Роман номинирован на Русскую премию в 2011 году и попал в "длинный список": из 154 романов - в число 13 писателей, в том числе и Юза Алешковского.
Вот присланные мне аккуратные кирпичики файлов: Ivanov1.doc, Ivanov2.doc, Ivanov3.doc... Начало: слог "дно". Ладно? На дно? Приятие всего, что творится на свете, или попытка залечь на дно, скрыться, уйти? Или, возможно, главный герой Иванов, загнанный мыслями о заговорах и преследованиях, будто шпиком, в тупик, мычит туповатое английское "не знаю" — "dunno"? Читатель, как и герой, — пешка в чьей-то игре — в самом начале романа тоже мало что знает, но по всей глади текста раскиданы блесны, на которые ловится интерес: куда пропал сын Иванова, кто убил его друга, с какой женщиной разделить жизнь (множество изумительных Изюминок — да, да, так и зовут одну героиню — понатыкано вокруг него). Первая жена умирает — и ты навсегда становишься фаталистом.
Начало фрагментарное. Хваткая хроника. Пульс новостей. Музыка "Время, вперед!". Фортиссимо спрыгивающих с клавиш атакующих авторских фраз. Действие происходит в "последнее лето тысячелетия" — границы стерты, один эон сменяет другой — и в лицо жарко дышит надвигающийся волкодав — новый век.
Заглавные кадры: Иванов, господин Трубочист, доктор Е.Во., богатей Ли Цой, обожающий всласть окунуться во власть. Чем не комедия дель'арте? Аппаратчики, кадровики, армейские офицеры. Описание каждого — умелая зарисовка. Бубякин сродни Чехову (у которого, кстати, есть пьеса под названием "Иванов") — абсурдно, гротескно описывает провинциальных персонажей, живущих в "Великой стране".
Идея "Реки на север" проста: поиски сына. Иванов ищет сына, а в то же самое время — метафизически — и себя. Если было бы только о сыне, богемном художнике, — получился бы роман воспитания. А тут — роман-искание, или, лучше, роман-взыскание: что делать, какие существуют в современном обществе ценности, кто виноват, что почем?
Эпоха походя. Перемена ветра, ветер в башке, страна без руля и ветрил. Вешки времени: повествование чередуется непонятными, но грозными событиями, высовывающимися из-за страниц, будто военный сапог из-за театрального занавеса: "со времен Первого Армейского Бунта...". Мужчины здраво интересуются политикой и войной, но политика эта имеет мало здравого смысла. Кто, с кем воюет — неясно, однако во время борьбы карьеры крушатся, как кариесные зубы во рту. Загадочный Бунт (Первый, Второй...) бессмысленно и беспощадно бушует за кадром, будто гроза (или это работа монтажеров по звуку?). Тягаются друг с другом лисьи закулисные силы. Развенчиваются громкие фальшивые идеалы всегдашних времен.
На громадной подмалевке романа-эпохи виднеются мужчина и женщина. "Его дикие запои. Ее блеск среди городских чиновников, которому она вдруг, в одночасье, научилась — естественные установки общества — красиво, выставив вначале ноги, а затем прямые плечи, выйти из машины". Вокруг них — кордебалет из смешных и страшных героев: "медвежий угол, где думают и пишут с тугомордой крестьянской хваткой"; "семеро обнаженных девиц, вполне довольных собой. Маленькие кареглазые зверьки, ищущие встречного взгляда"; мормоны, расставляющие силки на заблудшие души — "образцовые губастые мальчики со щенячьими шеями".
Попутно ловя "заблудшие души", писатель Бубякин при помощи недосказанности (которая свойственна не только литературе, но и политике) превращает роман в вечный, во вневременной.
Герой автору вторит. И действительно, романы должны писаться желчными, жилистыми, недовольными жизнью и окружающей их литературой людьми. Всех остальных культуртрегеров автор ставит на плац. Выкликает по одному, держа автомат на весу. Недостаточных тяжеловесов ("сомнительно-пресные авторы типа Олега П., которого кто-то очень старательно правил") надлежит расстрелять. Анфас авторучки. Нажимаешь на поршень, и наружу вылезает чернильный кругленький шарик — пуля из дула. А вот дуля с маком тебе! Расквитаться и восстановить статус кво.
Кому интересно, что думает человек, мягко посапывающий на диване? Кого занимает укутанный в вату событий пузан? Нас завораживает человек, разрывающий кокон! "Куда его тянет? Вовремя остановиться. Если бы не это проклятое тело и привычка питаться три раза в день". Автор, как и его герой, — мизантроп, но это такая мизантропия, которую хочется пить из мензурки, будто лекарство.
Сюжет порой равен растеканию мыслей. "Романы пишутся со скоростью жизни". Мир — это текст, а главный герой — редактор этого мира. Небольшой, переносной, но невыносимый литературный бедлам. Все что-то пишут. Упомянуты: писатель Савицкий, "добряк Гунин, которого связывала с Бродским какая-то тайна", "дружище Веллер", покончивший с собой поэт Борис Рыжий, умершая от рака поэтесса Нина Искренко. Походя касаемся Нарбиковой, Синявского, "метафизических заблуждений Мамлеева". Пытаясь отыскать сына, Иванов приходит к гадалке и по иронии судьбы узнает в ней "редактора разорившегося издательства". Сам Иванов тоже редактор. Как говорится, не умеешь продавать книги — пялься на звезды.
Мысли балансируют на грани безумия и зауми. "Пространство нельзя обидеть, решил Иванов". Алчность, подхалимство, похоть, мещанство, вещизм — все с любовной тщательностью подмечено и размечено на аксиологической карте для того, чтобы потом разгромить.
" — Можно, я с ним поговорю, — предпринял попытку Иванов и вдруг почувствовал, как сквозь замочную скважину за ним наблюдают. Дергающийся, как паралитик, зрачок, и явно налегающее с той стороны петушиное тело (язва или застарелый колит)".
Мужское отношение к женщинам, к жизни. Попытка философии: "прагматизм Пирса", "теория кентавризма". О чем же думают женатые, но, по сущности, так и оставшиеся холостыми мужчины (ласка и нежность всеми силами запрятаны вглубь)? О Саскии, о Королеве, о Гане, о Радмиле, об Изюминке-Ю.
О, Изюминка-Ю! О, Королева!
Феминисты не полюбили бы этих вот строк: "конечно, Губарь женился из-за ее ног. Ноги стоили этого. Длинные и гладкие, Иванову они всегда напоминали лощеных тюленей".
Женщина создана для мужчины, и она же является отражением его комплексов — в этом убежден Иванов. "Тихая постельная война — кто кого?" Война в постели, война на посту. Война полов и полков. Все эти Саскии, Ганы, Радмилы — это, в сущности, комплексы Иванова, неосуществленные креативные планы. Книги, которые он не издал. Стихи, которые не написал. Солдаты, которых не спас (в прошлом он военврач). Если верить статистике, мужья начинают изменять женам, когда на работе у них нелады. Иванов мечется, и глаз его начинает блуждать. В ход идут ровесницы сына.
"Самые приятные женщины те, которые существуют для единиц, которые не всем говорят "да" и взгляд их не дерзок, а тверд". В мужчину с такими воззрениями, как Иванов, можно влюбиться. Вот он танцует с тобой на балу, а потом не раздумывая стеком лупит по лицу лупоглазого мужика "с туповатою хваткой". Это терпкий мужской роман, из-за дыма страниц на нас глядит едкий писатель.
Роман, при всем наличии в нем сентиментальных историй, еще и политический триллер. "Кот, вылетающий, шерсть дыбом, из квартиры покойника". Иногда Бубякин так увлекается террором и неразорвавшимися бомбами дурных подозрений, что начинает давиться словами. На ум приходит роман Андрея Белого "Петербург".
"...профессионалы... — Сердито захлебывался. Выпученные глаза загадочно блестели, — мастера зубочисток... острого пера... (можно еще добавить: пижамы, мыла, просторванцы, делающие под козырек ради килограмма вермишели или бутылки "Каберне").
Чудовищный уровень обобщений. Наш маленький Армагеддон. Иногда, впрочем, появляются местные краевые детали. Украина украдкой. Без нее, как бы ни скрывал он свою "малую родину", автору не обойтись. Есть странный русский современный писатель по фамилии "Иванiв". Вот и наш Иванов, как тот Вiктор Иванiв, живет на стыке двух культур, украинской и русской. В романе, например, присутствуют Леся Кухта и Вета, объединенные однополой любовью. Леся Кухта — чем не отсыл к знаменитой украинской писательнице Лесе Украинке? "Угол Драйзера и Шнитке" — что это за таинственная литературно-музыкальная топография? Где эта улица, где этот дом? Город, в котором происходят события? — вымышленный монстр, или улица, на которой живем и на которой все до боли знакомо?
Кассета, за которую убили Сашку Губаря. Вторая Коммунистическая война. Какой-то немыслимый план, в соответствии с которым уже распределены портфели будущего правительства. Героини с по-саше-соколовски звучащими именами: Вета Марковна Барс ("Школа дураков" упомянута тоже). Автор выучил литературный урок.
Его любовь к деталям похвальна: "вентилятор вяло разматывал жару бесконечно-ленивым шарфом", "отрывала наклеенные ногти цвета воспаленной плоти", "он не стал гением, но там, где ступал, порой в воздухе возникали вихри". Вихри действительно возникают. Текст намагничен и в то же время магичен. Это прекрасная проза, которую стоит читать.
Маргарита Меклина, США
I.
...дно, — произнес Иванов, предваряя следующий вопрос и во многом ставя себя в неловкое положение.
— Нет, все-таки?.. — настаивал оппонент, слегка раздражаясь и ничего не скрывая в своих намерениях, — ... прав... — и недовольно морщился.
"Ах, шельма, — думал Иванов, отводя взгляд от худого иноземного лица и мельтешащих за ушами бабочек, — словно я тебе дурак, словно на мне воду можно возить..."
Извечная проблема — предполагать, что у собеседника больше ума, чем есть на самом деле. Рано или поздно кто-то на этом ловился, словно за красивой вывеской обнаруживалась пустота выветренных мозгов или ослиные уши.
— ...Мне будет крайне непри... — напористо говорил человек, проглатывая слова, — если...
Что "если": найдут поутру зарезанным или — сунут головой в бетономешалку?
— ...если наши мнения не совпадут... — Крутил шеей в жестком воротничке.
Второй, одетый в стиле "милитари", позевывая, смотрел в окно и делал вид, что находится в комнате случайно.
Весь, по частям, — калека, с протезами для совести и вставной челюстью для душевного равновесия. Каждый раз он молча приходил и садился в угол, как великий созерцатель, и напомаженные кончики усов свисали над жующей губой, как щетина у моржа.
Непредставленный доктор Е.Во. Сподвижник трубочиста. Может быть, насильственный материалист? А-а-а... — понял Иванов, — чиновник из Министерства Первичной пропаганды. Иногда он забывался и проглатывал жвачку, но чаще любопытства ради оставлял ее приклеенной к днищу стула, на котором сидел.
"Будет, будет... — снова думал Иванов, глядя на них обоих, — трясти всяким шибздикам своими ручками перед моим прекрасным носом..."
По коридору бегали, и каждые пять минут кто-то с хваткой папарацци совался в дверь: "Шеф! я так не могу... гы-гы-гы... облысею..." и протягивал бумаги на подпись.
Вентилятор вяло разматывал жару бесконечно-ленивым шарфом.
— Но разве я не пра?.. — загадочно вопрошал человек, двигаясь по серой комнате, как по минному полю. — Здраво рассудив, по логике вещей?.. В концепции общих направле... в динамике мне... — и чуть незаметно, словно советуясь, адресовал вопрос к окну, так что Иванову хотелось подойти и похлопать щетиноусого по вислым, надутым щечкам, не боясь уколоться и стряхнуть траурную пыльцу с разлетающихся бабочек, — как духи Диша[1], они возвращались на незаращенную тонзуру.
По пятницам и вторникам ему всегда так отвечали, воображая, что значительны от рождения, от ассирийского начала, что ли? Со своими ужимками, чубчиком и обгрызенными ногтями. Со своей новоявленной логикой, большими деньгами, запахом пота и трубочного табака. "Если у тебя длинные рукава, носи резинки, — хотелось добавить вслух. — Вот здесь, на гребне третьего тысячелетия, перед человеческим самодовольством, его свинством... прав, прав Ипполит Тэн[2]: ""Философия подразумевает и стиль жизни", — думал Иванов, — и снова кто-то решает, пользуясь властью обстоятельств, и так будет всегда и никогда не изменится, потому что... потому что..."
— Существуют же какие-то принципы, в конце концов... — Бабочки взвивались укоризненным роем, как мыльные пузыри над горячим асфальтом.
"...потому что — трубочисты-полукровки... выхолощенные извилины до седьмого израильского колена, безвольные подбородки, спрятанные в перхотные бороды. Деньги, которые делали их хамами с теми, у кого их нет... Потому что на вопрос, что они знают об Олби, не задумываясь, ответят: "Реклама фирмы", и будут формально правы".
— Совесть, мораль... — Маленький человек, потеряв осторожность, обращался в забавной умозрительности к собственным мыслям — каждый раз: ручеек по сомнительному ложу (дохлая раздутая кошка, край ржавой банки, скользкие бутылочные осколки), — общепринятые ограничения нравственности к тому же... — замашки мандарина — почти неподдельные, искренние, как святое причастие, как облатка на язык, — чувство меры хотя бы...
Пауза, вставленная для эффекта или позы, палец, указующий в облупившейся потолок. Давно ли чванство и циничность возведены в ранг добродетели?
— ...Мы все должны... заботиться о... превыше соблюдать пра... работать на одного дя... — проговорился на выдохе.
"Ух ты!" — восклицаете вы, но ничего не понимаете, ибо собеседник давно поднаторел на лжи.
— Я понимаю, что вы мне просто выворачиваете руки, — сказал Иванов, пытаясь в столь завуалированной форме воспротивиться и нежно взывая к совести собеседника. В присутствии других он безнадежно глупел.
Испепеляющая мимика в диапазоне от гневливости до презрения (суетливая паника вокруг макушки). Вместо ответа поволок по комнатам. Тайная гордость новоявленных. По-хозяйски желая произвести впечатление, словно подгоняя под мерку проеденных рецептов.
Доктор Е.Во. сопроводил равнодушным взглядом. Сунул за щеку порцию жвачки. Согбенная спина приросла к спинке стула, как тело черепахи к панцирю. Лицо, застывшее посмертной маской скудоумия.
Чаще за многозначительностью кроется спесивость, а не ум.
Отрывались от экранов. Недоуменными тенями постных лиц витали под потолками, избегая взгляда нанимателя. Белые рубашки тех, кто никогда не привыкнет к ним и для кого они так и останутся ненавистной частью одежды от былого величия империи.
— ...все они тоже пишут... — распространяя запах набриолиненной головы, скороговоркой сообщил человечек, — здесь, здесь и здесь... — За дирижирующей ручкой скрывалась привычка раздражаться.
"Сравнил... — думал Иванов, — палец с этим, как его..."
— ...профессионалы... — Сердито захлебывался. Выпученные глаза загадочно блестели, — мастера зубочисток... острого пера... (можно еще добавить: пижамы, мыла, простокваши, делающие под козырек ради килограмма вермишели или бутылки "Каберне").
Вероятно, господин Ли Цой забыл, с кем имеет дело: в литературных кругах Иванов давно чувствовал себя белой вороной. Впрочем, его уже перестали удивлять потуги в стиле Карелина или вторичность форм Бродского, журналистские романы, в беглости которых не стоило сомневаться, вырождение мыслей еще до первого вздоха. Взращено серостью школ и провинциальных университетов, кичащихся рассуждениями какого-нибудь профессора-словесника и поклонников Юза Алешковского по форме и в худшем варианте языка — без помысла проникновения в суть, (да и возможно ли?), демонстрирующих полную творческую беспомощность. Филологически грамотно писать — еще не значит быть художником. Свобода не существует вне автора. Преклонение перед любым заезжим литератором-иностранцем или чеховедом... Пренебрежительное похлопывание великих на литературных скопищах: А. А. А[3] и И. А. Б[4] (вокруг каждого имени кормится своя банда борзописцев), рассчитанное на эффект приобщения хотя бы таким образом. Восторги с придыханием: "О-о-о!.." Медвежий угол, где думают и пишут с тугомордой крестьянской хваткой... Разжевывают преснятину от "а" до "я", не помышляя выскочить за флажки — бивуачная литература. Жалят друг друга с хитростью комаров, топят друг друга в одной и той же луже. Старо, старо...
Брюки волнами сползали на туфли. Рубашка пузырилась на тщедушном теле. Так и хотелось сказать: "Подберитесь... подберитесь... пора перейти к делу, как вам не надоело..." Сколько раз давал себе слово не унижаться.
Машины были новенькими, но уже с захватанными клавиатурами и пыльными экранами.
— ...и здесь тоже... — говорил маленький человек, не глядя ни на кого, врываясь в следующую комнату, в которой поспешно прятали глаза и пахло свежей баклажанной икрой, — шестьдесят миллионов...
В общем-то, Иванову было наплевать. Стоило повесить на пуп лишнюю звезду Давида, чтобы трясти ею перед себе же подобными, но не перед забитыми служащими.
— ...основных фондов на...
"Поди ты, поди ты..." — снова думал Иванов. Цифры он пропускал мимо ушей. Скотский уголок. Все люди равны, только некоторые равнее.
Лет этак... назад, во времена тщеславия и наивностей (касательно — клериканской "Вiдрижки" и заграничного "Винилового наркомана"), его комната была завалена романами, пьесами и стихами. Камерный анденграунд, словно под печатью сжатых пространств (борьба со словом и за слово, "крайние" призывы, взваливание пирамид, чтобы уронить кому-нибудь на ногу), романтично-сентиментальные опыты начинающих и тех, кто пытался пришиться белыми нитками и священно, с придыханием, восклицал: "Ах! Это же поток!..", действуя по принципу "алгоритма Британского музея", когда, упражняясь на печатных машинках, группа обезьян за миллион лет наряду с множеством бессмысленных вариаций создаст копии всех книг, хранящихся в Британском музее, — "старые" и "новые" сенсуалисты. Отрицание форм — ради собственно отрицания, в силу неразорванной пуповины и забытых рецептов. Дисморфомания. Третья дорожка между концептуализмом и метареализмом. Что там насчет дырки в холсте?[5] Ха-ха! Возраст непережеванных пустышек и использованных презервативов. Авангардное течение: осознанно авангардное и туманные, неясные желания изменений. Маленький человек (господин Ли Цой) не унимался. Ручки крыльями мелькали в воздухе. Глаза казались сухими и властными — не останавливающиеся ни на чем. Не задумываясь, отправил бы на кол или в каменоломни — во имя трезвого расчета и политической дальновидности (за понюшку табака) — не высовываться! Не хватало вместимости для пива, водки и помидоров. Тридцать три главных козыря — и все выложены ежемоментно, в течение двадцати минут. Забытая трубка, не успев догореть на столе, была снова засунута между гнилыми зубами. Фтора местная промышленность не выпускала.
Знакомо до мелочей, за исключением незначительных деталей в перестановке междометий и восклицаний. Во имя высших целей, понятных избранным. Ради достижения. Роста. Плеврита, судя по чахлой груди. И процветания. И здесь и там — все одно и то же.
"Кто всех этих женщин?.. — думал Иванов, — тошно ведь за гривны. Не хватает, не хватает — веса и ражести, а так бы я согласился..." В одной комнате с удивлением узнал свою старую знакомую. В прошлом миниатюрная, она выглядела настоящей толстухой, словно налилась соком. Смутилась. Делаться вещью человек тоже должен уметь. Однажды в подпитии он провожал ее домой с какой-то киношной вечеринки, куда попал совершенно случайно, и где они оба, оказывается, знали: она — только главного режиссера, он — только его заместительницу, с которой умудрился тихо, но верно поссориться, и чем ближе они подходили к ее дому, тем более длинными становились паузы, возникающие в разговоре. Ему хватило выдержки подняться к ней и отделаться тем, что прихватил какую-то книгу, которую вернул затем по случаю. На лице у нее застыло вечное разочарование.
— Хорошо, — невпопад ответил Иванов — лишь бы что-нибудь ответить, лишь бы только не ходить в русле сладковатого запаха то ли бриолина, то ли немытых волос, лишь бы только доктор Е.Во., оторвавшись наконец от панорамы верхушек тополей и серых крыш за окном, молвил слово, лишь бы бабочки с пергаментно гнущимися крыльями прекратили свое недвусмысленное мельтешение.
Все надоело, хотелось пойти домой и прилечь на диван. Почему-то вспомнил услышанный накануне разговор в магазине: "А зачем?.. Работать? Я уже привыкла крутиться на свою пенсию. Не хочу!" Вторая с обреченной покорностью сочувственно кивала. "На свою пенсию, — подумал Иванов, — знать ничего не знают и знать не желают. Когда-нибудь все это гавкнется вместе с..."
— Мне не надо, чтобы вы согласились из-под палки, мне вы нужны целиком!.. — оборотив к окну лицо недомерка на петушиной шее, непристойно фальцетом выкрикнул господин Ли Цой.
Казалось, стоило добавить: "с потрохами...". Глаза закатились от восторга и бессмысленности фразы. Культурный человек ведет монолог только внутри себя.
С минуту буравил взглядом стену. Может быть, он упивался собственным величием? Непреодоленная инфантильность маленького человека, в одночасье пытающегося стать взрослым в мире, который ему не по меркам, не по силам. Груз, который будет давить всю жизнь и однажды приведет к бутылке или игле.
— Господин Ли Цой, а также... — Иванов повернулся в сторону окна, — мне хотелось бы подумать.
Он беспомощно замер, как школяр, чувствуя свою ненужность. Порой ему снится один и тот же сон, в котором он вечно, страдая от неполноценности, сдает экзамены или ищет аудитории, забывая расписание, опаздывая, — получает свой "неуд". Примерно то же самое он испытывал сейчас.
Доктор Е.Во. смотрелся манекеном. В свое время защитившись по теме: "Эвристическая закономерность распределения блох на теле млекопитающих", считался специалистом по избирательным кампаниям и подбору курортных жен боссам города. Угождатель, наивно решивший, что смысл жизни в политике, любящий бахвалиться легкими доходами и таинственными связями.
Господин Ли Цой в самостоянии аиста перешагивал через невидимые преграды. Бабочки выражали скрытое неудовольствие.
— Думайте! Думайте!.. — Ножка, независимая, как ступень эскалатора, как убегающие в туннель рельсы (модельные туфли, подошва на микропоре, лаковый квадратный верх), повисла в воздухе. — Возьмите лист бумаги и распишите плюсы и минусы. — Глаза уперлись бескомпромиссно и плоско, как у соленого леща.
"Слава богу, он и так справится, — думал Иванов о себе в третьем лице. — Плюсы и минусы! Ясно, что я сюда больше не явлюсь. Господи, как тяжко с ними!"
— Мы заинтересованы в сотрудничестве, — в очередной раз удивил его господин Ли Цой, — очень... — Вероятно, еще бы раз с удовольствием посмотрел бы на ноги Листьева из-под простыни, чтобы извлечь тайную выгоду. Ботинки человека, которые стали просто ботинками. Вещь (всегда вторична?), уже отделенная от живого невидимой гранью. Или поковырялся бы в кухонных отбросах на задворках города. Что и делал в своих газетах, метя куда выше. Ощущение безнаказанности из-за обезличенности толпы, не умеющей выбирать своих лидеров, наивно путающей их с апостолами. Стать депутатом городского парламента на всякий случай, авось выгорит. Вполне привычные и родные — полууголовные сферы.
Вторая серия смутила окончательно. За потоком слов ничего не стояло. Завуалированная угроза? Он не мог понять. Словесная шелуха с проскальзываниями "гурманных" словечек, свойственная новой волне. Или новое миропонимание, недоступное никому иному. Иногда казалось, что перед ним годовалый козел, у которого чешутся рожки: "Бе-бе-бе... бед-да-да с нами..." "Все красивое кроваво..." Гипноз денег или пустого живота?
Решился:
— Господин Ли Цой... то ли я дурак, то ли вы так сложно выражаетесь? Говорите прямо.
Если бы опешил, улыбнулся, было бы легче, — как у насекомого, напрочь отсутствовала память. Осталась лишь оскомина, словно от кислого яблока. Ген интеллекта шестой хромосомы явно скатился куда-то в мошонку. Не прерывая разглагольствования, перешел: на тему стоимости бумаги — пересыпание подробностями; на нерадивость подчиненных — высокомерная блистательность; на отсутствие хороших кадров — болезненное сетование. Хотелось ответить: "Ешьте побольше сметаны, отрастите живот и думайте о павлинах... Солидности... солидности... В прошлый раз ..."
Перебили:
— Вопрос решен?! — спросил господин Трубочист так, словно не интересовался этим при каждой встрече, словно стоит выйти за дверь, как у них здесь все забудется, съедет куда-то за шиворот, чтобы размазаться по спине.
Неизвестный у окна (доктор Е.Во.) наблюдал исподтишка. Недостающая извилина Аода? Тайный каменщик или советник? Обладатель гуттаперчевого позвоночника или прирожденный исполнитель? Человек, решивший, что умеет протаскивать к власти, трижды на день вываливаемый в перьях и репьях, но слишком любящий деньги и отделения для невротиков.
"Все шито-крыто этими самыми..."
— Незаменимых людей нет... — высказался Иванов в ответ на свои мысли. Какое ему дело до их странного меркантилизма?
— Ну, вот видите! — почему-то обрадовался господин Ли Цой. — Наконец-то... Значит так, о собачках, примерно... — в сосредоточенности пошевелил пальчиками под обшлагами рубашки, — страниц этак... на триста пятьдесят. — Даже не поморщился, не вспомнил о своем синдроме "хоботка", прогнусавил: "...Гвоздь программы, гвоздь программы — съесть три литра килограммы..."[6]. А потом, возможно, нас заинтересует даже энциклопедия... Еще один боец? Честность — не самый лучший капитал (декларированный для простаков), впрочем, и бесчестность тоже. Интересно, за кого голосовал? Ах, да... За нынешнего губернатора, шоколадного короля, разумеется, не за религию "китайских мудрецов"[7].
— До свидания... господа, — попрощался Иванов.
Непривычное обращение еле слетело с губ. Если бы не эти дурацкие указы. Но по-старому тоже не назовешь: тюрьма-общественные работы. "Разве... разве можно оборвать мысль, привычку семидесяти семи лет. Как его там... то... това... Стало забываться, как, впрочем, и советск... советск..." Память — удобная штука, жизнь по указке иногда спасает от застревания.
— До свидания... — Иванов поклонился в угол, — гос... панове... "Тьфу ты, господи!"
Незнакомый человек (доктор Е.Во.) даже не повел усами. Уткнулся в окно, перекатывая за щекой жвачку. Новый визонер[8]? Или новый клериканин?
Пальцем — в тухлое яйцо, и испачкаться.
Господин Ли Цой сунул трубку в рот и усиленно втягивал щеки. "Спичечкой, спичечкой...", — едва не подсказал Иванов.
Без году неделя, совершенно незаядлый курильщик, понял: не умеет, для солидности — обгрызенный чубук, коричневая вязкая слюна — сомнительный подарок пищеводу и раздраженной печени.
Не делая паузы, в силу внутреннего уважения, дурных привычек (чтобы только собеседник не раздражался) — поднялся. Вытянул тело из кресла, руки — с подлокотников ненавистно взлетели и отодрали прилипшую рубашку. Как он не любил себя в своей униженности. Беззащитность принципов, обиды. Обнаженность чувств — для отфутболивания. Никакой политики. Складка живота, которому не дают расти. Абстрактность самого существования. Куда его тянет? Вовремя остановиться. Если бы не это проклятое тело и привычка питаться три раза в день. Ясно, его имя нужно задаром. Прошлое — вот что их интересует. Прошлое и настоящее. О будущем не задумываются. Будущее — похмелье, которое не всегда вытекает из настоящего. Но на прошлом можно делать деньги, и они это понимают.
Вчера господин Ли Цой позволил себе вольность: вытащил из кармана пачку зеленых банкнот (антипод беседующих в магазине женщин) и долго тряс ею в воздухе, распространяя тонкий запах краски и, как всегда, нервируя бабочек. Пытался поймать на том, в чем сам давно и крепко засел.
— До встречи. — Ничего не обязывающий ответ на немые вопросы, забытые еще до того, как он покинет кабинет.
Как их подбирают, коротышек, для начальственных кресел. Взгляд так и тянется — пальчики с траурной каемкой торчат из слишком длинных рукавов. Видели бы избиратели. На фотографии лучше — застывший, как марионетка, со вздернутыми руками и приплясывающими чреслами, но в белоснежном костюме. В реальности на денди не тянет.
В забранном решетками вестибюле охранники тупо смотрели телевизор. Выпустили, даже не оторвав взглядов от экрана.
Черные бабочки сопровождали до самого выхода, словно извиняясь за нелепых хозяев.
Вне издательства царило пекло. И только река, угадываемая за кварталами в пышной зелени парков и спешащая на север, дышала надеждой и прохладой. Захотелось искупаться, очиститься от дешевых, рвотных разговоров.
***
Если делать вид, что не замечаешь двух человек в защитной форме с дубинками и наручниками у пояса, то жара переносится даже совсем легко. Не поймешь, День Героя? Ура-патриоты с вилами в руках под желтыми паучьими знаменами? UA-уа-уа... Клерикане или нет? А, может, свои, — санкюлоты? Судя по возрасту, нет. Третья сила? Хотя... На всякий случай стоит обойти. На углу улицы тоже толпятся подозрительные личности. Бритые стальные затылки над квадратными плечами. Руки в карманах. Явно организованы. Перекресток заблокирован потными автоматчиками в бронежилетах и зеленых масках.
Человек в машине тайком показал блестящий нож. Нога придерживает распахнутую дверцу. Не хватает двух передних зубов. Шея в красных прыщах, содержимое которых с оглядкой перекочевывает в рот. Тонкие губы насильника, и золотой медальон садиста на безволосой груди. Убивают из-за лени думать.
Мальчишка, пробегая, бросил под ноги петарду. Пес поднял лапу на урну. Нищий подобрал окурок. Старьевщик проехал на телеге.
Государство рухнуло — прорвало канализацию, на поверхности болтаются одни щепки. Время, когда ты начинаешь чувствовать, что старые фильмы, по общечеловеческим меркам, не так уж и фальшивы, а их режиссеры не бездарны. Еще один лопнувший миф. Время, когда закатилась звезда обещанного счастья. Напрасно верили.
Перешел на другую сторону, под витрины шикарных магазинов и кафе ("Элита", "ШаломЪ", "Берлога" и т.п. — однобокость роста и времени, продавцы, похожие на баобабов и торгующие трансгенной едой), в которые страшно входить (все низведено к желудку), под бахрому выгорающих листовок и разноцветные призывы: "...у старшины Андрея, китового детектива, в подворотне направо, за углом, можно приобрести прекрасный саван". ..."И после того, как Бог назначил, чтобы все это постигло человека, вот, Он тогда увидел, что необходимо, чтобы человек знал все, предназначенное ему"[9]. Часть общества, которая чувствует себя оскорбленной. Создали еще одного двухтысячелетнего монстра, а теперь мучаются. Не стоило оглядываться — не из-за страха, а из экономии мыслей и эмоций. Республика, где все живут в ожидании Второго Армейского Бунта — или пришествия Мессии? Что лучше? Вопль на бумаге: "Подарите мне, подарите... билет до Парижа, я хочу уехать из этой чертовой страны!.." Взгляд изнутри, полный ужаса за плоть: заподозрят в ереси, которая не начертана на лице. Смелым перед самим собой тоже надо родиться. Стало так модно упрощаться и чувствовать себя несчастным, что осталось только пренебрегать. ..."Мы имеем не такого первосвященника, который не может сострадать нам в немощах наших, но Который, подобно нам, искушен во всем, кроме греха"[10].
Слишком разношерстная паства, возникшая из серого безверия. Наносная кротость без традиций, без душевного равновесия, на слепом энтузиазме всемирных романтиков. Все в одночасье стали верующими. ..."Това... (оборвано) не бросай ору... перед лицом всемир... (издевательски зачеркнуто рыжей помадой)..." Со времени Первого Армейского Бунта больше никто не нагибал головы под пулями и не целовал мостовой, хотя привычки зародились и висели в воздухе. "Когда мы, мертвые, проснемся..." — вдруг вспомнил Иванов слова великого норвежца.
Где-то по соседству завыла сирена. Пронеслись машины. Грохнул то ли выстрел, то ли хлопушка. За ветвистой оградой палисадника, в глубине, стоял большой зеленый танк. Люди, сидя на броне, пили молоко из бумажных пакетов. Позеленевший Владимир, сняв шапку, с тоской взирал в сторону России. Город казался съежившимся, как заяц под кустом, лишь река спокойно и мудро, обвивая его, петляла среди холмов.
II.
Дома ждали. Пахло лекарством и подгорелой кашей.
Вторая и третья любовь — никогда не станет первой, даже если ты пытаешься жить по-иному — вытравить из памяти, даже если у каждой из женщин своя терминология любви.
Саския — та, которой всегда мешал пол. (Некоторые женщины забываются в конце концов. Встретив на улице, спохватываешься лишь через пару шагов — рабство памяти.) Не столько верующая, сколько суеверная, оценивающая по двоичной системе: "ласков—неласков"; в старом расписном халате (сексуальный стиль), нелепый парчовый передник с множеством складок, подчеркивающих лепной стан; рыжие ленты в нечто похожем на чепец — голландские фантазии; прядь спереди выкрашена хной — экономия на краске и мастере.
Накинулась с расспросами.
Что мог ответить — сам ничего не понял. Заставить работать за мизерную плату? Разговора не было. Попробовал бы кто-нибудь прожить день на пять единиц национальной волюты (громко звучит). Валюты, которую по привычке называют рублями. Если бы не эти неискоренимые привычки жизни, на борьбу с которыми тратится столько сил, сколько бы он сделал. Кто знает?
— Давно пора написать этому Битову, Соколову или Кураеву! А Пьер?! Париж!
Словно ошпарила презрением. Маленькая прелюдия к большой симфонии. Минутные ссоры переходили в хронические состояния неприязни. Эволюционировала к матриархату с помощью грубых слов и циничных жестов. Молча слушал. Даже через столько лет все еще эпатировала: "жрачка" или "облом". "Собака" — любимейшее выражение в диапазоне от нежности до ярости. Порой он находил в своих куртках зло скомканные платки и обломки раскрошенных сигарет. Хорошо еще, что там не было ампул с цианистым калием. Может быть только — за подкладкой?
— Я не хочу туда уезжать, — ответил, привычно сдерживаясь.
Россия стала далекой, как Америка. Куда уж дальше?
Подался, чтобы спрятаться в комнату. Втягивал под себя, как улитка, пятки и подбородок, но прежде она успела пару раз всадить в него вилки ненависти — нервозность, проистекающая от лености шевелить мозгами. Ей трудно было сосредоточиться и держать себя ровно весь день — легче разгонять облака и пыхтеть над кроссвордами. Недостаток натуры, обернувшийся достоинством в семейной жизни с точки зрения выворачивания рук мужу — старая песня.
— А тебя никто и не приглашает...
Женщина, которая всегда подчеркивает, что ты плебей. Выдержала паузу, как профессиональная скандалистка:
— Потому что ты вечно ляпаешь что-нибудь такое... — Покрутила ладонями, как ловкий фокусник, из рукавов которого выпадают самые неожиданные предметы, и вам это кажется естественным в силу стечения привычных обстоятельств, которые вы не можете или не хотите менять, и вы знаете, что вслед за красной лентой всегда появляется заяц с ослиными ушами, — и вам это тоже нравится, пожалуй, даже больше, чем собственный здравый смысл.
— Какая ты пошлая, — весело удивился он.
Может быть, его удерживала пустая могила? Верил и не верил себе — в свою странную верность. Знал, что все равно сдастся во имя семейного спокойствия и работы. Второй Жанны Эбютерн из нее явно не выйдет[11].
— Фу, какая я пошлая! Фу, какая я пошлая! — уперла руки в бока. — Но жизнь заставляет! — На лице запечатлелась торжествующая уничижительность, и вслед: — Позвони своей очередной девице, телефон оборвала... — Прекрасно умела менять тон: с презрительного на равнодушный.
— Она такая же моя, как и твоя... — Почувствовал, что достойно огрызнулся.
Впрочем, к его чести, он даже не догадывался, кто звонил. Может быть, из секретариата местечкового "Братства писателей", которым нужна рекомендация на собрата, или Королева, хотя навряд ли, потому что голос Королевы Саския прекрасно знает, и, конечно же, не Гд. И слава богу. Неужели вернулась? На момент отвлекся от ссоры — не ждал, не готовился. Отогнал соблазнительную мысль навестить, вот бы где расправиться, выплеснуть накопившуюся энергию из живота. Впрочем, это только в голове. Умозрительность не имеет характера гарантированной точности, пока не реализуется зримо.
Проверил: лицо осталось непроницаемым, как маска, — настолько непроницаемым, что он не понравился самому себе; тылы, прикрытые любимой комнатой.
— Знаем... знаем... — (многозначительно) Женщины, которых она не может простить только потому, что они сами с ним знакомились. — Позвони, гений!
Провинция не любит таланты. Вредно для пищеварения. Хорошо быть толстокожим, строкогоном в конце концов, писать литературные гаммы. Жениться исключительно на салонных дамах (на первой, второй, третьей... по закону больших чисел), сублимировать на этом с важностью открывателя звезд, быть патетиком и ловцом литературных блох.
Не выдавая чувств (апатический синдром? тайком улыбался в предвкушении работы), рассматривал выцветшие лимонные обои (не путайте с лимоновской "Лимонкой"). Ремонт, к которому готовился пятый год. "Бедные греки! Бедный я!" Гд. оказалась бы весьма кстати. Не многие обладали ее талантом расхолаживать тело и душу. Заводить любовников, искусно храня все в тайне. Давно не ревнует. Но испытать жалость к себе — нет хуже наказания. Сравнивать себя с Киром Ксенофонта из Анабазиса? — слишком далекая параллель.
— Поеду в Северный Брабанд, — ответил вяло, как оглушенный, и подмигнул зеркалу, откуда на него глянуло незнакомое бородатое лицо. Вряд ли и она могла узнать его таким. Углы рта трагически опустились вниз, под глазами набухли мешки.
Созвучно пробанду[12]. Пусть догадывается. Спросить не хватит гордости. В худшем случае оставит упрек на утро.
Огромный торжественный зал, который он выигрывал два раза подряд. Топос[13]. И слепая курица раз в жизни находит зерно. Два года славы. В одном из которых — премия и антипремия. Кормушка для местной элиты. Приятное отвлечение. Всякая суета вокруг литературы кое для кого имеет пошловатый запашок скандала, а не таинственности. Провинциальный выскочка — как его поначалу считали. Чужак. Впрочем, он таким и остался. Косые бачки, косые взгляды. Разве это когда-то было? С тех пор власть в издательствах захватили бухгалтеры. Терпение — лучшая приправа для амбиций. Где-то на задворках всплыло грустное лицо Савицкого, одетого во что-то похожее на косоворотку. "Неужели ностальгия?" — спросил он. Кажется, их только представили, но они так и не поговорили. "Только запомни: я не живописатель и не картинщик..." Что он имел в виду? То, что за всех выразил Довлатов? По крайней мере, по честности один из них попал в десятку, а ощущение потерянности у обоих одно и то же. Добряк Гунин, которого связывала с Бродским какая-то тайна и который однажды сравнил его с незнакомым Мигелем Ламиэлем. Мелькнул на горизонте дружище Веллер. В издательствах почему-то думают, что все люди, покупающие в булочной хлеб, — писатели. Не стоит во всех случаях кивать на гены. У всех одни и те же, только качеством разные. ПЕН-клуб и метафизические заблуждения Мамлеева. Круговорот представленных замыкался какими-то второстепенными авторами, жаждущими познакомиться в те два дня, которые они были в Париже, и одним крайне обозленным писателем, который через фразу вставлял слово "жопа". Интервью же для прессы заключали в себе некий элемент циничности, ибо часто художественные приемы принимаются за натуру автора. Читающая публика не разбирается в тонкостях — за редким исключением. Новый сентиментализм. Ха! Нашли над чем вздыхать! Столько воды утекло. Даже Саския по его рассказам помнила больше — то, над чем они вечно спорили: формальная общность "Школы дураков" и рассказов Казакова, чем страшно был удивлен Саша. Притянул осла за уши. Безапелляционность суждений Курицына, кивающего на сомнительно-пресных авторов типа Олега П., которого кто-то очень старательно правил. Что это, конъюнктура, заказ или слепота? Время конца домовой литературы в толстых журналах. Никому не верил в суждениях, кроме себя. Давно утвердился в этом правиле. Может быть, и правда, позвонить Пьеру, который вряд ли еще на что-то способен. Да и жив ли? Принять наконец приглашение, о котором все уже забыли. Нужен ли он вообще в Париже со своими мыслями и сомнениями?
Там, в крохотном переполненном зале, с сердцебиением, как у колибри, он восемь лет назад увидел золотоочкового Бродского, читающего "Лагуну". До сих пор помнил: "И восходит в свой номер на борт по трапу... постоялец, несущий в кармане граппу, совершенно никто... человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына, по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще..." И ему приходилось, стоя на цыпочках, тянуться над чьим-то плечом, благо, долговязый Пьер, тесня соседа, освободил ему на мгновение пространство. А Бродский, закинув ногу на ногу, из той книжки, что стояла и у него в библиотеке, и, не глядя в зал: "Там, за нигде, за его пределом... — черным, бесцветным, возможно, белым — есть какая-то вещь, предмет... Может быть, тело. В эпоху тренья... скорость света есть скорость тренья; даже тогда, когда света нет". И прежде чем он закончил и сунул сигарету в рот, какие-то худосочные верткие студенты числом не менее полусотни окончательно вытеснили их в коридор, и Пьер, пожалев его, пообещал: "Мы его завтра еще раз увидим...", и они ушли и больше его не видели.
— Моя работа... — начал он как всегда спонтанно от развилки мыслей и воспоминаний.
— Никому никогда просто так не помогали! — выкрикнула в сердцах. Заходясь от волнения, чаще теряла тапочки, чем находила нужный эпитет. Искала в темных углах, близоруко морщась. — Дурак! — расплескала осторожность. — Круглый, неповторимый... Боже! — Летом у нее всегда было плохое настроение из-за неизбежного сидения в бензиновом городе.
Побежала, косолапо ставя толстоватые ноги в растрепанных тапочках (помнится, купил на день рождения бог весть в каком году), — накрывать, кормить, жарить, парить. Нет, вначале, наверное, убирать, смахивать пыль, выпроваживать забредших пауков, настигать пробегающих тараканов — страсть бабушкиных корней до самого гроба. Русский кальвинизм. Ненависть к себе она превратила в целое искусство изводить мужа. Смиренная покорность, перекованная на звездно-полосатость. Копить деньги на автомобиль; прячась в туалете, любовно пересчитывать их и однажды выдать себя в постели откровением — не его стезя — не потому, что давно не было повода, а потому, что не желал этого сознательно. Не создавать прецедентов слабости, а лишь имитировать — для равновесия семейного очага — преднамеренно в силу того, что жена, кроме как о собаках, аджилити ("Чем больше я наблюдаю мужчин, тем больше мне нравятся собаки" — эти ее слова он хорошо помнил. Собачий психоаналитик!) и о тряпках, ни о чем не говорит. Мужская любовь-терпение. Самодовольно ухмыляться в темноте после плотского удовлетворения — фига в кармане, и тихо ненавидеть? Есть от чего устать. С возрастом у нее пропало желание искать утешения в его ласках.
Вспомнил пьяные, со слезой, покаяния Губаря в те редкие моменты, когда он оказывался свободным от тайного посещения по роду занятий какого-нибудь очередного притона:
— Зачем я женился? Зачем, скажи?! Как я ее... как я ее!..
Единственный, кто действительно не боялся Королевы. Страстная любовь еще со школьных лет. Чем все кончилось?! Две рюмки коньяка делали из него ребенка — удачный момент признания, за который ты сам не отвечаешь. Его решимости поплакаться хватало ровно на пять минут, пока она заваривала чай, ибо в ее присутствии он всегда становился железным Губарем. Юношеская влюбленность не проходит даром. Часть души его со временем огрубела. Его ремесло — там не покраснев, сделать многозначительный акцент, здесь передернуть самую малость или не досказать — так что оппонент выглядел не совсем умным, — таким он всегда представал перед всеми, кто видел его на телевизионном экране. Вещать в одну сторону — это ведь тоже непросто, это делает человека исключением из правил, почти роботом или богом — пусть даже не без помощи кого-то — бесспорное искусство.
— Ты же был счастлив... — напомнил Иванов, будто сам знал секрет семейного единодушия.
— Вот именно что был! — Отчаявшись понять, он чуть не клюнул носом в тарелку. — Я... я-я-я... от нее всегда, всегда зависел!
— Завтра, когда ты проспишься, все переменится, поверь... — произнес он тогда.
Может быть, он сам его по-дружески обманывал. Такое ощущение, что ты понимаешь немного больше, чем твой друг, но все равно даешь глупые советы. Скверное ощущение. Всегда приятно быть умным — лишь бы у тебя хватило веры и сил для этого. На самом деле, пожалуй, только один он знал тайну Губаря: Королева — вот кто стоял за его широкой спиной, даже когда он так красиво и умно изъяснялся на экране, даже когда хаживал с большими людьми по тропинкам какой-нибудь госдачи и схватывался с каким-нибудь крикуном национал-ортодоксом в студии. Он это умел, может быть, даже иногда любил. Научился. Он не стал гением, но там, где ступал, порой в воздухе возникали вихри. Это уже значило кое-что, но не стало его второй натурой, и Королева постепенно слепила из него то, чем он не желал быть, что стало для него противоестественным, даже последним штрихом — отстраненно рассуждая о смерти, — в конце концов она всего лишь удостоверилась в собственной почти циничной прозорливости ставить на нужных людей или делать такими людей. Иванов знал, что это никогда не спасает от одиночества в пустой квартире.
Насколько помнит, этот самый халат... царя Гороха...
Немой упрек неспособности... Не лучше ли зарабатывать хлеб мозолями, а не головой? Стало модным класть свои жалкие гроши под еще более жалкие проценты в банк.
— Подумай наконец! — крикнула из кухни.
С годами ей стало изменять чувство юмора. Литературные болтушки больше не интересовали. Мэтрство прозаиков и высокомерие поэтесс раздражало. Выставки художников казались чрезмерно нервными и суетливыми. Последние два года — приобщение к чужому языку, который понимаешь, но не чувствуешь, — сделали его в этой стране чужим и лишним.
— Все твой вселенский патриотизм! — Сверкнула глазами. — Нищие никому не нужны. Даже такие, как ты!
"Вай-вай-вай!" — воскликнул про себя. Судьба всегда выбирает только то, что есть под рукой, шансы обеих сторон не так уж велики.
Робко и с намеком на примирение жаловался кухонному косяку — не удалось, не поняла, метала молнии, сверкая желтыми коронками. Себе успел поставить новомодный кристалайн — "корявый зуб поддерживает пломба". Не терпел железа во рту. "Лучше уже не будет..." — обреченно решил, глядя на нее. Можно подумать, имела отношение к его книгам — заблуждение, питающее пророческое начало жен писателей. Уподобиться надсмотрщику, чтобы создать из него что-то по собственному усмотрению, упоение мнимыми надеждами, на которые в хорошем расположении духа сама же отвечала: "Свято место пусто не бывает!.."
— Я знаю, что тебе там нечего делать, потому что тебе нравится склочничать здесь! — приговорила к распятию.
"О господи! — отшатнулся Иванов, — жизнь, которую я сам для себя выбрал! Завистники всегда найдутся, будь ты хоть семи пядей во лбу".
— Если я не ошибаюсь, — произнесла она нараспев, сверля немигающим взглядом (он скрипел зубами), — тебя снова провожали...
Отложила на потом — накопить гнева. Как он мог попасться? Старый стреляный воробей. Вечная борьба: кто кого. Отрешенно вспомнил: "То, что невыносимо:
когда человек, по своей охоте нанявшись на службу, притворяется утомленным, — чувствуешь, что это надоедает;
когда у приемыша неприятное лицо;
против желания дочери взять в зятья человека, к которому она равнодушна;
печалиться, что не подумали как следует"[14].
Стоило добавить что-нибудь о прекрасной Саскии. Не влезало из-за обыденности ситуации и пошлого времени. Обойден, обойден женской хитростью медовоголосой певуньи с пчелиным жалом, никогда не певшей "песню новобрачной" Ду Фу[15]. (Его работа в течение двух лет, за которую он не получил ни копейки.) Добиться своего, даже если теперь ему с осторожность аптекаря приходится взвешивать каждый шаг и слово. Пустопорожние укоры, надежды, от которых он давно отучился, даже получив свои премии, на которые новоиспеченное государство сразу наложило лапу в виде пошлин и налогов, он не стал счастлив; мечты и планы? Выбила из него всю романтичность и моменты слабости, в которые он способен на какие-то чувства. Милая, прекрасная хищница. Может быть, поэтому такое ощущение, словно нечем дышать. Корчит из себя святую невинность. Забыла, все забыла — их любовь. Затаенная злоба даже в постели, даже во сне... Лично его так и распирает от тошнотворного превосходства.
— Да вон, вон... — с презрением тычет пальцем в окно меж жирных листьев сенполий.
Иногда она признавалась, что запуталась в самой себе. Тягостное безвременье ожидания. Надломленность в виде бесконечного говорения. Наивные обещания и слезы — до следующего раза. Стоило ей забыться, как злость выпирала в каждом движении или фразе. Одно время она служила ему замещением всех тех женщин, в которых он влюблялся и с которыми у него не выходило. Неизвестно, кто кому сделал одолжение в браке.
"Если бы у меня было две жизни, вторую прожил бы один с собакой", — уныло подумал он.
Прядь выбилась из-под кружев и мило упала на глаза. Профиль с камеи Гонзаго. Ничего не меняется. Все, как и два, и три года назад, когда он ее любил, когда она всегда и везде казалась неподражаемой. Губы, очерченные выпукло и твердо, скривились в усмешке. Татарские скулы, едва стертые десятком поколений. Большое тело и ноги — воплощение Рембрандта. "Да, я твердо стою на земле", — любила заявлять она. Груди — бидоны с молоком. Бритые подмышки. Соски, нарисованные великим мастером. Любовь? Привязанность? Возраст, когда еще не все потеряно, но с осознанием этого факта — печаль сорокалетних. Теперь он признавал свою Аниму, то, что питало его слабость. Всех его женщин можно перечислить на пальцах одной руки. Всегда был искренен. Трезвая голова. Размениваться по мелочам — не в его манере, хотя мысленно приноравливаешься к любой женщине из своего окружения. Двадцать раз у него была возможность поменять "обстановку".
— Да посмотри же!..
Эти ее фантазии страшно раздражали. Если бы мог ответить. Но подошел и выглянул. Действительно, этого человека он уже видел в конторе господина Ли Цоя. У него всегда была хорошая память на лица. Лысеющий, больной това... тьфу ты, господи, — господин-без цилиндра с венчиком жидких волос и воспаленными глазами. Облизывал бутылку пива на углу. Ну и что? Рядом с ним крутится авансированная личность неопределенного пола с немытыми волосами. Дальние родственники господина Е.Во.? Работают под влюбленную пару? Покосился на жену — у страха глаза велики.
Уронил:
— Обычный шизофреник...
— Он к тебе уже приходил... — копила под занавес, чтобы только уязвить его равнодушие. — Да пойми же!..
Черноротая? С удивлением — в открытую — взглянул на нее. Курносый профиль, скрадывающий или подчеркивающий одно из достоинств — чувственную угловатость впадин, сбегающую к неподдельному совершенству на лице — ярким, выписанным губам. Казалось, они только и вылеплены, чтобы обратить внимание на вторичные половые признаки. Миниатюрность созданного: ни в плюсах, ни в минусах. Упроченное в надеждах на нового, как это по-английски, — "петушка" под брючной опекой. "...Он заиграл, а я запела...", "...н-а-а-астоящий полковник!.." Порочные наклонности еще до порока, до мысли... Женщина, о которой в мужской компании по-кавказски цокают языком и говорят намеками. Как можно ходить с таким лицом всю жизнь? Почему она его ненавидит, его терпение?
Фыркнула.
Вспомнил: один из авторов с параноическими наклонностями (то ли актер, то ли поэт), преследующий уже с полгода. Тактильные стихотворения? Ах да: где-то на столе валяется рукопись (по заявлению) с подделкой под Борхеса. Вначале думал, что автор стилизует, а на третьем абзаце понял — действительно, но только, бездарно фальшивя, под самого себя. Из тех, о которых ехидно злословят редакторы. "...Она сомневалась не в его мужских способностях, а в способностях производителя...", "он обезволил ее страстным поцелуем", и еще где-то в середине первой страницы, не считая жалких нот слюногонного текста, как-то: "племенной вождь", многозначительное — "они трахались до самого утра", стоило добавить — "звонко", и "он столкнулся с нею возле сметанного стога сеголетнего сена". "Он, наверное, американский шпион, — говорили о нем, — совершенно не знает русского языка". Сам когда-то издавал журнал. Как принято, взялся не с того конца — с кадров. Поэтессы склочный народ, и некоторые — с большим задом. Солипсизм здесь явно не спасал. Съели живьем. Зачем им талант? Никто не хотел работать. Его эмпатия ни к чему не приводила — то, что срабатывало в литературе, в реальной жизни не годилось. Здесь требовалось что-то иное. Нажил кучу врагов, завысив планку. Деньги... деньги... Начал романтиком, а кончил скептиком-персевератором. Невольный повод для сравнения. Полудворовый, полубогемный стиль, многословные возлияния с пьяными откровениями: "Ты меня уважаешь?.." (Все бездарности одинаково скучны в своей величественности.) Любопытствие, но не любопытство. Застреваешь на двенадцатой странице — насилуешь или не насилуешь себя. Изобретаешь заумные объяснения, чтобы мило расшаркаться перед себе подобными. Не умеют, не умеют. Пишут, как второклассники под диктовку, словно на свете больше ничего другого не существует. Школа. Все, что отвергается, называют "новой" литературой. Лучше бы дорогу мостил, больше пользы, а впрочем, не наше дело. Почему-то вспомнил сегодняшние слова Филатова: "Огромное количество ничтожеств вопят, что они есть, что они существуют..."
По телевизору Мэр-Президент выступал с очередным посланием к нации. (Вначале сам со злорадством наблюдал, как разваливалась Великая страна, лишь бы досадить тем, наверху. В итоге проиграли, все проиграли.) Источник напряжения между Восточными и Западными провинциями, сроду друг другу не доверяли, — Армия, сконцентрированная в Карпатах, — замков не хватало. Колониальные товары. Закон об алчности — не установили критерий мздоимства, зато назначили очередную комиссию. Последняя надежда — "портфельные" инвестиции. Мертвому припарка. Десятилетнее барахтанье во лжи и казнокрадстве. Призывы затянуть пояса... Не поддаваться влияниям Востока... Быть больше не якобинцами, не бабувистами, а термидорами... Питаться дарами садов и огородов... Может быть, тоже?.. Думает, что умеет лучше и красивее других?.. Сто первый Великий Магистр или новый санкюлотский Лифшиц, умеющий все красиво и правильно объяснять... Все болезни плохо устроенного общества. В заключение: оказывается, пропили-таки муляж царь-пушки.
На обед подала кашу и чай.
— Больше ничего нет, — сказала и поджала губы: "Фефе, какие у тебя холодные ноги".
Давняя любовь к старым итальянским фильмам. Сентиментальные песенки пятидесятых и шестидесятых. Тонино Гуэрра и Феллини. А последнее время — американские фильмы: особенно ей нравилось, когда Брюс Уиллис с туповатым видом ждал конца фразы партнера и многозначительно играл губками.
Попытался помириться. Обнял и положил руку на тугой живот. Под пальцами веретеном скользнул давний шрам — то, что должно было скрепить их крепче и надежнее — "ворованный" им ребенок, до которого она сделала десяток абортов. Злополучные семь недель, в течение которых он еще мог на что-то надеяться. "Мне самой противно ходить такой, — говорила, когда ее тошнило от кухонных запахов, — завтра пойду и избавлюсь..." И он невольно думал о сокрытом в ней — живом, но обреченном. О чем он теперь должен был жалеть? Чрезмерной прагматичности? "Мораль умысла"[16]. И его вина тоже как мужчины. Вздохнул (на ее реакцию), поймал близкий зрачок ускользающих глаз: жизнь — ворох случайностей, запусти руку и вытащишь одну из них, выбор не так уж и богат. Знать или не знать — не так уж важно. Кто она больше — жена или экономка, не спят вместе этак... он прикинул... ммм... не вспомнил. Привычка обследовать ее с помощью носа и глаз, приводящая других женщин в трепет или в легкое изумление. Уж слишком он индивидуален — иногда до сомоотвращения. (Руки приберегаются для стадии готовности.) Супружеский долг не играет роли, есть занятия поинтереснее. Когда она ему изме... Даже интересно, с кем? С монтером или аккумуляторщиком. Что там у них на первом месте? То, что чешется? Впрочем, и тебя тоже касается...
Механически жевал в предчувствии работы. Готовила грубо и безвкусно, полное отсутствие воображения, все изысканное с презрением называла "еврейской едой". Хорошо, что он непритязателен и в ее присутствии склонен к сосредоточенной меланхолии. Лишь бы не свихнуться.
— Господи, как ты мало ешь! — бросила, направляясь к телевизору.
Вымыл посуду и, проходя, заглянул в комнату. Сидела, упершись взглядом в экран. Даже не повернула головы.
Когда-то ее прекрасное тело волновало больше — в те прекрасные дни, когда на курортах теряла талию, а у него была возможность оплачивать отдых. Кое у кого просто текли слюнки. Южные базары и расслабляющая бездеятельность. Покатые горы (с аршинными надписями: "Вождь жив!"), до которых, казалось, рукой подать. Сожаление о фильме, который не досмотрели из-за грозы и молний — единственные общие воспоминания. Джульетта Мазина в главной роли. Бурные потоки, шлепанье по тропическим лужам, ее промокшая блузка, его промокшие брюки и поцелуи во влажной темноте города. Она смеялась. Господи, как она заразительно смеялась! До сих пор звучит в ушах. Ему нравилась ее грубоватая чувственность. Возбуждалась от одного прикосновения, просто от того, что проходила рядом. Прекрасно было чувствовать в себе возможность большего и не спешить. Тогда он кое-что умел. Умел прощать. Умел прощать отсутствие паузы, анэреструса. Воспоминания, не имеющие никакой семейной ценности, потому что никогда не обсуждались — оказалось, это лежит за ее восприятием. Впрочем, их измены — тоже. Но неважно. Яркие гладиолусы в клумбах перед чайной. Плоская линия моря на горизонте. "Женщинам нравится, когда на них смотрят откровенно. Вся беда в том, что к Саскии это прилипает, — думал он, — словно ты голой вводишь ее в комнату, полную народа, словно тебе дали слишком грубый наркоз и у тебя открылись глаза на мироздание или закатились шарики от восторга. Слишком часто замечаешь в ее глазах буйство плоти, чтобы думать о себе как о единственном любовнике, и миришься. Точнее, она приучает тебя мириться изо дня в день, из года в год — дрессировка законного спутника. Смешно до обиды, что с тобой она теперь никогда не будет прежней, такой, какой она бывает с другими. Всегда хочется быть первым или последним. Наивность рогоносца. Эффект двадцать пятого кадра". Все гитары Пикассо давно стали его гитарами. Все женщины в простоте своей ван гоговские: "Надо рискнуть своей шкурой..." Только не он. Возлюбленных не выбирают. Вначале даже рассказывал о Гане. Слова не были фальшью для него — имел глупость дать представление, с чем сравнивать, и поплатился уязвленным самолюбием. Переложила все на свой манер. Ускорил недомолвки. С такими женщинами надо быть осторожным на поворотах. Дошел до ручки — стал цитировать заезжего коллегу: "при половой работе женщина должна видеть в каждом мужчине Христа, мужчина в женщине — Божью Матерь". Идиот! Знал ее как любительницу разговоров на грани фола и пошловатых компаний, в которых не особенно берегут чужую репутацию — был бы повод. Повилять хвостом — как щекотание нервов. Умение сводить поклонников — пусть сами разбираются... Делать невинный или оскорбленный вид в зависимости от ситуации... Перекладывать грехи на чужую голову...
"Как же ты с ней спишь? — спросил он сам себя, — зная... и сравнивая... Время отрезвляет слишком долго. Слишком много "но" делают жизнь несносной". Последнее время эта мысль тормозила его в постели, как она любила, смеясь, выражаться — в здоровых мужских инстинктах.
Без пяти семь (как раз посмотрел на часы) хлопнула дверь — к Саскии явились близнецы — Лена и Лера. Она всегда заводила подружек из ближайших парикмахерских и бакалейных лавок.
— К нам пришли... — Жена, сдержанная и строгая — в ожидании его лицемерия, приоткрыла дверь.
Надо быть вежливым и культурным — фальшивый лозунг их жизни. Приятельницы, в присутствии которых она становилась упрямой главным образом из-за того, что он использовал все ее высказывания о них в своих романах.
— Привет! — крикнул он Лере — маленькой женщине с круглой сытой спиной. Лена уже тараторила на кухне: "Ах, какие у тебя шторы!.. Ах-х-х... какие у тебя шторы!"
Чтобы поздороваться, вовсе не обязательно выходить, даже потенциально рискую вызвать скандал.
Через час, когда он дописывал страницу под тремя портретами: Довлатова, Моэма — смотрели на него сверху вниз — и Ромэна Гари, они расставались:
— Так ты на нас не сердишься? — спрашивали приятельницы — обе разом.
— Я не обижаюсь, — уклончиво отвечала жена, смахивая с ресниц последние слезы. Они любили поплакаться все втроем без видимой причины, посмаковать пару сальных анекдотов, поделиться сокровенными излияниями и сведениями о регулах. Отсутствие стыдливости — странное качество для женщин. Саския могла в подробностях рассказать приятельницам об одной из тех редких ночей, когда они спали вместе. Кроме любопытства — никаких чувств. Лично его передергивало от ее откровений.
Вечером, перед сном, она обсудит с ним подружек, переделает смысл услышанного под свое мнение, а он согласится — какая разница, лишь бы она испытывала душевное спокойствие.
— И я тоже! — пошутил он в приоткрытую дверь.
— Да нужен ты нам! — кажется, за обеих ответила Лера. Не разберешь. У одной из них дискант выше на пол-октавы.
В голосе он уловил нотки раздражения. Прошлым летом кто-то из них заскочил позвонить, когда Саскии не было дома. Он так и не разобрался кто именно. Судя по сегодняшней реакции — Лера. Но с таким же успехом это могла быть и Лена. И между ними произошла сцена, которую она больше не пыталась повторить и которую ему всегда было стыдно вспоминать. Когда она, глядя ему в глаза, как мужчина-гинеколог, молча дала волю рукам где-то ниже его пояса, он, действуя чисто инстинктивно в стиле телодвижений отступающего матадора и оплошав от растерянности на долю секунды, глупо напомнил ей о муже, точнее, для обобщения, — о мужьях: "Вася... Рома...", которых хорошо знал, и на всякий случай сообщил, что не спит с приятельницами своей жены.
Крикливая и невыразительно коротконогая, соответствующе сложенная — как матрешка, пахнущая какой-то приторной химией, пропитавшей всю ее одежду, обсчитывающая клиентов, о чем сама же хвасталась, и не лишенаЪ чувства справедливости при расчете за любовь с мужем, то есть всех тех свойств, которыми были наделены сполна женщины из окружения Саскии, — теперь она тайно мстила за поражение. Однажды один из мужей, придя со службы, из лени стянул галифе вместе с сапогами и водрузил на вешалку. Кто-то из сестер, войдя, узнала за занавеской своего мужа, и с криком: "Рома повесился!" упала в обморок. Василий же отличался непомерной скупостью: записывал все домашние расходы, подсчитывал троллейбусные билеты и кричал дочери, когда она ела салат: "Галя, оближи ложку!" — "Ну папа..." — "Я кому говорю, оближи ложку!" Жена ублажала его только за деньги и ухитрялась на этом экономить, нормируя позы, впрочем, она так же экономила на еде, хвастаясь сестре, что вместо двух килограммов сахара купила один.
Несколько раз, оказавшись с ними в одной компании, он замечал, как одна из сестер дулась. "Господи, — думал он, удивляясь, — да она мне, кажется, устраивает сцены..." Мало ли у него было таких приключений, в которых он не проявил активности. "На маленьких курочек и петух не клюнет, — думал он. — Но Саскии лучше об этом не знать".
Некоторые всю жизнь находятся в состоянии наивного девического фантазирования и не замечают этого. Жизнь в полной красе открывается после сорока, и тогда они начинают таскаться по курортам и ложиться в постель с кем угодно, но от этого не становятся умнее или красивее — только циничнее и откровеннее. И однажды это признается жизненным опытом — закостенелое руководство к действию.
Дверь захлопнулась. Саския не могла удержаться, чтобы не произнести какую-нибудь гадость вслед подругам:
— У Леры одна грудь нулевого, а вторая третьего размера, — сообщила она, просовывая голову в комнату. — Ты никогда не замечал? — Обычно она таким тоном искала пути к примирению.
— Нет, — ответил он. — Было бы удивительно... — закончил он постным тоном.
— Ну конечно... — произнесла она укоризненно, — куда нам... — И ушла; под ее ногами тягостно запели половицы.
"Два развода с одной и той же подобно капитуляции крепости, в которой не осталось потаенных лабиринтов. Нельзя загонять себя в угол — ни работой, ни женщинами, — думал он, — слишком трудно возвращаться. Здоровый эгоизм — нормальная реакция одиночества. Альтруизм слишком часто используется окружающими в своих целях". Пережил черную меланхолию. Вполне хватило. На душе стало больше одной мозолью равнодушия — то ли от пишущегося романа, то ли действительно от Саскии. Нашел совершенно дикую формулировку: "Форма Бога конечна. Интерпретация бесконечна". Предел познания — это предел самораcчленения. Дробление — всего-навсего путь, в котором ты ищешь себя, расписываясь кровью. Последние двадцать лет он все больше склонялся к философии. Душа и материя находятся в явной дисгармонии, но уживаются вот уже миллиарды лет. Предел гор — песок. Трехмерие подразумевает лишь догадку о Великих Отблесках — хотелось бы надеяться. Могила Хеопса имеет такую же прямоугольность, как и любая комната в любой квартире. Гоголь, обложенный пиявками, безусловно, прав, угадав границы мира. Принял все за чистую монету. Несомненно, провалился глубже, чем следовало. (Религия — одна из форм мироощущения, а Библия — отражение борьбы с оппонентами.) Не хватило трезвого взгляда и времени на возвращение. (Методологическая ошибка. Взял на себя. Застрял. Не перешагнул ступеньку.) Пожалел того, второго, зовущего. Смерть — обращение внутрь самого себя. Самый лучший уход — тихий. Большинство людей страдают комплексом доминирующей силы. Поймал себя на мысли, что действует подобно авторам Библии — нечто вроде духовного причастия от мысли о едином. Приемы, в конечном счете, одни и те же, потому что другого не бывает. Не это ли ощущение божественности, выхолощенное мыслью об острие, обращенном против человечества, — удав, заглатывающий свой хвост. Думал о времени больше, чем стоило. Пришел к выводу: "знание в виде незнания..." и "интуиция всего лишь одна из форм действия..."; сделал набросок об аномалиях: "сон — форма интуитивно-образного чувствования (со среды на пятницу?)" и "мораль носит форму угрызения совести". Записал несколько идей в фельетон "Похвала глупости", не забыв упомянуть господина Ли Цоя и даже пробуя обобщить некоторые политические закономерности, в которых не очень-то разбирался, полагаясь больше на здравый смысл, памятуя, однако, что многие депутаты — из тряпочного или калачного ряда, а сам губернатор — из мясного. Главный редактор оппозиционной газеты на прошлой неделе справлялся о сроках. Не зарабатывал язву, ну и слава богу, — не имел склонности. Года два мучился фобией: видел ее в любом зеркале или витрине. Как она сохраняла себя, ложась с первым же встречным? Два года, пока она была фрау Штейн. С тех пор, как снова появились все эти приставки. Сантехник Петров оказался паном Петрования. Двое знакомых добавили к фамилии частицу фон. Фон-Штенге и Фон-Ваузер. Васильев снова стал Дейчем — человек, который на берегу Средиземного моря теперь изъясняется исключительно на мертвом языке, сделался ортодоксом, — Каббала, — бог в помощь. Мода на яркие перышки и лишнего мужа. Саския ван Эйленбюрх. Действовала по совету новомодных журналов: "Если у вас спросят о числе половых партнеров, отвечайте: "Трое"". Идиотизм западной психологии, доведенной до цивилизованного размаха. То ли пуритане, то ли садисты. "Нескромно!" — написал один скромный критик о первом его романе — шараханье от каждого куста. Второй, по фамилии Курочкин, — по поводу "Катарсиса": "Не понял!" Фразы, ставшие афоризмами. Убивающее равнодушие собратьев по перу: "Автор скрывает что-то такое, чего нельзя вытащить на свет!" Почти по Ван Гогу. Мысли от действия отличаются отсутствием телесной искушенности. Есть авторы, которые специально "раздевают" текст и удивляют не меньше, чем кто-то усложнением. Ловко, как бы ненароком, подсовывала фотографии мужчин, которые не могли иметь к ней никакого отношения, — ложный след. Вечно делала из него дурака, или, точнее, — пыталась. Приобрести постельный опыт и потерять наивность хотя бы в отношении собственной наивности. Дошел до того, что проверял, в каких трусиках она уходила и в каких возвращалась. Копался в сумках и записных книжках. Раз двадцать воображал, что не переживет. Мысли тоже бывают фетишами, потому что запоминаются. И однажды охладел не из-за жалости, а из-за брезгливости. С тех пор ни о чем не спрашивал, хотя в порыве откровения и пыталась поделиться отнюдь не от раскаяния: "Ну, не могу я без этого, не мо-гу... Ты меня не понимаешь!" Оказывается, если не думать, то можно и не знать! "Бесенок... бесенок... господи, — думал он, — смешивая в голове все чувства, — где мне найти..." Сам не знал, чего просить. "Не такую... толстокожую, что ли. Большего не хочу!" Словно втайне подразумевал нежную и милую, ласковую и добродушную. Все эти бесплодные устремления. Бог тоже склонен экстазировать! Кое о чем догадывался, что питало фантазию, когда у них случались слишком долгие перерывы в "любви". Все, что она называла маленькими разочарованиями в жизни. Переоценка ценностей. Приспосабливался — больше к литературе — как к временному замещению. Не мог же он по малейшему поводу бежать переулком "В три болота" до кабачка "Пох-Мелье", чтобы найти усладу с одной из крутозадых колюче-беструсых девочек. Жениться на здоровой женщине, чтобы сделаться больным? Довольствоваться поллюциями? Фразы из жены: "Ах, ты достанешься кому-то другому!" Словно вещь. Не ревновала — рвала рукописи, если находила что-то касательно себя. В этом отношении он всегда был безжалостен к своему окружению; ни друзей, ни приятелей последние пятнадцать лет. Когда-то получал до десятка писем в неделю и только на половину из них отвечал, в основном на ругательные — вежливо и садистски доходчиво. Привычная колея рассуждений и догадок. Вспомнил и записал: "Взаимоисключение — основополагающий принцип неопределенности". И дальше: "Аномалии проявляются двумя качествами: принципом неопределенности и принципом непоследовательности. Первый — предсказания носят вероятностный характер, и в этом запечатлеваются более общие закономерности "Копилки"; второй — обладая каким-либо свойством, человек не способен дойти до логического объяснения ввиду разрыва причинно-следственных связей "перегиба", что не лежит в привычной плоскости восприятия, а есть следствие природы явлений абстрактности "Копилки", за что человек платит, как за избыточность, за "крайние" способности. Если бы не принцип неопределенности, то любой бы заказывал музыку". Ошибка рассказывающего заключается в том, что он всегда говорит банальности. А ошибка слушающего в том, что он внимает вполуха. Вывод: не заводи кумиров и учителей. Через три месяца работы — кропотливой, словно первые ухаживания, понял, чем занимается. Интонационный роман, в котором со временем притупляется осторожность канатоходца. В темпе тоже есть логика. Конечно, не последнее изобретение, но требующее абсолютного слуха. Вполне в его манере и по силам. Если только не повторять судьбу "Бувара и Пекюше"[17] или "второго бала" Булгакова. Всегда экспериментировал. Что-то вроде абстракции в прозе. Правда, иногда, в угоду стилю, получалась абракадабра. Решил, что описательность — слабость стиля, кроме "вывернутого" языка, конечно. Интуиция — особая форма доверия себе. Не воспринимал магический реализм Синявского по причине страха литературно постареть — то, что на Западе откровение, здесь звучит архаично. Свободный монтаж годился, может быть, — только не в чистом виде. Любой бы на его месте расслабился, но только не он — ухватился, не как утопающий или восторженный, а с ясной, холодной головой. Привычный срок, отданный на откуп мучениям неопределенности, имеющей свойство резины. Приспособиться к собственным чувствам и накопленному материалу. Выхватывать из воздуха. Делать дело несмотря на окружение и обстоятельства (жену, господина Ли Цоя и др.). Хандра настигнет где-то зимой, когда за окном завоют любимые вьюги и будет пора доставать лыжи. Он знал свои периоды в настроении, как женщина — сроки месячных. Паузы всплывали островками для приятного сравнения, на которых можно было получить максимум удовольствия. Вспышки прозрения были ни в новинку, ни привычкой. "Московская школа", "ленинградская школа", к которым никогда не принадлежал, — усредненный стиль — отправная точка к обратному. Невский комар отличается от московского собрата. Только чем? Не очень разбираясь, валил всех в кучу — всегда удобно на расстоянии. Двенадцать лет сплошного нигилизма и самобичевания. Кризис прозы. Гениальный Веничка для него всего лишь рефлексивный алкоголик. А вот Довлатов выплеснул то, что давно витало в воздухе и проскальзывало у других авторов. Перефразируя Веллера и Лурье, можно сказать: "Мы все знаем, как это сделано, но не перестаем удивляться". Жаль, что он не писал романов. Писатели, связанные прошлым, не способны на фантазии. Впрочем, у всех, без исключения, в жизни слишком мало времени.
Часа через два очнулся от усталости. Написал девять страниц убористого текста, почти не правя. Завтра утром останется пройти еще раз. В два его оторвал звонок. Женский голос скороговоркой сообщил, что звонят из канцелярии фирмы "Гувно" и предлагают завтра в двенадцать явиться подписать договор. На радостях он тут же забыл назначенное время — пришлось перезванивать, а потом хлопнул двадцать граммов коньяка из генеральских запасов жены и к вечеру дописал "Похвалу глупости". Записывал: "То, что Гайдеггер назвал "захватом", мне представляется срывом. Срыв сознания происходит эмоциональным, религиозным, интеллектуальным и паранормальным способами. Человеку все равно, во что верить. Знать бы, где это все прячется и как действует?" Подумал, что все равно доберется. Между десятью и одиннадцатью успел еще поужинать и посмотреть телевизор. Газет не читал. Пресса безнадежно поглупела. Взрыв на стадионе. Гибель экс-отца города при таинственных обстоятельствах, вместе со всеми телохранителями. Мина, которую предусмотрительно замуровали в стену ложи года два назад. Снова вводилось квиритстское право и подушный налог на списки: хочешь голосовать — плати. Закрывалась граница с северным соседом. Намекалось на заслонки и нефть — что сильнее. "Мягкий национализм" — пропал красный цвет, стал считаться предосудительным, а вовсе не аполитичным, почти провокационным. Боятся, как вороны пугала. Даже арбузы стали "жовто-блакытными". Мстят за свое холопство. В этот раз Мэр-Президент позволил себе высказаться по поводу женских подтяжек и был красноречивее обычного. Некоторые чиновники Ордена Святого Станислава, оказывается, уже знали, что в гольфе восемнадцать лунок. Голубые и желтые тона поощрялись десятипроцентной скидкой. Белый и андреевский флаги причислялись к вольности общественного инакомыслия и объявлялись под запретом — крымский синдром. "1-я война с коммунизмом... 2-я война с коммунизмом..." — из клериканского учебника новейшей истории канадского производства. Что там еще завтра придумают? Ложь, даже во имя минутного блага или выгоды, никогда не оправдывается. Узаконивался клериканский язык в качестве государственного. Страна, в которой с некоторых пор ты принадлежишь к национальному меньшинству (по конституции), страна, в которой ты чувствуешь себя изгоем. В противовес северу коленки следовало прикрывать десятисантиметровой кружевной оборкой, лояльно, как к идолу, относиться к национализму западных провинций. Где-то в личных беседах многозначительно намекалось на азиатскую чадру и гаремный кодекс — лишь бы только ни на кого не походить. По вахтовому методу набирались евнухи и необученные кастраты природного происхождения ввиду "...особо гуманного подхода для решения проблемы Бахчисарая...". Непонятно — для чего? Чтобы только не развалился пустующий сарай или для освоения экзотическим бизнесом новых территорий? Пиджаки свободных линий рекомендовалось приталивать, а брюки расширять от талии — намек на колокол. Всенародно обсуждался проект господина К. из страны СШN, который всерьез обещался за ночь построить восьмизвездочную гостиницу в центре города на сто тридцать четыре номера. Семь башен на Л.У. - семь грехов. На лес и реку всем было наплевать. Тоскливо быть проигравшей стороной. Как работнику умственного труда (декрет о занятости) теплой одежды ему теперь не полагалось. "Вопросы ножа и вилки" более не стояли за неразработанностью правил юридического наследования. Полевым рабочим вменялось вставать до зари, а женщинам — иметь на три зуба меньше. Закон о резиденции волновал по-прежнему. За неуважение — шесть месяцев содержания под стражей или лишение делинквента[18] гражданского сословия после третьего предупреждения. На выбор. Высылка за счет администрации. "Надо попробовать, — думал Иванов. — Что там в этом мире изменилось? Не обрушился ли свод гостиницы?[19] Не уподобляться же Дагоберту, чтобы выжить"[20]. "Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина"[21]. В школах вводилась клятва на верность правительству и ежеутренний подъем национального флага, а Хрищатик перегородили лагерной проволокой, чтобы толпа насладилась свободой. Потом диктор сообщил, что в городе создана еще одна партия "Независимого движения" — словно они живут в вакууме. Независимым от чего? От самого себя? От избирателей? Где-то под конец промелькнуло перекошенное лицо Губаря с нервной щекой. Пятнадцать минут "жареной" информации о "бензиновом деле". Его любимая фраза: "Слепая толпа!" или "Нас предали!" Вопрос: "Что вам противно?" Ответ: "Машины и правительство". Не слишком ли много? Премьер-министр, сбежавший за границу. Экран, обрызганный слюной. "Как он не боится?" — подумал Иванов, выключил телевизор и ушел спать.
В дверь позвонили. Поднялся, натягивая на ходу штаны. Часы мирно показывали двенадцать.
На пороге, покачиваясь и всхлипывая, стоял господин-без цилиндра.
— Что вам угодно? — спросил Иванов.
— Я хотел узнать, в чем разница между иммагинацией, теорией активного эротизма и цисфинитом Хармса?.. Что скажете? — Сквозь набегающие слезы проскользнула неопределенная ухмылка — можно подумать, таким его нельзя было узнать. Может быть, так маскировался?
— Вы пьяны. Идите домой проспитесь, а утром поговорим, — ответил Иванов.
Господин-без цилиндра всхлипнул и выдал себя с головой — он был плохим актером:
— Дело в том... — И наивно расстраивался, когда ему отказывали.
— Ну? — наклонился Иванов, чтобы лучше слышать.
Ему стало жаль этого нелепого человека, у которого три пуговицы из пяти держались на честном слове.
— Дело в том, что трезвым это меня не интересует... — Он едва сохранял равновесие, ворочаясь в суставах, как большая тряпичная кукла.
— Спокойной ночи, — сказал Иванов и захлопнул дверь.
Перед самым погружением в сон, после пары страниц снотворного "Уллиса" зазвонил телефон. Каждая книга занимает в тебе свое место. Хорошо различимая по звуку и мелодии. Вскочил с бухающим сердцем и ощущением мореного дуба от-Джойса. Куда мчаться: в морг, в полицию или языческий Саранск?
Сын. О существовании которого не вспоминал месяцами. Так приятно чувствовать себя одиноким, для которого в жизни нет ни нового, ни старого, ни плохого, ни хорошего. Сын, с которым они все дальше расходятся друг от друга. И не по вине кого-то из них, а просто так, от запутанности жизни, от чувства вины в каждом из них, от того, что они любят одну и ту же женщину — пусть даже и мертвую.
— Отец... папа... — произнес сын.
"Господи!" — воскликнул он про себя.
Из кухни раздавался гнусавый голос Парамонова — Саския слушала передачу "Русские вопросы". Пошловато-плоские рассуждения о русской душе. Обрадовались, что страна разрушилась, теперь кирпичики растаскивают. Нарочитые завывания напоминали гребешки закрученных волн и казались сентенциями времен недавнего прошлого. Похоже было, что этот человек застрял где-то в семидесятых, чтобы создать себе репутацию неподдающегося, обнаруживал неполадки в носовых пазухах. На этот раз вспоминал Сергея Довлатова, не касаясь халтуры на радио и личностей. Беседа с Джоном Гленом. Голос по радио, так не соответствующий взгляду с фотографии: "Ты меня боишься?" Провокационный вопрос пятилетнему сыну приятеля. Иногда лишь проскальзывали нотки большого медведя — еще живой монумент; так для него и не совпало. За два месяца до смерти: "Почему ты не возвращаешься?" "Боюсь спиться..." Нарбикова, в отличие от него, сплошная неудовлетворенность в тексте, и в себе тоже. Нравственность в литературе приветствуется так же, как и в жизни — двояка на выбор, что в данный момент подходит лучше и выглядит скромнее в глазах потенциально читающей публики.
— ...уже спал... — ответил вяло в трубку, — напугал...
Сдержал раздражение. Ни клятый ни мятый — его половина, бородатая и неухоженная. Где-то там в этих галерках (запах масла, воска и кофе) на Андреевском спуске, под крышами среди холстов и красок, рядом с домом Некрасова. Французский вариант неуемности, так же как и у Галича — создание политического имиджа, — подгонка под ситуацию, которая сейчас уже никого не волнует. Какой там балкон, третий или четвертый, где он почивал в люльке — не поймешь. Жизнь человека не принадлежит политике, ни как ее представляют трафаретно, ни сама по себе от природы. Втискивают себя в рамки властителей или святош. Кому как повезет. Древние гробницы под стеклом и строгие надписи о былом, которое не учит и не должно учить. Даже мощи отделываются молчанием. Неоднозначность этого мира всегда приводит к недоумению и потворствует человеческим слабостям. Крохотный мирок шумной доморощенной богемы с неразборчивыми длинноногими девицами, беременеющими по очереди неизвестно от кого. Споры о космогонических теориях в подпитии, нетрезвые косматые личности, называющие себя актерами или поэтами. Заикающийся уфолог, тоннами поглощающий орехи. Периодически забредающие божки (один с уголовным прошлым — семь лет за организацию уличных беспорядков) — вещающие или молчащие, назойливо-эйфоричные или надменно-недоступные. Любая позиция человека дискретна — то, что отличает мертвого от живого. Что еще можно добавить к десяти заповедям? Заповедям, которые не обсуждаются. Разве что модную косичку, баки или пустые амбиции после стольких лет привычно заткнутых ртов, словно все человечество до них кажется страшно наивным, если не глупым, и выставлено с тряпкой на глазах, словно живущие имеют какое-то преимущество перед ушедшими.
— ...ты мне приснился...
В трубке женский голос томно и хрипло спросил: "Ты скоро, дорогой?.."
Обезоруживающая прямота.
В девяносто третьем они оба жили в лагерях: он в чине майора. Слава богу, никакого отношения к последующим волнениям не имели. Пушки были забиты солидолом. В каждом пятом танке неработоспособный фрикцион, автоматы без патронов, и только у одних дежурных — штык на поясе. Спали по двадцать пять часов в сутки.
— Я хотел тебя спросить...
Опять он об этом. Вранье со временем превращается в правду, даже если у тебя от прошлого не осталось горечи. В свои годы он не избежал кариеса и разочарований, стал похож на кусок льда под солнцем.
— Давай завтра, — попросил Иванов, — я плохо соображаю.
Давно ли качал маленькое тельце? Руки до сих пор помнят комковатость одеяла и беззащитность неумело завернутого ребенка. Запах кухонь дядюшек и тетушек, где воспитывался сын.
Все по Фрейду. Дурацкая наукообразность мышления, навязанная толпе. Неужели никто не ошибается? Набоков тоже об этом задумывался — игры, кто абстрактнее кувыркнется. Наш — еще не разбавленный антагонизм. Дом малютки, детский сад, убогие школы в военных городках. Одно лето сын прожил у матери. Забрал, потому что обнаружил на затылке две шишки. Оказывается, она воспитывала внука поленом. И в этом тоже крылось отчуждение, отчуждение психопатки. До двух лет сын не говорил. Потом, когда ему было уже шесть лет, он спросил у него об этом. "Не знал, зачем были нужны слова", — признался сын, картавя. На Рыбачьем перестал есть яйца — оказывается, до этого он не знал, откуда появляются цыплята. Жалостливые жены офицеров, помогающие наладить быт, от которых ему тоже перепадало, — был осторожен до отвращения, улучал моменты. Пустынные сопки, где росли грибы и посвистывал холодный ветер. Свалки битых бутылок, незаходящее летнее солнце и тучи комаров. Из-за этого всего не выпускали десять лет, словно устав или формула мышьяка составляли военную тайну.
— Помнишь, — спросил сын, — помнишь, как мне твоя форма велика была?
Лучше не реагировать на мысли. Мундир, пропахший казармой и потом — много ли остается в памяти, — случайные детали. Потерянный перочинный нож и первая морская рыбалка на торпедном катере, дорога вдоль берега, рядом с котором застыли вмерзшие в лед подлодки. (Однажды ты сам отделяешься от всего этого, чтобы не зачахнуть от тоски. Есть такой поворот, к которому лучше не поворачиваться ни лицом, ни спиной.) Нет, наверное, все-таки — одиночество — ведь он никогда не был хорошим отцом, хотя с самого начала решил воспитывать сына самостоятельно. Безлюдье на сотни верст. Привозная вода в бочках по причине лямблий в колодцах. Нарочитая свобода, подаренная судьбою, — есть за что благодарить. Многим городским мальчишкам даже не снящаяся.
Опять кто-то напомнил с капризом: "Я жду..." Очнувшись, понял, что все еще держит трубку, прижав ее к уху так, что заболели хрящи. Отголоски женской привязанности (вполне безразличен, кому-то же должно повезти), протянутые через букву "ж", — так и звучали в голове с назойливостью жаркого тела.
Спас чистый случай: забыли. Два месяца без весточки из внешнего мира. Соль кончилась на вторую неделю. На третью — стреляли баранов в горах. Командир полка ударился в бега до ближайшего областного центра.
— Береги себя... — сказал сын, словно намекая на сезонный радикулит и зимний грипп. Какой там прогнозируется штамм на эту осень — "В", что ли? Стоит ли пренебрегать интерфероном?
— Это ведь я тебя не отпускал, — вдруг признался Иванов — потянуло на воспоминания вслух: дагестанские горы, бродячие стаи огромных лохматых псов. Прежде чем пойти на прогулку к ручью, по привычке долго и тщательно готовились, обсуждали экипировку и смазывали жидким парафином сапоги. Без женщин обходиться было особенно трудно. Чувствовал, что не хватает мягкости в воспитании.
Гарнизонная жизнь дала свои плоды — сын даже не научился курить. Скромный беловолосый мальчик, несколько склонный к упрямству и уединенности. Пожалуй, теперешняя городская жизнь тяготила его точно так же, как и отца. Что-то в них общее от недавнего прошлого.
— Я знал... — ответил сын, явно прикрывая трубку ладонью. — Наверное, все было сделано правильно... к чему теперь...
"Май дарлинг..." — напутствовал женский голос в далекий путь, как платок на прощание — жест, который оборачивается долгими снами и мыслями. Лишь бы ты не накручивал слишком многое. Излишнее воображение вредит.
— К чему теперь...
Вежливый укор человека, который думает наоборот. Что они, мальчишки, могли?
Сложить головы или просыпаться от кошмаров, как летчики американских "Ганшипов" — слишком уязвимые в своих летающих гробах. Давить толпу тоже надо уметь. Время старосветских помещиков минуло. Стало быть, все его комплексы неполноценности от того, что не научился убивать?
"Что бы там ни было, я поступил правильно, даже если это стоило неначавшейся карьеры", — подумал Иванов.
Смешно было представить себя генералом.
— Наверное, и мама так бы поступила, — согласился сын на его молчание.
"Не вышло с очередной Марией", — сразу решил Иванов.
"Потуши свет... — капризничали в трубке. — Нашел, когда звонить..." Женщина, у которой голос так же волнующе будет звучать и в шестьдесят лет.
Сын не будет грубить. От безделья и хамства они всегда защищены миром военных традиций.
— Мы не были полицейскими войсками, — напомнил внутренне чуть-чуть поспешно, как всегда делал, когда разговор заходил о Гане.
— Конечно, — глухо согласился сын, — если бы... если бы... не тот случай...
— Несчастный случай!.. — вырвалось у Иванова.
Едва не бросил трубку. Однажды начинаешь думать о себе, как о постороннем. Версия для сына, версия для знакомых. Раза два в году путаешься. Мучительное состояние в течение пяти-восьми лет, кому что говорить. С тех пор как он научился узнавать редакторов и переводчиков по книгам и журналам — наивное достижение. С тех пор, как научился отличать любителей от эпигонов. С тех пор, как его все это перестало волновать. Выискивать удобоваримые формулировки, не подтверждающие семена неизбежных сплетен. Чужая жизнь — словно заглядывание под рубашку. Следы былых трагедий не отражаются только на лицах, а делают вас черствым и равнодушным. Через десять и двадцать лет вообще наплевать на прошлое, кроме редких моментов полночной тоски, куда лучше не забредать по доброй воле. Алкоголь только растравляет раны. Спасение в забвении, словно ты отправляешься охотиться на плоского зверя. Равнозначный подход откровений с пятой и десятой юбкой (похожими как две капли воды), будь она в данный момент хоть в штанах или без них, но с лукавством в глазах. Постель — больше чем обман, одна из форм на время забыться. По большому счету, вся жизнь — забытье. Даже одиночество не панацея — когда изменяют нервы, а только неизбежность. Любить надо уметь. В любви надо уметь жить, принимая ее такой, какой она есть.
Сын замолчал — слишком привычно, чтобы удивляться. Потом однажды ты узнаешь, что он гений, но не смеешься и не плачешь, потому что привык, как привыкаешь по утрам чистить зубы. Гений, которого выставляют чуть ли не в картинной галерее Клода Бернара.
— Ну, чего ты молчишь? — спросил Иванов.
Позиция отца — ожидание, позиция ребенка — уязвление. Когда ты хочешь вырастить хорошего сына, чаще всего это удается, даже если ты самонадеянно думаешь, что являешься причиной всего происшедшего. А потом однажды вдруг понимаешь, что от тебя практически ничего не зависит, словно пелена спадает с глаз.
— Я хотел тебя спросить... — начал сын на другом конце провода.
Похолодел — рефлекс, выработанный с детских пеленок. Вначале они спрашивают о пустяках, потом — о таком, о чем ты и сам имеешь довольно смутное представление, но вечно лезешь из кожи, чтобы не ударить в грязь лицом. Но они все равно спрашивают.
— Я хотел спросить... — сын подбирал слова.
Однажды ты не можешь ответить даже на собственные вопросы и чувствуешь, что тускнеешь в глазах детей, потому что тебе не хватает смелости признаться в беспомощности, в своей конечности, и ты хитришь и делаешь умный вид, проклиная в душе человеческую однобокость. Вся метафизика слетает шелухой.
— Мама?..
Иванов хмыкнул в трубку. (Женщина в постели сына перешла на сонное мурлыканье.)
Их тайная игра: сын спрашивал, а он отвечал, словно каждый имел право не договаривать. Но оба одинаково испытывали смущение, постепенно превратившееся в обоюдный договор, не подписанный никем и никогда. Порой они не вспоминали о ней годами — сомнительное достоинство для любящего сына и мужа. И сейчас вопрос звучал почти дико. Впрочем, он сына хорошо понимал: от детской ностальгии нет лекарства, кроме душевной огрубелости.
— Ты ее помнишь?
Пауза, подаренная ветру.
— Сто лет... — вырвалось у него слишком поспешно, чтобы казаться естественным даже для телефонной трубки, где вмешивался этот голос: "...ж-ж-ж..." и далекие шуршания вселенной, — сто лет прошло...
Ни сегодня, ни завтра... отличаешься только тем, что готов открещиваться от проблем и заталкиваешь подальше на дно совести, как опытный алкоголик. Двадцатилетний не поймет сорокалетнего — если только из вежливости. Ты уже не в том возрасте, чтобы научиться забывать, ты сам мучаешься неразрешимостью жизни и рад платить тройную цену за любой момент истины. Самое страшное, что ты призван идти всю жизнь с этим бременем. Интересно, скольких из тысячи поражает подобная болезнь?
— Я тебе не судья... — вежливо сказал сын, словно угадывая мысли.
Иванов едва не спросил: "Что ты имеешь в виду?" Проклятая мягкотелость, которой он награждал и всех других, словно навешивал на цивильные лацканы медали: "Тебе! и тебе!" — за дружбу, за будущие заслуги, за честность в глазах, только не предавайте, только считайте самым умным и, ради бога, не проливайте мужских слез по пустякам, потому что от пустяков всегда тошнит и выть хочется. Если бы он сам знал, что от него хотела первая жена? Легче жить, когда ничего не помнишь. Есть женщины, которые слишком хаотичны внутри себя, чтобы стать цельными даже за десяток лет, некоторых это вообще не интересует.
— Мне рассказали... — наконец-то сообщил сын.
— Да?.. — удивился Иванов.
Что еще можно было ответить, словно оберегаешь себя от чужого прикосновения, от скальпеля, от рока. В двадцать лет ты еще мальчишка, и любая женщина кажется вершиной совершенства. Только ты давно ошибаешься и в нем, и в себе, и почему-то каждый раз удивляешься этому. Ты ведь думаешь, ты прав, а ты давно уже не прав, и он тебя не понимает.
— Не предполагал, что все так...
Ну вот, и тебе тоже досталось сочувствие, приправленное снисхождением — какая разница от кого, хотя бы от сына. Чем мы все отличаемся друг от друга? Кровь всех делает похожими.
— ...сложно...
Родственники! Двадцать пять лет думал, что хранит тайну.
— Спокойной ночи, — сказал Иванов и положил трубку.
В конце концов и он тоже имеет право на собственное мнение, но когда тебя укоряет сын, это уже никуда не годится, это все равно что каяться в несуществующих грехах. Все, что было в твоей жизни, умещается в несколько картинок, которые ты тасуешь перед тем, как уснуть. Время — печальный узор памяти. Морозный вечер, и печь, перед которой ты отогреваешься после лыж, или песня с шуршащей пластинки, которая будит первые чувства: "Я завидую снежинке..." Жизнь, которую ты делаешь сам. Кто бы мог подумать! Отец, у которого из незаживающей раны шел папиросный дым и который после шестидесяти пяти ипохондрически копил на похороны. Потом он прожил еще двадцать четыре года и последние годы одевался и ходил, как нищий, с одним и тем же портфелем, который ему подарили на пятидесятилетие. Вот что останется с тобой, хотя ты и любил самых "добродетельных" женщин. Только однажды ясным, светлым утром или темной липкой ночью, когда в распахнутое окно с раскаленного шоссе едва вползает бодрящий воздух, вдруг понимаешь, что никуда ты не спрятался, а только делал вид и ублажал себя пустыми надеждами на будущее, которое неразделимо с настоящим, что ты, при том, что у тебя в бороде ни единого седого волоса, полный банкрот, что, по сути, не так уж много осталось — жесткой, пустой усталости ковш напиться.
В девяностом под его началом была медицинская служба: чирьи и ссадины, иногда — обморожения и переломы, отрубленные пальцы и вывихнутые лодыжки — весь букет армейских болячек. До сих пор — преследующий запах карболки. Комиссии. Сидения по неделям в бункерах на двухсотметровой глубине под избыточным давлением.
Штабные игры, стрельбы на полигонах, когда в пустыне поливаешь себя из фляжки и едешь в одних трусах. Клопы, которых не брало ни одно из патентованных средств. "Черные тюльпаны" — начались позднее, при нем это было ЧП. "Прости, капитан, что я не смог тебе помочь". Ничего от этого не осталось и ничего не вошло ни в один из романов. Усталость. Одна усталость. Оказывается, до того, как он вернулся, мир тоже не стоял на месте. Умер его друг, Костя Несмашный, с которым они вместе стажировались в медакадемии. Умер странно и непонятно в свои тридцать шесть, едва успев дослужиться до капитана третьего ранга, на Северном, от инфаркта. Открыли шестую элементарную частицу. Изобрели сазеры[22], зеленея в небе, пронеслась комета Хиякутаки, Туманность эскимоса еще извергала свои последние лучи, теперь уже в другой стране скончались поэты Нина Искренко, Борис Рыжий ("Я жду новых стихов...") и художник Андрей Фадеев, Сен-Микель принял еще одну знаменитость[23], а гора Хьюстон-астродом была обследована от основания до вершины. Все, что должно было произойти, произошло, и не в лучшую, и не в худшую сторону.
