физкультуры, ноги не вытирают, сегодня плащ с собой берите, в раздевалке потолок белят…

Из другого конца коридора на француженку надвигалась завуч:

— Не забудьте, надо с Антоновым что-то решать, вчера родительница приходила…

Получалась опера — излюбленный школьный жанр, и техничка с завучем твёрдо и грамотно вели свои партии. Понимать ту и другую сразу француженка ещё могла, но отвечать двоим одновременно было выше её сил. В таких случаях в голове у неё появлялась неприятная лёгкость, а руки плавно, как под музыку, опускались вдоль тела.

В последнее время странно стал действовать на француженку школьный звонок. Ей казалось, кто-то сильный берёт в руки её сердце и начинает выкручивать его, как бельё. С последними, уже почти беззвучными вибрациями звонка — всё выжато досуха, не остаётся ничего, кроме синюшной бескровной тоски. На урок или с урока звонят, всё равно.

Да, сегодня. Больше француженка не могла. Ей казалось, что плач на плече решит все проблемы разом, что после этого жизнь совершенно изменится и звонок, чёрная весна, соседняя стройка, сухо постукивающая под ядовитым солнцем, будут над ней не властны.

Если по-человечески, здраво, то есть на общих основаниях, француженке было грех жаловаться. Её спокойная жизнь вдвоём с ещё бодрой мамой в отдельной (двухкомнатной!) квартире не шла ни в какое сравнение с кромешным адом математички, у которой муж алкоголик, или с вечным кошмаром географички, у которой дочь умственно отсталая и любит играть с огнём и биться головой о стену, и то и другое в буквальном смысле.

— Какие такие личные неприятности? — изумилась директриса, когда несколько дней назад француженка сделала робкую попытку отказаться от открытого урока.

Французский чудом уцелел в школе, может, потому, что она на отшибе, на окраине, и на неё ещё не успели обратить внимание. У француженки даже кабинета своего не было. То и дело её посылали в кабинет химии, а там — таблица Менделеева в полстены, и особенно почему-то доводит плюмбум — свинец, тяжёлый металл, так и лезет в глаза… Упразднят скоро ваш французский, как упразднили чёрные пластинки на 33 оборота. А она ещё от открытого урока отказывается!

Какие такие, говорите, личные неприятности? Если всё же изменить угол зрения, сделать пару шагов в сторону, то можно увидеть тахту, на которую по вечерам молча, лицом к стене, ложится женщина и медленно подтягивает колени повыше к подбородку. Иногда она, правда, садится в кресло, опять-таки норовя подтянуть колени к подбородку, и смотрит в ящик с экраном часа по три, потому что с мамой уже обо всём поговорила лет десять назад. А если на те же два шага вернуться, то тахты, стенки и ящика не видно, зато возникает яркое такое, неоновое словосочетание: тридцатипятилетняя старая дева. Француженке, чтобы менять угол зрения, вовсе не требовались подруги, коллеги, соседи, ученики, или кто там ещё заставляет нас взглянуть на себя по-новому. Её мозг справлялся сам. Подобно кинооператору-виртуозу, работающему с посредственным режиссёром, он давно вышел из-под контроля: наезд камеры — и вот уже жизнь француженки получается такая нелепая, смешная и гадкая, что скулы сводит.

Почему именно физик? Что значит — именно? Вы что, неоновую надпись забыли? Кинулась догонять свой бабий век, всё равно с кем.

Может быть, потому именно физик, что сидели они рядом на педсовете, а тут дали звонок, и у неё, видно, сделалось такое лицо, что он спросил:

— Что? Голова болит?

— Нет. Сердце.

— Это у вас на звонок такая реакция, — улыбнулся он.

«Да он же просто пошутил! — вы скажете. — Он и не думал даже… Просто пошутил».

Конечно, пошутил. Она бы и без вас об этом догадалась. Если бы захотела.

Роман обещал быть вялотекущим, как урок литературы в восьмом классе. Теперь француженка телевизор почти совсем не смотрела, а, лёжа лицом к стене, всё думала: интересно, он так худ оттого, что мало ест, или такой обмен веществ, и почему он так щурится иногда, и если это близорукость, то минус сколько, и почему тогда не носит очки… Ей было мучительно жаль, что он не знает французского. В этих каркающих звуках и сжатых, как пружины, словах, была бы их общая тайна. Глупая! Тогда бы он был не физик, а француз.

Что до физика, то дома он о француженке, конечно, почти не вспоминал, было не до того, зато стал гораздо чаще давать контрольные в десятых, чтобы иметь возможность поразмыслить.

Так бы всё и продолжалось, без пошлых признаний и объяснений и без всего остального, для чего используются уже не фразеологизмы, а жаргонизмы, если бы француженке не взбрело в голову плакать на плече.

Витя Антонов говорил мучительно и трудно. Француженка слышала только одно слово, которое далось ему легко — на перемене, при появлении завуча, и это было слово «Атас!». Она теперь пыталась вынудить его сказать по-французски «У меня есть карандаш». Француженка напрягала лицевые мышцы и даже мышцы живота: «У меня есть карандаш!». Мальчик тоже напрягал, но… молчал. Она в пятый раз с тоской спросила его по-русски, почему же он молчит. Антонов молчал. Она уж давно научилась переносить детскую вялость и медлительность, но тут совсем другой случай. Мальчик не был патологически ленив, ни нахален, ни, наоборот, робок, ни болен психически. Он был глуп. С такой глупостью, породистой, чистой, как золото высокой пробы, она встречалась впервые и чувствовала… унижение. Солнце к четвёртому уроку превратило школу в парник. Наезд — и француженка увидела красную от парникового жара тётку, всю жизнь яростно доказывающую, что у неё есть карандаш…

Француженка быстро шла к учительской. Сейчас. У него как раз должно быть окно. Но в учительской физика не оказалось. Она кинулась в кабинет химии. Да, там он и сидел, проверял контрольные. Надо только успеть донести до него слёзы, которые уже стоят в глазах. Она-то рассчитывала, что всё произойдёт в учительской, там свободно, а здесь столы и ещё дурацкое возвышение. На нём стоит учительский стол. Видимо, на случай какого-нибудь взрыва при демонстрации опытов, — чтобы пострадал только учитель, а дети спокойно наблюдали снизу. Она ступеньки не учла, споткнулась и сильно ударила ногу. Невысокая женщина с ушибленной коленкой остановилась в каких-то сантиметрах от поднявшегося со стула мужчины и стоит. От неожиданной резкой боли слёзы у неё пропали. Конечно, они опять появились бы, если бы он обнял её или хотя бы погладил по голове. Поднять голову и посмотреть, какое у него лицо, она постеснялась. Она видела только его светло-серое плечо и ничего больше. Со стороны это выглядело так, как будто они едут в троллейбусе, полном, но не набитом. Но там хоть качает. Даже иногда швыряет людей друг к другу. Наезд — француженке показали её обездвиженный автобус. Надо выходить.

Она ему нравилась, очень нравилась. И даже не стала нравиться меньше, когда он увидел её слёзы, что было бы вполне естественно. Просто у него такое уже случалось, да хоть с женой, и с некоторыми другими женщинами, и он знал, что никакого чуда не происходит, ничего это не решает, а лишь служит неплохим вступлением к тому, чем вряд ли стоит заниматься в кабинете химии на пятом уроке.

«Да он просто растерялся и потому не обнял её», — скажете вы.

Хорошо, хорошо. Он просто растерялся.

Физику было неловко. Как если бы он поленился искать в кошельке мелочь для ребёнка-попрошайки, а себе сказал, что всё равно этот рубль у мальчика отберёт злой дядька, который его поставил здесь, в метро. И физик ходил по кабинету: то поднимался на возвышение, то опускался, смотрел на таблицу Менделеева, и всё попадались ему инертные газы — аргон, неон и гелий.

Француженка вышла на заднее крыльцо. Урок ещё шёл, и на школьной спортплощадке бегали 300 метров. Упитанная физкультурница, обтянутая синим спортивным костюмом, кричала:

— Давай, Лунин, давай, набегай, не укладываешься! Давай, давай, давай!

Костя Лунин, грузный девятиклассник, уже далеко отстал. Даже француженке издали было видно на его лице то страданье, тот стыд за свою неполноценность, который ни с каким физическим напряжением не спутаешь. А физкультурница стояла ближе.

— Не укладываешься, Лунин!

Никогда он не уложится. Тут-то француженка и заплакала — так, как должна была плакать пять минут назад в кабинете химии. А когда успокоилась и увидела чисто промытые новостройки, уходящие в бесконечность, и синий небесный коридор, то вспомнила… В детстве, кажется, лет в шесть, она оказалась с мамой в новом районе. Это был, конечно, совсем другой район, и даже другой город. Мама остановилась поговорить со знакомой в янтарных бусах, а девочка, предоставленная себе, увидела такой же синий коридор между двумя длинными рядами домов. Она крепко вцепилась в мамину руку: наверно, поняла, что предстоит бесконечно идти на синий цвет мимо белых башен точечных домов, что это, собственно, и есть жизнь. Подобных слов она себе, разумеется, тогда не говорила, но «жизнь» — непривычное, не шестилетнее слово — не то чтобы сказалось, а так, пробежало, проскочило. И через тридцать лет ей опять напоминают… И последний дом не стал ближе, он вообще не определяется. И та же детская смесь азарта, смятения, предотъездной какой-то тоски, и то же дурацкое, теперь-то уж точно ничем не оправданное предчувствие нового. И нет на картине места ни маме, ни физику, никому. А вцепиться нельзя даже в школьные перила, потому что их тоже нет на заднем крыльце, с которого дети сбегают на спортплощадку.

Француженка поднялась на две ступеньки вверх и прислонилась к школьной стене. Она прижалась к ней виском и ухом, как будто выслушивала больную школу. Звонок с урока вогнал зданье в дрожь, проник в ухо француженки, добрался до сердца и взялся было за своё, но его перебил короткий резкий свисток — Костя Лунин закончил дистанцию.

Правда характера

Я узнал ее сразу. Это была Маруся, Кровавая Мэри. Это она шла в терракотового цвета модном костюме, с красным зонтиком, по мокрому проспекту к нашей конторе, в смысле, офису. А смотрел на нее в обтекаемое дождем окно я, Николай Николаевич Терехов, Николаша — для всех издательских, факультетских и интернатских, кроме Мэри, конечно. Она-то в принципе не могла этого произнести, как не могла выговорить наши любимые «ося и плоскостя» — разгонялась было, чтобы сделать ударение на последнем слоге, а потом все равно сбивалась, бедненькая, на хрестоматийные «оси и плоскости». Ну и смешно у нее получалось!

Дождь льет с утра. У метро торгуют кассетами. В магнитофонах, чуть приглушенный полиэтиленом, рокочет стиль «очарование». В моей жизни уже лет пять как пасмурно, даже сейчас, даже летом, даже в моем любимом августе. На столе у меня лежит самый занудный роман века, перевод которого я должен отредактировать, чтобы роман стал еще зануднее. Он лежит, а я стою у окна. Лет пять и стою, с тех пор, как тут работаю. В этом смысле, Мэри была кстати. Я сразу вернулся во времена доисторические, еще не пасмурные.

Сазонов, Вася и Ольга Васильевна пили чай с бананами (как же, август же — плоды, фрукты), когда наша «lady in red» вплыла в комнату. Экая походка-то у нее образовалась! И встала хорошо: свободно, не стесняясь, перенесла вес тела на одну ногу — всегда любил это откровенное движение у женщин. Села, конечно, чуть скованно, но довольно лихо закинула ногу на ногу. Это когда же у нее выросли такие ноги? Так, ну а что же руки? Комната у нас большая и сумрачная, старый фонд, и в углу, в тени Брокгауза и Эфрона и горы рукописей заметить меня никак невозможно, я практически сливаюсь с интерьером. А села она очень удачно, в три четверти ко мне, правда, кретин Сазонов сначала загораживал, но потом будто почувствовал спиной мой ненавидящий взгляд и подвинулся. Да у нас маникюр! Волосы рыжеватые. Не рыжие, а такие, знаете, «лесной орех», очень приятный тон. Прическа ей идет. Ну, просто очень! Хотя от Парижа она отстала лет на десять. От моей последней жены Леры мне в наследство достался тонкий вкус в косметике, одежде и дамских прическах. Сама Лера отбыла на жительство в Германию, где ей не дадут умереть с голоду, потому что когда-то сгноили в лагере ее бабушку и дедушку. Так. Дальше. Помада коричневатая, не очень яркая, такая, знаете ли, «soft autumn», для женщины, у которой в жизни еще не вечер, но уже и не утро. Утро-то я прекрасно помню.

Я слегка пошевелился. Она и ухом не повела: что это, мол, там за груда теней («груда теней» — это, кажется, из Леонида Андреева, про душу Иуды). Допустим, я и есть тот предатель, шпион, подлец, черт-те кто. И так мне захотелось в это сыграть! Прямо как изголодавшемуся провинциальному трагику, которому на столичной сцене Гамлета, ясно, не дадут, но Полоний светит. Или даже Яго. Я почувствовал азарт, почти как в интернатском детстве, когда мы с Гешей в «чемоданке» — тесном чуланчике, где хранились наши вещи, — сочиняли «Женьку Онегина», надругались, так сказать, над классикой. От творческого восторга я и пошевелился. Сазоновская спина в допотопную елочку дрогнула. Нервный стал руководитель! Что-то там у него с желудком, да и дела в издательстве неважные — судимся вон каждую неделю. И вдруг я понял, что нет, не арбитраж его заел и не гастрит, а его, бедного, раздражает, что я с дамой мешаю кокетничать.

— Мы, конечно, должны перевод сначала прочитать, так положено, но я нисколько, Мария Сергеевна, не сомневаюсь в успехе нашего предприятия! А вы нам денька через два позвоните, а лучше зайдите — нам это в любом случае будет приятно, потому что вы нам ужасно симпатичны. А не выпьете ли с нами чаю с бананами?

Стало быть, понравилась? Сазонову, любимцу женщин, — едва заметная неряшливость в одежде, издательская пыль в усах, плюс пробирающий до костей взгляд, — приглянулась наша Кровавая Мэри! Моя бывшая соученица — моему нынешнему шефу. Почему-то, получив лишнее доказательство того, что мир действительно тесен, люди радуются, как безумные! По-моему, это должно, скорее, раздражать.

Интернатское мое детство. 46-й физико-математический интернат для тяжко одаренных детей. До сих пор сердце переполняет гордость за взятые тогда интегралы. Тех, кто после отбоя жег свет в «чемоданках», доделывая домашние задания, я презирал. Сам же забегал туда записать пару нетленных строк. Да что там пару! Целая ода ходила в списках — «Кровавая Мэри, или О новой помаде Маруси Воробьевой». Я даже текст до сих пор помню, и он совершенно заслонил от меня само событие. Но сейчас, в углу, за рукописями, я вспомнил именно событие. Это был новогодний бал. Собирался наступить год тысяча девятьсот семьдесят какой-то. Наш зал то вспыхивал, то гас от цветомузыки. И как раз на вспышке в дверях появилась Маруся — пенсионерка детства, прозванная так не за, боже упаси, какое-нибудь увечие (тогда бы она называлась «инвалид детства»), а исключительно за то, что юбки ее были сантиметров на пять длиннее принятых тогда, а волосы, аккуратно заплетенные в серую косичку, закручивались на затылке в старушечий пучок. Пучок напоминал недоготовленную котлету. И вот она вошла, и мы увидели, что губы «пенсионерки» рдеют от неумело выбранной, кроваво-красной помады. Мне, правда, сейчас подумалось, что помада могла показаться нам слишком красной от яркого света, но все равно, в сочетании с юбкой и прической смотрелось это сногсшибательно. Мы видели Марусю, самое большее, пять секунд, потому что свет тут же погас. А когда он снова зажегся, Маруся уже позорно убегала, смешно отставив локти. Сказать мы ей еще ничего не успели — она просто встретилась с нами глазами — со мной, Гешей, Толстым и Вадиком. Сидя за горой рукописей и созерцая спину Сазонова, я подумал, что, возможно, какой-нибудь Бомарше, устами, допустим, Фигаро или графа Альмавивы, Марусиной походке умилился бы. Он бы сказал, что эта особа изящно семенит. Но Бомарше уже давно не было с нами, стояли семидесятые двадцатого века, и модельеры-сапожники обували девочек в тупорылые туфли на платформе, от которых земля дрожала. Женщины постарше, например наша географичка Анфиса Павловна, весом в центнер и с волосами под цвет плоскогорий на физической карте, носили мелководные лодочки, иногда даже оставлявшие открытой ложбинку между мизинцем и четвертым пальцем. Смотрелось это неприлично, как декольте, и тогда крепило подростковую брезгливость к теткам, а теперь вызывало умиление. Я поймал себя на этом щекотном чувстве и резко осадил. Я встал. Я решил обнаружить себя, еще не понимая толком, чего хочу. Во всяком случае, сквозь низкую облачность последних лет уже проглядывало едкое солнце.

Нет, я не гаркнул: «Здорово, Маруся!» или «Хелло, Мэри!» — я подошел и вдумчиво поцеловал у Маруси ручку, а потом включил свой взгляд номер 4 — «Грустная нежность». Что ж наша Мэри? Вскочила? Покраснела? Принялась натягивать юбку на колено или отбирать у меня свою ладошку? Фиг! Она подождала, пока я благоговейно положу ее руку на место, то есть прямо ей на колени, широко раскрыла тихие зеленые глаза и произнесла: «Привет, Николаша».

Я не спал ночь. Что меня так разобрало? Маруся, даже со всеми своими теперешними достоинствами, вовсе не казалась мне такой уж привлекательной. Если хотите знать, я вообще весь этот «soft autumn» не люблю. Мне нравятся женщины-подростки, в салатного цвета топах и с почти наголо обритыми головами. Я живо чувствую веяния времени и одним из первых приветствую музыку революции.

Кстати, разобрало меня во всех смыслах. То ли бананы оказались с пестицидами, то ли что, но всю ночь я курсировал от кровати до уборной и обратно, и думал о Марусе Воробьевой. В конце концов, под шум воды я с облегчением понял, что дело не в Марусе, а в моей чертовой любви к правде, той, что в молодости заставляла меня немедленно сообщать глупому, что он дурак. Не могла она так измениться! Это неправда. Это камуфляж, напластования, которые хочется снять, чтобы докопаться до правды. Оказалось, я еще молод, и вранье оскорбляет меня до спазмов в желудке.

