«Семья Марковиц»

3613

Описание

Американская писательница Аллегра Гудман — лидер, как характеризует ее критика, писателей, вступивших в литературу после Б. Маламуда, С. Беллоу и Ф. Рота. Сборник рассказов «Семья Марковиц», по сути, роман о трех поколениях американско-еврейской семьи. В лучших традициях еврейского повествования сострадание в нем сочетается с юмором, а зоркость и беспощадность взгляда — с любовью к своим героям. Дедушки и бабушки, иммигранты, торговцы и мелкие предприниматели, и их дети, профессора, литераторы и инженеры, уже наполовину ассимилировались, а вот кое-кто из внуков возвращается к истокам. При этом в отношениях трех поколений непонимание не мешает любви, а раздражение нежности. Блестящее мастерство, с каким А. Гудман лепит образы своих героев, делает ее книгу чтением, от которого не оторваться.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Аллегра Гудман Семья Марковиц

Дэвиду

Фанни-Мэй[1] пер. Л. Беспалова

— Эстер, — зовет соседку Роза — она стоит перед закрытой дверью, краска на двери облупилась, зато вокруг ручки новая стальная пластинка.

— Кто там? — глухо доносится голос Эстер.

— Я, Роза.

— Кто?

— Роза Марковиц.

Дверь открывается, они падают друг другу в объятья.

— Как ты, золотко? — спрашивает Роза. — Мне казалось, прошлой ночью я слышала на лестнице твои шаги, но не могла оставить его. Сейчас пришла женщина из социальной службы. Ну как ты решилась сесть в такси поздней ночью?

— Входи, входи же, — говорит Эстер. — Меня племянник встретил.

— Кто? Артур?

— Роза, да входи же.

— Не могу, мне надо вернуться.

— Всего на минутку. Дай-ка я налью тебе кофе. Я только что сварила.

— Но мне, и правда, надо вернуться, — говорит Роза, входя в квартиру. — Я собиралась спуститься за почтой и тут же назад.

Они устраиваются на кухне, прихлебывают кофе из фарфоровых чашек. Обе живут здесь уже двенадцать лет, их квартиры зеркально отражают друг друга.

— А я говорю на иврите, — сообщает Эстер. — Ани мидаберет иврит.

— Ты учила иврит в Хадассе? — спрашивает Роза.

— Я отправилась в ульпан, — говорит Эстер так, точно она отправилась на сафари.

Роза думает, что всякий, кто увидел бы их, заметил, какая между ними разница: Эстер после полутора месяцев в Майями полна жизни, она же после зимы, проведенной в городе, — осунувшаяся, умученная, вдобавок ко всему еще и Мори болен, а помощи ни от кого нет. Есть у тебя силы, нет сил, никто ничего за тебя не сделает. Эстер рослая, широкая в бедрах и в плечах, ее пышные темные волосы начали редеть на макушке. Роза, а она и всегда-то была миниатюрная, сбавила в весе, хотя худой ее по-прежнему не назовешь. В ее коротких, когда-то черных волосах заметна сильная проседь. У нее нет времени на себя, да и в салон красоты ей некогда сходить.

— И кого бы ты думала я там встретила в первый же день? — спрашивает Эстер. — Сестру доктора Медника!

— Мы с ним, — объявляет Роза, — больше не разговариваем.

— Знаю, — говорит Эстер. — Но я никак не ожидала встретить там его сестру. Она на него ни чуточки не похожа, так что я не сразу догадалась, что она его сестра.

Роза смотрит туда, где у Эстер помещался бы камин, не будь ее квартира зеркальным отражением Розиной.

— А потом, всего два дня спустя, я пошла в детскую гостиницу, ну ты знаешь, ту, где Дугины банкиры съезд устраивали, и сижу это я себе у бассейна, и тут — откуда ни возьмись — Беатрис Шварц с ним; он после операции говорить может только через этот, ну ты знаешь, голосовой ящик, а ей хоть бы хны: ногти длиннющие, крыты белым лаком, брюки белые, отутюженные-разутюженные. И не их одних я там встретила. Всех не перечислить. Словом мир, сама знаешь, тесен, а там этих миров невесть сколько. Но я беспокоилась за тебя, Роза.

— Что тебе сказать, — говорит Роза. Он очень плох.

— Но духом не падает?

— Веселёхонек.

— Хотелось бы мне в его годы быть всегда в таком солнечном расположении духа, — говорит Эстер.

Розиному мужу, Мори, восемьдесят три, он на десять лет старше Розы, на пятнадцать Эстер.

— Мало того, сегодня еще приезжает его дочь.

— Из Израиля?

— Мы ее лет сто не видели, и она — нечего сказать — нашла время приехать.

— Я смогу поговорить с ней на иврите, — радуется Эстер.

— И жить она будет с нами, — сообщает Роза. — У нас в квартире.

— Долго?

— Она не говорит. — Роза понижает голос до шепота. — У нее билет с открытой датой, и, похоже, она намерена остаться до, Боже упаси, конца.

Эстер качает головой.

— Иначе зачем бы ей приехать именно сейчас? Она ни разу к нам не приезжала.

В вестибюле Роза с трудом извлекает почту из тесного алюминиевого ящика № 5. Счета, отчеты из страхового общества, есть тут и календарь Иерусалимского сиротского приюта для девочек, в нем полутоновые фотографии смеющихся девчачьих лиц огромные глаза, курчавые волосы, форменные платья. Поднимаясь по лестнице, она перелистывает календарь. Розе нравится этот приют, и она каждый год понемногу ему жертвует. Ей всегда хотелось дочку, но у них с Беном, ее первым мужем, двое сыновей. Генри и Эдуарда она бы ни за что ни на кого не променяла. Но маленькую девочку ей всегда хотелось. Летом она наряжала бы ее в крахмальные белые платьица с бархатными кушачками. Устраивала бы чаепития для ее подружек, мастерила бы наряды, шляпки с бантами для кукол. У нее есть две внучки, это да, но живут они далеко, и для кукол, пожалуй что, великоваты и, пожалуй что, слишком нравные. К тому же и мелкие вещички она шить не может — зрение уже не то. В приюте учат шитью и всякому рукомеслу; девочек, как пишут в календаре, «наставляют строго согласно Торе». Розины пожертвования поддерживают школу, столярную, портняжную мастерские, фонд приданого для невест, цель которого «помочь создать еврейский дом».

Она поднимается к себе, в квартире — невыносимая духота, воздух нагретый, спертый. Женщина из службы читает на диване ее журналы, Мори спит в кресле. Книги с крупным шрифтом, их для него берут в библиотеке, сложены стопкой у его ног, колени накрыты пледом — он дремлет чуть не весь день. Он так плох, что ему дают столько таблеток, сколько он ни попроси. А вот Розе доктор Медник не хочет ничего прописать. Она пришла к нему, просто-таки умоляла дать ей хоть что-то, чтобы она не так мучилась. Так нет же. Солнце, проникая сквозь окна, греет закинутое вверх лицо Мори, — не иначе, как ему снится, что он загорает на палубе океанского лайнера. Хорошо бы так оно и было. Уплыть бы с ним сквозь слякоть и льды из Вашингтон-Хайтс в Гудзон, а там через Атлантический океан далеко-далеко. Если б он был здоров. Если б они могли уехать. Роза наклоняется над ним.

— Мори, — говорит она, — я не знаю, что делать. Куда мы ее поместим? На диван в кабинете? Ей лучше там спать?

Роза толком не знакома с Дороти, дочерью Мори. Видела ее всего раз. Мори развелся с женой в 1950, Дороти тогда была совсем маленькой, о Дороти Роза знает только, что Дороти жила то там, то сям, потом сбежала в Палестину. Она, можно сказать, выросла в теплицах, занималась помидорами. Росла, росла и вымахала в здоровенную бабищу, кряжистую, грузную, с густыми, черными, стриженными ежиком волосами и пушком на верхней губе. Перспектива иметь ее в своем доме Розу пугает. Мори и раньше болел, но Дороти никогда не приезжала, и вот — на тебе — нагрянула как снег на голову. Каково ей будет в одной с Дороти квартире? Вечно у нее на глазах. А ей еще и готовить для этого ангела смерти. Это выше ее сил. Будь Мори здоров, дело другое. Тогда она с дорогой душой приняла бы любого.

Они с женщиной из службы будят Мори — пора дать ему лекарство. Приносят обед на подносе, который прикрепляется к ручке кресла, уговаривают его поесть. Он лишь ковыряет еду вилкой.

— Съешь хоть один-два кусочка, — просит Роза.

— Знаешь, что я тебе скажу, — говорит он, голос у него слабый, надтреснутый, Мори усох почти до невесомости. — Отряди-ка ты эту барышню на сто шестидесятую улицу. Очень хочется номера одиннадцать на ржаном хлебе, совсем без жира, с луком кольчиком, и вишневой газировки.

— Тебе этого не съесть.

— Луком я намереваюсь поделиться с тобой, — говорит он галантно.

— Но тебе со всем этим не справиться, — стоит на своем Роза.

Они то и дело гоняют барышню на 160-ю улицу. Роза говорит, что такая еда не для его желудка, Мори корчит гримасу.

— И что случится? — спрашивает он. — Меня что — сэндвич с солониной и языком на ржаном хлебе в гроб сведет?

— Не говори так, — одергивает его Роза.

Она терпеть не может, когда он такое говорит — добро б он шутил только над своей болезнью, так нет же, над ее страданиями тоже.

Он, по-видимому, поддразнивает ее, его глаза, сильно увеличенные очками, поблескивают.

— Детка, не трепыхайся ты, — говорит он.

Дороти сорок пять, она спит, целый день спит. Храпит в кабинете на обитом зеленым шелком Розином диване, — лицом уткнулась в валик, все накидушки на пол посбрасывала. Ходит она в тренировочном костюме, для бега которые, но бегать не бегает, по утрам принимает душ, изводит всю горячую воду. А как выйдет из ванной, трясет головой — вытрясает воду с ежика волос — ну медведь и медведь. А потом день за днем сидит и смотрит, как отец спит: дожидается, когда он проснется. А стоит ему открыть глаза — набрасывается с вопросами. Как у него сегодня с сердцем, от чего он принимает то лекарство, от чего — это. Про врача ей все нужно знать. А потом давай расспрашивать про его жизнь. Чем он в профсоюзе занимался, на каких условиях работал сдельно, когда был закройщиком. Только расспросы эти — просто уловка, Роза не слепая, она все видит. Едва Дороти начнет расспрашивать Мори про его жизнь, как тут же переводит разговор на себя. А потом ну шраить[2] на него.

— Отец, — говорит, а голос у нее низкий, прямо-таки утробный, к тому ж еще гнусавый, гортанный израильский выговор, будто она там родилась. — Я приехала, чтобы быть с тобой.

— Что она говорит? — спрашивает Розу Мори.

— Потому что я твое единственное дитя, — продолжает Дороти, — вот почему я приехала быть с тобой, хоть и не имела возможности тебя узнать. Я хотела приехать и поговорить с тобой, чтобы мы наконец узнали друг друга. Я хотела рассказать тебе о своей жизни, что я сделала…

— Милая, я тебя не слышу, — говорит Мори.

— Что я сделала, — громко повторяет Дороти.

— Да, да, что ты сделала? — спрашивает Мори.

— Я и сама задавала себе вопрос: что я такого сделала, что ты со мной не виделся. Забыл меня, свою дочь.

— Послушай, — объясняет Мори, — это ж когда было. Сама знаешь, какие у меня отношения с твоей матерью — хорошими их не назовешь. Она меня выставила из дому. Мы развелись.

— Но речь не о ней одной, а и обо мне.

— Так ты ж осталась с ней, вот какое дело. Твоя мать сказала, что я не достоин воспитывать ее дочь. Раз так, пусть будет так. Не воевать же мне с ней.

Он задремывает, не в таком он состоянии, чтобы долго разговаривать.

Роза пытается шугануть Дороти. На глазах у Дороти наворачиваются слезы, тяжелые, крупные. Это ж ужас что такое, она, упаси Бог, того и гляди, похороны в квартире устроит. Если бы она приехала подбодрить их, дело другое. Приехала бы помочь. Куда там, она, знай, хнычет и ноет. И еще она, Роза уверена, все чего-то вынюхивает. Роза ночью слышала, как Дороти бродила по квартире. И вроде бы пыталась открыть секретер, где у Розы хранятся бокалы венецианского стекла, чайный сервиз с желудевым мотивом, хрусталь — все это куплено, когда она работала в «Тиффани»[3]. Ночью ей мерещится, что Дороти открывает стеклянные дверцы. Днем до нее доходит, что ничего такого быть не может. Вещи в секретере Дороти решительно не интересуют. Дороти, скорее всего, слыхом не слыхала о «Тиффани», где Роза когда-то стояла за длинным стеклянным прилавком и где ей случилось встречаться и с особами королевской крови в лице герцога Виндзорского и его свиты, пока они перебирали серебро и драгоценности. Такие вещи — не Дороти ума дело.

Ну а потом, рано утром Роза накрыла ее с поличным. Вошла она это в кабинет и видит — Дороти выдвинула ящик письменного стола и что-то там разглядывает.

— Это стол Бена, — Роза только что на крик не срывается.

Стол этот ее дорогого покойного мужа. Мори никогда за ним не работал. Никто к нему не притрагивается. Стол пустует — на нем только пишущая машинка Р.С. Аллена[4] и переплетенный в кожу еженедельник.

Дороти оборачивается, видит Розу, но ничего не говорит.

— На что ты там смотришь? — спрашивает Роза.

— Вот, — говорит Дороти. Она открыла коробку, где лежит пачка напечатанных на машинке страниц.

— Это диссертация, — голос у Розы пресекается.

Она поспешно закрывает коробку, задвигает ящик. Коробку эту в семье именуют Диссертацией. Исследование это ее дорогой муж Бен писал в 1926 году в Вене, в бытность свою докторантом. Но, разумеется, его не закончил, да и как бы он его закончил: тут тебе и война, и семья, и иммиграция в Америку, и работа — он преподавал в средней школе французский и немецкий. Весь учебный год преподавал, летом писал французские учебники. Но автором учебников числился не он, а старший преподаватель, глава отделения, об этом никогда, никому ни звука. Боялся потерять работу. Еще бы не бояться — Депрессия была в разгаре. Из семьи никто диссертацию не читал: дети по-немецки не читают. Роза бегло читает по-немецки, но при виде черно-синей машинописи у нее сами собой льются слезы. К тому же никакого интереса к историческим, литературоведческим работам у нее нет. Диссертация посвящена творчеству Томаса Манна.

Роза испепеляет Дороти взглядом: ничего этого ей сообщать она не намерена. Дороти не отводит глаза, она хоть и смущена, и злится, но позиций своих не сдает.

— Я от нее рехнусь, — устроившись на обитом золотой парчой диване Эстер, сообщает ей в этот же день Роза. Эстер качает головой. — Она ну прямо ищейка. Все вынюхивает и выпытывает. Раньше она не давала о себе знать. Ну, может, раз-другой. А теперь, когда Мори заболел, она — тут как тут, торчит у нас неделю, две…

— Всего неделю, — говорит Эстер.

— Я не суеверная, ты же знаешь, — говорит Роза.

— Конечно, нет.

— Но каждому понятно — как не понять — приехать вот так вот к пожилому человеку, когда он слег, приехать к больному отцу и вспоминать и вспоминать все, что быльем поросло. Это ж ужас что такое. Переберись она хотя бы в гостиницу, и то было б легче. Я попробовала с ней поговорить, как-то намекнуть — куда там: уселась и сидит себе. Ничего вокруг ее не касается — чувствует себя как дома. По всему кабинету свои вещи раскидала. И знаешь, что она делает? День-ночь слушает новости по радио. Сообщения о дорожном движении. И знаешь, почему? Обожает катастрофы. Вот что она делает: сидит себе, а от нее по квартире так и расползается мрак.

Эстер спрашивает:

— Ну а ему это как?

— Ему? Да он рад-радехонек, насколько это возможно.

— Значит, ему хорошо оттого, что дочь с ним.

— Хорошо? Она его выматывает, последние силы отнимает.

— Да что она делает-то?

— Сидит, смотрит на него, разговаривает с ним. Он прикидывается, что не слышит ее. И для чего, по-твоему, она копается в столе?

— Роза, — говорит Эстер, — ты не в себе. Я не сомневаюсь: она это просто из любопытства.

— Стоит там, в ручищах диссертацию Бена держит, еще захватает ее. Как по-твоему, что ей было нужно?

— Я думаю, она, скорее всего, искала старые фотографии или письма, которые Мори писал в молодости.

— Его фотографии все в альбомах, в шифоньере, — говорит Роза.

— Но ей-то откуда это знать?

— Хочет посмотреть фотографии, почему бы не попросить — ей покажут, а лазить вот так вот в чужой стол — ну прямо как вор какой.

— Но она же его дочь, — повторяет Эстер.

Роза всплескивает руками.

— Вот поэтому-то я ничего и не говорю. А если б и сказала — ей же некуда податься. Денег на гостиницу у нее нет. Она приехала совсем без денег — сидеть приехала.

— Ей, я думаю, несладко жилось, — говорит Эстер. Глаза у Розы округляются. — Родители ее, ты же знаешь, разошлись, она убежала из дому совсем девчонкой, пробивалась сама, никто ей не помогал.

— Когда меня привезли в Англию, мне седьмой миновал. Я оказалась там совсем одна, во всем мире не было никого, кто мог бы обо мне позаботиться, — горячится Роза. — И такого, что мне выпало повидать и через что пройти, на ее долю не пришлось. — Эстер не уверена, что Роза права, но из деликатности не перечит ей. — Родители отправили меня в Англию, — говорит Роза. — Расстались со мной, чтобы меня спасти.

— Почему бы тебе с Дороти и Мори не прийти ко мне поужинать? — говорит Эстер. — Хотя бы отдохнешь от готовки.

— Нет, нет.

— Ты совсем извелась. Это же ясно — достаточно тебя послушать. Роза, ты меня беспокоишь. Смотри. У меня есть жареный цыпленок. Так что и готовить ничего не надо.

— Он не станет есть цыпленка.

— Так я приготовлю что-нибудь другое.

Роза должна отклонить приглашение Эстер. Эстер идет следом за Розой в ее квартиру — надеется переубедить ее, и Розе — ничего не поделаешь — приходится сказать, что Мори это уже не под силу. Роза, Эстер и Дороти стоят, смотрят, как Мори дремлет в кресле, греется на солнце, проникающем сквозь окно.

— Моя дорогая соседка, — представляет Эстер Роза.

— Шалом. Ма шломейх? Как поживаете? — обращается Эстер к Дороти на едва освоенном, еще детском иврите. — Шми Эстер. Эйх охевет Нью-Йорк? Меня зовут Эстер. Как вам нравится Нью-Йорк?

Дороти поворачивает руку ладонью вверх: мол, что мне за дело до Нью-Йорка.

— Я сюда приехала не на Нью-Йорк смотреть, — говорит она.

— Ат гара бимошав? Оса тапузим бабокер. Оведет маэр? — Эстер хочет сказать: «Должно быть, очень трудно выращивать помидоры и жить, как живут фермеры, вставать до света». А выходит у нее: «Вы живете на ферме? Делает апельсины утром? Работаете быстро?»

Дороти ухмыляется:

— Ат митвина кицат иврит шели? Вы понимаете мой небольшой иврит?

— Да, — говорит Дороти.

— Знаешь, — позже делится с Розой Эстер, — еще год назад я представить не могла, что буду так говорить на иврите.

Роза не отвечает. У нее щемит сердце. Она совсем одна, такое у нее чувство. Сыновья звонят ей, справляются, как она. Ну что объяснишь по междугородному телефону?

— Будь ты здесь, все было бы иначе, — говорит она Эдуарду, когда он звонит из Вашингтона.

— Мы были у тебя две недели назад, ты что, не помнишь? Провели у тебя зимние каникулы.

— Но это когда было — до этого всего, — говорит Роза.

— До чего всего?

Она не отвечает из опасения, что ее услышит Дороти: та бродит где-то поблизости.

— Он ослабел, — говорит она Эдуарду. — Он куда слабее, чем раньше. Не может сам встать с кресла, мне едва удается его поднять.

— Ма, я бы рад сию минуту сесть на самолет, — говорит Эдуард. — Но мне же надо лекции читать. Ма?

— Да?

— Я же просто хотел узнать, как ты себя чувствуешь.

— Что я могу тебе сказать?

— Что значит — что я могу тебе сказать?

Она молчит. Ей кажется: что толку рассказывать, как она себя чувствует, раз он говорит, что ничем не может ей помочь. Да и что скажешь по междугородному — в таких разговорах тоже толку нет. У него лекции, семья — вот чем у него забита голова. Даже у внуков мысли только о школе, таблице умножения, о лепке, рисовании и всем таком прочем. То ли дело, когда они были маленькие, прибегали к ней, наперебой болтали о всяких пустяках.

Потом звонит ее старший сын, Генри, из Вениса[5], и ее бросает из одной крайности в другую. Из ледяного холода в обжигающий жар швиц[6] бани: он вне себя от волнения, места себе не находит.

— Мама! Как ты? Как ты там справляешься? Обещай, что не выйдешь из дому, я слышал, у вас там страшная скользь.

С ее сыновьями всегда так. Эд сухой, деловитый, а Генри — весь на нервах, так что, когда он звонит, ей же и приходится его утешать или заканчивать разговор первой. В Калифорнии он прошел курс психотерапии и стал лучше разбирать в себе. Оно бы и хорошо. Только теперь он рвется применять эти психотерапевтические приемы к ней. Разъясняет ей, как она себя чувствует, а когда она рассказывает про Мори, он — весь сострадание — стонет: «Мама, как же тебе, должно быть, страшно за него».

— Не говори так, — отвечает она. Ей чудится, что от него точь-в-точь, как от Дороти, исходит запах, как от разъедаемой плесенью губки, еле уловимый и вместе с тем узнаваемый.

Утешить ее по-настоящему может разве что жена Эда, Сара, ее любимая невестка. Генри, хотя ему уже сорок пять стукнуло, не женат. Замкнулся в себе. Все же одна невестка у Розы есть, притом красавица. Она говорит Розе:

— Не понимаю, с какой стати Дороти спать у вас на диване. Нелепость какая-то.

— Что я могу поделать? — Роза ей.

— Должны же у нее быть какие-то родственники, свойственники.

И Сара тут же, прямо по телефону, прикидывает, что можно предпринять, и у нее готов план. Сара не притворяется, она действительно думает о других, вот за что Роза сразу полюбила ее. А о сыновьях, пусть они и умные, и блестящие, никак такого не скажешь. Они пошли в Бена, их отца.

Посреди ночи Мори просыпается от удушья. Хватает ртом воздух. Роза сажает его на кровати, обкладывает подушками, включает все лампы. Тут в комнату, волоча за собой телефон, врывается Дороти. Она звонит в скорую, орет в трубку.

— Нет, нет, — Мори задыхается. — Не надо скорой. Я в полном порядке.

Дороти пропускает его слова мимо ушей.

— Он не хочет скорой, — говорит Роза. — Не нужна ему скорая.

Если б Дороти не дергала его, если б она оставила его в покое хоть на пару минут, он бы, Роза уверена, поправился. Но нет же, по квартире уже мечутся медики в белом. Поднимают Мори с кровати, приторачивают к носилкам все равно как шмат мяса.

Да они его погубят, растрясут по дороге по ухабам, будут молотить по груди. Холод пробирает до костей, а у них даже нечем его укрыть. Холодина вон какая, а шум какой!

— Прекратите! Прекратите! — вопит она. Они колотят его, а у него в чем душа держится. Она оттаскивает врачей, но они, ничего не говоря, отшвыривают ее к окну, заледенелому, черному. Ночь прорезают полосы света. А она даже пальто не надела. Машина со скрежетом тормозит, дверцы открываются. Выходя, Роза чуть не падает, один из санитаров подхватывает ее. Санитары бегом тащат Мори в приемный покой.

Дороти не хватило места в скорой. Ее не взяли. Она пришла в больницу позже, встала тень тенью — у изголовья Мори. Скорбно застыла у постели, льет слезы.

— Отец, — зовет она.

Он лежит тихий, в лице ни кровинки.

Видеть это невыносимо. Роза открывает сумочку, отдает Дороти чуть не все деньги, что там. Сует банкноты Дороти в руку.

— Пожалуйста, — говорит она. — Прошу тебя. Возвращайся.

— Возвращайся куда? — спрашивает Дороти.

— Туда, откуда приехала. Ты должна, непременно должна уехать. Ты что, не понимаешь? Ты его губишь.

— Что за ерунда? — басит Дороти.

— Да, да, уезжай. Ты что, такая тупая, сама не видишь? До твоего приезда он и ел, и читал, и спускался вниз. Ты его всех сил лишила, всю его кровь выпила.

— Что я такого сделала, чтобы его всех сил лишить? — вопрошает Дороти. — Что я такого сделала — я всего-то и приехала, чтобы быть с ним, посидеть с собственным отцом, поговорить.

— И посмотри, что с ним сталось, — говорит Роза. — Тебе этого мало?

— Не вам решать, когда мне приезжать и когда уезжать.

— У тебя уже виза кончилась, — заявляет Роза, от усталости, от возмущения у нее кружится голова. — И если ты не возьмешь деньги и не уберешься со всеми своими пожитками из моей квартиры, я… я напущу на тебя власти.

— Я — гражданка США, — невозмутимо ответствует Дороти.

Роза снова берет сумочку, вынимает чековую книжку. Выписывает чек, руки у нее трясутся. Речь, думает она, идет о жизни и смерти. На кону жизнь Мори. Чек на пятьсот долларов. Она кладет чек на широкий больничный подоконник. Ни она, ни Дороти на чек не смотрят.

Три дня Мори вдыхает-выдыхает, он то в сознании, то без сознания. Дороти говорит с ним, но он почти никогда ей не отвечает. На четвертый день Дороти берет чек.

— Прощай, милая, — говорит Мори, голос у него слабый, надтреснутый.

Дороти победительно смотрит на Розу.

Ночью Роза сидит у его постели. Она давно не спит, она уже и не помнит, сколько дней и ночей она не сомкнула глаз.

— Задремали? — спрашивает ее сестра. Роза открывает глаза, ожигает сестру взглядом. И вовсе она не спит. Если б она могла спать. Вместо этого она смотрит, как Мори вдыхает-выдыхает.

— Мама, — говорит ей Генри по телефону, — какой это ужас — ощущать, что ты на пороге… на пороге…

— На пороге чего? — спрашивает она.

— Ну… ну я думаю… неведомого, — запнувшись, говорит он.

Она ничего не отвечает, вешает трубку. Сидя у постели, она вовсе не боится неведомого. Генри даже не помнит, что она уже раз прошла через это с его отцом. Она смотрит на Мори, и оттого, что она так хорошо все помнит, ей еще тяжелее. Перед смертью Бен две недели пролежал, не вставая, и она не сводила с него глаз. Сама свалилась, надолго попала в больницу. Что и говорить, это было много лет назад, но она ничего не забыла и никогда не забудет.

Бен и Мори ни в чем, решительно ни в чем не похожи. Бен — строгий, нетерпимый. Всегда угрюмый. Зароется в свои книги и ничего вокруг не видит. Бывало, днями с ней не разговаривал. Мори совсем другой — шутник, каких мало. Даже в первую их встречу они смеялись до упаду. Розина лучшая подруга Милли упросила Розу, чтобы та разрешила ей поместить объявление в еврейских газетах: «Обаятельная еврейская вдова…». Вот как она познакомилась с Мори. Вот как оно.

Хорошо ли им было вместе? Они путешествовали. Ездили туда-сюда. В отличие от Бена, Мори хлебом не корми — дай посмотреть новые страны, даже когда здоровье его пошатнулось. Он и в реанимации подшучивал над собой. У них минуты свободной не было: они ходили по концертам, по ресторанам. Он был беспечный, ничто, буквально ничто его не пугало. Он пил, курил сигары, ходил по улицам, когда стемнеет, сорил деньгами — ухлопывал их на бега, на рестораны, на сомнительные акции.

— Не тревожься, детка, — успокаивал он Розу. — У меня припрятаны денежки, целая кубышечка набралась.

Но не в его характере такое. Мори — это стрекоза, о том, что настанут холода, он и думать не думал. Экономил разве что на налогах, а налоги не платил по причине политических взглядов, был несокрушимый социалист, только что не коммунист. А вот ее дорогой муж Бен — он, можно сказать, муравей. Роза и Мори то и дело вздорили.

— Мори, — обращается она к мужу, лежащему пластом на белых простынях, — помнишь, когда я тебе дверь не открыла. Я себе этого никогда не прощу.

Несколько лет назад они поссорились, насмерть поссорились, она пилила его за то, что он выпил, и он выскочил из дому, даже пальто не надев. А как вышел, понял, что в такую холодрыгу не погуляешь, ну и вернулся. Но ключа второпях не взял, а она ему не открыла. Он стоял перед дверью в дом, жал и жал на домофон, и тут-то на него и налетели двое громил и оглоушили его. Вытащили на тротуар. Она все видела из окна, а поделать ничего не могла. Они же на восьмом этаже жили. Она кричала, звала полицию, но, пока подоспела полиция, громилы уже удрали, а ее бедняга-муж лежал еле живой на тротуаре. Счастье еще, что громилы не пустили в ход ножи или что похуже.

— Никогда себе не прощу, — это она ему сейчас.

— Брось, — говорит он. Услышав его голос, она пугается. Он только что не утонул в белой постели, от него остался один голос.

Это были его последние слова. Он умер, а в ту ночь образцовая больница опустела, и никто не удосужился проведать его. Никто не знал, что он отошел, кроме Розы. Никто даже не заметил. Это ей пришлось обрывать звонки, метаться по коридорам.

— Вам это нужно — отвечать за халатное и безответственное пренебрежение своими обязанностями? — с такими словами ворвалась она ночью к дежурной сестре.

Приезжают дети. Эд с милой Сарой, Генри из Калифорнии — в кармашке у него темные очки. Эд вышагивает по квартире, отдает распоряжения: они должны связаться с раввином, должны наметить план действий. Она вот-вот упадет в обморок, такое у Розы ощущение. Эд — ну прямо генерал, он приземистый, коренастый, со стального оттенка серыми глазами, руки и ноги у него маленькие. Терпения у него нет совсем — дверь он и то открывает рывком, стукнув по дверной ручке ладонью. Генри, высокий, грузный, сокрушенный, он забивается в углы, рассматривает картины на стенах, приваливается к притолокам, заикается, притом всегда в самый неподходящий момент, и в любую минуту готов пустить слезу.

— Не хотел он раввина, — говорит Эду Роза. — Не верил он в них.

— Но, мама, он же еврей, поэтому я думаю…

— Он мне раз сто сказал: он хочет, чтобы его кремировали, а прах рассеяли, — говорит Роза. — Прошу тебя, у меня нет сил с тобой спорить. Прошу, сделай, как он хотел.

— Мама, — говорит Генри, — мы так и сделаем.

— Спасибо, — это она Генри.

— Но где п-п-прах надо рассеять, как он распорядился?

Вопрос этот добивает ее.

— Не знаю я. Почему ты меня спрашиваешь? Говорю тебе, не знаю. Ты мне что, допрос устраиваешь? Я десять дней ни минуты не спала, ни кусочка в рот не взяла. С какой стати ты меня допекаешь своими вопросами?

Сара протягивает ей бумажную салфетку. Говорит:

— Мама, давайте я сварю вам кофе.

Роза молча кивает.

Кофе дивный. Так, как Сара, никто не варит кофе, это все признают.

— Но, ма, — заводит Эд, а ведь она только-только к ним потеплела, — тебе пора подумать о будущем.

Будущем? Дурацкий вопрос. Ее уже кидало в будущее, и обратно, и к больничным воротам, и далеко за их пределы. Насмотрелась она на это будущее. Белая больничная постель, серебристые внутривенные трубки. Она уже видела конец. А теперь он говорит, что ей следует подумать о будущем.

— Ты должна инвестировать деньги, — говорит Генри.

— Не могу я сейчас об этом думать, — стонет она.

— Ничего не поделаешь, придется, — оповещает ее Эд: он горазд на ультиматумы. — Тебе хватит денег, чтобы жить в достатке, полном достатке, даже после уплаты задолженности по налогам и штрафов.

— Не хочу я их, — это она им всем.

— Но, мама же, — нависает над ней Генри, — ты сможешь уехать из Нью-Йорка.

— И отказаться от квартиры? — у нее перехватывает дух.

У нее перед глазами проплывают ее сокровища: птички, шитые гарусом, в рамках над диваном, секретер, черно-белые фотографии Эда и Генри в чудных матросских костюмчиках.

— Ты сможешь снять квартиру и получше, — говорит Эд.

— И где, интересно, я получу семикомнатную квартиру за двести пятьдесят долларов в месяц? — спрашивает она.

— Пусть не квартиру с фиксированной рентой, зато в хорошем районе, — увещевает он ее, — где есть где погулять. Где тебя не ограбят, стоит тебе выйти из дому. Если ты подумаешь, м-м-м, о том, как разместить деньги, ты сможешь жить куда более покойно и счастливо.

И трех дней не прошло со смерти Мори, а он несет такое, противно слушать. Говорит о финансах и о счастье вот так вот, равняя одно с другим. Она встает, хватается за спинку стула.

— Я не хочу жить счастливее, — твердо, убежденно говорит она.

Не пойдет она в банк, не пойдет и в «Шиарсон»[7]. Встретится разве что с Диком Горхемом, потому что с ним дружил Мори. Дик был юристом профсоюза, когда Мори состоял там бухгалтером. В то время профсоюзу ДБ[8] был не по средствам, вот они и наняли Мори, у него-то диплома не было. Дику без малого восемьдесят, но юрист он и в восемьдесят юрист, и от дел он не отошел. Свою контору на 8-й авеню в одну комнату, заваленную грудами бумаг и папок, в доме без лифта, он сохранил. Тут тебе и пожелтевшие газеты, идишские в том числе и книги в бумажных обложках, и всяческие наградные знаки от профсоюза. Стены почти сплошь в фотографиях товарищеских обедов, Дик выходит из-за стола, распахивает ей объятья. Спрашивает, как она, но у нее за спиной уже сгрудились Эд, Сара, Генри. Все говорят разом. Ей нужно купить банковские сертификаты, нужно купить необлагаемые налогами муниципальные облигации. Эд стоит горой за банковские сертификаты, Генри — за облигации. Сара говорит: облигации тем хороши, что она сможет тратить проценты, а основной капитал не трогать. Роза открывает рот, но ей не удается сказать ни слова: они говорят наперебой. Она сейчас задохнется, такое у нее ощущение.

— Банковские сертификаты — это хорошее, солидное вложение капитала, — говорит Эд.

— А к-к-как же штрафы? — перебивает его Генри.

— Ну и что что штрафы. Штрафы незначительные, она не понесет никаких…

— А что, если вложить деньги и туда, и сюда? Или учредить фонд… — предлагает Сара.

— Не лежит у меня душа к фондам, и я вам объясню, почему. То, что они именуют продуктом, — растолковывает Эд, — это пакет, наиболее выгодный фондам, а все, что они именуют…

— Вон! Вон! Все — вон! — взрывается Роза. — Мочи моей нет вас слушать.

— Может, ты хочешь перенести разговор на другой день? — Сара — само сочувствие.

— Нет, — рявкает Эд. — У меня нет другого дня.

— Я хочу поговорить с Диком. Без вас, — это Роза им. — Пожалуйста, выйдите. Прошу вас.

Они мнутся. Сара уводит их к выходу.

— И где прикажете нам ждать — на улице? — ворчит Эд.

Роза с Диком остаются наедине. Он подсаживается к ней.

— Роза, — говорит он. Берет ее за руку. Придвигает к ней большую стеклянную конфетницу, протягивает ей ириску. Она разворачивает желтый целлофановый фантик, кладет ириску в рот. Но стоит ей распробовать конфету, как из глаз у нее льются слезы: уж очень ириска вкусная. Она и забыла ее вкус.

— Не хочу я этих денег, — говорит она.

— Знаю. — Дик ее понимает. У него прямодушные синие глаза, высокий купол лба, розовый, с легкой россыпью веснушек. — Но он оставил их тебе, сама знаешь.

— Мы оставили деньги друг другу, — говорит Роза. — Разве не так?

— Вот-вот. В завещании он так и написал.

— Откуда я знала, что у него есть деньги, — Роза свертывает и развертывает фантик.

— А кто знал? Никто.

— Ну а куда пойдут эти деньги потом? — огорашивает она его, что-то припомнив.

— Деньги? По завещанию, после тебя деньги перейдут детям.

— Детям?

— Ну да. Ты, конечно же, можешь распорядиться ими, как тебе угодно.

— Не хочу я ими распоряжаться, — говорит она горько. Ириска тает на языке. Во вмятинке образовалась дырочка, ириска становится все слаще и слаще. — Я хотела бы поехать в Иерусалим. Хоть разок на него посмотреть. Хотела бы снова съездить в Париж.

— Разумеется, почему бы тебе не поколесить по свету.

— Сил нет — вот почему.

— Но со временем…

— Вот если б по морю. — Ей вспоминаются та фантазия ли, мечта ли, тот замысел — поплыть сквозь льды, а там и в Атлантический океан. Она займет одну каюту, Эстер — такую же напротив. — Вот если б пароходом, это я могла бы, — говорит она.

— Что тебе сказать, капитал ты будешь тратить, — Дик передвигает туда-сюда бумаги на столе. — Но живем-то всего раз. Я так на это смотрю: хочешь — сохраняй ликвидность, хочешь — бери из капитала, когда тебе заблагорассудится.

— Нет, этого я не могу, — говорит Роза.

— Да почему? Деньги твои, можешь с ними делать, что угодно.

— Даже новое завещание написать?

— Естественно. Как только тебе захочется написать завещание, пиши.

— Я за банковские сертификаты, Генри — за облигации, — Эд, едва они садятся в такси, снова за свое.

— Мы хотели, чтобы ты тратила проценты, — говорит Генри.

— А капитал бы не трогала, так у тебя всегда будут деньги, — говорит Эд. — А ты что делаешь? Вкладываешь деньги в Фанни-Мэй, будешь тратить и проценты, и капитал, и останешься ни с чем.

— Эд, — урезонивает его Сара с переднего сиденья.

Роза сидит сзади, зажатая с двух сторон сыновьями. Они ее до смерти запугали: тычут ей в нос то тот, то этот вариант.

— Ма, как ты не понимаешь, — наседает Эд. — С облигациями дело обстоит так: ты получаешь проценты, а потом, когда срок облигации выходит, первоначальный вклад возвращается к тебе. Если же ты вкладываешь деньги в фонд, так этот фонд, он покупает закладные, поняла? Ты получаешь деньги назад по мере того, как заемщики выплачивают свой долг, но в конце ты не получишь крупной суммы — не получишь ничего. За это время, пока заемщики будут расплачиваться по ипотеке, все деньги к тебе возвратятся. И если потратила деньги, которые тебе выплачивали, у тебя ничего не останется на потом. Вот так вот — все конец.

В тряской машине Роза не выпускает сумки из рук, глаз не открывает. Странные обрывки снов мечутся у нее в голове. Вот она лежит в скорой, притороченная к носилкам, ее мужья сидят по обе стороны носилок, один, ужасно суровый, поучает ее, другой — ноет и нюнит. Она открывает глаза, видит какие-то пятна, видит сыновей, видит обоих мужей.

— Прекратите! Прекратите, вы все! — кричит она.

Они молча помогают ей выйти из машины. Так же молча поддерживают ее, пока она поднимается по лестнице. Сара приносит Розину сумку в спальню.

— Почему бы тебе не снять грацию? — спрашивает она Розу. — Не прилечь?

Гладкие простыни ласкают кожу. В квартире ни души. Дороти убралась вместе со своими спортивными костюмами, дети до завтра не появятся.

Ночью она встает, надевает халат, тапочки. Расхаживает по пустой квартире, включает везде свет. Смотрит на свои вещи, на каждую словно в последний раз. Поправляет фотографии мальчиков в их матросских костюмчиках. Разглядывает вышитых крохотными стежочками птичек. Подносит к свету фотографию Бена, на этой фотографии он очень суровый и старый. Он бы не одобрил ее решение вложить деньги в Фанни-Мэй. Сказал бы, что это неосмотрительно. Она складывает клетчатый плед Мори, трогает его напечатанные крупным шрифтом библиотечные книги в прозрачных пластиковых библиотечных обертках. Мори часто повторял: «Деньги? Они для чего — чтобы получать удовольствие». Все это время он откладывал сотню здесь, тысячу там на банковских счетах на мелкие суммы. Бен тратил деньги на вещи существенные: дом еще старой постройки в Бруклине, машину, мебель, колледж для Эда и Генри. Мори ничего очень дорогого никогда не приобретал. Что касается Розы, ей и думать о деньгах противно. Они ничего не смыслила и не смыслит ни в математике, ни в деньгах. Красоту — вот, что она любит, вот оно как.

И тут она спохватывается: она кое-что запамятовала. Есть кое-что, что необходимо сделать. Она подходит к секретеру, где у нее лежат письменные принадлежности. Там еще хранится ее почтовая бумага, старые наклейки — «мистер и миссис Б. Марковиц». Она не поменяла фамилию, даже когда вышла замуж за Мори. Слишком долго она была Розой Марковиц, чтобы менять фамилию, мало того, фамилия Мори — Розенберг, а зваться Розой Розенберг — нет уж, увольте. Увольте. Она вынимает любимую почтовую бумагу, кремовую, с кораллового цвета розочкой в верху страницы. Берет шариковую ручку, исписывает бумагу тонко выведенными строчками. Буквы крупные, круглые, расстояние между строчками — и снизу, и сверху — большое. Кружочки в «а» и «о» она сверху не смыкает, точно это миски, которые позже предстоит наполнить

ЗАВЕЩАНИЕ, — пишет она на верху страницы.

Слава Богу, я еще в здравом уме, и хотя телом ослабла, я все еще переживаю потерю моего дорогого мужа, все еще потрясена, потому что его оторвали от меня как раз тогда, когда уверяли что возвращают к жизни.

Все мое состояние, если что останется в Фанни-Мэй, я завещаю не моим детям и не дочери Мори, Дороти, дурных чувств я к ним я не питаю, но я решила отдать деньги туда, где они больше всего нужны. Мой сын Эдуард, известный профессор по Ближнему Востоку, человек он хороший, но целиком занят своей карьерой, иностранными делами, и ни на что другое времени у него не остается. Он добрый, но сосредоточенный на себе. У него большие успехи и много статей, и он стоит на своих двух ногах. Мой сын Генри теперь работает на артрынке в Калифорнии. Он бросил преподавание ради бизнеса, но все еще не женился. У меня сердце разрывается оттого, что он холостяк, но он так и не женится. Живет для себя одного, а что это за жизнь?

При этом, если мой сын Генри в течение пяти лет женится, я завещаю его жене все мои украшения, кроме гранатовой броши, которую я оставляю моей дорогой соседке Эстер Рабиновиц. Если же он не женится, тогда пусть все мои украшения перейдут к моей любимой невестке Саре.

Что касается Дороти, у меня нет к ней зла, но я не могу простить ей, что своим приездом она свела отца в могилу.

Все мои деньги и вещи пойдут Сиротскому приюту для девочек в Израиле, фонду для невест, чтобы подготовить их свадьбу и помочь устроить еврейский дом. Я тоже была сиротой и знаю, каково это, когда тебя отсылают в чужую страну.

Единственное исключение — мой дневник, его я оставляю моей дорогой Саре, потому что она писательница. Хоть дневник и не докончен, она знает, что с ним делать.

Роза исписала шесть кремовых страничек. Силы ее на исходе. Она встает из-за стола и возвращается в спальню. Но стоит ей лечь в постель, как ее осеняет: она что-то упустила. Но что? Она мучительно напрягает память, пытаясь представить, что бы это могло быть, в голову ничего не приходит. А ранним утром, еще до рассвета, она просыпается и видит, что с фотографии на стене на нее сурово устремил взгляд ее муж Бен. Ей чудится, он не спускает с нее глаз. Она кидается назад к письменному столу. Дополнительное распоряжение, — пишет она.

Не могу я также забыть и папину диссертацию, которая не получила признания. Я оставляю ее Саре, пусть она ее переведет и опубликует, как сочтет нужным, потому что она сможет оценить ее научность. Когда Бен умер, я собиралась перевести ее ради его памяти, но до моей встречи с Мори в моей жизни были слишком большие трудности, а потом Мори хотел, чтобы я тратила время на другое, он считал, что пока живешь, надо радоваться жизни, а не тратить время на мертвых. Я все равно еще надеялась перевести ее, пока у меня были силы, но в последние годы, когда он болел, оказалось, что сил нет. И Мори в этом не виноват, просто такая у него была натура. При многих его других качествах, он был не ученый.

Она читает завещание вместе с дополнением вслух и облегченно вздыхает. Не то чтобы она почувствовала себя лучше, просто ей стало легче оттого, что она все записала. Мори практически ничего не записывал. Никогда не писал писем, открыток и тех не писал. А вот Розе необходимо записывать, что она чувствует, что думает — для детей. Мысль, что ее забудут, ей невыносима. А уж одобрят ее завещание или нет, об этом она сейчас думать не хочет: ее дело написать, а они и знать ничего о нем не будут еще долгие-долгие годы. Она ни слова о нем ни проронит.

Артрынок пер. Л. Беспалова

Прохладным калифорнийским вечером Генри Марковиц закрывает Галерею изящных искусств Майкла Спивитца. По четвергам галерея работает до десяти в надежде охватить фланеров, вышедших на вечерний променад. Туристы наносят песок с пляжа и капуччино-баров на открытом воздухе. Песок и купальники — это Генри нож острый, но, как говорит Майкл: такова жизнь, иначе искусство в Венисе не продать. Генри с трудом сдерживается: его то и дело подмывает дать этим посетителям от ворот поворот. Во всяком случае, босым. Босых ног, вот чего он на дух не переносит, — что они себе думают, у нас как-никак не пляжный киоск, а галерея, где выставлены работы весьма значимых художников XX века. У нас тут и шагаловские гравюры, и подписные литографии Дали. Больше всего продается литографий, зато все они подписные. Так что следовало бы проявлять, считает Генри, хоть какое-то уважение к этим крупицам подлинности.

Он подтирает пол большой шваброй, которую хранит в чулане. У них есть уборщица, но он ничего не может с собой поделать. Пять лет назад ему и в страшном сне не приснилось бы, что он подметает галерею в Венис-бич. Когда он остановил свой выбор на артрынке, ему виделось, что он будет заниматься антиквариатом: каталогизировать, вести переговоры с коллекционерами и музеями в обшитых панелями комнатах и, конечно же, выступать как эксперт. С его-то докторской по философии, двумя монографиями, рядом статей о старинных английских и французских книгах и гравюрах. Таким он видел свой путь, пока проходил переподготовку в Уортонской школе[9], после того, как оставил позади отказ от продления контракта, решение конфликтной комиссии не в его пользу и осознал — так сказал его психотерапевт, — сколько разных путей открывается перед тобой, если ты и впрямь готов пуститься в путь. Но одно из другого вовсе не вытекало. Гравюры и рукописи с «Сотбис» к нему на экспертизу не посылали. Работу в лондонском «Кристис» он получил всего на один сезон. Твердо рассчитывать он мог лишь на место помощника менеджера в «Лоре Эшли»[10] у братнина друга в Шорт-Хиллс[11], но это не для него.

— Это почему же? — наседает на Генри Эдуард, его брат.

— Почему? Да потому, что «Лора Эшли» не имеет никакого отношения к искусству, — отвечает Генри.

— Это розничная торговля, — говорит Эд, жестко и без обиняков.

— Эт-т-то дамские н-н-н…

— Работа есть работа, — говорит Эд.

— Наряды, — выдавливает наконец Генри.

— Ну и что, — говорит Эд, неизменный прагматик. — Я полагал, ты хочешь жить в Нью-Йорке.

— Шорт-Хиллс — не, не, не Нью-Йорк, — вопит Генри. И от дальнейших дискуссий отказывается.

Менеджер у Майкла Спивитца — вот какой путь открылся ему. Не Нью-Йорк, зато искусство. И Генри старается заполучить для галереи подлинник современных художников. Сейчас он готовит выставку потрясающего скульптора не из самых известных, скульптор этот работает в бронзе: отливает формы, похожие на проросшие зерна, из которых разворачиваются побеги, или крохотных человечков — фигурки людей наподобие земных гномов, нарождающихся из одного корня. Генри распростился с Нью-Йорком, сорвал с насиженного места престарелую мать, перебрался в Венис научился водить машину по Лос-Анджелесской скоростной автостраде, хотя одному Богу известно чего ему это стоило, но так и застрял на артрынке.

Он уже выключал свет, когда в стеклянную дверь забарабанили. Барабанила женщина, вид у нее был взбешенный, волосы распатлались. Генри жестами показал, что галерея закрыта, она жестами же показала, что ей необходимо с ним поговорить, ну он ее и впустил. Как только он отворил тяжелые стеклянные двери, галерею заполнил ее голос, исступленный, с сильным израильским выговором.

— Мой сын! Мой сын в беде!

— Несчастный случай? — спрашивает Генри.

— Да! Да, несчастный случай!

— Где он? — Генри вглядывается в темную улицу.

— Это не авария. Он пропал.

— Не понял, — говорит Генри.

— Вы понимаете иврит? — спрашивает она.

Он качает головой.

— Меня зовут Амалия Бен-Ами, — говорит она. — Я остановилась в «Венис-сэндс». Приехала несколько недель назад из Хайфы с сыном, а теперь он пропал.

— Ваш сын потерялся? Вы позвонили в полицию?

— Да, да. Они ничего не могут делать. Мне нужны вы, чтобы мне помогать.

— Я? — Генри — он в хлопковой индийской рубашке — рассматривает израильтянку. Она же обвешана всевозможными украшениями, при ней огромная кожаная сумка. То, что она говорит, похоже на какую-то бредовую фантазию, но говорит она с расстановкой, с нажимом, так, словно имеет дело с недоумком, который не может уследить за смыслом ее слов, — вот что странно.

— Полиция не может мне помогать, — говорит она. — Моего сына взял Майкл Спивитц. Мой ребенок у него.

— У Майкла Спивитца? — переспрашивает Генри — он опешил.

— Дайте мне вам все объяснять. Ваш наниматель взял моего сына. Он его держит.

— Не может такого быть, — говорит Генри.

Тут она разражается слезами, рыдает отчаянно, точно учительница, которая тщилась объяснить ученикам элементарную задачку, а они так ничего и не поняли.

— Он украл его, — рыдает она, огни проезжающих машин играют на ее раскосмаченных, пламенеющих от хны волосах.

— Да нет, это невозможно, — говорит Генри. — Ерунда какая-то. Мой наниматель не крадет детей.

— Я сказала правду, — говорит она. — У вас есть ко мне недоверие?

— Я ничего не могу понять, — увещевает ее Генри. — Вы расстроены, вы…

Она опускает свою поместительную сумку на пол, вытаскивает из нее бумаги — паспорт, билеты на самолет, письмо на консульском бланке.

— Вот его карточка, — говорит она, протягивая фотографию загорелого, темноглазого подростка. — Его имя Эйтан Бен-Ами.

— Послушайте, — говорит Генри. — Мне пора домой. Давайте я вызову вам такси.

Она, по-видимому, совершенно убита — рыдает взахлеб.

— У вас нет доверия. — Генри ничего не отвечает. — Вы меня не слушаете.

Генри не по себе — они в галерее одни.

— Если ваш сын потерялся, вам следует обратиться в полицию, — говорит он.

— Я сказала: я была в полиции, — вопит она. — Они не помогают.

— Н-н-ну, — заикается Генри, — в таком случае ничего не поделаешь. А сейчас я должен закрыть галерею, мне пора домой. Позвольте вызвать вам такси оно доставит вас в гостиницу.

Она стоит, молчит, пауза тянется бесконечно долго. Стоит, не двигаясь. Генри уже подумывает, что надо бы позвонить в полицию. Здешние полицейские выше всех похвал. Действуют быстро и очень вежливые.

— Я хочу поговорить с раввином, — огорашивает она Генри, голос у нее жалкий.

— В таком случае я вызову раввина. — Генри опрометью кидается к своему столу, принимается названивать в синагоги, значащиеся в телефонной книге под рубрикой «Богослужебные дома». Оставляет сбивчивые послания на разных автоответчиках.

— Говорит Генри Марковиц. У меня тут одна женщина, Амалия Бен-Ами, она остановилась в «Венис-сэндс», ей нужно как можно скорее поговорить с раввином. Она с-с-сильно расстроена.

Кондоминиум Генри, вполне рядовой, белый, снаружи неприметный, но в кухоньке-каюте Генри повесил связки трав, косицу чеснока, вторую спальню заставил до потолка полками, на которых поместил свое собрание книг. В гостиной серый палас от стены до стены почти целиком застелил персидским ковром, раздвижные двери занавесил ниспадающими пышными складками портьерами и сшитым на заказ шелковым ярко-синим ламбрекеном. Стены покрыл старинными гравюрами, на почетном месте, подальше от света, так, чтобы не выцвел, повесил маленький, зато подлинный дюреровский рисунок кролика. Войдя, Генри тут сбрасывает одежду, надевает шелковый халат, напускает горячую ванну. Ему необходимо отмокнуть, необходимо закрыть глаза и изгладить из памяти этот день. Он наливает себе вина, вынимает оставшиеся со вчера кусок грудинки, свеклу и картофель au gratin[12]. Ему, хоть он и живет один, не лень готовить. Он из тех редких людей, которым в охоту приготовить полный обед для себя. Он не жалеет времени, обдумывая аппетитные блюда, красиво сервирует стол, ставит цветы, даже если не ждет гостей. Отменная еда на отменном фарфоре, тонкий хрусталь и старое серебро для него насущны, жизненно важны. Что за жизнь без ужина? Постель без свежего белья? Дом без цветов?

Он садится в ванну, вода обнимает его. Генри рослый, полный, кожа у него розовая, кудрявые волосы уже начали редеть, вокруг глубоко посаженных глаз темные круги — по ночам он допоздна предается научным штудиям. А все оттого, что Генри не перестает следить за литературой по своей отрасли, не перестает работать над статьями, вернее, одной статьей — за полночь, в постели, обложившись подушками. Вода проникает в поры, мышцы расслабляются, он отмякает. И тут звонит телефон. Он закрывает глаза. Звонил же он ей из галереи не так давно, так нет, ей все равно неймется. Телефон звонит одиннадцать раз. Он встает, по нему струится вода, обматывает бедра полотенцем.

— Алло, мама, — говорит он.

— Я купила билеты, — сообщает она.

— Билеты на что?

— Билеты на Йом Кипур, — говорит она.

— Мама, я же тебе сказал: у меня не получится пойти с тобой.

— Я этого не понимаю, — говорит она.

— Я не могу целый день отсутствовать на работе.

— Целый день! Изкор[13]. Полчаса в память папы. И Мори.

— Но, мама же, мне час ехать час туда, час обратно. Я и полдня не могу отсутствовать на работе.

— Если б я могла поехать автобусом… — говорит она.

— Ты не можешь.

— Если б я могла, я б села на автобус. Я сегодня купила билеты. И билеты, как я понимаю, возврату не подлежат.

— Мама, прежде чем покупать билеты, тебе следовало бы поговорить со мной.

— Я говорила с тобой.

— И что я тебе сказал? — Генри устал: ей хоть кол на голове теши.

— То же, что и сейчас.

— Тогда зачем ты купила билеты, раз я сказал что не пойду?

— Потому что ты должен пойти, — говорит Роза. — Один день в году ты должен оставить все дела и подумать.

— Я и так думаю о папе, — говорит Генри.

Он, и правда, последнее время много думал об отце. Они с психотерапевтом последние полтора года часами разбирались в отношении Генри к отцу.

— Ты должен подумать обо мне, вот о ком, — говорит Роза.

— Мама, я еще не ужинал, — говорит Генри. — Я совершенно измотан, весь день на ногах, вдобавок, похоже, у меня грудинка перестоится.

Утром, в галерее, Майкл говорит:

— Генри, у тебя усталый вид.

— Майкл, вечер вчера выдался хуже некуда. Сюда ворвалась какая-то тетка, искала тебя. Психопатка, не иначе, все твердила, что у нее пропал сын, что он у тебя. Я дважды чуть было не позвонил в полицию. Опасался: не ровен час — она выхватит пистолет.

— A-а, я ее знаю, — говорит Майкл. — Мне уже не одну неделю нет от нее житья. — Майкл усаживается за свой стол. — Жаль, что она тебя так напугала. — Майкл — канадец и не вполне избавился от канадского выговора, он светловолосый, высокий, стройный, с блондинистыми усами, голубыми глазами.

— Но откуда взялась эта бредовая фантазия? — спрашивает Генри.

— Не знаю. Одержимая какая-то, — говорит Майкл. — Она обрывает мой телефон. Я решил поменять номер.

— Боже милостивый, — говорит Генри, он не англичанин, но, когда волнуется, у него проскальзывают англицизмы. Он с минуту размышляет, потом говорит: — В пропаже сына она винит тебя — это ясно. Но почему? Как она с тобой познакомилась?

— Как? Да через него, — говорит Майкл. — Он живет у меня.

К лицу Майкла прихлынула кровь.

— Этот мальчик?

— Ну да, — Майкл поднимает на Генри ясные голубые глаза.

— Он у тебя? У тебя? Но почему?

— Да потому, что ему так захотелось, — говорит Майкл.

— Но ведь ему всего пятнадцать, — Генри только что не кричит.

— На самом деле шестнадцать, — говорит Майкл.

У Генри занимается дух.

— Он же совсем ребенок.

— Генри, — Майкл подходит к столу Генри, берет его за руку. — Я не удерживаю этого мальчика. У него сложные отношения с матерью, только и всего. Ну он и попросился пожить у меня.

— А что полиция? Он же совсем ребенок!

— Мы все разговаривали с полицией. Я спросил его. Они спросили его: «Хочешь ли ты вернуться к матери?» И он, к сожалению, сказал: «Нет». Он, по всей видимости, гражданин США, так что может оставаться здесь, сколько ему заблагорассудится. У него отец — американец.

— Майкл, я… я не знаю, что сказать, — говорит Генри боссу. Он покраснел, щеки его горят.

— Генри, Генри, Генри, — мурлычет Майкл покровительственно, нежно. Генри лет на пятнадцать старше Майкла.

«Святая ты простота, — говаривал Майкл в ту пору, когда они жили вместе. — Генри, Генри», — и давай его журить, давай ублажать, гладить то по шерсти, то против шерсти. Генри понадобился год, чтобы уйти от Майкла. Год, чтобы найти в себе силы расстаться с домом Майкла, где что ни предмет — произведение искусства, с его машинами, с его дивно оборудованной кухней, с его беглыми взглядами, уверенными руками, ласковым голосом с еле заметным призвуком сарказма.

Генри лежит ничком, голый, на массажном столе.