Что же тогда с ней случилось? Теперь он даже не помнил ее голоса. Наделив человека памятью, Бог забыл о крыльях. "Коленопреклоненная вера перед самим собой всегда раздражает... постой, постой..." Что она сказала при их знакомстве, словно они вдвоем не учились два года в одном классе? Что-то о его лыжах. Ему было приятно вспомнить былую удаль, тело никогда не изменяло ему. Мысленно он давно ее похоронил, если бы не картинка перед глазами. К психотерапевту он так и не обратился, разобрался самостоятельно. Еще бы — иметь в кармане медицинский диплом. Он и сам знал, что выглядит новичком. Случайная встреча через три года после школы сделала их ненасытными пожирателями прошлого. "А помнишь?..", "А что он ответил, а что она сказала", "Наша классная!", "А как мы давали концерт перед отпускным и я играла на рояле Мендельсона, но тогда это не сработало, и ты даже не смотрел на меня". Его парта, до костра сохранившая ее имя. Третья в среднем ряду. Впервые они с Сашкой увидели ее на физкультуре. Он помнил этот день до сих пор: она показалась ему прямой и хрупкой — с портфелем в руке, которым она никогда не размахивала, а носила чинно, прижав к ноге. И еще улыбка — она знала, что они на нее пялятся, "буйство глаз". Наверное, с этого все и начинается — прошлое и тоска.
В горах у них случилось продолжение бульварного романа. На танцы они являлись при полном параде — в форме, тщательно выбритые, и с Костей знакомились чаще, потому что черный цвет его формы, вероятно, соответствовал представлению лыжниц о доблестном офицерстве. Вечеринка и поцелуи на веранде под лунным светом и вековыми елями. До этого они ни разу не целовались. За два года школы он даже ни разу не прикоснулся к ней. Потом даже это ставилось ему в вину — не в разговорах, а подспудно — школьный багаж сослужил дурную службу. Слишком они оба оказались сентиментальными — нельзя долго жить прошлым, это опошляет жизнь, сводит ее к трафарету. Первый их скандал из последующей серии возник из-за того, что она и после рождения Димы предпочитала школьную компанию. "По сути, она боялась жить", — думал он. И потом, она тоже предпочитала эту компанию и даже пару раз брала его с собой. Бессмысленные разговоры. Это нравилось ему первые полгода, потом стало надоедать однообразием, потому что ни ее, ни его друзья не могли и не изобрели в этой жизни ничего нового.
У него была целая серия таких картинок, которые он тасовал, когда ему было тошно. Вернее, они выскакивали сами. Позднее он научился их вытаскивать по желанию. К некоторым он предпочитал не обращаться, словно их и не было, и не должно быть.
Гана. Имя, которое теперь редко всплывало в снах. Чаще она являлась сторонне молчаливой — без лица, и только проснувшись, он понимал, что это была она. Иногда сны тормозило на день, на два. Иногда были приятным воспоминанием, но чаще он просыпался в липком поту, с сердцебиением спринтера и мурашками по телу, и темнота окружала, как паутина, и только поздний рассвет сочился сквозь шторы, и оказывалось, что ты всегда один — и только с самим собой. В такие минуты ему хотелось куда-то бежать и что-то делать, но, что именно делать, он не знал и даже не имел представления.
Гана. Конечно, именно — октябрь, с каштанами под ногами и замерзающими лужами, иначе бы она не села в машину — к его коллеге по профессии, как он потом узнал стороной. Оказывается, он плохо ее знал. Она изучала жизнь не только по хрестоматиям. Или тебе так хочется? Мозг услужливо и фантасмагорично хранит то, что нельзя хранить. К чему былые всплески волн и блеск глаз, если можно обойтись иным — просто ты тащишь за собой, как улитка, все, что нанизано на время, — единственное, перед чем ты беспомощен, единственное, что не дает передышки, и единственное, что оскудняет день за днем. Свадебные серьги и кольцо с потрескавшимся камнем, по которым ее опознали; и то, что он попросил показать, то, что от нее осталось (что осталось от тебя?), от чего тебя до сих пор мутит, едва прикрытое простыней на каком-то мраморном столе — все, что уместилось бы в его дипломате. Руки, которые некуда было спрятать под насмешливыми взглядами полицейских. Гроб, слишком легкий для взрослого человека. Все это уже не имело к ней никакого отношения. Как-то не складывается одно с другим. Что-то же говорила ей мать о будущем браке, да не договорила. Тайна, унесенная с собой. Вечная пощечина, горящая на щеках. Мнимый стыд? Конечно, он ее простил. Задним числом, через много лет. Но вопрос остался и недоумение тоже, и это мучило. Сейчас он поймал себя на том, что все время думает о ней как о двадцатилетней. В его памяти она не менялась. "Придорожный столбик, о который ты ударился секунду назад... Беспомощность перед временем — единственное, чего стоило страшиться. Человек может предвидеть, но не предвосхитить. Только однажды тебя просто ломает, и ты уже не можешь вот так просто смотреть на небо и траву. Остается только одна глупая надежда, что ты все-таки ошибаешься". Где-то в удостоверении у него долго хранилась ее школьная фотография, с ровной челкой над самыми глазами, и губами, едва тронутыми улыбкой — не ему — какому-то мальчику, с которым они сидели в кино, взявшись за руки, потому что он как раз в это время уже служил и появился позже. Носик, погруженный в ворох сирени. Иногда он добавлял ей мудрости — стоило заранее посыпать голову пеплом. И наделял иными качествами зрелой женщины, сообразно своему настроению, отдаляя сам финал их жизни, из которого уже ничего нельзя извлечь (а что извлечено, слишком скудно и превращено в пыль, если не в золу). Та девочка, вышедшая из школы и прижимающая портфель к ноге, теперь не имела к ней никакого отношения. Больше он никого не берег в памяти так, как ее. Научился этому позднее. Если бы не эта тоска от бессонницы, если бы не эти ночные звонки. Через столько лет они действуют лучше всякого адреналина. Сейчас для него образ первой жены представлялся размытым, если бы не фотографии. Лыжное знакомство студенческих лет. Гана. Жизнь, не прожитая счастливо, — никак. Черные как смоль волосы и сухие губы горянки — самые выразительные на лице. Слишком выразительные и слишком жесткие. Мужчинам они кажутся многообещающими, даже больше, чем промежность, и делают их слишком податливыми. В октябре все листья кажутся желтыми, а все женщины — шлюхами. Как он решился второй раз. Всю жизнь мучился неразрешимыми противоречиями и оказывался слишком легкой добычей. Великодушничал, играл свою роль и вечно переигрывал. Дело в том, что в конце концов перестаешь считать себя способным на поступки.
***
На следующее утро отправился снова. Саския не вышла проводить. Давно стали безразличны друг другу. Ночью проснулся от истеричных всхлипываний, слишком часто она это делала последнее время — окропляла их жизнь слезами. Не спрашивая, протянул руку утешить — хотя ни в чем не мог помочь.
Молча отвернулась, перевалилась на бок, подставив спину; не осталось ничего другого, как разглядывать узоры на потолке до самого рассвета, до криков молочного муэдзина: "Молоко-о-о..." Когда-то он чутко оберегал ее от дурных сновидений. Кто теперь этим займется? Постепенно сама жизнь приучает к мысли, что все бессмысленно, и сама она в том числе.
Утром она неожиданно призналась, жалея себя:
— Как я ночью плакала...
Он только кивнул, глядя на ее издерганное, помятое лицо, знал, что жалеть бесполезно, потому что она находилась в своем привычном состоянии лихорадочного возбуждения, из которого ее нельзя было вытянуть никакими силами.
— В жизни так не плакала. Нет, один раз плакала...
— Когда? — спросил он осторожно и вежливо, лишь бы избежать поводов к упрекам о невнимательности.
Жизнь она воспринимала как войну полов.
— Не скажу! Все тебе знать. Должно что-то и мне остаться. — И вдруг, смягчившись, провидчески добавила: — У нас начинается период стремления на Запад... Я уже готова...
"Господи! — подумал он. — Никуда я не поеду..."
Позже он застал ее плачущей к туалетной комнате — она не знала, что ей делать с зубной щеткой и тюбиком — запуталась.
Позавтракали вместе. Голос по радио: "Восточный что? курьер". Сухо рассмеялась в ответ и ушла перечитывать что-то о собаке Баскервилей.
Зеркала квартирной пустоты отразили одинокую спину. Безжалостный коридор показался слишком длинным — как взлетная полоса. Дверь всхлипнула и гулко хлопнула над кафельными плитами. Пока добрался до подъезда, ода которому еще не спета, звук успел вернуться и вместе с выдохом вынес наружу, в августовскую духоту. Лето — время, когда женщины с удовольствием демонстрируют свои попки. До самой остановки не обнаруживал слежки. Шпик, наверное, проспал. Встретил пешехода, которого нельзя было назвать господином, потому что он попадался ему каждое утро, выгуливая на руке, под колпачком, сокола, потом — на пустыре, в тростниках, на белой нитке, — бежал следом, запыхавшись, припадая на негнущуюся ногу; каждый раз, симпатизируя, кивали друг другу, он — приветствуя одиночество человека и сокола, не решаясь нарушить их дружного единства разговорами, в которых неизбежно должен был оказаться лишним. Нравились сухие интеллигентные лица. Левая рука у господина с соколом была короткой. Однажды сокол улетел. В газете промелькнуло соответствующее объявление, по смыслу — "вернись, я все прощу". Так он и не узнал, что связывало человека и птицу. Праздный вопрос, что называется, канул в вечность. Но Иванов догадался — то, что связывало их с Саскией, — привычка.
Напротив остановки собралась толпа — машина сбила мальчика. Из-под простыни виднелась распростертая рука. Мимо равнодушно несся транспортный поток. Позже он встретил молодую женщину в трауре — продавщицу из ближайшего мини-маркета. Следователь с бумагами в руках опрашивал свидетелей.
Когда садился в автобус, заметил, что где-то позади, в толпе, мелькали растерянные глаза господина-без цилиндра. Любопытство подвело. Бежал следом по шоссе, нелепо размахивая руками, как человек, который способен только бегать в ларек исключительно за кружкой пива, — подавал водителю знаки. Где их учили так работать? Как мальчишка, показал язык. На этот раз оставил с носом. Правда, не надолго. Встретились перед офисом господина Ли Цоя, где он, затравленный собственным усердием, поджидал его. Сделал вид, что не узнал, чтобы не расстраивать личного соглядата.
Напротив офиса сотни полторы человек из "истинных уравнителей" протестовали против жидо-масонской лиги. Над толпой торчали рукотворные плакаты, и женские головы выкрикивали: "Хлеба и зрелищ!", "Граница — Днепр! Граница — Днепр!" Старушки косо держали портреты вождей. Двое трудников с черными глазницами развернули плакат "Да здравствует труд слепых!". Не хватало энтузиазма Эжена Потье[24].
Операторы телевидения снимали. Репортеры вяло щелкали фотоаппаратами. Кого теперь заклеймят? Премьер-министра из калачного ряда, сбежавшего за границу?
III.
Господин Ли Цой отказал через секретаршу.
Иванов, полный недоумения, спросил:
— К-как он сказал?
— Сказал, что вы ему не нужны.
— Совсем? — глупо переспросил он.
Через два месяца переговоров — кто теперь поймет, что у них с утра на уме.
Секретарша, две тонюсенькие ножки из-под платьица и испуганно-затравленные глаза, ответила с понижением в тоне:
— Проект не одобрен... в принципе...
Словно запиналась от смущения.
— Можно, я с ним поговорю, — предпринял попытку Иванов и вдруг почувствовал, как сквозь замочную скважину за ним наблюдают. Дергающийся, как паралитик, зрачок, и явно налегающее с той стороны петушиное тело (язва или застарелый колит?) с галстуком в синюю диагоналевую полоску на куриной шее. Пиджачки, призванные скрывать тщедушность.
От неожиданности и удивления он запнулся и произнес: "Здравствуйте, господин Ли Цой..."
Глаз в скважине уставился с пристальностью микроскопа, выискивая недоумение на лице Иванова. Ресницы сглатывали крокодиловую слезу. Воровской чуб прикрывал узкий лобик.
Секретарша, невольно оглянувшись, пошла пятнами и отчего-то принялась одергивать юбку.
Разве мог он чем-то помочь, одарить парой колготок, лечь в постель, оградить, осчастливить на том языке, который безоговорочно понимается большинством слабой половины. Заставить бежать от всех неурядиц. Быть защитником и повелителем. Господи, почему мир устроен так, что некоторым это нравится?
Иванов, наклонившись и скосив глаза на замочную скважину, спросил:
— Не падал с лестницы? Не бился в корчах? Может, вызвать психиатричку?
Не выдержал, съязвил с умным видом. Вогнал занозу удовольствия и подергал под брызги сукровицы, мстя за дурацкую ситуацию. Попробовал бы тот вылезти!
Девушка только моргала ресницами. Стоило надавить, и она бы ответила сквозь ужас и слезы о промятом диване в кабинете господина Ли Цоя и о потом заработанных гривнах. Единственный туалет в конце коридора, где только холодная вода из-под крана, и запасные трусики в ящике стола. Мирок, расчерченный на черное и белое сразу после школьной скамьи.
Из-под двери в угол комнаты вдруг потекла лужа; и Иванов, невольно проследив взглядом, увидел в углу швабру и тряпку в ведре. Ничего не сказав, вышел.
Надо было пожалеть милую девочку. Смешно быть доброхотом, когда тебя принуждают обстоятельства, от которых ты зависишь точно так же, как и все другие.
Когда он проходил по коридору, господин-без цилиндра сделал вид, что смотрит телевизор. Президент-Мэр, кандидат в лорды-протекторы, как раз ратовал за отпуск цен и освобождение крестьян от дорожных налогов, впрочем, плата за мосты осталась прежней. Цеха распускались и переводились в артели, рабочие, ввиду малочисленности, получали статус граждан пятого сословия и лишались права передвижения.
Охранники, как и вчера, не отрывались от экрана — им нечего было страшиться.
Телевизионщиков и репортеров уже не было, а полиция оттесняла уравнителей в переулок. Плакаты уже не колыхались над головами; и оттуда неслись звуки большой упирающейся коровы.
* * *
На обратном пути заметил еще в троллейбусе... Вышел следом бездумно, на одной рефлексии подсмотреть... Не часто с ним такое случалось. От неожиданности растерялся, и во рту пересохло. Еще раз живой увидеть Гану — много бы он за это отдал. Такая женщина будила в нем желание. Стоило ей пройти рядом, как он долго не мог забыть ее. От нахлынувшей волны в голове даже зазвенело. Выглядел идиотом: несколько раз толкали, оглядывались почти враждебно. Пришлось делать вид, что завязывает шнурки или освобождается от действительно впившегося в подошву гвоздя. Автоматически выхватил из толпы лицо известного артиста и рядом — блондинку с нервными, порочными чертами: капризно изогнутый рот и жесткие глаза пустышки. Волосы у артиста в реальности оказались рыжеватыми.
Шел следом за той, которая напомнила Гану, таясь, спустился в метро и только у турникетов вспомнил, что у него кончились деньги. Женщина уже смешалась с толпой. Но ему повезло: ее окликнули, и вот она уже разговаривала с приятельницей. Подобрался ближе, словно рассматривая взятый с лотка журнал, жадно наблюдал и почти отчаялся увидеть, как она снова сделал так: улыбнулась, как Гана тогда, у школы, с портфелем в руках (Сашка дергал за рукав и вздыхал, как тюлень), как утром после душа, как на простынях под лунным светом — встряхнула жесткими короткими волосами, оборотив к собеседнице внимательное лицо, и все: от уголков глаз до большеватого рта пришло в движение, поменяв строгое выражение на самое дружеское, и он вспомнил, что это было тоже — ее привычкой, которую он боялся распознать в ком-нибудь другом, узнавать по частям в самых разных людях — все равно что еще раз очутиться в покатых горах, где они однажды провели целый отпуск среди елей и где он сделал ей предложение — тогда он, не знавший Петрарки, слабый противник, не чета нынешнему, — лишь похожий на того сорокалетнего, от которого предпочел независимость. Но Гана, но Гана...
Он услышал, как она ответила, но это уже была не она, а просто незнакомая женщина:
— Ну что ты! Разве так можно?! Мужчины слабы. Это для них всегда бывает неожиданностью... Однажды оказывается, что им что-то мешает комфортно существовать, они как малые дети — им надо привыкнуть к новому положению вещей. — Ее рот был слишком выразительным для таких фраз, она знала, о чем говорить, и в этом крылась сила таких разговоров.
— Кто же об этом думает... — раздраженно ответила слишком нервная приятельница, — ...на седьмом месяце... — Она дернула загорелым плечиком с тонкой белой лямкой.
Раздираемая противоречиями красавица с обложки любого журнала, которую не красила беременность, — чуть-чуть вульгарна, чуть-чуть цинична, в меру того, что давал город.
— Дело даже не в ребенке. Я устала. Я просто хочу знать, что такое деньги. Понимаешь, просто деньги! Я хочу почувствовать, что это такое!
Теперь незнакомке стало интересно:
— А что же он?
Иванов сразу понял. Он понял, что она копнет глубже. Она была дальновидной. Он ее не порицал. Он сам занимался этим.
— Ты наивна, как мой папа. С ума можно сойти! Если бы ты знала, как мне надоела личная жизнь. — Красавица поправила платье на большом животе.
— Как это? — удивленно спросила незнакомка.
— Да так! Думаешь, он терпеть будет... вечно я недое... хожу.
Теперь было видно, что приятельница просто злится.
— Ну ладно, — успокоила ее незнакомка, — роди ему ребенка, и никуда он не денется.
Женская фраза, полная цинизма, в ее устах прозвучала кощунственно, не оставляя места интерпретации, подтверждая беспринципность материального начала. Переменив разговор, она узнала то, чего хотела, и они прошли турникеты и спустились вниз. Напоследок он еще раз разглядел блестящий чуб коротко стриженных черных волос. Его первая жена стриглась точно так же. Иногда ему было достаточно просто фигуры издали, чтобы заслонить картинку морга и жестяных столов.
Искать столько лет одно и то же во всех других женщинах. Ловить знакомые черты. Узнавать по походке. Такое с ним случалось два-три раза в год. Перед этим он чувствовал себя таким пустым — пустее не бывает. Пожалуй, и писать он начал из-за этого. Иногда ему казалось, что он настолько близок к разгадке, что пугался, пока не понял: все его находки — всего лишь восприятие памяти — как ночь и день, вразрез третьим потоком, — противоборство с самим собой — и это стало его палочкой-выручалочкой, наверное, потому что он был так сделан. С тех пор у него появился слишком весомый аргумент — верить самому себе, чтобы не доверять окружающему. Фрейд в данном случае оказался не прав, потому что жизнь по Фрейду — все равно что удовлетворяться чужим рационализмом.
И двадцать лет назад ему тоже не нравились горы. Он навсегда остался жителем равнин. В узких долинах угадывалась иная метафизика в противовес открытым пространствам. Ущелья и быстро несущаяся вода вызывали приступы клаустрофобии. Когда он смотрел на желтые гребни волн, у него кружилась голова. Ели проплывали так близко, что царапали стекла вагона. Снег падал невесомо и тихо, как вата, — влажный, липкий снег. Через полгода он не знал, куда от него деваться, потому что гарнизон в сопках заносило по крыши.
* * *
Костя мечтательно сказал, похлопывая себя по острым коленкам:
— Лишь бы погода... лишь бы погода... — и суеверно поцокал языком: три раза должно было обозначать везение.
Заядлый лыжник — в тот март он вытянул его в горы.
— Нет, старик, что ни говори, а лыжи лучше бассейна.
Иванов не имел своей точки зрения на этот вопрос, потому что плаванием не увлекался, а в их южном городе ходить на лыжах можно было не чаще одного раза в пять лет, когда зимапо всему пространству страны выпадала особенно снежной. Бегать на лыжах он научился гораздо позднее, когда попал на Север, и иногда они встречались с Костей, вначале в офицерской гостинице, потом уже, когда он женился, у него на квартире.
Но вначале перед Костей стояла несложная задача.
— Главное, вовремя жениться, — говорил он со знанием дела, — и сделать ребенка. Когда есть ребенок, знаешь, что живешь для кого-то. А о верности не может быть речи. Полгода в плавании, какая жена выдержит. Как говорится: муж в плавание, а жена в "Океан"...
"Океаном" назывался единственный ресторан в городке, где он окончил десятилетку и где ему предстояло служить.
В результате Иванов неожиданно женился первым.
Он был практичен — его друг, Константин Несмашный, и шел всего лишь по стопам отца — мичмана, свои двенадцать лет отслужившего на подлодках.
С Леной он познакомился в поезде, и она сразу научила его чистить зубы и не реже одного раза в три дня менять носки. Но спился он быстро. Конечно, не быстрее, чем принято в среде регулярно пьющих людей, хотя жена и твердо знала свое дело домашнего цербера.
Потом, через восемь лет, от его фигуры брассиста не осталось и намека. В тридцать он выглядел на все сорок. Пять лет плавания на противолодочном "Доблестном" сделали то, что не могли сделать бессонные ночи учебы, суматошные дежурства на "скорой", два года стажировок и беспорядочная личная жизнь. Все начиналось с малого: тоскливого настроения, стакана неразбавленного спирта и краюхи черного хлеба — лишь бы только забыться от вахты до вахты, лишь бы только не видеть примелькавшихся лиц и вечно качающихся антенн, когда ты карабкаешься на мостик. Кренящаяся палуба. Сырая одежда, и то, к чему ты меньше всего подготовлен — обыденность происходящего, героика на корабле оказалась слишком книжной.
Однажды он сказал:
— Человеческий материал — хуже всего. С ним всегда надо держать ухо востро. Следует только привыкнуть. Я не привык...
В Североморске остались жена Лена и дочь Ксения. Перед тем как второй раз жениться, Иванов был у него в гостях, улица Северная застава. Прапорщик, Костин знакомый, получил на КПП бутылку коньяка, а Иванов — возможность неделю пожить у друга.
Костя сказал тогда:
— А помнишь Карпаты и?..
— Это было в другой жизни, — быстро ответил он, призывая друга неизвестно к чему — быть осторожным, что ли.
Возможно, он сам заблуждался, ведь для того, чтобы увидеть свой след, надо оглянуться. В то время он оглядываться не любил, да и просто не умел.
— Какой жизни! — Когда Костя выпивал, он становился романтиком.
— Да, — тогда ответил Иванов, — хорошее было время, беззаботное... но я не хочу вспоминать об этом.
Там в их гостиничный номер зашли трое, и первым заговорил человек в бараньей папахе.
— Вы з Яремчи, что рядом с Шолотвино?
Хитрость его была простодушна, как и все в этом крае, и одновременно был он подкупающе искательным, так что Иванов прежде, чем ответить, решил, что имеет дело с каким-то администратором.
— Да, — ответил Иванов, поднимаясь с койки. Он читал газету. — А что надо-то?
Он успел натянуть брюки, пока человек в бараньей шапке, искушенно улыбаясь, смотрел на него. Наверное, у него был свой план разговора. Двое других держали свои головные уборы в руках и стояли поодаль.
— А где ваш инструктор, Юра? — пошарил взглядом по комнате.
— По-моему, — ответил Костя, отставляя в сторону утюг (они готовились пойти в ресторан, и Костя предвкушал возлияния местными наливками), — играет где-то то ли в теннис, то ли парится в сауне.
— А вы не могли бы нам помочь? — И снова оборотился к Иванову, должно быть, он внушал ему доверия больше, чем Константин, на лице которого были написаны всего его страсти к женщинам и Бахусу.
— А что, носить что-то?
— Да ни, треба работу провесты...Александр Иванович просит вас помочь нам. — И почему-то многозначительно подмигнул.
Должно быть, это была его хитрость — таинственный Александр Иванович.
— А что надо? Носильщик? — Костя еще ничего не мог понять, перед ним лежали брюки, которые он по привычке клал на ночь под матрас.
— Да ни, допомога... — И снова подмигнул, на этот раз и ему.
— Ага... — чуть растерянно произнес Костя и вопросительно посмотрел на Иванова.
— Поможем, поможем... — заверил он человека в папахе, — чем можем... с удовольствием...
— Я прошу вас допомогты нам зробыты дим, — человек сразу обрадовался, — обладнаты... Треба там дранкуваты, — быстро произнес он. — Если вы можете?
— Можем, можем, — в тон ему ответил Иванов.
У него появилось ощущение, что что-то должно произойти.
Они оделись и вышли с разочарованным Костей вслед за горцами и поехали в тряском "газике" куда-то под гору, а человек в папахе, оборотясь к ним с переднего сиденья, продолжал:
— Познакомитесь с нашим Александром Ивановичем. Он проходыв дийсну вийскову службу у Черни. И оженывся здесь. Он робыт ликарем.
— Кем? — переспросил Иванов, чувствуя, как он приближается к странным событиям.
— Ликарем, — пояснил еще раз человек. — Александр Иванович третий человек в округе писля ксенза, писля дыректора школы...
— А... — только и произнес Иванов.
Свет фонарей слепил глаза. Мелькали заборы и деревья. Поверх всего скользила вечная луна и ночной мир — плоский, как фигуры в китайском театре. Машина остановилась, и они стали подниматься по лестнице куда-то вверх под реснитчатые верхушки елей. Его вдруг беспричинно охватил страх незнакомого места, и сердце забилось сильнее. Внизу, обрамленное снегом, блестело Сеневирское озеро. Горцы в своей мягкой обуви шли быстро и ловко. Один Константин недовольно сопел от натуги. На террасе перед домом их ждал человек в белом костюме, в белой рубашке, но без галстука:
— Добрый вечер. Слава Иисусу, — сказал он. — Звидкиль вы родом?
— Из Сибири, — ответил Иванов, и человек ему сразу понравился.
— И я из Екатеринбургу, — обрадовался человек в белом костюме. — Але тут давно уже роблю головным ликарем, тому я поважаема людына...
И только тогда Иванов понял, что человек в папахе действительно управляющий, потому что, очутившись рядом с Александром Ивановичем, он почему-то снял шапку и теперь скромно держал ее в руках.
— Дiм з трех поверхамы, — сказал Александр Иванович, доверительно кладя Иванову на плечо ладонь и поворачивая к темному силуэту дом. — Велыка споруда. Бассейн. — Повел их внутрь и стал показывать комнаты. Голые лампочки одиноко горели под потолком. — Тут буде кабинет, тут буде сауна. Кимната видпочинку жинки. Туалеты...
Он, невольно улыбаясь, ходил следом. Костя оставался недовольным. Дом пах деревом и свежей побелкой.
— Нам треба покласты дранку. Вы можете? — Он повернулся и посмотрел на них необычайно серьезно, словно от них зависело что-то важное в его жизни.
— Ну конечно, поможем, — сказал Иванов, и Костя незаметно ткнул его в бок. — А как вы это делаете? — спросил он, делая шаг в сторону, чтобы избежать Костиного кулака.
— Кладемо и обрезаемо на мисти.
Костя саркастически хмыкнул в кулак и изобразил на лице удивление. Александр Иванович вопросительно посмотрел на него.
— Делаем не так, — невозмутимо произнес Костя. — Дранку сбиваем на полу. А потом прибиваем на стену.
Он показал, как надо класть дранку. Чем они только в студентах ни занимались.
— А мы не додумались, — удивились те двое, которые в присутствии управляющего и Александра Ивановича так и не надели свои шапки.
За час они справились с одной комнатой. Потом появился управляющий в бараньей шапке, посмотрел на их работу и сообщил:
— Вы ему сподобалыся. Вы швыдко зробыли цэ. А зараз ходимо исти.
Они снова сели в машину и поехали на этот раз вниз, в долину.
Их уже ждали. Александр Иванович снова встретил их у порога, и они выпили по стакану местного вина, вошли в дом, и здесь у него сладко екнуло в сердце, потому что вместе с хозяйкой дома стол накрывала и Гана. Их усадили рядом, и вдруг он понял, что все это сделано специально и, похоже, к нему приглядывались, и почему-то ему приятно и он не возражает. Так ему все и запомнилось: ночь, ели, горячее вино и Гана.
Он прятал свои картинки на самое дно. Приятные, веселые картинки, молодые картинки.
Потом, через несколько лет, после одной из ссор выяснилось.
— Я не выношу запаха военной формы... на генетическом уровне, — заявила она ему.
Наверное, это было связано с Севером. Он уже не помнил, но сцену сватовства и свою обиду запомнил, а теперь ее лицо стало просто лицом на фотографической бумаге, и с этим ничего нельзя было поделать.
Воспоминания всегда неизменны и постоянны, но они руководят тобой, в этом и заключается их парадокс, и тебе приходится только удивляться.
На похороны Ганы Костя не приехал — болтался где-то около Кубы в штормовом океане. Только отстучал несколько строчек: "Соболезную, скорблю вместе с тобой. Держись, старик".
Он был хорошим другом и всегда подписывал письма: "Твой Константин". А потом вдруг умер, и тело его во флотском мундире отвезли к родителям в Белгород. В восемьдесят девятом он был уже почти лысым.
Однажды она призналась:
— Я приручаю пойманного зверя...
Он это хорошо помнил. Зверем был он. Ему даже льстило вначале. Через много лет он понял, что значит быть им и что она имела в виду. У них просто не хватило времени, чтобы выяснить этот вопрос, но он понял, и теперь ему оставалось лишь рефлексировать, потому что теперь ничего другого не осталось.
"Но почему она села с этим типом в машину?" — думал он.
Вопрос, который мучил его всю жизнь.
Однажды у них с женой вышла первая ссора, а через день, когда они помирились, он ей сказал:
— В магазине ты тоже была просто отвратительна.
— Почему ты меня не остановил?
— Потому что ты моя жена, потому что я знаю, что ты совсем другая, а на все остальное мне наплевать.
Он лепил ее под себя, сам не ведая того. Что-то ему, наверное, удалось, где-то ошибался. Но главной его ошибкой оказалась армия, не медицина, конечно, а армия. Хотя в свое время он ее тоже любил. Потом он уже стал подстраховываться, думать за троих: за нее, за себя и за Димку. Этому учишься постепенно, сам не зная того — создавать себе любимого человека, надо только уметь прощать — прошлое со всеми его ошибками и неудачами, ведь женщина — это тоже прошлое, и из-за этого ты ее всегда любишь. Чувства не зависят от времени, а только от тебя. Время здесь — удача или неудача, не имеющее непосредственного отношения к любви. Ведь со временем ты чувствуешь себя в силах не только понять, но и, не рассуждая (скорбнее или опытнее, когда тебе уже все надоест и после всего, что произошло в жизни), оценить трезво, но не цинично. Пожалуй, скорбнее даже больше, потому что опыт, как факт, дело приобретенное, а значит, и вечное.
Потом, пожалуй, они больше не ссорились. Он не доводил дела до этого за те два года, что им осталось. И только, когда получил предписание явиться такого-то и туда-то сменить какого-то ошалевшего от радости капитана, вот тогда она ему и выдала то, что он вначале принял за минутную слабость:
— Я тебя не буду ждать, — сказала она. — Если ты не открутишься, то возьму Димку и уйду.
Он помнил еще одну картинку, вытягивая ее чаще других, хотя непосредственного отношения к ней она не имела: ее фигура на соседней полке, которая привиделась, когда они сутки тряслись в поезде (Костя похрапывал внизу). Он так уверовал в это, что едва не свалился на Костантина — слишком крепко она врезалась в его память за две недели, чтобы оставить его в эту ночь. Вот эту-то ночь почему-то он тоже запомнил, пожалуй, лучше всего остального. Не две недели, проведенные вместе, а одну ночь в полупустом купе, полупустом вагоне, где он ее воскрешал одним воображением. Лежа на верхней полке, он лихорадочно записывал. Это был его первый опус: невнятные впечатления. У него были видения. То он вдруг видел ее в женщине на соседней полке, то она удалялась от него по коридору. Сутки возвращения домой были наполнены сладкой истомой, выматывающей, как головная боль.
IV.
Оказалась одетой в нечто объемное, скрывающее талию, но не плечи, — соломенно-туниковое, под цвет волос, стянутых и заплетенных в сложную косу, так что ничего не мешало блистать совершенным чертам, которые он когда-то боготворил.
— Мой мальчик, я давно научилась различать мужчин... — И отложила блокнот, который держала в руках.
Теперь она хорошо это умела делать, сама — полная хладнокровность, истая женщина, сталкивая их лбами через своего дорогого мужа, которого держала на короткой узде.
Иногда реакция была явно неадекватной — в последний раз Губарю сломали пять ребер и выбили передние зубы, и он некоторое время, как вериги, таскал большой армейский пистолет.
— Но к тебе это не имеет никакого отношения. — Заулыбалась, непривычно холодно кокетничая своим тяжелым, неподвижным лицом. Крупные руки, увитые браслетами и кольцами. Шаль, наброшенная с изяществом на чувственные плечи, достойные иных мужчин. — ...По утрам умирать не хочется, и ты поневоле встаешь и сама себе готовишь завтрак...
Манерная фраза, рассчитанная на сочувствие, в котором она не нуждалась. Привычка, вытянутая уже не из школьных лет, хотя и хорошо знакомая, если ты невольно интересуешься кем-то. У них было что вспомнить, и Иванов до сих входил в число ее друзей. Когда рядом с тобой умирает человек, печать смерти ложится и на окружающих, даже если об этом не принято упоминать. Он только сейчас стал ловить себя на том, что в ее доме смеется без оглядки. Другим бы при иных обстоятельствах хватило бы полгода.
— Брось, — вздохнул он. — В твоем-то возрасте...
В углу, за плющом, шевельнулась Леся Кухта. Как всегда, он почувствовал, что в ее присутствии Королева едва заметно смущается. Разговор невольно замолкал, пока она накрывала стол, и принимал странный оборот с длинными паузами, словно Королева ожидала, когда ее подруга вернется на балкон.
— Ну, я пойду... — произнесла Леся, — а то вы все молчите и молчите, мне даже странно...
Ее подруга представляла из себя вечную девочку — с длинным обиженным лицом и короткими белесыми волосами. (Губарь говорил о ней: "Ее вялые вторичные половые признаки меня не интересуют".) Когда-то они обе ходили в одну бальную студию, и с тех пор дружили той странной дружбой, которая пережила не только замужество каждой из них, но и тот момент, когда человек приобретает опыт зрелости. Впрочем, Леся Кухта никогда не поднималась выше уровня домашней подруги и не претендовала на что-то большее, чем подушку для слез, хотя последнее тоже было сложно сопоставить с Королевой.
— Иди, иди и дай мне спокойно с ним покусать локти, — произнесла Королева, улыбаясь и чуть виновато поглядывая на Иванова, и потом добавила, — позвони мне... позвонишь?
— Хорошо, — Леся поджала губы и произнесла, глядя куда-то в пол, — только ты не забудь...
Ее муж, Радик, обитал где-то за океаном, где сводил концы с концами писанием сценариев и занятием тай-бо, и однажды Иванов услышал, как Леся жаловалась Королеве: "Мой-то... прислал... прислал пару колготок и комбинезон с запиской, что у нас здесь видите ли, холодные зимы. Ну? По-моему, он там заелся..." Королева ответила ей тогда: "Никакой он уже не твой, забудь о нем". Одна из его дочерей пошла по стопам матери, и Королева протежировала ей на уровне местных театров. Радик был одним из знакомых господина-без цилиндра и особым дарованием не отличался. Иванов запомнил его как задерганного работой и женой человека с непомерно большим самомнением, но теперь на свой кусок хлеба он, похоже, зарабатывал в поте лица и зарабатывал честно, потому что там, за океаном, он всегда был теперь чужим, и он знал это.
— Не забуду, — Королева произнесла фразу так, словно разговаривала с больным человеком, которого нельзя лишний раз тревожить.
Леся Кухта подошла и поцеловала Королеву в щеку.
— Иди, дорогая, иди... — Королева похлопала подругу по обиженно опущенной руке и проводила взглядом до самой двери. — Никогда не знаешь, чем все закончится, — произнесла она, когда в глубине квартиры хлопнула входная дверь, — в наши дни все было проще...
И они оба, не сговариваясь, подумали о Гане и вспомнили, каждый свое: она — школьную подругу-хохотушку, которую следовало забыть, если бы не Иванов, если бы не муж, если бы не непонятная сентиментальность; он — совсем другое, достаточно смутное от того, что осталось в нем, что должно остаться в таких случаях и то, с чем он до сих пор не знал, как поступить. И она невольно, вопреки своей надменности, сделала протестующий жест, долженствующий выделять ее из толпы посредственностей, — словно послала кому-то прощальный поцелуй, слишком естественный, чтобы так же естественно удивиться, слишком величественный для постороннего, чтобы навеки попасть под чары: пальцы поднятой руки совершили короткий пируэт в воздухе, сверкнули перламутром и серебром, опомнившись, скользнули вдоль высокого чистого лба и подперли щеку в боевом раскрасе индейца, чтобы поверх руки на него изучающе-отрешенно взглянули зеленоватые глаза; и он успел подумать, что так и не запомнил, какого они цвета, и узнает об этом, только когда ее видит вот так — достаточно редко, чтобы не обвинять себя в излишестве, и достаточно часто, чтобы все же подзабыть чуть хрипловатый голос. Он всегда прощал ее за невольную ложь, за снобизм — слишком много мужского и сильного было в ней, чтобы поверить в задумчиво-обманчивый поворот головы на красивой шее, — Королевы, теперь уже поднаторевшей в чиновничьих играх, Королевы, с тяжелым взглядом прозрачно-зеленых глаз, настолько прозрачных, словно на дне ведра стукаются друг о друга льдинки, говорящие: прими меня такой, какая я есть, на большее я не способна, и ты заглядываешь сверху и думаешь, господи, ну вот же они, а я-то искал, — только почему-то не веришь до самого последнего момента, пока не запустишь руку и пальцы через пару щербин[25] не закоченеют, как коченеет душа от прагматического опыта, как от чересчур трезвого взгляда на вещи, просто от того, что вы устали или перестали удивляться закату на слишком красивом, как картинка, небосклоне, — такое тоже бывает, и это надо пережить, как переживают долгую болезнь.
Его и в школе смущала ее природная холодность, и в этом он себя перешагнуть не мог. Порой ему казалось, что ей следовало родиться мужчиной.
— Скажи что-нибудь... — попросил он.
Иногда он почти любил ее за то, что, когда приезжал весной, в ее доме пахло пьянящей сиренью, в начале лета — клубникой, а в конце — дынями и арбузами, за то, что она вот так прямо могла посидеть с ним здесь, в старой квартире старого дома, в центре которого рос вечный платан, сделать вид, что ей еще не так скучно с ним, за то, что она не отреклась от тех лет, за то, что она всегда принимала его и помнила Гану — пусть даже картинно-равнодушно. Но сейчас ему, вопреки ожиданию, вовсе не льстило стать заговорщиком, даже если они и думали одинаково. Всякий раз, когда они встречались, разговор кончался одним — Ганой и их прошлым. Странно, что им обоим до сих пор нравилось копаться в нем — хотя чаще они ни о чем путном не вспоминали, — смешная игра, в которой каждый думает о своем. Может быть, таким образом она старалась забыться — единственное, что их объединяло. Хотя, разумеется, они оба знали меру, не переходя в сентиментальность. И сейчас он тоже не устоял. Так приятно поскрести былое.
— Ты знаешь, я к тебе всегда хорошо относилась, даже, даже...
"Даже после ее смерти", — подумал он.
— ... даже после твоей странной женитьбы...
Упрек от женщины — это как пощечина, которая всегда заставляет обороняться.
— Я сам удивляюсь... — невольно пошутил он.
Она ему доверяла, не впутывая ни в одно из сомнительных дел на почве политики, в которой исповедовала политеизм — качество не для слабонервных журналистов, умеющих лавировать. Лет десять назад она стала совладелицей телевизионной компании и в ближайшее время могла стать ее полный хозяйкой. Что это ей стоило одному Богу известно, но теперь она действовала без оглядки на компаньонов. Она давно была помешана на деньгах после того, как бросила танцевать, и лицо ее постепенно приобрело непроницаемость маски, требующейся для таких обстоятельств. Иногда она эту маску теряла — когда приходил он и напоминал ей о детстве и об этом дворе, откуда она когда-то регулярно три раза в неделю отправлялась в бальную студию. Он старался не глядеть на окна второго этажа его бывшей квартиры, в которую не входил с тех пор, как вынес оттуда отца — перед смертью ему все-таки заживили его свищ. На большее он теперь не годился — ни для нее, ни для кого-либо отсюда. Не вписывался в настоящее. Был живым фетишем, с которым запросто можно попить чаек и повздыхать. Он подозревал, что она не прочитала ни одного из его романов, — только аннотации, что его просто берегут как редкостный экземпляр для таких встреч. На вершине своей славы он удостаивался чести выступать в ее программах. Теперь об этом не помнили. Рейтинг программ об искусстве давно упал.
— Ты всегда был странным, — сказала она, нагибаясь над столом и поднося чашку к губам — так, что плечи по-прежнему оставались отведенными назад и по-королевски прямыми. — Из всей нашей компании...
После таких фраз ты чувствуешь себя так, словно тебя причислили к лику святых или, по крайней мере, незаслуженно и прилюдно похвалили.
— От подобных разговоров я не устаю, — ответил он шутливо.
— Но из тебя все-таки что-то вышло, — добавила она вежливо.
Между ними протекал вялый бульварный роман — с тех пор, как кончился его роман с армией и с тех пор, как они оба стали делать вид, что никакой тайны не существует и что они все забыли. Они имели право на обоюдную симпатию. В школе, слава богу, он не принадлежал к числу ее дерзких поклонников, от приемов ухаживания которых она пряталась на переменах в туалете. Любимой ее поговоркой была фраза: "Каждому давать — провалится кровать!" Последние годы он научился вспоминать так, что Ганы там тоже не было, хотя он точно знал, что она пришла к ним в девятом со всеми теми ощущениями в тебе, когда ты спиной чувствуешь, где сидит она, и ее челка, и черные глаза не дают тебе думать ни о чем другом. Теперь же с Королевой они стали слишком правильными и не любили чувств напоказ, словно доказывая это друг другу. И все равно выносили друг друга не больше недели. Проверенный срок. После каждого общения им нужен был некоторый отдых, и каждый использовал его в своих целях: она — чтобы сосредоточиться на очередном шоу, он — чтобы оглядеться и успокоиться, телевидение его не волновало. Ведь внутри себя ты не соответствуешь тому, как тебя преподносят, а это раздражает. Не многим нравится появляться на экране в "кривом" виде. Это не добавляет тебе уважения. Их философские заумствования — ночные беседы на истощение, когда он прибывал в отпуск, наполненные вожделением к ее прекрасному телу, ваятель явно не поскупился, — всегда не в счет — только заполняли какую-то часть ее жизни. Ту часть, в которой он уже не играл никакой роли, в которую она свято верила, на которую сделала главную ставку в жизни и которую ревностно охраняла от посягательств. С годами прагматизм Пирса в ней приобрел стойкие формы принятого умозаключения. Но в какой-то момент она явно перегнула палку, и теперь даже Губарь ее побаивался, а с другими мужчинами ей явно не хватало ума забыть о своем уме — быть все-таки чуть-чуть беззащитной женщиной.
"Я бы вообще запретил женщинам думать", — с отрешенной веселостью решил Иванов, поглядывая на Королеву.
Голова у нее работала прекрасно, и Губарь пользовался этим ее даром (или она пользовалась им как ложкой), последнее время даже пробуя импровизировать — но достаточно бедно, чтобы ничего существенного не вносить в передачи, в которых для нее он оставался вечным подмастерьем, мальчиком для битья.
— Нет, не то. — Ему мешала ее задумчивость. — Скажи что-нибудь грустное.
Люди больше доверяют именно таким — страдающим лицам.
Чужой шрам — загадка для воображения, очерчивание горизонта собственных домыслов, лежащих в обозримых пределах личного опыта. Ты почему-то испытываешь умиление к прохожему, не напавшему в темноте подъезда. Ты не думаешь, что в этот раз тебя просто пронесло, а воображаешь, что это судьба, рок, предвидение, и живешь с этим чувством долгие годы, а потом однажды вдруг понимаешь, что действие и бездействие — равнозначны, и к тебе нисходит еще одно волнующее просветление, и так бесконечно, словно тебе в руки попалась занимательная игрушка, пока ты не научишься или решишь, что научился ею пользоваться, вот тогда возникает вопрос, а стоит ли дальше, и ты чувствуешь, что сил больше нет или они есть, но тебе наплевать, и тогда наступает пресыщение или усталость — на выбор.
Она засмеялась хрипловато, с низкими, горловыми нотками в голосе, словно ловя его на противоречии, словно принимая его игру и всю подноготную недосказанного, словно действительно когда-то бегала в белой бальной юбочке — во что, конечно, сейчас трудно поверить, прежде всего оттого, что помнишь ты сам, и не можешь соотнести ту девочку с этой женщиной, — и произнесла то, чего он ждал и в чем могла признаться только она:
— Я тебя люблю, ты же знаешь...
"Приятная ложь, — подумал он как о слабом утешении, глядя на лицо, которое совершенно не изменилось за последние двадцать лет, лишь, может быть, только стало тверже в скулах. — Ложь, которая никогда не согреется общей постелью".
Но было приятно услышать это из ее уст и было приятно больше ни на чем не настаивать в их устоявшихся взаимоотношениях. Некоторые много бы отдали — услышать от нее такое признание. Любить она не умела. Обделенная чувственностью, она и в юности обладала слишком трезвым рассудком — переросшее в то, что теперь все чаще запечатлевалось у нее на лице — в безразличие. И судя по нескольким оброненным фразам Губаря, в семейной жизни оказалась совсем не такой, какой представала вне ее. Его дикие запои. Ее блеск среди городских чиновников, которому она вдруг, в одночасье, научилась — естественные установки общества, — красиво, выставив вначале ноги, а затем прямые плечи, выйти из машины. Внешность всегда более чем многообещающая, даже если только подкреплена прошлыми заслугами, даже после того, как она снова вернула своим волосам светлые естественные тона, но потеряла уверенность в собственном теле. Потом приходится с этим мириться или удивляться. (В этот момент он всегда хлопал его по груди и предлагал помолчать, ибо никогда не верил — слишком скользкая и короткая получалась у Губаря фраза, словно он давился вишневой косточкой и даже не спохватывался. Иванов подозревал, что у них просто ничего путного не выходило.) Губарь всегда хотел казаться грубоватым и однажды стал таким, не допускаемый даже на крыльцо национальной Думы ("Вся власть клериканам!", "Родина — или смерть!" и прочее, где между заседаниями по-прежнему думали и разговаривали по-санкюлотски), не то что в кулуарные застолья городской верхушки, но к друзьям из-за этого относился демократично, хотя завистников среди них у него, конечно, хватало.
— Я знаю, — прошептала, глядя куда-то поверх листвы, туда, где голубело сухое небо и проплывало одинокое облако, а потом опускаясь ниже — как раз на его переносицу, и переходя почти на свистящие звуки — то, о чем, конечно же, догадывалась. — Тебе всегда была нужна другая женщина, совсем не нынешняя...
Это прозвучало почти как приговор его несостоятельности, по крайней мере, в личном, и он поморщился, надеясь, что никто не знает их истинных отношений с Саскией, — и едва не поддался искушению все же спросить о Гане. Может быть, удачно сыграть на чувствах одной женщины к другой? Какую из них ты считаешь умнее себя? Он подумал, что она в конце концов должна хорошо знать свою давнюю подругу, может быть, даже лучше, чем он.
— А... — Он вовремя передумал, не боясь, что она догадается — до этого они не докатились, и вяло махнул рукой; они замолчали, она оборотила свой взор на платан, и он увидел профиль, выписанный в это утро бог весть для чего, но только не для этой встречи, и запечатленный в нем самом еще с тех пор, как он помнил этот двор и это дерево, но с той разницей, что он глядел на него всегда в розовых тонах — по-другому не получалось; потом на балкон залетели два голубя и, воркуя, стали ходить по перилам.
— Гули, гули, — позвала она и раскрошила печенье на пол.
Он верил только самому себе. Пусть она думает о них все что угодно: отношения с Саскией ему давно безразличны настолько, насколько они могут быть безразличными с женщиной, с которой ты живешь в одной квартире и с годами приобретаешь привычку держать почти любые удары. Какой бы ни была Саския, он не хотел ее обсуждать, даже с Королевой. А все, что касалось Ганы, временами казалось, не имеет значения, не только потому, что он не хотел думать об этом, а потому, что почти научился не думать, хотя и всегда помнил, и еще потому, что знал — если начать думать, то из этого не будет никакого выхода, мыслимого выхода, и выбираться придется так долго, что лучше не начинать даже во имя первой жены.
— Все, все, все... — миролюбиво сказала она, по-прежнему владея своим лицом и отряхивая руки. И сочувственно повернулась на его молчаливый кивок. Один голубь клюнул второго в хохол на затылке.
Она всегда чуть-чуть покровительствовала ему (и каждому из мужчин, скрыто не любя женщин), быть может, оттого, что всегда была сильнее, потому что научилась быть сильнее и теперь умела то, что умел далеко не каждый из них. Впрочем, она так же хорошо умела затыкать и рты, например, развернуть и при всех поцеловать в губы — при ее росте и силе ничего не стоило.
Полгода назад у нее пропал красивый пушистый кот, и однажды в поисках закуски Иванов обнаружил его в морозильнике в позе сфинкса. Бедный котик. Это и оказалось ее сентиментальностью и единственной слабостью.
— Я никогда не принимал ее... именно принимал, а не понимал, — признался он с напускной беспечностью вслед ее протесту.
Он хотел добавить, что не принимал и развратности Саскии. Но когда все вокруг рушится, стоит ли обращать внимание. Когда энтропия коснулась и общества... Просто есть женщины, для которых мужчины значат больше, чем все остальное. Теперь он не против. Теперь он привык — если можно привыкнуть. Вот это было для него хоть какое-то объяснение. Но это объяснение было чисто умозрительным, когда ты сидишь и спокойно рассуждаешь и тебя не заносит в выражениях. В последнем его романе она была выписана просто монстром во всех ее поворотах души. Может быть, Королева ее ненавидела потому, что могла занять, но не заняла ее места.
— Все вы какие-то жестокие. — Полные губы Королевы даже не покривились, и глаза смотрели по-прежнему твердо и внимательно. — А потом спохватываетесь, но как всегда не успеваете даже извиниться.
Если бы она подозревала, что кроме податливого Губаря есть и другие мужчины, то не выносила бы скоропалительного приговора.
— Прости... — произнес он терпеливо.
Вот это она умела делать — каждый раз принимать его так, словно он в чем-то виноват. Влюбчивость? Вряд ли она, не понаслышке, сама знала, что это такое. Если бы он хоть на день смог пробудить ее в ней. Но сейчас, глядя на нее, он не мог себе этого представить. Он не мог себе этого представить и тогда, когда у нее были сухие мосластые руки и разворот плеч, как у мужчины, — девчонки, — правофланговой в школе с восьмого и вообще задавалы, девчонки, которая только всерьез начинала танцевать, и они вдвоем с Ганой ходили на ее репетиции, девчонки, которая вопреки ожиданию, вдруг сделала карьеру чиновника по культуре. Однажды она сказала ему (он приехал в одну из годовщин смерти Ганы и был принят в сверкающем кабинете): "Настало время выбирать..." И в ответ на его немое удивление: "Теперь я босс от TV...", давая понять, что тема исчерпана. И он ее не понял, наверное, потому, что сам тяготился своим положением. Потом ты долго отучаешься от армейской болячки, когда все "мы", а не "я", когда все скопом, а не порознь, когда все за и никто не против. Он предпочел помнить ее такой, какой она была до всего этого. Хорошее было время — всегда кто-то из числа общих приятелей таскался в ее клуб. Вились поклонники. Крупная, высокая Королева и стройная, гибкая Гана с такими точеными бедрами, что у него самого глаза так и пялились на них. Но, как ни странно, Гану балет не привлекал. Однажды она ему сказала: "Мне нравится запах. Просто запах. Больше ничего... Топот ног смущает..." Может быть, она чувствовала, что из всего этого может выйти — как вышло с Королевой. Столько лет — не мог ее представить другой, потому что теперь у нее были красивые руки властной крупной женщины, потому что они ни разу не спали вместе, потому что она была подругой первой жены, и бог весть сколько воды утекло, а теперь — потому, что она стала тем, кем стала, думала и говорила все, что хотела, с такими, как он, и потому, что их всегда разделяла нелепая смерть Ганы и все, что сопутствовало ей сейчас и всю жизнь. Даже если бы он и узнал от нее что-то определенное, разве это имело бы смысл? "Спросить или не спросить?" — как всегда неопределенно решал он. Он всегда думал, что она что-то знает, и из-за этого несколько лет избегал встреч, даже в те редкие отпуска, когда приезжал домой и первым делом шел на кладбище, даже когда всерьез занялся литературой и у него что-то стало получаться, даже когда появилась Саския и он решил, что все забыл. Одно время он хорошо умел забывать, не хуже своих собственных героев. Пока ты счастлив, тебе многое удается.
— С тех пор, как я бросила сцену... — заговорила вдруг она бесстрастно и таким низким тоном, словно у нее перехватило горло, и на какой-то момент перестала быть Королевой, — голуби насторожились, а Иванов от удивления даже забыл, что держит в руке чашку с чаем, — мне все время снится... — она безжалостно к самой себе улыбнулась одними уголками рта, и взгляд ее сделался отсутствующим, словно она что-то вспомнила, или представила, или увидела за спиной у него тайну своего существования, — будто я лечу и лечу... едва касаясь... — Она почти в ужасе покачала головой, рот приоткрылся, и оттуда вылетел вздох. — Господи... время! Как тебе не жалко?! — Она взглянула в упор, и он потупился, потому что в ней жила боль. — Иногда я просыпаюсь. Ты ведь знаешь, как это бывает — словно все вернулось и ты прежняя, но не та, и в то же время с опытом лет, а тебе страстно хочется, и ты не можешь пересилить, и вот здесь все уже пусто, а тебе кажется, что другого счастья быть не может и не бывает, но наступает утро, и ты чувствуешь себя скверно, опять с удивлением дышишь, и ешь, и идешь куда-то, и делаешь сотни дел, вот что страшно — привычка, и знаешь — ничего нового в жизни не будет.
Она почти задохнулась, и взгляд ее оцепенел.
"Вот это да! — подумал он. — Вот это прорвало!" — И посмотрел вниз, на брусчатку двора, где не было места даже для детской песочницы, а только ровное, широкое кольцо брусчатки вокруг гладкого пятнистого ствола, которому они когда-то с Сашкой Губарем доверяли имена своих девочек: "Вета + ...". Кто первый из них выцарапал свое имя? И он удержался, чтобы не спуститься вниз и не поискать надпись на гладком пятнистом стволе.
— Я знаю, от этого нет лекарства, — через минуту произнесла она, и он облегченно вздохнул: щеки ее порозовели, и глаза приняли прежнее выражение, и в них уже не было жалости к самой себе, и она стала прежней Королевой.
— Многие проходят через это, — сказал он. — И вряд ли есть какие-то советы, кроме хорошей, доброй литературы, но это тоже не всегда помогает.
"Конечно, не помогает, — уныло подумал он, — потому что за прекрасной литературой всегда стоит человек, которого уже нет, а от такого мироустройства всегда шарахнуться хочется".
— Нет, я не верю, — произнесла она, не слушая его, — мне трудно согласиться, что все, все кончилось!
Иванов подумал, что она опять права, что она всегда боролась то сама с собой, то за свои кресла и программы, и что это их первое ясное объяснение, и ему вовсе стало тошно.
Когда она входила в театр, половина мужчин в радиусе добрых ста метров лишались речи, а остальные сожалели, что женаты. И каждый из них воображал, что только он один способен осчастливить ее. Холодность принимали за многозначительность, а недоступность — за ум. Последнее, наверное, не было ей чуждо, и она иногда ловко щелкала какого-нибудь режиссера по носу, и выглядело это так, словно он проглатывал обмылок. Некоторых это злило, некоторые становились ее друзьями, но никто не оставался равнодушным. Впрочем, самому Иванову удалось избежать подобного теста, потому что он претендовал лишь на роль наблюдателя. Уже тогда у него появилась эта привычка, и он хорошо помнил, как Гана сказала: "Из этой шклявой что-то выйдет, уж очень она лошадиная... и ноги метра по полтора". Возможно, она сказала что-то похожее, но Иванов запомнил именно так, и именно это бросалось в глаза — соразмерная с ростом и плечами крупность. Даже если бы у нее был десяток мужчин, она вряд ли бы изменилась, ибо в ней неотлучно сидел образ ее изболевшейся матери, которая прожила в одиночестве всю жизнь, и в этой жизни мужчины выглядели не с лучшей стороны, так что у Королевы был опыт с самого детства. Худая натуральная блондинка, вынужденная контрастно краситься из-за сцены, с зелеными светлыми глазами, меняющимися в зависимости от времени суток, теперь она представляла сплав красоты и зрелости, но все равно ей всегда чего-то не хватало, словно она не знала простого и доступного правила: все, что касается любви, требует хоть какого-нибудь усилия. Впрочем, насчет любви и обожания ей всегда везло. В конце концов она бросила сцену из-за того, что на ней надо было принадлежать мужчинам. А это ей не нравилось. Она знала, что поклоняться должны только ей.
Сцена не испортила ее характер — портить было нечего, и в жизни Губарю явно подфартило, но едва ли он об этом догадывался. Его чуб по-прежнему воинственно торчал при виде новой юбки у него в студии, пока он не привыкал или пока ему не уступали. Чаще ему нравились женщины противоположного, нервного, типа, о которых можно было зажигать спички. Из-за этого однажды они едва не развелись, но о его изменах Иванов узнал много позднее, когда она уже не танцевала, а занялась телевидением и политикой.
— Между нами всегда кто-то был, — сказала она, вздохнув, печально и красиво поворачивая свое крупное, сильное лицо под нависающим чубом светлых волос, — вначале женщины, а теперь принципы, вернее, полное их отсутствие, — и, конечно, не добавила: "в тебе...", хотя это было ее обычной шпилькой, которой она теперь пользовалась не только дома с Губарем, но и на различных совещаниях, если оппонент был, разумеется, ниже рангом.
Иванов вспомнил, что когда-то это лицо украшало первые страницы журналов мод и центральной прессы. "Мисс Москва' 85!" Зенит славы. Но от первого столичного испуга она так и не оправилась, и в глазах у нее застыл вечный вопрос: "Как я здесь очутилась?" Слишком часто надо было пресмыкаться на новом месте. Губарь сделал единственно правильный вывод: поехал, привез ее, и они поженились.
— Твой мальчик одно время сильно меня интересовал. — Она переменила тему. — Очень умный мальчик и очень рассудительный.
— Вот как?.. — спросил он, размешивая сахар в стакане.
Он не думал об этом. Умный-неумный, какая разница? Он даже не знал, что Дима вхож к Королеве.
Они сидели на "третьей палубе", как любила говорить Королева, во внутреннем дворике, под крышей ворковали голуби, и тень платана падала на окна ее квартиры, обставленной в стиле "деревенской простоты". Иногда порывом ветра сюда заносило прохладу реки.
— Не слишком шикарен, — призналась она, — но... но... в нем что-то есть. — И повторила знакомый жест, но теперь он символизировал бодрость и волю, и уложила ладони поверх колен. — По рукам женщины стараешься догадаться о теле — в подол длиннополого платья, и кольца блеснули, отразив солнце.
— Похож на тебя, только ты на него давишь. Ты уж извини, что я так грубо, но хотелось тебя предупредить... Пожалуй, для него можно что-нибудь сделать — открыть галерею, что ли...
С тех пор как она вынуждена была больше времени проводить здесь, на балконе, в Думе и на телевидении, она всегда носила длинные платья. Она быстро научилась носить их, и вначале Иванов никак не мог привыкнуть к этому.
— Он знает... — произнесла она дальше так, словно доверила тайну ветру и всему окружающему пространству.
Иванов даже не удивился. Разговор, начатый ею самой, не мог закончиться ничем иным — она не любила излияния, но зато любила вмешиваться в чужие дела.
— Почему? — спросил он, хотя, конечно, можно было и так догадаться, потому что ты с ней ведешь себя или как дурак, или как кастрат, а потом пытаешься соорудить внутри себя некую конструкцию под названием "благородный друг".
— Потому что Гана его мать, — коротко и многозначительно сказала она.
— Ах вот в чем дело! — воскликнул. — Потому что...
— Да, — ответила она. — Мальчик имеет право знать...
— Идиотство! — вырвалось у него.
Он не любил, когда его обводили вокруг пальца. Если бы она понимала, что его сын не такой уж наивный. Из десяти его знакомых каждую вторую он затаскивал в свою берлогу с мастерской под крышей. Как он с ними распутывался? Невроз? Как там по Фрейду? Это, должно быть, сильно отвлекало от работы. Если ты хочешь чего-то добиться, надо чем-то жертвовать, и женщинами в том числе.
— Потому что она и мертвая тебя мучает, — сказала она жестко, — а я не хочу, чтобы и его мучила тоже.
Ему бы ее выдержку, потому что внутри он завязан множеством узлов, и с каждым днем все больше.
— Ну и что, — запротестовал он, — все наоборот...
Он не мог ей до конца противостоять. Это было правдой. Кого из них обоих он больше жалел, наверное, — ее, потому что прощал больше.
— К черту! — выругалась она. — Знать ничего не желаю!
— Зачем? — спросил он сразу. — Зачем ты меня загоняешь в угол?
— Тебя загонишь, — посетовала она, устремляя на него светлый, почти до неприличия светлый взгляд. — Нет, дорогой, ты сам себя загнал, а теперь хочешь узнать, почему ты там оказался. — И не пожелала уступать, наверное, потому, что она давно этому научилась, еще раньше, чем Губарь сообразил что к чему.
— Похоже на то, — нехотя кивнул он, соглашаясь с ней и со своими мыслями.
— Разве ты меньше будешь ее любить. Я знала, что ты когда-нибудь ее забудешь.
— Нет, — сказал он, защищаясь.
— Забудешь, — спокойно констатировала она, — а за утешением прибежишь сюда.
— Забуду... — согласился он. — Но не так, как ты...
Слабый аргумент, на который она даже не обратила внимание.
— Ты из этой породы, — перебила она его и еще раз повторила, но так, что ему стало не по себе: — Забудешь!
Она его упрекала. Она хотела, чтобы Гана стала для него памятником, но ничего для этого сама не сделала и мешала сделать ему.
— ...Но не так, как ты себе представляешь, — возразил он, не повторяя и десятой доли ее хриплой интонации.
Он подумал, что делал это множество раз. И каждый раз это было не в его пользу, не очень приятно вызывать жалость к самому себе во всех тех бесчисленных сценах, где он присутствовал поверженной стороной. Когда топаешь в полярную ночь на службу, думаешь об этом так ежечасно, что рискуешь свихнуть мозги, просто тебе не о чем думать. И еще он подумал, что двадцать лет как раз тот срок, после которого забываешь любую женщину.
— Наверное, ты меня разубедишь, — резко сказал он.
— И не подумаю... — великодушно ответила она, вся в ожидании, чтобы уязвить, и лицо ее — крупное и полное внутренней силы, стало таким, каким оно становилось, когда она пряталась в школьном туалете в ожидании звонка на урок, и каким он его никогда не любил.
— Вот я и хочу узнать, — произнес он, сердясь на себя и на ее вступление.
— Ну что?! — поинтересовалась она насмешливо, и нижняя часть лица от напряжения у нее сделалась изломанной, как замерзшая лужа. — Стало легче? Молчал столько лет...
— Я никогда не сомневался... — Как всегда ей удалось сбить его с толку своим сарказмом.
— Не было у нее никого, — сказала она, стремительно наклоняясь вперед, и посмотрела ему прямо в глаза, а потом по складам. — Небы-ло. Даже легкого флирта, даже когда ты пропал на полтора года...
Она все помнила. Зачем? Чтобы самой быть с Губарем безошибочной, как машина, а секретарш посылать за сигаретами и спичками в ближайшее кафе, чтобы упиваться своим могуществом над маленькими людьми.
— Спасибо, — опомнился он через мгновение, потому что понял, что сейчас встанет и уйдет, и лицо напротив не будет напоминать о минутной слабости. Эти полтора года ему дорого обошлись, так дорого, что он до сих пор об этом помнил. И он подумал, что зря затеял разговор и вообще пришел сюда.
— Пожалуйста, — великодушно сообщила она, — а теперь убирайся! Не люблю слюнтяйства... в мужчинах.
— Жаль... — сказал он, поднимаясь.
— Нисколько! — отрезала она.
Она специально культивировала в себе толстокожесть — ведь с этим тоже можно жить. Позднее в школе к ней уже не приставали. Однажды он увидел ее в драке — она пользовалась своими ногами, как страус, а мальчишки вокруг нее напоминали кегли. Один из ее противников так и остался хромым на всю жизнь — она сломала ему бедро.
— Жаль, что мы всегда так расстаемся, — сказал он.
Может быть, она помнила то, что помнил и он. Последние годы он все больше испытывал странное, необъяснимое чувство к этой женщине, и знал — все, что она говорит, нельзя принимать всерьез, ибо они давно разошлись, еще, наверное, в школе, ибо она всегда была с ним немного чопорна. И он подумал, что она по-другому не может, не умеет, несмотря на то что актриса, великая актриса.
— Дверь захлопнешь сам, — сказала она, — провожать не буду.
Он стоял, обливаясь потом и сгорая от стыда, и понял, что все равно не то что не верит, а просто взбешен.
— Сиди... — разрешила, повернувшись так, что он увидел тяжелый профиль с мраморной кожей даже там, где прошлась кисточка с краской и где пудра не удержалась и пала на дно гнева, и малодушно упал в кресло. — Вот-вот... — произнесла она, — вот-вот сейчас придет, обидится, если не встретитесь... — вдруг прислушалась к шуму города, — я его за версту чую. — И лицо ее напряглось и сделалось таким, каким никогда не было с ним, каким оно все чаще становилось в присутствии мужа — удивленно-недоуменным (и совершенно ее не красило, словно она решала неразрешимую задачу), — как у подростка, которому впервые открылись запретные вещи.
— Я больше не приду, — сказал он.
Она усмехнулась:
— Прибежишь как миленький...
Иванов нашел в себе силы протестующе хмыкнуть, и в этот момент хлопнула дверь, и через мгновение появился Губарь, как всегда элегантный: необычно стриженный — голый затылок, разделенный поперечной складкой, в белых брюках и шелковой рубахе с пальмами, помолодевший и веселый. Прислонил тросточку к перилам, сел и вытянул ноги в желтых фасонистых туфлях из свиной кожи.
— Мать... — весело произнес он, глядя на их растерянные лица, и подмигнул Иванову, — что у вас здесь произошло?
Он отреагировал слабо, как человек, у которого есть свое мнение по всем вопросам; и тонкие губы, вырисованные необычно изящно для мужчины, не испорченный страстями и вином подбородок, разделенный чуть ниже, чем надо, ямочкой, подпираемый вторым собратом, трепетные щечки, тронутые ранними морщинами — все это, наделенное веселыми серыми глазами с таящейся усмешкой, было так весело, так хорошо знакомо, что Иванов подумал о полной слепоте, своеобразном уродстве, врожденной близорукости. Он вспомнил, что почти все это наметилось в нем давным-давно, сразу после школы — безразличие к действительности, абулия.
Поклонник теории кентавризма, осенью Губарь побывал на охоте, выстрелил по бекасу из обоих стволов и вывихнул лодыжку. Теперь он щеголял рагонтовой тросточкой, хотя почти не хромал, и даже заявлял, что это помогает находить новые идеи.
— А... дуэль?! Здорово! — воскликнул он и хлопнул в ладоши.
Голуби вспорхнули вверх, за карниз, и глазам, пока они все трое провожали их взглядом, на мгновение стало больно следить за ними, ибо каждый из них знал, что все слова ложь и все мысли ничего не значат перед этим небом — его простором и взмахом голубиных крыльев, ибо в следующее мгновение им надо вернуться в эту комнату, к этим разговорам, к их образу жизни, к тому, что привносило в нее хоть какой-то смысл, — заниматься тем, чем занимаются взрослые люди, и быть похожими на них, словно давным-давно они сговорились, но забыли об этом и играли по привычке в какую-то странную игру — хитрая уловка, уловка номер двадцать два.
— Мы говорили о Диме, — спокойно произнесла Королева, словно напомнив самой себе.
— Да? — легкомысленно спросил он и посмотрел на Иванова, словно удивляясь его присутствию здесь. — На прошлой неделе мы его видели. — Потянулся через стол, словно через пустыню, всем телом и душевно похлопал Иванова по плечу.
— Бороду вырастил. Губа висит... Взгляд — остановиться не на чем... — укорила Королева.
— Н-н-н... — в адрес жены протянул Губарь и, добродушно играя губами, весело добавил: — У него новый папа. — И, сделав ударение на последнем слоге, выжидательно замолк.
Пальцы у него были длинные и сухие, как у пианиста. И от всей его элегантной породистости попахивало барством, пижонством, если бы не его чуть-чуть маслено-влажные глаза за стеклами очков, пренебрежение к собственным зубам и несколько сонный вид в те моменты, когда надо было сосредоточиться. Отсутствие конкурентов испортило его быстрее, чем можно было предположить. Пожатие руки давно стало для него чистым ритуалом. Но для местного Олимпа он был вполне подходящ — круглые улыбчивые лица всегда хорошо смотрятся на телеэкране — и даже стяжал славу первого мастера телешоу, пока это не стало вырождаться в заказ на потребу толстосумам и кичливым дуракам. "Долго ли это продлится?" — думал Иванов.
— Папа? — удивился он. — Что это значит?
— Ну, ты же знаешь, он их коллекционирует, как девок, — сказала Королева и закатила глаза, словно при муже она всегда должна была так действовать — демонстрировать доисторические привычки. Последние несколько лет она явно была в растерянности от его выходок.
— А... — понял Иванов, — собирает... — Вряд ли это удивило бы его и раньше.
— Савванарола... — объяснила она. — Тоже с бородой и усами, — и с усмешкой посмотрела на мужа.
— Никак не могу понять, — брезгливо признался Губарь, — чего они там?..
Летом он путешествовал по городу не меньше чем с двухлитровой бутылкой минеральной воды в обнимку.
— Не ревнуй, — сказала она. — Савва совсем не то, что ты думаешь, это не гей и не натурал, нечто среднее, пророк... — И, помедлив, засмеялась, наблюдая за его лицом, и Иванов подумал, что ее веселость, как хрупкость стекла. — Только все у него ходят в незаменимых друзьях. А это не его ли любимая фраза буквально для всех без стеснения? "Ах, я как раз о тебе думал, ты-то мне и нужен!" Меня тошнит от нее, особенно если то же самое он говорил тебе пять минут назад.
— Но-но, — стал защищаться Губарь. — Не усматриваю ничего смешного. — И обиженно дернул плечом. Из-за своей челюсти ему приходилось соизмерять скорость мысли и речи.
— Ладно, ладно, — произнесла она, — это не о тебе.
Но Иванов понял, что Губаря впервые купили на тщеславии.
— Он помешан на мистике, — весело пояснила она. — А Савванарола наконец-то открыл ему глаза. — Из горла у нее вырвалось несколько звуков, которые Иванов принял за смех.
Губарь жалобно наморщил лоб и понимающе подмигнул: "Не верь, не верь..."
— Такой папа нужен только кретинам, — заметила она, и кожа на гладком, чистом лбу натянулась, как под скальпелем, и он невольно подумал, что у нее там и крови-то нет.
— Моя последняя передача как раз затрагивает... — Он осторожно взглянул на жену и быстро закончил: — Ну, в общем, мне нужны образы и новые идеи...
— Раньше ты говорил "наша передача", — насмешливо заметила она. — Решил попробовать себя с молодежью, своего не хватает. — И постучала костяшками пальцев по лбу.
С тех пор как ввели Закон о Семи Великих Запретных Словах[26], его возможности явно поубавились. Один раз из-за гурманного словечка, выскочившего по адресу одного из политических деятелей, Губарь был оштрафован, правда, чисто символически, однако телестудия выплачивала эту сумму достаточно долго, чтобы Губарь успел остыть и пораскинуть мозгами.
— При чем здесь это?! — запротестовал он.
Как и Иванов, он не умел защищаться перед женщинами, словно всегда давая им в споре фору, и из-за этого проигрывал, потому что не многие умели ценить великодушие.
— Если нет своего понятия, то откуда его взять, как не с помойки, — насмешливо добавила она.
Внизу, гулко прошлепав по камням, вбежали — мальчишки и девчонки:
— Веста Марковна, Веста Марковна!
Какая-то из них смутно напоминала ей ее саму в белом — через что тебе уже не перешагнуть? Он отвлекся от происходящего. Однажды ты просто обязан набраться мужества, чтобы разобраться во всем, а не малодушничать, как малодушничали Королева и Губарь.
— Да, дети мои, да! — Она стремительно приподнялась, сделала два шага к перилам, и ее пуританское платье упало до самых пят.
— Мы пишем с ней новый сценарий, — переходя на шепот, пояснил Губарь. — Хотим попробовать новую программу. А Дима... — он сделал суетливое движение — явно лишнее для друга, который знает тебя с детства. — Я заказал ему эскизы. — Он бросал на нее осторожные взгляды. — А этот господин, Савванарола, он просто находка, язык у него подвешен, дай бог каждому. Ты не знаешь? Правда, только в одной теме, но и этого достаточно... Очень модная тема... Хочу пригласить его на передачу.
Может быть, он хотел извиниться за Королеву и предупредить Иванова о том, что сын заблудился в самом себе, но у него есть шанс, и этот шанс ему предоставит именно Губарь, и не делал из этого слона, а просто предупреждал, что не так все плохо.
— Что-нибудь связанное с философствованием? — догадался Иванов. — Наверное, предсказывает конец света и хочет стать чьим-нибудь проводником в этой жизни?
— Да, — кивнул Губарь, и в глазах его мелькнуло смущение.
— Я рад, — признался Иванов и почувствовал себя немного уязвленным, хотя известие подобного рода о сыне не было для него новостью. И в общем-то, он действительно был рад.
— Теперь мне нужен классный художник. Я как-то работал с одним из театра Рошель — невероятно! Пишет программы на двести прожекторов. Нам такого и не снилось. — И безмятежно улыбнулся в спину жене, словно легкомыслие было его ангелом-хранителем.
— Веста Марковна!..
Стояли, задрав белокурые головы:
— Киньте конфет!
Она захватила из вазочки пригоршню:
— Держите! — проследила, как упали конфеты, и неожиданно: — И ты мог бы жениться на мне, — сказала она, одарив коротким взглядом Губаря и опускаясь в кресло, — и у меня был бы такой белобрысый попрыгунчик, — поддразнила мужа.
Губарь набрал воздух, словно перед прыжком в воду, потом секунду молча смотрел на нее — казалось, воротничок рубашки стал ему тесен, а туфли на фасонистых полосатых каблуках немилосердно жмут, потом выдохнул и произнес:
— Я уже привык. — И глаза у него стали, как у загнанного волка. — Стоит тебе позвонить... и она сама не своя, наряжается, одевается... Я здесь просматривал фотографии — как в молодости...
Он оказался бесплоден, и она последние годы не жалела его. Иногда это проявлялось совершенно диким образом — она устраивала ему обструкции просто так: уйти он все равно никуда не мог, да, впрочем, и не хотел.
— Ах, как я умела демонстрировать модели, — сказала она болезненно и на секунду замолчала. (Иванов понял — ей совершенно не до мужа.) — До сих пор помню один красный жакет с серебристой отделкой из коллекции Армани.
— Это еще до того... — пояснил Губарь, он чуть не сказал: "До того, как я ее подобрал в Москве". Он вполне так мог сказать, потому что вел такую жизнь, какая ему нравилась, словно наверстывал упущенное, а на Королеву ему порой было наплевать и на то, что о нем подумают, тоже.
— Да, — сказал Иванов и вспомнил, что когда он вернулся в город, у него как раз появилась Саския, и он предпочел ее и, наверное, правильно сделал, потому что умные, волевые женщины не столько страшили его, сколько раздражали, и он ничего не мог поделать с собой. А теперь оказалось, что они с Королевой научились разговаривать не только об одном мироздании.
Конечно, Губарь женился из-за ее ног. Ноги стоили этого. Длинные и гладкие, Иванову они всегда напоминали лощеных тюленей. И кожа у нее тоже была на одну женщину из ста тысяч: выхоленная и упругая, без всяких вен и жилочек, чуть матовая, что, конечно, было удивительно для блондинки. Единственное, что у нее отсутствовало, — это умение подчиняться, но выяснилось это позднее. В общем, Губарь, как только увидал ее после конкурса "Мисс Москва", сразу потерял способность соображать. У него даже появилась манера оттопыривать губу и сосредоточенно что-то разглядывать у себя на кончике носа, потому что Королева не обращала на него внимания, и он продержался ровно три недели, пока не предпринял штурм. Она танцевала у него в кордебалете, и не было режиссера, который бы не подъезжал к ней после первой же репетиции, потому что работала она в трико, а ноги у нее были настолько шикарные, что у каждого из них текли слюнки, и ни о чем другом они и думать не могли; но и вылетала она с работы часто, пока с удивлением не поняла, что карьеру нельзя сделать на одном умении, каким бы это умение ни было первоклассным. Но этому предшествовали цепь разочарований и несколько лет безработицы с перерывами, которые, пожалуй, и надломили ее и разочаровали в искусстве. Но даже когда она научилась танцевать "от Бога", заставить ее что-то сделать в промежутках между вдохновениями было почти невозможно. Она принадлежала к той породе людей, которые не склонны были идти на компромиссы, и профессионалом она не стала. В глазах Губаря это была ненормальность, и он всячески исправлял ее, что, в общем-то, ни к чему не привело, потому что Королева сразу почувствовала над ним власть.
Теперь они помельчали — писали нечто несовместимое: программные речи для местных деятелей и кандидатов, которые были обременены филантропическими идеями мирового порядка, сценарии программ, и иногда — статьи в местную прессу.
— Если бы я начала раньше, я бы не сидела здесь.
Теперь она сидела выше. Из кресла в кресло. Член десятка комиссий и обладатель не меньшего числа должностей, обязывающих и призывающих, вещающие и указующие — нескуднеющее право руководить. И Губарь, наконец, почувствовал, что такое деньги. С девяносто третьего он вдруг стал поговаривать о переезде в Финляндию, потому что оказался ингермаланцем и решил воссоединиться с родиной.
— Он меня замучил, — жаловалась Королева. — Что я буду там делать?
Времена, когда санкюлоты меняют бабушкину метрику, чтобы только жить на Брайтон-Бич.
Губарь исчез, с грустным видом подмигнув на ходу Иванову.
— Ты на чьей стороне? — спросила Королева, когда шаги Губаря стихли в комнатах.
Власть над вещью — когда ты запускаешь руку в чужой карман или выигрываешь в лотерею матрешку — мораль не играет роли, а лишь механистичность, свойство глядеть на нее как на собственность — вот что всему корень, и неважно, понимаешь ты это или нет, в любом случае ты не проигрываешь — так устроен мир.
— Я ни на чьей стороне, — признался Иванов. — Я сам по себе. Плыву по течению.
Она покачала головой и вздохнула. Немногое, что она безболезненно могла сделать для него и для себя. Не могла справиться со своими стереотипами, ей всегда нужно было белое и черное, но это не делало ее хуже или лучше. Она была такой, какой была, с надменностью африканской львицы, только не с желанием нравиться.
— Стареешь, — безжалостно констатировала она.
— Да, — согласился он, — где-то здесь, — постучал себя по груди и подумал, что человек представляет из себя не то, как он трезво себя оценивает, а состояние духа.
Ему не стоило играть с нею, для этого она была слишком умна, но и откровенничать он больше не собирался. А только подумал: "Вот нам за все грехи..."
Она подняла на него спокойный взгляд, и в глазах у нее появилось выражение той девчонки, которая опиралась рукой на станок в третьей позиции и, безжалостно и горделиво задирая острый подбородок прямо в зеркало, даже когда изнуряла себя до изнеможения экзерсисами, даже когда была совсем на мели, но вынуждена была улыбаться, даже когда выходила из комнаты с явно заплаканными глазами, — всегда держала себя в узде, ибо кому нужна жалкая овечка. Танцевать она обожала. Но ей надо было родиться не в этой стране и не смотреть теперь на него так, словно рушилось мироздание.
"Она никогда не примирится", — понял Иванов.
Но она вдруг произнесла:
— С некоторых пор я поняла, что только власть имеет ценность! — и посмотрела Иванову в глаза. — Ты понимаешь меня?
— Да... — произнес он удивленно, — понимаю. Но зачем? Зачем это тебе, когда ты красива и талантлива, как не знаю кто, зачем?
— Ты ничего не понимаешь... — задумчиво произнесла она, — ничего...
— Что же я должен понять? — удивился он.
— Наступает момент, — она ожила, словно мысли, которые она в себе носила, придали ей новые силы, — когда ты понимаешь, что мир другой, не такой, каким ты его представляешь, и что твой талант никому не нужен. Вот тогда ты начинаешь думать, что пока ты недовольна жизнью, она проходит бесследно.
— Да, — сказал Иванов, — это я могу понять, но ведь это неправильно...
— Всем на это наплевать, — произнесла она так, что ему не понравилось. — Разве не так?
Долгое время она несла превосходство, как плакат, на котором значилась одна и та же фраза: "Я так одинока..." или "Не судите обо мне строго...", но оказалось, что туда можно было добавить еще кое-что, например "Я вас презираю!".
— Я всегда жила по принципу: говори правду, и низкие люди будут избегать тебя... — призналась Королева, ожидая от него неизвестно чего, и он приготовился услышать продолжение, но тут появился Губарь, водрузив на стол початую бутыль белого вина, и они замолчали. Губарь взял холодную котлету и настроился на философский ряд:
— Я тебя предупредил? Предупредил! — Загадочно посмотрел на Королеву, словно собираясь выдать тайну. — Последнее время с Димой что-то не то...
— Не пугай его, — быстро произнесла Королева, словно защищая Иванова, словно они с ним сговорились.
— Я и не пугаю, — сразу согласился Губарь. — Но ты ведь знаешь... — И опять жалобно посмотрел на нее.
— Ну ладно, — вздохнула она и, отворачиваясь, встала. — Вымою посуду...
— Я не буду, все... — дурашливо пообещал Губарь и поднял перед собой ладони, — честное слово...
Когда-то по обеим сторонам его старенькой "Волги" красовались два изречения: "Одинокий странник" и "Не рвите мне сердце!". Впрочем, после женитьбы на Королеве его сентиментальность приобрела иную окраску, и если бы и теперь он был склонен к излияниям души, с бортов его машины кричали бы следующие изречения: "Ах, оставьте меня в покое!" или "Не говорите ни о чем...". Многозначительность стала его томлением. Возможно, он даже страдал от этого, но не хотел никому признаваться, даже себе.
— Учти, завтра в шесть у тебя съемки, — жестко уточнила она.
— Разрешения все равно еще нет, — сказал он и засмеялся так, что зубы у него сверкнули фарфором.
— Вот я и говорю, — уронила она, — вечное балдушество... Но снимать надо!
— Я непременно привезу тебе цветы.
— Лучше сам приезжай...
Теперь она уставала от разговоров гораздо быстрее, и Иванов пожалел, что пришел.
— Она не умеет притворяться, — сказал Губарь, когда Королева ушла и затворила дверь на веранду. — Но ты знаешь ее. Как она не может без подковырок, так я не могу без студии, но театр... театр это театр.
Иванов вспомнил: "игра под ручку". Губарь был поклонником школы Станиславского, но последнее время развлекался тем, что спасал своих разведенных подружек от бывших мужей. Возможно, для этого он и нужен был им.
Губарь выцедил стакан вина, и ему сразу же полегчало. Об Иванове он забыл на секунду. Потом угнездился в кресле поудобнее, чтобы оседлать своего любимого конька:
— Тебе никто никогда не объяснял, что ты круглый ноль?
Обычно он пьянел от двух рюмок водки из-за перенесенной в юности желтухи.
— Я только что получил это удовольствие, — сказал Иванов.
— Так вот... — и он молча потыкал пальцем в прикрытую дверь, — ничего не могу доказать... всю жизнь бьюсь...
— Все ты можешь, — возразил Иванов, — только не хочешь.
— Кризис, — тут же согласился Губарь, опорожняя следующий стакан и упиваясь своим горем, — в семье и на работе...
Он умел это делать: красиво и театрально — страдать так, что окружающие невольно становились его собутыльниками, но женщины поддавались чаще, чем он успевал понять их намерения. Пару раз Иванов оказывался свидетелем скандалов — громких — на телевидении или тихих — в семье, и у него пропадала всякая охота расширять круг знакомств из окружения Губаря.
— Давай выпьем, чтобы больше ничего не было, — сказал Губарь. — Она ведь презирает. Думаешь, для чего? Чтобы лучше работал? Нет! Чтобы я ходил по струнке. На самом деле я раб, ученый кот. Умные мысли приходят исключительно в туалете, да и то по ночам, когда она спит. Так и сдохнешь ненароком полным дураком.
Он всегда жалел только себя, но был щедр с друзьями и собутыльниками.
— Считается, что когда женщина выкладывается, то попросить ее о чем-либо по-латински невозможно?
— Перестань, — сказал Иванов, Сашка умел говорить парадоксами, но через тридцать лет ты воспринимаешь это как кривлянье, ибо ты хорошо знаешь своего друга.
— Я тебе противен? — спросил Губарь и достал из кармана платок, выпачканный губной помадой. — Самому себе тоже...
— Утром не встанешь, — сказал Иванов.
— Оставь, — сказал Губарь. — Она еще может танцевать. Ее еще можно уговорить. А я могу иметь собственный театр.
— Я тебе завтра в постель принесу пива, — сказал Иванов, — и ты очнешься. Театр в нашей провинции подождет...
Губарь вскочил и забегал — от перил к перилам, бормоча: "Откуда ты знаешь?! Откуда ты знашь..." Под крышей ворковали голуби. Вдруг он остановился:
— Она стала доверенным лицом Первого национального банка клерикан и даже получает там деньги на предвыборную агитацию.
— Зачем это? — спросил Иванов.
— Она сильно изменилась за последнее время, — сказал Губарь, — очень сильно... Стала безжалостной... Но она знает... — сказал он задумчиво, — знает, чего хочет, а я не знаю... — Он посмотрел на Иванова, словно ища совета.
— Ты мне не нравишься, — признался Иванов.
— Вот то-то... — согласился Губарь. — Если увидел позу голодной собаки — беги... — Он уставился вниз.
— Осторожней... — предупредил Иванов. — У вас слишком скользкая плитка на полу...
— Я выдохся! Все! Никаких идей! Одни воспоминания!
— Тебе надо проспаться, — сказал Иванов.
— Иногда висельнику не помогает даже веревка! — воскликнул Губарь в отчаянии.
— Но, но, но... — сказал Иванов — без патетики...
— Не рассуждай так, словно ты один знаешь, что делать! — Он отрешенно взглянул на него, вдруг резко повернулся и скрылся в комнате.
Иванов подождал. Не зная почему, открыл блокнот, который Королева оставила на балконе, и прочитал сформулированное спокойно, как на исповеди: "Шесть главных ошибок в жизни: первая из них — замужество и несостоявшийся развод..." Поспешно закрыл блокнот, — словно подсмотрел чужую тайну, и оторопело уставился на дерево. Стая голубей слетела вниз, сделала круг над двором. Дрался один — рыжий, с култышкой вместо лапки.
Потом поднялся и вошел в коридор.
В зеркале наискосок увидел: Губарь, напоминая неуклюжего краба, карабкался на диван к коленям Королевы. Один раз потерял равновесие и ткнулся головой в пол. Бритый затылок походил на задник сапога, и Иванов подумал, что Королева и он давно несчастливы. Она спокойно и равнодушно подняла взгляд поверх этого затылка, поверх обстоятельств, поверх своей судьбы, покачала головой: "Уйди!", и он все понял, осторожно повернулся на цыпочках, вышел и тихонечко затворил за собой дверь квартиры. Три этажа вниз он сбежал через ступеньку и только за воротами дома свободно вздохнул: дом и двор давно стали для него чужими.
* * *
— Сашка, — спросил он, — пиво будешь?
Не поднимая головы и не отрываясь от подушки, со странным выражением на лице протянул руку над взлохмаченной головой, и Иванов вложил в нее бокал.
— Бу-бу-бу... — пробурчал Губарь.
— Что ты сказал? — обернулся Иванов.
Ему пришлось подождать, пока в бокале не останется содержимого. Потом Сашка вместе с облегченным вздохом произнес:
— От гордости одни неприятности... Сегодня я Брюс Уиллис! Я восстанавливаю дух.
— Поздравляю, — насмешливо заметил Иванов.
— Ты находишь это глупым? — тут же спросил Губарь. Он уже влил в себя порцию и требовал следующую.
— Нет, отчего же... Меня самого ежедневно тычут мордой в грязь. Это называется воспитанием.
Он уже пережил тот период в жизни, когда по непонятной причине сменил почти всех своих друзей. Но Губарь остался, и это, пожалуй, было настоящим.
— Ты не можешь нас сравнивать. Это нечестно. — Он явно был настроен продолжать вчерашний разговор.
— Еще бы, — ответил Иванов, — кто тебе по утрам приносит пиво?..
— Бу-бу-бу... — произнес Губарь и допил вторую бутылку.
Это могло повторяться бесконечно долго — печень у него была еще вполне здоровая, а сердце — как у быка, но однажды это должно было прекратиться, ибо друзья детства рано или поздно должны забыться, перейти в разряд людей, на которых не стоит делать ставку или просто сосредоточивать внимание. Они, как бегуны на длинные дистанции, — рано или поздно выдыхаются. Единственно важно, чтобы ты сам не упал прежде времени.
V.
Назло затеяла стирку. Страдала молча, со вкусом, яростно швыряя ведра и гремя крышками, и почти не мешала писать. Ядовитая вагина. Иногда призывался в качестве рабочей силы — перенести бак с вываренным бельем.
Стыки фантасмагоричного и реального приводят к срыву сознания. Если бы в основе человеческого опыта, кроме причинно-следственных связей, лежал еще опыт аномалий, то это имело бы место в анналах. Такого не наблюдается, — писал он. — Значит, аномальный опыт имеет индивидуальный характер и отражает общую закономерность "равнодушия" пространства, т. е. можно сказать, что причинно-следственные связи вне времени (возможно ли такое?) не поддаются анализу — местонаходятся как бы за перегибом, за пределом возможностей трансформации в ощущения, а ощущения — в логическую цепочку". Здесь он подумал, что аномалии возникли вместе с живой материей и эволюционировали с интеллектом материи. "В итоге создался "избыток", скорлупа в скорлупе. Интерпретация области, в которую ты попадаешь и которая совершенно индивидуальна и зависит от личности — таинственность пространства. Копилка, которая может сыграть с человеком злую шутку, подсунуть то, о чем ты мечтаешь. Невозможно отличить то, что отличить невозможно. Надо лишь помнить, что мир основан на механичности, в которой до конца не материализуется ни одна даже из самых великих догадок". Через все этапы — логики и нелогики, через весь опыт, страх и боль, через ошибки, кровь, стенания, набирая в том и этом, — все равно механичность имеет некий предел, перешагнуть который невозможно, а лишь заглядывая мельком через плечо, трезво, как палач, в коем уже не стынет кровь, изгой из касты неприкасаемых, — через годы, отрицания, волнение плоти, глупости, через отступничество, мельтешение, самоанализ и алогичность, независимо в каком состоянии — всегда к одному знаменателю, что, парадоксально, все равно дает мнимую надежду на исключительность, что, впрочем, не столь уж плохо и что готово начаться заново в каждом, и крутится, как колесо под белкой. Надеяться на вечность, когда уже не на что надеяться.
* * *
А в воскресенье ему снова позвонили, и все планы, которые он так лелеял в этот день, разлетелись в одно мгновение.
Абзац романа, в котором он наконец дошел до такого состояния, когда любое прикосновение к тексту рождает цепочку эмоций, в безупречной концовке должен был иметь тональное понижение, окрашенное в желтоватый цвет в соответствии с тем, что было перед этим, где пестрая неопределенность совпадала с фоном грядущей осени и долгожданной свободы. В дело вступил спасительный прием — пересчет пальцами на счет восемь, и когда безымянный в десятый раз добежал до "восьмерки" и задача должна была вот-вот решиться, зазвонил телефон. Иванов потянулся за трубкой и, не отрываясь от листа, произнес:
— Восемь! ах-х-х... простите...
Он сразу представил, какое глупое впечатление это произвело — изумленная пауза и далекое дыхание, словно застывшее на минуту смущение в бесчисленных разбегающихся проводах. Казалось, все замерло. Ему осталось (человеку все равно, на что тратить свои мгновения, — идея отрицания Бога): одно ускользающее ощущение банкрота — фраза тотчас же упорхнула, осталось неудовольствие собой и чуть-чуть собеседником в трубке, и он мысленно снова уплыл в текст, ловя хвостик ассоциаций, и даже чуть отстранился, как вдруг:
— Я насчет Димы... — конфузливо признался голос. Был он глухой и чуть-чуть шершавый — просто от трубки, без волнующих ноток, как будто с Луны, не вульгарный, не требовательный — просто молодой.
— Это мы сейчас обсудим, — весело сказал он. — А в чем, собственно, дело?
— Дело в том. — Голос задел его сочной дробностью, словно перекатились гладкие камушки вперемешку с жалящими пчелами, так складываются в тебе пирамидки, которые ты тут же готов разрушить отрицанием, и с удивлением внимать далекому эху, — что он пропал... — ответили так же бесстрастно и точно, — и... и мне жутко... — И вслед этому сразу переменился — побурел, свернулся, как лист, как будто искал, куда упасть или, самое меньшее, — прикорнуть на чьем-то плече.
Это было уже на что-то похоже — на несыгранную сцену, на старинный запах, исходящий от бабушкиного сундука под скрипучей крышкой. Привычка раскладывать по кирпичикам — он не торопился, он знал: стоит ему получить представление о человеке, как он потеряет к нему всякий интерес. Так было всегда, и он не представлял себя другим.
— Всегда рад помочь, — еще раз весело отозвался он, пытаясь приободрить невидимую собеседницу.
— Нет, именно пропал, — пожаловалась женщина на той стороне провода, и ему показалось, что она даже всхлипнула, — и я не знаю, что делать...
— Вы заявляли в полицию? — спросил он теперь чуть встревоженно и вспомнил предупреждение Королевы недельной давности.
— Вначале надо попасть в его мастерскую... — почему-то сообщила она ему.
"Тогда это серьезно", — подумал он и не спросил, почему прежде надо попасть именно туда, поняв лишь, что, по меньшей мере, это не телефонный разговор, раз его предупреждают так таинственно.
— Меня зовут Изюминка-Ю, — представилась она. — Я буду ждать...
— Хорошо, — согласился он сразу же, потому что услышал осторожные шаги Саскии. — Завтра там же в десять. — И положил трубку.
— Опять поклонницы? — спросила Саския, и голос ее был отзвуком альта спросонья.
Голос, который и сейчас иногда волновал его воображение и служил ему пособием в его экспериментах. Даже в постели она опускалась до фальшивых ноток — совсем некстати, словно спохватываясь о покинутой любви. Потом это долго сидит в тебе от каждой из женщин, и ты каждый раз невольно ждешь, боясь принять ложь в себе за всеобщую истину неудачников. Страшнее всего, что жизнь тебя пытается примирить с этим, и ты ищешь утешения в других и даже, может быть, находишь, но это вопрос времени, и ты знаешь об этом и становишься циником.
Прошлый раз звонила Радмила-художница, которая нашла его через радио, где он как-то выступал. Явно знакомилась:
— Я поздно начала — мне двадцать восемь!..
Он не стал разубеждать — женщины, которые пытаются услышать от тебя вещее, — потом они готовы бросить в лицо суровые обвинения, впрочем, и обычные женщины тоже. Но история так ничем и кончилась. Вернее, он сходил на выставку в Дом дружбы народов, где знакомый журналист вслух прошелся по поводу вековой вражды между клериканами и санкюлотами, упомянув при этом злополучное сало, а телевизионный оператор демонстративно пожал ему руку: "Мы с поэтом Галкиным вам еще покажем!" Возможно, в этом и заключалась напряженность между Восточными и Западными провинциями и было поводом ко Второму Армейскому Бунту. "Клерикане не сдаются!"
— На этот раз Губарь, — ответил Иванов, делая вид, что приноравливается к машинке.
Строчки прыгали перед глазами. Абзац еще жил отзвуком чувств, и у него был шанс возродить его.
Она молча и сосредоточенно изучала его из дверей, и он, подняв глаза, выдал себя.
— У тебя кризис среднего возраста, — произнесла она, покачав головой.
Она всегда оставляла под мышками едва заметную поросль, чтобы казаться сексуальней, и он ничего не мог с ней поделать. Как оказалось, в этом отношении у них были разные взгляды на жизнь.
— Не знаю, что это такое, — ответил он и подумал, что попался глупо и не по своей вине.
— Я тебя брошу, — поклялась она спокойно, как на Библии.
Пару раз он находил в почтовом ящике не очень грамотные письма, начинающиеся многозначительно: "Дорогая Саския!.." и в которых чаще обнаруживалось незнание того, что союз "как" в сравнительных оборотах не всегда выделяется запятыми. Все ее увлечения, развивающиеся по заранее известному сценарию — от восторга по ниспадающей к ипохондрии, все ее поклонники, у которых оказывалась слишком бедная фантазия и слишком мало настойчивости, чтобы переломить в ней природную склонность к унынию, и перелиться в нечто большее; что вообще можно дать женщине, если только у нее есть на тебя какие-либо долговременные планы; большая любовь встречается так же редко, как и гром среди ясного неба.
— Ты это делала уже два раза, — напомнил он, ерзая в кресле.
"Берегись, — предупреждали его друзья, — твоя Саския распространяет слухи, что ты слишком часто пьешь..."
"Слишком часто — не слишком много", — думал он.
"Берегись, она напрямую говорит о твоих неудачах".
"А у кого их нет", — думал он.
"Берегись, ее на днях видели с тем-то..."
"У нас договор", — отвечал весело всем им.
Одна из его знакомых, не санкюлотка и не клериканка, исповедовала психологию приживалки. Пока он ее не раскусил, она ему даже нравилась. Ее второй муж днями валялся на диване и читал программы телевидения. Деньги представлялись ему чем-то вздорным, не требующим усилия больше того, чтобы впустую мечтать — два сапога пара. Вначале, приходя в гости, они с Саскией спрашивали, как его дела, потом и спрашивать было стыдно. Саския любила завалиться к ним в гости, выкурить пару сигарет — одно время он даже осуждал ее, пока на него не снизошла умозрительность: "Плодитесь, размножайтесь". Домой она возвращалась, как из казармы, — прокуренная, но вдохновенная, а главное — спокойная, и он невольно стал пользоваться этим. Обычно ее хватало на пару дней. Своеобразная терапия. Пару дней затишья среди бушующего моря. Меланхолично отрывала наклеенные ногти цвета воспаленной плоти (или воображения), и Иванов потом находил их и в комнатах, и в ванной, и на туалетном столике, и даже в сахарнице. Психологически она закостенела еще в юности, когда увлекалась инохийскими экспериментами. Как он не разглядел ее раньше?