В полдень меня разбудил идиотски бодрый голос Сазонова. А ведь тоже бананы ел, только за ушами трещало! Тот факт, что по слабости здоровья я приду на работу только к вечеру, не произвел на Сазонова никакого впечатления. Не затем звонил мне мой друг и учитель. Наш Тенорио собирал сведения о Марусе. Я не поскупился на рекламу. Из ничего я создал себе слабонервного приятеля Валеру (со всякими именами случались у меня друзья, но Валер не было), который на третьем курсе резал себе вены, и кажется, из-за Маруси. Сопя и тяжело приподнимаясь на подушках, я породил еще и художника без фамилии (она слишком известна, чтобы называть), у которого вроде бы был роман с Марусей. Я что-то стонал о ее непредсказуемости, внезапных исчезновениях дня на три (она, правда, как-то отлучалась на похороны бабушки), которые ни у кого из сокурсников, конечно же, не хватало цинизма списать на обыкновенные аборты. И закончил я великолепным аккордом: последние лет пятнадцать Марусиной жизни для меня покрыты тайной, что было уже абсолютной правдой, без всяких примесей.

— А у тебя с ней было? — требовательно спросил мой щепетильный босс.

— Ты что? Мой номер шестнадцатый. Мне не по чину.

Это было в десятку. Я почти видел, как Сазонов нервно притопывает ногой в давно не чищенной австрийской туфле.

Было ли у меня с ней? Еще того недоставало! Засмеяли бы. Кой черт занес нас с Марусей на матлингвистику, когда все наши, интернатские, подались на матмех или на физфак, не знаю. Мне тогда хотелось понять, как он вообще устроен, язык, а Маруся, должно быть, просто подумала, что математика математикой, а английский — он как-то надежнее на ближайшие лет сто, во всяком случае, а с английским на матлингвистике было хорошо. В общем, мы с Мэри оказались в параллельных группах. Группы были очень маленькие, дружбы и романы то и дело перетасовывали их, и я даже не удивился, оказавшись как-то в ноябре в одном пропахшем кошками подъезде с Марусей и еще одной барышней. Мы грелись, обсуждая только что просмотренную «Осеннюю сонату» Бергмана. Вернее, барышня грелась молча, ковыряя неровный пол носком модного ботинка (уже не на платформе, заметьте, — другие времена. Теперь — чем уже и мягче, тем лучше), а мы с Марусей спорили. То, что она защищала дочь, широконосую и блеклую бездарь, которую угораздило родиться у талантливой и блестящей матери, было совершенно естественно. Странно было другое: она открыла рот, чтобы противоречить! Дерево заговорило! И еще более удивительно, что я дал себя втянуть в этот спор, как будто какие-то там отношения каких-то двух женщин были и вправду важнее бергмановских длиннот, приглушенных цветов, — словом, того, как это все сделано. Только это могло занимать меня в те времена. Все остальное пахло пионерским диспутом о любви и дружбе. Но я участвовал в нем! И даже на время забыл о барышне, а она мне очень нравилась тогда. Той, конечно, не пришло в голову приревновать к Марусе, но она стала откровенно зевать, а мне вдруг сделалось смешно от мысли, что это я не с кем-нибудь, а с Марусей спорю. Та сразу почувствовала, тут же умолкла и занялась своими ногтями, и без того уже страшными. А там и дождь кончился.

— Мария Сергеевна? Да, Машенька, я узнал по голосу. У вас голос особенный, знаете, такой виолончельный… (Небрежно так, как бы между прочим.) Перевод прекрасный. Оплатим через неделю, раньше, к сожалению, никак, вы уж простите нас великодушно. (Другим месяцами не платим — и ничего!) А вы еще на нас не хотите поработать? Не оставьте! Да, тот же автор, рассказик небольшой, но симпатичный. Так зайдете? Благодетельница! (Сильно переигрывает.) Ой, а в среду меня не будет, Маша! (Неподдельный испуг.) В среду вам придется общаться с вашим другом Николаш…ем Алесандровичем. (Ося и плоскостя!) Но это, Маша, очень дурно. (Вот-вот заплачет.) А как бы славно было, если бы вы в четверг зашли! (Благорастворение воздухов!) Повидались бы… Да? Так я вас жду? (Ерзает на стуле.) Вы знаете, я ведь… бу-бу-бу.(Скрючивается, как будто от этого мне хуже будет слышно.) Я всю ночь не… бу-бу-бу. Ну, до свидания. Да. Да. До свидания. Да. До четверга. (Кладет влажную трубку, с глупой улыбкой смотрит на ближайший компьютер.)

— Тоже ночь не спал? Вот и я! Бананы-то были того, с душком, — говорю я совсем по-чеховски.

Писал я и стихи, и прозу. Ходил по литобъединениям, хвалили даже: утю-тю, какие у нас стишочки, всего двадцать лет, а мы уже и в рифму умеем! Ну посиди пока, мальчик. Кончалось обычно тем, что на все их придирки я сдавленно заявлял: «Я так вижу», потом откровенно хамил перезрелым девушкам и старым мальчикам очередного лито. Я хлопал дверью и вновь рыскал по городу в поисках новых знакомств. С прозаиками мне повезло больше. Они оказались не то чтобы менее занудными и самовлюбленными, но не так скоро начинали это проявлять. Можно было успеть познакомиться и чуть-чуть пообщаться. Видимо, у них обмен веществ медленнее, чем у поэтов. Месяца два я готовил себя в Прусты и Набоковы, и это оказались не самые худшие месяцы моей жизни. Был ли я одарен? Вероятно, был, — не больше и не меньше, чем любой двадцатилетний студент-филолог, когда-либо тративший время на разыгрывание шахматных комбинаций из слов. К счастью, я понял это не тогда, а много позже, и, помню, дня два был не в духе. А тогда вдруг обрушилась реальная жизнь и я, честно говоря, не возражал. Пошли романы, настоящие, а не бумажные, тихие беседы в солнечный день у Петропавловки, внезапные и поспешные, как побеги из-под венца, поездки в Таллин по студенческому билету, звонки в три ночи: «Наташа, прости меня!», окончание университета, работа в Торгово-Промышленной Палате, потом — в Интуристе, даже в школе — год, больше не выдержал, женитьба, ребенок, развод, женитьба, развод. Мне гораздо больше нравилось играть настоящими человеческими характерами, чем черными значками на белом поле. В конце концов, character — это всего лишь знак, символ, условное обозначение, а словарю Уэбстера я верил свято, как всякий филологический сноб.

Итак, нам удобнее было бы в среду, но мы придем в четверг! Ради прекрасных глаз Сазонова или чтобы не смотреть лишний раз в мои ненавистные глаза? И что-то мне подсказывало, что дело тут не в Сазонове. Разумеется, в четверг я тоже был на месте, как пай-мальчик, хотя Сазонов предпочел бы, чтобы я срочно отбыл недели на две куда-нибудь на Сахалин. Маруся в божественной кремовой блузке попалась мне в коридоре. Нет, мы не кинулись друг к другу с расспросами: «Ну как ты? Кого из наших видишь? Ты сейчас где?»

Я вовсе не желал знать, что происходило с ней все эти годы и какая добрая фея над ней поработала. Мне вполне хватало банальнейшей версии: удачно вышла замуж, родила ребенка. Так можно было думать, глядя на теперешнюю Марусю, но стоило припомнить Марусю пятнадцатилетней давности — и версия рассыпалась на глазах. Но модель — это всего лишь модель. Она искусственна по определению, и мало ли, что там внутри, в черном ящике! Важно, что на входе и что на выходе. Так вот, я предположил, что выход там же, где вход. Я решил, что можно и нужно повернуть время вспять.

Итак, мы поздоровались, она осведомилась о Сазонове, не покраснев при этом и не потупившись, я объяснил, что он теперь отправился в туалет, но через каких-нибудь полчаса будет. Она улыбнулась, и мне стало ясно, что Сазонов, в общем-то, ей не дорог, но она ему благодарна (за то, что работу дает, за то, что ухаживает, или и за то, и за другое?). Впрочем, это тоже неважно. Важен сам факт горячей благодарности Маруси любому, кто не пнет. Это, значит, сохранено и с этим уже можно работать. И вот еще что я сделал на правах старого знакомого: поднес Марусины руки близко-близко к глазам, внимательно рассмотрел пальцы, после чего несколько раз сильно-сильно сжал их. Страх. Настоящий страх, а не легкое замешательство. Я был на верном пути.

«Ты что думаешь, Маруся, ты хуже их? Маринки, Лильки? Ты даже внешне ничуть не хуже! Ну что ты головой мотаешь? Уверяю тебя! Если тебя одеть… ну да ладно. А это что такое? Я вижу, что руки! Ногти почему в таком состоянии? Отрастишь, сделаешь маникюр. Лично проверю. Уж найду, когда проверить дорогая моя. А почему на партнера не смотрим, когда танцуем? Кто воспитывал-то? Бабушка? Ну, она-то тем более должна понимать. У них там, до семнадцатого года, все это умели. И вообще, надо себя любить и знать себе цену, милая моя! Женщина должна сразу дать понять мужчине, что завтра у нее может быть уже другой мужчина. Что так реагируем? Опять будем защищать свои буржуазно-семейные ценности? А чего руки-то такие холодные, Мэри? Ну вот же, я же чувствую, что холодные. Вот! Вот же! Нет, за тебя надо браться. Ты же умница! Ты ведь еще чего-то там сочиняешь? Да мы все еще будем пьяно тыкать грязным пальцем в твои книжки — мол, вот, мы с ней учились вместе! Надо же, опять на меня не смотрит!»

И так далее. Должно быть, я сильно выпил на том дне рождения, уж не помню чьем. Видимо, Наташи, моей будущей первой жены, раз это было на Петроградской и в июне. А это было именно там и тогда: окна распахнуты, сиреневый запах, видна Карповка и играет… вспомнил: Фаусто Папетти — труба. Всю эту чушь я нес Мэри минут сорок, не меньше. Она очень внимательно разглядывала свежевымытые дождем тополя и изредка порывалась что-то такое о себе разъяснить, раз уж к ней так добры и проявляют внимание. Я думаю, она тогда просто еще не знала, что подобных Онегиных надо сразу посылать подальше, если, конечно, ты к ним не писала… В молодости людям больше прощаешь не потому, что ты добрее и лучше, а потому, что еще не знаешь, как принято: что оскорбительно, а что нет. Я, конечно, ее не слушал. Я сам говорил и для убедительности то и дело крепко-крепко сжимал ее руки в своих. Хозяйка дома с подружкой хихикали в углу, кивая на нас с Мэри, но я в те времена охотно делал обратное тому, что от меня ожидали или даже чего я сам от себя ожидал. Вот я и изливал на Мэри недавно прочитанного Карнеги, повышая по пьянке градус его пошлости, хотя, казалось бы, куда еще его опошлять. И когда от остановки мягко, очень мягко отошел трамвай и одновременно в окно задул сыроватый ветер, а солнце ярко осветило у Маруси щеку, скулу и висок, я вдруг почувствовал, что очень хочу лечь с ней на диван, вот на этот, в крапинку, где сейчас хихикали две подружки. И издевательское хихиканье над моим выбором мое желание только усиливало. Длилось это несколько секунд, пока мне в голову не пришла простая и здравая мысль, что ведь это же Маруся. Но если бы какой садюга-соцреалист вынудил меня из всех воспоминаний выбрать одно и назвать картинку «Юность» (этюд для одноименного застойного журнала), то я бы, как ни странно, выбрал эту: мы с Марусей Воробьевой, «пенсионеркой детства», у окна, трамвай трогается, сырой ветер затекает в комнату, Наташка пакостно посмеивается, Маруся с пылающей от солнца щекой испуганно взглядывает на меня и тревожно спрашивает: «Ты что?»

С утра Сазонов на меня наехал. Да как! Сразу не стало Николаши и Лешки и появились два картонных урода: Николай Александрович и Алексей Семенович. И одно чучело злобно так осведомилось у другого, почему это редактирование романа, которого так ждут читатели, ну совсем не движется. А другое ему ответило, что, дескать, по занудству ваш роман, Алексей Семенович, занимает почетное третье место после «Как закалялась сталь» и «Молодой гвардии». А первое другому на это возразило, что, мол, это не мой личный роман, а писателя с редкой фамилией Джонс, а вот редакционный план, тот действительно пока составляет он, Сазонов. И если Николаю Александровичу план не нравится, то не пошел бы он… скажем, в издательство «Аксолотль», травмирующее читательские мозги всякой борхесовщиной, а то, еще лучше, — в издательство «Флер», что печет переводы увлекательных историй Барбары Картлэнд из жизни невинных девушек и русских князей. И все это Сазонов выдал не то чтобы злобно, но как-то брезгливо, будто знал обо мне нечто стыдное и гадкое или будто я ног никогда не мою, и ему после пяти лет знакомства это стало наконец заметно. Конечно, я понял, что вспышка как-то связана с Марусей, но чтобы она ему про меня что плохое рассказала — это нет! Она же меня побаивается. И потом, я ей ничего такого плохого не делал. Ну, не оду же интернатскую вспоминать в самом деле! Не оду вспоминать… Пока Сазонов тщательно, как это у него принято, закруглял последнюю остроту, я уже начал припоминать текст, и потому лицо у меня сделалось скучным. Этого начальник уже совсем вынести не мог и выскочил из комнаты, задев сильным плечом Васю и на него же гавкнув. Я давно не выплевываю обидчикам в лицо: «Я так вижу». Я молчу и улыбаюсь, изредка подавая раздумчивые реплики: «Вы так считаете?», «М-мда…» или «Не уверен». С тех пор, как в жизни стало пасмурно, я научился пользоваться зонтом, только и всего. Начальственный гнев, женские упреки и слезы, трамвайное хамство — все это, конечно, постукивает, но не мочит.

Перед самым окончанием университета Маруся наконец решилась показать мне свои сочинения. Я и раньше предлагал ей:

— Неси свои рассказики или что у тебя там. Покажу кому-нибудь, может, в лито походишь…

Но она все не несла и ссылалась при этом, дурочка, на занятость: мол, некогда перепечатать, привести в порядок. Ну чем она могла быть занята? Вот я действительно был занят! Разборки с Наташкой, во время которых под окном скапливались зеваки — в них и летел выбрасываемый телефонный аппарат, благие намерения выучить немецкий и читать на нем книжки по философии, наконец, большая собака, которую надо было дрессировать и выгуливать… Марусину писанину я просмотрел как-то под утро, под обессиленное посапывание Натальи. Господи, какая это была мура! Прямо для издательства «Флер», которого тогда, естественно, еще не существовало. Чистая девушка (ну, это, конечно, сама Маруся — пишет «она» вместо «я» и думает, что никто ее не узнает), влюбленная в тоже чистого, но глубоко несчастного человека (неврастения, плохой сон, вспыльчивость — хоть бы импотенцию приплела для оживляжа — так нет!), посвящает ему свою жизнь (совместные чаепития, прогулки по парку, длительные беседы, о постели, конечно, ни слова!), а потом узнает, что ее невротик преспокойно изменяет ей с разбитной девицей, очень лихо травящей анекдоты (посредством анекдотов, должно быть, и изменяет). Я, помню, громко фыркнул, и от моего фырканья проснулась Наталья. Заглянув мне через плечо, она сонно промурлыкала, что слово «цикламен» — мужского рода, и потому родительный падеж множественного числа будет «цикламенов», а не «цикламен», как там написано. Это я тоже пробубнил Марусе по телефону. Я разводил руками: извини, конечно, но я-то думал, а это показывать никому нельзя. Надо, разумеется, работать, может, годиков через пять… В общем, моя речь заблудилась и обмелела. И тут Маруся заревела в голос. Именно, не заплакала, не захлюпала, а заревела, как самозабвенно ревут маленькие дети, у которых отобрали игрушку, — встанут столбом, руки по швам, голову закинут и воют на луну. Я настолько не ждал ничего такого яркого от «задавленной пенсионерки» Маруси, что опять фыркнул. Наташка, которая была уже у форточки с сигаретой, услыхав с другого конца комнаты Марусин рев, посмотрела на меня круглыми глазами и… захохотала. И, бросив трубку, потому что больше не мог, я тут же к ней присоединился. Увиделись мы с Мэри через несколько дней на распределении, и я был занят только тем, чтобы не загреметь куда-нибудь в школу. Встречались, кажется, еще несколько раз, но один на один не беседовали. Мэри как Мэри, и вела себя по-Мэриному.

Сазонов, Вася, Маруся и Ольга Васильевна пили чай, на сей раз с печеньем. Я уселся на свободный стул и принял позу смирения, того, что паче гордости: руки упереть в колени, глаза опустить, слегка покачиваться на стуле. После утреннего наезда я всего лишь подчиненный, и когда начальник изволит терять от любви последние мозги, я должен помахивать хвостом и делать вид, что так и было. Все же в тонкой улыбке одним уголком рта, разумеется, тем, что был повернут к Сазонову, я себе не отказал. Маруся неуверенно сняла левую ногу с правой и положила правую на левую. Хорошо сидим. Воодушевленный успехами, я протянул даме сахарницу, вернее, баночку с сахаром. Она уже хотела принять ее, но тут как раз моему стулу пришло время качнуться назад, и баночка от Маруси уплыла. Марусина рука отдернулась, как от горячего. Замечательно! Мэри всегда любой свой жест быстренько прибирала, если ей казалось, что он не одобрен пространством. Сазонов поерзал немного и, очевидно, во искупление утренней вины, завел со мной разговор о наших издательских делах. Советуется, значит. Я мрачно покивал, мол, ладно, забыто, кстати, о последнем переводе (а это как раз Марусин перевод), я тут, извините, ознакомился, может, зря? Ну, если вы и сами меня хотели просить, так мое мнение таково, что перевод, безусловно, по-ученически хорошо сделан, но ведь, пардон, такими длиннющими периодами никто никогда не говорит, кроме преподавателей грамматики в рабочее время. А грамматических ошибок действительно нет и с падежами, кажется, все в порядке. Все это я говорю исключительно Сазонову, на Мэри даже не смотрю. При этом я прекрасно знаю, что этот автор всегда пишет, как Лев Толстой, что это у него, подлеца, стиль такой, при чем же здесь переводчик, и Сазонов тоже это знает, и Маруся, но делается с ней черт-те что! Нога с ноги давно уже убрана, и дама вся как-то оплыла и обмякла, сидит мешком и в некоторых местах даже морщит. А вот это уже возраст, Марусенька! Тут я не виноват. Не успевает Сазонов просветить меня насчет стиля, как я, как бы вспомнив об обиженной переводчице и решив ее приободрить, что ли, пускаюсь в сентиментальные воспоминания о наших детских годах (бледнеет, на носу капельки пота). А потовые железы так просто не запудришь! Это правда характера выступает мутными капельками. Юный Вася, почуяв неладное, бросает идиотскую фразу:

— Может, еще чаю поставить?