— Ну и как дела-делишки на артрынке? — спрашивает Джейсон, разминая Генри спину и плечи.

— Да как… да как… — начинает Генри.

Генри лежит на столе, застылый, как труп, его большое пухлое тело сковано. Не поддается мягким движениям Джейсоновых рук. Из головы у него не выходят мысли о Майкле и новости, так бесшабашно поведанные ему Майклом. Этот мальчик, совсем юный, живет у Майкла. Он охотно верит, что мальчик живет у него по своей воле. В таком-то доме? С таким видом, с гидромассажем, с бассейном? С винным погребом Майкла? В винах он толка не знает, зато атмосфера дома, сам Майкл… Все это кружит голову. А уж такому-то юнцу. Как он мог? Жуткие мысли, и, тем не менее, Генри не может выбросить их из головы.

— Ну и ну, вы сегодня такой зажатый, — говорит Джейсон. — Похоже, мне к вам не подобраться.

Генри смотрит на Джейсона, тревога, смятение снедают его. Не дают расслабиться. Не дают, и все тут. А ведь ему всегда так нравились красивые руки Джейсона да и сам Джейсон, такой занятный с этой его болтовней заядлого серфера, классическими чертами лица, длинными ресницами — предметом его гордости — он их неизменно подкручивает, отчего походит на одну из тех редкостных греческих статуй, у которых еще сохранились агаты в глазницах и ресницы из полосочек чеканной меди. Будь на месте того юнца Джейсон — другое дело. Конечно, вполне взрослым Джейсона не назовешь, но он и не юнец. А тому пятнадцать, шестнадцать ли — какая разница? — этот юнец, что он может понимать. Откуда ему знать, куда Майкл клонит. Генри туда пришел и ушел, пройдя, как говорится, огонь, воду и т. д. Сколько эвфемизмов существует для обозначения этой паучьей сети? Путь мятущейся юности Генри и безвинной середины его жизни запутан, как паутина.

И вот оно, не успел он доехать до дома. Вот оно — мигрень, пока он вел машину, чувствует Генри, она разворачивалась и распускалась, наподобие колоссальной Магриттовой розы[14] в каждой пустующей полости его черепа. Он ощущает, как ее многослойные лепестки давят на уши, на глаза, на челюсть и на ту давят. Входя в квартиру, он несет этот ужасный цветок высоко и бережно, так чтобы никак его не задеть. Принимает лекарство, ложится, задернув все шторы, на кровать и смотрит, как мельтешит перед глазами калейдоскоп красок. Проходит час за часом. Издали доносятся звуки соседского телевизора, гул воздуходувки — во дворе убирают листья. Постепенно подкатывает рвота. В конце концов он засыпает.

Как ему смотреть на Майкла, если он не может не думать об этой жути? Об этом юнце в его доме. Уже несколько дней Генри избегает встречаться с Майклом глазами. А ведь Майкл столько для него сделал. Взял его на работу, хотя у него не было никакого опыта. Поверил, что у Генри есть задатки менеджера, поверил его вкусу. Поддерживал Генри, когда практически все его оставили, свел сначала с одним, потом с другим психотерапевтом. Стал в жизни Генри ведущей силой перемен, посланцем из мира за вратами науки. Вселил в него кураж, сказав: «„Открой глаза, посмотри на мир, влезь на стену[15]“. Отринь свою научную одержимость, начни новую карьеру. Смени сумрачные библиотечные залы на ослепительно яркое калифорнийское солнце». И Генри тянет лямку, каждый день берет себя в руки. Он ничего не говорит, но, работая, ведет спор с самим собой. Делает записи в книгах за своим столом в глубине зала. Ничего не попишешь, все мы во власти желаний, страстей, но должно ли каждое мимолетное увлечение претворять в приобретение. Генри корпит над книгами, а тем временем его гложет стыд. Кто он такой, чтобы сопоставлять страсть и коллекционерскую жажду приобретательства. В конце-то концов, чем он занимается — да тем же самым: оценивает и продает прекрасные вещи. Он смотрит на Майкла, и к гневу примешивается чувство вины. Если б только он мог отчитать Майкла. Если б мог жестко поговорить с ним, сказать: «Нехорошо так, глупо». Но они слишком близки, и не ему судить Майкла. Он в замешательстве, у него самого совесть нечиста. Когда-то и он слегка смахивал на Майкла и более чем слегка на того юнца. Они оба уживаются в нем — тигр и агнец.

На вечер в канун Йом Кипура у Генри намечен визит к дерматологу: проконсультироваться по поводу жировика. Его дерматолог Стивен Гольдвассер, живчик, чистая йента[16], у него редеющая рыжая шевелюра, широкое мясистое лицо и нежная, как у младенца, кожа. Гольдвассер большой поклонник Ретина А[17].

— Пожалуй, придется его заморозить, — говорит Гольдвассер. — Вы пойдете сегодня на Коль нидрей[18]?

— На сегодня я приглашен в другое место, — говорит Генри. — Наверное, завтра пойду. У меня… у матери есть билеты.

— Да, она мне сказала, — говорит Гольдвассер. — Она была у меня в понедельник. Возьму-ка я жидкий азот и заморожу эту штукенцию. — Он уводит Генри в комнатку, где замораживает кисты и бородавки. — Сядьте поудобнее. Повернитесь сюда. Вы читали об этой женщине в «Джуиш опинион»?

— О ком…

— Немножко пощиплет. Мне нравится этот метод. Детям я говорю, что в дерматологии все равно, как в «Звездном пути»[19] и тебе и азот…

— Ой!

— …и лазерные пушки. Жировик мигом усыхает. У этой женщины, как видно, пропал в Венисе сын. Сбежал. Его нашли, но он отказался вернуться к ней. А у нее нет ни денег, ни знакомых. Федерация призвала ей помочь — поселить у себя хотя бы на Праздники: ведь ей негде жить, и сейчас она остановилась у Флейшманов. Вы знакомы с Леоном?

— Шап-п-почно, — говорит Генри.

— Как я понимаю, он помог ей по юридической части. Послушайте, давал я вам брошюру о жировых кистах или не давал? Вот как она выглядит под кожей. Видите? А вот — жировоск. Какая-то дикая история. Малец, как говорят, пошел в один из тех самых клубов и не вернулся.

Генри, разумеется, ни словом ни о чем Гольдвассеру не обмолвился. Договорился о следующем визите и ушел.

Ему не очень-то хочется идти на вечер к Майклу, но хочется не хочется, а никуда не денешься. Майклу сегодня исполняется сорок. Вот о каком приглашении он говорил Гольдвассеру. Хотя приглашение для него это отнюдь не светское, а исключительно деловое. Дела-делишки на артрынке, по выражению Джейсона. Тянущиеся часами встречи с возможными клиентами, переговоры по Сети с покупателями, юристами и перспективными источниками. От этих дел, пока описываешь круги по полутемной комнате среди шума и гама с бокалом в руке, ноют и ноги, и душа. Ну а искусство, что сказать об искусстве? Где эта ускользающая красота? Это видение жизни, эти линии, от которых не оторвать глаз. Это преображенное страдание, этот сосуд света. Искусство — его не видно нигде. Оно, как соловей в сказке Ганса Христиана Андерсена[20], упорхнуло.

Когда Генри оставил науку, он намеревался разглядеть мир как следует. И, подумать только, каким пошлым он оказался, этот мир. А может быть, причина в том, что он слишком долго прятался от мира за университетскими стенами? А может быть, он слишком тонкокожий. Кожа у него, и правда, очень чувствительная, это и Гольдвассер говорит. В укрытии ему было куда лучше. Там он не был так неуверен в себе. Когда он перебрался на Запад, его еще ужасало все вот это вот. Люди, машины, солнце, жарящее независимо от сезона, погоня за материальными благами. Но ужас ужасом, а удовольствие, теперь он это понимает, он тоже испытывал. Особого рода удовольствие, неотделимое от возмущения. А теперь? Теперь он усталый, всеведущий и его гложут угрызения.

Когда Генри приходит на вечер, Майкл, оторвавшись от толпы гостей, кидается его обнимать, и Генри чуть было не поднимает руки, чтобы отгородиться от него. От своего блондинистого обаяшки-хозяина, можно сказать, наставника, который обвивает его изящными руками, накрывая своими мефистофельскими крылами. Для вечера Майкл снял частный мужской клуб, тут полным-полно дельцов. Музыка, вино. Замаринованное мясо на палочках. Эротические изваяния из льда, поцелуи напоказ, оглушительной громкости разговоры. Исключительно о машинах. Все это ужасно. И если б только все вертелось вокруг рекламы, работы — это куда ни шло, но вкупе это просто ужас что такое. Шумно, и шум все усиливается. Переговариваться приходится уже жестами. Льется музыка, льется рекой вино. У рояля кто-то поет. У Генри гудит голова. Вскоре головная боль развернется, как разворачивает свои лепестки бледный, распускающийся по ночам цветок. Пианист все энергичнее колотит по клавишам. Официант под звук фанфар вкатывает именинный торт гигантских размеров на платформе на колесиках, из торта выскакивает юнец в набедренной повязке.

На следующее утро в Йом Кипур Генри заспался. В одиннадцать позвонила мать.

— Мне таки придется взять такси, — говорит она.

— Ладно, — отвечает Генри.

— Хоть оно и обойдется в сто долларов.

— В сто долларов — быть такого не может! — голос его спросонья звучит глухо. — Думаю, в сорок, не больше.

— Сорок долларов за такси? Не может быть. Да я в жизни столько на такси не тратила. И в синагогу на такси мне еще не доводилось ехать.

— Мама, не плачь. — Слушать, как она плачет в трубку, он не в состоянии.

— Не понимаю, почему ты не можешь заехать за мной сейчас, ведь ты обещал отвезти меня, — говорит она.

— Отвезу, мама, отвезу, — говорит он. Выпрастывается из постели, принимает душ, проглатывает полчашки кофе, два куска поджаренного хлеба.

— Служба наверняка уже закончилась, — говорит она, когда он ставит машину на стоянке синагоги.

— Да ты п-п-посмотри, сколько здесь машин, — говорит Генри.

По дороге он заскакивает в мужской туалет — перевести дух. Он поверить не может, что ему удалось доехать до синагоги благополучно. Перед глазами у него все плывет. Он ополаскивает лицо, промокает глаза шершавым бумажным полотенцем. После чего неспешно проходит через вестибюль с настенной мозаикой, изображающей суд Соломона, — на ней великий царь в каких-то масонского вида одеяниях занес меч над головой невинного младенца. Минует шагаловские двенадцать колен Израилевых, воспроизведенных на двенадцати тканых ковриках. Мать его сидит в начале зала, она машет ему рукой — торопит занять место рядом с ней. Вокруг нее разместились супружеские пары, целые семьи, ерзают дети — все слушают раввина, он читает проповедь.

Генри смотрит на раввина в его пестро-полосатом, как радуга, талисе. Раввин молодой, тщедушный, черты лица у него тонкие, волосы прямые, жидкие. Голос пронзительный и такой высокий, что режет уши, хоть Генри и закутался шарфом.

— Почему, — вопрошает раввин, в Йом Кипур мы, евреи, собираемся вместе и вместе читаем вслух список наших грехов? Убийство, прелюбодеяние, кража, злоязычие — совершали мы лично эти грехи или не совершали — мы бьем себя в грудь сообща: такова наша традиция. Мы говорим не так о личной, как об общей вине, и об искуплении, тоже общем. Мы исповедуемся сообща и приговор выслушиваем тоже сообща. В начале я сказал что буду говорить о взаимосвязи. И вот что я под этим подразумеваю. Когда мы встаем и говорим о наших грехах, когда мы молим об искуплении, любой из нас связан с любым другим. В конечном счете, твои грехи — это мои грехи, и мои грехи — твои. Это наши общие грехи. Все мы связаны друг с другом, на самом что ни на есть сокровенном уровне.

Генри — в молельном зале прохладно — пробирает озноб. Уж не лихорадит ли его? Он не хочет сидеть здесь, в этом молельном зале, не хочет быть связанным с этим скопищем людей, да, в сущности, не хочет быть связанным ни с кем. А хочет домой. Хочет в постель. Хочет остаться в одиночестве, полном одиночестве и чтобы вокруг были книги — и только.

— Прервемся на минуту, — говорит раввин. — Прервемся и поразмыслим о том, что значит быть связанными друг с другом. Что мы значим друг для друга при всех наших недостатках? Подумаем, что означает сказать: мы с тобой неразделимы, так что не спрашивай, кто согрешил в прошлом году. Согрешили мы все. Согрешили мы все. Как писал великий теолог Джон Донн: не спрашивай, по ком звонит колокол. Он звонит по мне, по тебе, по всем нам. Нет человека, который был бы как остров и мог бы спастись сам по себе. Все мы лишь прах земной на этом материке. Мы взаимосвязаны друг с другом. Так что уделим минуту безмолвной молитве. Возьмите, прошу вас, руку своего соседа. Ощутите вашу связь.

Органист тихо наигрывает какую-то мелодию, звуки струятся, льются, и Генри обнаруживает, что с одного боку в него вцепилась мать, с другого — липкая ручонка соседней девчушки. Несколько минут — как долго они тянутся — мать сидит с закрытыми глазами.

— Мама, — шепчет он. — Мама, ты заснула?

— Ш-ш-ш, — шипит она, встрепенувшись.

Органист все играет, и Генри чувствует, что его прошиб пот. Ему просто необходимо высвободить руки, но не тут-то было. И он подавленно сидит, пригвожденный к креслу: события прошедших дней угнетают его. Перед его глазами вновь и вновь мелькает юнец, выскакивающий из именинного торта Майкла, его гладкое, без единого изъяна тело. И он, Генри, должен быть причастен ко всему этому? И ему, менеджеру Майкла, его правой руке, уготовано соучаствовать — в таком вот, творить заодно с ним — вот такое вот? Тут глазам Генри открывается и кое-что иное. Прямо перед собой он видит Амалию Бен-Ами, мать юнца, это она, кто ж еще, с ее огненными от хны волосами и огромной сумкой, эта женщина, по всей очевидности, убитая горем, оставшаяся без гроша, сидит около Флейшмана и его жены, ее хозяев и благодетелей, по словам Гольдвассера. Она держит за руку Флейшмана и еле заметно — но от Генри это не укрылось — поглаживает костяшки Флейшмана большим пальцем. У Генри глаза чуть не вылезают на лоб, в тишине слышно, как он ахнул. Неужто эта женщина которая потеряла сына, пользуется случаем закрутить с женатым человеком в годах? С этим юристом? И в этот миг Генри испытывает — нутро ему надрывают очистительные рыдания — боль и облегчение разом, так что даже глубоко таимое чувство вины теперь затопляет и поглощает омерзение. В этот миг Генри кажется, что его мир дал трещину, обнаружив сад абсурда, сад, достойный кисти Иеронима Босха с его многоликими, поражающими воображение злокозненными уродцами. Ему кажется — точь-в-точь, как в фильме ужасов, — что в синагоге, в мире искусств, во всем Лос-Анджелесе кишмя-кишит зараза. Прямо под кожей у него копошатся мириады паразитов. Он распрямляет плечи, сердце у него колотится. Он высвобождает, разрывая круговое рукопожатие, руки, обтирает их платком.

— Генри, мы разобьемся, — говорит ему мать, когда они мчат домой. — Генри, прошу тебя, не так быстро.

Она вцепилась в ремень. Но он слушает ее в полслуха. В голове его, перебивая друг друга, звучат голоса.

— Как дела-делишки на артрынке? — спросил его Джейсон.

— Это розничная торговля, — взорвался его брат, когда Генри сказал, что работа в «Лоре Эшли» — не для него.

— Смотрите, сколько в жизни путей, — сказал его психотерапевт, — и один путь вовсе не обязательно лучше другого. Вопрос стоит так: что лучше для вас в этом месте, в это время, вот из чего надо исходить.

Но что это за место? — спрашивает себя Генри — в это время он мчит домой, пожирая пространство серой автострады километр за километром, поедая глазами пылающее небо. Куда я попал, что это за место с его литографиями, с его ткаными по шагаловским мотивам ковриками? С Майклом и его несовершеннолетним любовником, с матерью этого юнца, торгующей собой в синагоге. Что это за место? Что оно такое? Он заставил мать перебраться сюда, чтобы она жила поблизости от него. Научился водить машину. И тем не менее наконец он смог прозреть всё вот это вот, позволить себе — утвердившись в своей правоте — прозреть: этот Венис с его искусством, пляжем, со всей его колоритностью, на самом деле Содом. Содом и Гоморра, вместе взятые. Воровство, выставленная напоказ плоть — и больше ничего. Он предельно четко видит это разветвление. С одной стороны — Венис, бесстыжий, загнивающий под жарким солнцем, с другой — Восточное побережье, затворническое и закрытое застегнутое наглухо. Милый Принстон с его вековым деревьями и башнями, дорогие его сердцу университеты, всем-всем вплоть до Нью-Йоркского, стопки книг, искусство, наука, вместилища учености, где жизнь течет по-прежнему чинно и благопристойно. Где делячеству и всему этому распутству не проникнуть за железные ворота.

— Генри, — матери надоело молчать, — по-моему, раввин говорил очень хорошо.

Ему еще придется вернуться. Ему еще придется отыскать путь.

— Генри, — говорит Роза, — это что, полицейская машина? Она что, гонится за нами?

Как бы то ни было, связи с искусством он не потеряет. Если иначе не получится, будет работать в частном секторе. Он вернется. Он снова посвятит себя служению красоте. Не торговле, не делячеству, а непосредственно искусству. Он уедет, уедет и даже не обернется, не бросит взгляда назад. Уедет и не обернется. И он стал припоминать, как зовут братнина приятеля из Шорт-Хиллс.

Устная история пер. Л. Беспалова

Раз в неделю Роза участвует в проекте «Устная история Вениса». По понедельникам к ней присылают одну девушку, Альма ее зовут, и Роза рассказывает ей о разных разностях из своей жизни. Бывает скучновато, но дело важное, а раз так — надо помочь.

— Затея нелепая, не думай, что я этого не понимаю, — говорит она своему сыну Эду, когда он звонит.

Альма очень даже ничего, при том что ходит Бог знает в чем. Впрочем, все они так одеваются. Такое же шмотье рекламируют в каталогах. Роза получает все, какие есть, каталоги. Там девяносто девять процентов шлока[21], причем за двойную цену. А товары с так называемой скидкой, те хуже всего. Цены на них еще так сяк, но дрянь, она дрянь и есть! Каждую неделю Роза гадает, в чем Альма придет но ни разу не угадала. Она ничего по два раза не надевает и гладить ничего не гладит. Разведенка, ясное дело, вот она кто. Она сама Розе сказала. В последний раз пришла в серьгах из чугуна. В каждом ухе по две дырки. Но вообще-то одевайся и причесывайся она иначе, была бы вполне симпатичная. Не красавица, нет, но руки у нее изящные, а рукам Роза придает особое значение.

Руки, только руки не нравятся Розе в жене ее сына Эда. Даже на свадебной фотографии руки у нее грубые, с толстыми пальцами. Все фотографии упрятаны в ящики, кроме тех двух, что на секретере. Мальчики на них сущие ангелочки. Им там два и пять. Для проекта Роза достала старые семейные фотографии. Кроме фотографий, из своей прежней квартиры она взяла только диван и китайский ковер, зеленый. Когда она поступила в «Дамскую одежду Мейсиз», где работала до того, как получила место в «Тиффани», она в первую очередь купила этот ковер. А после него — зеркало с гранеными краями, но оно разбилось. Оправа была плохо пригнана, и как-то ночью оно грохнулось на пол, Роза потом еще неделю вздрагивала. Обеденный стол с шестью стульями к нему Эд не разрешил ей взять: в Венисе у нее однокомнатная квартирешка в доме для жильцов старшего возраста. Но китайские вложенные один в другой столики вместе с мягким креслом и лампами перегородчатой эмали это гарнитур: не разрознивать же его. Лампы захотел взять другой Розин сын, Генри, но он переехал в Англию, и Роза их ему не отдала. Он сорвал ее из Вашингтон-хайтс: мол, ей лучше жить поблизости от него, в Калифорнии, а сам перебрался сначала в Нью-Йорк, а потом — и трех лет не прошло, как она переселилась в Венис, — в Англию. И когда он бросил ее тут, она сказала, что не разрешит ему увезти лампы. И водрузила их на комод рядом с кроватью. А для чтения купила лампочку в семьдесят пять ватт.

Альма — нога за ногу — входит в комнату, на этот раз ее короткие волосы словно вздыблены ветром.

— Садитесь, садитесь же, — торопит ее Роза, и Альма падает на диван, приминает подушки своими папками. Альма все расшвыривает, Розу это и коробит, и восхищает. Спроси ее, она сказала бы, что Альма не умеет себя вести. Меж тем Розе нравится поругивать Альму. Она всегда питала слабость к несносным детям. Даже теперь несносный Генри, хоть он уже не ребенок, все равно ее любимец.

Девушка перебирает папки, прежде чем спросить: «Как поживаете?», что-то там подкручивает в магнитофоне. Роза обдумывает вопрос.

— Я чувствую слабость. А как вы себя чувствуете?

— Отлично. — С минуту они смотрят друг на друга.

Опять Альма вся мятая-перемятая, отмечает — без осуждения — Роза. Она убавляет звук в приемнике, приглушая симфонию Айвса[22]. Альма, прижмурившись, наблюдает за ней. Раскаленное добела дневное солнце все еще слепит, размывает очертания комнаты.

— У вас нездоровый вид, золотко, — говорит Роза. — Вы вся пылаете.

— Это я обгорела. Не беспокойтесь.

— Я всегда была такая светленькая, — говорит Роза.

Альма прерывает ее:

— В нашу последнюю встречу вы говорили о своем детстве. Давайте вернемся к тому, на чем мы остановились. Ко времени до Первой мировой войны. Как ваша семья выживала в обстановке такого прессинга?

Роза откидывается в кресле, при этом платье поднимается выше колен, открывая эластические резинки темно-коричневых чулок.

— Я вам расскажу про Депрессию. Мы тогда жили в Бруклинском доме. У нас, слава тебе Господи, был дом.

И она — Бог весть почему — поводит рукой над нагромождением мебели. Труднее всего было перевезти секретер. Пришлось снимать жалюзи и вносить его через окно. Что Роза тогда пережила. Она ломала руки в ожидании, когда же секретер пройдет через окно, была уверена, что грузчики наверняка забудут про резные шишечки наверху.

— До войны, — Альма не позволяет ей отвлекаться. — Я хочу поговорить о прессинге до войны. Как ваша мать с этим справлялась? Где вы жили?

— Что вам сказать, война это грязь и опасности. Я бы ни за что не вернулась в Вену. Ни за что, ни за что. Меня отправили в Англию, и я стала совсем англичанкой. Все, что я помню о Вене, это грязь.

Альма подается к ней.

— Нельзя ли более детально? Для нашего проекта это очень важно.

— Альма, — понижает голос Роза. — Я обещала вам помочь, но кое о чем лучше забыть.

— Постарайтесь вспомнить. Вы же свидетель тех времен — тех трагедий.

— Чушь, — фыркает Роза. И тем не менее улыбается: ее трогает Альмин интерес к ее жизни.

— Мне необходимо ваше содействие.

— Ну что ж, — Роза соглашается, — мы что-нибудь сочиним, золотко. Ваш университет ничего и знать не будет.

— Миссис Марковиц! — Есть в Розе что-то такое, что озадачивает Альму. Какая-то беспечность, лукавая беспамятность. Альма предпринимает еще одну попытку. — Хорошо, я постараюсь сформулировать мой первый вопрос в менее специальных терминах. Говоря о прессинге, я вот что имела в виду Как представительница поднимающейся вверх европейской буржуазии и как женщина опасались ли вы, что вашим планам повышения своего статуса в Вене не суждено осуществиться?

— Я же была совсем маленькая, — Роза становится на дыбы. — Это же до первой войны было, вспомните. Вы меня полной дурой выставляете. Мало того, мы же были евреи. Вот почему мы сюда приехали.

— Следует ли из этого, что вы принадлежали к еврейской интеллектуальной элите? Верно ли будет определить вашу семью так?

— У меня было шесть братьев, — Роза задумывается. — Одни были толковые, другие — нет. Джозеф — да, он толковый, Джоэль — да. — Она загибает пальцы. — Сол — нет, Мендель — да. Нахум — он умер молодым. Хаим, был ли толковым Хаим? Ну уж нет — да упокоится он с миром. У него было золотое сердце. Скорее всего, одна половина семьи была элитой, другая — нет.

— Собственно говоря, я спрашивала, каков был ваш экономический статус? Как бы там ни было, идем дальше.

— Экономический? Мы имели дом, — сообщает Роза. Он и спас нашу семью.

— В Вене?

— Нет, здесь. В Америке. В городе. В Бруклине. Я же была крошка. Меня отправили учиться в Хантер-колледж, но мне повезло: посреди учебы я вышла замуж за Бена. Кошмарное заведение. Видите ли я совсем не знала математики. Двух чисел сложить не могла. А все потому, что меня так воспитывали.

— М-м-м, — мычит Альма. — Вас, как женщину, в социальном плане ориентировали на то, чтобы вы чуждались цифр?

— Да нет, меня пытались учить, но отступились — уж очень я оказалась глупой.

— Вы считали себя глупой?

— Не глупой, а артистичной. Я шила платья. Моя цель была — поехать в трансатлантический круиз. И я поехала. И не раз.

— Следовательно, вы стремились преодолеть классовые барьеры, стремились в высшее общество, — заключает Альма.

— Вот уж нет, мы и были высшим обществом. Мой брат был учителем. Нас отправляли в колледжи. Моя невестка рисовала, играла на пианино. Мы говорили и по-немецки, и по-французски. Мы были очень культурные. Наш дом в Вене — это просто-таки произведение искусства. А в Бруклине мы жили даже лучше.

— Бог ты мой, — вопит Альма. — По моим записям в нашу прошлую встречу вы сказали, что знали одни лишения и голод.

— Чушь это.

— С той недели ваша оценка событий переменилась?

Роза вздергивает подбородок.

— Вы что, хотите сказать: я не помню, что говорила неделю назад?

— Нет, — говорит Альма. — Я пытаюсь составить последовательную картину.

— Я очень даже последовательная.

— Хорошо, каково все же было положение вашей семьи: вы были бедные и невежественные или культурные?

Роза складывает руки на коленях.

— Мы были культурные в душе.

Заводя машину, Альма злобно озирает кондоминиумы Венис-Висты, их темно-зеленые стены, бетонные дорожки, осененные финиковыми пальмами. Каждую неделю Роза по-разному рассказывает о том, когда она покинула Вену. Увертки у всех у них, у этих старушонок из Вениса и Мар-Висты[23], у учительницы музыки на пенсии из Долины[24], конечно же, разные. Однако другие морочат голову как-то более предсказуемо: Эйлин с ее правнуками, Симона с ее нескончаемыми кулинарными рецептами. Роза, она потоньше, более речисто непоследовательна.

Альма едет мимо Венис-бич и думает, как воодушевляло ее прежде зрелище старушек на садовых скамейках. Альма ходила смотреть «Людей Вениса»[25], еще когда училась в аспирантуре на кафедре романских языков в Беркли[26], тогда-то ее и озарило: вот, что ей нужно. Ей опостылело искать смыслы в литературе. Необходимо понять не тексты, а людей. Необходимо услышать живые голоса. Ее руководитель пытался отговорить ее, убеждал не переходить на другую программу.

— Вы блестяще работаете на нашей кафедре, — так удерживал ее профессор Гарви. — Вы напишете публикабельную диссертацию.

Но к этому времени Альма уже пришла к выводу, что он дурак, свинья и эксплуататор. Так что она распрощалась с Гарви и его кафедрой и теперь вместо компьютерных исследований MLA[27] занимается сбором статистических данных. Вместо книг людьми. Ее мать эти перемены удручают. Ее вообще удручают Альмины аспирантские шатания. Она кротко увещевает ее по телефону из Палос-Вердеса[28]:

— Альма, ну зачем так надрываться? Зачем начинать учиться по-новому, в этом нет никакой надобности. Тебе тридцать один, и раз тебе не нравится твоя программа, брось ее — и делу конец. Что тут такого? Или возьми академический отпуск: за год осмотришься, поймешь, что тебе нужно.

— И что я буду делать весь этот год? — как-то спрашивает ее Альма после таких уговоров.

— Зачем тебе что-то делать? — отвечает мать. — Просто приезжай домой, отдохни. А то попутешествуем вдвоем, только ты и я. Ты совсем о себе не думаешь — нельзя столько работать.

Об Альмином друге она не обмолвилась ни словом, и уже по одному по этому Альма понимает: тревогу матери внушает прежде всего он. Мать видела его лишь раз, поговорила с ним накоротке, но она никогда о нем не упоминает, никогда не произносит его рокочущее, типично еврейское имя — Рон Розенблатт.

Альма пренебрегла материнским предложением, перебралась в Венис и купила «тойоту». Она колесит по Лос-Анджелесу, берет интервью. Однако работа с живыми персонажами несет свои разочарования. Нужных ей свидетельств Альмины старушки никогда не дают. О своем времени рассказывают скупо, а кассеты заполняют обсуждением мыльных опер, подробностями своих желудочно-кишечных недомоганий, чтением писем. Опять же Роза и тут актерствует больше всех: разворачивает извлеченные из секретера пожелтевшие листки, подносит их к свету — можно подумать, это важнейший исторический документ, а не всего-навсего благодарственная записка от невесты ее старшего брата или, как в последнем интервью, копия ее фантастического письма в Налоговое управление: «Мой дорогой муж был маоистом. Прошу простить ему этот промах в уплате налогов». Роза, она хуже всех.

В квартире почти так же жарко, как в машине. Альмин кокер-спаниель Флаш растянулся на диване, уши у него повисли. Он еще не оправился от гриппа. За круглым столом под гул вентилятора на третьей скорости трудится Рон. Пишет научную работу об исполнителе народных баллад Джоне Джейкобе Найлзе[29], правда, последнее время Рон помогает Альме анализировать собранный ею материал. Иногда Альма задается вопросом: будет ли доведен до конца тот или другой проект. Притом, что Рон любит собирать материал, пишет он уж очень сжато. Он знает сотни баллад, но писать о Найлзе ему наскучило, еще когда они с Альмой познакомились. В минувшем году он хотел причитающийся ему научный отпуск провести в Аппалачах, изучать источники найлзовских баллад, но Альма сказала, что тратить на это время просто смешно и своим проектом ради этого она не пожертвует. Рон поворчал-поворчал и выжал из себя главу.

Сейчас Рон корпит над расшифровкой Альминых записей; чтобы их не сдул ветерок от вентилятора, он придавил их пепельницами и стеклянными кружками-подставками.

— Детка, — говорит он, — по-моему, эти материалы невозможно использовать.

Альма захлопывает дверь.

— Не деткай меня.

— Мисс Ренквист, — говорит Рон, — это дерьмо, а не материалы.

— Не моя в том вина! — Альма опускается на диван рядом с Флашем. — Ты не понимаешь, с чем мне приходится иметь дело. Один день они рассказывают все так, другой — этак. Роза Марковиц, та, похоже, не знает даже, богатая она была или бедная.

— Я не могу ничего понять, — говорит Рон, — вот в чем штука. Я же не знаю, что это за женщины. По записям видно только, что ты их то и дело прерываешь. Закидываешь тенденциозными, наводящими вопросами.

— Я хочу направлять обсуждение, — парирует Альма. — А ты что, хочешь, чтобы я слушала, как они булькотят о своих запорах?

— Направлять? — переспрашивает Рон. — Посмотри на эти расшифровки. Каждый твой второй вопрос о классовой борьбе. В конце-то концов — это же грант, финансируемый федеральными властями. Задача поставлена очень четко: женская жизнь до и после войны.

— Ты что, учишь меня, как вести исследование? — ощетинивается Альма.

— Альма, — говорит он. — Пораскинь мозгами. Эти женщины понятия не имеют, о чем ты толкуешь. Первым делом прекрати давить их эрудицией. Ну что Эйлин Микер знает о патриархальных структурах иерархии?

— Очень даже много.

— Но не в этих терминах.

Альма вылетает на кухню.

— Это моя диссертация, — выпаливает она. — И идея ее моя. Думаешь, ты можешь брать интервью лучше меня — милости просим.

— Почему бы и нет, — рявкает Рон из соседней комнаты. — Почему бы мне заодно и интервью не брать?

— Хочешь говорить со мной, иди сюда. — Альма наливает себе стакан шабли: ей немного совестно, отчасти потому, что Рон говорит дело — она слишком часто прерывает старушек. Это укоренившаяся привычка. Она всегда норовила предупредить возражения, навязать свои выводы. Еще в школе Альма каждое утверждение подвергала сомнению. В спорах она засыпала одноклассниц вопросами. После уроков учителя, тушуясь, читали ей нотации. Стоя перед классными досками в меловых разводах, умученно размахивали руками: «Я знаю, Альма, у тебя острый ум. Но не стоит говорить безапелляционно». Рон не такой вспыльчивый, как она. В спорах она наскакивает на него, а он не спускает с нее глаз — и только, если бы он хватал ее за руки, это бесило бы не больше. Лучше отступиться, чем играть в его игры.

— Рон? — Она высовывается из кухонной двери. — Слушать их — это же мука-мученская. Вот отчего я веду себя так напористо.

— Знаю, — говорит он. — И вот что я тебе скажу: я проголодался. Закажи пиццу.

Она звонит и заказывает пиццу с самыми разными начинками, свою половину с анчоусами, и трубочки с кремом на десерт. Они расчищают стол, Альма убирает распечатки назад в картотечный шкаф на колесиках. Рон ропщет: мол, их квартира ни дать ни взять, служебный кабинет, но Альма любит офисную мебель, стеллажи, встроенные шкафы. Книжные полки у нее на угловых фитингах, под кроватью — выдвижные ящики. Столы складные, кресла без подлокотников, подставка для принтера многоуровневая — словом, все, что сберегает место. Минимализм греет ей душу. Катушечный магнитофон Рона (необходимый для его исследований), его раскидистые папоротники рядом с Альмиными модулями выглядят как недоупакоупакованный багаж.

А вот и пицца с двойным сыром, маслинами, грибами, луком, зеленым перцем и баклажанами. Рон обозревает пиццу в поисках Альминых анчоусов, отрезает ей кусок, она ест, как положено, — нож, вилка. Рон тянет длинный, заворачивающийся кусок, за которым волочется сырная нитка, прямо в рот. От пиццы его отрывает звонок в дверь. Вернулся разносчик. Он стоит в дверях.

— Можно от вас позвонить? — спрашивает он.

Из кухни доносится его голос.

— Привет, это Джон. Папа дома? Привет. Отлично. Еще две. Я… э… запер ключи в машине. Я на Элк. — Долгая пауза, затем разносчик выходит из кухни, в глаза им он не смотрит. Молча спускается вниз — ждать отца на парковке.

— Господи, — говорит Рон, — вот незадача. Бедняга. Давненько мне не доводилось слышать такую бредятину.

— А мне доводилось.

— Что ж, — поддразнивает он ее, раз тебе так опротивело брать интервью, возвращайся к своему Сервантесу.

Она вздыхает.

— Но я хочу работать с людьми.

— В отличие от нас, грешных?

— Ты знаешь, о чем я. Просто Роза меня достает. Я от нее рехнусь. Один день она льет слезы. Другой — смеется без удержу.

— Может быть, это маразм, — предполагает Рон.

— Нет, — говорит Альма. — Она мной манипулирует — какой уж тут маразм.

— Бедняга. — Он берет второй кусок. — У тебя не было такой тети Розы, вот в чем дело. Ты из другой среды, так что еврейских старушек тебе не понять. Облизывая старушек в Палос-Вердесе, ты ничего не достигнешь.

— Очень смешно, — говорит Альма. — Я шла туда не облизывать их.

— Это просто метафора. Да будет позволено сказать: при всем при том тебе надо побороть Розу на ее территории. Как только она расчувствуется, играй на ее чувствах. Не анализируй их вслух, а плачь вместе с ней. И она откроет тебе сердце.

Альма поднимает на него глаза.

— Уж поверь мне, — говорит Рон.

В следующий свой визит к Розе Альма предпринимает попытку последовать его совету.

— Мы многое пропустили, — говорит она. — Поэтому я хотела бы вернуться к вашему детству. На этот раз я постараюсь меньше говорить, больше слушать вас. Где вы жили в детстве?

Роза отщипывает засохший листок с узамбарской фиалки.

— Мы жили не в самой Вене, а в пригороде, в домике неподалеку от замка. Когда пришли солдаты, всех нас, детей и женщин, заперли в замке, и солдат велел моей матери зажарить свинью! Целиком! А потом они ушли. Нет, вы можете себе такое представить?

— Как вы к этому отнеслись? — спрашивает Альма.

— Я же сказала.

— Я говорю не о фактах. О чувствах. Какие чувства вы испытывали? Вы чувствовали, что солдаты над вами глумятся? Снятся ли они вам и сейчас?

Роза мотает головой.

— Это ж сколько лет прошло.

— И тем не менее вы все так ясно помните!

— Вообще-то нет, — говорит Роза, — с годами все видится как-то смутно.

— Вы постарались забыть эти события?

— Нет, просто я не так хорошо их помню. Альма, я об этом уже Бог знает сколько и думать не думала.

Альма смотрит на вышитую гарусом птичку в рамке.

— Это следствие сублимации.

— Простите, что?

— Вы забываете намеренно. Выталкиваете из сознания.

— Альма, — кротко возражает Роза, — если что-то забываешь, стараться не надо, просто забываешь, и все тут.

— Неужели вы не помните, что тогда чувствовали? Разве вы не испугались?

— Наверное, испугалась.

— Разве вас не могли убить? — наседает Альма. — Изнасиловать, о чем говорить — и в самом деле убить.

— Конечно же, могли, — голос Розы дрожит. — Когда я вспоминаю войну, я только что не плачу.

Альма подается к ней — вся ожидание, нетерпение, сочувствие.

— Только я не очень-то часто думаю о войне.

О чем же она думает, гадает Альма, глядя в Розины затуманившиеся глаза. Вообще-то Роза думает о чехлах. Жалеет, что отдала их. Сорок лет они покрывали диван, на котором сейчас сидит Альма. Роза взяла чехлы с собой, когда переселилась сюда из Нью-Йорка, но в тот же день к ней заявилась Глэдис познакомиться и осмотреть Розину обстановку (Глэдис до последнего своего дня была и хваткая, и зловредная), — стащила чехол с дивана и говорит: «Роза, чего вы ждете?» Глэдис сбила Розу с панталыку, ну она и отдала чехлы. Глэдис хотела их заполучить для благотворительного базара. Это Роза позже обнаружила. Глэдис наведывалась ко всем жильцам: высматривала, что бы у них выцыганить для благотворительного базара. Она за это получала всякие призы. Теперь Розе приходится все время держать жалюзи закрытыми — не то подушки выгорят.

Альма склоняется над магнитофоном.

— Давайте перейдем к той семье, у которой вы жили в Англии в войну.

— Она была чудовище, у нее начинался маразм, — заявляет Роза. — Когда они разорились, у нее в голове помутилось, потому что тарелки стали им не по средствам.

— Тарелки? — переспрашивает Альма.

— Фарфоровые, тонкого фарфора. Она что ни день била посуду. Запускала тарелки с размаха через столовую. Зато он был просто ангел. Только он и понимал меня. Еще у них был мальчик Эли, настоящий херувимчик. Волосы у него были — чистое золото. В пятьдесят четвертом я вернулась в Англию повидать его. И он уже был совсем большой волосатый парень. Вот ужас-то. Я просто глазам своим не поверила.

«Верхушка среднего класса, предприниматели», — строчит Альма в блокноте.

— Очень набожные, это я помню точно. Мы каждую неделю посещали службу. Альма, — Роза поднимает магнитофон, — выключите свою машинку, попробуйте творожную запеканку. Послушайте меня. В мое время нас приучали хорошо есть. У меня в ваши годы был восемнадцатый размер. — Видит, что Альма строчит в блокноте, и идет на попятный. — Ну, может, не восемнадцатый, а шестнадцатый. Идите-ка сюда. Садитесь, золотко. Погодите минутку, я достану запеканку из холодильника. Знаете, мне всегда нравилось имя Альма, такое красивое имя.

— Правда? — Альма явно удивлена. — Терпеть не могу свое имя.

— Почему?

— Роза, — говорит Альма, — вы намеренно меня отвлекаете?

— Нет, мне, правда, интересно.

— Ну, не знаю, — Альма шуршит записками. — Уж очень оно, — она не сразу подбирает слово, — стародевическое. Мало того, еще ни одна Альма не прославилась сама по себе. Только как жена прославленного мужа.

— Ну нет, это не так. — Роза выплывает из кухоньки. Я знаю многих знаменитых Альм. Дайте-ка подумать. А Альма Малер[30], это вам как? — Она протягивает Альме кусок запеканки. — Давайте я расскажу вам, как ее готовить. Этот рецепт мне дала Эстер Фейербаум. Ф-е-й-е-р-б-а-у-м, моя дорогая соседка, мы жили рядом в Нью-Йорке. В свое время в нью-йоркской Хадассе она была прямо-таки легендарной фигурой. Я вам это рассказываю, ее имя не забыли. Будь наш мир устроен справедливо, из всех из нас ей следовало бы рассказывать свою жизнь для вашей книги, но она умерла. Такая трагедия.

— Что с ней случилось? — спрашивает Альма. — Что за трагедия?

— Очень большая трагедия, — говорит Роза. — Не хотите попробовать, прочитайте рецепт. И вы поймете, о чем речь.

Рон с кровати наблюдает за Альмой. Она расчесывает мокрые волосы, хлопчатобумажную рубашку завесила полотенцем. Одевается она просто, дорого и не по возрасту. Не то чтобы неподходяще, но невыигрышно. Джинсы и платья она покупает того покроя, который носила, когда была моложе, и рассчитаны они на такую талию, которая у нее была в колледже, и на бедра и грудь, не раздавшиеся с годами. Его это огорчает. Не оттого, что он не знал ее в юности: по ее словам, она была, а он ей верит, та еще стерва. Просто одевается она так, думает он, потому, что не видит, как изменилась, вот что его огорчает. Вместе с тем дело тут не так в тщеславии, как в привычке. Та же история у нее и с деньгами. Привычку эту она переросла, но не изжила. Над Альмой, когда они стали встречаться, на его кафедре подтрунивали:

— Она вечно ходит в джинсах и старых футболках, — говорили его коллеги, — но заметь: что ни день — в других.

Альмина двоюродная сестра Лиз выставляет свои перовые рисунки зверушек в галерее «Ройс»[31], так что они идут на вернисаж. Вернисажи в галереях оба терпеть не могут. Рон терпеть не может тамошнюю публику, Альма — тамошнее искусство. Это у нее такая поза — и далеко не единственная, — она переняла ее от матери: Альмина мать — коллекционерка.

— Объясни еще раз, зачем нам идти на этот вернисаж? — говорит Рон.

— Затем, что у Лиз первая выставка за три года, — отрезает Альма. — У нее сейчас трудный период. На этот раз она всерьез собирается выйти за Тома, и ее нужно поддержать, иначе она опять удерет в Йосемит[32], а там она, ты же знаешь, совсем себя запустит и захиреет — так уже не раз бывало.

— Смех да и только — говорит он.

Его слова заглушает гул фена.

Из галереи «Ройс» Рону видны выставки еще двух художников. Один продает раскрашенные вручную шарфы, а по понедельникам дает уроки. Другой демонстрирует деревянную мебель ручной работы, если таковой считать мебель, сварганенную в задней комнате на «сирсовском» фасонно-фрезерном станке. Кроме галерей тут размещаются еще и бутики, торгующие накрахмаленным индийским тряпьем, и кафе-мороженые, пестрые и безликие, есть в них приходится стоя: места для стульев нет. В галереях тоже негде присесть. Рон вспоминает исконные аттракционы Вениса. Бывало он водил туристов на Маскл-бич[33], полакомиться рожками с фруктовым льдом — клубничным, апельсиновым, виноградным, никаких тебе изысков, а потом — посмотреть «Гиперион тритмент плант»[34].

— Сколько тебе лет? — спрашивали его семилетние карапузы, и он отвечал: девяносто девять. И надо же, они ему верили. Потом он переключился на пляжные вылазки по программе спасения памятников[35]. Этнические курсы сражались в волейбол с Женскими курсами, после чего сообща располагались на песке и наедались до отвала взятыми из дому яствами. Кое-кто и оставался — надираться по-тихому под усыпанным звездами небом.

В ходе трепа у стола с напитками к нему компанейски приваливается длинноногая дамочка:

— Я тоскую по Венису[36], — говорит он ей.

— Вот же он — Венис, — она ему.

Он складывает руки рупором, шепчет ей на ухо:

— По гондолам и всякому такому.

Она, не выпуская стакана:

— А, вот вы о чем.

На другом конце зала Альма здоровается с сестрой.

— Привет, — говорит она, — как ты?

Лиз стоит — руки по швам, — разглядывает собравшихся.

— Все хорошо, — говорит она. — А чем ты сейчас занимаешься?

— Устными историями женщин Вениса.

— Господи, — говорит Лиз. — Трудоемкое, надо думать, дело…

— И не говори, — прерывает ее Альма, — но оно того стоит. Масса интересного материала, — она бегло улыбается Лизиному жениху и уходит — подальше от ледяного взгляда его черных глаз.

По стенам теснятся рисунки в нарочито состаренных деревянных рамочках.

— Рисование у нее на высоте, — делится своими соображениями с Альмой какой-то продавец.

Альма кивает, но проработанность деталей раздражает ее. Линии кажутся неестественно увеличенными, все равно как прожилки листа под микроскопом. Каждая игла на Лизином еже важна равно, каждому волоску на шкурке мыши уделено равное внимание. Лиз смотрит на натуру по-ястребиному, думает Альма, что бы ей смотреть на нее по-человечески. Отыскивать значимые детали — вот чем должно руководствоваться, смотреть избирательно — вот какой метод применять. Продвигаясь к открытой двери — дохнуть свежим воздухом, она застревает перед бронзовой статуэткой индейской девы Сакаджавеи[37]. Суровая дева, глаза с прищуром, стоит на фоне разбушевавшейся стихии. Такая сильная. Такая неукротимая. Ее волосы взметает ветер. Ее ребенок — камнем — лежит у сердца. На ее губах печать.

В гостиной, когда они возвращаются, страшная духота: уходя, они из соображений безопасности закрывают окна.

— Я заведу кондиционер, — объявляет Альма.

Рон оторопел.

— Не смеши меня! Альма, жара скоро спадет!

— Каждое лето та же история, — говорит она. — И спадет жара не скоро — Она включает автоответчик.

— Альма, это мама, — возвещает с пленки Нэн Ренквист. — Сообщений никаких, кроме одного — жду не дождусь тебя.

Рон корчит автоответчику рожу.

— Я не собираюсь заниматься кондиционером в твое отсутствие, — объявляет он.

— А тебя никто и не просит. — Альма слушает автоответчик, но два раза кто-то, ничего не говоря, вешает трубку. Внезапно прорывается голос.

— Говорит Роза Марковиц. Золотко, я очень плохо себя чувствую и хотела бы отменить нашу встречу в понедельник. Вчера умерла Симона…

— Вот черт, — Альма плюхается на ковер.

— Я всю ночь не спала, — продолжает Роза, — но со мной так часто бывает, только на этот раз мне снился страшный сон, а такого со мной почти никогда не бывает. Симона склонилась надо мной, а сама в этом жутком синем платье. Вечернем платье, она надевала его на ужины для граждан старшего возраста.

— Господи! — стонет Альма. — На прошлой неделе она была здоровехонька. Я пять недель кряду ее записывала! Что стряслось? — она выключает автоответчик.

— Погоди, я же слушаю, — Рон нажимает на кнопку.

И снова слышится голос:

— Я тогда еще сказала, что платье это она надела некстати: глупо наряжаться на такой ужин, к тому же оно совсем износилось. Выглядело оно, по правде говоря, жалко, к тому же это платье на выход, не на вечеринку с бинго[38] — там оно уж совсем некстати. Но и то сказать, все они так наряжаются… — Розин голос на миг затихает. — Она стояла у моей кровати и все смотрела, смотрела на меня, но говорить ничего не говорила, а я все звала, звала ее, а она мне не отвечала. И мне показалось, я схожу с ума. У нас тут жил один джентльмен, его только что увезли — Альцгеймер, так он совсем сошел с ума, свою жену, говорят, не помнил, а он умерла два года назад…

— Выключишь ты наконец эту штуку? — Альма вылетает в другую комнату, Рон тем не менее от автоответчика не отходит.

— Так вот, она мне не отвечала. Стояла у моей кровати, точно привидение, до самого утра. И теперь мне ужасно плохо. Ей, знаете ли, снились такие сны, а теперь такие сны снятся мне. Она, бывало, все улыбалась, все больше и больше спала, перед тем, как умереть, ей снилось, что она встретила своего любимого, и он был точь-в-точь такой как прежде — во сне она увидела его на Марина-дель-Рей[39], и он ей сказал «Je me souviens. Je me souviens, Simone. Je me souviens»[40]. Я спросила ее, кто это, кто помнит тебя? А она только улыбалась и улыбалась. «Один их них, — сказала она. — Не знаю, кто точно».

Тут запись обрывается.

Когда Рон входит, Альма, свернувшись клубочком, лежит в постели.

— Они все перемрут прежде, чем я закончу, — говорит она. — И вообще, мне не справиться: они понятия не имеют, в чем моя цель. Знаешь, я говорила с Розиным врачом. Она принимает транквилизаторы. То и дело глотает что-то типа перкодана, потом мало что соображает. Так что половина времени уходит впустую. Ты же слышал, что она несла.

— Замечательно она говорила, — возражает Рон. — Меня она просто обворожила. Тебе следовало бы скопировать эту запись.

— Ты не понимаешь, — взвивается Альма, — по твоему, это смешно, тебе что, не ясно: все мои записи такие — вот чего ты не понимаешь. Часами, часами ерундовые воспоминания, чепуховые подробности.

— Альма, — он кладет руку ей на плечо, она стряхивает ее.

— Ты что, не понимаешь, — говорит она. — Они всё путают. Не отличают прошлого от настоящего. Зачастую они даже не сознают — спят они или бодрствуют. Ни фактов, ни дат из них клещами не вытянуть. Одна болтовня без склада и лада. Что у меня за перспектива? Что я смогу сделать с таким дерьмом?

— Успокойся, — говорит Рон. — Что ты расстраиваешься, не стоит оно того.

— Еще как стоит! И тебе не мешало бы хоть раз расстроиться не из-за каких то пустяков, а из-за чего-то посущественнее!

— Видишь ли, — Рон улыбается, — я ведь не религиозен, не то, что ты. Однако тебе придется работать с тем, что имеешь, вот в чем загвоздка. Я тебе помогу, но я же не Роберт Коулз[41], много ли от меня проку?

Альма прыскает, поворачивается к нему.

— Господи, Рон, я такая дура. Пообещай — только оставь этот твой покровительственный тон, — что будешь меня опекать.

— Не торопи меня, — говорит он, но она уже вскочила, моет лицо.

— По крайней мере, в понедельник мне не придется встречаться с Розой, — говорит она. — В этот уик-энд дам себе передышку.

— А вот это рискованно. Она убедит тебя отступиться. Уговорит вообще бросить работу.

— Благодарствую! Ни от чего она меня не отговорит!

— Посмотрим, — гнет свое Рон.

Альмину мать Рон, собственно, не знает. Она, когда звонит, спрашивает, не называя себя, Альму. Его ничего передать не просит. Записывает свое сообщение на автоответчик. Рону со слов Альмы представляется, что Нэн из тех, кто сметает и подавляет всякое сопротивление. Но он нарисовал и свой образ Нэн, и ему она видится не человеком, а душными комнатами и застоявшейся водой. И дом ее ему видится окруженным застылыми голубыми бассейнами.

Он ощущает присутствие Нэн, даже когда Альмы нет дома. Чувствует, как она незримо простирает руки к Альме из своего загородного дома, принуждая менять планы и мчаться к ней по первому зову. И это Альму-то, обычно такую своевольную, непреклонную, истовую во всем. Именно эти свойства и привлекли его к ней, а больше всего ее энергия. Не ее доводы в спорах, это он теперь понимает, а то, как она спорит, как вскакивает с места, как, когда ее загоняют в угол, хохочет так, будто ей ничего не стоит отбиться одной левой.

Протесты, манифесты — ее стихия. Разрумянившись от солнца и вина, она держит площадку на пикниках. Он слышал разные истории и про то, как она училась ездить верхом, и про Маунт-Холиок[42], и про замужество после него. В медовый месяц они с мужем отправились в Египет, и вот как-то едет она верхом на вонючем верблюде, а за ней увязываются бедуинки. Не спускают с нее глаз, о чем-то переговариваются, потом самая старая из них подходит к проводнику и тычет в нее пальцем. Проводник говорит: «Они спрашивают, сколько муж за вас заплатил». И вот — восседает она на верблюде, верблюд дрищет почем зря, а она толкает речь: мол, в Америке женятся по любви, и мужчина за жену ничего не платит. Проводник переводит, бедуинки опять переговариваются. Наконец, одна из них указывает на ее обручальное кольцо. Проводник говорит: «Они спрашивают, сколько он заплатил за кольцо». И она ей-ей тут же решила, что уйдет от мужа. Ни за что не допустит, чтобы ее снова покупали.

Хотя этот рассказ насмешил его, он и виду не подал, только смотрел, как смеются-заливаются остальные. А теперь и этот рассказ, и общий взрыв веселья после него, нераздельно крутились у него в мозгу все равно как патефонная игла с приставшим к ней клубочком пыли. Его режет, ранит воспоминание о том, как она это рассказывала: стоит рядом с ним, руки скрещены на груди, смотрит на собравшихся, а на него — ноль внимания. От каждого повторения рассказ что-то теряет. С ее пленками та же история. Его потрясает как топорно звучит на них ее голос. Присущей ей непосредственности этот бесцеремонный, чужой голос начисто лишен. Удивительно, до чего обходительно по контрасту с ней звучат голоса старушек. Они говорят, говорят без конца, и долгая, неспешная нескладица их речей — своего рода музыка.

— Роза рассказала вам о папоротниках? — спрашивает Эйлин с пленки Э.М.-З. — Так вот я пришла полить цветы, а два папоротника совсем зачахли. Я накипятила воды: где-то прочла, что папоротники хорошо удобрять чаем. Я полила их чаем, сначала, конечно, его остудила, и, когда пришла на следующее утро, они ожили, а ведь вчера совсем поникли — и это всего за одну ночь! Я вела дом у моего папы в Западной Виргинии. И вот выкопала я где-то два папоротника и посадила по одному по обе стороны крыльца. Поливала их чаем, полный чайник на них выливала, чай хранила в холодильнике, а перед тем, как поливать, чуточку его разогревала, и они скоро разрослись — стали вот такущие. Проезжающие даже выходили из машин, чтобы их сфотографировать. У нас была ферма. Раз в неделю мы продавали сливки. А молоком весной поили свиней и телят. С мая по июль, а может, и по август. Я запамятовала, когда телят поили молоком. Что только мы ни выращивали. А что не съедали, продавали — расходовали бережливо, чтобы и на продажу осталось. Для нас, детей, в этом был свой интерес. Когда мы выращивали помидоры, нам давали деньги. Так вот, мы отвозили помидоры на фермерский рынок, цены назначали в Питсберге — их печатали в газете, потом появились приемники, и их передавали по радио. А когда папа умер, я не захотела возвратиться.

— Но почему? Почему не захотели? — голос Альмы.

— Ой, вы же знаете, как оно бывает.

— Нет, не знаю, расскажите, почему?

В материнском доме Альме не спится. Она выпутывается из тугого кокона простынь, прокрадывается вниз. Ей хочется пройтись, но она не помнит, как выключается новая тревожная сигнализация. У матери, думает она, расхаживая по квартире, хлама не меньше, чем у Розы. Правда, материнский хлам будет постариннее. Керамика хопи[43], осколки голубого стекла из раскопок, римские монеты, марионетки и барельефы, купленные чохом в Индонезии. Деревянная резьба майя. В большинстве всё ломаное, в комплектах хоть один предмет да отсутствует. Когда мать возвращалась из поездок, отец не упускал случая подколоть ее.

— А где же, интересно, номера два и пять? Твоя мать покупает утиль, — оповещал он Альму.

Мать и до смерти отца разъезжала в одиночку. Летом она брала с собой Альму — преимущественно на раскопки. Однажды они съездили в Ашкелон[44], а когда Альма окончила школу, в Помпеи и Геркуланум. На полках альбомы фотографий стоят впритык. Мать хранит их рядом с артефактами, впечатление от этого даже несколько пугающее. К тому же на фотографиях живые и мертвые тоже вперемешку. Нэн и Альма Ренквист в Помпеях, широко улыбаются, а вокруг мертвецы — они полегли там, куда шли по своим делам. Альма переворачивает альбомные страницы, и тела из пепла на улицах — кто обхватил себя руками, кто согнулся в три погибели — кажутся более живыми, чем прямые, точно палки, остолбенелые фигуры туристов. Какое, собственно, имеет касательство Альма к той девчушке в белых шортах? И какое отношение имеет мать к той женщине моложе ее, которая держит в руке что-то, нам невидимое и давно позабытое? Роза да и остальные, рассматривая старые альбомы, говорят о себе, как о юных девушках, но на самом деле они рассказывают не о себе, а о ком-то другом. Завтра они с матерью собирались с утра пораньше поехать кататься верхом, но Альма, хоть и завела будильник, не проснулась, а Нэн не стала ее будить.

— Ты измотана, — сокрушается она, когда Альма спускается к обеду.

— Вовсе нет, — говорит Альма.

Они выбирают тропу по-над каньоном, едут не спеша — любуются небом, пламенеющим на фоне рыжих холмов. Тучи над ними рассеиваются.

— Здесь я, пожалуй, могу понять Лиз, — говорит Альма.

— Она и впрямь выходит за него! — Нэн озадачена. — Не могу представить, какие у них родятся дети.

— Никакие.

— Ничего нельзя знать наперед. — Нэн улыбается.

Альма пригибается к лошади:

— А я знаю.

— Ты все еще встречаешься…

— Да, — говорит Альма. — Мы анализируем данные.

— А дальше что? — спрашивает Нэн.

— Господи, откуда мне знать? — Они стоят на краю каньона там, где склон отвесно падает вниз. — Возможно, мы расстанемся. — Она скашивает глаза на Нэн. — А возможно, и поженимся. Мама, я дразнюсь! Ничего подобного не будет! Мало того, нам ни в жизнь не закончить этот проект, так что пусть тебя не тревожит, что будет потом.

— А я тревожусь, — говорит Нэн. — Тревожусь, потому что ты с головой уходишь в эти проекты, и конца им не видно. Ты совсем не думаешь ни о том, сколько времени на них ухлопаешь, ни о…

— Говори уж, что собиралась сказать, — взвивается Альма. — И огорчаешься ты вовсе не из-за моего проекта.