— Бог любит Троицу, — произнесла она, словно желая всколыхнуть в нем прежнее чувство ненависти. "Зачем?" — удивился он.
Как он раньше не замечал, что глаза у нее похожи на совиные — готовые испепелить все вокруг. Когда-то он имел над ними полную власть, — когда она была тоненькой и стройной, без этой набухшей сердцевины зрелой женщины, и одевалась "из-под пятницы — суббота", когда из-под куртки торчала пола мятой рубахи. Но уже тогда в ней были заложены такие дни ненависти и уныния — плохое настроение, часто принимаемое за предощущение. Ступала всегда твердо и прочно в непоколебимой уверенности своей правоты, не ведая компромиссов. Он же сопротивлялся как мог — дело в том, что за этой непоколебимостью ничего не стояло, — блажь, привычка верить снам, приметам, жить настроениями и хиромантией, помнится, он и сам одно время экспериментировал по части истин, медитируя на звезды. Может быть, ошибка вкралась в многочисленность объектов. У него не было времени проверять эту идею.
— Я еще не нарушил конвенцию, — напомнил он, чувствуя, что сегодня больше не в силах работать.
— Завтра... — сказала она, многозначительно притопнув тапочкой.
Спросонья она иногда говорила басом и одно время утверждала, что таракан без головы живет девять дней и умирает от голода. Может быть, она была по-детски непосредственна, а он не понимал ее?
— Что завтра? — удивился он.
Когда она поворачивалась и бежала торопливо, как на телефонный звонок, он не мог спокойно смотреть на ее бритые ноги с растопыренными пальцами, без единого волоска и в мелких жестких бугорках, и поэтому она носила длинные, широкие халаты.
— Завтра нарушишь... — назидательно ответила она, и глаза ее с саркастической ухмылкой совершили то, что давно уже не задевало: привычно оценили от черепа до уровня пупка с некой задержкой в последнем пункте, веки подергались, вернулись на место, и на лице снова застыла совиная маска.
Он вдруг понял, что для успешной работы ему ежедневно требуется адреналин в крови.
— Бабка надвое сказала, — проворчал он, отворачиваясь.
Кому нравится, когда тебя беспричинно учат? Одно время, чтобы удержать его, она уступала при первом нажиме. Ничего путного у них все равно не выходило — больше суеты или вялости даже при наличие соперников, валяющихся на диванах.
— С тобой трудно разговаривать, — упрекнула она.
Чего она от него хотела? Они давно пережили все стадии недомолвок и иллюзии тоже. Требовать что-то друг от друга? Жизнь и так вошла в привычку. Нервозность стала нормой. Она любила его только тогда, когда у него появлялись деньги.
— Я тебя прошу... — устало произнес он.
— Это наш последний разговор, — предупредила она.
Он запрокинул руки на шею, вздохнул и внимательно посмотрел на нее.
Если бы он любил ее, как прежде. При всех их неудачах последние годы они когда-то были счастливы тем, что спали порознь. И все-таки, несмотря ни на что, она еще снилась ему по ночам.
Вспыхнула от негодования:
— Я не знаю, не знаю, что с тобой сделаю! — выкрикнула почти на одном дыхании и ушла, в который раз потеряв тапочку в проеме двери.
Когда-то он ее любил настолько, что женился без оглядки. Она сама красиво теряла голову, во всю силу женского кокетства — вначале это даже нравится, если это происходит только с тобой. Еще бы! Потом, к сожалению, однажды от этого отказываешься — от подобного взгляда собственника на вещи. По сути, он так и остался романтиком. Женщины любят беспричинность, а он умел быть великодушным, но только не сейчас, сейчас он слишком несправедлив и причиняет ей страдания, но ничего не мог с собой поделать, будто все вертелось независимо от них самих. Одно он понял: фразу он забыл начисто, и это было важнее всего.
* * *
На следующий день он представил: наверняка смазливая мартышка, азиатские черты на лице с кулачок, неизбежно — бесстрастные карие глаза в черной опушке, смуглая кожа — что еще можно увидеть на Гончарной — и капризом поджатый ротик, жаждущий развлечений, словом — маленькую кривляку, а увидел совсем другое.
— ... жаркий день... — посетовала Изюминка-Ю и, пошевелившись, провела легкой рукою по высокому лбу.
"У сына губа не дура", — решил Иванов, косясь на ее загорелое лицо и буратинно-детский рот с чуть вывернутыми губами, которые она не умела подчинить себе — женщина, повзрослевшая в университетских общежитиях? Чуть-чуть не так, чуть-чуть не этак — дурноватый ли вкус в отношении туфель и губной помады? Свежий запах мыла? Он сразу не понял. Потом он ее научит (прикинулся мечтателем): никогда не выбирать сандалии в детских отделах, даже если у тебя маленькая, аккуратная ножка и тебе это по вкусу, не носить ситцевых платьев пестрого покроя, от которых рябит в глазах, и главное, не делать вид, что тебе нравится, когда на тебя смотрят. Самые приятные женщины те, которые существуют для единиц, которые не всем говорят "да" и взгляд их не дерзок, а тверд. Однажды ты сам удивляешься тому, что научился спокойно смотреть на них. Хороший, крепкий костяк. Художника всегда больше, чем всего остального. В конце концов все твои неизбежные мысли — о других, к этому надо привыкнуть.
Она выглядела почти хрупкой, если бы не явно спортивные плечи. И кожа... не надо было быть даже знатоком — просто ценителем или созерцателем. Он с одного взгляда понял, какая она свежая и упругая. Он невольно представил, как под платьем мышцы перекатываются атласными буграми, и подумал, что на его вкус грудь немного маловата, но это ровным счетом ничего не значило. Волосы, выгоревшие на солнце и от этого хранящие свой естественный цвет красной бронзы лишь у корней, от природы вились и сейчас были распушены, как цыганская юбка вокруг талии, закрывая хорошо вырисованные глубокие скулы. Прямой взгляд голубых глаз — вначале даже не поймешь, из каких глубин, — погружены в себя на фоне шевелящегося огня рыжеватых искр. И все равно — слишком часто он встречал таких красавиц, чтобы доверять собственным чувствам.
— Да, — согласился Иванов и посмотрел вниз.
Там, среди перекрещивающихся балок, забитых окон и свисающих дранок старого дома, — руки в брюки — стоял человек — явно третьего сословия с лицензией на убийство. (По аналогии вспомнил господина-без цилиндра.)
Она снова пролепетала, жарко касаясь его щеки:
— Я же говорила, они всюду ходят... с тех пор, как Дима...
"Зачем она это делает?" — мельком удивился он. У нее был запоминающийся низкий голос, в котором перекатывались горловые звуки, и, как все невысокие женщины, она имела привычку немного пристально смотреть на собеседника. Так смотрел отец, когда, прижимая локти к бокам, судорожно кашлял. Взгляд умирающего. В шестьдесят пятом он дымил через дырку в легких, чем производил на непосвященных жуткое впечатление.
— Ну что же...
Он ждал возражений. Ее реакция — она не заставила себя ждать — это движение лица и выражение глаз: "Я еще ничего не знаю..." Что за этим? Как всегда, ему было чуть смешно — она вложила в каждое слова столько подтекста.
— Тише, с-с-с... — Единственное, чего он боялся, что она испугается, и тогда действительно что-то надо будет предпринимать более радикальное, чем просто наблюдать, как человек внизу изучает номера квартир, поднося зажигалку к каждой двери. Когда он повернулся в их сторону, она, отшатнувшись, схватила Иванова за руку, и он удивленно взглянул на нее. Девушка явно была напугана.
— Ну-ну... — произнес он, и они стали осторожно подниматься на следующий этаж.
Дом был старой постройки; и среди бурых ван-дейковских тонов запустения им пришлось одолеть два пролета. В лучах света мирно плавали пылинки.
Идя следом, он переводил взгляд с деревянных перил на ее ноги.
Сложена она была прекрасно, с той единственной пропорцией, которая в идеале выпадает как подарок на миллион женщин, и он подумал, что у нее, должно быть, много поклонников и что на таких женщин всегда обращают внимание, даже если они только и воображают о себе черт знает что. Легкомысленное платье из черного ситца с завышенной талией делали ее похожей на инфантильную беременную школьницу, не осознающую своего положения. Он почему-то вспомнил, как на одном официальном вечере похожая девица, правда, чуть выше ростом, шокировала Саскию тем, что покусилась на его зад мужским пихающим движением, когда он неосторожно оказался перед ней. Слишком много в них стало откровенного секса и привычки бравировать — отголоски западного непонятного феминизма. Последний раз сын был с другой, вспомнил Иванов. Кажется, с крашеной блондинкой. "Потом спрошу", — решил он.
Там, где лестница переходила в следующую площадку, доски под ними заскрипели, и Иванов даже перестал дышать. Все-таки для таких дел он был несколько тяжеловат.
— Вот здесь, — прошептала Изюминка-Ю и, отпустив наконец его руку, стала открывать дверь большим знакомым ключом.
Иванов прислушался. Человек затаился или двигался очень осторожно. В общем, положение у них было не такое безнадежное — выше начинались чердак, где была оборудована мастерская, и крыша, и в крайнем случае можно было спуститься по пожарной лестнице, которую Иванов приметил, когда они входили в дом, в котором он давно не был и который напомнил ему того капитана-пензяка, которого он не спас. Сделал все, чтобы не мучился. До сих пор помнил задыхающийся голос и звуки пузырящейся крови из пробитой груди. Три недели в холодном подвале и неразбериха первых дней сделали свое дело. Главное было не отчаяться и не пасть духом от собственного бессилия, от душевной опустошенности. Вначале спасал спирт, просто спирт, но и потом — тоже спирт. Некоторым это помогало достаточно долго, чтобы выжить.
— Идем же!.. — произнесла она по-прежнему шепотом, смешно выговаривая букву "ж", и потянула дверь.
Из квартиры вылетел большой серый толстомордый кот, шерсть дыбом, и скрылся в провале лестничной клетки.
— Брюс! — ахнула она.
Иванов быстро вошел и захлопнул дверь. В темном узком коридоре присутствие девушки стало еще явственней, словно она обрела плоть и заполнила все пространство. Единственное, что шептал капитан, приходя в себя: "Глупо, глупо..." Когда занят своим делом, редко думаешь о чем-то путном, словно глохнешь ко всему иному.
Свой первый случай со смертельным исходом он помнил так же хорошо, как и ночной путь в собственной квартире. Когда же это было? Где-то в восемьдесят втором, когда он служил в богом забытом гарнизоне на берегу океана. Часовой. Пустынные сопки навевали не только приятные мысли об одиночестве. Зимние бураны — вершины отчаяния. Кто не пережил, вряд ли поймет. Не оттуда ли у него печальное ощущение мироздания. Вплетаясь в сознание, всегда остается то, что трогает больше всего: низкие берега озер в пушице или ревущий накат волн на скалах, подушки мха, в который выше лодыжки проваливает нога, и пустынность редких каменистых дорог. С непривычки мало кто выдерживал год-два. Рядовых не допекали шагистикой, а санчасть — проверками. Ганы не было с ним уже седьмой год, и Дима пошел в школу, хотя ему не хватало двух месяцев. Он был разбужен вестовым под утро, а через часа два, получив наставления командира части, прибыл на точку, где его ждали и где он составил акт о смерти.
— Слюнтяйство! — ругался командир. — Посылают маменькиных сынков. А ты знаешь, почему?
Он ходил по гнущимся деревянным половицам из угла в угол, разворачивался там на каблуках, так что за ним приходилось поворачиваться, и не походил на того пьющего, безынициативно-равнодушного человека, каким Иванов его знал. Спокойной жизни в течение месяца эта смерть не сулила.
— Нет, — ответил Иванов.
В невидимые щели замерзшего окна просачивался ледяной ветер.
— Правильно, всегда лучше... подальше... потише... черт возьми!
— Что? — спросил Иванов.
— Курсант, мать его... — гремел командир, — бывший... Нахамил какому-то генералу, и тот пообещал упечь его в такое место, где небо с овчинку.
— Понятно, — сказал Иванов.
Что он мог еще добавить? Со временем ты приучаешься быть равнодушным.
— И упек! А нам расхлебывать!
Иванов поднялся.
— Значит, так, — командир застыл в углу, приняв решение, — никакого правдолюбства. Несчастный случай с оружием. Как угодно. Дуракам закон не писан. Вывезти в бригаду, пусть там с родственниками сами разбираются.
— Понятно, — повторил Иванов и вышел.
Он не считал, что тогда сплоховал. Просто у него не было выбора.
Часовой застрелился на рассвете и стрелял в голову, так что черепная крышка у него была разворочена и имела вид чаши с неровными краями, полной бесформенных осколков и мозга. Шапку перед выстрелом он почему-то снял.
Командир так и не узнал, что рассказ об этом случае через года полтора был опубликовал в "Харберсе", что для самого автора было большой неожиданностью.
Рассказ назывался "Случай в Земляном", и в нем часовой выстрелил себе в грудь из автомата, а не из пистолета, как было на самом деле. Тогда автору эта деталь показалась весьма существенной по композиционному построению. Он даже не знал, а только мог строить догадки, каким образом рассказ попал за океан. Пожалуй, это был его последний из реалистических рассказов, больше он их не писал, потому что, как только начинал что-то подобное, его охватывало чувство отчаяния, ибо реальность с некоторого момента оказалась ему не по плечу не в смысле "не дотянуться", а в смысле "не упасть". С тех пор у него всегда присутствовала маленькая чертовщина или просто игра, с которой было труднее, но которая спасала от реальности и делала его неуязвимым; и это состояние можно было культивировать как угодно долго без всяких претензий к миру, потому что это было его внутреннее, и он не был склонен навязывать свою точку зрения, может быть, только за исключением читателей, но ведь у каждого всегда было свое право выбора, и он это право уважал, как уважал свое — не читать плохих вещей.
Он услышал, как она настороженно дышит, и понял, что дело нешуточное. Он мог поклясться, что она позвонила не для того, чтобы прогуляться с ним в эти трущобы.
Тогда у капитана он отсосал четыре литра жидкости, но это ни к чему не привело. Пневмоторакс. Сердце ни к черту. Он терял его несколько часов — при скудности медбатальона, и ничего не смог сделать — то, чего себе никогда не простил.
Пахло заброшенным домом и одиноким котом. Сквозь узкое кухонное окно виднелся золоченый купол церкви. На стене карандашом было начертано нецензурное изречение, заканчивающееся: "... я дух святой, я здрав душой...".
"Почему ему нравится жить в такой дыре? — думал Иванов. — Есть люди, которые просто созданы для грязи".
Последний раз сын затащил его к себе на встречу с очередным проповедником — последователем джайнизма — объяснять неясное еще более неясным. Новоявленный имел лунообразное лицо, усы, модную косичку и пил только дождевую воду. Наставительные речи были слишком наставительны даже для бородатых и не очень умытых Саш и Аликов, обычно дающих сто очков вперед по части велеречивости. Единственное, чего не хватало, — терпимости к чужим мнениям, словно все заранее должны ходить по одной половице. Вечный умственный климакс. Пережевывание чужих идей, выдаваемых за свои с особым красноречием. Немужская плаксивость по раздавленному таракану. Восторженность падшего ангела в виде демонстрируемой непререкаемости или шор на глазах. Преклонение перед всеми ушедшими и новоявленными. Отсутствие представления о том, что "это" сидит и сидело в каждом бог весть с каких времен и что "это" вообще свойство человечества — копаться в заумности и называть собственную чувствительность метафизикой. Парадокс только тогда парадокс, когда вызывает мурашки по спине. Но к парадоксам чаще привыкают, чем удивляются. Человек, в общем-то, обретается только внутри возможностей человека.
— Вы тоже художница? — спросил Иванов, раздваиваясь между звуками за дверью и своими мыслями.
Дадаизм — два раза "да" равнозначно одному "нет". Где-то и когда-то он проходил это.
— Я работаю с батиком, — неожиданно пояснила Изюминка-Ю, — это очень интересно. Я сейчас покажу... — И метнулась куда-то по коридору.
Стройная женщина (потом он узнал, что она профессионально занималась гимнастикой) с уверенными четкими движениями, которая то ли кокетничает по привычке, то ли хочет понравиться. Хочет или не хочет? Такое ощущение, что в этом платье она кем-то обижена. При каждом движении рук выделялись острые лопатки. Иванов вспомнил, что даже не знает, как ее по-настоящему зовут. Наверное, насмотрелась фильмов с участием Эмиля Пуатье — "Изюминка на солнце", или это для нее просто случайность. Он давно не замечал, как рядом выросло столько разномастного народа, который тоже куда-то и для чего-то стремится и имеет собственное мнение. Мягкое "ж-ж-ж..." так и звучало в ушах. Все эти клички или вторые имена, которые его всегда смешили: "Пастор" и "Солярис", "Боб" и "Джек". Как игры в солдатики и куклы. Канули "мои старики" или "предки". Появилось что-то новенькое, чего он уже не знал или не запоминал, словно время повернулось ребром монеты.
— Вначале берут парафин... — услышал он, заглядывая в большую светлую комнату справа, где когда-то у сына располагалась мастерская, а теперь было пусто и на полу валялись матрасы и какие-то бумаги. Обрывки афиш вперемешку со следами одинокой жизни кота и тонким запахом скипидара. Стена напротив в мозаике трепещущейся тени деревьев, создающих эффект присутствия еще кого-то. Божков усаживали на подушках, облачая в длинные свободные одежды. Дымились ароматные палочки, и звучала соответствующая музыка. Попахивало сектантством и идолопоклонничеством. Кое у кого от усердия даже возникли "благостные шишки". И год, и пять лет назад — одно и то же. "Любой пророк должен знать свое место", — подумал Иванов.
Простенок между окнами был разрисован глазами.
— Потом утюгом... — услышал он. — Ну где же вы? — Девушка имела привычку спрашивать интонационно, подставляя плоскую волнующую щеку словно для поцелуя; и он поймал себя на том, что не прочь воспользоваться этим.
— Я здесь, — извинился он.
Она говорила четко и естественно, как актриса, выучившая роль. И улыбка, дополняя маленькие колкие ноздри и блестящие глаза, сразу делала ее лицо искренним и свежим, словно она о чем-то догадалась и спешила поделиться, как ребенок, новостью. Наивность, которая трансформируется в привычку держать голову склоненной набок и глядеть с затаенным укором, словно вопрошая о нечто, скрытом от тебя; и стоило так подумать, как она выберет что-то новое, в случайном, в калейдоскопическом порядке, и будет улыбаться вот так же, обнажая белые ровные зубы, ничуть не жалея потраченных усилий во имя женского наивного тщеславия, во имя солидарности с твоими домыслами. Странно, что ты все это знаешь наперед, а ей еще предстоит догадаться.
— Смотрите, какие насыщенные цвета, — сказала она, встряхивая ткань, и посмотрела прямо ему в глаза.
— Моя первая жена была художницей, — напомнил он сам себе, — если бы... — И после невольной паузы, вспомнив о ней как о мертвой, добавил: — Может быть, она тоже занялась бы этим батиком.
Глупое замечание, вырвавшееся непонятно почему, — довесок былому, надгробию, где рядом с именем и портретом Ганы красовалось и его имя — без даты, без смысла. Запутался. Едва не поверил сам себе — слишком близко стояла девушка. Надежда остаться таким, как есть, рухнула. Теперь он просто сдался, словно перешагнул невидимую ступень, и вдруг понял, что последние пять минут разговаривает с нею, как с Ганой. Та же порывистость, то же движение отбрасывать волосы, и нарочитая угловатость тех лет... И запах... То, что он забыл и о чем боялся вспомнить... То, от чего его по ночам бросало в дрожь. Если бы только у Ганы были голубые глаза. Двадцать лет ничего не стерли...
— Гм-м-м... — Он слегка испугался. Суеверие Саскии жило и в нем.
Прошлое — это то, что ты помнишь, или пытаешься, или боишься вспомнить. Для тебя Янковский все еще идет, спотыкаясь, по лужам со своей свечой в бассейне святой Екатерины, а пейзажи Тарковского полны скрытого смысла. Только ты не знаешь, какого смысла, и лучше бы его не знать, ибо знание здесь разрушает, делает скудным, заставляя стремиться к обратному. Как у него актер в "Сталкере" завязывает узлы на гайке? Попробуйте, ничего не получится. Парадокс Тарковского — оборванные нити, оборванные диалоги. Тарковский, который понял, что надеяться в этой жизни не на кого, кроме как на самого себя. "Когда судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке". Удивляют только формы, ведь к мысли привыкаешь быстро, — пусть маленький, пусть слабенький, но это твой огонек, и ты донесешь его.
Она смущенно улыбалась, блестя белками и отступив в полутьму коридора, рассматривая его искоса, как пробудившегося мамонта.
"Когда женщина ведет себя провокационно, она или выходит замуж, или становится любовницей", — почему-то подумал он.
Ему было приятно смотреть на нее.
— Ваша жена? — переспросила она полуудивленно, полувопросительно, словно он не имел права иметь не только жену, но и спички в кармане.
"Моя жена?" — переспросил он сам себя и малодушно промолчал.
Никогда не считал себя сентиментальным. Ценил только промежуток между состояниями. Не застрять в одном и не упасть в другое. Балансирование "между". Нахождение "над". Стократно пройденный путь выявленных закономерностей, протоптанный скопом и разбегающийся веером одиночества. Для него Леонид Филатов и Олег Янковский по силе давно сливаются в один образ. Немногое, что помнил: фигуру, закутанную в узкое расклешенное пальто с капюшоном, в котором она приходила на свидание. (Последний раз он видел. Он хорошо помнил склоненную голову в вагонном окне. Они расставались: он оставался, а она уезжала. Она испугалась. Испугалась моря, пустынности сопок, свинцового неба.) И еще, пожалуй, глаза — похожие на две маслины под пышными волосами. В те времена... Он всегда любил пушистые густые волосы. Юность казалась ему связанной только с ней. Ни ревности, ни боли. Одна глухая тоска. В те времена, цвета голубого неба — то, что всегда сотворяет с тобой странную штуку под названием надежда, он, наверное, был по-настоящему счастлив, — если сравнивать с настоящим, если дано сравнивать... Весь диапазон чувств, подвластный тебе. Как вода сквозь пальцы... Если бы он об этом знал. Даже Саския теперь лишь догадывалась и однажды в отместку сожгла все его старые фотографии. Как он мог сочетать в себе двух женщин? Иногда он делал усилие, чтобы разделить их во времени (ведь внутри тебя его нет), чтобы ненароком не назвать Гану Саскией, а Саскию — Ганой. Женщины, которые никогда не ужились бы рядом из-за схожести характеров, но которые все же не походили друг на друга. Мягкость и покорность одной и неистовство и строптивость другой. Но с обеими ему было одинаково трудно. Впрочем, ему ни с кем из них не повезло. Теперь в этом стоит сознаться.
— Мне многое о вас известно...
Чуть-чуть хищно вырезанные ноздри не портили ее лица. Может быть, потом, через много лет, они придадут ему монументальную устремленность и сделают изощренно хищным, так что детали не будут играть роли. Выхолащивание чувств. Волнующие щеки, к которым все привыкнут, и сама она тоже. Он совсем не желал этого: свежее всего только на первый взгляд. С возрастом человек предает легче, потому что глубже заглядывает в себя и не находит опоры. "Но сейчас они еще живут отдельно от общего выражения, — подумал он, — и это мне нравится больше, чем зрелость, потому что зрелость попахивает тленом".
Она чувствовала, что он ее разглядывает. Брови вопрошали: "Почему?", побежали вместе со зрачками в сторону — стоит ли дразнить без повода, а губы чуть-чуть, на долю секунды, переигрывали, и он: "Прости, что делал редко...", не потому, что чувствовал себя пресытившимся, а потому, что она все же ему нравилась. Удивился, что кого-то еще может интересовать. Он даже не удосужился найти причину ее многозначительности. Спрятался, как улитка в раковину. Он мог посмотреть, что будет потом. Сейчас это не играло никакой роли. Он не хотел, чтобы она надоела ему раньше времени. Просто он подумал, что рано или поздно он сам от этого никуда не денется. Он хорошо себя знал. Слишком хорошо, и не очень-то старался. Обретая опыт и внешнюю невозмутимость, ты теряешь естественность и живость, ты словно замыкаешься в себе, и поэтому тебе нравятся джаз-банды и популярные актеры — собственное одиночество при внешней мишуре, которую так любят плотоядные бабочки.
— Например, о ваших собаках...
Платье колоколом развевалось вокруг ног. Он промолчал. В ней было что-то от набоковской нимфетки — переросток с детскими чертами. Не хватало белых аккуратных носочков и туфелек с тонким ремешком поперек и блестящей пряжкой. Гумберт из него никакой, и нос повернут не по ветру. Изощренность достижений в другом, как черепаший груз. Романы, в которых он двигался скачками, в которых порой от отчаяния (ожидание избитого вдохновения) пользовался запрещенными приемами — заглядывал к другим авторам — единственное, в чем он разбирался. Не будем называть. Кто осудит? Собратья? Узнаешь на собственных похоронах. Быть может, сейчас в этой девушке его смущают черты Ганы? Ему показалось, что она все-таки старше, чем кажется.
— Ведь он похож на вас... — сказала она, кокетливо прижимая платье в талии и пытливо заглядывая в глаза так, что у него вдруг сладко екнуло сердце (удивился — оказывается, еще на что-то способен), и он разглядел темные крапины в толще голубовато-замершего водопада, обдавшего жаркой летней волной.
"... или на неудачника", — в такт подумал Иванов, но ничего не сказал.
Вряд ли сын рассказывал ей что-то о матери. Иванов не одобрял ни его манеры жизни, ни связей. Всегда противился хаосу. В принципе, из ничего не должно получиться ничего путного. Слишком легкое счастье развращает точно так же, как и быстрый успех. Может быть, это было реакцией на долгодумие и предположительное долголетие. Никому не давай на себя гадать, кроме... впрочем, — и этим тоже. Всем тем, для кого слово "любовь" ассоциировалось с "любовницей". Лично он предпочитал — "подруга". Не так сально. В любом деле надо уметь за что-то цепляться. В том, чем занимался сын, не было равновесия. Или оно было такого рода, что он не понимал. Пожалуй, Саския и сын были чем-то близки больше, чем по крови. "Дима-а-а... спроси у бляди-и-и... она вареники будет? — помнил он точно так же, как и ее бесконечное ворчание: "Опять мне убирать за этими паршивцами?! Почему обувь не вымыли?" Внутренний хаос при внешнем лоске мотылька. То, чего Гана никогда не позволяла себе; или теперь ему так хочется? Их квартира, превращенная в музей чистоплотности. Опыт тела комплексует так же, как и якорь судна, словно именно Саския оказалась ему матерью, а он приемным отцом. Он вспомнил свое возвращение в часть, поезд тащился двое суток, когда она мерещилась ему даже на противоположной полке. Пожалуй, он всегда это помнил. Память вырывала странные куски, порой не очень приятные, но одинаково волнующие, например его ревность ко всем ее друзьям, даже к Королеве. Девичьи секреты — легкие секреты, потом, преобразуясь в стиль — жалкий стиль, если с ними нечего делать; часть их в жизни падает отблеском и на тебя. Сейчас и это не казалось смешным, словно он переживал все заново.
Он показал на стену.
— А... это Феликс. — У Изюминки-Ю было такое радостное лицо, что ему стало стыдно, и он отдернул руку. — Рисовал только глаза. Узкая специализация. Вот эти мои. Похожи? — Она показала на голубоватые валёры[27] с крыльями бабочек вместо ресниц и снова посмотрела на него с тем странным выражением, которого он минут десять явно пытался избегать.
Мог ли он думать, что может нравиться таким женщинам. Вряд ли у нее на этот счет было другое мнение. Может быть, она хотела казаться доступнее, чем он полагал. Кому-то не терпится заниматься только самим собой. Нарциссизм. Культ отца — дорожка к Богу. Только какому? Кажется, страшнее отказаться, чем научиться обману, — ведь взамен ничего — ничего, кроме безусловной самостоятельности, но это не панацея от бед. Женщины любят, когда на них обращают внимание. Если ты хочешь сделать карьеру, надо переспать с каждой, у кого позволительно задирать юбку. Их мужья будут носить тебя на руках. Из всех его знакомых одна Гд. имела повышенную рецептивность, которую она не потеряла, даже выйдя замуж, — при самом невинном выражении лица. Что она искала в мужчинах, оставалось загадкой даже для него, уж он-то, казалось, понимал ее. Тайная эротоманка? Возможно. Возможно, она искала то, чего и найти нельзя. Возможно, она просто не могла жить без сексуального подстегивания. Впрочем, ее можно было понять: она была обладательницей сразу двух половых отверстий. И оправдание избытка стало смыслом ее жизни. В медицинской литературе она проходила под именем "феномен номер тридцать". Трехракурсная демонстрация разведенных ног с выведенными на поля стрелочками объяснений. Яйцеполая несовместимость. Разумеется, о чувственной сексуальности ни слова. Зато в бульварной прессе: "Женщина с двумя...", "Неутомимая персиянка", "Красавица из нового эдема". В иной стране она бы сделала карьеру. Голливуд рыдал о ней. В былые времена тайные агенты подъезжали к ней бог весть каким образом (ему часто приходилось отвечать на звонки из далекой Италии), делали предложения фривольного характера. Первый раз, когда они легли в постель, ему показалось, что он галлюцинирует. Пришлось удостовериться (Гд. торжествовала), при включенном свете, разумеется. Не отличалась стыдливостью — экспериментировала даже в парках на лавочках с закрытыми глазами (лично его от мужской неуверенности спасали только сумерки и бутылка коньяка). Он был удивлен не меньше, чем "израильтянин, в котором нет лукавства"[28]. Ее физиология была равна сумме слагаемых и создавала для него некоторые трудности, особенно после целого дня работы. Но в самом начале их романа она разыграла оскорбленную натуру из-за того, что он начхал на ее мужа, сидящего за стенкой, — на его поцелуй: "Что это значит?" На следующий день при встрече он едва не покаялся: "Извините, что потревожил вас..." — вот бы она посмеялась, — как сам едва не оказался в ее объятиях. Позднее она призналась, что хотела проверить, нравится ли кому-нибудь еще. Первые их поцелуи украдкой были так крепки — до обдирания губ, словно они не могли насытиться друг другом — тела, делающие шаг навстречу друг другу. У них даже появилось свое место на кухне, пока компания в комнате решала мировые проблемы. Жаль, что она оказалась более простодушной, чем он ожидал. Простодушной до наивности, чего он никогда не поймет, — инфантильной. Просто она не знала, с кем имеет дело. Он просчитывал ее на ход вперед, пока ему не надоедало или он не запутывался в самом себе. Зато одно время она играла роль добродетельной матери — ей нравилось покровительствовать, нравилась его незащищенность. Здесь она уж поупражнялась — месяц выдерживала марку: "Мне нужно все или ничего!", а потом низвела его до уровня любовника, и ошиблась — не стоило ей играть с ним таким образом хотя бы из тех соображений, что он с тех пор не имел перед ней никаких обязательств. Конечно, он не сразу угадывал ее поклонников, но это всегда было делом статистики. Кое-чему он сам ее научил — подтягивал под свой уровень. Обратила его же оружие против него же самого. Тогда-то он и стал равнодушен, но любил ее странной любовью, в которой не мог разобраться, — ему нравилось тело — узкое и верткое, словно переплетение корней. Что ей стало со временем чуждо — так это чувство вины. Иногда она его бросала, чтобы появиться неожиданно, без всяких объяснений, с одной и той же сакраментальной фразой: "Не бойся... я проверилась..." Она начинала хозяйничать в его судьбе, как Саския на своей кухне. А он принимал ее прямодушие абсолютно безразлично, словно домой вернулась погулявшая кошка, отчасти потому, что его голова чаще была забита совершенно другим, и отчасти потому, что в жизни он всегда был несколько ленив — настолько, что позволил ей домогаться себя два года — упорство, достойное лучшего применения. В ее коллекции не хватало модного, нудного писателя. Муж, который делал вид, что ничего не происходит и который удивлял его больше всего. Дети, которые ее никогда не ждали. Ханжество и циничность врача-костоправа делали ее особенно привлекательной во время утреннего кофе, когда она еще не успевала переключиться на дневные заботы. Одно время, стоило только подумать, и она вызывала у него преждевременную эрекцию. Контраст черных глаз и бледной кожи лица, — что делалось у нее под черепной коробкой — отдельная картинка, — и бесконечные разговоры на врачебную тему, перемежающиеся сексуальными штучками и вульгарной интонацией в моменты, когда надо было помолчать, натолкнули его в конце концов на мысль, что она несколько глуповата — как раз в той мере, когда ничего определенного нельзя сказать — никогда не говорила о любви и чувствах, предпочитая язык тела и рук, чем вначале немного шокировала его, привыкшего работать рассудочно. "Бессмысленно все раскладывать по полочкам!" — обычно искренно провозглашала она. Несомненным достоинством ее было неумение устраивать сцены. Легкость характера. Иногда он накидывался на нее прямо в кухне. Ставил эксперименты, искал что-то от души в ужимках страсти. Тело у нее было, как гладкий, длинный узел мокрого белья. Ни для чего другого не приспособленное, словно статуэтка — повертеть в руках, или фантом, чуждый земному естеству. Везло на блудливых женщин. Через некоторое время он бросил писать и почувствовал себя высохшим, как забытый в холодильнике лимон.
— Похожи, — ответил Иванов. — Что мы ищем? — бодро спросил он у девушки.
Ему не хотелось быть предметом чьих-то экспериментов, и женские наивности его волновали постольку поскольку. "Дай-то бог каждой такие глаза, — подумал он, — потому что они еще чего-то ждут черт знает по какому закону, а это всегда возбуждает любопытство и дарит тебе надежду, что, возможно, ты в чем-то ошибаешься".
— Я подумала, вам интересно... — разочарованно протянула она.
"Если она начнет о сыне, — подумал Иванов, — меня вырвет".
Он вспомнил: Гана с ее широко расставленными глазами тоже была слишком молода и слишком легкомысленна для первой жены. Но разве они оба могли знать, какими должны быть первые жены и первые мужья. Хорошо хоть, что они мало ругались, или до этого просто не дошло?
— У нас мало времени, — напомнил он.
Она относилась к той категории женщин, которые в обществе любого мужчины чувствуют себя безопасно, и ему не хотелось обижать ее. "В конце концов, — подумал он, — это не причина, чтобы быть идиотом. Вначале воспринимаешь их как знакомых, потом начинаешь думать как о женщинах, не дай бог еще на сон грядущий. Когда пишешь, всегда имеешь в виду какую-то конечную цель — по-другому не бывает, — пусть даже призрачную вначале, которую доискиваешься с десятой попытки. А когда знакомишься с женщиной, не имеешь никакой цели, и в этом отношении литература только выигрывает". Плоть имеет свойство возбуждать интерес. (Гд. это отлично помнила и принимала.) Отец бы о такой заметил: "Пигалица! Маленькая собачка — до старости щенок..." Человек, у которого до самой смерти сквозь пиджак шел дым. Годами его лицо становилось неизменным, как старое яблоко. Каждый год Цех швейников выделял отцу курортную путевку в Ялту. Трудно вспоминать.
Там, у хлебосольного Ген.А. Шалюгина, в домике на краю скал, однажды в апреле он беседовал с абсолютно трезвым и грустным Ол. Ефремовым, за два года до его смерти.
Он селился в корпусе недалеко от Дома писателей. Иногда он вместе с отцом обедал в портовых кафе (спускались по крутым дорожкам через старые парки санаториев) и покупали у мальчишек свежую кефаль, чтобы испечь ее в фольге у знакомого повара-грека. Небольшие деньги создавали иллюзию свободы. Уже тогда ему везло, — завистники и враги, разве их не было? Авторы, в которых сидит дидактик. Неопытность пишущего проявляется в том, что в одиночестве он не может работать и не может долго держать себя в одном и том же состоянии — пускай приятном и даже несколько приподнятом вначале, а потом — изнурительном и утомляющем, но так необходимом — темп, что создает тональность. Важно было находиться в нем как можно дольше. Когда ты не способен весь роман, абсолютно весь, эмоционально держать в голове, тогда понимаешь, что он получается — пускай хоть и ежедневно по крохам, но всегда получается, потому что в один прекрасный день ты сам начинаешь удивляться написанному. Мудрости бы или многогранности, несвойственной тебе, потому что ты живешь во времени, а роман — сам по себе, и все остальное лишь накопительство. Или квадратно-гнездовой способ абстракции, чтобы обострить внимание читателя. В некоторых своих романах Грэм Грин занимался такими штучками. Кто поспорит? Надо только понять, что для этого требуется время, что романы пишутся со скоростью жизни, и научиться ждать, не пришпоривая, — тоже искусство, потому что все равно быстрее, чем есть, ничего не получится; и фальшивить не стоит, потому что это всегда заметно. Хороший роман должен иметь хорошо слышимый звук, струну. Когда он так писал? Рассказы больше не удовлетворяли. Об отце он так ничего и не создал. Он всегда много читал, последние годы весьма выборочно, и больше справочную литературу. Иногда стоило читать и плохую литературу, чтобы знать, как не надо писать. Отсутствие хорошей памяти спасало от копирования прочитанного. Оставалось и жило лишь чувство произведения — "запах и вкус", как он себе говорил, и сколько ни старался, ни одной строчки, почти ни одной, — конечно, особенно яркие все же застревали — припомнить не мог, только чувство большого и сильного, если романы были хороши, и он читал их, как гурман, смакуя абзацы и строчки. К тому же он научился видеть, как они делаются: вот здесь и здесь вставлялось или убиралось, добавлялась интонационная ступенька или специально обрывалась, не потому, что у автора что-то не выходило, а потому, что по-иному просто не получалось бы; уж он-то знал. Литература занимала его как способ исследования жизни — метафизический наскок, никак ни меньше. Но потом он и от этого отказался.
Ранней весной стволы деревьев были покрыты нежно-зелеными лишайниками. Кипарисы, чем-то напоминая Гд., неподвижно застывали на фоне моря и светло-голубого неба. Дожди налетали из-за перевала вместе с редким, прозрачным туманом. Отец запомнился именно таким. Незаживающие раны войны. "Орден Красного Знамени, — говорил он, — я заработал неправедно, чужой волей". Любимая невестка. Может быть, поэтому его сын и стал врачом. Но того капитана-танкиста из Пензы не спас. Никудышным врачом. Для такой специальности нужны несколько другие мозги. Каждая смерть делает из тебя калеку. И в двадцать, и в тридцать чувствуешь себя изгоем, к сорока приспосабливаешься к собственной ущемленности (костыли для души — подпорки телу), но всегда делаешь дело с некоторой оглядкой на более одаренных и удачливых. Среди врачебной братии основная часть — работяги, тянут свою лямку до смерти.
— Этот человек, наверное, ищет то, что лежит в диване. — Девушка бросила тряпки на пол и, обиженно сверкнув своими ясными глазами, пошла по коридору в глубь квартиры, демонстрируя спортивную фигуру и легкую походку.
И опять он сравнил ее с Ганой, не особенно раздумывая, в чью пользу. Ему даже стало занятно, как она трогательно раздувает свои маленькие ноздри. Тронулся следом, почти забыв о том человеке, который ходил и изучал номера квартир с помощью зажигалки и имел уши цвета отбивных над засаленным воротником мешковатого пиджака, где под левой подмышкой наверняка присосался большой, тяжелый пистолет, а в кармане — разрешение на отстрел десятка клиентов, — кто будет разбираться?
Отец был закройщиком мужской одежды, и у него "обшивалось" полгорода. С десяток безуспешных операций превратили его в комок нервов. Всю жизнь предпочитал сухие вина и собак породы спаниель.
"Господи, — думал он, идя следом за Изюминкой-Ю и испытывая тихое раскаяние, — как я устал от самого себя и бесплодного ожидания. Почему я способен любить только на расстоянии и только тех, кого уже нет?"
— Вот! — поджала губы, как и уязвленное самолюбие до самой комнаты, что заставило его писать вкривь и вкось половинками слов — лишь бы успеть: "...наличествуют области, в которых аномалии проявляются в большей степени, то есть существует закон распределения как в неживой, так и в живой ма... специфичный по проявлениям... для того и другого... безразлично для последнего с точки зрения морали, ибо мораль — дело человечества и не имеет решительного значения ни для кого и ни для чего иного". И обрывая сразу все посылы, написал один вывод: "Разделение проходит между осознанием частного и общего, или земного и космического, ибо земное отличается от космического всего лишь степенью качества, не принципом — что важно для обобщения". Решил на этот раз, что занимается "механической" философией, в которой нет места чувствам.
Мурлыка в комнату не забрался, и можно было не остерегаться наступить на высохшие комочки кала. Оставил лишь гирлянду механических мышей, подвешенных за хвостики к раме станка. Тот же допотопный промятый диван с потертыми валикам и высокой деревянной спинкой, куча бумажного хлама, рассыпавшиеся подрамники у стены под желтым иранским ковром и пустые бутылки на полу — все это в буром свете старых деревьев разросшегося сада, веранда с приоткрытой дверью, в которую заглядывала ветка березы и откуда тянуло холодным запахом яблок.
Он словно заглянул в свой давний сон, здесь после ряда комнат по обе стороны знакомо-темного коридора — то, что они таскали из части в часть: стол с фанерной крышкой и армейская кровать, на которой был зачат Димка. "С миром вещей всегда уходит часть тебя, — думал он, — как стирается наша память о близких, но вещи не виноваты, никто не виноват". С затаенным дыханием потянул ящик, чтобы заглянуть и увидеть свои старые бумаги и давние газеты. У него было такое ощущение, словно он наступил на собственную ногу. Ничего не произошло. Он видел, как и через шестьдесят лет люди возвращались на свое пепелище, и от этого они не выглядели ходящими на голове. Ничего не менялось для стороннего наблюдателя. Похоже, что только человек придумал время.
— Помогите мне, — попросила, не глядя, Изюминка-Ю, и он, очнувшись, сделал шаг, наклонился, чтобы сдвинуть раму дивана, и вдруг совершенно рядом, с непривычного ракурса, обнаружил две косички, от висков под волосы, заколотые булавкой с сахарным янтарем. Кожа была гладкой, с крохотной дорожкой едва наметившихся бачков — мужское начало, — теряющихся в густоте прически. Он мог поклясться, что уже когда-то видел такое, но в этот раз картина была иная, словно безраздельно владела его воображением.
"Такое лицо должно смотреть на тебя с подушек, — думал он, — каждое утро. Пусть это будет мимолетно, пока ты осторожно встаешь, чтобы не разбудить свое сокровище, и переводишь дыхание, только когда за тобой захлопнется дверь, но потом вспоминаешь его целый день. Таким лицо встречает тебя вечером, когда почти иссякнет воображение и истощится терпение, и ему нет нужды утверждаться в тебе и нет дела до сложностей и противоречий мира, вот это и будет счастье... но это слишком невероятно, чтобы в него можно было поверить".
— О чем вы думаете? — спросила она. — У вас такой вид...
— О стакане холодной воды, — буркнул он.
Все его приятельницы надоедали ему не из-за того, что они были плохи или, наоборот, — хороши, а потому что выделяли ему роль, которая его увлекала до поры до времени, но наступал момент, когда он чувствовал, что и на этот раз хватит, и тогда уходил, забывая кого-то из них.
В углу под газетами лежали два пакета с мелкой зеленовато-бурой травой, а из промасленной тряпки он вытряхнул армейский мелкокалиберный пистолет и две коробки с патронами.
"Этого еще не хватало, — подумал Иванов и покосился на нее, — из этого даже убить нельзя". Лицо у нее стало непроницаемым, и он заколебался.
— Не будьте наивным, — она поймала его взгляд. — Я сама узнала только недавно...
Запели трубы — в доме жил еще кто-то.
— Ну да... — кивнул он, пряча свою иронию.
Ее категоричность ему не понравилась. Он давно уже понял, что смысл происходящего — в отсутствии всякого смысла, и сны его были сложны, запутанны, как и его жизнь.
Присев, она с любопытством разглядывала содержимое дивана, так что два колена, прижатые друг к другу плотно и крепко, торчали перед ним, и он старательно обходил их взглядом.
— Следовало давно понять... — согласился он и почувствовал, как его губы иронично поползли кверху.
Она презрительно хмыкнула, словно заранее ожидала его реакцию, и, поднимаясь и не очень заботясь о том, что мелькало перед его носом, — словно читала мысли, произнесла:
— Можете не верить, но здесь никто не курил. — В знак раздражения она продемонстрировала ему свой чеканный профиль: безупречную линию лба, строгий носик и поджатые губки.
"Надо было давно догадаться, — подумал Иванов, — все эти ночные бдения и тайные сборища..."
— А я и не верю, — ответил он, ловя себя на том, что глупо выглядит и что Изюминка-Ю посмеивается над ним.
Она отвернулась и даже притопнула ногой:
— Ужасно!
— Опасно, — поправил он.
— ... всегда считал, что делает все сам!
— Нашли чему удивляться...
— Мне бы вашу уверенность...
— Мужчина есть мужчина... — Его сетование не требовало комментария.
— Откуда вам известно?
— Известно... — подтвердил он, невольно сжимая губы.
— Откуда? — еще больше удивилась она.
— Стоит ли мне верить? — спросил он, иронично изогнув губы.
Не следовало ей ничего объяснять. Он сам постоянно ошибался. У него чуть не вырвалось: "Не надо было быть дурой!", и лицо, наверное, стало соответствующим, потому что она, моментально уступив, ответила:
— Попробуйте на моем месте!
— Вот уж чего не могу, то не могу, — возразил Иванов.
Она возмущенно фыркнула, надеясь непонятно на что:
— Вы!.. Вы!..
Он удивленно замолчал, укоряя себя за несдержанность.
— Вы просто зануда!
Скрещенные руки на груди придавали ей вид Немезиды. Осиная талия и развевающиеся волосы фурии, которая способна влепить пощечину разгоряченной ладонью. Все равно он останется всегда один, словно наблюдая ее на расстоянии, даже если она сменит гнев на милость.
— Такое ощущение, что вы всему знаете цену!
Если бы она подумала, то поняла, что это противоречит природе вещей — строить умозаключения и руководствоваться ими — нет прямее пути в тупик, труднее выбираться. Однажды ты научишься пересматривать свои поступки быстрее, чем начинаешь мучиться ими.
— Разве я виноват? — Он вздохнул и пристально посмотрел на нее сверху вниз.
Кожа на плечах была слишком бела для этого времени года и, наверное, гладкая как бархат. Потом, через много лет, на ней появятся отметины солнца, ветра и всех тех мужчин, которых она встретит на своем веку.
— Словно... словно... словно я с вами в одном противогазе!
У нее не было сложностей с мимикой, и сейчас она не берегла ее для кого-то другого.
— Не надо преувеличивать. Моя персона в ваших делах не столь значительна. — Он попытался сделать серьезное лицо и решил, что ему удалось. Шутки с губами он уже не мог себе позволить.
— Ну да! — возразила она, наклонив голову (волосы упали на глаза, смахнула их рукой) и заставив его покраснеть. — Но вы его отец!
Он пожал неопределенно плечами. Не мог же он объявить, что сын имеет перед отцом преимущество — хотя бы в виде молодости, времени и таких женщин. Пусть это останется тайной. Опыт и молодость — две несовместимые вещи. Иногда лучше промолчать, чем изрекать истины.
— Скажите что-нибудь! Ну же! Что вы о нем думаете? — Она хотела, чтобы он ей в чем-то помог. Не дождавшись, покачала головой, раздувая свои прекрасные ноздри, придающие вкупе с чистыми линиями лба и волосами, забранными за ухо, устремленность в бесконечность. — Только и слышала!.. Мой папа! Папа! — Возмущению ее не было предела. — Одних рассказов о Севере! А Дагестан, или как его там? Собака у него была по кличке Рекс...
— Была, — терпеливо и удивленно, потому что кто-то прикоснулся к его тайне, согласился он. — Ничего не поделаешь...
От неожиданности он чуть не предался воспоминаниям. Те картины, которые промелькнули перед ним за эти мгновения. Пса они выбирали в январе, на сеновале, вдвоем, подсвечивая себе фонариком. Снег был вездесущим и сухим, как прокаленный песок. Сено пахло далеким лугом, а щенки — молоком. Они подзывали их, имитируя поскуливание. Может быть, сын действительно был с кем-то сентиментален, — только не с ним. Какой она ему показалась? За любую откровенность надо расплачиваться. Видно, она была хорошей слушательницей. О чем еще можно разговаривать с женщиной в постели после любви, если ты еще молод и настолько наивен, что становишься неосторожным. Он не даст ей такого шанса, не подарит оружие, пусть она его выбьет боем, ему больше нечего ждать от таких женщин. Что его волновало? Предначертанность? Судьба? Просто ему нравилось быть таким. "Метафизика — ограничение человечества, — писал он когда-то, — надо исходить из того, что она неизменна и постоянна, как звук флейты".
— А-а-а... — досадливо протянула она.
Вырез платья съехал в сторону, и обнажилась голубая бретелька. Он не думал, что там можно скрывать что-то незнакомое. Интересно, как она поведет себя, если он станет настойчив. Саския, не отличающаяся целомудрием, всегда вызывала в нем глухое раздражение, потому что имела привычку уступать после минутной борьбы.
— В конце концов, это вы меня сюда затащили, — возразил он. — Правильно?!
— Можно подумать, вы не имеете к этому отношения, — упрекнула она.
"Точно, не имею, — с горечью подумал он, — потому что я давно обо всем забыл и меня это не трогает".
— Туалет работает? — спросил он, не жалея ни ее, ни себя и не видя толка продолжать разговор.
Сколько он себя помнил, все кончалось одним: разбродом чувств во всех его поклонниц, и отца, и сына тоже. У одного капитана было мужества умереть честно, хотя это сейчас не имеет никакого значения. Фамилию не запомнил. Только полк — номер 82. На войне с тебя за несколько дней сходит масло — весь жир. Человек ожесточается быстро — словно скидывает рубашку, гораздо быстрее, чем принято считать. Сам он быстро приноровился обрабатывать конечности и орудовать пилой.
— Воды месяц не было, — ответила она, кривя рот, как подросток.
Он удержался, чтобы не одернуть ее.
— Найди какую-нибудь сумку, — попросил он и взял в руки пистолет.
Это был плоский и легкий ПСМ с подрезанным стволом и острой мушкой, и он вспомнил, что однажды ему пришлось стрелять из такого оружия и, в отличие от распространенного "Макарова", после выстрела ствол не задирало вверх, и это было удобно. Но к такому оружию надо было привыкнуть.
— Тебя как зовут? — спросил он, взвешивая оружие в руках и соображая, что ему с ним делать.
— Ольга, — ответила она, словно ей только и осталось отвечать на такие вопросы.
"Хоть одно человеческое имя, — думал он, — наверное, из какого-нибудь общества мистиков. Все на чем-то помешаны, как на новых религиях, поэтому так и грубит, словно знает нечто такое, что мне и не снилось". В те времена, когда он носил форму, совсем не обязательно было приходить к какому-то конечному решению. То, чему он научился потом, не давало никаких преимуществ, а только разнообразило жизнь, как один-единственный (страшно интересный и завораживающий) ход в почти патовой ситуации, вслед за которой открывались новые горизонты. Он полагал, что это происходит с каждым, но потом понял, что ошибается. Женщины тоже разнообразили жизнь до определенного предела, и он этот предел знал и называл его скукой. Пожалуй, среди них у него не было ни одной, на кого можно было бы положиться, — даже если ты прожил с нею двадцать лет, ты все равно не уверен и не можешь быть уверенным до конца; где-то в середине жизни всегда происходило разделение "мы" и "я", потому что, как ни крути, а в человеке не зря заложен инстинкт самосохранения. Всегда кто-то и когда-то совершает странные поступки, и будет их совершать, потому что люди склонны к этому. И следовало все воспринимать таким, каким оно есть, не раздувая трагедий. Ежедневные занятия за столом вылепили из него одиночку. Вся штучка заняла лет восемь. Приятно было помнить, каким ты был в тридцать два или тридцать пять. Но уж, по крайней мере, не дураком; свои блокноты он исписывал за пару месяцев, постепенно перенося содержимое в тетради и на листы бумаги. Редко что из блокнотов не имело какого-то закодированного чувства. "Выйдет на этот раз фокус или не выйдет?" — подумал Иванов о своем новом романе и суеверно скрестил пальцы.
— Идем, — скомандовал он, опуская пистолет в карман брюк и закидывая сумку с пакетами на плечо.
— Я хочу забрать свои вещи, — вдруг вежливо и спокойно попросила она, — можно? — Словно она была все еще школьницей, а он — учителем.
Он остался ждать в коридоре. "Чертова страна, — подумал он, — если мне удастся, если мне только удастся..." Он подумал о сыне с чувством удивления.
Однажды он пропал. Это было началом разлада. Три года в Художественной Академии — пока это еще можно было себе позволить. Нахватался столичных замашек — почти гений. Стихи пописывал. Все равно он для него останется беловолосым мальчишкой, бредущим по гальке на рыбалку. Ходили ли они вместе? Не помнил. Кажется, однажды. Забыл. Так же — когда последний раз держал его на руках. Вот этого он не мог себе простить. Но запах моря, смешанный с ветром, до сих пор хранился в ноздрях. Пожалуй, где-то там и остался этот мальчик, о котором он сейчас даже не знал, любит или не любит.
Она вынырнула, запихивая в кулек тряпки, которые бросила в комнате. Головка красиво повернулась в тот момент, когда оглядывалась — все ли забрала. Потом, в зрелости, такие женщины всегда знают, чего хотят. И он не понимал, подходит ему это или нет, вернее, его не устраивало ни то и ни другое, его не устраивала сама ситуация.
— Зачем это тебе? — машинально спросил он, направляясь к двери.
Пистолет тяжело болтался в кармане.
— Это мои работы, — произнесла с вызовом, — вы же не слушали.
Теперь она по-женски мстила за равнодушие, словно надеясь на его раскаяние — не столь интересное для сорокалетнего мужчины.
"Глупая, — подумал он, — это ведь я просто такой снаружи".
— Слушал, — сказал он и остановился.
Он подумал, что женщины в конце концов привыкают, ко всему привыкают, даже к нему.
— Нет, не слушали, — сказала она, вплетая свое странное "ж-ж-ж..." и заставляя прислушиваться, как к полету пчелы.
— Ну и что, — покорно согласился он, — разве это что-нибудь меняет?
Он подумал, что так просто не поддастся ее чарам. "Пусть постарается".
— Нет, конечно, — опешила она, — но все-таки...
Она ему все больше нравилась. Он поймал блеск ее глаз и, наклоняясь всем телом, произнес неожиданно для самого себя:
— Извини...
"Идиот!" — пронеслось в голове.
Она возразила ему одним секундным молчанием с неуловимым движением единодушия, а потом почти радостно вздохнула и хотела что-то произнести, но он уже повернулся и предостерегающе поднял руку.
Снаружи кто-то дышал, как износившийся паровоз, и возился с замком. Дверь была двойная, с металлическими скобами, и могла выдержать не меньше получаса осады.
— Есть еще один выход, — потянув за рукав, прошептала она.
Он почувствовал ее горячую ладонь, и ему почти передался испуг.
— Откройте же! — потребовал человек и подергал дверь.
Иванов оглянулся. От девушки остались одни глаза в серую крапинку. Теперь в коридоре они казались темными и тревожными.
— Это он! — поведала она так же испуганно, как и на лестнице.
Иванов подтолкнул ее.
— Что вам надо? — спросил Иванов, косясь на кухню.
Она, выказав ловкость и силу, уже возилась с большим тяжелым замком на чердачной двери.
— Откройте, иначе я выломаю дверь!
— Подождите минуту, — ответил Иванов как можно спокойнее, — пока нечем... — и полез в карман.
Ключом ей служил большой загнутый гвоздь, и она орудовала им, как хирург зондом.
— Черт возьми! — глухо произнес человек, — придумайте что-нибудь, иначе я вытряхну вас оттуда...
— Сейчас я найду ключ, — сказал Иванов, на всякий случай держась ближе к дверному косяку.
Изюминка-Ю бросала на него отчаянные взгляды. Ему едва не стало смешно. Никогда не представлял, что попадет в такую ситуацию. Пистолет в кармане казался самой бесполезной игрушкой.
— Эй! — человек тряхнул двери. — Отзовись...
— Послушайте, — сказал Иванов, — вы зря ломитесь.
Не стоило его, конечно, злить.
Она почти справилась с дверью и тянула ржавый засов.
— Открывай! — потребовал человек с толстыми ушами.
— Момент, — сказал Иванов.
— Мне некогда! — закричал человек.
— Сделайте одолжение, подождите, — попросил Иванов.
Он сделал глупость, наклонившись к двери.
Пуля пробила дверь повыше глазка и врезалась в косяк туалетной двери за спиной.
— Быстрее! — закричал человек.
Неожиданно она схватила его за руку: "Да идем же!" и потащила на кухню.
Спотыкаясь в темноте среди угадываемых пыльных вещей, он почувствовал, что лицо у него в мелких ссадинах от разлетевшихся щепок. И все-таки, пока человек с толстыми ушами кричал, стрелял и тряс дверь, он успел записать в свой любимый блокнот: "...мир всегда скатывается к рациональному... высшая абстрактность не имеет цели, а только лишь — направление, тенденцию, подкрепленную намерением... каким? обратные связи — в виде материальных носителей (неотъемлемое физическое свойство), замыкающихся в "общую копилку"... Вот эти "обратные" и представляют наибольший интерес, потому что вынуждены обнаруживать наличие "копилки" через фиксируемые усилия и в том числе аномально... "копилка", обнаруживаемая лишь косвенно через свои костыли, подпорки (в этом ее двойственность), то есть, описывая свойства поверхностного характера, не проникая глубже домыслов, не приближаясь, а только обретаясь в догадках, как бы на задворках собственных слабостей и вольностей...".
* * *
Разбудила "между" позавчерашними носками и сегодняшними брюками; и он, поймав это чувство сюрреалистичности, долго и неуверенно обретался в нем, переворачивая так и сяк и пробуя приладиться, чувствуя, что с каждым мгновением неукротимо возвращается в настоящее, когда она ему вдруг стала шептать нежности; и перестал удивляться: за окном висела напряженная пустота и седая луна в блеклых пятнах — мир, который тебе знаком до последнего винтика и в котором ты едва ли находишь что-нибудь новенькое. Закомплексованность мыслью — как старая болячка. Привычка ничему не радоваться — со стороны кажущаяся больше чем ущербностью. Утратив одно, начинаешь тосковать по другому, боясь избавиться от самой тоски, как от ненадежной соломинки. Потом в тебе, после каждого раза, все время такое ощущение, что все это уже было.
— ...нет... — прошептала она, — неубедительно...
Кажется, он проговорился во сне: со вчерашнего вечера эта женщина неотступно завладела его воображением.
— Чем мы занимались?.. — шутливо осведомился он у подушки.
Он боялся разрушить себя всем тем, что произошло между ними — не скоро и не быстро, как с любой другой, но почему-то ему было приятно. Во сне ты забываешь о морали. Теперь он знал, что кожа у нее действительно как бархат; и повернутое профилем лицо на подушке — запечатлелось, как фотография, — одна из его живых картинок на будущее. Он совершенно не желал этого, он предпочитал, чтобы каждый раз все было заново, не утрачивая интереса, потому что утратить его просто нельзя.
— Ты спал, — невинно напомнила она и засмеялась.
"Да, я спал", — подумал он.
— Спал? Значит, это случилось во сне? — И перевернулся на спину.
Он почувствовал себя молодым. Она нависала над ним, как скала, придерживая, как в фильмах, простыню на груди — почему-то они все врут — вовсе не сексуально, и собирая на макушке растрепанные волосы. На мгновение открылся лоб и блеснули потемневшие глаза. Теперь они были похожи на горное озеро, но только очень живое, очень теплое.
— Еще как! — подтвердила она.
В любви она оказалась изящной, как... он не нашел слова, наверно — балериной.
— Чудачка, — сказал он, — за кого ты меня принимаешь?
Он позволил себе на один-единственный момент расслабиться.
— За голого мужчину... — еще раз засмеялась она.
Он приподнялся и посмотрел на нее, а потом снова откинулся на подушку. Иногда тональность и хрипотца значат больше, чем смысл фразы. Что может нравиться в женщине? Не только лицо всё же. В каждой ему нравилось что-то одно, и он не смешивал, просто не получалось. А теперь? Он никогда не хотел, чтобы кто-то зависел от него. Если и выходило, то случайно, помимо воли. Порой они сами это делали, незаметно, день за днем, а потом однажды обнаруживаешь, что все гораздо серьезнее — дело сделано, и разговаривать не о чем, только рассматривать собственное лицо в зеркале.
Она задумалась. (За непроницаемостью всегда существует нечто другое — возможно, ожидаемое.) Он заметил — она вообще умела молчать. Она не выплескивала, как в доме сына, свои эмоции. Она просто жила. Ведь он же не шутил, если только она этого не понимала. Некоторые признавались в любви, другие плакали и уходили сразу. Никто не собирался "навеки", не оставлял своих вещей, волшебных поцелуев. Пользовались, как носовым платком, — красивая женщина всегда беззащитна, если у нее нет хорошего тыла. Прошлое женщины, пока ты не веришь, всегда для тебя недоступно, но даже если оно доступно, все равно ты не веришь, и потому ты ее ревнуешь. Иногда ты, обманывая себя, говоришь: "Наплевать!.." Но все равно это тебя задевает, и будет задевать, сколько бы ты об этом ни думал. Его диалоги для романов: — Послушай... я хотел спросить... Она перебила его, и он почувствовал в ее тоне терпеливое раздражение: — Мне было очень хорошо... — Я не об этом... — возразил он.
"Вот что, — подумал он почти зло, — мне совсем не нравятся... не нравятся все мои глупые мысли". Хватило такта не достать свой блокнот из заднего кармана брюк, брошенных на стул, но фразу долго и тягостно перекатывал в голове, ощущая всю шероховатость недоговоренности и двойственности — то, что всегда искал: именно так, а не иначе, — под названием сердцевина. И она, разумеется, имела право на свое молчание. Он чуть не сообщил ей об этом, направляясь в ванную. Не стоила вся литература того, что ты вдруг обнаруживаешь в другом существе (вот где познаешь дистанцию), даже если это с рассветом улетучивается, как дым. Только однажды, в конце дня или утром, что-то произойдет с тобой, и ты в памяти снова наткнешься на ее жест, так поразивший тебя, и потом в реальности будешь натыкаться множество раз, потому что ты этого хочешь.
— Не мучайся, — крикнула она.
— Что? — спросил он изумленно.
— Бритва в стакане...
— Тебе не нравится моя борода? — спросил он.
— Нет, при чем здесь борода?
— Спасибо, — ответил он, морщась, как от зубной боли.
Наверное, она его с кем-то перепутала, просматривая свой гроссбух. Сейчас он действительно сбреет бороду и уйдет.
Конечно, в отношении "любви" и "выдумки" ей было далеко до Гд. "Я хочу, чтобы ты был ласков со мной..." — вдруг произнесла она, когда обрабатывала ему ссадины на лице, и он спросил: "А если у нас ничего не получится? — И впервые позволил себе притронуться к ее руке с совершенно иными мыслями. — Что ты будешь делать?" И не дождался ответа — она просто вздохнула, и он почему-то поверил ей. Но она оказалась так нежна и безотчетна, что он на какое-то мгновение потерял над собой контроль и потом только понял, что не обошлось без промежуточных сцен, которые всегда опускала Гд., и ему даже пришло в голову слово "целомудрие". В следующее мгновение он простил ей эту ночь за некоторую целеустремленность в последней стадии, словно она занималась на тренажере, но не собирался прощать то, что она прощала ему, — терпения.
В зеркале он увидел свое лицо, разукрашенное йодом, а на полочке нашел свои часы. Он жил в то утро иллюзиями и позволил себе пофантазировать. И в его фантазиях места Изюминке-Ю не было, может быть потому, что он испытывал угрызения совести, как всегда бывало даже после легкой выпивки, потому что это выбивало из рабочего состояния. Каждый раз случалось одно и то же, но он никак не мог привыкнуть, пока не натягивал одежду. Но потом он вспомнил. "Может быть, начнем с этого", — подумал он. Красивые руки — совсем не единственное, что дано природой женщине. Наверное, у нее они были "убиты" долгим ожиданием, и этой краской, и утюгом, которым она выпаривала парафин. Нет, не так. Возможно, они были "убиты" временем еще до этого парафина. Но все равно он почему-то думал только о руках. Потом он поймал себя на том, что ему хочется сообщить ей об этом. Просто так взять и сказать: "У тебя красивые руки" и посмотреть, что произойдет с ее глазами. "Но все равно это будет фальшью, — думал он, — потому что не стоит копаться в том, что я и так знаю, — во всех этих зыбких тонкостях. Хотя в ней нет и капли того, чего я не люблю в женщинах, и на данный момент этого вполне достаточно, и заглядывать дальше не хочется. К черту, — подумал он, — идите вы все к черту со своими выводами... Старый кувшин!" Саския всегда была хороша тем, что при всех неурядицах ему с ней все-таки работалось — может быть, от злости, и он знал и ценил в ней это качество, и, наверное, теперь только это.
Он заметил, что она следит за ним в зеркало на двери, и подумал, что лицо у него совсем не такое, каким было вчера в доме у сына, он не нашел эпитета.
— А? — спросил он, высовываясь.
— Я ничего не спросила... — произнесла она.
Оно было таким, когда ночью под окнами прогромыхала колонна танков и затем промчались машины с солдатами, и, наверное, оно было таким, когда она спала с его сыном и была в нем вполне уверена. Оно было немного испуганным. Он решал не углубляться — чем она отличается от всех других — тем, что делала его самого немного наивным? Обычно после этого наступает разочарование. Не стоит даже пытаться.
— Я воспользуюсь твоей щеткой? — спросил он, отбрасывая мысли, которые мешали.
Он подумал, что ему надо быть совершенно непредвзятым — потом она словно забылась, и он не мог сейчас понять, что это значит. Просто ему было приятно. И он знал, что ему будет приятно каждый раз, когда он будет смотреть на нее.
Когда пишешь, переживаешь три стадии: отвращение, примирение и восхищение. Но чтобы добраться до последнего, надо здорово попотеть. А вот с женщинами — все наоборот, и даже не с каждой так получается.
— Конечно, — ответила она, вставая с постели, — миниатюрная, хрупкая, чуть все же белокожая для этих мест, где ветра уже в мае разносят запах акаций, а к июлю солнце высушивает всю влагу из трав и делает вас поклонником иных мест, где текут реки в мягких влажных ложах и горы громоздятся покатыми складками.
Он совсем не хотел, чтобы она первой делала ход, и знал, что должен все оставить таким, каким оно есть, потому что такие ночи и любые объяснения не приносят ясности, пока ты сам во всем не разберешься. "Если есть в чем разбираться..." — подумал он.
— Ты знаешь... — она стояла совсем рядом и пальцем касалась его плеча, — я всегда думала, что секс для меня самое важное, но если не самое, то просто важное... Ты понимаешь?
Она улыбнулась в зеркало, ловя его взгляд.
— Понимаю, — ответил он, собирая станок. Новое лезвие он обнаружил в запасной мыльнице.
— Я догадалась, что ты хочешь подбрить горло — здесь и здесь. Отросло...
— Спасибо, — сказал он. — Ты просто меня пугаешь...
В ее глазах появился вопрос.
— Я уже испугалась самой себя... — Она повернула голову так, что он на мгновение увидел, как волосы перекатились рыжеватым водопадом, и ушла в комнату.
Он дал себе зарок не влюбляться. Он знал, что сумеет все испортить. Он надеялся, что все испортит. Может быть, он боялся за самого себя? Просто он знал, какую цену надо платить, и это не входило в его планы.
Отец — вот кто умел жить. Их было три. Три награды. Орден Красного Знамени. Медаль за участие — одна первой, другая второй степени.
— Не слушай наивно, Миша, когда тебе приказывают. Война — дело грязное, и геройство на ней — дело случайное. В поиске на меня вышел перебежчик — то ли майор, то ли подполковник. Я его в штаб отвел. Через некоторое время генерал вызывает: "Выведи и шлепни...", "Я разведчик, а не палач", — отвечаю. А сам думаю: "К тому же он сам сдался..." — "Делай, что тебе приказано!" "Нет!" — сказал я ему. Немцу тому жизнь спас — пока генерал другого исполнителя искал, злость у него прошла, а мне после войны дали посмотреть мое личное дело, где, между прочим, было написано следующее: "Сентиментален. К работе в органах не пригоден".
Если тебе, например, приказывают занять тот холм, то будь уверен — неожиданностей хватит. Штрафники. До этого я с ними не сталкивался. Звания у них были на одно ниже, чем в обыкновенных частях. И тот майор командовал батальоном. А у меня под началом разведчики — человек десять-пятнадцать. Он мне кричит: "Прячешься, лейтенант! Мать вашу! Атакуй!" Я ему: "Мне командир приказал занять горку и прикрывать слева". Он сразу смекнул, что я герой, не устою, не побегу жаловаться. "Ничего не знаю! Атакуй отсюда!" И пистолетом размахивает: "Я тебя огнем прикрою..." Что делать? У нас одни автоматы. Даже гранат — пара на всю команду. Мальчишки. Соображения у майора никакого. Видно, он свою выгоду имел. Развернулись цепью. Выбежали на склон холма, потом — на следующий. Справа наши — как на картинке: взрывы, танки, деревня горит. Только мы гребень миновали: "Ту-ту-ту..." Крупнокалиберный. Заметили. Очередь — как сваю забивают. И мне одна в живот. Упал. Катаюсь от боли. Друг мой и заместитель, Сашка Кляйн, — звали мы его так за то, что при небольшом росте хер у него был непомерный, — кричит из окопа: "Юра, яблоки!" А я ответить не могу, даже вздохнуть. Он меня и вытащил. Правда, поднять не мог — где на карачках, где боком — доползли. Кровь из живота хлыщет. Пулеметчик за нас всерьез взялся. Пули зигзагами в песок зарываются. Мы через гребень перевалили, и он нас из вида потерял. Сашка у майора санитаров выпросил, и меня в полк отнесли. Так я случайно орден заработал — заработал вместо майора и благодаря ему. А спас меня французский бинокль. Накануне я его в Карпатах с одного "языка" снял. Если бы не бинокль, пуля вышла бы насквозь, а так полковой врач в кишках поковырялся, зашил, и недели две я в повозке у командира полка провалялся — любил он меня за мою наивность и преданность, можно сказать, берег как сына, боялся, что я к нему из госпиталя не вернусь.
Отец таким и остался — наивным до конца жизни. Мать, которая смотрела на него с укором. И в семьдесят он мог привести в дом приятеля, младше его в два раза, и выпить с ним пива. Мать этого не одобряла, но сносила, зная его характер. Впрочем, когда его сын собрался служить, он произнес китайскую поговорку: "Хорошее железо не идет на гвозди, а дельный человек не идет в солдаты".
Незадолго до смерти отец получил четвертую награду — орден Жукова. Тогда у него и появилась привычка при встрече говорить одну и ту же фразу: "Я стар, часто бываю груб, но всегда думаю о тебе..."
Ночью, вслушиваясь, как гусеницы кромсают шоссе, она спросила:
— Ты быстро привыкаешь?
Он едва не спросил: "К чему?", но промолчал и только дотронулся до нее, пусть даже этот жест и давал какую-то надежду им обоим, он просто хотел, чтобы она помолчала, и, наверное, она поняла.
Когда ему задавали подобный вопрос и выматывали — как зубной болью — любым способом, он всегда только мучился. К чему он не был приспособлен, так это к наивной вере в самого себя. Это не имело ни к кому отношения. Веры у него не было, может быть, немного больше равнодушия, но только не веры в благополучный исход — слишком мало у него оставалось времени для работы, и здесь он уж себе не давал спуска и был честен до конца, потому что перед самим собой ему не было смысла хитрить, слишком долго он боролся со своей зависимостью от женщин, чтобы вот так легко предать себя.
— Я и к стрельбе не мог привыкнуть... — отшутился он.
— Каждую ночь... — прошептала она, вглядываясь в тревожную темноту за окнами. Он так и не понял, было ли это замешательством или минутной слабостью. — Я знаю... — произнесла она, помолчав так, что он почти догадался, о чем она спросит. — Кем ты был?
— Майджи, — сказал он, — майор медицинской...
— Ты воевал?
— Торчал в госпитале, потом убегал...
Человек фиксирует не время, а последствия его. Все его военное прошлое было единым большим комом, вычленить из которого он ничего не мог. Оно было так свежо, что он не мог, еще не мог сделать выводы о нем.
— Ты не хочешь, чтобы я тебя жалела?
— Нет, — ответил он, — не хочу...
— А я хочу, — заявила она вдруг упрямо.
Его плачущая женщина? Он подумал, что не хочет привыкать ни к ней, ни к звукам ее улицы за окном, потому что знал о себе, что потом теряет чувство опасности и способен сделать глупость, а делать глупость совершенно не входило в его планы. Мало ли он наделал их в своей жизни. Два его первых романа тоже были глупостью, хотя и принесли славу, но он не чувствовал, что изменился и стал мэтром — наверное, единственное, чего он боялся, — изменить самому себе даже в этой стране, где всем на все наплевать, где все давалось и делается большим трудом и многое зависело от случайностей или просто от связей. Писатель всегда живет в ожидании. Только чего? Иллюзий? Слава тоже случайность. В свете уличных фонарей Изюминка-Ю выглядела совсем по-другому. "Ночь не такая, как день", — думал он, закрыв глаза, и снова вспомнил о сыне, а потом о Гане. Когда у тебя кто-то умирает, ты кромсаешь себя всю жизнь. Ты можешь делать вид, что хорош для этой жизни, удачлив и любим, но на самом деле ни что не годен. Ожидания не оправдываются, потому что нечего ждать, все уже сбылось.
Медовый месяц они провели во все той же Ялте. Зимние виды. Рваные облака над рыжими зубцами перевала. Старые открытки в манеже, на которых запечатлены набережные, покрытые снегом, — в этом отношении им повезло — декабрь оказался теплым, дождливым и ветреным. Потом он просто ненавидел этот город, последнее времена — грязный и дорогой. Жаль, что эти скалы и море нельзя было скатать в ком и забросить подальше. Если бы это только помогло. Не надо было ему думать обо всем этом. Просто не надо было. Приятно, когда тебя хотя бы пять минут ничего не волнует.
— Наверное, надо родиться русской женщиной, чтобы... — произнесла она и перевела взгляд на него. Ее лицо изменилось, словно она отвлеклась, а глаза блеснули в темноте.
— Что бы что? — спросил он шепотом.
Он давно себя проклинал за привычку докапываться до сути. Иногда ты от этого становишься машиной. Просто машиной для просчета вариантов. Какие уж здесь чувства. Иногда женщины рождали в нем то, за что он любил их, — неопределенность. Но никогда не обладал способностью находиться сразу в двух ипостасях, тем более, что давно в этом разуверился.
За окнами, под горкой, голос, усиленный мегафоном, командовал:
— Живо, живо! Трое направо! Трое налево!
Сапоги громыхали по мостовой. Где-то вдалеке выругались протяжно и беззлобно.
Она прошептала, плотнее укрылась одеялом:
— Чтобы все терпеть... Убежали... Проснуться и спокойно жить...
"Черт возьми, — подумал он, засыпая, — хочу, чтобы меня поймали... когда-нибудь... Но пока я не научусь верить ей, ничего не произойдет".
VI.
Господин с суетливыми движениями и больными глазами твердил в общественную связь: "Подозрительный субъект находится в седьмом вагоне, подозрительный субъект находится в седьмом вагоне..." Пассажиры сохраняли невозмутимые лица. На станции выскочил и зайцем петлял среди прохожих. Перед отправлением вошли двое в полицейской форме и цепкими глазами обшаривали пассажиров.
От соглядатая, как и от Изюминки-Ю, буркнув: "Жди меня...", избавился в центре, где-то в районе Почтамта, пробежал через проходные дворы и кварталы гвоздарей — продукт строительного бума, словно в оправдание существования трактрисс, — вне сознания, по сложно выписанным кривым, с приседаниями и оглядыванием — мимо Державного института штучного(?) интеллекта, мимо Академии Художественного Катания, которая у него была связана с одной вечно эпатирующей художницей, кроме всего прочего пользующейся трактантными духами, — на Пушкинскую (запах котлет, чеснока) — пару шагов от центра — и трухлявые развалины, и граффити на заборах — согнулся в три погибели в проходящей маршрутке. За окном мелькнула большая красная буква "М". "Макдональд" — быстрая еда для быстрой жизни. Глядя на автомобильные номера, считал факториалы. Через две остановки выскочил, увидев впереди трамвай, который, петляя и тренькая, упорно лез в гору по улице Непокоренных Народов. Споткнулся о чьи-то вещи, о существование которых, как и о траврности сознания, тут же получил подтверждение болью в голени, услышав при этом кокетливое: "Осторожно, молодой человек..." С любопытством взглянул на обладательниц сексуальных ноток — долго ли он еще будет интересоваться всем этим? Фраза с обложки журнала: "Семеро обнаженных девиц, вполне довольных собой". Маленькие кареглазые зверьки, ищущие встречного взгляда. Попка — которой нет, где-то в зачатии, под полоской ткани, свернутая тугим бутоном розы — не для его ли шмеля? Минут пять играл в гляделки, перейдя к экспериментальной части опыта, и едва не проехал нужную остановку. Услышал протяжное: "Ох-х-х... и...", к которому было добавлено пошловатое слово. Чувствуя на себе долгие взгляды сквозь переливающиеся сетчатой радугой окна, спустился в переход и чинно шел среди толпы, издающей тергоровые запахи: мимо портрета два на три — ни он первый, ни он последний — архаично-полуголого Лимоноффа — по одной из старушечьих версий — американское создание клериканского происхождения, а также вождь пробирочной партии с дорисованным на стекле каким-то шутником тем, что он так долго смаковал — длинным и толстым — его "Лимонкой", теперь-то ему не стоит плакаться, ибо — вечно торчащей; мимо (Fm) "104,5 новых шуток от Фомы"; мимо четверых в фуражках, улыбающихся с плаката, — никто уже и не помнил первоначального смысла фразы, но все знали — "Улицы разбитых фонарей"; знакомый господин, строящий магазин, мимоходом, повернув голову, равнодушно скользнул взглядом, лениво посетовал на трудности: "...не успеваю наклеивать акцизные марки и завожу товар на последние деньги...", "Сочувствую, — бросил Иванов, вовсе не жалуясь, — у меня их просто нет..."; Земфира пела о том, что он сам искал в пятнадцать или шестнадцать лет; фраза, брошенная в сердцах: "Народу, как в Китае!"; "Люблю я это дело, люблю. Смертник я, смертник..." — сообщал покачивающийся гуляка; человек — личный шофер клериканина, — но почему-то представляющийся вся и всем зубным техником — пиджак и галстук, как телефон у Иванова — цвета корриды, пивной живот и седая шевелюра — заигрывал со студентами; так же привычно продавали картину "Кормящая грудью", солдат, прячась за табачный киоск, просил на сигареты (отдал последнюю кредитку в сто тысяч "старых" денег), мормоны усердно ловили заблудшие души (образцовые губастые мальчики с щенячьими шеями), слепой остервенело избивал палкой своего пса, девицы с сальными волосами игриво постреливали сигаретки, и кто-то, кто выкрикнул в гулком переходе: "Ну, как у тебя висит, Петр?", услышал в ответ: "До самого колена..." Как заяц по кругу, вернулся на пятачок станции, название которой так и не сумел запомнить — на "...вська", чтобы найти Изюминку-Ю и встретить господина Сиония.
Ровно через 45 щербней[29] появился, нервно оглядываясь по сторонам. Можно было за версту узнать по брюшку, круглым плечам и мягкой груди — толстый, рыжий, но не растерянный, а обозленный. Щечки тоже — под стать брутальному типу — рыхлые и трепетные, вечно тронутые недельной щетиной.
— Принесли? — спросил с одышкой, обдав резким запахом то ли вонючей камеди, то ли чеснока, — погода не благоприятствовала толстякам. Полез за спичками и сигаретами, распиханными по карманам.
— Принес. — Иванов протянул папку с фельетоном, подписанным псевдонимом Джимов, и даже инстинктивно помахал ею перед своим носом.
— Не так! Не так! — Негодующе пошарил взглядом по толпе за спиной Иванова. — Делайте вид, что заговорили случайно. Достаньте сигареты. Вы же меня знаете! Мне ли вас учить! — Левый глаз непроизвольно дергался и многозначительно закрывался нежным, как у курицы, веком, правый глядел укоризненно рыжим ободком. Он был склонен создавать двусмысленные ситуации, а затем вдохновенно выходить из них — если удавалось.
Сигарету зажал, как зек, в кулаке, фильтром наружу. Ссутулился. Стал походить на сердящегося, булькающего индюка.
— Кх-кх... — Иванов осторожно откашлялся.
Чуть не поддался шизоидным замашкам. Бедный господин редактор — всю жизнь от нервности стряхивал пепел в чашку с кофе, тряс левой ногой в тридцатигривенной туфле и говаривал: "Весь мир спасти нельзя, хотя надо попробовать..." Впрочем, давно ли он сам думал точно так же. Думал, но не делал. Мечтал, но не претворял. Видел, но не участвовал. Проносило стороной.
— Хорошо, — согласился и спрятал папку за спину.
Унижение паче гордости. Джимов подождет. Не будешь же в каждом еврее подозревать комплекс неполноценности.
— Старая привычка, — прошептал, давясь дымом, — не доверять. Я вам так скажу, как своему... Впрочем... — И тут же наверняка передумал. — Сколько раз выручала... Но... это, — потряс рукой в воздухе, изображая возмущение, — лучше, чем полицейский участок. Мне в тюрьму нельзя, я как в зеркало на свою задницу гляну...
Любил носить галстуки со складкой под узлом. Что-то в этом было от мазохизма над вещами и над сутью жизни. Врагов у него из-за этого прибавлялось с каждым днем. Нельзя поливать грязью друзей просто так, всему должны быть причины хотя бы внутреннего порядка. Кроме этого он был вечным прожектером, облекая свои идеи в весьма причудливые формы бесконечных рассуждений.
— Правильно, — пошутил Иванов. — Вам никто не знаком? — И увидел, как Изюминка-Ю вышла из книжной лавки. Он почувствовал, как она беззащитна в этой толпе и как беззастенчиво шарят по ней мужские глаза.
— Гот майнер![30] Что за дикость?! Что за нравы?! Вы же меня знаете! — Редактор чуть не подпрыгнул. — Давайте, давайте, — захрипел, нервно ежась. — Ну что же вы?!
Все-таки он был неплохо натренирован за последние годы, хотя в разговоре и держался ограниченных взглядов, а может быть, это был опыт поколений? Он жил в центре, у кладбища, и ничего не боялся. Впрочем, у него была походка человека, надорванного тяжелой работой.
"Погромы... — говорил он мимоходом, тащась в редакцию, для которой отыскал очередное помещение, — единственного, чего я по-настоящему боюсь... — Он страдал одышкой. — Боюсь не самой смерти, а именно унижения перед ней".
Преданную секретаршу, Аню Франчески, у него звали Коростой за несносный характер и вид, словно она только что вышла от косметолога, где чистила кожу на щеках, — она была единственная, кто был в него открыто влюблен и предан до гроба. Первый Армейский Бунт — страна живет ожиданием, никакой экономики, зачем что-то строить, когда власть того и гляди поменяется: никто вначале ни за кем не охотился, и за иудеями тоже, стрельба в воздух поверх голов на устрашение. На основную часть указов ему, как и всем, с тех пор стало наплевать. В конце концов он знает цену политике; но постепенно число его сотрудников сократилось до трех, и в выпускной день они валились с ног от усталости.
Досадливо схватил и спрятал папку в сумку:
— Мамзейрим[31]...
Иванов понял лишь, что редактор выругался.
— Ворон ворону глаз не выклюет...
— Простите?..
— Относительно ваших и моих способностей. Беда не в том, что тебе плохо, беда в том, что другие живут лучше.
Бессознательная личность. Человек, который на приветствие отвечал важно и со значением: "Да..." и успевал открутить собеседнику пару пуговиц на пиджаке.
— А... — разочарованно протянул Иванов, делая знак, чтобы она не подходила. Хваленый редакторский глаз ничего не заметил. — Ну конечно же... — Он ждал какой-то жареной новости. Его всегда принимали за своего из-за переломанного в боксе носа, который почему-то сделался горбатым. Самое смешное, что это случилось на тренировке от удара коленом. После, сколько он ни выступал, нос у него так и остался цел, а реакция сделалась вполне отменной. Даже сейчас он давал фору семнадцатилетним мальчишкам в "ладошки", противник всегда уходил с красными руками. — Вы серьезно верите во Второй Армейский Бунт? — спросил он.
— А вы? — У него была настоящая хватка газетчика, и он из всего пытался вытянуть информацию.
— Я не знаю, — ответил Иванов и пожал плечами.
— Вы наш или не наш? — Господин редактор задышал в лицо.
— В каком смысле?
Редактор коротко взглянул:
— В смысле фельетона. — Он энергично тряхнул папкой.
— Ваш... — сознался Иванов.
— То-то я глажу... — произнес господин редактор, — лицо ваше знакомо... — выдержал паузу и засмеялся: — ха-ха-ха!..
Господин редактор был человеком обстоятельств, а не слова. С господином редактором можно было только дружить. Рано или поздно он выискивал в своих сотрудниках худшие черты и на этом отчего-то строил взаимоотношения. Кому не нравится быть полным хозяином? Пожалуй, он и жил ради этого, подавляя всякую инициативу, раз по десять тасуя персонал даже из среды единоверцев. Так не могло продолжаться вечно. Самое первое, что он сделал, перекупив у репатрианта газету, завел свои порядки. По утрам, входя в редакцию, ни с кем не здоровался. Влетал мрачный и озабоченный, уткнув нос в пол. Самый настоящий капиталистический шеф! Проводил бессмысленные и утомительно-глупые летучки, на которых всегда обрушивался кому-нибудь на голову. Сам лично вычитывал ударные статьи. На мероприятия по расслаблению коллектива отпускал не более часа. Демонстративно поглядывал на часы и цитировал классику: "Время — деньги!" Слабонервные не выдерживали и полугода. В этом декабре у них в редакции даже забыли о новогодней елке. Любил, когда его называли боссом и говорили лестные вещи. Сам, разумеется, отделывался, колкостями. Даже преданной Коросте перепадало не реже других. Подозревали, что у него есть свои тайные любимчики, которые все доносили, ибо решения он выносил за глаза. Впрочем, кто в этом не слаб?
— Между нами, узнал недавно... — Лицо у него приятно разгладилось (Иванов не понял, решил: что-то в коровьем лице бедного господина редактора от ураниста), доверительно притянул за пуговицу, погружая нос собеседника в смесь странных запахов: старого козла, прогорклых духов и пота, и поведал: — Бродский, бедный мальчик... мой дальний родственник, по матери, разумеется, сам не пойму... — добавил себе значимости мечтательным почмокиванием губ.
Свобода и правда питали его манию. "Даже я не националист, — обычно уверял он, — но не обычный, а третьей силы..." Что бы это значило? Однако при новом гимне вставал и слизывал слезы с пухлых губ. Но как только узаконили клериканский язык, тут же, коверкая речь, стал вставлять словечки, словно намекая на причастность к уравнителям-националистам.
— Кто бы мог подумать! — удивился Иванов.
Изюминка-Ю застыла у прилавка, наблюдая за ними издали. Она оказалась на удивление сообразительной.
— Да вот я тоже... Кто мог предположить?.. Оказывается, это было нашей семейной тайной... после смерти... вы же меня знаете. — Задумчиво сыграл что-то на папке короткими, толстыми пальцами. — Только я промышляю все больше сказками, а он стихами... Мда...
Сказками, которые почему-то все напоминали вариации на тему Ганса Кристиана Андерсена.
— Еще бы, — философски согласился Иванов и подумал, что и здесь появились потомки лейтенанта Шмидта. Сколько их?
— ...ну и, конечно, политикой. — Лицо его вдохновенно задергалось. — Хотя вы, я знаю, и считаете это грязным делом, — оборотил на него лицо, оторвался от текучей толпы.
— Дело не в этом, — удивился Иванов, — разве это запрещено?
— Я и сам научился недавно и уже начал уставать. Подамся в издатели, если... если натура позволит. — Довольный, он засмеялся. — Последнее время разговариваю сам с собой, — словно объясняя ситуацию, произнес дальше. — Нервы не выдерживают. Здесь нужны канаты, а не веревки.
Может быть, он искал объяснения своим неудачам и разочарованиям? Хотя кто теперь не разочаровывался в этой стране, кто не кидал в нее камни?
— Купите бутылку, выпьете в одиночестве, — отлипая от него, посоветовал Иванов.
Через пять минут он уже не чувствовал запаха редактора, но тяготился его удрученностью.
— Что я, шикер?[32] Не помогает, вы же меня знаете. В былые времена моей дневной нормой была трехлитровая бутыль водки. Прыгает давление, и в глазах двоится. А так... — он покрутил головой и присвистнул зубами, — хоть убей, не берет, зараза.
Потом он бросил пить и за три месяца вылечил свою язву, принимая стиральный порошок.
— Остается поменять работу, — посоветовал неосторожно Иванов.
Редактор умел глядеть набычившись.
— Вы меня очень обяжете, если не будете звонить в редакцию. — Он задвигал шеей в потертом воротничке. Потом смягчился: — Кажется, за мной следят...
Когда они познакомились, редактор носил нежную фамилию Пионов и выглядел фасонистее. Но потом, поменяв первую и две последние буквы фамилии, стал Сионием, но по-прежнему предпочитал, чтобы его называли просто господином Редактором, и очень этим гордился. Слабый, безвольный подбородок маскировал бородой, но ширинку меж нескладных ног застегивал один раз из десяти. Теперь несколько поблек: фенная укладка сменилась вихрами, брюки были отрепаны по низу, а рубашки хранили след множества стирок. Впрочем, это его нисколько не занимало.
— Хватай мешки — вокзал пошел! — крикнул редактор. — Через неделю здесь же в два! Вы же меня знаете! — И смешно подпрыгивая и перебирая ногами — весь в своей брутальности, делая при этом медвежье движение правым боком, там, где у него висела сумка с фельетоном, бросился в метро. Толстяк — целое произведение желудка и безудержного аппетита. Его никто не заставлял играть в независимую оппозицию. Прятаться, выпускать нелегальные номера. Единственное было ясно, что кто-то давал газете деньги и придерживал борзого до поры до времени.
Иванов облегченно вдохнул воздух метро и схватил Изюминку-Ю за руку, она улыбнулась, и они побежали с глаз долой с этого места, где с минуты на минуту мог появиться прилипчивый господин-без цилиндра, где толпа походила на водоворот, где надо было двигаться, а не думать, и где господин главный редактор от оппозиции оставил свой след в виде стойкого прогорклого запаха. Завернув в какой-то темный угол, за спиной толпы, вынырнувшей из подземки, он поцеловал ее. Она была почти перепугана, перепугана его натиском. Ему просто захотелось ощутить ее молодое тело. Под платьем оно было удивительно возбуждающим.
VII.
— Бегу...
Мелко, почти по-старушечьи переставляя ноги, черный, с загоревшим лицом — по направлению к ларьку.
— ...за бутылкой... — уточнил радостно и беспечно, — выпил, понимаешь, вчера и потерял сознание, хорошо соседи и жена отходили. Хочу узнать, что мне продали...
Поднимаясь к себе — лифт как всегда не работал, заметил в приоткрытой двери призывные движения пальцев. В темноте проема белело старушечье лицо Веры Даниловны — той, которая все еще, перед тем как появиться на людях, не забывала вставлять челюсть. В девяти из десятка случаев его успевали запрячь прежде, чем он ретировался. Прошлый раз в соседнем подъезде он выносил гроб с покойницей.
— Меня? — спросил на всякий случай, оглядываясь, словно манили кого-то другого, и, нехотя вступив в темный коридор с паутинным зеркалом, в котором отразился силуэт его напряженно крадущейся фигуры, последовал за таинственно манящей рукой и был препровожден на кухню, где пахло прокисшими арбузными корками и клериканским борщом — уж в этом-то, кажется, никто не искал преимущества. Рот наполнился вязкой слюной — в холодильнике Изюминки-Ю они обнаружили замороженный кусок мяса, банку горчицы и два килограмма абрикосов. Мясом, конечно, они так и не занялись.
— У меня, родимый, всего пятьдесят копеек, — произнесла, придерживаясь тактики всех старушек наивно полагаться на альтруизм любого прохожего, и показала на кран, из которого капала вода, оставляя рыжий след на эмали.
Она явно его с кем-то путала. Не с водопроводчиком ли? Впрочем, с него станется. Не уточняя, произнес, придавая голосу долготерпение:
— Ничего, я и так сделаю...
Она все так же равнодушно проследила, как он, покорившись судьбе, тем же коридором вышел за разводным ключом и прокладками.
Пыльная, грязная лестничная площадка, двенадцать степеней в одном пролете, еще столько же в другом, посредине — куча мусора, вываленная из ведра, над арбузными корками — что поделаешь, сезон овощей и фруктов — оживленно жужжали мухи.
Прежде чем он покинул площадку пятого этажа, за спиной со скрипом отворилась дверь:
— Вот он, наш герой! — Свела губы, и без того накрашенные "бантиком". — Миша, мы с вами договорились?
— Конечно, Дина Сергеевна, я заскочу на днях... — Он, как школьник, повис на перилах, словно родители приятельницы отворили ему дверь.
— Ну так не забудьте. Никто ведь ничего не понял... — Она курила папиросы марки "Герцеговина флор" и в любое время года куталась в шаль, зябко поводя плечами.
— А разве дело не закрыто? — спросил он.
— Возможно... — И голос ее приобрел бархатистость, от которой в былые времена мужчины теряли головы. — Возможно, вас призовут свидетелем...
Впервые за многие годы она оказалась в центре внимания и всячески подчеркивала это.
— Если меня прежде самого не заберут, — пошутил он.
— В наше время все возможно, — согласилась она, стряхивая пепел на коврик перед дверью, — но я вас вызволю, взорву все эти чертовы тюрьмы. — И засмеялась театрально, словно с подмостков. — А вы, в свою очередь, не доставляйте им такого удовольствия.
— Постараюсь... — Он отступал спиной вверх по лестнице.
— Ну так не забудьте. — Она сверкнула улыбкой, в которой было больше старушечьего одиночества, чем надежды, и проводила грустным взглядом.
В последний раз она оказалась на высоте, когда ее умалишенная соседка с воплем кинулась во дворе на Веру Даниловну и, намотав на руку волосы, принялась таскать приятельницу, с которой они до этого мирно судачили на лавочке, по земле.
В пылу помешательства она успела опрокинуть две лавочки и разогнать собравшихся зрителей, когда на сцену явилась Дина Сергеевна.
— Катя, брось ее! — приказала она. — Мы ее вместе убьем. Вот тем камнем. — И указала на валун, который зимой служил детворе горкой.
Всю нерастраченную энергию сумасшедшая Катя потратила на валун. Вера Даниловна благополучно ретировалась домой, а спецмедмашина прибыла вслед за полицией, которая усмотрела в действиях Дины Сергеевны подстрекательство к убийству.
— У соседки кран сломался... — объяснил он Саскии.
Как все истерички, часто была довольна собой без всякой видимой причины — временами же гордилась собственной невозмутимостью и хладнокровием, умением не бояться крови, тараканов и полового воздержания.
— Я очень рада. — Уронила фразу, как гирю на ногу, даже не подняв лица. Щелкая семечки, читала "постельные" объявления на последней странице местной газеты, откуда в основном черпала сведения о жизни. Пока брал из стола инструмент, чувствовал налитую враждебностью немоту. Выбрался из кухни, подталкиваемый взглядом. Выполз, обливаясь потом, обессиленный, как после трех раундов. Сбегая вниз и перепрыгивая через кучу — мухи взвились роем, — вспоминал, в чем же провинился? Конечно, Изюминка-Ю. Впрочем, ей ли его упрекать? Подумал, что у нее просто экзальтированный период ссоры.
В легкой прострации отыскал под мойкой крышку стояка, чтобы закрутить вентиль, снял кран и поменял прокладку. В лучах света из окна соседней комнаты поблескивала бронзовая фигурная ручка и плавали пылинки. Наклоняясь, чтобы открыть вентиль, боковым зрением в проеме двери отчетливо различил мужскую фигуру: лицо, устремленное на него, и руки, сложенные перед собой на ручке резной трости.
Когда повернулся, пылинки все так же спокойно плавали в радужном воздухе, на бронзовых ручках двери играли блики, подтверждая идею эйдетизма, но старик пропал.
— Где ваш брат? — вспомнил он.
Ему сразу стало не по себе. Он даже забыл о клериканском борще.
— Вы ведь, наверное, не знаете, а он был разведчиком... Да... — Казалось, Вера Даниловна отвлеклась от его манипуляций с краном на одно-единственное мгновение. — В эту самую... в войну... — У нее была правильная, внятная речь для ее возраста.
— Каким разведчиком? — тупо спросил он, косясь на проем двери.
— Этим самым... иностранным. А вы не знали? — она удивилась.
Теперь на него смотрели влажные светлые глаза. Она, извиняясь, улыбнулась, словно просила прощение за немощность и неумение уследить за его действиями с краном.
— Нет, — ответил он и вспомнил, что старик всегда шествовал по двору прямо, целеустремленно и никогда не глядел по сторонам.
— А он почему-то имел вас в виду. — Теперь она снова все свое внимание сосредоточила на раковине. Протянула руку и удостоверилась в отсутствии капель. Обрадовалась: — Спать не дает, я ведь еще хорошо слышу...
Он с трудом отвлекся от двери и внимательно посмотрел на нее. У нее были ровные фарфоровые зубы и бескровное лицо.
Она протягивала монету.
— Спасибо, — сказал он и снова уставился на дверь. Желтый кружок металла сам по себе вращался в пальцах.
— Я вам сейчас что-то покажу...