Нет ему ответа. Матросов убит, а дзот по-прежнему стреляет. Дурачок — Вася! Кто же это добровольно откажется от скандала, пусть и его самого осколком заденет? Они теперь будут меня слушать, даже если занавеска загорится. Дослушают — и только потом побегут тушить. А я уже декламирую оду. Кое-что я, правда, подзабыл за давностью лет и досочиняю на ходу. Вася смотрит на Марусю очень жалостно. Правильно, Васечка, жалостно надо, а не восторженно, как я вчера за тобой заметил. Сазонов в глубоком раздумье разглядывает щербатую чашку, и его кривую ухмылку я пока толковать не берусь. Ольга Васильевна смотрит мне в рот и взвизгивает после каждой строфы. Маруся глядит на сазоновскую чашку так, как будто очень боится, что он ее разобьет. Прямо умоляет чашку: не падай! Нет, конечно, пресловутого рева я не ожидал. Все-таки за один сеанс весь этот глянец не сойдет. Но результат был еще лучше! Сразу после безобидного плагиата «И ты не смоешь всей водой водопровода помады праздничную кровь…» Маруся встала и, что-то такое бормоча, вроде «меня ждут», ринулась вон из комнаты той самой побежкой, той чудесной и неловкой, с отставленными локтями. И ни модельные туфельки, ни умелый макияж, ни персикового цвета платьице-мини ей не помешали.

Вася как-то слишком быстро для своих двадцати двух лет вышел из комнаты. Ольга Васильевна с горящими глазами, насколько могла, интеллигентно поинтересовалась:

— Она что, с тараканами?

Сазонов продолжал изучать чашку и прилегающую часть стола.

— Что же вы не бежите утешать девушку, Алексей Семеныч?

— А это потому, Николай Алексанлрович, что я — черствый пожилой человек с непригодным для бега сердцем.

По сосредоточенно-тяжелому выражению лица, какое, помню, бывало у матери перед сердечными приступами, я понял, что к бегу он действительно не годен. Но он, оказывается, еще не закончил. С давешней брезгливостью Сазонов заключил:

— А вот вы, Николаша, — Козел с большой буквы.

Ну, ладно, как говорится, за козла ответишь, это сейчас не главное. Сейчас главное — смотреть в окно и видеть, как она переходит дорогу. Ого, как бумажку ногой наподдала! Злится на себя, стало быть. На себя, на себя! Подойди я к ней сейчас и заговори — будет, как миленькая, улыбаться и поддерживать беседу, и не потому что меня сильно любит и все простить мне готова (ни фига не любит и никогда не простит!), а потому что смотреть на себя она всегда будет не влюбленными глазами Сазонова, а моими глазами. Но и это все неважно! А важно то, что, стоя у окна в августе, глядя на неуклюже улепетывающую Марусю, я испытал то же самое, что тогда, в июне, на Петроградской. Только вместо Наташки на заднем плане была Ольга Васильевна (все вполне логично: почему бы злости с годами не выродиться в глупость?), а вместо трамвая — голубоватый «оппель-кадет». Он уже заводится и вот-вот мягко отойдет. Даже если окажется, что «оппель» ждет именно ее, Мэри, это не испортит мне картину. Я вернул свою молодость, символом, знаком которой, как ни странно, оказалась Маруся. Вернул! Хотя бы на пять минут. В конце концов, она и тогда длилась не больше. И вот еще что… Впервые за пятнадцать лет мне захотелось что-то записывать, переставлять на бумаге слова, знаки, в общем, характеры. Вот, собственно, я и пишу…

Транспорт

Разговор окончен

Знала она заранее, что он скажет. И опасалась. И потому по пути зашла в несколько мест, но было ещё очень рано, все говорили: нет, рано ещё. С другой стороны десять часов, а транспорт ходит с шести. Могло и набраться. Но когда она вошла и протянула свою бумажку, он действительно ответил:

— У меня сдачи нет.

— У меня мельче тоже нет.

— Идите меняйте.

Головы при разговоре не поворачивает. Гордый профиль. Его маршрутка стоит на конечной остановке. Наполняется, но медленно и вяло. Уходить она не хотела. Уже устроилась на переднем сиденье. На второе уселся было парень с плеером, но почуяв скандал, нацепил наушники и перебрался назад.

— Мне на работу, я и так опаздываю.

— Ну а я вас бесплатно тоже не повезу.

— Я вас и не прошу бесплатно. Это вы должны думать, чтобы сдача была.

— Женщина, всё, разговор окончен. Идите меняйте.

Вот это он зря сказал — что разговор окончен. То есть он решил, что окончен. Это он, значит, решает, когда разговор заканчивать. Не сказал бы «разговор окончен», она бы не хлопнула так дверью маршрутки, выходя. И он бы не выскочил и не заорал ей в спину:

— Я тебе по голове сейчас вот так стукну этой дверью, сука!

— Я тебя раньше задушу, — внятно и спокойно пообещала она.

Как ни странно, более вероятным казалось второе, чем первое. Не станет же он срывать ценную дверь с петель, чтобы дать ею по голове малоценной женщине. В то время как она вообще-то работала массажисткой в поликлинике, и руки у нее были действительно сильные. И, видимо, он осознал, что это она серьезно. Стерва.

Она пошла менять деньги. До ближайшего супермаркета было порядочно, и теперь у нее под дверью, в поликлинике, выстроится очередь, и двое пожилых мужчин будут громко переговариваться о том, кто из них сколько раз за ночь встает в туалет, потому что именно это важно, а не плечо и спина, из-за которых их послали на массаж.

Лицо у нее, пока она шла до супермаркета, было странное и нелепое: зубы плотно сжаты, и даже челюсть немного выдвинута вперед, а вот глаза широко-широко раскрыты, что все-таки обычно свидетельствует о растерянности. И она все время как-то озиралась что ли, и слегка дрожала, будто опасаясь, что откуда-нибудь ещё пообещают дверью по голове. Она почти не сомневалась, что кассирша в супермаркете тоже скажет, что сдачи нет, и рука с купюрой непроизвольно дрогнула, и она за эту дрожь стала презирать себя ещё больше. Но кассирша равнодушно отсчитала несколько сотен.

Она вернулась на остановку с жидкостью для мытья посуды, пачкой печенья и рулоном туалетной бумаги «Мягкий знак». Везти всё это на работу, а потом обратно было неудобно и глупо, но просто попросить кассиршу разменять купюру она… ну не могла! Она открыла дверь следующей маршрутки — тот, первый, уже уехал, конечно, да и не села бы она к нему — и услышала от рыжеусого красавца:

— Я вас не повезу.

Холодно так и с большим профессиональным достоинством.

— Почему это?

— Научитесь сначала с водителями разговаривать.

Значит, тот вышел и предупредил следующего, чтобы эту суку не вёз. Единственное, что она могла сделать, прежде чем идти искать другой вид транспорта (а те двое пожилых мужчин уже у начмеда — выясняют, почему ее нет на рабочем месте), это обойти машину спереди, наклониться чуть больше нужного и с преувеличенным вниманием посмотреть на номер. И тут же, разумеется, забыть его на нервной почве. Это сработало — из окна маршрутки она получила ещё несколько обещаний. Ни один водитель не выносит противодействия. Даже такого слабого. Может быть, слабого — особенно.

Когда в неторопливом муниципальном автобусе из её неестественно широко раскрытых глаз наконец потекли слезы, она поняла, что ненавидит не хамов, не водителей маршруток, а… мужчин. Мужчин вообще. Их силу и спокойствие. Их солидарность и мужскую дружбу: «Я вас не повезу». Их «разговор окончен». Их раздражение, когда пытаются дать слишком много. Им столько не нужно. У них сдачи нет.

— Я не хочу больше разговаривать, — преувеличенно вежливым голосом сказал ей не далее как вчера один из них.

— Да? А я тебя всегда выслушивала!

— Я устал и не могу больше говорить.

Он даже не узнает, что ее обещали ударить по голове, потому что она не сможет ему этого сказать — не станет слушать. Даже если ее ударят по голове, он об этом узнает очень нескоро. Она прикинула, какими путями он сможет узнать это, и поняла, что никакими. Она представила себе, как лежит в больнице с забинтованной головой, такой бритый космонавт, укрытый серым, колючим, вонючим одеялом, а он пьёт чай, сдаёт проект, гуляет с собакой, звонит кому-то по мобильному, и ничего про нее не знает, потому что он хозяин жизни и однажды решил, что разговор окончен. И она очень забеспокоилась. Что можно сделать, чтобы всё-таки узнал? Ничего! Она подумала обо всём: о своих знакомых, которые все, как выяснялось теперь, были людьми деликатными, и ни один из них не позвонит ему и не крикнет запальчиво в трубку: «А знаешь? Её ударили по голове! Из-за тебя!», о его знакомых, которые из мужской солидарности, даже если они женщины, теперь и кивать ей при встрече не будут, о его страшной занятости — ему и вспомнить о ней будет некогда, и главное, о том, что сама она из больницы позвонить ему не сможет, никак не сможет, ибо сказано уже: «Я не хочу больше разговаривать», и теперь никогда нельзя будет разговаривать… Это насовсем! Проломленная голова не поможет. Не учла она только одного. Что, будучи хозяином жизни, он оставлял за собой право в любой момент передумать. Передумать не разговаривать. И пока она, зарёванная, позабывшая включить мобильный телефон, ломает голову над жизненно важной проблемой, он звонит ей в пятый раз, с простым и глубоко оскорбительным в данной ситуации вопросом: «Как дела?».

Он простил ее быстро. Сначала, конечно, сердился. Тем более, почти сразу как отъехали, — пробка. Долго стояли. Но пробка рассосалась, пассажиры повеселели, небо прояснилось, он врубил «Дорожное радио», послушал радостно-возбуждённое «Ни минуты покоя, ни секунды покоя…», и легко и благородно подумал: «Да чёрт с ней! Баба без мужика, вот и бесится». Плюнуть и растереть. И тут же впилился в автобус, въехал лбом в лобовое стекло, а ему показалось, что это оно на него наехало. Ему долго-долго бинтовали голову, почему-то очень долго. Тошнило. Стол, медсестра в белом платье, мысли — всё кружилось, но он ухватил одну мысль и цепко держал её за хвост: впереди никто, кроме него, не сидел. На тех двух передних, самых опасных сиденьях не сидел никто! Странно, обычно садятся. А сзади-то все отделались ушибами. Таскать его не будут.

Контроль

— Возьми билет.

— Не возьму!

— Возьми, идиот. Здесь проверяют. Мне Ирка говорила.

— Не возьму, я сказал. Перебьются.

Не иметь денег в молодости — даже трогательно. Не иметь денег и дальше — стыдно. В этом даже не полагается признаваться. Но речь пойдет, правда, о других временах, о начале девяностых двадцатого века. Всё было настолько поставлено с ног на голову, что одна знакомая, очень приличная и не слишком молодая дама, с веселым азартом рассказывала мне, как студенты, следующие до железнодорожной платформы Университет, сговариваются и на остановке выбрасывают из вагона ненавистных контролеров. Если безбилетники — постарше, дело, конечно, другое, но и тех бы тогда поняли. Но некоторые обманывают государство прямо с каким-то остервенением. Как подростки, которые не грубят, не хамят, а просто делают по-своему, а что думают — вообще непонятно, видимо, что-то злое. Действительно, как дети. Как будто не выплывет. Как будто не застукают.

Зоя не очень настаивала, чтобы он взял билет. Она настолько не настаивала, что даже странно, что он не взял его из духа противоречия. Но, видимо, оба были очень заняты совсем другими мыслями, а сэкономить решили по привычке, тем более, повторяю, времена были такие, что экономия выходила, и существенная. И вот он появился, контроль, един в двух лицах. Тогда, дорогие мои, лица были не те, что нынче — не тётенька с сумкой через плечо, она же и кондуктор. А два здоровенных лба в тулупах, то есть, в дубленках, конечно, но они сидели на них как тулупы. Потому что стояла зима. Такая, что ваша кожа, вполне здоровая, казалось бы, кожа, начинала чувствовать себя как сплошная подсыхающая ранка, именно ещё подсыхающая, а не подсохшая, саднящая постоянно. И душа тогда вот так же неприятно саднила. Всё время. Теперь просто болит, и это в каком-то смысле лучше.

Двое контролеров двигались к центру, выйдя из противоположных концов троллейбуса. Они как будто рвались друг к другу. Как если бы давно друг друга любили, а весь этот человеческий подлесок мешал им соединиться, им, двум красивым и сильным молодым особям. Они друг к другу стремились, и потому требовали, чтобы билет предъявили быстро, без промедления, ждать не хотели ни секунды:

— Женщина, ваш билетик. Пенсионное предъявляем. Так. Спасибо, — слегка отстранить женщину ребром ладони, она нам больше не нужна, — Здесь у нас что? Так, собираемся, с вещами на выход. Здесь?

Зоя с Шурой стояли у двери, и, в общем-то, им и так сейчас было выходить. А пол остановки уже проехали. И Зоя напряглась и мысленно стала подгонять троллейбус: «Давай, ну давай же, сволочь! Что ты тащишься еле-еле, дрянь такая!». А Шура стоял и смотрел прямо перед собой, уже прекрасно понимая, что ничто не поможет. И в голове у него было легко и холодно. И чту делать, он не знал, поэтому решил не делать ничего. Просто ничего. Стоять. Молчать. На вопросы не отвечать. Ничего не подписывать.

Это он зря. Контроль мог простить, что не заплатил, наверно, даже простил бы, если бы Шура не нашел денег на штраф (а не нашел бы, это точно, на штраф уже не было). Выпихнул бы на следующей остановке — так это ничего: терновый куст нам, известно, дом родной. Но вот что молчит — этого ни один контроль не терпит. Молчаливых трудно контролировать.

— Он чего, глухой что ли? А, Лёха?

— Да похоже! Эй, мужик, у тебя что, уши заложило? Так мы сейчас ототкнём.

Зоя всё погоняла троллейбус, и, видимо, не только она одна, потому что сзади сильно напирали. Многим, очень многим хотелось выйти! Именно на этой остановке. Многим, что скрывать, было на руку, что эти двое молчали как придурки. Время работает на нас — это понимала студентка за спиной у Зои, понимали два парня справа от Шуры, и даже женщина предпенсионного возраста — цепенея совсем уж близко к выходу, на нижней ступеньке.

— Мужчина, платить-то собираемся? Что стоим-то, как пень? — контролеры уже сошлись, уже обрели друг друга, им больше не страшно было разминуться, они могли теперь по мужественной солдатской привычке пошутить перед штурмом:

— А он думает, что выйдет щас. Щас они скок — поскок, и всё, — думают.

И в тот самый момент, когда у троллейбуса вырвался вздох облегчения, и двери блаженно раскрылись, один из контролеров схватил Шуру за рукав. А тот, ни слова не говоря, как дернет рукой. И вышел. И Зоя за ним.

И контролеры вышли тоже. Даже, я бы сказала, выскочили. Потому что были очень рассержены. Нельзя так оскорблять человека при исполнении, и с этим любой согласится, сейчас уже — точно. И лет за двадцать до описываемых незначительных событий — тоже. Бывают, конечно, такие странные, переходные исторические периоды, когда что угодно готовы оправдать…

— Ты у меня заплатишь! — кричал контролёр. — Да я тебя… я тебя…

Вот до того, как они вышли на воздух, всё ещё можно было уладить. Сейчас на тротуаре у остановки уже шла потасовка. Но даже сейчас всё было, как теперь сказали бы, стабильно — они с Шурой просто вырывались, а те просто хватали их за что попало, наверно, чтобы получить с них штраф. Что же, люди работают. Уже не на рабочем месте, правда. Но иногда приходится и перейти гос. границу, чтобы лучше защитить свою территорию.

Но в какой-то момент Зоя видит, как один из контролеров, не говоря худого слова, да и просто никакого не говоря, чего с врагом говорить, вот и Шура того же мнения, бьет Шуру по очкам. Очки не разбиваются, Шура даже успевает их поймать на лету, но никогда не знаешь, в какой именно момент в тетках проснётся вековой инстинкт — это кто тут тронул детёныша моей стаи! И Зоя, отбившись от второго контролера, подскакивает к первому, как его, Лёхе, кажется? — и, он же не ожидает от бабы — очень сильно его толкает, а, пожалуй, даже, как бульдозер, вывозит его на проезжую часть. Визг тормозов. Крики. Ужас на лице киоскерши. Ещё Зоя помнит безумные, удивленно глядящие на неё светло-серые глаза второго. Сколько раз замечала: очень трудно понять друг друга людям с разным цветом глаз! Если что-то не идёт, не складываются отношения — смотри глаза! Как общаются между собой, например, голубоглазый и зеленоглазый — это вообще уму непостижимо. Да и у Зои с контролером расклад тоже был не из лучших. И он ее взгляда действительно недопонял. Потому что если бы понял до конца, точно убил бы на месте. Несмотря на столбняк.