— Не заканчивай за меня моих мыслей. Ты себя в гроб загонишь этими интервью — точно так же было с диссертацией. Меня не волнует, какого рода феминистским марксизмом тебя напичкали в Беркли, но ты ведешь себя безрассудно. Скажи честно: как по-твоему, имеет этот твой исторический проект какой-то смысл?

Альма смигивает, но парирует:

— Во-первых, это ты скажи, ты о проекте ведешь речь или о Роне? По-видимому, они для тебя слились воедино?

— Нет, это для тебя они слились воедино, — не остается в долгу Нэн.

— Пока тебя не было дома, звонила Роза, — сообщает Рон.

— Слышать ее не хочу, — говорит Альма.

— Махнула на нее рукой?

Альма скидывает рюкзак.

— Послушай, я не обязалась расшифровывать каждую дурацкую запись. И не обязалась являться по первому требованию в любое время. Но это вовсе не означает, что я махнула на нее рукой!

— Добро пожаловать домой, — говорит Рон. — Рад, что ты хорошо провела уик-энд.

Альма поворачивается к нему спиной. Выдвигает один из картотечных ящиков, начинает разбирать пачку принесенных машинисткой распечаток.

Рон поднимает упавший листок.

— Она спрашивала про меня?

— Вроде того.

— Что она сказала?

— Не знаю. Ничего особенного. Я что могу запомнить наши разговоры слово в слово?

— Ты ведь, насколько я понимаю, специалист по устной истории, — указывает он.

— Что ты от меня хочешь, это моя мать. Кто слушает, что говорят матери? — Альма откидывает упавшие на глаза волосы. — Я заведу кондиционер. В такую жарищу невозможно работать.

— Мне не нужны благодеяния за ее счет, — буркает Рон.

— Кто сказал, что кондиционер для тебя? — Альма надулась и переходит в наступление. — Меня беспокоит Флаш. Посмотри на него. Он извелся. На его глаза посмотри. — Она швыряет одну из папок Эйлин Микер на пол. — Какой ты делаешь вывод из этого?

— Я кое-что из нее послушал, — говорит Рон.

— Я вот что думаю о Эйлин, — прерывает его Альма. — Она не возвратилась на ферму — вот где ключ к ее истории. Уже началась война. Депрессия преодолена; она поступает в Женскую службу[45]. Ну, так какой вывод ты делаешь? Ресурсы фермы истощены.

— Если хочешь знать мое мнение, — отвечает Рон, — она рассказывает, как ухаживать за привядшими папоротниками. Потом вспоминает ферму. Перестань давить на них. Ты все время на них давишь.

Альма рывком задвигает ящик.

— Не хочешь анализировать, в таком случае оставь меня в покое и не вмешивайся в мою работу.

— Вот и отлично. Ты прекращаешь свои инквизиторские допросы, и я заканчиваю свою книгу.

— Как же, свою книгу, — обрезает она его. — Можно подумать, тебя от нее оторвала я. Это ты предложил поработать со мной, забыл? Ты захотел мне помочь.

— Верно, — говорит Рон. — Но больше не хочу. Я всецело верю в тебя. Ты точно знаешь, что этим женщинам следует сказать. И я не сомневаюсь, что ты единолично поможешь им правильно осмыслить свою жизнь.

Она распахивает окно настежь.

— Ты никогда не хотел мне помочь. Только критиковал мою работу. Руководить мной — вот чего ты хочешь. Хочешь, чтобы я зависела от тебя.

— Не заводись, — говорит Рон. — Почему бы тебе не опробовать эту речугу на мамочке. Понимаю, на мужчин такие тирады действуют сильнее, но если говорить о том, кто кем руководит…

— Она мной не руководит.

— Докажи, — говорит он. — Если бы она тобой не руководила, если бы у тебя хватило духу поступать в соответствии со своими убеждениями, ты бы вышла за меня замуж.

— Не обольщайся, — говорит она.

Он смотрит на нее.

— Ты права, — говорит он. — Она тобой не руководит. Ты стала такой, как она.

— Ты не понимаешь…

— Чего тут не понимать, — говорит он. — Твоя мать хочет, чтобы мы разошлись.

— Разумеется. Я же как-никак ее дочь!

— Скажи, — продолжает Рон, — у нее принципиальные возражения лично против меня или еще и против евреев вообще?

— Ты с ней даже незнаком, — Альма вскипает. — Ненавижу тебя, ненавижу: ты извращаешь все, что я ни скажу. Раз моя мать против нашего брака, значит, она расистка, иначе и быть не может. Ты что, не способен уяснить это на другом уровне? Выйди я за тебя, мать рассорилась бы со мной…

— Иными словами, лишила бы тебя наследства. Вот что ты имеешь в виду.

— Нет! Деньги меня не интересуют.

— Ох, Альма, — говорит он. — Какая же ты ханжа.

— Грацию, — оповещает ее Роза. — Только грацию. Ничего другого я не признаю. Кое-кто из здешних носит корсеты на китовом усе. Эти старушенции разгуливают по павильону Дороти Чандлер[46] в китовом усе и золотой парче. Богатство свое всем в нос тычут. Уже лет сто как ничего такого носят. А одного кита я все-таки видела. В войну нас всех детей, повезли на Сандвичев остров[47] перед тем, как отправить в Англию. И там на берегу лежал кит, я это помню, как сейчас. Я была такая маленькая, такая слабенькая, что меня несли на руках. Но я прожила несколько месяцев в монастыре и просто-таки расцвела. Вы даже не представляете, как я расцвела.

У Альмы нет сил устанавливать хронологию событий. Сандвичев остров это, скорее всего, остров Мэн[48]. Но никаких вопросов она не задает. Роза плетет свою хронологию, ей ли не знать, где она была.

— Я, как сейчас, помню день, когда умер Карузо[49], — без перехода продолжает она. — Я играла на берегу моря. Экстренный выпуск! Экстра! Экстра! Читайте, читайте! Сейчас это городок как городок, а в двадцатые это был шикарнейший курорт. Наша гувернантка пела — оперное сопрано. Она все вечера проводила за роялем, и к нашему окну часто стекались люди. Такая очаровашка, а вышла за неровню. — Роза морщит лоб, собирается с мыслями. — Он торговал птицей, вроде бы так. Когда я приехала сюда из Англии, мои сверстницы уже встречались с мальчиками, а я была совсем дитя, семнадцатого размера, между прочим. Как родичи на меня пялились. Шеня звала меня Грине Кузине[50] — помните ту песню? Зато что я имела, того они не имели, вот как. Румянец у меня был во всю щеку — никаких румян не нужно. Персик, роза — на меня оборачивались на улицах. На первое свидание я пошла — знаете, сколько мне тогда было? — Альма недоуменно вскидывает нее глаза. — Двадцать три, — говорит Роза.

В свое первое свидание Рон и Альма пошли на премьеру «Птиц»[51] в Калифорнийском университете. Раскачиваясь над головами публики на трапециях, актеры перемежали Аристофана сатирическими выпадами против рейганомики, Альма, следя за ними, вывихнула шею, все же они кое-как досидели до перерыва. «В яблочко», так была озаглавлена рецензия в «Дейли бруин»[52]. Потом они ходили на сольные концерты их приятеля виолончелиста, у него была своя программа, и когда он играл, лицо у него было такое отрешенное, что Рон время от времени взвывал: «Выключить бы звук, и вовсе было б славно!»

— Один мальчик мне очень нравился, — продолжает Роза, — но он ухаживал за другой девочкой, и Шеня ей сказала: «У тебя черные брови при светлых волосах». Ну на что это похоже! На что это похоже — так разбирать людей по косточкам. Но мне нравился не только он, вот как. Когда я в первый раз обручилась, и брат, и родители пригрозили, что прекратят со мной разговаривать. Альма, вы не слушаете.

Альма встряхивает головой.

— Да нет, слушаю.

— Вы очень плохо выглядите! Золотко, что с вами? Вы сегодня как в рот воды набрали. Что случилось?

— Ничего, — шепчет Альма. — Мой друг от меня ушел.

— Ну конечно, — говорит Роза, словно знала наперед, что так оно и будет. — А я вам что говорила. Мой брат поклялся, что не только прекратит со мной разговаривать, даже имя мое в его доме забудут! И так и было!

— Он еврей, — говорит Альма.

— Иначе и быть не могло. Все мои женихи — евреи.

— Нет, я о Роне, — Альме необоримо хочется убежать, убежать, как можно дальше от Розы и нескончаемой, непостижимой истории ее жизни.

Роза с минуту обдумывает Альмины обстоятельства.

— Что ж, если он еврей, — таков ее вывод, — хорошо, что вы расстались. Если бы вы поженились, его матери этого не пережить. Во всяком случае, все считали его человеком нестоящим, и что же — так оно и оказалось. Ну я с ним и порвала. Представляете себе? Не плачьте, золотко. Это же была только первая моя помолвка. Грустно, но, знаете ли, я как-то это пережила! Не горюйте!

Свадьба Генри Марковица пер. В. Пророкова

Генри сидит за овальным столом на небольших грифоньих лапах — за него, если раздвинуть, можно усадить двенадцать человек, он это викторианское сокровище, отполированное до кончиков орлиных когтей, углядел на распродаже в Уонтадже. Стол большой, но именно о таком он мечтал — поэтому и купил. Просто нанял грузчиков, которые носят пианино. Квартира вся забита его находками, редчайшими книгами, старинными графинами. В отдельном шкафу сложены его карты — схемы небес. Он сам сделал эскиз и заказал столяру. Все любовно подобрано, цвета теплые, библиотечные — темно-зеленый и багровый.

— И какое у нее было лицо? — спрашивает Генри своего младшего брата Эда.

— Ошеломленное, — отвечает Эд. — Мама была совершенно ошарашена. Ну, мы все удивились. Подумать только — ты помолвлен! Маму это просто потрясло. Но мы очень обрадовались. — Эд смотрит на Генри. — Ты что, собственно, хотел узнать?

— Я лишь хотел узнать, как она выглядела, — отвечает Генри, нервно двигая карточки с именами по столу.

— Да?… — говорит Эд. — Что ж…

— Расскажи мне про свою работу. Как продвигается книга?

— Ты про антологию?

— Да нет, про твою «Историю арабских народов».

— Генри, это было пятнадцать лет назад! — с легкой досадой отвечает Эд. — И уже пятнадцать лет я к ней не притрагивался.

— Так долго? — говорит Генри. — Очень, очень жаль. А я как раз на днях о ней вспоминал. В Ашмоловском музее[53] была выставка персидской миниатюры, и она привела мне на память твою книгу, твою концепцию искусства и политики — прежде всего искусства. Какая же это роскошь! В одной крохотной картинке сконцентрировано столько всего — и пейзаж, и воины с мечами, и водопад — ниточка, ведущая к оазису. Каждая из них как драгоценный камень. Тебе непременно следует вернуться к этой теме — ведь можно ограничиться лишь искусством. Даже если сосредоточиться только на нем…

— Нет, я не искусствовед, — говорит Эд. — Да и не Альберт Гурани[54]. Просто делаю, что могу.

Генри смотрит на него и начинает нервничать.

— Как тебе они? — спрашивает он про карточки. — Адреса на приглашениях нам писал каллиграф. Печать, естественно, ужасная. Теперь мало кто умеет делать тиснение. Представляешь, все приглашения теперь делаются методом термопечати. Проведи пальцем по оборотной стороне — сразу почувствуешь разницу.

— М-да… — Эд смотрит на него, подперев голову рукой. Он почти всю ночь провел в самолете, и к Оксфорду в июне не привык — птицы, что начинают петь в половине пятого, пронзительно голубое небо.

— Не хочешь ли кофе? — спрашивает Генри. — Или чаю? «Эрл Грей»? Черносмородиновый? Как прошел выпускной у Иегудит?

— Отлично, — отвечает Эд. — Прекрасно. Шел дождь. Вот, я привез фотографии. — Он показывает снимки дочери и всей семьи под зонтиками.

— Это не дождь, а ливень, — говорит Генри. — Бедняжка — она же вымокла до нитки. Ох, эти зонтики. Боже мой, а если во время приема пойдет дождь? Разумеется, мы сверились с альманахами[55] — понять, какова вероятность плохой погоды. Ой, Сара с пластиковым пакетом на голове!

Эд оглядывает комнату Генри, парчовые кресла, груды книг. Тома ин-кварто, в кожаных перелетах, с распухшими от сырости страницами, слегка потрепанные. Большую часть комнаты занимает слишком большой для этой комнаты темный стол, который здесь совсем не по размеру.

— А вот и братья! — восклицает Генри, взяв снимок, на котором двое старших детей Эда. — Какие огромные!

— Да уж — девятнадцать и двадцать один, — усмехается Эд.

— Правда? А я и забыл, что они такие взрослые. Кажется, только-только… Ты что, сердишься на меня?

— С чего мне на тебя сердиться? Это же все из-за смены времени, не видишь, что ли? Сажусь на самолет в Даллесе[56], прилетаю, а тут ты в той же самой квартирке, с теми же книжечками, креслами — со всеми своими штучками.

Генри краснеет до кончика носа.

— Ну, извини, — говорит Эд. — Я думал, ты хотя бы знаешь, кому из моих детей сколько лет.

— Я знал, — пытается возразить Генри. — Я раньше знал. Просто давно не следил за их жизнью.

— А нам за твоей приходится следить, — резко отвечает Эд. — Вот, подхватились и потащились через Атлантику — хоть ты оповестил нас всего за два месяца.

— Ты только не расстраивайся так, — говорит Генри.

— Я совершенно не расстраиваюсь. Просто пытаюсь объяснить, что нам было совсем не просто сюда приехать, да еще и маму привезти. У нас с Сарой очень плотное расписание. Я завален работой, обещал несколько статей, у меня в июле конференция, но бюджет наполовину урезали, потому что институт едва сводит концы с концами. Занятия сейчас за меня ведут аспиранты. А Сара свою конференцию вообще пропускает.

— Ты уж извини, — говорит Генри.

— Да нечего тут извиняться, — говорит Эд. — Я просто хочу, чтобы ты понял. Мы не можем просто взять да и махнуть в Оксфорд.

— Понимаю, — говорит Генри. — И очень вам благодарен, Эдуард.

— Так что не надо со мной про бумагу разговаривать! — почти выкрикивает Эд.

— Про какую бумагу?

— На бумагу не жалуйся — больше я ни о чем не прошу.

— Я говорил про тиснение, — отвечает Генри. — Думал, тебе будет интересно.

— Ну хорошо… Ладно, слушай… — Эд смотрит на старинные часы в футляре. На циферблате золотая луна на темно-синем фоне.

Генри смотрит из окна, как рвет, разбрызгивая гравий, с места арендованный «форд-фиеста» Они с братом никогда не были близки. Они изредка переписываются, но между ними всегда преграда: Эдуард не желает видеть его таким, какой он есть на самом деле. Он уничижительно отзывается о коллекциях Генри, о его страсти к искусству, редким книгам и рукописям. Эдуард презирает его — за то, что он уехал из Америки. Конечно, Эдуард и сам уже часть Америки, той, какой она стала. Эта Америка, где университеты растут как грибы, для Генри это перевернутая страница. Америка, где производство дипломированных специалистов поставлено на конвейер, где они сидят в обшарпанных аудиториях, чуть не упираясь подбородками в колени, в тусклом свете мигающих ламп, слушают лекции — будто смотрят кино. То, что им знакомо, они слушают, широко раскрыв глаза, а все остальное утекает вниз по проходам, собирается вместе с грязью и конфетными обертками у ног преподавателя. Он и сам преподавал некогда в Квинс-колледже, а потом в Нью-Йоркском университете. А выпускники! Видел он, как они в Принстоне толпятся у дверей кабинетов. Юные калибаны, алчущие похвалы. Они могут утром прикончить итальянское Возрождение, после обеда придушить сонет Донна, переломать ему все крылья, расколошматив их тупым орудием. Что до ученых постарше — они словно на поваров учатся, запросто могут приготовить Шекспира, подать его как жареного гуся, фаршированного политическими и сексуальными смыслами, разрезать, четвертовать его длиннющими ножами. Для Генри чтение всегда было занятием деликатным — к нему нужно относиться бережно, как к яйцу, из которого выдуваешь содержимое. Прокалываешь иголочкой с двух сторон, и смысл — цельный, нетронутый, стекает в чашку. А теперь все варят вкрутую, колотят по скорлупе — и готово. Все в кучу — искусство, историю, социологию, политику, перемешивают, лепят рулет и плюхают на блюдо. Таковы нынче ученые, что сидят в научных журналах. Они объявили войну прекрасному, они отрицают Бога и отрицают метафору. Они, как и Эдуард, отрицают все, во что верит Генри, то, для чего он, собственно, и живет — фактуру и мастерство. А Эдуард — он не просто частица этого. Он сам лепит эти дешевые поделки, которые выдают за гуманитарные науки. Умение, тонкость, глубина никому не нужны, везде царят общественные науки. Эдуард начинал как историк, специалист по Ближнему Востоку, а теперь он всего-навсего политолог. Шестеренка в машине, которая существует грантами и телеинтервью.

Генри отказался от всего этого — от академических жерновов, от иллюзии, что наука может существовать в этих уродливых институтах, которые словно сходят с конвейера. А это лучшее, что может предложить Америка. Остальное настолько мерзко и порочно, что Генри даже думать об этом не может. Он окончил школу менеджмента и уехал, чтобы жить по-человечески: днем был администратором в «Лоре Эшли», вечером экспертом по искусству, среди башен и колоколов настоящего университета, с благородными старыми стенами, поросшими лишайником, увитыми сиренью и толстыми жилистыми ветвями роз. В полном молчании он проходит по университетским дворикам, и самое лучшее — последние недели сентября, когда туристы уже схлынули, а поздние цветы все цветут, высаженные в два-три ряда под переплетчатыми окнами, и еще — март, когда студенты еще не вернулись с каникул, когда на ивах распускаются первые светло-зеленые листочки: в эти последние недели сентября и в марте Оксфорд целиком принадлежит ему.

Но Эдуарду этого никогда не увидеть. Он полностью встроен в американский стиль жизни. Еда, дети, машины, реклама. Разве можно было рассчитывать, что Эдуард проникнется брачной церемонией? Генри шагает на кухню, опрыскивает африканскую фиалку. И считает до десяти — он не может позволить себе расстраиваться.

В номере-люкс гостиницы «Пасторский дом» шторы темно-зеленые. Эд задергивает их поплотнее и садится на кровать, рядом с женой.

— Где мама? — спрашивает он.

— Дальше по коридору. Принимает ванну. — Сара снова прикрывает глаза. — Как он? — спрашивает она.

— Как всегда.

— А она?

— Кто она?

— Невеста, Эд.

— Не знаю, наверное, нормально. Я ее не видел — она на работе.

Сара поворачивается и смотрит на него.

— О чем вы говорили?

— О нем, разумеется. И о его вещах.

— Ты спросил, во сколько нам приходить?

— Нет. Вроде в восемь?

— Почему ты его не спросил?

Эд вздыхает.

— Потому что он меня поражает. Потому что я прихожу к нему в квартиру, а он по-прежнему играет в «Возвращение в Брайдсхед»[57], вся эта парча, эти часы! Гнилые кожаные переплеты. Все его пеклах[58] восемнадцатого века.

— Ой, прекрати!

— А еще этот идиотский стол. Сара, я этого не выдержу. — Эд кладет на кровать ноутбук, расстегивает футляр.

— Плохо, что ты не можешь просто… — начинает Сара.

— По-нормальному с ним поговорить?

— Да нет, угомониться. Все-таки твой единственный брат женится.

— Так сказать… — Эд постукивает по клавиатуре — будто печатает рецензию, которую должен был написать месяц назад.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты отлично знаешь, что.

— Ну, давай, скажи это вслух, — говорит она. — Эд, ты к этому так относишься… Просто невероятно.

— Так все же очевидно, — восклицает он. — Ты и сама много лет так считала.

— А может, все не так, — отвечает Сара: она сама писательница и верит в перемены, тайны, откровения.

Последний раз они были в Оксфорде десять лет назад, когда Эд читал лекции в Уонтаджском центре — в Оксфордском центре борьбы за мир на Ближнем Востоке. Генри пригласил их на ужин и все приготовил с жирными сливками. Детей тошнило, Эд, пытаясь поддержать беседу, аж позеленел, а Роза, мать Эда и Генри, выпила рюмочку ликера и заснула. Вот таким манером. После этого они встречались с Генри в Вашингтоне, и тогда настал его черед болеть — он с похоронным видом сидел за их столом, вместе с вопящими подростками. Еще он писал им письма. «Стены отливают золотом, — писал он, — а под вечер камень словно светится — так поблескивает последний луч солнца, отражаясь в реке, и так пронзительно последнее теплое дыхание дня, стены так хрупки, витражи в Корпусе Кристи[59] — как угли, что, догорая, переливаются голубыми огоньками». А Сара от имени всей семьи писала в ответ: «Бен в летнем лагере, а Эд, кажется, успевает подать заявку на грант». Переписку поддерживали они двое — никто кроме них в семье писем не писал. Это было странное сочетание. Лирические, хотя порой и путаные потоки, лившиеся из-под пера авторучки Генри, и краткие новости, записанные шариковой ручкой Сары. Эд от писем Генри закатывал глаза, дети, когда их слушали, стонали, но Сара некоторые сохранила. По правде говоря, они ей нравились. На семинарах ее отучили писать таким стилем, но в глубине души он ей нравился. Однажды, когда она ехала в Джорджтаун забирать Эда, Сара остановилась посмотреть, как играет последний луч света на стенах. Впрочем, было еще слишком светло.

— Я не готов к ужину на четыре часа кряду, — говорит ей Эд.

— Так он начинается в восемь?

— Я же тебе сказал, не знаю.

— А я сказала, позвони и спроси, — говорит Сара.

— Я хочу вздремнуть.

Эд снимает брюки, и тут раздается стук в дверь.

— Это твоя мама, — говорит Сара.

— Догадываюсь, — отвечает Эд и снова надевает брюки.

Роза возникает в дверях в непроницаемо-черных плотно прилегающих очках — ей недавно оперировали катаракту.

— Где Генри? — спрашивает она. Голос у нее на удивление сильный для восьмидесяти шести лет.

— Мы с ним ужинаем, — говорит Эд.

— Ты же собирался привезти его в гостиницу.

— У него сегодня много дел. Последние приготовления.

— И почему это мы приехали к последним приготовлениям? — вздыхает Роза.

— Я и так пропускаю неделю занятий, — говорит Эд. — Мам, мы же это обсуждали, помнишь? — А одна ты лететь отказывалась.

— Я бы полетела, — сообщает Роза.

— Раньше ты говорила другое.

— Полетела бы, если бы знала, что буду видеться с Генри. Что смогу побыть с ним.

Эд смотрит на нее.

— Мы это обсуждали, и ты говорила совершенно другое.

— Но думала я именно так, — отвечает Роза. — Что ж это такое — встретиться с родственниками за три дня до свадьбы! А где невеста?

— Мы с ней увидимся за ужином, — говорит Сара.

Роза снимает темные очки, с треском складывает дужки.

— И что это будет за ужин? Нас еще даже не представили. Разве так делают? Свадьбу устраивают, чтобы побыть с родными. Чтобы встретиться с местной общиной. У вас была чудесная свадьба, — говорит она Саре и смотрит на нее так мечтательно, что Саре кажется, будто она снова весит пятьдесят пять килограммов. — Были все, кроме Фельдманов, Рихтеров, Натали — да покоится она с миром — и Яршеверов.

Оркестр был дивный, и танцевали так долго, что Солу, отцу Сары, пришлось доплатить еще за два часа. Сара с Эдом — его рука на ее талии — плыла по залу в пышном газовом платье. Она была такая тоненькая, да и Эд тоже, им было по двадцать два года — Эд старше ее всего на три месяца.

— Кроме них были все, — продолжает Роза, — и до сих пор не забыли. А эту свадьбу кто вспомнит?

— Он пригласил двести пятьдесят человек, — говорит Сара.

— А кого из них мы знаем? — бурчит Роза. — Кого? Никого.

— Я хочу вздремнуть, — говорит Эд.

Роза уходит к себе в комнату, Эд с Сарой ложатся, и тут звонит телефон. Эд понимает, что у него раскалывается голова.

— Алло! — снимает трубку Сара.

— Алло, это Роза. Напомни, как ее имя?

— Сьюзен Макфирсон.

— Это я знаю. Как пишется?

Сара произносит по буквам.

— Фамилия не еврейская, — говорит Роза.

— Мам, она не еврейка, — подает голос Эд. Он слышит голос Розы из трубки.

— Скажи Эду, — говорит Роза Саре по телефону, — что многие мужчины и женщины притворяются теми, кем не являются.

— По-моему, никто не притворяется, — подает голос Сара.

— Чудненько, — говорит Роза. — Помнишь, я рассказывала тебе про чету Уинстонов в круизе вокруг Аляски. На концерте Шопена я встретила пару по фамилии Уинстон. Посмотрела я на пожилого джентльмена. Уинстон? Ни в коем случае. Типичный Вайнштейн. «Вы откуда?» — «Из Тенафлая, штат Нью-Джерси» — «А до того где жили?» И он признается, что вообще-то он из Вены, только в этом. В антракте я обращаюсь к нему на своем хорошем Hochdeutsch[60]. Мы с детства прекрасно говорили по-немецки. Мы с ним и с миссис Уинстон начинаем по-дружески болтать. Начинается второе отделение, и пианист, совсем молоденький мальчик, барабанит Шопена — у меня от его игры голова стала раскалываться, потому что он не чувствовал музыку, совершенно ее не понимал. Так вот, я наклоняюсь к этому пожилому господину, который называет себя Уинстоном, и шепчу ему на идише: «Вос вейст а хазер фун лукшен?» Что свинья понимает в яичной лапше? А он кивает. Вайнштейн! Так вот я вывела на чистую воду его и его Hochdeutsch. Он отлично понимал идиш.

Эд выхватывает у Сары трубку.

— Мам, Сьюзен Макфирсон не знает идиша.

— И ты не знаешь, — напоминает ему Роза. — Я вот тебе расскажу…

— Она не притворяется, — говорит Эд.

— А я не только о ней думаю, — говорит Роза. — Есть еще и Генри.

— Как по-твоему, что она имела в виду? — спрашивает Эд, повесив трубку. — Что Генри притворяется?

Сара смотрит в потолок. Они лежат в кровати.

— Наверное, что он притворяется англичанином.

— Так он уже давно им притворяется, — говорит Эд. — По-моему, она удивляется, что после стольких лет он завел себе женщину.

— После скольких лет? Ты даже не представляешь себе, как он жил. Ты же практически не читал его писем.

— В письмах он ни о чем толком не рассказывал.

— Рассказывал! — возражает Сара. — Пусть он и писал про реки и мосты…

— А еще про ветер в ивах и распродажу антикварных книг в Файфилд-Мэнор. Думаю, это будет брак-дружба.

— Нет, не согласна, — говорит Сара. — Они поедут в Стратфорд, будут кататься на плоскодонке…

— Ага, так и вижу Генри в плоскодонке.

Генри сидит в своем кабинете в «Лоре Эшли» и звонит в «Анвин»[61] насчет шампанского. Для свадьбы он все закупал по-европейски, в маленьких специализированных магазинах по всему городу, и если бы мог, отказался бы от кейтеринга — это, по его мнению, стилистика супермаркетов. Например, булочки он заказал в «Викторианской булочной миссис Томсон», где сам всегда покупает хлеб. Ездит туда каждый день — просто потому что там хлеб самый лучший. У миссис Т. каменная печь с чугунной дверцей, на которой выбита надпись «Бендик энд Петерсон, 1932», а под ней сноп пшеницы. Сколько раз он просил разрешения посмотреть, как миссис Т. открывает дверцу и подцепляет на лопату буханки! Торт украшает мастер своего дела. Генри сам сделал эскиз. В шесть ярусов, цвета слоновой кости, с гроздьями сирени, сверху безе и сливочный крем. По краям ажурные оборки — словно засахаренное старинное кружево. Он так и не сказал Сьюзен, во сколько это обошлось.

— Свадебный торт бывает раз в жизни, — сказал он.

— Я не любительница сладкого, — сказала она, — но, видимо, какой-то gâteau[62] подать надо.

Он был в шоке — поразило его не то, что Сьюзен не любит сладкого, а что их торт будут есть. Эта мысль ему в голову не приходила.

— Ну что ж, — говорит сотрудник «Анвин». — Не беспокойтесь. Это шампанское в магазине имеется, мы доставим бутылки на тележках.

— С заднего хода? — спрашивает Генри.

— С заднего, сэр.

Закончив разговор, он запирает свой кабинет, идет к своей помощнице Мэри.

— Где платье Сьюзен? — спрашивает он.

— Она вчера его забрала, — отвечает Мэри.

— Ах, да. Какой я рассеянный, — признается он. — Но это между нами. — И он спешит к машине.

Сьюзен раскладывает документы по папкам. Она сотрудник деканата в Мертон-колледже и всегда знает, где что лежит. На ней темно-зеленое платье и старинная шаль, седеющие волосы собраны в рыхлый пучок; она выключает в кабинете свет, закрывает дверь и идет к Генри. Они оба высокие, отлично дополняют друг друга. У Генри уши и нос торчат, а у Сьюзен лицо плоское, черты довольно тонкие. Генри теребит последние завитки волос, а Сьюзен идет спокойно, не суетится.

— Я спросил его про книгу, — рассказывает Генри, — а он ее совсем забросил. Хорошая была бы книга — он собирался писать об арабской философии и искусстве. Но он этим больше не занимается, его интересует политика. Сьюзен, как же печально видеть, во что он превратился.

— А может, ему так нравится, — замечает Сьюзен.

— Да вряд ли, — говорит Генри. — Как это может нравиться? Забросить все, чтобы выступать защитником «Организации освобождении Палестины» или «Лиги арабских государств»? А ведь там такая красота, такие исторические глубины. Но он предпочел продавать индульгенции на ТВ.

— Ну, может, все не так плохо? — говорит Сьюзен.

— Не надо было мне с ним об этом говорить, — вздыхает Генри, — но штука в том, что мы ругаемся по любому поводу. Вот сегодня мы будем вместе ужинать, я потрачу триста фунтов, а о чем нам говорить?

— В «Элизабет»? Можно поговорить о вине. Об одном только вине… К тому же там будут и остальные — Сара, например, — хочет подбодрить его она.

— И мама, — говорит Генри.

Он заказал в «Элизабет» отдельный кабинет наверху, это безумно дорого, но Генри не мог заставить себя готовить в такой исключительный день. Генри, когда готовит, стремится к совершенству, и он бы извелся от волнения. В комнате с деревянными панелями полумрак, свечи в старинных канделябрах. Он открывает дверь, Сьюзен входит и впервые видит его родственников: в тусклом свете они выглядят бледными и слегка испуганными, моргают, всматриваясь — как обитатели пещер. Эд вскакивает и жмет ей руку. Сара целует Генри в щеку.

— Здравствуйте, дорогая, — говорит Роза. — Генри, мы уж думали, ты никогда сюда не доберешься. Я была уверена, что это не тот ресторан боялась, что мы тебя так и не увидим.

— Мама, — говорит он, — это Сьюзен Макфирсон.

— Рада с вами познакомиться, — говорит Роза. — Скажите, как пишется ваша фамилия?

Когда подают террин, Сара берет беседу в свои руки.

— А где вы собираетесь жить? — спрашивает она Сьюзен и Генри.

— В квартире Генри, — отвечает Сьюзен, — пока не подберем что-то побольше. — У меня в квартире пока что останутся книги и…

— И у нас есть коттедж в Уонтадже, — говорит им Генри. — Завтра днем я вас туда свожу.

— За городом? — спрашивает Роза. — Я всегда мечтала о деревенском коттедже, — говорит она Сьюзен, — с самого детства — чтобы была соломенная крыша и кругом росли розы. Я ведь выросла в Лондоне. Нас эвакуировали…

— Правда? — восклицает Сьюзен, но ей не дают договорить.

— Мама, — наклоняется к Розе Эд, — курицы без соуса у них нет.

— Ты же знаешь, мне вредно есть соусы, — говорит Роза. — Желудок не позволяет.

— Без соуса не подают, — говорит Генри.

— Поначалу все бывает без соуса, — говорит Роза

— Съешьте рыбы, — предлагает Сара.

— Милая моя, а где ваши родственники? — спрашивает Роза у Сьюзен.

— Мои сестры приедут на свадьбу в субботу. Папа здесь, но он по вечерам не выходит.

— Вот как… — говорит Роза. — А кто проведет церемонию?

— Младший капеллан из колледжа. Нам удалось договориться, потому что я сотрудник.

Эд откидывается на спинку стула.

— Так он вам достался бесплатно? — спрашивает он.

— У вас будет священник? — спрашивает Роза.

— Очень либеральный, — говорит Сьюзен. — И очень юный. Он веган.

— Ты мне говорил про мирового судью, — обращается Роза к Генри. — Мне казалось, речь шла о мировом судье.

— Такой вариант тоже рассматривался, — говорит Генри.

— Когда мы думали о совсем скромной свадьбе, — поясняет Сьюзен.

— Но мне никто не сказал…

— Мама, мы обсуждали это в Вашингтоне! — восклицает Эд. — Мы обсуждали это в аэропорту. Я тебе десять раз рассказывал про церемонию.

Открывается дверь, официант вносит уставленный блюдами поднос. Пока он их обслуживает, они молчат. Сара робко ему улыбается. Когда он подходит к Розе, она вскидывает руки и говорит:

— Благодарю, мне не надо.

— Совсем не надо, мадам? — спрашивает официант.

— Мама, — шепчет Генри. Официант вопросительно смотрит на него. Генри жестом показывает, чтобы тот поставил тарелку на стол. Роза машет рукой.

— Поставьте лучше на буфет, — предлагает Сара. Все наблюдают за тем, как официант накрывает блюдо крышкой, бежит за подставкой, зажигает под ней огонь.

— Эд, я хочу домой, — говорит Роза, когда официант уходит.

— Мы останемся и закончим ужин, — твердо говорит Эд и начинает есть.

— Эд, — не унимается Роза, — вызови мне такси. Я хочу в Хитроу.

Сара судорожно глотает вино и, поперхнувшись, начинает кашлять. Сьюзен стучит по ее спине.

— Нет, так мы делать не будем, — говорит Эд Розе. — Мы не можем поменять билеты. Ты никуда не поедешь, и точка. Мама, с меня хватит. Мы проделали такой путь, и мы пройдем всю эту катавасию.

— Эд! — Сара многозначительно кашляет.

— Церемонию, — поправляет себя Эд.

Роза начинает плакать.

— Что бы сказал на это твой дорогой папочка? — восклицает она. — Разве я для того тебя растила, чтобы отдать в руки священника? Генри, скажи, что переменилось в твоей жизни, что довело тебя до такого?

Генри смотрит через стол на старинный буфет, где стоит не тронутое Розой блюдо. Действительно что переменилось? Это был побег, о котором он мечтал всю жизнь, с тех пор как научился читать, с тех пор как в мечтах лазил по арабским пещерам, забирался на стены шотландских замков, с тех пор как читал в ванной оды Китса. Он загонял в память стихи поэтов-романтиков по дороге в школу; он всегда был рослым, а Эд — маленьким и слабым, и играл в баскетбол, носился по площадке, расставив острые локти. Генри рассказывал об этом Сьюзен. О том, как носил ботинки на шнурках и кожаный портфель, по которому от снега шли оранжевые пятна, и застежки на нем разболтались. Портфель был забит скандинавскими сагами, романами про короля Артура и, разумеется, учебниками, книгами на иврите. Он рассказывал Сьюзен, как они с Эдом таскались после обычной школы на занятия ивритом, как он сидел каждую неделю на уроках мистера Гурова и смотрел, как мистер Гуров с торчащими зубами объявляет: «Хайом нилмад биньян кал» — «Сегодня мы будем учиться спрягать глагол кал». Первое спряжение. Самое легкое. Каждую неделю, каждый год. Они переходили на следующие уровни, средний и даже продвинутый, но других спряжений так и не выучили. Девочки на задних партах — вот причина. Стройные, умевшие надувать пузыри жвачки, напоминавшие половозрелых авиньонских девиц[63]. Они никогда ничего не слушали и не давали классу продвинуться дальше. Как мистер Гуров мучился, как возмущался. Он был культурным человеком, европейцем, и очень хотел, чтобы они выучили язык так, чтобы прочитать стихотворение Бялика[64] про лесное озеро. Девицы про озеро даже не знали. Они не слушали, когда мистер Гуров рассказывал об этом классу. Генри знал и про озеро, и про стихотворение, но прочитать его, естественно, не мог. Потому что не знал шести остальных спряжений. И словарный запас у него был маленький. Он рассказывал Сьюзен, как его заставляли готовиться к бар мицве, как ему надо было заучивать наизусть текст на иврите и делать вид, что он его понимает. И как он утешился, сочиняя свою речь для бар мицвы. Ему достался отрывок о том, как Авраам пытался принести в жертву Исаака, и он несколько недель читал про человеческие жертвоприношения. Он прочитал книгу У. Робертсона Смита «Лекции по религии семитов», напечатал речь о древних жертвенных ритуалах — печатал с трудом, тридцать одну страницу на отцовской пишущей машинке. А потом раввин с ним встретился — проверить его речь, прочитал пару страниц, отложил текст в сторону и сказал, как обухом по голове ударил:

— А где ты благодаришь родных и друзей за то, что пришли? А тетушек из Филадельфии? Почему ты не благодаришь мистера Гурова за то, что он тебя готовил и учил ивриту?

— Потому что никакому ивриту он меня не научил, — пробормотал Генри. Но, разумеется, они заставили его сделать все так, как хотели они.

Он рассказал Сьюзен, как сидел, окаменев, в синагоге, пока шла бесконечно нудная служба, как кантор пел, почти не разжимая рта, как присутствующие гундосили в ответ. Как он встал и перечислил имена всех родственников, которые собрались там в столь важный для него день. Рассказал он и о том, что все его исследования о человеческих жертвоприношениях, естественно, из речи были убраны. Летом у него случилась сенная лихорадка, он чихал, ходя по пыльным, душным комнатам с полированными столами и торшерами с чесучовыми абажурами, отделанными бахромой, парой кроватей с голубыми махровыми покрывалами, чересчур мягкими креслами, тяжелыми шторами, тяжелой пищей. Роза таскала его и Эда по магазинам, пыталась заставить Генри покупать пиджаки и ботинки не по размеру. В обувном магазине он становился на флюороскоп и смотрел на рентгеновское изображение своих ног. На зеленые линии костей. Книги и музеи были частью другого мира.

К тому моменту, как он встретил Сьюзен, он не думал об этом уже многие годы. Он много лет назад покинул родной дом, много лет даже не вспоминал ни про что — ни про детство, ни про свои первые задумки бежать из этого города, не вспоминал про универмаги, синагогу, девиц, хлопающих пузыри из жвачки. Разговаривая со Сьюзен, он вспомнил, как впервые познакомился со Старым Светом, совершенно для него новым. Он рассказал ей, как обнаружил его на уроках немецкого и французского, которым учил его мистер Бирнбаум в Тилденской школе, как он научился читать Флобера и перебирать нанизанные одно за другим прилагательные. Как он открыл для себя прерафаэлитов и увидел репродукцию «Офелии» Милле — тело, плывущее вниз по ручью, волосы, переплетенные с цветами, как ему хотелось иметь эту картину, вернее, как хотелось вплыть по ручью в картину, раствориться в ее красках, отдаться мерцающему потоку. Тем временем Эд учился на уроках мистера Левинсона говорить по-испански, чтобы стать послом в одной из латиноамериканских стран, а потом крупным чиновником в Госдепе. Генри не вспоминал об этом много лет и, возможно, так быстро и влюбился, потому что стал рассказывать об этом Сьюзен. Они сидели с ним в «Четырех временах года», и он ловил себя на том, что говорит про мистера Гурова и обувные магазины, про коридоры Тилденской школы и речь на бар мицве. Все это он вываливал на нее, а она с умным видом кивала, не понимая вообще ничего. Его глубоко тронуло то, как завороженно она слушает про его детство, про бесконечное множество ритуалов, про то, как ему бывало стыдно, как бывало оскорблено его чувство прекрасного — при виде, например, обоев в бордовый горошек, которыми был обклеен зал собраний в цоколе синагоги, зеркал и современной латунной люстры, распластавшейся на потолке, как рука, скрюченная артритом. Рассказывал он и о своих надоедливых тетушках. Она никогда ни о чем подобном и слыхивала. Там, в ресторане, он облегчил душу, говорил пока не были съедены до последней крошки клубничные пирожные, а она сидела и завороженно смотрела ему в глаза. Осмелится ли он на подобное сравнение? Он чувствовал себя Отелло, рассказывавшем о своих заморских походах.

Он бы никогда не произнес этого вслух — не стал бы выставлять себя на посмешище, но так оно и было: «Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним»[65]. О некоторых аспектах его прошлого они не говорили вовсе, но это касалось той части его жизни, которую он почти никогда не обсуждал, даже сам с собой — это была та часть жизни, которая со временем съежилась, скукожилась, поскольку о ней не говорилось прямо. Со Сьюзен он говорил без конца. Он изливал свои истории ей в уши, наваливал в ее распахнутые ладони. Другой вид страсти у них со Сьюзен друг с другом не очень ассоциировался. Это не значит, что они никогда друг до друга не дотрагивались, просто оба больше любили разговоры, а Генри жаждал слушателя, алкал его. С самого первого ужина его захлестнула волна благодарности, нежности, облегчения. Он рассказал ей про все свое детство, вплоть до всяких буржуазных потуг, рассказал ей все.

— Я не пойду ни на какую свадьбу со священником, — говорит Роза Эду, и от ее голоса Генри вздрагивает, ее голос возвращает его к действительности — к ужину, который все длится.

— Мама, говорит Генри, — прошу тебя, не расстраивайся так.

— Она устала, — успокаивает его Эд. — Мы совсем не спали в самолете. Она хотела вздремнуть днем, но…

— Почему это они шепчутся обо мне в третьем лице? — спрашивает Роза. — Я могу рассказать, что делала сегодня днем. Я написала семь открыток. И нисколько не устала, — сообщает она Эду. — Я расстроена, поскольку мне сначала говорили одно, потом другое, а я не люблю, когда мной манипулируют. Если так и было задумано со священником, вы должны были сказать мне с самого начала.

— Вот, — говорит Сара Розе, — попробуйте хоть немного курицы, она стоит бешеных денег. — Она ставит на стол тарелку Розы, элегантным движением снимает крышку.

— Не хочу я ее, — говорит Роза. — Я хочу домой.

— Это исключено, — отвечает Эд, который переживает за Генри, устроившего такой изысканный ужин с роскошными винами.

— Я могу вас отвезти, — предлагает, к удивлению Эда, Сьюзен. — Давайте я отвезу ее в гостиницу. Это всего-то десять минут. — Она достает ключи от машины.

Уже почти стемнело, Сьюзен везет Розу к «Пасторскому дому».

— Вы поймите, я обожаю все английское, — заявляет Роза. — Родные отправили меня в Лондон, как только началась мировая война. Как только еврейские общества в Англии получили такую возможность, родители тут же меня и отправили. Мне было семь лет, а в Вене совсем нечего было есть. Немногим лучше, чем в Буковине. Моим приемным английским родителям приходилось носить меня на руках — такая я была слабенькая и изможденная. Но прошел месяц, и я расцвела! Мы пили чай, ходили в театр, играли на берегу моря с гувернанткой, у нее было сопрано, и она пела с балкона… — Она умолкает, пытается вспомнить. — Короче, у него это от меня, — говорит она.

— Что именно? — спрашивает Сьюзен.

— Тяга к Англии. Он любит Англию — это у него от меня. Я его так воспитала. Когда он был маленький, я покупала ему книжки. Про короля Артура, английскую поэзию. Эда Англия никогда не интересовала, а Генри я рассказывала про сельскую жизнь. Про зеленые луга и поля маков. Английскому я научилась в Англии, в детстве. Мои английские родители дали мне образование, я даже два раза в неделю занималась с учителем ивритом. Они об этом всегда помнили. Люди они были очень обеспеченные, каждый год нас увозили в коттедж у моря, и наша гувернантка выходила на балкон и пела: голос — ну точно флейта. Вот так она пела… — Она теряет мысль, потому что служащий гостиницы открывает дверцу и помогает ей выйти из машины.

Сьюзен уезжает, и Роза, оставшись в номере одна, принимает две таблетки перкодана и ложится. И тут вспоминает, что хотела сказать.

За день до свадьбы Сьюзен отпрашивается с работы, и у Генри наконец появляется возможность отвезти родственников в Уантадж, посмотреть коттедж. Приходится долго уговаривать Розу выйти из гостиницы, и она все твердит, что на свадьбу не пойдет. Лучше посидит в гостиничной столовой в одиночестве. Но, увидев коттедж Генри, она вздыхает. У него соломенная крыша и белые стены.

— Сад пока запущен, но мы планируем им заняться, — говорит Генри. — Правда, похоже на «Грачевник» Дэвида Копперфильда? Грачей, разумеется, никаких нет.

Солома обмотана колючей проволокой — чтобы птицы не растаскали.

Сьюзен отпирает дверь, все стоят в крохотной гостиной и смотрят на оловянные кружки на каминной полке, на китайский секретер Генри, на его персидские ковры.

— Просто кукольный домик! — бормочет Роза и усаживается на диванчик — она готова остаться здесь.

— Я чуть его не продала, — говорит Сьюзен. — С ним было столько хлопот. Перед встречей с Генри я даже выставила его на аукцион.

— Так как вы познакомились? — спрашивает Эд.

— А Генри не рассказывал? Нас познакомил Дик Френкель из Уантаджского центра. Он хотел предложить Генри купить коттедж.

Эд смотрит на Генри, представляет себе встречу за чаем в местном центре. Дик Френкель — основатель центра, занимается сбором средств — он же владелец усадьбы, которую получил благодаря тому, что основал центр борьбы за мир на Ближнем Востоке. Усадьба весьма заметная, на окраине академического Оксфорда. Коттедж Генри, думает Эд, тоже своего рода проект — только помельче масштабом. Да, Френкель мог бы познакомить Генри и Сьюзен на каком-нибудь из своих приемов в саду. Длинные столы в спускающемся террасами саду на задворках усадьбы. Специалисты по Дизраэли в белых рубашках с короткими рукавами, Генри в лимонного цвета льняном пиджаке с шелковым галстуком, под деревьями гул разговоров на иврите и оксфордском английском, а посреди лужайки Сьюзен в огромной соломенной шляпе и в пышной юбке — вовсе не в духе импрессионистов, а вполне себе реальная.

Генри уводит Сару наверх — посмотреть спальню.

— Головой не стукнись, — предупреждает он, когда они садятся в кресла под скатом крыши. — Я хотел поговорить с тобой о маме, — шепчет он. — Как по-твоему, она правда не пойдет завтра в церковь?

— Не знаю… — начинает Сара.

— Думаешь, она может так со мной поступить? — спрашивает Генри.

— Ты ее знаешь лучше, чем я, — говорит Сара. — Она способна практически на все.

— Тебе надо с ней поговорить.

Сара чуть насмешливо улыбается деверю.

— Мы, конечно, постараемся, но ты не должен дать ей испортить свадьбу. Ты же знал, что она устроит скандал. Она столько месяцев тренировалась.

— Столько лет, — уточняет Генри.

— Да не лет. Все дело в том, что она ошарашена. Она никак этого не ожидала. Да и никто из нас… Так расскажи мне, — Сара пододвигается к нему поближе, — как это случилось? Когда ты решил… ну, сделать предложение?

Генри приободрился.

— Я искал на рынке коттедж вроде этого, Дик дал мне номер телефона Сьюзен, и как-то в воскресенье мы сюда поехали; я увидел все это — в полном запустении — и сказал: «Ни за что», а она мне: «Может, зайдете ко мне на ланч без претензий?» Мы отправились к ней, говорили о книгах, об интерьерах. Она решила перетянуть мебель, и я тоже, а потом мы заговорили про коттедж, и я посоветовал ей его отремонтировать, а уж потом продать. Можно же было смету составить. Я сводил ее к нам в магазин, показал наши ткани. Она что-то начала покупать, а дальше мы уже все делали вместе.

— Да, вполне себе проект, — сказала Сара.

— О да, и еще — хорошее вложение. Мы собирались продать его одной паре из Лондона, решившей поселиться в уединенном месте. Но мы оба такие перфекционисты, мы неделями подыскивали дверные ручки нужного периода, занялись ремонтом плиты 1923 года…

— Генри! — зовет снизу Роза.

— А-ааа! — вопит он, потому что, встав, ударяется головой о скошенный потолок.

— Господи, что стряслось? — кричит Сьюзе и мчится наверх.

— Нет-нет, не трогай меня! — кричит Генри, сжимая руками голову. Он корчится от боли стонет, побагровевший, посреди комнаты. — Не толпитесь вокруг меня, — требует он.

— Дай я посмотрю, — говорит Сьюзен.

— Ты просто льда принеси, — стонет он и опускается на одну из двух одинаковых белых кроватей.

— Я так и думала, что эти кресла великоваты для мансарды, — говорит Сьюзен, вернувшись со льдом. — Генри, какая кошмарная шишка! Что все завтра подумают? Приложи лед, придави его подушкой.

— Генри, — кричит снизу Роза, — что ты с собой сделал?

По дороге обратно в гостиницу Роза дремлет, а Эд внимательно слушает Би-Би-Си-3. Сара представляет себе, как Генри и Сьюзен раскладывают в коттедже образчики тканей на мебель. Думает она о том, что они так много себя вложили в этот дом, что теперь принадлежат ему и друг другу. Брак был единственным способом завершить этот проект, доделать этот сложный, тонкий интерьер — например, воспроизведенный на стенах кухни узор с виноградными лозами Уильяма Морриса[66]. Сара сонно думает о тех поэтах и обитателях Оксфорда которые стремились ко все более и более Высокой церкви[67], возводили шпиль за шпилем, пока не стали католиками, а их церкви не превратись в соборы. Может, и Генри, решив жениться, проделал такой же путь? Он — воображает она — двигался от юношей к цветоводству, потом к садоводству и наконец — к коттеджу и жене. Ухаживал все более и более причудливо. Сара всегда думала что Генри живет удивительно красиво, и немного расстроилась, когда узнала, что он женится. Она решила, что он сдается на волю обыденности. Но Генри вовсе не сдался. Он нашел прибежище в изыске девятнадцатого века.

Когда в «Пасторском доме» звучит гонг к завтраку, Эд с Сарой быстро одеваются и идут к двери Розы.

— Роза, — сообщает Сара через дверь, — мы будем в столовой.

И они спускаются вниз, где для них приготовлены овсянка и тоненькие треугольные тосты. Они не ждут, когда Роза откроет дверь, у них разработан план военных действий.

Но Роза не присоединяется к ним за завтраком, не поджидает их, когда они возвращаются. Эд выбегает купить «Гардиан». Сара выкладывает на кровать отутюженный льняной костюм, прислушивается — не слышно ли в коридоре шагов Розы. Генри ждет их к одиннадцати — чтобы сфотографироваться. Они подробнейшим образом читают «Гардиан». Генри звонит дважды.

— Я так больше не выдержу! — взрывается в половине одиннадцатого Эд. Он забывает про план и колошматит в дверь Розы.

— Мама, выходи — тебе надо на свадьбу! — кричит он.

— Я никуда не иду, — отзывается Роза.

— Ты собираешься весь день проваляться в кровати? Ты для этого приехала в Англию?

— Я приехала не для того, чтобы меня тащили куда-то против моей воли. Не в том я возрасте! — говорит Роза.

Эд врывается к себе.

— А я думала, на нее за такое поведение вообще никто не будет обращать внимания, — говорит Сара. Она заряжает фотоаппарат, засовывает запасные кассеты с пленкой в клапаны на ремне.

Эд снимает трубку, звонит Розе.

— Мама, мы уезжаем, — говорит он ласково. — Ты ведь не хочешь расстраивать Генри?

— Ты меня не шантажируй, — отрезает Роза. — Неужели ты не понимаешь — если кого и расстроили, так это меня.

Они ждут еще немного и отправляются на свадьбу. Когда они уходят, появляется служащий гостиницы: он катит тележку с накрытыми крышками блюдами, утренней газетой, кофейником и розой в вазочке. Останавливается он у двери Розы.

Генри стоит под шквалом органной музыки и смотрит в проход, по которому к нему идет Сьюзен. Она в своем тяжелом подвенечном платье ступает медленно и спокойно, подстраиваясь под шаг восьмидесятитрехлетнего отца.

Эд нервно ерзает на скамье с высокой спинкой, оглядывает лица гостей Генри. Почти все из них евреи, догадывается он. Пока Сьюзен помогает отцу сесть, Сара разглядывает ее платье — камчатная ткань с узором, белое по белому, юбка колоколом, пышные рукава. В мерцающем свете витражей волосы Сьюзен отливают серебром. Эд крутится, пытается рассмотреть еврейскую общину Оксфорда — там и человек двадцать ученых из Израиля, с темноглазыми детишками, щебечущими на иврите — им велят сидеть спокойно, и сидят они среди лилейно-белых прихожан. А Сара искренне радуется, глядя на Генри в серой визитке и на Сьюзен в белом. Генри словно оказался в сказке — во всяком случае, в продолжении сказки, он женится на волшебнице-крестной.

— Смотри, там Дик и Айрин Френкель, — шепчет Эд.

Генри замер рядом с Сьюзен. Над ними, высоко над ними — стрельчатое окно, а еще выше окно-розетка, парящее в воздухе, как медальон. Для него сейчас существует только голос священника и зеленый полумрак церкви. Темные резные листья, блеск позолоты, звучная мелодия. Он все это видел и слышал, но никогда прежде не был причастен к этому. Он забывает обо всем остальном и не замечает что его мать приехала, стоит в дверях, сует в кошелек сдачу от таксиста, щелкает замком сумочки.

— Заливное тает, — обеспокоенно сообщает Генри Сьюзен в шатре на территории Уантаджского центра. Сад Мертон-колледжа им для свадебного приема заполучить не удалось.

— Я уверена, его все равно съедят, — успокаивает его Сьюзен.

— Ты все-таки попроси, чтобы принесли побольше льда, — говорит Генри.

— Хорошо. — Сьюзен деловито уходит. Из-под ее платья видны туфли на низком каблуке.

День жаркий и душный. Гости пьют охлажденное шампанское ящиками. Генри суетится, проходя, целует мать. Струнный квартет мужественно играет, изнемогая от жары, Генри вздыхает: ему жаль, что так недолго они пробыли в прохладе церкви, и даже свадебный торт на солнце начинает подтаивать. Сьюзен бодро обмахивается веером, ставит в тени дуба пару садовых стульев — для своего отца и Розы.

— Ох, ну и жара, — говорит Дик Френкель, и Эд думает, что Дик совсем не изменился с тех пор, как Эд читал лекции здесь в летней школе, и дети бесились на этой самой лужайке. — Но все равно, добро пожаловать, — говорит ему Дик. — Следующим летом непременно вызовем тебя на конференцию по Западному берегу[68].

Сара фотографирует Эда и Дика, когда Дик показывает на усадьбу, где находится его институт, у нее получается и удачный снимок Сьюзен, когда та кружится в юбке колоколом и тычет пальцем на стол с десертами.

— Обожаю все английское, — говорит под деревом Роза отцу Сьюзен. — Я, видите ли, выросла в Лондоне, в английской семье и делала все, что делают английские дети. Мы пили чай, проводили каникулы на море — у нашей гувернантки было сопрано, и она любила петь с балкона, выходившего на море. Прохожие останавливались послушать. Они были очень добры ко мне в — особенности мой английский папа. Но, — доводит она мысль до конца, — мои родные были в Нью-Йорке, меня отправили в Англию до того, как у них появилась возможность эмигрировать, и мне визу дали не сразу. Все время, пока я была в Англии, я ждала, когда мне разрешат уехать. Я просто хотела домой, к своим родным. Просто хотела домой.

— Пора, — говорит в шатре Сьюзен. — Хочешь не хочешь, а придется его разрезать. — Она берет нож и втыкает его по рукоятку в центр торта.

— О Господи, — говорит Генри. — По-моему это не самое удачное место. Смотри, ты покривила опору… Позови официанта…

Когда официанты разделываются со свадебным тортом, Генри отворачивается.

— Было бы довольно глупо потратить столько денег и даже его не попробовать, разве нет, дорогой? — спрашивает Сьюзен. — Фотографии все равно есть.

Генри несет Розе кусок торта с несколькими клубничинами в придачу.

— Спасибо, дорогой, — говорит она.

— Спасибо тебе, что пришла, — говорит он, и голос его дрожит.

— Все было очень мило, — отвечает Роза. — Впрочем, вот этот джентльмен заснул.

— Я позову Сьюзен. — Генри удаляется, изнывая в своей свадебной визитке от жары.

— А вот остаться в Англии я никогда не хотела, — задумчиво говорит Роза, принимаясь за торт и клубнику.

Комары пер. В. Пророкова

В аэропорту за стойкой «зеленых» шаттлов никого и клиентов тоже нет. Эд думает, что попал не туда. Он в дороге уже десять дней. Около стоек других шаттлов народу полно. Эд ждет пятнадцать минут, затем волочет свои сумки к телефону-автомату.

— Марковиц? — окликает его кто-то.

К нему мчится огромная женщина с планшетом в руках.

— Питерстаун? — спрашивает она, задыхаясь. — Христиане и евреи — институт экуменизма?

Эд мрачно кивает.

— Отлично. — Она протискивается за стойку. — Мне надо оформить накладную. Отметьте, что все оплачено.

— Где автобус? — спрашивает Эд.

— Мне надо подогнать его ко входу, — говорит женщина. Она берет его вещи, он идет следом за ней на улицу, где ждет молодой человек, который читает Оригена[69].

— Вы на Питерстаунскую конференцию? — спрашивает его Эд.

— Нет, сэр, я еду в университет святого Петра, буду там преподавать. Меня зовут Пэт Фланаган. — Он полон рвения, что Эда слегка изумляет. Молодой человек с пылом жмет ему руку.

— Вы занимаетесь теологией? — спрашивает Эд.

— Прежде всего философией. — Подъезжает фургон, за рулем которого — та же могучая женщина. — Меня интересует вопрос о demonstration Dei — то есть естественная теология, доказательства бытия Божия, — объясняет Фланаган, когда они садятся в машину.

— Декарт? — уточняет Эд.

— Да-да, именно.

— Я это помню по университету. — Философией Эд никогда не увлекался. — А в чем там была соль? Его доказательство замыкалось само на себе, да?

— Замыкалось? — задумчиво переспросил Фланаган. — Я так этого никогда не рассматривал.