— Стоит ли?.. — спросил он почему-то шепотом, как шестиклассник, чувствуя жуткое любопытство.
— Внуки... — Казалось, она одним движением скользнула туда, где только что стоял ее брат. Ей явно хотелось удивить Иванова. Он так и остался у мойки, пока она, потревожив пылинки, копалась в ящике стола. — Внуки все равно разорят. Кому это надо?! Накануне Инна разбила гитару... — Она замолчала, а он испугался, что она забыла, о чем надо говорить, — ...о Сашу, — коротко хихикнула, бросив на него веселый взгляд. — "Ты над нами издеваешься!" — кричит она мне. А я над ними издеваюсь, пожалуй, лишь тем, что долго живу. — Теперь она вещала в раскрытую тумбу стола.
— Странные у вас внуки, — согласился Иванов, не решаясь перешагнуть порог комнаты.
— Ты ж, наверное, не знал? — спросила она, меняя тон. — И я не знала. Он был скрытным. Одним словом, тяжелым человеком...
Слабый голос еле достигал его слуха. Все равно придется подойти. Отсюда она выглядела как прошлогодняя трава, запорошенная снегом. Волосы аккуратным пушком лежали на черепе.
— Не знал, — согласился он.
И тут же припомнил, что недели две назад слышал марш Шопена, и все понял. Тогда покорность тарелок совпадала с ее нынешними движениями головы на тщедушной шее. Он сделал два осторожных шага и заглянул. Обои в углах дверного проема, протертые до известки ее пальцами, а в углу стояло старинное пианино, заваленное книгами и журналами. Она тихо шелестела страницами на диване. Он все боялся, что старик появится снова.
— Вот, смотри, — артритные пальцы легли поверх фотографий.
Отвлекся и увидел.
— Это он. Не спрашивайте, какое у него звание, все равно не знаю. Проштрафился перед самым главным начальником. Не помню, перед кем уж, но проштрафился, поэтому и оказался здесь, в безвестности.
Военный в звании капитана. Фото было сделано после сорок третьего, потому что у военного на плечах блестели погоны. Широкие скулы и светлые пристальные глаза.
— Почему вы раньше ничего не говорили? — спросил он.
С этим человеком было трудно разговаривать. Он вспомнил окончательно. Старик, до последних дней сохранивший прямую спину и бодрую молчаливую походку. Из всех наград носил одну — французский крест за Парижа.
— Трубка не любит болтунов, — говорил он, расставаясь на секунду с "данхиллом". — Здравствуйте, молодой человек.
Два слона и три секвойи в придачу. Курительная трубка — единственная ценность старого разведчика. Зауважал Иванова после того, как он его раскусил. Вместо старости от него пахло дорогим табаком. На быстрое откровение он не удосужился до самой смерти, не подозревая, что его сосед просто начитался Сименона и о трубке спросил наобум. Но оказалось, что трубка действительно подарена ему великим детективщиком. Это выяснилось из бумаг. Франция стала его второй родиной. Там он скрывался от всех, кого он интересовал. Но кого не опьянила победа? И он сделал ошибку, вернувшись.
— Он с меня слово взял. Это я для тебя нарушила. — Старушка снова улыбнулась. Пушок на ее голове встрепенулся свежим порывом воздуха из форточки. На прошлой неделе она просила его снять шторы. Он забыл. Намеренно.
— Спасибо, — ответил он.
Ему было совестно.
— Ничего, ничего. — Она стояла, как истукан, забывший, что надо делать. Показала свои искусственные зубы. Лицо озарилось улыбкой. — Ведь я ему завидую, — произнесла она вдруг так же, как минуту назад о нерадивых внуках, — заговорщически и вполне осознавая происходящее.
— В чем? — спросил он и тут же устыдился вопроса.
— Легкой смерти, — ответила она, — во сне...
Ее интересовало то, что когда-нибудь заинтересует и его.
— А... — протянул он.
Завидовать действительно было чему.
— Я тебе так скажу. — Она доверительно потянулась к нему, как, наверное, всю жизнь тянулась к внукам. — Он ведь никому ничего не рассказывал. Даже сыну...
— А где же сын? — спросил он.
— Не знаю, — простодушно ответила она. — Пропал. Я хочу взять грех на душу...
Он испугался за нее и чуть не спросил: "Зачем?"
— Я тебе дам его архив. Я думаю, тебе бы он согласился... Может, вы что-нибудь себе подберете для работ. Жалко сжигать.
— Спасибо, — сказал он и покосился на дверь — старик явно не возражал.
Он поднялся. Она проводила следом, швыркая тапочками по пыльным дорожкам. По прежнему аппетитно пахло клериканским борщом. Иванов почувствовал, как от голода у него свело желудок.
— Ну вы там... — сказала она, придерживая дверь.
— Да... — отозвался он вежливо.
— Ну вы там... — сказала она.
— Да... — сказал он.
— Вы там сами посмотрите...
— Да, — сказал он, — посмотрю.
VIII.
— Ты давно видела... — чуть не сказал: "сына?" — Диму?
Ночь провел за столом (Саския спала в соседней комнате, к рассвету машины почти стихли и с реки потянуло влагой), записи начинались сороковым годом и относились к периоду разведшколы, Берлин и Мангейм, служба в канцелярии военного министерства. От фронта спасала безупречная характеристика. С сорок четвертого — на нелегальном положении. Можно было только догадаться, что провала избежал чисто случайно. Не обозленный, но уверенный в жизни человек. Сохранить себя потомкам, кто об этом не мечтает? Тридцать лет трудился на благо родины. Тоже решил, что знает истину. Оказывается, еще в тридцать втором мог уничтожить того, кто начал великую бойню в Европе. Не разрешили. Дали взойти тесту, чтобы испечь из него свой пирог. Бедный разведчик даже объявил что-то вроде забастовки — молчал пять месяцев, а девять жил на Монмарте.
У себя написал всего лишь четыре строки и изменил три, но это стоило начатой главы, и он был опустошен и одновременно неудовлетворен, хотя такой ясности в себе давно не испытывал — ведь даже романы, которые ты пишешь, не принадлежат тебе, а забываешь ты их быстрее, чем они печатаются.
— Ты давно видела...
Баржа-ресторан плавно маневрировала, чтобы пристать к правому высокому берегу. Стаканы на столе мелодично позванивали.
Изюминка-Ю отвернулась, покусывая губы:
— Ты, наверное, думаешь... — начала она, и он решил, что она готова заплакать.
Потом капитан-разведчик слишком близко подобрался к верхушке, чтобы ему поверили. В конце концов, похоже, ему устроили провал, которого он не мог не избежать. "Жаль, что он ничего не писал", — думал Иванов. Дневники, написанные уже позже, были оправданием собственной неловкости.
— Думаю... — машинально согласился он и посмотрел: август — улицы вдоль канала казались пустынными; каштаны, обожженные солнцем; тротуары, усыпанные кусками штукатурки; последнее усилие Мэрии — косметический ремонт — выказывал на выщербленной дороге асфальтированные проплешины. "Развалины есть признак кислорода и времени". Не Томасу и не Венцелову[33]. "Я старый человек, я не философ"[34] — и это в двадцать четыре года. Собор Святого Иоанна в Нью-Йорке. После стихов в воздухе осталась рифмующаяся с ними тишина. "Если человеческая удовлетворенность связана с цивилизацией, — с холодком в спине подумал Иванов, — то вот, он лист, я его роняю, и ничего — жди-не жди..." Капитан-разведчик тоже, наверное, думал о жизни в Берлине, когда там бомбили. Последней его операцией была информация об Альпийском вале, который оказался великой мистификацией. Отряхнулся от собственных мыслей — к чему отпираться, механистичность и так лежала на всем в девяноста девяти случаях. Капитан-разведчик знал об этом. Он писал, что если отречься от эмоций как от ограничений на восприятие, то жить можно при любом строе. Это не мешает. Было о чем задуматься. Но вот то, за чем они вчера ходили, находилось у него в квартире и мешало их разговору — ему точно так же, как и ей; и все, что было связано с этим — тоже.
— Мне страшно неудобно, — произнесла она, — если тебе неприятно... если мне неприятно... если нам неприятно...
Треугольно-овальные очки и остро вырезанные ноздри сегодня придавали ей независимо-хищный вид, выверенный перед зеркалом.
— Сними... — попросил он.
Ее лицо против воли стало распадаться для него на отдельные фрагменты, и он увидел: что оно дьявольски симметрично, но левая бровь требовала мастерской руки для гротеска абсурдной естественности, правая — спокойного течения событий в плане тайных желаний; на указательном пальце, где должно быть обручальное кольцо, алела крохотная ранка. Теперь он в любом проявлении видел подтверждение себя, своих мыслей. И конечно, об этом знал. Если копнуть глубже, то получится, что нет таких вещей, которые не определены в закономерности — еще одно подтверждение, но только не конечной истины. Простоватость — не закономерность принципов, а следствие причины. Лицо у капитана-разведчика на фотографиях было простым, как у большинства европейцев, но вначале он был фаталистом, а к концу войны — сломанным человеком. Не то чтобы он разуверился, а просто устал.
Она, чуть кривовато улыбаясь, словно делая одолжение, сняла очки и положила перед собой. В темных стеклах, как на миниатюре, отразился проплывающий берег — слишком идеальный, без подробностей — как их жизнь, выверенная под чьей-то рукой.
— Мы все куда-то торопимся. Солнце взошло, а уже ждем, когда оно закатится. — Ее лицо стало неопределенным, как лунный свет, без посещаемой мысли, словно сквозь безмятежность проступали иные грани, и он с нетерпением ловил их — словно знакомые черты той, другой, — чтобы только понять, чего он сам хочет.
— Знаешь, ведь... — пояснил он, рассматривая свои руки, которые давно забыли, что такое щетка и асептик, и стали грубыми и ни на что в сущности не годными, — дело, собственно...
"Стоп, стоп, стоп... — тяжело и отстраненно подумал он, — о чем это я... философствуешь..."
Он поднял глаза и вполоборота, совсем рядом, увидел ее лицо — серьезные потемневшие глаза и след от очков на переносице. Чуть не добавил: "Я ведь женат..." Он хотел отделаться от самого себя. Сквозь потоки солнечного света просвечивались грубые формы реальности.
Но это не имело к ним никакого отношения. Не мог и не хотел ничего объяснять — если все равно приходишь внутри себя к разладу, другое уже не имеет смысла — правило, унаследованное им неизвестно от кого. Иногда в Саскии он узнавал себя, свои черты, и ему становилось стыдно.
Она выглядела растерянно. Ночь, не давшая им ничего, кроме горячих объятий, которые он забыл или старался забыть, защищаясь по привычке. Он старался казаться равнодушным — пусть она сама решает.
— Ну и хорошо... — согласилась она. — У тебя такое... такое... странное...
В глубине души он смеялся.
Она украдкой слизнула кровь с ранки.
"Да, вспомнил... — подумал он, — пусть... пусть... пусть она убирается..." — он притворно закрыл глаза: женщины не способны на глубокие чувства, на самопожертвование. Это он хорошо помнил, ведь, какой была Гана, он уже забыл. На какое-то время она ушла из его снов. Нельзя было снять трубку и услышать ее голос. Он просто выдумывал ее согласно своим нынешним представлениям, и ни одна из женщин не имела к ней никакого отношения. Бедная девочка. Впрочем, он тоже был когда-то замкнут, пока ее смерть не сотворила с ним шутку под названием секс. Однажды он словно проснулся. Какая из женщин была этому причиной, он, конечно же, помнил, но не хотел вспоминать, потому что из-за нее едва не стал импотентом. Год ухаживания — слишком большой срок для страсти. Потом он научился. Научился говорить женщинам комплименты, ничем не рискуя, не рискуя своими чувствами.
Тень недоумения, знакомая ему так же хорошо, как собственное лицо. Пик кризиса — пустые дни, портили не одно лето, и он ничего не мог с собой поделать. Страх — что теперь ты ничего не можешь, не можешь писать, — почти как не мужчина со всем своим двадцатилетним опытом. Потом, когда все пройдет, он с облегчением будет вспоминать это время. Но то, чего не любил — раздражение, поднималось помимо воли. Надо было переменить обстановку, снова лечь в постель, пока это действует, а не совершать романтические прогулки, — пожалуй, самое лучшее лекарство в данной ситуации. Он чуть не сказал, что она ему больше нравится в постели.
— Ничего не поделаешь... — произнес он. — Мне очень жаль...
За солнечное лето (апрельско-майские загары), долгую осень и смолистые запахи весны этот край расплачивался сырыми неустойчивыми зимами. Весенний ветер, который за ночь, через желтое Азовское мелководье, надувал крымское тепло.
"О людях местности узнаешь по снегу и женским поцелуям, — оживляясь, подумал он, — почти по-Бродскому, легко любить заочно..."
На тропинках откосов уже лежали желтые листья, и деревья над рекой наполовину облетели. Осень, что ты принесешь с собой? "Вся эта цепь живых мгновений между началом и концом"[35]. Разлитые блеклые воды в далях: от мыса к мысу сквозь листву тополей и плакучих ив, бухты с вялым изгибом (приближение к вечно-неоспоримому), — опрокинутые навзничь в неподвижную застылость равнин. "Лежало озеро с разбитыми краями..."[36] Даже хорошие поэты забываются. Все люди пользуются одними и теми же привычками, и в стихосложении тоже. Никто не прыгнул выше головы — даже канонизированные великие. Черты Диогена стерлись, остался образ, за которым трудно разглядеть повседневность.
— Я ждала... — произнесла она, смелея, — ты ведь ничего не обещал... — И подняла глаза, которые, наверное, привыкли ко многому, но до сих пор ни с чем не соглашались.
Ее боль. Он знал, что это такое. Он был противен самому себе.
Глаза — синие, в темную крапинку, тщательно вылепленные в назидание обратному, с мягкой складкой поверх (признак материнства), — пытливо, даже когда не смотрят, неотрывно, казалось, с самого первого мгновения здесь и там, в доме, — что-то значили, что-то хотели — вопрошения, надежд — пока ты молод, покоя — когда ты стар, забытых фраз — которые подчас теряют всякий смысл, и ты листаешь в минуты воспоминаний. Все уже было заложено, спрятано до поры до времени за солнцезащитными очками.
Ему стало тошно. "Господи! — подумал, отворачиваясь и рассматривая пыльные, ветшающие дома, — и она об этом".
Конец августа, он не загадывал, — сезон блеклого неба, противосияния и открывающихся пространств, словно бросаешь в пустоту последние желания неизбежного, к которому привязан помимо воли. Сотворив однажды, плачешь по ушедшему только наедине, не избавляясь и не уходя (потому что некуда), — кому нужны чужие слезы, даже всем твоим любимым женщинам, не держа про запас, как старьевщик, — прошлое, с годами приобретающее новое значение: бессмысленно потраченное на учебу, на армию — молодость, Гана и Саския, все давние потери, не оставившие в твоем сердце ничего. Фиктивные воспоминания. Отец, зовущий издали. Умирающий капитан-пензяк. Теперь — этот разведчик с его пятидесятилетней давности воспоминаниями. Иногда он не верил самому себе и не находил ответа, утешаясь, что тем же самым поглощены миллионы других. Алкоголь притупляет остроту ассоциаций по слишком знакомому алгоритму изо дня в день. Однажды он пил из-за одной женщины достаточно долго, чтобы показаться себе смешным. Потом все прошло — в итоге какая-то часть его умерла. Не лучшая, конечно. Но после этого он стал глядеть на мир достаточно прагматично, чтобы не создавать романтических вещей. На мужчин взвалена обязанность быть мужественными. Разве все объяснишь?! Разве можно все объяснить?! Растоптать любовь другого — нет приятнее занятия.
— В нашем положении? — Он кивнул на город, в глубине души испытывая ее на двусмыслии и привязывая к себе жестко, как наивный лицемер, пока у нее еще не появилось оружие против его пошловатого-философского опыта. Любовь — это и прощение друг друга, но этому надо научиться.
По улице катили зеленые армейские джипы, объезжая ямы и опрокинутые мусорные баки. Маленькие фигурки, похожие на безобидных оловянных солдатиков, сидели, держа автоматы перед собой.
Она равнодушно и согласно проводила их взглядом. Потом... потом... Он понял: в нее вложено все то, что было и в Саскии, и в Гд., как и во всякой женщине; и он словно узнавал кадр за кадром, по частям против воли, словно знакомые вехи помимо желания всплывали из сознания. Он противился. Все это не имело отношения лишь к Гане. Ее-то он берег. "Может быть, ее спасет юность, — подумал он, — и мне повезет? Не может быть, конечно, не верится". Он поймал себя на том, что улыбается, а она в недоумении.
Он не сможет ей ничего объяснить. Обстоятельства жизни, поглотившие тебя, как и частности дня: если бы он увидел ее другой, если бы она пришла не в джинсах и рубашке, а в том своем, почти школьном, платье... разве он сумел бы... сумел бы... быть жестоким? Нужна опора, передышка, привычная сосредоточенность. Пусть она рожает детей, возится на кухне, обсуждает новости — это уже было, это не для него, не для его сказок. "Надо учиться в жизни долготерпению", — вдруг подумал он.
— Что мы знаем о завтрашнем дне? — спросила она и пожала плечами, словно догадываясь о его мыслях (и этим бросила его в дрожь — слишком универсален был жест), словно предупреждая, что в идеале им обоим следует опасаться настоящего и идти окольными путями. — Даже если что-то случится?..
— Едва ли, — возразил он.
Может быть, она понимает больше и лучше, чем он сам? Он хотел надеяться, не задавая вопросов и не слушая ответов. Он хотел чему-то научиться, чтобы она в конце концов оказалась права, и тогда ничего не надо бояться и оглядываться — хотя бы уж на прошлое. Он знал, что так не бывает, что за все надо расплачиваться, но все равно глупо надеялся.
— Но ведь это так? — почти миролюбиво заключила она.
"Конечно, так", — едва не согласился он, словно ее правда чем-то отличалась от его правды. Привычка прислушиваться к чужому мнению — явно большая роскошь. Губы — слишком подвижные и непосредственные — иногда казались... Он сделал над собой усилие. Он знал по опыту, что привыкнет, что с первого взгляда верить не стоит. Именно такой он ее и помнил в эти несколько дней. Испытывать сожаление — знакомая цепь ассоциаций, ведущих к одному — неуверенности. Даже вино не помогало. Выпив бутылку столового, испытываешь легкое возбуждение — признак предрасположенности к алкоголю. Ген наслаждения. По сути, он так и остался однолюбом, словно хранил верность далекому, невнятному шуму степных трав.
— Музыка хорошая, — сказала она со знакомой хрипотцой, — старая и хорошая...
— Да, хорошая, — согласился он.
Она обратилась в слух, наклонив головку в позе внимающей нимфы. Откуда-то издали, поверх крыш и листвы, тонко и нежно пробивались скрипка и аккордеон.
"Почему-то в жизни получается не так, как я планирую", — думал Иванов. Звуки сливались с шелестом деревьев и плеском волн. "Порой мы сами не знаем, как соотнести свои чувства со словом "любовь", которое вдруг обязывает", — думал он.
— Я давно хотел тебя спросить... — произнес он, оживляясь, словно говорил о чем-то постороннем, и замолчал, не потому? что у нее вдруг сделались испуганные глаза, а потому, что понял, Изюминка-Ю права: он никогда не сможет примириться с самим собой и с этим миром — трещина всепонимания незаметно сыграла с ним злую шутку, а это огрубляет; и она догадалась, и от этого сделалась отчаяннее. Если бы только не уходящее лето, роняющее напоследок осколки надежд, на которые нельзя надеяться, как не надеялась Изюминка-Ю, если бы не его сын, который где-то ждал его, если бы вообще не весь этот мир со всеми его загадками и тайнами. Ему на мгновение стало жаль ее, на то мгновение, которое он еще мог жалеть. Потом им снова овладело холодное любопытство.
— Глупости! — вырвалось у нее. — Не имеет значения... — И с надеждой посмотрела на него, чтобы он наконец понял.
— Ну, я не знаю... — сказал он. — Что же еще?
Кажется, они перешли на намеки.
— Тебе решать... — произнесла она с надеждой.
Потом, однажды, ты освобождаешься от иллюзий: религии, политики — веры в справедливость, женщин, искусство. В тебе происходит великий перелом, и ты начинаешь все видеть по-другому. Словно оголяешь мир. Не упрощая, а усложняя, думаешь, что понимаешь его. Где-то в глубине ты согласен и с законами Пригожина, и с книгами Хокинга. В общем, им можно доверять хотя бы наполовину, но прежде всего ты доверяешь самому себе, потому что твоя жизнь рано или поздно совпадает с чьим-то толкованием.
— Я не знаю, — признался он сразу.
— Хорошо, пусть будет так, — согласилась она со слабой покорностью на лице.
Он заметил еще вчера: даже когда она обижалась — глаза у нее жили отдельно от лица, и вначале это его даже занимало. Сочетание рыжеватого и голубого дают хороший контраст. Такие женщины часто обращают внимание на себя даже помимо воли. Может быть, она хотела помочь ему, но не знала как.
— Не обращай внимания... — сказал он. Он хотел сказать, что тоже грешен, но ничего не сказал.
Ему нравилась ее реакция, начинающаяся с улыбки, словно она дарила ее в ответ на грубость. Пока ей хватало выдержки. Ночь не дала ему ощущения душевной близости. Так бывало и раньше, и он не боролся с собой. Он просто еще ничего не знал.
— Ты, наверное, меня ревнуешь, — спросила она, — к прошлому?..
— Чушь, — быстро ответил он, — чушь, чушь...
Люди на пристани махали руками. Полицейские и охранники со скукой наблюдали за баржей. За соседним столиком вполголоса запели "Марсельезу".
Он и дальше будет так жить: ложиться спать после обеда, в жару или холод, бродить по окрестностям, наблюдая, как все больше грязи нагребает вокруг человек, как вырубаются перелески — просто ради забавы, детьми и взрослыми, — вначале наиболее ценное — дубы и липы на поделки, редкие ели и сосны — под Новый год, потом — акации на ручки для грабель и на заборы; как козы сдирают кору с кленов и объедают кусты жимолости и калины, как расползаются год за годом рукотворные горы из пыльной буро-лиловой породы (зимой все это сдувается на город и скрипит на зубах и в тарелках); как в городские озера стекают нечистоты и как ветшают пляжи. В итоге это не может кончиться ничем хорошим, словно печать отчуждения легла поверх воли живущих. К чему задумываться, если смерть придет помимо желаний.
— Я ведь не люблю тебя... — засмеялась она мстительно, чуть оборачиваясь на шум, и он невольно подумал: "Ну вот и достукался..."
— Не надо, — попросил он, — я же не заставляю тебя.
Саския тоже была склонна к подобной мести; терзать — удел большинства женщин — природой заложенная осторожность.
— ...временное увлечение, — произнесла она с горечью, наклоняясь над столом так, что рыжие волосы упали на глаза, и сосредоточенно изучая стакан с остатками вина.
Он откинулся на спинку, с любопытством и недоверием разглядывая ее обманутое лицо: лишь слабая складка молчаливого сожаления и упрека пролегла над излучиной рта. Еще одно разочарование?
Все начиналось одним и тем же: недомолвками и ссорами. Неизбежно, словно ощупью, — недоверие, ложь в зачатье. Почему она сама ничего не скажет? Не умеет? Он ей не помощник. Хорошо, если все кончится так просто. Чужие жены, брошенные чужими мужьями. Разве он сам любил кого-нибудь с первого мгновения? Быть может, только Гану — свежий трепет юности — кто его забудет? Однажды она сказала: "Когда я умру, ты будешь находить в книгах мои цветы..." Как она зло пошутила. Он и представить себе не мог, что именно так все произойдет. Он только знал, что она могла бы сидеть вот так вместо Изюминки-Ю. Интересно, как бы она сейчас выглядела? И хватило бы у них сил терпеть друг друга столько лет? Опыт привычки к времени, дающий ему силы вот так равнодушно думать о ней и о всякой другой. Равнодушие. Постепенно свыкаешься с огрубелостью, чтобы не свихнуться. Не хотелось знать, что ошибаешься, — сколько ни копайся, всегда приходишь к одному. Но где-то там, эта мысль, все-таки питала надежду ошибиться, от которой он так и не избавился. Он подумал, что, может быть, это сейчас и происходит.
— Мне очень жаль, — сказал он, — что...
— Не подслащивай!.. — оборвала его. — Перестань!
— Как скажешь... — согласился он, зная, что это самое эффективное оружие.
— Ты очень правильный, — заметила она с сарказмом.
— А вдруг ты ошибаешься, — возразил он, скрывая свой азарт.
Она с сомнением покачала головой. Поджала губы так, как ему нравилось, — с тайной задумчивостью.
— Мне тебя не переубедить, — в сердцах бросила она и отвернулась.
Добился того, чего желал, — испортил вечер.
Человек за столиком, где пели "Марсельезу", пьяно грозил тем, на пристани, кулаком и беззвучно шевелил губами. Полицейские, лениво играя дубинками, тронулись по направлению к барже.
— Прости, я не хотел, — сказал он миролюбиво.
Щека дернулась помимо воли от досады и вранья.
Не волновало. Пудрила носик в профиль, ловко орудуя ваткой. По скулам бегали желваки. Баба на пристани, запрокинув лицо в небо, тонким голосом просила подаяния.
— Я один раз уже была замужем, — сказала она в ярости. — Сходила! Я знаю, что такое, когда мужчина думает о чем угодно, но только не о тебе. Так ведь?
Сколько стоило ей это признание? Он чуть не рассмеялся ее наивности.
— Так, — согласился он, рассматривая полицию. — Ну и что?
Его правда давно никого не интересовала: ни ее, ни сына. "Каждый сотни раз умирает в одиночестве, и только в редкие моменты, пока ты пишешь, воображаешь, что приобщен к "нечто", и получаешь удовлетворение, чтобы тут же вернуться на землю".
На берегу господин-без цилиндра бросил старухе монету и, засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носков на пятки, вступил с нею в диалог. Ветер вяло прошелся по верхушкам пирамидальных тополей и донес обрывки матерных слов.
— Ай-я-яй! — догадавшись, произнесла Изюминка-Ю мстительно, резко наклоняясь вперед так, что в разрезе рубашки мелькнула грудь — коническая и крепкая, и она рассмеялась, словно соболезнуя его глупости. — Ты, наверное, думаешь, я с каждым ложусь? — Жужжащие нотки вырвались чересчур знакомо, чтобы он ничего не вспомнил или не представил. Она поведала, горько рассмеявшись: — Пошла по рукам...
— Перестань, — сказал он, невольно оглядываясь: не проговорился же он о сыне.
Публика была занята предстоящим скандалом с полицией.
— Хочешь, чтобы я тебе объяснила?
— Нет! — слишком поспешно возразил он.
Время выяснять отношения еще не настало. Давно ли он стал мастером этого. Влюбиться и любить — две большие разницы. Второе всегда связано с насилием над собой. Саския называла это импульсом. Он называл терпением — ведь даже с любимой женщиной ты неодинаков изо дня в день, словно подсматриваешь тайком за собой: а не разлюбил ли и сколько в тебе еще этого осталось. Потом неизбежно наступала великая печаль без всяких символов. Женщины, чьи тела ты ласкал, становятся тенями, пускай даже наполненные кровью и плотью, даже против воли — живыми тенями, потом ты уходишь и чувствуешь себя опустошенным, плоским и, слава богу, не ущербным, а — убитым, разрезанным на куски, но только не ущербным. С некоторого времени он боялся этого, собирая в себе то, что было потеряно в бесплодной борьбе. Слишком много времени на это тратишь и слишком много сил.
— Хочешь, — спокойно произнесла она.
— Нет, — еще раз возразил он.
— Это я затянула тебя в постель. Я, а не ты. Я еще кое-что скажу... — Она быстро вдохнула воздух, но замолчала.
Если бы это сделал он, у нее было бы оправдание собственной ярости.
— Ерунда! — произнесла она для самой себя.
Он закрыл глаза и посидел, покачиваясь в такт мелким ударам волн о борта.
— Ерунда... — согласился без энтузиазма.
Они словно сговорились. Она радостно засмеялась. Он боялся, что она начнет о сыне, и тогда у него не будет сил здраво рассуждать, тогда это действительно будет конец. "Я ее просто ревную, — понял он вдруг, — просто ревную!.." Он почувствовал в себе что-то новое или давно забытое, даже чуть-чуть приятное, словно обнаружил в кармане давно забытую вещицу.
— Какой же ты, какой же ты... — воскликнула она. — Свежеиспеченный, как булочка...
У нее был талант к сравнениям, и она явно била на чувственность.
Он поднялся. Баржа от носа мелко расплескивала воду. Мальчишки на сваях удили рыбу. Господин-без цилиндра напяливал на нищенку свой картуз. Дома со слепыми глазницами окон казались вымершими, и он вспомнил, что в этом районе регулярно проводятся облавы, потому что с этих мест начинались окраины и оппозиционеры где-то здесь устраивали свои базы.
"Я просто осторожный", — словно в оправдание, подумал он и ушел.
За соседним столиком утихомиривали пьяницу.
— Все! Все они!.. — кричал, вырываясь, человек.
Иванов спустился вниз. Двое полицейских стояли на пристани и разговаривали с вахтенным матросом.
— Сегодня в семь "Боруссия" из Дортмунда... и "Динамо" из Москвы... — услышал Иванов, проходя мимо.
Полицейские зачарованно слушали. Чувствовалось, что им не хотелось подниматься на борт.
— ...счастливчик, — говорил один из них, — а нам только ночью сменяться.
Выцветшая форма сидела на них мешком. Ботинки из свиной кожи превращали дежурство в пытку.
— У нас поступила команда восемь.
— Что это такое? — спросил вахтенный. Иванов прислушался.
— Усиленное патрулирование с досмотром багажа и личным обыском...
— Ну, тогда начнется произвол, — вздохнул вахтенный.
— Тебе нечего опасаться, — сказал один из полицейских, — скажешь, что знаком со мной. — И многозначительно подмигнул.
— Понял, — сказал вахтенный, — спасибо...
Двое в выцветшей форме незло рассмеялись.
Публика с нижней палубы перебиралась наверх, где становилось не так жарко, и в баре стало просторнее. Несколько человек в широких брюках и светлых рубашках, подстриженных в городских салонах, — "произвольные труженики" — вид как у официантов, и пара сомнительных личностей с угрюмыми, серыми лицами — "синяки", узнавали друг друга по знаку правой руки, — те и другие пьющие джин из стаканов.
— ...от запаха я блюю.
— Как я тебя понимаю, саму жаба давит...
Кто-то бил себя в грудь. Кто-то расчувствовался и проникновенно плакал:
— Мне это противоречит! Понимаешь!
— Я и после пяти стаканов как стеклышко...
В углу с женщиной сидел знакомый художник. Иванов кивнул. У женщины была потрясающая фигура и абсолютно глупое выражение лица, на котором написано было ожидание поклонения. "Она этим и берет", — мельком решил он.
— А я и говорю, не носить же мне вечно с собой презики!
— Ну да, ну да... — художник конфузливо соглашался.
— Нет, ты меня не понял! — бросила она ему и улыбнулась Иванову.
Не хватило денег, и он, загораживаясь плечом так, чтобы не было заметно, сунул пакетик с травой.
— Момент, — произнес бармен, ловко и без удивления накрывая пакетик ладонью.
Они сразу поняли друг друга. Сходил куда-то и, вернувшись, отсчитал сдачу:
— Приходите еще, будем рады.
У бармена был седой жесткий чубчик, разбитые кулаки и скупые, отточенные движения боксера. Веко на правом глазу у него было полуопущенным, и от этого он чуть приподнимал голову, когда смотрел на собеседника. Глаз казался безжизненным и тусклым.
— Хорошо, — сказал Иванов и подумал, что отставной боксер сейчас передаст его тем, с мятыми лицами, или тем, в светлых рубашках с монограммами на воротничках и новомодных брюках "от-Диора"; но следом на палубу никто не вышел. Художник же явно прогуливал очередной гонорар.
Пьяного за соседним столом волокли под руки. Женщины окружили полицейских и яростно спорили с ними.
— Все вы! — кричал пьяный и, поводя плечами, ворочал полицейскими, как мешками с мукой.
Один из них ударил его коленом в пах, со второго за борт полетела фуражка. Женщины закричали, норовя ткнуть зонтиком в глаза. Мелькнули: бутылка, руки, перекошенные губы и зонтик с веером спиц. Чья-то скула окрасилась в лиловый цвет. Силы оказались неравными. Отступили, дыша тяжело и загнанно, пытаясь вызвать подмогу. "Стыдно!" — кричали с кормы.
Блестящий крест на церкви косо и равнодушно проплыл над деревьями старого парка, и низкое солнце слепило глаза, отражаясь на его гранях. "Пространство нельзя обидеть..." — решил Иванов.
Вернувшись, он подумал, что Изюминку-Ю нельзя оставлять одну — она была слишком привлекательна на фоне белой палубы и реки даже в своем гневе; и теперь, проходя вдоль борта, он сожалел о ссоре.
— Послушай, — засмеялась она неопределенно, когда он подошел, — я решила, что ты сбежал...
Он пожал плечами и засунул руки в карманы брюк. Потом за спиной у него что-то произошло в странной тишине: пьяного наконец уложили, подсунув под голову женскую сумочку, а обе стороны к обоюдному удовольствию разошлись. Полицейские, не оборачиваясь, сошли на пристань. Вахтенный что-то сунул одному их них в руку. Господин-без цилиндра приветственно улыбнулся с капитанского мостика, чайки над ним фальшиво прокричали: "И-и-и..."
— Каюсь, — сказала она. — На сегодня хватит, — и больше ничего не добавила.
Скольким она говорила вот так, склонив голову набок; и в ее скулах ощущалось увядание надежды — восторженная закономерность мира: искать себе подобного и не находить. Почему он сам должен страдать от этого чувства? Иногда в какие-то моменты он узнавал свою жизнь то ли оттого, что писал об этом, то ли оттого, что это действительно происходило с ним независимо от его же желаний и поступков, — все провидения, которые его посещали и пугали, и, однажды познав, ему оставалось только мириться с ними. "Есть некая техника безопасности с этим временем, — думал он, перебегая взглядом то с ее лица, то с лиц людей, сидящих за другими столиками, — пренебрегать которой опасно, словно ты делаешь паузу перед тем, как шагнуть, и ждешь, словно со стороны, этого шага, но ничего не происходит, и ты удивлен". Сегодня утром он записал в тряском автобусе: "... некие стабильные состояния — матрицы — с набором свойств, но без времени, попадая в которые, раскручиваешь события независимо от желания...", "...мысли от действия отличаются отсутствием опыта". Старая плоская идея мира, обозначающая то, что нельзя обозначить, подбирающаяся к тому, к чему нельзя подобраться ни с одного бока, но которая, тем не менее, выпирала острыми углами изо всех прорех. Иногда ему было до жути интересно, куда же он попал со своею философией.
— Иногда я себя просто ненавижу... — созналась она, и лицо ее стало горьким — совсем, как у Саскии, когда она вынашивала очередную трагедию, как завтрашний катаклизм, — потому что они были объединены одним началом: оберегать. — Ненавижу, и все. Не знаешь, что тебе хочется, как в темной комнате блуждаешь... — Криво, словно оправдываясь, улыбнулась.
— Не стоит ни в чем себя винить. — Он тут же постарался забыть об этом. К чему использовать чужую слабость?
Парк на берегу казался вымершим и незаметно переходил в лес. Трава на взгорках уже желтела, а ниже, по-над изрезанным оврагами берегом, тропинки и склоны тоже были в бардово-красных тонах. И он пожалел, что находится именно здесь, а не там, на этих склонах, или еще в каком-нибудь другом месте, где не надо думать, а только созерцать.
— Однажды перестаешь понимать, — неожиданно для самого себя признался он, — просто перестаешь — самого себя и людей, — добавил и взял ее за руку, — потому что у тебя нет сил. — И ему захотелось ей что-то объяснить, — потом начинаешь бесконечно жалеть о том, что тебе не удалось, и от этого тоже ничего не получается. В общем — чепуха.
Рука была холодной и вялой, как снулая рыба.
Не может же он объяснять, что боится всего: безотчетного шевеления души, заблуждений, глупых надежд — даже своих снов, потому что из всего, что он видел, ничего невозможно изменить — вот этому он был обучен хорошо и это он знал, как пять своих пальцев, как свое грядущее неопровержимое бессмертие.
— Я знаю, — сказала она, — со мной это тоже бывает. — И впервые ее улыбка приобрела надежду.
— Порой не стоит об этом думать, — согласился он.
— О чем это мы? — удивилась она.
Все ее чаяния давно отразились на лице.
— Не знаю, — ответил он честно, — но только не о нас. — И признался: — Не могу себе представить нас вместе. Как-то не получается.
Он не хотел предавать ее, а только чистосердечно предупреждал. Его сомнения всегда оставались с ним, как неизжитые болячки. Все, что лежало поверху, никогда не было важным для него — как осколки зеркала.
— Вначале ты мне казался совсем другим, — не снижая тона, произнесла она, будто в самом деле догадывалась о чем-то.
Он не спросил, каким другим. Это его не интересовало. Разве это что-нибудь меняет?
— Был другим, — согласился он, ненавидя себя и бессмысленный разговор.
Он не мог сознаться, что боится показаться смешным, что ревнует ее к сыну.
— Знаешь, в тебе что-то изменилось, — призналась она.
— Нет, — сказал он, — ничего не изменилось, потому что нечему меняться, и тебе не надо волноваться.
Он не мог ничего добавить.
— Мне кажется, ты ошибаешься, — в раздумье произнесла она, морща лоб, словно на что-то решилась. Именно это движение, а не кукольность, шло ей больше всего.
Лицо у нее на мгновение стало несчастным.
— Дай бог, — согласился он.
Они замолчали. Между пристанью и бортом блестела полоска воды. Палуба под ногами мелко вибрировала.
— Я знала, что с тобой будет непросто, — вдруг произнесла она в сердцах, — но я не знала, что это будет невозможно и мне придется завоевывать тебя. Это бесчестно, — призналась она.
— Я не хотел тебе причинить боль, — ответил он. — Иногда я тоже ошибаюсь. — И замолчал, давая ей шанс не забираться слишком глубоко.
— Ты бережешь только себя, — произнесла она глухим тоном.
— Нет... — возразил он твердо.
Она покачала головой. Его убежденность не имела для нее никакого значения.
— У тебя есть хорошее качество, — произнесла она горько.
Он хотел бы ее пожалеть, но только не так и не здесь. Он хотел ее остановить и быть правдивым до конца.
— Ты слишком честен...
"Господи!.." — подумал он и попался на противоречии к себе и жалости к ней.
— Не знаю, — воспротивился он обреченно, уже заранее ожидая, чем кончится разговор.
Она не принадлежала к тем женщинам, которые хотят подороже продать свою внешность. Она не жалела себя, а просто и естественно боролась.
— До противного. И требуешь того же и от других, а это тяжело! — воскликнула она.
И Иванов подумал, что она сейчас уйдет. Он подумал об этом с облегчением, с тем облегчением, когда ты после глубокого нырка делаешь первый глоток воздуха или после долгого сна всплываешь из ночного кошмара, и ему все стало безразлично. "Ах да, мы же плывем", — вспомнил он.
— Ты все глупо выдумала, — произнес он нарочно медленно и цепенея от фразы, — и меня тоже...
Никогда он не говорил таких вещей, никому из них, обходясь молчанием.
— Нет, — так же медленно и четко, как и тогда в доме, произнесла она.
"Боже мой", — подумал Иванов и с облегчением вдруг увидел Гд.
Танцующей походкой она шла к ним, помахивая длинными худыми руками, загоревшими под средиземноморским солнцем. Изверившиеся жилистые женщины. Сама она мерзла, даже когда все окружающие обливались потом (аутотренинг не помогал: "Я — солнце, большое и теплое!"), женщина, любящая коньяки, сладкие вина и искрометных мужчин, женщина умеющая каждого из них разделять во времени и в пространстве, не сталкивая лбами по множеству причин, одной из них — любвиобилию. Слабость бедер она компенсировала большой выдумкой. Умела расслабляться в самых неожиданных местах, например на скамейке в темном парке или перед окном. До большего они не докатились.
— Мы заметили вас еще с пристани, ага? — весело сообщила и сразу задавая беседе светский тон. — Ах, как здорово, — она мельком взглянула на берег, как бы приглашая оглянуться на прошлое, — искала тебя, искала... Теперь ты не сбежишь, ага? — Между ними всегда проскакивало нечто такое, что неизменно удивляло его.
Лобок в обтяжку, ничего лишнего, как у манекенщицы на вечной диете, чуть-чуть затянутый кверху, чуть-чуть не так, как у остальных женщин, чуть-чуть красноречивее и обманчивее, словно вбирая все-все — вплоть до последнего волоска в готтентотском переднике. Загадка воображению только для непосвященного, потому что он знал, что она применяет самые современные средства, чтобы не выделяться. Модная одежда — на размер меньше, оголяющая то, что и оголять нечего. Таинственная улыбка. Идеализация себя — то, от чего мы не можем отказаться. Радостно изучающий взгляд: "Ребята, а что я про вас знаю..." Приподнятое настроение от спутника последней модели, которого когда-нибудь подстрелят у входа в какое-нибудь кафе, — длинный и породистый, копия тех, кто сидел в баре, слишком лощеный, слишком надутый, чтобы казаться натуральным. Где их выращивают с наглецой? "Жора" — представила мимоходом, и он, со странным выражением на лице: "а вот мы сейчас покажем...", уже водружал на стол какие-то пакеты со снедью, головку сыра "рондо" и вино в плетеных бутылях и складывался пополам, чтобы засунуть под стол ноги и усесться. Голову откинул назад, и кадык — серьезное приобретение серьезных мужчин — выразительно задвигался:
— Прекрасная погода, не правда ли?
Где-то и как-то его обучали светской беседе. Но он знал, как надо класть вилку, чтобы не огорчать присутствующих, — исправил, метнув в официанта надменный взгляд, — зубцами вверх.
Иванов от изумления чуть не закашлялся.
— Я гоняюсь за тобой с самого утра, — созналась Гд., ничуть никого не стесняясь и сразу же бессознательно отрекаясь от своего спутника. Она умела это делать. У нее была хорошая школа профессиональной неунывающей любовницы: улыбка и явно подобранные для этой же цели смешливые глаза.
— Машину оставил этим болванам, — произнес ее спутник самодовольно и невпопад. — Небось, не украдут. — Глухой голос, никак не вязавшийся с ростом и кривыми лошадиными зубами.
Официанты с профессионально-каменными лицами, толпясь, накрывали на стол.
— Шутка, — сказал он, — с нашей стороны. — И засмеялся — громко, уверенно, не глядя, сунул кому-то из них сложенную купюру. — Чтобы было все как положено. — И попытался обнять Гд., но она, отстраняясь неуловимым движением плеч, словно удобнее устраиваясь на стуле, откровенно и пристально посмотрела на Иванова.
— У тебя больные глаза... — объявила она всем, словно заявляя на него права.
И Иванову на мгновение стало приятно, словно он вошел в старую, знакомую квартиру со знакомыми запахами и доверительностью, которые окутывают тебя, когда ты садишься в продавленное кресло со стаканом разбавленного газировкой джина и вытягиваешь ноги в тапочках.
И тут же подстраховочное объяснение для Изюминки-Ю, полное изящного вранья:
— Представь, дорогая, пропал на полгода. Как я его ненавижу...
При этом она прищурила глаза и томно и деликатно притронулась к руке Изюминки-Ю:
— Не волнуйтесь, милая, я его сразу не украду, ага?..
Она умела делиться и не устраивала сцен ревности.
— Он мне о вас рассказывал, — произнесла Изюминка-Ю, приведя Иванова в изумление и заставив Гд. произнести сакраментальное:
— Да? Я вам так скажу, не суй себе между ног ничего такого, чего нельзя сунуть в рот, ага?
Чуть не подавился — не вовремя набил рот едой, замер, прислушиваясь к исходящим пивным газам. Даже закрыл глаза на те несколько мгновений, в течение которых боролся с пищеводом. Знал, что одно время полностью занимал ее воображение. Теперь она действовала по инерции, пробуя на нем свои старые привычки. Он их слишком хорошо помнил.
— Вы одна из его кривых персонажей, — произнесла Изюминка-Ю, вставляя в коробку с соком длинную трубку. — Он очень увлекается этим.
— Еще надеюсь, — произнесла Гд. и бросила на Иванова вопросительный взгляд: "Кто это такая?"
Талия у нее была еще волнующе тонкой, а чуб играл роль громоотвода для любых соперниц, потому что она умела глядеть из-под нее очень честно и откровенно, так что ни у кого не оставалось ни малейшего сомнения в отношении ее намерений.
— Ты любого запутаешь, — заметил Иванов с той интонацией, которой заканчивал дела.
Иногда перед умными женщинами ему за нее становилось стыдно. Иногда он стыдился самого себя за ее вульгарность и неумение говорить в компании, где она могла повернуться спиной ко всем остальным или двумя руками со страстью поправить грудь, изогнувшись при этом, как гусеница, всем телом. Иногда она ему заявляла: "А я вообще не думаю, что я делаю, это ко мне не относится..." — и глядела испытующе, словно ждала протеста, исследуя при этом языком дырку в зубе. Двусмысленность некоторых женщин даже нравилась ему. Но сам он ее первым никогда не бросал.
— Конечно, я не идеальна, дорогой... — довольно произнесла Гд. после паузы и сладко улыбнулась. — Ага?
Она была хорошей, безобидной притворщицей и даже не скрывала этого. Иванов долго не мог понять, умела ли она ревновать вообще. Уж он-то ее точно нет.
— Как раз настолько, чтобы прокатиться по Красному морю, — опять сообщил ее спутник.
— Правда? — удивился Иванов и внимательно посмотрел на нее, ища какие-то изменения.
Брови ее взлетели кверху и там, где положено было появиться смущению, вспыхнула надпись: "Не обожгись! Иначе я тебя не прощу!", и он подумал, что, наверное, не забыл ее, да и не мог забыть — настолько он ее хорошо знал, и что ему будет трудно потерять и даже разлюбить ее — насколько таких женщин можно было любить.
Так далеко на юг она еще никогда не забиралась. Пару раз исчезала в столицы, один раз, по крайней мере, из того, что он знал, плавала по Арктике — с каким-то капитаном освоила Северный полярный путь, дважды "увозилась" в Среднюю Азию и раз — в Сибирь, но ей всегда хватало ума и денег, чтобы вернуться. Их ночи были наполнены горечью и ее отчаянием, долгими и осторожными объяснениями, которые она сама же и заводила. Иногда он тоже увлекался этой игрой, но с определенного момента стал избегать их, потому что они всегда повторялись, как две капли воды.
— Каюта экстра-класса, из четырех помещений, о двух туалетах. — Кажется, ее спутник гордился таким вложением денег. — Главное, что там был еще и кабинет.
Важности его не было границ. Иванов встречался с такими, большинство из них хорошо умели пускать пыль в глаза.
Гд. вовсе не отреагировала, и только от Иванова не ускользнула нервная жилка нетерпения на виске. Уж это что-то значило.
— Скажите, как интересно... — И Иванов уловил в голосе Изюминки-Ю ироническую нотку и с любопытством взглянул на нее. Детка не была лишена выдержки и юмора.
— Это твоя подружка? — спросила, наклоняясь, Гд.
Если бы сейчас он мог быть уверенным в этом. Он даже не решился спросить взглядом.
— А?.. — спросил тихонько у Изюминки-Ю.
— А... — Ее глаза игриво пробежали по его лицу.
В них еще было достаточно воли, и ему это нравилось. Это ему нравилось вот уже несколько дней, и он не знал, что с ними делать.
— Я пропал... — шутливо произнес он.
— Я тоже... — ответила она, забавно наморщив нос, и он подумал, что такие лица, с правильными чертами, не теряют привлекательности и в зрелые годы.
— Но, но, но... — запротестовала Гд. — Брэк! — И, апеллируя к спутнику: — Ты посмотри?!
— Где-то в Джидде нас накрыл ураган, — мрачнея, заметил ее спутник.
— Георг... — она впервые назвала его по имени, — это был просто дождик!
— Именно дождик, — тут же согласился он.
— Тю ты! — возмутилась, повернувшись в нему спиной.
Она всегда была склонна к полным именам и не упускала инициативы в разговоре:
— Это был просто дождик! Банальный, жалкий, пятиминутный дождик! Даже паломников не замочил.
— Ну да, — покорился он. — Я и забыл. Нас как раз высадили на материк...
— Остров, — поправила она.
— Безусловно... — улыбнулся он. — Полный вот таких птиц.
— Чаек, — уточнила Гд.
Должно быть, они переживали вторую часть своей весны.
Гд. сделала нетерпеливые глаза:
— Он уродился таким... — пояснила она, — старым.
— Точно! — согласился ее спутник, радостно оголяя лошадиные зубы.
Иванову показалось, что он даже не обиделся, но ошибся.
— И с вами так же... — обреченно пожаловался он им, обращаясь больше к нему, чем к Изюминке-Ю, — с небес на землю?
Ему не удалось справиться с нею, это было ясно сразу. Возможно, он просто не стремился к этому.
— Не отчаивайтесь, — посоветовала Изюминка-Ю.
— Завтра мы едем в Грузию, — вдруг для всех сообщил он. — Сикварули — любовь по-грузински, созвучна с яичками. — Заулыбался свежо, приятно и вежливо засмеялся.
Они замолчали. Солнце все глубже запутывалось в блестящих ветвях деревьев.
Листья, отливающие глянцем, почти неподвижно застыли в вечернем воздухе. Навстречу протащился буксир, и волны выплеснулись на берег.
— И все-таки это Георг, — многозначительно произнесла Гд. и прищелкнула языком. — Ничего... ничего не понимающий. Может, ты марсианин? — наклоняясь вперед, словно уточняя, спросила она, — Ага?
Лоб, на котором пролегли ухоженные морщины. Слишком ровный загар, слишком ровная кожа под падающими лучами солнца.
Вряд ли когда-то он видел ее такой — несколько уставшей, несобранной, беспокойной внутри себя, лишенной цели или, наоборот, желающей от нее избавиться. По утрам вглядываясь в зеркало и разглаживая морщины, она говорила самой себе: "Не так страшно..."
— Я собиралась тебе позвонить, но твоя... — она была нетерпеливее обычного и полна сарказма, кривая ухмылка испортила ее лицо, — мне ничего не сказала.
— Неужели вы разговаривали? — удивился Иванов.
Такие события можно было пересчитать на пальцах одной руки.
Вдруг она произнесла, не обращая ни на кого внимания:
— Я не могу без тебя... Учти, — добавила она, — я собираюсь вернуться. Даю тебе пять минут, ага?
— Вот те на... — произнес он и посмотрел на ее спутника, на его длинное лицо.
Георг улыбнулся и посмотрел на Гд. Она всегда была патологически лжива, но теперь удивила Иванова своей отчаянной прямотой:
— Я устрою сцену!
— Прошу тебя, не здесь, — попросил он.
На Изюминку-Ю он не оборачивался, а только чувствовал, как она буравит его взглядом.
— А где же? — И она, не поднимая головы, коротко взглянула на Изюминку-Ю. — Поднимемся на мостик?
Он знал, что она все равно заставит его ответить. Он все еще находился во власти этой женщины, и она чувствовала это, поддерживая их связь в том состоянии, когда под теплым пеплом тлеют угли — достаточно было бросить пучок веток. Сколько раз он давал себе зарок все прекратить и тут же нарушал его, стоило ей появиться на горизонте.
— Рюмку водки и затяжку, — выпросил поблажку Иванов.
— Не больше! — разрешила она. — Ага?
Он так и не посмел взглянуть на Изюминку-Ю.
IX.
Не задумываясь, втянул в свои дела. Последствия представлялись смутно. С точки зрения целесообразности природы любовь — это не оптимальный вариант поведения. Вера в сорок — слишком большая роскошь. Вечно остаешься один. Танго "Миноче 300 — грустная ночь" уже отзвучало. Точнее, оно уже не владеет твоим воображением. Выветрилось, как запах пива.
Давно ли стал таким рассудительным? Место, где дуют ветра, узнаешь по искалеченным деревьям, жизнь свою — по ночной тоске, бескровное существование — по бескровным мыслям. Единственное — из всего предыдущего выходило, что подобные девицы должны обладать вздорными, безапелляционными суждениями. Опасаясь услышать нечто подобное, был готов к самому худшему, ничем не выдавал своих сомнений, осторожнее скальпеля выверивая каждое движение — если бы только помогало. С него было достаточно одной Саскии. В молодости он прощал ей некоторые выходки, не зная, как оценить их, потому что сам был молод и поддавался им, потому что как северянин не знал других женщин, потому что в санаториях или домах отдыха, куда выезжал пару раз, все заканчивалось поверхностными знакомствами, которые углубить не суждено было. Все их несчастья заключались в том, что с возрастом она не изменилась, стала осторожнее и злее — но это еще не было признаком ума. В конце концов он приспособился бы, мало ли подобных пар влачат существование от ссоры к ссоре, сами не зная, чего хотят, но она оказалась безнадежно глупой, — безнадежно глупой красивой женщиной, и главное — не менялась ни в первом, ни во втором, что, впрочем, ничуть не удручало его последнее время. С тех пор как он замечал в ком-то подобные черты, он вполне инстинктивно шарахался — абсолютные красавицы его смущали. Ей ничего не стоило закатить в магазине бестолковый скандал, дерзко от бешенства наговорить колкостей, — то, чего он терпеть не мог, настаивать на своих правах хотя бы ценой испорченного настроения — хлебом не корми. Неделю восторгаться по поводу какой-то косметической дешевой дряни. Глумливо перефразировать своих приятельниц. Говорить пошлые комплименты явным бездарностям. Впрочем, он и сам не без последнего — редакторство обязывало. Варианты исключались. Врагов и так было достаточно. Однажды он понял, что перерос. Даже лицо не выдавало. С этого момента она перестала быть для него той Саскией, которую он когда-то встретил в южном веселом городе. В те времена в отпусках он уже прятал свою форму в чемодан. Очень скоро он обнаружил, что она склонна к мелкой лжи, но не придавал значения, пока это не обратилось против него же самого. Несколько лет спустя, целуя ее, он впервые услышал то, что стало рефреном их дальнейшей жизни: "Фу, какая мерзость!", и с тех пор всегда отворачивала голову, открывая голодную, звериную впадинку на шее. Почему-то она вообразила, что таким образом может управлять им. Канули в прошлое безоблачные деньки, когда он, без оглядки на ее настроение, мог весь день провести за столом. Приходилось сдерживаться. Тратить время и средства на никчемные приемы ухаживания. Тихая постельная война — кто кого. То, что она вначале получала естественным путем, позднее требовало от него некоторой работы воображения и насилия над собой. Зато он приобщился к умозрительности. "Никогда не прижимай логикой женщин, — думал он обреченною, — некоторые из них просто звереют". Ценность подобного умозаключения в периоды их благополучия сводилась к нулю — его наивность, его вера в порядочность, заложенная в природу их отношений, все оказалось ложным. Но потом она стала для него просто объектом наблюдения. Объектом с сильным, здоровым телом и прекрасно очерченными губами на в меру скуластом лице, подчеркнутым маленьким крутым подбородком, умеющим забавно свирепеть. Иногда этого бывало вполне достаточно, чтобы не общаться неделями. Иногда ему необходимо было искусственно вызвать в себе жалость, чтобы найти пути примирения, — все, что он мог еще из себя выжать. Игра на протяжении нескольких месяцев. Был ли это период, когда она перестала плакать, он не знал, и был ли какой-то смысл в их взаимных мучениях, он тоже не знал. Иногда он сам путался в упрощениях. Просто в нем всегда жила ностальгия по уходящему времени, и так получилось, что она попала в него, и поэтому когда-то он ее любил вполне безоглядно. Теперь он вспоминал об этом с легким недоумением — ничего подобного он себе позволить больше не мог, но пить он от этого не стал, у него всегда была иная отдушина.
Все, что ты когда-то почувствовал, все, о чем ты когда-то подумал, никуда не девается, а остается и живет в тебе. Иногда прозрение, забытые ощущения высоты над местностью надолго лишают покоя — детское чувство высокого потолка кладовки — вот что поражает, ни знания, ни опыт — закоулки памяти, которые тебе почему-то понадобятся только в последний момент жизни. В конечном зачаровывает некий феномен, который носишь в себе, — способность к обобщению, игру, по сути, проигранную сразу же, поначалу, ибо за всплеском всегда следует немощность, ибо есть некий барьер под названием предел точности, глубже которого ты уже ничего не сможешь делать, не сожалея, не цепенея внутри от ужаса, — метод переходит в вериги. Мозг, как и любое орудие, способен притупляться. Потом ты разуверишься в самом себе и предпочтешь безотчетное — по сути, всего лишь набирание нового опыта, все равно все сводится к механичности, даже если ты, выигрывая время и думая о передышке, примешь информативность мира за новую находку. Ничего не изменится, не впадая в крайности, скатишься до состояния травки и начнешь заново. Кроме сознания требуется еще что-то — вектор, что ли, — направление, иначе дело попахивает ретроградством.
Не задумываясь, втянул в свои дела. Не только личные, но и чисто метафизические — легкое наваждение: зачатки представлений по горячим следам, краем глаза — пытаясь удержать то, что невозможно: взмах руки, легкую поступь и разлетающееся школьное платье, — хаотичность первых впечатлений, еще с недоверием, еще не уложенные в рамки привычек, все, что потом выльется в летопись, роман еще об одной женщине, и слава богу. От душевных болезней не излечиваются. Сжимался до состояния "я". Делал скидку на необходимость жить. Подретушевывал реальность, надеясь неизвестно на что; задний план будущего, где он там? — не изжил сентиментальных ноток, хотя и приладился смотреть как на чистый случай, — вне всякого влияния от себя.
Взъерошенная, она делала вид, что спит одним глазом, вторым, затаившись, сквозь ресницы следила за ним. Проснулся толчком, словно кто-то невидимый храпел в углу. За стеной кашлял человек.
"Как только ты начинаешь жалеть кого-то, входить в его обстоятельства — печь чужие хлебцы, — тут ты и попался", — думал с сонной тяжестью. Истины существуют как бы сами по себе, независимо от сознания, — ибо все приходят к одному и тому же; и ты можешь наткнуться на них или нет. Первая жена — это первая жена. Все остальные просто женщины. С первой женой ты ложишься в постель и думаешь, что впереди у вас целая вечность, бездна таких ночей, но потом в твою жизнь врывается его величество случай, и все летит в тартарары, и ты на всю жизнь становишься одиночкой и фаталистом, паршивым фаталистом, ни на что не годным фаталистом. Вот в чем штука. Ты приехал. Дальше некуда.
— Повернись ко мне, — попросил, помолчав мгновение и отбрасывая сомнения до следующей мысли. Сон среди бела дня она считала чем-то зазорным, не достойным внимания серьезного человека, словно ее мучили горькие проступки, но сегодня устоять не смогла — лично его сомнительное достижение.
Он почувствовал, что она проснулась, и вообразил себя великим рисовальщиком с тюбиком губной помады — однажды он все это вспомнит и секундно удивится. Давным-давно, когда они жили среди сопок, сын признался: "Зуб лежал на парте..." Сын плакал. Чего он от него ждал? Объяснения первых потерь или закономерности времени? Ни то и ни другое. Страх перед неизбежным. Сколько воды с тех пор утекло. В отсутствие образа создаются модели — первая, вторая, десятая. И когда ты научишься этому, у тебя всегда будет такое ощущение, что ты проиграл. Проиграл еще до того, как научился. Научился проигрывать. Никто еще не вышел победителем. Он знал, что и с этой женщиной у него ничего путного не выйдет, и предпочел больше ни о чем не рассуждать.
— Подожди... — Встряхнула головой, так что волосы, разлетевшись, коснулись его лица. — Что это будет? — Мягко и податливо, словно завораживая, шевельнулась всем телом под простынею. Аккуратные загорелые ступни мелькнули и спрятались. Покорно устроилась удобнее со слабой, неопределенной улыбкой на губах, подложив под себя подушку и расставаясь с остатками сна.
Давно заметил, что она это делала весьма искусно, как великий фокусник, — всегда готовая подыграть, словно, не выказывая превратных мыслей, протягивала руку в темноте, и он каждый раз ждал с тайным чувством обреченного увидеть конец идиллии, ибо не верил, не верил ни в чудеса, ни в черта, разве что в минутное великодушие, и каждый раз это отступало куда-то в будущее, и он соглашался ожидать, хотя ему все время хотелось ее защищать. От кого только? Обман чувств — первый признак влюбленности. Губы, не умеющие скрывать, глаза, не умеющие обманывать — ему так хотелось через недоверие к себе: "А там посмотрим..." Изучая, переводил взгляд на брови, которым подрисовывал хвостики — такой он ее увидел во сне — великой, преданной, умной любовницей, теперь хотелось увидеть наяву — такой, какой она в реальности никогда не будет. "Когда ты расстался с Богом, — думал он, находя подтверждение своим мыслям и в этом, — иллюзий для тебя больше нет, что-то вроде очищения, словно ты выхолащиваешь себя, словно веришь только себе, но в первый момент с оглядкой, а потом без сожаления, попадая не впросак, а становясь качеством времени, рациональной частью, впрочем, не исключая и еще одной иллюзии — ошибиться не в себе, а всего-навсего в последующем, которое тебе все равно неподвластно".
В физическом смысле ты уязвим ежеминутно, поэтому так труднее. Зная разницу, ты переходишь в класс наблюдателя, делаешься своей тенью, абсурдной субстанцией для большинства окружающих. Иногда он завидовал сам себе, словно постороннему, потому что не всегда мог мыслить ясно и четко, потому что чаще страдал отсутствием оного; парадокс — побывать во сне в качестве рыбы и вернуться сухим в кровать, — великий швейцарец извлек бы еще один архетип — архетип рыбы. Мешала религиозность и тенденциозный подход, даже он не мог перешагнуть через моду на пошловатые сонники. Возможно, так он отгораживался от мира. Строя умозрительные теории, ты в априори готовишь себя к неизведанному. Гармония в самом себе — это избегание определенных ситуаций.
— Щекотно. — Она засмеялась и окончательно проснулась.
Он сделал серьезное лицо. Он не верил, что она его любит, — звенящая пустота квартиры там, за спинкой кровати, пугала его, как пропасть. Он даже не знал, что это такое. Не хотел думать, что ему повезло. Груз лет заставлял его безотчетно оглядываться назад. Потом она будет жаловаться приятельницам, каким он был непонятным, странным, а может быть — даже и глупым. Женщины часто обращают внимание на руки, иногда им нравится шея, на которую однажды можно усесться, но голова для них — слишком серьезное занятие. Здесь они всегда делают промашку, предпочитая обсуждать моду на форму ногтей.
— Что ты там делаешь? — Она провела пальцем по горлу.
Губы (и вдруг затуманенный взгляд) странно ожили, переплавились в доверительное откровение: — Я сойду с ума...
Он наклонился, чтобы сорвать быстрый поцелуй совсем не в знак благодарности, а как горечь расставания. Он уже и так падал бесконечно долго.
Год назад Губарь поведал ему: "Кроме получаса постели... все остальное время просто обязан... обязан общаться по необходимости... Понимаешь?" И многозначительно замолк — перед неустранимым оком бутылки. От водки он безудержно поправлялся и переставал краснеть, может быть, от внутренней злости, которую она ему придавала.
Он еще не цитировал себя, он еще надеялся. А она? "Если бы под крыльцо подъехал белый "Мерседес", снесли ли бы вещички и вручили билет, тогда бы точно все бросила". Бедная Королева, бедный Губарь, лучше бы они остались: она — балериной, он — заядлым добрым театралом. По крайней мере, тогда было бы все честнее.
Ее голубые глаза были подернуты сонной поволокой, которая делала ее похожей на проснувшегося ребенка.
— Не мешай, — попросил он, отмахиваясь от воспоминаний. — Я серьезно. — Не забыл придать лицу соответствующее выражение. — Левая бровь должна удивляться, изогнем. А волосы придется приподнять. — Асимметричность ей шла больше.
Восприятие прямой мысли всегда легче, чем косвенной, а умозрительность — не всегда выигрыш. Из человека, занятого своим телом, ничего путного не выходит. Но он исследовал ее со страстью, больше всего подозревая себя в житейской некомпетентности, и страдал от того, что может ошибиться. Вопрос заключался в том, умел ли он скрывать свои слабости. Он не хотел ни от кого зависеть. Более того, он знал, что зависимость от кого-либо — есть конец его как любовника, еще одну Саскию он не перенес бы.
— Так? — спросила она. — Мне идут короткие прически? — И подхватила волосы, чтобы собрать их сбоку на затылке.
Она берегла свое прошлое — может быть, из-за желания быть честной. Не хитрила, не лгала, просто отмалчивалась. Только однажды:
— Отец рассказывал, каким я была ребенком. Я ничего не помню. Помню себя всегда взрослой...
Выгоревшие распущенные волосы придавали ей небрежно-приморский вид, и он понял, какими они станут зимой — остриженными, лощеными, почти бронзовыми, закрученными тугими крупными кольцами. Зимы делают женщин светлыми, исключением была одна лишь Гана, он помнил это. Помнил слишком хорошо, настолько хорошо, что это ему иногда мешало жить.
Простыня на ее груди чуть опустилась, и она снова подхватила ее. От нее пахло свежим теплом, и она еще стеснялась показаться ему на свету.
— Я пойду посмотрю, что ты сотворил. — Она нашла повод смущенно сбежать, чтобы вернуться через минуту; опустила ноги на пол и, взглянув искоса все еще с тем же выражением неопределенности, все еще сонно-размягченная, со слабой улыбкой и забытой вдоль тела правой рукой, оставила конец простыни на полу — полежит до возвращения, и он не удержался — ее походка не без кокетства под его взглядом, рука, которой она махнула еще вполне естественно, — почему-то это все больше занимало его.
— Не смотри! — крикнула и прикрыла дверь ванной.
Он упал на подушки, чтобы предаться мечтам. Все было слишком просто, и поэтому нереально. В сорок лет он не мог себе такого позволить. С тех пор как они с Саскией стали заниматься любовью только по ночам, в темноте, он впервые понял, как безжалостен, предавая их жизнь перу — даже Саския не могла с собой совладать. Наверное, в ее глазах он давно стал монстром.
Не задумываясь, втянул в свои дела, даже почти в чисто метафизическом плане — конечно, не полагая, что Изюминка-Ю подскажет что-то определенное о себе, ибо сама этого не знала.
Словно пожелал, и она согласилась, и, конечно, делала вид, что ей нравилась их тайна. Не предполагая иного, наблюдал: была слишком привлекательна на свету, в городе, залитом стареющим солнцем, поглощена их взаимоотношениями, иногда наивно, словно сдавала экзамен, иногда беспечно, словно забываясь, и тогда ее волосы разлетались от резкого движения. Может быть, он ошибался. Но порой ему было смешно, словно он смотрел на них обоих со стороны. Он с ужасом думал, что потом это все перейдет в привычку, потеряет свежесть. Кто из них первым станет отступником? Себя-то он всегда представлял другим.
Он не знал, была ли она действительно втайне серьезна, как казалось. Было бы глупо сейчас рассуждать об этом на исходе третьего дня. Ему импонировало, что она производит впечатление даже на пожилых женщин своей обходительностью и полным отсутствием раздражительности. Ходила с ним, улыбалась, когда надо было улыбаться, говорила мило и ясно, когда надо было говорить. Другого он просто не ожидал, иначе бы у нее вообще не было никакого шанса. Все выходило само собой — он не учил. Сейчас в тебе все меньше чувственности, все больше рассудка. Не так уж плохо, если понять, что это придает душевную стабильность. В молодости он никогда не был так в себе уверен, полагая, что большую часть истин знают другие, и, конечно, ошибался.
* * *
— Начнем, — предложил Иванов и позвонил.
Дверь тотчас открылась, словно их поджидали; и, прежде чем успели что-то понять, услышали хлесткий обрывок нервического разговора, который, словно туман, висел в воздухе:
— ...мерзавец!
а потом:
— ...она примет вас... — произнес молодой человек с вытянутым, обиженным лицом, отступая в сторону и давая дорогу.
Порывистое движение, которое он, мотнув, обратил в модную косичку, и тон — вызывающе-резкий, отнесенный к ним не как к скрытой причине неудовольствия, а как к явной помехе (борьба между вежливостью и импульсивным порывом закончилась в пользу первой), — были устремлены в глубину комнат, словно оттуда проистекала его пубертальная нервозность. Не обращая внимания на Изюминку-Ю (он бы предпочел, чтобы между ними проскочили искры), несколько даже вызывающе смотрел только на Иванова. Он был в том возрасте девственника, когда легко влюбляются в женщин гораздо старше себя и в наивности своей мучаются оттого, что ими крутят, — котенок, занесенный судьбой в курятник, разукрашенный перышками клуши, на лице явное смущение — первая взрослая женщина, которой нравится твое неумение скрывать чувства.
И они действительно прошли следом под розовый абажур, в смесь запахов лака для ногтей, сигарет, — в комнату, оклеенную желтоватыми обоями и занятую огромным промятым диваном со старомодной вышивкой на откидных валиках; сухие головки мака, пылящиеся с большой вазе на полу; овальным столом под плюшевой скатертью с лохматыми кистями.
"И я бы тоже нервничал", — понял Иванов через секунду, потому что бархатная портьера колыхнулась и оттуда, как из глубокого омута, жмурясь, вынырнула породистая блондинка с римскими чертами и непомерной mamma pendula.
— Прошу... — И, поплотнее запахивая широкополый розовый халат, жестом пригласила за стол, который оказался шатким, на единственной толстой крученой ножке; и чем-то неуловимо напомнила Саскию: в рассеянном сумраке абажура выглядела еще вполне прилично до тех пор, пока не вступила в круг света, отброшенного на скатерть, и тогда под глазами стали заметны морщины.
Иванов вспомнил: тот тип женщин, который нравился сыну из-за явно выраженных материнских черт, — комплекс, доставшийся им обоим; однако несколько вульгарные губы, явно дешевая косметика — судя по запаху, чуть-чуть неестественно-перенасыщенный цвет сухих посеченных волос выдавали в ней стареющую гадалку. Из всех дел в жизни он всегда выбирал то, что выглядело попроще, с точки зрения отца, только не свое бревно в глазу. "Дело в том, что все дети рано или поздно вырастают", — сделал заключение он.
— Вам только о прошлом и настоящем? — спросила блондинка деловито, собираясь побыстрее разделаться с ними и заняться молодым человеком, который никуда не делся, а следил за нею злыми глазами.
— И о будущем тоже, — сказал Иванов, оборачивая в свою пользу немое согласие Изюминки-Ю.
К середине жизни ты почему-то набираешься терпения, чтобы самому узнать о себе, не прибегая ни к каким искусственным ухищрениям, просто, выходит, учишься все эти годы, а в итоге — ничего не узнаешь, пресыщаешься, делаешься для всех других пращуром.
— Миссер Алекс, выключите свет, подайте свечи и магический кристалл. — И кивнула: — О будущем — на треть дороже.
Изюминка-Ю, как добросовестная школьница (то, чему он всегда завидовал), с блестящими внимательными глазами, сложила руки перед собой и уставилась на гадалку. Слишком она была примерной, слишком наивной здесь, в этой берлоге, как котенок перед старой кошкой, и гадалка нелюбезно покосилась на нее. Даже под тяжелым халатом она не могла скрывать своих достоинств.
— Нас это устраивает, — сказал Иванов и протянул руку.
— Длинные пальцы: мелочность, скупость, — загробно произнесла женщина и поправила грудь. Казалось, это было у нее дежурным движением. Иванов знал одного ученого господина, который так же естественно проверял у себя в штанах наличие крайней плоти независимо от того, что делал или с кем беседовал, в конце концов он совсем неплохо устроился, переехав в Германию. — Вот здесь... — провела свежеподпиленным ногтем пурпурного цвета, лак совпадал с рисунком халата, — здесь долгая жизнь. Бугор Венеры развит в меру, вот эта звездочка говорит о... — Впрочем, ее еще что-то занимало, и она отвлеклась, на мгновение показав им свой профиль с челкой поперек лба:
— Алекс!
Молодой человек выступил из тени и вложил в ее пальцы зажженную сигарету. Кисть — от губ в сторону, дым картинно повис в воздухе. Теперь они перешли к таинствам.
— ...в любимой женщине вас ждет разочарование, будьте внимательны... — торжествующие нотки, отпущенные в адрес его спутницы, — кресты здесь и здесь, цепочка в линии судьбы — страшиться внезапностей, не надейтесь на везение...
Тон и манеры, рассчитанные на простачков. Редко кто достоин чужих тайн, поэтому Иванов никогда не разрешал гадать на себя.
— ...четверть Луны... Меркурий благоприятствует... положите сюда триста тысяч. — Вместе с паузой между губами мелькнул-пропал клубок сизого дыма, сигарета предусмотрительно была отведена за жесткое ушко. — Вам повезет, — голос вещал, как дельфийский оракул, — если проявите осторожность... теперь посмотрим... — Рука хозяйски скользнула на шар, как на мужское чрево, зрачки, расширенные сумраком, уперлись в отбрасываемые огоньки свечей. Пахло парафином. Тени за спиной колко лежали по углам и на челе молодого человека с косичкой.
Изюминка-Ю с любопытством следила за манипуляциями. За складками бархатной скатерти скрывались ее коленки. Действия гадалки пали на благодатную почву. На мгновение, пока гадалка отвлеклась, он коснулся взглядом блестящей загорелой кожи — недоступное сию минуту всегда соблазнительно. Изюминка-Ю улыбнулась, словно она что-то понимала. Иванов незаметно наступил ей на ногу, чтобы она так хищно не раздувала свои маленькие ноздри.
— То, на что вы решились, — не выход из тупика, а есть... как бы поточнее выразиться, предтеча... события, как закрученный волчок, ну, вы меня понимаете... стоит его отпустить, последствия необратимы. Вы со мной согласны?
— Согласен, — терпеливо ответил Иванов.
— И я о том же... если бы не ваше соломоново кольцо. — Гадалка впервые нервно и коротко засмеялась, по-прежнему удостаивая одного Иванова своим вниманием. Колышущиеся тени свечей лежали на ней, даже строгий ученый пробор не спасал от нервозности. — Я бы решила, — поправила халат на груди, — что вы действительно пришли что-то выяснить...
Она оторвалась от ладони и испытующе, и любопытствуя взглянула на него. В ее глазах промелькнули слишком знакомые ему искры — нечто от начинающей Гд., нечто от юной Саскии. (Какими они были? Он уже забыл. Он устал. Устал вспоминать.) Несомненно, она намекнула не только о гадании. Иванов давно узнал в ней редактора некогда хорошо начавшего, но разорившегося издательства. Когда-то перед ним она точно так же картинно роняла пепел на рукописи и черкала карандашиком. Он подавно не в обиде. У нее было две привычки: как бы невзначай, нарушая экстерриториальность, прикасаться кончиками пальцев к его ладони, и многообещающая фраза: "Любовь тоже пахнет..." Прощаясь, она выходила на крохотный балкон в вестибюле редакции, чтобы демонстрировать свои ноги, которые действительно у нее были красивы — с ровными прямыми лодыжками, от которых, если смотреть снизу, захватывало дух. Вряд ли бы он иначе запомнил ее. Его смущала в ней маленькая червоточина — несмотря на внешний лоск, — пресная покорность судьбе, надломленность. Чем парадоксально кино? Тем, что порой герои действуют вопреки внутренней логике, наводят тень на плетень, упражняются в пустом телодвижении; и, не разбираясь, и там и здесь ему сразу становилось неинтересно. Он положил в коробку из-под зефира еще пятьдесят тысяч старыми ассигнациями. Бумажки лежали, как старая послекризисная солома.
Она покорно опустила глаза, проследив его движение, и после минутной паузы заговорила из-под белокурой пряди вещим голосом:
— Первый очень длинный сустав большого пальца — чрезвычайная воля, уверенность в самом себе и презрение к другим. Однако философский узел заставляет во всем сомневаться. Остроконечные пальцы, особенно указательный, говорящий о высокомерии: способ ложно видеть и ошибаться...
Ей надо было отработать полученные деньги. Его ладонь была безжалостно вывернута в ее руках. Кристалл призывался в свидетели после каждой фразы. Молодой человек с косичкой, разинув рот, стоял в углу.
— ...не стоит слишком увлекаться призывами со стороны, а следовать своей планиде... в остальном... если линия... сердца соединяется между большим и указательным пальцем не у всех, конечно, с головной и жизненной, — это гибельный знак... предсказание жестокой смерти, если знак находится на обеих руках... это голова и сердце, увлекаемые жизнью, инстинктом... это мужчина, — речь вовсе перешла в скороговорку, — надевающий на глаза повязку, благополучно минующий пропасти... это отречение от свободной воли... своекорыстие... мания... — Она выдохлась или отвлеклась, чтобы затянуться, белки призывно и жадно блеснули в темноте.
— Вот и я о том же... — вставил Иванов.
Она взглянула на него с плохо скрытой тревогой. Она не могла понять.
— Нет, нет, — успокоил он ее, — продолжайте.
— Любовь — душа жизни, сладострастие — могила любви, смерть воображения. В пояснение к предыдущему... — Она, то ли спрашивая, то ли защищаясь, припоминала его лицо.
Шуршание словами завораживало, как надежда на счастье. Если бы только знать об этом счастье все наперед. Ошибки обременительны — слишком долго ты их помнишь. Все гадание рассчитано на ежеминутное удовлетворение. Судьба определяется характером и случаем. Это он сам придумал.
— Разве мы не квиты? — едва не удивился он.
— Вы от Матвея Сергеевича? — спросила, не подымая глаз, словно обращаясь к пеплу, упавшему на скатерть.
— Нет... — ответил Иванов, невольно улыбаясь.
Негодующе бросила взгляд на молодого человека. Палец на сигарете нервно пошевелился.
— Я работаю только по рекомендациям. Кто вы? — спросила, прекратив свои действия с рукой. Он было убрал ее. Изюминка-Ю удовлетворенно поерзала на стуле.
— Мы ищем одного человека... — признался Иванов.
— Есть люди, которые выполняют в жизни роль тигров или грифов, — неуверенно продолжила она. — Ваш соплеменник ненадежный человек?
— Я бы не сказал, — ответил Иванов. — В некоторые моменты он производит здравое впечатление.
Краем глаза заметил — Изюминка-Ю с вызовом изучала лицо гадалки. В те моменты, когда он обращался к ней, Изюминка-Ю метилась острым подбородком ему прямо в грудь. Вечно он пытался проникнуть в душу под чужим взглядом — лицо ее оставалось бесстрастным, как маска. Душевная осиротелость — вот что пугало ее.
— Я вижу, вы ошибаетесь. — Наконец-то она снова вознамерилась что-то разглядеть в его вновь распластанной ладони, несомненно, родственные связи. — У вас схожи голоса. Что вас сюда привело?
— Любопытство, — сказал он. — Ваш талант...
Она брезгливо поморщилась, словно отгоняя тень. Миссер Алекс по неуловимому приказу накрыл шар синей тканью.
— Это дорогого стоит...
Как кошка, она обратилась к нему за лаской — в ее теле жила неуемная тоска по сильному мужчине. Одна из его знакомых жаловалась: "Как на выставке... Ходят, выбирают мясо посвежее, не понимая, что только после сорока ты становишься умнее и все понимающей..."
— Назовите цену, — попросил он, давая волю своим губам быть в меру скептичными.
Преображаясь, улыбнулась его наивности.
"Все наши чувства выросли из инстинктов", — подумал он. — Вы не поняли... — заговорила, как обольстительница, ведь речь шла об ином, о том, в чем она прекрасно разбиралась: ей нужен был партнер, в котором она видела бы свое отражение, опору в жизни. — Вопрос поставлен некорректно...
Ему было наплевать. Он знал, что она заигрывает, наклоняя голову и томно прикрывая глаза. Женщины в розовых атласных халатах ассоциировались у него с жаркой спальней. Все упиралось в одно — когда ему надоест вся эта ложь?
— Вероятно, я ошибся, — согласился он.
— Вот именно, — бросила она, — кое в чем... — Взмахнула ресницами, как опахалом.
Взгляд, изображающий невинность, должно быть, репетировался перед зеркалом.
— Мне самой трудно понять... Ваша судьба в ваших руках...
— Я даже не догадывался, — удивился он.
— Не все люди умеют видеть, — решила просветить она. — Не все люди умеют слышать...
— Вы Нелли?! — не выдержав, вмешалась Изюминка-Ю. — Нам нужен Дима.
Спинка стула не дала гадалке упасть. Он так ничего и не узнал. Она откинулась, чтобы бросить на нее негодующий взгляд. Снова требовательно уткнулась ему в ладонь, теперь уже страшась Изюминки-Ю, забубнила:
— Алчные и искусные в обмане женщины, всюду сующие свой нос...
Он с трудом освободился:
— Мы ищем мужчину, — напомнил он.
— Я занимаюсь только гаданием. — Она наконец-то стряхнула пепел с сигареты и затянулась, выпустив дым из ноздрей, овладела собой и с прищуром уставилась на них. Румяна на щеках контрастировали с бледной кожей висков. — А вы, милочка, кто? На жену вы не похожи.
— Сколько вам лет? — безжалостно спросила Изюминка-Ю.
— Двадцать шесть... — обманула гадалка.
— Для него вы тоже старая, — сказала Изюминка-Ю.
Она играла роль девочки, порезавшей палец, — словно паникует даже по малости, страшится того, что нашептано цивилизацией, вводя коррекцию упреждения, — никто не выигрывает, потому что все упирается в случай. Его уже давно занимала эта идея. Он и сам последнее время принадлежал к числу аутсайдеров. Может быть, отсюда его глупая прозорливость — от обреченности.
— Вы хотите сказать, что сами знаете, где он? — ядовито осведомилась гадалка.
— На вашем месте я бы заставила вначале жениться на себе, — сказала Изюминка-Ю. — прежде чем...
— Прежде чем что?
— Прежде чем заполучить на него права...
У нее была хорошая редакционная закалка в борьбе за мужчин. Она знала, как надо поступать с соперницами, — не давать им передохнуть:
— Я полагаю, вам тоже досталось, милочка? Они, сволочи... — подумала мгновение, — ...каждого могут вывести, — резюмировала на выдохе.
Изюминка-Ю нашла в себе силы, чтобы хмыкнуть и беспечно изучить пыльные углы комнаты.
— Знайте же, — игнорируя ее, обратилась только к нему, — он бросил меня самым наглым образом. Вышел за хлебом и не вернулся. — Нашла в нем союзника, возлагая мнимые надежды. Он чуть не произнес: "За этим мы его и ищем..." — Не так ли? — Закусила губу. — А что он натворил? — С изяществом змеи повернулась к ней.
— Таких всегда бросают, — неожиданно, прищурившись, произнесла Изюминка-Ю и отвернулась.
Слишком гладкая кожа была у нее на скулах, слишком чувственно дернулось горло, присовокупив к ее гордости несомненное презрение. Ее по-прежнему волновала паутина в углах комнаты. Он залюбовался, испытывая здоровый интерес к изящной мизансцене, мысленно препарируя выражение гневливых глаз, слишком подвижных ноздрей, слишком сжатых губок в нетерпеливом презрении к сопернице и картинно застывшей шеи.
— Когда это было? — спросил он, не давая им сцепиться.
— Месяц назад...
Изюминка-Ю вспыхнула, и он, конечно, заметил. Разговор, который лишает ее иллюзий в отношении его сына. Втайне он надеялся на такой исход.
— Милочка, если вы хотите чего-то добиться, — великодушно произнесла гадалка, — действуйте обдуманно, не берите с меня пример.
Она торжествовала, почувствовав ее слабость.
— Я как раз этим и занимаюсь, — ехидно заметила Изюминка-Ю, но у нее ничего не вышло.
— А у вас что с ним? — спросила гадалка, словно только что обнаружила Иванова за своим столом.
— Поведайте нам еще что-нибудь, — уклонился он.
Но она уже ухватилась за мысль, и глаза ее зажглись догадкой. Какие-то задатки у нее, несомненно, были.
— Вы его отец?
— Да, — кивнул Иванов, чувствуя, что начинает понимать себя в новом качестве: до этой минуты он больше дорожил собой, чем сыном, хорошо еще, что это не давало повода потерять уважение к самому себе.
— ...оставил только свои вещи... вот так! — Она садистски предалась воспоминаниям вместе с проступившей влажной окантовкой вокруг серых глаз и покусыванием губ — слишком долго она ждала, чтобы просто так отказаться, и они с минуту любовались, как уничтожается бордовая помада и сквозь нее проступает вялая, морщинистая кожа.
Ему на мгновение показалось, что она была такой и в пятнадцать, и в двадцать лет, полная наивного ожидания принца и разочарований. Он едва не подбодрил: "Найдется другой..." и взглянул на молодого человека — конечно, он еще не тянет на личность — слишком размягчен любовью даже сквозь слой бешенства. Такие быстро надоедают своей нежностью: "Я тебя обожаю!" или "Я тебя люблю!" С женщинами — это целое искусство. За неделю не научишься. Некоторые утверждают, что им нужен "импульс", чтобы отдаться бездумно, — животная страсть, приобретенная на годы вперед, держит лучше морских канатов — разное восприятие пространства чувств и времени перемен. Лично он воспринимал женщин изо дня в день, безжалостно, как художник, запоминая всё, все детали. Некоторые, как Саския, пытались вить из него веревки — все равно ничего не выходило — деньги кончались прежде, чем они входили в раж. Потом он терпел их. Они терпели его. Он умел это делать, не впадая в мерзость двусмыслия. Потом терял к ним всякий интерес, но все равно терпел, ибо они оставались для него материалом даже в худшем варианте отношений. Потом одни из них уходили навсегда, а другие звонили, когда у них возникали проблемы. Но ни одна из них не обладала тем, о чем он сам имел весьма смутное представление, — силой, которая бы удивила его.
Целую минуту они молчали. Одиноко потрескивали свечи. Очнувшись от задумчивости, гадалка послюнявила палец и затушила их. Молодой человек с косичкой зажег свет.
— ...о, как я вас понимаю, — напомнила о себе Изюминка-Ю, ее ехидству не было предела.
Он устало молчал. Сын, которого он помнил как беловолосого мальчика, с этого момента перестал для него существовать. Теперь он чувствует себя совершенно одиноким — к чему он шел все эти годы? Только не к этому. Хотелось прикрикнуть, чтобы они замолчали.
Гадалка поднялась и выкинула из-за портьеры чемодан:
— Забирайте!
— Пусть он останется у вас? — попросил Иванов.
— У меня не камера хранения, — гордо ответила она.
Он положил еще триста тысяч — в ту же кучку прелой соломы.
— Я, пожалуй, арендовать у вас вон тот угол?
— Я подумаю... — смягчилась она и одарила его пристальным взглядом, словно он не был косвенной причиной ее несчастья, — я подумаю... — многозначительно повторила она.
В паузах между словами она предавалась воспоминаниям. Может быть, она искала причину своих ошибок, которые лежали на поверхности — безалаберность, по утрам рассеянная сигарета натощак, отсутствующий взгляд, которым она что-то ищет у тебя за спиной в момент близости и не может найти последние двадцать лет, словно припоминает недосмотренный фильм, в котором мужчина и женщина не дошли до финала оттого, что в кинотеатре выключили электричество, вернее, они-то дошли, но тебе неизвестно, и ты думаешь об этом, и все получается, как в настоящей жизни, в которой финала нет и быть не может. Вот это, наверное, и занимало ее. Слишком многие женщины имеют скучное выражение на лице, слишком многие из них воображают, что так легче прожить.
Губы растянулись, превратились в створку устрицы:
— Приходите...
В былые времена он задержался бы у нее, сосредоточившись на гадании и на ее большой mamma pendula.
— Только один...
Он поднялся, не глядя на Изюминку-Ю. Щеки ее пылали. Хозяйка холодно отступила в тень портьер. Молодой человек проводил их и уныло кивнул на прощание.
— Вы не должны на нее обижаться, — зашептал он. — Я ее единственный друг, у нее больше никого нет...
— Я догадался, — улыбнулся Иванов.
— Доверьтесь ей! — восторженно произнес молодой человек и даже протянул руку, чтобы притронуться к его плечу, и, тут же устыдившись своей горячности, покраснел. — Она необыкновенная женщина...
Изюминка-Ю фыркнула. Она явно им игнорировалась. Он воображал ее шлюхой, слишком яркой, чтобы приблизиться на расстояние руки. В юности вместо таких женщин, о которых думают, что они не их поля ягода, удовлетворяются суррогатом, подбирают то, что не так страшит, но потом начинают разбираться, если учатся, если умеют учиться. Но и это чаще не приносит удовлетворения.
— Не сомневаюсь... — ответил Иванов. Он даже споткнулся о порог — еще мгновение, и он даст парню бесплатный совет — не влюбляться по уши — бессмыслие этого занятия он давно понял. Сам он свои периоды сладострастия вспоминал с удивлением, ибо в эти моменты терял в себе уверенность и не мог работать. "Оказалось, что то животное, что живет в тебе, — думал он, — идет вразрез с тем, что ты умеешь", и ему давно надо было сделать выбор. Быть может, он его сделал сейчас?
У парня были узкие, неразвитые плечи; и ему захотелось разуверить его в его наивных мыслях. Когда-то он был точно таким же — беспомощным и жалким, погрязшим в собственных чувствах, главное, что он не обозлился, но, несомненно, что-то потеряв, жалел об этом. А теперь это "что-то" заставляло его пожалеть парня. Что он делает здесь, в этой квартире? Просиживает юность или познает жизнь? Не все ли равно. Всему свое время.
— Ты бесчеловечен, — бросила упрек Изюминка-Ю, когда они выбежали из подъезда девятиэтажки.
Он грустно улыбнулся. Можно подумать, что он старался для себя. В конце концов, она сама ему позвонила. Случай?
— Заставил таки меня страдать... — Она не скрывала своего разочарования.
Что он мог ответить? Отныне он занесен в ее гроссбух. Под каким номером? Десятым? Готов и к этому. Печать поставлена — каинова. Можно удаляться. Может быть, она думала, что упреки нравятся всем мужчинам. До некоторой степени он согласен с ней, но не более чем до ближайшего поворота. Все равно ты в этой жизни одинок, как бы ни умел любить.
Спускаясь, они чувствовали отчуждение, избегая смотреть друг на друга. Обоим было стыдно, словно они подглядели неприличную сценку.
— Не бесчеловечней, чем все остальные, — напомнил он ей и самому себе.
— У меня на него изжога, — вдруг в отчаянии заявила она, — когда тебя обманывают, раз, другой, ты становишься пуганой вороной, ты не знаешь, что тебе делать... — Она чуть не побежала поперек тротуара.
— Ту-ту-ту... — Он осторожно придержал ее, боясь распознать в ней то, что он видел во всех других женщинах — чуть-чуть истеричности, чуть-чуть отсутствия характера.
У нее были совершенно больные глаза, словно голубоватый лед подернулся весенней влагой.
Она сорвалась, оборотившись в пространство над кронами деревьев, крыш города и беспечного леса:
— Что тебе делить с другими мужчинами...
— Ничего не делить, — посоветовал он.
— Да! — подтвердила она, горько пытаясь оправдаться и откидывая волосы со лба. — Мне обидно!
— "А мне?" — чуть не спросил он, терпеливо рассматривая ее из-под насупленных бровей.
— Пока я тебе верю, — заявила она ему.
— Спасибо... — оторопело удивился он.
Она покусывала губки, соображая, что дала маху.
В этот момент ей было все равно, что он подумает. Это напоминало минутную слепоту. Прежде он влюблялся в такие моменты, нанизывал их на память, чтобы использовать в работе, потому что они многое говорили о человеке, потом — устыдился, устал, приелось, как размеренность жизни.
— Прекрасно! — иронично воскликнул он. Он смеялся над самим собой, — кто из женщин беззаветнее будет предан тебе даже в мыслях — однажды он пытался это сделать с одной из них, в глубокой юности, но даже в Гане чувство самосохранения было развито сверх меры, и с тех пор он оправдывал ее тем, что ей просто не хватило времени, чтобы разобраться в самой себе.
— Завидую тебе... — сказала Изюминка-Ю, делая понижение в последних нотках, словно жалуясь на стечение обстоятельств. — Чертовски завидую, ты все знаешь, все просчитываешь... — Она отвернулась, закусив губу.
"Не все, — подумал он, — далеко не все". Он не мог ее понять: то она нежна, как котенок, то глядела словно с Марса.
— Все дело в том... — Поймал себя на том, что все равно не сможет ей помочь. Чуть не заявил: "Почему бы нам открыто не обсудить эту проблему, перешагнуть через барьер недоверия?" Он не хотел, чтобы в ней оставалось что-то от ждущей женщины. Он хотел дать ей силу.
— Завидую, потому что...
Он заставил ее замолчать, положив руку на плечо. Что-то в ней беззащитно дрогнуло, она едва не разжалобилась окончательно. Тогда бы это было концом всему. Просто вздохнула, словно эти вздохи и выдохи были последним рубежом обороны. Потом раздула свои прекрасные ноздри и отвернулась в знак раздражения.
Он знал, что такие вздохи дарятся кому-то вослед, вослед уходящей любви. Просто она была искренна. Он не стал уточнять, он просто удивился. Удивился и тому, что всегда оказывается вторым. Противно, когда тебя все время с кем-то путают в своих чувствах — пусть даже с сыном, хорошо хоть не по именам. Он подумал, что она быстро поменяла хобби — стала увлекаться взрослыми мужчинами. Он сдержал в себе раздражение. Он знал, что это пройдет. В былые времена он просто не среагировал бы. Но теперь? Теперь он не желает совершать ошибок. Время — оно делает тебя рабом момента, и ты потом всю жизнь только и занят воспоминаниями, и чем их больше, тем тебе труднее, и однажды ты перестаешь улыбаться — всем улыбаться и думаешь, что так и должно быть. Но ведь никто не виноват — ни ты сам, ни она. Кто знает, как должно быть. Он устал всех понимать, и себя тоже.
— Ах, как я его понимаю! — воскликнула она еще раз, полная отчаяния.
Он отвернулся, чтобы не видеть ее слабости и не выдать своей.
На них наезжал разносчик, толкая перед собой тележку. Они отступили в сторону. "А вот кому мороженое-е-е!" — прокричал человек на одном дыхании.
Ему расхотелось ее упрекать — для этого он слишком устал и слишком много думал все эти годы — построил каркас, который пока еще сдерживал натиск.
Они застыли на улице: он почти в ярости, она в своей недоуменной ревности. Толпа, которая плавилась от жары. Небо, которое опрокинулось на город.
Вдруг он схватил ее за руку и поволок:
— Быстрей, быстрей!
Опасность исходила с другой стороны сквера, откуда, размахивая тростью, чтобы привлечь его внимание, двигался Губарь. Он сразу вырвал его взглядом по сияющему лицу, спешащей походке и трости, которую он вертел пропеллером. Его голова, квадратная от идиотской прически "а-ля кирпич", возвышалась над толпой.
— Быстрее, быстрее. — Он затянул ее под арку, затолкал в очередь, взял подтаявшее мороженое и затих, разглядывая витрину и следя за событиями позади себя.
Губарь, полагаясь на чутье, искал совершенно интуитивно, перейдя газон, безошибочно выбирая азимут, ткнулся в толпу и схватил за локоть.
— Поехали купаться!..
Это было похоже на арест, и он подчинился. Губарь — единственный, кто в этот момент вызывал в нем дружескую симпатию. Сашка — как много лет прошло — не менялся, словно они снова вместе шагнули в первый класс. Только тогда у него был короткий белесый чуб и белесые брови.
* * *
"Мой муж..." Словно излечилась от своей слабости.
Нашли общий язык — быстро и обоюдно, сразу как только заехали к ней за купальными принадлежностями. Забыли о его существовании или сделали вид? Она с радостью ухватилась за новую ситуацию, чтобы забыть обиды и горечи. Он надеялся. Губарь даже набрался наглости сопроводить ее наверх. Отрешенно в углу машины предался самокопанию, надулся как мышь на крупу, замечая порой в зеркале ее веселый взгляд. Беззащитность женщин всегда зависит от них самих — в пятидесяти из ста. Губарь безудержно весело вел машину, словно раздавал команды направо и налево у себя на телевидении. С ним было опасно ездить — если в салон залетала муха, он бросал руль и начинал ловить ее.
Они предпочли эту тему еще и после заправки, когда Губарь вышел, отдал ключ парню в мокрой от пота майке и забежал в лавку за напитками.
На мачтах в полуденной жаре лениво колыхались синие флаги с надписью "ГолиафЪ".
Она повернулась к нему серьезная, словно за секунду до этого не хохотала, задирая острый подбородок в раскаленную крышу машины:
— Я все думаю: правильно ли мы поступаем?
— В чем? — удивился он.
Он заставил себя поднять на нее глаза. Он чувствовал, что его щеки, как картонная коробка, — не дают быть прежним. Ему показалось, что она обвиняет его в отступничестве. Ему снова предлагалось взвалить на себя груз проблем, о которых он почти забыл из-за своего друга.
— Там ли ищем? — спросила она, странно переменив лицо.
На мгновение оно стало проникновенно-серьезным. Крылья носа и щеки странно отвердели, лицо осунулось. Но ведь тебе это еще ни о чем не говорит, не имеет к тебе никакого отношения, просто она еще что-то вспомнила, а ты стал невольным свидетелем.
— Не знаю, — он пожал плечами словно назло самому себе.
Она слабо попыталась его приободрить. Ему даже показалось, что она просто чуть-чуть фальшивит. Будь у нее побольше времени, она бы изобрела что-нибудь принципиально новое. Может быть, ей надо было дать скидку. Пусть примеряет к нему свой опыт, как чужую рубашку. "Тебя это не должно волновать, — зло и отстраненно подумал он, — постель не освежает чувства, подстегивает их, а ты ищешь в ней смысл мироздания". Он знал по опыту, что это всегда приводит к меланхолии.
Солнце безжалостно жгло даже сквозь крышу. Асфальт блестел битым стеклом. Проносящиеся по шоссе машины в бензиновом испарении казались бронзовыми жуками.