Они уходили (хотелось, хотелось побежать, но удержались), а контролеры, вернее, второй — первый еще не оправился от испуга, долго кричал им вслед, чту именно он будет делать, если доведётся, лично с Зоей, и что бы он сделал, если бы довелось, с Шуриной мамой, да и с ним самим тоже…

Вообще-то, они тогда ехали разводиться. И развелись очень скоро. А перед этим, и даже после этого долго ругались, страшно орали друг на друга, изо всех сил старались уязвить друг друга побольнее. Причем, она ругалась, может быть, не так и зло по сути, но совершенно непотребными словами, которых невесть откуда набралась, даже странно. Иногда вдруг такое выдавала, и до того это нелепо у нее получалось, что он даже посреди скандала не мог удержаться от восхищенного смеха. То есть смеяться себе не позволял, конечно, чтобы не сбиться и не потерять мысль, но фыркал в сторону. И они ненавидели друг друга по-настоящему. И у каждого из них были все основания ненавидеть другого. За обманутые ожидания (как будто бывают другие), потраченные зря годы (как будто их можно потратить не зря), взаимные обманы и унижения, и прочую дребедень, из которой на девять десятых и состоит жизнь. И развелись. Но, странно: Зоя потом рассказывала мне о своем разводе, как о чем-то естественном, очень закономерном, почти безмятежно рассказывала. Что называется, спасибо контролю. Ещё раз опытным путём доказано — непозволительно бить по очкам. Даже если за ними незнакомые глаза чужого цвета. Ну и, конечно, хорошо, что машина не задавила Лёху! Вовремя затормозила. Потому что если бы задавила, или хоть задела, то Зою точно бы посадили, свидетелей было хоть отбавляй, и тогда бы они точно не смогли развестись — Шура бы ее не бросил в таком положении, так в нормальных стаях не принято.

Март

Они появляются, когда сходит снег, идут сначала вдоль дома, потом сворачивают к Институту Метрологии и пропадают из виду. Дальше их видят уже те, кому на вокзал. Эти двое, впрочем, никогда никуда не уезжают. Да, они медленно стремятся к вокзалу и, как правило, доходят до него, садятся там на скамейку на платформе и сидят некоторое время. Потом возвращаются той же дорогой. Некоторые пробовали считать их безумными, но не получилось. Обыкновенные женщины — мать и дочь. Только очень, очень усталые, — мать, пожалуй, нормальной возрастной усталостью, а дочь — не понятно от чего.

Мамы обеих Оль и Алеши, живя в одном доме, ухитрились родить своих детей в один год и один месяц. Они ставили коляски в прогорклый снег у подъезда, чтобы солнце падало на одинаково приплюснутые младенческие носы, и все это выглядело как утроенная картина Левитана «Март». Когда дети перекочевали из пеленок на горшки, одну из Оль срочно пришлось переименовать в Лялю — мещанское имя в кудряшках.

Пятилетний Алеша ждал смерти. Он съел немытое яблоко. Ляля ясно сказала:

— Съешь немытое — умрешь.

— Сразу?

— Через десять минут.

Что, интересно, заставило Алешу играть со смертью? В десять лет он с таким же спокойным отчаянием направит свой новенький двухколесный велосипед с крутой горки и… отделается несколькими ссадинами. Правда, с мамой случится сердечный приступ. Но сейчас ему пять и Ляля с интересом смотрит, как он дожевывает последний кусок. Легкий и холодный, Алеша идет в кухню. Ляля застыла в дверном проеме и комкает подол платья.

— Дети, мойте руки, обедать, — говорит мама обыкновенным голосом. Она еще не знает, что Алеша умрет через пять минут. Мамин передник, синий в мелкий красный цветочек, ее шлепанцы, ее голос — все это тонко и пронзительно звенит. И сам Алеша, пока идет от двери к маминому переднику, тоже звенит. Потом, уже обхватив маму руками, он с некоторым удивлением обнаруживает, что кричит — тонко и громко.

Когда все разъяснилось и Алешу отнесли на диван, он сразу же заснул, и так крепко и счастливо не спал больше никогда в жизни. А Ляле пришлось пойти домой, на третий этаж.

Олина мама, встав в семь утра на работу, обнаружила дочку в слезах. Оказалось, Оля проснулась и… внезапно подумала: «Мама плохая». Она попыталась избавиться от этой, должно быть, залетевшей из какого-нибудь чужого сна мысли, но не смогла, мысль накатывала, как волна: снова, снова, снова. Оля поняла, что всю жизнь будет думать эту гадкую мысль, и в отчаянии зарыдала. Сначала родители просто ничего не поняли: «Ну, какая же мама плохая? Это же неправда, Олечка!» Еще какая неправда… а что делать? Потом стали уговаривать «не думать об этом». Как будто это возможно! Положение нечаянно спас раздраженный, опаздывающий на работу папа:

— Мало ли, что ты там подумаешь! Главное, вслух глупостей не говори. Держи рот на замке…

Оля тут же успокоилась, и с тех пор, всякий раз, как мысль возвращалась, сжимала губы и щепоткой «запирала рот на замок».

Ляля сидела на бабушкиной кровати и ела из банки вишневый компот. Скользкая банка выскочила из рук, и компот тяжело ранил покрывало. Еще секунду Ляля надеялась, что пятно сейчас исчезнет, а банка снова окажется в руках. Потом, немножко поплакав, она сообразила, что собственно нужно делать: чтобы бабушка не заметила пятна, Ляля просто все время должна на нем сидеть! То есть она, конечно, может перемещаться по комнате и даже играть вполсилы, но едва заслышав шаги, тут же снова обязана садиться на пятно. Так прошло полдня, а на самом деле полчаса, и Ляля поняла, что это не жизнь и лучше сказать правду. Ляля почувствовала в животе нечто, что, вероятно, было стыдом, а подслеповатая бабушка, когда наконец вошла в комнату, увидела красное пятно. Рядом с ним стояла внучка Ляля в кудряшках и лицо ее было почти таким же вишневым, как пятно.

Делились ли мамы друг с другом подобными историями, неизвестно. Вскоре родительский тройственный союз распался, как это всегда бывает, когда дети подрастают. И казалось странно: зачем же существовали эти тесные отношения, эти заходы друг к другу на ночь глядя за газоотводной трубочкой, часовые беседы во дворе на тему: «А моя так плохо ест!», если потом от них не осталось никакого следа? Нет уж, каждый из нас норовит оказаться включенным в какой-нибудь хитрый план мирозданья, хочет, чтобы сошлись концы с концами, и потому, когда человек, который не здоровался с нами пять лет, на шестой вдруг подходит и говорит: «Слушай, давно хотел тебя спросить…», мы победоносно думаем: «Вот!».

Дети друг с другом не здоровались. Потому что в тринадцать лет очень трудно при встрече поздороваться с тем, с кем, например, когда-то ходил в один детский сад. К тому же Ляля ведь так и не простила Оле своего дурацкого кукольного имени. Почему это имя сменили именно ей, а не Оле?

Алеша пришел из школы и сидел на своей тахте в трусах и в майке, потому что книга попалась ему в момент переодевания: она лежала под домашними тренировочными штанами. Алеша сидел и в пятый раз перечитывал «Трех мушкетеров». Мартовское бестолковое солнце ломилось в окно — мальчик будто сидел в теплой медовой ванне. Он опирался на тахту вытянутой рукой, он знал, что Миледи в конце концов облапошит капитана Фельтена, и почему-то это его смутно радовало. Мамины духи «Серебристый ландыш» горели на трюмо зеленоватым огнем. Алеша был совершенно счастлив, хотя и понял это только лет через пять. Он читал долго-долго, целых полчаса.

Оля у нас полноватая девочка с очень красивым лицом, вовсе не считающимся красивым и вообще не считающимся. Она свернулась клубком на диване и читает «Плетельщицу стульев» Мопассана. Мама, слава богу, все не идет, и, закончив «Плетельщицу», Оля берется за «Иветту». То ли от тяжелого солнца, то ли от паров эфира, которым надышалась Иветта, то ли от безвыходности, Оля засыпает.

Ляля же, вернувшись с гимнастики и усевшись на след того самого пятна на бабушкиной кровати, углубляется в справочник практикующего врача, раздел «Акушерство и гинекология». Странно, но вскоре Ляле захочется одновременно и продолжать читать, сидя в позе лотоса, и пройтись по комнате, и попрыгать, и сходить на кухню попить воды, а главное, подвинуться так, чтобы солнечный луч упал прямо ей на голову. А еще ведь день рождения скоро.

Ляля родилась в начале месяца, это те двое — в конце, ближе к апрелю.

Все-таки нельзя сказать, что связь между семьями в эти годы прервалась совершенно: Лялина мама, например, вырезала Алеше аппендицит, а Олин папа по пути с работы домой иногда доставал Ляле воланчик, застрявший на ветке ближайшего тополя. А еще через три года Оля и Ляля стали ходить раз в неделю к Алешиной маме заниматься математикой: Ляля — потому что математика ей давалась, Оля — потому что не давалась. Кстати, она и красивой быть перестала, так и не дождавшись, что это заметят.

Лет через пять Ляля и Алеша случайно встретились на улице Рентгена.

— Ты что это здесь? — удивленно спросила Ляля, выпускница Первого медицинского.

— Мать заболела, — лаконично ответил студент физфака, только вчера взявший академический отпуск по абсолютной невозможности сосредоточиться. — Надо в Первый мед укладывать.

— Чем заболела?

— Тем самым, — огрызнулся Алеша.

Нет, он был не рад Ляле. Он вообще недавно понял, что жизнь вовсе не собирается быть счастливой, и когда всю улицу Рентгена просветило мартовское болезненное солнце, он только отвернулся и брезгливо прищурился. Зато Ляле свет обрушился на голову, как бодрящий душ. На нее весной иногда падали с неба такие сгустки энергии.

— Так, — сказала она. — Через неделю я все устрою. А сейчас пошли в кино. Да… А она знает?

— Нет, ты что! — Алеша ошалело посмотрел на Лялю.

Ляля осторожно промолчала. Она-то считала, что эти, на Западе, правы: человек должен все знать. Всегда лучше сказать правду.

Алешину маму прооперировали и обещали ей еще лет пять жизни, вернее, не ей, конечно, обещали, а Алеше для нее. Когда наступил очередной март, уже оставалось четыре. Алеша носил с собой эту правду, упорно не желая переложить ее на плечи мамы. Он, вероятно, надеялся, что она будет потихоньку забирать по кусочку сама, но она повела себя очень странно: совершенно поверила в благоприятный исход. Это Алешу даже злило. А когда на плечи ему опустился еще и влажный тяжелый март, сделалось совсем невмоготу. Алеша стал искать поддержки и нашел. Он получил участие, жалость и… гонорею. А вылечившись от гонореи, угодил в лапы бессонницы. Засыпал часа в три ночи и, проснувшись в восемь по будильнику, с отвращением думал: «Опять!»

Оля работала в библиотеке, и ей там не нравилось. Не потому, что было скучно: ее жизнь никогда не была особенно богата событиями, она к этому привыкла. Но Олю на работе не любили. Она честно старалась так подтянуть или, наоборот, расслабить мышцы лица, чтобы оно выглядело жизнерадостным, но у нее не получалось. Сотрудниц раздражал Олин несчастный вид, они справедливо полагали, что имеют не меньшее право быть несчастными, не желая принимать в расчет, а может, не догадываясь, что Оля просто создана из усталых клеток. Кто-то окрестил ее «робкой пророчицей». Всем казалось, что Оля все время хочет «накаркать», да боится. Там, где у людей помещаются мысли, служащие для связи всех остальных, ну, например: «Та-ра-ра» или «Ну и фиг с ним!», у Оли жило вечное: «Господи, как я устала!». И так как рот был на замке, то мысль выражала себя в неуклюжей походке, прикрытых глазах и сутулости.

Ляля работала в хорошей больнице, много и со вкусом оперировала. Она рано поняла: единственное, что не обманывает, это работа. Все честно: вложил силы — получил результат. Все было бы очень неплохо, если бы на Лялю не накатывали временами приступы неукротимого гнева, которые сопровождались учащенным сердцебиением и распирающим чувством в голове. Артериальное давление повышалось. Но главная беда была в том, что Ляле казалось, будто она должна, она заслуживает быть не здесь (собственная квартира, улица, операционная) и не с теми (родители, знакомые, пациенты, коллеги), а где и с кем — она и сама не понимала. И бог знает почему, сразу после таких приступов на память ей приходили Алеша с Олей. И она успокаивалась, и опять работала, работала и работала.

Оля и Алеша сидели на подоконнике и ждали завбиблиотекой, чтобы поговорить об Олином трудоустройстве. Алешин НИИ помещался в новом бетонном здании с огромными окнами.

— Надо, наверно, делать какие-то простые вещи, например, бегать по утрам, — вяло говорил Алеша.

— У меня бессонница, я засыпаю в три, утром я встать не могу, — устало отвечала Оля.

— Я тоже… засыпаю в три, — сказал Алеша, внимательно посмотрел на Олю и обнаружил то же выражение, каким его каждое утро встречало зеркало.

Сердце у Алеши забилось не хуже, чем у Ляли, которую в этот момент у нее в кабинете как раз скрутил очередной приступ, и сидела она, вцепившись в край стола и с ненавистью глядя на историю болезни больной Кусковой. И Алеша нарочито будничным голосом сказал:

— Ну, что ж, по утрам мы не можем, тогда давай бегать по вечерам.

— Давай, — сказала Оля, и ей стало так жарко, что на носу выступили капельки пота. Проклятое солнце, проклятый март, самый долгий, невразумительный, никчемный месяц года! От радости Оля как-то вся сгорбилась, осела и сказала: — Все равно ничего не выйдет…

Совершенно непонятно было, что должно выйти, но Алеша тоже очень обрадовался. Он отвернулся и смотрел в другую сторону, пока не пришла заведующая библиотекой. Ляля же, у себя в кабинете, за пять километров от НИИ, вдруг вспомнила, как накормила в детстве Алешку немытым яблоком, улыбнулась, перевела взгляд с фамилии «Кускова» на окно и глубоко вздохнула: вот и солнце! Вот уже и март, самый чудесный, самый важный месяц года. Давление упало, пульс нормализовался.

Если усталый поведет усталого, то… к обоим придет второе дыхание. Минут через двадцать медленного бега они действительно освобождались от усталости. Каждый из них полагал, что спасает другого. Кому вообще пришло бы в голову, что их надо спасать, когда, перейдя на шаг, порозовевшие и обветренные, они возвращались домой? Пара как пара. Он на положенную «голову» выше ее, и плечи у него не уже нормы, и бедра у нее не шире, чем надо, и лица мягкие. Один доктор, Лялин коллега, так говорил: «Лицо мягкое…», как будто это не лицо, а живот. Только движения у них были какие-то смазанные, без молодой оттяжки. Но положительная динамика, безусловно, была. Лучше бы им так и бежать без конца, не останавливаться, не садиться, и уж тем более, не ложиться.

Оля вытянула руку, потому что почувствовала, что от нее этого ждут, и… а вдруг не ждут? Оля, воспитанная на «Новой книге о супружестве» Нойберта, не знала, что ждут всегда. Алеша знал, что она не знает, и боялся ей сообщить. «Это потом, — думал он, — а сначала все должно быть как полагается…» И Оля отдергивала руку, а как полагается — не получалось. Ну, черт его знает, почему не получалось как полагается! Оля упорно не желала понимать, что происходит, вернее, чего не происходит, и от этого… их молчаливая нежность друг к другу нарастала, как тихое остервенение весеннего солнца. Не то чтобы они совсем не говорили об этом. Еще как говорили! Только об этом и говорили. Даже удивительно, как это столькими словами они умудрились не сказать простого и необходимого.

Ничего удивительного! Некоторым нравятся такие игры. Они получают от них извращенное удовольствие. Каждый считает себя ужасно виноватым, и это привязывает людей друг к другу не хуже общей венерической болезни. «Это ведь только он будет терпеть, что я…» — думает она, причем заметьте, что собственно «что я…» — никогда не додумывается. «Это ведь только она не станет презирать меня за…» — думает он. Так за что, собственно, она не станет презирать, а? Говорите, она неопытна и не знает, как себя вести? Да ведь на свете есть книги и помимо «Новой книги о супружестве». Не говоря уже о том, что есть подруги. Есть врачи, наконец. Да хоть я! Помочь им было бы очень несложно. Вся штука в том, что они не хотели, чтобы им помогли. Возможно, эти бури в стакане воды и добавляют остроты в пресную жизнь, но, ей-богу, наступает возраст, когда надо перейти от чтения романов и рассказов к медицинскому атласу. А иначе, все это — надуманное, ненастоящее, выморочное. Такова, скорее всего, была бы точка зрения Ляли, если бы она знала подробности. Но она видела только бегущих людей, сначала двоих, потом — одного, вернее — одну. Что до личной жизни самой Ляли, пожалуй, гораздо острее у нее были воспоминания о первой самостоятельно проведенной операции гнойного аппендицита, чем о первой близости с мужчиной. Алеша рывком натянул брюки и яростно дернул ремень. Эти два энергичных движения врезались Оле в память и даже снились потом. Что Алеша больше не ляжет с ней в постель — это она сообразила, но вот когда он перестал бегать, она удивилась. Неужели можно из-за этого расстаться? Их же нарочно родили и вырастили в этом доме, чтобы они потом могли поддерживать друг друга! Правда, с Лялей не совсем понятно. Ее-то зачем? Вероятно, в нагрузку. Олины мысли путались. И потом, что же, он больше никогда ее не обнимет? Оля несколько раз звонила и заходила, и встречала некоторое замешательство, жалобы на плохой сон, головные боли и слабость.

Оля продолжала бегать. Она оказывалась на месте встречи в когда-то условленный у них час, неприлично долго ждала, а потом бежала одна по их маршруту. Иногда она тихо плакала и плач дрожал от бега. Эти-то смешные прерывистые звуки и услышала Ляля, возвращаясь из магазина. Стоял уже сентябрь, но усталое солнце время от времени все же опрокидывало на Лялю порции энергии, прежде чем посадить ее на голодный зимний паек. Ляля с тяжелой сумкой и на каблуках легко догнала изрядно похудевшую и все-таки неуклюжую Олю в кроссовках. И сказала:

— Пошли ко мне. Чаю попьем.

Оля пошла. Еще как пошла! На Лялю хлынула, уже без перерывов и вздрагиваний, мощным потоком, вся история, кроме… кроме той ее части, о которой Ляля сама догадалась, спросив: «У вас отношения близкие?» и услышав в ответ: «Понимаешь, Ляля…»

— Во-первых, меня зовут Ольга, — резко перебила Ляля, которая уже давно вернула себе отнятое в детстве имя. — А во-вторых, всегда лучше знать правду: у него есть женщина. Я их видела. Ехали на соседнем эскалаторе. Поминутно обнимаются. Пока доехали вниз, успели обцеловать друг друга с ног до головы. Смотреть противно. Ладно, это неважно. У вас все равно ничего бы не получилось. Вы — два сапога на одну ногу. Не обижайся на меня. Кто еще, кроме меня, тебе это скажет! И не реви. Тебе еще не тридцать… — Последняя фраза, правда, получилась у Ляли какой-то неуверенной.