Эд прислоняется к дребезжащему окошку. Приглашение из Питерстауна он принял, потому что гонорар покрывал его поездку и в Институт Гувера[70], и в Беркли, на конференцию по интифаде. Но, проведя в окрестностях Сан-Франциско десять дней и трижды выступив с докладами, он просто не в силах вынести еще одну конференцию. И мечтает поскорее отправиться домой, в округ Колумбия.

Они едут по шоссе мимо кукурузных полей, мимо сверкающих силосных башен, мимо ресторанов «Говард Джонсон»[72] — они все стоят поодаль от дороги, в зелени деревьев. Попадаются и коровы, и Эд, в котором просыпается инстинкт горожанина, едва не кричит: «Смотрите, коровы!» Но, взглянув на Фланагана, сдерживается.

— Когда же мы доедем? — спрашивает он даму за рулем.

— Остановимся где-то в начале второго, — отвечает она.

Значит, через часок, соображает он и пытается вздремнуть.

Наконец они останавливаются на парковке у «Холидей-Инн», и он вслед за дамой выходит из фургона. Она смотрит на него.

— Могу я взять свой багаж? — спрашивает он, перебирая купюры в бумажнике.

— Это еще не Питерстаун, — говорит она. — Мы здесь остановились нужду справить.

— Это где же это мы? — спрашивает Эд Пэта Фланагана в мужском туалете.

— В Сент-Клауде. До Питерстауна еще два с половиной часа, на запад.

Эд вытирает лицо влажным бумажным полотенцем.

— Да, далековато, — признает Пэт. — Но места дивные.

Университет святого Петра расположен на пологом холме над озером. За озером какие-то рощи. Никакого поселения поблизости не наблюдается. Фланаган снова жмет руку Эду и направляется на вершину холма, к огромному зданию в форме креста. А фургон едет по дорожке к озеру. Не видно ни здания института, ни каких-либо жилых построек. Женщина-водитель выгружает багаж Эда, и Эд стоит с чемоданами посреди луга, а перед ним озеро, по которому бежит легкая рябь.

— Погодите! — кричит он, но дверца задвигается, фургон уезжает, и Эд остается один.

Приглядевшись, Эд замечает среди пышной листвы крыши и трубы. Он тащится к озеру: оказывается, институт — это ряд хижин на склоне холма. Всего их больше десятка, с дороги их не видно, стеклянные раздвигающиеся двери обращены к озеру. Из одного домика выходит мужчина — здоровенный, помесь медведя и «бьюика», грудь колесом, плечи широченные, огромный лоснящийся лоб.

— Вы, должно быть, Эд? Вы предпоследний. Остальные приехали утром. Меня зовут Мэтью.

— Мэтью… — Эд ждет фамилии.

— Брат Мэтью. Я выполняю роль связного между университетом и институтом — слежу за тем, чтобы всем вам было удобно. Идемте! Мы поселили вас вон на том краю, в доме ламы.

— В каком смысле «ламы»? — спрашивает Эд.

— Далай-ламы. У нас каждый дом назван в честь какого-нибудь духовного лидера.

— Интересная концепция.

— Десять лет назад мы проводили конкурс на лучший проект, — рассказывает Мэтью, — и это решение нас просто потрясло. Идея жить на земле, в самых скромных условиях и в таком пейзаже! Дома расположены полукругом, что символизирует толерантность и равенство — здесь вообще много символики, а как чудесны эти хижины зимой! Наши стипендиаты живут здесь зимой с семьями, и им очень нравится такое уединение. Ну, вот мы и пришли. Давайте просто постучим, может, ваш сосед на месте. Боб, это мы! Спит, наверное. Давайте-ка занесем ваши чемоданы. Боб Хеммингз — наш пресвитерианин.

— В каком смысле? — спрашивает Эд.

— На конференции.

— А, так у вас собраны образчики всех конфессий?

— Именно! Что ж, устраивайтесь, не буду вам мешать.

— Погодите-ка! — окликает его Эд. — А вы мне ключ не дадите?

— Ключей у нас нет, — говорит Мэтью. — Так проще. Да и все равно замков-то нет. Это одна из особенностей проекта.

Общая комната представляет собой гостиную совмещенную с кухней. За ней расположена ванная, по бокам от которой — двери в спальни. Эд открывает правую дверь, за которой обнаруживает Боба Хеммингза — тот лежит в одних трусах и слушает плеер. Хеммингз вскакивает и снимает наушники.

— Привет! — радостно кричит он. Боб — мужчина ростом за метр восемьдесят, с низким голосом. Эд вдруг понимает, как устал за день от всех этих бурных приветствий. Ему не хватает легкой отстраненности калифорнийских коллег, хмурой почтительности его студентов в Джорджтауне.

— Слушайте, — говорит Эд Бобу, помывшись и переодевшись, — а здесь есть что поесть? Я не обедал.

— Нет, мы едим в университете, — говорит Боб. — Видите, вам на столе оставили карточку в столовую. На ужин столовая открывается в шесть.

— А до поселка дойти можно?

— Я готов. — Долговязый Боб встает. — Но это серьезная прогулка.

— Далеко идти?

— Ну, за час доберемся.

Эд плюхается на диван.

— А никакого магазинчика поблизости нет?

— Я ничего такого не знаю. О, минуточку. Я же прихватил с обеда яблоко. Оно у меня в комнате.

— Это что, тюрьма? — бурчит Эд, разглядывая карточку в столовую.

— Мне здесь нравится, — говорит Боб. — Прошлой зимой я брал отпуск на научную работу и провел его здесь.

— А где вы преподаете? — спрашивает Эд.

— Я священник, а не преподаватель. У меня приход в Сиракьюсе.

— Вот как… А где расписание конференции.

— Я расписания не видел. Мы должны собраться после ужина. Наверное, тогда-то мы все и узнаем.

— Отлично, — говорит Эд. — Просто замечательно.

Отправляется в свою спальню, закрывает за собой дверь.

— Яблоко я вам на столе оставлю, — кричит ему вслед Боб.

— А, да, спасибо! — отвечает Эд.

— Не за что! — нараспев тянет Боб.

В комнате у Эда кровать и стул, а стола нет. Он кладет чемодан на кровать, заглядывает в несессер. Достает зеленый шариковый репеллент от комаров, намазывает руки и шею. Комаров он еще не видел, но его о них предупреждали. Рассказы о здешних комарах он слышал еще в Вашингтоне. А в аэропорту Миннеаполиса в сувенирных ларьках он видел множество футболок и кружек с изображением комара в виде «птицы — символа штата». Эд ложится и тут же засыпает.

Эд выходит в общую комнату, а пастора Боба уже нет. Седьмой час, и Эд, схватив карточку, мчится в столовую. По тропинке впереди него шагает худой седовласый мужчина в ермолке.

— Вы идете на институтский ужин? — спрашивает Эд.

— Да-да. — Мужчина вздыхает. — Вы кто, Марковиц? Меня зовут Маурисио Бродски. — Эд отмечает испанский акцент. — Скажите, как им удалось заманить вас в эту глушь? Я приехал утром. Тишина здесь просто оглушающая. И моя мигрень тут же разыгралась.

— Что это за звук? — спрашивает Эд. Он слышит в воздухе тоненькое гудение — тихую, но неотступную комариную песнь.

— А вот и мое тайное оружие. — Маурисио снимает пристегнутый к карману предмет, напоминающий зажигалку. — Эта штука издает звук комара-самца — отпугивает самку, которая как раз кусается. Она уже беременна, он ей ни к чему, поэтому она летит кусать кого-нибудь еще. Работает прибор на двух пальчиковых батарейках. Я заказал его по почте, у немцев — у кого же еще? — Он вскидывает длинные пальцы, а Эд восхищается тому, как в его речи сочетаются испанский акцент и ноющая протяжность идиша. Своим умудренным обликом он напоминает нью-йоркских евреев, брюки у него иссиня-черные. Лицо живое, глаза с ехидцей, волосы редкие, подбородок срезанный, смотрит с напускной сосредоточенностью, почти пессимистично — мол, пропади все пропадом, а еще у него тоненькие усики и ироничная ухмылка. — Как же вас сюда заманили? — повторяет свой вопрос Маурисио.

— Я так и так ехал домой, на восток…

— Говорят, им не хватало евреев, — сообщает Маурисио. — Они вам сколько дали, тысячу? Две? Можете не отвечать. Я же в этом деле, я все знаю. Евреи-католики — это моя тема. Здесь все как в театральном деле, даже хуже!

Рубашка Эда намокла от пота, летний воздух тяжел и влажен. Они поднимаются на вершину холма, Эд от жары едва живой. Маурисио открывает стеклянную дверь в университетский обеденный зал, их обдает прохладным воздухом, аж мурашки по телу. Из толпы студентов, монашек, монахов в коричневых рясах к ним тут же кидается голубоглазый мужчина.

— Это Рик Матер, — объясняет Эду Маурисио, — директор института.

— Эд! Рад вас видеть! — Матер смотрит Эду в глаза. — Пойдемте в начало очереди.

— Минуточку… — Эд едва успевает схватить поднос, а Матер тащит его мимо тарелок с кексами, с кубиками красного желе, мимо блюд с картофельным пюре. Эд тянется за тарелкой с мясным рулетом, но женщина на раздаче дает ему поднос, накрытый фольгой.

— Это ваша кошерная еда, — говорит она.

Он берет поднос, от голода его уже ноги еле держат.

— Рик, — говорит он Матеру, — у меня один короткий вопрос — сколько времени дается на выступление? У меня есть два доклада — один более теоретический, минут на сорок, а второй попроще — о терроризме, толерантности, двойных стандартах.

— Эд, Эд, — говорит Матер, — об этом даже не думайте. Вы скоро сами поймете, что формальности нас совершенно не волнуют.

— То есть никаких временных ограничений нет?

— Никаких. И никаких докладов. Мы хотим, чтобы вы говорили о том, о чем вам хочется сказать.

— Я уже сказал все, о чем мне хотелось сказать. Это есть в моем докладе!

Эд встревоженно оборачивается к Маурисио, а тот смотрит на него и ехидно усмехается.

Они садятся в отдельном обеденном зале — вместе с Бобом Хеммингзом и другими участниками конференции. Всего их восемь человек — пятеро христиан и трое евреев. Четвертый еврей застрял в Париже, объясняет Матер. Он приедет утром. Эд смотрит на подносы, заставленные картошкой, ирландским рагу, тарелками с минестроне. Ему очень хочется вернутся туда, где раздают еду, и объяснить, что он хоть и еврей, но кашрут строго соблюдает только дома, а тут он с радостью поел бы рагу с картошкой. Но Матер продолжает говорить. Эд снимает фольгу с подноса. И берет бейгл с сосиской.

— Что ж, — говорит Рик Матер, — полагаю, пора начать наше общение. Меня кое-кто спрашивал про доклады, про заседания нашей конференции. Я бы хотел еще раз подчеркнуть: наша задача — отойти от академических канонов. Наш институт — уникальное место, и наша цель — помочь найти общий язык не только евреям и христианам, но и служителям культа и ученым. Мы не придерживаемся регламента, здесь нет особых правил. Мы по традиции стараемся, чтобы общение проходило в максимально неформальной обстановке. И просим мы — это единственное, о чем мы просим, — говорить максимально честно и искренне, делиться самым сокровенным…

«Да, и больше ничего?» — думает Эд, держа в руках бейгл, и его вдруг охватывает паника. Ему кажется, что он падает — а буклет конференции он что, так и не прочитал? — падает, как падают во сне, машет руками, и подготовленный доклад рвется из рук, а все это краснобайство — как пузырящаяся грязь внизу.

— Мы здесь все говорим от первого лица, — продолжает Матер. — Мы говорим на интересующие нас темы, рассказывая о самих себе. Ведь вопрос межконфессиональных отношений лучше всего обсуждать, говоря о своей личной вере. Это нам стало ясно, как только мы начали устраивать подобные собрания, еще много лет назад. Что есть изучение религии, как не изучение самой жизни, изучение себя?

Эд боится, что его вырвет. Он с трудом глотает и смотрит через стол. Брат Мэтью, так же сияя улыбкой, отодвигает от себя тарелку с пюре. Рядом с ним голубоглазая светловолосая женщина листает карманный лангеншейдтовский словарь[72].

Так что все мы собрались на этой конференции как…

— Как паломники, — уверенно договаривает женщина слева от Эда.

— Вот-вот! Разве что мы на самом деле не знаем, куда направляемся и как туда попасть. Но я думаю, суть в самом процессе поисков. Мы будем следовать давней традиции Института экуменизма, главное — это личный рассказ. Я начну, а любой из вас может, когда почувствует, что готов, продолжить.

— Погодите-ка! — говорит Эд. — Я хочу понять, чем мы тут занимаемся. Получается, на заседаниях мы будем рассказывать о себе? Вы хотите чтобы мы тут рассказывали истории своей жизни?

— Это только в качестве отправной точки, — отвечает Матер. — Мы совершенно не ждем полного рассказа. Только поворотные моменты, моменты прозрения. И, естественно, мы хотели бы сосредоточиться на религиозных аспектах. На ваших отношениях — на духовном уровне — с Господом, со Священным Писанием. Сначала…

— Рик — перебивает его брат Мэтью, — позвольте, я только раздам вот это. — Он протягивает каждому по красному блокноту университета святого Петра. — Это в подарок от университета, — объясняет он.

— Ой, а я тоже кое-что привез, — сообщает седобородый старик в большой ермолке. — Он раздает небольшие пластиковые тюбики, завернутые в бумагу. — Это гигиеническая помада, — говорит он. — Один член нашей общины разработал новую формулу и собирается открывать свое дело. На листовках его адрес в Северной Каролине — для заказов по почте — надеюсь, вам понравится. Я и сам ей часто пользуюсь. — Он облизывает губы и добавляет: — Особенно летом.

— Спасибо, ребе, — говорит Матер. — Раввин Лерер приехал к нам из Чейпел-Хилл, где он занимает место завкафедрой истории средних веков. — Эд разглядывает худенького маленького раввина. «Занимает место»… Что же это за место такое? Или же этот человек знаменит своими чудачествами? Эд никогда о нем не слыхал.

— Я вырос в Кембридже, штат Массачусетс, — говорит собравшимся Матер, — в тени всех Матеров[73]. Они были для меня доминантой пейзажа, как, скажем, кирпичные…

Эд обводит взглядом комнату. И с удивлением замечает, что все что-то записывают. Он заглядывает в блокнот Боба Хеммингза. «Университет святого Петра, — написал Боб. — Все мы паломники. Религия — через себя». Эд раскрывает свой блокнот. Смотрит на чистый лист, вырывает его и пишет записку Маурисио. «Что все это значит?!»

Голос Матера — как жужжание газонокосилки где-то вдалеке.

— И я понял, что к чему, когда жил уже в Элиот-хаусе[74], я тогда постоянно получал всякие премии за научную работу, меня чем-то награждали, а я тогда мало в чем разбирался, и это меня не пугало. Пока однажды я не узнал, что не получил стипендию Родса[75] — выбрали не меня. Для меня это был поворотный момент, потому что я испытал доселе неведомые переживания. Я потерпел поражения, а это, разумеется, было куда важнее успеха, которого я добивался раньше. Помню, я проснулся посреди ночи и пошел гулять по берегу Чарльза. Я был совершенно спокоен, я упивался новым горьковатым привкусом проигрыша. Я чувствовал, насколько я незначителен — и перед миром, и перед Господом. Я чувствовал, что на самом деле я — не избранный, я не отделен от остальных, я создан не для того, чтобы преуспевать, а для того, чтобы жить! Конечно, на том этапе жизни это возвышенное чувство сохранялось недолго…

Маурисио возвращает Эду записку. Буквы в ответе, под темными каракулями Эда, блеклые, аристократично вытянутые. «Что это, спрашиваете вы? Конференция в прежнем смысле слова? Parlement[76]? Собор? Декамерон? Нет, это „Кентерберийские рассказы“, точнее, „Птичий парламент“[77]. Средневековая пародия. Поверьте, это то, к чему приходит экуменизм. Нью-Йорк горит, Ку-клукс-клан наступает. Мы стремимся уединиться. Мы отступаем в глушь. Матер ратует за объединение. Что вы от меня хотите? У меня от этого мигрень, однако свою работу я люблю».

— Брак мой разваливался, и мне нужно было с этим разбираться, — продолжает рассказ Матер, — равно как и много с чем другим — с чувством вины, с алкоголизмом, и тогда-то я понял, что Церковь значит для меня не так уж много. В духовном смысле я оказался среди друзей, среди тех, кто меня поддерживал. И постепенно я понял, что, если один сосуд опорожняется, другой наполняется, и поддержка других людей, процесс лечения — это для меня и есть церковь. Думаю, это было именно так для целого поколения, которое оказалось зависимым…

— Прошу прощенья! — говорит женщина с четким голосом.

— Да, сестра Элейн?

— По-моему, не стоит говорить от лица целого поколения. Я, например, не зависима. Я — грешница… — она словно раздвигает воздух перед собой на две части, — …но я не зависима. Прошу прощенья, что перебила вас.

— Нет-нет, продолжайте, — настаивает Матер и подается вперед. — Прошу вас, присоединяйтесь. Я просто хотел запустить беседу, и я жду, что скажете все вы.

— Нет-нет, вы не договорили, — пытается уклониться сестра Элейн.

— Прошу вас!

Эд наблюдает за сестрой Элейн — та нехотя соглашается. Это хрупкая женщина с тонким лицом и короткими вьющимися волосами. Ее коричневые юбка и блузка с коротким рукавом почему-то выглядят по-осеннему. Она набрасывает на плечи жакет.

— Я выросла в трудолюбивой семье, начинает она, — и, покинув отчий дом, сохранила близкие отношения с родителями и братом. Да, когда я жила с родными, я была совсем юной. И там я научилась главному — дисциплине. Там я усвоила самый главный урок. А два года спустя…

— Расскажите, какой урок вы получили, — говорит Матер.

— О, нет… — пытается отказаться сестра Элейн.

— Просим вас, это же именно то…

— Нет-нет, об этом я рассказать не могу, — говорит сестра Элейн. — В этом нет ничего особенно интересного, хотя для меня это было одно из самых важных в жизни переживаний. И, разумеется, это глубоко личное. Как ни парадоксально, в родительском доме, где мы существовали бок о бок — общее жилье, общий распорядок дня, общие завтраки, обеды и ужины — мы все блюли личное пространство друг друга. Например, была комната молчания, и стоило в нее войти, оставив за собой коридор, где все галдели, ты оказывался в полной тишине — как если бы был один. Я была учительницей начальной школы, пока в епархии не решили, что мне нужно получить докторскую степень по Священному Писанию. Теперь я доцент, и такие стрессы приходится испытывать, такое давление — кругом бессердечие. Я занимаюсь пророками, с позиции критики форм[78], я служу в Вашингтоне, занимаюсь проблемами иудео-христианского диалога, участвую в работе Католического комитета.

— Продолжайте, — говорит Матер.

— А это, собственно, все, — отвечает сестра Элейн. — Что еще вы хотите узнать?

— Мне вот известно, что вы феминистка, и я хочу спросить, каково вам, феминистке, существовать в Церкви, где все построено на строгой иерархии.

— Да, я феминистка, — говорит сестра Элейн, — но я не ревизионистка. Литургию менять я не собираюсь.

— Вот об этом я и хотел спросить, почему не собираетесь, — говорит Матер.

— Потому что не могу я вырвать сердце из груди!

Все присутствующие поражены, а один старичок даже просыпается и трясет головой.

— Что ж, — говорит он, заметив, что остальные на него смотрят, — по-видимому, я тут самый старший…

— Минуточку, брат Маркус! — Тон у Матера извиняющийся. — По-моему, сестра Элейн не закончила.

— О, прошу прощенья, — говорит старичок и снова утыкается в свою седую бороду.

— Нет-нет, я закончила, — твердо говорит Матеру сестра Элейн.

— Вы только скажите, когда мне начать, — говорит брат Маркус нараспев, с южным выговором. — Крикните погромче, чтобы я услышал, потому что вы имеете дело с очень старым монахом.

— Прямо сейчас и начинайте, — говорит сестра Элейн.

Эда кто-то пихает в бок. Эд оборачивается — это Маурисио.

— Видите, — шепчет он с испанским придыханием, — сначала рассказ монашки, потом — священника монашки. — Он со значением вскидывает бровь.

— Да-да, — отзывается Эд.

Он не вполне понимает, на что намекает Маурисио, он вымотан, одурачен, он сам себя обманул. Ведь привела его сюда собственная жадность. Чек от Института экуменизма. Какое же мучение сидеть здесь и заниматься таким вот вуайеризмом.

Брат Маркус просто смотрит на всех, борода у него белоснежна, а глаза пронзительно голубые — такие бывают только у младенцев и стариков.

— Полагаю, я старейший из присутствующих, — повторяет он. — Мне восемьдесят четыре года. Меня зовут брат Маркус Голдуотер, и пригласили меня, наверное, потому, что я через многое прошел — в смысле экуменизма. Вырос я в Чаттануге, штат Теннеси, семья моя была из реформистов. Каждый год мы ходили в синагогу по Великим праздникам, еще был ужин на Песах. Мы, дети, были членами еврейского клуба — там собирались, чтобы потанцевать или попеть. В восемнадцать лет я получил работу в компании «Сирс и Робак», где и проработал девять лет, и там на меня очень повлиял мой непосредственный начальник, который стал меня обхаживать, чтобы переманить в лоно католической церкви.

— Как это «обхаживать»? — спросил потрясенный Эд. Ничего подобного он прежде не слышал. Он потрясен тем, что столкнулся со столь колоритным персонажем — с таким голосом, с такими глазами, с белоснежной бородой.

— Именно что обхаживать — он даже не пытался сделать вид, что у него другие цели, — неторопливо объясняет Голдуотер, — однако он никогда не принуждал меня, не заставлял идти дальше, чем я хотел. Он обхаживал меня, как молодой человек обхаживает девушку. Впрочем, он никогда не темнил. Прямо сказал, что обратил пятерых и надеется, что я стану шестым. Все происходило постепенно. Он играл на моем природном любопытстве, например, однажды он сказал: «Я иду на чудесный концерт. Я бы взял тебя с собой, но ты не поймешь». Разумеется, меня это задело. Я настоял, чтобы он взял меня с собой. Концерт оказался мессой. Я опустился на колени и все понял.

— То есть вы хотите сказать, — сухо говорит Маурисио, — что этот человек соблазнил вас перейти в католичество.

— О да! — отвечает Голдуотер. — Он намеренно меня соблазнил. Так оно и было. Но я думаю, такова природа обращения. Я отдался этому душой и телом. Я влюбился в Церковь. Растворился в ней. Мой начальник в «Сирс и Робак» не был заинтересован в том, чтобы я легко увлекся, в том, что бы я быстро обратился. Он настоял на том, чтобы я прошел обучение, чем я и занимался несколько лет, а потом, когда я решил принять сан, он допрашивал меня со всей суровостью. — Брат Маркус смотрит на свои руки, и Эд впервые замечает его перстень — большой серебряный перстень с готическим крестом длиной чуть ли не на полторы фаланги. Серебро потемнело, поэтому поначалу кажется похожим на железо. — Итак, я был его шестым, — говорит Маркус. — Но я помню, что он сказал мне, и за это я всегда буду ему благодарен. Он сказал: «Никогда не забывай своих корней. Никогда не забывай, что ты родился евреем». И я не забыл. Кто-то из вас наверняка сочтет меня вероотступником, но это не так. Как раз наоборот — я сохранил то, что делает меня мной. И никогда не отказывался от своего еврейского имени: я — Маркус Голдуотер.

— Ой! Ой-ей-ей, — выдыхает раввин Лерер. Он содрогается от хохота, все смотрят и глазам не верят. Кажется, будто он под мухой. — Это мне рассказал один человек из нашей общины в Северной Каролине, — тяжело дыша, продолжает он, и глаза его так и сияют. — Один человек, еврей, попал в список тех, кого наметили в спонсоры республиканской партии. Звонит ему девушка и говорит: «Мистер Голдвассер, могу я внести вас в число тех, кто готов сделать взнос?» А он отвечает: «Моя фамилия Голдуотер. Голдуотер, а не Голдвассер. У моего отца была фамилия Голдуотер, у моего деда, олев а-шолем[79], тоже была фамилия Голдуотер!»

— Но в одном вопросе, брат Марк, я с вами категорически не согласен, — говорит раввин, утирая слезы. — Вы не старейший из собравшихся, поскольку мне уже восемьдесят пять. И, будь на то воля Божья, в ноябре исполнится восемьдесят шесть. Я родился в местечке, которое теперь принадлежало бы Румынии — если бы пережило Первую мировую, и если бы то, что от него осталось, пощадили фашисты. Вот она, история. «Если» на «если». Но у меня было чудесное детство и религиозное воспитание — спасибо моим родителям, да будет благословенна их память. У моего отца была лесопилка, поэтому жили мы в достатке. Он прививал нам любовь к учебе, в доме у нас была библиотека, и он сам часто читал там и размышлял. Он много участвовал в жизни синагоги, да и всего местечка. Не было для него большей радости, чем помогать бедным. Однако духовный мир открыла для меня, когда я был еще совсем ребенком, моя дражайшая матушка; помню, как однажды это, пожалуй, самое раннее из моих воспоминаний — она стояла с книгой, озаренная предзакатным светом. «Мама, мама, почему ты стоишь здесь с этой книгой?» — спросил я, как спрашивают все маленькие дети. «Потому что я молюсь, ответила она. — Молюсь Творцу, создавшему наш мир». Я хоть и был мал, но это поразило меня, и с того времени я решил посвятить себя Богу, создавшему этот прекрасный мир.

Эд морщится. Он закрывает глаза и видит всякие картинки. Которые его смущают. Картинки вроде тех, которые висят в общем зале их синагоги в округе Колумбия. Подражатели Шагала с картинками из старой жизни. Женщина в платке у окна. Пара аляповатых подсвечников. Неужели Лерер рассчитывает, что они поверят, будто он вырос на такой вот картинке? Эда от этой мысли подташнивает — потому что он верит. Он представляет Лерера среди этой пестроты, в местечке, где крыши тянутся вверх, а раввины устремляют глаза горе, представляет тонкие хасидские лица, мать Лерера, парящую у окна. Он видит все это, слова Лерера вызывают к жизни эти банальнейшие картинки, и его это бесит. Это при том, что Эд сам вырос на отвратительных литографиях, на картинках из поминальников, при том, что представления его сформировала лавка, где торговали иудаикой, и его культурная память идет от книжек с журнальных столиков.

— Мои родители, — продолжает Лерер, после того, как брат Маркус кивает ему, — увидев, когда мы с братьями пошли в школу, как я люблю учиться, надеялись, что я стану раввином. Так или иначе, но было предрешено, что я стану раввином. Наша фамилия Лерер, что значит «учитель», а назвали меня родители Менахем, что значит «утешитель». Назвали меня, собственно, в честь моего деда по материнской линии, праведника, прямого потомка Вильненского Гаона, одного из величайших учителей и ученых. Да и сам я стал в некоторой степени талмид хахам[80]. Что я могу сказать? Опорой мне был не мой ум, а моя любовь к изучаемому предмету. Я любил слово Божье — ив этом был мой талант.

Эд ерзает на стуле. Правая нога у него затекла. Он пишет Маурисио записку: «Кажется, я больше не выдержу».

— Как же нам повезло, что в 1915 году мы эмигрировали в Торонто! — восклицает раввин Лерер. — Я тогда был маленьким мальчиком, но сколько же в моей жизни было счастья! Мы поселились в Канаде, и мой отец, как и прежде, преуспел — правда, теперь уже в розничной торговле. Мои старшие братья вскоре к нему присоединились. А потом настала и моя очередь выбирать себе занятие. Я отчетливо помню тот день. Родители сели со мной рядом и сказали: «Менахем, ты уже вырос и должен выбрать себе профессию». «Батюшка, матушка, — сказал я, — мое заветное желание — стать раввином и посвятить свою жизнь учению». Они тогда улыбнулись — поскольку именно на это они и надеялись все время, пока я рос.

Маурисио подает знак Рику Матеру — постукивает пальцем по наручным часам. Он передает записку Эду: буквы на листке бледные, заостренные. «Говорите, не выдержите? А что мы делаем всю жизнь, как не рассказываем о себе?»

— Так уж вышло, что когда я и моя дорогая жена переехали в Ванкувер, где мне досталась община недавно прибывших, там меня поджидал еще один дар свыше. По воле случая мой номер телефона всего на одну цифру отличался от номера иммиграционной службы, и чисто по ошибке чиновники, принимавшие решения по делам евреев, бежавших от Гитлера, иногда попадали ко мне. Ну, и всякий раз, когда им требовались какие-либо услуги, я был более чем рад им помочь — поработать переводчиком или еще что, и так хоть чем-то я смог помочь нескольким еврейским семьям, искавшим прибежища. И этим — только этим из всего, сделанного мной в жизни, — я горжусь по-настоящему.

— Ребе, — говорит Матер, которому совсем не хочется его прерывать, — боюсь, некоторые из присутствующих после долгого перелета немного устали.

— Не закончить ли нам встречу? — говорит Эд напрямик.

— Но я дошел только до 1932 года! — обиженно сообщает раввин Лерер. — Я даже не дошел до военных лет, не рассказал о своих общинах в Виннипеге и Северной Каролине, о своей монографии…

— Уже довольно поздно, — говорит сестра Элейн. Все начинают собирать вещи, кое-кто даже встает. Брат Маркус просыпается и смотрит вокруг.

— Я столько прожил, мне и рассказывать положено больше, — говорит Лерер.

— Вам бы, ребе, воспоминания написать, советует ему Боб Хеммингз.

— У меня уже готовы двести страниц, — отвечает Лерер.

С холма к институтским домикам они спускаются в десять вечера. Солнце садится, по небу быстро плывут тучи. В один миг небо чернеет и начинается ливень. От асфальта на дороге идет пар.

— Господи… — стонет Эд. Очки у него запотели, по лицу струится вода.

— Такие они, наши ненастья, — объясняет спутникам брат Мэтью: так же он представлял Боба Хеммингза: «Наш пресвитерианец».

Сестра Элейн единственная, у кого есть зонтик. Она настаивает на том, чтобы его взяли раввин Лерер и брат Маркус.

— Будучи родом из Чаттануги, — говорит Маркус, — я не могу забрать у дамы зонтик.

— И я, и я не могу, — подхватывает раввин.

— Но вы здесь старейшие, — напоминает и Элейн и держит зонтик у них над головами.

Эд вваливается в хижину: в ботинках хлюпает, в животе бурлит. Обсохнув, он сидит в гостиной, пока Боб не объявляет:

— Ну, пора спать. Приятных сновидений!

И тогда Эд хватается за телефон. В Вашингтоне совсем поздно. Жену он будить не хочет, но дел неотложное.

После третьего гудка Сара снимает трубку.

— Алло! Роза, теперь-то в чем дело? — спрашивает она.

— Сара, это Эд.

— Ой, — отвечает Сара, — а я думала, это твоя мать. Она уже звонила из Лос-Анджелеса по поводу своего иска.

— Что?

— Ты забыл? Она же подала в суд на химчистку «Примо».

— А-аа! Сара, я не желаю об этом слышать.

— Почему это? Она же твоя мать, — говорит Сара, — а я здесь осталась одна при телефоне. Я вот-вот свихнусь. Она познакомилась в еврейском центре с судьей в отставке, и они с утра до ночи работают над делом. Она звонит мне каждый вечер. По два, по три раза. Я бы отключила телефон — если бы дети не ушли в поход на каноэ. А вдруг у них что случится, а они не смогут до меня дозвониться? Разумеется, она рада-радехонька.

— Кто?

— Роза. Она за счет этого покрывала озолотится. Оно было из вощеного хлопка, а они его простирали и покрытие погубили. Нового она, разумеется, не желает.

— Сара, мне плевать на это покрывало, — сообщает Эд.

— И мне тоже! — вопит она.

— Не ори на меня. Я не для того позвонил, чтобы на меня орали.

— Очень хорошо!

— Сара!

— Что?

— Ты здесь?

— Да.

— Как ты?

— Я же только что рассказала как, — говорит она.

— Сара, послушай, у меня был кошмарный день. Словно в аду побывал.

— Что стряслось?

— Что стряслось? Я торчу в какой-то Богом забытой дыре. В буквальном смысле. Здесь либо хлещет ливень, либо жара под сорок, здесь куча религиозных деятелей… — он понижает голос и косится на закрытую дверь спальни Хеммингза, — …не имеющих никакого отношения к науке, а сама конференция — нечто среднее между спектаклем по системе Станиславского и собранием «Анонимных алкоголиков».

— И чем же ты занимался?

— Слушал, как остальные рассказывают о себе. Мы все тут должны рассказывать о себе.

— А в остальное время ты что делаешь?

— Да ничего. Здесь нет ни программы, ни распорядка.

— Звучит привлекательно, — говорит Сара. — Значит, можно расслабиться. Расслабься и наслаждайся.

— Да нет, Сара, ты не понимаешь! Ты даже не можешь представить, что это за собрания. Только что один старый маразматик, раввин…

— А озеро там есть?

— Что? А-аа, есть.

— Сходи искупайся. Я тебе положила с трусами еще и плавки.

— Не хочу я купаться, — шипит Эд. — Я хочу домой, хочу…

— Думаешь, я на это поведусь? Я только что отправила четверых детей в «Рама»[81]!

— Я как вспомню про отчеты у меня на столе. А письма, на которые надо отвечать, доклад, который я обещал Франкелю! Трачу силы и время…

— Ой, Эд, — всего-то два дня осталось, — говорит Сара. — Даже полтора.

— По-моему, ты не понимаешь, о чем я! Мне от этих людей физически плохо! Собачьей чуши здесь выше крыши!

— Это откуда фраза, из «Оклахомы!»[82]? — хихикает она.

— А мой сосед, — шепчет он, — провинциальный проповедник, просто с картин Нормана Рокуэлла[83]. Он только что пожелал мне приятных сновидений!

— И что с того, Эд? Что в этом такого?

— Да он меня даже не знает!

— Это к лучшему. Эд, так случилось, что у меня завтра утром заседание в университете.

— Сара!

— Что?

— Я совершенно вымотался.

— Я тоже, — говорит она.

— Ты себе даже не представляешь…

— Приятных сновидений, — отвечает ему она.

В буфете в гостиной Эд находит стакан, отыскивает в чемодане среди туалетных принадлежностей «Алка-Зельцер». Он мрачно выпивает в ванной пенящуюся жидкость, смотрит на себя в зеркало. Редеющие волосы всклокочены, о былой молодости напоминают только глаза дикие, встревоженные.

— Стар я для этого, — ворчит он, укладываясь в кровать.

В ушах звучат голоса новых знакомцев. Испанский идиш Маурисио Бродски, «Точно!» Боба Хеммингза, ровные интонации Рика Матера, рассказ раввина Лерера о том, как ему повезло. Эд зажимает уши подушками.

В шесть утра Эд просыпается от шума то ли машин, то ли грузовиков, что идут по дороге к университету. Безумно хочется есть. Он вскакивает: в гостиной обнаруживается Боб — он пишет что-то в блокноте.

— Доброе утро! — приветствует его Боб. — Как спалось?

— Нормально, — цедит сквозь зубы Эд — о бодрости в такую рань и речи нет. — Что это за шум? Мусоровозы?

— Автобусы, — отвечает Боб. — В университете ночует специальная олимпийская сборная Великобритании. Я только что ходил посмотреть. Приехало то ли шесть, то ли восемь автобусов из Миннеаполиса. Зрелище впечатляющее.

— А что с завтраком?

— Можем пойти вместе — я только умоюсь, — говорит Боб.

Дожидаясь Боба, Эд заглядывает в его блокнот. И видит, что Боб все свое выступление записал.

— Я служу в Первой пресвитерианской церкви в Сиракьюсе. Надо признаться, мы, пресвитериане, всегда стремимся быть первыми. Практически каждая из наших церквей называется Первой пресвитерианской.

— Вы готовы? — спрашивает Боб, выйдя из ванной.

Обеденный зал украшен красными транспарантами: «Добро пожаловать, участники Специальной олимпиады! Англия, Шотландия, Уэльс», обслуга раздает омлеты, жареный картофель, сосиски, гренки.

— Вам, наверное, нужно что-нибудь кошерное, — говорит Боб.

— А что вы тут делали зимой? — спрашивает Эд, когда они с Бобом садятся за стол.

— Занимался, медитировал, снимал стресс, — отвечает Боб. — На такой работе, как у меня, просто сгораешь. И творческий кризис — чувствуешь, что больше ни одной проповеди не напишешь. Плюс эмоциональные перегрузки…

— Хм-мм… — Эд смотрит в миску с хлопьями.

— Столько бед, столько бед, — говорит Боб. — Я вот как раз перед приездом сюда оказывал психологическую помощь человеку, у которого жизнь буквально развалилась, разлетелась вдребезги. Женился он поздно, и они с женой построили дом своей мечты. За пять лет. Чудесное местечко в горах. Мебель на заказ, народное искусство, коллекция старинных игрушек — что-то невероятное. Тут они решили обзавестись ребенком, но на девятом месяце плод погиб в утробе. Они обратились ко мне, но к тому времени их брак уже почти распался. Жена уехала. Думаю, они разведутся. Мы провели церемонию в память о ребенке — что-то вроде поминальной службы, а дом выставлен на продажу. Теперь муж приходит ко мне один, читает Библию, пытается понять, что к чему.

— Что тут понимать? — спрашивает Эд. — Это типичный американский путь. Сначала дом мечты, потом игрушки, потом смерть, потом религия. Все так по-американски, что дальше некуда.

Боб смеется и качает головой.

— Это точно, — говорит он. — Эд, отлично сказано. Однако боль-то настоящая. И вопросы настоящие… — Голос Боба становится все тише. Он поливает гренок сиропом. — Хотите, сходим на озеро?

На озере полно спецолимпийцев, они плавают, плещутся, ныряют с причала в холодную зеленую воду. Боб тоже прыгает и тут же начинает плыть — быстро, умело, вытягивая все свое длинное тело. Эд с тоской смотрит по сторонам. В высокой мокрой траве наверняка полно комаров. От одной мысли о них у него начинается зуд. Миллионы комаров плодятся в стоячей воде под причалом. Он осторожно заходит в воду, делает несколько гребков, от холодного течения сводит ноги. Он разворачивается и цепляется за скользкую опору причала — несмотря на ныряющую прямо у него над головой ребятню. Мимо проплывает вертлявым пескариком маленький мальчик. Вдруг Эду в глаза заглядывает какая-то девчушка. Она топчется в воде и не спускает с него глаз.

— Привет! — говорит Эд. — Ты каким видом спорта занимаешься?

— Гимнастикой, — отвечает она и продолжает топтаться в воде, смотреть на него.

— А как тебя зовут? — спрашивает Эд.

— Элисон.

— Ты откуда приехала, Элисон?

— Из зеленого дома в Бернэме, там, где дорога огибает скалы у моря, — заученно отвечает она. И удаляется.

— Удачи! — кричит ей вслед Эд.

В озере ему холодно, он не знает, куда деваться от летящих отовсюду брызг. Все эти люди, эти ученые с их историями, где вместо домов космологические системы, вместо родителей тотемы предков, вместо профессий призвания, вместо детства сдвиги парадигмы. Сам он не окружал себя такими мифами — точнее сказать, ни за что не стал бы обсуждать их публично. Он чувствует себя не в своей тарелке. С тех пор, как он сюда приехал, он ни разу толком ни о чем не подумал. Он залезает на причал и решает взять портфель и пойти поработать в университетской библиотеке.

Библиотека похожа на собор. Столы расставлены вдоль перил балкона. Поэтому кажется, будто сидишь на хорах. Эд рассматривает книжные завалы внизу. Как ему отсюда выбраться? Можно попробовать вызвать автобус из аэропорта, поменять билет. А можно не ходить на дневное заседание, отсидеться в хижине.

— Доктор Марковиц? — шепчет кто-то ему в ухо. Эд оборачивается и видит молодого монаха в коричневой рясе, подпоясанной вервием. — я Пэт Фланаган, помните? Из автобуса.

— Да-да! — Эд изумленно рассматривает молодого человека. А он и забыл про этого нового профессора. — Я думал, вы приехали преподавать, — говорит он.

— О, да, — отвечает Фланаган. — Но еще и в здешний монастырь. Как вам здесь нравится?

— Все очень мило, — говорит Эд. — Просто прекрасно. А вы, помнится, говорили, что здесь тихо.

— В это время года здесь, пожалуй, не так тихо, — говорит Фланаган. — На лето здесь многое сдается, например, сейчас у нас команда готовится к Специальным Олимпийским играм, а еще баскетбольный лагерь и люди из «Элдерхостела»[84] — вы, наверное, их видели?

— Нет.

— Ну, их вы ни с кем не спутаете — у них одинаковые футболки. Но зимой здесь действительно спокойно. Для тех, кто любит снежные пейзажи, лучше места не найти.

— Да, мне говорили, — отвечает Эд.

Эд проскальзывает в столовую, как только она открывается на обед. И убедившись, что никого из участников конференции поблизости нет, набирает полный поднос — жареная курица, пюре, зеленый горошек, яблочный пирог. Он садится у стены, где его загораживает длинный стол, за которым сидят учащиеся «Элдерхостела». Проглотив курицу и пюре, он отправляется за добавкой. Ест он как человек, вырвавшийся из плена.

— Маргарет, — говорит его соседка по столу, — я тебе уже говорила — в эти выходные будем жарить сосиски.

— Ах, да, теперь вспомнила! Я обязательно что-нибудь принесу, — отвечает Маргарет.

— Это совершенно не обязательно.

— Но мне хочется.

— Когда мы жарим сосиски, еды всегда оказывается больше, чем нужно. Даже не знаю, что попросить.

— Может, картофельный салат? — предлагает Маргарет.

— Ну не знаю…

— Ты не любишь картофельный салат?

— Почему, очень люблю.

— Эйлин, ты только не ври.

— Я и правда его люблю, — говорит Эйлин. — Просто мы его никогда не едим.

— Неужели? — изумляется Маргарет. — А всегда едим картофельный салат с сосисками. Понимаешь, я не люблю сосиски с булочками. Я люблю порезать сосиску, а рядом положить картофельного салата.

— Эдуардо! — бросается к Эду Маурисио Бродски перед началом дневного заседания.

— Вижу, вы сегодня в прекрасном настроении, — говорит Эд.

— Я был в книжном и накупил всего! Удивительная подборка книг по католической теологии. Я потратил триста долларов — это все для моих расследований, для моей детективной работы. А где вы были утром? Вы пропустили мессу.

— Я еврей, — говорит Эд и смотрит на Маурисио, на его тоненькие южноамериканские усики, на его черную ермолку.

— Никто в этом и не сомневается! Потому-то и важно, чтобы вы ходили на мессу, чтобы все понимали. Если поблизости есть собор, я хожу непременно — чтобы напитать себя звуками и образами. Естественно, для меня лично это ничего не значит, ничего! — признает он, прищелкивая длинными пальцами. — Но сходить надо. Еврею непременно следует. Чтобы… чтобы…

— Прочувствовать это на своем опыте, — заканчивает за него Эд.

— Нет-нет, чтобы они прочувствовали вас. Но, поверьте мне, истинное счастье, ни с чем не сравнимое — это когда мне удается привести католических священников в синагогу «Молодого Израиля»[85], посидеть там вместе с ними. Сидеть с ними — это что-то, раввин из себя выходит.

— Профессор Марковиц, доктор Бродски, добрый день! — говорит брат Мэтью. Его широкий лоб усыпан капельками пота. — Вам здесь хорошо? Комнаты вас устраивают?

— Брат Мэтью, все просто прекрасно, изумительно! — отвечает Маурисио.

— Очень хорошо, — говорит Мэтью. — Знаете, у нас здесь, в Святом Петре, есть традиция. Если вы побывали здесь в качестве гостя, вы становитесь членом семьи — а это значит, что вы можете приехать к нам в любое время.

— Прекрасно! — говорит Маурисио. Великолепно! Брат Мэтью, так когда же вы расскажете свою историю?

— Кто, я? — смеется брат Мэтью. — Я же не участник конференции. Я просто координатор. И прихожу только послушать вас.

— А по-моему, вам обязательно нужно рассказать свою историю, — говорит Маурисио.

— А тут нечего рассказывать, — говорит Мэтью. — В монастырь я пошел, когда мне был шестнадцать лет, да так и остался. Да, я провел пару лет в Ватикане. И одиннадцать лет жил на Аляске с иннуитами.

— Вот это да! — восклицает Маурисио.

— Поверьте, на Аляске жизнь мало чем отличается от здешней, — говорит брат Мэтью. — Устав везде один — где бы ты ни жил.

— Так значит… — вступает в разговор Эд, — …вы приняли обет в шестнадцать лет?

— Я встал на эту стезю. Иначе я бы, наверное, стал автомехаником, как мои братья. Но я все равно ремонтирую все машины в монастыре.

Эд смотрит на монаха и думает, что тот и в самом деле похож на автомеханика. И поэтому ему хочется спросить Мэтью, что он думает про всю эту белиберду на конференции — про Маркуса, еврея с Юга, принявшего католичество, про сестру Элейн и ее родной дом. Ему хочется спросить Мэтью с глазу на глаз, не мутит ли его от этого. Но Рик Матер уже начал заседание.

— Позвольте представить вам только что прибывшего Авнера Рабиновича, он приехал к нам из Израиля, из университета Хайфы, — говорит он. — Его рейс задержали на двенадцать часов в Париже, поэтому он добрался до нас только сегодня утром. На конференцию он прибыл только что, но здесь, в институте, он не новичок — он незаменимый член Библейского совета по третьему миру.

Эд вскидывает голову. Он и сам интересуется странами третьего мира, особенно маргинальными террористическими группировками. Он с надеждой глядит на Рабиновича, активно работающего ученого, чья область деятельности соприкасается с той областью, которой занимается Эд.

— Не знаю, как вы, — говорит им Матер, — но у меня уже собралось немало записей. — Он оглядывает обеденный зал, где все сидят ровно так же как и вчера вечером: Эд между Маурисио и Бобом Хеммингзом, напротив них сестра Элейн и раввин Лерер. — Марта, быть может, вы… — Матер обращается к женщине, которая сидит с другого бока от Маурисио, с лангеншейдтским словарем на столе. Она очень светловолосая и, кажется, уже серьезно обгорела.

— Извините за плохой английский, — говорит Марта, глядя на собравшихся небесно-голубыми глазами. — Должна сказать, на эту встречу собирался мой муж, но в конце концов не смог и послал меня, его супругу, в качестве своего представителя. Так что я должна говорить не только за себя, но и за него. Мой муж — он и есть настоящий теолог, я же только его ассистентка и аспирантка.

Маурисио наклоняется к Эду и говорит.

— Ну вот и рассказ жены, а?

— Надо также сказать, — продолжает Марта, — я не считаю само собой разумеющимся, что я — христианка, причем немка, сижу с вами, евреями. Это для меня большая честь, и мой муж говорит, это еще и урок для нас, на которых лежит вина за нашу историю. Так что я должна вас очень поблагодарить. Я выросла в Дюссельдорфе, в протестантской семье, не религиозной, но культурной — мы все любили книги, искусство, музыку. По будням отец играл на пианино Моцарта, Шумана, Генделя и Брамса. По воскресеньям он играл произведения Иоганна Себастьяна Баха. Я выросла и вышла замуж. И тогда, с Питером, я и стала по-настоящему учиться. Питер был занят религиозными исканиями. Мы поженились и стали искать вместе. Мы искали ответы на вопросы нашей истории. На то, как церковь стояла так рядом, когда Гитлер творил свои злодеяния. Питер написал книгу о протестантской церкви и нацизме. Вместе мы раскрыли, в чем вина наших религиозных деятелей, в чем, как считал Питер, виновата и сама религия. Даже хорошие ученые, которые отказывались взаимодействовать с церковью, сотрудничавшей с нацистами, они допускали сотрудничество с антисемитами. Грех содержался в установках церкви, решил Питер, и я, которая вела исследования, должна в этом с ним согласиться. Корни церкви оказались гнилыми, все основано на насилии, например, насильственный захват иудейского Писания более поздними культурами. Питер спросил меня, что общего у христианских толкователей с тем, каким сам Иисус видел Писание? Ведь Иисус читал его как еврей. Однако его взяли и стали использовать для новых целей. Книга Питера привела его к отчаянию — ведь церковь оказалась пассивной в наши злые времена. Мы думали вместе. Как ответить на такую историю? Как нам воспитывать наших двоих детей? На вопрос о зле в этом мире нет ответа, мы это знаем. А на вопрос о церкви? И тогда Питер сам нашел решение. Он сказал мне: «Эта церковь нас обманула, но с нами она может измениться. Надо использовать теологию, чтобы понимать, надо применять наше знание истории, чтобы реформировать. По лютеранской традиции Реформации, мы можем убрать гнилое и добавить новое». Таково убеждение моего мужа, и мое тоже, хотя я только недавно вернулась в университет — когда дети подросли. Иврит труден для меня, но я учу его и дорастаю до него, чтобы мы с Питером могли продолжать. Мы должны продолжать. Однако избежать чувства ужасной вины мы не можем… — Голос Марты срывается, глаза наполняются слезами. Маурисио берет ее руки в свои, и Эд видит, что Маурисио тоже плачет. Они так и сидят, держась за руки.

— Мы всегда должны просить прощение, — рыдает Марта.

— Мы должны давать его, — говорит Маурисио.

Все остальные молчат. Наконец Рик Матер говорит:

— Что ж, я чувствую, как комната наполнилась энергией. Марта, это было потрясающее выступление. Правда! Может быть, вы, Маурисио….

Маурисио начинает говорить — быстро, серьезно. Естественно, думает Эд, Маурисио не станет говорить о себе в сатирических тонах, так что его рассказу соответствия не подберется. Эд смотрит в раскрытый блокнот, испещренный какими-то закорючками, а потом берет ручку и пишет: «Рассказ продавца индульгенций».

— Родители растили меня и брата в Буэнос-Айресе, — говорит Маурисио. — Остальные наши родственники погибли в лагерях. Меня послали в католическую школу — хотели, чтобы я стал юристом, и там я узнал не только христианскую, но и иудейскую Библию. По церковным праздникам я ходил по улицам, где, как цветы, были разбросаны листовки, цитаты из Евангелий: «Распни его, — кричали евреи. Распни его!» Так я во второй раз узнал про антисемитизм, так я исполнился решимости бороться с фанатизмом — как евреев, так и христиан. Я стал раввином, поселился в Нью-Йорке, стал работать в Фонде по вопросам диалога между евреями и католиками. И там я узнал то, что полюбил всем сердцем, католическую теологию и церковное право. Это моя отрада в науке! В моей квартире собрана масса католических молитвенников, трактатов, мистерий и, главное, книг по церковному праву. Я пишу во все религиозные издания. В прошлом году моя дочь обручилась, и мы устроили небольшой прием в честь наших новых родственников. Религиозные евреи, в черном, в черных шляпах — кто знал, согласятся ли они есть у нас в доме? И тут жена посмотрела на меня и говорит: «Маурисио, а твои книги! Они же по всей квартире. Даже в столовой. Что нам скажут эти люди? Как же быть? Может, занавес повесить? Или ширму поставить?»

«Анна, — ответил я, — таков уж я есть. Разве это спрячешь? В этом вся моя жизнь. Неужели это так страшно? Неужели это наш скелет в шкафу?» Естественно, моя собственная религия у меня вызывает досаду. Она слишком близка ко мне, она не доставляет мне радости. Каждый шабат я хожу в нашу маленькую синагогу и возмущаюсь тем, как ведется служба. Что я могу сказать? Люблю я жаловаться. По ошибке иногда зажигаю в шабат свет. Боюсь ли я, что Господь на меня рассердится? Да нет, конечно. Ну, рассердится Он на меня. И что с того? Я сам на Него сердит! Он дал моим родным умереть. За это я Его никогда не прощу. Я вечно спорю об этом с Богом. Я спрашиваю Его, почему ты нас оставил? Это люди могут друг друга оставить. А Ты, Ты как мог? Что проку изучать зло? Я согласен с Мартой — ответа на это нет. Что это за штука, теодицея? Моих родных отправили в печи… — У него перехватывает дыхание, он умолкает.

Как все это верно, — подтверждает Авнер Рабинович. Надежды Эда на израильского ученого рушатся. Рабинович явно собирается говорить не как ученый, а как один из них. Голос у него хриплый, говорит он с сильным израильским акцентом, взгляд у него затравленный — то ли из-за переживаний, думает Эд, то ли из-за бессонной ночи в парижском аэропорту. — Что это может быть? Каким может быть ответ от такого Бога? Я сам спорю с Богом, возражаю Ему по ночам. Я работаю в университете, веду занятия. Дома я хожу по комнате со священной книгой в руке. Что означают эти комментарии? Как могут комментаторы объяснить зло? Они говорят словами о словах и буквах. Они задают пустые вопросы.

— Погодите-ка, — поднимает руку раввин Лерер. — В комментариях не раз обсуждается зло, в том числе и великими философами. Я сам находил много ответов. Например, есть работа…

— Ребе, перебивает его Маурисио, — ну какое зло вы можете встретить в Канаде? Если бы всем нам так повезло — оказаться в Канаде во времена катастроф, во времена мировых войн.

— По-моему, это аргумент, который бьет на чувства, а не взывает к разуму! — возмущается Лерер. — Я намеревался говорить о теодицее.

— Я хотел сказать следующее, — вновь вступает в разговор Авнер. — Когда-то у меня был сын. Его уже нет. Чем я могу оправдать то, что он погиб в Ливане? Кто может оправдать такое? Могу ли я найти утешение в Писании? Я читаю о принесении в жертву Исаака и вижу что-то про смерть моего сына. Буквы в книгах снова и снова говорят про его смерть.

— Погодите! — Боб Хеммингз озадачен. — Исаак не погиб. Он был спасен.

— Да! — восклицает Авнер, и его полное лицо, раскрасневшееся от переживаний, вдруг становится на удивление молодым. — Именно в этом и дело! Исаак был спасен. Но моего сына никакой ангел не спас. Он умер, а я должен жить, учить, спорить с Господом. И это моя работа — задавать такие вопросы, а мои коллеги по религиозным спорам зарабатывают очки. Вот об этом я и говорю. Настоящий ученый должен поверять тексты своим собственным опытом. Что могут извлечь мои коллеги из подсчета слов? Я беру в руки Писание, когда в душе моей ночь. Я требую — говори!

— Уведите меня отсюда, — шепчет себе под нос Эд.

— Вы что-то сказали, Эд? — спрашивает Рик Матер. — Вы хотели ответить? Поделиться своим опытом?

— Нет, — отвечает Эд.

— Так ведь ваша очередь, — говорит сестра Элейн.

— Кажется, вы последний, — замечает брат Маркус.

— Я пас, — говорит Эд. — Пас.

— Ну же, Эд, — уговаривает его Матер. — По моему, мы достигли определенной степени доверия, и у нас здесь такая теплая атмосфера…

— Хорошо, — прерывает Эд уговоры Матера. — Хотите, чтобы я высказался? Вам интересно что я думаю? Я думаю, что это самая неорганизованная, самая бессвязная конференция из всех, на каких я бывал, и мне, профессиональному историку, ученому тошно — тошно! — все это слушать. Я ничего подобного не встречал. Никогда не видел публичного самокопания такого масштаба! Самовосхваление, самобичевание… Что мы здесь делаем? Это бред какой-то! Что делаю здесь я, слушая — прошу прощения за выражение — эти бубе майсес[86]? И что это за сценки тут разыгрывают? По задумке это очень трогательно — Марта просит прощения за преступления, которых она не совершала, а Маурисио прощает ее за страдания, которых не испытал! Только ничего трогательного в этом нет. Это просто бред. Когда это вас отрядили выступать от лица немцев и евреев? Кто вам дал право поучать? Очень мне это хочется знать. Авнер, мне очень жаль, что ваш сын погиб. Но разве это позволяет вам списывать со счетов исторические методы и научный анализ? Как вы можете сидеть здесь и…

— Вы совершенно неверно поняли то, о чем я говорил, — вклинивается Авнер. — Я критиковал своих коллег, изучающих Писание, ученых вроде вас за то, что они обращают внимание только на детали.

— Я ученый! — вопит Эд. — Это значит, что время от времени я перестаю ковырять в носу и сосредотачиваюсь на чем-то помимо меня самого и моих страданий. Я пытаюсь рассмотреть проблему в перспективе. Я стараюсь добиться объективности. Делаю все, чтобы мое эго не распухло до неприличия! Вот в чем суть науки! — орет он. — В науке все дело! Вы тут сидите, гладите друг друга по спинке и поливаете сиропом, а мне обрыдло на это смотреть!

На этот раз тишина совсем другая. Не торжественная, не заряженная энергией. Слышно только, как Марта судорожно листает страницы словаря.

Молчание заполоняет все, и никто не хочет его нарушить. Рик Матер уставился в стол, лицо у него напряженное, замкнутое.

— Что ж, — говорит наконец Маурисио, — по-видимому, пора объявлять перерыв.

— Нет, — говорит сестра Элейн. — Если возникла проблема, ни в коем случае не следует от нее бежать. Я ни на какой перерыв не пойду.

— Так вы согласны, что есть проблема? — восклицает Эд. — Согласны, что это все бред собачий?

— Эд, Эд, — одергивает его Маурисио, — такого рода выражения…

— Это самое подходящее выражение! — говорит Эд. — Самый точный термин! — Бунтарство придает ему сил. Он снова начинает чувствовать себя собой. Он сидит за столом заседаний, у него уже намечается брюшко, но, образно говоря, он — капитан Блад[87], он стоит на палубе корабля с саблей наголо и готов сражаться с любым.

— Предлагаю спросить нашего предводителя, как нам действовать дальше, — говорит сестра Элейн.

— Я могу выступать только как член группы, — говорит наконец Матер, — и как член группы могу сказать лишь, что тут слишком много гнева. Однако в подобных ситуациях не раз получалось, что, окончательно запутавшись, мы оказываемся на пороге чего-то нового.

— Я нисколько не запутался! Я выступаю против этого проекта!

— Вы против экуменистического диалога? — спрашивает Маурисио.

— Нет, я против поглаживаний по спинке! Против межрелигиозной ловли блох друг у друга!

— Эд, — говорит Матер, — не стоит недооценивать возможностей, которые нам здесь предоставлены. В этой самой комнате я наблюдал за тем, как лауреат Нобелевской премии по физике постигал теологию процесса. Я видел, как астрономы нового поколения говорят о Боге и обретают Его в себе. Я видел, как протестанты, иудеи и католики примиряются с антисемитизмом, нищетой, экологической катастрофой, я был свидетелем того, как великие ученые освобождаются — освобождаются от своего научного жаргона. Не стоит недооценивать этот процесс.

Эд нависает над столом.

— Неужели я так многого прошу, когда хочу чувствовать себя профессионалом и взрослым человеком? Я был бы рад услышать про работу раввина Лерера. Зачем мне слушать про его мать? Авнер, я бы с удовольствием обсудил, как воспринимают Писание в третьем мире. Но я не хочу ничего слушать про ночь души, понимаете?