Она протянула руку: "Не сердись!" и дотронулась до него прежде, чем спешащий Губарь что-то заметил. Он заставил себя улыбнуться в ответ — придумал на ходу. Она жалко повела губами, может быть, даже так: "Ну что же ты? Я совсем не хотела..." Но укорила на одних недомолвках. "Брось, — сказал бы он, — при чем здесь все это". "Правда?" — обрадовалась бы она. "Ну конечно", — великодушно должен был ответить он и отбросить все сомнения. Он успел подумать, что душевный контакт еще не признак любви. Но тут время свидания истекло — она повернулась навстречу Губарю, сделала легкомысленное лицо и снова стала веселой и независимой, словно у нее не было этой способности — словно обмахнуться невидимым крылом, за которым таилась невольная обида.
Губарь бухнулся на сиденье, бросил ему одну из прохладных бутылок и произнес все то же самое слово:
— Поехали!
Итак, она сказала:
— Мой муж... — счастливо качнувшемуся навстречу Губарю.
Ему и изобретать ничего не надо было. Легкомыслие поражало. Иванов всегда его видел с женщинами именно таким — беззаботными, словно он заражал их своей беспечностью, и все они падали ему в руки, как лепестки роз.
Оказывается, у ее мужа просто шевелились уши за едой. Он представил себя со стороны: светлые волосы, выгорающие еще в апреле (скрывающие ушастый недостаток), и черная трехнедельная борода. Он сам стриг ее с помощью толстой расчески и ножниц — постарался забыть армию как дурной сон, хотя она сделала из него бывалого человека. Гарнизонная жизнь наложила свой отпечаток: он научился сдерживаться, смотреть на жизнь проще, — слишком много суеты приводит к тому, что она приедается. Женщины относились к разряду суеты, и он не знал, правильно ли поступает сейчас. "Потом однажды тебе все это надоест", — думал он.
Она беспричинно и зло рассмеялась (обжигающее, дразнящее лицо):
— ...и мы разошлись, нас связывал один секс...
Такое сообщают, когда в самом тебе все перегорит, и, конечно, он предпочел, чтобы она целомудренно помолчала. Вовремя вставлять паузы — целое искусство.
Сообщила накануне непонятно кому: "Бедняга, которому не доверяли ни одну из операций, кроме прыщиков, и у которого в голове сидел счетчик — одна копейка, две копейки, а между дежурствами торговал на рынке обувью и велосипедами..."
— Правда, я потом поняла, что и в этом он слабоват...
Он отвернулся, скрипнув зубами: "Дура". Конец фразы повис в воздухе. Значит ли это, что промолчавший человек осуждает тебя? Губарь переварил и радостно хмыкнул: "Ах!" Вообразил бог весть что.
Сам он не имел права на ее прошлое — к чему расстраиваться? Шокировала ночной откровенностью: "Я каждый день подбриваюсь..." или то, что заменяло ей философию: "Активность в постели тоже неплохая вещь..." Конечно, она даже не предполагала, что и он тоже обладает таким же оружием пошлости, просто он однажды отказался от нее, в армии ее и так хватало, — гораздо раньше, чем она кончила десятый класс. В школе во всех них сидел этот зверек, но потом каждый их них забавлялся с ним как мог, некоторые с ним так и не расстались, а приняли то первое, что предложила жизнь, за стиль поведения.
Горячий воздух гнал песчаную пыль.
Они оставили машину на стоянке, долго, до изнеможения, брели по пыльной дороге. Прежде чем он окончательно растерял остатки душевного равновесия, внизу, под обрывом, блеснула прохладная река, текущая на север, и чистые песчаные пляжи. Сбежали вниз остудить ноги. Он торчал наверху, сторожил вещи. Лес и манящая река лежали перед ним. Он не знал, как этим воспользоваться, чтобы избавиться от неудовольствия собой.
Потом появились: русые макушки, порозовевшие спины; она приняла его помощь — и Иванов отметил, как мелькнули две загорелые коленки, когда она уже на самом верху смело взяла подъем, и он протянул руку, потому что здесь права Губаря как бы кончались. "Скотина!" — чуть не выдал он ему. Белая полоска улыбки, мелькнувшая на ее лице, — была подарена ему в знак компенсации его терпения.
* * *
Сделал вид, что собирает ракушки: три белые и три черные, под ногти набился сырой песок, в ямке начала собираться мутная вода.
Они уже полдня весело болтали. Делали заплыв на тот берег, под наклонившийся ясень, принесли откуда-то вареных раков и пиво. Лежали на спине в тени. В небе между облаками вдумчиво плавал аист. Шумнее всего оказались серебристые тополя — вздрагивали от малейшего ветерка. Он понимал, что глуп. Выглядит как влюбленный. Ему надо было выдержать ее молодость, чтобы утопить в своей опытности.
— Вы были замужем? — Губарь сделал стойку, как легавая при виде дичи. — А вот скажите... — Он открыл было рот, смешно поводя глазами — избитый прием.
"Очаровашка, очаровашка", — сказал бы кто-нибудь. Как все финны — потомки кроманьонцев, несмотря на размеры, он был не опасен, если его, конечно, не дразнить. Подслеповато морщился — очки зарыл, как томагавк войны, — ради юбки, и за невинным вопросом крылись все его приемы, которыми он покорял неопытные сердца.
В его устах фраза прозвучала примерно так: "Вы были на Марсе?" Кто не дрогнет? Ликовал. Никогда и никому не устраивал экзамен с помощью друга, а действовал в гордом одиночестве.
Она ничего не ответила. Он заметил — словно пропустила вопрос мимо ушей. С ним она себя так не вела. Но не надо быть гордым. Он подозревал в ней худшие черты характера.
Поднялась, загребая чистый песок. Выглядела словно рассеянной. Отошла, даже не взглянув на Губаря. Он уже знал эту ее манеру спасаться бегством. Губарь вслед ей забыл закрыть рот. Иванову стало противно. С ближнего плеса наконец-то пахнуло прохладой.
Он еще не научился ее любить, это еще было бременем. Он просто боялся захотеть ее любить. Он не научил ее нырять на дно реки, которое он сам когда-то облазил. Он еще не научил ее видеть то, что видит он. У них все было впереди. Он вдруг подумал, что у них в запасе много времени — месяц лета и целая осень. Приоткрыл счастье, вдохнул неповторимый запах и утешился, что все равно будет жалеть.
— Почему ты не женишься на ней? — вдруг спросил Губарь.
Челюсть свою он уже привел в порядок. Фарфоровые зубы сверкнули, как сервиз на солнце. У него была кошачья улыбка Флеминка — он оттягивал углы губ и всасывал воздух сквозь зубы, словно принюхиваясь к его вкусу.
— Красивая девушка...
Оказывается, друг вещал истины, а сам он сидел на берегу, глупо уставившись в воду.
"Слишком красивая, — чуть не сказал он, — и потому опасная".
Губарь иронически хмыкнул, растеряв свою северную вальяжность: "Подумаешь, меньше страдай..."
— Ты вгоняешь меня в краску, — ответил, чтобы только что-то ответить. — Мы знакомы три дня...
Конечно, он его не просветит, не скажет: "К тому же это девушка сына". Язык не повернется. Пусть думает что угодно. Впрочем, что у него самого написано на лице? Он не знал. Друга так просто не обманешь.
— Прожил половину жизни и ничему не научился, — бросил Губарь. — Посмотри на себя...
Теперь он сам по утрам обнаруживал в зеркале темные круги под глазами — такие же, как и у отца. Глубже он не заглядывал, потому что давно надоел самому себе.
Она помахала им издали. Песок вспыхивал на солнце под ее ногами. Выше, над головами, громоздились округлые купы деревьев.
— Если ты сваляешь дурака, — нотками Королевы произнес Губарь, — кто-то сделает это за тебя. Такие женщины не ходят одинокими...
Он чуть не признался — даже самому себе, кто для нее важнее. Впрочем, теперь он не был уверен. "Надо... надо спросить, — подумал он, — сын или я?"
Он оценивал ее издали. Он забыл, что владел этим телом. Теперь там, словно на другой планете, она принадлежала самой себе. В этом заключался парадокс пространства — удаленный предмет казался недоступным. И в юности, когда он был полон нежности ко всем женщинам, он испытывал то же самое. Простые вещи нельзя объяснить, их надо прожить. Он вдруг испугался, что Губарь угадает его мысли.
— Я не могу бесконечно экспериментировать, — сознался он и перевел взгляд на воду. На ее поверхности то и дело возникали круги. Дно реки было песчаным и чистым, но перед косами течение вырывало ямы. Под корягами прятались налимы. Он знал это.
В общем, Губарь прав — по сути, но не в частном порядке. Теперь, конечно, не всякая женщина способна свести тебя с ума. Если бы только он не знал, каким счастливым можно быть с ними.
Губарь крякнул от досады, по-прежнему не отрывая глаз:
— Ты глуп...
— Перестань меня учить... — ответил он.
— Ну-ну... — Губарь выпростал затекшую руку. — С новым годом...
Кожа у него никогда не загорала, а к вечеру отваливалась чешуйчатой, как у ящерицы.
Она позвала их издали:
— Мальчики, перестаньте ссориться, идемте купаться...
— Жарко, — примирительно сказал Губарь, то ли давая ему шанс исправиться, то ли действительно устав. — И жалко не ее, а тебя.
— Брось, — ответил Иванов. — Прибереги для другого.
— Дурак! — констатировал Губарь.
Он начал с того, что оперся руками о песок, подтянул ноги и только потом вскочил.
— Последний совет, — произнес он, — закрой глаза и прыгай, не прогадаешь.
Когда-то в школе он имел привычку густо краснеть — до корней волос, отвечая урок. Впрочем, учился он хорошо, пока не увлекся театром и Королевой.
Иванов не успел ответить. Губарь уже бежал, увязая в песке и разбрасывая его, как уборочная машина. Регулярное употребление пива отрицательно сказывалось на его фигуре, однако при его росте это было еще не так заметно.
Вода почти не освежала. Утром, когда сверху, из водохранилищ, спускали ее излишек, течением поверху несло снулых лещей.
В воде она бросила короткий взгляд: "Только не при всех..." У него отлегло на душе. Губарь ничего не заметил. А он сразу же все понял: она так же, как и он сам, боится выдать себя. И у него возникло обманное чувство, словно, что бы они ни делали, что ни говорили, они все время думали друг о друге, и все, что они сегодня произносили, предназначено только им двоим, а все остальное — игра. Он не поверил себе. Он вспомнил то немногое: "У меня в роду были венгерки", — что она успела сообщить сегодня. И: "Я ужасно неразборчива в еде"; или: "Из верных друзей я предпочитаю саму себя..."; и понял, что в число их еще не попал, и сразу испытал легкое сожаление, потому что она забегала вперед — лично он никогда бы так не говорил, — зато попал к оракулу. Но прежде они целовались в подъезде. За ночь, которую проспал дома, он успел истосковаться, и у него было время, чтобы усомниться в себе и в ней. Он подумал: "Как она далеко зайдет в откровении?"; прежде чем он примет ее прошлое, он изведется — единственное, что не должно отражаться на его лице. "У меня был сын..." — чуть не объявил он. Пусть она расскажет о нем. И еще она сказала, положив ему на плечи руки и проникновенно глядя куда-то в грудь: "Я хочу, чтобы ты мне верил..." Он ничего не успел ни пообещать, ни обнадежить. Она чувствовала грань откровения и своего скепсиса, и момент был упущен, может быть, потому, что чрезмерная прагматичность в женщинах его отталкивала (он всегда приписывал им свои черты характера), а может быть, из-за того, что на ней был полосатый халат на лямках и он чувствовал, что в подъезде она замерзла, и из-за того, что у нее были чуткие шершавые губы и она их не подкрасила. То, что она любит светлые вина, он уже знал. Прежде, чем Губарь настиг их в городе и потянул на пляж, он добился еще одной фразы: "Я соскучилась...", но не более. Старый першерон! "У тебя такие всезнающие глаза, я хочу, чтобы у меня были такие же..." Признание, брошенное второпях. Если бы она понимала, что за этим почти, почти ничего не стоит, кроме вселенской грусти. Чего он хотел? Добившись точности чувств, вернее, сведя их к минимуму, ты одновременно выигрываешь и проигрываешь. Он и сам пока не знал. Предпочитал думать не до конца. Слишком это большое удовольствие — находить в себе куски льда. Потом Губарь все испортил, кричал, что знает совершенно потрясающие места и вел машину, как пьяный, и ловил мух в салоне. День был посвящен чисто физическим упражнениям.
Они проплыли водовороты соседней протоки, мимо рыбацких сетей и пауков. Сами поленовские рыбаки в габардиновых пиджаках и ситцевых рубахах сидели за столиками под деревьями и смотрели на реку.
Иногда он поворачивался, струи обтекали его спину, и тайком следил за нею. На ее бесстрастном лице, словно она забыла утренние слезы, блестели капли воды, и волосы, налипшие на лоб и виски, стали темно-бронзовыми. Она хорошо умела плавать и не боялась воды.
Потом они миновали остров и, выйдя на отмель, молча брели по колено в воде, и он тайком рассматривал, как брызги раскатывались по поверхности вокруг ее ног и пугали болотную живность и мальков, разбегающихся перед ними. Только один раз Губарь воскликнул: "Ага!.." и длинной розовой ногой отбросил в осоку серую гадюку. На той стороне берега зарослями стояли ивы, и ветер, пробегая по ним, играл листвою. Немилосердно палило солнце. После отмели они снова вошли в воду. Из глинистых обрывов, слева, вылетали ласточки и зимородки. Как только они подплывали ближе, они начинали шипеть, как кошки. Потом они снова попали на отмель и снова брели по чьим-то таинственным следам, стараясь на наступить на перловицы. На гребнях песок жег подошвы. После отмели они снова вышли на глубину, поплыли, почти не шевелясь, по течению. Берега поднялись круче. Лес стоял поверху, и листва дубов глянцево блестела на солнце, сквозь воду проглядывали илистые намывы, которые они старательно избегали. Наконец впереди открылось пространство, сведенное небом и стеной зеленоватых гор в широкую долину, и они выплыли на слияние двух рек. Вдоль стремнины тянулись переливающиеся солнцем бугры волн, и они вышли на берег и, словно заговорщики, не успевшие составить план, шли следом за длинноногим белокожим Губарем через остров, по колким заросшим тропинкам, переплыли две протоки и вернулись на то место, откуда стартовали.
Вечером, расставаясь, она прижалась, сложив уже знакомым движением руки на груди.
— Твой друг... — сказала она, и на мгновение он увидел, что глаза у нее очень серьезные, — нахал...
Он даже не позволил себе улыбнуться.
— Сделал мне недвусмысленное предложение...
Иванов удивился: "Когда Сашка успел?"
Вряд ли она просила у него защиты, она и сама справилась. Но Сашка рисковал, и он знал это. Так или иначе, но он невольно сделал ему большое одолжение. Гд. нашла бы в этом спектакль с подмигиванием и ужимками страсти — как мартышка. Саския — тему о морали, разговор с намеками, чтобы только, для начала предаваясь мысленному блуду, самой не спать всю ночь. Гана? Девочка, которая ничему не успела научиться. Даже любить. Нет, теперь о ней он ничего не помнил, и себя, в том прошлом состоянии, — тоже. Теперь он с большим интересом разглядывал ее — чего она хотела? Однажды он уже пытался контролировать действия Бога — это ни к чему не привело и ничего не доказало.
— Это его рабочие фразы, — успокоил он ее. — Не поздоровайся пару раз. Он привыкнет.
Он не позволил себе испытующе глядеть на нее. Пусть она сама разбирается в его друзьях — при чем здесь он?
— Нет, я не хочу... — сказала она с подозрением в голосе, наклонив свою, отливающую бронзой, голову, волосы, которые она подобрала лентой так, как ему нравилось, плотно и натянуто, — чтобы вы ссорились...
Конечно, она не добавила многозначительное: "Из-за меня".
— Хорошо, — пообещал он, улыбнувшись, чтобы она ничему не придавала значения. — Я и не думаю ни с кем ссориться.
Уж он-то знал Губаря лучше — в вопросе женщин на него никогда нельзя было полагаться, прежде всего, конечно, из-за его роста и еще потому, что он был специалистом по очень худым и высоким женщинам.
Она засмеялась обиженно:
— Ладно, у вас там свои дела, я не вмешиваюсь. — И отвернулась.
— Почему? — спросил он вслед ее взгляду на легкие вечерние облака и желтые освещенные улицы.
— Потому что мало ли кому я нравлюсь, — заметила она, — потому что это не в моих правилах.
"Ах, у нас есть правила..." — прокомментировал он и миролюбиво произнес: — Не стоит...
Она быстро повернулась к нему:
— Как благородно, как красиво... — И больше ничего не добавила, а смотрела с укором.
— Что с тобой? — спросил он.
Это не было искренним вопросом. Он ждал, что она ответит. Он не верил еще ей.
— Что со мной? — переспросила она, и ноздри ее затрепетали, словно она вкладывала в это особый смысл. — Мне думалось, мы друзья...
"Ладно..." — подумал он про себя, избегая ее быстрого взгляда. Ее льдистые глаза будили в нем желание. Прежде чем поцеловать ее первый раз, он испытал к ней глубокую нежность, которая и сейчас дремала в нем под панцирем утреннего разговора, и он пытался избавиться неизвестно от чего, от ее власти над собой, что ли.
Потом она все равно выберет себе оружие, подберет под него ключик. Заставит его сожалеть о минутной слабости. Разве кто-то из них мог сравниться с Ганой? Впрочем, она его тоже один раз предала. Не с этого ли началась его болезнь?
— Может быть, я действительно другой... — сказал он и улыбнулся, ничего не добавив.
— Ты хитрый искуситель, — ответила она, весело сощурив глаза.
Это была ее среда, она чувствовала в ней себя как рыба в воде. Сколько ее обучали этому: прятать дневники от родителей, обещать и не являться на свидания, судачить о чужих мужьях и проводить время в бесконечных разговорах с приятельницами. Все однажды кончилось — она оказалась на мели, потому что за всем этим ничего не стояло, если ты не усматриваешь в этом стиль жизни.
— Не имею привычки, — возразил он и притянул ее к себе.
Позвоночник у нее был под его ладонью, как клавиши пианино. Она была хорошо сложена, и он вспомнил, как у нее очерчены ноги — с единственной меркой из тысяч женщин.
Она ответила очень серьезно, словно решившись:
— У нас с тобой бульварный роман, и я хочу эту его часть быстрее закончить. — Она повернулась и пошла — прочь по аллее сквера.
Лето скользило к закату по белесо-выгоревшему небу. Вокруг города висело рыжее кольцо испарений. Заводы по инерции еще дымили.
"Ну и болван, кажется, я", — подумал он и шагнул следом.
X.
Галерея портретов шестидесяти шести женщин, которых он любил начиная с младенческого возраста. Казалось, от рождения уже был таким: с тоненькими альфонскими усиками — напомаженными в стрелочки, словно в подражание известной двуполой испанской личности, но только словно застывший искушенным филином оттого, что редко выставлялся, — а это порождало сомнения в собственных силах. Правой мраморной рукой, разминая, помахал в воздухе и спрятал за спину (в черно-траурном мешочке) — берег для шедевров, как пианист для клавиш. В ушах у него были треугольные дырки, в каждую из которых легко можно было продеть бублик с тмином.
— Сюда не садитесь, здесь не стойте, а в эту сторону не смотрите... — Его высокий женский голос диссонансом врывался в разговор. — ...не терплю присутствия... ап-ап-ап... жен... — жен... —жен... Ап-па-ап... посторонних-х-х... тоже.
Агрессивная категоричность не предполагала спокойного течения беседы. В поисках платка по карманам вытеснил животом за дверной косяк под вереницу портретов. Все же они успели заметить соляристического мальчика с сетью — "Ловля тунца" — волнистые синие линии и струящуюся кровь. Космонавт, напрягая силы, вылезал из трясины женской груди, вырывал ноги из тестообразной массы, отряхивал прах великих импульсов — всеобщая критическая паранойя Фрейда, высмеянная великим швейцарцем Карлом, — скрытая причина их ссоры.
Кто во снах не нырял в океан, висящий над дном, как одеяло? Фокус, который происходит, потому что надо чем-то дышать. Не в этом ли сокрыты заблуждения вековых находок психоаналитики?
— Женщин? — переспросила Изюминка-Ю и часть вопроса переадресовала Иванову.
Он услышал, как ее голос отразился в обеих концах коридора и заставил нервно моргнуть художника.
— Нельзя ли потише? — поспешил отгородиться высоким тембром. — Я хорошо слышу!
Кричащий на одной ноте. Все свои картины он помещал в пышные тяжелые золоченые рамы, чтобы преодолеть цветовую нерешительность и ошеломить контрастом. Он так долго страшился времени, что наконец перестал его замечать — сделался абстрактно-плоским, выкинул все мелкие детали, занялся украшательством. Его куртка, как та, что подарена Довлатову, была испачкана клеем и акварелью.
— Мы и дышать не будем, — пошутил Иванов, вызвав минутное замешательство, кончившееся нервным предчихом: "Ап-ап-ап!.." и росчерком в воздухе — траурный мешочек на правой руке невольно приковывал взгляд.
— Будьте здоровы, — пожелала из-за его плеча Изюминка-Ю, оборвав художника на рыбьей зевающей немоте, как у агонизирующих тунцов там, на холщовой плоскости, переделанной на трехмерность.
Негодующе удивился — зря моргал, словно она, девушка, не стояла здесь же в коридоре и не дышала Иванову в спину. Сам он уже привык к этой ее манере — прятаться за него от странных личностей. А как же Губарь? Несомненно, он ревновал ее и к нему. Иногда она тыкалась в его предплечье, как жеребенок. Кто осудит? Как много им еще надо пройти. Умозрительность — однобокий советчик, особенно одинока ночью. Ему нравилось, что они стояли здесь, в темном пыльном коридоре, где сам художник с его нервно застывшим лицом, на котором горели безумные глаза, смотрелся законченным психопатом с больным желудком. Другой картины он и не представлял — августовская темнота, дышащая влажной рекой за пыльными окнами, город, раскинувшийся в пространстве, как брошенный из космоса кафтан. Ни одно из ухищрений человечества не вызывает столько чувств, как забытая кем-то вещь — пусть даже она тебе и не по плечу.
— Почему вы здесь ночью, один? — спросила невинно, словно невзначай (воспользовалась своим правом, правом красивой женщины).
— Работаю, — буркнул, едва сохраняя остатки душевного равновесия.
— Завели бы кошку, что ли... Так одиноко... — Поежилась.
Было такое ощущение, что она посоветовала несусветную глупость, — кадетских корпусов художник явно не кончал — споткнулся о собственную ярость — с минуту безумно вращал глазами, вдруг схватил окурок с пола и остервенело стал превращать его в порошок. Лицо странно исказилось, словно он мгновенно погрузился в себя, сделалось больным, отсутствующим, тем, что должно безвременно сгореть, углы рта под альфонскими усиками поехали вниз, словно он боролся с незримым соперником. Он выкрикнул тоскливо скороговоркой:
— Наконец-то я нашел тебя! Прочь, прочь, прочь! Ф-р-р-р! — Прокрутился на одной ноге, отгоняя невидимого противника. — Я тебя! Я тебя! Не боюсь пустого холста!
— Да он же... — догадалась она.
Иванов нащупал ее руку за спиной и сделал шаг назад. "Не хватает пластики, — посоветовал бы он, — а вот чувства в избытке, как у плохого актера".
Художник продолжал исполнять танец на одной ноге, безумно истирая окурок ладонями. Его мышцы явно работали на пределе. Кожа на шее и от углов рта превратилась в меха для гармошки, уши заострились, как у книжных гоблинов, а углы рта трагически опустились к подбородку. Голова на шее, в которой явно была пара лишних позвонков, задергалась в такт онанистическим движениям. "Раз, два, три, раз, два, три..." — чуть не подсказал Иванов. Впрочем, художник и сам справлялся — окурок успешно прекратился в труху и вот-вот должен был вспыхнуть, но волдырь художник себе точно натер. Потом внутри у него что-то сломалось, словно кончился завод, и он застыл с разинутым ртом. Глаза сосредоточенно навелись на них обоих. Теперь он полагался только на свои зримые "ап-чхи" и картины за спиной, словно это было его последней соломинкой, связью с реальностью.
— Ха! — воскликнул он, и бумага и табак посыпались на пол.
Лицо его приняло прежнее выражение недовольного жизнью человека.
— Не будем вам мешать, — вежливо произнес Иванов, с укоризной прослеживая, как мусор падает ему на брюки. — Нас не интересует ваша картины, и мы не лазутчики из вражеского лагеря.
Он шагнул назад, к Изюминке-Ю.
Вряд ли художник поверил. Но дыхание выровнялось, глаза посветлели. Даже улыбнулся — возможно, в тайной надежде, что они уберутся побыстрее. Только в углах рта белела полоска пены. Его безумие еще предполагало контакт с окружающим. Возврат произошел почти бесследно, если бы только не трагические морщины на висках. Теперь он походил на самого себя, изображенного перед мольбертом, выбрасывая руку в зрителя шокирующим жестом. На указательном пальце сиял кровоточащий рубин. Кого-то он им напомнил?
Кредо жизни. Слыл стопроцентным авангардистом. Взять банку с засохшими в ней кистями, облить бронзой и назвать застывшей вечностью. Картина, выставленная в салоне, была сделана из красителя, воска и канифоли — смесь, которая была подогрета лампой и размазана по холсту, на сером фоне, черным, куцее: "Нет!" — по-клерикански. Формально он отразил происходящие события в некогда великой стране с тайной надеждой, что его заметят и поднимут на щит хотя бы националистические силы. Кто-то из провидцев высказал предположение, что однажды он повесится за этой картиной. Нечто подобное происходило и в литературе. Одна из картин у него называлась "Взгляд из ванной", потому что была нарисована автором, лежащим по горло в воде: в углу, по диагонали, всплывала нога и нечто розовое торчком из-под белоснежной пены. Наискосок в двери двигалась женская фигура. Не в этом ли тайна его розоватой плоти? Сублимация — слишком явная, чтобы не попасть под известные теории. Эксплуатация модных идей, выраженных в двухмерии с помощью кисти. Сама теперь ставшая игрой воображения. Стоит один раз показать игрушку, как теперь с ней возможны бесконечные варианты, па. Думал ли об этом великий немец, обрекая поколение на известные стереотипы, и не над этим ли посмеивался Набоков?
Опомнился окончательно. Даже улыбнулся. Вернее, попытался — мучительно, словно без остатка пролил на лицо все свои чувства. Стал похожим на одно сплошное негодование. А может быть, просто оскалился. Сделал шаг. Вытолкал-таки в коридор, загораживая комнату, — с одной стороны темнели зарешеченные окна, с другой несло общественным туалетом.
— Так, я понимаю, вы его ищите? — осведомился и сосредоточенно замолчал.
Напрасно было искать в нем признаки раскаяния Истребителя окурков, скорее он походил на годовалый тульский пряник — черствый и старый.
Изюминка-Ю вздохнула и в нетерпении снова просунула руку под локоть. Рука была теплой и приятной.
Художник молчал. Женщины — тема колье в рисунке платьев — такие разные, со стен разглядывали их. Казалось, он забыл, зачем они пришли, а может, его мучило раскаяние за проявленные чувства. Иванов кашлянул.
— Вначале я его видел, — вдруг заговорил он. — Это был глас свыше... Вы знаете, что это такое? — Художник сочетал в себе черты популиста и затворника. — Он сказал мне: "Иди и прерви серебряную нить..."
— Какую нить? — простодушно перепросила Изюминка-Ю.
— Небесную! — Палец ткнулся в потолок, а голос прозвучал, как из подвала.
Истребитель окурков, не глядя на них, перешел на проникновенный шепот:
— Ибо сами не ведаете, что творите! А там... — потыкал в потолок, — там все видно... и ниспослано...
Его убежденность стала их забавлять. Он запнулся.
— И все же? — спросил Иванов.
На лице Истребителя окурков опять появилось выражение нетерпения:
— Я эмоционально на десять лет моложе, чем интеллектуально. — Он предпринял последнюю попытку избавиться от них.
— Прямо как из учебника по психологии, — вспомнил Иванов.
— И я о том же... — упрямо произнес художник.
Кончики его ушей налились малиновым цветом.
— Расскажите нам еще что-нибудь, мы тоже психи, — сказал Иванов, — только тихие.
Художник смешался:
— Ладно, синий у меня вторник, красный — четверг. Дайте подумать. Да, желтый. В желтый я, конечно, бездельничаю. Значит, в желтый... — Последней фразой он не выдержал тона — сорвался петухом: — Я их всех вижу! Каждое утро вижу! Кто знает, пусть ответит! Зачем они приходят?!
Замолчал, осоловело уставившись пустыми глазами, обведенными черными впадинами бессонницы. Казалось, он снова пребывал в вечном трансе, откуда его можно было вытянуть только встряхнув хорошенько.
— А что такое желтый? — осторожно выдохнула Изюминка-Ю, и он услышал, как ее дыхание щекочет ему шею.
— Это было позапозавчера, — поведал художник, взгляд его погас, он мельком оглядел комнату, стол, усыпанный растертыми окурками, пеплом, — захватанные стаканы, исходящие селедочным запахом, и груду истребленных журналов. — Полбанки еще стоит, — добавил он — нижняя губа в задумчивости отвисла. — Не допили... Впрочем, — подобрался, — не помню... С тех пор не видел. Больше его здесь не было. Нет, нет, не заглядывайте. Не надо — сглазите!
Иванов почувствовал, что Изюминка-Ю разочарована. Все, что окружало художника, было связано лишь с врачебной тайной.
— Что там насчет серебряной нити? — осведомилась она дружески. — Очень интересно...
Истребитель окурков слыл и художником-коллажистом: компоновал картины из старых фотографий, например, женское чрево с вылезающим космонавтом — шлем блестит под солнцем. Что-то от Сислея, только на современную тематику. Странно, что интеллектуальность не продляет жизнь. Один из парадоксов жизни. Уравнивает шансы — не в этом ли таится религиозность. Уж здесь-то природа явно дала маху, снивелировала всех под одну гребенку. К счастью, никто не в обиде. В юности ты фаталист, в зрелости — прагматик, но что-то от фаталиста в тебе все-таки остается, потому что так просто приятнее жить.
— Отправляйтесь лучше к его другу Савванароле. — Повернул голову так, что свет лампы теперь бил им в глаза, — окончательно избавил их от попытки что-либо разглядеть.
— Савванарола? — переспросил Иванов. — Это тот сумасшедший? — чуть не осведомился вслух.
— Синий в крапинку, с орнаментом по черепу, здесь и здесь. — Лицо художника осталось невозмутимым, как отмершая кора.
— Чудной... — прошептала на ухо Изюминка-Ю.
Художник быстро показал:
— Рот от скальпеля, капустный чуб и... забыл, — мучительно потер лоб, упал на дно собственных догматов, — с метками Виньона...
Изюминка-Ю радостно потыкала в бок — что я говорила?!
Много бы он отдал, чтобы они оказались здесь одни. Неужели опытность заключается в том, что тебе снятся одни и те же сны, а женщины волнуют только в определенных ситуациях?
— Идите... идите... к нему, — художник беспардонно подтолкнул их к выходу, — к этому... всезнайке...
— Ах, да... — вспомнил Иванов. — Он еще... — но не сказал, что значит "еще". Изюминке-Ю лучше было этого не знать.
В этом "еще" заключалось стремление стать духовным лидером группы бездельников. А он не хотел представлять сына дураком. Может быть, это было возрастным увлечением, через которое проходят если не все, то многие, а может быть, он родился таким и по-иному не видел мир. Иногда чувства мешают жить.
— Вниз по лестнице, направо. — Художник с облегчением захлопнул за ними дверь.
В окнах коридора было видно, как он вприпрыжку бежит по длинному коридору, вдоль шестидесяти шести портретов любовниц, размахивая черным мешочком на правой руке и трясся дырявыми ушами.
— Как ты думаешь, он сумасшедший? — спросила Изюминка-Ю. — Зачем он сидит по ночам?
— Чтобы истреблять окурки в одиночестве, — ответил Иванов. Нечто подобное он не раз видел на квартире у сына. — Юродивые всегда в почете.
Когда они выбрались из здания в липкую августовскую ночь, первым делом он ее поцеловал.
— Ты, ты, ты... — начала она в темноте.
— С-с-с... — произнес он и поцеловал ее еще раз. В своих романах он чувствовал себя уверенней, чем с ней. Но ответить себе на этот единственный вопрос он не мог.
* * *
У человека, которого надо было найти, не работал телефон, и Саския, провожая, даже накормила обедом: борщом и жареной картошкой. Квартира, где даже селедки кажутся голодными. В воздухе плавали аппетитные запахи. Дулась по-прежнему — неизвестно на кого и почему, и даже собиралась уезжать к матери в Нижний. Впрочем, она давно катилась туда, куда ее подталкивала жизнь, — к одиночеству. Выдумала новую историю. Железнодорожники бастовали, и отправиться можно было только на крыше столыпинского вагона.
С экрана телевизора вещал новый партийный диктатор. Саския обожала политических деятелей:
— Посмотри, какой он милый...
Встал из-за обеденного стола, чтобы удостовериться в собственных подозрениях, — уж слишком знакомые обертоны проскакивали в голосе, который обещал общественные блага: зарплату и хлеба вдоволь, даже заигрывал с крестьянством, полагая необходимым их союз с армией, немногочисленным трудникам отводилась второстепенная роль. Господин Ли Цой собственной персоной — уже не подобно режиссеру третьего или четвертого эшелона. Не приплясывающий, не глотающий слова, не кривящийся при каждом слове о правительстве, — с каменным улыбающимся лицом, строго выполняющий наставления своих советников. В конце речи между зубами появилась знакомая трубка. Таким его запомнят миллионы: "Нация или смерть!"
— Обожаю... — воскликнула Саския. — О-бо-жа-аю!
— Ну, ну... — Иванов покривился.
— Ничего ты не понимаешь! — Бросила упрек, не отрывая горящих глаз от экрана. Такой восхищенной он ее давно не видел.
— Ты хоть узнаешь его?
— Неважно, это настоящий мужчина!
— Видела б ты его в другой обстановке...
— Ха-ха! — лишь махнула рукой. Вообразила себе бог весть кого, сделалась гордой и неприступной. Надолго ли? До вечера или пока на горизонте не появится новый герой? Не для этого ли на верхней губе появилась порочная мушка?
— Это не приобретается, с этим рождаются!
— Уточни, пожалуйста! — попросил он.
— С величием! — воскликнула она.
— О боже! — Он не нашел слов. Он понял, что сейчас уйдет — открыто и навсегда. Она давно уже не оглядывалась ему вослед, не было причины.
Перед уходом вынес и засунул сумку в один из мусорных баков, которые не вытряхивались месяцами — Мэрия давно была занята всеобщим ожиданием Второго Армейского Бунта, в котором господину Ли Цою предопределялась главная роль, и об этом знал уже весь город.
* * *
Дверь, которая никогда не бывала закрытой. Крысиным хвостом торчал оборванный провод — звонок не работал. Поверх украшала надпись: "Остановись и подумай!". Слева и справа на нее слетали нелепые ангелы с Гайявскими.
Наверное, сегодня он впервые с надеждой посмотрел на ее лицо. Что оно дарило ему, кроме наигранной беспечности, ведь не только голубоватая рубаха свободного покроя чуть ли не до самых пят над выгоревшими джинсами и загорелые руки, слишком тонкие для широких рукавов, но и утрированно небрежные волосы, с тем изыском, которого добиваются перед зеркалом в парикмахерской, — что волнующего останется в тебе до следующей встречи? Он давно хотел, чтоб что-то оставалось, сам шел к этому, он хотел проверить себя в том, во что нельзя верить; зная, на что способен, ты сам выбираешь путь — даже в любви, чтобы потом не кивать на неожиданность и не корить себя, ты думаешь, что ты неповторим в своих чувствах, ты ошибаешься, ты просто ошибаешься.
— Прошу, — услышал Иванов знакомо-радостный голос, и они вошли.
Бог был живой и даже пил газированную воду. (Прежде чем сделать первый глоток, обмакнул в стакан палец и брызнул в потолок и стены.)
Рот до ушей контрастом унылому носу — высокий тощий человек в выбеленной хирургической рубахе с болтающимися завязками и в таких же узких ветхих штанах с сатиновыми заплатами, похожий во всем этом на загнутый стручок — Савванарола из Лампсака — старший софистик, поклонник пробабилизма, бывший директор Департамента пупочной крови и дипломированный анестезиолог. Настоящее имя его было Лер, второе — Савва, а к третьему, Савванарола, он еще добавлял Magnus — Великий. Обычно он украшал себя браслетами из кошачьих хвостов.
Из кухни выскочил эксцентричный рыжий кот с задранным хвостом: "Мур-р-р..." Даже попытался сложить лапки; животные — всегда отражение хозяев. Вежливо поглядывая, задирал голову вверх.
— А-а-а!.. знаю, — радостно произнес человек. — Все знаю! — И водрузил стакан на полку, так что пузырьки в нем заиграли в лучах солнца. Полюбовался секунду, рождая вполне ясное недоумение, и снова оборотился к ним, сложив ладони перед собой и делая вид, что не узнает Иванова: — Мир вам!..
"Ну, началось..." — подумал Иванов. Смешили косичка и выражение благостности на худом лице. Иногда и божий человек ошибается в своем откровении.
— Вы-то мне и нужны!
После этого человек замолк на пару секунд, побывал в иных сферах и, вернувшись, лучезарно улыбнулся — "здрасте". Кот синхронно повторил — уселся на хозяйскую ногу и оскалился.
Знакомая сцена. Последнее время сын, не скрывая раздражения, разводил их по разным комнатам из-за иронии, которая появлялась на лице Иванова. Религиозный эгоизм приводил его в состояние холодной ярости — два-три года одно и то же, как граммофонная пластинка. Он упреждал свое появление звонком, чтобы не ставить сына в глупое положение, берег его репутацию человека, который вечно находится в поиске — от рериховцев до Ренуара. На лице его, как и у Саскии, с которой они давно уже не корректировали поведение выяснением отношений, а перешли к стадии отторжения, застыло долготерпеливое выражение, словно над постелью больного. И похоже, в конце концов свое они выходили, потому что однажды ему все надоело. Криворуков Ю[37] остался тем, кем и должен был остаться, — божком, иконой, человеком, который стал непонятен окружающим, потому что попал в зависимость от метафизики, а сын так ничего и не понял. Иванов покосился на Изюминку-Ю. Пожалуй, даже этого на сегодня с нее хватит. Она замерла, в изумлении уставившись на тощего человека. Не стоило подвергать ее таким испытаниям даже во имя сына.
— Так предсказано! — заверил Савванарола.
Он даже не искал в их лицах ответа — не интересовало. Он, как ананкаст, больше жил всплесками чувств, чем разумом. Ходил на площадь перед Мэрией и говорил речи до тех пор, пока его не вызвали кое-куда и не запретили говорить на все темы. "Как же так, получается, я не могу спросить у продавца, сколько стоит мясо?" "Это можно", — отвечали ему. "А если я поинтересуюсь, какова программа избранника народа?" "И это можно..." — отвечали ему. "А если я захочу узнать, почему он ворует, когда воровать нельзя?" "Вот этого нельзя!" "Значит, — заключал Савванарола, — можно воровать так, чтобы об этом никто не узнал, а если об этом узнают, то воровать нельзя?" "Нельзя", — устало соглашались с ним. "Тогда зачем мы их многократно выбираем, а не сажаем в тюрьму?" "Вот за это мы тебе и запрещаем говорить, понял!" Как и все, вначале он болел эйфорией свободы. Затем появился закон "О запрете учиться дебатировать и собираться больше троих". Каждая власть защищалась по-своему, нынешняя — особенно изощренно: диспуты (по утвержденным спискам) отныне разрешались только на клериканском языке. С тех пор у него появилась мания преследования. "За мной следят с помощью ветра", — иногда горестно сообщал он. Мог зарыдать без видимой причины. В былые времена ему бы поставили неспецифический диагноз — маниакально-эйфорический психоз.
Кланялся при малейшей возможности. Регулярно читал газеты и воспринимал все за чистую монету. Подавал в городскую думу докладные записки об охране лесов и мерах по защите младенцев, а также птиц, летящих в страну, лежащую на севере. Увы, попытки затащить его под чьи-либо знамена ни к чему не приводили.
— Вспомните, — писал он, — что еще древние греки — эти естественные народы — посвящали много времени физическим упражнениям, не знали роскоши, не пили кофе и кока-колу, не курили — все это вредно для потомства. Так же вредно отражается на людях злоупотребление половыми наслаждениями, браки из-за денег, ложно понимаемая и принимаемая благотворительность нуворишей. Чистота помыслов! Врачи хлопочут о сохранении жизни несчастных младенцев, болезненных, искалеченных во чревах мыслями грешных родителей, тогда, как если бы их убили в детстве, они бы не произвели бы хилого потомства; точно так же, если бы в больницах не тратили столько денег и трудов на лечение болезненных и слабых субъектов, а помогали бы сильным, крепким, когда они заболеют, то раса улучшилась бы! А воры и убийцы?! Разве это тоже не больные, которых следует истребить для улучшения расы? С другой стороны: сколько зла приносит ненасытная жадность человека! Что только не истребляется для удовлетворения его аппетита, инстинктивно кровожадного и ненасытного, без малейшей заботы о судьбе грядущих поколений, без всякого соображения о том, что это уничтожение, эта растрата красы и богатства природы есть преступление, ужасное преступление, состоящее в нарушении самых священных прав нашего потомства. Уж не думают ли, чего доброго, что это варварское истребление птиц, рыб и зверей можно пополнить, что этому страшному бедствию можно помочь, нарожав кучу детей, или для возбуждения умственных способностей этих последних, для развития их добрых качеств и физической красоты не нужно ничего другого, кроме материнской нежности, истощенного развратом современности так называемого здравого смысла, присущего народу?
— Сегодня утром вы должны были прийти ко мне! — Не довольствуясь эффектом, застыл словно омраченный предвидением, глаза многозначительно щурились, затем обернулся ясным солнышком: — Иди-ка, иди сюда! — И отстраняя Иванова в сторону едва заметным движением руки, и задирая длинный скорбящий нос, повел Изюминку-Ю. Неужели не простил? Непочитания? Иного взгляда на жизнь? А может быть, того, что Иванов был старше и опытнее? Не верил — все эти годы. С тех пор нос у него стал еще унылее, а на висках кожа превратилась в тончайшую папиросную бумагу и проросла сеткой голубоватых капилляров.
Потащил на кухню, хранящую суровость мужских рук в убранстве и аскетизме голых труб, меж которыми карандашом разным почерком было запечатлено: "Не доверяй никому старше тридцати!", "Люди, почему я такой несчастный?", "Подавитесь вы своими рогаликами!" и в самом низу — крупно и назидательно: "Да убоится отступник, да разверзнется земля!". Иванов положил на стол пачку печенья — подношение. Знал, что сюда не положено приходить с пустыми руками, ибо Савванарола был не только учителем, но и вегетарианцем. Однажды Саския сообщила о нем: "Я у него не обедаю, а пасусь..."
— Смотри, как пахнет красным и звучит фиолетово! — Движением фокусника смахнул со стены драпировку, словно намеренно подталкивая их к изумлению. За ней в рамке в виде окна висел портрет Изюминки-Ю. Воссозданный по памяти. Фоном картине служил вид на сад из окна знакомой квартиры, где они с Ганой прожили два первых счастливых года. Осенью сад представлял грустную картину: земля, усыпанная мокрыми листьями, и глухая кирпичная стена за голыми деревьями — первое жуткое воспоминание детства. Теперь же на ней, как и когда-то, ветка березы за спиной касалась оконного стекла. Зимой от ветра билась в окно и не давала уснуть. Видно было, что натура даже не подозревала о совпадении вымысла и реальности — художника заинтересовал рыжий ореол вокруг головы. У Ганы он был темным, как ореховое дерево, и от этого лицо ее казалась словно в тени, из которой на тебя смотрели темные как смоль глаза. Он слишком хорошо это помнил. У Изюминки-Ю, напротив, рыжий отблеск оживлял голубизну глаз и неба, переходящего в ультрамарин, и по-летнему небрежные волосы были слишком яркими, чтобы не казаться случайными для старого сада. Но, возможно, художник что-то помнил о своих родителях, потому что изобразил натуру в тех же ярких тонах, которые любила его мать.
"Он подметил в ней то, что подметил и я, — подумал Иванов. — Много деталей, и задача решена в контрсвете. Явно писал по памяти. Но не знал, что и Гана любила в красном стоять у этого же окна. Чувства — они никуда не деваются. Они только дремлют под панцирем опыта, и потом наступает момент, и ты внезапно становишься тем, кем был раньше, — моложе или наивнее — неважно, но счастливым, потому давно забыл в себе все это, и это самое важное, что приобретает человек", — думал он. То, что смешалось в памяти, уже не имело смысла, но он помнил — как и не зная почему — именно тот момент в их жизни, когда они расставались на вокзале в Мурманске и ее клешеное пальто в клетку, и волосы, выбивающиеся из-под капюшона, так же падали на лицо. Она забыла расписание, и он показывал ей на пальцах, сколько времени им осталось до отхода поезда. И ее лицо. Вечно молодое лицо. Теперь ему надо было прилагать усилия, чтобы припомнить, в какой последовательности складывалась их жизнь и как менялось это лицо — от юного и тонкого, так и не став зрелым, но тот момент теперь казался ему решающим, последним, исчерпывающим все предыдущее и последующее, от чего почему-то щемит сердце, и таким он его запомнил.
— Вот мы и встретились! Каждое утро и вечером, и днем, в обед и в ужин! А это значит!..
Он появился в городе сразу и ниоткуда. Поговаривают — приехал на осле. Со своей верой и хорошо подвешенным языком. Тощий, как веревка.
— А это значит!..
Уставился на них, радостно улыбаясь и ища подтверждения открытой истине. Он играл без суфлера, не обращал взора за кулисы, чтобы понять, как правильно действовать, а руководствуясь единственным — вдохновением, ибо вдохновение рождало в нем радость. Режиссер явно рвал на себе волосы, ибо предписывал аскетизм и точность чувств, словно от этого зависело чье-то будущее. Последний кивок был адресован Изюминке-Ю.
— А это значит, — повторил Савванарола, — что вы пришли вовремя!
Иванову пришлось отвернуться, чтобы скрыть улыбку, — слишком знакомые приемы для новичков, и вдруг он понял: "Да он сам не понимает своего убожества..." И вспомнил, что Савванарола обычно кричал всем вновь входящим: "О! Вот ты-то мне и нужен. Вот о тебе-то я и думал". Ему не хватало такта прятать такую дружбу. По этой причине друзей у него не было, а только ученики. Он насмешливо посмотрел на недоуменное лицо Изюминки-Ю.
— Ибо я полагаю, — произнес Савванарола вдруг сурово, — что в каждом движении есть суть Его! И не надо далеко ходить, чтобы понять! — Он замолчал на вдохе. — Глупость не является моей сильной стороной![38] А прозорливость не поддается осмыслению ежечасно. — Сделал паузу. — Кто вы?
Когда говоришь с Богом — это молитва, когда Бог разговаривает с тобой — это шизофрения. Никто не знал, что происходило с Савванаролой.
— Я? — удивилась она тем инстинктивным движением плечами, что рождает у мужчины ощущение близости. Губы ее заиграли знакомой улыбкой. Уж она-то не искала ничьей защиты. Женщины все принимают на свой лад, действуют по трафарету. Мало кто из них знает, чего хочет. Некоторая доля циничности отрезвляет, не дает быть мотыльком. Этому надо учиться.
Савванарола разглядывал ее, как яркий цветок. Пауза затянулась. У него была привычка вопрошать, бессмысленно блуждая по лицам, словно позади его висели два ангела. Может быть, он не узнал Иванова? А может быть, таким образом он боялся выпасть из роли? Сократовская ирония ему была чужда. С подбородка сползала слюнка. Перевел затуманенно-бестелесный взгляд на Иванова. Бывший чернобылец. Сам борется с астено-невротическим синдромом и еще с кое-чем. Протянул ладони, показывая на какие-то пятна с намеком на цирроз печени.
— Дайте вашу руку...
Она ни секунды не задумалась — словно шагнула в воду: вложила свою руку в ждущую ладонь. Такой она была и с ним в тот день. Тогда это ему понравилось. Но теперь в этом он сделал еще одну уступку, усмотрев в ее податливости нарушение душевной целостности, обещания, подаренного ему; и отвернулся.
Савванарола использовал свой нос как анализатор.
— Как пахнет, — произнес раздельно, по-прежнему глядя ей в глаза.
Изюминка-Ю оглянулась: "Еще один..." Чего она хотела? Подсказки? На ее бы месте он давно встряхнул бы этот стручок.
Савванарола вдруг с горестным стоном ткнулся губами в ее руку и повалился на колени.
— Принцесса, нет, королевна!..
У нее была естественная реакция — она резко отступила назад, царапнув жесткими джинсами ладонь Иванову.
Савванарола цеплялся за кончики ее пальцев с отчаянием утопающего. Лицо его исказилось, словно ему не хватало воздуха. Рыдая, обхватил лицо руками:
— Никто... никто... никто не знает... как это трудно...
Освободила-таки ладонь:
— Бедненький... — И даже наклонилась, чтобы провести ладонью по голове, но остановилась, словно застыла над мощами. Рука в задумчивости повисла, прогнувшись в запястье, словно не решаясь на что-то конкретное, потом пальцы сыграли в воздухе короткую глиссаду и снова приобрели уверенность, сжавшись в кулачок.
— Как это трудно, как это трудно! — забормотал он сквозь всхлипывания, разглядывая что-то у их ног.
— Что трудно? — спросила она участливо и даже присела перед ним, но побоялась дотронуться, словно к голодному зверю.
— Трудно всем говорить правду... — ответил Савванарола.
Он играл своей жертвой, как мухой. Диапазон воздействия был слишком велик, чтобы понять сразу. Она оглянулась на Иванова, ища объяснения и поддержки, и он подумал, что в джинсах и в этой рубашке, болтающейся до пят, она выглядит вполне уместно даже в берлоге шизофреника.
— Пусть не говорит... — насмешливо посоветовал Иванов.
Она странно, через плечо, оглянулась на него, словно за порцией здравого смысла. Слава богу, что у него не было комплекса отца, на подрастающую дочь которого уже поглядывают мужчины. Но именно с таким чувством он вдруг подумал об Изюминке-Ю.
— Но я знаю, что ты... — Савванарола схватил ее за руку и возвел очи, — ты совсем иная! Ты не подвластна ни времени, ни минутному капризу. Я ждал, я ждал...
Теперь она испугалась:
— Сумасшедший какой-то...
У него были такие честно-убедительные глаза, что даже Иванов усомнился в своей здравости.
— Мы не будем спорить... — примирительно сказал он и придержал ее за плечи: "Я же говорил..." На самом деле только ради сына он не стал ее предупреждать. Может быть, он рисковал выглядеть в ее глазах недальновидным. Он вообще боялся этой темы.
— А! — радостно воскликнул Савванарола.
Она опомнилась:
— Мы пришли, чтобы найти... — произнесла медленно, — мы ищем... — Лицо ее что-то вспомнило, и она запнулась, чтобы собраться с мыслями и еще раз оглянуться: "Прости..." Словно в чем-то усомнилась и просила помощи.
— Знаю, все знаю! — Савванарола обрадовался ее доверчивости. — Называйте меня просто Савва...
Как опытный психолог, он не довольствовался первым результатом, а стремился закрепить его.
— Хорошо, Савва, — согласилась она словно перед прыжком. И улыбка, которая так не вязалась с выражением глаз, выдала в ней то, чего он боялся, — сейчас она забыла о нем, она помнила лишь прошлое, она еще жила им, она стояла на перепутье, и он не имел над ней власти.
— Нет! — произнес Иванов, глядя на нее. — Он не все знает.
— Да... — подтвердила она растерянно. — Не все...
— Он не знает даже того, что я с тобой рядом, — заметил Иванов.
Она явно подумала о них обоих и констатировала это как человек, пришедший к какому-то решению.
— Я тебя очень прошу... — сказал Савванарола, — верить! Верить мне!
Ноздри ее раздувались. Вполоборота к прошлому, вполоборота к нему — она решала. Он затаил дыхание. Лицо, обернувшееся в себя. В глазах застыли голубоватые крапины. Она была вся в чувствах. Отвлеклась на мгновение, чтобы бросить тревожный взгляд на Савванаролу, и снова стала Изюминкой-Ю.
Савванарола сделал вид, что обиделся:
— Страх, не уважение, а страх, как предтеча большего, как самодостаточная величина, как вспышка сверхновой... — Его лицо от возбуждения пошло пятнами. От слез не осталось и следа. Глаза лучезарно блестели. Если он и думал о чем-то ином, то это не отражалось на нем. И все равно у него был вид человека, складывающего два числа, а остаток держащего в уме. Может быть, это природное скряжничество и делало его неискренним, словно блаженство имело осадок. — И если ты ничего, совершенно ничего... а думаешь, что это самое главное, подобно шестидневью, но все равно сомневаешься, не ища прощения и уподобившись несчастным, — это еще не оправдание собственной слепоте... и не объяснение находкам, не вывих, не слепота, но если ты добровольно... сознательно... не утруждаясь думать... На кого же тебе с тех пор рассчитывать, что выполнять, от чего отталкиваться?!
Палец, как коготь птицы, уставился сверху вниз. Левый глаз в безумной отрешенности косил в потолок. Кот под его ногами точно так же крутил головой и пялился медными глазами. Возможно даже, что это был породистый кот, но деклассированный, скатившийся до уровня домашнего кота, возможно, что мартовскими ночами он тоже проповедовал кошкам ортодоксальные идеи.
Последние годы Иванов с усталостью относился к восторженным людям, но коты, воспитанные подобным образом, наводили на серьезные размышления. Надо полагать, он слишком часто оказывался свидетелем ночных бдений в этой квартире и, возможно, даже продвинулся дальше хозяина.
— А надо ли? — спросил он больше у Изюминки-Ю, чем у Савванаролы.
Она вежливо покачала головой.
Может быть, он сделал ошибку, придя сюда с ней? Мгновение она глядела на них обоих, как на привидения.
— Нет, я не сын пророка и не пророк, я не ищу этого страшного имени! — воскликнул Савванарола. — Разве есть большая разница между упавшей каплей дождя и человеком! Все тлен, тщетно искать подтверждений, надо только безоглядно верить, ибо такова суть ея. — Он решил применить другой метод, перейдя к интеллектуальной части.
— Сумасшедший, — повторила она и с доверчивостью лани отступила к Иванову, и он решил, что ошибся, что она не изменила к нему своего отношения, и в этом нет недоверия — потом, потом он узнает ее лучше.
Лицо Савванаролы судорожно дернулось. Эта привычка выделяла его из всех других небожителей и была предтечей слез, гнева и беспочвенной радости. Он глядел на нее с жаром, и его стеклянно-зеленые глаза безотчетно пытались сделать с ней то, что обычно делает паук с мухой. На Иванове он давно поставил крест.
— Я за тобой слежу... — произнес Савванарола изменившимся голосом, — с тех пор, как Дима написал... Вас! Вас написал. Но разве кто-то достоин... — На мгновение в нем мелькнули трезвые нотки, он помолчал, осваиваясь с произнесенным и не обращая внимания на ее спутника. — Только я могу дать вам счастье...
— Почему? — простодушно удивилась она, и Иванову показалось, что она подарила Савванароле надежду. Потом она научится и этому — быть жестокой, но сейчас она этого не умела.
— Потому что я знаю это... Потому что преданней и честней вы не найдете никого...
— Одно занятие бесполезнее другого, — отреагировал Иванов. — Налицо признаки душевной болезни...
— Он в чем-то похож на Диму... — У нее был взгляд, как у кормящей собаки. При нем она еще ни разу не каялась, или он забыл и не мог вспомнить. Но то, что она привыкла к молодым мужчинам и не умела защищаться, показалось ему нечестным, ему почему-то захотелось, чтобы она походила на него самого.
— Это проходит... — напомнил он.
Он хотел добавить, что это проходит, как молодость, но промолчал. Он бы ей сказал, что только опыт дает стабильность душевного состояния, но лишает трепета чувств.
— Приходится верить... — шепотом пожаловалась она неизвестно кому. — Я в растерянности...
— Пожалуйста, — великодушно согласился он. — Кто тебя заставляет? Может быть, ему поверишь?
Он хотел, чтобы она рассталась с последними иллюзиями. Он только забыл, что это не проходит бесследно.
С минуту Савванарола яростно косился на него, как на язычника, и в его взгляде он прочел приговор, а потом:
— Вот мой брат, смотрите! — Савванарола с жаром схватил Иванова за руку и обвел воображаемую толпу горящим взором. — Я его прощаю!
Может быть, он один слышал овации толпы, а может быть, это было его эмоциональным взлетом. Для восторженных — как пламя для спички. Долго же он к нему готовился — как опытный актер, подбирал слова, мимику и голос.
— Накануне я как раз причастился, — сообщил Иванов, освобождая руку.
— Надейся на Него, ничего не боясь! — обращаясь неизвестно к кому, произнес Савванарола.
— Ну хватит, — сказал Иванов. — Мы пришли не за этим.
Изюминка-Ю вдруг всхлипнула за спиной, а потом ткнулась в плечо, которое использовала иногда, чтобы вернуть душевное равновесие. Женщины склонны к слезам. Впрочем, Иванов знал: иногда стараешься помочь человеку в том, в чем он совершенно не нуждается.
— ...и потому, — Савванарола сложил руки перед собой и снова стал кланяться, не в силах оторвать взгляда и заглядывая Иванову за плечо. Лицо у него приняло странное выражение жестокости, — и потому я хочу узнать, почему ты ему подчиняешься?
— Не стоит, — сказал Иванов, — а то я тебя разочарую.
Он напомнил бы ему их былые разговоры и столкновения, которые не приводили ни к чему, кроме грубостей.
— И все-таки? — Савванарола ничего не боялся, словно отчасти и она была виновата в этом.
— Правда, почему? — Она взглянула на него так искренно, что он скосил глаза. Лицо у нее еще хранило остатки минутного гнева: "Зачем ты меня сюда притащил?"
Савванарола торжествовал — заронил-таки в Изюминку-Ю семена сомнений. Это было его ремеслом — подчинять себе и увечить наивные души. "Черта-с два..." — подумал Иванов.
— Не знаю, — ответил Иванов ей. Он вдруг устал спорить. — Спроси у него. Но я думаю, мне кажется, что я не всегда был прав.
— Наконец-то, — произнесла она, — наконец-то я это услышала. Мне трудно с тобой, я не могу понять твоих глаз, но я не думаю, что из-за них боюсь остаться одна.
— Давай уйдем отсюда, — попросил он, — да?
— Давай... — согласилась она и вложила в его ладонь свою, готовая следовать дальше, как послушная девочка.
Когда почти твой ровесник обращается к тебе на "вы", таким образом он наивно пытается дистанцироваться от твоего возраста и твоих морщин, и только через несколько лет он начинает понимать что к чему, потому что кто-то поступает с ним точно так же, и тогда он пытается изобрести велосипед под названием братство с окружающим миром, но ему вряд ли это удается, потому что гармония в тебе и еще в ком-то — редкая вещь, настолько редкая, что на нее тратится полжизни, и не всем это удается.
Савванарола сконфузился, превратился в радеющего отступника, словно ее жест лишил его всякой надежды. Скользнул мимо, как бестелесная тень, как призрак. Заставил оглянуться. Прежде чем они поняли, что произошло, он уже пал посреди комнаты на колени перед орнаментированным синькой черепом. Уподобившись Аристотелю, водрузившего, по версии Рембрандта ван Рейна, руку на мраморного Сократа, так же любовно приложился ко лбу меж пустыми глазницами и голубоватыми пиками архаичной гистограммы. Для этого ему пришлось ползком залезть под стеклянную крышку чайного столика.
— Обожаю! — воскликнул он. — Ничто так не успокаивает, как вечность!
Он глядел на них оттуда, как из норы, сквозь разводы и волнистость столешницы, представляясь вопрошающим сатиром: "Почему?"
— Потому что я его жена, — вдруг сказала Изюминка-Ю.
— Так быстро? — добродушно удивился Савванарола и вылез из-под стола. Череп, который он держал в руках, на минуту потерял для него всякую ценность, но потом: — Хм, не верю!
— У меня есть хороший аргумент, — неожиданно для самого себя произнес Иванов. — И ты потом будешь считать, что сам себя наказал.
— Да, я знаю... — быстро согласился Савванарола и еще сильнее вцепился в свой фетиш.
— И я сделаю так, что ты испугаешься, — твердо сказал Иванов. — Потом можешь винить только себя.
— Да, я знаю, — еще раз произнес Савванарола. На этот раз он окончательно потупился. — Во мне еще не хватает веры... я еще боюсь...
— Ну и хрен с тобой, — сказал Иванов. — Мозги у тебя не работают...
— Я знаю, на что ты способен, — твердо заявил Савванарола.
— Держись от нее подальше, — предупредил Иванов.
Изюминка-Ю в отчаянии поморщилась: все, на что способны мужчины, теперь лежало за пределами понимания. Сколько ни старайся, а всегда найдется что-то новенькое, постыдное в своей оригинальности. Женщины вряд ли способны на подобное. Даже трудно представить. Она вдруг заулыбалась, мимолетно краем блестящего глаза обращаясь к Иванову. Он пожал плечами — достаточно осторожно, чтобы не задеть самолюбия Савванаролы.
— Люблю! Люблю последней любовью! — Савванарола приложился губами к черепу. Об Изюминке-Ю он словно забыл.
— Ну вот видишь, как просто, — согласился Иванов и спросил у нее: — Ты это серьезно?
— Можешь забыть... — пококетничала она, глаза ее искрились.
Он вопросительно вскинул брови.
— Мои слова... — сказала она ему тихо, — я не навязываюсь, ты же знаешь...
— Ты каждый раз другая. — Он вдруг подумал, что она тоньше в талии, чем хочет казаться.
— Ну и чудненько, — согласилась она, глядя на него в упор.
— Только не делай мне скидки, а то я не переживу... — заметил он.
— Я постараюсь... — заверила она его.
Она умела это делать — быть чужой, и он знал это. Умела держать нейтралитет. Но на этот раз она была такой, какой он ее не знал. На мгновение ее взгляд еще раз дрогнул, и он понял, что не ошибся. Ему стало весело.
— Мы уходим, — объявил Иванов.
— Ради бога!.. — воскликнул Савванарола.
Он снова стал тем, кем Иванов привык видеть его у сына, — многозначительным и ироничным.
Взявшись за руки, они двинулись к выходу, но он вдруг опередил их, как плохой актер, повернулся спиной к публике, забежал перед ними, загораживая дверь, и Иванов подумал, что он может быть опасен.
— И я с вами!
— Не стоит, — сказал Иванов, — мы сами справимся.
Теперь он жалел, что они зашли сюда.
— Я не могу вас бросить! — Савванарола встревожился. — Я знаю, где его искать.
Он уже забыл об Изюминке-Ю и держал череп под мышкой, словно приготовился к дороге. Он напомнил Иванову сына, который часто использовал такой же прием, принося ему удочки, чтобы они отправились на рыбалку, или мяч, чтобы бежать во двор, последний раз это были краски и кисти, чтобы уехать в академию. Он так и не изменил своим привычкам, однажды заявившись с кудлатой девицей, похожей на барашка, впрочем, он в тот раз не женился, но с тех пор перестал посвящать Иванова в свою личную жизнь. Однажды он узнал, что сын успел развестись. Возможно, он не придавал женщинам большого значения или, возможно, их у него было слишком много. Может быть, он компенсировал в себе то, чего не хватало отцу, или его больше интересовало искусство. Иванов не знал.
Части черепа были скреплены воском. Там, где когда-то был нос, неровно торчали истонченные кости. Каждый раз Савванароле приходилось доказывать полиции, что это не доказательство преднамеренного убийства, а предмет культа, — приобретен как пособие в новооткрытом Университете Клериканских Языков, а значит, подпадает под Закон о вероисповедании. На всякий случай Савванарола даже заручился соответствующей справкой и ксерокопировал ее при каждом удобном случае.
— Мы поедем к моей тетке. Он работал у нее на даче. — Погладил череп. — Кладезь мудрости! — И поцеловал лобную кость.
Последний раз, когда Иванов его видел, он предрекал раскол города с севера на юг по той причине, что чаще заводы, пока еще работая, дымили именно в этом направлении.
Изюминка-Ю тайком оглянулась. Пылились кувшины среднего Дземона, подставка-скамеечка для шеи и бамбуковая ваза. Кот снова стал котом — обвивая хвостом ноги: "Мур!", пихался головой в руки.
— А дверь?.. — спросила она, не обернувшись, у хозяина квартиры.
— Б-б-б... — Савванарола замотал головой так, что с губ полетела слюна. — У меня даже ключей нет... Не собственной силой, а Его...
— О боже... — раздраженно произнесла она и, наклонившись к Иванову, добавила: — Меня сегодня тошнит от глупостей...
Они покинули квартиру вслед за распевающим гимны Савванаролой. Дверь так и осталась открытой.
В автобусе Савванарола произнес одну-единственную здравомыслящую фразу: "У меня нет денег..." и вместе с черепом отрешенно уставился в окно, за которым мелькали деревья пригорода, а потом начался лес. Но зато принялся перечислять: "Лес... почему он влажный и теплый и производит впечатление существа, задремавшего на солнечном песке, а небо над ним не такое, как над городом, — голубое и весело... три фонаря подряд — это признак трех швов на ране, колеса не переедут рельсов, а расправятся и превратятся в перпендикуляры, и будут правы, птицы умеют летать, потому что у них легкие перья..."
Дорога на Куриневку запетляла между сосен и дач. После этого он сообщил: "Пеленать облака даже не следует..." и, спустя несколько секунд: "У меня спустила левая подвеска..." и с этого момента до самой калитки двигался боком. Они позвонили, и он крикнул, в момент преобразившись в вождя: "Клава — это я!", и подпрыгнул, как и художник из галереи, на одной ноге. Череп чуть не вылете на песчаную дорожку. Из летней кухни вышла седая женщина.
— Я знала, что вы сегодня приедете...
Савванарола выпятил грудь и забыл их представить.
Улыбаясь, она провела их в домик, где на диване сидела еще одна женщина. Оказывается, сын наследил и здесь: в углу притаился знакомый ящик с красками.
— Они не клерикане, — вдруг заверил их Савванарола. — При них можно говорить все!
И та, что сидела на диване, вдруг испуганно замолчала.
— Говорите же! — потребовал Савванарола.
— Да, да, вспомнила... вчера по радио и еще раньше говорили о национальной розне. При коммунизме мы этого не слышали, никого не порицали. Отступники? Что вы скажете? Но ведь для нас это пустой звук. Так ведь? Как вы думаете?
— Мама! — укорила ее дочь и просяще заулыбалась: "Не обращайте внимания..."
Им предложили ветхие стулья. Они сидели посреди чистенькой комнаты, за окном качались ветки сосен. Пахло хвоей и рекой.
— Нигде нельзя без политики, — вежливо согласился Иванов.
Скользнула по ним глазами — у нее была своя истина, и она спешила ее выложить.
— Все давно привыкли. Может быть, мы и в самом деле обречены? Что вы скажете? — спросила она, словно он знал, что ответить.
— Клавдия Ивановна, — вмешался Савванарола, — я с вами не согласен только в вопросах методологии борьбы, по сути вопроса вы правы, но мы с вами поспорим.
— Я не думаю, что это так серьезно, — сказал Иванов, он счел своим долгом защитить женщин.
— И я тоже об этом, — обрадовалась она.
— В партийных вопросах я не потерплю шатания, — невпопад признался Савванарола. — Человек всегда должен оглядываться — а прав ли он? Не ересь ли несет людям? А вы... Для этого есть учителя.
— Которые никогда не ошибаются?.. — не без иронии спросил Иванов. Он не мог не доставить себе удовольствия.
— Нас теперь называют пятой колонной, — по слогам произнесла женщина с дивана. — Я всегда говорила, что миром это не кончится.
Они избегали смотреть на духовного вождя — сегодня он опять оказался на высоте. Савванарола гордо крутил головой — слишком суетливо. Наконец-то кто-то прислушался к его изречениям. "Я еще не так известен, — обычно скромно напоминал он, — но у меня есть последователи..."
Мать вдруг смягчилась на протесты дочери и виновато улыбнулась:
— Молодые люди такие странные. Все-то их влечет куда-то. Вот Димочка, детка, рисовал больную старуху, скажите, зачем это ему надо? Мы все его так любим...
Они замолчали. Изюминка-Ю теребила джинсы, дочь виновато улыбалась, словно извиняясь за больную мать, Савванарола проверял сагиттальный шов на черепе, а Иванов изучал хвою на качающихся ветках. Налетал северный ветер. Может быть, он нес свободу?
Изюминка-Ю поднялась и вышла. Савванарола с искаженным лицом побежал следом. Иванов, для приличия выждав мгновение, вышел за ним. Женщины с изумлением уставились ему в спину.
Миновав узкий коридор, Иванов выскочил на веранду. Савванарола, вытянув руки перед собой, как слепой, на цыпочках нагонял Изюминку-Ю. Иванов молча, ловя его, в такт приседаниям, перехватил протянутую руку и, переломив кисть, с поворотом через плечо, так, чтобы Савванарола не ударил правой, прижал его к двери. В полной тишине он заставил его упасть на колени и только после этого посмотрел в сад. Изюминка-Ю, ничего не подозревая, уже шла по тропинке. Ее рыжие волосы мелькнули за кустами жимолости.
— Ага, — почему-то шепотом торжествующе произнес Савванарола, — это господин, который все-все понимает...
— Все! — сказал Иванов. — Я тебя уволил! Пойдешь в запас.
— Так бы сразу и сказал, — произнес Савванарола и странно пошевелился — оказалось, чтобы не дать упасть любимому черепу, он прижал его животом к двери.
— Еще одно слово, и я сломаю тебе руку, — сказал Иванов. — Зачем она тебе?
— Она подарена мне... — почти торжественно признался Савванарола.
Как фаталист он придавал большое значение словам и знакам, которые сам же выдумывал. "Сколько бы ты ни бросал камень в воду, ты всегда попадешь в центр круга, — иногда говорил он. — Это ли не парадокс". Ему было больно, он закусил губу.
— Кем? — удивился Иванов.
— Твоим сыном.
— Кем? Кем? — удивился Иванов.
— Пошел ты...
— Тихо... — сказал Иванов. — Посиди пока здесь... — и пихнул его в спину.
Череп покатился по коридору. Савванарола, пискнув, как мышь, бросился его ловить.
Иванов вышел в сад. Изюминка-Ю стояла у калитки.
— Не обращайте на него внимания, — зашептала Клавдия Ивановна, нагоняя их и странно улыбаясь. Она за локоть тянула припадающего на ушибленную ногу Савванаролу. У черепа таки отвалилась часть носа, и Савванарола бережно придерживал нижнюю челюсть. — Савва не так плох... — как о постороннем, улыбаясь, добавила она.
— Мы даже не сомневались, — ответил Иванов и заработал брошенный взгляд Изюминки-Ю: "Ну и язва ты!"
Клавдия Ивановна засмеялась. Она давно все поняла.
— Вы ужасно понравились моей маме, — сказала она и, бросив Савванаролу, горюющего над своим черепом, подцепила Изюминку-Ю под локоть и с женским любопытством разглядывала ее — то, чего по душевной тонкости не смела сделать в комнатах, — у нее старческий церебральный паралич.
— Но она вполне логична, — поспешно заверил Савванарола. Он уже оправился от боли и избегал взгляда Иванова. — Она наш финансист...
Он явно гордился этим обстоятельством.
— Что вы, что вы, — произнесла женщина, — конечно, память у нее изумительная. Только иногда теряет речь.
— Это неважно, — заметил Савванарола. — Главное — умение прятать концы...
— Я не думал, что вы так далеко зашли, — признался Иванов.
— Боюсь, что она дальше не справится, — призналась Клавдия Ивановна.
Савванарола рассердился:
— Вот здесь вы не правы! Главное, что человек знает и как чувствует!
— Конечно, конечно... — сразу согласилась женщина.
— Не путайте политику и веру! — Савванарола нервничал.
— Я не буду, не буду...
Казалось, она боится его. Время, когда все помешаны на политике.
— Это только начало, — заверил он. — Мы организуем людей вокруг города! Мы объявим ему войну!
— Все, уходим, — сказал Иванов Изюминке-Ю, и они, не оглядываясь, вышли из сада.
Савванарола и женщина самозабвенно спорили. Временами Савванарола кивал на череп. Это было его излюбленным приемом. Женщина воздевала руки. Савванарола терял слюни и тыкал пальцем в пустые глазницы. Женщина его не понимала. Аргументация была слишком сложна и витиевата. В качестве доводов приводилось количество ступеней крыльца и две трубы — одна над домиком, вторая над летней кухней.
Над всем этим шумел вечный лес.
XI.
Геометрия "Пассажа" — три квартала, заключенные в серые шершавые стены, сверху — прямоугольник неба — косо падали лучи солнца, но и это не уберегало от волн зноя, вползающего с площади от разогретого асфальта. Единственное спасение — в полупустой забегаловке: "Джек Пот на все вкусы".
Но тут его окликнули. Кто-то бесстрашно полез прямо через улицу наперерез несущемуся транспорту, размахивая руками. И он с удивлением узнал в полковнике, похожем на старого индейца, своего однополчанина.
Узнал по мохнатым бровям над серыми глазами, по характерному жесту правой руки, словно он подавал какие-то тайные знаки. Столько лет. Тот, которому однажды делал промывание желудка и выхаживал в течение недели. Постой, постой. Прошлое иногда выкидывает странные коленца, иногда это совершенно ни к чему. И похоже, все-таки выходил, потому что его не списали и теперь он носил на погонах три звездочки, а вместо привычной кокарды со звездой — непривычного теперь орла. Парадная форма, понял Иванов. Страна, в которую ты бы ушел пешком.
— Все-таки я тебя вычислил! — закричал Полковник, облапив. — Звонил, но мне сказали, что ты здесь не живешь. — У него были твердые скулы и прорезанные морщинами щеки.
— Она пошутила... — смешался Иванов.
Ему стало стыдно. Если бы в Саскии осталась хоть капля совести...
Он с любопытством глядел на него, пытаясь припомнить, что же их связывало, помимо желудка и служебных обязанностей.
— Почему ты здесь, да еще в форме? Тебя могут принять за шпиона.
— На минуту выскочил. Я в составе официальной делегации. Не слышал? Военное сотрудничество. Очень модное слово.
Полковник, полковник! Армия, которую забываешь. Армия, которую ты чуть-чуть, но все же любил. Армия, которой ты отдал свою молодость.
— Зарабатываю на генерала и "вольву", дача у меня уже есть.
Хвастливая бравада — тогда еще беспечно-майорская: загнать оленеводам пару мотоциклов, а рыбакам — мотобот. Что Иванова всегда поражало в людях — так это способность к самоуничтожению, в той или иной степени относящаяся и к тебе самому — только, может быть, в иной форме. Полное отсутствие чувства самосохранения. Простодушие! Но иногда в тебе после таких встреч просыпается память — запах карболки и пронизывающий ветер с океана. Сколько лет это жило в нем. Теперь он не чувствует ничего, кроме удивления. Сколько лет инстинктивно убегал. Наконец-то он сам по себе — не вписываясь, не унижаясь. Он отряхнулся, как больной пес.
— Я тоже чертовски рад тебя видеть, — сказал он.
— Еще бы!.. — Полковник был простодушен. — Если бы не ты, гнить бы мне сейчас на два метра под землей.
— Брось, — сказал он, — я-то на что?
Он вдруг вспомнил зимние бураны и замерший колодец, из которого приносил воду. Сруб стоял на возвышении, обледенелый, как ледяная горка. Однажды он поскользнулся вниз — спасла веревка.
— Закопали бы... — засмеялся Полковник и погрозил ему пальцем. Быть может, он вспомнил их прошлое братство, то, что, несмотря ни на что, объединяло, а не разъединяло их. — Я хорошего не забываю, — заметил он.
На Севере отравиться грибами так же сложно, как на Юге объесться черникой. Единственное, что его спасло: на восьмидесятой минуте реанимационных мероприятий, когда они его уже теряли, он пришел в себя и произнес: "Грибы..."
Они заняли два места у окна, за которым по раскаленному Хрищатику улице изредка пробегали прохожие.
— Мой Сережка... ровесник твоего Димки... — сказал Полковник, и на мгновение его лицо перестало быть сильным и мужественным. — Вот за них и выпьем... Жить бы им не так, как нам...
Он сходил к стойке, принес стаканы и закуску. Теплый спирт из фляжки пился, как касторка.
— Прости, я не знал... — сказал Иванов.
Полковник уже оправился, и с него по-прежнему можно было печатать профили на монетах.
— Я и сам не знал. Был на учениях. Аневризма. Лег спать, понимаешь, захрипел и умер, вслед за Ксенофонтовной, аккурат через три недели. Такие дела... А старший служит... — Он доверительно наклонился: — Ты понимаешь, в его смерти есть что-то мистическое...
Люди снаружи были порождением города. Когда-то они были счастливы, построив город, теперь они жили, чтобы прятаться от него в своих квартирах и домах. Наверное, они думали, что так легче выжить. Но иногда они считали, что одиночество не лучший выход, и начинали бродить по улицам.
— Тебе бы с Саскией пообщаться, — заметил Иванов.
— Кто это? — удивился Полковник.
— Моя вторая жена... — Ему нечего было добавить.
— А... — понимающе крякнул Полковник, — бывает... А я не женился... Не поверишь, была у меня любовь, но пила и меня приучала. Дошло до того, прихожу домой, а там сидят какие-то люди. Спрашивают: "Ты кто?" — "Я? Я хозяин квартиры... А вы кто?" — "Мы друзья. Наливай!.." Или рассует по квартире бутылочки, бродит, вроде убирает, а потом вдруг — запах. Откуда? Уже и ловил, и кодировалась — бесполезно. В ногах валялась — без толку. Или сядет на перила балкона и угрожает, что бросится вниз, если не налью.
— Наливал? — спросил Иванов.
— Наливал, — сознался Полковник. — А куда денешься? Жалко. Другие женщины, понимаешь, кобелей предпочитают. Я в этом не разбираюсь. Постоянно путаю миттельшпиль с миттельшнауцером. Пришел к одной — у нее боксер, а когда разделась, то здесь и здесь синие полосы. Я манатки хвать и бежать. Теперь охотой увлекаюсь. Внука воспитываю. Дачу строю. А это... — он скосился на погоны, — последние гастроли.
— Отставка? — спросил Иванов.
— Точно! В десятку! Но, может быть, стану генералом, тогда еще десять лет...
Господин-без цилиндра ткнулся в стекло двери. Нос расплющился, как пластилиновый. С минуту подслеповато вглядывался внутрь. Обнаружил-таки. Набрел в своих бесцельных поисках. Уставился, засунув руки в карманы и разинув рот. Покачивался с пятки на носок. Бессмысленная улыбка не сходила с потного лица.
— Поздравляю, — сказал Иванов.
Взгляд соглядатая сверлил затылок. По его лицу было видно, что его мучает комплекс неполноценности.
— Служу... а кому, не знаю, — задумчиво произнес Полковник, — настоящее стало неинтересным, а будущее видится катастрофой. — Полковник вздохнул незло, риторически, оборотил лицо на пустыню за окном. — Нельзя все понимать буквально, — сказал он, — надо вначале понять, что ты тоже умрешь... — Повернулся к Иванову и подмигнул ему: — Я теперь понял — главное, чтоб дети росли...
Они допили спирт и перешли на пиво.
— Ваше пиво, как мыло, — снисходительно заметил Полковник.
— Ну вот, и ты туда же... — укорил Иванов.
Полковник лишь насмешливо покачал головой.
Господин-без цилиндра пристроился за соседним столиком. Впервые откровенно подмигнул Иванову, облизывая пивную бутылку и глумливо ухмыляясь. Престранно перекашивал лицо подобием жалкой улыбки вечного шута.
— Хочешь, я ему врежу? — спросил Полковник.
— Убьешь еще... — предположил Иванов.
Ему вдруг стало интересно, как в юности, когда любое приключение заставляло бурлить кровь.
— Шутки ради... — Полковник решительно поднялся, выкрикивая какие-то нечленораздельные дикие звуки и для острастки выставив вперед челюсть. Загнали в подсобку, за гору ящиков. Выглядывал оттуда с жалкой миной.
— Ну?.. — спросил Иванов.
Вряд ли он сам помнил, когда последний раз дрался, но и противник оказался не из храброго десятка. Присел и забубнил, как на исповеди:
— Осмелюсь ли я предложить, как на духу...
— Что вам угодно?! — прервал Иванов.
— Не сочтите за подлость... а также... не гнушаясь обстоятельствами — пообщаться на тему о сочувствии Блуму...
— Что? Что? — поразился Полковник. — Бывают же идиоты...
— Подожди, подожди, — вмешался Иванов, — по-моему, у него литературный бред.
Господин-без цилиндра перешел на бормотание. Он был известен своими скандалами. Обладая, кроме прочих талантов, умением убеждать и красноречием, уговорил знакомую поэтессу раздеться в супермаркете в обеденный перерыв, а вещи выбросить в окно. Он представил это как великую переделку мира. Через час их застали: его — флегматично расхаживающего среди мебели, выкрашенного губной помадой от пупа до пяток, ее — истерически рыдающую на польском велюровом диванчике.
— Говорите прямо! — велел Иванов.
То, чего он сам не умел делать ни при каких обстоятельствах, разве что во сне.
— Господин Ли Цой... господин Дурново...
— Что за тип? — быстро просил Полковник.
— Большой государственник, — сказал Иванов, — еще от царя Гороха. Вам что, нужны деньги?
Господин-без цилиндра испугался еще больше и замотал головой:
— Если бы я мог надеяться на вашу благосклонность...
— Что вы несете? Вы за мной уже третий месяц ходите. Что вам угодно?
Господин-без цилиндра потел и краснел.
— Говорите, а то здесь кого-то выпорют! — прикрикнул Полковник. — Ну же!
— Относительно вашего... — Он снова скатился в невменяемость.
Полковник тряхнул его за шиворот:
— Говори, простата!
— Вашего... — господин-без цилиндра нашел в себе силы ткнуть пальцем в Иванова.
— Сына? — догадался Иванов.
— Не извольте беспокоиться... проходит по ведомству... без огласки... с позволения сказать...
— Това... господина Дурново?! — догадался Иванов.
— Как же, как же... — не без гордости прошептал господин-без цилиндра и оцепенел от ужаса.
"Еще помрет", — почему-то решил Иванов.
— И завтра же заберите ваши рукописи. Слышите?
— Премного благодарен. Не извольте беспокоиться. Целую ручки... — И схватил Иванова за пальцы.
— Да вы что! — Иванов выскочил из стекляшки. — Псих!
Молча перешли мостик. Хотелось ополоснуть руки в воде. Львы задумчиво смотрели в светлую воду.
— Я пойду с тобой, — сказал Полковник. — Где этот чертов Дурново?
Люди по-прежнему сновали рядом. Теперь они не казались такими безразличными. В их лицах читалось некоторое подобие сочувствия.
— Так просто его не достать, — сказал Иванов. — Наверное, ему нужен я...
— Может быть, десант организовать? У меня бригада простаивает, скучает, понимаешь ли...
— Спасибо тебе, старик, но это мое дело, — сказал Иванов.
— Да, я понимаю, — сказал Полковник. — Ты теперь другая сторона. Ну, прощай!
Они обнялись.
— Выпить бы еще... — мечтательно высказался Полковник и меланхолично, не обращая внимания на транспорт, как бессмертный, зашагал поперек дороги. Перед колоннадой музея бродили туристы. Он быстро смешался с толпой. Иванов по привычке оглянулся: господин-без цилиндра рыдал на углу, закрыв лицо руками, блестела лишь склоненная лысина.
* * *
С некоторыми женщинами забываешь, каким ты был и каким ты стал, словно они умеют защищать тебя от прошлого. Плохого или хорошего, но от твоего прошлого. Ты просто становишься самим собой, и тебе не надо ничего придумывать, словно кто-то из них дополнил в тебе то, на что ты не обращал внимания, а потом однажды ты обнаруживаешь в себе нечто, что заставляет тебя удивиться, и с того момента приписываешь это свойство ей и начинаешь ее ценить, или думаешь, что ценишь, может быть, даже привыкаешь. Но в одном ты прав, таким образом ты сохраняешь самого себя, и она невольно помогает тебе в этом.
— Сегодня ты со мной не пойдешь... — сказал он.
Она лежала в мятой постели на животе, покачивая ногами, и смотрела на него снизу вверх темно-голубыми лукавыми глазами, и он сделал вид, что занят пуговицей на рубашке. Уж слишком у нее было счастливое лицо, и у него не было желания ее обманывать.
Она словно ослышалась и в нерешительности покачала головой.
Всю ночь он берег эту фразу, и это многого ему стоило — тяжелой головы от бессонной ночи. В окно, как невольный свидетель, заглядывала ветка тополя.
— Почему? — Она быстро села, потянув на себя простыню и сложив руки на груди.
Ее искренность — не от многоопытности, не от искушенности, он не знал, как назвать, может быть, от молодости, в которой он пытался найти слабость, чтобы утвердиться в себе еще крепче. Он чувствовал, что она не дает ему такого шанса, учась буквально на лету. Стоило сделать шаг, и их взаимоотношения еще раз перелились бы в физическую близость. Он уже привык ходить пустым и чувствовал, что надо как-то защититься от хаоса. Может быть, он просто еще не сжился с новыми мыслями и ощущениями?
— Послушай... — сказала она, и в ее голосе шевельнулись жужжащие нотки, напоминая ему, при каких обстоятельствах он впервые услышал их, — я, кажется, что-то не так сделала...
Он отмахнулся от завиральной мысли, как от мухи.
— Я иду в полицию... — объяснил он ее.
Незаметно для себя он включил ее в свои сны и боялся, что она заставит его передумать.
— Ты не понял, — вдруг произнесла она. Она глядела на него словно на приговоренного к смерти, и в ее взгляде он прочел тревогу. — Я хочу тебе предупредить...
Его всегда удивляла ее сдержанность. Но теперь она показалась ему удивленной без меры, словно лицо в толпе, выхваченное взглядом, которое поразило тебя, и ты его носишь в себе, так и сяк пристраиваешь в свои романы, пока и для него не находится подходящего места. Получаешь удовольствие от хорошей работы.
— Мне будет легче, если ты подождешь меня здесь, — сказал он бодро.
Он не хотел задерживаться ни на минуту. Он боялся, что ему не хватит решимости уйти.
Она удивленно подняла брови, замолчала, словно собираясь с духом, а потом произнесла:
— Я не это хотела тебе сказать... погоди... — словно собираясь с духом, и он подумал, что сам подталкивает ее к этому.
Еще одна ночь, в течение которой он узнал: "Раньше я была такого мнения о себе..." Он почувствовал в темноте, как она мечтательно пошевелила губами и раздула свои маленькие хищные ноздри. "Потом я поняла, что на красоте далеко не уедешь..." Но зато она познакомилась с местным бомондом. "Теперь я на перепутье..." — Она прислушалась к собственному голосу, как к далекому эху. "Всю жизнь боялась выйти замуж от скуки и все-таки вышла..." Чего она умела, так это не договаривать. Он даже не обиделся. Обиды в тебе и так слишком много в сорок лет. Так много, что однажды ты перестаешь обращать на нее внимание. Ты просто спишь с женщиной, ходишь по городу, думаешь, что любишь или мечтаешь об этом, но по сути тебе уже все равно, потому что будущее для тебя потеряло смысл, все потеряло смысл, и ты ни на что не надеешься, просто живешь, строя жизнь на предположениях, воображая, что это и есть цель. Потом он подумал, что все же лукавит перед самим собой, потому из всех целей у него осталась одна работа и, может быть, еще сын.
— Кажется, я его нашел... — сказал он мимоходом и оторвал пуговицу.
Он не хотел рассказывать ей о Полковнике и уж тем более о господине-без цилиндра.
— Давай, я пришью... — попросила она.
Она поднялась, не сводя с него тревожных темно-синих глаз, сумрак комнаты придавал им волнующую глубину, словно яркое лето за окном было тайной причиной их раздора, пошарила рукой по шторе, чтобы найти иголку. На мгновение в комнату брызнул свет, и она отдернула шторы:
— Ты меня бросаешь?
Теперь ее глаза потеряли теплоту, стали льдисто-холодными, и ноздри обиженно затрепетали. За эти несколько дней он привык смотреть на них сверху вниз — слишком часто они ложились в постель и слишком часто он видел их склоненными над своим лицом, и теперь был приятно удивлен ее чувственностью.
Он покачал головой, чтобы успокоить ее:
— Мы еще встретимся...
Он хотел сказать, что она сама должна выбрать. Он давал ей шанс остаться той, кем она предстала перед ним, — точеной красавицей с выписанными ноздрями, так изящно гармонирующими с голодными впадинами под венгерскими скулами. Но он обманывал сам себя.
Она повернула голову, словно ослышавшись. Смотрела на него с любопытством, словно пытаясь что-то понять. Лицо ее изменилось и стало непривычно двусмысленным, словно припоминало забытый сон или ускользающую мысль. Глаза сощурились, и она покачала головой:
— Почему ты такой? Такой жестокий? — И сама же ответила: — Потому что я тебе ничего не говорю?
— Я не об этом...
Женщина пытается сделать из тебя то, о чем ты даже не подозреваешь и не хочешь подозревать. Но однажды с удивлением обнаруживаешь, что отвечаешь всем ее канонам.
— А о чем? Ты мне не веришь?
У него не было желания продираться сквозь психологические дебри. Иногда недоговоренность лучшее лекарство. Иногда ты сожалеешь о чем-то, но это бывает позже, когда тобой не владеют чувства.
— Не обижайся... — попросил он.
— Это свинство с твоей стороны, — сказала она через мгновение, — я знала, что ты когда-то об этом заговоришь.
"Если я сегодня запутаюсь, у меня ничего не получится, — подумал он, — у меня не получится оставить все таким, как есть".
— Ты должен понять, я не могу так сразу и по отношению к тебе, и к нему. Это было бы нечестно, и ты в первую очередь не поверил бы мне.
Он взял рубашку из ее рук:
— Мне пора...
— Хорошо, — спокойно произнесла она, и он не ослышался, — я подожду...
"Кого? — подумал он с тоской, — кого?.."
Уже у двери комнаты заставил себя оглянуться. Съежилась на краю постели, смотрела оттуда, как через летное поле, словно прощаясь навсегда. Ему вдруг хотелось рассмеяться над самим собой. Теперь его страхи казались ему наивно-детскими. Он поймал себя на ощущении, что жалеет, вместо того, чтобы любить. "Не грусти... — хотелось крикнуть ей, — скоро во всем разберемся..." В былые времена и с другой он так бы сразу и поступил, но не с ней и не теперь. Вместо этого на кухне проглотил чашку холодного чая и выглянул в окно. Там его, как старого знакомого, приветствовал господин-без цилиндра. Механически поклонился. Тот внизу от усердия даже пытался что-то выкрикнуть — подпрыгивал, как чертик из табакерки. Предстояло выучить две фразы по-клерикански с канадским диалектом: "Здравствуйте" и "Как мне найти пана генерала?"
* * *
— Держите! Держите!
Несколько плешивых и толстых... выставив животы и подскакивая мячиками, выполняли утомительные экзерциции под турецкий марш: 1-й квартальный Надзиратель, 2-й квартальный Надзиратель, 3-й... 1-й Суперинтендант, 2-й Суперинтендант, 3-й... управляющие, замы, повара, поварята и прочие, прочие.
Музыканты, обливаясь потом, старались под навесом из выгоревшей парусины. Плац поблескивал бутылочными осколками. Перед фасадом с призывами по-клерикански: "Враг не дремлет!", "Язык мой — недруг мой!" и "Болтун — находка для шпиона!", с кое-как нарисованными приемами шагистики, тумбами для чистки сапог и мусорными бачками, с казенно выкрашенными известкой бордюрами и чахлыми кустами стриженой бузины — выстроились разномастные бобики, два броневика с надписями "ЧЕРЕПЪ" и "КАШАЛОТЪ" и помятый "воронок" для перевозки заключенных.
— Вызови офицера, — попросил Иванов, отрываясь от зрелища. — Мне надо к господину полицмейстеру.
Над асфальтом струилось полуденное марево, флаг резиденции безвольно повис, и даже передвижение в тени стоило больших усилий. Время, когда воротничок рубашки превращается в мокрую тряпку, а жажда — в пытку.
Часовой утвердительно кивнул и отполз в тень (покрутить ручку телефона?). Сапоги за четверть минуты выдавили в асфальте стертые набойки и головки гвоздей. Пронеслась машина. Высох плевок на камне. Тарелки троекратно отбили: "Бумм-м-м! Бумм-м-м! Бумм-м-м!.." На небе пылало тяжелое солнце.
Бегающие перешли на подскоки: десять на одной ноге, десять на другой. Усердствующие закатывали глаза и хватали воздух ртами — борьба наперегонки со счетом: "И раз-з... и два, и раз-з... и два".
Вороны под елями в тени, как курицы, рылись в сухих иголках. Воробьи у кухни ждали обеденных отходов.
— Позвони дежурному, — напомнил Иванов.
Часовой неподвижно изучал решетку ограды. Может быть, он мечтал о холодном компоте и телятине?
— Н-о-ожку-у!.. Н-о-жку-у!..
Впереди, придерживая каску (ремешки — в стороны, как помочи), с винтовкой в руке бегал сам доктор Е.Во. Его рыжеватые усы развевались, как щупальца осьминога, щечки подрагивали в ритм тарелкам, а ноги в толстых экспедиционных крагах чертили в воздухе полудуги. Усердие радеющего.
— Стойте!
Налетели друг на друга, сгрудились, отдавливая ноги. Перешли на вдохи-выдохи, словно делали утреннюю зарядку, словно с оглядкой подкрадывались ко второму инфаркту. Испуганно-затравленные лица штабных писарей, не ведающих о свежем воздухе.
Хрипы в легких заглушали бравурную музыку.
— На вас бы... Глубже! Глубже! Ну же!.. Дышите! Дышите! — командовал доктор Е.Во., дирижируя штыком, — и... раз-два, и... раз-два, и...
За последние месяцы он приобрел уверенные движения и стал лощеным, как кот.
— Я приду завтра, — по складам в унисон музыке и штыку произнес Иванов. — Сегодня у вас учения...
Он почему-то вдруг оробел и передумал. Охранник уныло молчал.
— Ты хоть умеешь разговаривать? — в сердцах спросил Иванов и разглядел в тени КПП: часовой спал, осоловело закатив левый глаз, правый смотрел тускло и безжизненно, на губе бисером поблескивала влага.
— Ну и черт с тобой! — Иванов развернулся и пошел.
— Держите... держите...
Задыхались. Хрипели. Топали за спиной, как стадо беспутных антилоп.
Догнали. Навалились потной, жирной волной под бряцание оружия, бестолково и неумело, с выпученными, безумными глазами:
— Поймали! — закричали торжественно и призывно.
— Вяжи, вяжи!
— Да не так, не так, раззявы!
— Заводи справа, справа... А ты-ы-ы?!..
— Болваны! — командовал доктор Е.Во.
Выкручивали руки сосредоточенно и суетливо, мешая друг другу, толпясь, как в врачу на прививку. Наконец-то и охранник сообразил — включил сирену. На помощь, защелкивая ремни, бежал наряд.
С выпуклых счастливых лиц стекал пот:
— Готово!
— Отлично, ведите! — приказал доктор Е.Во.
Поставили на ноги. Солнце, описав дугу, вернулось на место. Дружески похлопали по спине. Повели, посмеиваясь, как на пикнике, радуясь возможности не отбивать подошвы, а вот так толпой спрятаться в тени здания и с жадностью сделать пару затяжек, пока доктор Е.Во., исполняющий обязанности сержанта, снова не выгонит на огнедышащий плац. Смеялись легко и беззлобно.
* * *
— Я же сам пришел, — произнес Иванов в пустом гулком зале.
— Правильно, mon ami[39] — согласился господин полицмейстер. — Но вначале мы вас поймали. Подчеркиваю: "вначале".
Возвышался за дубовой трибуной. Скупое, вялое лицо смотрело по-отечески добродушно и лениво. Левую бровь делил пополам старый, едва заметный шрам.
— С применением средств захвата, — заявил доктор Е.Во., выпячивая челюсть и радеюще глядя на начальство.
— Много шума, — заявил Иванов и запнулся.
Архитектурные украшения, последний крик моды: кольца, вделанные в стену, и блоки с тягательными веревками. Спортивный зал, превращенный в пыточную, — то, о чем можно было только мечтать голосом полицмейстера: "Сами видите, наше положение..." и удрученно развести руками.
— Я сам пришел, — повторил Иванов. — Развяжите, я не собираюсь драться.
— Развяжите, — приказал господин Дурново.
Уставились на него, как непуганые тараканы. Наконец. Слуга-хозяин — взгляд вниз-вверх, кто-то всю жизнь не может жить без палки. Хрипло задышал над ухом, обдал тяжелым запахом пьющего человека — вылез из своей щелочки, чтобы обрести плоть духа.
— Вы довольны? — спросил в ухо, кольнув усами. — Помните, я вас ни-ни...
Такие просят прощения даже у придорожного столба.
— А вы? — спросил Иванов, брезгливо отстраняясь, — не очень-то вы меня удивляете, господин Е.Во.
— ...выполняли приказ. — Как от зубной боли качнул головой, приглашая посмеяться над глупой шуткой — военная хитрость, и рыскнул глазами на Дурново — добродушная похотливость нового хозяина — пошевелить пальцем не удосужится.
— Точно... — в знак согласия кивнул господин Дурново. — По приказу. — Словно это оправдывало и давало право панибратствовать.
Снисходительно позволил ехидничать, заранее распределены роли; только чуть отодвинул к стенке, вжал с пятикратной перегрузкой, напомнил правила субординации, которые и напоминать не надо — впитаны годами усердия.
— Так-то-с... — доктор Е.Во., — золотушная суетливость, чуть не проглотил язык. Пропал со своим кислым запахом. Превратился в соляной столб, застыл за спиной и с преданностью собаки глядел на начальство, ничего не внимающий, подобострастный, как и в кабинете господина Ли Цоя.