Ляле было очень жаль Олю. Как девочку с врожденным пороком сердца, которую вчера оперировали-оперировали, а в результате — то же самое, инвалид. А в терапии Ляля не сильна. Ее дело — резать. Наутро Оля проснулась с мыслью: «Я хочу, чтобы она умерла». Оля не испугалась. Злое утреннее, может, последнее в этом году солнце просачивалось в комнату, и Оля, лежа на спине и одеревенев от напряжения, радостно думала: «Я хочу, чтобы она умерла». Мысль накатывала и разбивалась в мелкие брызги: «Она не нужна, эта Ляля! Она нарочно живет, чтобы нам мешать. Все из-за нее и вышло. Ненавижу. Ее специально здесь родили. Хочу, чтобы она умерла…» И так далее. Голова закинута, подбородок поднят, слезы стекают куда-то в уши. Может быть, эта мысль и была самым решительным поступком в Олиной жизни. Но то ли вялые клетки ее мозга слабо излучали, то ли расхожее мнение, что злая мысль всегда ухитряется как-то выйти наружу и настигает жертву, как пущенная стрела, — чушь собачья, только ничего такого не произошло. И хорошо, конечно. И правильно.

Так, ну что у нас дальше? Дальше — все! Прошло семь лет, начался новый жизненный цикл. Ляля вышла замуж, удачно или нет, сказать нельзя, потому что она сделалась героиней совсем другого рассказа, если все-таки допустить, что все мы вставлены в какие-то сюжеты. Работа действительно ее никогда не обманывала, и Ляля тоже платила ей верностью, но обеим это поднадоело. Алеша после смерти матери совсем перестал попадаться соседям на глаза, хотя никуда не переехал. Просто его не было. По крайней мере, для других. Доподлинно известно только одно: на женщине с эскалатора он не женился. Она так и проехала куда-то вниз, куда сползают все недодуманные сюжеты. Оля же еще долго бегала, и ее измученный взгляд кого пугал, кого смешил. Потом она перешла на ходьбу. Когда через несколько лет к ней присоединилась овдовевшая мама, они стали делать передышку на вокзальной скамейке. С Алешей Оля до вокзала никогда не добегала, так что это «ружье» не стреляет. А в остальном она осталась верна маршруту и сюжету. Оля где-то работает, не здоровается с Лялей, чего та просто не замечает. Оля пополнела, стала еще более неуклюжей… В общем, по всему видно, что в жизни ее продолжается март — напрасный месяц, которому никогда не свести зиму с летом, человека с человеком, концы с концами.

Так называемое

В очереди к врачу Женя третья, за ней ещё человек шесть. Среди этих шести — дама изрядно за пятьдесят. Женя-то здесь чужая — просто бывшая родственница литератора. Каждый творческий работник имеет право прикрепить к поликлинике одного из членов семьи, а некоторые из благородства потом не открепляют переставших быть таковыми — ждут, когда те сами отпадут. Зато дама — здесь своя. У неё всё как положено творцу: леггинсы, но длинный песочного цвета джемпер, прикрывающий раздавшиеся бёдра, в меру короткая стрижка, коричневатая, не яркая, в тон джемперу помада. Кем же она работает там у себя, в театре? И почему Женя уверена, что именно в театре? Суфлёром? Или как там называется человек, который объявляет: «Иванова! Маргарита Сергеевна! Золушка! На выход!». Стоит загореться лампочке над кабинетом — дама быстро и, видимо, чисто рефлекторно, говорит следующему: «Идите».

На соседнем кабинете написано «Онколог». Под дверью постепенно собираются женщины средних лет. Вновь прибывшие спрашивают: «Вы к маммологу?». Так, видимо, его назвали в регистратуре, когда давали талончики — чтобы заранее не травмировать пациенток.

— Да-да, маммолог здесь, — кивает одна. — Вы будете за мной. Только туда минут двадцать назад мужчина зашёл — и не выходит. Так что не знаю…

— Что там мужчина-то делает? У маммолога?

Они весело, нервно смеются. Тему подхватывает ещё одна, шутят интеллигентно — с длинными формулировками, тактичными умолчаниями, — от этого получается особенно похабно.

— А вообще-то безобразие это — берёшь номерок к маммологу на определённый час, отпрашиваешься, приходишь, а тут…

Вкрадчиво бы прошептать:

— Тётки-и! Тётки, посмотрите, что написано на табличке, а? Чёрным по белому. Вы же грамотные — кое-кто наверняка работает в издательстве, да и остальные из филармонии или театра оперетты. То есть читать, по крайней мере, умеем. Или на свете нет других аномалий, кроме ваших… молочных желёз?

Видимо, нет.

— Идите, — командует Жене суфлёр, и Женя послушно вскакивает и дёргает ручку двери… а это, оказывается — «на процедуру пусть пройдут, а вас мы вызовем — подождите».

— Да не лезьте вы, ваше место в будке! — хочет Женя крикнуть суфлёру, но не кричит, она здесь приживалка, выяснят, что она ничего за жизнь не натворила, и выгонят в шею. Она только отодвигается от суфлёра поближе к кабинету маммолога… то есть онколога — тьфу, вот уже сама не уверена.

Оттуда как раз выходит средних лет, плотный, модно небритый мужчина, и у него… глупое, но не потому, что он дурак, а потому, что он не хочет сейчас думать. И — вот такого Женя всё-таки не ожидала — одна из женщин у дверей громким, звенящим холодной злостью голосом спрашивает его:

— Что вы там так долго делали???

Женя хочет зажмуриться, но неудобно. Она просто знает, что будет дальше, или, наоборот, не представляет себе, что будет дальше, — это в данном случае одно и то же. Но отчего всё-таки эта женщина не видит таблички у кабинета? Не хочет видеть и всё тут! «Боишься рака, боишься крика, боишься страха», — писал бывший творческий родственник. Плотный мужчина сначала дико озирается, а потом отрывисто произносит:

— У меня серьёзные дела… Да… У меня рак.

Уходит.

Женщине стыдно. И зло её берёт, что приходится стыдиться. И сомневается она — а вдруг он врёт. Всё это сейчас у неё на лице. Всё это она забудет, как страшный сон, уже к вечеру. Если у неё в груди ничего не найдут. А уж если найдут, тем более забудет. То есть забыла бы, если бы не слово, который этот человек бестактно загнал ей в голову, как гвоздь. Надо запретить такие слова, это неприлично…

— Да-а, — комментирует суфлёр, на секунду отвлекшись от своих обязанностей, — вот не дай нам бог. Надо же, рак!

— Это название — страшное, — тонко улыбаясь, говорит худощавая и очень морщинистая дама за шестьдесят с тяжёлым пучком хороших, густых, седых волос. — А сейчас это лечится. И люди живут потом годами, и умирают от другого. Поверьте, есть болезни более страшные…

Она, точно, не меньше, чем доктор наук. Физико-математических, скажем. Или химичка. Только не очень понятно, почему она здесь, а не в поликлинике РАН. Ну, могут же доктора химических наук сочинять, например, хокку, — неприязненно думает Женя.

— Идите! — Суфлёр своё дело туго знает.

— Меня вызовут, — доктор наук даже не шелохнётся, сидит, как приклеенная, и тяжёлый пучок искрит серебряными нитями.

Тот, кто на законных основаниях прикрепил Женю к этой поликлинике, разумеется, никогда в любви не признавался. Ещё не хватало. Как-то в стихотворении, которое она имела все основания отнести на свой счёт, он написал что-то вроде «так называемая любовь». Она так обрадовалась, ну так обрадовалась. Почему-то решила, что «любовь» к ней относится, а «так называемая» — будете смеяться — нет! Что это слово — ну недоразумение. Женин старший брат безумно ревновал жену. Этот, в общем, добрый, но вспыльчивый молодой человек кричал: «Ты сломала мне жизнь! Ты ведёшь себя как… как…». На «сломала жизнь» его хватало, а на «как последняя б…» — нет. Он боялся, что она уйдёт — именно от этих слов. Она потом всё равно ушла — просто со временем, а этих слов он так и не сказал. Женя тогда была подростком и ненавидела его, как разносчика страданий, как излучателя горя, как всякого, кто кричит, наконец, как труса. Сама же оказалась гораздо трусливее: боялся сказать слово — она боялась даже спросить о слове.

У Жени странное ощущение — запинки времени. Такое бывает, когда яростно думаешь о чём-то несправедливо непоправимом. Женя уже не слушает, как суфлёр и химичка неприязненно обмениваются фразами о красной волчанке, не видит, как рванула к маммологу пристыженная тётка, не понимает, за что на неё так злится врачиха — Женя не виновата, что анализы по-прежнему хорошие, а болит. Значит, было так, припоминает она, выходя на крыльцо поликлиники, значит, там было — «так называемая любовь — одуванчик с могучим корнем…». Она непроизвольно сжимает пальцы в кулак, потом разжимает, снова сжимает. Значит, «одуванчик»… И что-то там ещё дальше было. Длинная была строка. Любил писать длинной строкой. И любит. Писать.

— Девушка!

Это ей, Жене.

— Да?

— Вы в бахилах.

— О, господи!

Неподалёку от входа, ближе к кустам, стоит модно небритый мужчина и курит. Приходит в себя, втолковывает себе, наверно, в который раз, что это всё-таки у него не совсем то, да, конечно, так называется, но у него, лично у него, это значит чуть-чуть другое — просто такие… вспыльчивые, попались клетки.

— Девушка, мне не хочется туда возвращаться, вы не помните, как он в среду принимает? Я забыл посмотреть. Вы ведь тоже к нему сидели? Я видел.

— Нет, я… к соседнему кабинету.

— А, ну ладно. Извините, — он теряет к ней интерес, отворачивается.

— Хотите, я схожу посмотрю?

Ой, как угодливо, как топорно, какими белыми нитками!

— Да нет, что вы, спасибо, — он морщится, — позвоню в регистратуру.

— Вы знаете… Вы… Вы не сердитесь на неё! Она просто думала, что вы… ну, что вы там распиваете.

— Что-о?

— Она решила, что вы с врачом знакомые. Что вы зашли к приятелю, распили коньячку…

Он не улыбается, скорее задумывается — да наверно, просто представляет себе, как бы это в самом деле было здорово: в погожий день просто заглянуть к приятелю на работу, выпить рюмочку…

— Я и не сержусь. Я когда узнал некоторое время назад, просто перестал что-либо соображать. Стал идиотом. Я её просто даже не понял.

— Страшно?

Что это она говорит, о чём спрашивает!

— Сначала — очень. Потом что-то другое. Знаете, вот все боятся тюрьмы, правда? Всем хоть раз в жизни приходит мысль: а как бы я в тюрьме? Там так страшно, в тюрьме, я бы не выдержал. Но вот ты попал в тюрьму, вот ты уже в ней. Теперь бояться поздно, теперь надо обживаться: привыкать к баланде, к распорядку дня, к прогулкам в тюремном дворе…

И, как будто подтверждая свои слова о распорядке, он смотрит на часы и говорит:

— Ну, мне пора.

Но не уходит:

— Вообще-то, жалко себя, — говорит, — очень.

Она не справляется с лицом и тут же получает за это:

— Вы меня не поняли! — Смотрит он на неё, как на мерзкую гусеницу. — Ваша жалость мне не нужна. Не от вас, понимаете?

Она пугается, что ударит, — такая злоба. У некоторых людей от гнева белеют крылья носа.

— И не от той, у двери… Мне нужно от того, от кого нужно, понятно? А от тех — нету.

Он ужасно хочет уйти, она ему очень неприятна. Но не может. Так человек иногда с досадой высказывает что-то умное собеседнику заведомо глупому, потому что знает, что по тем или иным причинам до умного не донесёт. Ему не уйти — она соглашается слушать, она — глупый, и, что даже ещё важнее, она — готовый побыть виноватым собеседник. Почему она на это идёт — сама удивляется. Тоже ведь когда-нибудь заболеет, тоже будет умирать — где гарантия, что ей обеспечат такого собеседника? Этот ей точно уже не отплатит добром за добро. Ничего себе — идиот. Ничего себе — перестал что-либо понимать.

— Мы с ней прошлой весной окна мыли. У нас эркер… Я страшно неуклюжий. И, стыдно сказать, боюсь высоты. А она очень ловкая, худенькая такая. Я мую, а она подходит и говорит: «Сходи лучше за хлебом, а это я сама домою». Говорит: «Не хочу, чтобы ты здесь мыл, ты упадёшь». И в этот момент я подумал, что она любит меня. Честное слово, не смейтесь. Я решил, что любит, боится потерять, и долго ходил с этим. И только сейчас понял, что это совсем не то… — он усмехается, стесняясь своей глупости. Правда, стесняется! Был бы моложе — покраснел бы.

— Почему?

— Она не потерять меня боялась — она не хотела осложнений…

— Как это?

— Это же… я бы упал. Скорая, переломанные руки-ноги… В командировку она уже не едет. Или труп. С трупом много проблем. Не хотелось.

— А теперь?

Он смотрит на Женю благодарно. Во как она хорошо реплики подаёт — не зря уже два года лечится в поликлинике для творческих работников!

— Теперь эти проблемы всё равно у неё скоро будут. А раньше сядешь — раньше выйдешь…

— Я уверена, что…

Да наплевать, в чём ты уверена! Тем более, что ты и не уверена.

— Как только диагноз поставили, меня сразу «положили». Они так говорят: «Мы вас положим» — очень бодрит. И в палате со мной довольно тяжёлый мужик лежал, простой такой хороший мужик, за пятьдесят. К нему дочка приходила, вот она ему и говорит: «Папа, папа, не умирай! Хоть до Нового года не умирай!». Ну, конечно, это же праздника не будет. — Он улыбается.

— Она всё равно его любила, — говорит Женя и в доказательство своих слов часто кивает, тем самым показывая, что врёт. — Люди не злодеи вообще-то, и даже много добрых, просто вести себя не умеют… И потом, вы-то поправитесь. Это только слово такое страшное, а сейчас это лечат, есть болезни гораздо ужаснее, а с этой человек живёт сто лет и умирает от чего-нибудь другого…

Спасибо тебе, химичка! Но только этого он уже вынести не может.

— Да? — спрашивает. — Да? — И желваки у него ходят. — Может быть, может быть… Много добрых. Но я не добрый, и не стал добрым только оттого, что заболел. И не собираюсь никому позволять быть добрыми за мой счёт. И делать вид, что верю утешениям, не собираюсь. И воздерживаться от слова «рак», чтобы никого не травмировать… А слово это ещё послужит, будьте уверены! — Он усмехается. — Пока я не знал, что оно имеет ко мне отношение, мне было легче, хоть и трудно было одолеть пятьдесят метров, а теперь, ничего, хожу, гуляю. Тюрьма. Ну ладно, всё.

Уходит быстро, без оглядки. Засунув руки в карманы. И то сказать — конец сентября. Красиво и солнечно. Пора надевать перчатки.

Женя дрожащими от холода и гнева пальцами нашаривает в сумке мобильный и «листает» телефонную книгу, ищет номер творческого работника, чтобы сообщить ему, злобно и хлёстко, что у них была любовь — не так называемая, не «типа», не привязанность, не влечение, а ЛЮБОВЬ — четвёртая стадия, неоперабельная, строгого режима, без права переписки… Уже на пятой фамилии чувствует, что страшно замёрзли руки. Засовывает их глубоко в карманы, вместе с мобильным. От такого — даже смешно — небольшого комфорта возвращается стыдливость: неприлично, не гуманно, не выговорить. Из-за этой стыдливости многие женщины проживают жизнь, так и не узнав, что они «последние б…», а тысячи пациентов одной шестой части суши ещё недавно чахли и умирали от «язвы желудка» или «радикулита», до самой смерти, однако, надеясь, что язву и радикулит вылечат.

Поднимает воротник, быстро идёт к метро, думает на ходу, и даже как будто не сама думает, а кто-то диктует в такт её шагам: можно, можно — говорить слова страшные и слова нежные, можно мыть окна и можно не мыть окон, можно целовать в губы — можно в спину, можно лежать без сна вместе или крепко спать порознь, — всё решают не поступки и не слова, всё решает время — непобедимое, невидимое как угарный газ, каждую секунду отдаляющее тебя и от человека, которого про себя не называешь по имени, поскольку он единственный и в имени не нуждается, и от других многих, — времени безразлично; время — навязывающее свободу, от которой ни одно слово и ни одна тюрьма не защитит, не надейся; время, время — которое, пока ты идёшь от поликлиники до метро и читаешь себе эту противную нотацию, многое успеет.

Я не люблю музыку

Мне тоже случалось просыпаться с ненавистью к родителям. В пятнадцать лет открыть глаза воскресным утром и услышать их жалкое воркование: «Смотри-ка, а полотенце-то совсем порвалось». Какая скука. Какой непроглядно тусклый день они проживут, на какой серый пыльный пустырь тянут меня вслед за собой. Беда ещё в том, что я понимаю, да и тогда-то смутно понимал, что никто никуда меня не тянет — наоборот, они меня забыли: они вдвоём, а я один. Я завидовал — даже их тоскливому альянсу, даже их счастью для старых, на которое никогда бы в то время не согласился. Бранясь со своим сыном или жалуясь на него кому-то, я даже не могу сказать: «Я-то не так относился к отцу… Мы-то себе ничего такого не позволяли…». Так. И позволяли. Точно так же не могу чуть ли не со слезами на глазах прошептать, обращаясь к своей покойной первой жене: «Милая, Лялечка, только ты меня любила, только ты была добра ко мне…». Оля была человек холодноватый и очень стойкий. За стойкость Господь, или кто там, вероятно, и послал ей крест по силам — гибкий такой, оплетающий человека крест по имени онкология. Я бы и ей позавидовал — нет, не предсмертным мучениям, разумеется, не катетерам, не тоненькому-тоненькому запястью, а тому, что её больше нет, и она не обязана, например, слышать музыку, я должен сразу сказать: я ненавижу музыку. Я бы и позавидовал ей, если бы мог представить себе это «больше нет» сколько-нибудь внятно. Мне это важно сейчас, во всяком случае, не безразлично. Пока не веришь, что с тобой это тоже будет, какая тебе разница, какие там интерьеры, условия и тому подобное. А теперь-то, конечно, хотелось бы какой-то ясности. Какой там звуковой фон, например. Возможно, и там музыка. Которую не выключить.