Авнер пронзает Эда убийственным взглядом.

— Я не желаю слушать подобные наветы на этой конференции! Это просто оскорбительно! Недостойно ученого!

— Это вы меня будете учить, что достойно ученого? — взрывается Эд.

— Стойте! Стойте! — молит Марта. — Здесь все так напружено…

— Напряжено, — поправляет ее Элейн.

— Мне от этого плохо, — говорит Марта. — Мы же не сад, где все растет, где хочет. Нам нужен лидер — тот, кто будет резать… вот так… — показывает она руками. — Если Рик не хочет, выберем другого и новую тему. Эта закончена, больше не надо.

— Полагаю, — говорит Элейн, — личные высказывания имели определенную ценность. Но мы получили от них все, что можно. Наверное, хорошо, что Эд своей критикой открыл нам новые горизонты. Мы должны быть ему благодарны.

— Но… — начинает было Эд.

— Эд, не надо мне отвечать. — Элейн поднимает руку, слышатся смешки.

— Думаю, настало время для чего-то нового, — говорит брат Маркус, — тем более, что все уже выступили.

— На самом деле, я еще ничего не сказал, — смущенно сообщает Боб Хеммингз, — но, полагаю, это не так уж и важно. — Он не без сожаления отодвигает блокнот. — Но чтобы мы не расходились с обидой друг на друга, я хотел предложить следующее. Большинство из нас занимается изучением Библии, поэтому мы часто обращаемся к ней за советом. Я вот всегда так делаю. Я даже слушаю Библию в записи — в машине, в плеере, и всегда слышу что-то новое. Вот я и подумал, может быть, нам стоит прочитать или прослушать всем вместе какой-то отрывок? Я хотел предложить сороковую главу Исайи.

— Да-да, прекрасно! Исайя, глава сороковая, — говорит Элейн. — Это так…

— Успокаивает, — договаривает Маурисио.

— Нет, — возмущается Элейн, — я вовсе не это хотела сказать.

— К сожалению, у меня нет при себе Библии, — говорит брат Маркус.

— У меня тоже, — признается Боб.

— И я свою не взяла. — Видно, хоть Марта и обгорела, как она краснеет.

— Так, минуточку! — смеется Боб. — Неужели ни у одного из нас нет Библии?

— У меня есть, — говорит раввин Лерер. — Но, разумеется, на иврите.

— Я могу сбегать в университетскую библиотеку, принести несколько штук, — предлагает брат Мэтью.

— С каждым переводом текст искажается все больше, — заявляет Авнер.

— Я могу прочесть, — громко и внятно говорит Элейн — видимо, думает Эд, по привычке, выработавшейся со времен преподавания в начальной школе. — Исайя, глава сороковая. По Библии короля Якова. «Утешайте, утешайте народ Мой, говорит Бог ваш; говорите к сердцу Иерусалима и возвещайте ему, что исполнилось время борьбы его, что за неправды его сделано удовлетворение, ибо он от руки Господней принял вдвое за все грехи свои». Элейн явно — несостоявшаяся актриса. В голосе ее слышится страсть. Она смотрит слушателям в глаза и выкрикивает слова яростно, словно это она — пророк. — «Кто исчерпал воды горстью своею и пядью измерил небеса, и вместил в меру прах, взвесил на весах горы и на чашах весовых холмы?»

Наконец память ей изменяет — на фразе «Вот народы — как капля из ведра, и считаются как пылинка на весах». Все аплодируют, а раввин Лерер, который следил по своей книге, подхватывает с этого места на иврите, читает нараспев удивительно красивым баритоном.

— Давайте возьмемся за руки! — шепчет Марта.

— Давайте не будем, а скажем, что взялись, — бормочет Эд. Однако и он потрясен тем, как читает старый раввин, потрясен красотой льющихся слов.

Брат Мэтью пожимает раввину руку.

— Традиционный распев! — восхищается он.

— Вы читали так верно, — говорит ему Элейн.

— Что ж, говорит Маурисио, — позвольте предложить прерваться на ужин. Видите ли, главный обеденный зал закроется, а кошерная еда…

— Но мы же должны договориться о планах на утро, — напоминает Элейн. — Рик, чем мы будем заниматься? Это же наш последний день.

— Разобьемся на группы, я думаю. — Вид у Рика утомленный. — Думаю, так будет лучше.

Они направляются на ужин, но брат Мэтью их останавливает. У него с собой маленький фотоаппарат.

— Позвольте вас всех сфотографировать, — говорит он. — Вот здесь, у стены. Рик, Эд, не могли бы вы присесть вот здесь, впереди? Маурисио, а вы встаньте между Элейн и Мартой.

— О! Как настоящий латиноамериканский сердцеед! — смеется Маурисио, обнимая двух дам.

— Боб, не могли бы вы пригнуться? Ну, а теперь все вместе говорим «целибат»!

За ужином Эд садится за стол с Маурисио и Бобом. Но вскоре встает и выходит на улицу. Ему нужно немного остыть. Он стоит на ступенях обеденного зала с бейглом в руке и смотрит в роскошное предвечернее небо. На деревья слетаются птицы, он слушает их переливчатые голоса. Он глубоко дышит. И говорит себе, что это лишь игра воображения, его личный бзик — этот тоненький, набирающий силу звук в траве у озера. Этот сводящий с ума писк, нарастающее зудение комаров.

Фантазия в розовых тонах пер. Л. Беспалова

Роза обживается. Шлепает домашними тапочками по спальне (прежде это была комната ее внучки Мириам), ходить по мягкому тускло-розовому ковру — одно удовольствие.

— Мы опорожнили два верхних ящика, — говорит свекрови Сара.

— Мне много места не нужно, — говорит Роза, аккуратно укладывая свои ночные рубашки в угол верхнего ящика. — Шифоньер такой поместительный.

— Чего только он не претерпел за эти годы. — Сара смотрит на комод. Он у нее со времен детства, однако в хорошей сохранности, если б не верх: у детей там стоял аквариум и лежали всякие причиндалы к нему: гравий, стеклянная вата, позеленевшие от водорослей зубные щетки. А уж каких только рыб у них не перебывало, а всё потому, что век их был неизменно коротким. Малютки неоновые рыбки вымирали недели через три-четыре, рыбы ангелы кусались, изрядно повреждая друг другу плавники. Ко времени отъезда Иегудит в колледж в аквариуме осталась всего одна рыба — крупная рыба-присоска, она или телепалась на дне аквариума, или висела, присосавшись к стеклянным стенкам, — и так часами. Братья Мириам окрестили ее Пылесосом. В конце концов ухаживать за ней пришлось Саре.

— Верх придется ошкурить, — говорит она Розе, оглядывая попорченное водой дерево.

— Всю комнату надо отделать заново, — вставляет Эд — он стоит в дверях. — Ты на занавески посмотри.

— Они выгорели, это да, — говорит Сара.

Розовые занавески выцвели добела.

— Выгорели! Да они сели, — Эд дергает занавеску, смеется. — И становятся все уже и уже. Ну на что это похоже? Где, кстати, мы их купили в Вулворте?

— Нет, в этом, как его, «Вигваме».

— Вот-вот! — Эд щелкает пальцами. — В «Вигваме». И купили еще до того, как их уценили. — Он обращается к матери. — Мы собираемся отделать комнату заново.

— Зачем? — спрашивает Роза. — Кроме занавесок в ней ничего не нужно менять. А занавески могла бы сшить я.

— Нет-нет. Не надо, мама, спасибо.

Роза не шьет с тех пор, как ей стукнуло семьдесят пять, а и когда шила, о ее портняжном искусстве ходили легенды. Декольте на ее платьях был кривые-косые, рукава на блузках разной длины. Для одного из внуков она соорудила брюки без ширинки, а платья для внучкиных кукол приметывала прямо к куклам, так что их нельзя было снять.

— Это моя любимая у вас комната, — говорит Роза. И опускается на кровать.

— Мы называем ее Святилище, — Сара машет рукой на оставленное Мириам добро. Тут и мягкие зверушки, составленные рядком на верху книжной полки. И коллекция минералов, и ржавеющий пюпитр, с которого свисает брелок в виде малиновой кроличьей лапки. Тут и куклы жительницы самых разных стран. Но все китайского производства. И сувенирная коллекция — память об Оксфорде, где семья провела лето, — английские и шотландские гвардейцы, одни безголовые, у других головы повисли. У них у всех хилые шеи.

— Мы собирались отделать комнату заново, когда она уехала в колледж.

— Но потом она поступила в медицинский институт, — говорит Эд.

— А потом обручилась, — добавляет Сара.

— Самое время.

— Самое время, — соглашается Сара.

Роза качает головой.

— Да уж, Эд, чувствительностью ты никогда не отличался. — И расправляет тюлевую юбку на кукле-новобрачной производства Мадам Александер[88].

Роза пробудет у них десять дней. Она прилетела из Вениса после того, как умерла ее любимая подруга Эйлин Микер. Страшное потрясение. Эйлин обещала прийти к ней в воскресенье к одиннадцати на второй завтрак. Но вот уже и одиннадцать, а Эйлин все нет. Роза поднялась в 7 б. Стояла на площадке, колотила в дверь. Надрывалась — «Микер!»: Эйлин была глуховата, но не хотела этого признавать — такая упрямая, — «Микер!» Ни звука. Вызывать управляющего пришлось Розе. А потом Роза смотрела, как племянник Эйлин распродавал ее имущество. И не прошло и недели, а в квартиру Эйлин вселили Джульетт Фрейзир с компаньонкой, и теперь Роза — куда денешься — смотрит, как ее, бедняжку, то выкатывают вниз, то вкатывают наверх. А Фрейзир и невдомек, куда и зачем ее везут. Роза счастлива, очень-очень счастлива, что она в Фогги Боттом[89] у Эда и Сары. Когда они ее встретили в аэропорту, она расплакалась.

— Я исстрадалась, — сказала она им. — Я так болела.

— Мы поведем тебя к доктору Мальцману, — говорит Сара.

— Нет, нет, это желудочное.

Эд многозначительно поглядел на Сару.

— А все таблетки. Ты же знаешь, они плохо действуют на пищеварение. Тебе надо уменьшать дозу.

— Я и уменьшаю, — сказала им Роза, — принимаю только, когда боль не перенести. Боль — вот, что я не могу терпеть, а от нее помогают только таблетки.

— Сколько можно, мы уже раз сто это обсуждали, — оборвал ее Эд.

— Жить там я, конечно же, не смогу, — заявляет Роза за ужином. — После того, что случилось, — нет и нет.

— Через день-другой ты отойдешь, — говорит Эд.

Роза вперяется в него. Откладывает вилку. У сына, кажется ей порой, нет сердца.

Сара переводит разговор.

— Мне хочется посмотреть один фильм, «В ожидании луны»[90]. Его покажут на нашем писательском семинаре. Вот я и подумала: почему бы нам не сходить на него в воскресенье всем вместе.

— Конечно. Вот и отлично. Мам, ты пойдешь? — спрашивает Эд.

— Пойду, если смогу, — говорит Роза.

Эд кидает взгляд на Сару. Сара предупреждающе хмурится.

— Как они с ней обошлись — это же просто ужас, — говорит Роза. — Следа не оставили от ее квартиры. Я наблюдала за ними. Они сновали — в квартиру, из квартиры: выносили ее вещи. Дорогие ей вещи. Сколько лет она пылинки с них сдувала. И чем все кончилось? Она там не прижилась. И они мигом вкатили в ее квартиру Джульетт Фрейзир. Перед отъездом я им так и сказала, подыскивайте жильца на квартиру 3 С.

— Что-о? — вскидывается Эд.

— Я их предупредила. Я сказала: присматривайте себе нового жильца, чтобы со мной обошлись, как с Эйлин, — этому не бывать. Только не забудьте сообщить вашей будущей жиличке, как обстоит дело с термостатом в духовке и приемом телевизионных программ. Подготовьте ее: пусть знает, что ей придется раскошелиться на наружную антенну. Я сказала: мой сын перевез меня сюда, когда работал в галерее, но теперь он уехал в Англию, давно живет в Оксфорде. Остепенился, женился. Младший мой сын живет в Вашингтоне. Внуки мои на Востоке. Чего ради мне оставаться в Венисе, дрерд афн дах[91], на Западном побережье? Не там я хочу окончить свой девятый десяток, не там, где мою ближайшую подругу бросили умирать в одиночестве перед телевизором.

— Мам, — просит Эд, — не плачь. Уже поздно, ты измотана. После такого долгого перелета необходимо отдохнуть.

Роза вкладывает руку в руку сына.

— Зиму я проведу с вами, летом навещу Генри. Обожаю Оксфорд весной. Там нет такой влажности, как в Вашингтоне. И такой непереносимой жары, как здесь, нет.

— О чем ты говоришь? — У Эда аж дух занимается. — В Венисе у тебя налаженная жизнь. Там вся твоя мебель, квартира обставлена, как ты хотела. У тебя в центре друзья.

— Интересно, как бы тебе понравилось проводить все время с больными стариками? — спрашивает Роза. Голос ее звучит сурово, а глаза смотрят жалобно.

— Нет, нет, не надо сейчас об этом, — говорит Эд. — Не будем это обсуждать.

— Я хочу позвонить Генри, — обращается Роза к Саре.

— Он спит. Там сейчас глубокая ночь.

— Я позвоню ему позже, когда в Англии уже будет утро. В эту ночь я не засну. Я позвоню ему снизу.

— Почему бы не позвонить ему в уик-энд? — предлагает Сара. — Тогда мы сможем поговорить подольше, ты будешь себя лучше чувствовать. Ты не доешь обед?

Роза встает из-за стола.

— Нет, золотко, спасибо. Очень вкусно.

— Хочешь кофе? Без кофеина?

— Нет, спасибо. Может, я спущусь выпить кофе попозже. Я всю ночь не спала.

К Эду сон тоже не идет. Когда мать у них, ему всегда не спится, вот и сейчас он лежит без сна: у него из головы не выходит ее план — переехать из Вениса на Восток.

— Сара, — шепчет он.

Она вздыхает, переворачивается на другой бок.

— Сара, она собирается переехать к нам.

Сара не отвечает.

— Она же не переедет к нам, а? Сара?

— Нет, — когда он уже не ждет ответа, говорит Сара. — Спи.

Он лежит, вглядываясь в темную комнату. Не сводит глаз со смутной щели света между краем шторы и подоконником. Завтра ему читать лекцию, а у него мысли только о матери, он чует: теперь она останется у них, в их доме, будет жить с ними. Он знает, как она томится, тоскует. Ему хотелось бы как-то разделить ее одиночество. Опекать ее. Но мысль, что груз забот о ней навалится на него, вгоняет его в панику. И причиной не ее возраст. Просто в ее присутствии у него разыгрываются нервы. А когда она задерживается у них, он — неровен час — того и гляди, рехнется. Слишком большая у нее над ним власть. Сейчас он слышит, как она, стараясь ступать как можно тише, плетется в ванную. Сейчас 3.12 утра. Она принимает горячий душ. Он слышит — как льется и льется вода. Как она встряхивает аптечные пузырьки. Глотает таблетки. Она наверняка уже приняла их после ужина, потому что он ее огорчил. Но это не совсем так. Она приняла бы их в любом случае. Тем не менее его все равно гложет вина. Он представляет, как она спускается в кухню, пытается позвонить Генри. Есть ли у нее его рабочий телефон? Эд толкает Сару в плечо.

— Не могу заснуть.

— Спи, — голос у нее далекий, точно эхо.

— Сара!

Она отвечает не сразу, говорит быстро, четко:

— Не дури. Она и не думает переехать к нам: просто хочет почувствовать, что она нужна. Завтра она с тобой поскандалит и скажет, что она к нам ни ногой. Так что уймись, спи давай, — и отворачивается к стене, стянув на себя чуть не все одеяло, а Эд — такой одинокий под белой простыней — прислушивается к тихому скрипу ступенек.

Лекции в эту неделю проходят из рук вон плохо. Всего вторая неделя семестра, а уже начался отток студентов. Эд списывает отток на все сокращающийся набор. Прежде его курс — «Террор и разрешение конфликтов» — был очень популярен, в Джорджтауне говорили, что он прямо-таки артист. «Энергичный, прозорливый» — так, оценивая его, подытожил студенческий вестник. «Марковиц уснащает лекции зловещими подробностями тайных операций на Ближнем Востоке. Его сопровождающуюся слайдами лекцию о „Самых разыскиваемых в мире преступниках“ должен посетить каждый, свободная дискуссия „Друг или враг“ также заслуживает самой высокой оценки». Но в эту неделю из Эда словно весь воздух вышел. Он приходит в школу, совершенно измочаленный от недосыпа: ночью он слушает, как Роза бродит по дому, днем смотрит, как она клюет носом в гостиной. Когда Эд возвращается домой, разговора о переезде она не затевает. Поднимает на него глаза, говорит вяло, заторможенно. Глотает эти свои таблетки. Она припрятала оранжевые пузырьки в комнате Мириам, принимает таблетки каждые три-четыре часа. Искательница забвения в игрушечном зоосаде.

Они с Розой не поскандалили, тут Сара ошиблась. И вообще не ссорились. А вот кто всю неделю ссорился — так это Эд и Сара.

— Как, интересно знать, я могу работать? — вопрошает Сара. — Я работаю дома. Мой кабинет здесь. Как, интересно, я могу писать, если она то и дело заходит и дурит мне голову рассказами о своих болячках.

— Это ты предложила ей погостить у нас, — говорит Эд.

— Да потому что так должно поступить! Потому что она утратила подругу!

— Утратила!

— Да, утратила!

Они пожирают другу друга глазами через кухонный стол.

— Я тебе говорил: сейчас не время, — это Эд. — Но разве тебя переспоришь…

— Время тут ни при чем. Ты перекладываешь всю ответственность на меня. Торчишь на работе до шести, а я здесь готовлю обед, и она еще ни минуты не спускает с меня глаз! А ночью ты не даешь мне спать.

— Сара, как я могу спать, когда я так взбудоражен! У меня голова гудит. Ты не понимаешь, каково мне. Ты даже представить себе не можешь, как у меня расходились нервы…

— Ты говоришь совсем как она. — Сара вылетает в холл, по пути чуть не сбив с ног Розу.

Роза, по-видимому, с каждым днем принимает все больше таблеток. То ли она увеличивает дозу, то ли Эд более пристально следит за ней. Ночью он слышит, как она встряхивает пузырьки в ванной. Видит, как она крадется к себе — принять таблетки. Они уводят ее в фантазии, нескончаемые семейные воспоминания, причем поколения у нее путаются. В ее рассказах она всегда дочь или племянница, моложе всех. И всегда, вот ведь странность, единственный ребенок в семье. Как сестру, ни родную, ни двоюродную она, похоже, себя не помнит. В ее памяти она одинокая, единственная представительница своего поколения, такая же одинокая, как и теперь. Эда это тревожит. Он резко ее одергивает, и Сара — позже, когда они моют посуду, — шипит на него:

— Пусть ее! Какая разница!

— Что значит, какая разница? Она принимает наркотики.

— А что ты можешь сделать? Ей восемьдесят семь.

— Дело не в возрасте. Это не естественное слабоумие, а лекарственное одряхление! — он понижает голос. — И принимает она их мне в отместку. Потому что я не предложил ей переехать к нам.

— Ну нет. И вовсе она не мстит тебе. Вечно у тебя заговоры на уме. Соберись, нельзя же так раскисать.

В воскресенье они отправляются в Джорджтаун посмотреть фильм. Бессвязную картину о Гертруде Стайн и Алисе Токлас. Фильм из тех, где камера перемещается из одной старой усадьбы в другую, парит над полями южной Франции, нависает над последками пикников. Из тех, какие Эд терпеть не может, потому что они никуда не ведут. Топчутся на одном месте. Старые авто в них куда интереснее персонажей.

Саре фильм нравится, и Эд рад: надо же и ей получить хоть какое-то удовольствие, она его заслужила — чего только она ни натерпелась за эту неделю и от него, и от Розы. Экран заливает сначала предзакатное солнце, затем лунный свет. Гертруда и Алиса молчат, смотрят друг на друга.

— И каков ответ? — наконец прерывает молчание Алиса.

Долгая пауза. Эд смотрит на часы, поднимает — и очень своевременно — глаза и видит: Розу качнуло вперед.

— Ма? — шепчет он. — Ма? Сара? Что случилось?

— Надо вызвать скорую, — говорит Сара, и на них оборачиваются трое зрителей. — Поднимите ее. Надо пойти позвонить.

— Нет, не трогайте ее! — вопит Эд.

— Хорошо, тогда жди с ней здесь, пока я буду звонить.

Он смотрит на мать, она потеряла сознание, дыхание ее еле различимо в мерцании киношного лунного света.

Эд с Сарой следуют за скорой в своей машине, в приемном покое Эд, по меньшей мере, четыре раза рассказывает, что случилось.

— Она просто повалилась вперед в кресле, — сообщает он сестре приемного покоя.

Розу увозят на каталке.

Сара несет Розину сумку, массивную, черную в форме трапеции с короткими круглыми ручками.

— Я полагаю, тут не обошлось без этого, — и Сара вручает сестре два оранжевых пузырька с Розиными лекарствами.

В эту ночь Эду мерещатся шорохи, он внушает себе, что слышит, как скрипят ступеньки, закрываются дверцы — можно подумать, дом шевелится сам по себе, а половицам не терпится размяться. Роза в больнице — ей делают анализы, врач обеспокоен.

— Она превысила дозу перкодана, — объяснил доктор Инг. — Наверное, сбилась со счета.

— Она принимает его не один год, — сказал Эд.

— Да, у нее уже выработалась зависимость.

Эд возмущен: как Инг мог такое сказать. Кровь бросилась ему в лицо.

— Я должен позвонить Генри, — это Эд говорит Саре сейчас, она лежит рядом и тоже не спит.

— Я думала, ты собирался позвонить ему утром.

— Нет, нет, — стонет Эд. — Иначе я всю ночь не найду себе места.

Ничего не попишешь — придется позвонить брату. А с братом и при обычных-то обстоятельствах говорить нелегко. С его англофильствующим братом — ревностным шеф-поваром, менеджером Оксфордского отделения «Лоры Эшли». Издателем тоскливых поэтических книжонок-миниатюр.

— Ну так позвони, — Сара берет телефон с тумбочки, кладет Эду на грудь.

— У меня здесь нет его номера. Надо спуститься в кухню, достать Ролодекс[92].

Эд тяжело поднимается с постели, топает по лестнице вниз. Чуть не сразу встает и Сара, накидывает мужнин халат и спускается вслед за ним.

Они сидят за кухонным столом, на нем — разрозненные страницы «Таймс», желтый блокнот, один из тех, куда Эд записывает текущие дела, и пучок почерневших бананов: Сара собиралась печь банановый хлеб.

— Генри, привет, — говорит Эд. — Привет. Очень плохо слышно. Это Эд.

— Боже правый, что случилось? — кричит Генри. На скулах Эда заходили желваки. Отрицать не приходится, он почти никогда не звонит Генри, тем не менее он уязвлен: с какой стати Генри с ходу делает вывод, что стряслась беда — иначе с чего бы Эду ему звонить. И, конечно же, вывод этот преподносит с немыслимым британским выговором. Все свои англицизмы Генри черпает из книг, вот и сейчас он разохался — чем не диккенсовский персонаж, правда, не без бруклинских обертонов. — Боже милостивый, — чуть не рыдает Генри, — О бедная мать! Бедная мать! Что же нам делать?

— Не знаю. — Эд угрюм. — Мы мало что можем сделать.

— Господи, — стенает Генри.

— Слушай, позови-ка лучше Сьюзен. — Пока жена Генри идет к телефону, Эд злобно зыркает на бананы и швыряет их в мусорное ведро. Они звучно шмякаются о ведро — всё какая-то разрядка.

— Здравствуй, Эд. Это Сьюзен. — Ее четкий голос действует на него успокоительно.

— Ты слышала, что я сказал? Я полагаю, тебе надо бы отправить Генри сюда.

— Разумеется, — говорит Сьюзен. — Мы сегодня закажем билет, и я позвоню вам сообщу, когда он прилетит.

Повесив трубку, Эд чувствует, что ему полегчало.

— Таких, как она, — одна на миллион, — говорит он Саре.

К приезду Генри Роза уже дома. Она пролежала в больнице три дня, часть времени без сознания. Но потом очнулась и из больницы отбыла в инвалидном кресле с привязанной к его спинке связкой воздушных шаров, подарком внуков, слабая, но сияющая.

— Организм для женщины ее возраста у нее, на удивление, крепкий, — сообщил Эду врач. — Можно было бы сказать, что она практически здорова, не принимай она перкодан в таких количествах.

— Надо же отвадить ее от этого, — сказал Эд.

— Сделать это можно, только положив ее в клинику, где лечат от наркозависимости, — так ответил врач. — Заниматься этим в домашних условиях ни в коем случае нельзя.

Роза отходит в комнате Мириам. О лечении от наркозависимости никто не упоминает. Не упоминает никто и о том, когда она поедет домой. Возлежа на розовой двуспальной кровати, она поглощает книги Даниэллы Стил, Белвы Плейн и Эндрю Грили[93]. Генри, наахавшись, свалился — смена часовых поясов, перенапряжение измотали его — и теперь отдыхает в комнате ребят. Свою шелковую пижаму он разложил на нижней койке, одежду развесил в чулане, который до отъезда в колледж делили Бен и Эйви. У Эда такое ощущение, что кроме него взрослых в мире не осталось.

Вечером в пятницу, когда он возвращается домой, в кухне — полный бедлам. Перед Розой на кухонном столе гора овощей. Груды пакетов. Маленькие желтые черри, редиска, с кудрявых с красной оторочкой листьев салата в дуршлаге стекает вода.

— Генри и Сара готовят ужин на пару, — оповещает Эда Роза.

Роза просто-таки блаженствует среди всех этих овощей. Такой счастливой он не видел ее уже много лет. На столах громоздятся пакеты с продуктами, на полу валяются морковные очистки. Генри зашелся — он, как с ним нередко случается, в кулинарном раже. Раскрасневшись от натуги, он склонился над подносом с очищенными от мякоти половинками кожуры апельсина. Начиняет каждую пустую половинку из кулинарного шприца бататом. Роза вся светится; глядя на нее, Эд не может удержаться от улыбки.

— Нет ничего лучше, чем сидеть вот так вот в кухне, когда вся семья в сборе, — говорит она. — Слава Богу, тебе не пришлось готовить в такой кухне, как у меня в Венисе. Стыд и срам, а не кухня.

— Ты никогда не любила готовить, — напоминает Эд, целуя ее в щеку.

— Верно, сама я готовить не люблю, — соглашается Роза. — Но когда в кухне идет готовка, люблю. Люблю, когда вокруг меня семья. А кухоньки в Венис-Висте не приспособлены для готовки. Никак не приспособлены. А уж какие старомодные. И всё-всё в них выкрашено в зеленый цвет. Холодильник, и тот зеленый.

Генри отвлекается от апельсинов.

— По-моему, вам надо бы сменить герметизацию. — Он указывает на холодильник.

— Знаю. Домом давно пора заняться, — говорит Эд.

— Дом дивный, — спешит добавить Генри. — Эти дома рядком[94] — прелесть что такое. Что бы тебе не посадить у дверей плющ. Не освежить краску. Тогда у вашего дома был бы совсем уж джорджтаунский вид. Эд! — спохватывается он. — Который час? Мои халы! Держи-ка. — Он сует Эдду шприц, кидается проверить, как там халы.

Сара стоит у плиты, бросает клецки из мацы в куриный бульон. Лицо ее обволакивает пар.

— Экая жалость, что у тебя не двойная духовка. — Генри вздыхает. — Ума не приложу, как мы со всем этим управимся? Сьюзен считает меня ужасным сибаритом, не разрешает мне завести электрогриль. — Он обтирает руки о нелепо сидящий на нем клетчатый фартучек, завязанный на талии. — Но вот что я никогда не куплю, так это микроволновку. Для меня стряпня и радиация несовместимы. И совмещать их противоестественно. Говорят, что тесто в них не пропекается. Ну и как прикажете в них печь, если пироги не подрумяниваются? Хрустящая корочка не образуется? Так, во всяком случае, мне говорили. Нет, нет, это не для меня.

Эд походит к Саре сзади.

— Как ты? — спрашивает он. И целует ее в затылок.

— Прекрати! — рявкает она. И открывает духовку — посмотреть, что там с ее пирогом.

— Боже мой! — Роза со своего места за кухонным столом не сводит глаз с духовки. — Пирог-то не поднялся.

— Твоя правда, — говорит Сара и захлопывает дверцу духовки.

На стук оборачивается Генри.

— Что мы будем делать? — вопит он. — О, я знаю, что нужно. Мы сварим компот и фрукты из него положим на бисквит. Получится фруктовый бисквит. Какие фрукты у нас есть? — Он принимается рыться в пакетах.

— Я люблю фруктовые бисквиты, — говорит Роза. — В Англии нам давали такие бисквиты. Меня, можно сказать, вскормили фруктовыми бисквитами. Когда меня привезли в Англию, я была совсем кроха. И такая слабенькая — еле-еле душа в теле. А на фруктовых бисквитах я просто расцвела. И еще как расцвела! А поверх фруктов клали сливки. Очень густые сливки.

— О, у нас нет сливок. — Генри удручен. — Надо сбегать, купить.

— И как же пышно я расцвела! — повторяет Роза. — Что вес, что запас английских слов у меня прирастали разом. В возрасте Мириам мы уже худышками не были.

— Эд, ты бы не сходил за сливками? — спрашивает Генри.

— Нет, — Эд плюхается в кресло.

— Видишь ли, я не могу оставить халы без присмотра, — говорит Генри.

— Кто бы мог подумать, — рассуждает Роза, — что сливки, которые буквально тают во рту, мигом превращаются в килограммы.

— Без сливок нам фруктовый бисквит не приготовить, — сообщает Генри.

— Отлично, — говорит Эд. — Вот и не готовьте.

Роза переводит взгляд на Сару.

— В возрасте Мириам я худышкой не была. Она всё такая же худая? Больше всего в жизни я обожаю сладости. И когда люди любят друг друга? — добавляет она, подумав.

— Ты расстроен? — спрашивает Эда Генри.

— Нет, — отвечает Эд. — Вовсе нет.

— Сара, — говорит Роза, — мне хотелось бы сделать одну, всего одну вещь.

— Да?

— Я же и впрямь чуть не умерла.

— И что же ты хочешь сделать?

— Пойти завтра в синагогу. Всем вместе — всей семьей.

— Ты не предупредил меня, что у вас тут бабье лето, — ноет на заднем сиденье Генри. Он преет в осеннем костюме с иголочки — весь в сомнениях: стоит ли отереть лоб синим шелковым платком, красиво торчащим из нагрудного кармана. — По-моему, до заднего сиденья кондиционер не доходит.

Сара оглядывается, ей, хоть и не слишком, все же жалко Генри. Со дня свадьбы он еще раздобрел. В это пекло лицо у него отекшее, глаза скорбные. Они с Эдом давно — уже несколько месяцев — не были в Конгрегации «Шаарей Цедек»[95]. Но Эд пошел без разговоров, ее это удивило.

— Почему мы так давно здесь не были? — спрашивает он Сару и, надевая белую атласную ермолку, вступает в молитвенный зал. — Я забыл. Что мешало?

Во время службы он вспоминает. В громовые раскаты кантора вплетаются тихие шепотки пересудов. Когда тщедушный маломерок раввин начинает проповедь, разговоры становятся громче. Эд пытается читать молитвы про себя по-английски.

— «Как драгоценна милость Твоя, Боже! — читает Эд. — Сыны человеческие в тени крыл Твоих покойны…»[96]

— Нью-Хейвен, — доносится слева. — Они хотят поселиться в Нью-Хейвене. Я не буду иметь ни минуты покоя.

— Там такая преступность.

— Просто ужас.

— Мы разделены в себе, — провозглашает раввин с бимы. — Мы рассеяны, рассеяние — наш удел, тем не менее, нет, тем более мы любим Израиль.

— Но там же Йельская школа права[97]! — это женщина слева от Эда.

— Кампус у них дивный.

— Просто-таки дивный.

— «…насыщаются из потока сладостей Твоих!»[98] — читает Эд.

— Всего восемь с полтиной в месяц, — это озабоченная мать. — Но с парковкой там намучаешься.

Эд закрывает книгу.

К тому времени, когда они возвращаются домой, настроение у него напрочь испорчено. Сара уходит наверх, включает на полную мощность кондиционер, ложится, а Эд слоняется по дому в майке и тренировочных брюках. Заглядывает в комнату Мириам — там Роза лежит на кровати, читает. Короткие седые волосы красиво уложила, зачесала назад. Забредает в гостиную — там Генри, совсем разомлев, сидит на диване.

— Эдуард, пойдем погуляем, — предлагает Генри.

— Жара же, — буркает Эд.

— А я вот подумал — не упускать же такой случай, — говорит Генри. — Мы практически не видимся. А мне хотелось бы пройтись вокруг университета. Вчера я приметил там чудный киоск с мороженым.

Они идут по узкой улочке вдоль университета. Генри в темных очках, в тенниске с плеча Эда, только что не лопающейся на его животе. Он покупает Эду шоколадную газировку в зеленом фургончике «Bella Italia»[99]. Сам прихлебывает земляничную, они тем временем плетутся по пешеходной дорожке. Генри ужасается дороговизне книжных магазинов, застывает, как вкопанный, перед парасольками в винтажной лавчонке:

— Экая жалость, что Сьюзен такое не по вкусу.

Неодобрительно разглядывает витрину «Лоры Эшли».

— Захламлена, — решает он. — Я бы никогда не позволил моим декораторам так загромождать витрину.

— Какое впечатление на тебя произвела Конгрегация «Ш.Ц.»? — спрашивает Эд.

— Недурное. Совсем недурное. Вот только статуя в память Холокоста ужасная. Зато кондиционер замечательный.

— Я имел в виду — понимаешь ли — в духовном плане, — говорит Эд.

Генри вопросительно смотрит на него.

— Ну, не знаю, — мнется Эд. — Я в кои-то веки иду туда и каждый раз чего-то жду. То есть порой мне кажется, что я вроде как в кризисе. Порой меня тянет туда, чтобы услышать от раввина какие-то мудрые слова. А в результате я слушаю обвешанных побрякушками дамочек.

— Что значит — кризис?

— Так с ходу не определить…

— Мне ты можешь рассказать все, — говорит Генри. — Поверь, в чем в чем, а в кризисах я разбираюсь.

Эд смотрит себе под ноги, рассматривает дорожку. А и верно, думает он. Сколько же это лет Генри ходил к психоаналитикам? Да уж, над своим эго он потрудился основательно. Ободрал его, слой за слоем, догола и обрядил наново. Задрапировывал культурами и коллекциями. Сотворил индивида, сложнее не придумать — бруклинский еврей, экспат, поселившийся в Оксфорде. Ученый без учебного заведения и эстет в роли бизнесмена. Противоречия для Генри — дом родной. Для него же — темный лес. Он в полном разброде.

— Это ты из-за матери? Беспокоишься из-за нее?

— Отчасти, но не только из-за нее. Меня беспокоит, куда идет время. Что делается с матерью? Что с детьми? Меня беспокоит, что поколения, как бы это сказать, играют в чехарду. Я думаю, — Эд говорит с запинками, — поверить в Бога было бы очень утешительно. Хотя бы ради ощущения постоянства. Надежности. Мне хотелось бы, я так думаю, верить в Бога.

— Тебе? Ну уж нет! — фыркает Генри.

— Нет, послушай, я знаю, что нужно. Знаю, что могло бы меня убедить. Если бы мне, к примеру, явили чудо.

— Всего-навсего одно чудо? О Эдуард, если б нам явили чудо, ты или постарался бы найти ему какое-то объяснение, или сказал бы, что это очковтирательство.

— Нет. Меня можно было бы убедить. При соответствующих условиях можно было бы. Возьми, к примеру, этих аналитических философов — этих позитивистов — они открыли Бога, когда постарели и поседели. Мне говорили, что А. Д. Айер[100] на смертном одре сказал, что все его труды — ложь, а на самом деле он верил и в Бога, и в бессмертие души, и в то, что выносить этические и эстетические суждения вполне возможно. Правда, несколько часов спустя опамятовался. Заявил, что если б не запаниковал, никогда бы от своих взглядов не отрекся.

— Вот и хорошо, — говорит Генри.

— Это почему же?

— А потому, что ему было бы горько понапрасну утратить все, во что он верил. Труд его жизни о чувственном восприятии. Все, на чем он стоял как атеист.

Они идут молча. Эд колупает соломинкой кусочек льда на дне стаканчика.

— Последние две недели дались нелегко, — говорит он. — Работать не удается. По ночам я не сплю. Лежу, думаю. Мама никогда не сможет жить по-прежнему.

— Она, на мой взгляд, не так уж и изменилась, — говорит Генри. — Всякий раз, когда я приезжаю, меня поражает, что все идет без сучка без задоринки, на старый добрый лад.

— Какой еще старый лад? О чем ты говоришь? — напускается на него Эд. Неужели Генри не видит, что в доме разброд. — Мириам выходит замуж. Мама надумала переехать к нам.

— Ты и Сара всегда виделись мне величинами постоянными, — говорит Генри, — тогда как в моей жизни были сплошь смута да перевороты.

Эд застывает посреди пешеходной дорожки: Генри не перестает его изумлять. Постоянные величины! Он едва удерживается, чтобы не завопить. Вселенная расширяется. Материки сползают. Дети вылетают из дома — притом, что им с Сарой вот-вот стукнет пятьдесят шесть, — точно кометы, оставив их позади. Оставив позади кучи кукол, старых одежек и обросших пылью минеральных коллекций.

— Когда я говорю с тобой и с мамой, я ощущаю, что время идет куда-то не туда, — подытоживает Эд. — Все, что ни возьми, идет совершенно не туда. А я всего-то и хочу, чтобы все шло нормально, чтобы дети были детьми, мама — взрослой, а одно поколение сменяло другое в порядке очередности. Генри, да не цепляйся ты за меня! — Он сбрасывает руку Генри. — Не люблю я этого. Если мама переедет к нам, у меня будет нервный срыв, вот в чем суть. Знаю, жить в розовой комнате для нее — верх блаженства, для меня же — в этом некая дикость. Не могу я стать ей отцом, не принимает этого моя душа. А поговорить с ней я не могу, никак не могу. Ну как сказать такое матери? Решительно не могу посидеть с ней, объяснить, что и как.

Братья останавливаются, загораживая проход. Оба машинально потряхивают подтаявшим льдом в стаканчиках.

Тем временем дома Сара объясняет Розе, что и как.

— Мама, — говорит она, — мы все такие разные. И привычки у нас тоже разные. В Венисе у тебя своя жизнь, свой круг. Свой врач, налаженные связи. А здесь, в Вашингтоне, ты будешь совершенно изолирована. Ты лишишься поддержки друзей, привычных занятий и — мало ли что — сиделок.

Роза потерянно смотрит на нее с розовой кровати, Сара — она сидит за письменным столом Мириам — ерзает, стукается коленками о столешницу.

— И вовсе я не прижилась в Венисе, — говорит Роза.

— Ты же переехала туда десять лет назад, — напоминает Сара. — Обеспечить тебе то, что у тебя есть в Венисе, мы сможем только при одном условии: если прекратим работать. Вот почему я сейчас позвоню и закажу билет.

Роза тихо плачет на кровати, Сара подходит, обнимает ее.

— А в июне ты снова приедешь, — говорит она. — Вернешься к свадьбе Мириам, разве плохо, скажи?

Роза задумывается.

— А потом я могла бы поехать в Англию, — говорит она.

Сара с минуту колеблется. Потом кивает, ей, пусть самую малость, стыдно.

— Вот и хорошо, — говорит она Розе. — Навестишь Генри и Сьюзен, поглядишь на их коттедж.

— Котсуолды[101], — вздыхает Роза. — Там все будет в цвету.

— Да и жары такой там нет, — говорит Сара.

— Да, да. И такой влажности тоже нет. Ваша влажность — это что-то.

Она напоминает Саре, как в июле во время бар мицвы Бена в вестибюле отключился кондиционер, и она едва не потеряла сознание — такая стояла духота.

— Никогда этого не забуду. Никогда, — она еще плачет, но в голосе уже слышится смех.

Генри возвращается в Англию. Роза улетает в Калифорнию. В воскресенье, после отъезда Розы, Эд с Сарой едут в «Дж. С. Пенни»[102]— присмотреть жалюзи в комнату Мириам.

— А игрушки мы уберем в ящики, — говорит Эд, уже когда они идут по магазину.

— Ковер тоже придется заменить, — говорит Сара.

— Это еще зачем? Чем этот плох? Мы за него выложили кучу денег.

— Да вот цвет у него…

— А мне его цвет нравится. Для гостевой в самый раз.

— Видишь ли, он не подходит к жалюзи, — Сара проводит пальцем по планкам образцов.

— Раз так, давай купим занавески. Я ведь сразу так и предложил.

— Но нужно, чтобы они сочетались с тускло-розовым ковром.

— Идет.

Продавщица настигает их, когда они рассматривают белые кружевные занавески.

— Вам помочь?

— Видите ли, Филлис, — обращается к ней Эд: он прочел ее имя на бирке. — Мы подыскиваем что-то размером сто двенадцать на сто двадцать пять.

Вы имеете в виду размер окна? — спрашивает Филлис.

— Ну да.

— А в какого рода комнату?

— В спальню, — говорит Сара. — Притом в девичью.

Филлис кивает.

— А сколько лет девочке?

— Двадцать три, — говорит Эд.

— Она не живет дома, — Сара сознает, что их объяснения звучат глупо. — Учится в Гарвардской медицинской школе[103].

— Вообще-то она в июне выходит замуж.

— Поздравляю.

— Спасибо, — говорит Эд. — Мы решили сделать из спальни гостевую, но хотим… э-э, как бы это сказать, оттолкнуться от того, что там есть.

— Комната выдержана в тускло-розовом цвете, — объясняет Сара.

— Позвольте показать, что мы можем вам предложить, — Филлис подводит их к витрине.

— М-м-м, — в растерянности мычит Эд.

— В таком случае могу предложить вот эти из кружевного…

— Нет, нет, — Эд косится на Сару. — А вот те занавески у стены, это что? — спрашивает он. — Очень неплохие.

— Это новинка, — говорит Филлис.

— Очень, очень славные, — говорит Сара.

— Они называются «Фантазия в розовых тонах», — сообщает Филлис. — Рисунок — сплошь пунцовые, серые и палевые розы, хлопок с полиэстером пятьдесят на пятьдесят. Есть вариант с оборками, есть с фестонами… — Она расправляет занавески. — А под них — кружевные. Для этого вам понадобятся два карниза.

— Они отлично оттенят ковер, — говорит Сара, когда обсуждает с Эдом этот вариант у питьевого фонтанчика. — Если ты уверен, что не хочешь поменять ковер.

Вечером, когда занавески уже повешены, Сара уносит телефон в комнату Мириам, падает на кровать и звонит ей в Кембридж.

— Мириам, привет, — говорит она. — Это мама. Звоню тебе из Святилища. Мы только что повесили дивные занавески. Розово-серо-палевые. Знаю. Знаю. Эд, возьми трубку, я дозвонилась.

— Ой, ты меня оглушила, — это Эд из кухни. — Привет, детка. Все разъехались по домам. Мы купили в твою комнату розовые занавески. Очень красивые. Чудные. Сделаем из нее гостевую, когда вы с Джоном станете нас навещать, будете здесь жить. А мы туда еще и раскладной диван купим.

— Если у тебя родится девочка, — говорит Сара, — она, когда приедете погостить, может спать там.

— Ну а ты можешь приехать и сама по себе, когда сдашь анатомию, — говорит Эд: он не любит загадывать так далеко.

Персы пер. Л. Беспалова

Памяти Марион Магид

Эд идет в почтовое отделение кампуса — получить заказное письмо. За обедом он ворчал, говорил, что ему не с руки туда тащиться, но, едва выйдя из кафе, поспешил на почту. В последнее время ему много пишут, много звонят: приглашают выступить с комментариями на радио и телевидении. Из-за взрыва во Всемирном торговом центре[104] на Эда большой спрос: он же специалист по терроризму и вдобавок работает в Джорджтаунском университете, а значит, под боком. Вот и сегодня у него предварительное интервью с продюсером радиопрограммы «Поговорим о временах». За обедом коллеги подтрунивали над ним: не иначе как в письме приглашение в Белый дом, а он только отмахивался, но сейчас спеша на почту, отнюдь не исключает, что письмо из ФБР. Письма из ЦРУ он уже получал, но ничего впечатляющего в них не было.

Письмо из Ирана, на бланке, наверху текст на фарси. Само письмо на английском, и вот что в нем:

На имя Высочайше
Почтеннейшего
Профессора Э. Марковица
Салаамон Алайком[105] —
С нашим глубокосердечным приветом

Мы имеем честь оповестить ваше высочество, что Конгресс чествования Великого и Хвалимого Божественного мистика Муллы Садра[106] состоится в городе Исфахан с 1 по 6 Зикаде[107].

Сим мы находим в высочайшей степени своевременно требовать от вас сообщить, когда мы будем иметь удовольствие от вашего высокого присутствия. Наибольшей радостью для нас будет узнать, что ваше превосходительство отправится в Иран в скорейше удобный ему срок. В соответственном случае мы можем предпринять подготовления относительно билетов и комнат в древнем городе Исфахан нисф Джахан — Исфахан — половина мира.

С величайшим почтением к вашей милостивости.

Доктор В. П. Джамиль Секретарь комитета Конгресса чествования

Эда никогда еще не приглашали выступить с докладом в такой форме. Стоя посреди почтового отделения, он внимательно читает письмо дважды. Хвалимый Божественный Мулла Садра вне области его интересов, к тому же хотелось бы знать, у кого они раздобыли его имя. Это несколько тревожит его, ну а вместе с тем, разве письмо не доказывает, что его имя приобретает международную известность? Как бы не занестись — такое для него наступает время: он востребован на самых разных уровнях. Но что не выходит у него из головы, от чего он на обратном пути только что не прыгает — это стиль письма. В наше-то время, в наш-то век, когда аспиранты, звоня, спрашивают «Эда», а студенты ждут малейшей потачки, чтобы последовать их примеру, не приходится отрицать: когда к тебе обращаются, как к какому-нибудь члену королевского дома, и называют превосходительством, это греет душу. Похоже, в каждом ученом таится придворный, а в Эде и подавно: он же занимается современным миром и изысками прошедших времен не избалован. Он меряет шагами кабинет, ждет: в три часа ему должна позвонить продюсер с радио Джилл Бордлз. Он разбирает бумаги на обоих столах, перекладывает оттиски из одной пачки в другую. Кабинет у него просторный, захламленный, на стене фотографии Сары и детей.

— Моя дочь, она этим летом выходит замуж, — так он говорит посетителям, хотя на снимке Мириам в мундирчике, марширующая по улице с оркестром, на невесту никак не походит.

Звонит телефон.

— Профессор Марковиц, — говорит Джилл Бордлз. — Здравствуйте. Как поживаете?

— Отлично, — отвечает Эд. — Много работы. А вы как?

— Превосходно. Дайте я вам расскажу, как мы построим передачу. Наконец-то нам предоставляется возможность познакомиться получше с вами и вашей работой. Задать вам кое-какие вопросы.

— Идет. Начинайте.

— Я читала доклад, который вы сделали в 1989 году, «Террорист как Другой». В нем вы пишете, что сами наши попытки понять террориста обречены на неудачу, так как в глубине души мы питаем подозрение, что террорист для нас чужак. Что его моральные установки и мотивации никто в цивилизованном мире не может разделить.

— Совершенно верно, — подтверждает Эд. — Именно это и загоняет нас в тупик, поскольку у многих из нас двойные стандарты. Еврейское сообщество, к примеру, отказывается признать, что террористические акты облегчили рождение Государства Израиль. Тот террорист, кто выступает против наших политических и общественных институтов, для нас и чужак, и человек, преступивший все законы, и ему нет места в нашей истории — мы отказываем ему в нем. В сущности, мы отказываемся видеть в нем самих себя.

— Вот почему, — продолжает Бордлз, — когда мы учим историю в школе, нам не говорят, что Бостонское чаепитие[108] не что иное, как террористический акт, так как оно — часть нашего отечественного мифа?

— Именно так. Хотя, строго говоря, терроризм как идею родил в девятнадцатом веке Жорж Сорель,[109] а применила на практике «Народная воля» в России. Но если рассматривать терроризм в более общем плане, вы правы. Нечто вроде Бостонского чаепития прекрасно иллюстрирует мою точку зрения. Начиная с третьего класса и далее Бостонское чаепитие для нас — героическое событие А то, как при этом поступили с собственностью англичан, в школе даже не обсуждают. Никому и в голову не приходит трактовать Бостонское чаепитие как террористический акт. Вместе с тем, если разобраться, что собой представляет Бостонское чаепитие, мы обнаружим там и мятеж, и заговор, и саботаж — то есть три базовых части терроризма. Словом, канонизация этого события — прекрасный пример того, как мы преподносим историю в школе, иными словами, мы учим, что цель оправдывает средства, если цель — Соединенные Штаты.

— Профессор Марковиц, — спрашивает Бордлз, — означают ли ваши слова, что вы склонны оправдать, скажем, взрыв во Всемирном торговом центре в Нью-Йорке?

— Такой вопрос следует рассматривать во всей его сложности, — говорит Эд. — Поэтому не оправдать, а понять — вот как я предпочел бы сказать. Именно этому, я так считаю, всем нам надо учиться. Следует разобраться в собственных противоречиях. Что мы спускаем себе, что оправдываем в самих себе? Какого толка риторикой прикрываем наш собственный бунт, наши бойни, наши захваты чужих территорий — геноцид и рабство в нашей собственной истории. И тогда, познав себя, мы сможем познакомиться с культурой, которая порождает террориста, мы сможем понять его — или ее — моральные установки и мотивации.

— В одной стране — террорист, в другой — борец за свободу, — цитирует Бордлз книгу Эда.

— А вы отлично подготовились, — говорит Эд.

— Как же иначе, такая у меня работа. — Бордлз — сама скромность.

— Я впечатлен.

— К тому же ваша книга меня просто-таки увлекла. Особенно одно положение в ней. — Эд слышит, как она перелистывает страницы. — В главе шестой есть одно очень тонкое положение, там вы пишете: с одной стороны, нам следует понять, что корни нашей культуры и истории в насилии, а отнюдь не только в мифе о пацифизме и аграрной изоляции, который мы насаждаем. Но с другой стороны, нам не следует судить террористов мусульманского мира, исходя из ограничений, налагаемых нашей иудео-христианской традицией, которая получила в Америке статус закона.

— Да-да, вы подобрались к самой сути проблемы. И впрямь попали в точку. — Эд воодушевляется: это его излюбленная тема. — Следует самым пристальным образом вглядываться тех бунтовщиков, которых мы называем чужаками. Для нас жизненно важно изучить Другого чтобы лучше понять себя. Но в то же время нельзя забывать, что террорист для нас и впрямь чужак, и его мир отличается от нашего мира, и вот что я об этом думаю: если мы многое узнаём о себе от великих либеральных мыслителей, таких как Токвиль[110] или Кревкёр[111], следовательно, можем многое узнать и от террориста. И если мы отвергаем такую возможность, это много говорит и о нас, и о том, готовы ли мы увидеть себя в Другом, а ведь мы в нем отражаемся, как в зеркале… Нам следует шире смотреть на то, как воспринимают Америку в мире, выйти за пределы теорий классиков демократической идеологии и понять, что эти нутряные реакции террористов говорят нам об Америке, ее политике, ее военной мощи.

Он хочет развить свою мысль, но Бордлз прерывает его:

— Профессор Марковиц, вы уделили мне столько времени, благодарю вас. Я полагаю, вы для нас просто-таки идеальный гость, вы сочетаете эрудицию с взвешенностью мнений, а нам нужен не просто политик, а и ученый.

— Послушайте, я очень рад, — говорит Эд. — И не стесняйтесь, если хотите задать еще какие-то вопросы, звоните.

— Мы с нетерпением ждем вас в пятницу.

За ужином Эд говорит своей жене Саре:

— Она и правда прочла мою книгу. Лестно, ничего не скажешь. Она цитировала меня слово в слово.

— А мне понравилось письмо, — Сара переводит взгляд на письмо — оно лежит рядом с ее тарелкой. — Поедешь?

— Хочешь, чтобы я поехал в Иран? — спрашивает Эд.

— Разумеется, нет. Нам еще нужно купить подарок Кейти Пассачофф.

— Помнится, мы договорились, что не пойдем на эту бат мицву, — говорит Эд.

— Ну нет, пойдем.

— Но почему? — взвывает он. — После такой тяжелой недели еще в субботу встать ни свет ни заря, катить в «Шаарей Цедек», торчать там весь день?

— Мы обсудили это еще месяц назад. — Сара невозмутима. — Нам же нужен оркестр для свадьбы — вот тебе и случай посмотреть на него.

— Только посмотреть? Так оркестранты играют или всего-навсего держат инструменты в руках?

— Ты отлично знаешь, что я имею в виду. Пассачоффы пригласили «Группу Гарри», Лиз Пассачофф говорит, что оркестр дивный.

— «Группу» так «Группу». «Группу» как бишь его?

— Гарри.

— Ну что это за название для оркестра? А фамилия у этого Гарри имеется?

— Имеется. Шац.

— Почему бы ему в таком случае не обыграть ее? Назвать своих ребят, скажем, «Шайка Шаца».

— Я думала, мы завтра подберем книги для Кейти, — говорит Сара.

— Ладно. — Эд вздыхает. — Я еле живой, а мне еще к лекции готовиться. Но знаешь что, — он встает из-за стола, — мы с этой дамой с НОР[112] очень глубоко обсудили тему моего выступления. Мне удалось по телефону сформулировать кое-какие положения, которые до сих пор не удавалось выразить так точно. Подобные интервью заставляют быстрее шевелить мозгами.

— Хорошо, — говорит Сара. — А теперь давай-ка разгрузи посудомойку.

Эд чуть не за полночь готовится к лекции, когда он наконец ложится, Сара уже спит. Обычно он ворочается с боку на бок, ерзает, но сегодня засыпает сразу, засыпает и видит сон. Он работает за низким столиком в саду некоего исламского ученого. Арочные окна обрамляет затейливая резьба, фонтан обложенный синей, лиловой и зеленой плиткой, искусно обсажен цветами. Столешница, на которой он пишет, гладкая, как шелк. Вместе с тем на ней лежат хорошо знакомые конспекты лекций. И сидит он в Сарином ортопедическом кресле, со скамеечкой для ног: предполагается, что так спина меньше устает.

Он с трудом встает с кресла, переходит в двор попросторнее, в нем растут исключительно африканские тюльпаны разных оттенков лилового и сиреневого. Фонтан здесь побольше, его мозаичное дно усеяно золотыми крупинками. Он идет, минуя сад за садом, а они всё роскошнее и роскошнее. В саду он один, если не считать двух увязавшихся за ним павлинов, их хвосты шуршат по гравию. Он миновал чуть не сотню садов, день уже клонится к концу. Он заблудился, не может найти выход. Неожиданно, повергая его в ужас, спускается ночь. Небо плотно затягивает расшитый жемчугами бархатный занавес.

Тут его будто подкидывает, и он понимает — это Сара сбросила ему на голову покрывало. Побарахтавшись, он отшвыривает покрывало пол. И, улегшись, снова оказывается в садовом лабиринте. Однако ему все же удается разыскать стол, где регистрируются участники Конгресса чествования. Вокруг стола толкучка, у многих в руках бокалы, в их толпу затесались Лиз и Арни Пассачоффы с дочкой, той самой, у которой бат мицва. Он ищет бирку со своей фамилией и видит, что на ней по-персидски и по-английски выведено золотом: «Его милость Эдуард Марковиц, стол 15».

И тут спохватывается: он же забыл в саду того ученого конспект лекции. За конспектом он, разумеется, не вернется — такой глупости он не сделает. Он подходит к председателю Конгресса, тот сидит за регистрационным столиком, на нем очки в черной оправе.

— Я не хочу читать лекцию по бумаге, буду импровизировать — говорит он.

— Как только вам угодно, — говорит председатель. — Прошу вас получить экземпляр расписания конференции. — И он протягивает Эду книгу в переплете золотой парчи. Эд видит — это каталог выставки, на каждой его странице миниатюра, и на них один из тех садов, через которые он прошел. А вот и фонтан с усеянным золотыми крупинками дном. Вот и двор с африканскими тюльпанами. Он читает сопровождающий иллюстрации текст:

Что можно сказать, глядя на это совершенное искусство? На эти краски, которые уподобишь разве что драгоценным камням? Искусство миниатюриста словно бы переносит нас в сад, мы словно бы идем по дорожкам, и наш слух услаждает журчанье фонтанов. На этой иллюминации всего восьми сантиметров высотой, — один из прекраснейших ландшафтов Господнего лика земли.

Эда вдруг осеняет: это же Генри. Его брат Генри, у себя в Англии, организовал эту конференцию и написал текст к каталогу. Кто, как не Генри, имеет привычку говорить «Господень лик земли», кто, как не он, слова не скажет в простоте. Кто, как не он, с его изысканным вкусом и замшелыми коллекциями. Кто, как не он, уже не один год нудит, чтобы Эд написал книгу о культуре исламского мира, хотя отлично знает, что Эд занимается современной историей и политикой исламского мира. Конечно же, это его брат устроил ему приглашение не в нынешний Иран, а в Персию.

Эд просыпается, его бьет дрожь. Сон он начисто забыл, в памяти застряла лишь мысль, что приглашение на конференцию ему устроил брат. Возможно ли это? Что, если Генри, а он вхож в Оксфордский ученый мир, свел знакомство с кем-то в Восточном институте и рекомендовал ему Эда? Эд вскакивает с кровати, умывается. А что, если Генри не имеет никакого отношения к письму из Ирана? А просто-напросто письмо чем-то походит на брата. Вычурное, старомодное. Генри такое любит. Он выбрал Старый Свет, Эд — Новый. Генри нравится представлять их жизнь так при том, что сам он — практик, бизнесмен, а ученый — Эд. Он спускается вниз завтракать Вообще-то он не так уж часто думает о брате. Во всяком случае, старается не думать. Эстетические воспарения Генри его утомляют. Письмо так и лежит на кухонном столе, где его оставила Сара. Сложив письмо, Эд кладет его на пачку счетов в холле. Заглядывает в портфель, убеждается что конспект лекции лежит там же, куда он его и положил.

В тот день после работы за ним заезжает Сара, требует, чтобы они пошли в книжную лавку при кампусе — купить подарок Кейти Пассачофф. Сара напоминает:

— Ты же сказал: завтра исключено, а в пятницу ты выступаешь на радио.