— Мы не можем обращаться с вами, как с обыкновенным... э-э-э... — позволил себе засмеяться господин Дурново. — Повторяю: "с обыкновенным". Для этого вы слишком э-э-э... заметны в нашем го... Как это? — вопросительно взглянул на подчиненного.
— ...мировая известность, — хихикнул доктор Е.Во.
— Вот именно... э-э-э...
Лицо его сохраняло неподвижность статуи.
— ...национальная гордость...
— Только кривая. Не записывайте на свой диктофон, — сказал Иванов, опуская паузу контекста. — А то мне стыдно за вас.
— Но кто же? — удивился доктор Е.Во.
Они его таким и принимали.
— Не имею чести иметь отношения и не в этой стране...
Господин Дурново сверкнул глазами: "не выключать!".
— Вы много себе позволяете...
— Ваши идиотские штучки... — заметил Иванов.
— ...Э-э-э... — никак не мог закончить господин Дурново, — вы же понимаете... здесь не варвары... Повторяю...
Всегда модно быть демократом.
Каменное сложение губ. Третья династия городских чиновников — кровь с молоком, — единоутробно производящая себе подобных, — с выпученными глазами китайских болванчиков и бычьими загривками. Круто закрученный подбородок не требовал благодарностей. Им, как и его хозяином, безраздельно владела лень.
— ...отдельная камера вам обеспечена... — Наконец-то фраза выдавилась, как старая паста из тюбика.
— Комфортабельная, — сатанински прошептал на ухо доктор Е.Во., — с умывальником и биде — моя заслуга, сами увидите...
— Благодарю, — кивнул Иванов, — лучше скажите, где мой сын?
— Главное — de bien fermer la porte[40], — засмеялся господин Дурново, еще раз демонстрируя безупречное знание французского.
— Трехразовое питание и тюремный ларек, — сообщил доктор Е.Во. — Раз в неделю душ... Но вас... сам лично...
Иванова передернуло.
Он сидел на чугунном стуле, окруженный ими, как стаей собак. С потолка свешивались канаты. За окнами бухал оркестр и топали сапогами без устали.
— Ежедневные прогулки. Дневной и вечерний моцион. Можно побегать с новобранцами... — разрешил господин Дурново с высоты орлиного места.
— Перед сном кефир и бублики...
— Телевизор, библиотека... по желанию холодильник... за собственный счет...
— Ну да, — сказал Иванов. — А если я... не соглашусь? — Он огорошил их, словно непристойной выходкой.
Замерли, как пристыженные заговорщики; и Иванов подумал, что сейчас они забудутся и начнут разговаривать нормальным языком.
— Можно девочку... — тихо и нерешительно предложил доктор Е.Во., — по воскресеньям... или мальчика? — ехидно дернул подбородком.
— ...Э-э-э? — растерянно пошевелил плечами под мундиром господин Дурново. — Я все понял, не надо волноваться... — осведомился одним коротким взглядом — за спину (доктор Е.Во. задышал), словно надавил педаль унитаза, — сработало безотказно по правилу рычага и простоты конструкции.
— Мы вас уговорим, — пообещал доктор Е.Во.
Секундная пауза. Доктор Е.Во. подмигивал господину Дурново. Господин Дурново — доктору Е.Во. Играли в странную игру. На занавеске армейского фасона — никаких излишеств — сидела знакомая (Психея-бабочка-душа чиновника) бабочка. Там, где безраздельно властвовала жара и глянцевито поблескивала листва тополей, ревели допотопные "ЧЕРЕПЪ" и "КАШАЛОТЪ". Часовой, налегая телом, открывал ворота. Воробьи, потомки динозавров, деловито поклевывали отбросы.
Можно было встать и уйти, не смотреть, не видеть. Груз ложного опыта — тела, привычек. Просто сделаться невидимкой. Вынашиваемая мысль, властвующая над материей. Не набираться наглости, а просто так: "За ваше здоровье, господин Дурново...", и отхлебнуть глоток ароматного чая с тонким кружком желтовато-янтарного лимона, не панибратствуя, не прося, а быть равным среди равных, раздать всем сестрам по серьгам, хотя бы так ублажить то, что нельзя пригладить в человеке.
— Что? — переспросил Иванов, отрываясь от окна и мыслей.
В комнате, переделанной под пыточную, плавал дух усмиряемой плоти. В сохранившиеся зеркала арестанты разглядывали свои лица и просили: "Вот здесь, пожалуй, под этой щечкой маленький шрамик, и зубик... нет, нет, клык уже шатается, малость отступите и отдавите посильнее пальчики. Достаточно... Благодарствую..." Мазохистски подставляли руки, чтобы подняться на дыбе. И даже сами раздували огонь, впрочем, здесь продвинулись дальше: на полках стояла батарея паяльных ламп.
— Непременно... — пообещал господин полицмейстер. — На днях я читал в журнале, что у наших подданных любовь к порядку. Лично я поражаюсь...
— Я пришел за своим сыном... — напомнил Иванов.
— Дадим вам таблетку ISGKT[41]... — предложил доктор Е.Во. совершенно не в такт, — опробована лично...
— Глотайте их сами, — сказал Иванов и обратился к господину полицмейстеру. — Я хочу видеть сына.
— Ну что ж... mon ami, этот вариант тоже учтен, — недовольно пояснил господин Дурново.
— Мы же не враги... — услужливо произнес доктор Е.Во., — мы в курсе...
Казалось, даже в сговоре они смотрели друг на друга свысока: господин Дурново — в открытую, доктор Е.Во. — только когда обращался к Иванову. После каждой фразы начальника у него рефлекторно топорщились прокуренные усы.
— И на том спасибо, — ответил Иванов, — и все-таки...
— В данном случае, — вздохнул господин полицмейстер, — не наличествуют смягчающие обстоятельства...
— Мой сын?.. — удивленно переспросил Иванов.
Почувствовал, как лицо закостенело. Впрочем, чего еще можно было ожидать?
— Ему ничего не поможет, — ответили хором и поспешно. — Вы же понимаете?.. Такие времена...
— Какие? — удивился Иванов.
Хором ответили:
— Суровые...
Задавать провокационные вопросы — признак глупости или игры ума. Хотя последнее вряд ли относилось к доктору Е.Во. Уж слишком он суетился, и все мысли его сводились к одному: "Подсижу и выгоню, в мои-то годы..."
— Я понимаю, что noblesse oblige![42] — перебил Иванов. — Объясните в конце концов!
— В силу предосудительности поступков... — начал доктор Е.Во., — опасности, которую он представляет для общества, и невозможности выпущения под залог, рекомендовано содержание под стражей согласно...
— В чем его обвиняют? — перебил, чтобы не слушать глупых объяснений.
— Хочу заострить ваше внимание, мой друг, — многозначительно вступил господин Дурново, — "под стражей".
Если у человека нет слабостей, их обязательно придумают, напялят, как модную тряпку. Издадут приказы: считать с такого-то числа и такого-то часа невменяемым или полоумным и не плакать, а радоваться. Посадят в клетку, чтобы объявить обезьяной.
— Что это значит?
— Мера до выяснения обстоятельств...
— Каких обстоятельств?
Стул приятно холодил спину. Как они любят тянуть резину. Веревки изящно и безмятежно, как гирлянды, свешивались с потолка.
— ...Э-э-э... — господин полицмейстер сбился и вопросительно взглянул на помощника, — разумеется, я согласен, а впрочем, нет!
— Хранение наркотических веществ, — нашелся доктор Е.Во., — картины... эзотерические речи на бульваре и все такое. — Правильно? — Осклабился, пытливо заглядывая в глаза и обдавая тяжелым запахом больного желудка.
— Стойте, где стоите, — посоветовал Иванов.
— Разве вы э-э-э?.. — спросил господин Дурново.
Пуговицы на глухом кителе поблескивали, как прожекторы.
— Ни сном ни духом, — признался Иванов.
— Так я и знал, — миролюбиво заметил господин полицмейстер, а доктор Е.Во., выдерживая дистанцию, участливо спросил:
— Хотите cакской воды?
Бабочка с занавески перелетела на китель господина полицмейстера и полностью слилась с ним. Может быть, она быласимволом его темной души? Иванов покосился: доктор Е.Во., ничего не замечая, откупоривал бутылку. Господин Дурново сосредоточенно изучал полировку ногтей.
— Что-нибудь нашли? — осведомился Иванов. На мгновение ему стало жутко: бабочка казалась почти живой, и он закрыл глаза.
— Нет, конечно, такие... м-м-м... типы, пардон... слишком хитры. — Господин Дурново нажимал на букву "р".
Оторвался от рук и сдул невидимую пыль с кителя.
— Вот как? — удивился Иванов. — Так в чем же дело?
Вода была теплая и вязкая, как сироп. Подавая, доктор Е.Во. подобострастно улыбнулся. В старости он будет вспоминать: "Вот когда я комиссарил..."
— Намерения! — пояснил господин Дурново. — Идущие вразрез с требованием момента.
— Иными словами?..
— Дас-с-с... — подтвердил доктор Е.Во. — Бунт!
— У нас есть письменное донесение...
Иванов удивленно поднял брови и повернулся в сторону господина Дурново.
— Увы... — философски покачал головой господин Дурново, — увы... в наше время этого вполне достаточно.
— Попросту донос? — уточнил Иванов.
— Повторяю: "письменное донесение". Способ gagner savie[43].
— Покажите, — попросил Иванов.
— Что? — удивленно спросил доктор Е. Во.
— Донос, естественно.
— Зачем?
— Я хочу знать, кто этот подлец.
— Сейчас, только обую носки... — вдруг саркастически заметил доктор Е.Во.
— Хоть скафандр, — заметил Иванов.
— Вот видите... — Доктор Е.Во. развел руками, взывая к сочувствию у начальства.
Господин полицмейстер презрительно надул щеки.
— Я настаиваю! — сказал Иванов.
Господин полицмейстер задумчиво пожевал губами:
— Во-первых, все наши агенты засекречены... во-вторых... не положено, в-третьих... а впрочем... — он сделал неожиданный выпад правой рукой, — вот он перед вами, господин Е.Во... хозяин положения.
— Нет, нет, нет, — снова заартачился доктор Е.Во. — Тайна моего ведомства. Я не могу разглашать. И потом, я при исполнении. За кого вы меня принимаете?
Он действовал по известному принципу: "Каждый контакт оставляет след, и нельзя потерять ни одну из улик".
— Ну вот... — перевел взгляд господин Дурново. — Entre nous, c'est un homme perdu[44].
— Presgue[45], — согласился Иванов. Немногое, что он помнил из своего французского. — Послушайте, — он повернулся, спинка стула врезалась в правую лопатку, — это все ерунда, господин Е.Во., мы же почти приятели. Встречались у господина Ли Цоя...
— Не помню. Я у него не служил... — Доктор Е.Во. напялил маску безразличия.
— Забавно, — сказал Иванов, — я слышал, что господин Ли Цой на волне успеха.
— Откуда вы знаете? — вдруг с подозрением спросил господин Дурново.
— Что знаю?
— Ну что?.. — Господин Дурново привстал.
Бабочка переливалась, как боевая награда. Казалось, она одна была реальна в этой комнате.
— Что "ну, ну"?
— Ну, что он на волне?
— Об этом гудит весь город. Секрет polichinelle[46].
— Помолчите! — выдохнул господин Дурново, падая в кресло и впервые тревожно бросив взгляд на помощника. Складки на шее и подбородке пришли в замешательство. — Вы опасны и очень, мой друг, потенциально... На сей счет у нас есть особые инструкции, да... э-э-э... эти санкюлоты! Так? Мы не можем всем разрешить заниматься политикой. А пропаганда может завести очень далеко, да-с-с... Между нами и конфиденциально, господин газетный магнат сам под неусыпным наблюдением, вот так... Выдумали — третья сила! С некоторых пор он вызывает у нас подозрения, но мы терпим, до поры до времени... Повторяю: "до поры до времени". — Казалось, даже зевнуть ему недостает храбрости. — Вы ночными страхами не страдаете? — неожиданно спросил он.
— Нет...
— Так я и знал, а я... кажется... м-да... впрочем, чем меньше... тем лучше... особенно в наше время. Не находите? Под шапочный разбор только дураки собираются, а я вот рылом не вы... пересидел, служба, она ведь затягивает, вначале курсантом — вроде бы молодость, романтика, а потом... Ну да, конечно, вам не понять: где-то там до капитана каждой звездочке рад, это ведь не шутка — скороспелки-партийцы, народ ушлый, а... я, м-да... старые грехи... — Хотел продолжить, но ему снова стало лень, он прикрыл рот и замолчал, бросив тревожный взгляд на доктора Е.Во.
— Бог с вами, не упрямьтесь, — сказал Иванов, обращаясь к доктору Е.Во.
Доктор Е.Во. выпятил челюсть:
— Великий человек — необычайно точное соотношение между замыслом и осуществлением[47].
— Иными словами?
— Иными словами, я достиг всего, чего хотел, — выпалил доктор Е.Во.
Он явно боялся, что его остановят. Украдкой он бросил взгляд на господина Дурново.
Господин Дурново тактично откашлялся.
— Меня тревожат некие симптомы, — произнес он, заглядывая Иванову в глаза, — мы не можем держать в наших рядах балаболок. Но иногда, в интересах дела... Иногда и вошь пригодится...
Иванов отвернулся. Никелированный пистолет в кармане брюк соблазнял больше всего — как мгновенное решение всех проблем. Господин Дурново призывал его в свои ряды. Зачем? Зачем ему все знать?
— Не все ли равно... — заметил Иванов не столько для господина полицмейстера, сколько для себя.
— Я тоже так когда-то думал... — Господин полицмейстер даже не обиделся. — Впрочем, я с вами солидарен в этом вопросе.
— У вас нездоровое воображение. Надо мыслить реалистично, — уколол их доктор Е.Во. — Я член городского собрания. У меня хорошее чутье. — Ему явно хотелось недвусмысленно угодить начальству. — Никто же не намерен в открытую критиковать власть. Я сразу понял, куда ветер дует.
"Куда же?" — захотелось узнать Иванову. Иногда личный опыт кажется ничтоже сумняшеся.
— Хм-м-м... — издал странный звук господин Дурново, подтверждая сомнения Иванова. — Контингент давно помельчал, выродился, можно сказать, не с кем профессионально работать...
Казалось, он жалуется Иванову.
— Как в былые времена, партии должна принадлежать руководящая роль, — тут же нашелся доктор Е.Во.
— ...Э-э-э... — Поблескивая коронками, господин Дурново едва переборол зевоту. — Нам здорово повезет: если бы у моей тетки были яйца, она была бы дядькой.
— Старую гвардию не забывают, — согласился Иванов. — И все-таки, что же там пан Ли Цой?
— Хм-м-м... — снова прокашлялся господин полицмейстер. Прикрыв глаза рукой, внимательно слушал. Лень была слишком значительна, чтобы ею пренебрегать.
— Ух-х-х... Не служил и все. Он не отдал мне мои деньги... Он выгнал меня, как щенка... Ни в одной цивилизованной стране... Могу ли после всего этого?.. Нет, мне не хотелось бы вспоминать. — Он оскорбленно поджал губы: — Не желаю быть марионеткой. Надоело... — Е.Во. выразительно взглянул на господина полицмейстера.
На лице последнего сияло: "Так я тебе и поверил!"
— Конечно, конечно, — согласился Иванов, — я понимаю. Вот и господин Дурново подтвердит...
— Я ценю вашу независимость... — произнес господин Дурново, вяло оживляясь (лицо его уже ничего не выражало), — но, право же, будьте гуманистом, господин Е.Во. Когда прослужишь вот так лет эдак... м-м-м... — пожевал губами, как сонный карась, — думаешь: "Ей богу, чего тебе еще надо? Разве это мечты юности? Работа по такому делу? Вечное дерьмо! А с другой стороны — отечество... которое на тебя плюет", — дернул щекой, как паралитик, — "в конце концов..."
— Каждый заботится о собственном кармане, — философски вставил доктор Е.Во.
Человеку всегда кажется, что именно в этот момент жизни он мыслит здраво и трезво. Почему-то весь его опыт забывается, как прошлогодний снег.
— Ну вот видите... — произнес господин Дурново и развел руками.
— Мне даже несколько совестно... — расчувствованно произнес доктор Е.Во.
Они снова замолчали — тяжело и вяло, борясь с полуденной духотой. Заранее придумывая свои аргументы, оттачивал логику абсурдных ходов. Жара волнами вливалась в окна, затопляя все уголки зала.
— Иногда хочется по-детски плакать, — добавил доктор Е.Во. Они оба с подозрением уставились на него. — Помню, когда впервые оторвал бабочке крылья... — И заметил вдруг минорно, как юла на издыхании: — Такой, как у вас, господин Дурново...
— Срамота... — Господин полицмейстер поспешно одернул мундир и полез за платком. — Я от вас такого не ожидал... хулить боевые заслуги... Бабочка первой степени, бабочка... — высшая награда!
Левая бровь, переломанная шрамом, гневно вопрошала, правая осталась безмятежной, как зной за окном.
Доктор Е.Во. позеленел от оплошности. Челюсть бесцельно дернулась — раз, другой.
— Господин Ли Цой слишком ценит мое мнение, чтобы я пытался использовать его влияние, — вдруг вспомнил он.
— Конечно, можно попросить и его, чтобы он попросил вас, — высказал предположение Иванов.
— Да, — согласился господин Дурново, — пожалуй, это вариант. — И взялся за телефонную трубку.
— Не стоит беспокоить... — доктор Е.Во. уже висел на шнуре. — Кто старое помянет... Ведь мы и сами... — Глаза его от страха почти вылезли из орбит.
— Покажите донос, — попросил Иванов, благодарно взглянув на господина полицмейстера.
— В виде исключения и в целях профилактики... — начал господин Дурново, тяжело и сытно вздохнул. — Как вы думаете, господин Е.Во.?
Доктор Е.Во. загнанно хрипел, пот капал на усердную грудь, на которой еще не нашлось места для наград.
— Не возражаю. — Он фальшиво улыбнулся и взглянул на Иванова: "иди-ты-к-черту!". — Только нашему любезному гостю может не понравиться...
Тайный политик из него не вышел. Любовь к деньгам иногда путают с карьерой, а женщин — с предметом обожания.
— Давайте, давайте, — потребовал Иванов, — я не девица на выданье.
— Как хотите, — странно ответил доктор Е.Во., с молчаливого позволения господина полицмейстера взял со стола папку, открыл ее и протянул лист: — Например, вот этот... Дело, так сказать, личного характера... — пробормотал он, выпучивая глаза.
— Да, — произнес Иванов и вступил в роль вкушающего информацию.
Где-то он уже видел этот золотистый ободок поверх лощеного листа с Радзивилловским вензелем заглавных букв названия дней недели. Развернул: обыкновенное полицейское донесение, изложенное каллиграфического почерком, с подробностями выводов и обстоятельствами до минуты; в слове "полууставом" было пропущен одно "у", а прямая речь — почему бы не ограничиться косвенной — не закрывалась кавычками в трех случаях из пяти; явная хромота стиля и ритмических ударений. Иванов подумал, что Изюминка-Ю забыла упомянуть о пистолете, который до сих пор оттягивал карман, и о ночах, проведенных у нее, где на кроватной тумбочке лежал блокнот с тиснением и золотым обрезом, и еще, пожалуй, об объяснении на барже (слезы были опущены, но зато человек, певший "Марсельезу", превратился в подпольщика), где она устроила трогательную мизансцену. Он давно догадывался, что она любит красивые безделушки и романтические приключения.
— Фальшивка... — Иванов бросил листок на стол.
— ...и очень дорогая... — заметил господин Дурново, аккуратно пряча в папку. На его груди, как бант, красовалась уже вторая бабочка.
— Теперь вы понимаете, что мы не выпустим вас отсюда, — сладко и мстительно произнес доктор Е.Во. — Стоит нам послать людей, и...
"А-а-а... наконец-то у тебя прорезались зубки", — подумал Иванов.
— Разговаривать с вами — все равно что держать волка за уши, — польстил он.
— Готов поспорить, — запальчиво произнес доктор Е.Во. и победно оборотился к господину Дурново: — Разрешите приказать?
— Вы же знаете, что там ничего нет, — поспешно огорчил его Иванов.
Исключение составлял маленький пакетик, который выпросил у него Савванарола. И об этом пакетике Изюминка-Ю, конечно, не знала. Но пакетик лежал в тайнике крышки стола, и его еще надо было найти.
— Знаем, — произнес господин Дурново. — Но проверим. Господин Е.Во., извольте вызвать машину. Пусть возьмут собаку...
Господин полицмейстер повернулся, и Иванов вдруг увидал у него на спине автомобильный номер — сплошные нули — и жовто-блакытный флажок сбоку. Ниже красовалась надпись: "Не уверен, не обгоняй!", а повыше, на спине: "Не спеши, дружок!". Впрочем, в следующее мгновение все пропало и казалось мнимым, как и бабочки на кителе. "Показалось", — решил Иванов.
— Вы же не будете отрицать наличие компрометирующих материалов? — спросил господин Дурново, проводив доктора Е.Во. взглядом и, опуская голову, оборотив к нему свое одутловато-нездоровое лицо. — Это было бы нелогично. Но мы можем с вами договориться...
Иванов удивился. По-настоящему за много времени он кому-то требовался.
— ...не сейчас, например, завтра, когда обыщем, пардон, вашу квартиру, — произнес господин Дурново, вставая. — Я сам вас отведу.
— Сделайте одолжение, — сказал Иванов. — Я польщен.
Наконец-то он поднялся с этого проклятого стула. Доктор Е.Во., цокая армейскими каблуками, как лошадь подковами, удалялся на слепящий плац. Господин Дурново подтолкнул к тайной двери:
— ...не хотелось вас расстраивать, но магистрат готовит указ "об узкоспециализированных лицах"...
Улыбка человека, много времени проводящего за душеспасительными разговорами. Участливые нотки в бодреньком голосе и вера в благополучие мироздания.
— Так что... сами понимаете... — то ли попробовал пошутить, то ли поперхнулся и тут же забылся, наткнувшись на свежую мысль. — Многое просить нельзя наперед. Повторяю: многое. Свободы, конечно, не прибавится, климат изменится, реки потекут вспять, моря обмелеют... доллар упадет, впрочем, сами понимаете, куда всех несет, словно... словно... впрочем, я оговорился, не обращайте внимания, мысли вслух...
— Ага... — вставил Иванов, вспомнив, что это любимое междометие Гд. — Как мне идти?
— Конечно, руки за спину. Но, в принципе, ничего не произойдет. Повторяю: ничего! И не изменится. А вот это уже наша задача.
— Так я и подозревал, — сказал Иванов. — Разговаривать можно?
— Знайте! — полуобернувшись, запальчиво и коротко поднял палец: — Дыма без огня не бывает! — И между делом указывая: — Конечно, можно.
Над ухом упорно торчал длинный седой волос. Бровь, сердито вопрошая, топорщилась.
"Зачем это ему? — подумал Иванов. — Все эти извороты, выгибания, кто кого поймает на слове, на грехе, подложит свинью, а потом и с ним поступят так же".
Шли по туннелю, выложенному белой кафельной плиткой, буднично, словно в подсобках какого-то ресторана, где в проходных помещениях повара в белых колпаках изумленно отрываются от своих дел, где бесшумно скользят официанты с подносами и пахнет подгоревшим маслом.
— Что это значит? — спросил он. — Война всех против всех?
— Принудительное лечение трудом, — пояснил господин полицмейстер, грузно поворачиваясь в узком пространстве. — Потом сами расскажете...
Заулыбался.
— Значит, искусство вам не нужно?! — удивился Иванов.
— Не так громко. Смотря какое! Санкюлотское — нет. Клериканское — да. Слишком долго вы властвовали. Санкюлотский язык скоро полностью запретят. Не забывайте о законе об аннулировании гражданства для лиц, принадлежащих к национальному меньшинству. Дело даже не во мне, — напомнил господин Дурново и замедлил шаг. — Во всем должен быть порядок, и вас тоже переучат, учтите.
— Спасибо, — открестился Иванов.
Вошли в лифт.
— В люкс! — приказал господин Дурново, и охранник молча поднял их на шестой этаж. Кабина долго скрипела вдоль голых кирпичных стен.
— В принципе... в принципе, я не разделяю точку зрения некоторых членов... правительства... Но для искусства еще не наступило время, тем более для вашего... санкюлотского. У вас есть патент на писательскую работу? То-то, значит, вас не будут публиковать.
Мышиный цвет придавал стенам унылый вид. Навстречу двигался уборщик с веником и совком.
— Что же, по-вашему, мне прикажете, удариться в бега? — Забывшись, Иванов высвободил руки.
— Общественные работы... спрячьте, спрячьте, а то еще что-нибудь подумают... между прочим, вас положено вести в наручниках. — Ни тени сомнения, только сконфуженно оглянулся вдоль коридора, в конце которого, у следующих дверей, одиноко маячила фигура охранника.
— Как в Италии? — почему-то спросил Иванов, возвращая руки за спину.
— При чем здесь Италия?! Причем?! Потом, она где?! — Господин Дурново возмущенно и искренно удивился. — А мы здесь.
— К сожалению... — вздохнул Иванов.
Ему импонировала его суетливая искренность.
— Ваш пессимизм никуда не годится, — успокаиваясь, вздохнул господин Дурново. — Впрочем, мы прибыли. Escaladez! Escaladez![48] — потребовал он. — Если вы не против, я загляну вечерком на чай. До встречи. При любой власти надо уметь жить, да! — И за Ивановым захлопнулась дверь. Он обернулся и увидел...
* * *
Пламенел лес. Пятнисто усыпанная дорога убегала вглубь. Между стволами угадывался поворот, которым не все было сказано, а лишь намерение — естественная необходимость изгиба, как жизнь, которую он, как и все, страшился ненароком разглядеть. Противоположно окнам — выгоревшая "Корабельная роща" в дешевой раме и пластиковый цветок в мраморном горшке, вместо земли засыпанный окурками. Равномерно гудел кондиционер. В баре-холодильнике — признак благородства власти — через одну ячейку головками вповалку торчали разнокалиберные бутылки. Под потолком шевелился вентилятор, и какой-то клериканин привычно вещал с телеэкрана о принципиальной независимости страны, которой Иванов никогда не служил. Однажды его даже причислили к клериканским писателям, на что ему пришлось заметить, что он не имеет к ним никакого отношения. Потом ведущий вытащил на свет кости С.П.[49] — за неимением лучших — и стал наводить на них глянец. "Слава героям!" Ответ: "Героям слава!" Бандеровцы идут. Потом появилась популярная певица и на санкюлотском языке сообщила: "Те, кто увидел нас на экране, пусть не думают, что мы глашатаи режима или группы людей..." Тоже надеется, что она неповторимая и единственная в своем роде.
Приглушил звук и с вожделением отыскал среди вин и водок бутылку портера N 6, потом наугад, за корешок, вытянул книгу с полки и упал на диван под завораживающее верчение, посмотрел на слишком цветастую, скалящуюся обложку с названием "Стилист" и, не раскрыв, уснул. Часа через три его разбудили звуки — вначале подспудные, как вкрадчивый шепот, потом он уже ясно услышал шаги. Их было двое. Цокающие и шаркающие. Но оба гулкие и уверенные. Вначале где-то в основании башни, потом — возле ожившего лифта. "Ни одна из философий полностью не отражает реальность, — успел подумать он. — У человечества нет иного опыта, кроме своего. В этом оно плоско, и не в противовес этому, а в противовес заурядной механистичности обращена метафизика". И открыл глаза. За окнами стояла темнота. Тюремные звуки сочились по каплям. Лифт терся о стены колодца. Тросы пели от натуги. Он знал за собой эту странную особенность: в момент пробуждения думать о странных вещах. Его мучило то, что не имело явного применения. Возможно, он так защищался от окружающего пространства, похожего на бездну.
Выхватил то, что первое пришло в голову:
"Практичность трехмерия соответствует неустойчивости мысли — как неустойчивость ощущений. Возврат в одно и то же весьма относителен, как свойство времени. Другими словами, действия не всегда до конца сопровождаются мыслью, а есть результат волевого посыла, что ведет к иллюзиям. Большинство резонирующих идей не лежит в области практического применения, а есть продукт природы человека, принимаемый чаще за сны. Предел мышления как личного опыта определяется глубиной выделенного времени. Чем "больше" времени, тем больше абстрактности".
Обрадовался, что его не обыскали. Нащупал пистолет и вытащил свой старый блокнот. При лунном свете, почти ощупью записывал:
"Время — копилка идей. Однако должно быть нечто более значимое, чем просто набирание очков, — дело, в общем, "бессмысленное", по большому счету. Догадки об этом есть цель мудрствования всего человечества. Можно ли предположить, что существует упорядоченная и неупорядоченная энергия? Человечество, с одной стороны, создало систему взглядов религиозного типа, пользующуюся авторитетом в случаях столкновения с неупорядоченной энергией, а с другой стороны, существует и иной способ управления, относящийся к рассудку, — философский. Однако по силе веры он уступает религиозному, так как сложен и для овладения требует долгого индивидуального подхода, тогда как религиозный приобретается практически мгновенно. Значит, вопрос веры или силы веры лежит в самом предмете веры, кроме того, природа религиозной веры однополюсна, а философской — многополюсна. По сути, философия — это уже не вера. Хотя при некоторых рассуждениях можно допустить и такое ее толкование. Если разобраться, то вера может иметь следующую иерархию: сущность — религия. Если расшифровать: сущность — все виды срывов сознания, объективное мышление на основе знаний фактов; и религиозная вера. Причем структурно религия имеет такой же вес в сознании, как и мышление о сущности, ибо первое является частью второго. Все виды срывов сознания равны — демократичный принцип природы. Иными словами, и в неведении человек счастлив. Понятие неведения — относительно по отношению к человеку. Бог создан воображением на основании метафизического опыта абстрактного "нечто"; очеловечив его, человек наполнил его смыслом. Однако следует заметить, что "нечто" имеет природную особенность роста вместе с сознанием человечества". Перед тем как те двое подошли к двери, подумал: "Иногда ты думаешь обо всем сразу — целиком и не можешь вычленить то, что тебя мучает. Но однажды это куда-то улетучивается, просто остается где-то за спиной, и ты чувствуешь себя сухим, как деревяшка, и пустым, как яичная скорлупа, словно наступил и твой черед принимать решение, словно там, где-то за перегибом ощущений, созрела ситуация и ты должен действовать".
Удовлетворенно спрятал блокнот и приготовился. Блеснула декорированная под гостиничный номер дверь — единственное, что напоминало здесь о тюрьме.
— Что же вы в темноте! — раздался укоряющий голос господина полицмейстера, и Иванов заслонил глаза от вспыхнувшей лампы. — О!.. извините...
— Я уже проснулся... — Сел и опустил ноги с дивана. Книга упала на пол. Он подхватил ее и положил на журнальный столик.
Господин Дурново смахивал на добродушного курортника. Отсутствовали лишь полотенце на шее и газета под мышкой. В исподней рубахе и галифе, в тапочках, с волочащимися завязками, озабоченный лишь тем, что нес в руках, — дутой папкой с лиловым тиснением трезубца. Даже извинился слегка плечами за гулкие звуки башни. Позади катили тележку с мусором. Откидывали крышки с котлов: "Сто пятая, обжираловка для предвариловки!", "Камбалов, без вещей и портянок, на допрос!" — выкрикивали с гайморитовым прононсом. Где-то внизу зловеще щелкали замки. Извинился и за совино-равнодушные глазки ключника, который, позванивая внушительной связкой, скользнул взглядом по лакированным апартаментам и полупустой бутылке пива. Облизнулся, как кот на сметану.
— Наши выиграли у ваших... — бодро сказал господин полицмейстер, — два ноль...
Даже в походке чувствовалось, как он бережет себя. Завязки, как недельные щенки, преданно волочились следом. Лень, как и днем, была слишком очевидна, чтобы жить отдельно от этого человека, сама по себе, не влияя ни на кого и ни на что, заполняя крупное, пористое лицо с большим рязанским носом и спокойными отеческими глазами в желтоватой склере.
— Бывает... — заметил Иванов.
— Вдули по самые уши, — словно между делом сообщил ключник.
Даже для статиста он был вульгарен (блестяще-белесый), незаметен и по его голому, пустому лицу было видно, что он берет мзду за послабление режима.
— Вы свободны, — сухо заметил господин Дурново, и стражник, криво ухмыляясь и неожиданно странно подмигнув Иванову, исчез. — Ну-с... — господин полицмейстер на правах хозяина оборотил к Иванову праздное лицо, — повторяю, наши выиграли. — Даже так по привычке он проверял на лояльность. — Кажется, вы не рады?
— Не то чтобы очень... — признался Иванов.
Господин полицмейстер находился на полном довольствии государства, потому что к воротничку рубахи была пришита бирка с надписью: "Первый независимый клериканский банно-прачечный комбинат"; и бабочки уже не вились над ним, может быть, они превратились в легкомысленных мотыльков и улетели, а может быть, они реагировали только на парадный мундир?
— И я вас понимаю... — заметил господин Дурново с модуляциями в голосе, совпадающими с указующим пальцем и началом фразы: "И я..." — Однако это не самое худшее место в жизни, поверьте, друг мой. Не самое худшее. А впрочем, я вижу вы скучаете... — он ехидно кивнул на книжку.
Почему в памяти запечатлевается только молчаливое, почему не вытравлено, не оскалено ни нуждой, ни старостью, ни ходом времени? Конечно, это не "Человек из штата Мэн", хотя бы образца 1957 года, потому что не носит очки, и не "Патриот" 1964 года[50], потому что взгляд совсем невеселый, да и награды не те. Покрой одинаковый. Оказалось, что френч — даже если он чисто символический, на той стороне шарика точно такой же. Верхняя пуговица подпирает улыбчивый подбородок, как профессиональная гордость. На этом совпадения кончаются. Сухость, которая нужна Фрасту, как пульс Трансильвании, здесь не в почете. Желтые тона за распахнутым окном и взлетевшая занавеска — всего лишь миг. Кто способен удержать? Да и надо ли? Художник передает формы, но не звуки. Он только надеется. Немое кино холста. Стоит давать звуковое объяснение: "Я ждал этого жаркого ветра два месяца..." Поэт пишет звуками. Для него формы — второй план. Но иногда они меняются местами, и тогда — нет смысла, нет предсказаний, сплошные неопределенности. В психиатрии всего лишь разряжение химических элементов, разбалансировка клеток, по которым тебя относят к определенному нервному типу, по Юнгу — всего лишь механизм исполнения, на полотне — равновесие показанного, не претендующее на истину, не вещающее, но завораживающее, что определяет талант, и мы удивляемся, стремясь понять. Для Бога же, в отличие от человека, интерпретаций не существует. И в этом его слабость. А роль его ногтей?[51] Спросите у Него, что общего между ветеранами, и Он замнется, начнет складывать и вычитать, а я отвечу: уши — большие и мясистые, совсем не женские, в общем, все ветераны схожи, когда не огорчены живописью и жизнью. Господин Дурново на ветерана не тянул — был при служебном исполнении, но с оглядкой на заключенного, словно от него что-то зависело, словно в итоге он сам зависел от себя, словно он сам определял в жизни случай. Сколько раз он вот так входил в надежде, что преступник сознается прежде, чем он откроет рот, — от страха, от обреченности. Сколько раз он удовлетворенно подписывал приговор. Сколько раз он демонстрировал превосходство, а перед подчиненными — веру в будущее. А может быть, у него была вилла, садик скромного чиновника и пышнотелая полицмейстерша, к которой он прижимался ночью. И только проснувшись, словно от толчка, с испугом вглядывался в тоскливый потолок и шарил по тумбочке в поисках папиросы. Смерть представлялась ему в виде темноты, окружившей его, влажной, липкой; холодный пол под ногами, сердце, бухающее как наковальня, — переставали быть привычными координатами жизни, и он жадно закуривал, чтобы заглушить тоску. Но возможно, все было по-другому, возможно, он слыл железным, как монумент, и ни на что подобное не был способен, а делал свое дело уверенно и просто, как делают его все остальные полицмейстеры в этом мире.
— Нет хуже общества, чем одиночество[52], — ответил Иванов и положил "Стилиста" на полку. Он всегда питал уважение к любой книге.
— Мне ли вас приободрять? — Повелительный жест от кончиков бровей до лошадиного наигранного движения навскидку, и вдруг, словно одумавшись, безвольно провалился в подушчатое кресло. На мгновение посмотрел оттуда жалобно, как утопающий. Господин полицмейстер, которому нужны заключенные, чтобы спокойно спать. Господин полицмейстер, который всю жизнь делит людей на солдат и несолдат. Господин полицмейстер, который знал в этой стране больше, чем кто-либо другой. Решительно: "Позвольте..." — расправился с онемевшим телевизором и, окончательно отбросив темноту за окнами, зажег верхний свет. — Ничего, ничего, — он похлопал Иванова по колену, — все равно наша взяла... — Кисть повисла в ожидании. Чего? Так греются старики на завалинке, опираясь на палку и слушая ворона. Казалось, лень затаилась в нем, как большой усталый зверь.
— Я не болельщик... — возразил Иванов.
— Даже в этом вы пытаетесь возражать, — вздохнув, заметил господин полицмейстер, — а между тем, мы с вами по одну сторону баррикады.
— Кто бы мог подумать?! — удивился Иванов.
Он уже знал, кого ему напоминал господин Дурново, — отца. Та же закваска старшего, умудренного жизнью поколения, предпочитающего простые, доступные истины, от которых теперь не осталось и следа, та же болезненная твердолобость по наезженной колее. Это не могло не отразиться на лицах и одновременно внушало уважение. Просто в природе ничего другого не существует — по заранее определенному порядку, — нести свою руку, как подарок смерти, ведь форма не меняет человека, а делает его заложником пространства. "Патриот" 1964 года тоже так думал. Возможно, он защищал свой мир (как защищали свой мир отец и господин полицмейстер), определенный корейской войной 50-го, линией горизонта Филадельфии и коровьим загоном. Весной и летом там царствовали свои звуки и запахи, и к ним надо было привыкнуть, поэтому они казались полными скрытого смысла, напряженности от воспоминаний, как задняя стена дома, на которую в полдень, жужжа, садятся толстые синие мухи. Уж очень это напомнило Север. В июле там выпадали не менее жаркие деньки, но комары портили все удовольствие, и, чтобы выбраться на рыбалку, ему с сыном приходилось быть изобретательным по части экипировки.
— Саен сагоист ёколе моне, — незло выругался господин полицмейстер и похлопал Иванова по колену. — Да вы ничего не понимаете!
— Уберите руку, — сказал Иванов, — мне неприятно...
— Э... братец, я вижу, вы начитались дешевых детективов и еще не привыкли, — назидательно произнес господин полицмейстер, но руку убрал, — а между тем ваша экстерриториальность здесь не имеет никакого смысла — повторяю, никакого. Надо привыкнуть к тому, что оболочка, в которую заключен ваш дух, доступна любому тюремщику, так-то-с...
— У вас философский подход, господин Дурново, — заметил Иванов.
Он почему-то вспомнил, что отец тоже спас Сашку Кляйна. Отец рассказывал: "Я его из того окопчика на себе до медсанбата тащил... Мы рядом сидели, даже вскочить не успели — мина взорвалась у него между колен. Мне только спину посекло. Вшивая мина. Немцы в конце войны мелочь какую-то делали, как флакон духов, толку от нее никакого, только Сашке под верхнее веко крохотный осколок и попал. Что с ним дальше было, я так и не узнал, потерял след..." Но свое последнее ранение он получил не тогда, а в долине смерти на Западной Лице, где обморозил ноги. После войны, сразу после госпиталей, отец занимался сугубо творческими делами: пока не был изобретен арифмометр, он расширял таблицы Орурка и очень гордился этим. Впрочем, в семье к этим его занятиям относились более чем скептически. Мать заботили только деньги. Творческое начало было ей чуждо. Он с любопытствующим отсутствием посмотрел на господина Дурново.
— Что? Что?! Что там вы еще выдумали? — почти вскрикнул он. Левая бровь, изломанная шрамом, взметнулась вверх, правая осталась неподвижной, как рельса.
— Ничего... — ответил Иванов.
Он знал, что везучесть тренируется точно так же, как и тело. В школе отец пользовался перьями номер 86, "рондо" запрещалось, потому что было слишком длинным. Имело ли это какое-то смысловое продолжение в жизни отца, он не знал, он даже не знал, насколько везучей его и есть ли везучесть внешним проявлением или внутренним началом.
— Ох уж эта интеллигенция! Вы в какой стране живете? — удивился господин полицмейстер, даже наклонился вперед, выгнулся, произвел телодвижение, как подтаявший снеговик. От лени не осталось и следа, словно эта тема волновала его больше всего и он подспудно надеялся таким образом извести как можно больше врагов.
Иванов пожал плечами — на какой ответ мог надеяться господин полицмейстер? Разумеется — на положительный.
— И я тоже, то-то...
После этого он сразу успокоился. Набрал воздуха и снова застыл. На шее, под воротником, пульсировала вена. Бумажная бирка банно-прачечного комбината торчала сбоку, как сухой лист.
— К старости ты начинаешь понимать, что в жизни у тебя настоящих врагов не было, кроме тебя самого, — признался господин Дурново. — Я не хочу, чтобы вы потом о чем-нибудь жалели. Вы понимаете меня?
— Понимаю, — ответил Иванов, — вы искуситель.
На мгновение господин Дурново опешил, а потом кивнул:
— Правильно. — Внимательно изучал лицо Иванова. — Нам надо договориться. Надеюсь, вы не очень огорчены из-за этой женщины? — Он даже почему-то игриво погрозил пальцем. — Ей грозит тюрьма. — Он попробовал понимающе улыбнуться. — Ее поймали на границе с фальшивыми документами. Вы расстроились?
— С чего вы взяли? Я изумлен.
Девочка, о которой он почти не думал, но которая тем не менее, заставила его удивиться тем, что она пробудила в нем такие старые чувства. "Она все знала... — равнодушно подумал он, — она меня переиграла". Есть люди, для которых тонкость суждений не играет роли. Она словно скользит поверх их сознания, не понуждая к работе мысли или совершению каких-либо поступков. Их помыслы лежат в области конкретных действий, и если они молчат, это еще не значит, что они думают, просто они так сделаны. Он знал, что Саския, как и большинство его знакомых, вполне вписывается в это определение, и боялся, что Изюминка-Ю тоже далеко не ушла от нее — слишком мало он ее знал. Но теперь оказалось, что она слишком умна для него. Он удивился. Молчать, чтобы предать. Как это похоже на Саскию.
— Расстроились, я же вижу. В наше время лучше быть независимым от всех, как я. Даже от женщин. Меньше риска и ответственности. Только за себя.
— По-моему, вы садист, — заметил Иванов.
— Даже не женат, — коротко зевнул господин Дурново, снова вспомнив о лени, — просто вы не знакомы с местным колоритом. Тот, кого вы здесь видели, убил так много людей, что у него личное кладбище. Так он обеспечивал себе бессмертие в вашу и мою честь. Вы и я для него ничто. Он изучал жизнь через убийства. Я его понимаю, но не оправдываю. Может быть, перед ним снова встали какие-либо вопросы, я не знаю. Но мы сохранили ему жизнь в обмен на преданность. Существует специальный человек, который за ним наблюдает; в свою очередь, за этим человеком тоже наблюдают, и так далее, вы понимаете? Впрочем, это между нами, совершенно конфиденциально... Лучше вам забыть, проболтался старик. — Он засмеялся, испытующе поглядывая сощуренными глазами.
— Я унесу в могилу... — сказал Иванов.
— Ну зачем же так, — заметил господин полицмейстер. — Я думаю, до этого не дойдет. Немного пощекочем нервы, и только-то...
Без формы он выглядел буднично, как сытый кот. Синие галифе, спущенные под живот, делали его похожим на демобилизованного старшину. Суконные завязки мирно улеглись под креслом.
— Весьма польщен, — ответил Иванов.
Господин полицмейстер — хозяин положения, разве сразу привыкнешь к чужому идеализму? — болезненно морщился, словно от зубной боли, словно посетовал: "Ах, говорим совсем не то, не то... Нам бы, конечно, в картишки... Сами виноваты, называя меня тюремщиком..."
— Однако не стоит спешить, — заметил он, — здесь у нас сплошные сюрпризы...
Фраза прозвучала как дежурный анекдот, как подспудное извинение за темные наклонности души. Но это уже был другой разговор: учителя со школяром, словно он должен был поддерживать авторитет не только за счет логики, но и за счет страха тоже — рождать в узнике неуверенность в завтрашнем дне.
— Спасибо, один сюрприз я уже получил, — заметил Иванов. — Что с моим сыном? Я знаю, он у вас.
Господин Дурново даже обрадовался: осклабился, раздвинул прокуренные вислые усы — просто потому, что делал это каждый раз с каждым заключенным, и по-другому не умел. Трудно было понять, чего он хочет, то ли по-отцовски пожурить, то ли внушить страх. Однако тоном (всего лишь отсрочка неприятностей) произнес:
— О сыне мы поговорим позже... Номер у вас для особо одаренных. Работа нашего контингента... Кстати, вы сами что-нибудь умеете делать?
— Крестиком вышивать... Где он? В ваших подвалах?
"Ах, не надо, не надо, — едва не подсказал господин Дурного. — Таким вы мне нравитесь меньше всего". Он совсем не хотел видеть в ком-то слабостей и не хотел, чтобы между ними возникла неприязнь. Ведь даже полицмейстеры наделены человеческими чертами. Сложно быть постоянно везунчиком, помнить, что два раза "нет" — значит один "да", если рассуждать в русле булевской логики, конечно. Проще лишь знать об этом и не дергать судьбу за хвост, не переходить черту, за которой возврата нет. Быть ловкачом. Наконец, просто выполнять чьи-то приказы. А самое главное, если думать, то только расслабившись, за водкой или кружкой темного душистого пива.
— Вам не терпится? — господин Дурново испытующе поинтересовался. — Для подвалов у нас слишком интеллигентный разговор. — И, переменив позу — опершись локтями и перевешивая живот к столику, бросил папку, по которой прошлись вензельным тиснением по-клерикански: "Секретно. Для служебного пользования". — Не желаете ознакомиться? — И снова в сомнении взглянул: на что ты годишься? — Но прежде объясню, — одна рука в жестких волосках словно в раздумье потерла шрам на левой брови, другая — со вздувшимися венами, призывая повременить, накрыла папку, — что мне нужно... необходимо... м-да. В стране грядет Второй Армейский Бунт, заговорщики нам известны, но они там... — он показал пальцем в сторону мариинского парка, — защищены законом и мандатами. Требуется их скомпрометировать. Источник должен быть безупречен. Как понимаете, друг мой, вы подходите по всем статьям: нищ, известен и неподкупен. Потому что подкупать незачем. Однако хочу предупредить, как только вы это прочитаете, — он похлопал ладонью по папке, — вы уже не сможете отказаться, вы должны сделать наш выбор, — словно умывая руки и от этого мрачнея, предупредил господин Дурново. — Я говорю наш, потому что каждый честный человек должен решиться... — Он взращивал в себе добродетель, как грибы в теплице, намекая, что за словами "наш выбор" таится какая-то сила. Но вдруг разоткровенничался: — Вы думаете, мне самому хочется душу из вас тянуть в обмен на пустяковую любезность?
Наверное, он регулярно наедался до одышки, испытывая патриотические чувства, выпивал за обедом двухлитровую бутыль пива марки "Сармат" и после этого не прочь был предаться трехчасовому сну. Но иногда на него накатывало, и тогда он строил планы и даже проводил операции по задержанию демонстрантов, но, оказывается, кроме этого он еще занимался агентурной и оперативной работой.
— Где же ваша принципиальность? — поинтересовался Иванов.
— Прекрасно... — многозначительно произнес господин Дурново и поднялся, — пусть пока вами займется мой помощник-комиссар, кстати, его настоящая фамилия Быкодоров, но он любит крайности...
— Мне надо подумать... — торопливо произнес Иванов.
Картина за его спиной пребывала в вечной неподвижности. Как он ненавидел этот лес и его недоступную свободу.
— А... — глядя сверху, протянул господин Дурново. Он торжествовал. Видно, он ожидал этого: слез, мольбы, заломленных рук. — Мы должны соблюсти формальность... Вы должны сознаться...
— В чем? — удивился Иванов.
— Не знаю, — господин полицмейстер счел нужным пожать плечами. — В чем угодно. В убийстве. Грабеже. Изнасиловании. Мне все равно.
Не мытьем, так катаньем. Господин Дурново не мог себе отказать в удовольствии лицезреть чужую слабость.
— Я так и знал, — вырвалось у Иванова.
— Не ловите, не ловите, друг мой... — произнес господин Дурново ("Я же вас просил..."). — А как вы думали? Я старый генерал и привык трезво мыслить... у вас, государь, цугцванг! — Он пытался поймать на том, на чем поймать нельзя.
— Безвыходное положение? — переспросил Иванов.
Возможно, сейчас, с этой фразой, он потерял тайного друга. Потом он будет сидеть в темноте и бездумно сожалеть об этом, как он сожалеет о Гане и Саскии. Сколько ни гляди, а дырку в стене не просверлишь. "Нашел, что вспоминать!" — выругался он.
— Власть отвратительна, как руки брадобрея, — сухо заметил господин полицмейстер, мрачно проверяя подбородок, и снова занял кресло напротив. — ...М-да, хорошо... оставим это, — назидательно постучал пальцем по столу. — Надо быть реалистом — возможность уехать в другую страну! Кому такое выпадет? Договорились? Отправим вас за границу...
— Слишком шикарно! — удивился Иванов.
— За счет государства. Я выпишу два пропуска и визы. Заберете сына. Деньжат подкину на первое время. Н-н-н?..
Он изучал: нежно, едва насмешливо и отечески добродушно, оборотив к нему одутловатое лицо; радостно морщась и подергивая бескровными губами; "Вы правы, жизнь — дерьмо, но я же предупреждал..." Это была странная любовь, почти что бескомпромиссная, и он не церемонился. "Только полоумный, не стесняясь, может подчеркивать свою роль как создателя", — подумал Иванов.
— А вы здесь обольете меня грязью?
— Перестаньте, — поморщился господин Дурново. — Для нас, гусей... — сделал короткую паузу, — мы всегда сухими выйдем из воды... — Казалось, он даже почти подмигнул левым глазом в нежной желтоватой склере.
Иногда ждешь одной-единственной фразы, и эта фраза стоит того, чтобы над ней задуматься.
— Рецептов на все случаи жизни нет! — Господин Дурново оценил его молчание как колебание.
— Я бы ответил... "по-турецки", — произнес Иванов, — но не умею...
Он вдруг почувствовал, как у него заболели мышцы на лице.
— Ну да? — удивился господин полицмейстер. — Вы не в том положении. К тому же здесь скоро начнется заварушка, и о вас забудут. Сделаете свое дело, и "ж-жик", — он провел ладонью по столу, словно отшвыривая лист бумаги.
— И все-таки Второй Армейский Бунт? — спросил Иванов.
— Второй и единственный, — простодушно сознался господин Дурново. — Вам же не нравится?
Он успокоился. Краска сошла с лица. Казалось, он даже рад такому повороту в разговоре.
— Не нравится, — признался Иванов.
— Мне тоже! Национализм всегда грязен. И через десять лет он будет так же грязен, как и сейчас. Они... — он почему-то неопределенно мотнул головой, словно адресуя слова кому-то снаружи, — выискивают новых врагов. Они думают, что словами можно что-то изменить. Ничего не изменится, ничего...
И Иванов вспомнил, что теперь один из господ редакторов мог крикнуть, никого не стесняясь, на истерических нотках: "Гэть з моеи хаты!" — всем тем, кто не разделял его мнения о независимости страны. Через год он ходил в наперсниках у премьера.
— Ах! — воскликнул Иванов. — И это столпы?!
— Не разжалобите, — живо произнес господин Дурново. Я ведь случайно, понимаешь, здесь застрял, ехал в эшелоне после войны, увидел казачку и спрыгнул. Меня так и прозвали — "выпрыгнувший из вагона"... — Впрочем, — он словно споткнулся о лицо Иванова, — извольте. Что это за страна, где губернаторами становятся директора магазинов, а президентами на общественных началах — мясники! Времена... времена... Довольны?
— Вы хотите сказать?..
Ложь — она не обязывает. Она просто не дает понять друг друга. Заставляет говорить на разных языках. Тайная ложь, построенная на двусмыслии.
— Ничего я не хочу! Я, как музыкант в яме, — всегда спиной к действу, — посетовал господин полицмейстер. — Говорят, у Бога есть свой план, но он мне непонятен. После смерти времени на сожаление не остается, его просто нет. Сегодня мне... Мне, генералу двух стран, позвонил голодный мальчишка. А у меня самого такой же внук в деревне на молоке, и в девяноста девяти случаях я реагирую одинаково... А мне нечем его накормить, кроме помидоров и водки — шаром покати.
— Но вы же этого хотели... — напомнил Иванов.
— Я ведь боевой офицер, — признался господин Дурново. — Меня не спрашивали. — И забубнил, как на исповеди: — Выиграл три сражения. Участвовал в пяти. Одно проиграл вчистую, сидел в плену — во вторую коммунистическую...
— Какую, какую? — переспросил Иванов. — Что-то не припомню.
На этот раз он взял верх, но испытывал тягостное чувство разочарования.
— Вот именно! И я такую не знаю. Но говорят — была и даже пишут...
Чего-то в его лице не хватало. Может быть, даже чуть больше уверенности в словах, словно он все еще сомневался в их правильности, а может быть, он сомневался даже в своей искренности.
— Кто говорит? — удивился Иванов.
Господин полицмейстер еще раз выразительно потыкал в потолок:
— Да, знаете, всякие... — Он вдруг сделался осторожным и недоверчивым: — Э... батенька, друг мой... Один приятель в кадрах дал посмотреть мое дело, а там между прочим записано: "Политическое лицо не выявлено... В новой жизни общественного участия не принимал". Мы катимся ко всем чертям на полной скорости... — Но как человек старой закваски упрямо держался принципа доверять начальству. — Я обложен, как заяц, и за мной тоже следят... Не скажу кто. Да-с! Куда мне рыпаться? Страна, в которую я бы отправился тут же, как и вы... если бы мог, для меня закрыта. Думаете, вы исключение? Впрочем, вы можете выбирать, а мне что делать? Получается, что убивать легче, но только на войне. А сейчас-то мир. Что прикажете?
Иванов пожал плечами: "Глубокая мысль! Кто бы мог подумать?" Герой из господина Дурново не вышел, не те времена. Отец был другим — честным перед собой, таким и умер. Бог всегда рождает в человеке тяжелое ощущение метафизики. Если в данном случае это можно назвать метафизикой.
— Вы, мой друг, мне нужны. — Отцовские нотки всколыхнулись в господине полицмейстере, как запахи старых книг. — Идеалисты иногда годятся в таких ситуациях. Все эти выскочки воображают, что умеют управлять и руководить. Правительство, которое допускает попрошайничество детей... А с другой стороны, что ты поделаешь с этим, если строй все равно надо защищать, вот я и защищаю...
— Для генерала вы очень смелы, — заметил Иванов.
— Совестно даже здесь вас держать... — уныло признался господин Дурново.
— Ничего, — сказал Иванов, — я буду принимать солнечные ванны. Сколько у меня времени?
— Сутки. На этот срок я отстраню моего помощника от ведения вашего дела. Но будьте осторожны, доктор Е.Во. всячески будет стремиться узнать цель вашей миссии. Читайте, — и подтолкнул папку. — За картиной сейф, на ночь положите папку туда, ключ оставляю, подсуньте под коврик.
Иванов открыл первый лист.
Третьей в ряду списка членов нового правительства после господина Ли Цоя и доктора Е.Во., которому выделялась роль главного царедворца, значилась фамилия Королевы.
Иванов изумленно поднял голову.
— Увы, — заметил, поднимаясь господин Дурново, — кое с кем вы уже знакомы... Тем честнее будете действовать. Я вас не связываю по рукам. Если вам так нравится доктор Е.Во., он в вашем полном распоряжении. Я вам дарю его. И пистолетик ваш тоже...
— Что? — изумился Иванов.
Господин Дурново снова торжествовал, словно доказывая лишний раз, что жизнь полна неожиданностей. Даже если ты и догадываешься о них, ты ведь не думаешь, что они реальны так же, как пейзаж за окном, просто ты думаешь, что они присутствуют где-то в пространстве, однажды ты о них спотыкаешься и не сразу привыкаешь к такому положению вещей. Вот и все. Но каждый раз, когда это случается с тобой, ты все равно удивляешься, словно до конца не доверяя собственным чувствам.
— ...не буду вести расследование. У доктора Е.Во. часто бывают депрессии... Назовем это самоубийством... Но берегитесь, у него хороший нюх. Так или иначе он убрал всех своих знакомых начиная с детсада.
— Ах как ловко! — воскликнул Иванов. — За кого вы меня принимаете?
— За запутавшегося человека... — был ответ.
И Иванов понял, что в лице господина полицмейстера все же он приобрел тайного друга.
* * *
Ворвались под утро в масках. Напялили черный мешок. Повели, подпирая с обеих сторон локтями. Наручники впились в вывернутые руки.
Втолкнули в машину, и Иванов почувствовал, что сидит на ребристом металле.
— Куда вы меня везете? — спросил, как в пустоту. — Куда вы меня везете?
— Заткни хавальник! — Голову прижали к кузову. На него дохнули гнилыми зубами. Он слышал, как дребезжит стекло, чьи-то руки сдавили ему шею. Когда он закашлялся, его отпустили.
— В Тирасполе я на спор за ночь мешок ушей притаскивал, — словно в продолжение разговора похвастался один из них.
— А пальцы ты не отрезал? — спросил другой.
— С пальцами возни много, — посетовал первый.
Чувствовалось, что он даже поморщился.
— Стало быть, — заметил второй, — у тебя узкая специализация.
— Стало быть, — согласился тот. — Самое главное, что ты при этом испытываешь. Ты становишься охотником! Настоящим охотником!
— Знакомое чувство, — согласился второй. — Я иногда по три дня в засаде сидел. Не поверишь — удерживал один азарт.
— Я требую встречи с господином Дурново... — напомнил о себе Иванов.
Принялись за него.
— Твой сын убил человека. Ты что, не понял?!
— Он не мог этого сделать, он неделю сидит у вас в подвале...
— Мы нашли его отпечатки... Есть свидетели...
— Этого не может быть...
На этот раз его ударили, несильно, но со вкусом, и он окончательно понял, что имеет дело с профессионалом. Наручники больно врезались в запястья. Когда-то, когда он занимался боксом, так же резко и со знанием дела тренер бил по лапе, которую он держал обеими руками.
— Приехали. Выходи!
Выволокли боком, так что его ноги лишь скользнули по ступеням лестницы. Не дали упасть, зато пару шагов волокли на коленях.
— Видишь? Видишь?!
Сдернули мешок. В лужицах крови на асфальте, среди стреляных гильз, валялись автоматы.
У грузного мужчины в автомобиле, проткнутого словно ради любопытства, левый глаз был выбит пулей. На кончике носа запеклась капля крови. Из открытой дверцы свисала нога. На заднем сиденье — юноша с изрешеченной грудью. Ладони в дырках. Оба белые, как восковые куклы. На мостовой рассыпаны зеленые банкноты. Вокруг молча стояла угрожающая толпа.
— Деньги, конечно, он не успел... — бормотали мимоходом. — Но слушай, это тоже твой...
Тот, у кого были гнилые зубы, имел маленькую головку на длинном теле и руки-плети. У него была вихляющаяся походка, чувствовалось, что у него поставлен удар правой, потому что когда он делал шаг, то невольно имитировал его плечом и характерным движением стопы — словно отталкиваясь носком от асфальта и чуть-чуть выворачивая при этом пятку.
— Абсурд! Отвезите меня к господину Дурново.
— Люди видели... — Оба не утруждали себя логикой.
Второй был похож на тяжелоатлета с перекачанной шеей и квадратным затылком. На его предплечье красовалась наколка: "Они не помнят нас — хороших, но не забудут нас — плохих". Смотрел тяжело и равнодушно, слова бросал редко, словно ему все давным-давно наскучило, и Иванов решил, что он и есть главный.
— Везите меня к господину Дурново, — сказал он ему.
— Отвезем... отвезем... — ответил он многозначительно и с такой же угрозой, с какой говорил об отрезанных ушах.
Какой-то человек пересчитывал деньги и за неимением ничего другого складывал их в зонтик. Один из охранников говорил со следователем и пару раз указал на Иванова. Прежде чем его затолкали назад в машину, он успел оглянуться: зонтик несли двумя руками — осторожно, как венчальную свечу.
На обратном пути его несколько раз ударили прикладом по ребрам.
* * *
— Фото с двух ракурсов. Узнаете? — Доктор Е.Во. веером рассыпал снимки.
Иванов покосился. Сын, или очень похожий на него человек, выскакивает из машины. Стреляет с колена. Автомат профессионально прижат к плечу.
— У второго заел. Но мы его найдем. Признаете?
— Фотомонтаж, — сказал Иванов.
— Стали бы мы себя утруждать, неважно... Поверят...
Человек в маске и без нее. Иванов узнал Савванаролу — по одежде, бороде и сутулой фигуре. Даже знакомый череп саркастически выглядывал из-под локтя.
— Не может быть, — сказал он, — этот человек сумасшедший, но не убийца.
— Представитель догматической секты и друг вашего сына. Мы за ними давно следим.
— Почему бы вам не обратиться к лиге святых? — спросил Иванов. — У вас здорово получится.
— Вы зря смеетесь.
— Я хочу встретиться с господином полицмейстером!
Доктор Е.Во. сделал вид, что не услышал.
— Мне нужен господин Дурново, — повторил Иванов.
— Он специалист по рыбалке на последнем льду. Ваши дела веду я, — важно произнес, не отрывая носа от бумаг.
— Я не буду с вами разговаривать.
— Однажды вам впрыснут иприт в башмаки, — пригрозил господин Е.Во., — и вы станете калекой на всю жизнь. Никто вам не поможет.
— Спасибо, — сказал Иванов, — теперь буду знать, кто это сделает.
— Лично я этим не занимаюсь, — пояснил доктор Е.Во., — найдутся другие люди. У меня есть человек — так хлопнет в спину, что вылетают зубы.
— Ваш знаменитый убийца?
— А... нет, у этого другая специализация — топорная...
Теперь он сам приходил на допрос с перерывом на обед. Садился за стол и начинал:
— Национальность?
— Чалдон.
— ?..
— По метрике...
— Проверим. С какой целью вы въехали в страну?
Он отшучивался:
— Я живу здесь двадцать лет с перерывами на службу.
— Это нам известно. Цель визита?
— К сожалению, я подданный это страны.
— Сколько килограммов наркотика было в пакете?
— Два или три, а может быть, и десять.
— Вы признаете факт?
— Как сказать...
— Так и запишем...
— Я ничего подписывать не буду.
— Это не обязательно... скоро введут трибуналы...
Вплывал, как ясное солнце:
— Один против трех — вам снились плохие сны.
— С чего вы взяли?
У него не было иной защиты, как сбивать его с толку.
— Я бы на вашем месте задумался!
— Разучился вашими стараниями.
— Какое задание дал вам господин Дурново? Я запамятовал.
— А разве он смещен? Спросите у него.
Доктор Е.Во. конфузился:
— Подпишите здесь и здесь.
— Что это такое?
— Ваше признание, что вы были пьяны во время ареста. Сколько вы выпили, литр-два?
— Не смешите меня. Ваши молодчики сломали мне ребра.
— Я пришлю врача.
Он удалялся, полный злобы и разоблачительных планов.
* * *
Камера-люкс была выстроена в стиле мансарды: одна стена, наклонная, с большими окнами и двумя клуазонами. Если вылезти на крышу, то видны петли реки за зелеными купами, где ворковали горлицы. Город не успевал остывать за ночь. Лишь под утро из леса набегали облака, проливались дожди, и все блестело. Это было катарсисом города. К вечеру он снова истекал желчными испарениями. Только река — влажная от изумрудной дышащей зелени и шапок деревьев — не менялась, не меняла отражения неба и облаков. Она текла на север, прокладывая путь среди некогда буйных юрских и девонских болот, в низине, замкнутой чередой глинистых холмов, к которым жался город, словно боясь неудачной попытки сбежать вниз. Сбежать в простор и разлитый запах парков и хвойных лесов, сбежать, раскинув руки, — радостно и самозабвенно, стряхнуть всю грязь, накопившуюся усталость, вдохнуть свежий, живительный воздух леса — осенью, когда он полон прелых запахов листвы и грибов, — зимой, когда звенит протяжностью от опушки к опушке в шапках белоснежного покрова, — весной, когда все наливается силой, и в конце лета, когда ты стоишь и смотришь с крыши тюрьмы. Что тебя тянет туда? Ответная скупость жеста или человеческая условность? Слепое подчинение грядущему или воспоминания? Словно ты ищешь и боишься обернуться только потому, что не хочешь увидеть собственное лицо, словно ты не хочешь стать несчастным человеком, который бездумно тратит время на пустые дела. Пусть прошлое останется таким — прежним, бесшабашным, наполненным той неопределенностью, которая потом... потом, когда ты станешь взрослым, исчезнет, как дым. Не в этом ли трагизм человеческого существования?
— Хватит философствовать, — услышал он. — Спускайтесь.
Посреди камеры с сумкой в руках стоял доктор Е.Во. Теперь он больше походил на заработавшегося чиновника, сироту или человека, которого незаслуженно обделили. Его явно мучили приступы служебного рвения.
— Мне и здесь хорошо, — ответил Иванов, не сдержавшись. За его спиной дышала ночь и где-то в ней — река, шевелящаяся, живая, между склоненными над ней деревьями. — Куда вы спешите?
— Спускайтесь, спускайтесь! — Доктор Е.Во., тусклый, как пятнадцативаттная лампочка, уселся в кресло, закинув ногу на ногу, — блеснули золоченые позументы. Моржовые усы угрожающе шевелились.
"Его бы воля, упек бы куда-нибудь подальше", — понял Иванов. Опомнившись, он невольно скользнул взглядом по столу: папку накануне он спрятал в сейф, и спрыгнул вниз.
— Я удивлен, что вы в хорошей форме, — сухо заметил доктор Е.Во.
После всех их разговоров он все еще сохранял энтузиазм и на что-то надеялся. Последний раз он настаивал на добровольном признании в шпионаже, впрочем, похоже, не отказался от этой идеи, ибо, несмотря на мрачный вид, был деловит и, как всегда, с до глянца выбритыми щеками. Он совсем не походил на того человека, каким Иванов видел его в издательстве господина Ли Цоя.
— А я удивлен, что это вы, — произнес Иванов.
Пикировка прочно вошла в их взаимоотношения. После полуторасуточного допроса они питали друг к другу почти родственные чувства. "Как ваша простата?" — регулярно осведомлялся Иванов. Он проникся сочувствием к судьбе дознавателя. Оказалось, что господин Е.Во. уже отправил за границу жену, сыновей и любовницу. "Никто не должен превзойти меня в предусмотрительности!" — заявил он в порыве откровения. В нем странным образом сочетались простодушие и снобизм. "Безусловно, вы правы", — согласился Иванов.
— Итак, ваш сын совершил заказное убийство. Факт доказан! Не стоит отпираться. Сделаете себе хуже.
— Не может быть, — спокойно возразил Иванов. — Он сидит у вас в подвале.
Он давно заметил, что на господина Е.Во. странным образом воздействует эта фраза, словно он еще не умел бороться с логикой оппонента, словно, кроме подвалов, у него не было других аргументов, но подвалы ему были запрещены.
— Завели песню, — словно задумавшись, произнес доктор Е.Во. — Впрочем, сейчас увидите, — продолжил он тоном всесильного человека. — Поедем на опознание. Кстати, он сам во всем признался...
И вдруг Иванов понял, что это последняя атака господина Е.Во. Так в лоб он еще никогда не бросался. Он понял, что у его оппонента выходит время. Возможно, он даже выговорил его у господина полицмейстера, и теперь шел ва-банк.
— Знаете, кого вы мне напоминаете? — спросил Иванов, словцо так и крутилось у него на языке.
— Знаю, и поэтому не будем. Кстати, шагистикой я больше не занимаюсь, а повышен... — Вялый, как презерватив, он явно был пешкой в чьей-то игре. — Не скажу кем, скоро сами узнаете. —Нагнувшись, показал свой высокий затылок с тщательно зализанными волосами. И с важностью водрузил портфель на стол. — Узнаете? — Последовало быстрое движение руками с растопыренными пальцами и в концовке: "Хоп!" — непристойный жест, и: — Вот так! — произнес доктор Е.Во. — Предлагаю вступить в национальный легион до пятидесяти — защищать Севастополь.
— От кого? — просил Иванов.
— Естественно, от вашего брата, — ответил доктор Е.Во. — От кого же еще?
— Я еще слишком молод, — парировал Иванов.
— Весьма патриотично, — назидательно заметил доктор Е.Во. и перешел на клериканский язык.
— Не утруждайтесь, — сказал Иванов. — Даже сами ничего не понимаете.
— Да уж... — смешался доктор Е.Во., — практики мало: все санкюлоты и санкюлоты, но я беру уроки...
Выставив ножку, смотрел вопросительно и твердо, у него был изможденный вид, как у долго курящего спортсмена, и вдруг сменив тему:
— Ваша сумка?
— Что же там? — Иванов пожал плечами. — Бумага?
Сумка выглядела слишком толстой, словно являя отражение честности господина Е.Во., радеющего на службе.
— Сумка ваша и содержимое тоже. Отпираться бессмысленно. — Он даже улыбнулся, правда, несколько натянуто, словно чего-то ожидая. — Вы не признаетесь? Наш агент все нам рассказала...
— Да... — сказал Иванов. — Но это абсурд, отвезите меня к господину Дурново.
Доктор Е.Во. выругался:
— Стал бы я с вами... — и выбежал из камеры.
Больше Иванов с ним не разговаривал вплоть до той ночи, когда они столкнулись на балконе Королевы. И тогда один из них сплоховал.
* * *
Загорелый и посвежевший, явился утром, одышливо хрипел за дверью, пока охранник открывал ее.
— Я счастлив до увлажнения! Прекрасно, сынок, прекрасно! — произнес он тоном бодрячка и мимоходом выглянул в окно. —Последнее лето тысячелетия. Вы знаете, в чем смысл жизни? —Снова, как и два дня назад, посмотрел на Иванова по-отечески мягко и добродушно. — Вспоминать ее потом! — Задумчиво пожевал губами. — Впрочем, это не мои слова, а очень важного лица! Догадываетесь, кого?
"Интересно, смог бы Кляйн или отец стать полицмейстером? — подумал Иванов. — Природа не терпит пустоты..."
— Нет, — терпеливо, как сумасшедшему, ответил господину полицмейстеру, — наверное, вашего тюремного палача?
— Напрасно... — Его колкость господин Дурново пропустил мимо ушей. — А между тем так считает без пяти минут новый диктатор. Господин, кто?.. Ли Цой! Другого жулика почему-то не нашли.
— Второй Армейский Бунт? — изумленно спросил Иванов.
Сколько ни готовься, а когда ожидаемое переходит в реальность, это всегда шокирует, это заставляет волноваться.
— Нет еще, но гнойник созрел. Мы способны испытывать жалость к любому человеку, которого нам показали в соответствующем виде. Теперь он ничего не боится. Теперь он открыто разъезжает по городу в окружении своих сторонников. За последние два дня — три десятка митингов. Простой деревенский парень, не умеющий правильно говорить, но этим как раз и берет! Вы знаете, чем мы заняты? Вся полиция брошена замалевывать лозунги санкюлотов, типа того: "Ты нас предал!" или просто — "Вор!". Пока мы справляемся...
В голосе господина полицмейстера ничего не прозвучало: ни протеста, ни тайного подвоха, его можно было только заподозрить в двойной игре или в чрезвычайно гибком позвоночнике.
— А как же господин Е.Во.? — спросил Иванов.
— Господин Е.Во. все еще мой заместитель и комиссар. Но вы постарались... — похвалил господин полицмейстер. — Таким образом мы его наверняка обведем вокруг пальца.
— Мы? — удивился Иванов.
— Вы еще ничего не поняли? — участливо спросил господин Дурново, и глаза его не изменились, смотрели оценивающе, словно играли очень тонкую роль.
— Вы... Вы меня обманули, — догадался Иванов, у него было такое чувство, что его еще раз предали, но господин Дурново тут же постарался развеять все сомнения.
— Нет, конечно, — все так же задумчиво ответил он. — Это не совсем обман. Просто вы помогли мне, а я помогу вам. Кто не умеет заниматься политикой, пусть ею не занимается. — И утвердился в своем мнении: — Именно, кто не умеет, пусть не занимается...
— Что на этот раз вы приготовили?
— Не надо спешить. Всему свой час, — ответил господин полицмейстер уклончиво.
— У вас каждый день — новые рецепты, — заметил Иванов.
Ему оставалось только одно оружие — терпеливо ждать. Господин Дурново знал больше того, что говорил, и действовал, как опытный полководец, по заранее разработанной диспозиции.
— Ай-ай-ай, — укоризненно покрутил головой господин Дурново. — Я всего лишь проверял. И не ошибся! Вы действовали очень убедительно. Я читал рапорты, хм... моего заместителя — очень серьезно. Только чуть-чуть переигрывали с ребрами. Но он сразу не догадается.
— У меня действительно сломаны ребра.
— Не может быть, — тупо возразил господин Дурново.
Лицо его приняло отсутствующее выражение.
— Где? — спросил Иванов. — Где мой сын?
Теперь он знал, как надо вести себя с господином полицмейстером. Пожалуй, из всех черт в собеседнике господин полицмейстер, как военный человек, уважал лишь прямоту.
— Под нами, в здравии и сохранности.
— Кстати, я хочу напомнить, что уже согласился. Может быть, приступим к делу?
— Ну и ладненько, — обрадовался господин Дурново. — Обговорим детали.
Теперь он больше походил на торговца недвижимостью: предмет торговли оговорен, дело осталось за малым — за ценой.
— Скажите, в чем ее вина? — спросил Иванов.
Он спросил неожиданно даже для самого себя, хотя почти не думал об Изюминке-Ю последние сутки. По крайней мере, его мысли отличались от мыслей обо всех других женщинах, даже о Гд., о которой вспоминал не так, не с такой теплотой, ибо Гд. всегда умела между ним и собой возводить барьеры, которые сама же потом с легкостью разрушала, и к ней надо было привыкнуть; он привык, очень быстро привык, ибо она обладала другими куда более значительными качествами, и это ему нравилось, хотя эта женщина и выпивала из него все соки. Но теперь он надеялся, что это больше не повторится. В глубине души он избавился от нее.
— Я ждал этого вопроса от вас, — понимающе улыбнулся господин полицмейстер. — Это вопрос мужчины. Впрочем, сущие пустяки. Но вы ведь знаете, на этом построена вся жизнь...
"Не умничайте", — едва не подсказал Иванов, но вместо этого заметил:
— Знаю, поэтому и спрашиваю...
— Она наш должник. Всего-навсего.
Он не договаривал, дарил надежду. А может быть, он просто играл с ним по давней полицмейстерской привычке.
— И все-таки? — попросил Иванов.
— Отсутствие патента на торговлю. Торговала картинами на спуске. Мелочь, но, согласитесь, приятно...
— Какими картинами? — удивился он.
— Вашего сына. Вначале мы решили, что они ворованные, но потом, будучи нашим агентом, она решилась даже бежать.
— Слава богу! — невольно вырвалось у Иванова. — Действительно, сущие пустяки.
Господин полицмейстер ободряюще улыбнулся, он подошел и взял из бара бутылку с дюшесом.
— Итак, вы обнародуете переданные вам документы. Каким способом — все равно. Садитесь в машину, и — "ж-жик" — в ваш любимый рай. Сына я вам отдам сейчас.
— Отпустите и ее... — попросил Иванов.
— Я вас прекрасно понимаю, — избегая взгляда Иванова, произнес господин полицмейстер, — как мужчина мужчину... но ничем помочь не могу. Хорошие сотрудники мне самому нужны.
— Отпустите, — попросил Иванов, — она все равно ни на что не годится...
— Э-э-э... — господин Дурново погрозил пальцем. Наверное, ему все же было стыдно, потому что жест выглядел неубедительно. — Кстати, вы у нее самая крупная рыбка.
— Хорошо, — обрадовался Иванов. — Поэтому я вас и прошу.
— О чем же? — Брови господина полицмейстера — левая, изломанная шрамом, и правая, прямая, как шпала, — полезли было вверх.
— В вашей работе она пропадет, — торопливо объяснил Иванов. — Еще больше запутается. О пистолете же она не сообщила.
Господин Дурново понимающе кивнул.
— Я сам подкинул его, — признался он, — чтобы привязать вас крепче, но потом появился наш комиссар, все запутал, и дело приняло другой оборот. Впрочем, я сегодня великодушен, пусть... пусть... — В следующее мгновение он забыл, для чего начал фразу. Сладострастно пожевал губами и облизнул их. Мельком взглянул в окно на вечный лес. Потом оборотил взгляд на Иванова, словно припоминая суть разговора. — Пусть она тоже едет... — С губ слетела слюна.
— Спасибо... — удивился Иванов и даже заработал внимательный кивок господина полицмейстера. Что бы это означало?
— Не за что, друг мой, не за что, — ответил он. — Человек есть не то, что он думает, а что он делает.
— Полностью с вами согласен, господин генерал. — Иванов подумал, что на этот раз ему удалось обмануть его.
Господин Дурново только поморщился:
— Не усложняйте себе жизнь. Будьте естественней. Живите так, словно впереди у вас сто лет, только так можно выжить.
— Я полностью с вами согласен, господин генерал, — повторил Иванов. Он почему-то обрадовался, словно с души свалился камень. Он подумал, что с остальным в этой жизни он как-нибудь разберется.
— И правильно делаете, — согласился господин Дурново, — а теперь прошу, — и галантно пригласил к выходу.
— Вы меня приятно удивили... — признался Иванов.
— Тьфу-тьфу-тьфу, — господин Дурново поплевал через левое плечо, — сглазите...
Иванов только улыбнулся. Вряд ли господин полицмейстер теперь мог обмануть его. Между ними давно возникла тайная симпатия, которую господин полицмейстер, ввиду своего положения, не мог озвучить.
* * *
— Прошу сюда не смотреть, — господин Дурново загородил широкой спиной поворот направо, — и сюда тоже. — Его голос приобрел официальные нотки.
Стены, увитые черной паутиной. Из труб беззвучно вырывался парок. В мутном колпаке одиноко горела лампа. В ее свете ноги покойников вполне соответствовали обстановке.
— Мрут как мухи, — посетовал он. — В основном нелегалы-азиаты... эмигранты...
— Чего ж так? — спросил Иванов, краем глаза все же заглядывая в проемы стен.
Закопченный кафель мерцал равнодушно и мертвенно, как в операционной. Пахло дезинфекцией. Из бетонных мешков тянуло трупным холодом.
— Не успеваем хоронить, — посетовал господин Дурново.
Дальше подвалы напоминали операционную. Стены были выложены все той же белой плиткой.
— Особо опасных мы держим в стерильных камерах. Буйных — в звукоизоляционных.
Сын сидел в звукоизоляционной, перед которой дежурил охранник.
Перед тем как ее открыли, господин Дурново откупорил бутылку воды и, неся ее перед собой, как букет, вошел в камеру.
Когда охранник вывел сына, он не мог ступать. Оперся о стену. Жадно прочищал горло пузырящейся водой. Борода сбилась в нечесаный ком. Из камеры пахнуло конурой.
— Интеллигенция всегда слаба... — не скрывая брезгливости и оборачиваясь к Иванову, заметил господин Дурново.
Сын дико повел глазами. В его облике появилось что-то первозданное, словно этой камеры как раз и не хватало для его мировоззрения. Выгоревший чуб вяло упал на глаза.
— С вашей помощью, — саркастически заметил Иванов, хлопнув сына по спине. — Не перестарайтесь...
Потом он понял, что ошибся.
— Не надо ссориться, господа, — вмешался сын. — Со мной все нормально. Я чудесно выспался.
Оказывается, он даже сохранил чувство юмора. Потянулся так, что хрустнули суставы.
— Ну вот видите... — обрадовался господин Дурново, — не так страшен черт... — подспудно он извинялся перед ними.
— Они меня поили соленой водой... — пожаловался сын и перевел дыхание.
В детстве он его напугал — простудил почки, искупавшись в Морозовском ручье. Он сам отвез его в госпиталь на противоположный берег Мотовского залива, и в течение нескольких лет следил за его болячкой, которая, в счастью, не перешла в хроническую форму.
— Уходим! — быстро произнес Иванов и подтолкнул сына к выходу. Он побаивался, что господин Дурново передумает, а сын сотворит какую-нибудь глупость.
Они миновали длинные прохладные подвалы с каменными мешками, где лежали мертвецы, и вышли на улицу. Жаркое долгое лето катилось к закату, постепенно переходя в не менее сухую долгую осень и затем — в морозную, бесснежную зиму, заканчивающуюся слякотной весной.
Господин Дурново, мягко, по-отечески, глядя в их лица, подал руку Иванову:
— Не забудьте, мы очень гуманны и сдержанны...
— Я не забуду... — пообещал Иванов.
Вялое рукопожатие раздражало его точно так же, как и излишне крепкое.
— Насчет нашего договора... — начал господин Дурново, — я вас очень попрошу...
— Не обещай им ничего, — вдруг вмешался сын. — Они не давали мне спать... Ваш человек очень изобретателен...
Иванов вопросительно посмотрел на генерала. Теперь он понял, почему у сына такие воспаленные глаза. Господин полицмейстер отвернулся, словно не имел к этому никакого отношения.
— Полиция во всем мире одинакова, — буркнул он. — Что вы от меня хотите?
— Я не ожидал от вас... — сказал Иванов в полпаузы.
Господин полицмейстер только пожевал губами, еще больше отворачиваясь от Иванов.
— Но я ни на что не согласился... — добавил сын, в его глазах промелькнула та ярость, что свойствена была и Гане в минуты раздражения.
У сына была своя логика, и он пытался сообщить ему об этом. Иванову стало стыдно. Он почувствовал, что предал его. Предал в компании с Изюминкой-Ю и с господином полицмейстером, который, несмотря ни на что, все равно будет делать свое дело. И все-таки он сам оказался на стороне господина полицмейстера. Об этом надо было подумать.
— Мы потом об этом поговорим, — ответил он сыну.
— ...Все-таки вы не забудьте, — оживился господин Дурново. — Тайно я всегда за демократию...
Они понимали друг друга. Они знали жизнь, знали, что игры кончаются где-то здесь, в сырых подвалах, и говорили на одном языке. На языке, которого сын не понимал, и надо было дать ему время пожить, чтобы он тоже все понял, научился обобщать, привык к языку жестов и недомолвок.
Сын безучастно посмотрел себе под ноги. Он всегда делал так, когда ненавидел кого-то.
— Спасибо, — ответил Иванов. — Все-все, идем, — он еще раз, словно понукая, хлопнул сына по спине, — идем... — и подтолкнул к воротам, за которыми, наверное, все еще дремал часовой.
— Ваши документы... — напомнил господин Дурново.
Они остановились около кухонных отбросов. Воробьи, вспорхнув, облепили ветки ближайшего дерева, глядя на них оттуда глазами-бусинками.
— На двоих? — спросил, оборачиваясь, Иванов и увидев злополучную папку с посеребренным вензелем.
— На всех... — дипломатично уточнил господин Дурново. Лицо его сделалось застывшим. Казалось, таким образом он еще раз просит извинения. — Бланки. За подписью Януса-президента на общественных началах...
Знак особой гарантии, и это надо было оценить.
— Спасибо, — сказал Иванов. — Вы меня постоянно удивляете.
— Работа такая, — пожал плечами господин полицмейстер, снова протягивая руку в знак прощания.
— Я понимаю, — сказал Иванов.
К рукопожатию добавилось уважительное потряхивание руки.
Сын отошел и все так же молча изучал асфальт. Языком ощупывал потрескавшиеся губы. В детстве, рисуя, он так же помогал себе языком. Но теперь эти движения у него были совсем иными, словно он проверял у себя передние зубы.
— Я не говорю суеверно "до свидания", — произнес, глядя на Иванова, господин полицмейстер. На его мундире уже переливались две черные бабочки, а где-то над макушкой нет-нет да и мелькала еще одна. Или Иванову это только казалось?
— Я тоже, — ответил Иванов, — послушайте. — И господин полицмейстер внимательно посмотрел на него, слишком внимательно, слишком пристально. — Прощайте...— Он не нашелся, о чем спросить, он только подумал, что господин полицмейстер и в последний момент не разочарует его.
— Надеюсь, в переносном смысле, — заметил господин полицмейстер, все еще удерживая его руку в своей руке.
— Да, — ответил Иванов, освобождаясь от его ладони и цепкого взгляда, и пошел к сыну.
Господин полицмейстер сыграл свою роль. Сыграл до конца, чтобы оставить легкое недоумение окрика издали, что, казалось, относится не к тебе; грома, что прокатывается за далеким лесом; случайного прохожего, не напавшего в темноте. "Может быть, он просто пожалел нас?" — гадал Иванов. Даже его бабочки казались ему симпатичными. Сейчас, когда он уже не видел лица господина Дурново, он испугался, что ошибался все эти три дня, ошибся в своем чувстве к нему, которое напоминало ему в господине полицмейстере отца, и о котором он почти забыл или свыкся с мыслью, что забыл. Но оказалось, что он ничего не забыл, и он подумал, что с годами он сам становится никудышным сыном. Он даже забыл, что был им когда-то. А господин Дурново напомнил ему об этом, и ему было приятно, что где-то в груди у него рождается теплое чувство.
Они миновали ворота и спящего часового, на верхней губе которого все так же поблескивали капли пота.
— Я тебя не понимаю... — начал сын, когда они вышли на улицу, в тень раскидистых каштанов.
У него была привычка, как у женщины, начинать издали. Некоторым из них его занудство даже нравилось, а Изюминка-Ю, наверное, принимала это за твердость характера. Одна Саския не особенно церемонилась с ним, быстро приучив стирать собственные майки и носки. Но опрятнее от этого он не стал, и рубашки вечно были испачканы краской и мелом.
— Мы уезжаем... — объяснил на ходу Иванов, вытирая руку о штанину. Он не любил долгих мужских рукопожатий.
— Куда? — переспросил сын.
Они уже отошли от ворот, и Иванов оглянулся — теперь здание полиции не казалось таким грозным, оно даже съежилось и наполовину ушло в землю. Возможно, оно страшилось открытых пространств.
В восемьдесят пятом Иванову тоже повезло: у самолета, на котором он летел, при посадке согнулось шасси, и они, крутясь на брюхе, проехали поперек взлетной полосы, снесли аэродромное ограждение и въехали в лесок, смяв с гектар молодых сосен. Он даже не успел испугаться. Зато потом искал по салону галстук, китель, а главное — документы и деньги, которые у него были в рубашке и которые предназначались сыну. В памяти остался лишь женский визг и неимоверная давка, в которой он крутился со всем отчаянием обреченного.
— Ты и твоя девушка, в Париж...
— А... — вяло удивился сын. — Неплохо...
Он выглядел так, словно только проснулся, и, наверное, эта его расслабленность нравилась женщинам по утрам, словно ничего другого они в нем знать не хотели. А может быть, новое поколение было помешано на сексе, и это было выше понимания Иванова. Может быть, они просто закрывали глаза на все остальное. Он не стал говорить ему всей правды, и полуправды тоже, хотя знал, что его правда не интересует ни сына, ни господина полицмейстера, ни тем более его заместителя — доктора Е.Во. Если она вообще кого-то интересовала! Может быть, только Изюминка-Ю верила ему больше всех остальных. Но он знал, что это продлится недолго. Он сунул руку в карман и суеверно скрестил там пальцы.
— За какие заслуги? — поинтересовался сын.
— Что? — спросил Иванов.
— За какие заслуги? — переспросил сын.
Иванов впервые за сутки испытал облегчение. Может быть, сын таким образом протягивал руку во спасение.
— Не твое дело, — ответил Иванов, — собирайся и уезжай.
— Я тебя не понимаю, — снова удивился сын.
Когда-то они разошлись. Сделались почти чужими и теперь не могли жить иначе.
— А чего здесь понимать, просто вы оба мне мешаете...
— Кто? — удивился сын. — Ну я положим... — Он недоуменно посмотрел на него.
— Дома разберешься, — сказал Иванов. — Дома...
И они расстались. Нырнули в метро — каждый в свою ветку. Разбежались, чтобы сообразить, что же произошло и что еще произойдет. О наркотиках Иванов сыну ничего не сообщил.
XII.
Бросила.
Оставила пук рыжих волос на столике, салфетку со следами помады и записку трагического содержания: "Не ищи... Буду только безум... (зачеркнуто до переливистой синевы) рада... Ма-а-ма всегда... (слово, поспешно продранное нетерпением) права..." Подписи не было, словно это не имело значения. Пыль на мебели лежала недельным слоем. В блюдце обнаружил гору раздавленных окурков, за спинкой кресла — пустую бутылку и его записную книжку с вырванными страницами и следами ногтей на коленкоровой обложке. На ковре — смятую упаковку. Долго вертел, пока не сообразил — обертка от презерватива.
Праведность — одно из заблуждений. Ты же не можешь быть все время правым. Ты только так думаешь, или тебе хочется быть таковым. Но однажды ты убеждаешься, что мир не меняется от твоих мыслей, и говоришь себе: "Черт возьми, о чем ты думал и на что ты потратил собственную жизнь?"
Вначале он даже гордился тем уютом, который она умела создавать, что было не так уж удивительно после стольких лет почти казарменной жизни. Некоторое время он даже получал эстетическое удовольствие от сверкающей чистоты. Правда, несколько умозрительно, ибо ее уют был подобен лубочной живописи, а все его поползновения сделать здесь так, а здесь этак пресекались Саскией в корне. В общем, женившись на ней, он очень скоро стал ходить по одной половице и приобщился к категоричному суждению о вещах. И все же некоторые ее привычки смущали его. Почти каждое воскресенье Саския открывала шифоньер, с минуту, уперев в бока руки, рассматривала его содержимое (точно так же она смотрела на Иванова в порыве гнева), прикидывая направление атаки, затем запускала обе руки в его чрево и выбрасывала содержимое на пол. Может быть, таким образом она сублимировала на Иванова, на его желудок. Они не обсуждали с ней этот вопрос, предпочитая строить догадки в одиночестве. Через минуту он заставал ее мирно складывающей белье в стопки. Лицо ее было спокойным и сосредоточенным, словно она только в этом видела скрытый смысл жизни. Несколько дней после этого она бывала легка и доступна. Но его уже нельзя было обмануть — слишком нелогично она себя вела. Иногда он закрывал глаза и уходил из дома, иногда запирался в своей комнате, но работал в такие дни с удвоенной энергией, ибо просто был зол.
Трагедия. Катастрофа. Невозможно было представить ее грязнулей. Избавилась от мужа и обязательств мыть пол и ежедневно готовить обед. Его стародавний подарок — обожаемые тапочки — валялся вместе с бигуди в паутине под зеркалом. Печать поспешного бегства лежала на всем: из любимого шифоньера выпала летняя шляпка сиреневого цвета, перчатки — поверх зимней одежды, задрав вверх пустые пальцы, как знак — "прощай", содранное с постели белье напоминало сброшенные крылья, даже газеты с разгаданными крестословицами, казалось, еще хранили следы ее душевных терзаний.
Бумаги и окурки выбросил в мусорное ведро. Из-за плиты выгреб скомканную гору молочных пакетов и дохлых тараканов. Темные углы оказались кладбищами пауков. Сбегая вниз по лестнице, столкнулся с Диной Сергеевной, которая сообщила, что ее оправдали.
— Вначале мне инкриминировали подстрекательство к убийству, — торжественно сообщила она, — но судья... — она так и произнесла с придыханием: "Но судья...", и у Иванова не осталось сомнения: после этого у нее появился новый предмет обожания, — но судья все-все понял, он такой лапушка, так обходителен... — она манерно поиграла губами и, закатив глаза, повела тощей шеей в отвороте бархатного халата. Иванову на мгновение показалось, что он услышит скрип позвонков. — Конечно, у полиции ничего не вышло...
Конец фразы прозвучал почти театрально. Брови по давней привычке взлетели вверх. Красивые женщины пользуются своим лицом как инструментом для достижения вполне очевидных целей. Но к старости цель становится настолько неопределенной, что они забывают, какое выражение должно быть на лице, и тогда оно выглядит растерянным и жалким.
— Я рад за вас, — поспешно ответил он.
Его первым движением было продолжить путь в квартиру, но он услышал:
— Я готова совершить еще одно преступление. Честно сказать, я чувствую себя преступницей, но он... он уделил мне целых полчаса. Милый, милый... — вдохновенно заявила Дина Сергеевна. — А ваша Саския!.. — Она выдержала паузу, чтобы произвести впечатление. — Уехала с каким-то молодым человеком...
— В Нижний, к матери, — быстро ответил Иванов. — В Нижний. — Впервые он занервничал. — Племянник забрал...
Одна Гд. умела скрадывать недомолвки. Но он никогда, даже в мыслях, не путал ее с женой, ибо Гд. вообще не была создана для семейной жизни.
— Ага... — кивнула Дина Сергеевна, внимательно разглядывая его лицо, — я так и поняла, я так и поняла... Значит, это не то, что я думала?
— Конечно, не то, — согласился Иванов, — совершенно не то.
— Я так всем нашим и сказала: "Это совсем не то..." Подумать только!
— У вас хорошее чутье, — заверил ее он.
— Вы не первый это заметили, — обрадовалась Дина Сергеевна, — судья, он мне так и сказал: "Вы, сударыня, бесценны, у вас талант криминалиста..." Я пойду к нему еще раз...
— Желаю успехов, только на этот раз совершите что-нибудь серьезное, — посоветовал Иванов и убежал к себе.
Всю жизнь он представлял женщин божьими агнцами, потом понял, что они так же порочны, как и мужчины, только милее в силу своих физиологических особенностей. Одна из многочисленных приятельниц Саскии специализировалась на кокетстве особого рода: "Вы не посмотрите, где-то на спине мне мешает волос..." и кокетливо изгибалась, как гусеница. Потом подружки долго обсуждали щекотливую ситуацию. Некоторые из мужчин таки ловились и даже назначали свидание, некоторые влюблялись до такой степени, что готовы были жениться, но никто из них не избежал осоловелого выражения в глазах, когда искал злополучный волос на прекрасной спине подружки Саскии.
В холодильнике отыскал банку соленых груздей и кусок зеленеющей колбасы. С минуту сидел, прислонившись к стене и тупо уставившись в пол. "Может быть, так проходит жизнь", — думал он.
Липкой ночью проснулся то ли от жары, то ли от пустоты. Пустоты в нем и снаружи. Впервые усомнился в собственной здравости. Ложе, не занятое никем, — тоже привычка, и от нее надо было избавиться, ведь ночью ты наиболее беззащитен, тебе кажется, что ночь придумана для таких, как ты. Даже одинокие машины, проносящиеся, шурша шинами, у тебя под окном, только усиливают страх одиночества, и ты включаешь свет, идешь на кухню или шаришь рукой в поисках книги, выпиваешь стакан воды или пытаешься вникнуть в суть повествования, но все это время, которое тянется, как бесконечный состав перед твоим внутренним взором, ты ждешь — что-то должно произойти, но в этот раз ничего не происходит, и ты выключаешь свет, поворачиваешься на бок, облегченно вздыхаешь и погружаешься в сон до следующей ночи, надеясь на избавление от мыслей хотя бы таким путем. Но наступает следующая ночь, и все повторяется, и в конце концов тебе становится страшно или ты привыкаешь, свыкаешься, посчитав все это неотъемлемым свойством мира.
Выбрался из постели, обливаясь потом, побрел в ванную, налил холодной воды и бодрствовал в ней до самого утра.
* * *
Утром он сказал сыну. Они ждали автобуса на Южном вокзале в тени церкви и, прищурившись от солнца и белесого, выгоревшего неба, посматривали в сторону здания, где за блестящими стеклами бара мелькала Изюминка-Ю.
Он сказал:
— ...женщины — не главное дело в жизни...
Он и сам не знал, зачем произнес эту фразу, только не затем, чтобы учить. Равнодушно подумал, что все равно не может все объяснить — объяснить свое и чужое одиночество. Впрочем, он знал, что это неважно. Всегда что-то остается, всегда что-то не договариваешь. Просто так ты думаешь в перерывах между событиями в жизни, а потом судьба меняет тебя, и ты наивно думаешь по-другому, но с учетом опыта, который не дает тебе беспечно смотреть на окружающий мир, ведь теперь ты знаешь больше, ты опытнее, отныне тебя так просто не купишь, на мякине не проведешь. Только ты не подозреваешь, что самое страшное — это привычка полагаться только на самого себя, в которой ты в конце концов запутываешься, ибо порождаешь вокруг себя эгоизм, а внутри себя — пустоту.
— ...но если она у тебя есть, не стоит от нее отказываться...
На мгновение ему показалось, что он уговаривает сына. Насколько он помнил, он всю жизнь занимался этим, но так и не достиг совершенства. И только сегодня ему показалось, что есть какие-то искры надежды. В этом отношении Изюминка-Ю оказалась цельнее и естественнее. Пожалуй, даже естественнее его самого. "Просто тот, кто знает тебя ежедневно, не видит таким, какой ты есть на самом деле", — подумал Иванов. Он наблюдал, как она разговаривала с барменом, у которого движения вдруг сделались суетливыми. Перекидывалась пустой шуткой. Потом обернулась и посмотрела на них. Он поспешил отвернуться.
Сын только хмыкнул:
— Если бы я тебе еще поверил... — И покосился туда, где толпились люди и где минуту назад скрылась Изюминка-Ю. "Как ее правильно зовут?" — с тяжелым чувством одиночества подумал Иванов. Он уже успел привыкнуть к ее второму имени и по-другому не называл, признавая ее право на молодость и индивидуальность.
Публика набилась в единственный бар. Кто-то грел руки на монополии торговать в запретной зоне. С тех пор как границу перегородили проволокой и поставили шлагбаум, заведение, судя по всему, процветало.
— Если бы их было больше, я бы не отказался, — цинично произнес сын. — Я не умею жить один...
"А как же Изюминка-Ю?" — едва не спросил Иванов и мельком взглянул на выгоревшую степь и жалкие, пыльные кусты вдоль полосатой будки и шлагбаума. За ним начиналась другая страна, и на горизонте темнел сосновый лес, откуда тянуло северным отрезвляющим ветерком.