Теперь их тоже двое, и они, в общем, заодно. Дина и сын Лёня. Не то, чтобы они не ссорились между собой — ещё как орут друг на друга, — но я иной раз даже восхищаюсь их, нет, не взаимопониманием, ничего они друг друга не понимают, но им и не надо, — способностью сосуществовать. Они очень разные. Дина — энергичная женщина тридцати восьми лет, высокая, стройная, но далеко не хрупкая, стильная — как ни мерзко это слово, но другого не подберу, и она в качестве означаемого его даже как-то облагораживает. Она, прошу прощение за ещё одно слово-ширпотреб, успешна, потому что трудолюбива и не ленится делать лишних движений. Она добра, причём доброта её разумна и экономна: может помочь — помогает, нет — ограничится улыбкой и словом «Держитесь!», от которого мне, признаться, становится тошно и стыдно — стыдно перед теми, кому она это говорит. Мне всё кажется, что люди должны обижаться на неё насмерть за это вот «держитесь», за широкую, но беглую улыбку довольно ярко накрашенных губ. Но ничуть не бывало, её любят друзья, и в театре, где она звукооператор, любят. Она на полтора десятка лет младше меня, то есть является сравнительно молодой матерью шестнадцатилетнего сына, а я — довольно немолодым его отцом. Конечно, я был влюблён в неё, когда женился, конечно, был, но я ничего этого не помню: то есть помню, разумеется, события, случаи, факты поцелуев, объятий и всего остального, — я не помню самого чувства, не могу хоть на секунду вернуться в то время. А ведь, например, десятилетним мальчиком, наблюдающим с дерева за дачей соседской Таньки, могу ощутить себя легко. И позже, и после Таньки, и после Дины, было у меня то, что помню и буду помнить, даже если не хочу… Но я не об этом, об этом не буду, не буду, не буду говорить.

Лёня, в отличие от Дины, медлителен, ленив и созерцателен. Но тоже обаятельный. У него куча знакомых, но я как-то шёл мимо школьного стадиона и на пустой трибуне увидел знакомую сутулую фигуру, совершенно одинокую. То есть иногда, когда мы думаем, что он тусуется, он просто сидит где-нибудь один или бродит в компании МП3– плеера. Лёня никогда ни на каком инструменте не играл и не хотел играть — ему просто нравится слушать. Он просто любит музыку. Так же, как остальные подростки, или иначе — я не знаю. Чудятся ли ему неведомые ландшафты, когда слушает New Age, ощущает ли он кривизну пространства, когда звуки Lounge огибают предметы, он никогда не расскажет. Потому что вообще ничего не рассказывает. Дина считает это нормальным, говорит, что на то они и тинейджеры, что нам придётся дожидаться последнего числа с «teen» на конце, то есть девятнадцати, ну а там посмотрим, а пока ей пора в театр, у них завтра премьера. Я неоднократно пытался убедить Лёню поучиться музыке. Не потому, что мне хотелось, чтобы он прилежно стукал пальчиком по белым и чёрным клавишам, не затем, чтобы гордиться, как лихо сын рвёт гитарные струны. Просто боюсь, что вольная, недрессированная стихия, которой он не умеет управлять, когда-нибудь затянет, затопит, задушит. Некоторые, я знаю, старательно учатся рисовать, писать стихи или петь даже не столько для того, чтобы хоть что-то, если не кого-то полюбить, хоть свои собственные усилия, и даже не затем, чтобы брезгливо процедить остальным: «вы так мало знаете, что не имеете права судить…», а просто чтобы защититься. Когда, например, дрессированные стихи привстают на цыпочки, кокетничают, топорщатся, как помпоны на тапках, притворно гремят, изящно ноют, бодро советуют «держаться», — ведь как это здоруво, как безопасно! Но даже когда они дикие, несут чёрт знает что, ведут себя нагло и некорректно, они всего лишь пытаются обольстить вас. Музыка же вас насилует. Слова — таблетки, и от ожога едким звуком спасает входящий в состав смысл; музыка — это прямо в кровь.

Любит ли нас Лёня? Да нет, конечно. Это совсем другое чувство. Иногда он боится остаться без нас, вернее, без Дины. Я почти уверен, что уже просыпается ночью в поту, увидев во сне, что она умерла. Я — просыпаюсь. У нас с ним у обоих переходный возраст.

Да, о себе я ничего не сказал. Преподаю. Общее языкознание. До сих пор классификация языков кажется мне самой захватывающей сказкой на свете, а студенты считают её головной болью, да и вообще предмет мой не жалуют. Была ещё у меня любовь, студенческая радость — так называемая эгоцентрическая речь детей, та, которая постепенно лишается звука, становится сначала шёпотом, потом заметными лишь специальным приборам сокращениями гортани, языка, губ, втягивается внутрь, сливается с мыслью… Потом я позабыл о ней, потом вспомнил в последний раз, — разумеется, когда Лёня был маленьким. Вот он встаёт с горшка, поворачивается, смотрит вниз, видит две кучки, одну побольше, другую поменьше, быстро, но как-то рассеянно, без выражения, произносит: «Это её мама», и сразу отвлекается на что-то другое. Учёные люди, чьи книжки я читал в молодости, полагали, что эгоцентрическая речь возникает, когда в процессе выполнения задачи у ребёнка возникают какие-то трудности. Трудности, да ещё какие: надо так назвать всё вокруг, чтобы оно было защищено, чтобы буквально у всего имелись родители.

А вообще-то Дина называет меня «несносный корректор» и «гаситель жизни». Почему «гаситель» — потом, а «корректор» — потому, что только футбольные новости я слушаю или читаю в Интернете, не задумываясь, отчего фраза построена так, а не иначе. Текст, который я мысленно правлю, перекраиваю на свой вкус, то шипит, то хнычет, как моя сестра в детстве, когда мать расчёсывала ей волосы и заплетала косички. Эти звуки я переношу нормально. С ними отступает, или мне только кажется, что отступает, хаос. Дина и Лёня хаоса не боятся, и потому у меня ощущение, что я живу в одной квартире с двумя существами какой-то иной породы.

Против гомона, когда соберутся вместе человек пять и пьют чай, ничего не имею. Я найду, кого слушать, разберусь. Вот на днях забрел к нам на кафедру романист-почасовик (не романы пишет — романской филологией занимается), и я вычленил из гула:

— Соседка у нас… Говорит: «Держали мы черепах, но они у нас что-то не приживаются. Лето живут нормально, а осенью умирают. Залезет в шкаф, зароется в тряпки, ну, животные же всегда умирать уходят от людей — и всё, поминай как звали». Спрашиваю со страхом: «И что вы с ними делаете… когда умрут?». Она: «Ну, как что, выносим во двор и закапываем». «И скольких, — спрашиваю, — закопали». «Трёх, — говорит. — Что-то им у нас не нравится. Не климбт».

Разные виды не желают знать ничего о жизненных циклах друг друга. Ведь три их было, три! И ни малейшего подозрения… Три несчастных черепахи-гоголя, проснувшихся, может быть, под землёй, или откопанных ещё каким-нибудь зубастым видом и съеденных заживо.

Вот и мои не заметят когда-нибудь, как музыка разорвёт мой мозг.

Я вхожу, и это сразу начинается: на кухне Дина готовит, а ей в это время поёт радиостанция «Эльдорадио» («а ты предлагаешь мне слушать, как шипит масло на сковороде?»). В гостиной нет никого, но когда туда в последний раз выходила Дина, там одна музыковед рассказывала о Вагнере (а не слушать её нельзя — у неё же так красиво лежат волосы, и она очень… приятная), а теперь уже течёт расплавленное «Золото Рейна». Из комнаты Лёни раздаётся «Аранхуэсский концерт» в какой-то современной обработке, который, впрочем, очень скоро начинает кашлять рэпом. И ещё мой собственный телефон разражается «Маленькой ночной серенадой» (почему-то в наборе мелодий мобильного не оказалось обычного звонка!). О, как я ненавижу вас, как вас много! Да, я гаситель жизни! Значит, так, сперва серенада. Умри, ночной воздыхатель! Дину, то есть «Эльдорадио», разумеется, я тоже быстро ликвидирую — поворот колёсика, щелчок, как будто клопа раздавили, — и конец. Музыковеда-валькирию погасить труднее — для этого надо найти пульт, что непросто. Но и когда я найду его, а я его найду! — останется рэп. И мне придётся колотить в закрытую изнутри дверь Лёниной комнаты, зарабатывая себе славу психопата, и кричать: «Выключи немедленно!», и даже когда он меня услышит, а это случится далеко не сразу, то не выключит совсем, а только сделает потише, но клянусь: если даже рэп будет говорить шёпотом, я всё равно его услышу!

Ничего этого я делать не буду — я буду стоять, опустив руки по швам, не зная, как дальше жить, а именно, куда сейчас идти, куда вот сию секунду шагнуть, и можно ли вообще сделать шаг — вдруг ты разойдёшься на все четыре стороны, как злой волшебник в старом фильме-сказке про Аладдина. И в голове у меня раздастся жалкий треск — будто нашли в кармане завалявшийся, давно не стираный платок, слипшийся от давних слёз и соплей, и пытаются его расправить. Разве вы не слышите? Нет? Почему через три минуты после того, как я выключу, вы включаете снова? Нет, глупая черепаха, мы не знаем, что́ тебе не живётся у нас.

Ни за что не пойду теперь в филармонию. А раньше ходил? А раньше ходил. Я не знаток, я просто так, я ходил. Я крутил эти обручи «Болеро», как барышня из художественной гимнастики. Плевать мне было, что все говорили, что это музыка мрачная, страшная, что это звучащий завод или фабрика. Мне лично Равель доказывал этой пьесой, что мир единодушно не возражает, чтобы со мной когда-нибудь случилось нечто прекрасное, томительное и таинственно-тягучее. И флейты, и гобои, и струнные, которые вступают позже, — все согласны. И что Равель запрещал наращивать темп, тоже был молодец: всё придёт в свой черёд, она вступит наконец, эта труба-пикколо, и будет петь то же, что и другие, но лично для меня. И вступила же, вступила, я дождался, это случилось! Но длилось определённое количество тактов, вот в чём подлость. А после ритм съел мелодию, — говорят, так всегда бывает. О, музыка — звонкий, прекрасный, волшебный… храп.

Больше ей нечего мне обещать. Зачем Вивальди в «Весне» втемяшивает мне что-то позитивное? И саундтрек в «Мужчине и женщине» — пусть для кого-нибудь другого барабанит по пляжам Довиля. И отчаянное «Twist and shout» Леннона, от которого до сих пор пьянеет мой приятель Володя, — о, как он измучил меня битлами, пока подвозил через весь город до дома, — теперь для меня не более, чем хрипы простуженного человека.

— В конце концов, это всего лишь звуки в определённой последовательности… Раздражают рецепторы. Тебе должно быть приятно, — сказала как-то Дина, отчаявшись разбудить во мне душу. И улыбнулась мне, как улыбаются лабораторной белой мыши.

— Раздражают, да. И мне больно.

— А ты не слушай Стравинского. Слушай… Чайковского, — ещё раз улыбнулась Дина.

Сделав вид, что не заметил её презрения к Чайковскому, я устало ответил:

— Всё равно больно.

Почему меня не отвели к врачу-психоневрологу, чтобы выписал что-нибудь от нервного переутомления или депрессии, а если говорить по-человечески, от усталости и тоски? Ну сначала по обычной родственной чёрствости (будем каждый день справляться по телефону, как здоровье постороннего, не замечая, что ближний помирает). Потом я, в чём был, быстро вышел из квартиры, когда её вдруг пронзило громкое, призывающее на Страшный Суд соло на трубе из Лёниных колонок. И Дина сделала попытку. Я отказался. Она забеспокоилась. Я опять отказался. Она стала меня пугать. Пугать настолько глупо, что даже трогательно, — видно было, что сама испугалась.

— Вот Чижов… ну наш Чижов, господи боже мой! — волновалась она (это артист, звезда театра и кино, в их театре служит). — Играем «Гудзон замёрз». Подходит к проигрывателю (это ретро, он там пластинку должен поставить, насколько я понял, а Дина в этот момент — за сценой врубить какой-то их выжимающий слезу шлягер), пластинку ставит, лапку проигрывателя берёт и… застыл. Постоял-постоял, снова на рычаг её положил, и дальше говорит текст. В антракте подлетает ко мне: «Солнышко, в чём дело?». Я ему: «Да это я у вас хочу спросить, в чём дело, Василий Семёнович! Игла-то пластинки не коснулась, как же я запись пущу…». Он так ахал, вот, говорит, склероз проклятый, забыл, задумался, прости меня, солнышко…

— Ну и что?

— А то, что и во второй раз «забыл», а там и в третий. А потом выяснилось, что у него в голове опухоль! В больнице лежит.

— Да, — глупо пошутил я, — достали вы человека своим вальсом «Гудзонские волны».

Дина была так шокирована, так рассердилась, что всё её беспокойство обо мне как рукой сняло.

На Лёню я однажды здорово накричал. Нет, не из-за соло на трубе, тогда я просто вышел. А это было нечто аморфное, извилистое, болотистое. Как потом оказалось, хорошая группа, люди понимающие говорили мне, что она очень даже котируется. Это я ещё вытерпел. Но когда началось техно, мне показалось, что к голове моей приладили насос, но воздух качают не туда (тоже та ещё была бы пытка, между прочим), а оттуда. И я, уже почти без воздуха, почти без сознания, колотил-таки в дверь Лёниной комнаты и кричал: «Замолчи!», потому что, к моему ужасу, сын теперь ассоциировался у меня с этими звуками, как, в общем-то, и правда милая женщина-музыковед — с Вагнером. Лёня вышел, посмотрел на меня и сказал: «Ты болен. Ты полечись что ли». Никто никогда не смотрел на меня с таким презрением, даже преподаватель политэкономии на выпускном экзамене.

Лёня неправ. Я не болен. У меня просто нет родителей, нет и человека, который заменил бы мне их, но об этом я не буду, не буду. В общем, мне нечем защититься от воинствующей лжи и фальши. От музыки, например. Вот и все мои на сегодняшний день проблемы.

Видимо, я тогда чем-то отравился. Неприятно вспоминать пирожные, принесённые аспиранткой по случаю удачной сдачи кандидатского минимума, бледно-зелёный масляный крем. Уже в метро было очень плохо. Пришлось попросить кого-то уступить место — сами ещё не уступают, и я всегда радовался этому, только не в тот день. Я подошёл к своей двери, обливаясь холодным потом, и, собрав волю в кулак, ткнул ключом в замочную скважину. Ну почему именно сегодня? Иногда Лёня забывает вынуть ключ изнутри. Или он нарочно запирается… Неважно, неважно… Сегодня забыл… Звонить… Надавить и держать… Музыка не гремит из-за двери, значит, наушники, а это ещё хуже. Он меня не услышит. Дальше я помню, что пытаюсь, чтобы не так высоко было падать, сползти по стене, сесть у двери, но не успеваю, видимо, сесть…

Дальше мне всё рассказывали. Как, слава богу, пришла Дина, а не соседи, которые вызвали бы скорую. Как она колотила в дверь ногами, и, в конце концов, ритм взял своё, пробился в наушники. Как она орала на Лёню и уже на этот ор сбежались соседи и не знали, для кого вызывать скорую, но тут она сразу взяла себя в руки, сказала, что у меня «бывает» и что скорой не надо. Как они с Лёней затащили меня в квартиру и часа два бегали с тазиками, мокрыми полотенцами, валокардином и ещё чем-то. А я всё это время был «во власти музыки». Видимо, она и там есть, если на подступах её так много. И выключить действительно невозможно. Похожа на техно, а ещё — на миг, пережитый каждым столько раз в советском кинотеатре: после киножурнала, непосредственно перед фильмом, на экране появлялся колючий моток ломаных чёрных линий, и раздавалось несколько скрежещущих звуков. Не от того ли так радостен был потом переход к цветному, нормальному, пусть и советскому кино. Потому что терпеть это долго невозможно. И я бы не вытерпел, но меня вдруг поддержала какая-то фраза, а какая, какая — я сразу забуду, когда проснусь и удивлюсь… Что это такое — «а я проснусь и удивлюсь», почему это так сказано, откуда это? Не помню. И ту фразу забыл, когда очнулся от обморока весь в испарине и удивился, услышав за окном обрывок чужого разговора, и когда стал меня колотить озноб. Да, обыкновенное сильное пищевое отравление.

Лёня, оставленный Диной дежурить около меня, совершенно не знает, что делать. Он растерянно сидит и смотрит прямо перед собой. «Лёня», — говорю я, и чувствую, что от этих звуков мне легче. А Дина хотела назвать его Серёжей. Но я позаботился о себе заранее, я настоял…

— Пап, я эту песню знаю.

— Какую?

— Ну, ты тут пел…

— Я пел? — я слишком слаб, чтобы удивиться, но удивляюсь.

— Ну не пел… Ты типа первую строчку повторял всё время. Это «сентиментальный рок» называется. А группа, кстати, неплохая. Там у них ещё другая есть песня, про питерских котов…

Я вспомнил тут же. Вспомнил первую строчку. «Ты мне не скажешь ничего». Попытался было дальше: что-то про слонов, лодки, бетель, там сложно, сложно, и я сейчас не буду, не буду припоминать. Но женский голос помню. Ты мне не скажешь ничего — что может быть отраднее для запутавшегося, потерянного, ослабевшего человека, чем разрешение ничего не говорить. А что музыка — так это не музыка, это я сам так звучу, это я такой незамысловатый, и если песенка фальшивит, то это я сам себе так вру и готов верить. Это мне по размеру, это моё.

— Пап, — Лёня чувствует себя виноватым и готов для меня на всё, даже рассказать что-нибудь о себе, — пап, я собираюсь на гитаре учиться. Я уже договорился. И не так дорого, — улыбается он. — Учитель — настоящий, ну, профессионал. Круто, правда? Представляешь, он с Карлосом Сантаной был знаком! Сантана ему диск свой подарил, там «Мария Мария»…

Слава богу. Послушался.

— Пап, — милость Лёни не знает границ. — Хочешь, я тебе поставлю? Негромко, не бойся.

— Нет, мы с ней уже не помиримся…

— С кем?

— А? Да нет, это я так.

Я лежу, меня уже не знобит и почти не тошнит. За окном работает экскаватор, меняют трубы. Мне не мешает. Дина и Лёня ужинают на кухне. Я думать не могу о еде. Они переговариваются.