— Неужто нам и впрямь нужно покупать подарок вдвоем?

— Я вечно покупаю подарки в одиночку, а потом ты критикуешь мой выбор, мне это надоело.

— Я только и сказал, что для бат мицвы больше подходит еврейская книга.

В последние годы они не раз ходили на бат мицвы. Среди их друзей многие уже заводят детей по второму заходу, так что теперь Эду с Сарой приходится снова и снова отмечать эти вехи. Они направляются в отдел иудаики, там обнаруживаются несколько изданий «Агады», «Большой сборник еврейского юмора» и дорогущая книга из тех, что держат на журнальном столике, — «Великие евреи в музыке».

— Вообще-то я хотела бы купить роман, — говорит Сара.

— В таком случае покопайся в отделе художественной литературы. Подбери два-три варианта.

Эд отходит, вынимает с полок одну книгу за другой. Он никогда не задерживается в магазинах, вошел — минута-другая — и вышел, это предмет его гордости. Пять минут — и он уже держит три книги.

— Выбери одну из этих, — говорит он. — Смотри, вот «Прощай, Коламбус»[113].

Сара качает головой.

— А что, это же классическая книга для юношества.

— Нет, нет. «Коламбус» не подойдет.

— О чем ты говоришь?

— Эд, для тебя это книга для юношества. Но она не юноша и сейчас — не пятидесятые.

— Ну извини! — говорит Эд. — Будь по-твоему, вот тебе рассказы Исаака Башевиса Зингера.

— Ну нет!

— Что-о?

— Дать девочке двенадцати лет в руки Зингера — да ты что!

— Отличная книга в твердом переплете, — артачится Эд.

— Он с вывертами, — не отступается Сара.

— Он — великий писатель.

— Он зациклен на дефлорации. Нет, такой подарок нам не подходит.

— Отлично. Тогда вот тебе «Приключения Оги Марча»[114]. Великий роман, надеюсь, ты не будешь возражать.

— Для девочки двенадцати лет он слишком сложен.

— Ну не знаю, у тебя всё или слишком сложно или с вывертом. А что ты подобрала? Оригинально, нечего сказать! «Дневник Анны Франк». А это что такое? Помнится, мы договорились купить еврейскую книгу. «Маленькие женщины»[115]. Сара! Ты вечно обвиняешь меня, что я живу в прошлом. А «Маленькие женщины» — это даже не 1950-е, а 1850-е.

— Я думала, эта книга ей по возрасту, вот почему я на ней остановилась, — говорит Сара.

— А я думал, мы подыскиваем великий еврейский роман. Я выбирал книги классиков еврейской литературы. Но ты отвергаешь всё подряд. И вдобавок предлагаешь «Маленьких женщин». — Он смотрит, как она стоит перед ним, прижимая к себе большую сумку. И тут понимает: ведь этих самых «Маленьких женщин» она, должно быть, читала в свои двенадцать, и умиляется. — Что ж, предпримем еще одну попытку.

Они возвращаются к полкам.

— Вот что нам[116] нужно — Хаим Граде, — радуется она. — Чудесный писатель — «Мамины субботы».

— Ну нет, — говорит Эд.

— Слишком тяжелая?

— Не то слово, тяжелее книги я не знаю. Я даже не смог дочитать ее. Нет, ты скажи, ну почему мы непременно должны подарить ей книгу о Холокосте?

— Я что, хоть слово сказала о Холокосте?

— Все книги, которые ты выбираешь, о Холокосте. Они тебя притягивают, как магнит.

Сара поднимает на него глаза.

— Вот уж нет! Я подыскиваю еврейскую книгу, только и всего.

Они еще с полчаса просматривают полки, спорят. И в конце концов покупают «Дневник Анны Франк» и «Вы, конечно же, шутите, мистер Фейнман»[117].

Но вот они добрались домой, сбросили сумки на кухонный стол, и Эд говорит:

— Я ни минуты не сомневаюсь, что пригласить меня в Иран этих людей подбил не кто иной, как Генри.

— Да кого он может знать в Иране? — вопрошает Сара.

— Ты лучше скажи, кого он не знает! Он профессиональный…

— Raconteur[118]?

— Йента. Наверняка встретил кого-то в антикварном магазине или в Ашмоловском музее, в библиотеке Радклиффа[119], а то и в каком-нибудь обществе. Каких только обществ он ни член. Разговорился с каким-то иранцем и предложил ему меня в качестве докладчика. Нарассказал ему всякой всячины, ну они и занесли меня в свои списки.

— В Иране?

— Почему бы и нет, меня же там читают. — Эд мотается по кухне.

Сара отмахивается от него, варит себе кофе.

— Спорим, он как-то исхитрился выманить у них приглашение.

— Так почему бы тебе не позвонить и не спросить его?

— И не подумаю.

— Почему нет? — спрашивает Сара.

— Да потому что, когда бы я ни позвонил, он впадает в панику: думает, что-то случилось с мамой.

— Что ж, зная тебя, должна сказать, предположение вполне резонное.

— Мог бы и сам раз в кои-то веки позвонить.

Засыпая, Эд мысленно возвращается к этому разговору, и ему снится брат. Он в Оксфордской квартире Генри — темная обивка, разбросанные там и сям книги.

— Генри, — говорит Эд, — ты рассказал про меня персам, и вот они прислали приглашение.

— Дорогой Эд, — говорит Генри. — Это же просто замечательно! — он в своей домашней ало-зеленой куртке типа архалука, в стеганых шлепанцах в тон, на голове феска, с нее свисает золотая кисточка.

— Они тебе шлют письма? Ну ты подумай, совсем, как в «Lettres Persanes»[120] Монтескье. Я тебе не показывал, какое у меня издание «Писем»? Изыск, сплошной изыск. Посмотри на эту гравюру: персы явились ко французскому двору, они пялятся на парижские наряды, на высоченные пудреные прически. Вот одна из таких дам перед дорожным ящичком-секретером, в руке у нее гусиное перо — она пишет письмо в Персию. Подлинный переплет восемнадцатого века. Знаешь, во сколько эта книга мне обошлась? Даже не спрашивай.

— Идет, и не спрошу.

Генри явно разочарован.

— Когда ты едешь?

— Я не поеду в Персию, — оповещает его Эд.

— Но тебя там ждут.

— Ты что, не понимаешь — это опасно. — Эд переходит в наступление. — Там теократия, государством правят исламские абсолютисты.

— Эдуард, тем не менее тебе выпал редкий шанс, мало кому так везет. Подумай только, какую книгу ты бы мог написать. И не просто книгу о них, а книгу для них: «Lettres Persanes» наоборот, книгу, где экзотической персоной станешь ты!

— Я кто по-твоему, антрополог? — вопрошает Эд. — Если на то пошло, то экзотическая персона не я, а ты.

Генри заливается краской.

— Мне казалось, ты будешь рад побывать в Персии. Не хотел об этом говорить, но мне пришлось сильно похлопотать, чтобы заполучить для тебя это приглашение. Предполагалось, что это будет тебе сюрприз на день рождения. Мы с Сьюзен никак не могли придумать, что бы такое тебе подарить. Сначала собирались купить тебе новый Оксфордский словарь английского языка на диске, но я подумал-подумал и решил: все неисчерпаемое богатство нашего языка на одном-единственном крошечном диске — это все равно что синтезированная музыка. Вот я и подумал, раз ты пишешь о том, как необходимо понять Другого, почему бы тебе не написать вслед за этим книгу о том, каково это стать Другим.

— Я вовсе не хочу стать Другим, — говорит Эд. — Это не моя, а твоя и твоих друзей-экспатов цель.

Генри наливает Эду чай.

— Эдуард, ради Бога, не расстраивайся. Я полагал: если бы ты поехал туда, посидел с ними, ты мог бы лучше понять, как решить наши проблемы, потому что ты бы понял, что на уме у арабов.

— Не возьму в толк, о чем ты, — говорит Эдуард. — Я понятия не имею, что у них на уме.

— Разве ты не это стремишься понять?

— Не через отдельного человека, — бормочет Эд. — Да что же это такое, в конце концов; в сотый раз тебе объясняю: иранцы — не арабы, они персы, вот они кто.

Он вылетает из комнаты и оказывается в материнской квартире в Венисе (Калифорния). Роза в свою очередь наливает ему чаю и придвигает облитое шоколадной глазурью печенье.

— Герлскауты[121] позвонили в дверь, ну и пришлось его купить, — говорит Роза. — Попробуй, милый. Но сначала я хочу тебе кое-что рассказать про персов. Они Израилю не друзья. Эсфирь, она, конечно, красавица и старалась помочь, как могла, но ее брак, что ни говори, смешанный. Артаксеркс не перешел в иудаизм, я ничего об этом не слышала. Насколько я знаю, ничего такого не было. Я тут кое-что приготовила для твоей поездки. Уилтонские замороженные обеды[122]. Оч-чень дорогие, так что ты уж их съешь. И сосательные конфетки для самолета. А еще я вырезала для тебя из «Таймс» статью Уильяма Сэфайра[123], о том, что международные террористы базируются в Нью-Йорке, а всё потому, что у нас так много гражданских свобод.

— У-у, я вчера видел эту статью, — говорит Эд.

— И что ты о ней думаешь? — спрашивает Роза. — Арабские муджахеддины из Ливана раздобывают египетские паспорта в Судане и иранские мешугоим[124] внедряются в Парамус[125] и Оклахома-Сити.

— Ты вечно паникуешь.

— Он прекрасный писатель, — говорит Роза, просматривая вырезку. — Хотелось бы мне, чтобы и ты как-нибудь написал колонку вроде этой. Лучшие его колонки воскресные, он тогда пишет об английском языке. Это так красиво.

Эд вскакивает, как встрепанный.

Перед глазами у него еще какое-то время мелькают кадры сна, потом пропадают.

Эд едет на интервью в программе «Поговорим о временах». Джилл Бордлз проводит его в студию, знакомит с другим гостем, Джорджем Заглулом, христианином из Ливана, Эд уже не раз с ним встречался. Они садятся по обе стороны от модератора, Боба Кеннеди. Ровно в три Кеннеди объявляет радиослушателям:

— Здравствуйте. Как всегда по пятницам, мы поговорим о международных делах. Обсудим сложные проблемы Ближнего Востока, сосредоточим внимание на том, что Израиль, арабские страны и США могут сделать, чтобы ускорить мирный процесс. Сегодня к нам пришли профессор Эдуард Марковиц из Джорджтаунского университета, известный специалист по терроризму и в прошлом стипендиат Оксфордского центра борьбы за мир, и Джордж Заглул, член Комитета за мир и справедливость на Ближнем Востоке. Добро пожаловать профессор Марковиц, начнем с вас. Какова, по-вашему, наша роль в этом процессе? И не вернут ли нас вспять взрывы здесь, стрельба и резня в Израиле, воинствующие мусульмане в Египте?

— Видите ли, Боб, я оптимист, — говорит Эд. — Я вижу подвижки в этом направлении, стремление к умеренности и сдержанности со всех сторон. Нам удалось посадить израильтян рядом с их соседями…

— Вы говорите о мирных переговорах, начатых предыдущей администрацией? — спрашивает Боб.

— Да. В Израиле сейчас такой общественный климат, что переговоры «земля в обмен на мир» больше не воспринимаются, как святотатство…

— Вы имеете в виду, что Израиль готов пожертвовать землей в обмен на мир, — разъясняет слушателям Боб.

Эд закипает: сколько можно прерывать.

— А что вы скажете об усилении активности террористов? Вы же специалист по террору, вас это беспокоит?

— Видите ли, — говорит Эд, — террор — явление сложное, многогранное…

— А что скажете вы, Джордж Заглул? — спрашивает Боб. — Как по вашим наблюдениям: исламский мир отстранился от некоторых аспектов деятельности террористов?

— Разумеется, — отвечает Заглул. — Ислам — религия мира, на протяжении всей своей истории исламисты выдержанно и толерантно относились к меньшинствам. Но, чтобы судить о терроризме, необходимо смотреть не так на газетные заголовки, как на то, что стоит за ними. Когда в мальчишек, швыряющих камни, стреляют из автоматов, это разжигает вражду.

— Нам много звонят, — объявляет Боб. — Давайте поговорим с Кэрол из Сан-Хосе. Здравствуйте, вы на программе «Поговорим о временах».

— Привет, Боб. Мне нравится ваша программа, — говорит Кэрол.

— Спасибо.

— У меня вопрос к профессору Марковицу, — продолжает Кэрол. — Во время войны в Заливе информационные агентства предупреждали нас, чтобы мы летали самолетами лишь в случае крайней необходимости. Я много чего наслушалась про то, как обеспечивают безопасность в аэропортах, и хотела бы узнать, они по-прежнему не советуют летать?

Эд смаргивает.

— На этот счет ничего не могу сказать, — говорит он. — Я вообще-то не слежу за тем, как обеспечивается безопасность в аэропортах.

— Хорошо, Кэрол, спасибо за звонок, — говорит Боб. — А теперь послушаем Джойс из Силвер-Спринг.

— Привет, у меня вопрос сразу к обоим гостям, — начинает Джойс. — Вот вы говорили об исламском мире, а я хотела бы узнать — видел ли кто-нибудь из вас кино «Только с дочерью». Оно основано на автобиографии американки, которая пыталась вызволить свою дочь из Ирана.

— Я его видел, — говорит Эд.

— Я хочу знать одно: так ли на самом деле относятся к женщинам в арабском мире?

— Во-первых, иранцы не арабы, — говорит Эд.

Джойс уточняет:

— Я имела в виду, в мусульманском мире.

— Вот что я могу сказать, — начинает Эд. — В фильме показано, что свобода женщин ограничена, и это, по-моему, верно. Но некоторые эпизоды в фильме явно выдумали. Например, эпизод, в котором женщина связывается с подпольной группой, помогающей людям бежать из страны, на базаре — в этом случае кое-какие детали явно изменены, чтобы не навредить подпольщикам.

— Нет-нет, этот эпизод вовсе не выдумали, — говорит Джойс. — Так было и в книге.

Но тут Боб Кеннеди басит:

— Хасан из Оклахома-Сити, вы в эфире.

— Здравствуйте, это Хасан. Слушаю я ваших гостей и вот что хочу знать: на чьей стороне они выступают, когда призывают нас проявлять сдержанность. Оба они американцы, нанятые Израилем для своей пропаганды.

— У вас вопрос или комментарий? — прерывает его Боб Кеннеди.

— Сначала комментарий, потом вопрос.

— Хорошо. Только покороче.

Заглул добавляет:

— Я не американец, и меня Израиль не финансирует.

Хасан тем не менее гнет свою линию:

— Вы должны понять, программа «земля в обмен на мир» — это пропаганда. Пустые слова израильтян. Ими Израиль прикрывает нарушение прав человека, накопление атомного оружия, террористические покушения на жизнь и собственность.

— Разрешите, я кое-что объясню, — говорит Эд. — В Израиле, как и в любом демократическом государстве, плюрализм мнений, и на протяжении его истории, как и в любой другой стране, политический курс менялся и трансформировался. Однако сказать, что за каждым шагом к ослаблению напряженности не стояло доброй воли…

— Другими словами, дайте шанс установить мир, — подытоживает за него Боб.

— Нет, — вскидывается Эд, — дайте мне докончить мысль.

— Вот видите, — заявляет Хасан, — мир его не интересует. Его интересует лишь общественное мнение, и причина в деньгах, потому что…

— Послушайте, Хасан, — прерывает его Эд, — прежде чем сосредоточить все наше внимание на Израиле, а Израиль — единственная демократическая страна на Ближнем Востоке, давайте вспомним…

Хасан, перекрывая голос Эда, вопит:

— Израиль — колония США, придерживающаяся расистской идеологии. Он оккупировал землю, держит ее исконных жителей в концентрационных лагерях, строит оружейные арсеналы.

— Постойте, — говорит Эд, — давайте рассмотрим совокупность причин. Давайте подумаем о том, что побуждает Израиль так поступать. Израиль окружен абсолютистскими, радикальными, антизападными теократиями. Посмотрите на иракцев. Посмотрите на перс… на иранцев. И тем не менее в Израиле есть силы, которые понимают бедственное положение палестинцев, и это нельзя не одобрить и не восхищаться этим тоже нельзя.

Хасан говорит:

— Это всего лишь израильская пропаганда.

— Откуда вы берете такую информацию? — спрашивает Хасана Эд.

— Что ж, двинемся дальше, — говорит Боб.

— Вы исследовали этот вопрос? — не отступается Эд. — И может быть, вы хотя бы сообщите, к какой организации вы принадл…

Боб Кеннеди машет на Эда руками, качает головой.

— Сообщите нам, как называется ваша организация, — настаивает Эд.

— Нам сегодня, — говорит Кеннеди, — еще предстоит охватить большой круг вопросов.

— Погодите, — рявкает Эд, забыв, что профессору, к тому же выступающему по радио, негоже так себя вести. — Скажите-ка, Хасан, кто платит вам.

— Джордж Заглул, — прерывает его Кеннеди, — а что скажете вы о тех вызывающих тревогу вопросах, которые поднял Хасан?

— Тревога Хасана имеет вполне реальные основания, — начинает Заглул.

Пока он отвечает, Кеннеди передает Эду записку: «Прошу вас, не озлобляйте слушателей!»

К тому времени, когда программа — а она длилась два часа — кончается, у Эда раскалывается голова. Перед глазами всё плывет, и по дороге домой он чуть не сбивает мотоциклиста. Возвращаться в университет нет смысла. Он достает из шкафчика над холодильником уже покрывшуюся пылью бутылку, наливает себе виски. Для затравки, чтобы расположить его, они отрядили сообразительную, вроде бы интеллектуальную продюсершу, вдобавок еще и начитанную, а потом швырнули его в эфир, где он не только не мог сформулировать свои доводы, думать и то толком не мог. А он еще льстил себя надеждой, что наконец ему представится случай сделать серьезное заявление по национальному радио, и не просто о толерантности и сосуществовании на Ближнем Востоке, а о том, как мы оцениваем другие культуры, о том, что необходимо пересматривать наши оценки и перейти от стереотипов к более просвещенному, более космополитичному взгляду на мир. И опять он — а всё его горячность — вспылил, и от уравновешенности, которая так восхитила в его книге Бордлз, не осталось и следа. Но мог ли он сдержаться в студии при том, что модератор всё упрощал и выхолащивал, а звонили то невежи, то злыдни. Джордж Заглул, тот, ничего не скажешь, не срывался, но он лоббист, наймит. А вот он, Эд, выставил себя идиотом. Потому-то он ученый, а не дипломат, как мечталось в юности. Он изучил, согласно «Ближневосточному обозрению», и блестяще, теорию дипломатии и писал о ней, но он не дипломат, не тот у него характер.

Назавтра Эд и Сара стоят в вестибюле Конгрегации «Шаарей Цедек». На Эде атласная оранжевая ермолка, на ее подкладке надпись золотыми буквами «Бат мицва Кейти Пассачофф».

— Эд, вчера я слышала вас в передаче «Поговорим о временах», — говорит худенькая, белая, как лунь, Ида Браун. Они стоят в очереди к столу с закусками. — Он замечательно выступал, правда же, Сидни?

Сидни кивает, говорит:

— Задали вы перцу этому арабу из Оклахома-сити. Вывели его на чистую воду. Я сказал Иде: «Я рад, наконец на радио кто-то заступился за Израиль».

— Видите ли, я согласился выступить в этой программе не для того, чтобы заступиться за Израиль, — остужает их восторги Эд. — Я намеревался поговорить о терроризме, о его влиянии на мирный процесс.

— Одно от другого не отделить, они взаимосвязаны, — просвещает его Сидни Браун.

По ту сторону стола движутся киношники — снимают на видео праздничное угощение. Посреди длинного стола один из поваров режет мясо, и не какое-нибудь, а толстый край.

С другого конца стола им машут Гринберги, Джинн Гринберг кричит:

— Ты понравился мне в «Поговорим о временах».

Арт Гринберг поднимает вверх большой палец. Эд смотрит на Сару.

— Вот видишь, — говорит она, — всем понравилось.

— Еще бы не понравилось, — стонет Эд. — Я выступил, как ненавистник арабов, а им только того и нужно было.

— Расслабься! Ты их обрадовал!

— И стал посмешищем для всего отдела.

— Брось. Ты герой дня.

К их столу № 11 подходят несколько человек — поздравить Эда. Среди них старинные, еще с 80-х, знакомые, они поздравляют и Сару, говорят, что она должна гордиться: у нее просто замечательный муж. Сара всех благодарит.

Под барабанную дробь официанты вывозят на всеобщее обозрение белый столик с пирогом. Пирог роскошный, его венчает марципановая книга с золотой закладкой. Книга открыта, на страницах — поздравление Кейти. На столе свечи на подставках. Кейти подходит к пирогу, сейчас ее запечатлеют на его фоне. Кейти, худенькая, длинноногая, в цветастом платье и больших круглых очках. Под нацеленными на нее видеокамерами она берет микрофон.

— Еще одна речь? — спрашивает Сару Эд.

— Нет, — шепчет ему Сара. — Наверное, пора зажигать свечи.

И точно, клавишник тихо наигрывает на пианино, Кейти тем временем читает:

Моих друзей, мою семью Очень сильно я люблю. Дружба с вами мне дорога, Прошу взять по свечке для пирога. Три подружки есть у меня. С ними подружилась я в школе — Дарси, Бриттани и Молли. Пусть они к пирогу подойдут И по свечке принесут.

Эд и Сара смотрят — вот три подружки встают, несут свечи.

— Что-то это странно, стишки, пианино, — говорит Эд. — Я такого вроде не припомню.

— Она прекрасно держится, — замечает Сара, она не спускает с Кейти глаз.

— Ты так говоришь на каждой бат мицве, — напоминает Эд. И чуть спустя добавляет: — И сколько же свечей в ее честь зажгут? Уже семнадцать человек подходило.

— Многие зажгут одну свечу на пару, объясняет Сара.

Какая-то незнакомая Эду женщина за соседним столиком перегибается к нему, шепчет.

— Вы меня не знаете. Я прихожусь Кейти теткой. Что хочу сказать: я слышала вас по радио. Правда, застала только самый конец, но они сказали, что вы написали книгу, это так?

И тут Кейти Пассачофф читает:

Тетя Айрин, ты нам дорога, Принеси свечку для пирога.

— По-моему, вас вызывают, — сообщает Эд тетке Кейти.

— И верно. Спасибо, — говорит она.

Похоже, наконец-то пирог разрежут, оркестр вновь заиграл, и Сара хочет танцевать.

— Пойдем, надо проверить, стоит ли нанять этот оркестр на свадьбу. Что это они играют? — Сара напевает обрывок мелодии. — Ну да, «Нечто большее»[126]. Послушай, это же песня нашей молодости.

Они выходят на середину зала, где несколько пар вяло топчутся около лихо отплясывающих Миллеров, те брали уроки танцев, — их хлебом не корми, дай потанцевать.

— А что, если и нам взять несколько уроков? — говорит Сара, глядя Эду через плечо.

— Это еще зачем? — удивляется Эд. — Знаешь, я просто ушам своим не верю: сколько народу меня слушало.

— А что я тебе говорила?

— Но они меня больше никогда не пригласят.

— Подумаешь! Тебя пригласили в Иран. Как по-твоему, стоит их нанять? — Она кивает головой на «Группу».

— У-у. Они вполне. Мне понравился тот, кто наигрывал на пианино, когда зажигали свечи.

Сара переводит взгляд на него.

— О Господи, к нам пробираются Фрэн и Стивен, — говорит Эд. Он готовится — ждет нового шквала комплиментов.

— Как ты, Сара? А ты, Эд? — спрашивает Фрэн. — Славно все прошло, правда? Трудно поверить, что Кейти уже двенадцать. Чувствуешь себя старухой. Я помню, когда она родилась.

— Знаешь, — говорит Стивен Миллер, — со временем считаешь уже не годы, а десятилетия.

— А теперь ваша старшенькая выходит замуж, — Фрэн качает головой, уже подернутой инеем.

Она тараторит без умолку, и Эд озирается по сторонам — ищет, куда бы удрать. Ему ясно, что его выступление они со Стивеном даже не слушали.

Четыре вопроса пер. Л. Беспалова

Эд сидит в кухне своей тещи Эстелл.

— Прилетит вовремя? — спрашивает Эстелл.

Эд звонит в аэропорт — проверить, когда прибывает рейс из Сан-Франциско, которым прилетит Иегудит.

— Пока одни гудки, — говорит Эд.

Он расположился в крутящемся кресле, вертит в пальцах телефонный шнур. Одна стена кухни оклеена обоями в желто-коричневых маргаритках, каждая маргаритка величиной с его руку. На шторах — тот же узор. Родители его жены Сары живут в одноэтажном доме 1954 года постройки, со всеми онёрами того периода. После свадьбы они с Сарой каждый, почти без исключения, год на Песах приезжают к ним на Лонг-Айленд, и дом с тех пор ничуть не изменился. Ванная окнами на улицу с пола до потолка и сам потолок оклеены обоями в белых и желтых цветах по коричневому полю, занавес двухслойный, первый его слой отдернут, прихвачен медными цепочками. В прежней Сариной спальне по соседству с ванной, синий ковер, крахмальные кисейные занавески, вся мебель белая, вплоть до туалетного столика бобком. Из-под Сариной кровати выдвигается скрипучая кровать на колесиках. Эд всегда спит на ней — чуть ниже Сары.

Прежде Сара и Эд прилетали из Вашингтона с детьми, теперь дети добираются самостоятельно. Мириам и Бен челночным рейсом из Бостона, Эйви на машине из Уэсли[127], а Иегудит, их младшенькая, из Стэнфорда. Сегодня Эд встречает ее в «Кеннеди».

— Самолет прилетит по расписанию, — оповещает Эстелл Эд.

— Вот и хорошо, — говорит Эстелл, забирая у него пустой стакан.

Машинально, инстинктивно Эстелл расставляет все по местам. Эд еще до экономического раздела не добрался, а она уже сложила газету. Со стола она убирает мгновенно, так что те, кто ест с расстановкой, не успевают попросить добавки. А когда Сара с Эдом по приезде останавливаются в комнате, которую Сара прежде делила с сестрой, стоит Эду отлучиться, Эстелл тут как тут, и по возвращении он обнаруживает, что она навела порядок. Сваленные в кучу на белом с золотом комодике монеты, ключи, часы, расческа рассортированы. Брошенные на кровать рубашка и носки постираны и сложены. Такого уровня обслуживание встречаешь разве что в дорогих отелях. А в Вест-Хемпстеде[128] оно вгоняет Эда в конфуз. Теща ни минуты не сидит на месте — подтирает, подметает, открывает-закрывает холодильник. Стоит ему выйти из комнаты, она влетает туда — выключает за ним свет. Сейчас она смотрит в духовку.

— Индейка просто замечательная, — кричит она Саре, та в кабинете. — Не забудь сразу же по приезде сказать Мириам, что индейка кошерная. Она будет ее есть?

— Кто его знает, — говорит Сара.

Дочь студентка-медичка (Гарвардская медицинская школа) с каждым годом все более неукоснительно соблюдает заповеди. Она, еще когда училась в колледже, начала привозить в дом деда и бабки бумажные тарелки и пластиковые ножи-вилки: Эстелл и Сол кашрут не соблюдают. Потом стала есть с бумажных тарелок даже дома, в Вашингтоне. Эд и Сара кашрут соблюдают, но посуду из-под мяса и молока кладут в посудомойку вместе.

— Вот уж от кого-кого, а от Мириам никак такого не ожидала, — говорит Эстелл. — Ведь раньше она, что ей ни положи, съест. Иегудит, та была переборчивая. Иегудит — это дело другое. Что она станет вегетарианкой, я могла ожидать. А Мириам она, то и знай, просила добавки. А уж как мою индейку любила.

— Мама, не в том дело, — говорит Сара.

— Знаю. Все эта ее ортодоксальность. Ума не приложу, от кого она ее набралась. Не иначе, как от Джонатана.

Джонатан — это жених Мириам.

— Нет, — говорит Эд, — у нее это началось еще до того, как она познакомилась с Джонатаном.

— Уж точно ни от кого из нашей семьи. Они что, все еще хотят, чтобы их поженил тот ортодоксальный раввин?

— Видишь ли… — начинает Сара.

— У нас была встреча с ним, — говорит Эд.

— Как его фамилия — Левенталь?

— Левицки, — говорит Эд.

— В шляпе, в черном сюртуке?

— Нет, нет, молодой совсем парень…

— Это еще ничего не значит, — говорит Эстелл.

— Очень симпатичный, между прочим, говорит Сара. — Но поженить их в Конгрегации «Ш.Ц.» он не сможет, вот в чем загвоздка.

— Это еще почему? Что, наша синагога для него недостаточно ортодоксальная?

— Понимаешь, наша синагога консервативная. И в любом случае наш раввин не разрешит ему поженить их в «Ш.Ц.» Раввин Ландис совершает все обряды сам. А сдавать синагогу в аренду, как какой-нибудь зал, они не желают. И сейчас Мириам говорит, что хотела бы устроить свадьбу на открытом воздухе.

— На воздухе? — вскрикивает Эстелл. — В июне! В Вашингтоне! Такая жарища, Эд, для твоей бедняжки-матери — это же нож острый! — Эстелл на одиннадцать лет моложе матери Эда, и здоровье Розы — предмет ее вечных попечений. — О чем только они думают? И где, интересно, они могут пожениться?

— Кто знает, — говорит Эд. — В Думбартон-Оакс. В Роуз-гарден[129]. Дуралеи, вот они кто.

— Но это же свадьба, не пикник, — говорит Эстелл.

— А что мы можем? — говорит Сара. — Они настаивают на этом раввине — и хоть ты что.

— А уже март на дворе, — Эстелл приуныла. — Это тебе, Эд. — Она достает из холодильника розовую кондитерскую коробку. — Расправься-ка ты с эклерами до ее приезда.

— Спасибо, не стоит. — Эд старается следить за своим весом.

— Ужин будет нескоро, — предупреждает его Эстелл, тем временем засовывая коробку обратно в холодильник.

— Вот и хорошо. А то, что я ни съем, идет в тук, — говорит Эд, похлопывая себя по животу.

— Для Мириам я припасла запечатанную мацу, миндальное печенье, фаршированную рыбу в вакуумной упаковке. — Эстелл демонстрирует пакеты, которыми уставлены деревянные с вырезанными фестонами краями полки ее кладовки.

— Не беспокойся. Как бы ни было, у мальчишек аппетит — дай Бог всякому. Уж они-то есть будут, — успокаивает мать Сара. Они относят в столовую скатерть. — Помнишь Ноама, приятеля Эйви?

— Это тот, кто вечно жевал резинку? Он у меня как-то съел зараз четыре куска торта.

— Ноам теперь актуарий, — сообщает Сара.

— А Эйви привезет на ужин свою девушку.

— Девушка прелестная, — говорит Сара.

— Красивая, — соглашается Эстелл, но душа у нее не на месте.

А на кухне Эд решает, что, пожалуй, все же съест эклер. У Эстелл всегда замечательная выпечка. Сол начинал как кондитер, и у него сохранились кое-какие связи в этой среде.

— Эклеры от «Леонардо»? — спрашивает Эд, когда Сол входит в кухню.

— «Леонардо» перекупили. — Сол опускается в кресло. — Эти из «Волшебной духовки». Как тебе преподается?

— Что тебе сказать, работы невпроворот. У двоих моих коллег в этом году академический отпуск[130]…

— Значит, у тебя нехватка рабочих рук.

— Вот-вот, — говорит Эд. — Так что у меня семь часов лекций в неделю.

— И это все? — поражается Сол.

— Это помимо научной работы.

— По мне, не так уж и плохо.

Эд собирается ответить. Но вместо этого идет к холодильнику, достает эклеры.

— У «Леонарда» эклеры были лучше, — рассуждает Сол. — А всё оттого, что у него заварной крем лучше.

— Эти тоже недурны. Но что это? Дети приехали? — Эд выбегает навстречу такси с эклером в руке. Пока он расплачивается с таксистом, двое старших выбираются из машины, вытаскивают свой багаж. У Бена рюкзак и вещмешок, у Мириам холщовая сумка и перешедший ей по наследству, еще со времен медового месяца Эда и Сары в Париже, ярко-розовый, залатанный серебристым скотчем чемодан.

— Пап! Что это ты ешь? — вскрикивает Мириам.

Эд смотрит на эклер. С формальной точки зрения, все такое — хлеб, пирожные, печенье, конфеты, содовую, мороженое, — все, хотя бы только подслащенное кукурузным сиропом, следовало бы вынести из дому. А Мириам, конечно же, к этим формальностям относится серьезно. Она — Эд уверен — допоздна прибиралась в своей крошечной квартирешке в Кембридже, пылесосила каждую складочку в диване, упаковывала электропечь. Эклер он доедает под ее осуждающим взором. К тому же она думает, что эти калории ему не на пользу. Она стала донельзя ортодоксальной, его дочь, Эда это озадачивает. Они воспитывали детей так, чтобы те выросли либеральными, рациональными, жизнелюбивыми, чтобы еврейские традиции были им в радость, и почему вдруг Мириам выбрала путь самоограничения и непостижимой обрядности, Эд понять не может. Ей всего двадцать три, пусть она и выходит замуж. Как может совсем молоденькая девушка так держаться буквы закона? Его это гнетет. В то же время он признает: что касается его веса и давления, тут она права. Он ведь и впрямь не так уж проголодался. За ужином надо будет сдерживаться.

Бен меж тем вносит сумки, сваливает их в кабинете.

— Привет, ба! Привет, дед! Привет, мам! — Хватает пульт и давай перескакивать с канала на канал.

Вот насчет того, что Бен чем-то пылко увлечется, беспокоиться не приходится. Он оканчивает Брандейс[131], в нем сто восемьдесят сантиметров, его темно-русые волосы давно не стрижены. О будущем он не задумывается. О том, чем станет заниматься после университета, тоже. Планов не строит. Изучает психологию, но с прохладцей. Сейчас, раскинувшись на диване, он смахивает на добродушного золотистого ретривера.

— Милый, принеси-ка стулья из подвала, — просит его Эстелл. — Мы дожидались твоего приезда, чтобы отправить тебя в подвал. А ты, Сара, достань потом бокалы. До верхней полки ты дотянешься. — Эстелл в своей стихии. Она отдает распоряжения, брелки на ее браслете позвякивают. Бену она велит достать стулья из-под стола в подвале так, чтобы не опрокинуть ящики на нем; Сару направляет к шкафчику над холодильником. Эстелл ниже Сары, в ней всего сто пятьдесят шесть сантиметров, и черты лица у нее более резкие. В молодости она была брюнеткой, но сейчас волосы у нее рыжие, глаза светло-карие, кожа в пигментных пятнах: сказываются зимы во Флориде.

— Ох, — вздыхает Эстелл, когда Мириам приносит с кухни коробку бумажных тарелок. — Ну к чему это…

— К тому, что эти блюда не пригодны для Песаха.

Эстелл оглядывает накрытый стол — на нем белый с золотом японский сервиз тонкого фарфора.

— Сервиз прекрасный, — говорит она. — И эти блюда у меня для Песаха.

— Но ты ими и в другие праздники пользуешься. — Мириам не сдается. — На них и хлеб клали, и торт, и тыквенный пирог, да мало ли что еще.

— Ты такая упрямая. — Эстелл кладет руки на плечи внучки — та куда выше, — встряхивает ее. Из-за разницы в росте впечатление такое, будто Эстелл, заглядывая в глаза Мириам, о чем-то молит ее.

Тут звонит таймер, и Эстелл кидается в кухню. Там Сара моет в раковине салат.

— Салаты я буду готовить в последнюю очередь, — сообщает Эстелл. — После того, как Эд уедет в аэропорт.

Она не перестает думать о Мириам. Что за седер та устроит на следующий год, когда выйдет замуж? Эстелл познакомилась с женихом Мириам, он тоже строгий ортодокс, не хуже Мириам.

— Ты прочла мой список?

— Какой список?

— Он на столе. Держи. — Эстелл протягивает Саре напечатанный на машинке список. Тут имена с адресами, которые ты просила, имена тех, кого нужно пригласить.

Сара читает список. Переворачивает страницы, пробегает глазами имена, ведет в уме подсчет.

— Мама, — говорит она. — В твоем списке сорок два человека!

— Ты же понимаешь, прийти смогут не все, — успокаивает ее Эстелл.

— Не забывай, на свадьбе будет сто гостей. Включая семью Эда и друзей ребят.

— Ну и что, это же наша семья. Сара, это твои родственники.

Сара снова читает список.

— Интересно, когда я в последний раз видела этих людей? — спрашивает она. — Да кое-кого из них Мириам вообще не знает. А это что такое? Зелиги? Магиды? Роберт и Труди Ротманы? Мы с ними не в родстве.

— Сара! Роберт и Труди — мои ближайшие друзья. А Зелигов и Магидов мы знаем уже тридцать лет.

— Свадьба предполагается в узком семейном кругу, — растолковывает Сара. — И я не сомневаюсь, они поймут…

Но Эстелл знает: ничего они не поймут.

Я думаю, этот список придется сократить, — говорит Сара.

Ответить Эстелл не успевает. Приехал Эйви, он уже в гостиной, там с ним Эд, Мириам и Бен. А она, она стоит рядом, Эми, его приятельница из Уэсли. У Эстелл пока язык не поворачивается называть ее девушкой Эйви. Как бы то ни было, Эми тут. У нее роскошные соломенно-желтые волосы, и она дарит Эстелл цветы, лиловые и розовые тюльпаны с кружевными лепестками. Больше никто ей цветов не подарил.

— Какие красивые! Посмотри, Сол, какая красота! — восхищается Эстелл. — Эйви, отнеси свою сумку в кабинет. Мальчики спят в кабинете, девочки — в солярии.

— Не хочу я спать в кабинете, — кобенится Эйви.

— Это еще почему? — спрашивает Эстелл.

— Да потому, что он храпит. — Эйви указывает на брата. — Ей-ей, да так громко. Я лучше посплю в подвале.

Все глаза устремляются на него. В подвале, хоть он и благоустроен и пол в нем затянут ковролином, тем не менее холодно.

— Ты же, Бог знает сколько лет спал с Беном в одной комнате, и ничего, — говорит Сара.

— Ты там замерзнешь, — говорит Эстелл.

— У меня пуховый спальный мешок.

— Дома ты на Бена никогда не жаловался, — говорит Сара.

— Не заливай, — буркает Бен себе под нос. — И не рассчитывай попилиться всласть в твоем спальном мешке.

— Что? — спрашивает Эд. — Ты что-то сказал?

— Нет, — говорит Бен и, переваливаясь, бредет в кабинет.

— Я не хочу, чтобы ты спал в подвале, — объявляет внуку Эстелл.

— Миссис Киршенбаум, могу я вам помочь ужином? — спрашивает Эми.

Эстелл и Эми готовят рубленую печенку. Мальчики смотрят телевизор в кабинете. Эд и Сара прилегли в своей комнате. Мириам говорит с Джоном по телефону.

— Лук тоже порезать? — спрашивает Эми.

— Нет, нет. Положите его рядом с печенкой, сейчас мы вставим… — Она вставляет в кухонный комбайн мясорубку, кидает туда куски печенки. — Потом добавим лук и яйца. — Эстелл кладет в мясорубку крутые яйца. — И смальц. — Она объясняет Эми, как готовить рубленую печенку, а в голове у нее вертится: насколько у них с Эйви серьезно? И как к этому относятся родители Эми? Они методисты, это Эстелл известно. Мало того, дядя Эми еще и методистский священник. Вряд ли им это нравится. Впрочем, не исключено, что они об Эйви и знать не знают. Эйви об Эми почти никогда не говорит. Эстелл и Сол видели ее всего раз, когда пришли на выступление джаз-оркестра, в котором играет Эйви. И тут — на тебе — Эйви объявляет, что хочет привезти ее на седер. Впрочем, у него ни одной постоянной девушки не было, да и серьезных отношений в его годы чураются. У Джеффри, двоюродного брата Эйви, в колледже перебывало, по крайней мере, пять девчонок, а он до сих пор не женился.

Семья Эми каждое воскресенье ходит в церковь. Они очень религиозные. Все это Эми рассказала Эстелл по телефону, когда позвонила узнать, какую книгу лучше прочесть. Она хотела, чтобы Эстелл порекомендовала ей книгу о Песахе. Эстелл не знала, что и сказать. Она и думать не могла, что с Эйви такое станется. Не будь Эми методисткой, лучшей невестки Эстелл и пожелать не могла. Куколка, просто куколка! Тюльпаны в большой хрустальной вазе стоят на кухонном столе. И цвет у них — красивее не найти.

К тому времени, когда Эд уезжает в аэропорт, всё, кроме салатов, готово. А к его возвращению они успеют переодеться.

— У тебя есть приличная рубашка? — спрашивает Бена Сара: он все еще смотрит телевизор. — Или — какая есть, такая есть?

— Я не успел заняться постирушкой до отъезда, так что с одежкой у меня не густо, — объясняет Бен.

— Бен! — Эстелл уставилась на его рубашку в красно-зеленую клетку. Эйви, тот в хорошей, накрахмаленной голубой рубашке.

— Может, дать ему какую-нибудь из дедушкиных? — предлагает Мириам.

— Он шире меня в плечах, — говорит Сол. — Пошли, Бен, поищем, что на тебя натянуть.

В ожидании Эда и Иегудит все стеклись в гостиную, как если бы намечались визитеры. Бен скрючился на кушетке, рубашка ему мала, тесна. Он таращится на серебряный кофейный сервиз, аккуратно обернутый прозрачным пластиком. Хрустит костяшками пальцев, потом крутит шеей так, чтобы хрустнули позвонки. Все на него шикают. Но вот наконец к дому подъезжает машина.

— Да ты больна! — говорит Сара, не успевает Иегудит переступить порог.

Иегудит сморкается, глаза у нее воспаленные: из-за временного перепада она недоспала.

— Угу, по-моему, у меня моно[132], — говорит она.

— Боже мой! — вскрикивает Эстелл. — Ее надо уложить в постель. Только не в солярии, солярий не годится.

— А что, если ее напоить чем-нибудь горячим? — предлагает Сара.

— Сейчас разогрею суп, — говорит Эстелл.

— А он на овощном бульоне? — спрашивает Иегудит.

— Деконгестант[133] — вот, что ей нужно, — вносит свою лепту Эд.

Иегудит укладывают в кабинете, устраивают в раскладном кресле, укутывают вязаным пледом, приносят горячее какао.

— Какао в Песах пить нельзя. — Мириам озабочена.

— Уймись, — говорит Эд.

И они усаживаются за праздничный стол.

Седер всегда ведет Эд. Сол и Эстелл любят его слушать: он такой образованный. Эд — специалист по Ближнему Востоку, поэтому он увязывает Песах с современностью. Говорит он замечательно. Таким зятем можно гордиться.

— Это наш праздник освобождения, — начинает Эд. — Мы отмечаем наше избавление от рабства. — Он берет кусок мацы и читает по своему новому исправленному изданию Агады:

— Это хлеб, который наши отцы и матери ели в Мицраим, когда были рабами, — и присовокупляет комментарии переводчика: — Мы употребляем слово Мицраим, что на иврите означает землю древнего Египта…

— В противовес современному Мицраиму, — ехидничает Мириам.

— …чтобы отличить его от современного Египта, — читает Эд. Затем откладывает мацу и пускается в свободное плавание:

— Мы едим эту мацу, чтобы никогда не забывать, что такое рабство, чтобы не забывать про терпящие бедствия народы во всем мире и сострадать всем народам — народам, разделенным гражданской войной, голодающим и бесприютным, терзаемым нуждой и болезнями. Мы думаем о людях, которых преследуют за их религиозные или политические убеждения. И в первую очередь, наши мысли о тех людях в нашей стране, которые еще далеко не свободны; о тех, кого подвергают дискриминации из-за расы, пола или сексуальных предпочтений. Мы думаем как об изощренных видах рабства, так и о явных — в тех потаенных областях, о которых лишь теперь заговорили вслух: о сексуальных домогательствах, словесных надругательствах… — И тут взгляд его падает на Мириам. Она его не слушает, это очевидно. Сидит, напевает себе под нос, не отрывая глаз от своей ортодоксальной Бирнбаумовской Агады[134]. Он уязвлен.

— И наконец, обратимся к горячей точке всего мира — к Ближнему Востоку, — продолжает Эд. — Подумаем о раздираемом войной Израиле и помолимся, чтобы там пришли к соглашению. Не забудем и о палестинцах, у которых нет своей земли, и пожелаем им сдержанности и чувства перспективы. Сидя за праздничным столом, мы вглядываемся в прошлое, потому что оно помогает нам понять настоящее.

— Как красиво, — шепчет Эстелл.

Эд, однако, приуныл: он грустно поглядывает на детей. Бен закинул ноги на пустующий стул Иегудит, Эйви накручивает на палец волосы Эми. Мириам по-прежнему углубилась в свою Агаду.

— А теперь четыре вопроса — пора, — призывает их к порядку Эд. — Тот, кто всех моложе, пропоет четыре вопроса, — это он объясняет Эми.

Сара идет проверить, как там Иегудит.

— Она заснула. Вопросы будет задавать Эйви.

— Эми на два месяца моложе меня, — говорит Эйви.

— Почему бы нам не задать их всем вместе, хором? — предлагает Эстелл. — Зачем Эми читать их в одиночку?

— Я не против, — говорит Эми и читает: — «Чем отличается эта ночь от всех прочих ночей? Ведь во все ночи мы едим и квасное, и пресное, а в эту ночь — только пресное. Ведь во все ночи мы едим всякую зелень, а в эту ночь лишь горькую. Ведь во все ночи мы ни разу не обмакиваем еду, а в эту ночь — дважды. Ведь во все ночи мы ужинаем сидя или полулежа, а в эту ночь только полулежа».

— А теперь, Эйви, прочти ты, на иврите, — говорит Эд: ему не хочется, чтобы Эйви оставался в стороне, и кроме того, по-английски вопросы на слух звучат странновато. Антропологически, что ли.

— Дважды обмакиваем — это о чем? — спрашивает Эми, когда Эйви кончает читать вопросы.

— О том, что мы дважды обмакиваем пастернак в соленую воду, — объясняет Бен.

— Необязательно пастернак, — говорит Сара. — Любую зелень.

— Мы еще к этому не подошли, — останавливает их Эд. — А теперь я отвечу на вопросы. — Он читает: «Мы делаем все это в память о нашем рабстве в Мицраиме. Потому что, если бы Господь не вывел нас из рабства, и мы, и все грядущие поколения и поныне были бы рабами. Мы едим мацу, потому что, когда наши предки покидали Е… Мицраим, они так торопились, что тесто не успело подняться. Мы едим горькие травы, чтобы не забывать о горьком вкусе рабства. Мы макаем зелень в соленую воду, чтобы не забывать о пролитых нами слезах, и мы возлежим у стола, потому что мы, и мужчины, и женщины, свободны». Так. — Эд перелистывает несколько страниц. — Вторая тема Песаха — передача традиций грядущим поколениям. И тут Агада приводит в пример четырех детей, и у каждого свои — его или ее — нужды и проблемы. И Агада наставляет нас, как приложить уроки Песаха к каждому из них. Поэтому мы прочтем о каждом из этих приведенных для примера детей. По традиции, они описаны как четыре сына: мудрый, нечестивый, простак и не умеющий спрашивать. Переходя на современный язык, мы назовем их: приверженный, отступившийся, неосведомленный, ассимилированный. А теперь давайте по кругу. Эстелл, вы не хотели бы прочитать про приверженного сына?

— «Что говорит приверженный? — читает Эстелл. — Каковы законы Песаха, заповеданные нам Господом? Расскажи ему или ей про эти законы, как можно более точно».

— «Что говорит отступившийся? — продолжает Сол. — Что это за служение у вас? У вас, не у него. Он это или она отторгли себя от общины. Ответь ему или ей: „Это ради того, что Господь совершил для меня при исходе моем из Мицраима“. Для меня, не для него. Он ценит лишь личную выгоду».

— «Что говорит неосведомленный? — спрашивает Сара. — Что это? Ответь ему или ей просто: „Мы были рабами, теперь мы свободны“».

— «Что касается ассимилированного, — читает Бен, — вступать с ним в дискуссию или нет — решать нам».

— А теперь на минуту обратим наши мысли, — говорит Эд, — к пятому сыну, сыну, погибшему в Холокост.

Все сидят молча, опустив глаза.

— Что интересно, — говорит Мириам, — так это, почему в Песах все исчисляется в четверках. Четыре вопроса, четыре сына, мы пьем четыре бокала вина…

— Простое совпадение, скорее всего, — говорит Бен.

— Благодарю, — говорит ему Мириам. — Просветил. На дискуссии на седере ставим точку. — Она злобно буравит брата глазами. Хотя бы побрился перед тем, как сесть за стол. Она сбрасывает его ноги со стула. — Ты что, не можешь сидеть нормально? — шипит она.

— Отвяжись, — буркает Бен.

Эд убыстряет темп, продвигается по Агаде все дальше:

— «Вот десять казней, которые Он навел на Египет: кровь, жабы, мошкара, дикие звери, мор скота, проказа, град, саранча, тьма, казнь первенцев». — Он отрывается от книги и говорит: — Мы думаем о том, как страдали египтяне, когда их постигли эти бедствия. Мы благодарны за наше спасение, но не забываем, что угнетателей и самих угнетали. — Тут Эд прерывается: последняя фраза поразила его самого. До чего ж хорошо сказано. — Мы не можем радоваться, если наша радость оплачена страданиями других, не можем мы и утверждать, что воистину свободны, пока не свободны другие угнетенные народы. Мы ощущаем свою общность со всеми народами и всеми меньшинствами. Наша борьбы — их борьба, и их борьба — наша борьба. А теперь пора благословить вино и мацу. После чего, — он кивает Эстелл, — можно приступить к еде.

— Папа, — говорит Мириам.

— Да.

— Это же просто смешно. Седер с каждым годом всё укорачивается.

— Я всегда веду седер одинаково, — заявляет Эд.

— Вот уж нет. Ты каждый год его укорачиваешь. А он и с самого начала был слишком короткий. Ты всегда пропускаешь самые важные части.

— Мириам! — шикает на нее Сара.

— С какой стати мы только и говорим, что о меньшинствах? — кипятится Мириам. — С какой стати ты вечно говоришь о гражданских правах?

— Потому что Песах именно о них, — сообщает ей Сол.

— О’кей, ладно, — сдается Мириам.

— Самое время для гефилте фиш, — объявляет Эстелл. -

Эми поднимается, идет с Эстелл на кухню, они приносят закусочные тарелки. На каждой тарелке по куску рыбы на салатных листьях с двумя помидорчиками черри и кляксой соуса с хреном.

Сара встает, советуется — будить ли Иегудит к ужину. Потом подсаживается к Мириам.

— Мириам, — шепчет она, — по-моему, ты могла бы быть более…

— Более что? — спрашивает Мириам.

— Более снисходительной, — говорит Сара. — Ты только и делаешь, что на всех кидаешься. И почему — причин нет. И причин так говорить с папой — тоже нет.

Мириам опускает глаза в книгу и, как ни в чем не бывало, читает про себя на иврите.

— Мириам?

— Что? Я читаю те части, которые пропустил папа.

— Слышала, что я сказала? Ты огорчаешь отца.

— Здесь нет ни одного слова про меньшинства, — гнет свое Мириам.

— Папа говорит о современном контексте…

Мириам поднимает глаза на Сару.

— А как насчет исходного контекста? — вопрошает она. — Как насчет еврейского народа? Насчет Бога?

Из кабинета, волоча за собой плед, плетется Иегудит.

— Мне только салату, — говорит она.

— Рыба отличная, — говорит Сол.

— Потрясающая, — подтверждает Эд.

— Не то слово, — говорит Бен, не переставая жевать.

— Бен! Гадость какая! Ты что, не можешь есть по-человечески? — спрашивает Эйви.

— Это «Золотой ярлык» Манишевица[135], — говорит Эстелл. — Иегудит, где ты подхватила этот вирус? Они уверены, что это моно?

— Да нет… Я не знаю, что это… — говорит Иегудит. — Я неважно себя почувствовала еще в уик-энд, когда мы пошли петь в Еврейский общинный центр для пожилых граждан.

— Как хорошо, что вы туда ходите, — говорит Эстелл. — Какие вы молодцы. Они это так ценят.

— Вроде бы да. Там один старик спросил меня: «А „Ойфн Припечек“[136] вы поете?» Я говорю: «Поем», а он мне: «В таком случае очень вас прошу не петь „Ойфн Припечек“. Кто к нам ни приходит, все ее поют, и такая от этого тоска берет». А потом, когда мы уже уходили, одна старушечка поманила меня пальцем и спрашивает: «Как тебя зовут?» Я сказала, а она мне: «Деточка, ты очень некрасивая, но очень славная».

— Какой ужас! — восклицает Эстелл. — Она что, так и сказала?

— Ага.

— Не может быть! — говорит Эстелл. — Слышала бы ты, что говорят о моих внучках все-все, кому я ни показываю ваши карточки. Погоди, вот будешь подружкой невесты, они еще на тебя залюбуются. А какой цвет ты выбрала для свадьбы? — обращается она к Мириам.

— Что? — Мириам отвлекается от Агады.

Эд смотрит на Мириам: у него такое чувство, что она ведет подкоп под его седер. С чего вдруг она обвинила его, что он каждый год укорачивает службу? Он всегда ведет седер одинаково. Она сама изменилась: то и дело придирается к нему. Становится все педантичней и педантичней. Да кто она такая — ей ли критиковать, как он ведет седер? Что, интересно, она себе думает? Он помнит время, когда она не могла дождаться ужина — засыпала. Помнит, когда она еще сидеть не умела. Когда ее головка умещалась на его ладони.

— С персиковым, по-моему, будут сложности, — говорит Эстелл. — К нему сложно что-то подобрать. Розовый — дело другое. Розовый идет буквально всем. А персиковый мало кому. Когда женились твои мама с папой, мы намучились с цветом, потому что в синагоге все-все было темно-бордовое. В молельном зале — кошмарный темно-бордовый ковер, в вестибюле темно-бордовые обои с ворсистым рисунком. Помнишь, милый? — спрашивает она Сола. Он кивает. — Теперь там все оранжевое. Кто знает, почему они такой цвет выбрали. Но мы, в конце концов, решили, что подружки будут в розовом, — ничего другого нам не оставалось. Снимки вышли очень красивые.

— Да, для фотографий розовый был в самый раз, — говорит Сол.

— Надо будет показать тебе фотографии, обращается Эстелл к Мириам. — Вся семья собралась, буквально все дорогие, такие дорогие друзья. Бог даст, они и на твоей свадьбе будут.

— Ну это вряд ли, — говорит Эд. — Свадьба пройдет, так мы решили, в узком семейном кругу. Мы пригласим всего сто человек.

Эстелл улыбается.

— Я так думаю, довести число гостей до ста не удастся.

— Почему это не удастся? — осведомляется Эд.

Сара швырком собирает тарелки. Она не выносит, когда Эд разговаривает с ее родителями таким тоном.

— Если кого-то не исключить — вот что я имела в виду, — говорит Эстелл. — А на свадьбе никого исключать не годится…

— Я не считаю своим непреложным долгом пригласить всех и каждого из наших знакомых на свадьбу Мириам, — отчеканивает Эд. Сара кладет руку ему на плечо. — И не вижу необходимости приглашать всех, с кем знакомы вы.

Эстелл поднимает бровь, и Сара молит Бога, чтобы мать не предъявила свой список. Тот, где сорок два имени, Эд, к счастью, его пока не видел.

— А я и не приглашаю всех, с кем знакома, — отвечает Эстелл.

— Бабушка, — Мириам отрывается от книги. — Ты что, приглашаешь гостей на мою свадьбу?

— Нет, конечно, — отвечает Эстелл. — Но я сказала, что ты выходишь замуж, моим родственникам и моим дорогим друзьям. Кое-кто из них знаешь ли, был на свадьбе твоих родителей. Магиды. Ротманы.

— Стоп, стоп, погодите, — останавливает ее Эд. — Мы не намерены реанимировать список приглашенных на нашу свадьбу тридцатилетней давности. Я полагаю, нам надо сию же минуту уточнить термины, определить, что мы подразумеваем под близкими родственниками.

— Я определю, — говорит Эстелл, — что я подразумеваю под родственниками. Это те, кто знал нас еще тогда, когда мы жили над булочной. И они были не только на вашей свадьбе, но и на нашей, еще до войны. Мы росли с ними. На всех наших домашних кино, они сняты с нами… сорок пять, да что там, пятьдесят лет назад! Идите-ка в кабинет, посмотрите — у нас всё это есть на видео. И там они на дне рождения Сары, когда ей исполнился годик. Мы жили в одном квартале, и, когда мы распрощались с булочной и переехали на Лонг-Айленд, они тоже переехали сюда. Я по-прежнему каждый день говорю с Труди Ротман. У кого, скажите, есть такие друзья? Мы всюду ходили вместе. Много-много лет назад мы наняли учителя танцев и все вместе учились танцевать в полуподвале. Фокстрот, ча-ча-ча, танго. Вместе ходили в синагогу. А как мы справляли праздники! Дети, вы, по-моему, не понимаете, что значат такие связи, потому что живете врозь. Мы вместе уехали из Бенсонхерста[137], и на Лонг-Айленд переселились вместе. И с пятьдесят четвертого я живу в этом доме. Мы смотрели, как строится этот дом, тогда же строились и их дома. Мы через все прошли вместе, вырвались из тесноты туда, где сады, деревья, парки. Мы с ними постоянно видимся. Зимой встречаемся во Флориде, ходим на свадьбы их внуков…

— Но эту свадьбу оплачиваю я, — прерывает ее Эд.

После этих его слов Эстелл встает из-за стола, уходит на кухню. Сара ожигает Эда глазами.

— Пап, — стонет Эйви. — Что ты наделал. — И шепчет Эми: — Я тебя предупреждал: семейка у меня та еще.

— А я страх как оголодал, — говорит Бен. — Баб, а индейку нам дадут? Я за весь день съел один «сникерс», ей-ей.

Эстелл, не говоря ни слова, возвращается из кухни с индейкой. Так же, не говоря ни слова, передает индейку Солу, чтобы он разрезал. Обходит стол, обносит индейку. Смолкший разговор постепенно оживляется. Эстелл принимает в нем участие, но с Эдом не разговаривает. Смотреть на него, и то не хочет.

Эд лежит на выдвижной кровати. Сара лежит рядом, на другой кровати, смотрит в потолок. Стоит кому-нибудь из них сдвинуться хоть на сантиметр, кровать скрипит. Да так громко, что Эд только диву дается. Кажется, кровати стенают и рыдают в ночи.

— В чем дело? А вот в чем, — растолковывает ему Сара. — Поднять сейчас вопрос о списке приглашенных — несвоевременно и неуместно.

— Не я, твоя мать начала этот разговор, — взвывает Эд.

— А накинулся на нее ты.