Ему была знакома сыновья бравада по любому поводу. Таким он помнил его и в пять, и в десять лет, словно за все эти годы сын ничуть не изменился. Может быть, он вырос в другое время и не хотел понимать отца. Потом это теряется где-то после тридцати, и тогда ты начинаешь принимать своих родителей такими, какими они есть.
— Пойми, мне не нужна опека, — признался сын.
Не надо возлагать на детей больших надежд. Но он давно усвоил, что выбритая шея производит благоприятное впечатление на окружающих. Когда-то они вместе пользовались одной бритвой (он учил сына — слишком коротко подстриженная борода портит линию подбородка), и это было приятное время — время скупого мужского существования, время без женщин и особых сложностей, время, когда они могли позволить себе общее молчание. Но оказалось, что за этим молчанием ничего не стояло. Оказывается, он ошибался.
— Ты укоряешь меня за то, что я вытащил тебя из тюрьмы? — удивился Иванов.
Сын на мгновение оттопырил губу:
— А зачем? Ты это называешь свободой?
Он брезгливо развел руки, воздев их в колеблющееся, как занавес, небо, словно пытаясь объяснить необъяснимое. Когда он сбежал в свою академию, для Иванова это было ударом по самолюбию. Тогда он впервые понял, что с сыном будет трудно всю жизнь.
— Через пять минут ты обретешь ее, — почти в сердцах бросил он ему.
В какой-то момент ему показалась, что Изюминка-Ю, прижав лицо к стеклу, что-то хочет крикнуть ему из бара. У нее было такое отчаянное лицо, словно она звала его. Он боялся в это поверить.
— Не вижу нужды, — произнес сын.
Так было всегда. Маленький человек протягивал ему дневник, но в его взоре читалось нечто такое, что не давало Иванову оснований считать его сыном, словно продолжение его детской немоты, — внутренняя отрешенность, что ли. Он редко был сентиментален, — если не помнить о надгробии со своим именем и непроставленной датой. Может быть, Иванов невольно сам воспитал его таким. Ранним утром, когда он, господин-без цилиндра и еще двое из ведомства господина полицмейстера, заехали за сыном, он вышел из дома вместе с Изюминкой-Ю, даже не взглянув по сторонам. Странно, что она не взяла с собой никаких вещей. "Не успела..." — со странным чувством надежды подумал Иванов. Он всегда был честен перед собой и наивно думал, что так же поступают все окружающие. С сыном он тоже поступал честно, за исключением Изюминки-Ю, но думать об этом не хотел. Он не знал, кого любит больше, того ли белобрысого мальчика, который однажды, когда он приехал за ним в пионерский лагерь, от радости побежал навстречу по длинной-длинной лестницы на откосе озера и где-то в середине ее упал так, что разбил себе губы, или этого молодого белобрысого мужчину с черной бородой и рысьими зелеными глазами, которые смотрели на него с непонятной требовательностью, почти насмешливо. И вот когда ты вдруг понимаешь это, ты оглядываешься назад с любовью, которую твой сын еще не понял, той любовью, которая не дает тебе забыть, кто ты, не дает забыть, кто твой сын, и что вы оба здесь делаете, на этой разделительной полосе.
— Если бы ты знал, как я от тебя завишу!
— В чем? — удивился Иванов. — В чем?! Скажи мне!
Он не знал, правильно ли поступает и что думает о нем Изюминка-Ю. Уж слишком растерянной она казалась за стеклом бара. Он надеялся, что это не имеет к нему никакого отношения, потому что это привносило в его жизнь одни сложности, а их и так хватало. На мгновение он подумал, что не должен никого обманывать, и себя тоже.
— Ты ничего не понимаешь, потому что я сам ничего не понимаю, потому что есть разница между тем, как себя представляешь, и реальностью, и я еще не разобрался, а ты уже разобрался и поэтому можешь судить мир. А я хочу сам пройти этот путь!
— Надеюсь, ты окажешься умнее всех, — заметил Иванов.
Он вдруг понял, что сын давно готовился дать ему бой, и, конечно, у него ничего не вышло от волнения и юношеской наивности.
— Но я так хочу! - воскликнул сын.
— Ну и слава богу... — примирительно ответил Иванов.
— Мне трудно тебя упрекнуть!
— Я давно тебе не мешаю... — ответил он сыну.
Их голоса потонули в гуле толпы, вырвавшейся наружу к поданным автобусам, и оба они невольно повернулись, чтобы увидеть, как между киосками мелькнула Изюминка-Ю и махнула им оттуда рукой, словно минут за десять до этого не бросила на ходу: "Ах, мальчики... — и побежала от грубости сына и от его угрюмого молчания, отводя назад плечи и устремив вперед упрямую головку, — куплю на прощание нашу помаду..." Белые с голубой шнуровкой тапочки мелькали по мозаичным плитам. Она оказалась живой, слишком живой для них обоих, даже в день отъезда, — словно укор его жертвоприношению. "Да не смейся ты так!" — хотелось крикнуть ему. Он пытался заглушить в себе ревность, затолкать ее поглубже. Он почти научился этому. Давно научился, или думал, что научился. Научился еще при жизни с Саскией. Выйдя из дома вместе с сыном, она даже не взглянула на него. Села рядом с одним из сопроводителей. "Помирились..." — почти с мертвенным облегчением решил он и мысленно поставил на ней крест.
— Брось, — сказал сын, — как будто ты не понимаешь!
— Не понимаю, — признался он, чувствуя, как отчаяние, с которым он свыкся давным-давно, поднимается в нем холодной волной.
Изюминка-Ю приближалась к ним быстрой, легкой походкой. Он уже знал, чем она отличается от всех других. Он почти был уверен, что она подойдет, чтобы посмотреть ему прямо в глаза. Он знал, что еще раз не сможет этого перенести и выдаст себя.
Женщина, торгующая мороженым и напитками, слишком внимательно взглянула на них. "И здесь люди Дурново", — понял Иванов. Господин-без цилиндра и те двое терпеливо наблюдали за ними из автомобиля.
— Ты знаешь, ведь знаешь, что я хотел сказать... — Сын даже отвернулся. При всей его квадратной фигуре он был еще гибок, словно в нем наметилась другая, незнакомая порода, и это было странно для Иванова, и занимало его тоже, но, пожалуй, меньше, чем Изюминка-Ю.
Русые волосы — непослушные и жесткие — такая редкость у мужчин, свешиваясь над глазами, придавали им ту глубину, которую он помнил у Ганы и которую стал забывать. (Люди не созданы для долгой памяти, это их спасает от терзаний.) Пухлые губы, спрятанные в бороде. Но он помнил, какими они были, когда он нашел его в Ленинграде — в каком-то общежитии, оборванного и жалкого, — такими же жалкими, как и вчера в ведомстве господина Дурново. Не кинулся на шею — устыдился его армейской формы и хромоты после злополучного самолета. На всё про всё у Иванова было отпущено три дня: устроил как мог и заплатил за год вперед — все сбережения, которые у него накопились в армии. Корыстная любовь — самая крепкая любовь, не стоит ее стыдиться.
Он поднял на него глаза. Дети неблагодарны. Что он ему может подарить? Любовь или ненависть? Терпение. Его больше ничем не удивишь. Прочь. Прочь отсюда.
— Ну что же ты молчишь? — спросил он на прощание.
Казалось, из всех шагов на огромной площади он выделял только ее. Казалось, легкая, беззаботная фигура мелькнула совсем близко. Он даже на мгновение отвлекся от реальности и вспомнил ее глаза в тени спадающих волос. Сын набрался сил исповедаться:
— Я понял, ад — это катастрофа веры для неверующих...
От удивления он потерял из вида Изюминку-Ю. Впервые сын смотрел на него серьезно, даже с тайной надеждой получить от отца совет. Горько, что даже в этом ты никого не убедил в своей простоте. Через десяток лет он поймет, вынырнет из мрака, чтобы понять, чтобы в свою очередь вспоминать о чем-то сокровенном, но не сбывшемся. Но разве тебе от этого легче? Разве тебе этого хочется? Лишь малости — чтобы тебя тоже поняли. "Выбрал же ты время", — в сердцах подумал он.
— Уедешь в свой Париж. Там тебе повезет, — быстро ответил, боясь взглянуть в сторону Изюминки-Ю.
— Ты меня никогда не принимал таким, какой я есть, — с горечью произнес сын.
"Я и себя не принимал", — едва не признался он.
— Позаботься о ней.
— Что? Что ты сказал? — удивился сын.
Глаза изумленно блестели.
Он не позволил себе улыбнуться. Их взгляды встретились. Он давно подозревал, что сын стал взрослым, но только сейчас понял это.
— Если бы у меня была возможность, я бы выбрал другую женщину, — признался сын. — Зачем ты это сделал?
Иванов растерялся.
Она уже подходила к ним — легкая, стремительная. Он знал, что запомнит ее такой. Он знал, что она бежит к нему на помощь. Он был почти уверен в этом.
— Ты должен увезти ее, — сказал Иванов быстро. — Должен. — И, повернувшись, пошел мимо тех троих, что пасли их. Господин-без цилиндра радостно потер руки, предвкушая разговор на литературную тему. Те двое с каменными лицами выскочили из машины и повернулись, как истуканы, и сделали шаг вослед.
До автобусной остановки он ни разу не обернулся.
* * *
Для человека существует только логический мир. Но и этого вполне достаточно, чтобы прекрасно с ним ужиться. И горечь, которую он испытывал последние дни, заставляла его быть расчетливым и осторожным.
Вначале пропала папка с его черновиками, и он решил, что, как всегда, засунул ее в один из шкафов, хотя, актуализируя по поводу фразы, которая, возможно, будучи найденной, вполне могла решить некие неотложные вопросы, а могла оказаться и пустой и потерять то зудящее нетерпение, которое он вдруг придал ей; потом зонт, который обычно висел под куртками далеко в кладовой и еще только ждал своего времени осенних непогод, вдруг оказался посреди коридора, открытый и изодранный в клочья. Потом на полу появились теплые пятна, мигрирующие вслед за его ногами, — когда садился работать, обнаруживал рядом с креслом, под собой. Потом по ночам углы квартиры стали отливать жутковато мерцающим светом и неясные звуки раздавались то там, то здесь, напоминая царапанье граммофонной иглы по старой пластинке, и Иванов даже пригласил Савванаролу, и тот долго что-то шептал, тряс и тыкал метелкой из тлеющего камыша по углам. Это стоило одной ночи томительной беседы и не освежившего сна на голодный желудок, потому что Савванарола, как всегда, ничего не ел и, не отличаясь чувством меры и времени, убрался лишь под утро. Борода у него выглядела как большой пук проволоки, посаженный на выпирающий кадык. Руки сиротливо торчали из коротких рукавов операционной рубахи. Воспрянул духом только во время священнодействия. Потом — он даже не надеялся на благополучный исход — наступила развязка. Звучали странные звонки, и жестяные голоса выпытывали его отношение к Дильтеевской интерпретации герменевтики и что он лично находит в "Троецарствии" Ло Гуань-Чжун в последнем переводе Сян Циан и Вен Дзерцо[53]. По вечерам ни с того ни сего мигал свет. На кухне обнаруживались разбитые яйца без скорлупы, но в куриных перьях. Потолок истекал винными пятнами, в воздухе носились неясные ароматы, а шкаф на кухне открывался и закрывался сам собой. В подъезде кто-то прятался, и, выходя, Иванов чувствовал в напряженной темноте широко открытые глаза и резкий запах духов. Кризис разразился, и он понял, что его выживают самым скотским образом.
Однажды он дошел в исследованиях психики до того, что стал реализовывать свои страхи. Ему явились картины запутанной дикости. Он блуждал в них, как в незнакомом лесу, пытаясь отыскать дорогу. Время играло здесь главную роль и было единственной путеводной звездой. Но настал миг, когда он стал путаться и в нем. И это было самое сложное и самое страшное, ибо дни и ночи потеряли всякий смысл и слились в бесконечное мельтешение. Его спасло то, что это протекало достаточно вяло и очень долго (видно, его дело вел какой-то зануда) и не подвигло его к сумасшествию — он успел приспособиться и стать философом. Во время медитации он даже получил странное имя — А-Сан-Ри, но так и не научился им пользоваться, потому что это была другая дорога, и он не пошел по ней. Он понял, что изучение всех этих явлений может занять у него всю жизнь. Ему хватило здравого смысла написать об этом роман, и он назвал его "Катарсисом", но с тех пор потерял способность бояться темноты. С этого момента он умер как мистик. Зато большинство мистических явлений, происходивших в квартире, постепенно исчезли. Но теперь оказалось, что этого мало. События проистекали из какого-то неясного источника, и можно было лишь догадываться о его происхождении.
На это раз он рискнул проделать эксперимент с терпением. Было интересно, чем это все кончится. Но однажды, после того как на его глазах вспыхнули все конфорки на плите, а из кранов потекла вода, понял, что дело зашло слишком далеко. Нужно было выполнять обещание. Если господин Дурново обладал подобными возможностями, следовало уважать его еще больше. Пару дней отделывался с помощью мысленных уговоров оставить его в покое. Тогда же записал: "Физический мир любит конкретность мысли. (Однако форма довлеет над ним. Некоторые мыслители путаются между формой и смыслом.) Иными словами — ясной постановки задачи, в этом случае механизм метафизической стороны его срабатывает по принципу абсурда, от обратного, поворачиваясь к нам своей изнанкой, приводя в действие то, что пугает и находится за порогом опыта, но опыта своеобразного, из которого можно извлечь только то, что можно извлечь, ибо за тысячелетия ничего не изменилось в этом механизме. Причем, куда ни обрати взор, везде одно и то же: больше эмоций, чем реалий, больше предположений, чем ясных аргументов, которыми можно оперировать как положениями — но только из опыта, и чаще всего личного. Любое описание передает только фактическую сторону явления, опуская то, о чем всегда спорят, ибо противоречия непреодолимы. Мало того, из них рождаются самые фантастические предположения, например о существовании Бога. Без всяких потерь можно оговорить ряд ограничений, которые никогда не изменят фактического положения миросуществования, признавая тот факт, что все эти рамки существуют как психологический избыток природы человека и окружающего мира. Вычленение одного из этих факторов делает разговор беспредметным, переводя его в плоскость жонглирования словами, то есть как раз в избыток. Балансировка требует меморандума о праве шага вправо или влево, делая сам разговор столь узким, что приводит, при непонимании задачи, к выхолащиванию идеи, незаметной подмены ее эквилибристикой ума".
XIII.
— У меня еще одно дельце, — сказал он Савванароле, открывая ему дверь, когда тот явился для очередного священнодействия, и сбежал — пора было ублажать господина полицмейстера. Но вначале он хотел разобраться сам, и, прихватив папку, отправился к Королеве.
Дверь ему открыла Леся Кухта. В этот раз она была непомерно накрашена и, как всегда, играла роль девочки-подростка, потому что была одета в рваные джинсы и голубую рубаху, завязанную узлом на талии.
— Можно войти? — спросил он, заглядывая за ее спину и ожидая, что там появится Королева.
Она безразлично пожала плечами и молча пошла в глубину квартиры, рассеянно стряхивая на дорожку пепел сигареты. Он прошел следом на балкон и увидел, как она вдавливает окурок в цветочный горшок. У него, наверное, сделалось удивленное лицо, потому что она потрудилась объяснить:
— Вета не любит, когда я курю... — Она сообщила это так, словно посвящала его в личную жизнь, но, может быть, она просто не умела скрывать своих чувств?
Ее бывший муж периодически звонил из-за океана, справляясь о детях. С тех пор в жизни она считала себя обиженной и не утруждалась поисками причин своего несчастья, однако все, что она теперь говорила, звучало азбучной истиной.
— Мне все равно, — почти поспешно сказал он. — Вы давно здесь?
— Три дня и две ночи. — Она вытащила из пачки новую сигарету. — Вам-то что?!
Она жила ниже на той же улице и с детства была тихой, спокойной девочкой с затаенными вопросами в глазах. Но у кого их тогда не было? И кто на это обращал внимание? Поэтому, наверное, она не вписывалась ни в дворовые, ни в школьные компании, — обитала где-то на окраине их интересов, и Иванов ничего конкретного не мог о ней сказать, кроме того, что балетом она занималась по настоянию свой матери, и особым талантом не блистала.
Иванов протянул ей зажигалку:
— Я вас не выдам... — Он даже улыбнулся, гася в себе скользкую неудовлетворенность разговором и ее присутствием в квартире Королевы.
Где-то на задворках памяти у него хранились странные воспоминания, связанные с этой женщиной. Он не мог вспомнить. Что-то, что могло оказаться сейчас важным, а могло и ничего не значить.
— Не надо, я сама, — не люблю, когда за мной ухаживают. — Она даже сделала движение, которым отстранила его руку.
— Простите... — Он вопросительно поднял брови и все-таки вложил зажигалку в ее ладонь. — Вы на меня обижены?
У нее было такое настороженное лицо, словно она ежеминутно ожидала подвоха от окружающих.
— С чего бы это?! Просто стоит перед мужчиной повилять хвостом, как он начинает думать о тебе бог весть что.
Конец фразы носил явно пренебрежительный оттенок. Он не нашелся что ответить. Наверное, в юности она была даже миловидной, а теперь пыталась скрыть следы времени под слоем косметики.
— Вот так! — Она затянулась, держа сигарету так, как ее, наверное, учили когда-то в подворотне, зажав сигарету между большим пальцем и ладонью, и Иванов понял, почему дальше квартиры в дружбе с Королевой она не шагнула — слишком вызывающе она это делала и слишком много в ней было напускного, словно она все еще пыталась обратить на себя внимание, словно будущее для нее — лишь повторение прошлого и она знать не знает ни о жизни, ни о ком-то из окружения ее подруги.
— Не люблю пустых комплиментов... — Она покачнулась, и он понял, что она слегка пьяна.
"Закусывает имбирным орешком", — вдруг понял он. Это была старинная привычка Королевы, еще с давних времен, — закусывать имбирным орешком. Он вдруг вспомнил это так ясно, словно очутился в тупичке школьного коридора, и радостные блестящие глаза Королевы, от которой вот так же пахло имбирным орешком и чуть-чуть, самую каплю, — кисловатым вином, которое она с подругами только что выпила в туалете. Это была еще одна его картинка, но присутствовала ли в ней Леся Кухта, он не помнил. Помнил лишь улыбающиеся глаза Королевы, смотрящие на него, словно из их молодости, из того, что уже не вернешь. Можно было зайти в эту школу и постоять в том тупичке. Но он знал, что это будет уже не тот тупичок и не те стены, в которых когда-то звучали их голоса.
— А-а-а... — протянул он. — Понятно...
И наверное, его голос прозвучал слишком странно, потому что она восприняла его как слабость и спросила с вызовом:
— Что понятно?
— Что вы любите задевать мужчин.
— На здоровье. — Теперь она враждебно взглянула ему в глаза.
— Я ищу Вету, — напомнил он ей. Он нашел в себе силы спросить: — Когда она будет? — глядя на ее перекошенный ротик.
— Ненавижу, — одними губами вдруг произнесла Леся Кухта. — Ненавижу! Суете всюду нос. Пачкаете воздух своим присутствием. Вам никогда ее у меня не отобрать! Никогда! Нечего сюда ходить!
— Ба-а-а... — удивился он. — Что с вами?
Теперь он вспомнил: ее дикие драки с мальчишками. Кажется, в десятом она лишила одного из них глаза. После этого самые отпетые ухажеры оставили ее в покое.
— Именно... — произнесла она так, словно он был в чем-то виноват.
Иванов так ничего и не понял. В этот день он Королеву не нашел. Не нашел он ее и на следующий, потому что Мэрия и Дума были блокированы полицией и в городе уже в открытую поговаривали о Втором Армейском Бунте. Это было утром, и он попробовал найти Губаря. На студии ему сообщили, что Губарь где-то пропадает уже три дня, и дали телефон.
* * *
Его запои. Они никогда не носили плановый характер. Впрочем, в последнее время Губарь даже это сумел испортить — в его действиях проявилась странная закономерность: после особенно удачной программы ему требовалось расслабиться. Он начал терять легкость в общении. Порой угрюмость владела его сознанием дольше, чем требовали обстоятельства. Это стало заметно с тех пор, как Королева отстранила его от предвыборной кампании одного толстого кандидата (толстого — в смысле кошелька), набрав с свою команду куда более прагматичных мальчиков. Он даже заскучал. Впрочем, это было предвестником куда более сложных коллизий в его душе — на нем тихо поставили крест. Только вначале он этого не замечал, и никто не замечал, кроме Королевы.
В их классе был санкюлот по фамилии Мышелов. И дед его, и отец — все были Мышеловами. Династия Мышеловов. При приеме на работу где-нибудь в отделе кадров с ним происходила одна и та же история: "Я спрашиваю не профессию, а фамилию..." Они всем классом, как маленькие зверьки, замирали в ожидании развлечения. Обычно он краснел как рак, но однажды взорвался: пролил- таки чужой кофе кому-то на колени. Это стоило ему разбитого окна над его головой от запущенного в спину дырокола и пятнадцати суток, в течение которых он регулярно бегал в гастроном за бутылкой для охраны. В жизни он боялся трех вещей: милиционеров, электричества и собак. Позднее он так и застрял в санитарно-эпидемиологической службе города. Нашел свое призвание. С одной стороны, выдумывал новые яды и капканы, а с другой — боясь остаться не у дел, разводил грызунов и наводнял ими окраины. Он стал виртуозом своего дела и не примкнул ни к одной из партий. Впрочем, у него была мечта создать Общество грызунов. Не в смысле животных, а в смысле потребителей. Он сотворил новый жевательный концентрат, но пока не имел успеха и делал ставку на Губаря. Но Губарь был уже не тот. Весь свой задор он израсходовал на Королеву, телевидение и политику.
В седьмом классе Генка написал в сочинении: "Жили они бедно, ели капустку да с хлебушком квас".
Однажды они втроем умудрились забраться на Ай-Петри. Оттуда их снимали спасатели. Оказалось, что спускаться тяжелее, чем подниматься. С тех времен у Иванова осталось чувство, что Губарь до сих пор не может понять, как правильно двигаться не только в горах, но и в условиях пыльного города, — он потерял чувство равновесия, и это стоило ему клейма неудачника.
Зато он стал умеренным пьяницей. Эти его: "Который час? Я здесь, понимаешь, совсем закис..." возвращали к школьным годам. После неудачного подъема на Ай-Петри они не общались целую четверть, словно не учились в одном классе и даже некоторое время не сидели за одной партой. На переменах курили в разных углах. Завели себе новых приятелей. Генка Мышелов, который виртуозно играл в "мартынку", подспудно использовался обоими в качестве связного информатора. Но потом, на одной классной пьянке, они осторожно нашли общий язык, великодушно делая вид, что ничего не помнили или не придавали значения произошедшему, и он точно так же, расхрабрившись, губато твердил: "Понимаешь, что мне Королева... я закис..." Иногда Иванов думал, что Королева — это высшее достижение друга. Но сегодня он явно ошибся, ибо с тех пор вторым достижением Губаря стали взаимоотношения с бутылкой. Впрочем, порой он отдавался чувственности, и тогда его увлечение очередной пассией брало верх над всем остальным, даже над чувством самосохранения, ибо он всякий раз терял голову. Это было подобно вулкану.
— Слушай, у тебя в доме творится бардак, — сообщил он ему, — какая-то женщина чуть не выцарапала мне глаза...
Уж он-то знал, что там, в осенних сырых горах, Губарь, Мышелов да и он сам впервые поняли, что они смертны. В общем, им повезло. И если для него самого и для Мышелова это было лишь эпизодом, случайностью, которое не стоило повторять, а лишь, трезво оценив себя, ответить, что и ты не всегда все можешь (изобрести новый яд или справиться с задуманным романом), то для Губаря это был такой удар по самолюбию, что он с тех пор не мог оправиться. Они никому не говорили, что, когда их обнаружили, Губарь от стыда едва не покинул козырек, на котором они застряли. Его спас прочный ремень, за который его вытянули. Впрочем, забрались они туда явно не от большого ума, и это тоже надо было признать.
— Какая женщина? Я ничего не соображаю... — простонал Губарь. — Мне надо сделать два пальца...
Иванов услышал звук брошенной трубки. Потом трубку кто-то взял и произнес, приятно грассируя:
— Вы меня слышите? Вы можете пр-р-иехать?
— Могу, — ответил он.
— Пр-р-иезжайте! Знаете куда?
— Догадываюсь, — ответил он и добавил. — В общежитие...
Их комната! Они получили ее на двоих. И в те годы это было так шикарно, что пару семестров, которые Иванов проучился в институте, пока его не "съел" сопромат, она была перекрестком всех их приятелей и подруг. В памяти остался (не образ, а черты, конечно, — скрытый философ) любимый преподаватель — Вениамин Аронович Зельдин по кличке Фраймович: "Мужчины любят женщин изящных". Формула сопромата, зашифрованная столь странным образом. "Кому не нравятся изящные женщины, может запомнить следующее: "Малявина любит жесткие ириски"". Потом он благоразумно сбежал оттуда в медицинский, сменив формулы и карандаши на формалиново-трупный запах "паточки". И даже некоторое время был счастлив. Даже в армии ему иногда снилось, что он спит в общежитии, и просыпался от ужаса, ибо в "их комнате" стараниями Губаря ему ни разу не удавалось побыть одному.
Он надеялся, что этот странный разговор с женщиной еще ничего не значит, не значит, что кто-то уже охотится за его папкой. В ближайшем шопе купил пива и сел в душную маршрутку. Папку с документами положил на колени трезубцем вниз. За окнами мелькали желтеющие деревья и пустынные улицы. Над пластилиновым асфальтом раскаленный воздух дожигал последнюю траву. После Севера он с трудом привык к этому климату — летом обливался потом, зимой дрожал от пронизывающих сырых ветров.
Дверь ему открыла высокая босая девушка. Он вопросительно посмотрел на нее. У нее было длинное анемичное лицо с рябинами на щеках и выразительные серые глаза.
— Это я с вами разговаривал? — спросил он, заглядывая ей за спину в пыльный коридор: на ближнем плане валялись красно-зеленые туфли, брошенные в пыль словно впопыхах, словно в порыве страсти, торчала пара цветных заколок, воткнутых в обои рядом с веером телефонных счетов, а дальше на полу громоздился целый джентльменский набор: банки из-под кильки с рассыпанными из них окурками, пучки женских волос, зацепившиеся за плинтус, и батарея пустых бутылок под балконной дверью.
Она уступила ему дорогу мимо ванной с грязной посудой на полу, мимо обшарпанных обоев, мимо своей судьбы, выказывая всю неприязнь женщины, которая не особенно пользуется успехом у мужчин.
— Ну что вы смотрите? — Вызывающе махнула рукой: — Он там...
Она была высокая и худая, почти светящаяся, с пепельной кожей, но с развитыми крупными икрами. Как раз в стиле Губаря, ибо в таком состоянии он всегда предпочитал все нестандартное.
— Хм!.. — Губарь — последний взгляд на себя, лежал на диване, зеленый, как покойник. Даже его знаменитый подбородок с ямочкой, которым он так гордился и из-за которого в школе его прозвали Жаном Маре, выражал апатию. — А... привет, — он вяло пошевелил пальцами.
Лицо его было неподвижно, как алебастровая маска, на которой жили лишь страдальческие глаза.
— Я привез тебе лекарство. — Иванов поставил на стол бутылки, ему нечего было больше сказать.
— Это ты молодец... — похвалил его Губарь с той безнадежностью, на которую был способен в таком состоянии.
— Вы сума сошли, — буркнула за спиной девушка.
— А то она ничего не понимает... — Он апатично махнул рукой, словно отсылая ее прочь.
— Ну да... куда нам... — произнесла девушка. — Больной пришел в себя — сдувает пену с лекарства... — прокомментировала она.
Голос у нее стал бесцветным, как вода из крана.
— Знаю я женщин, — вдруг заявил Губарь одними губами, — умные мечтают стать красивыми, а красивые — умными...
Фраза, отнявшая у него последние силы. Он застыл, притворился спящим, так и не взглянув на девушку. Иванов почувствовал, что она обиделась. Он посмотрел на нее и виновато пожал плечами. Она сделала вид, что не заметила его солидарности.
— Ленка, иди домой, мне уже хорошо. — Он открыл глаза, словно проверяя, изменилось ли что-то в комнате за эти несколько мгновений, и знакомо дернул щекой: "Вон!"
Она задохнулась от возмущения: "Смена кар-раула!" и с минуту буравила невозмутимое лицо Губаря, потом схватила Иванова за руку и потянула за собой. Он едва поспевал за ней, спотыкаясь о яростно мелькающие ноги в красно-зеленых звучных туфлях, которые она успела надеть, пока Губарь философствовал. "Кто выбирает такие цвета?" — успел удивиться он. Вытащила в коридор и так резко повернулась к нему, что платье на ней, цвета ящерицы и с большим круглым вырезом, протестующе шурша, покрылось складками. Он поймал себя на дурашливости: чуть не сделал глупое лицо — иногда это спасало его в подобных ситуациях.
— Вы должны мне помочь, — зашептала она, глядя сверху вниз, и от нее можно было зажигать спички.
— В чем? — удивился Иванов, настойчиво отцепляя свое запястье от ее анемичных пальцев и жалея, что только что солидаризировался с ней.
— Мне надо, чтобы он ее бр-росил.
— Кого? — спросил он.
— Послушайте, я знаю, кто вы... — Она наклонилась (пахнуло дешевой пудрой и цветочными духами). — Он все р-равно ее не любит. Он сам мне пр-ризнался. Я хочу, чтобы он больше не виделся с ней. Я хочу, чтобы он был р-рядом со мной!
— Вы давно его знаете? — спросил он осторожно, чувствуя, что морщится.
— Какое вам дело?! — ответила она, сбавляя темп.
— И все же?
— Месяц... — Она отвернулась, нетерпеливо покусывая губу.
"Хоть понимает, что говорит", — решил Иванов.
— Надеюсь, вам еще повезло... — заметил он.
Ему даже не было смешно.
— Но вы мне поможете? — Она снова вцепилась в его руку.
Пальцы у нее были холодные, как ледышки.
— Помогу, — пообещал он, делая шаг назад.
Она сделала умоляющее лицо: "Я тр-русиха, да еще с нежной совестью..." — Должно быть, ее откровенность и подействовала на Губаря, а он произнес еще раз: "Я помогу..." "Надеюсь... — одаривая пепельной улыбкой, добавила она, — не люблю оставаться в долгу..." И вдруг удивила его: по одной только ей понятной причине вдруг сделал шаг по направлению к нему, так что он ощутил тепло ее тела, и произвела телодвижение гусеницы, словно отделяя все то, что было под платьем, а потом как бы между делом бросила на него короткий оценивающий взгляд. И он понял: ее вздорность — вот что воспринималось Губарем как шарм, но позднее, когда она станет терять привлекательность, худшие черты ее характера начнут проявляться особенно отчетливо, точнее, они просто станут ее гротеском и ничем иным.
— Ну, конечно, — сказал он, невольно отстраняясь, — я помогу... — И вернулся к Губарю.
Он уже переключал телевизионные каналы, цедя пиво, как лекарство, и явно прислушивался к процессам внутри себя. Наконец сообщил, косясь:
— Говори. — И тембр его голоса походил на царапанье гвоздя по стеклу, — мне легче. — И вздохнул, но так, словно каждая фраза стоила ему неимоверных усилий.
Девушка его больше не интересовала, и угрызений совести он явно не испытывал, но глаза прятал.
Иванов молча покачал головой. Может быть, он спутал его с посыльным из соседнего кафетерия. Впрочем, он знал, что под этой нагловатостью кроется то, что принято называть старой дружбой.
— Слушай, смешная вещь произошла со мной на прошлой неделе, — поведал он почти бодро, — я понял, что не умру молодым. — Закрыл глаза и, казалось, полежал умиротворенно. — Ну? Что, что, что... мать родная? — Он почти вскочил, расплескав пиво. — Ладно, все... все... все... Ты же знаешь...— Губарь покосился еще раз. Лицо его на мгновение сделалось просящим.
— Знаю... — согласился Иванов.
— Ты не все знаешь, — многозначительно заверил его Губарь, возвращаясь на диван.
У него был слабый желудок. Вернее, желудок не давал ему возможности напиваться до положения риз. Иногда это его спасало.
— Где Веста? — спросил Иванов, делая вид, что его больше не волнует состояние друга.
— Сие мне не ведомо, — флегматично ответил Губарь, делая глотательное движение. Лицо его, кроме укоризны и страдания, теперь ничего не выражало. — Смотри, смотри! — Он вдруг подпрыгнул. — Что я тебе говорил!
Где-то в центре желтоглавой махали флажком и поливали себя бензином. Неслось над толпой любопытствующих: "Клерикания для клерикан!" Полиция беспомощно топталась в переулке.
Иванов подождал. Пиво явно действовало. Губарь оживился от собственной прозорливости:
— С этого все и начнется!
— Не вижу связи, — ответил Иванов.
Начинать бессмысленные разговоры? Он и так поднаторел в этом. Криво ухмыляясь, ткнул пальцем в телевизор:
— А это?! Ха-ха-ха...
Вертлявое лицо премьера, дающее объяснение от имени нации: "Отдам под суд!"
— Ты знаешь, в детстве я думал, почему африканцы в своей Африке не дадут всем своим колонизаторам под зад, ведь они же все черные?
— Ну и что? — спросил Иванов.
— До сих пор не знаю ответа. — Он кивнул на экран: — Видал кретина? Когда человек говорит, что радеет за всю страну, то он где-то подворовывает. Меня уже тошнит... Наверное, сам и нанял мальчиков...
Он почти жалобно посмотрел на Иванова. Должно быть, его действительно тошнило. На другом канале Бодров-младший снимал драку на базаре.
— Пора сваливать, — заключил Губарь, — в Хельсинки...
В следующее мгновение, когда Иванов отвернулся, а потом снова взглянул на экран, там шли индийский титры, почему-то вперемешку с русскими и английскими. Это было похоже на авангардный прием, но потом он понял, что это Губарь слишком быстро переключает каналы.
— Послушай, пошел ты к черту. — Казалось, он сдался под его взглядом. — Вот что я тебе скажу: по вторникам, четвергам и субботам я верю в себя, а по понедельникам, средам и пятницам — не верю. Ты не знаешь, что это значит?
— Сегодня — воскресение, — напомнил Иванов.
— В этом-то и все дело, — глубокомысленно вздохнул Губарь и оторвал взгляд от экрана. — Ну, ладно... — покривил губами, — я с ней больше не живу. Я теперь живу здесь... — вдруг произнес он.
Казалось, силы оставили его и он больше ни о чем не хочет говорить.
Иванов услышал, как девушка, должно быть, на цыпочках, сделала два осторожных шага по коридору, удовлетворенно притворила дверь, пока не щелкнул язычок замка, и уже после этого в коридоре послышался стук ее каблучков.
— Брось, — удивился Иванов. — Где здесь?
— Там, где я зализываю раны — в нашем номере... — Губарь осторожно вздохнул, делая вид, что не услышал, как ушла девушка. — В нашем старом, вонючем номере. — Он повторил это по складам, он явно был настроен на философский лад, потому что это фраза о "нашем номере" была призвана напомнить о дружеских отношениях.
— Мне надо было самому догадаться, — признался Иванов, случайно наступив на раскатившиеся под столом бутылки и чудом сохранив равновесие.
— Погоди... я лягу, — сообщил Губарь. — Меня опять тошнит, — пожаловался он.
И двадцать лет назад под столом точно так же перекатывались бутылки, когда к ним заваливали шумные компании.
— Должно быть, я не ко времени, — сказал Иванов и вспомнил так ясно, словно еще раз очутился на лекции, как Фраймович, излагая материал, подпрыгивал. "Вы будете старыми, забудете нашу тему, но то, что я прыгал, вы будете помнить всю жизнь". Блестящая дальновидность.
— Погоди... — Губарь погрозил пальцем в воздухе. Взгляд его стал бессмысленным и одновременно сосредоточенным, — погоди... — Потом вскочил, мотнув головой так, словно центр тяжести теперь был сосредоточен только в ней одной, и с искаженным лицом убежал в туалет. Через секунду оттуда раздались тягостные звуки, потом стихли. Потом раздались снова, но с нотками страдания. Было слышно, как в соседнем номере гудят трубы — кто-то принимал ванну. Потом из крана полилась вода, потом его снова рвало еще раза два, потом он выглянул оттуда, прислонившись для равновесия к косяку двери. — Боже, где бы повеситься?.. — Лицо его было мокрым и печальным. — Что б я еще... — произнес он раздельно, — что б я еще раз... еще раз... мешал...
Но Иванов так и не узнал, что мешал Губарь. Впрочем, он никогда не исповедовался на эту тему, а каждый раз экспериментировал, ища волшебный эликсир. Он сделал два ковыляния по направлению к холодильнику, бормоча:
— Где-то у меня здесь... где-то у меня здесь...
В его кабинете висел лозунг: "Страха нет!" Но сегодня он явно перебрал. Когда его спрашивали, как он поживает, он отбивал поползновения к расспросам одной-единственной фразой:
— Хуже... — И ждал реакции, ехидно улыбаясь.
Из-за этого в последнее время он потерял нескольких щепетильных партнеров, но ему было наплевать: "Всем не потрафишь!" Вокруг него, как вокруг вселенского центра, вращалось множество людей, и это ему нравилось.
Он открыл холодильник и пошарил внутри. Застыл, погрузив пальцы в банку с капустой. Взгляд его выражал сомнение.
— Кто это? — спросил Иванов, невольно кивнув головой на дверь.
— Погоди, погоди, какая глубокая мысль. Дай подумать... — С минуту, закрыв глаза и наморщившись, сосредоточенно молчал. Лицо его замерло, словно он прозрел внутренним взором. — О чем ты? — Казалось, он все еще прислушивается к своему желудку. Дышал он часто и мелко.
— Я спрашиваю, кто эта девица?
— Отстань, она и так обходится мне слишком дорого. Контрацептивы по пятьдесят гривен! Видел когда-нибудь такие? И я тоже, пока не подцепил ее. А я-то думаю, почему мне так тошно...
— Почему? — осторожно спросил Иванов.
— Потому что... постой. — Он снова замолчал, бездумно уставившись на банку с капустой, словно его кто-то, как в боксе, "болтанул" и он находился в состоянии гроги, а потом глубокомысленно произнес: — Главное, иметь мужество не обдумывать свои решения. — Он улыбнулся неуверенно, одними углами рта, словно подбирая это выражение к своему лицу, потом — глубже, так, что блеснули зубы, и произнес: — Украли кусочек счастья. Украли не все, не целиком. Украли лишь маленькую частицу... Благородные воры! Оказывается, украли сердце[54]...
— Я не знал, что ты пишешь стихи, — удивился Иванов.
— Я тоже не знал, — ответил Губарь, — до последнего времени... — все еще думая о чем-то своем, а потом добавил: — Жить стало так скучно, что самое интересное, что может с тобой произойти, это только смерть.
— Ну да? — удивился Иванов. — Сейчас тебя развеселю. — И бросил папку на стародавний диван, на котором от удара дружно подпрыгнули хлебные крошки.
— Что это? — меланхолично спросил Губарь, обронив короткий взгляд. — Ты меня отвлекаешь. — Рука его все еще находилась в банке с капустой.
— То, что тебе сейчас необходимо.
— Ты уверен? — Губарь снова поморщился, все еще пребывая в чувствах.
— Вот твоя ближайшая цель, — указал Иванов.
— Ну да? — снова удивился Губарь и, не вытирая рук, потянулся к папке. — Женщины живут с мужчинами не по любви, а по недоразумению, — вдруг на полпути философски изрек он, бездумно уставившись на иероглифический трезубец. Его мысли были явно заняты другим. — Не вижу нужды возвращаться к прошлому. Ты ведь за этим приехал? — Он чуть не упал, опершись на стол.
— Слушай, что-то происходит?.. — высказал предположение Иванов.
— Однажды ты понимаешь, что есть разница между тем, что ты знаешь, и тем, что тебе говорят, — изрек Губарь.
Он произнес это так, словно сделал открытие и на этом держалось все мироздание.
— Ты это всерьез? — не поверил Иванов.
Впервые за много лет он что-то новенькое открыл в своем друге — способность к обобщению.
— Я и раньше догадывался, — признался Губарь, выказывая ту тоску, за которой следовала злость, которая только и заставляла его что-то делать в этой жизни. — Прошлое можно понять только назад, а прожить жизнь надо вперед. Вот в чем разница.
— О чем ты? — снова спросил Иванов удивленно.
Губарь уставился на него невидящим взором.
— О моей женушке. Мы расстались. Точнее, она меня бросила из-за этой обезьяны.
— Не утрируй... — Смутная догадка колыхнулась у Иванова в голове.
— Да, да... — подтвердил Губарь, — маленькие радости... меня снова сменили на дамочку... у них даже одно дилдо на двоих...
— Ух ты! — произнес Иванов как можно честнее.
— У некоторых людей чувство собственного достоинства, как аппендицит, — произнес Губарь, — который надо вовремя удалить, а то он переходит в гордость.
— Ух ты... — еще раз произнес Иванов, но теперь с нотками недоверчивого удивления.
— Да! — подтвердил Губарь, сжимая тонкие губы. — Пока ты служил в своей чертовой армии, здесь произошло много событий, и та Вета, которую ты знал, уже не прежняя Вета. — Он упал на диван. — Прости, я не хотел тебя огорчать. Все эти годы я безуспешно боролся с ней...
— Вот откуда эта холодность, — догадался Иванов.
Он все еще не верил, словно ему нужны были куда более весомые аргументы.
— Да, представь, и оттуда тоже. — Губарь налил себе водки. — Будешь? — И, не дожидаясь ответа, давясь, выпил, потом решил отрезать кусок колбасы. — Ну и ножи! — Бросил один и взял другой. — От тоски не зарежешься. — Вытер руки о майку. — Ты меня поймешь...
— Тогда я пойду? — предложил Иванов.
— Ага, — промычал Губарь. — Ты думаешь, что сумеешь меня провести. Давай бумаги.
— Они у тебя в руках.
— О... черт, — произнес он и снова открыл папку. — Где мои очки?
Дойдя до списка членов правительства, он поднял на Иванова глаза.
— Я чувствовал это... Я чувствовал это...
Иванов пожал плечами. Что он мог поделать? Он даже не мог найти Королеву, чтобы выслушать и ее.
— Выпьешь? — спросил Губарь, словно взял тайм-аут в долгих разговорах. — От водки еще никто не умирал.
— Нет, — ответил Иванов, — но перекусить перекушу.
— Это не еда, а закуска, — сварливо напомнил Губарь, отрываясь от бумаг и придвигая тарелку с колбасой к себе.
Он его хандры не осталось и следа.
Потом он произнес ворчливо, оторвавшись от бумаг:
— От тебя, как от работы, одни неприятности...
Бросил на него проникновенный взгляд своих серых глаз, в которых, казалось, теперь не было сомнения.
Потом, заметно покраснев, важно добавил:
— Сейчас я позвоню одному человечку, он снимет, а завтра выплюнем в эфир. Я им все скажу!
Потомок древних викингов, Губарь был лишь их бледным отражением, но Иванов понял, что на этот раз Губарь не отступится.
* * *
— Три минуты, — профессионально произнес человечек и принялся сворачивать аппаратуру.
— Но какие! — патетически воскликнул Губарь.
Он отбросил все сомнения. Именно таким его и любили. Оператор поколдовал над видеокамерой, светильники медленно остывали, в комнате становилось душно.
— Витек, — сказал Губарь оператору, — на сегодня все. Завтра смонтируем — и в эфир. Текст я подброшу утром.
У Витька была явно нездоровая асимметричность в теле, потом Иванов понял — правое плечо было шире и висело ниже левого.
— Что с ним? — спросил он, когда они с Губарем помогли вынести и погрузить аппаратуру в машину.
— А... — Губарь махнул рукой, — увлечение молодости — ручной мяч.
Витек козырнул и уехал.
— Оставь папку мне, — попросил Губарь. — Никто не будет знать, где она.
— А он? — почему-то шепотом спросил Иванов.
— Он свой парень...
Они вышли на угол Драйзера и Шнитке. Гостиница на углу, разрушенная во время Первого Армейского Бунта, стояла в лесах.
С другой стороны, чуть ниже, за стволами деревьев, проносились трамваи — звенели на повороте, группы людей спешили по блестящим, скользким плитам в подземный переход. Даже дождь теперь стал не просто дождем, а клериканским дождем.
Трое, засунув руки в карманы и покачиваясь (контур женской головки врывался в разговор), ловили такси. Потом один из них, отвернувшись, стал мочиться на бордюр.
Со стороны сквера вынырнул патруль, и троица чинно отступила в тень подворотни. Проходя мимо, полицейский козырнул Губарю.
Губарь ухмыльнулся. Глаза хищно блеснули в темноте. Он любил, когда его узнавали на улице.
— Завтра я их потрогаю за вымя, — сказал он, кивнув на город.
— Не переусердствуй, — удивляя самого себя, заметил Иванов.
Он вдруг понял, что то, что они делают, вообще не имеет никакого смысла — ни плохого, ни хорошего. Словно они оба вырваны из небытия и помещены сюда, под никлые деревья, в августовскую ночь, чтобы стоять и говорить о том, что кажется простым и естественным, но почему-то вызывает оскомину неудовольствия. Можно было забросить эту проклятую папку и жить так, как тебе нравится. Но для чего все это, он не знал и не представлял, а был опустошен и устал и не хотел думать, что совершил ошибку. Купы зелени, сливаясь с темнотой, громоздились со всех сторон, придавая ночи неопределенные очертания. Дорога, уходящая вверх и в переулок, казалась дорогой в черное небо.
— Пока... — буркнул Губарь.
Это было обычное его прощание, и Иванов не сосредоточился на нем, словно то, что существует во всех словах и жестах, в этот момент сделалось для него закрытым или очень сложным или, напротив, — однобоким, пресным. Может быть, он тоже сомневался в содеянном? Не разобрался — ослеп, оглох? Пожал ему руку и пошел через сквер, прочь от общежития, где они когда-то жили в одной комнате, прочь от странного переулка, упирающегося в небо, прочь от самого себя, от того прошлого, где они были счастливы, но забыли об этом, прочь от того, что невольно, в конечном итоге, заставило их предавать самих себя, прочь от жизни, прочь — чтобы спуститься в подземку, чтобы хотя бы таким способом еще раз убежать, как убежал он в армию или в свою литературу. В лицо ударил влажный мертвенный ветер, и он подумал, что никогда не испытывал сладострастия, разоблачая кого-то. "Если б не было последствий, то не было бы и сожалений, а значит, и морали", — утвердился он в своем решении. Не удержался, больше по привычке. Пробегая мимо книжного магазинчика, работающего допоздна, с жадностью скользнул глазами по корешкам. Взгляд выхватил знакомые имена. Переводной Набоков — все равно что суррогат вместо марочного вина. Купил сразу две книги: Сол Беллоу "Планета мистера Сэммлера" и "Сексус" — Генри Миллера. И в предвкушении оскопленного удовольствия спустился в метро, хранящее былое величие и помпезность обваливающейся лепнины, трясся до своей станции, разглядывая обложки. Сола Беллоу начал читать сразу, как только включил свет и скинул обувь. Ходил по квартире, оставляя одежду то там, то здесь, сразу попав под очарование старого мастера, и почти забылся.
Старый тактический прием — добро торжествует над злом, через боль, кровь, унижение, но торжествует: мистер Сэммлер наказал негра-вора, может быть, даже слишком жестоко, но наказал. Впрочем, это прочитывалось с самого начала романа, и сделано было виртуозно.
Ночь проспал как убитый и утром первым делом под крики молочного муэдзина: "А вот ком-у-у... молоко-о-о?.. молоко-о-о?.." включил телевизор и просмотрел все каналы. "Наверное, это случится в десять", — решил он. Подспудно прислушиваясь к телефонному звонку и поглядывая на часы, проглотил несколько страниц лимоновского Генри Миллера, пропуская все отступления, больше трети страницы. Слишком механистично, словно автор делал паузы внутри себя, осознанно или неосознанно, кто знает? Иногда он озвучивал банальные истины. Скользил поверх. Поверх смысла. Но все равно хорошо, словно тот Миллер в тексте искал что-то необыкновенное в чувственном мире и удивлялся, что не может ничего найти ни в себе, ни во всех своих женщинах, наивно изумляясь собственной слепоте. Но ни в десяти-, ни в одиннадцати-, ни в двенадцатичасовых новостях Губарь так и не появился. Не появился он и позже, когда Иванов безуспешно пытался его вызвонить хотя бы по одному из номеров. Ни к Солу Беллоу, ни к Генри Миллеру больше он в тот день не притрагивался. Шум за окном предвосхитил все ожидания — гудки машин раздражали больше обычного и уже перешли в синоним неудовольствия, когда к вечеру услышал в телефонной трубке странное признание:
— Сегодня меня преследуют сплошные неприятности...
Что-то произошло с его дикцией, в которой появились старушечьи нотки, или что-то мешало ему говорить, и от этого он словно жевал слова.
— Нет, отчего же... — произнес Иванов, еще боясь подумать о самом худшем.
— Ты только ни о чем не спрашивай, — попросил его Губарь, издавая странные пришептывания, и опять многообещающе замолчал.
— Не буду, не буду, — пообещал Иванов. Ему вдруг все стало ясно — слишком хорошо он знал Губаря. Можно было ошибиться только в деталях. — Я сейчас приеду! — крикнул он в трубку со смешанным чувством облегчения, еще не думая, что предпримет, и вдруг у него появилась мысль: "Бежать!" Бежать через все границы, через заставы, все равно куда, но бежать, и все кончится разом. И слава богу!
Когда он спускался в метро, начинались сумерки, а когда выскочил из него, было уже почти темно и фонари перед общежитием не горели. Откуда-то сверху неслось о том, что "никто не хочет ее тела..." и что (и в это глупо было верить) "девушка опять созрела...".
— Что случилось? — спросил Иванов, когда Губарь открыл ему дверь.
Впрочем, можно было и не спрашивать. Все было написано на его лице. Под всегдашней бравадой — смущение и неуверенность. В руках — сковорода с кроваво-красной отбивной, залитой яйцом. Сам весь розовый, крупнотелый, в одних трусах, с помятой идиотской прической а-ля кирпич.
— Ужинать будешь? — спросил Губарь, странно шепелявя и пропуская его вопрос мимо ушей. — Тогда марш за стол.
Не глядя, вывалил ему на тарелку половину. Его породистое лицо Жана Маре, с ямочкой на круто закрученном подбородке, и серые глаза были странно неопределенными, словно в нем чего-то не хватало, что было с избытком в оригинале, а здесь терялось под напором реальности и делало его недоуменным или лишенным целостности и заставляло распадаться на отдельные части, которые жили сами по себе, не сливаясь в общую картину.
— По рецепту Второго Армейского Бунта, — засмеялся он, намекая на красный цвет, но смех у него вышел странным, словно он одновременно прочищал горло и думал о мироздании.
За сутки стол приобрел признаки аскетического быта — пропали привычные рюмки и дежурная бутылка. Впрочем, вся комната носила следы уборки, словно ее обитатель желал подчеркнуть изменение стиля жизни. Пропали банка с окурками и женские пучки волос. Бутылки чинно были выстроены вдоль батареи отопления, и даже на столе вместо обычных газет красовалась видавшая виды скатерть, но к ногам по-прежнему прилипал мусор.
— Сегодня ночью чуть не подавился челюстью, — поведал Губарь, энергично орудуя вилкой и ножом, — отклеилась, сволочь. Проснулся в ужасе от того, что она у меня уже в горле. До сих пор боюсь... — Он заботливо потрогал кадык и сделал глотательное движение, словно действительно проверяя, все ли на своем месте. — Боюсь даже вспомнить...
— Какой челюстью? — удивился Иванов. — Ах, да...
— Вот именно, — горячо подтвердил Губарь, — той самой, у которой гарантия два года. В общем, весь день ремонтировался. Не могу же я в таком виде...
— Не можешь, — односложно согласился Иванов.
— Ну вот видишь, — обрадовался Губарь. — Я знал, что ты меня поймешь!
Не подымая глаз, он нервно поглощал еду.
— Не пойму! — заявил Иванов, отодвигая тарелку — отбивная оказалась жесткой, а яйцо — несоленым.
В открытую дверь балкона с улицы волнами вползали ночная прохлада и звуки города.
— Брось! Ты же знаешь, что этого нельзя было делать, — поведал он, не отрывая взгляда от тарелки.
Казалось, он хочет убедить самого себя.
— Нельзя было, — согласился Иванов.
Его давняя привычка резко менять свои убеждения. Сколько раз он о нее спотыкался. Некоторые вещи никогда не меняются.
— Тогда ты меня поймешь! — горячо повторил Губарь. Но в голосе у него не было уверенности.
— Едва ли, — признался Иванов.
— Я понимаю, что это мой звездный час, — заговорил Губарь быстро, наклоняясь через стол и размахивая вилкой так, что Иванову показалось, что он ткнет ему в лоб, — что такое бывает раз в жизни. Но дай мне хоть раз побыть самим собой!
— На здоровье, — сказал Иванов. — Но почему? — спросил он.
— Что почему? — переспросил Губарь. Вилка, нацеленная в Иванова, недоуменно замерла в воздухе.
— Почему ты ничего не сделал?
— Тьфу ты, черт! — Губарь сморщился, как от зубной боли. —Я ж тебе говорю — пропала кассета, по крайней мере... Ни Витька, ни кассеты. Звонила Вета...
— Что она тебе сказала? — На мгновение он даже закрыл глаза и почувствовал, как мышцы на лице разгладились и успел подумать, что совершил глупость, но еще не понял, какую, и что надо что-то предпринимать.
— Ничего. Сказала, чтобы я не рыпался.
Вот откуда проистекала его слабость — от его Веты, он не учел этого.
— А-а-а... — догадался он, — это твой Витек.
— Витек, — согласился Губарь. — А что делать? Что делать?
"Бежать", — чуть не посоветовал Иванов.
— Если бы я только мог... — начал Губарь, — если бы только мог. — Он снова впал в философствование. — И бумаги твои тоже пропали... Все перерыли. Пришлось уборку делать.
Иванова передернуло.
— Никогда себе не прощу, — добавил Губарь, ничего не замечая. — Только сейчас, только сейчас я понял...
Иванов поднялся. Надо было что-то делать. "С меня достаточно!" — чуть не бросил он ему.
— Погоди! — Губарь вскочил. — Я тебе не все рассказал. —Он натягивал штаны, не попадая ногой в штанину.
Иванов, играя желваками, молча пошел к двери.
— Да погоди ты! — крикнул Губарь.
Он нагнал его уже на улице, нервно застегивая рубашку.
— Дай слово сказать! Я только сейчас понял, что наконец-то стал самим собой, что только в сорок лет ты мыслишь трезво и ясно, что у меня такое ощущение, что только сейчас я начал жить... что...
Они вступили в переулок, а Губарь все разглагольствовал, воздевая длинные руки в темное небо, похожий в своей безутешности на плакальщицу. Они почти пересекли переулок, когда сверху, из упирающегося в небо переулка, беззвучно надвинулось что-то черное, огромное. Но Иванов ничего не заметил, потому что в этот момент повернулся к Губарю и увидел, как Сашка с искаженным лицом потянулся к нему и как бы на излете своего движения, почти падая, ударил в грудь. В следующее мгновение он уже сидел на газоне и ощупывал свою голову, которая, казалась, готова была лопнуть. У него было такое ощущение, что он пропустил что-то чрезвычайно важное. Он сидел и тряс головой и не мог ничего вспомнить. В доме напротив стали зажигаться окна и послышались голоса — вперемешку женские и мужские. И вдруг понял, отчего у него в ушах все еще стоит страшный грохот и визг тормозов, и в ужасе вскочил. Сашка лежал на мостовой лицом вверх, и из его затылка текла черная кровь.
XIV.
Крался вдоль стен. Перебегал улицы. Сторонился неизвестно кого.
Машина, вывернув из переулка, ждала, когда прохожие достигнут тротуара. Иванов увидел только шевелящиеся рыбьи губы на вялом лице водителя и фигуры за его спиной. Автоматически перевел взгляд вправо, где должна сидеть женщина. Какова она должна быть с таким мужчиной? С удивлением узнал Саскию — накрашенную и яркую. Она с вызовом посмотрела на него. "Ах, вот как!" — воскликнул он про себя и в этот момент увидел все ее будущее: хищно изогнутая шея и подбородок, торчащий, как клюв хищной птицы. Она повернула голову и что-то сказала водителю. От ее вечной маски раздражительности не осталось и следа — показалась ему даже веселой и беспечной. Такой он давно ее не видел. Забыл. Водитель с рыбьим лицом дал газ, и машина, взвизгнув шинами, помчалась дальше. В открытое окно на прощание еще раз мелькнул рыжий клок волос. Последнее, что он заметил, оборотившись вслед, — ее торжествующий взгляд в боковое зеркало и нервный жест, которым она поправила свисающую прядь: "Ах, волосы лежат не так!"
* * *
Ночью прилетала птица и кричала: "Фух-хх..." На рассвете с реки наползал туман. Днем звенели мухи, в траве перепархивали воробьи. Под завалинкой пел сверчок. Келарь бродил по дорожкам в сатиновых трусах. Налетающий ветер вздымал ободок седых волос. Кожа на лице у него была, как черепица на крыше. Заговорщически косясь, спрашивал:
— Изволите писать?
Любопытство делало его похожим на краснеющего студента.
— Изволю, — отвечал Иванов.
— Мой сын тоже...
Иванов вопросительно задирал брови.
— Стихи... Однако, жарко. — Конфузясь, он снова уходил в сад, чтобы через полчаса поставить на подоконник банку с малиной и прошептать:
— Ягодки не ходите?
— Премного благодарен, — кланялся Иванов.
— Тебе-то самая выгода. — Вдруг по-свойски наклонялся Келарь и понимающе кивал головой.
— В чем? — интересовался Иванов.
— Слышал же... — таинственно сообщал он, многозначительно замолкая.
— Я тоже... — улыбался Иванов.
— Ищут? — спрашивал Келарь.
— Ищут, — обреченно сознавался Иванов.
— Не найдут, — убежденно говорил Келарь, — пока ты здесь, не найдут.
— Спасибо, — отвечал Иванов.
— Эпроновцы своих не сдают, — он подымал сжатый кулак. — Никто не пройдет.
— Правильно, — соглашался Иванов и смотрел вдаль.
Город. Ты знаешь его, думал он. Его характер, привычки к перемене погоды. Он даже кажется тебе живым, потому что ты вкладываешь в него свои мысли. Но однажды ты понимаешь, что ошибаешься — слишком много чувств ты потратил на него и не оставил себе ни капли.
— Сегодня во сне свистел, — сообщал Келарь, — собак поднял по округе...
— Это я воевал, — отвечал Иванов, — с бюрократами...
Он был вполне безобиден — отец Мышелова, старый водолаз, ныне на пенсии играющий в индейцев, шпионов и резидентов.
Иногда он особенно громко начинал разговор у калитки, и тогда Иванов, прихватив машинку и бумаги, на цыпочках перебирался в мезонин, жаркий, как чрево печки, где с трудом пересиживал незваного гостя, если таковому удавалось перебороть упрямство Келаря.
Бодрящий закат изнуряющего лета. Ветка яблони, скребущая в окно. Сон на полу. Под утро с реки чуть заметно вползала прохлада. Ночи — худшая часть суток, если тебя мучает липкая бессонница. Гана, которой нет с тобой уже двадцать лет. Одно время он изгнал ее из своих воспоминаний. Теперь он этого себе простить не мог. Мозг услужливо подсунул — дом и корабль и даже причал, по которому он куда-то брел в запахах водорослей и прели. "Все дело в том, — подумал он о себе, — что ты всю жизнь способен любить только одну женщину, и от этого уже никуда не денешься" и тут же представил Изюминку-Ю рядом с сыном. Открыл глаза и в те несколько мгновений, пока осознавал мир, увидел из серии снов: "Ах, страшно!", — как стена шагнула назад и заняла свое место — штучки, к которым давно привык и которые, тем не менее, всегда поражали. Вдруг он проснулся окончательно: плакал младенец. Приподнял голову, ловя пришлое и непонятное. Звуки шли из подушки. Затем он услышал, как разговаривают мужчина и женщина. Гортанно, почти узнаваемо, с той интонацией, что делает речь почти знакомой, но, тем не менее, все же неразборчивой, речь странно-пульсирующую, как из приемника, с тем ощущением, от которого становится не по себе, — фразы, слишком необычные, проистекающие из ничего, словно из резонатора — из огромного, пульсирующего чрева, словно одновременно — издали и вблизи. Потом в подушке снова, жалуясь, заплакал младенец, и все стихло. Тотчас же стал записывать в темноте, закругляя то, о чем так долго думал: "Самая интересная мысль: что..." И вдруг рассмеялся самому себе: настал день, когда он стал осторожно относиться к метафизике, ибо метафизика давала ложное чувство всезнания, а это ему переставало нравиться.
Он старался не думать, как и что надо сделать с доктором Е.Во. У него просто не хватало воображения — так близко и знакомо все было, и он никак не мог решиться, а просто сидел на даче Мышелова и выжидал. О Губаре он почему-то не думал. Келарь сообщал очередную новость: "На могиле убиенного конкурента появилась надпись: "Гена, я тебя жду!". Или: "Санкюлоты становились такой же редкостью, как и евреи".
Раза два он уходил в соседний лес, где мишенью ему служили бутылки. Пистолет щелкал сухо и несерьезно, словно в костре лопался шифер, и он быстро пристрелялся, так что с десятка шагов попадал в горлышко бутылки — меткость, сохранившаяся со времен армии. Все сроки господина полицмейстера давно вышли.
— Тра-ля-ля... — пел Келарь, волоча за собой шланг, и у окна: — Все заплело паутиной, даже очко в уборной. Дела!
Шумела вода. Над деревьями висела радуга. Запахи сада вплывали в комнату. Иванову хотелось выйти и самому покопаться в огороде.
— Треть прививок не принялась... — доносились причитания. — Морковь не родит...
Соседка, повязав косынкой волосы, трясла на крыльце половики — слишком долго и слишком бестолково. Поворачиваясь, крутила маленьким обтянутым задом в коротких шортах с нитчатой бахромой. Пропадала, чтобы через минуту появиться то с мусорным ведром, то с коромыслом.
Все, что ниже талии, у нее было сложено невыразительно: немного больше сырости, чем надо, во всех округлостях, как у перезревшей вишни.
— С кем это вы все разговариваете? — интересовалась как бы ненароком.
— С-с-с... — отвечал Келарь, отводя глаза. И спохватывался: — Племяш... диссертацию долбит. А чего?
Конспиратор из него был аховый.
Иванов старался не замечать, как она потягивается, и как при этом сквозь ткань проступают темные большие соски, и как говорит:
— Скучно что-то...
— Это потому, что молодая, — покровительственно объяснял Келарь, — нет в тебе понимания, не подводной ты закалки.
— Какие уж там понимания, — соглашалась она и с тоской шарила по окнам, так что Иванов прятался за штору и принимался работать. Она портила утренние и послеполуденные часы, в которые он привык писать. У нее были светлые чухонские глаза, выгоревшие волосы и бесформенные коленки. Однако загорелая кожа и пунцовые губы выдавали в ней принадлежность к степным женщинам.
Вечерами Келарь занимался радиоперехватом и, сменив калоши на сандалии, уезжал на вихляющем велосипеде на станцию. Возвращался перед закатом.
Иванов выходил подышать воздухом под большой куст аргентинской полыни и виноград, оплетающий дом.
— Я, сынок, когда-то на глубины сто десять метров на одном воздухе ходил, и ничего... А эта... глянь, глянь, тьфу ты, смотрит... а ты даже пальцем не пошевелил...
— Гм? — удивлялся Иванов.
— Я по старой водолазной привычке все с закрытыми глазами делаю, потому что две трети погружений — в полной темноте... даже с женщинами — одно удовольствие, а ты сейчас для них полная загадка...
— Ну да... — невольно соглашался он.
— Я их хорошо знаю, интересуются... Мною тоже интересовались...
На третий день разглядел-таки бабочек. Роились под коньком соседского дома. Словно вуалевая тень расселись на проводах и ветках, опустились на ажурные воронки лаковых водостоков. "Чур, чур меня", — прошептал он.
Со стороны города висели тучи и сверкали зарницы.
Приснилось, что одна из знакомых ему поэтесс вдруг по макушку провалилась в какое-то болото и он с небывалой легкостью, одним движением, вытаскивает ее из грязи, где она, между прочим, почему-то даже не замочила блузку, и следом — сумку с драгоценными ее сердцу реликвиями, как-то: разнокалиберными визитками, исписанными крупным почерком блокнотами, прошлогодней давности билетами и фотографиями их общего знакомого — мэтра-писателя, с которым она спала, когда вырывалась на Чеховские чтения в Ялту. Тайна, которая его не интересовала, но на которой в течение года невольно строились их взаимоотношения и которые привели его к мнению, что она в своей непоследовательности: "Ах, мой второй муж — единственный герой!" — крайне последовательна. Впрочем, вещи, которые стоит простить женщине по причине от лукавого. Во сне его долго мучил кладбищенский запах цветов, и он оглядывался, пока не увидел Сашку. Его поразила легкость, с которой он приблизился к нему, и вдруг с тихим ужасом понял, что его друг ведет себя как живой. А сам он силится раздвинуть губы, чтобы сообщить ему об этом. Друг — в школе, друг — на пляже и друг в гробу. Это было уже слишком, и он проснулся.
Проснулся тяжело, с ощущением липкого неудовольствия, и в первое мгновение показалось, что он смотрит в упор на свое отражение. В следующее мгновение Сашкино лицо, испугавшись, плоско, не меняя выражения глаз, отпрянуло, превратившись в черный мохнатый ком, и сквозь занавеску и стекло окна выпорхнуло наружу, и он сразу все вспомнил: запах увядающих цветов и сон — без всякого утешения, и повод — утюг, тяжелый, без шнура и вилки, повернутый боком в ее вопрошающей руке, и его малодушное, но со слабым интересом согласие, неуклюжую возню в узком коридоре, где она неожиданно (да почему же неожиданно?) прижалась и, просунув колено между его ног, беззастенчиво и грубо полезла целоваться; и чувство отстраненности от происходящего (узнавание происходящего, оживление происходящего, выдох происходящего), словно с потолка, словно из темного, паучьего угла, откуда веером падали веселые лучики; нелепое раздирание одежд, под которыми она оказалась молодой и теплой, как дыня на солнце. Разнобой в движениях, пока они приспосабливались друг к другу, ускользание глаз вначале, стоя, тут же в коридоре, в котором он остался холоден, как сугроб, словно кто-то второй отмечал за него каждый ее жест, наклон головы и полузакрытые желтоватые веки в мягком свете заката, подрагивание груди с большими сосками, о которых невольно думал и которые мешали все эти дни, вздохи и почти картинные стоны, которые, прежде чем прозвучать, предвестниками мыслей бродили и в нем самом, ее расставленные ноги с подергивающимися мышцами и сброшенные на пол шорты; и в своих мыслях ни разу не потерял контроля. Потом уже в натяженном приближении к чему-то звериному, затаенному, с затяжкой каждой фазы сближения — словно все происходило по странно обоюдному плану — касание подбородком плеча, — прощение укуса, напряженные скулы на ее лице, под копной мелких блестящих волос, пока она бесшумно и молча двигалась от окна к окну, задергивая шторы, — обнаженная загорелая фигура (неожиданно крепко сбитые ягодицы и ямочки на крестце) в теплом летнем воздухе, взгляд оттуда прищуренных потемневших глаз, незнакомые терпкие запахи сухих трав — почти как там, на кладбище, размытые коричневые предметы, запирание дверей, ставень, душистый полумрак, — потом отчаянная, возбуждающая борьба (на контригре по наитию), с внезапными предложениями жестами и глазами, в которых он, представляя ее то Изюминкой-Ю, то почему-то Саскией, почти довел до позывов, до перевертыша в чувствах — от изумления к чисто физическим приемам, напряжение, без переходов и пауз, которым на несколько минут отдался совершенно бездумно. Потом — сквозь сон — досадливое кряхтение под окнами Келаря с упоминанием подводных течений. И теперь — после макушки поэтессы с ее рассыпавшимися визитками и лица Губаря — взгляд светло-прозрачных степных глаз, как дно осеннего озера, словно издали, отдельно от тела, — изумившая его сосредоточенность, как будто они проходили тест на выживание, покорность событиям, и надо было вот так, прежде всего честно, довести дело до конца во всем его разнообразии и не забыть ничего, и в манерно зажатом нетерпении степной дикарки получить все сразу, одним махом. И он еще раз попался — проскользнул, не поняв, как, — как ледышка, в чужие руки, и вдруг почувствовал кислый запах постели, вспомнил язык ее тела, несмотря ни на что, лишенный целомудрия и стыдливости, словно заимствованный из какого-то чудовищно пошлого фильма, и понял, что чувства к этой женщине у него лежали где-то в области пупка.
Так и ушел — с обмакнутой крайней плотью, чувствуя в трусах холодное и липкое. Шарил в темноте, ища одежду и собирая с пола ступнями сор. В лунном свете окна вдруг выхватил глазом название книги и прочитал, уже не в силах оторваться: "Необходимое руководство для Агентов Чрезв...", подкрепленное литературной безвкусицей эпиграфа Плутарха: "К своим молитвам спартанцы присоединяют также просьбу даровать им силы переносить несправедливость". Невольно бросил взгляд в совиный разворошенный угол. Сдвинул бумагу в квадрат света и краем глаза, как бы ненароком, продолжил: "Главные вопросы, на которые всегда должны быть готовы ответы у сотрудника:
1) Кто из более активных работников в данный момент ему известен и как и где его можно взять под наблюдение".
По спине пробежали холодные мурашки.
"2) Какие сведения имеются у него о всех неблагонадежных лицах, соприкасающихся с ним, для чего следует расспросить о прошлой и настоящей деятельности лица не только в отношении работ, но и семей...
3) Строение организации или партии от верха до низов.
4) Литература же, как-то: повременные или периодические издания иных партий, но и цензурованные, которые распространяются в одинаковой степени с целью пропаганды.
...
7) Кто выехал, кто приехал, с какой целью, куда и на какой срок, а также по каким связям.
8) Что известно о складах и хранении оружия и т.п.
9) Что известно о деятельности других партий и лиц, принадлежащих к ним.
...
11) Каково настроение лиц, соприкасающихся с антигосударственной средой, антигосударственными организациями на окраинах городов и в сельской местности. К какой организации примыкал.
С подлинным верно.
Секретарь".
Подпись сиреневыми чернилами.
Перевернул страницу и, выхватывая кусками:
"...с сотрудником должны быть обставлены наибольшей конспирацией", "...беседа должна вестись в виде серьезного разговора, отнюдь без шуток и фамильярностей, и всегда с глазу на глаз".
"...что всякая неправда и провокация, даже слабой степени, повлекут за собой не только прекращение работ по розыску, но, кроме того, сотрудник отвечает по всей строгости, вплоть до расстрела".
Боясь оглянуться, кожей почувствовал враждебность дома и оставленной постели.
"...изъятию также подлежат крупные суммы денег, золото в слитках и в монетах, серебро в слитках и в монетах, документы личные... торговые книги, векселя и пр., представляющие интерес для следствия".
"...смотря какой обвиняемый — иногда задавать вопросы быстро, смело, решительно, записывать все ответы, задавать вопросы таким образом, чтобы потом, при разных ответах, путем логических выводов обнаружить противоречия, таким образом смущать обвиняемого и стойко, твердо настаивать на сознании...".
"... не допускать пыток, не кричать на обвиняемого, не угрожать ему, быть выдержанным, вежливым, корректным...".
"...стремиться как можно больше собрать сведений о виновных...".
"... избегать всячески вокзалов, быть также осторожными на почте...".
"...на улице при встрече никоим образом не выдавать своего знакомства: не кланяться, не подавать руки и проч. ... не ходить по улице вдвоем...".
"...слежку вести, передавая "дичь" из рук в руки не только в поле зрения от квартала к кварталу, но и чередуя с другими приемами — через параллельные улицы, забегая вперед и проч., запоминая, где "дичь" теряется, чтобы быть ближе к цели... определить район конспиративной квартиры и выйти на нее как можно быстрее... применять дублирование и тех. способы..."
"...шпионами часто служат дворники, таксисты, продавцы мелкооптовой торговли, киоскеры, секретарши, машинистки... и т.п. ...".
"...организация должна время от времени устраивать собственный надзор за своими членами, чтобы убедиться, насколько они "чисты", т.е. "не засвечены" ли они... и при необходимости переводить на другую работу, в иную местность...".
"...в другом городе должен помнить что, как бы далеко ни был этот город от его прежнего местожительства, он нисколько не гарантирован от того, что его не узнают...".
"Заповеди доблестного шпиона:
1) неустанно тренируйте память;
2) не обнаруживайте своих лингвистических знаний, что поможет вам быстро ориентироваться в различных ситуациях;
3) действуйте по возможности самостоятельно, не доверяете местному населению; по обстоятельствам чаще меняйте место жительства, проверяйте и страхуйте себя тем, что ложь должна максимально походить на правду; рассказывайте только то, что можно рассказать; продумывайте различные варианты событий и будьте всегда готовы к ним, однако не комплексуйте, будьте самим собой;
4) избегайте случайных связей, из-за которых можно попасть в сети вражеской контрразведки;
5) вести переговоры с выбранным агентом следует только в назначенном вами месте; использовать малейшую психологические нюансы, а именно: не давать агенту сосредоточиваться; беседовать с ним по возможности сразу после дальней дороги, то есть лучше, если он будет уставшим; не считать зазорным, если агент будет вас бояться; вы же должны быть всегда сосредоточенным и готовым к действию; не напускать на себя таинственность, кроме случаев психологической обработки агента, и то по выбору и в соответствии с обстоятельствами и личностью агента;
6) не сосредоточивайтесь на "охоте" за одним каким-нибудь сведением, ибо это лишает видения "горизонта", не гнушайтесь малоценной, на ваш взгляд, информацией, будьте терпеливым; не выказывайте интереса к любой информации;
7) фиксируйте данные в виде записей расходов: например, если вы увидели 5 броневиков, отметьте, что истратили 5 рублей на горчицу, и тому подобное;
8) при сжигании рукописей необходимо растереть пепел;
9) избегайте излишней оригинальности в передаче информации, будьте абсолютно уверенными в методе передачи, иногда полезнее вернуться к старому способу;
10) следует ограничивать число половых партнеров и не раскрываться никому из них при любых обстоятельствах; если вы можете обойтись без секса, то для дела это лучше;
11) при слежке не двигаться в такт с объектом;
12) читайте Библию".
Шевельнулась. Подперевшись рукой, разглядывала молча, со слепым равнодушием, стороннего человека: все мужчины рано или поздно должны уйти, так устроен мир. Ей ли не знать. Бессловесная покорность утюга. С ужасом вспомнил, что за все время оба не проронили ни слова. Такого с ним еще не бывало. Ресницы вяло колыхались, как занавес под неумелой рукой.
Ведьмины замашки. Подхватив в охапку вещи, искал выход. Тыкался сослепу по углам сеней, громыхая ведрами и роняя лопаты. Ему в спину бесстрастно моргали пустые, всепрощающие глаза.
И в какой-то суетливой, нервной панике, не найдя калитку, без единой царапины преодолел шиповник и забор и, сам не зная почему, замер в самом неудобном месте — на углу, под фонарем. В чернеющем проулке что-то протяжно ухнуло, и он в первый момент, уловив лишь шорохи улетевшего звука, ничего не понял, но перестал дышать. С реки тянуло прохладой и сыростью, а там, между домами, происходило какое-то движение.
"Воруют, что ли?" — решил Иванов.
Раздалось еще раз: "Бух-х-х!", словно сбросили мешок цемента, и в предрассветной темноте вдруг стало расплываться зеленовато-фосфорическое облако, высветив углы домов, острые карнизы и разросшиеся кусты малины вдоль дороги, и он увидел странные, почти забытые, как с картин Эль Греко, — канонические фигуры.
* * *
...шли жутковато невесомо, как будто формируясь из темноты, из ее леденящей части — осколки сущего, прирожденного безволия, и через мгновение их оказалось трое: две — высокие, в капюшонах, словно монахи, с неестественно прямыми, удлиненными торсами, словно выстроенные из одних параллелей и углов, — чужеродные окружающему, без теней и звуков, словно привиделись, словно — не касаясь земли и ее веков, а над вечным прахом, и тут же — маленькое, катящееся на ножках, с большими щеками-яблоками и задранным носиком — коротышка — единственный, кто заинтересованно блеснул глазками, и даже, кажется, подмигнул; а следом, на расстоянии десятка шагов, еще один - четвертый, — кряжистый, ловкий, как попрыгунчик, круглоголовый, в светлых брюках и ботинках на толстой негнущейся подошве, у которого при каждом шаге из-под ног летели искры и звенела цепь.
Иванов застыл, одеревенело сжимая в руках одежду и уже не чувствуя, как тянет с реки туманом.
Женщины вошли в круг света и прошествовали мимо, даже не повернувшись в его сторону, словно Иванов не стоял голым на их пути. Его поразило: были они с болезненно-вытянутыми лицами, устремленными вперед, не по-земному большеглазые, тонкогубые, горбоносые, в анфас плоские, словно вырезанные из картона, похожие как сиамские близнецы и синхронные в движениях, как маятник. Даже складки юбок у них от резких движений ног двигались одинаково. И только у той, что оказалась поближе, в ухе вдруг жадно блеснула толстая серьга. А щекастый коротышка, словно заигравшись, подпрыгнул и поменял ногу.
Троица прошествовала, и следом явился человек. Подступив как-то незаметно, он остановился, и бряцание цепи прекратилось.
— Ты чего здесь? — спросил он, то ли делая движение вперед, то ли просто невзначай резко качнулся всем телом, как боксер, имитирующий удар.
Цепь пошевелилась, как затаившаяся змея, и глаза его цепко сверкнули.
— Да вот... — почему-то вяло реагируя, ответил Иванов.
Он все еще силился разглядеть эту странную цепь, одновременно ощущая спиной, как женщины и коротышка с шуршанием все дальше удаляются по улице.
— А... — догадался человек, — баба! — И рассмеялся мелко и лениво, как бывалый и щедрой души человек. — Дай закурить.
"Что это он — думал Иванов, апатично роясь в карманах штанов, — и что это я, боюсь, что ли?" Он вдруг почувствовал себя ни на что не годным, уставшим и совершенно пропащим.
— Ты воровайка и мы воровайка, — философски уточнил человек. Спичку он сунул в рот, а сигаретой стал чиркать по коробку, но тут же исправился: поменял спичку и сигарету местами; Иванов механически отметил: фильтром наружу; И сплевывая табак с губ: — Нормальные люди по ночам спят, — заключил неожиданно, и снова в глазах у него настороженно и угрожающе промелькнуло неземное уродство.
"Какое мне дело, — равнодушно думал Иванов, пропуская что-то важное, странное и непривычное, что, должно быть, и спасло его. — Ходят здесь всякие... бомжики, пугают... Вроде как ненастоящий. Вроде как не убогие, не пришибленные. Вроде как... Впрочем, как же это бомжики?.." Но дальше ничего понять не сумел.
— Небось, интересно? — доверительно спросил попрыгунчик, и Иванов почувствовал, как человек расслабился.
Был он среднего роста, лопоухий, в тенниске с расстегнутым воротником, в разрезе которого блестела светлая шерсть.
В волосах над оттопыренными ушами застряла солома, и только звук шевелящейся цепи по-прежнему смущал.
— Не бери дурного в голову, — подмигнул человек, — колодник я, колодник! Транзитом. Понял?
— Теперь так не бывает, — возразил Иванов, словно давая ему шанс объяснить.
Он подумал, отгоняя страшную догадку: "Как-то даже странно... невероятно...", и вдруг понял, что глаза у человека, как и на стене в квартире сына, — абсолютно без белков, сплошь залиты крапчато-зеленым цветом.
— Верно, не бывает... — согласился человек, словно сам удивляясь своей наивности, и выжидательно умолк, краем зеленоватого глаза кося в сторону ушедших.
Фигуры в черном уже растворились в темноте.
— Но вот, заковали... — пояснил, притопнув тяжелым вибрамом[55]; звякнуло, и снова Иванов ничего не увидел, сколько ни таращился, и решил, что его все еще разыгрывают, — стамбульский паша... — заключил человек для ясности, видя его недоумение. — Ну-у? — словно потребовал ответа. — А ты наблюдаешь, чтобы яснее было — согласно слабому антропному принципу... — вдруг сказал тоном доки. — В пограничном состоянии, конечно... для замкнутой системы... А? Соображаешь?
"Жуть какая-то", — едва не пролепетал Иванов.
А человек вдруг сменил тему и словно пресытившийся лектор, посоветовал:
— Сегодня туда не ходи. — И кивнул в сторону реки, словно зная нечто такое, о чем даже из дружеских побуждений не следовало упоминать.
— Почему? — удивился Иванов.
— Не ходи и все... — повторил человек, глаза у него сонно померкли, словно покрылись матовой пленкой.
— Хорошо, — покорно согласился Иванов и понял, что ему действительно не стоит туда идти.
— Холодно нынче, — окая совсем по-волжски, произнес человек. — Служить не хочется... Ну, пока...
За воротами вдруг вспыхнуло уже знакомое фосфорическое облако и донеслось: "Бух-х-х..."
Человек как-то неуловимо развернулся, словно от одной мысли, словно поменял затылок на лицо без всякой паузы, привычного телодвижения, — картинно вывернулся: вот он был таким, а удалялся уже совершенно иным — ракурс со спины, лишняя врезка в памяти — отстраненным, словно забывшим сделать что-то обыденное, шумное; и тотчас из-под ног, не изменив череды последовательности, полетели искры и раздалось приглушенно-явственно: "Дзинь-дзи-и-н-нь! Дзинь-дзи-и-н-нь!"
Потом наступила тишина, потом в темноте еще несколько раз звякнуло, и Иванов увидел, как человек, подхватив невидимую цепь и подпрыгивая, догоняет троицу.
Иванов пробежал теплую полосу тумана, потом холодную, потом снова теплую и снова холодную, остановился и с облегчением почувствовал, что перед ним река. Что-то в ней было противоположное городу, успокаивающее и тревожно-зовущее, — великая немота — словно исходящая из глубины, из закручивающихся бесстрастных воронок. На фоне безлунного неба торчали остроконечные крыши дач и верхушки деревьев. Вдруг на другом косогоре что-то произошло — слишком быстро, чтобы понять: косо, через полнеба, прямо на сады и дома, топором пала тень. Звездное небо непривычно изогнулось волнами. По верхушкам ив и камыша мимолетно сверкнули искры, отразившись в колкой ряби реки. Вслед всему этому (по лицу, без оглядки, мимоходом) беззвучно тронуло упругой паутиной, и сразу что-то неподвижно-затаившееся — словно только и ожидающее знака, вдруг зашуршало в оранжево-желтом тростнике, раздвинуло стебли тяжелым косматым боком, дохнуло совсем рядом болотной влагой и, расплескав прибрежную грязь, ушло в туманную воду, погрузилось. Набежала волна, ожили ночные звуки, река снова блеснула отраженным небом, и все сделалось прежним.
От испуга отпрянул, побежал к дамбе, оглядываясь на привычный небосклон, зловещий камыш, и пошел на станцию. Впереди на дороге что-то чернело кулем. На всякий случай, чувствуя себя настоящим язычником, обошел стороной, холодея где-то в лопатках, и едва не повернул назад, под крышу к Келарю. Но уже и не знал и старался не знать, что это такое и как "это" связано с ним и с теми людьми в капюшонах, потому что понял, что "это" сразу, с бухты-барахты, познать нельзя. Просто чувствовал, что все это связано между собой и что надо бежать — и все! и чем быстрее, тем лучше. И потом уже, в электричке, среди мешочников, рядом с тем самым боксером с баржи, который дергал себя за чуб и бессмысленно улыбался, сам полный странного ощущение, будто кто-то все время заглядывает сбоку в лицо, по островатому затылку и по звяканью цепи, которую человек, нагибаясь, поправлял, — с тихой жутью опознал со спины. На жест кондуктора человек повернулся и, не обращая ни на кого внимания, отыскал взглядом и в упор посмотрел на Иванова. Глаза зеленовато вспыхнули и погасли. "Вот как это бывает", — подумал Иванов о смерти. И проснулся.
Электричка тряслась и визжала, и кондуктор действительно у кого-то спрашивал билет.
* * *
Продвигаясь к стойке, услышал анекдот от маленького склеротического господина по фамилии Аксельрод:
"Я, бывший еврей, хочу у вас работать... смешно, прав...", музыка заглушила конец фразы, барабанщик покрутил палочками в воздухе и, не прерывая движения, ударил по барабану и тарелкам.
— Пришел, ага? — спросила, наклоняясь всем телом, и он слегка придержал ее за плечо, чтобы она не упала. Ее обнаженные руки, откровенное декольте, розовые банты и грудь, которую уже надо было чем-то поддерживать, — еще хранили неаполитанский отпечаток Средиземноморья, легких денег и чужих рук. Лицемерно промолчал. Плевать ему на безумную ревность — то, чего она только и жаждала увидеть в нем. Выпятив подбородок, почесала его грубо и вульгарно, как мартышка, прикидывая, как бы его пронять. Все, что можно было сказать о ней, вмещалось в одно короткое слово — шлюха.
Из глубины сцены в круг света выплыл саксофонист и облизнул губы. Барабанщик замер с поднятыми руками, подарив перед этим залу короткую дробь. Контрабасист изящно притронулся к струнам. Пианист бессмысленно улыбался, оборотившись на свет юпитеров, и боком тихонько сползал со стула. Кто-то кашлянул в микрофон.
И наступила пауза, безвременье, и стало ясно, что они всякий раз повторяют этот фокус и никогда не ошибаются благодаря пьяному саксофонисту с унылым длинным лицом и остановившимся взглядом.
У него были красные, словно подведенные карандашом глаза, вобранные в себя и равнодушно взирающие на публику, словно он делал ей одолжение или случайно вышел на сцену — постоять, поглазеть, щурясь от света, не зная, что надо делать. Словно он забыл роль или, наоборот, знал ее с таким совершенством, что это не имело значения. Словно реальность — прокуренный зал и шевелящиеся в нем люди — были обманом или, по крайней мере, — сном наяву. Словно он целый век мог так стоять перед толпой, пошевеливая пальцами и облизывая в задумчивости губы. Поклонники. Прежде чем начать, он выдержал их под гипнозом: промокнул глаза платком, потом сложил его, убрал в карман, похлопал рукой по карману, словно платок был бог весть какой ценностью, сунул мундштук в рот, замер, прислушиваясь к чему-то внутри себя, сливаясь с инструментом и падая еще глубже в своем одиночестве, словно на дно колодца, словно вслед гулкому эху, и звук пришел не от него — материального, он родился вне этих стен, в ночной тишине, над руслом блестящей реки, что петляла во влажных лесах вокруг города — углом к горизонту, к меридианной плоскости, — с первых нот, cразу же взял дрожащий, дробный, как галоп по деревянной мостовой, звук — слишком чистый, чтобы перед ним устоять, слишком ясный, чтобы ему не внять, — все еще с закрытыми глазами, все еще в полете к гулкой воде. Говоры и движения за столиками стихли. Только бармен, наклонившись, равнодушно отсчитывал кому-то сдачу да подружка, которую Гд. так и не представила, пьяным движением прикуривала сигарету. И наступил момент истины — слишком честно все было сделано и ничего нельзя было добавить — единственный из троицы, кто действительно не валял дурака, кто работал или молился, изливая горечь или любовь несостоявшегося или потерянного в этот раз навсегда.
И эта музыка слилась в нем с той, о которой он не хотел вспоминать, и он вдруг впервые понял, что одинок. Он никогда не любил такие моменты, но сегодня впервые подумал об этом так ясно, словно прожил жизнь до конца. Он знал, что никого больше не полюбит и что это его последнее — слишком многого это ему стоило, и ему стало горько, но он не жалел себя, он не умел себя жалеть, просто музыка заставила его на мгновение подумать об этом.
— С кем бы я ни спала, мне всегда казалось, что с тобой... — зашептала она.
— Что? — словно очнулся он.
Момент истины — когда святые маршируют, а слепые молчат — не каждому нужны. Он посмотрел на нее.
— Ничего не спрашивай, милый...
Подбирала ключики. Пыталась завладеть им, и теперь вряд ли его шокирует; первый звук по-своему тактирующего саксофона еще бродил в нем, а она уже прилегла на плечо усталой птицей и выкладывала, как на экзамене, все те слова, которые знала, и поглядывала, как он отреагирует. Было время, когда она даже записывала его глупые наставления, как вести себя с тем-то и с тем-то и что говорить. Впрочем, стоило ее приголубить, она растекалась, как кошка. Он механически отметил, что лексикон пополнился тремя выражениями: "простофиля", "растяпа" и "обструкция" (последнее слово ей явно нравилось больше других, хотя она не знала его значения), а в интонации промелькнуло то, что было знакомо и раньше, — нотки нетерпения и каприза, предвестники постельной лихорадки. Он ей сам звонил, когда в нем появлялась пустота, и хорошо знал ее: после плотной закуски она любила очищать рот языком, перекашивая челюсть, и он видел, как под кожей, сначала снизу, а затем под верхней губой, пробегал язык, издавая кончиком: "Ц-ц-ц...", глаза ее в этот момент упорно скользили поверх предметов; и ему казалось — она делает это нарочно, лишь бы досадить не только ему, но и всему белому свету — с презрением и цинизмом врача, устремив внутренний взгляд на "белоснежное и расстеленное", ибо любила чистые хрустящие простыни, на которых всегда утверждалась как владычица (и которые позже превращались в мятые тряпки). И некоторыми это воспринималось как должное, как залог существования. Но самое главное, таким образом она почему-то неосознанно мстила ему, уж в этом-то он был уверен. Она мстила, потому что ей всегда приходилось возвращаться, а подчиняться она не любила.
— Не может быть, — рассеянно добавил Иванов, разглядывая музыкантов.
Она с подозрением покосилась на него.
Пауза, которую ты из жалости вставляешь в разговоре с ней (или внутри себя), красноречивее любых объяснений. Не так уж много у тебя выходов: один... два... остальные не в счет, потому что интуитивно все до того выверено, что ты сам не знаешь, что творишь — готов бодаться по ночам с какими-то чудовищами, обсуждать мироздание со странными людьми и сталкиваться в электричках с собственной смертью. Но женщины... женщины, которые рождены, чтобы не задавать тебе и себе лишних вопросов. Что они-то плохого сделали? Он не знал. Просто. Вздохнул. Просто так сложились обстоятельства. Цель очищает помыслы, не дает тебе соскользнуть в болото непонимания. Вот здесь он где-то сбивался, не в самом главном, а в частностях, бродя вокруг да около, впрочем, зная, что это не так важно, как кажется, когда находишь фразу, созвучную тебе по едва знакомым признакам, и крутишь ею, как брелок на пальце. Все рано или поздно забывается, как должна забыться Изюминка-Ю. Он старался о ней не думать. Там, за стенами, город казался теперь пустым и старым.
— Тебе тоже скучно, милый, ага? — произнесла она через секунду.
Он мотнул головой.
— Ах! — отстранилась она, словно ее обманули. Она, как девочка, любила резкие движения.
Пианист, чудом удерживаясь на крае стула, ловко перебирал пальцами: "Та-та-та..." и отрешенно покачивал головой. Он оказался прирожденным эквилибристом.
— С-с-с... — он приложил палец к губам.
Музыка не потеряла нот, еще дрожала в зале от первых тактов, и они, как руки барабанщика, падали соразмерно заплаканному лицу, мелькающим палочкам и басистым струнам.
— И ты?! И ты!.. — вздохнула картинно и томно и выложила под "та-та-та..." барабанщика, — меня не понимаешь... — Язык за губой привычно обследовал боковые зубы.
Сделал вид, что не заметил, словно совсем недавно ее вертлявость не возбуждала его и он не воображал о себе черт знает что. Может быть, она марсианка? Он впервые за вечер с интересом посмотрел на нее. Она усмехнулась, принимая его холодное любопытство за то, что порой вспыхивало между ними лесным пожаром.
— Не понимаю, — быстро согласился он.
Та, последняя, женщина вообще не умела говорить, и в первый момент это его даже не смущало. Но она-то была явно земной, и даже сверх этого — строчила доносы. Сейчас он был склонен заняться самобичеванием, чтобы забыть ее.
— Ей богу... — пообещала Гд. — Ага?
Не отреагировал. Вино согревало, в зале плавал сигаретный дым и музыкант терзал пространство без всякой видимой логики, отражаясь под куполом здания, так что Иванов порой слышал, как накат свинга приходит то справа, то слева от дрожащих стен. Пожалуй, стоит вспомнить (музыка совпала с мыслями): прямо на коленке — блестящая отметина на матовой коже, не поддающаяся никакому солнцу, — след их тайного отдыха на море, когда он объявил, что едет на какой-то литературный съезд, а она — на семинар по ургентной рентгенологии. След бравады на тарханкутском мелководье. В одном месте, называемом "блюдцем", надо было пронырнуть вертикальный колодец, темный, как подвал, и проплыть под ажурной плитой на глубине десяти-двенадцати метров. Они спускались по скалам, неся гидрокостюмы и грузовые пояса, одевались в прохладе трехкомнатной пещеры после того, что занимались любовь в ней среди влажных запахов преющих водорослей, ныряли в "стакан" ногами вперед, чтобы уже в воде, среди медуз и черных собачек, перевернуться вниз головой. Что им не удавалось, так это любить друг друга в резиновых костюмах. Если бы только для этого изобрели какое-нибудь приспособление... В глубине "стакан" разветвлялся еще на три коридора, и надо было выбрать средний, потому что два других заканчивались тупиком. Они пользовались этим путем множество раз, пока однажды им не пришлось продираться сквозь кружево ржавого металла, потому что какие-то киношники сбросили в этом месте металлическую платформу, увитую тросами, и они не только порвали свои гидрокостюмы, но она еще к тому же получила легкую рану, которую пришлось зашивать в местной больнице. За это он иногда в шутку летом называл ее Меченой. Для него так и осталось тайной, что она сказала тогда мужу. Впрочем, рана благодаря солнцу и морской воде зажила за три дня.
Он вдруг ощутил страстное желание исповедаться — музыка призывала. Он повернулся и сказал:
— Знаешь, я ведь...
Он чуть не сказал: "Влюблен".
Спохватился. Слова застряли в горле. Она не принадлежала к женщинам, с которыми можно было обсуждать все проблемы.
— Что ты сказал? — потребовала она. — Что?
— Ничего, — голос его прозвучал трезво, — ничего...
Он вдруг ясно и отчетливо увидел лицо, о котором думал, — там, за спиной бармена, так отчетливо, что едва не оглянулся.
Она закинула ногу на ногу, приведя в волнение широкую юбку-тюльпан (правая, с тонким беловатым шрамом, утвердилась поверх), и вызывающе рыскнула влажными глазами, словно затягивая в карий омут — марсианское лицемерие той, которая познала свои чары и его податливость. С начала весны она всегда щеголяла ранним загаром. Когда-то она занималась туризмом, любила мужские компании, лихо отброшенную руку с сигаретой, задушевные беседы и до сих пор хранила нестареющие жесты соблазна — заголять бедра в мелких жестких волосках. У нее была гладкая кожа и тонкие лодыжки, и одному из их знакомых это понравилось до такой степени, что он даже женился на ней.
— М-да... — Он с трудом оторвался, не испытывая ничего, кроме отчуждения к ее воркующему голосу, на всякий случай проверил голос. — Гм-м-м... — Если бы не его привычки и не ее вожделение. Между ними всегда жило одно животное чувство, и, к счастью, они умели им тонко пользоваться.
Он обучал ее — обучал обманывать мужа, лицемерить и некоторое время даже не страдал от этого. Но после сегодняшней ночи и этой более чем странной встречи она вряд ли ему скоро понадобится, больше удовольствия он получает от музыки. В конце концов от всего устаешь — и от старых любовниц тоже, хотя они-то и понимают тебя лучше всех. Но сегодня ему это не подходит. Казалось, саксофонист играл только для него одного, спиралью ввинчиваясь в синеватый воздух помещения, не разрывая, а скользя лавиной, укладывая на обе лопатки, не мощью, а гармонией — сродни той, что он увидел над рекой. Над рекой мощи не было. Не было и спешки. Жуть? Жуть была — от недоступного, от того, что ты даже не можешь протянуть руки, от чужого кивка, посланного через пространство, наполненного тайной. Недосказанность? Подружиться с тем, с кем нельзя дружить? Иногда, в молодости, он получал такое же странное впечатление от хорошего вина и естественности природы. Но тогда он не все понимал, как, впрочем, недопонимал и сейчас. Он подумал, что ему нужно сосредоточиться, побыть одному, еще раз проиграть в голове абсурдность происшедшего. Впрочем, он не знал, о чем и, главное, как думать, и подозревал, что думать вообще не о чем. "Если знать "как", то можно изменить течение. Но этого никто не понимает, — думал он, — потому что нет опыта и никогда не будет".
Подружка Гд. с замашками переигрывающей актрисы и с плохо подобранной к веснушчатому носу помадой крикнула, махнув рукой в сторону сцены:
— ...сразу видно: у него в штанах аж шевелится!
На ее лице пятном выделялись оранжевые губы.
Ей наступили на ногу.
— Обожаю старичков, потому что они все подряд смотрят на тебя голодными глазами! — объявила она.
— Заткнись! — угрожающе посоветовал кто-то рядом.
Бармен хранил профессионально-невозмутимый вид, лишь рыскнул глазами.
— Не так громко, дурак!
Кажется, она обиделась.
— У меня своя фирма... — важно и тихо похвастался маленький господин со склеротическими глазами, — рези... резиновая...
Сам вялый, как пустая обертка.
— Ми-и-лый! — На этот раз выложила свой козырь в виде тайного поглаживания бедра.