— Чайник потёк. Да, смотри-ка, Лёнька, здесь дырка. Всё вылилось на плиту. Мусор пойдёшь выносить, его тоже выброси. Придётся пока в кастрюльке…

— Ладно.

Я согласен. На какую угодно скуку. На пыльный пустырь. С кухонным полотенцем и прохудившимся чайником. И лично мне можете даже ничего не говорить. Разговаривайте между собой — я буду слушать.

Люди нездешние

Вот так они все ходили и ходили по дачному поселку втроем и искали кота. Аля и Лиля — впереди, она — на несколько шагов отставала. Если бы она с детства не проводила здесь лето, не была знакома всей округе, ее, наверно, приняли бы за двоюродную тетю или гувернантку какую-нибудь, — так она была непохожа на этих лунных светлоглазых девочек, вернее, конечно, они на нее. А между тем, это были ее дочки, Аля и Лиля, восьми и шести лет. Все это напоминало вот что: электричка, по вагону идет чеченского или цыганского вида женщина с белокурым ребенком и ноет:

— Сами мы люди нездешние…

Полосатый кот был взят в семью подростком, этим же летом, и больше не для детей, а для нее. Девочки же были так самодостаточны, что казалось, им больше вообще ничего не нужно, у них все есть. Ей, конечно, чего-то не хватало, но она всегда больше любила собак. Кот прижился.

Пропал он три дня назад. Два дня просто нервно ждали, а на третий, по настоянию Али, пошли искать, и теперь прочесывали поселок с занудной методичностью отчаявшихся. Может быть, ждали бы и дольше, но уходили последние дни августа, и послезавтра Але было уже в школу, — значит, они уезжали в город.

Первой к очередной соседке подходила Лиля и за какие-то несколько секунд готовила почву для отставших матери и сестры. Этот холодновато-зеленый, очень ясный взгляд погружал в подобие транса: хотелось долго и обстоятельно отвечать девочке, рассказать все, что знаешь «по этому делу», и даже больше. Вопрос задавался негромко, но внятно, с прекрасным плавным звуком вместо «р», который на письме мы затруднились бы передать:

— Простите, вы не видели вот такого, — руками показывалось, каких именно размеров, — кота? Он потерялся.

Последние полчаса она вообще не подходила с девочками. Издали здоровалась с соседями, а потом стояла поодаль, смотрела, не отрываясь, на верхушки деревьев, которые сходились и расходились от ветра. Ей вдруг пришло в голову: почему же они вот так сходятся и расходятся? Их же должно наклонять в одну сторону. Непонятно.

Березы в этом году пожелтели рано. Мелкая желтая труха их листьев уже сыпалась на землю. Она все никак не могла избавиться от чувства, что каким-то таинственным образом, подобно Алисе в Стране чудес, поевшей волшебного гриба, выросла за это лето — такими маленькими, пыльными, жалкими казались ей собственные босоножки, когда попадались на глаза.

Аля и Лиля стояли с какой-то незнакомой женщиной. Кажется, родственница или приятельница соседки, Веры Сергеевны. Тут же вертелся внук Веры Сергеевны, Вадик, который был всегда за рулем, наверно, и спал в седле велосипеда. Что-то такое необычное было в приятельнице Веры Сергеевны, что-то очень знакомое, крайне важное… В разрезе глаз, что ли, в мимике… Она даже не поняла, зачем окликнула дочек:

— Саша! Лиза! Пойдемте!

Да не могла приезжая ничего знать про их кота! Она человек нездешний. Девочки, как всегда, не отозвались на Сашу и Лизу. Пришлось подойти. Да хотелось, хотелось ей подойти, поздороваться, почему-то пожаловаться! Она постеснялась заговорить, но зато смотрела на гостью соседки так долго и пристально, что та вдруг заторопилась. Наверно, ей стало неприятно. Или, скорее, просто скучно. И через полминуты приезжая уже не помнила эту худую и хмурую, как растрепанная ворона, и двух ее прозрачных дочек.

Наконец она поняла, на кого похожа родственница Веры Сергеевны!

«Интересно, скоро ли я окончательно сойду с ума или так и буду продолжать ходить, есть, пить чай и искать кота, как нормальная?» — подумала она. Именно так и подумала, таким вот распространенным предложением, какими нормальные люди никогда не думают.

Пошли наконец домой. Она упиралась взглядом в лопатки Лили, то есть Лизы. На Лилиной бледно-зеленой вязаной кофточке поехала петля.

— Пришила бы Але пуговицу…

Это обычно говорилось очень спокойно, как все, что говорил ее муж. В этом не было ни раздражения ее неряшливостью и нерадивостью, ни усталости, ни даже заботы об Але. Не понимала она, что там было. Когда он приезжал на дачу, девочки не радовались бурно, — они плавно, как река, поворачивали и текли за ним. Выстраивались, как металлические опилки вблизи магнита. Эти трое уходили куда-то гулять, возвращались, когда уже начинало темнеть, и были издали похожи на три тонкие, бледные свечки. Ее тоже звали идти гулять, но она не шла, потому что знала, что не нужна им со своими сбивчивыми и слишком подробными рассказами, резкими и неуклюжими движениями, постоянным «я не понимаю…». Вообще, она среди них была вроде рабочего сцены или осветителя, зашедшего в стоптанных ботинках на сцену, где идет балет. Она всем мешала в этом белом, стройном мире. Но никто ничего не говорил. Балет же!

Как-то она спросила в отчаянии:

— Скажи, зачем ты на мне женился?

Опустилась тишина и чуть не задавила ее за полминуты, которые он еще оставался в комнате. Ей было и стыдно, и обидно, и, главное, совершенно непонятно, почему этот вопрос нельзя задавать!

Случай из ее детства. Мы просто не можем его не вспомнить. Вы спросите, кто это мы. Мы и сами точно не знаем. Наверно, мы — это все те и все то, что окружает ее: люди, ветки, дома, камни, собаки, — все, что поневоле воспринимает ее в этом мире. Мы — всегда здешние, потому что везде разные. Нас такое несметное множество, что удобнее будет подобрать какой-нибудь привычный для человеческого сознания образ. Ну, если хотите, — те самые наливное яблочко и золотое блюдечко, которые в сказках демонстрируют, что делает человек за тридевять земель в данную минуту. Вот мы и показываем ее. Не вам, а так, вообще показываем. Вынуждены.

Так вот, случай из детства. Она стоит возле начерченных на асфальте классиков. С неповторимым, сладостным звуком плюхается в «пятую» битка — наполненная песком баночка из-под вазелина. Плюхается и немного проезжает. В этом звуке для нее, маленькой, все — успех, радость, близость каникул. Ее не берут прыгать. Непонятно, почему не берут. Не объясняют. Вредничают. Она стоит вся красная. Вокруг очень тихо. Она чувствует, почему не берут, но зачем-то ей надо еще услышать их злые слова, и она стоит, и тихо…

Сырники на сковородке изрядно пригорели от воспоминаний. Она выключила плитку и вышла на веранду. Воздух, как это бывает в конце августа, уплотнился и, казалось, лучше проводил звук. Она всегда думала, что в раю, если он есть, вечный конец августа, эти последние его две недели с виноградом в ларьках, холодком на щеках, вельветовыми брюками, в которые все влезают независимо от моды. Не рай, а какой-то Рио-де-Жанейро зимой! Извините, мы отвлеклись, но почему-то уверены, что ей должна была прийти в голову именно эта мысль.

Ей показалось, что достаточно вполголоса позвать девочек по именам — и они услышат. Они были довольно далеко. Аля только что перекочевала с освещенной солнцем дорожки сада в тень, рука Лили с ведерком была еще на свету, а сама она — уже в тени. Двигались они медленно, Вера Сергеевна сказала бы: «Спят на ходу». Это тоже воздух: в конце августа от него бывает самое настоящее опьянение, не хуже, чем в конце мая, и даже дольше сохраняется.

Девочки опять не отозвались на Лизу и Сашу. Мы-то знаем: нужно совсем не так кричать, когда зовешь детей с улицы домой. Надо так налегать на последний слог имени, так разрезать им пространство, чтобы в плотном воздухе оставался белый вспухающий след, как от пролетевшего самолета. Имена, придуманные дочкам отцом, нельзя было выкрикнуть. Не на что опереться — не на скользкое же, влажное «л»! Но ведь, в конце концов, наступает возраст, когда все эти Таты, Леки и Ляли становятся обыкновенными, понятными Танями, Ленами и Олями! Эти не хотели. Ее-то собственное имя звучало, как надоедливая оса. Ей казалось, что, едва заслышав его поблизости, люди начинают озираться и отмахиваться.

— Может, его кто-нибудь взял, — говорила она не своим, рассудительным голосом, и противна была себе необычайно, — кто-нибудь из местных. Он тут хоть гулять будет! А в городе что? Мы с папой на работе, Аля в школе, покормить-то некому лишний раз…

— Зачем кота лишний раз кормить? — недобро поинтересовалась Аля, сузив свои большие глаза до щелочек (те девочки в ее детстве, когда вредничали, тоже всегда щурили глаза). — Ты просто не хочешь его искать, правда же? (Тоже их, вредное выражение — «правда же».)

Тут разом часы в кабинете начали бить семь, мимо проехал на велосипеде внук Веры Сергеевны Вадик, заметалась и загремела цепью соседская Магда, высокий женский голос позвал Вову, вдребезги разлетелась чашка, которую она задела, когда замахивалась на Алю. Удар, вернее, шлепок, пришелся по предплечью и, видимо, получился сильным. Аля угрожающе нагнула голову, как бодливый теленок. Опять стало очень тихо. Это после того, как в один миг уместилось столько звуков! На Алю она старалась не смотреть.

Последний такой приступ дикого гнева случился несколько лет назад. Она тогда больно отшлепала маленькую Лилю, когда та очень серьезно и спокойно заявила:

— Я хочу не такую маму. Я хочу красивую.

Муж, помнится нам, посмотрел на жену удивленно и как-то брезгливо и сказал:

— Тебе тридцать лет.

И сразу вышел.

«Ну и что? — хотелось ей крикнуть. — Ну и что? Если мне тридцать лет, то я уже не имею права обижаться?»

Но она не крикнула, а стояла и тупо смотрела на затаившуюся Лилю, которая, в свою очередь, не понимала, почему нельзя говорить правду, и, должно быть, окончательно убеждалась в том, что мама у нее, и правда, некрасивая и злая, что, в сущности, одно и то же.

Сейчас она тоже смотрела прямо перед собой, почему-то прижав руку к уху. Хотя защищаться теперь надо было не от звуков, а от немыслимой тишины. Звуки какие-то, конечно, вокруг были, но ее мозг, именно мозг, а не уши, не хотел их воспринимать. И еще: ей казалось, что только что случившееся так нелепо, что просто не могло произойти с ней. Девочек уже не было в комнате, как будто их вообще еще не было на свете, и сейчас она вполне могла поверить, что ей десять лет, и стоит она, например, у нарисованных на асфальте классиков.

Часов в одиннадцать вечера она села в комнате на кровать, очень прямо, столбиком, как заяц. Не хотелось ей сидеть. Ей просто некуда было деваться. Посуду она уже всю вымыла. Аля и Лиля возились на веранде. Наверно, она не сказала им вовремя «Идите спать», они и не пошли. Не сказала — просто не смогла выйти на веранду. Вот уж действительно по-настоящему с ума сошла! На сей раз уже точно.

— Помнишь, ты спрашивала сегодня утром? — сказала она себе ехидно.

Когда она сильно волновалась, то гадости себе говорила особенно подробно и развернуто. В любой неврастенической жвачке находилась у нее для себя прочная, стройная шпилька.

Погода очень похожая, вот что! Такой же ветер, не порывистый, а широкий и размашистый, как в тот день, когда она познакомилась с ним. И чтобы от одного этого сходить теперь с ума?

Они не виделись года три, а может, и больше. Она давно и нарочно перестала считать. Та женщина утром, когда они искали кота… так вот, у нее был тот же тип лица, что и у него. Такие лица, казалось бы, не затруднительны для природы, потому что на них не требуется много красок. Зато нужно очень хорошо вылепить. Это не то что: там подкрасить, сюда родинку — вот вам и лицо.

Она нечасто встречала такие лица и всегда безошибочно вылавливала их из цветовой какофонии. Их мало. Природа особенно себя не утруждает лепкой. Она людей мучает, почти не напрягаясь.

«Не людей, а тебя. Какой еще идиот станет мучиться из-за того, что кто-то на кого-то похож?» — мерзопакостно поинтересовался внутренний голос.

Будем лучше называть его не внутренним голосом, а глупым разумом, ладно? Это ему как раз подойдет.

Она все сидела на кровати, и в голове у нее, как вагонетки, грохотали короткие фразы, ничего общего не имеющие с развернутыми сентенциями глупого разума:

«Я никогда больше его не увижу. Никогда не увижу. Даже если жив и здоров».

Она в свое время столько раз разыгрывала в уме его исчезновение из жизни, она уже так перебоялась, так много плакала об этом, а глупый разум так часто пугал ее: «Накаркаешь, дура!», что… В общем, она думала, что изжила этот страх. Повторяем: это она так думала. Во всяком случае, она поняла, что тут-то как раз жизнь изобретательна. Может, потому, что ей помогает смерть. Все бывает совсем иначе, чем можно себе представить, не страшнее и не легче, просто иначе. Наконец, с ней это могло случиться раньше, чем с ним. Сейчас, во всяком случае, она почему-то знала, что он жив и здоров. Вагонетки все грохотали:

«Вы больше не увидитесь. Вы будете жить вполне благополучно, но не увидитесь. И потом, он тебя не помнит. Он, может быть, даже не помнит, как тебя зовут. Ни лица не помнит, ни голоса. Случись вам разговаривать по телефону, например, — он будет говорить с тобой, как с малознакомым человеком. Знаешь, сто лет назад сидели рядом в кинотеатре, смотрели один и тот же фильм…»

И она заранее обиделась на него и на себя за то, что не появлялась три года или сколько там, что с ней так несправедливо… ну, в общем, понятно. Она заплакала, и, как ни странно, это были обида и слезы того же накала, что в шестом классе, когда мама никак не соглашалась укоротить ей форму на два сантиметра. А еще она так плакала, когда этот самый человек сказал ей, что заранее знает, чем все у них кончится, а потому и начинать ничего не надо. Едва успела положить трубку — хлынули слезы. Потом она много разговаривала с ним, слава богу, про себя, — убеждала его, что хорошо-то, конечно, им не будет, но жизнь все равно их как-нибудь обманет и все случится совсем не так, как он «знает». Но мы сейчас не об этом. Не наше дело разбираться в их отношениях, наше дело — наблюдать. Мы, собственно, сейчас о том, что так называемый смысл жизни может преспокойно умещаться и в баночке из-под вазелина, и в скрежете ножниц, отрезающих лишние сантиметры юбки, и в том, чтобы, в сущности, малознакомый человек погладил тебя по щеке и сказал тебе «ты». Не бог весть какое открытие. Но ей сейчас пришла в голову эта мысль. Мы и фиксируем. Поневоле.

«Ты по какому поводу плачешь?» — выступил глупый разум, воспитанный на «От двух до пяти».

Она даже встала, чтобы от него отделаться. Этого физического усилия ей вполне хватило, чтобы вдруг понять, что делать. А делать нужно было вот что: идти и звонить ему. Немедленно! О, она была в этом совершенно уверена, несмотря на то, что ночь, что девочки останутся, значит, одни дома, что в поселке один-единственный телефон-автомат, и у того трубка выдрана с мясом. Она вышла на веранду и сказала Але и Лиле: «Я пошла», причем они не спросили, куда, и вышла, и не угодила ногой в щель на ступеньке, где отошла доска, и не почувствовала росы. И сразу сообразила, что идти надо к Пашке Шубину, владельцу двух ларьков, который и дома торгует сигаретами и пивом в банках, стоит только постучать. У него, единственного в поселке, есть телефон. То, что в другое время непременно остановило бы ее: поздно, неудобно будить людей, у Пашки, кажется, жена болеет, нехорошо, неловко, — все это вдруг отступило перед какой-то невообразимой срочностью. Это, знаете, ночью так врываются к соседям вызвать «скорую» и выпаливают взлохмаченной хозяйке в ночной рубашке: «Простите ради бога, но у Маши отошли воды…»

А сейчас-то что она скажет? Это она-то, которая в булочной вечно стесняется спросить, свежий ли хлеб! И, главное, ему-то самому что она скажет? Да понятия она никогда не имела, что ему сказать, и потому вечно боялась звонить. Вообще, иногда хотелось, чтобы его снимали скрытой камерой (да-да, именно, именно: блюдечко и яблочко!). Нет-нет, никаких его тайн ей не нужно было! Просто, как он ходит, как он пьет чай, читает книгу. Ей почему-то в голову не приходило, что это и есть самые большие тайны. Это только мы знаем, потому что мы-то всегда с ним, а она, как та цыганка или чеченка — пропела свое в этом вагоне, перешла в следующий.

Иногда она очень ясно «видела» его в разных местах города. Места эти ровно ничего для нее не значили, а значили ли для него, она знать не могла. На Конюшенной (ну что ей Конюшенная?) она видела его спокойным и даже веселым, он шел с какой-то женщиной и улыбался ей. Зато в Александровском саду лицо у него было растерянное, какое бывает, когда вдруг приходится расстаться с кем-то дорогим, и надолго, может, навсегда. Откуда эти «живые картины» брались у нее перед глазами, непонятно. То есть ей, конечно, непонятно.

Ей хотелось просто видеть и слышать его. Участвовать в его жизни было ей не по силам, она боялась не справиться, злилась на себя за это и на него тоже злилась… И сейчас, пока шла мимо канавы, куда в двенадцать лет удачно завернула на велосипеде, и тот же теперешний кооператор Пашка ее оттуда вытаскивал, продолжала обижаться. Но надо было звонить, необходимо было сказать в трубку хоть что-нибудь, например:

— Мы с вами — малознакомые люди!

Эта фраза просто рвалась из нее, радостно и бодро пульсировала, выговаривалась легко и сильно. Она сейчас казалась необыкновенно удачной. Такой случился невозможный подъем, так сказать, упоение решимостью. Надо только набрать побольше воздуха… Ничто, ничто не остановит человека в таком состоянии. Одна беда: минут через десять оно обычно проходит само. А так, ничто и никто!