— Сара, а что я должен был сказать: спасибо вам большое за то, что вы поступаете наперекор нам, хотя мы недвусмысленно дали вам понять, какие у нас планы. Разумеется, приглашайте на свадьбу вашей внучки всех, кого знаете, без разбора. Я не допущу, чтобы мной манипулировали, а она намерена, используя седер, вынудить нас пригласить всех, кого ей заблагорассудится, без каких-либо обсуждений.

— Обсуждение не должно подменять собой праздник, — говорит Сара.

— Стоит выпустить вожжи, и ее не удержать. Для начала она даст адрес-другой, а там, глядишь, пригласит двадцать, тридцать, а то и пятьдесят человек.

— Не станет она ничего подобного делать.

— У нее сотни знакомых. Сколько народу было на нашей свадьбе? Двести? Триста?

— Будет тебе. Все приглашения рассылаются исключительно нами из O.K[138].

— Отлично.

— Только не будь таким упертым, — говорит Сара.

— Упертым? Ты так сказала?

— Да.

— Ты несправедлива. Ты так же не хочешь приглашать этих людей, как и я.

— Эд, можно же объяснить, чего мы хотим, и объяснить тактично. А ты понятия не имеешь, что такое…

— Я тактичный. Очень даже тактичный. Но когда меня провоцируют, я срываюсь.

— Ты сказал, что за свадьбу платишь ты, а вот этого никак не следовало говорить.

— А что, разве это не правда? — вопиет Эд.

Кровать под ним стенает, словно его гнев налег на нее тяжким грузом.

— Ш-ш-ш, — шикает Сара.

— Не понимаю, чего ты от меня хочешь.

— Хочу, чтобы ты извинился перед моей матерью и постарался не испортить всем праздник окончательно, — режет Сара.

— Извиниться перед этой женщиной — да ни за что, — бурчит Эд. Сара молчит. — Что? — обращает он вопрос в темноту. Голос у него — на слух — не оправдывающийся, а, напротив, обиженный, негодующий. — Сара?

— Мне больше нечего тебе сказать, — говорит она.

— Сара, она ведет себя абсолютно безрассудно.

— Да будет тебе.

— Я и не подумаю пресмыкаться перед человеком, который хочет загубить свадьбу.

Сара не удостаивает его ответом.

Назавтра, когда Эд просыпается, у него мучительно болит плечо — очевидно, прострел. Четверть шестого утра, в доме все спят, все, кроме Эстелл. Он слышит, как она ходит по дому — наводит порядок, щелкает выключателями, поправляет абажуры, взбивает подушки. Он лежит и думает, что хуже боль в плече или эти суетливые, тихие звучки. Выбравшись, наконец, из продавленной кровати, он кидается в ванную, запускает на полную мощность горячий душ. Стоит под душем долго, слишком долго. Не исключено, что изведет всю горячую воду. Ему видится, как Эстелл топчется у двери ванной, ломает голову: сколько же можно стоять под душем — час, полтора? Беспокоится. это сколько ж воды израсходовано, досадует, что дверь заперта, и она не может расставить зубные щетки по ранжиру. Эти фантазии его греют. Мышцы уже не так болят. Но едва он выходит из-под душа, боль возвращается.

К тому времени, когда дети встают, погода определилась — весенний день будет сырой и теплый. Иегудит еще спит: лекарство от простуды действует. Бен с Солом смотрят телевизор в кабинете. Мириам затворилась у себя, она в бешенстве: в праздники не подобает смотреть телевизор. Эйви с Эми пошли прогуляться. Ушли сразу после обеда и пропали. Интересно, чем можно заниматься в Вест-Хемпстеде? Они что, торчат у каждого пруда с утками? Пялятся на все витрины подряд в торговом центре? Пустой день тянется долго. Одно хорошо: Сара на него больше не сердится. Она массирует больное плечо.

— Эту кровать пора выбросить, — говорит она. — Мы уже больше тридцати лет спим на ней.

— Сдается мне, на полу спать было бы удобнее, — говорит Эд. Он смотрит, как Эстелл снует взад-вперед, в кухню, из кухни, накрывает стол для второго седера. — Ты заметила, она все еще не разговаривает со мной.

— А чего ты ожидал? — говорит Сара, но голос у нее участливый. — Мы должны позвонить твоей матери, — напоминает она.

— Ну да, — Эд тяжело вздыхает. — Позови детей. Надо, чтобы они с ней поговорили.

— Привет, ба, — говорит Бен, когда ему передают трубку. — Что там у тебя? Вот как? У нас тоже тоска смертная. Нет, ничего. Болтаемся без дела Нет, Эйви приехал со своей девушкой, так что они пошли пройтись. Ну да, Эми. Не знаю. Спроси его. Мириам тоже здесь. Угу. Что? Все говорят об одном: кого звать на свадьбу. Кто, баба Эстелл? Она-то отлично. Вот только она вроде как взъелась на папу.

Эд отбирает у Бена трубку.

— Вроде как что? — спрашивает Роза.

— Привет, ма, — Эд уносит радиотелефон в спальню, присаживается к туалетному столику. Разговаривая, он видит себя в трех зеркалах, и одно отражение хуже другого. Видит купол лба с жидкими прядями волос, усталые глаза в красных прожилках, дряблые, мясистые мочки ушей. Выглядит он ужасно.

— Эд, — говорит его мать. — Сара сказала, что ты не хочешь пригласить семью Эстелл на свадьбу?

— Семью? Какую семью? Речь идет о ее друзьях.

— А как насчет Хенни и Полин? Я их уже пригласила, что же — мне тоже взять свое приглашение обратно?

— Ма! Ты пригласила своих соседей?

— А как же иначе? На свадьбу моей собственной внучки. Пригласила, как не пригласить.

— Ма, — рявкает Эд. — Гостями на этой свадьбе будут лишь те, кто получит приглашение, напечатанное и посланное мной, из моего дома. Это свадьба Мириам. Для нее. Не для тебя, не для Эстелл. Ни для кого, кроме ребят.

— Ты неправ, — режет Роза напрямик.

И ее слова весь день звучат у него в ушах. Неправы они, не он. Какое их участие в свадьбе — да никакое. Что его, что Сарина мать только и знают, что приставать с требованиями. А чтобы пальцем шевельнуть, так нет.

Мириам он застает на кухне, она намазывает взбитым маслом кусок мацы. Эд подсаживается к ней.

— Где бабушка? — спрашивает он.

— Поехала за молоком, — говорит Мириам, а потом выпаливает: — Пап, не хочу я, чтобы на моей свадьбе были все эти люди.

— Знаю, лапочка. — До чего ж приятно, что Мириам обращается к нему за помощью, приятно, что она хочет, чтобы он ее пожалел, хоть она и без пяти минут доктор с жесткими теологическими установками.

— Я ведь их даже не знаю, — говорит Мириам.

— Мы не обязаны приглашать тех, кого ты не хочешь приглашать, — заявляет Эд.

— Но я не хочу, чтобы бабушка всю свадьбу дулась на меня, — голос ее дрожит. — Я не знаю, что мне делать.

— Тебе и не надо ничего делать.

— Похоже, все же придется их пригласить, — говорит Мириам убитым голосом.

— Ой, — вскрикивает Эд.

— Если не всех, то хотя бы часть, — говорит она.

Кто-то отворяет дверь черного хода, оба подскакивают. Но это всего лишь Сара.

— С вашего разрешения, дам вам совет, — говорит она. — Пригласите всех, кого хочет Эстелл, всех, кого хочет твоя мать, чтобы положить этому конец. К чему нам эти цурес?[139]

— Нет! — вопит Эд.

— Мне кажется, мама права, — говорит Мириам.

Эд смотрит на нее.

— В таком случае у тебя станет легче на душе?

Она кивает, и он привлекает ее к себе.

— Мне больше не обнимать мою Мириам, — это он Саре.

— Знаю, — говорит Сара. — Слышишь, бабушкина машина подъехала. Пойду скажу ей, что она может пригласить Магидов.

— Но ты внеси ясность, чтобы не было никаких недомолвок, — начинает Эд.

— Эд, — говорит она, — никакой ясности тут быть не может.

На втором седере Эстелл благосклонно взирает на всех со своего поста между кухней и столовой. Сол отпускает шуточки о свадьбах, и Эйви, увлеченный волной общего благорасположения, обвивает талию Эми-методистки и объявляет:

— Мам, пап, когда я буду жениться, мы сбежим.

Никто не смеется.

Когда наступает время задать четыре вопроса, Эд читает их сам:

— «Чем отличается эта ночь от всех прочих ночей? Ведь во все ночи мы едим и квасное, и пресное, а в эту ночь — только пресное». Бен, пожалуйста, спусти ноги на пол.

Но вот четыре вопроса прочитаны, и Эд говорит:

— Итак, в чем суть: каждое поколение обязано рассказать про наш Исход поколению, следующему за ним, хочет оно того или не хочет.

В эту ночь, лежа на стенающей выдвижной кровати, Эд думает над вопросом, который Мириам задала на первом седере. Почему на Песах все исчисляется четверками? Четверо детей. Четыре вопроса. Четыре чаши вина. Перед его закрытыми глазами в воздухе пляшут четверки. Такие, как в наивных иллюстрациях к его Агаде шестидесятых. Четыре золотых чаши, слова четырех вопросов, обведенные лазурной краской, четыре детских лица. Лица его детей, не такие, как сейчас, а такие, какими они были девять, десять лет назад. А потом, когда он засыпает, ему снится яркий, как явь, сон. Не его дети, а Сарины родители, и с ними Ротманы, Зелиги, Магиды, все их друзья, их тысяча, не меньше, — идут плотной, как марафонцы колонной по мосту Верразано[140]. Несут чемоданы, гладильные доски, ломберные столики, теннисные ракетки, шезлонги. Гонят перед собой своих пуделей. Шествие величественное и пугающее разом. От шагов Эстелл, шагов ее друзей стальной мост дрожит. Его длинные тросы раскачиваются над водой. Эд смотрит на них, и в его ушах отдается дрожь и грохот шагов. И его всего — словно он в эпицентре землетрясения — трясет, колотит, шатает. Ему хочется отстраниться, отступиться, но он чует — и чутье его не обманывает — деться некуда. Это грохочет гром истории.

Сара пер. Л. Беспалова

Сара ставит машину у Еврейского общинного центра Большого Вашингтона, рядом с ней на сиденье поместительная сумка и стопка проверенных сочинений. Она пространно комментирует каждое, замечания пишет зелеными чернилами: красные студентов пугают. Сара когда-то посещала педагогические семинары, усвоила там кое-какие приемы и неукоснительно их применяет. Студенты ее взрослые люди, и они всегда отмечают ее душевность и материнское участие. Они не догадываются, что так в том числе проявляется ее профессионализм. Им невдомек, что профессионализмом она прикрывает когда отчаяние, когда затаенный смех.

Она вынимает пудреницу, подкрашивает губы, берет сочинения, сумку и направляется в центр. Шагает быстро, походка у нее твердая, короткие волосы тронуты сединой, глаза в молодости синие, теперь зеленоватые с золотыми искорками. Ее семинар называется «Креативный Мидраш[141]», литературное мастерство она преподает, сочетая его с изучением Библии. Подобно комментаторам сочинений Мидраша, студенты пишут свои толкования, вариации и фантазии на библейские темы. Программу семинара Сара разработала сама и очень ею довольна: так она одним махом решает множество проблем. Студенты не пишут о себе, и в то же время такой поворот — и они вскоре это понимают — оказывает врачующее воздействие, что им насущно необходимо: они вскоре обнаруживают в Писании архетипы своих проблем. Вдобавок «Креативный Мидраш» побуждает студентов читать, и они, слава тебе Господи, начинают понимать, что и до них люди что-то чувствовали, думали или писали. На первом занятии Сара для начала непременно проигрывает запись «Фантазии на темы Томаса Таллиса» Воана Уильямса[142].

Сейчас половина шестого. Студенты ее ждут, все вынули тетрадки, развернули их на чистой странице, держат ручки наизготове. У них пристрастие к ручкам: авторучкам, трехцветным шариковым и даже сложной конструкции полым ручкам, в которых помещается двенадцать различных картриджей с всевозможных цветов чернилами.

— Пятнадцать минут на свободное сочинение, — говорит Сара, и они принимаются строчить на белых страницах своих тетрадей.

Она наблюдает за ними. Возраста они самого разного от тридцати до без малого шестидесяти, три женщины, один мужчина. Отрекомендовались они так: мама, домохозяйка на покое, актриса и специалист по уходу за ландшафтными парками. Сара наблюдает за ними, но мысли ее заняты ужином. Цыпленка она разморозила, со вчера остались бататы, а вот без овощей не обойтись. По дороге домой придется заскочить в магазин. Надо купить что-то еще, но что, она запамятовала. Что-то мелкое, скоропортящееся.

— Всё, — говорит она. — Заканчивайте. — Она ждет. — А теперь начнем. Дебби, — обращается она к актрисе.

У Дебби длинные волосы, светло-голубые глаза. Нос у нее, пожалуй что, великоват. Сильной лепки, замечательно прямой. Все, включая Сару, вынимают экземпляры стихотворения, написанного Дебби на прошлой неделе, Дебби отбрасывает волосы назад, читает нараспев:

Ева
плоть от плоти твоей кость от кости ма мка са мка я Ева ты день мой и ночь я Ева сумерки между ними услада ни тьмы ни света и каково было мне родиться из мечты твоей? никому не интересно

Помидоры! Мысль эта приходит к Саре незваная-непрошеная. Вот, что ей нужно купить, те, что в холодильнике, подгнили.

от рождения я твоя ты дал имя всем тварям а меня назвал раньше их ты — солнце, я — луна ты сжигаешь зато приливы-отливы во власти моей я ускользаю из сада твоего чтобы сойтись с врагом лучше блядодейкой быть чем зачинать твой патриархат, лучше покрыть тебя позором а скот и птиц в небе и зверушек в поле оставить тебе и глазами моих кошек будет пылать ночь

— Ваши замечания? — спрашивает Сара. Все молчат, и она начинает — Дебби, стихи очень сильные. Мне нравится, как вы развиваете тему, как стих набирает темп. Там, где речь идет о приливах, хороший ритм. А это у вас намеренная игра слов?

— Где?

— Где «лучше блядодейкой быть»…

— Нет, не намеренная.

— Раз так, наверное, стоит написать «блудодейкой», — предлагает Сара. — Какие замечания еще будут?

Мишель — это мамаша — говорит:

— Я заметила, что вы не употребляете прописных букв, кроме как в имени Евы.

— У меня такое ощущение, что прописные буквы и знаки препинания нарушают свободное течение стиха, к тому же у меня они ассоциируются с мужским дискурсом и мужской иерархией, для меня в них есть нечто дихотомическое, ориентированное на или-или, ночь-день, да-нет, а Ева она скорее медиатор, так я ее вижу. Но писать ее имя со строчной я не хотела, ведь к этому приему уже прибегал э.э. каммингс[143], ну и еще мне хотелось особо выделить женское начало.

— Это стихи ниспровергающие, — говорит Брайан, садовник, десять лет назад он ушел с последнего курса, подсев на наркотики, и теперь старается нагнать упущенное. Он неимоверно худой дочерна загорелый, с жидкой бороденкой.

— Ну да, стихи о том, что как раз сейчас происходит в моей жизни, — говорит Дебби. — У меня конфликт с другом из-за моих кошек.

Теперь очередь Брайана, он читает свой «Диалог Иакова с ангелами на лестнице».

Место действия: пустыня, полночь, сияют бесчисленные звезды. На ступенях лестницы Иакова сидят призраки Торо, Уолта Уитмена[144] и Иаков.

Уитмен (Иакову, восторженно): Таких, как ты, будет не меньше, чем звезд на небе. Мириады. И каждому, самому последнему из твоих чад, наследуют мириады, потому что это ночь твоего рождения, первородствоночь, и каждый стебель травы, каждая букашка, каждое создание, даже самое малое, знает это, каждая тварь, птица, рыба, паровоз это знает.

Торо: А по-моему, любой человек — предоставь ему выбор — предпочел бы сидеть у комелька, чем стать основателем нации.

— Погодите, погодите, — говорит Дебби, — вы пишете о траве. А, как я понимаю, действие происходит в пустыне.

— Может, вам следовало бы написать — каждая песчинка? — предлагает Мишель.

— Мне кажется, об этом уже сказано в Библии. — Ида, домохозяйка на покое, надев очки, листает Бытие.

— Ничего плохого в том, чтобы использовать библейские образы, нет, — говорит Сара.

Ида снимает очки, смотрит на Сару. Волосы у нее снежно-белые.

— В таком случае я хочу взять другую тему, — говорит она. — Можно мне поменять тему?

— Конечно, — говорит Сара. — Брайан, как вы считаете — не стоит ли вам заменить стебли травы песчинками?

— Видите ли, я хотел бы, чтобы возникла отсылка к «Листьям травы»[145].

— Ну, не знаю, как-то это слишком сложно. Слишком отвлеченно. — Дебби пробегает глазами свой экземпляр пьесы. — А вы не предполагаете сделать пьесу более динамичной? То есть, я думаю, вы же не хотели, чтобы в пьесе действовали одни говорящие головы?

Брайан явно приуныл.

— Мне представляется, что это скорее своего рода платоновский диалог[146], — говорит Сара.

Брайан, похоже, взбадривается.

— Я хотел написать что-то вроде «Под сенью молочного леса»[147], — признается он. — Такая у меня мечта.

По дороге домой Сара покупает продукты, потом забирает вещи из химчистки.

— Четыре рубашки, два платья, одна юбка в складку, одна блузка. Это пятно вывести не удалось, — говорит ей кассирша.

Пока кассирша выбивает чек, Сара устало обводит взглядом химчистку. В витрине, как всегда, выставлено подвенечное платье в прозрачном пластиковом мешке — верх искусства чистильщиков.

Но вот Сара подъезжает к дому, и Эд выходит ей навстречу — помочь внести сумки, поэтому, когда в доме звонит телефон, взять трубку некому, и Эд, опережая Сару, взбегает по лестнице, ключи в его кармане бренчат, подол рубашки выбивается из брюк.

— Кто это? Твоя мать? — спрашивает Сара, входя в дом.

Эд досадливо машет рукой.

— Ма? Что такое? Что? Ты в больнице? Что случилось?

Сара берет отводную трубку на кухне, слышит, как ее престарелая свекровь кричит:

— Да, да, я в больнице, — доносится из Калифорнии плач Розы. — Меня забрали в больницу. Я даже не знаю, что со мной случилось. Я потеряла сознание. Могла умереть.

— Мама, погоди, не части так. Начни с самого начала. Что случилось?

— В какой ты больнице? — врывается в разговор Сара.

— Святого Элиэзера? А может, Эрудита?

— Нет, нет. Это телевизионное шоу. Ма, постарайся вспомнить.

— Наверное, Святой Елизаветы, — говорит Роза. — А я знаю? Я была без сознания.

— Эд, я считаю, нам надо поговорить с доктором Клейном, — прерывает ее Сара.

— Сара, я пытаюсь узнать, что случилось. Ма, начни сначала.

— Я сказала Клейну: мне нужен новый рецепт. У старого вышел срок. Я ходила с ним в три разные аптеки, и там сказали, что мой рецепт недействителен. Я ходила в «Лонгс», в «Рексолл», в «Покупай дешевле», и мне везде сказали, что нужно взять у врача новый рецепт. Я попросила Клейна выписать новый рецепт, но он отказался. Тогда я ему пригрозила: если он не выпишет рецепт, я скажу, что Глэдис и Эйлин умерли от наркотиков, что он им колол, а он и говорит: «Понятия не имею, о чем речь». А я ему: «И очень даже хорошо понимаете, о чем. Вы убили их морфием». Тут он вышел из кабинета, а меня оставил там. И мне пришлось идти до автобуса пешком, а потом ехать домой совершенно одной. Я была без сил, мне было плохо. Ну и я сразу легла. Поставила на видео свою кассету «Гордости и предубеждения» и приняла — я их немножко подкопила — таблетки: уж очень плохо я себя чувствовала. А проснулась в больнице, в больничном халате.

— Господи, — стонет Эд. — Ма, теперь прочти номер телефона у твоей кровати. Я позвоню врачу.

Роза уже не в первый раз, перебрав таблеток, теряет сознание, но от этого не легче. Сара вспоминает второго Розиного мужа, Мори, он умер в 1980-м. Бравый старикан, лет на десять старше Розы, с каждым годом становился все жизнерадостнее. Он лихо насвистывал, фланируя с тросточкой по улицам Вашингтон-хайтс, которые становились все опаснее. Он усыхал, веселел, костюм на нем висел как на вешалке, лицо под очками в черной оправе съеживалось, и все больше смахивал на Джимини Крикета[148], тем не менее они с Розой каждый день обедали в кулинарии, и каждую неделю он приносил из библиотеки пачки напечатанных крупным шрифтом книг. Они путешествовали, и он нередко терял сознание в самых неподходящих местах. На обзорной площадке Всемирного торгового центра. В ботанических садах Монреаля. В Голливуде, на Голливудском бульваре. Оказавшись в больнице, он с ходу принимался рассказывать, как в каких странах его обслуживали. Его невероятная жизнерадостность не переставала изумлять Сару. А после его смерти обнаружилось, что он плюс ко всему принимал перкодан. Так что дело было не только в его веселом нраве. Он и Розу приохотил к таблеткам. После его похорон к тому же выяснилось, что он много лет не платил налоги, а деньги свои рассовал мелкими суммами по сотне с лишком банковских счетов по всей стране. Вот тогда-то Роза и составила свое поразительное завещание, которое она — и как только ей не надоест — вечно тычет им в нос. А разбираться с отложенными штрафами пришлось Эду, кому ж еще. Эд ликвидировал квартиру в Вашингтон-хайтс, собрал деньги со всех счетов и перевез Розу в Венис (Калифорния), где жил ее старший сын Генри, он работал там в галерее. Но Генри несколько лет назад уехал в Англию, начать — уже не в первый раз — новую жизнь, и заботы о Розе опять же легли на плечи Эда.

Эд расхаживает по гостиной с телефоном, разговаривает с доктором Клейном, Сара берет отводную трубку в ту самую минуту, когда Клейн говорит:

— Видите ли, она, судя по всему, припрятывала таблетки. Принимала их не так, как я предписал. А, увы, по настроению.

— Допустим, но почему вы раньше не проверили, что она принимает? — наступает Эд.

— Видите ли, Эд, я не могу контролировать всё, что она делает у себя за закрытыми дверьми. И не могу взять на себя ответственность за ее поступки в полной мере. Разумеется, я спрашивал ее, выполняет ли она мои предписания, но, боюсь, правды она мне не говорила.

— Ну нет, прошу извинить, моя мать не лжет.

— У нее сильная лекарственная зависимость и…

— Так в этом же и проблема. Я полагал, вы взялись вылечить ее путем уменьшения дозы.

— Да, Эд, именно такую схему мы назначили, — говорит Клейн. — Но она не сработала. Насколько я помню, мы уже это обсуждали. Тут скорее вопрос руководства пациентом. А теперь Роза решила воспользоваться оздоровительной стационарной программой в Санта-Розе.

— Почему вы не обсудили этот вопрос с нами?

— Так решила она.

— Нет, я думаю, так решили вы, — режет напрямик Эд. — Вы убедили ее, что иначе ей не справиться.

— Я посоветовал ей принять такое решение, так как ей пора осознать, что у нее сильная лекарственная зависимость. Пора найти другой способ побороть скуку и одиночество.

— Ах вот как, значит, во всем виноват я, — вскипает Эд, — потому что забочусь о ней издалека. Я источник всех бед. Мне надлежит быть с ней двадцать четыре часа в сутки. Раз вы не виноваты, она не виновата, кто в таком случае виноват — конечно же, я.

Сара полночи не смыкает глаз, потому что Эд совсем пал духом. Он лежит на левом боку, потом переворачивается, бьет кулаком подушку. Взбрыкивает, подкидывая одеяло, и падает на спину. Сара лежит на животе, думает о Розе. Скука и одиночество. И проблема вот в чем: может ли пожилая женщина жить исключительно «Лучшими постановками»[149]. Роза, как и, по собственному ее определению, Сарина студентка Ида, домохозяйка на покое, вот только хозяйство она вела из рук вон плохо, так что домохозяйкой ее можно назвать с большой натяжкой, да и о покое в ее случае говорить не приходится. А что ей и впрямь было бы нужно, думает Сара, так это возвратиться в те дома, где прошло ее детство. Она тоскует по ним: они до сих пор служат декорацией, на фоне которой разворачивается роман ее жизни собственного сочинения. Дом ее родителей в Буковине, вилла приемных родителей в Англии, куда ее отослали в Первую мировую войну, со штатом прислуги и просторной гостиной. Бедствия и первой, и второй войны обошли Розу стороной, но она вообразила, что настрадалась от войн и что они разрушили обожаемый ею мир. Она часто повторяет, что Маргарет Митчелл — лучшая писательница всех времен, уговаривает Сару написать роман вроде «Унесенных ветром», грозится написать такой роман сама, хоть и говорит, что у нее никогда не хватило бы на это сил. Однако трудно жить воспоминаниями, особенно, когда самые дорогие воспоминания позаимствованы из романов.

— Эти стихи я назвала «Хокку[150] самоидентификации», — сообщает Мишель семинару «Креативный Мидраш» на следующей неделе. Делает паузу и добавляет: — Я думала написать традиционное хокку, но хокку в традиционной форме сковывало бы меня, не позволило бы высказать все, что хотелось, так что ограничения в плане слогов я соблюдать не стала.

1.
Поколения звезды в небе желтые звезды холокост.
2.
солнце всходит луна всходит башня солнце заходит луна заходит вавилон
3.
нож крик завет

— Стихи прекрасные, просто прекрасные, — говорит Дебби.

— Почему вы их никак не назвали? — спрашивает Ида.

— Да вот решила, это будет перебор. Зачем называть, такое у меня ощущение, скажем, номер три «Обрезание», если это и без того ясно.

— Мне нравится, что вы свели образность до минимума, оставили лишь суть, — говорит Сара. — Расскажите нам, почему вы назвали стихи «Хокку самоидентификации», — Сара жестами (уроки педагогических курсов не прошли даром) показывает, что она вся — внимание. Она подается к Мишель, качает головой, но мысли ее исключительно о Розе. Роза звонит что ни вечер. Стационарный центр — это тюрьма! Синг-синг. Аушвиц. Уйти оттуда невозможно. И что, спросите, они там делают? Садятся в кружок и говорят о своем прошлом с фасилитатором. Это невыносимо, просто невыносимо. Стоит только послушать, что они несут. Эту изнасиловали в семь лет! Ту растлили отец и брат! Эта была проституткой! Ужас, ужас. У нас о таком никогда даже не упоминали! Теперь это показывают по телевизору, но я такие передачи никогда не смотрю. Сара пытается представить, как Роза сидит в окружении этих пациентов, одни из них возраста Розиных детей, другие — внуков. А потом приходит черед Розы, и ее просят рассказать, каким надругательствам подверглась она. После всего, что она наслушалась, у нее язык не поворачивается рассказывать о своем детстве. Говорить о своем хранимом как сокровище прошлом, той изысканной жизни, которую она укутывала в слой за слоем папиросной бумаги. Никто ее не слушает, никого, кроме фасилитатора, ее рассказ не интересует, а тот запускает в нее длинные иголки, норовит уколоть побольнее. Она — иначе и быть не может — хочет домой, но отсюда не так-то просто вырваться. «Это клиника, а не гостиница», — сказал ей врач. Эд вчера вечером вылетел в Лос-Анджелес то ли поговорить с врачом, то ли разобраться, чего требует «Медикэр»[151], то ли спасти Розу — это как посмотреть.

Теперь наступает очередь Иды. Она хороша собой. Явно каждую неделю посещает парикмахерскую, на занятия приходит завитая, с красиво уложенной прической. И припарадившись. В костюме, в золотых украшениях, не то что Дебби, та вечно в жеваных рубашках, или Брайан, тот порой и вовсе забывает снять мотоциклетный шлем. Она, как и Роза, старше всех в группе. Когда она читает, голос ей порой отказывает — ей явно не по себе.

Ноеминь и Руфь

Мы с моей дочерью похожи на Руфь и Ноеминь, правда, не во всем. Когда мой муж, да упокоится он с миром, скончался, и мы отправились, как говорится в Библии, в путь, я сказала Эллен: «Не оставайся со мной, уходи, живи своей жизнью».

— Я хочу остаться с тобой, заботиться о тебе, — сказала она.

— Нет, тебе нужно жить своей жизнью, — сказала я.

— О'кей, — сказала она.

И вернулась в Нью-Йорк — она там учится в киношколе Нью-Йоркского университета. А я осталась здесь, жила одна. Она хочет снимать кино, раз она этого хочет, пусть так и будет, но сказала ей:

— Эллен, мне жаль, что у тебя никого нет. Тебе ведь скоро тридцать.

А она мне и говорит:

— Мама, у меня есть друг, мы живем вместе пять лет.

Вот так она разбила мое сердце. Этот ее друг, он брокер, на одиннадцать лет старше Эллен, и он не еврей.

И вот что я хочу ее спросить:

— Неужели ты думаешь, что можешь жить в Нью-Йорке и, подобно Руфи, собирать чужое зерно? Неужели ты можешь идти к нему и ложиться у ног его ночью, чтобы он утром взял тебя в жены? Неужели ты можешь и дальше так жить, жить пять лет в его квартире? Знай я, что так будет, когда мы отправились в путь, я бы тебя не отпустила. Я бы сказала: «Останься».

Ее рассказ чем-то пронимает Сару. На глазах у нее навертываются слезы. Дебби запускает пятерню в волосы, откидывает их назад.

— Что ж, делать выбор — ее право, — говорит она Иде.

— У меня вопрос: что это за жанр? — спрашивает Мишель. — Это вроде как эссе или рассказ?

— Ида, — говорит Сара, — это…

Она хочет сказать, что рассказ ее тронул, и не может. В обстановке семинара с его формализованной откровенностью, ее слова прозвучали бы пошловато.

— Это очень просто и красиво, — говорит она.

Дебби смотрит на Идино сочинение, что-то обдумывает:

— Видно, это возрастные дела, — заключает она.

Сарин письменный стол приткнут к окну спальни. Ей всегда хотелось иметь кабинет, и они с Эдом надеются через несколько лет переделать в кабинет одну из спален. Дети разъехались по университетам — одна из дочерей в медицинской школе, — так что перестройка им не по карману. Сара с Эдом ходили на моноспектакль «Своя комната»,[152] и уже на выходе из театра Саре пришло на ум, что у Вирджинии Вульф не было детей. Ее же письменный стол завален бумагами, и ее, и Эда, банковскими отчетами, которые она никак не удосужится заполнить, оплаченными счетами, номерами «Райтерс дайджест», «Поэтс энд райтерс мэгэзин»[153], номерами бюллетеня «Шаарей Цедек», которые она издает. Сара — вашингтонский внештатный корреспондент нескольких еврейских общенациональных газет, еще она рецензирует книги. Она сидит за столом и думает, что для своей работы времени у нее почти не остается. Она написала роман, в 1979 году издала его в «Трипенни опера», о художнице, чье детство и юность прошли в Бруклине и на Лонг-Айленде, и следовало, не теряя времени, тут же сесть за второй роман, но она замешкалась и жалеет об этом — теперь она не способна на рывок. Пишет она и стихи, стихи ее, пожалуй, слишком старомодны для современного читателя. Игрой слов и сложной рифмовкой они ближе к семнадцатому веку, чем к Джону Эшбери[154]. Находясь под влиянием Донна, Марвелла и Херберта[155], трудно писать о том, как она рожала, о бар мицве сына, Йом Кипуре. Несколько лет назад она собрала стихи и послала их своему деверю, Генри, у того в Оксфорде маленькое издательство. Однако Генри в ответ написал, что Сарины стихи, хотя и безусловно, «выдающиеся», не вполне вписываются в то направление, в котором «Экинокс» намерен развивать свои серии. Она до сих пор не может взять в толк, почему даже Генри с его любовью к викторианской мебели, книгам и переплетам восемнадцатого века, старинному фарфору и пухлым романам — персонажа во всех своих проявлениях чуть ли не барочного — тем не менее восхищают стихи ловкие, гладкие, минималистские, организованные по принципу современных приборов. Она включает компьютер, но тут звонит телефон.

— Сара? — говорит Эд. — Привет. Послушай, мы попали в переплет. Она уже выложила двадцать тысяч за госпитализацию. Госпитализация и оздоровительная программа покрыты, но тысячу шестьсот за консультации Клейна они отказываются покрыть.

— Что это значит?

— Они говорят, что консультации они покрывать не намерены. Мы оспариваем счет, так что…

— Как она? — спрашивает Сара.

— Не так чтобы. Плохо ориентируется, ослабела. Исхудала. — Он вздыхает. — Сара, как только я приехал, мне стало ясно: вот оно. Дальше обманывать себя нельзя: она не может оставаться здесь одна. Придется взять ее домой.

— К себе? Ты это имел в виду?

— Ну да, нам придется привезти ее обратно в Вашингтон.

Сара задумывается.

— Я могу отменить занятия в четверг, — говорит она. — Постараюсь прилететь завтрашним рейсом.

Сара и Эд сидят в кабинете доктора Стивена Клейна. Саре эта сцена смутно напоминает разговор в кабинете заместителя директора школы Вудро Вильсона об успеваемости их сына Бена.

— Видите ли, каждый день пребывания Розы здесь я консультировал ее, как минимум, час, и это были частные консультации, — сообщает им доктор Клейн.

— Вы имеете в виду те консультации, когда вы… Кстати, в чем именно они заключались?

— Я слушал ее. Разъяснял ей, чем грозит лекарственная зависимость, в чем опасность привыкания…

Эд обрывает его.

— Я знаю одно: моя мать ужасно выглядит, она исхудала, вы ее довели.

Доктор Клейн качает головой.

— Вспомните, вы не видели ее, по меньшей мере, полгода. К тому же она отходит после колоссальной передозировки.

— Колоссальной передозировки! — Эд вспыхивает. — Так вот как вы запугиваете своих пациентов? Послушайте, моей матери восемьдесят семь. Применять к ней вашу шоковую терапию недопустимо. Вы определили ее в одну программу со сворой несовершеннолетних наркоманов. Я полагал, мы живем в эпоху мультикультурализма, обоюдного уважения, внимания к личности. А вам, вам лишь бы с плеч долой: вы отправили пожилую женщину на терапевтический конвейер, не считаясь с ее возрастом, не учитывая, в какой культурной среде она выросла…

— Разрешите кое-что вам показать? — спрашивает Клейн.

Он ставит на видео кассету, включает телевизор.

— Роза, — слышится женский голос, — Вы разрешите записать наш разговор на видео с тем, чтобы вы и/или ваша семья могла позже посмотреть эту запись?

— Разрешаю, — отвечает Роза.

Она сидит на больничной кровати, такая маленькая, седая, из ее вены торчит капельница.

— А теперь, Роза, скажите, как вы себя чувствуете, оцените свое состояние по десятибалльной системе, единица означает — очень плохо, десять — очень хорошо.

— Хуже некуда, вот как я себя чувствую, — говорит Роза.

— Но как вы оцениваете свое самочувствие по десятибалльной системе?

— Единица — это очень хорошо?

— Единица — это очень плохо, десять — очень хорошо.

— Десять — очень хорошо?

— Верно.

— А очень плохо — это сколько?

— Единица. Роза?

— Единица, единица.

Сара не может сдержать улыбки, Эд, напротив, взрывается:

— Прошу, прошу немедленно выключить это!

— Почему? — спрашивает Клейн.

— Потому что нам надо поговорить.

— Эд, я все понимаю, но мне кажется, эта запись имеет непосредственное отношение к нашему разговору.

— Возможно, и так. Тем не менее я не намерен смотреть, как мою мать подвергают допросу, вы меня поняли? Это ужасно.

— Лекарственная зависимость тоже ужасна. К тому же освободиться от нее крайне сложно, и нам, я полагаю, следует всерьез задуматься об этом — не сейчас, а позже, сейчас вы слишком расстроены. И еще, я думаю, нам следовало бы записаться на семейную консультацию, это очень поможет Розе, да и вам.

— Бог ты мой, — взвивается Эд.

— Вы, я вижу, раздражены, — увещевает его Клейн.

— Еще как.

— Нет, нет, речь не обо мне, я не то имел в виду. У вас конфликт с матерью. И дело тут совсем не во мне.

— Именно в вас, — не сдается Эд. — В вас и в вашем неверном диагнозе, в вашей неспособности наладить прием лекарств пожилой пациенткой, не говоря уж о том, что вы навязали ей решительно неподходящую программу лечения.

— Это… это серьезное обвинение, — говорит Клейн. — Повторяю: она выбрала эту программу самостоятельно. На всех бумагах стоит ее подпись.

— Можете отдать все бумаги мне, отныне лечить ее будете не вы, — отрезает Эд.

— Буду рад передать вам ее бумаги, как только вы уладите все вопросы с ее счетом. Знаю, вы обеспокоены, понимаю, вы расстроены, но, уверяю вас, я лечил Розу как можно лучше, в меру моего понимания, и при этом, не скупясь, тратил на нее свое время. И, прошу заметить, я не включу в счет наше сегодняшнее собеседовние.

На этих словах Эд встает, разворачивается, вылетает из кабинета, проносится через приемную и выскакивает в дверь.

Сара устремляется за ним, но у стола регистраторши Клейна задерживается:

— Вы принимаете «Визу»? — спрашивает она.

После чего Эд и Сара три дня разбирают и упаковывают Розину квартиру в Венисе. Они звонят в «Гудвилл»[156], в несколько еврейских агентств — пытаются отдать посудомойку, сушилку и кое-что из громоздкой мебели.

— Весьма знаменательно, знаешь ли, — говорит Эд. — Теперь, чтобы отдать свои вещи, приходится платить.

— А как же иначе, — говорит Сара. — Им же нужно пригнать грузовик. Нужно разобрать вещи.

И перед ее глазами встают склады, где всё, что туда свозят, распределяют по разным кучам: В РЕМОНТ, В МЕТАЛЛОЛОМ, В СМИТСОНОВСКИЙ[157].

Сортировочная станция, нечто вроде оздоровительного центра в Санта-Розе? Теперь, когда Роза вернулась домой, она выглядит гораздо лучше. Конечно, она еще очень слабая, исхудавшая, но она посвежела, глаза у нее блестят. В квартире дым коромыслом. Она едет домой со своим дорогим сыном и невесткой, ей больше не будет одиноко. Рабочие упаковывают ее фарфор, хрустальные ликерные рюмочки, она отдает распоряжения. Ее умчат на новое место, она начнет новую главу, а уж что она любит — так это начинать заново. Но на Эда и Сару страшно смотреть. Расхристанные, измочаленные: надо думать — столько паковать, заполнять бумаг, мотаться туда-сюда. Каждый вечер они тащатся в мотель «Морской ветерок», там падают на кровать, у них болят все мышцы. Окна в мотеле забраны решетками, в ванной белые полотенца такие крохотные, точно их назначение никак не утилитарное, а чисто символическое. Мотель этот они выбрали, потому что он недалеко от Розиной квартиры, однако у него обнаружилось еще одно преимущество. Заплатишь пятьдесят центов — и кровать вибрирует, а боль в натруженных спинах отступает. День кончился, они пытаются расслабиться, лежат навзничь, скармливают счетчику четвертаки, смотрят Си-Спэн[158].

На третий их вечер здесь они лежат на вибрирующей кровати навзничь, смотрят «Премьер-министр отвечает на вопросы»[159], и Эд говорит по телефону с братом Генри:

— Разумеется, секретер мы отдадим, — говорит Эд. — Крупная мебель пойдет Хадассе. Так распорядилась мама. Что? Что? — Он поворачивается к Саре. — Он говорит, что хочет этот секретер.

— Так пусть переправит его в Англию, — отвечает Сара.

— Замечательный секретер? Ну ладно. Я бы сказал недурной, но замечательный — вот уж нет. Хочешь переправить его в Англию, ради Бога… Что — ты что, спятил? Куда, интересно, мы его поместим в O.K.? — он следит за реакцией Сары.

— Раз секретер ему так нужен, может переправить его в Англию, — говорит Сара.

— Что? Не слышу, — перекрывая ее голос, кричит в трубку Эд. И снова поворачивается к Саре. — Генри говорит: как только мама окажется в Вашингтоне, она его хватится. Возможно, сейчас она и хочет его отдать, но потом его хватится. Как и ламп с абажурами из шелковой чесучи.

— Не исключено, что он прав, — говорит Сара. — Позже она их хватится.

— Генри за последние пять лет ты хоть раз видел эти абажуры?

— Эд, может, нам стоит нанять контейнер и отправить все это в O.K.

— Что ты сказала? — спрашивает Эд. Она повторяет. — Ладно, согласен. — Он передает ей трубку. — Вы обговорите всё с Генри, а я приму экседрин[160].

Он берет с пластиковой прикроватной тумбочки еще пару четвертаков и ловко — сказывается опыт — отправляет в счетчик в изголовье.

А Генри, не зная, что трубка перешла к Саре, говорит и говорит:

— Что до ковров, переправлять их не имеет смысла. Они, если хочешь знать, отнюдь не китайские. Их спокойно можно отдать, а вот лампы — не пройдет и трех-четырех лет — станут антиквариатом, а уж абажуров из шелковой чесучи и сейчас днем с огнем не найдешь. Их просто больше не производят.

Первое занятие после возвращения домой Сара проводит как в тумане: временной перепад не прошел бесследно. Уезжая, она дала студентам задание «Написать Мидраш о переходе через Чермное море в жанре, в котором на семинаре вы себя еще не пробовали» И теперь, слушая студентов, она находит, что результат довольно пестрый. Мишель представила рассказ о еврейской девушке, влюбленной в египтянина, та видит, как море поглощает ее возлюбленного вместе с конем и колесницей. Поэтому она, конечно же, отказывается присоединиться к Мириам и другим женщинам, которые перешли море, спаслись и теперь, ликуя, танцуют и поют. А слагает свою песнь и поет ее в одиночестве в пустыне. Брайан написал эссе, состоящее исключительно из вопросов, гипотез и тестов в подлинно мидрашистской традиции. Начинается оно так:

Мне непонятно, почему в Торе говорится, что Господь, невзирая на мольбы Моисея, ожесточил сердце фараона. Почему Господь хотел отяготить жизнь израильтян, если Он был на их стороне? Было ли это испытанием? Или это некая метафизическая метафора? Мне, как человеку философского склада, верным представляется второе предположение. Я полагаю, что эти пассажи в древних писаниях имеют целью побудить нас задаваться вопросами о свойствах человеческого фактора и его взаимодействии с Богом, как историческим деятелем в мире.

После седьмой — всего-навсего — страницы эссе, Дебби переводит глаза на Сару и, как у нее водится, без церемоний брякает:

— И где тут креатив?

Сару берет досада.

— Давайте дадим Брайану закончить, — говорит она.

— Извиняюсь, — буркает Дебби.

Когда очередь доходит до Иды, она мотает головой.

— Прошу прощения, — говорит она. — Я не выполнила задание. Так и не придумала, о чем бы написать.

— Будьте раскованнее, не загоняйте себя в рамки, — советует Мишель.

— Со мной тоже так бывает: заколодит, и всё тут, — говорит Дебби. — А вы не пробовали обратиться к коллективному разуму?

Что касается Дебби, то она представила автобиографию священной кошки фараона.

Мои зеленые глаза видели триста поколений. Лоно мое — Верхний Нил, отец мой — Нижний Нил, старшая моя сестра — Великий сфинкс, он поведал мне все загадки человека.

Когда Дебби кончает читать, Сара кивает.

— Очень неожиданно и завораживающе, — говорит она.

Как же ей все опротивело. Розу поместили в комнату, где раньше жила их дочь Мириам. Сара показывает Розе разные жилые комплексы. Каждый день везет ее смотреть то один, то другой, и каждый день Роза уверяет, что жить там ни в коем случае не сможет и, если ей где и хорошо, так только в кругу семьи.

— Я вот что думаю, — обращается к Саре Мишель, — не могли бы вы задать нам не мидраш, а что-нибудь другое. Вот мне, например, трудно все время привязывать мои чувства к Библии.

— Трудно — не то слово, — вторит ей Дебби.

— А нельзя ли нам написать рассказ из современной жизни? — спрашивает Мишель.

А Ида присовокупляет:

— Мне бы очень хотелось прочитать ваш мидраш, не могли бы вы принести его на семинар?

— Вам приводилось написать мидраш? — спрашивает Брайан.

— Да, помнится, я когда-то написала мидраш, — говорит Сара. — Пожалуй, можно было бы его отыскать. Однако творчество, хочу вам напомнить, это труд, труд нелегкий, и ограничения идут художнику на пользу. А теперь перейдем к следующему заданию, в нем я предлагаю не употреблять слова «Я», вот какое в нем будет ограничение.

— Вот те на, — взвывает Дебби.

— А «меня», можно употреблять «меня»? — спрашивает Мишель.

— Ну а все другие местоимения можно? — это уже Брайан.

Сара готовит на ужин гамбургеры, и за стол они садятся втроем Сара, Эд и Роза, Роза ест только булочку, зато на тарелке, с ножом и вилкой.

— Тебе, как я понял, не понравилась «Елена», — обращается Эд к матери.

— Оснащен этот комплекс просто великолепно, — говорит Сара.

— Ма, и впрямь великолепно? — спрашивает Эд.

— Там холод, — говорит Роза.

— Как так? Ты же сказала, что кондиционирование превосходное? — говорит Сара.

— Я о тамошней обстановке, там тебя просто охватывает холод. Учрежденческая обстановка.

— Так это и есть учреждение, — говорит Эд.

— Вот именно, и это не дом для меня.

— У них замечательный плавательный бассейн, — сообщает Сара..

— Я не плаваю, — осаживает ее Роза.

— И у них подают автобусы на все спектакли в Центре Кеннеди[161].

— И ты могла бы ходить на симфонические концерты, на балеты, ма. Ну и в театр.

— Мне там не понравилось, — говорит Роза.

— Что тебе там не понравилось? — вопрошает Эд.

— Люди. — Роза вертит пальцем у лба. — У них не все дома.

Сара качает головой.

— Милейшие люди. Культурная обстановка.

— Ты видишь то, что хочешь видеть, — не сдается Роза.

Эд под осуждающим взглядом Сары тянется за вторым гамбургером.

— Ма, твою мебель привезут со дня на день. Нам необходимо тебя пристроить.

— Знаешь, у них каждую неделю концерты камерной музыки, — сообщает Эду Сара.

— Послушай, ма, знаешь, что я тебе скажу, — говорит Эд. — Что, если нам с Сарой перебраться в «Елену», а тебе остаться здесь? Как тебе такой вариант?

После ужина Сара садится за стол. Пытается писать, очередную рецензию давно пора было сдать, но ей не до того. Слишком она устала, слишком много мыслей роится в голове: она понимает, что им с Эдом необходимо пристроить Розу в тот ли иной ли жилой комплекс, иначе ни о какой работе не может быть и речи. Им тяжело наседать на Розу, но по-доброму она не уедет. Скандала не миновать. Эд будет терзаться. Она понимает, что с семинаром дело швах. Студенты в этой группе не сработались. Обсуждение не складывается. Одни язвят, другие отбиваются. Что-то не срослось. Сегодня она сказала, что когда-то написала мидраш, но куда он запропастился, не знает. Она написала коротенькое эссе про библейскую Сарру и про то, что она сама чувствует, став матерью. Она берет с полки Библию короля Якова[162], она задала читать ее, а также «Искусство библейской поэзии» Роберта Альтера и «Писать без учителей» Питера Элбоу[163], и раскрывает Бытие, 21. Читает: «И призрел Господь на Сарру, как сказал; и сделал Господь Сарре, как говорил. Сарра зачала и родила Аврааму сына в старости его во время, о котором говорил ему Бог». Она переводит взгляд туда, где Сарра говорит, что имя ребенка Исаак, потому что «смех сделал мне Бог; кто ни услышит обо мне, рассмеется». Она смотрит на эти слова и понимает их совсем не так, как прежде. Ей пятьдесят шесть, у нее четверо взрослых детей, и ей ясно, что она не очень-то схожа с библейской Саррой в этом плане. Она не родила в старости. И бесплодие — никак не ее проблема. И алкала она не ребенка. Известности — вот чего она алкала, алкала, чтобы ее читал мир. Вот о чем она мечтала еще со школы, когда открыла Джона Донна и — неожиданно и потаенно — поняла, какая она умная: ведь она, точно взломщик, нашла отмычку к его каламбурам и скрытым пружинам его поэзии. И когда она писала в колледже эссе о неких образах ли, метафорах ли, все ее мысли были о том, как стать вровень с Шекспиром, притом, разумеется, не подражая ему. Когда же ее причислят к блистательному сонму поэтов и драматургов, по преимуществу елизаветинцев[164], чьи фигуры в струящемся мареве являлись ей в бытность ее в Квинс-колледже? Свою магистерскую она написала по литературе, об Эмме Лазарус[165], но не о том стихотворении, что на Статуе Свободы, а о главных и забытых ее пьесах в стихах и поэмах.

Однако времени на то, чтобы воспарять, не хватало. Время уходило на малышей, на карьеру Эда. Профессора предупреждали ее, что докторская, если она решится защититься, потребует и много времени, и жертв. А один старый хрыч даже пытался ее остановить: мол, если она защитится и получит место на кафедре, то перебежит дорогу какому-нибудь мужчине, талантливому и вдобавок обремененному семьей. Остановить ее он, конечно, не остановил. Но она и сама сообразила, что защититься будет не так-то просто. А получить работу еще сложнее. И сочла, что не стоит и пытаться. По правде говоря, беспокоиться из-за успехов Эда было легче. Тут провал не грозил.

Славы — вот чего она желала, славы, не занятий в Еврейском общинном центре; желала писать блистательные стихи и чтобы их знал весь мир, а не только друзья и родственники. Ей было тринадцать, когда она, валяясь на кровати в родительском доме, читала «Гамлета» и хотела писать не хуже Шекспира. А теперь ей за пятьдесят, и, явись ей во сне Господь и скажи: «Ты достигнешь всего, чего желала», — она бы, разумеется, рассмеялась. А явись из Нью-Йорка ангел или там литагент и скажи: «Сара, ты напишешь великий роман, бестселлер. И не какую-нибудь дешевку, а хорошую книгу, мудрую и прекрасную, причем такую, что руки чешутся снять по ней фильм» — она бы рассмеялась, громко, во всеуслышание, а телефон литагента тем не менее записала бы, мало ли что. Ну а пока у нее есть рецензии, семинар, дети, свекровь. Она встает из-за стола. Ни о чем из этого она так и не написала, а значит, на следующем семинаре ей нечего будет дать студентам как образец. Можно, конечно, сказать, что она поискала мидраш в своих бумагах и не нашла. А можно и сказать, что им важно, так она считает, обрести свой голос, вот почему она не хочет ориентировать их на свое эссе: вдруг это помешает им выработать собственный стиль.

— Стук, стук, — слышится из-за двери Розин голос.

— Да-да. Входи, — отзывается Сара.

Роза отворяет дверь.

На ней розовый стеганый халатик, тапочки под цвет.

— Сара, золотко, у вас есть книги? Все мои книги запаковали, а у вас я книг не нашла.

— А… Разумеется, у нас есть книги. Внизу, — и добавляет, мысли ее при этом где-то витают. — Какую книгу тебе хотелось бы прочитать?

Роза задумывается.

— Я люблю трилогии, — отвечает она.

— Знаешь, у нас, по-моему, всего одна трилогия — «Архипелаг ГУЛАГ», он стоит у Эда.

— Это роман?

— Увы, нет.

— Эд совсем не читает романов. А романы у вас есть? Я всякие романы люблю, кроме очень тяжелых. Про семью, ну и про любовь. И хорошо написанные, это обязательно.

Что-то подмывает Сару полезть в стенной шкаф за ящиком, где хранятся экземпляры ее книги.

— Роза, почему бы тебе не прочесть вот этот роман?

— «Ирисы», «Ирисы». — Роза погружается в раздумье. — Ах да, это же твоя книга. Сара Марковиц. Я ее читала. Ну как же. Конечно, читала. Давным-давно. А продолжение ты не написала?

— Нет.

— Ты должна написать продолжение.

— Видишь ли, я пока не придумала, как ее продолжить.

— Напиши про следующее поколение, — с ходу советует Роза.

— Почему бы тебе не перечитать ее, ты могла бы дать мне совет.

Роза берет книгу, и они спускаются вниз, в прежнюю комнату Мириам. Сара как бы невзначай упоминает, что в «Елене» есть и литературный кружок, где обсуждают книги.

Роза трясет головой.

— Я там жить не смогу.

— Но ты же знаешь, твои вещи вот-вот прибудут. Секретер сюда не войдет.

Роза обводит глазами тесную спаленку, прикидывает, куда бы поместить секретер.

— Мог бы войти, — говорит она. — Но если взгромоздить одно на другое, будет некрасиво.

Такого Сара никак не ожидала. У нее блеснула надежда. Дом возвращается к ней, Роза отправляется в «Елену». Ей, разумеется, еще невдомек, что вскоре она будет три недели кряду гоняться за новыми абажурами из шелковой чесучи, часами торчать в мастерской неподалеку от аэропорта — смотреть, как рабочие набивают полиуретаном повышенной плотности Розин диван. Но сейчас ей рисуются свободные вечера, пустые комнаты. И что такое невнятные литературные мечтания по сравнению с этим?

Одну сбыли с рук пер. Л. Беспалова

На синем бархатном фоне возникают две детские фотографии в серебряных рамках. Затем по экрану бегут затейливые серебряные буквы:

Мириам Элизабет и Джонатан Дэниел

Производство

Эдуарда и Сары Марковиц

Зеэва и Марджори Шварц

при участии

Бена, Эйви, Иегудит Марковиц

и Дины Шварц,

в главных ролях также

Ильзе Шварц,

Эстелл и Сол Киршенбаумы

и

Роза Марковиц.

Такую заставку Мириам и Джон выбрали для свадебного видео. Билл, видеограф, изготовил примерный образец для Сары и Эда и устроил просмотр у себя в студии. Когда свет гаснет, оба молчат.

Потом Сара говорит:

— Между прочим, это не моя дочь.

— Знаю, — успокаивает ее Билл. — Детские фото тут для наглядности. Мириам и Джон принесут свои.

— Надо думать, они озаботятся.

— Не беспокойтесь, — говорит Билл. — Монтировать мы будем после свадьбы. Так что вы успеете решить насчет времени. С Мириам и Джоном я уже все обсудил. Сверх двухчасового варианта вы можете заказать, — Билл заводит руку назад и ловко извлекает из груды бумаг на столе черную папку, — четырехчасовой вариант или вариант люкс на шесть часов. В таком случае свадьба будет запечатлена целиком.

— От звонка до звонка, — говорит Эд.

— Вот-вот. Начиная с закусок и кончая отъездом новобрачных.

— Полагаю, нам это не нужно, — говорит Эд.

— Цена немалая. Но, откровенно говоря, в плане денег, я так думаю, выгоднее всего четырехчасовой вариант.

— А чем плох двухчасовой? — спрашивает Сара.

— В стоимость четырехчасового двухчасовой входит. Он прилагается к четырехчасовому. И вот что еще хорошо: вы сможете выбирать, сколько времени потратить на просмотр. Поверьте, уж кто-кто, а я знаю, сейчас вам кажется, два часа — это очень долго, но когда вы смотрите видео, вы понимаете, сколько упущено, сколько памятных моментов — и это неизбежно — оказалось на полу монтажной.

— Мне нужно кое-что прочитать, — говорит Эд, когда они возвращаются к себе в Фогги Боттом.

Он опускается на диван, до отъезда он проглядывал стопку книг, которые обязался отрецензировать. Всего несколько из неисчислимого множества книг о перспективах мира на Ближнем Востоке. Вот они — перед ним на журнальном столике в глянцевых суперах, и каждый аляповатый супер — укор Эду: свой ученый труд о мире и о том, какие изменения претерпел терроризм, он не закончил. Он разворачивает утренний выпуск «Нью-Йорк таймс».

Сара кладет сумку на кухонный стол, хватает телефон.

— Здравствуйте, это Сара Марковиц. Я хочу дополнить заказ… да, я подожду.

— Сара, — кричит из гостиной Эд, — ты только послушай: «Что Израиль ни делай, палестинцы будут его ненавидеть. Отдать землю в обмен на мир — значит отдать безопасность, которую Израиль завоевал в войнах. Палестинское государство — это прямая дорога к самоубийству при одобрении Америки, которая, все равно как доктор Кеворкян, хочет помочь пациенту уйти из жизни чтобы он не мучился». Сара, ты слушаешь?

— Ты же знаешь, в этих книгах стиль всегда хромает, — говорит Сара.

— Да не книга это, а письмо в «Таймс». Нет это же черт-те что: «Решить проблему было проще некуда, но когда было можно, такого решения не приняли. Выдать палестинцам билет в один конец, чтобы духу их не было в Израиле — и точка. А теперь — что? Шанс уплыл. Холодной войне конец, Советского Союза нет. И кому теперь платить за мир на Ближнем Востоке — Израилю, кому ж еще», — Эд качает головой. И тут взгляд его падает на подпись под письмом. — Сара!

— Да, — говорит Сара в трубку. — Заказ к свадьбе Марковиц. Нам нужен смокинг, того же фасона, длина сто десять, да, двубортный.

— Сара!

Сара тянет телефонный провод через кухню, высовывает голову в дверь, вызверяется на Эда. Машет на него рукой.

— Не вешайте трубку, подождите минутку. — Она закрывает рукой трубку, шипит: — Эд, перестань орать. Я пытаюсь заказать для твоего брата…

— Сара, ты только посмотри, кто это написал.

— Не знаю, кто, и знать не хочу.

Он тычет газету ей в лицо.

— Ты только посмотри, что тут написано. Зеэв Шварц, Скарсдейл, Нью-Йорк.

— Рада за него. Внесите, пожалуйста, стоимость залога за смокинг в наш счет. Я сказала — шея сорок три сантиметра. Какая шаговая длина? Не знаю, какая. Ч-черт, не могу найти листок с размерами. Послушайте, я, пожалуй, отправлю к вам его самого. Завтра не поздно? Он сегодня прилетит из Англии. — Она вздыхает. — Спасибо. До свиданья.

— Зеэв Шварц! — вопит Эд и откашливается, точно это имя стоит у него костью в горле. — Это же отец нашего будущего зятя!

— Может быть, это другой Шварц.

— Сколько, по-твоему, Зеэвов Шварцев в Скарсдейле?

— Пара-тройка может найтись, — говорит Сара.

— И чтобы имя — буква в букву — совпадало? Говорю тебе, это он. И надо же, чтобы именно он — никого другого во всей стране не нашлось — написал эту галиматью! Нет, ты можешь себе это представить?

— Ты же сказал: это черт-те что.

Эд закрывает глаза.