Дернулся, стыдливо оглядываясь. Вернулся на землю, оборотившись на готовое к чувствам лицо, только и ждущее реакции. Казалось, только вчера... Скомканное время... Всегда страстное желание... Всплыло в памяти, что всегда ловился на одну и ту же приманку — красивое, здоровое тело, заголенные ягодицы с белым треугольником, дрожащие, как желе. Почувствовал себя виноватым, вспомнил привычное: все эти маленькие провокации на кухне, когда отвернется муж, ладонь в промежность — кто ловчее; груди у нее были заурядные и мягкие, зато.. зато... "Замнем для ясности"; деланное равнодушие, даже когда, казалось бы, по логике... двадцать раз взвешенная тайна, похожая на игру, которая ей никогда не надоедала — чтобы только навести на ложный след, — женские хитрости, предварительно обсужденные или сыгранные на импровизации; обоюдный сговор (бедная Саския, бедный муж), чтобы только лечь в постель — период мученически вынужденного безделья в литературе, его минутная слава, ее афоризмы — последнее время все циничнее. Словно для нее наступала иная пора, словно в нем ничего личного не осталось: ни Изюминки-Ю, ни сына. Проклятый август — разделил на черное и белое, которому ты не обязан верить, который лишает слепой надежды на благополучный исход. Жить бы вечно, бездумно и радостно.
В правом ботинке снова ожил старый гвоздь.
Он надеялся, что она стала разборчивей. Осторожно поджал ногу и ослабил шнуровку.
— Где ты бродишь, милый? — спросила Гд., ничуть не смущаясь. — А... знаю... от тебя пахнет болотом. Ты подцепил рыбачку? Разбил мою жизнь... — Она снова театрально прилегла на его плечо — что-то новенькое в ее привычках.
— Где я был, меня уж нет... — обронил он задумчиво, осторожно поглядывая в зеркало за спиной бармена, и обнаружил глаза той, что возлежала у него на плече.
— Старый, больной пес, но слишком привычный, слишком родной...
Он было удивился, что она импровизирует аллегориями, и внимательно скосился: полукруг щеки, полукруг хрупкого подбородка, половинка бездумно разлепленных губ, куда обычно небрежно подвешивается сигарета, и тушь ресниц — роняющих неряшливые авансы в отражение бара. Улыбнулся. Словом, она и теперь его устраивала, — радостно осклабилась, показывая края ровных белых зубов, и засмеялась:
— Подержи меня немножко, ага?.. — Шеей впитываясь в его плечо. — Я тебе одному доверяюсь...
Чуть было не стошнило. Сделал над собой усилие. В зеркале они смотрелись идеальной парой: глаза — ее карие, его — зеленые (не такие все же, как у колодника). Впрочем, почему бы и нет? Он находил для себя полезными любые цвета. Пять секунд спокойной жизни. "Ничего не знаю выше половых содроганий", — вспомнил чью-то глубокую мысль, тоже, видать, большого скептика, склонного к анализу. "Нет!" — решил он, чувствуя, как по спине бегут мурашки. В дикой непоследовательности ему показалось, что Изюминка-Ю связана каким-то образом с теми картонными женщинами.
Саксофонист очень аккуратно выводил свою мелодию, словно один заглядывал в невидимое и только часть его выплескивая в зал. У него за спиной вспыхивали и гасли прожекторы. Контрабасист лишь подыгрывал несколькими аккордами, пританцовывая вместе с инструментом, губы его шевелились. Барабанщик дергался, как заводная игрушка, с одним отличием: иногда в его движениях возникала асинхронность, словно он забывался на одно короткое мгновение. Пианист таки упал: сполз на пол в последней фазе, не забыв послать залу заискивающую улыбку.
— Я устал... — неожиданно признался он неизвестно кому, — от тебя, от сына, от... — с безразличием подумал о Саскии и тепло об Изюминке-Ю, и в следующий момент все стало неважным: музыка рухнула прямо с потолка, словно притаилась до этого, словно ждала тайного момента, словно лопнули все преграды — расплескалась о стены и отразилась в зеркалах, лицах и бутылках за спиной бармена. Барабанщик почти лежал на своих инструментах — палочки неистовствовали. Иванов перестал дышать. Все его внимание теперь сосредоточилось на круге света, в котором застыл музыкант: саксофонист согнулся пополам, вырывая то, что нельзя было вырвать просто так — у пространства, у мгновения, у расплющенного зала, инструмент ревел, как умирающий.
— Что? — переспросила она, встрепенувшись.
Оторвалась от плеча. Скосилась в изумлении: неужели его снова удалось разжалобить?
Тщетно искать в его поступках мудрость, а в ее словах — закономерность. Но долготерпения в достижении цели ей никогда было не занимать. Иные мужчины стоили ей нескольких лет жизни.
— Нет... — музыка полностью завладела его вниманием, — ничего...
Он захотел казаться веселым и независимым. Музыка призывала, к чему? Не мог понять. К тому, чего реально не существовало в каждом, но что объединяло всех в этом зале и заставляло слушать.
— Ты разбил мою судьбу!
Он с минуту бессмысленно смотрел на нее. О чем это она?
На этот раз она была по-пьяному серьезна.
— Я тебя прошу... — Он отвлекся не на смысл ее фразы, а скорее по привычке, слушая темпераментный голос. Мужчины ловились на это, как глупые бычки на голый крючок.
Больше, чем мог, он не вправе от нее требовать, она просто не поняла бы. Однажды он попробовал объяснить, чего от нее хочет, — вышло слишком заумно. Она сообщила, что он идиот и спать больше она с ним не будет. Почему она возмутилась, он так и не понял — не надо было быть наивным, она этого не любила. Играть — пожалуйста, в кого угодно, но только не в ротозея.
— Миль пардон... — Она поняла, вовлекаясь в новую игру, она всегда была хорошей актрисой.
Никогда и ни в чем больше не пытался ее переделать. Относился как к веселой спутнице и подарил ей слишком красивую, беспечную мечту о богемной жизни. Самому жаль. Какая из женщин физически будет твоей последней? Ты всю жизнь этого боишься, думаешь обмануть себя.
Она только покачала головой: "Все равно я от тебя не отстану..."
Подружка Гд. громко заметила, перекрикивая оркестр:
— ...достал, потому что не встал... — наперекор чьему-то предостерегающему жесту.
Саксофонист сосредоточился, как минер. С каждым новым обертоном он все больше заглядывал в себя. Мокрое лицо становилось все более отлученным от пьющих и курящих людей. Он то закрывал глаза, то выпучивал их перед собой. Иванов испугался: так он, пожалуй, вывернется наизнанку и превратится в колодника, и тогда можно считать, что все окружающие свихнулись. Казалось, что он плачет вместе со своей музыкой и инструментом.
— Нет, этот-т-т был особенным: совсем без денег, — ожесточенно произнесла подружка.
Похоже, она жила по программе: ясли, школа, бар, этот саксофонист, кладбище.
— Ну да? — кто-то саркастически удивился за спиной. — Ап-чхи!
Иванов оглянулся. Артист-чревовещатель с куклами в руках удалялся в уборную: "Как же, как же... ап-чхи!" — словно отозвалось с другой стороны.
У него была легкая, подпрыгивающая походка и маленькая сухая голова с большими плоскими челюстями. Следом шла его ассистентка, при каждом шаге совершая задом лишнее движение, которое так нравится мужчинам. Может быть, поэтому он заставляет ее носить брюки. Впрочем, и самое скромное платье здесь вряд ли бы помогло.
Вспыхнул желтый свет, и подружка Гд. стала походить на ожившую мультипликацию: слишком большой, искаженный страстями рот и слишком безвкусно выкрашенные в черный цвет волосы. Иванов не мог только вспомнить, из какого фильма, но явно из того, где никто никогда не сидит на месте.
— Пьянство позволяет ощутить свое скотство... — призналась Гд. — Не правда ли, милый?
"Слишком поздно понимать", — подумал он и промолчал.
Она поменяла тактику — состроила мордашку, одну из тех, что звалась у нее дурачеством: "Посмотри, я вовсе не злюсь на тебя, не злись и ты".
— За всех тех, кто не может писать стоя! — парировала ее мультфильмовская подружка. — Никогда не пей натощак, друг мой!
Скорбное лицо состарившейся девушки — от алкоголя, по утрам словно посыпанное угольной пылью. Она непрерывно жеманничала с барменом и маленьким соседом справа, который похвастался:
— Во время кризиса в Ираке я продал три миллиона противогазов и миллион респираторов...
— Максович! — вырвалось у нее. — Так вы богаты?
— Нет, нет, что вы! — испугался он, бросил взгляд по сторонам — не прислушиваются ли?
Ему никто не завидовал, в нем было полтора метра роста, круглый животик и паучьи ножки.
— Значит, так, — сказала она, глядя на торговца противогазами, — я своему покупаю обувь таким манером: выберу модель, померяю и беру на три размера меньше. Ну и мужики пошли!
— Ко мне это не относится, — похвастался торговец, — у меня не ноги, а лыжи.
— Вот это да! — воскликнула она.
— Не верите?
— Нет, естественно... — И, обернувшись к Гд.: — Они, когда Христа распяли, им это понравилось...
Иногда в ее поле зрения попадал Иванов и господин, который ее оборвал два раза и который, прислушиваясь к ней, если не цедил из стакана, то непрерывно манипулировал спичечным коробком. Коробок словно прилипал к ладони и двигался сам по себе. По виду он был кем-то средним между иллюзионистом и карманником. Музыка ему тоже нравилась. Его задумчивая сигарета, забывшись, превращалась в столбик пепла.
Иногда у подружки Гд. становились плаксивыми глаза, словно она чего-то не понимала. Задумалась: "Теперь и две тысячи зелененьких — не деньги!"
— По-шел, по-шел, — отреагировала на чье-то мимолетное ухаживание. — Пошел учиться на бультерьера! — и громко засмеялась.
У нее оказался кривовато-провалившийся рот.
Иванов вспомнил: она числилась замужем за человеком, обычно мрачным за столом, но который воодушевлялся, заговаривая о собаке: "Вот когда у меня был... дог...", помогая себе оживать, утонченно жестикулируя, и тогда казалось, что это единственное светлое время в его биографии.
Иванов взглянул на Гд. Таскать с собой человека, от которого ты выгодно отличаешься, не боясь попасть в переделку, — это уже что-то значило, он надеялся, не самое худшее для женщины — быть чьей-то игрушкой. "Нет, — решил он, — похоже, они забавляются". Он раскусил ее прежде, чем она снова открыла рот.
— Ты ведь не бросишь сегодня меня, ага? — спросила, качнувшись.
— Не брошу, — великодушно пообещал он, не очень вдаваясь в суть вопроса.
— Поклянись, — сказала она.
— Левой рукой, — согласился он и поднял ладонь. — К правой я питаю недоверие.
— Пф! — она недоверчиво фыркнула, презрительно втянув щеки и прикрыв для острастки глаза. — С тебя станется... Но ты... Но ты... Я же знаю-ю-ю... — не поверила.
— Правая мне нужна для работы, — пояснил он, чувствуя, как к губам подбирается улыбка.
— Странно... — неудовлетворенно протянула она, — я всегда от тебя завишу, всегда мне кажется... — она обстоятельно изучила кончиком языка разрушенную пломбу в зубе, а потом — обветренную губу с шелушащейся кожей, — ...ты выложишь что-нибудь такое, о чем я и не догадываюсь... Почему так? М-м-м? — слизнула остатки помады. — Когда я от тебя отделаюсь?!
Старая песня. Пьяные откровения, от которых она, трезвея, искренне открестится. Не мог же он объяснить, что мироздание необязательно понимать через постель. Но она по-другому не умела. Мужчины были в ее жизни проводниками. Кого она искала? Явно — не его. Теперь же, чтобы нормально рассуждать, ей надо выспаться. После сна, ванны и чашки крепкого, как вар, кофе она была готова к новым подвигам.
— Все равно правильно, — вдруг согласилась она и уверенно засобиралась. — Пошли ко мне?
Он посмотрел за спину, в зал, и нехотя объяснил:
— Меня ищут...
Он сказал то, о чем не хотел думать и о чем забыл, слушая саксофониста.
— Твой сын... Я знаю... — произнесла она, скорбно сдвинув брови.
— Он... он уехал, — поспешно возразил Иванов.
Он не мог просто сказать: "Ты знаешь, я полюбил другую". Он ждал в себе какого-то внутреннего толчка — его не было.
— Неважно, — произнесла горестно. — Дима... — От желания услужить она почти протрезвела.
— Я не хочу говорить, — предупредил он ее, и она чуть-чуть обиделась.
Теперь саксофонист играл с закрытыми глазами. Он неритмично цедил музыку, словно перешагивал через пару ступенек то с правой, то с левой ноги, не намечая остановок, как будто это понималось лишь когда сознание приобретало новый опыт. Через перегиб отчуждения. Через бритвенный край. Словно не существовало ни зала, ни людей в нем. От края сцены, как от бессмертия, его отделяло полшага. Иногда, когда мелодия взлетала, он делал резкое движение корпусом, не меняя положения ног. Но по-прежнему казалось, что дыхания у него в избытке, словно у хорошо отлаженных мехов. Лишь в те моменты, когда должна была следовать пауза, он делал невероятное: находил то единственное, что совершенно не ожидалось, и у публики перехватывало дыхание.
— Я пьяна... — призналась Гд. — Ага?
— Иногда это с каждым случается, — сказал Иванов.
Он понял, что в нем когда-то, так и не родившись, умер музыкант. Но раньше он этого не замечал.
— Хм! — Она еще могла иронизировать, это иногда спасало их отношения. — Бросил бы ты меня, ... — она добавила уничижительное слово и выжидательно замолчала.
— Очень точно, — не удержался он.
Не надо было этого делать, хотя бы из-за уважения к ней, к их многолетней дружбе.
— Не бойся... — жалко и бессмысленно улыбнулась.
Ресницы обиженно дрогнули. Он тихо выругался. Сегодня ей хотелось чувствовать себя униженной. Но после пятой рюмки она иногда становилась агрессивной, и с ней надо было уметь ладить.
— Я давно тебя бросил, — сказал он и пожалел как о свершившемся деле.
— Повтори, мне послышалось? — Она оторопела. Ей желалось услышать другое.
— Бросил, — повторил он.
Она резко повернулась, а потом схватила его за ворот и приблизила глаза, он почувствовал запах ее пудры и то, как трещат нитки на его рубашке. У нее были сильные руки врача-практика.
— И все же?.. — глухо произнесла она.
— Ты порвешь рубашку, — напомнил он.
Пианист наконец сделал переход, и публика зааплодировала.
— Плевать!
— Пни его в мошонку, — сунулась ее подружка.
— Пошла к черту! — Она не удосужилась даже повернуться. — Вот что, — повторила она. — Не ври! Хоть сейчас не ври!
— Я тебя не учил этому, — примирительно сказал он, она всегда его подозревала неизвестно в чем, — только отпусти меня.
— Ты бы мог быть и другим, хотя бы сегодня... — Она заплакала. Слезы закапали на стойку. Иванов под локоть ей сунул платок, и она пользовалась им, как кочегар — громко и со вкусом, попеременно очищая то одну ноздрю, то другую.
"Пожалуй, она чему-то научилась за эти полгода", — решил он.
— Ну что мне для тебя сделать? — спросил он. — Ты ведь никогда не претендовала на мою свободу.
Она мотнула головой:
— Теперь... теперь я держу себя в строгости. Хочу стать ино... ино... — она запнулась, сглатывая слезу, — инокиней...
Он равнодушно пожал плечами. Она все равно поймет по-своему, вывернет, как удобнее, схватит не с того бока, спорить бесполезно. Но спасать он не намерен. Он вспомнил, что с наивным чистосердечием делал это сотни раз с одним и тем же успехом, словно переделывал безнадежный механизм. Однажды это ему надоело.
— Глупо, правда? — спросила она между сморканием и очередным глотком алкоголя.
— Пожалуй, тебе хватит... — сказал Иванов.
— Я знаю, что там навсегда усмиряют плоть... — произнесла она так, словно жертва совершилась.
"Хорошо бы..." — подумал Иванов.
— А ты знаешь, как это делается? — голос ее сделался мстительным.
— Нет, конечно, — ответил он, вздохнув.
Она перестала плакать.
— Розгами...
Он тихо засмеялся.
Человек рядом удивленно взглянул на них.
Подружка Гд. весело пояснила:
— После этого сам батюшка проверяет качество плоти... Хи-хи... — Большой рот захлопнулся, как оранжевый капкан. Она держалась так, словно они были в сговоре, а теперь Гд. стала ее предавать.
Гд. неуверенно улыбнулась, глядя, как собака, ему в глаза.
— Ну-у... вот видишь... — примирительно сказал он, — вовсе не обязательно... — он не добавил слова "плакать", — не обязательно всех ругать.
— Прости, — попросила она, — прости меня...
"Сколько это еще продлится?" — устало подумал он.
Момент, когда умолк саксофон, Иванов пропустил. Барабанщик в конце с нарастанием сделал так: "Ту-ту-ту-у-у... Бум-м-м!" Пианист встал и поклонился, откинув несуществующие фалды. Контрабасист скромно отступил в глубь сцены и прислонил инструмент к стене. Прожекторы погасли, темные углы слились с выпирающими ступенями, и только кто-то из посетителей, скользнув на сцену, одним пальцем стал подбирать на рояле "чижика-пыжика". Артисты устанавливали низкую ширму и высокие стулья. Потом снова включили свет. У них в руках оказались куклы: обезьяна и какаду. Под гитару исполнялось танго.
— Вы спрашиваете, свинг в джазе? — Саксофонист присаживался рядом.
— Я? — удивился Иванов, оглядываясь на кого-то третьего за спиной.
— Ну не вы... — согласился он устало. — Очень просто: легкость, свобода, покой, или когда сливаешься с барабанщиком... Да, именно... — заключил он, подумав, словно только что пришел к какой-то мысли, и размазал слезу по щеке. — Но такое случается раз в сто лет, а ты помнишь этот день и вспоминаешь его, как... как последний свой день рождения. Вот это и есть свинг. Но я вам этого не пожелаю...
— А сейчас? — покосился Иванов, ему было интересно.
Воспаленные веки непрерывно наливались влагой. Движения артистов были пластичны, а игрушки в их руках казались живыми. Артист с обезьяной все время помогал себе лицом. Он был очень внимателен. Станцевали цыганочку, и у мартышки появились большие разукрашенные губы.
— Просто вы не понимаете, — сказал музыкант. — Никто не понимает...
Артист вещал за двоих.
Какаду выкрикнул:
— Санкюлоты! Ха-ха-ха!!!
Обезьяна ответила:
— Скоро они станут реликтом!
— Почему же?
— Потому что так решили клерикане!
— При этом одного не отличишь от другого!
— Только по паспорту!
— И по усам!
За сценкой последовала ламбада.
— А в промежутках надо пить? — догадался Иванов.
Музыкант бесстрастно кивнул. Пот блестел у него в складках лба и на кончиках волос. Он был слишком стар или хотел казаться старым, чтобы врать и вызывать сочувствие. Гд. всегда нравились пожилые мужчины. Наверное, он понимал это. Ей льстили его ухаживания, — как сухие осенние листья, слишком грустные, чтобы не собрать их в букет. Без всяких сомнений, он готов был хорошо относиться к любому собеседнику за стойкой бара, готовому поставить угощение и быть внимательным слушателем.
— Правительство выпустило черта! — верещала мартышка.
— Какого?
— Под названием "западный национализм и конституция"!
— Что у вас с глазами? — спросил Иванов.
— Не ваше дело. — Он прихлебывал водку, как пиво.
Косые бачки, тонкие, в ниточку, усики и платок на шее делали его похожим на неудачника-жиголо со старомодными манерами.
— Самый безвредный напиток, — вызывающе сказал саксофонист, кивая на рюмку.
— Не обольщаюсь, — согласился Иванов и удостоился загадочного выражения водянистых глаз, может быть, потому что к саксофонисту все время подходили. Кто-то хлопнул по плечу: "Сыграешь еще, Жека?", "Старик, ты сегодня — класс!" Высокий, куполообразный череп с желтыми пятнами, нос, перебитый в двух местах: в переносице и ниже — так что напоминал латинскую S, широкие, мосластые запястья, — рыжий сатир с установкой на дружеское равнодушие, — он внушал уважение.
— Ладно, — сказал Иванов, — а приставать к чужим женщинам...
Лицо музыканта осталось невозмутимым, и Иванову это даже понравилось.
— Женщины... — сказал саксофонист и сделал широкий жест в сторону зала (он дарил его), — разве они знают, чего им надо?
— Не знают, — согласился Иванов. — Ну и что? — Ему не хотелось уступать.
Подружка Гд. бросила на них тревожный взгляд.
— Больше скажу... мне... в общем-то... ха-ха... — Он закрыл один глаз и объяснил: — Когда тебе наплевать... Понимаете?
— Понимаю, — примирительно сказал Иванов, но по лицу понял, что объяснение не удовлетворило.
— ...когда тебе наплевать... ты ведь уже не участвуешь в их игре... ясно?! Ты уходишь! Куда угодно, хоть на Луну. Ты ведь все по-настоящему понимаешь, и поэтому тебе наплевать. Вот в чем дело! Ты сам по себе, хотя они почему-то всегда должны быть рядом. Нет, я без них не могу. Куда денешься?! Одиночество не по мне. Только однажды обнаруживаешь, что тебя отвергают, а это уже никуда не годится, и тогда ты понимаешь, что по-настоящему стар!
— Здорово! — искренно сказал Иванов.
— У тебя большое сердце, — саркастически заметила Гд., отрывая голову от стойки.
— Здорово? — переспросил с недоверием, не обращая внимания на ее реплику. — Ха! Но при этом знаешь, что ты кретин!
Наверное, он регулярно это делал: заводил разговоры, чтобы посплетничать о самом себе. Что-то в нем было мазохистское, кроме неподвижных воспаленных глаз. Возможно, он так изучал этот мир и даже имел собственную точку зрения на мироздание и явно начитался философии здравого смысла. Несомненно, он подозревал что-то большее, чем выкладывал.
— Неплохо, — кивнул Иванов, — очень звучно.
— Но никогда не можешь обходиться без них! А это? — Он прихлопнул стаканом о стойку, и бармен оглянулся. — Самое верное. Как, старый друг, правда ведь?
— Правда, — кивнул Иванов. — Как собака...
— О! Потому что она не предает.
— Когда тебе хочется, — согласился Иванов.
— А потом... чем мы обязаны? Разве что только деторождением.
— Наверно... — сказал Иванов и оглянулся на кукольников.
Женщина в своей облегающей блузке походила на гусеницу.
Так можно согласиться со всем. Он напомнил ему мужа Гд., который умел впадать в мрачное уныние.
— Так он... — поспешила объяснить подружка и подергала Гд. за плечо.
— Я его не знаю, — отреклась она и снова положила голову на стойку.
— А... — понял Иванов. — Ну хорошо, что скажете?
Он сощурился и продекламировал:
— "Я одиночеством своим ни разу не объелся..."
У него был хорошо поставленный голос с правильной артикуляцией, только заплаканное лицо никак не вязалось с отсутствующим видом.
— Бродский? — спросил Иванов.
— Мандельштам... — Саксофонист даже бровью не повел. — Добавь, — попросил он бармена.
— Тоже мне маэстро! — через губу проронила Гд.
Без сомнения, она ревновала.
"Пожалуй, он завладел некоторой свободой, — подумал с интересом Иванову. — Ох!" — только и воскликнул он про себя, не веря. Но дела его с Гд. все равно были явно дрянь.
— Ну вот, видите, — заметил Иванов.
Музыкант отвернулся. Артисты исполнили свой номер и сорвали аплодисменты.
— Вы никогда не пользовались табаком не по назначению? — вдруг спросил саксофонист.
— Нет, конечно... — сказал Иванов. — Не помню...
— Так вот это... — не слушая, саксофонист потыкал в глаза, — чтобы не попасть в армию... Там... — помахал рукой в сторону зала, — должны были обойтись без меня.
— Обошлись? — спросил Иванов.
Саксофонист не ответил, он неотрывно смотрел на макушку Гд.
— Валяй дальше... — великодушно разрешила она, — расскажи, что с похмелья ты ничего не можешь.
Музыкант только дернул головой. Иванову даже показалось, что от досады он готов плюнуть на пол.
"Я тебе не противник", — чуть не подсказал он ему.
— Сплю, с кем хочу, — раздельно и намеренно зло произнесла Гд. одними губами.
Саксофонист перевел на него водянистые глаза и словно попросил сочувствия обиженными плечами.
— Тук-тук, — саркастически добавила Гд., подперев голову ладонью и взирая на них обоих с чувством раздражения. — Кто там? Сиди, сынок, я сама открою.
Вдобавок она хмыкнула. Это была ее любимая поговорка о смерти, и она безжалостно умела ею пользоваться.
— Смерть не то, что мы предполагаем, это удача... — жалко улыбаясь, произнес саксофонист. Что он мог еще ответить? Он даже невольно просил прощения за то, что был старым.
— Не обольщайся, — сказала она, устраиваясь удобнее, — ты мне давно надоел заумью.
— Хорошая погода, — заметил Иванов, отводя глаза от лица саксофониста.
В углу пили вино и водку. Оператор-толстяк с бицепсами штангиста был в центре внимания. В девяносто первом Иванов встречал его в Крыму в качестве махатмы, окруженного толпой зевак, и тогда — голубой тюрбан на голове — он пялился на его прекрасную Саскию. Иметь такое тело и пользоваться им по принципу зубочистки.
Артисты, пригубливая вино, рассказывали:
— Двадцать четыре репетиционные точки. По шесть часов, два месяца...
Поэту Минакову мешала шея. Он читал четверостишия:
Она ушла, невинная подружка,
Самцы вослед раззевывали рот.
А завтра я опять возьму пивную кружку
И расскажу похабный анекдот...
У него не хватало передних зубов. Вместо "похабный" получалось "пофабный".
Из угла кричали: "Бис!"
— А если не укладываетесь? — спросил Иванов сквозь голоса.
— Не бывает, — ответил артист, и его жена, которая манипулировала какаду, подтвердила:
— Обязательно вкладываемся...
Улыбаясь, она пыталась удержать его внимание — расплывшееся тело под расплывающимися брюками. Дремлющая кошка.
Оператор-толстяк рассказывал:
— Получил пленку, надо сместить центр и потянуть звук... и получается ... — он произнес сальность, и в углу дружно засмеялись, — получается, что вот это самое уже ничуть не волнует.
— Тебя-то? — не поверили.
— А ты не задавай вопросов, — посоветовал кто-то.
— Сочиняй больше...
Саксофонист перестал созерцать и спросил:
— Ты меня презираешь?
Его лицо всплыло из красок зала, как новогодняя маска, к которой ты испытываешь смешанное чувство любопытства и удивления — что изменилось с прошлой зимы, сдуваешь пыль и обнаруживаешь — в общем-то, ничего существенного — как и через сто лет.
— Нет, — ответил Иванов, — мне все равно.
— Ну да... — сказал музыкант недоверчиво, словно что-то поняв, и пошевелил губами, прежде чем произнести: — Это, наверно, мое последнее... Если ты еще на что-то способен, на какие-то чувства, значит, ты живешь... Все... все... — покрутил рюмкой, — есть признаки жизни, и я тоже ее последний признак.
Он был серьезен, как на тризне, и не искал поддержки ни в ком. Он просто рассуждал. И это надо было уважать в нем.
— Пожалуй... — согласился Иванов, стараясь не глядеть на Гд. — Ничего не имею против.
Он почти, ну совсем почти, чувствовал себя негодяем.
— Однажды и с тобой это произойдет, — поведал саксофонист, отрывая взгляд от рюмки. — Это со всеми происходит. И ты попытаешься доказать себе что-то. Только все попусту. А потом приходит такой молодчик, как ты, и корчит из себя черт знает что.
Несомненно, он хотел открыть ему глаза, он даже не вытирал слезы, чтобы не выказывать слабости.
— Наверное, — кивнул Иванов. — Я об этом не думал. — Ему приятно было сделать маленькую уступку, хотя он даже не помнил, когда с ним такое случалось в последний раз. Он просто знал, что из этого ничего путного не выйдет, тебе просто дадут по физиономии, и ты будешь считаешь, что это благородно, что и ты наконец причастен к толстовским идеям. Иногда вполне серьезные мужчины расписываются в слабостях, и ему всегда бывало неприятно выслушивать их откровения.
Он подумал, что саксофонист сейчас ударит его.
— Хорошо, — оценил саксофонист и вдруг попросил сквозь зубы: — Смылся бы ты отсюда.
— С этого бы и начал... — сказал Иванов и в упор посмотрел на него.
По лицу музыканта пробежала судорога:
— Смылся бы...
— Ладно, — согласился Иванов и отвернулся, — о чем разговор...
— Смылся бы... — повторил музыкант. — Могу отстегнуть, сколько пожелаешь...
— Заплатишь за мое пиво, — согласился Иванов.
У него возникло такое чувство, словно он подглядывал в замочную скважину.
— Желаю удачи, — произнес он, ни на кого не глядя.
— Сплошное благородство, — хихикнула подружка и потыкала Гд. в бок.
— Да уж... — заметила Гд. — хорош дружок...
— Хочешь, я тебя поцелую?.. — спросил кто-то на ухо, и его позвали к телефону.
* * *
— Ты меня слышишь? Это я.
Он узнал ее. Он узнал бы ее из сотен голосов, и не потому что не думал о ней как о реально существующей в этом мире, а потому что внутри себя отсек все лишнее и еще потому что у него теперь было слишком застывшее лицо. И поэтому не удивился, припасая реакцию на потом. Он сразу с тревогой подумал о сыне и понял, что с сыном как раз все нормально, раз она звонит, но спросить побоялся — если что-то случилось, то уже случилось. Он подумал, что ни о чем не жалеет в этой жизни, ни о чем, кроме Ганы, и, быть может, — Саскии. Ганы, которую он вспоминает все реже и реже. Ганы, с которой было всего роднее. Запоздалая реакция родного свинства. Где-то во второй половине жизни ты теряешь свое прошлое, надеясь на будущее, прошлое, которое ты теперь слишком туманно представляешь, словно что-то забыл и не можешь вспомнить. Легко себя представить одиноким, как перст, — на все будущие годы. Просто однажды все твое прошлое, в котором теперь нет времени, предстает в тебе чем-то общим без разделения выдуманного и увиденного, все твои мысли и ощущения, догадки, сны, придуманное и непридуманное, все, что есть, — становится похожим на один длинный, длинный сон, в котором трудно разобраться и в который уже попала Изюминка-Ю. Было чему удивиться. Вот о чем он подумал и решил, что на этот раз не ошибается: где-то в глубине души он знал, что так и должно случиться, что так просто он с ней не расстанется.
— Да... — сказал он, косясь опасливо, словно кто-то подслушивал его мысли.
Гд. и подружка уже искали его, вытянув шеи. Музыканты снова рассаживались на сцене. Артист-чревовещатель и его жена укладывали кукол в сумки. Маленький господин со склеротическими глазками что-то важно им втолковывал.
— Ты не волнуйся, — сказала она, — я сбежала... осталась... — И выжидательно замолчала.
"Так", — спокойно констатировал он, и у него пересохло во рту. Сколько лет себе это представлял, а теперь растерялся — наконец-то он кому-то нужен. Он даже не подумал, что это могут быть проделки господина Дурново.
У входа в бар происходило какое-то странное движение: толпа нервно колыхнулась.
— Ну скажи что-нибудь, — попросила она.
— Зачем? — спросил он.
— Что зачем?
— Зачем ты осталась? — Он услышал в трубке ее дыхание.
Он пытался понять ее мотивы. Он не хотел ошибиться. Наступает время (и ты вдруг чувствуешь его), когда начинаешь верить только самому себе, а не чужим поступкам, даже если при этом что-то теряешь — плохое или хорошее, — но теряешь с легкостью пловца, от ощущения нового горизонта, от того, что у каждого он свой, как бы ты с этим теперь ни носился. "И слава богу!" — жестко подумал он.
— Не все такие рациональные, как ты, — возразила она, и он представил, как пылают ее щеки. — Я просто подумала, что ты, быть может, уже появился...
"Вот как?.." — удивился он и снова произнес:
— Да... — нисколько не реагируя на ее просящий тон.
— Ты не хочешь меня увидеть? — спросила она, и он понял, что она в отчаянии.
"На это я так просто не попадусь", — упрямо решил он.
— Хочу, — произнес он и вдруг понял, что в самом деле хочет ее увидеть, не только потому, что она что-то значила для него (а он не хотел себе в этом признаваться), но и потому, что вспомнил ту ночь, их разговоры и чувство надежды, которое родилось в нем, словно мелодия, которую ты слушаешь так редко, что она до сих пор не потеряла для тебя своего звучания. — Ты откуда звонишь? — спросил он.
— У меня две минуты, — заспешила она, — я от подруги. Будь осторожен, за мной все время ходят.
— Кто? — спросил он.
— Наш общий знакомый с усами.
— А... понял. — Он даже обрадовался. — Я приду... обязательно...
— Сумасшедший, — произнесла она, и в этот момент в кафе вошла полиция.
— Все, — сказал он, — облава, — и повесил трубку.
— Господа! Никакого волнения, — произнес по-клерикански доктор Е.Во., широко расставив ноги и засунув руки в карманы, — проверка документов. Все лица без оных будут задержаны для выяснения личности. Начинайте, сержант.
Два человека в черных беретах и с оружием в руках прошли в глубь зала. Иванова от них отделяла кабина телефонного автомата и напротив — приоткрытая дверь кухни. Пригнувшись, он проскользнул туда, чувствуя затылком нервозность толпы. Он не знал помещения и, несколько раз наткнувшись на двери с амбарными замками, поворачивал назад. Из зала доносились возбужденные голоса. Он свернул наобум в длинный коридор, где сквозь стекло бара и бутылки увидел происходящее снаружи: людей выстраивали вдоль стен. Бармен проводил его удивленно-философским взглядом. Какая-то женщина в белом халате схватила за руку, потянув в боковой проход, подтолкнула в спину, и он, увидав долговязую фигуру, побежал следом и попал в кладовую. Человек с лицом и фигурой Шварценеггера одной рукой пихнул его в шкаф, а второй стянул с полки мешок и бросил на стол. В следующий момент в дверную щель Иванов увидел, как в комнату вошел доктор Е.Во., лицо человека с фигурой Шварценегера приняло выражение Сфинкса.
— А, господин полицмейстер, сегодня у нас только рыба... — произнес он.
— Не надо так стараться, Влас, я всего лишь помощник...
Рядом с гигантом он казался пигмеем.
— Но скоро станете... — Казалось, обладатель такого голоса должен только посмеиваться: над жизнью, над обстоятельствами, над самим собой.
— Все может быть... Что у тебя здесь?
Знакомый голос, слишком приторный, слишком ненатуральный, словно он в самом деле играл в помощника полицмейстера и никак не мог наиграться. Без пяти минут министр безопасности, и у Иванова по спине пробежали мурашки.
— Мука, господин полицмейстер.
Нотки в голосе великана перекатились чуть-чуть ленивее, чем положено было бы при таких обстоятельствах.
— Помощник, помощник полицмейстера... Так, а здесь что?
— Тоже мука, господин полиц... господин Е.Во.
— А когда-то был товарищем, — флегматично заметил господин Е.Во. — Следы чьи? — спросил, тыча в пол.
— Мои, конечно...
— А-а-а... — наставительно протянул доктор Е.Во. — Чем ты меня прошлый раз угощал?
— Вот из этого ящика. За вашу карьеру, господин Е.Во.
Человек рядом икнул, и Иванов отвлекся.
— Тихо... — прошептал он.
Он впервые подумал о пистолете, который все еще болтался в кармане брюк. За все время он ни разу не вспомнил о нем. Он только подумал, как он хорошо срабатывает, и как лежит в руке — почти незаметно, и какую придает ему власть над доктором Е.Во.
— Дрянной у тебя сегодня коньяк, — произнес доктор Е.Во. и повернулся в их сторону, так что Иванов отпрянул, а потом увидел его в профиль. Вряд ли он являлся его украшением из-за слабого подбородка.
— Зато закуска хорошая, — ответил человек с фигурой Шварценегера.
— Да, закуска хороша. Сознайся, ты меня намеренно спаиваешь? Учти, за сокрытие посторонних я прикрою твою лавочку. Чьи следы-то?
— Ну что вы, господин помощник полицмейстера. Какие?
От человека, который стоял рядом с Ивановым, исходили волны страха.
— Если меня поймают, мне хана, ик-к-к... — Иванов узнал артиста-кукольника. — У меня нет документов, ик-к-к... Меня вышлют...
— Радуйтесь, — прошептал Иванов.
— А жена? — растерянно спросил артист. — Она никуда не хочет уезжать, даже если начнется Второй Армейский Бунт.
— Да не икайте же! — прошептал Иванов.
Их спасало только равномерное гудение вентилятора под потолком.
— Не-не-не могу-у... На полицию у меня всегда такая реакция, ик-к-к...
— Лучше сделайте, чтобы он убрался.
— Я всегда был трусом, — обреченно сознался артист.
— Ну так забудьте об этом на пять минут, — посоветовал Иванов.
— Мне бы вашу уверенность... — артист поднялся. — Ладно, попробую.
Иванов ждал чего-то необычного и подумал: "Не очень-то он..." Но вдруг в фон разговора откуда-то из коридоров вмешались возбужденные голоса спорящих людей и крики. От неожиданности Иванов даже оглянулся. Чревовещатель походил на человека, проглотившего гвоздь и пытающегося от него избавиться. Он очень старался. Затем Иванов снова припал к щели: Доктор Е.Во. оставил коньяк и пробирался к выходу между тележкой с мукой и ящиками.
— Выходите! — Влас открыл шкаф. — Сегодня он обошелся одной рюмкой. Но зато бутылку прихватил с собой.
— Спасибо. — Артист сунул ему в карман деньги. — За двоих, я ему обязан. — И кивнул на Иванова.
— В следующий раз не попадайтесь, — прогудел Влас.
Он выпустил их через черный ход на свежий воздух, где гнили бочки и пахло тухлой селедкой. В предрассветной тишине среди замерших кварталов города угадывалась только река. Иванов чувствовал ее всей грудью. Пожалуй, она была единственным живым существом в мире камня, бетона и несправедливостей.
— Спасибо, — произнес артист. — Если бы не вы... у меня всегда реакция задним числом.
— А как же жена? — поспешно спросил Иванов, всматриваясь в темноту.
— Она местная, — пояснил кукольник, — ей ничего не грозит. А он меня уже и так месяц прячет, — добавил он, забывая отряхнуть муку с брюк. Лицо его снова выражало обреченность.
— Неплохо зарабатывает, — высказал предположение Иванов. — Железные нервы.
— У него такса. — Терзаниям артиста не было предела, словно весь свой запал он израсходовал на чревовещание.
— Ему бы в кино сниматься, — заметил Иванов.
— А он и есть бывший киноактер. — И артист назвал известную фамилию. — Был актером, а стал — пекарем.
— То-то я гляжу, знакомое лицо, — удивился Иванов.
— Никогда, никогда себе не позволял... — вдруг покаялся артист.
— Чего? — удивился Иванов.
— Никогда, никогда себе не позволял... — Артист снова стал икать.
— Да бросьте вы... — посоветовал Иванов.
— Это у меня реакция, — в третий раз пояснил артист, — ик-к-к...
— Я понял... — очень серьезно произнес Иванов, поспешно придавая лицу соответствующее выражение.
— Никогда себе не позволял дурачить людей... — признался наконец артист, — докатился... ик-к-к...
— Вы бы еще повинились... — заметил Иванов, кивнув на дверь, из которой они только что вышли.
— С каждого человека он платит полиции ровно половину, — пояснил чревовещатель, справляясь с минутной слабостью, — ик-к-к... Да что это, господи? — Он старательно сдерживал икоту. — Пойду домой... к жене... ик-к-к...
И они расстались.
* * *
Купы деревьев скрывали верхние этажи. В одном из окон второго этажа ходила узкобедрая блондинка с обнаженной грудью. Жестяной карниз ограничил картинку темно-красной полоской трусиков. Резко очерченные складки углов рта, всклокоченные волосы с черными корнями и породистое изверившееся лицо. Пила: чай, кофе? Пар смешивался с сигаретным дымом, который она выдыхала из нервно-подвижных ноздрей. Сигарета, зажатая между растопыренными пальцами с шиком, который должен поражать неискушенного собеседника, превращалась в пепел. Ложь? Изнутри? От седьмого ребра? Не бывает! Плох был тот Адам. Не верила. Такая милая, нежная сестренка с отполированными коготками... Утешительница сердец и плоти. Только не ради мужчин. Не ради их душ. А, собственно, тогда для чего? Ха-ха... в задницу с вашими сантиментами. Уж я-то, я то-то, я-я то-то... ох, как худо... знаю эту жизнь... "Позвонить, что ли, товарищу Козлу? Нас двое есть..." Инверсная выразительность. Изучая себя в оконном отражении, откинула со лба прядь, провела большим пальцем поперек складок, вздохнула и, заметив седой волос, вырвала с корнем. Замерла от предчувствия одиночества и тоски. "Чтобы себя понять, надо придать лицу соответствующее выражение обреченности. Иначе... иначе... ах, не все ли равно..."
Отвлекли. С пятого этажа бросили сигарету и со вкусом выругались. Оказывается, кричали цикады и в ближайших кустах бунтовала кровь: "К-к-кончаю..." — сообщил кто-то фальцетом. В соседнем переулке, шурша шинами, пронеслась машина.
В темноте липкой ночи, где невидимо дышала привычная река, окруженная влажными лесами и болотами, остывали асфальтовые кварталы города, а бензиновые петли дорог все крепче стягивали его, ближе, в Стритенском переулке, на его липовом повороте, раздались мужские голоса и стук женских каблуков. На фоне редко-блеклых огней Львовской площади, сквозь чернильную зелень, как в густом бульоне, замаячили головы, и невидимый сосед по наблюдению, застегивая штаны, по всем законам тактики, на четвереньках, отползал к стенам детсада.
Из-за колонны выступил человек, и Иванов внутренне перекрестился — недаром он потратил последние полчаса, чтобы незаметно, даже, оказывается, еще для кое-кого, подобраться к дому Изюминки-Ю.
— Свободен, — махнул рукой доктор Е.Во., и человек снова убрался в тень.
Блондинка поднялась из-за стола и стала мыть посуду. Спина у нее оказалась без капли жира — сухая и мускулистая. Трапециевидные мышцы были слишком развиты. "Качается", — решил Иванов и перевел взгляд ниже, на тротуар.
Изюминка-Ю о чем-то спросила доктора Е.Во., спросила резко, словно рассыпала в ночь сухие бертолетовые искры. И снова все на секунду расплылось в теплом ночном воздухе, в котором, казалось, даже дышать было невозможно.
Лицо ее белело в свете уличного фонаря. Ноги смотрелись не менее сексуально, чем грудь у блондинки. Все — от лодыжки до короткой обтягивающей юбки. Бедра — без намека на дефекты, свойственные маленьким женщинам, с единственной пропорцией: одна на миллион, — бедра и продолжение вниз к узким коленям и точеным икрам, — он все помнил и отказался — легко и без сожалений; то, чему давно научился, не давало сбоя и сейчас. Она переступила с ноги на ногу, и он почему-то решил: "Дурак!" Преодоление рефлексий — ассоциировать согласно своей шкале ценностей. Жесткость — форма рационализма. Фыркнул. Ночь проснулась: Изюминка-Ю оглянулась, словно от толчка, охранник сверкнул белками в темноте. Доктор Е.Во. бархатно — в листья — рассмеялся:
— Не откажите в любезности... понять, конечно... охраняем...
Все-таки чуть-чуть — ненастоящий. Ненастоящие усы, ненастоящие щечки. Левый глаз желто-кошачий, поперек разделенный зрачком. Одна говорливость. Кашлянул в кулак вполне официально, словно призывая к вниманию.
— Я вам не верю, — возразила она, и каблук еще раз потрогал мостовую, чтобы издать: "Цок-к...цок..."
— Нет, мы заботимся о безопасности, — серьезно произнес доктор Е.Во. — Ты же не хочешь... не хотите... м-м-м... — заикнулся и сбился: достаточно, чтобы растерять уверенность.
В сущности, так и остался вечным дилетантом, не понимающим ни одной из пословиц о добре и зле, не умеющим вытащить пробку из бутылки, а проталкивающий ее пальцем внутрь — негодяем? Нет, конечно. Один из многих, из нас... — приобщиться к власти и остаться без головы на плечах. Теперь многозначительность казалась ему лучшим выходом из положения.
— Ах, вот как это теперь называется! Увольте, достаточно вашего навязчивого присутствия!
Она была хороша. Любо-дорого смотреть. Даже в темноте щеки розовели от возмущения.
— Запомни, детка, что...
Наградила огненным взглядом. Такой Иванов ее не видел: маленькая бешеная фурия. Запнулся, как ужаленный: "Ох, ох, ох..."
Блондинка пошалила. Высунулась и произнесла:
— Эгешь?..
Доктор Е.Во. задрал голову и проглотил слюну.
— Чего ты балуешься, котик?
— У меня простатит от воздержания, — завороженно пожаловался он луне и небесному ветру.
— Поднимайся, вылечу... — пообещала блондинка.
Топтался гусаком. Ворочал шеей в тугой петле галстука: "Вот бы, вот бы..." Распалялся от похоти и жалости к себе, сучил ногами от: "Иногда у меня не получается..." и смущенно поглядывал на Изюминку-Ю: "Если бы не она, если бы не служба..."
— А почему, собственно, и нет, — произнесла Изюминка-Ю, приободряя: "Ну, давай же..."
Тайное намерение — улизнуть между делом. Иванов сразу все понял.
— Я... — Любовь и плотские желания давно стали для него раздельными, не осознанно, а по наитию, по общепринятому сценарию жизни. — Запиши ее! — приказал он, опомнившись. — Запиши!..
Чинушество взяло верх. Усы возмущенно шевелились, как у таракана. Оскорбленные чувства вечного скопца.
— Слушаюсь, — ответил человек из темноты.
— Я не числюсь в твоей картотеке, — засмеялась блондинка.
— Посмотрим! — заявил он. — Проверим! — в следующее мгновение крикнул он.
— Не трудись, — ответила она и погасила свет.
— Я тебя все равно достану! — подпрыгнул доктор Е.Во.
— Насколько я помню, у нас демократическая страна, — заметила Изюминка-Ю.
Доктор Е.Во. засмеялся и смеялся долго:
— Не так громко, а то кого-нибудь испугаешь.
— Главное, чтоб ты не испугался сам! — с вызовом произнесла Изюминка-Ю и вошла в подъезд.
Господин Е.Во. задохнулся от возмущения — давно с ним никто так не разговаривал.
— Истеричка! — крикнул он ей вслед. — Прокаженная! — И хлопнул дверью. Голос его безнадежно запутался в листве деревьев. Но, возможно, он просто был смелым с женщинами и детьми.
— Так точно... — высунулся из темноты человек.
— Спрячься! — посоветовал доктор Е.Во., — надоел! Стой! На всякий случай запиши обеих.
— Слушаюсь! — покорно ответил человек.
* * *
Обойдя дом, выдавил стекло в подъезде. Хвала хрущевкам с низкими потолками. Пахло мочой, кошками и столетним подвалом. Обрывая мертвую паутину, лез, как домовой, на пиршество. Если бы не доморощенный профессионализм полиции. Старался не думать о том, что и у сыщика тоже могут быть уши.
Дверь с вырванным замком. Провода — отсутствующий звонок. Следы пребывания блюстителей порядка. Не постучав, вошел и услышал с кухни:
— Знать ничего не желаю!
— Детка, нам так не договориться. — Знакомый голос увещевал с профессиональным терпением.
По отеческим ноткам узнал господина полицмейстера.
— Что за шум? — произнес он и вошел.
За столом сидел господин Дурново и пил водку, которую они с Изюминкой дней десять назад, не допив, поставили в холодильник. Аппетитно закусывал половинкой луковицы. Изюминка-Ю стояла, прижавшись к стене.
— А вот и наш герой, — произнес господин Дурново обрадованно и с долей иронии.
— Кто убил Губаря? — спросил Иванов.
— Тот, с кем вы тянете резину, — не моргнув глазом, ответил господин полицмейстер.
Изюминка-Ю со странным выражением на лице подошла к Иванову:
— Я должна тебя предупредить...
— Погоди, — сказал он и вопросительно посмотрел на господина Дурново.
Он всегда прибывал на службу (даже в двенадцатом часу ночи) одетый в безукоризненно аккуратную форму и скрипя новенькой портупеей. Наверное, он любил эту форму. Любил запах скипидара, когда чистил пуговицы или когда их чистил его сын. Наверное, в молодости это привносило в его дом какой-то смысл, но теперь этого смысла не было, он просто жил и выполнял свой долг, как старый флюгер, — поворачиваясь по ветру. Когда-то его можно было разбудить только фразой: "Тревога!", зато теперь он сам пробуждался от звонка будильника, но это было неважно, важным было то, что он кому-то был нужен. Он просто делал свое дело, как и большинство людей, — по инерции.
— Разве я вас когда-нибудь обманывал? — спросил он, глядя на него выцветшими глазами. Когда-то они были серыми, но потом, как и их хозяин, потеряли определенность.
— Догадываюсь, — сказал Иванов, пытаясь придать голосу сарказм.
Господин полицмейстер засмеялся. Засмеялся с явным облегчением:
— Вечно вы со своими интеллигентскими сомнениями...
Луковица в его руке была сочной, как яблоко, он со вкусом хрустел ею.
— Они меня заставили... — сказала она, доверчиво, как и тогда в доме, глядя снизу вверх ему в глаза, и он подумал, что хорошо, если и через двадцать лет она так же будет глядеть на него.
Он взял ее за руку. Господин Дурново скромно отвел глаза и потянулся за рюмкой. Она пожаловалась:
— Они сказали, что Дима имеет контакты с какими-то сектами и готовится поджечь город с четырех сторон.
— Сейчас это неважно, — сказал он. — Важно, кто убил Губаря.
— Они сказали...
— Господин Ли Цой? — спросил он.
— Холодно, — ответил господин полицмейстер, — хотя и не очень.
— Ваш заместитель?
Господин полицмейстер глядел на него с укором.
— Он не так умен. Семья...
— Какая семья? — тупо спросил Иванов.
— Такая... — ответил господин Дурново и многозначительно посмотрел на него.
— Не может быть, — сказал он, — я не верю...
Господин Дурново криво усмехнулся:
— Вы наивны, как все писатели. У вас слишком богатое воображение, но вы витаете в облаках. А водка хороша-а-а...
— Я ведь могу и сам все узнать, — сказал Иванов.
— Так узнайте, черт возьми, сделайте что-нибудь, а не бегайте! — Он с любопытством перевел взгляд на Изюминку-Ю.
Изюминка-Ю вздохнула на плече.
— Я его не приглашала...
— Мне все равно, — ответил он ей.
Он не надеялся на благополучный исход дела — даже с ней, от которой теперь не мог отказаться.
Господин Дурново поерзал на стуле.
— Но-но, не сговаривайтесь, у нас не следствие. — Он покосился на бутылку и потянулся к ней. Возможно, он почувствовал себя неуютно, но не хотел показывать этого. Впрочем, на его лице была написана скука, все было привычно: водка, разговоры и даже сочная крымская луковица, которая ему так нравилась.
— Я знаю, — сказал Иванов. — Итак, господин Дурново, похоже, я снова к вашим услугам.
— Похоже, — обрадовался он, поднося рюмку ко рту. Выпил, не поморщившись. — Только не надо, детки, делать из меня злодея. — Доел луковицу и рассмеялся. — Во дворе не мои люди. И вообще, я здесь без спросу.
— Да уж вижу... — заметил Иванов, кивая на стол.
— А где я еще мог вас поймать? — удивился господин Дурново.
— Ладно, — сказал Иванов. — Ваша взяла.
— А если взяла, — заключил господин Дурново, — то у нас договор, который вы не выполняете.
— Не выполняю, — согласился Иванов.
Ему не хотелось посвящать Изюминку-Ю в эту историю.
— Меня интересует, что делает здесь эта женщина? Она же уехала.
— Ты уехала? — спросил он ее.
"Господи, какое у нее лицо, — подумал он, — ждущее и совсем нетребовательное, и как мне хорошо с ней".
— Да, — ответила она.
Она боялась, что он в чем-то ее заподозрит.
— Это моя вина, — сознался Иванов.
— Здорово у вас получается, — весело удивился господин Дурново.
— Я решила остаться, — сказала Изюминка-Ю.
— Я не вас спрашиваю, — заметил господин Дурново.
— Мы воспользовались своим правом, — ответил за нее Иванов.
— Это ваше личное дело, — почти удовлетворенно заметил господин Дурново, — но мне важен результат. Если она помешает, то снова попадет в неприятную историю. Неделю вы сидели на даче, ночь провели в баре. Думаете, мы не знаем?
— Представляю... — заметил Иванов и подумал о женщине с бесформенными коленями.
— В данном случае вы столкнулись с системой — это к нашему давнишнему разговору. Даю вам три дня. — Господин Дурново поднялся. — Три дня! — И прошествовал к двери без замка. — Не надо от меня бегать. Как вы вошли?
Фраза была явно доверительная и понравилась Иванову. Понравилась настолько, что он почему-то вспомнил отца, словно между господином полицмейстером и отцом было что-то общее, но, что именно, он не мог понять.
— Через окно в коридоре... — ответил он почти весело и с облегчением, с тем облегчением, которое дается после трудного решения.
— А я лез через чердак, — посетовал господин полицмейстер. — Воспользуюсь вашим путем.
Иванов вышел следом:
— Я попрошу об одном...
— Я вами недоволен, — наставил палец господин Дурново. — Повторяю: не водите меня за нос.
— Отошлите ее к сыну, если что со мной... — сказал Иванов, пропуская мимо ушей его угрозы.
— Ладно. — Господин Дурново почесал затылок. — Как только вы сделаете свое дело. Слово генерала. Так как вы здесь лезли?
Для своего возраста он оказался достаточно гибок.
* * *
Они молча и тихо, словно делали это каждый вечер в этом странном городе, прошли через квартала Житомирской, миновали Десятинную и остановились. Дом возвышался перед ними, как призрак. Мостовая маслено блестела в свете луны, и окна были безмолвны и темны. Здесь, за деревьями, стояла старая водокачка, от которой остался полуразрушенный остов, где они с Губарем прятались когда-то в детстве. Чтобы влезть, надо было протиснуться в узкое средневековое окно и сидеть, поджав ноги, и никто за зеленью тополя не заметит тебя.
— Подождешь меня здесь? — спросил он, подсадив ее. — Кто бы ни явился, не шевелись.
Он перешел улицу и сразу, не примериваясь и не раздумывая, подпрыгнул, зацепился пальцами за нижнюю перекладину пожарной лестницы и полез наверх. Когда-то первым этот путь освоил Сашка — из-за своего роста и нахальства. "Врет она, — зло подумал он о Королеве, — не мог он остаться бесталанным, просто не мог". Он был еще достаточно легок, чтобы лестница под ним не развалилась. Как и много лет назад, стекла в чердачных окнах оказались выбитыми. Волны зноя наплывали в лицо вперемешку с легким сквозняком вздохов реки. Пахло голубями и нагретым пыльным железом. Он осторожно прошел по балкам, перелезая через поперечины, и оказался над квартирой Королевы. Здесь он вылез на крышу и прислушался. Было тихо, только на реке пыхтел полночный буксир. Когда-то они этим занимались — на спор лазили к подружкам на балконы. Крыша предательски вздохнула под ногами.
Иванов на мгновение присел, разглядывая едва различимый гребень, и даже забыл, зачем он здесь, потом подобрался к краю и вспомнил, как это делается. Вначале, разумеется, ноги. Он привязал к ограждению брючный ремень и нащупал ногами балконную колонну. Где-то внизу блестел горячий булыжник двора. Потом он доверился ремню и, оцарапав подбородок, съехал по колонне на перила балкона. В квартире было темно и тихо. Из окон напротив звучала скрипка. С минуту он стоял, прислушиваясь к темноте и чувствуя, как по лицу и шее скатывается пот, потом сообразил, что если кто-то сейчас смотрит с противоположной стороны дома, то примет его за грабителя, и осторожно спрыгнул внутрь, придерживаясь за бельевые веревки. На балконе, как и прежде, стояли два кресла и стол, за которым они две недели назад пили с Губарем вино. Он уже собирался отворить дверь и проникнуть в квартиру, как отблеск изнутри остановил его. В квартире кто-то был. Он мог поклясться, что большая грузная тень шарит по комнате. Потом под дверь гостиной упал свет, и он понял, что человек вовсю орудует фонариком. Свет пропал, и Иванов, отступив за цветы, которые так любила Королева, наблюдал, как человек пробирается среди мебели.
Дверь приотворилась, блеснув в лунном свете, и Иванов замер. Человек постоял, хищно втягивая ночной воздух. Ему было приятно высунуть нос из душной квартиры и на мгновение задуматься о смысле жизни. Потом он шагнул. Балконная дверь, скрипнув, отворилась, и человек, пройдя к перилам, посмотрел вниз.
— Ни с места, — тихо предупредил Иванов и приставил к затылку человека пистолет. — Если вы не будете шуметь, я вам ничего не сделаю.
Человек от испуга крякнул, присел, расставив руки. На пол к их ногам вместе с фонариком что-то упало. И Иванов узнал доктора Е.Во.
— Как вы попали сюда? — удивился Иванов, отступая к двери.
— Фу ты, черт, — отдуваясь сквозь усы, произнес доктор Е.Во. и неуверенно повернулся, — Вы забыли о моей профессии. — Демонстрируя полную лояльность, он, как фокусник, потряс ключами. — А вы?
Нелепая фигура со вздернутыми руками темнела на фоне неба. Волна тропического зноя сползла с крыши, по ветками платана струилась на балкон. Кричали цикады, и где-то рядом тихо, по-ночному одиноко, звучала скрипка.
— В детстве мы с Губарем часто лазили на чердак, — вспомнил Иванов. Пот заливал ему глаза, и он отерся ладонью. — Кстати, я даже забыл закрыть окно, — спохватился он.
— В любом случае я вас опередил, — приободренный его воспоминаниями, сказал доктор Е.Во. и, подняв что-то с пола, покрутил перед носом Иванова.
— Что это? — спросил он.
— То, за чем вы пришли... — гордо ответил доктор Е.Во.
Он обрел прежнюю уверенность мундира и на мгновение стал тем доктором Е.Во., который в первые дни их знакомства сидел в кабинете господина Ли Цоя и равнодушно взирал на Иванова.
— Положите кассету и папку на стол, — сказал Иванов, — и не делайте резких движений.
— Вы не должны этого совершать, — посоветовал доктор Е.Во.
— Почему? — удивился Иванов.
— Потому... потому... что мы работаем на господина Дурново, — нашелся он и даже позволил себе улыбнуться.
— Да, — сознался Иванов, — работаем. Но разве это что-нибудь меняет?
— Конечно, меняет, — облизывая губы, пояснил доктор Е.Во. — Вы не знаете тонкостей профессии: еще не время...
От него вдруг стали исходить волны страха.
— Не время чего? — с подозрением спросил Иванов.
Он начал о чем-то догадываться. Он вполне допускал, что доктор Е.Во. немного не в себе.
— Не время меня убивать! — Он выпалил то, что сидело в нем с тех пор, как он впервые вошел в кабинет господина Ли Цоя и что заставляло его держать руки поднятыми.
— Не порите ерунды, — сказал Иванов. — Вы отдаете мне документы, и мы мирно расстаемся.
— А разве господин Дурново не приказал вам меня убрать?
Иванов растерялся.
— Почему вы хотите меня убить? — взвизгнув, спросил доктор Е.Во., пятясь. — Он мне все время намекал об этом.
— Разве? — удивился Иванов и спрятал пистолет за спину. — Впрочем, действительно... — Потом он вспомнил: — Зачем вы убили Губаря?
— Губаря? — настороженно удивился доктор Е.Во. Он вдруг стал тихо поскуливать. — Я-я-я... не знаю, кто это?
Иванов чуть не сказал: "Мой друг!" Он знал, что за друзей надо мстить. Но никогда не смог бы этого сделать сам.
— Тележурналист... — напомнил он.
— А... этот. Нет, я его не убивал! — Доктор Е.Во. на минуту сосредоточился, а потом снова впал в истерику: — При чем здесь я... я вообще...
Он не мог справиться с собой. Он был патологическим трусом и не скрывал этого.
— Я вам не верю, — сказал Иванов.
Он стал безжалостным. Он давно хотел быть таким с господином Е.Во.
— У таких людей хватает врагов! — Визгливые нотки повисли в воздухе.
— Кто? — спросил Иванов.
Он подумал, что у него совсем нет времени.
— Спросите у его жены. — В его голосе прозвучала неуверенность. — Зачем вы хотите меня убить?
— Кому вы нужны, господин министр. — Его движение рукой с пистолетом привело доктора Е.Во. в панику
— Это была шутка! Мы все шутили!
— Переворот на носу, — напомнил Иванов.
— Об этом узнайте у господина полицмейстера!
В нем еще жила гордость отчаявшегося человека.
— А может быть, у господина Ли Цоя? — спросил Иванов.
Доктор Е.Во. промолчал. Он дышал, как спринтер после спурта.
— Ладно, — сказал Иванов и потянулся за кассетой. — Придется вас связать.
— Не подходите ко мне! — закричал доктор Е.Во. — Я маленький человек! Мне приказали, я стал полицейским.
— Кто приказал? — удивился Иванов.
— Семья, — еле слышно произнес доктор Е.Во.
— Какая семья? — удивился Иванов. За сутки он услышал об этом второй раз.
— Неважно... просто семья... Новая семья...
— Ах, вот что... — удивился Иванов. — Может быть, ваша семья приказала убить Губаря?
Доктор Е.Во. утвердительно проглотил ответ и позволил себе униженно улыбнуться:
— Вы мне разрешите уйти?
— Да, конечно... — произнес Иванов.
— Вы благородный человек...
Иванов хмыкнул.
— Сядьте! — приказал он.
Он подумал об Изюминке-Ю. Он подумал, что в ответе за нее.
— Сядьте и не шевелитесь.
Доктор Е.Во. загипнотизированно упал в кресло.
— Что вы хотите сделать?
Он зачарованно следил за каждым его движением, как за движениями врача.
— Связать вас.
— Меня еще никто... никто... никто не связывал...
— Посидите до утра...
— Я не могу, — затравленно прошептал доктор Е.Во.
— Чего не можете? — между делом удивился Иванов, отрывая бельевые веревки и путая их в темноте с жирными, толстыми стеблями растения.
— Я боюсь щекотки, — признался он. — И потом у меня болезнь. Эта...
— Ничего, переживете, — сказал Иванов, наклоняясь к нему.
В темноте глаза доктора дико блеснули.
— Разрешите локоток...
Доктор Е.Во., опрокинув кресло, отскочил к перилам. Он тяжело дышал.
— Осторожней, — предупредил Иванов.
— А-а-а... — тихо взвыл доктор Е.Во.
Он странно изогнулся над платаном и вдруг, шагнув за перила, мелькнул в воздухе растопыренными ладонями. Секунду было тихо, скрипка плыла в воздухе, потом внизу раздался глухой звук расколовшегося арбуза. Перепрыгивая через ступеньки, Иванов сбежал во двор. Черный ход оказался не запертым. Доктор Е.Во. лежал по деревом в косой тени дома.
— Кто, кто убил Губаря? — наклонился над ним Иванов.
— Мне... мне... приказали...
— Кто... кто?..
— А... — выдохнул доктор Е.Во. и умер.
Скрипка стихла, и над головой зажегся свет.
— Мамуся, посмотри, кто там, — произнес мужской голос.
На третьем этаже мелькнуло заросшее лицо со скорбными складками. Иванов ретировался в тень. Взошедшая луна бледно взирала сверху.
— Пьяный забрел, — ответила женщина.
— Ох-охо-ох, нет покоя в этом городе... — произнес кто-то и снова взялся за смычок.
Иванов выскользнул из двора. Луна и здесь висела почти над самой мостовой. По соседней улице, мигнув глазами, пробежала кошка.
— Я его случайно убил, — сказал он почти задумчиво и на какое-то мгновение усомнился даже в собственных словах.
— Кого? — удивилась Изюминка-Ю, соскальзывая ему в руки.
— Человека... — ответил Иванов, — человека...
— Мне было так страшно за тебя, — призналась она.
— Мне самому было страшно, — ответил он.
* * *
— Помнишь нашу "черепаху" — танцплощадку на Возжвиженке? — спросила она.
— Помню, — ответил он.
Наверное, она ждала его звонка. Он даже не успел себя назвать. На мгновение представил лицо, которое давно стало маской и утратило всякие чувства.
— Я буду там через полчаса. — Голос был равнодушным и бесцветным, но он слишком хорошо его знал, чтобы доверять. В голосе крылась ярость.
Он методично обзванивал все телефоны, и каждый раз женщина-бармен терпеливо ставила перед ним аппарат. В одном из многочисленных кафе набережной. Инстинктивно прятались за горшком с разросшейся фиттонией. Листья с белыми прожилками свешивались до самого пола. "Сбежим... — предложила Изюминка-Ю, — сбежим из этой простреленной квартиры?" В эту ночь у него не было сомнений, хотя смерть господина Е.Во. все еще казалась ему нереальной, словно он посмотрел странный фильм с неожиданной концовкой. Накануне он отыскал сумку в куче мусора и отнес на баржу. Бармен подсчитывал выручку. Молча опустил руку под буфетную стойку и положил перед ним бумажный пакет, перехваченный лентой.
— Это твое. Посмотри сам. Я уж решил, что ты пропал.
— Чуть не пропал, — признался Иванов и надорвал угол. — Спасибо, — сказал он, заглянув внутрь.
— Не за что, — ответил бывший боксер. — Будет еще, приноси.
Казалось, ему было приятно доставить кому-то удовольствие.
— Теперь уже не будет, — сказал Иванов, — теперь всему конец.
— Это точно, — согласился бармен и ладонью пригладил свой чуб. — Лезет, чтоб ему... Теперь уже всему конец. Вряд ли ты застанешь меня через неделю. — Он испытующе посмотрел на Иванова. У него были глаза человека, который смертельно устал. — Уезжаю на север.
— Удачи, — пожелал Иванов.
Вначале они испробовали все сорта пива. Потом в баре обнаружили полусухой мускат, а в меню отыскали "домашний гуляш". Пока ждали заказанное, он пару раз безуспешно звонил Королеве.
Короткий ливень не принес облегчения — испортил поверхность реки, передав ей состояние хаоса и серый цвет туч. Камни набережной стали глянцевыми. Через некоторое время, когда он взглянул в окно, они почти высохли и только в швах между ними блестела вода.
Сегодня она была весела и беспечна, словно скинула давний груз. Губы — она не могла их сдержать. Он чувствовал, что не достоин быть причиной ее хорошего настроения. Но улыбался, слушая ее голос. Ее лицо, морщинки, возникающие в излучине губ, трепетные ноздри и глаза — то, что до сих пор составляло для него тайну, старались его в чем-то убедить. И он даже догадывался, в чем. Но не хотел об этом думать. Он знал, что теперь это не так важно, раз она здесь, с ним. Он понял, что научился, почти научился не ревновать к прошлому, недавнему прошлому. И это было для него еще одним открытием. Может быть, даже не очень приятным, но открытием. Временами она замолкала и бросала на него вопрошающий взгляд, временами обрушивала водопад эмоций, мило наклоняя голову набок. Вдруг, таинственно улыбаясь, словно на что-то решившись, чмокнула в щеку. Оставила ровно на час, а когда явилась.
— Что ты сделала? — удивился он.
Она засмеялась:
— Каре на ножке, — и добавила, тряхнув головой: — Тебе нравится?
То, к чему он привык, сменилось чистыми линиями обнаженной шеи и затылка. Все заканчивалось крохотным хвостиком.
От резкого движения прическа на мгновение рассыпалась, и он понял, что она действительно это сделала ради него. "Знала бы ты, что я этого не заслужил", — тяжело подумал он, глядя на ее веселое лицо.
Пока она отсутствовала, еще пару раз пытался найти Королеву. Звонил в офис и на квартиру. Между попытками выпил рюмку перцовки и понял, что это то, что в данный момент ему требуется больше всего. Наконец-то.
— Ты же знаешь, я от друзей не бегаю, — заявила она так, словно он пытался в чем-то ее упрекнуть.
В ее голосе он прочел многозначительность.
— Не бегаешь, — согласился он, привычно уступая ей инициативу.
— Ну тогда в чем же дело?
Наверное, ее раздражает собственный автоответчик, решил он.
От черных мыслей его отвлекла Изюминка-Ю. Еще одна привычка — привычка делать сюрпризы, то, что в ней его волновало больше всего.
Села напротив и сжала ему ладонь.
— Я так рада... Вино осталось?
— Осталось, — ответил он.
— Давай договоримся, — сказала она, словно набравшись смелости, и по глазам он понял, что ее мучает, — пусть твой житейский опыт не будет нам помехой.
— Давай, — почти удивленно согласился он, — давай.
Несколько мгновений ему не хотелось огорчать ее.
— Я дозвонился, — произнес он наконец и тут же добавил: — Просто хочу взглянуть ей в глаза, — словно этим хотел продлить приятный день в кафе на мокрой набережной, под звуки крикливых чаек, и Изюминка-Ю поспешно кивнула. Слишком поспешно, и он понял, что она боится за него. Так боятся одиночества или старости. "Не расстраивайся раньше времени", — чуть не подсказал он ей.
— Ты ведь не бросишь меня здесь? — Она не хотела оставаться одна и цеплялась за него, как за соломинку.
— Нет, конечно, — сказал он, и они вышли из кафе в начинающиеся сумерки.
Небо на востоке было темным и плоским.
* * *
— Почему? — только и спросил он.
Она медленно улыбнулась, словно оценивая его вопрос.
— Ты многого не знаешь, — заметила она, прислоняясь к машине и закуривая сигарету.
Гибкая, но уже чуть-чуть отяжелевшая — в той мере, которая только подчеркивает женственность. Одетая во все черное. Как всегда спокойная и собранная, с чеканным, монументальным профилем. Ветер с реки теребил прядь волос. Ее спутники стояли поодаль, засунув руки в карманы брюк.
— Я не хочу ничего знать, только — почему?
В такие моменты он подозревал, что в мире существует какая-то несправедливость, которая сама по себе может приходить, когда ей вздумается, и так же бесследно исчезать. Просто ты знаешь о ней делаешь на нее поправку в своих расчетах, и это знание не дает тебе жить так, как живут другие. Ты словно говоришь себе: "Возможно, я не прав, но погодите, погодите и вы увидите суть вещей..." Просто ты ждешь. Но чего ты ждешь, ты сам не знаешь, вернее, ты знаешь, что ждешь просветления. Просветления, которое может и не состояться.
— Знаешь, — призналась она, не меняя положения головы, — Губарь, — она всегда называла его по фамилии, словно соблюдая ложную дистанцию, — это тот человек, с которым у меня всегда совпадали взлеты и падения, и за это я ему благодарна. Но... — Она выпустила в ночное небо струйку дыма, которая на мгновение застыла вопросительным знаком, потом ветер унес его в темноту, вздохнула и бросила сигарету на песок. — Я думаю, — произнесла она, и ее надтреснутый голос прозвучал, как скрип дверной петли, — я думаю, что его смерть испугала тебя...
Она вопросительно повернулась к нему — женщина с голодными волнующими ямками на лице, но скорбно опущенными уголками красивого рта, с безупречно чистым высоким лбом и сухими властными глазами.
— Я больше не попадусь на твои штучки, — быстро ответил он.
Она внимательно посмотрела на него, словно услышанное удивило ее, и равнодушно ответила:
— Дурак ты, Иванов... — И покачала головой. — Я не доставлю тебе удовольствия во всем разобраться до конца. Мне давно надо было оставить его в покое. Это не его хлеб. Это та девушка? — Она едва заметно кивнула на Изюминку-Ю, а потом, обращаясь в темное пространство: — Заводи, Сережа.
И Иванов вдруг узнал в одном из ее спутников Витька, узнал по вислому широкому правому плечу.
— Сколько в тебе этого... — произнес он, чувствуя, что только этим может задержать ее.
— Чего? — с интересом спросила она, и углы рта совсем упали вниз.
— Жестокости, — сказал он.
"Как она примирилась сама с собой?" — удивился он.
Она криво ухмыльнулась, словно читая его мысли.
— В детстве мне все старались доказать, и мать, и дядя, который сейчас ворует на таможне, что главное в жизни деньги, я долгое время не верила, и теперь не верю, а верю я в то, что главное — это власть, а деньги сами упадут, их принесут и подарят тебе. Понял — по-да-рят... Вот что такое власть!
— Это твой самый длинный монолог, — заметил Иванов. - Ты ведь не любишь говорить.
— Ах, не надо... — Она махнула рукой, и ее щека дернулась. — Просто тебе никто ничего не дает, ты и ... Вот ты. — Она ткнула пальцем совершенно мужским жестом, словно пришла к какому-то решению. — Вот во всем и виноват.
Она была очень уверена в себе. Так уверена, что не утруждалась задуматься.
— Я не верю тебе, потому что знаю...
— Что ты можешь знать? — перебила она, еще выше вскидывая голову, и лицо ее под крепом застыло, как маска. — Ты живешь в мире, который сам же и выдумал. А правда? — спросила она и потрясла головой, как опытная актриса. — Правда совсем другая. Она не твоя и не моя. Она существует сама по себе.
Он подумал, что ей идет черный цвет, но не идет длинная юбка, только подчеркивающая рост. Губы ее презрительно покривились. Она не прощала слабостей.
Теперь он не любил высоких женщин. Они вызывали в нем протест тем, что в них было слишком развито мужское начало. "Тот, кто всегда смотрит свысока, не способен на чувства", — подумал он. Он вдруг почувствовал, что наконец-то освободился не только от Королевы, а вообще от женщин. На какое-то мгновение это чувство удивило его. То, что жило в нем всю жизнь, умерло, оставив место холодному любопытству.
— Это было случайностью, — поведала она, останавливаясь на мгновение в своем движении к дверце машины. — Просто тебе повезло больше.
— Кассета, за которую убили Сашку, у меня, — выложил он свой последний аргумент, уже чувствуя, что это бессмысленно. — И я пущу ее в ход.
— Ладно, — сказала она медленно, бросив взгляд на того, кто ходил за его спиной. — Я тебе скажу. Существует план, где распределены портфели будущего правительства.
— Вот как! — сказал он. — И что тебе обещано в нем?
— А... — холодно протянула она. — Ты и так все знаешь. И твоя девочка тоже. — И перевела тяжелый взгляд на Изюминку-Ю. — Впрочем, я тебе скажу, что господин Е.Во. будущий министр внутренних дел.
Огонек сигареты вопросительно уставился в темноту, ожидая его реакции.
— У трупов нет будущего, — сообщил он.
Она с интересом взглянула на него:
— На этот раз ты меня удивил. Но это не твой козырь.
— Это вообще ничей козырь, не твой и не мой, — заметил он.
— Возможно, — согласилась она. — Всегда ты говоришь загадками. Но я не дам тебе все испортить. Я была плохой женой, но буду хорошей вдовой. Тебе не удастся сделать из Губаря героя. Он им не был. — Голос ее со временем стал глубже, потому что она теперь много и красиво публично выступала. — Ты ничего не докажешь, — произнесла она почти равнодушно. — К тому же ты опоздал. Насколько я поняла, господин Е.Во. ушел в лучший из миров. Поэтому я тебя отпускаю вместе с твоей девчонкой. Кассету можешь оставить себе на память.
Она повернулась и пошла к машине, и он невольно посмотрел вслед. Она ступала почти как прежде, как и двадцать, и тридцать лет назад, если бы только не едва напряженные плечи и отведенная в сторону кисть, если бы все же не чуть-чуть осторожный постав ноги. Один из спутников услужливо распахнул дверцу. Она села, как садятся крупные женщины — по частям: вначале тело, потом ноги, но у нее вышло не так, а чуть-чуть собраннее, чуть-чуть концентрированнее, словно она покидала не танцплощадку, а кладбище. Села, и у Изюминки-Ю невольно вырвалось: "Сука!"
Машина тронулась с места, потому что мотор был сильным и потому что за рулем сидел один из ее мальчиков, который хотел показать, какой он ловкий, и, подымая в ночное небо шлейф пыли, ринулась с горки, потом мелькнула за освещенным крестом церкви, потом вынырнула на повороте в Подол, и стала похожа издали на летящего жука.
Он вдруг понял, что она перестала быть для него Королевой, а стала просто Ветой Марковной Барс.
— Боже! — Изюминка-Ю ткнулась ему в плечо. — Чего она от тебя хотела? Чего?
* * *
— У меня есть материал, раскрывающий гибель тележурналиста, — сказал Иванов.
— О его безутешной вдове?! — хохотнул в трубку редактор.
"Откуда вы знаете?" — чуть не спросил Иванов.
— Ладно, тащите, — согласился редактор, и Иванов даже в трубку услышал, как он скребет щетину. — Завтра на площади... как ее?.. Свободы... в девять.
Он подкатил на модном легком броневике, разрекламированном с пышной изящностью в прессе: восьмиллиметровая лобовая броня, станковый пулемет с комплектом патронов на полчаса непрерывного боя; в амбразурные щели глядели хитрющие глаза:
— Ну что же вы?! Залезайте, залезайте!
На этот раз ширинка у редактора оказалась застегнутой, и он был даже причесан.
— Хотите? — Он протянул садящемуся Иванову жестянку. — Воспользовался вашим советом.
— Водка? — спросил Иванов.
— Закуски только нет.
— Не беда, — ответил Иванов.
Водка оказалась холодной. С минуту он разглядывал прохожих, а редактор шелестел бумагой.
— Если тот человек не перейдет дорогу, значит, по нашу душу, — сообщил редактор, оторвавшись от папки и кивая на перекресток, — у меня хороший нюх.
Человек в костюме дождался зеленого света и скрылся в магазине.
— Родился евреем. Тут уж ничего не поделаешь, — оборачиваясь, произнес редактор. — Все время трясусь от страха.
"Они осторожнее, чем я думал", — понял Иванов.
— Надо отъехать, — решил редактор.
Они развернулись на площади и встали за тополями, напротив гостиницы. Редактор снова углубился в чтение.
— Почему вы не уехали, как все? — У Иванова в голосе едва не прозвучало сочувствие. Впрочем, вряд ли оно нужно было редактору.
— Как все? — Редактор презрительно хмыкнул. — Вы же меня знаете: это не решение проблемы. — И добавил через минуту: — Все начинается с родины: маленького домика в провинциальном городке, десятка надгробий с еврейскими именами, которых, кстати, не чурались до двадцатых годов. Ничего не попишешь, в общем, жизнь запутала... И это тоже... Где вы это взяли?
— Дал слово одному генералу...
— Бросьте!
— Господину полицмейстеру!
Господин редактор затрясся мелким смехом. Его тело трепетало, как студень.
— Вначале надо было посоветоваться с умными людьми! — заявил он, вытирая слезы. — Думаю, господин полицмейстер просто использовал вас для отвлечения или еще для чего-нибудь. — Он потряс папкой: — Эта информация уже устарела.
— Почему? — удивился Иванов, и него пересохло в горле.
— Потому что Второй Армейский Бунт уже начался. — Господин редактор торжествующе умолк.
На площадь перед Метроградом выползали танки. Из машин выскакивали солдаты с желтыми повязками на рукавах. Между ними метались беспомощные горожане.
— Пять выпусков я был вполне лоялен. С меня взятки гладки, а вам советую сделать ноги, если вы замешаны в таком деле. На этот раз они не будут церемониться. Второй репетиции не предвидится. Ни сегодня, ни завтра... Надо успеть.
Иванов наконец пожал плечами:
— Какое мне дело...
Им вдруг овладела апатия. Все оказалось напрасным.
— Политика — грязная штука, — сочувственно заметил главный редактор, — но не настолько, чтобы об этом забывать, придется менять место жительства. Газету наверняка сразу же закроют.
— Как-то на вас не похоже, — заметил Иванов, думая о своем.
— Жить тяжело. Особенно последнюю тысячу лет, — изрек редактор. — И все-таки это шпик, — забеспокоился он.
Человек вышел из перехода и поискал их глазами.
— Не волнуйтесь, похоже, он водит меня. — Иванов попытался его успокоить.
— Мог бы и поумнее, — заметил редактор, — набирают новичков...
— Где же они возьмут профессионалов, — согласился Иванов.
— А вот и они, — сказал редактор.
— Где, где? — спросил Иванов.
— Х-х-х... Видите, в телефонной будке? Думаете, он разговаривает? А второй, в паре с ним, дежурит у ворот. Вот, пошли.
Человек вышел из будки и присоединился ко второму. Они купили мороженое и сели на скамейку.
— Что-то не верится, — сказал Иванов.
Редактор хмыкнул:
— Когда пойдете, посмотрите в витрину.
— Зачем? — спросил Иванов.
— Экий вы дилетант, — заметил редактор. — Сами увидите. Пора убираться. — Он завел мотор.
Через площадь в сторону Софиевской бежали какие-то люди. Из проспекта выкатил бронетранспортер и дал очередь по гостинице. В воздухе поплыли облачка пыли. В грохоте стрельбы не было слышно, как разлетаются стекла.
Дверцы с обеих сторон машины распахнулись. Какие-то люди в масках протянули к ним руки. Последнее, что Иванов увидел, были ноги редактора, мелькнувшие в воздухе.
* * *
До вечера он, как и десяток других арестантов, лежал в кузове машины под охраной человека в маске, который явно скучал и развлечения ради следил, чтобы никто не поднимал головы. Потом их повезли. Тысячи битов информации в виде магнитных лент валялись на мокром асфальте. В воздухе мелькала обгоревшая бумага — жгли санкюлотские книги. Потом они попали в дурно пахнущее облако, и Иванов понял, что горят аптечные склады. В какой-то момент ему удалось незаметно повернуть голову и сквозь решетку бортов в свете горящих домов он увидел маленького человека, мчащегося в открытом пикапе сквозь дым и пламя. С удивлением узнал господина Ли Цоя. От господина Ли Цоя месячной давности его отличал защитный цвет рубашки, повязанный на шее платок и сапоги на высоком каблуке. На боку висел пистолет в кобуре из желтой свиной кожи. Люди рядом с ним раздавали оружие клериканам.
* * *
Впервые за много дней он проснулся от незнакомых звуков. Он давно привык с шагам подвального или заключенных, которые тащили свои параши в выгребную яму.
В коридоре раздался смех и звуки шагов.
— У нашего народа. — Услышал он за дверью. — Страсть делать свалку на любом свободном месте!
Засмеялись дружно и подобострастно — даже не в ответ, а в сопровождение фразы, словно возвеличивая ее смысл и тембр голоса.
— Так, что у нас здесь?
Щелкнул ключ, и во главе свиты, в сопровождении сонма черных бабочек вошел господин Ли Цой. Иванов с трудом узнал его — он заметно поправился и стал лощеным, как домашний кот.
Вперед выступил господин Дурново, прочитал, подслеповато вглядываясь в папку:
— Иностранец... Личность неизвестна... Данных нет...
— Н-н-н-да... — Господин Ли Цой равнодушно внимал ему. — Должно быть, шпион, — заключил он. — Выяснить!
— Слушаюсь. — Господин полицмейстер вытянул руки по швам, щелкнул каблуками, и свита вышла вон. В задних рядах добродушно балагурили.
* * *
Заскрипел ключ, и дверь открылась. Господин Дурново просунул в щель нос: "Ну и запах!" Протиснулся, задыхаясь.
— Вы слышали, ваши дела дрянь.
— Не может быть! — удивился Иванов.
— К сожалению. Начинают расстреливать заключенных.
— Мне тоже это грозит? За три месяца меня ни разу не допрашивали.
— Новая власть не может рисковать. Все равно вы для нас лишний свидетель.
— Я и предыдущую не жаловал, — сознался Иванов.
— Нам на это наплевать. У вас богатое прошлое. Но теперь моя пора. — Господин Дурново расплылся в улыбке: — Услуга за услугу.
— Я очень признателен, — ответил Иванов, ничего не понимая.
— Одевайтесь. Пока вы сидели, наступила осень. — Дурново бросил на табурет флотскую шинель. — На улице холодно. Всего лишь в чине капитан-лейтенанта.
— Сойдет, — сказал Иванов. — И все-таки? Скажите мне правду.
Господин полицмейстер почесал затылок. Его мундир — не первой свежести — так же, как и его хозяин, был заражен сомнениями. Впрочем, всегдашние бабочки отсутствовали напрочь.
— Общепринятая практика. Прием. Нужен был человек, который был бы манком для моего помощника и для всех остальных, чтобы отвлечь от других планов. Вы справились блестяще. Он даже задействовал инкубов, чтобы проследить за вами.
— И такое есть? — спросил Иванов.
— У нас все есть, — гордо произнес господин Дурново.
— А... — удивился Иванов.
— К сожалению, согласно тайному портификулу, из-за этого вы подлежите пожизненной изоляции.
— Что это значит? — спросил Иванов.
— Высшая мера. Для соблюдения государственной тайны.
— Где Изюминка-Ю? — спросил он тогда, ставя на себе крест.
— Там, куда вы ее отправили, — горделиво ответил господин Дурново. — Одевайтесь, одевайтесь. На всякий случай я достану револьвер, — объяснил он.
— Делайте все, что положено в таких случаях, — согласился Иванов.
Шинель, как кожа, привычно легла на плечи. Он вдруг вспомнил о своем неиспользованном пистолете, который так и болтался в кармане брюк. У него возникло чувство, что между ним и господином полицмейстером не все выяснено. Он задержался в двери.
— Не думайте, нам все удается, — примирительно обнадежил господин Дурново.
— Спасибо, — ответил Иванов, — вы очень предупредительны для полицмейстера.
— Берите выше — министра безопасности.
— Не заставляйте меня делать комплименты, — произнес Иванов, думая, что они так и не научились нормально разговаривать друг с другом.
— Не преувеличивайте мои возможности. Я только старый служака, — напомнил господин Дурново, пряча глаза.
Но это была всего лишь отговорка, и Иванов понял это.
— Никто не виноват... — Вздохнул господин Дурново. — Просто никто не виноват. Посидим на дорожку...
Они помолчали. Дурново задумчиво скреб подбородок. В окно беспечно заглядывала луна.
— Пора, скоро развод. — Он хлопнул по коленям и поднялся. — Ну-с-с...
Иванов обследовал шинель. Пуговица на хлястике была оторвана, в кармане оказалась дырка. Прежний хозяин не очень заботился о себе.
— Сейчас я вызову конвой, и не обижайтесь, если буду немного груб.
— Я потерплю, — сказал Иванов, поеживаясь. Его стала бить дрожь.
— Эй! — крикнул в коридор господин Дурново. — Кто есть?!
Грохоча сапогами, прибежал конвоир. Вывел по уставу — с примкнутым штыком.
Господин Дурново с револьвером в руке — следом, временами подталкивая им в спину.
— Идите только прямо и никуда не сворачивайте, — произнес он.
Они прошли по длинным лестниц, спускаясь все ниже и ниже — под межэтажные сетки и рифленые площадки, и вышли во двор. Луна и здесь плыла по темно-синему небу, бросая резкие тени на землю.
Давешний часовой, как лошадь, спал стоя, прислонившись к стене КПП. Ворота были распахнуты, и возле них Дурново вдруг неуклюже оттолкнув Иванова, резко и косо ударил конвоира в висок. Конвоир бесшумно упал, а Дурново неожиданно ловко подхватил его винтовку и положил рядом на землю. Часовой только почмокал губами и, произнеся: "Мама!", повернулся к ним спиной.
— Ну же! — Господин Дурново подтолкнул его в спину.
— А вы? — спросил Иванов, косясь на часового.
От свежего воздуха у него кружилась голова.
— Да бегите же!
— Я хотел у вас узнать...
Он вдруг запнулся на слове. Он почти догадался. Он был так уверен, что его перестала бить дрожь и он обрел спокойствие.
— Бегите же вы! — Искаженное лицо Дурново маячило в проеме ворот. — Налево, к реке!
Привычная луна по-прежнему равнодушно скользила высоко в небе.
— Я давно хотел спросить у вас... — Он замер, ухватившись за створки.
Им овладело страшное любопытство.
— Да?.. — Большое пористое лицо белело в темноте, как диск луны. Левая бровь, перерубленная старым шрамом, вопрошала.
— Почему? Почему вы мне помогаете?
Господин полицмейстер все понял. Понял, что им грозит объясняться здесь до рассвета.
— Это неважно... — Он запнулся, взглянув на лицо Иванова. — Вы догадались?
— Да... — сказал Иванов.
— Когда? — спросил господин Дурново.
Он не любил такие сцены. Наверное, он был слишком стар для этого и знал, что жизнь состоит из совпадений, но не придавал этому никакого значения, а действовал согласно своим законам.
— Сегодня... — ответил Иванов.
Он подумал, что ему не хватало какого-то толчка, может быть, толчка револьвером в спину.
— Ну ладно. — Вздохнул господин Дурново, и его лицо на мгновение приобрело выражение скуки, словно говоря: "Это так просто". — Вы не поверите. Я был тем, кого ваш отец называл "Кляйном". Ну бегите же! Да! Да! "Кляйном"! — повторил он на замедленную реакцию Иванова — Бегите же! — И подтолкнул его еще раз в спину.
И Иванов побежал мимо "воронка", вдоль глухих стен, из-за которых он любовался на город. От усталости, нереальности происходящего и голода ноги сделались ватными и непослушными. "Осень, на которую ты так надеялся", — твердил он про себя. Он пробежал почти два квартала, и впереди уже появились кроны парка, когда позади ударил выстрел и раздались свистки. Его искали. Ноги путались в траве и кустарнике. Каштаны хрустели под ногами.
Свистки стихли. Топали далеко и нестрашно. Перекликались где-то левее, за аттракционами, потом правее, перекатываясь с улицы на улицу, словно играя в казаков-разбойников.
Иванов спустился к воде. Город по другую сторону светился огнями, но над самой рекой было темно и сыро. Пахло прелой листвой и осенью. Он остановился и затаил дыхание. Лес жил. Он приветствовал его шелестом слякотного тумана, стекающего каплями с обнаженных ветвей, запахами прелой листвы и странными полосками теплого воздуха, застывшего в низинах, и от этого тишина казалась еще гуще, и только где-то в отдалении, должно быть, там, откуда он прибежал, слышались звуки погони.
Он вспомнил — здесь должна быть лодочная станция, и тут же вышел на качающуюся пристань, усыпанную блеклыми пятнами листьев. За бакенами плескалась волна. Лодки оказались привязанными, и он долго и безуспешно возился с ржавым и скользким клубком цепей. Напротив равнодушно плясали тусклые огни.
Теперь, перемещаясь, свистели то за спортивными площадками, то за ребристым скелетом колеса обозрения. Тайком попыхивали светлячками сигарет: "Не курить!" Перекликались невнятно и вяло, как во сне. Командовали ретиво: "Шевченко! Держи на понтоны... Двое налево, до моста... Трое в обход, по аллее... за мной!"
В последний момент нырнул под пристань.
Послышались шаги, и сквозь настил посыпался песок. Круги на воде чуть не выдали его. Облегчались над самой головой, покрякивая:
— Ишь носится...
— Пусть старается, кнур. Чего ему делать-то? Курнем?
И вдруг через мгновение:
— Почему топчетесь?
— Кусты, ваш-ш-ш... панство...
— Подобрать шинели! Проверить снизу.
Перелез через проседающую под ним корму ближайшей лодки, чувствуя, как одежда цепляется за разбухшее дерево; отпуская руки, дернул безуспешно, на мгновение повис и вдруг толчком ступил на дно. Снизу плавно и мягко толкнуло пузырями и запахло тиной — исполнение тайного желания, от которых некуда деться. Он с усмешкой вспомнил о всех теориях, которые придумал. Может быть, он всю жизнь втайне стремился к этой реке. Он не знал. Жизнь диктует свои условия. Никто никогда ничего не знает, понял он.
Когда вода дошла до груди, у него перехватило дыхание. Он рывками, на цыпочках, преодолевая сопротивление, заходил глубже и глубже, чувствуя, как течение хватает за полы шинели и тянет за собой.
Лица белели в темноте между стволами деревьев:
— Вон, вон, глянь!
Таращились удивленно. На всякий случай отпрянули в камыши, шурша, как водяные. Наступила минутная тишина. Где-то испуганно и жалобно плакали.
Он знал, что река теперь не отпустит его. Недаром он последнее время думал о ней, как о живой. Соединилось желаемое и тайное. Город на холмах блестел, словно лакированная шкатулка. Фигурки в сером на берегу казались карикатурно смешными.
— Ваше панство... вот он... — Солдат выдыхал в ночь все свои страхи.
— Да где же? — спросили с пристани с вялой ленцой, и Иванов узнал Дурново: — Коряга...
— Их панство говорят, коряга... — Звук долетел через мгновение.
— Разуй зенки, куда пялишься! Говорят, коряга!
— Не-е-ет... ребята, коряга... точно коряга... ваш... панство.
— Коряга так коряга.
— Господин есаул...
— Не зевай!
Офицерский баритон:
— Ужас как боюсь покойников. У нас один всплыл через месяц, так...
— Теперь они всплывают каждый день. Посвети-ка, может, это из августовских!
Огоньки выстрелов выхватили склоненные к воде кусты:
— Бревно!
— Сам ты бревно!
— Залпом — пли-и-и!!!
Засвистело, ухнуло, над головой повисли ракеты.
Река, спешащая на север, дышала, как живая. "Ты ведь не уронишь меня?" — спросил он и почувствовал, как дно уходит из-под ног. Стало легко и приятно, словно все дальнейшее решилось в одно мгновение и не надо было думать и грести. Его понесло. Вода казалась по-летнему теплой. Берега сразу утонули в предрассветном тумане. Города уже не было видно, лишь иногда далеко или чуть ближе проплывали одинокие огни бакенов.
Он почти не шевелился. Шинель распласталась покрывалом. Завывая, в тумане прошел буксир, подняв разбегающуюся волну. Иванова закачало мерно и легко, как в люльке. Потом снова наступила тишина. Звезды упали от края до края, выдав себя сферой небосвода. Через все небо росчерками, приветствуя, летели метеориты. Вдруг рядом возникла бесконечная стена с иллюминаторами, и он понял: пароход. Сверху глухим отчуждением донеслись музыка и голоса. Кто-то спросил: "Который час?" Начало светать. Часть неба окрасилась в белые, а затем в золотистые тона, и Иванов увидел тонкую полоску пляжа, автостраду и высотные дома, а потом и весь город: с блестящими окнами и бегущими автомобилями. "Страна, в которую ты бы ушел пешком", — вспомнил он слова Дурново.
Его вынесло на песчаную косу прямо в хлопья белой пены. С шинели стекало, карманы вопрошающе оттопырились. Иванов расстегнул и снял ее. Она осталась лежать позади черным бугристым пятном. Не оглядываясь, вышел на берег — берег надежд и ожиданий. Утопая в песке и не думая ни о чем, с каждой минутой все легче и легче шагая, пошел в сторону просыпающегося города.
Начат 5 октября 1995 г.
Закончен 16 октября 2001 г.
Примечания
1
В китайской мифологии, духи 72 звезд, оказывающих дурное влияние на судьбу человека.
(обратно)2
Псевдоним, подлиное имя — Парини А. род. 1922, логик и философ, один из ведущих представителей "операционализма" — принципа описания реальности.
(обратно)3
Анна Андреевна Ахматова.
(обратно)4
Иосиф Александрович Бродский.
(обратно)5
Умберто Эко. Заметки на полях "Имя розы".
(обратно)6
Детская считалочка для взрослых.
(обратно)7
В своей основе отвергающую фанатизм.
(обратно)8
Человек-прорицатель.
(обратно)9
Алма 12, 28.
(обратно)10
Евреям 3:2.
(обратно)11
Жена Амедео Модильяни, покончила с собой на следующий день после смерти мужа — 25 января 1920 года.
(обратно)12
Лицо, с которого начинается родословная.
(обратно)13
Место-пространство.
(обратно)14
Из "Записок у изголовья" Сэй-сенагон — дан 79.
(обратно)15
Китайский поэт (712-770).
(обратно)16
Термин из этики Канта.
(обратно)17
Неоконченный роман Г. Флобера.
(обратно)18
От лат. delinquens — правонарушитель.
(обратно)19
Помещение, где вручается Букеровскуя премия.
(обратно)20
Дагоберт — человек, долгое время держащий в страхе города Германии, взрывая самодельные бомбы в торговых центрах. Признан невменяемым.
(обратно)21
Иеремия 31:29.
(обратно)22
Резонаторы элементарных частиц.
(обратно)23
И.А. Бродского.
(обратно)24
Автор "Интернационала".
(обратно)25
Секунд (авт.).
(обратно)26
В клериканском законодательстве — аналогично английским словам: shit, piss, fuck, cunt, cocksucker, motherfucker, tits.
(обратно)27
Теневые эффекты в живописи.
(обратно)28
Апостол Павел.
(обратно)29
щербень - секунда авт.
(обратно)30
Боже мой! (идиш).
(обратно)31
Ублюдки (идиш).
(обратно)32
Пьяница (идиш).
(обратно)33
Открытка не из города К. — не И.Бродский.
(обратно)34
Слова И. Бродского.
(обратно)35
Стихи Алексея Жемчужного.
(обратно)36
Стихи Ксении Некрасовой.
(обратно)37
Руководитель секты "Белое братство".
(обратно)38
Поль Валери. Господин Тест.
(обратно)39
Мой друг (франц.).
(обратно)40
Хорошо запереть дверь (франц.).
(обратно)41
Микросхема-стимулятор.
(обратно)42
Положение обязывает! (франц.).
(обратно)43
Зарабатывать на жизнь (франц.).
(обратно)44
Между нами, это потерянный человек (франц.).
(обратно)45
Почти (франц.).
(обратно)46
Мнимая тайна (франц.)
(обратно)47
Фраза из заметок Поля Валери.
(обратно)48
Протискивайтесь! Протискивайтесь! (франц).
(обратно)49
Симон Петлюра.
(обратно)50
Речь идет о картинах американского художника Эндрю Уайета.
(обратно)51
Станислав Лем.
(обратно)52
Поль Валери.
(обратно)53
Имеется в виду перевод на китайский язык романа Дж. Джойса "Уллис".
(обратно)54
Стихи Сергея Винничука.
(обратно)55
Вибрамы - горные ботинки.
(обратно)
Комментарии к книге «Река на север», Михаил Юрьевич Белозёров
Всего 0 комментариев