Кот сидел на куче песка, высыпанной вчера около Пашкиного дома. Она узнала его, разглядела в темноте все нехитрые детали его помойного окраса. Это был, безусловно, их кот. У нее как-то сразу расслабились мышцы лица. Все всплыло: и больная жена Паши Шубина, и ночь, и девочки одни, и спящая семья того, кому она собиралась, дура, звонить. И его недовольное лицо она себе представила. Первые несколько секунд он, возможно, разговаривал бы с закрытыми глазами. Скорее всего, до заготовленной дурацкой фразы (это же ясно теперь, что дурацкой!) дело бы просто не дошло.

Она как-то механически, чувствуя, как сгибаются ноги в коленях, присела и взяла кота. По пути домой рассмотрела каждый камешек на дороге, потому что больше ей как-то некуда было смотреть и не о чем думать. Оказалось, что уже давно идет дождь, потому что и камни, и ее босоножки, и кот были мокрые. Ветер утих. Что-то надо было сказать коту (почему надо? Кто это услышал бы и поставил ей «зачет», кроме нас, конечно?). И она сказала именно то, что было нужно:

— Где же ты шлялся-то так долго?

Даже эта короткая фраза далась ей очень нелегко, конца ее кот, скорее всего, и не услышал. Даже мы, признаться, с трудом разобрали. Еще надо было покормить кота, и она покормила. И сразу нашлось чем, хотя, кажется, когда она уходила, холодильник был пустой. Продукты завтра утром должен был привезти муж.

Девочки спали. Ее не было минут пятнадцать, но они успели лечь и уснуть. Обе лежали на правом боку, закутавшись в одеяло до самого носа и даже носы норовя прикрыть ладошками. Она тоже легла и подумала, что вот, завтра снова просыпаться и вставать. Эта обычно безликая мысль на сей раз оскалилась такой тоской, что, не притупи ее наваливающийся сон, могла бы по-настоящему свести с ума.

Муж приехал раньше обычного. В восемь десять он был уже на станции, а в восемь пятнадцать открыл дверь с веранды в комнату. Жена и две дочки спали в одинаковых позах: на правом боку, сжавшись, спрятавшись, отвоевав себе кусочек времени и пространства, свободного от бодрствования. «Не трогать! Не беспокоить! Не приставать!» — сигнализировали три съежившиеся фигурки. Он-то спал на спине. Он не мог понять, как им не жарко и не душно, таким закутанным. Он вышел на веранду, прошелся несколько раз от двери до кошачьей миски и обратно, и к нему пришла простая-простая мысль, которая приходила часто этим летом, но так — на какие-то доли секунды, а теперь вдруг заняла собой все, как будто была сколько-нибудь значительной. Она позволила покрутить себя так и этак и выразить наконец: «Теперь они стали больше похожи на нее».

Serena vitale

Николай Петрович, петербуржец, одна тысяча девятьсот семидесятого года рождения, инженер-строитель, устал. Он устал не так, чтобы придти домой, сесть у телевизора, блаженно положив ноги на подставленную табуретку, и чтобы жена Валя принесла ему чай. И даже не так, чтобы с кисло-сладким сожалением поразмышлять: «Вот не женился бы я тогда на Вале, а женился бы потом на Свете, всё было бы по-другому, разве такая получилась бы жизнь… А если бы пошёл всё-таки на архитектурный, всё-таки рискнул бы…». В том-то и дело, что ему вдруг показалось, что и со Светой, и после архитектурного, было бы то же самое. И без промозглого октябрьского дождя, а наоборот, в мае, и не в Петербурге, а, напротив, в Париже, было бы так же. И даже не так он устал, чтобы со спазмой в горле подумать, глядя на четырнадцатилетнего сына Артёма: «Совершенно чужой человек!». Не достало сейчас у Николая Петровича сил на эту спазму. То, что он чувствовал, сравнимо было разве с ощущением тридцатилетней давности: после того, как он полтора часа качался на качелях, но до того, как его от этого стошнило. Но за двадцать лет Николай Петрович ту тоску, конечно, забыл, и теперь не вспомнил. Зато пришла ему в голову мысль, которую он обычно и близко не подпускал, потому что она легко могла заставить его заплакать: «Только мама меня и любила, а она умерла». Мама умерла рано, чуть позже того случая с качелями. И вот, повернувшись лицом к стене, и осторожно, чтобы не заметила жена, плача, положив себе руку на лоб, как будто это кто другой его гладит, Николай Петрович уснул.

Всю ночь, всю октябрьскую дождливую ночь, он бродил по холодным коридорам, похожим на переходы метро, в незнакомом большом городе. И вдруг в тёмном воздухе прохладным и глубоким голосом сказалось: «Серена витале». Николай Петрович свернул в другой коридор, и ему подтвердили: «Серена витале». «Серена витале», — успокаивало и наставляло его нежное сопрано, которое явно способно было звучать гораздо сильнее и громче, только не хотело. Странность же выговора, непривычную суховатость и тонкость звуков спящий благодарно и мгновенно списал на всегдашнюю странность снов.

Проснувшись утром, Николай Петрович сразу же опять устал было, но вдруг вспомнил: серена витале.

— Валя, — спросил он невыразительным от волнения голосом, — что такое… серена витале?

— Что? — отозвалась Валя, и он сразу понял, что она не знает.

Всё-таки зря он не женился тогда на Свете. Есть, есть надежда, что она-то знает, что такое «серена витале», что ей это что-нибудь говорит. Но спрашивать на всякий случай мы не будем, будем думать, что знает. И с привычным спасительным раздражением подумалось: «Совершенно чужие люди. Что жена, что сын. Совсем чужие». Но теперь у него было «серена витале» — сама гармония, которая, оказывается, не скучная, а радостная. Блажен голос, носящий такое имя, сам состоящий из расположенных именно в такой чудной последовательности звуков. Как же ему раньше-то в голову не пришло, что… серена витале! А ведь приходило, приходило в пятом классе, когда он нечаянно нарисовал в тетради по истории очень красивое и совершенно живое лицо. Так получилось, ту дрогнула рука, а, может, это его Витька толкнул, сосед по парте. Но забыл, забыл Николай Петрович острое счастье, что испытал, глядя на нежную незнакомую женщину, которую сам невольно создал.

Через некоторое время Николай Петрович ушёл к Свете. Она вскоре родила. Работу он тоже сменил, и то, чем он теперь занимался, было почти архитектурой. До следующей усталости оставалось лет пятнадцать. А того, что будет через пятнадцать лет, можно сказать, вообще никогда не будет.

И очень хорошо, что Николай Петрович так и не узнал, что Серена Витале — это вполне реальный человек, итальянская славистка, точнее, пушкинистка, что имя её легко переводимо с итальянского, и что услышал он его случайно, краем уха, по радио, когда дожёвывал перед работой бутерброд с сыром. Услышал и забыл — как качели, как лицо в тетради по истории. И женщина, одним своим именем излечившая Николая Петровича от смертельной тоски, никогда о нём не услышит, и это, вероятно, тоже к лучшему, — он-то ей не смог бы оказать такой же услуги. Да что там Николай Петрович — и сам Франческо Петрарка не смог бы, потому что звуки редко располагаются так счастливо, так утешительно соседствуют, так любят друг друга. Потому что… Serena Vitale.

Сочинения на заданную тему

Лицо в транспорте

Диггеры неустанно исследуют подземелья. И один из них сказал по телевизору: «Обычные люди спокойно воспринимают внезапные остановки поезда метро посередине перегона. Но у нас-то, у диггеров, сердце сжимается, мы-то понимаем, что каждый раз может кончиться катастрофой. Мы-то знаем, в каком состоянии наше метро». И эта информация поселилась в моём мозгу. Сейчас она поселяется в твоём, читатель (не надо, не благодари меня, — после сочтёмся). Итак, я ехала в метро, и поезд встал. И сердце моё послушно сжалось, потому что мозг ему помог. И я подняла голову — посмотреть на тех, кто не слушал по каким-то причинам того диггера, может, просто спал, показывали поздно. Я сидела, а надо мной нависала девушка. Лицо её было абсолютно спокойно и… настолько незначительно, что я подумала: «Если диггер прав и на этот раз катастрофа произойдёт, то вот это будет последнее, что я увижу в жизни, и не странно ли, что оно — такое незначительное». Не то, чтобы девушка была некрасивая, хотя да, она была некрасивая, но, в конце концов, не некрасивей многих, а была бы уродливая, — так и вовсе всё было бы в лучших традициях наших представлений о смерти. Да нет, лицо просто принадлежало к одному из десятков или сотен — я не знаю, сколько их существует, но мне кажется, немного — видов человеческих лиц. Но это было самое стёртое лицо своего вида. Говорят: «незапоминающееся лицо». Нет, нет, это неправильно, это не критерий — запоминаемость. Я прекрасно помню её лицо, — просто я не могла поверить, что эта девушка думает, что она кого-то любит, что у неё есть печаль, что её что-то интересует всерьёз. Её лицо было живой иллюстрацией бесполезности и нелепости самой жизни, жизни, с которой не жаль проститься. Обо всём этом я думала, слегка подобравшись, пока поезд стоял. И как только пришла к выводу, что незначительность в данном случае вполне оправдана, что так и должно быть, поезд тронулся и… заставил меня усомниться в последнем выводе. Но, в конце концов, диггер и не обещал, что любая остановка — это конец. И обратного не обещал.

В юности я любила подглядывать и мечтала побираться. Собственно, одно потянуло за собой другое. Мысль о радостях нищенства, особенно нищенства в хорошей компании, не пришла бы мне в голову, не прочти я переписки писателя с актрисой и не подсмотри, таким образом, за ними в глазок, оставленный одним из корреспондентов. А с каким неприличным интересом вчитывалась я в шестнадцать лет в письма одного критика к невесте! Случайно наткнулась на книжку, готовясь к вступительным экзаменам в институт. И в страшновато деревянном «Маша, у меня нет в голове ургана, чтобы понять, почему ты…» — не помню, что дальше, он то и дело её распекал — я вычитывала чуть ли не нежность. Мне тогда вообще казалось, что люди, которые вот так пишут и говорят, нежны особенно. Ну и ещё сыграл свою роль рассказ «Мужики», где в конце Ольга и Саша радостно уходят из жуткой, дикой деревни и по дороге побираются. И я представляла, значит, себя в чём-то грязно-зелёном, а лицо у меня было на этой картинке такое, какое бывает, когда пробежишь на голом энтузиазме осенний кросс и уже чуть-чуть отдышишься, и знаешь: всё, слава Богу, всё кончилось. Или когда вдруг пройдёт сильнейшая головная боль, какими я мучилась в юности. «Печальное выражение пережитой скорби» — вот, кажется, как описывает он лицо Ольги. Муж умер, есть нечего, впереди — идти в Москву, наниматься в горничные, но главная боль позади — больше не надо жить в этой деревне. Вот такие лица я никогда не пропускаю в транспорте. Они невозможно, неприлично даже красивы. Их очень мало. Может быть, эти люди по-прежнему ходят пешком. Как раньше. До самой Москвы.

Последнее, что видел в жизни мой отец, был его сад. Ноябрьский, голый, холодный и мокрый сад. Упал на дорожке, там его и нашли. Смерть наступила, судя по всему, между часом дня и двумя. Но было же ещё и утро. Утром я его не видела. Тот, кому днём суждено погибнуть в автокатастрофе или умереть от инфаркта, чувствует ли он что-то странное, особенное, утром? И если да, то, вероятно, это чувство столь незначительно или столь необычно странно, что он о нём и не скажет никому. В самом этом ощущении, видимо, как-то зашифрован и запрет его обнародовать. Всё должно выглядеть обыкновенно. Просто случайностью.

Мы с отцом как-то ехали на дачу. Мне было лет тридцать, ему соответственно семьдесят. На платформе он вдруг оставил меня и подошёл к женщине лет сорока в светлом плаще. И проговорил с ней всё время, что мы ждали электричку. Когда я потом спросила, кто это, он ответил: «Это Ольга Сергеевна», и больше ничего. Она, безусловно, выделялась среди людей, собравшихся на этой платформе. У неё были крупные, яркие черты лица и густые каштановые волосы. Впрочем, близко я не подходила и её лица как раз не помню. Я думаю, он встречал её здесь иногда, а ездил всё время на одной и той же электричке. Видел ли он её в то последнее утро? Этот вопрос занимает меня с тех пор, как его нет, уже тринадцать лет. Мне кажется, нет, не видел. Тогда был очень обычный ноябрьский день. Ничто не предвещало и не должно было предвещать. Мама только вспоминает, что утром попросила его привезти из погреба картошки, потому что у нас вся вышла, а он очень твёрдо сказал: «Нет, картошки я тебе сегодня не привезу», и не сказал почему, а она не стала настаивать.

Человек напротив думает про меня

Я знала мальчика лет десяти, мама у него была испанка, он был белокурый в отца, звали Борисом, мама называла его Борисън. Она говорила: «Он и рта не успеет открыть, а в любой компании детей и взрослых все чувствуют: не русский». Потом, вздохнув, добавляла: «А в Испании бываем — там тоже все сразу говорят: видно, что не испанец». И сколько таких маргиналов, которых ни один сидящий напротив не примет за своих. Почему он вообще думает про меня, человек напротив? Потому что он пуст в данный момент (или всегда), и ему надо заполнить себя мною? А если я толстый мальчик-подросток, для которого каждая мысль незнакомого человека — игла в сердце, потому что я знаю, какая это мысль? А если я закомплексованная двадцатилетняя девушка, и в свои двадцать лет уже знаю, что никто, войдя в комнату, где есть ещё хоть одна женщина, не выберет меня? А если я женщина не первой молодости, которая едет домой, выписавшись из гинекологической больницы, куда понятно зачем меня возили по скорой… Европейцы, я заметила, вообще не выносят, если незнакомый человек взглянет на них в упор больше одного раза. Могут повести себя грубо по нашим понятиям — переставить стул в кафе, чтобы оказаться к смотрящему спиной. Пересесть в транспорте. Мы-то здесь — нет. Будем терпеть и делать вид, что не замечаем. На то, что им даёт обыкновенная цивилизация, даже не культура, у нас уходят годы, вся жизнь. К старости мы интуитивно приобретаем ровно столько морщин, сколько нужно, чтобы стать незаметными, не меньше, но и не больше. Некоторые, случается, ведут себя грубовато, почти как иностранцы. Моя двоюродная бабушка обладала ярко выраженной восточной внешностью. Так она однажды деловито спросила двух очень внимательно разглядывавших её мужчин: «Ну что, товарищи, смотрите на мой нос?». Товарищи смутились. Смотреть перестали, а думать-то вряд ли.

Вообще-то в данном случае «смотреть» и «думать» — практически синонимы. Это кем же я должна быть, чтобы незнакомый человек, отведя от меня взгляд, удержал меня в своём сознании ещё хотя бы минуту. Красавицей? Так тогда ему глаз-то будет не отвести! То и дело будет снова на меня взглядывать, не удержится. И это будут уже не мысли, и даже уже не рассматривание… Стало быть, уродкой. Инвалидом, например. Тогда смотреть перестанет скоро, а вот думать будет довольно долго, до своей остановки, но не обо мне, а о печальной судьбе человека вообще, о том, как его, бедного, скручивает в бараний рог, и никогда не угадаешь, может, вот так и тебя, а хорошо, что тебя не так, слава Богу, что тебя не так, а ты ещё жалуешься.

Да, человек напротив думает про нас быстро. Афористично даже. Подозреваю, иногда ему хватает одной единицы внутренней речи. Если это слово — существительное, держу пари, что это часто бывает название национальности. То есть решает вопрос: свой — чужой. Некоторые на этом и успокаиваются.

Всё это, конечно, очень несправедливо. То есть несправедливо, что нам же не дано оправдаться. Он же, который напротив, не знает, что бабушка моя родилась в Ростове-на-Дону в семье грузчика Ивана Степановича Михайлова, и у всех четверых детей в семье и у самого Ивана Степановича — вот именно такие не то армянские, не то еврейские носы. Человек напротив не в курсе, что маму мальчика Борисъна в 1937 году в астурийском порту Хихон погрузили на пароход, отправлявшийся прямиком в советский детдом, и было ей в ту пору четыре года, так что никто её не спрашивал, хочет она быть испанкой или русской. Человек напротив видит, что я некрасива и темна лицом — а вдруг у меня чудесный голос! Вдруг я просто Полина Виардо. Никогда он не услышит моего голоса, а думать будет, исходя из лица. Ну что ты ноешь, — скажут, — о тебе что, никто никогда хорошо не думал? Думали, думали. И тогда я чувствовала, что обманываю, ввожу в заблуждение. В общем, нам не нравится, когда про нас думают. В общем, караул: человек напротив думает про меня! А как же любовь? — спросят. — Разве не мечтаем мы, чтобы о нас думали каждодневно и ежесекундно? Во-первых, не знаю, кто как, а я ощущаю некоторую разницу между «думать про» и «думать о», а у меня тема — «думает про». А во-вторых, меньше всего и про и о нас думают те, кто нас любит. Тот спазм сознания, в котором они пребывают бо́льшую часть времени, никак нельзя назвать мыслью. Нет, у этого, конечно, есть свои изгибы, повороты, перепады, но всё равно это больше всего напоминает знакомый по школьной алгебре знак бесконечности. Скажем, минус бесконечность — это ненависть, а плюс бесконечность — это любовь. Они думают о нас, но никогда на наше счастье ни до чего не додумываются, всё время приходят туда же и к тому же. Они иногда даже толком не помнят наших лиц. Ну, помнят, что родинка на правой щеке, но могут щёки и перепутать. Они и напротив, как правило, не сидят, потому что если по неосторожности сядут, эта их внутренняя «плюс бесконечность» так завибрирует, в такой узел завяжется, что их тут же развернёт как-нибудь иначе, и они окажутся не напротив… А за это им… А за это они не чувствуют, что человек напротив думает про них. Им не до того.

Оглавление

  • Намотало
  • Щекотка
  • Лиза и постовой Тищенко
  • Ветер в голове
  • Живите долго
  • Физик и француженка
  • Правда характера
  • Транспорт
  •   Разговор окончен
  •   Контроль
  • Март
  • Так называемое
  • Я не люблю музыку
  • Люди нездешние
  • Serena vitale
  • Сочинения на заданную тему
  •   Лицо в транспорте
  •   Человек напротив думает про меня Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Намотало», Вероника Леонидовна Капустина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!