— Сара, он войдет в нашу семью! Мы с Зеэвом Шварцем станем… э…

— Никем вы не станете, — говорит Сара. — Станете свойственниками, только и всего.

— У нас будут общие внуки. — Эд снова вглядывается в газету. Его охватывает уныние. — Он что, не знает моих работ? А моя позиция, он же ее совершенно не учитывает.

— Ну откуда ему знать твои работы?

— Мог бы прочитать! Мог бы обсудить их со мной!

— Ты видел его два раза в жизни. К тому же Эд, у людей нет привычки заглядывать в научные журналы.

— Научные! Он мог прочесть меня в «Пост».

— Видишь ли, я так думаю, до Зеэва Шварца в его Скарсдейле «Вашингтон пост» не доходит. Послушай, у меня куча дел, и все срочные. Я должна позвонить в цветочный магазин, оркестру…

— Сара, он реакционер, маньяк, — Эд просто убит.

— Ты что, не знал этого? — отмахивается от него Сара. — Ты же с ним разговаривал.

— Я не знал, что он выставит эту бредятину на всеобщее обозрение! Есть же люди, у которых цель жизни: писать письма в газеты. Конек у них такой — выставлять свои предубеждения напоказ. Делать им нечего, вот они и…

— Будет тебе, Эд, они имеют право на свое мнение.

— Не спорю.

— Так что уймись. Беседовать с ним на профессиональные темы тебе не придется. Ты делаешь из мухи слона.

— Ты не понимаешь, вот, к примеру: я и твои отец. У нас тоже есть расхождения, — говорит Эд. — Но не по философским вопросам. Тут у нас с ним полное согласие.

— Ладно, ну а с твоим братом…

— По Ближнему Востоку у нас с Генри единство.

— Как по-твоему, сказать или не сказать Мириам, что ты празднуешь труса? — спрашивает Эда Сара; они стоят у выхода — ждут, когда к самолету подведут кишку.

— Это я праздную труса? Я, что ли, выхожу замуж?

— О чем и речь, — говорит Сара.

Она смотрит в ночь — по ту сторону стеклянной стены на самолет Мириам надвигается пасть длинного крытого телетрапа. Кусать яблоко — так называла это в детстве Мириам.

— Давай ничего не скажем Мириам о письме, идет?

— Я и не думал ей ничего говорить. — Эдуард чувствует, что им помыкают. Разве он не вправе — отец он или не отец — сказать об этом письме дочери? Но Сара стоит на своем: они должны быть выше. А вот и пассажиры: пробивающиеся вперед нахрапистые дельцы, военные, подростки с рюкзачками, семейные пары, отряхивающие крошки, и в этой толпе их дочь, студентка-медичка, она сгибается под тяжестью сумок.

— О-о! Ну пудель и пудель! — волосы падают Мириам на лицо, Сара отводит их назад. — Тебе надо срочно подстричься! Смокинги и цветы у меня под контролем, но дяде Генри придется сходить на примерку. Иначе ему смокинг не подогнать.

Эд молчит. В уме он проворачивает их разговор и так и слышит, как Сара одергивает его:

— Какое это имеет значение? Ты вечно все драматизируешь.

— Никакого. Разве только то, что я всю жизнь потратил на изучение этого вопроса, а также на то, чтобы внушить людям, насколько сложно его решение.

— Эд, ты что, думаешь, он это письмо написал в пику тебе?

— А мне, знаешь ли, плевать, почему он его написал.

— Пап, что случилось? — спрашивает его Мириам.

— Ничего. — Эд подчеркнуто сух.

— Ты что-то нахохлился… не в духе?

— С чего бы мне быть в духе.

— Нам надо окончательно обсудить все с оркестром, — говорит Сара дочери уже по дороге домой.

— Я думала, мы все обговорили, — отзывается Мириам с заднего сиденья.

— Нам остается утвердить песню для первого танца.

— Какого еще первого танца? — взвивается Мириам. — Мам, разнополых танцев на нашей свадьбе не будет.

— Мы что, пуритане? — ворчит сквозь зубы Эд.

Мириам и Джон в их новоиспеченном традиционализме нацелены на ортодоксальную свадьбу со строжайше кошерным столом, совсем молодым и сурово ортодоксальным раввином и разными танцевальными площадками для мужчин и женщин.

— Ты хочешь сказать, что вы с Джоном не будете танцевать первый танец? — спрашивает Сара.

— Нет. Разнополых танцев не будет. Ты что, забыла? Сколько можно об одном и том же…

— Так-то оно так, — говорит Эд. — Только первый танец будет. Сначала ты танцуешь с Джоном, потом со мной. А Джон танцует со своей матерью — вот как оно будет. И только так.

— Папк, ну что — нам опять ссориться? — голос у Мириам жалобный.

Эд пропускает ее слова мимо ушей.

— Мириам, я прекращаю разговоры на эту тему.

— Хорошо, — говорит Мириам.

— Скажу одно. За оркестр плачу я, и, когда придет время, оркестр сыграет первый танец, и мы с тобой пойдем танцевать. Вот и все. Конец дискуссии. Это свадьба, не поминки.

— Детка, — Сара собирается с духом только на подъезде к дому, — если не будет танцев, бабушка и дедушка не поймут.

Когда они идут к двери, Эд пытается обнять Мириам, но она стряхивает его руку и вбегает в дом.

— Не злись. — Эд обижен. Он спускает с плеча ее вещмешок и — налегке — проходит в кухню. Вера не подействовала на дочь благотворно, напротив, сделала ее жесткой и педантичной. От необременительного, присущего их кругу иудаизма она отошла, чтобы стать, и кем — отказницей. Она отказывается есть в ресторанах, если они не под приглядом раввина, отказывается ездить в машине по субботам, отказывается посещать службу в синагоге, куда ходит вся ее семья, потому что мужчины и женщины там сидят вместе, а раввин пользуется микрофоном. И Джонатан такой же, только менее въедливый. Без кипы его не увидишь. Мириам с Джонатаном напечатали пространное пояснение трудно постижимых обрядов, которые выбрали для своего бракосочетания, — шаферы будут раздавать его родственникам и гостям как тем, кто не понимает, что к чему, так и тем, кто любопытствует, что и почему.

Автоответчик мигает. Эд нажимает кнопку.

— Эдуард? Привет! Слышишь меня? Это твой брат. Мы только что приехали. Нашу комнату зарезервировали дважды, так что нас поместили в ошеломительный номер. Мы собирались навестить вас сегодня, но совсем выбились из сил, вот какое дело… Саре, наверное, некогда было заняться моей визиткой. Если так, прошу тебя, очень прошу, сказать ей, чтобы она ничего не предпринимала. Мы со Сьюзен подыщем что-нибудь сами. Веришь ли, меня осенила, просто-таки озарила одна мысль. Ты… — Связь обрывается, слышны гудки, однако Генри — в счастливом неведении — все говорит и говорит.

Назавтра Сара просыпается чуть свет, и первая ее мысль, пока она еще в постели, о визитке Генри. Генри надо остановить. Все шаферы будут в смокингах! Они с Эдом пытались вчера дозвониться в гостиницу, но Генри и Сьюзен, по-видимому, отключили телефон. Она оставила несколько сообщений для Генри, но в основном для Сьюзен. Если б только ей удалось связаться со Сьюзен, ее неукоснительно здравой седой английской невесткой. Чутье подсказывает, что Сьюзен ее поймет. А пока и так есть о чем беспокоиться: кто знает — удастся ли жаркое на ребрах, к тому же дети и Шварцы вот-вот прибудут. В пятницу вечером она ждет их на ужин. Всех, кроме Джонатана с сестрой — те в шабат на машине не поедут, останутся в гостинице. Она переводит глаза на Эда, он спит, лицо его вмято в подушку. И вскакивает с постели.

Эд продирает глаза спустя несколько часов. Спал он долго, но словно бы и не спал — так он измотан. Он натягивает халат, спускается вниз за газетой. В доме жутковатая тишина. Записки Сара не оставила. На что употребить время вот в чем вопрос. Что хуже — махнуть на этот день рукой или начать какую-нибудь работу, притом что в любую минуту может разразиться новый кризис? Он знает: сейчас зазвонит телефон. Наверняка кто-то из коллег поспешит сообщить ему, что прочитал письмо Зеэва Шварца. Только кто — вот что интересно. Эд любит терзаться и сам за собой это знает. Знать-то знает, но это ничуть его не взбадривает. Только к вечным треволнениям примешивается еще и отвращение к себе. Тут телефон и впрямь звонит, Эд подскакивает как ужаленный.

— Здравствуй, это Эд? — различает он почти заглушаемый «Венскими вальсами», которые она с утра до вечера проигрывает на си-ди, голос своей матери Розы, она звонит из «Елены».

Когда он навещает ее, ему хочется заткнуть уши, лишь бы не слышать этой музыки с ее нескончаемой карусельной веселостью.

— Привет, мам, как ты?

— Они приехали?

— Кто? Мириам здесь. Видно, пошла куда-то с Сарой. А Генри и Сьюзен приехали вчера вечером.

— Это я знаю. Они мне позвонили. Я спрашиваю про Шварцев. Когда они приедут?

— Ближе к вечеру, я так думаю.

— Ты поедешь их встречать?

— Нет, они возьмут машину напрокат.

— Ты не поедешь их встречать? — ужасается Роза.

— Нет. Мам…

— Почему?

— Потому что сегодня и без того много дел, — обороняется он, испытывая при этом неловкость: его-то от всех дел отставили. Сара не взяла его с собой.

— Интересно, как она пройдет через «Даллес»? — справляется Роза, она имеет в виду бабушку жениха, Ильзе Шварц. Роза заменяет имена местоимениями и при этом рассчитывает, что всем понятно, о ком речь. И причина не в том, что ей под девяносто. Это ее вечная манера.

— Уверен, в аэропорту ей предоставят каталку, — говорит Эд.

— Кто-кто, а я наездилась в этих каталках, и, если хочешь знать, — их никогда не моют.

— Мам, чего ты от меня хочешь? Ну поехал бы я в аэропорт встречать их, что, каталки от этого станут чище? Они сами обо всем позаботятся, понятно? И ни я, ни моя машина им не нужны. И между прочим, не уверен, что моя машина здесь.

— Они пошли в салон красоты?

— Послушай! Сара не оставила записки. Откуда мне знать, может, она сейчас в гостинице.

— Одно скажу — не очень-то это любезно, — говорит Роза.

Только-только Эд вознамерился позавтракать бутербродом с селедкой в сметане, как в кухню врываются Сара с Мириам. Мириам от стрижки зримо уменьшилась. Следом за ними входит его брат Генри, он выше ростом, крупнее Эда, замыкает шествие его жена Сьюзен, в руках у нее черный пакет с надписью «Мистер Смокинг».

— О, Эдуард! — восклицает Генри и берет его за руку. — Жара, нет, какая жара!! Нестерпимая! — он утирает лоб платком. — Прокат смокингов — это нечто невообразимое. Боже милостивый! Мастер меня ущипнул.

— Нечаянно, — говорит Сьюзен. — Не преувеличивай, милый. Куда можно это положить?

— Я стоял перед зеркалом…

— Он проверял, как сидят брюки, — объясняет Сара.

— …панталоны, — добавляет Сьюзен.

Генри манием руки обрывает их.

— Basta![166] Я думаю, нет необходимости воспроизводить здесь эту сцену. Достаточно сказать, что все было не так, как надлежит. — Он поворачивается к Эду. — Надеюсь, ты будешь в своем смокинге.

— Бог знает что такое, — начинает изливаться Генри, садясь за стол, где перед ним ставят высокий бокал. — Рубашка на ощупь — ни дать ни взять, гостиничная простыня: материя насквозь пропиталась какими-то химикатами. А карманы — вы не поверите — застегиваются на липучки! — Поворачивается и видит, что Мириам с Сарой ушли наверх. — Я и помыслить не мог о том, чтобы обратиться с таким вопросом к невесте, — шепчет он Эдуарду. — Но что за странные свадебные церемонии, откуда она набралась таких затей?

— Это их ортодоксальный штик[167], — буркает Эд.

— Да ну! Я понятия не имел, что смокинг в одиннадцать утра по воскресеньям — это такой религиозный обряд. Раз так, я захватил бы свой смокинг. А визитку напрокат я предлагал взять, потому что «Мосс Брос»[168] не разрешает вывозить свои визитки из страны. Но смокинги? Что важно — черный цвет? Или тут какая-то связь с лапсердаком?

— Нет-нет, Генри, это не религиозный обряд. Просто так принято. Я вот о чем… погоди-ка, — Эд прерывается, извлекает из мусорного ведра вчерашний «Таймс». — А вот это ты видел?

Генри надевает очки, читает. На миг замирает, затем складывает очки. Ахает:

— Эд! Да что ж это такое?

Эд ощущает прилив родственного чувства, просто-таки братскую любовь. Генри — ученый экспат со всеми его англофильскими заморочками — отозвался на письмо, как должно, понял, по-настоящему понял, что оно значит для Эда.

— Боже милостивый, — вскрикивает Генри. — Только не говори, что это написал отец жениха.

— Боюсь, что он, — мрачно и в тоже время не без удовольствия подтверждает Эд.

— Но стиль… какой отвратный стиль!

— Что стиль, позиция у него еще отвратнее.

— Да, разумеется, и позиция. Но как она изложена: «Палестинское государство — это прямая дорога к самоубийству при одобрении Америки, которая все равно как доктор Кеворкян хочет помочь пациенту уйти из жизни, чтобы он не мучился». Нет, это уж слишком. Печатать такие письма, не отредактировав, сродни антисемитизму. Нет, правда же, Эд. Мне тут видится попытка выставить евреев в национальной прессе напоказ как дуболомов.

— Ничего не попишешь, дуболомы среди евреев встречаются.

— Не…

— Не среди твоих знакомых? Этот человек сейчас едет сюда — он станет членом нашей семьи. И что ты тут можешь сделать? — вопрошает Эд.

Генри разводит руками.

— Тут никто ничего не может сделать. Тебе придется держать себя в руках, иначе нельзя. И где только их учат английскому?

— Конечно, я буду держать себя в руках, — Эд складывает газету раз и еще раз. — Вообще-то я рассказал тебе об этом письме только, чтобы оно как-нибудь не всплыло…

— …позже, — говорит Генри.

— Вот именно. Это же праздник Мириам, а не Зеэва Шварца, не к ночи будь помянут.

Сара открывает дверь в комнату Мириам — сказать, что пора одеваться к ужину. Пол, стол забросаны свадебными подарками, под ногами пищат пенопластовые гранулы. Тут тебе и миксер, от него волочатся ленты, и хрустальная ваза, и серебряная конфетница, смахивающая на огромный помидор. На столе подарки на девичник: ночная рубашка, салатницы. А в открытой коробочке мерцает в приглушенном свете большущее кольцо — подарок Генри — с дымчато-золотым топазом чуть не трех сантиметров в диаметре, почти что топорное, наподобие бутафорского, почти что средневековое.

— Мириам, пора одеваться. Через пятнадцать минут они будут здесь, — сообщает Сара.

— Я так устала, — стонет Мириам.

На последний месяц своей клинической практики она взяла отпуск. Уже несколько недель, как по понедельникам, средам и субботам она не бодрствует по ночам, не держит кинокамеру во время микрохирургических операций, не приглядывает за ненормальными пациентами, которые швыряются экскрементами в сестер. И тем не менее недосып такой, что отоспаться не удается.

— Где все? — спрашивает Мириам.

— Твоя сестра накрывает на стол.

— Она уже здесь?

— Да, здесь. Братья поехали за бабушкой

— А.

— Так что одевайся, — говорит Сара. — И надень что-нибудь поприличнее.

— Типа чего?

— Не знаю. Типа платья.

— Они все мятые.

— Надо было подумать об этом заранее. — Терпение у Сары вот-вот лопнет. — Ну так погладь что-нибудь.

— Мам, — канючит Мириам.

— Что тебе?

— Не знаю. Я как-то растерялась.

— Видишь ли, — Сара задерживается в дверях, все мысли ее сейчас только о том, когда вынуть мясо из духовки да что делать с расползшимся фруктовым рулетом.

Она слышит, что Мириам вроде бы сопит. То ли хлюпает носом, то ли вздыхает.

— У меня такое чувство, что все друг другом помыкают, а на самом деле никому ни до кого дела нет. — Это ее вечный кошмар: беспощадный свет и унизительные указания настигают тебя и за пределами больницы. Кое-кто из студентов-медиков обнаруживает у себя симптомы всех болезней, которые изучает, а Мириам — куда ни глянь — чудятся больничная холодность и бесстрастность. В последние два года она стала более религиозной. А что еще ей оставалось в тех белых коридорах?

— Мириам, и вовсе я никем не помыкаю. А пытаюсь приготовить ужин, — говорит Сара. — Надень розовое платье. Ну то, цвета фуксии.

В ожидании Шварцев Марковицы расположились в гостиной. Роза восседает в кресле с высокой спинкой, братья Мириам сидят ради такого случая чин-чином, опустив ноги на пол, но для здешней мебели они какие-то слишком громоздкие. Сьюзен наверху с Сарой, та гладит розовое платье Мириам, а Эд и Генри расхаживают по комнате, ведут разговор об Оксфорде так, словно позируют перед кинокамерой. Когда в дверь наконец звонят, вся семья в сборе, за исключением Мириам — она еще наверху, зубрит в темноте про себя пятничную службу. Эд придерживает дверь — пропускает Зеэва Шварца.

Зеэв, низенький, брыластый, под глазами у него темные круги. Он явно взбудоражен и с ходу всучивает Эду белый ксерокс газетной вырезки.

— Эд, не знаю, читали ли вы мою статью?

— М-м, гм-м, — Эд с поистине ангельской кротостью откладывает ксерокс на журнальный столик. Зеэв явно разочарован.

Тем временем бабушка жениха Ильзе Шварц с порога, хотя их с Розой еще не успели познакомить, осведомляется:

— Зеэв, а где невеста?

Ильзе старше Розы и меньше ее ростом. Прежде чем переехать в Америку вслед за сыном, она жила в Германии и Израиле, и у нее немецкий с призвуком израильского акцент. Роза разглядывает Ильзе, ее быстрые маленькие глазки, высокие скулы и думает: а она командирша. Ильзе старше Розы всего на несколько лет. Но бабушка невесты — она, Роза. Так что Ильзе следовало бы быть полюбезней.

Все располагаются в гостиной, стараются завязать разговор.

— Эд, — говорит Зеэв. Голос у него зычный, и акцент навыворот материнскому — израильский с призвуком немецкого. Он инженер и по этой, а может быть, и не по этой причине говорит так, точно отдает распоряжения.

— Ну и жара в вашем городе, в жизни такой не наблюдал. Я сказал Марджори: «Не представляю, как можно жить в такой жаре каждое лето». А у вас, я вижу, кондиционер, — продолжает Зеэв. — У нас тоже есть план завести этим летом кондиционер.

— У нас оконные кондиционеры, — объясняет жена Зеэва, Марджори. Эта круглолицая женщина, как кажется Саре, подчеркнуто держится на заднем плане, тушуется.

— Но мы думаем завести центральный кондиционер. Что вы о них знаете? — спрашивает Зеэв Эда.

— Ничего, — отвечает Эд.

— Завести центральный кондиционер в таком доме, как наш, построенном, когда наш дом был построен, дело непростое. Работы невпроворот. Надо вмонтировать воздуховоды, а это та еще задачка.

В разговор вступает Генри:

— Но есть еще и наружные, верно?

— Эти все японские. Можно выбрать и их. Но с ними много хлопот. Там всего одна электросхема. Случись что с ней, и что? Все летит к черту. Вот тогда у вас проблема так проблема.

Спускается Мириам. Ильзе мигом подкатывается к ней, целует, усаживает ее рядом с собой.

— Мириам, — начинает она доверительно с сильным немецким акцентом. — Почему ты мне ничего не прислала?

— Чего не прислала?

— Ничего не прислала с тех пор, как вы объявили о помолвке. Ни одного письма.

— A-а. Я много работала, просто не было времени, — говорит Мириам.

Ильзе качает головой.

— Мириам, знай: когда соединяешь жизнь с молодым человеком, соединяешь жизнь и с его семьей.

— Хотел бы я посмотреть, — обращается Зеэв к Эду и Саре, — что Мириам и Джон будут делать, когда заведут свой дом. Джона устройство дома никогда не интересовало.

— Вы собираетесь купить им дом? — спрашивает Сьюзен со своим очень вежливым, очень бесстрастным английским выговором.

Сара мысленно аплодирует ей.

— Нет, нет. Рад бы, но не могу. — Зеэва не пронять. — Но эти ребята… — И он кивает головой на детей.

— Ну, дети много работают, — говорит Сара.

— Это им только кажется. Джон даже не понимает, что это значит — «работать». Не представляет. Вот вы знаете, какой была Палестина, когда я рос? Одна пыль. У меня было свое дело — так? — я в тринадцать лет растил цыплят. Каждый день после школы я работал под открытым небом. А Джон если что и делает, то только по дому; одежда, книги — всё, что угодно: он ни в чем не знал недостатка. Трудностей не знал. А случись что в этой стране, он выживет? Надеюсь. Только думаю — нет. Меня, когда я так говорю, поднимают на смех, но вот моя мать… — он кивает на Ильзе, — она из богатой семьи, они все потеряли. Оказались совсем не готовы…

— Тем не менее она выжила, — говорит Сара.

— У нашего деда Людвига было семь детей, — это Ильзе рассказывает Мириам. — Моим отцом был Вальтер. У него нас, детей, было пять, четыре дочери: Грете, Аннете, Оталия, я и один сын, Фредерик. Фредерика мои родители любили больше нас всех. Мой брат был великий ум, он пошел по семейным следам. Дело в том, что он был биолог, как наши дед, отец и два наших дяди. Вы слышали о цикле Кребса[169]?

— Вы в родстве с Кребсом? — спрашивает Мириам.

— Мой дядя его знал. Он работал над циклом Кребса еще до того, как Ханс Кребс переехал в Англию. Он был великий человек.

— Это точно, — говорит Мириам, она думает, что Ильзе все еще рассказывает о Кребсе.

— И мой брат наследовал его ум.

Роза ушам своим не верит. Эта женщина излагает свою родословную, будто она тут одна. Роза не хочет слушать: с какой стати Ильзе навязывает ей историю своей семьи, а та завелась и все рассказывает о своем брате, об их доме в Бреслау[170], о своих трех сестрах: «одна в Англию, одна в Нью-Йорк, я спасалась в Палестину, а одна погибала в Дахау». История эта мало чем отличается от истории Розиной семьи и вызывает у Розы странное чувство. Она чувствует, не может не чувствовать, что, если кому и следовало вести этот рассказ, так только ей, или, по крайней мере, ей следовало бы рассказывать первой. Она свыклась с мыслью, что ее опыт — беженки в Англии в Первую мировую войну, иммигрантки в Америке — уникален. Она верит, не может не верить — при ее-то воображении, еще и подпитанном историческими романами, которые она глотает один за другим, — что если уж, хоть и не время, рассказывать о более серьезных событиях или более масштабных историях, это должна быть ее история, расписать бы только ее поярче. А Ильзе все говорит и говорит, это же просто-таки невежливо; это же без пяти минут плагиат.

— Сара, — говорит Роза.

— Да, Роза. Я думаю, пора за стол. Ребята, помогите, пожалуйста, перенести еду в столовую.

Роза плетется за Сарой на кухню. Сара руководит сыновьями, оба выше ее ростом.

— Сначала это блюдо. Обеими руками, — а сама тем временем пытается нарезать мясо электрическим ножом, одновременно отбояриваясь от Мириам: та вся страдание, негодование — электричество в шабат, как можно!

Роза берет свою сумку, поднимается наверх, отыскивает в маленькой ванной цвета морской волны крем для рук. Вынимает из сумки оранжевый аптекарский пузырек с таблетками, присаживается на край кровати в комнате Сары и Эда. Голова у нее немного кружится. Снизу доносится жужжание электроножа, шаги — семья переходит в столовую. И в ее памяти всплывает какое-то воспоминание, но было ли так на самом деле или это плод ее воображения, как знать. Она совсем малышка, в Англии, лежит в постели, слушает, как звякает посуда: у приемных родителей званый ужин. Последнее время, пока шли приготовления к свадьбе, ее — такое у нее ощущение — несколько забросили, но она не показывает виду. И еще, она ослабела. А вот это уж точно. Ступеньки кажутся более высокими, подниматься наверх все труднее. До верхних полок книжных шкафов не дотянуться. Просиди она на кровати весь вечер, никто ее не хватится. Она провалится, как Алиса, в кроличью нору. И там найдет пузырек с надписью «Выпей меня».

Входит Мириам.

— Бабушка, пора ужинать. Ты как?

— Что-то я ослабела, — говорит Сара.

Мириам озабоченно смотрит на нее. Роза вспоминает, что Мириам будет врачом, и это ее радует.

— Золотко, ты каким врачом будешь? — спрашивает она Мириам, пока внучка помогает ей спуститься вниз.

— Не знаю, — говорит Мириам.

— По-моему, очень неплохо быть психиатром, — сообщает ей Роза. — А как правильно: психиатр или психолог? Никак не могу запомнить. И какая между ними разница?

— Психиатр выписывает рецепты, психолог — нет.

— Психиатр. Я так сказала, верно?

— Значит, вы читали мою статью? — спрашивает Эда Зеэв, когда они уже сели за стол. Его распирает гордость, и допустить, чтобы статья пролежала незамеченной на журнальном столике в другой комнате, он не может.

— Вы имеете в виду ваше письмо редактору? — спрашивает Эд. Он смотрит на Зеэва и урезонивает себя: сейчас не время затевать спор. Нельзя испортить Мириам этот день.

— Ну и что вы думаете? — спрашивает Зеэв.

— Думаю, вы попали пальцем в небо, — оповещает Эд человека, с которым ему суждено пестовать общих внуков. — Политическое положение сейчас в высшей степени многообещающее и обнадеживающее, а вы, откровенно говоря, истолковали его ошибочно.

У Зеэва глаза лезут на лоб. Потом его губы раздвигает легкая усмешка.

— Ошибочно истолковал? Нет, ошибки тут нет. Кто-кто, а я имею опыт…

— И я имею, — говорит Эд.

— Вы ученый.

— Что да, то да.

— В том-то и дело, — говорит Зеэв. — При всем моем уважении, ученые могут толковать всё и правильно, и неправильно, но я вам вот что скажу, я поживал в этом регионе…

Пожил, мысленно поправляет его Эд.

— Послушайте, — начинает Зеэв.

Внутренний голос Эда отвечает ему: не говори со мной свысока. Не нужны мне твои глобальные обобщения касательно жизни, рабочей этики и мирных переговоров.

А Зеэв продолжает:

— Сначала поживите в Эрец-Исраэль — на земле.

Я знаю, что значит Эрец-Исраэль, думает Эд. По-твоему, я в иврите ни бэ ни мэ.

— Походите по горам и долинам. Тогда вы увидите, как мало у нас земли, и лучше поймете, что значит земля в обмен на мир. Эта страна всего лишь кусок… э… как это сказать? — Зеэв поворачивается к жене.

— Клочок земли, — говорит Марджори.

— Клочок? Хорошо, клочок земли между пустыней и нашими врагами. Американское правительство никогда не интересовали границы, оно хотело только одного: чтобы было тихо. Вот что я имел в виду, когда писал о Кеворкяне. Вот почему я всегда говорю, что Америке важно замазать проблему, а не пойти вглубь и решить ее. Им не хочется добираться до сути. Такой у них подход к делу. Когда мне нужно было покрасить подоконники, три мастера сказали: не надо сдирать старую краску, проще покрасить их поверх. Я поговорил с сестрой Марджори. Она мне сказала: «Послушай, найми маляра, он тебе их намазюкает, и все будет тип-топ». Я сказал: «Ни за что. Никогда. Я так дела не делаю». Вот что я имел в виду, когда говорил о международной политике.

— Только ваших метафор не хватало, — шепчет под нос Эд.

— Что-что? — спрашивает Зеэв.

— Ничего, — отвечает Эд.

— Сара, — говорит Марджори, — жаркое просто изумительное.

— Спасибо, — отвечает Сара. — Положить вам еще?

— Нет, в меня, пожалуй, больше ничего не влезет, — признается Марджори. Улыбается и говорит: — Волнительно, правда? Я тут говорила с одной моей подругой из Нью-Йорка, ее сын прошлым летом женился, и она мне сказала: когда ее Этан женился, она поняла, что это веха не только в его, но и в ее жизни — правда, интересно?

— Да, это верно, — поддакивает Сара. — Как насчет десерта?

— Давайте я помогу вам убрать со стола.

— Нет-нет, спасибо, сидите.

— Я хотела бы помочь. — Марджори было приподнимается, но Сара кладет руку ей на плечо и, к ее удивлению, удерживает на месте.

— Эд, помоги мне с чаем, — говорит Сара.

Когда он закрывает за собой кухонную дверь, Сара скрещивает руки на груди и смотрит на него волком.

— В чем дело? — оробев, шепчет он. — Я держал себя в руках.

— Уходи, — говорит она.

— Вот те на. Ты позвала меня на кухню, чтобы смотреть на меня волком? — И шепчет ей на ухо: — Что я могу поделать, если он самонадеянный дурак?

— Ша!

Ужину пришел конец. Сара, совершенно умученная, лежит на диване. Все мышцы у нее болят.

— Пожалуй, все прошло хорошо, — говорит Сьюзен.

— За исключением политической интерлюдии, — добавляет Генри.

— Папк, ну зачем тебе понадобилось затевать свару? — попрекает отца Мириам.

— Я затеял свару? — Эд изо всех сил сдерживается. — Извини покорно. Твой свекор, ладно, будущий свекор, вот кто затеял свару.

— Не нужно схватываться с ним при каждой встрече.

— Я с ним не схватывался.

— Только потому, что он тебе не нравится, — заводится Мириам.

— Нравится — не нравится, не в том суть, — отбивается Эд. — А вот ты то и дело придираешься ко мне, и я бы попросил тебя впредь ко мне не цепляться.

— И вовсе я не придираюсь. — Мириам вот-вот заплачет. — Ты с самого моего приезда ведешь себя дико. — Она замолкает и потом, словно внезапно прозрев, выпаливает: — И причина не в отце Джона. А в моей женитьбе.

— Замужестве, — рявкает Эд.

— Какая разница.

— Видишь ли, Мириам, я не раз говорил тебе, что в один прекрасный день мне придется посидеть с тобой и навести порядок в твоем словоупотреблении, и, думаю, этот день настал! Тебе сколько — двадцать четыре? Ты выходишь замуж через два, да, два дня. Иди-ка сюда, я объясню тебе, как употреблять слова правильно.

— Он меня не слушает, — взывает Мириам к матери. — Он что, не слышал, что я только что сказала?

— У меня для тебя новость, — говорит Сара. — Причина не в твоем замужестве. А и в самом деле в отце Джона.

Роза решает, что пришла пора дать Эду и Саре совет.

— Я всегда придерживалась одного правила, — вещает она со своего кресла в углу. — Я никогда ничего не говорила о моих свойственниках, и, по-моему, так и надо поступать — иначе неприятностей в семье не оберешься. Думай, что хочешь, а язык держи за зубами.

— Подойди сюда, детка. — Эд притягивает к себе Мириам. — Усвоить разницу между женитьбой и замужеством проще простого.

Мириам закрывает глаза, кладет голову на плечо отцу. Она совершенно вымотана. Отца она не слушает. С таким же успехом он мог бы сказать: «Когда даешь задний ход, думай головой и крути руль в ту сторону, куда едешь!»

— Поняла? Ничего нет проще, — говорит Эд.

Приветствуем вас, наши гости, и благодарим за то, что вы разделяете нашу симху, радость! Наша свадьба начнется с каббалат паним, буквально: встречи лиц. У Мириам и Джона, у каждого, будет свой зал, и вы сможете приветствовать Мириам — в банкетном зале, а Джон будет вести тиш, или вечеринку жениха, в вестибюле. Там он произнесет краткое двар Тора, то есть несколько слов, почерпнутых из мудрости Торы.

Сьюзен читает программку свадьбы в банкетном зале, тут восседает Мириам в свадебном платье, вокруг нее толкутся двести восемьдесят гостей.

— М-м, — мычит Сьюзен. На ней цветастое платье и широкополая шляпа шляпа, она чувствует, сидит торчком. У нее большая голова.

— Чудо какие вкусные. — Генри стоит рядом — смокинг его еще полнит, — смакует замаринованное мясо с ананасом на палочках. — Я, пожалуй, схожу возьму еще.

— Нет-нет, Генри, — говорит Сьюзен. — Сейчас на невесту будут надевать фату.

— Фату? Это еще что такое?

— Ты не читаешь программку, — укоряет его Сьюзен.

Генри заглядывает в ее программку.

— Мы еще не побывали в зале жениха.

— Мы уже не поспеваем туда, — возражает Сьюзен, но Генри уводит ее в вестибюль.

Тесный вестибюль забит мужчинами в темных костюмах, они толпятся вокруг длинного стола, на котором стоит высокий худощавый Джонатан и, сверяясь со своими записями и стопкой раскрытых томов Талмуда, произносит ученую речь.

— Господи ты Боже мой, — шепчет Генри на ухо Сьюзен.

— Встретимся в банкетном зале, — говорит она.

— Погоди, куда ты? — Генри удерживает ее за руку.

— Генри, — также шепотом отвечает она, — здесь одни мужчины.

Взгляд Генри падает на Эда и Зеэва, оба в смокингах, оба с бутонами белых роз в петлицах, остановились в дверях. Шушукаются, точно капельдинеры во время спектакля.

— Вы слышите, что он говорит? — спрашивает Зеэв. — Я ни слова не слышу.

— Совсем ничего не слышу, — отвечает Эд. — И, по правде говоря, ничуть об этом не жалею.

— Вот как? А я считал, эти штуки по вашей части.

— Почему вы так решили?

— Я-то думал, что Джон нахватался этой ортодоксии от Мириам.

— От моей дочери? Вот уж нет!

— Тогда откуда он ее набрался? Я отправляю сына в ешиву, чтобы он немножко подучил иврит. И что я получаю в результате? Ученого талмудиста. Откуда он набрался этой ортодоксии? Вот что я хотел бы знать!

— Как бы там ни было, — говорит Эд. — Я постараюсь повеселиться на свадьбе, а все прочее побоку.

Зеэв хлопает Эда по плечу.

— Мы думаем одинаково, — говорит он.

Но вот речь закончена, мужчины враз грянули песню. Взявшись за руки, они ведут хоровод вокруг Джона. В танце увлекают его, чуть не придавив Генри к стене, из вестибюля. Сжимая покрепче бокал и китайский овощной рулет, Генри выбирается в банкетный зал.

— Генри, иди сюда, — зовет его Сьюзен. — Поторопись, иначе ничего не увидишь.

Но они так и не видят, как Джонатан, выбравшись из толпы мужчин, встает перед Мириам. Откачнувшись на каблуках, он опускает ей на лицо фату. Тут мужчины снова запевают песню и в танце увлекают Джона прочь. Фотограф рвется еще поснимать Мириам в окружении семьи: братьев — они побрились и припарадились; сестры — та говорит Розе, что во всех этих кружавчиках она — ни дать ни взять, подушечка для булавок; Эда — у него такой вид, точно он силится что-то припомнить. Но Сара пресекает съемки, говорит, что они и так вышли из расписания.

В молельном зале флейта играет израильский вариант песенки на тему «Песни песней», и Мириам идет по проходу, по обеим ее сторонам — Эд и Сара. Гости при ее приближении встают. Генри смотрит, как племянница медленно плывет по узкому проходу, подол ее платья, волнуясь, бьется о родительские колени. И ничего не может с собой поделать, плачет. Сьюзен открывает сумочку, протягивает ему бумажные салфетки.

— Они мятые, но чистые, — шепчет она.

Генри промокает слезы.

— Правда, она — прелесть? — говорит Сьюзен.

— Да, но я не из-за этого плачу, — говорит Генри. — Просто мне вспомнилась наша свадьба.

— Наша была совсем другая, — говорит Сьюзен.

— И все равно я ее вспомнил, — отвечает Генри.

Роза, хоть и сидит в первом ряду, не слышит ни слова. Ее слуховой аппарат барахлит, видимо, она не может его наладить. Слова обряда, звуки веселья, то слишком громкие, то слишком тихие не в диапазоне ее аппарата. Раввин бормочет в микрофон, точно у него каша во рту. Раввин ей сомнителен. Ему лет тридцать, не больше, ну что это за раввин. Роза подметила, что у него даже обручального кольца нет. Какой-то он неосновательный, и вид у него грустный. Возможно, у него была подруга, и он сделал ей предложение, а она ему отказала! Впрочем, это ни к селу ни к городу. У настоящего раввина не может быть таких скорбных глаз. Зато Мириам — невеста до кончиков ногтей. Роза никогда не выбрала бы такое платье, но Мириам оно к лицу. Розе по вкусу более строгий стиль. Без бантиков и рюшечек. И еще она настояла бы на настоящем свадебном марше. Не вагнеровском, нет, но хотя бы на мендельсоновском.

Раввин вручает Джону лампочку, завернутую в салфетку, и Джон давит ее своим черным флоресхаймовским ботинком[171]. Когда оркестр в последний раз заводит клезмерскую мелодию, Розин слуховой аппарат трещит. Семья и невеста с женихом устремляются назад по проходу, и напряжение, не оставлявшее их все утро, отпускает.

Веселить на свадьбе невесту и жениха — мицва, доброе дело, так что пляшите и пойте, разгуляйтесь, куролесьте!

Эд — он за первым столом — уже расправился с куриной грудкой, начиненной пловом из дикого риса. Он встает, обозревает двадцать семь круглых столов, каждый под скатертью персикового цвета. Он чувствует гордость, усталость, ответственность — всё разом. Он — правитель этого персикового царства. Сара встает рядом, стучит по бокалу ложкой, и зал затихает.

— «Как многие из вас знают, — читает Эд заранее написанный текст, — мы с Сарой — родители Мириам. И нам хотелось бы сказать несколько слов об этой молодой паре, союз которой мы сегодня празднуем. Им много дано — они умны, энергичны, целеустремленны, молоды».

— «И они много дали нам, — продолжает Сара: это ее часть речи. — Они подарили нам радость и веселье. И, конечно же, они подарили нам возможность породниться с Зеэвом и Марджори. И мы надеемся и впредь отмечать с вами много-много радостных событий».

Микрофон берет Эд.

— Джон и Мириам глубоко преданы науке и иудаизму, и они могут много дать как друг другу, так и миру. Сейчас время надежд, надежд в самых разных планах. Начало новой жизни для Мириам и Джона, начало новой жизни и для еврейского народа в целом. Время обновления и мира для Израиля. На свете никогда не переведутся скептики, пессимисты и циники, но настало время, когда нам дан шанс, шанс радоваться, шанс строить прочные отношения. Могу сказать одно: мы желаем вам всего наилучшего и в любви, и в жизни. Лехаим.

— Ты отступил от текста, — когда они садятся, говорит Сара. — Там этого не было.

— Нет, было, — упорствует Эд.

— Только в первом варианте. Я специально вычеркнула эту часть.

— Знаю. Но в новом варианте не было того, что я хотел сказать! — И довольный, откидывается спиной на стул. Но пока Зеэв не заговорил, не замечает даже, что тот взял микрофон.

— Меня зовут Зеэв Шварц. Мы с Марджори хотели бы поблагодарить Эда и Сару за гостеприимство и заодно вкратце обратиться к вам. Во-первых, сказать, как мы счастливы, что наш Джон выбрал в жены такую девушку, как Мириам. Мы с Марджори всё думали, какую девушку найдет себе Джон, а теперь мы знаем, какую. Наш сын, Джон, он очень ученый, и, когда он познакомил нас с Мириам, мы поняли, что и она тоже очень ученая. И мне тогда стало ясно, что в этом отношении они друг другу подходят. Те здесь, кто из Нью-Йорка, знают, что Джона с малых лет было не оторвать от книги.

— Бог ты мой, — шепчет Эд Саре, — он что, думает целый час речь держать?

— И пока читал, мог Бог знает куда забрести и даже не посмотреть, куда идет. Мириам, я заметил, напротив, более практичного склада, и ушки у нее, — прикрыв микрофон рукой, он просит Марджори подсказать ему слово, — на макушке. И мы надеемся, в будущем она поможет Джону не натыкаться на препятствия. Потому что одно все мы знаем твердо: совершенного мира нет. Лучшие намерения не всегда сбываются. И ученые теории, когда их проверяет жизнь, чаще всего кончаются пшиком. Мы желаем вам много счастья и здоровья, — заключает Зеэв. — Лехаим.

Эда, когда он выводит Мириам в середину зала на первый танец, раздирают противоречивые чувства. Он досадует на Зеэва за его отповедь, но испытывает и облегчение. Подумаешь, большое дело — Зеэв встал, выказал себя круглым дураком. Да и что у него за тост, оратор Зеэв никудышный. А он принял все, как должно. В конце концов, это же не диспут, а свадьба. Они с Мириам танцуют под «Ты — радость моя»[172]. Видеограф мотается следом за ними, за ним волокутся провода.

— Как ты? — спрашивает Мириам Эд.

— Даже не верится, что все проходит так быстро.

— Что проходит?

— Время, этот день.

Не так уж и быстро, думает Эд.

— А кофе подадут? — справляется у Сары Роза.

— Или чай? — со своего места рядом с Розой подает голос Ильзе.

— А они пьют чай? — сообщнически спрашивает она Розу.

Роза смотрит на Ильзе: пожалуй, думает она, что-то их связывает.

— Сейчас подадут, — говорит им Сара.

— Я очень устала, — сообщает Ильзе Розе.

— А я совсем без сил, — вторит ей Роза.

— Как вам понравилась проповедь раввина? — справляется Ильзе.

— Не в моих правилах критиковать, — отвечает Роза по-немецки.

— И я придерживаюсь такого правила, — говорит Ильзе. — Лучше промолчать. — И с улыбкой смотрит на браслетик из белых орхидей[173] на своем запястье.

Роза утомилась, поддерживая разговор. В конце-то концов, у них с Ильзе мало общего.

А тут и танцы начались, хоровод яро, бешено несется. Гости вздымают невесту и жениха на стульях. Мириам чуть не сползла со стула, но вовремя удержалась. Видеограф с помощником взгромоздились на алюминиевые стремянки — снимают танцы с высоты. Мириам и Джон парят на своих тронах. Но похоже это не так на полет, как на верховую прогулку.

Марджори говорит Саре (они стоят чуть поодаль):

— На нашей с Зеэвом свадьбе нас, по-моему, на стульях не носили, забыли, что ли.

— В самом деле? — спрашивает Сара.

— Вроде бы так. Просто упустили из вида.

Сара смотрит на разгорячившуюся толпу друзей Джона и Мириам, парней в темных костюмах, сомкнувшихся вокруг Джона, девиц, кружевным кольцом обступивших Мириам. Совсем не такая свадьба была у них с Эдом. Когда они вошли в зал, гости встали из-за столов, приветствовали их аплодисментами. Затем начались танцы: фокстрот, ча-ча-ча, самба. Элегантная была свадьба, ничего не скажешь.

За ее спиной возникает Эд.

— Оркестр спрашивает: сыграть танцы еще по разу?

— Хорошо, — говорит Сара.

К ней подходят Лиза и Арни Пассачофф: им надо уйти пораньше. Они званы на еще одну свадьбу.

— Очень красивая свадьба. — Лиз целует Сару.

— Одну сбыли с рук, сбыть бы еще троих, — Арни глядит на Бена, Эйви и Иегудит — они стоят около оркестра, позируют перед камерами.

— Серьезная веха в твоей жизни, — говорит Саре Лиз.

— И в жизни Джона и Мириам, — откликается Сара.

Но вот Лиз и Арии ушли, и Сара глядит, как танцующие, взявшись за руки, мчатся в хороводе — кто красиво, кто не очень. Высматривает Джона в мужском, Мириам в женском хороводе. Их лица разгорелись, шлейф Мириам откололся. О чем они думают? Не узнать. Они пропустили мимо ушей все, что говорили отцы. Их окружают родственники, но они их не замечают. Да, это любовь, думает она. Ну а все прочее на видео.

בס"ד

Посвящается светлой памяти

РОДНЫХ и БЛИЗКИХ семьи РОЗЕНЦВЕТ

«Тот, кто по душе людям, по душе и Всевышнему»

כל שרוח הבריות נוחה הימנו, רוח המקום נוחה הימנו

[ПИРКЕЙ АВОТ, 3:10]

Примечания

1

Фанни-Мэй — разговорный вариант произнесения аббревиатуры FNMA, Federal National Mortgage Association (Федеральной национальной ипотечной ассоциации). Эта частная корпорация с федеральной поддержкой (создана в 1938) инвестирует в ипотеки и выпускает ценные бумаги под ипотечное обеспечение. — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

2

От шрай (идиш) — кричать.

(обратно)

3

«Тиффани» — магазин ювелирных и подарочных изделий на Пятой авеню, один из самых роскошных магазинов мира.

(обратно)

4

Пишущая машинка фирмы Р. С. Аллена, которая начала производить их в 1950 году. Фирма выпускала много моделей довольно громоздких портативных машинок.

(обратно)

5

Венис, иначе Венис-бич, — район на западе Лос-Анджелеса, известен своими пляжами, приморским променадом длиной в четыре километра, где устраиваются выставки художников, выступают циркачи, артисты и т. д. — излюбленное место прогулок туристов.

(обратно)

6

Здесь: парной (идиш).

(обратно)

7

«Шиарсон-Леман-Хиттон» — инвестиционный банк.

(обратно)

8

Дипломированный бухгалтер.

(обратно)

9

Уортонская школа — первая школа университетского типа, в которой преподают основы ведения бизнеса (менеджмент, бухгалтерия, финансы). Основана в 1881 г.

(обратно)

10

«Лора Эшли» — фирма, производящая мебель, предметы обихода, одежду, с сетью магазинов по всему миру. Основана английским дизайнером Лорой Эшли (1925–1985) и ее семьей.

(обратно)

11

Шорт-Хиллс — городок в штате Нью-Джерси, неподалеку от Нью-Йорка, там, в основном, селятся те, кто работает в Нью-Йорке.

(обратно)

12

Запеченный с сыром (фр.).

(обратно)

13

Изкор — поминальная молитва, читается четыре раза в год в Великие праздники (Йом Кипур, Суккот, Песах, Шавуот).

(обратно)

14

Рене Магритт (1898–1967) — бельгийский художник-сюрреалист, часто писал розы, как правило, пышно распустившиеся.

(обратно)

15

«Как борцы бегут они и как храбрые воины влезают на стену, и каждый идет своей дорогою, и не сбивается с путей своих» (Книга пророка Иоиля 2:7).

(обратно)

16

Здесь: сплетница (идиш).

(обратно)

17

Ретин А — крем, гель для лечения бородавок, угрей и т. д.

(обратно)

18

Коль нидрей (буквально: «Все обеты») — молитва, которую читают в синагоге в начале вечерней службы Йом Кипур.

(обратно)

19

«Звездный путь» — так называются многочисленные фантастические фильмы о звездных войнах. Есть и компьютерная игра с таким названием.

(обратно)

20

В одноименной сказке соловей, когда император принуждал его петь по приказу, улетел.

(обратно)

21

Здесь: дешевка (идиш).

(обратно)

22

Чарльз Эдуард Айвс (1874–1954) — американский композитор, органист и хормейстер.

(обратно)

23

Мар-Виста — район на западе Лос-Анджелеса, граничит с Венис-бич.

(обратно)

24

Долина — имеется в виду долина Сан-Фернандо, урбанизированная долина, в которой расположена половина Лос-Анджелеса.

(обратно)

25

По всей вероятности, речь идет о фильме «Жизнь и смерть в Венисе», снятом по книге Барбары Майерхофф «Научи нас так счислять дни наши. Торжество преемственности и культуры у еврейских стариков в одном городском гетто». Барбара Майерхофф изучала процесс старения, интервьюируя жильцов «Алия-центра» в Венисе. Фильм получил «Оскар» как лучший документальный фильм.

(обратно)

26

В городе Беркли на западе штата Калифорния находится кампус Калифорнийского университета.

(обратно)

27

MLA (Modern Languages Association) — Ассоциация по изучению современных языков.

(обратно)

28

Палос-Вердес — общее название группы приморских городков к юго-западу от Лос-Анджелеса.

(обратно)

29

Джон Джейкоб Найлз (1892–1980) — американский бард, собиратель песенного фольклора, композитор.

(обратно)

30

Альма Малер — жена великого австрийского композитора, дирижера, оперного режиссера Густава Малера (1860–1911).

(обратно)

31

Галереи «Ройс» имеются в разных городах США, в них, кроме картин и скульптур, выставляются и работы прикладного искусства.

(обратно)

32

Очевидно, имеется в виду Йосемитский национальный парк.

(обратно)

33

Маскл-бич — пляж в районе приморского бульвара с открытой, обнесенной забором площадкой, где устраиваются выступления акробатов, культуристов и т. д.

(обратно)

34

«Гиперион тритмент плант» — сооружение по переработке сточных вод. Смотреть, как происходит очистка, водят экскурсии.

(обратно)

35

Программа спасения памятников — одна из многочисленных действующих в США программ по спасению редких животных, природы и т. д.

(обратно)

36

Венис (Venice) — так по-английски звучит Венеция.

(обратно)

37

Сакаджавея (1788–1812) — индианка из племени шошонов, жена траппера, проводник и переводчица экспедиции М. Льюиса и У. Кларка, помогла им установить дружественные отношения с шошонами. Стала символом женского достоинства и независимости. В нескольких городах США ей установлены памятники.

(обратно)

38

На таких вечеринках играют в бинго, игру типа лото, и подают скромное угощение.

(обратно)

39

Марина дель Рей — прибрежная полоса к юго-востоку от Вениса с отелями, ресторанами, бухтой.

(обратно)

40

Я помню. Я помню, Симона. Я помню (фр.).

(обратно)

41

Роберт Коулз (р. 1929) — американский психиатр, критик биограф, автор множества работ. В своей книге «Служба зовет», посвященной работе с волонтерами писал, что надо не навязывать опрашиваемому свою позицию, а дать человеку выговориться, потому что история каждого говорит сама за себя.

(обратно)

42

Маунт-Холиок — частный колледж высшей ступени для женщин. Основан в 1836 году.

(обратно)

43

Хопи — индейское племя. Славится своими изделиями из серебра и керамики.

(обратно)

44

Ашкелон — израильский город на побережье Средиземного моря. В 1985 году там начались археологические раскопки, обнаружившие шестнадцать метров культурных наслоений.

(обратно)

45

Женская сухопутная служба была образована в 1942 как вспомогательная служба сухопутных войск.

(обратно)

46

Павильоном Дороти Чандлер называется один из залов Лос-Анджелесского музыкального центра. Назван в честь Дороти Чандлер, много сделавшей для пропаганды музыкальной культуры в Лос-Анджелесе. В зале четыре яруса, более трех тысяч мест.

(обратно)

47

Сандвичевыми островами прежде называли Гаванские острова, архипелаг в центральной части Тихого океана, с 1959 г. — штат США.

(обратно)

48

Остров Мэн находится в Ирландском море.

(обратно)

49

Энрико Карузо (1873–1921) — прославленный итальянский тенор.

(обратно)

50

«Ди Грине Кузине» (Зеленая сестрица — идиш) — идишская песня о наивной девушке, иммигрировавшей из Европы в Америку в надежде на лучшую жизнь. Кончается песня полным разочарованием героини («к черту этот Колумбов рай»): ей ничего не удалось добиться. «Ди Грине Кузине» исполнялась самыми знаменитыми оркестрами и певцами, исполняется и поныне.

(обратно)

51

«Птицы» — сатирическая комедия Аристофана.

(обратно)

52

«Дейли бруин» — студенческая газета Калифорнийского университета.

(обратно)

53

Музей и библиотека при Оксфордском университете, славится собраниями в области археологии и искусства.

(обратно)

54

Альберт Гурани (1915–1993) — английский историк, сын выходцев из Ливана, специалист по Ближнему Востоку.

(обратно)

55

Имеется в виду альманахи, где даются прогнозы на погоду и рассказывается, какая в этот день в этой местности была погода в предыдущие годы.

(обратно)

56

Аэропорт в Вашингтоне.

(обратно)

57

«Возвращение в Брайдсхед» (1945) роман английского писателя Ивлина Во, одна из главных тем которого — судьба старинных английских поместий.

(обратно)

58

Пеклах — одно из значений: мешочки (идиш). Кульки со сладостями, которые раздаются во время бракосочетания или бар мицвы.

(обратно)

59

Корпус Кристи — колледж Тела Христова в Оксфорде.

(обратно)

60

Литературный немецкий (нем.).

(обратно)

61

«Анвин» — сеть винных магазинов на юго-востоке Англии, существовала с 1843 по 2005 год.

(обратно)

62

Торт, пирог (фр.).

(обратно)

63

Отсылка к картине Пабло Пикассо «Авиньонские девицы» (1907).

(обратно)

64

Хаим-Нахман Бялик (1873–1934) — еврейский поэт и прозаик, классик современной поэзии на иврите.

(обратно)

65

У. Шекспир, «Отелло» (I,3). Пер. П. Вейнберга.

(обратно)

66

Уильям Моррис (1834–1896) — английский художник, один из лидеров «Движения искусств и ремесел». Многие разработанные им орнаменты стали классическими.

(обратно)

67

Имеется в виду Высокая церковь, как одно из течений в англиканстве.

(обратно)

68

Имеется в виду Западный берег реки Иордан.

(обратно)

69

Ориген (185–254) — греческий христианский теолог и философ.

(обратно)

70

Институт Гувера — политический исследовательский центр в США, входит в систему Стэнфордского университета.

(обратно)

71

Американская сеть отелей и ресторанов.

(обратно)

72

«Лангеншнейдт» (Langenscheidt) — немецкая издательская фирма, выпускающая словари, а также лингвистическую литературу.

(обратно)

73

В семье Матеров на протяжении нескольких поколений преобладали религиозные деятели. Первым в Новый Свет в 1635 г. приехал пуританин-проповедник Ричард Матер.

(обратно)

74

Элиот-хаус — одно из 12 жилых зданий, в которых живут студенты старших курсов в Гарварде.

(обратно)

75

Стипендия Родса — международная стипендия для обучения в Оксфордском университете.

(обратно)

76

Парламент (фр.).

(обратно)

77

«Кентерберийские рассказы» и «Птичий парламент» — произведения Джеффри Чосера (1343–1400). В «Кентерберийских рассказах» каждый из паломников, едущих в Кентербери, рассказывает свою историю. В «Птичьем парламенте» герою во сне привиделось собрание птиц, обсуждавших, кто из них с кем может спариваться.

(обратно)

78

Критика форм — направление в библеистике, которое преследует цель обнаружить за текстом Священного Писания устные долитературные формы.

(обратно)

79

Покойного (ивр.).

(обратно)

80

Знаток Талмуда (ивр.).

(обратно)

81

«Рама» — сеть еврейских детских лагерей в США.

(обратно)

82

«Оклахома!» — первый американский мюзикл, премьера которого состоялась в 1943 году.

(обратно)

83

Норман Рокуэлл (1894–1978) — американский художник, основная тема творчества которого американская жизнь в небольших городках.

(обратно)

84

«Элдерхостел» — некоммерческая организация, действующая во многих странах мира, которая занимается образованием и досугом пожилых людей.

(обратно)

85

«Молодой Израиль» — иудейская организация в США, к которой относится ряд синагог.

(обратно)

86

Сказки (идиш).

(обратно)

87

Капитан Питер Блад — герой серии романов Рафаэля Саббатини, классический образ благородного разбойника.

(обратно)

88

Фирма, основанная Беатрис (Бертой) Александер в 1923 г. Ее куклы изображали как литературных (Скарлетт О’Хара), так и исторических (Мария Стюарт, Елизавета II) персонажей.

(обратно)

89

Фогги Ботом — так называются самые старые районы Вашингтона.

(обратно)

90

«В ожидании луны» — фильм (1987) режиссера Джилл Годмилоу об отношениях Гертруды Стайн и Алисы Б. Токлас. Действие происходит в 1930-е годы.

(обратно)

91

Здесь: гори он огнем (идиш).

(обратно)

92

Ролодекс — вращающийся каталог, на его карточки заносят деловые телефоны.

(обратно)

93

Белва Плейн (1915–2010) — популярная писательница, автор семейных саг, многие из которых были бестселлерами. Эндрю Грили (1928 г. р.) — ирландско-американский католический священник, социолог, журналист и писатель. Пишет по две книги в год.

(обратно)

94

Однотипные дома, построенные впритык друг к другу. Тип строительства, особенно распространенный на востоке США.

(обратно)

95

Шаарей Цедек — Врата праведности (иврит).

(обратно)

96

Пс., 35:8.

(обратно)

97

Йельская школа права — одна из лучших профессиональных школ США. Входит в Йельский университет. Основана в 1824 году.

(обратно)

98

Пс., 35:9.

(обратно)

99

«Прекрасная Италия» (итал.) — сеть ресторанов и т. д. итальянской кухни.

(обратно)

100

Альфред Джулс Айер (1910–1989) — английский философ аналитической школы. Исключал из разряда осмысленных суждения метафизического и теологического характера, а этические и эстетические высказывания относил к вещам эмоционального толка.

(обратно)

101

Котсуолды (также Котсуолдские холмы) — местность, славящаяся красотой природы, а также редкими видами флоры и фауны. Называют ее и Сердцем Англии. Расположена в пяти графствах, в том числе и в Оксфордшире.

(обратно)

102

«Дж. С. Пенни» — сеть магазинов одноименной компании в которых, кроме женской одежды, продаются и предметы домашнего обихода.

(обратно)

103

Гарвардская медицинская школа — одна из лучших медицинских школ США. Входит в состав Гарвардского университета.

(обратно)

104

Взрыв во Всемирном торговом центре 26 февраля 1993 года, в результате которого погибли 6 человек, ранены более тысячи. По планам террористов, взрыв должен был обрушить обе башни и убить несколько тысяч чело

(обратно)

105

Привет вам (араб.).

(обратно)

106

Мулла Садра (1571/2-1640) — крупнейший иранский философ, богослов и мистик.

(обратно)

107

Одиннадцатый месяц мусульманского календаря (перс.).

(обратно)

108

Бостонское чаепитие — в 1773 году в знак протеста против беспошлинного ввоза чая в североамериканские колонии группы колонистов проникли на прибывшие в бостонский порт английские корабли и выбросили груз чая в море.

(обратно)

109

Жорж Сорель (1847–1922) — французский философ, теоретик революционного синдикализма. Его теория о роли мифа в жизни людей оказала влияние как на марксистов, так и на фашистов. Защищал право на насилие.

(обратно)

110

Алексис Токвиль (1805–1859) — французский историк, социолог и политический деятель. В сочинении «О демократии в Америке» отмечал несовместимость свободы с тенденциями к социальному равенству.

(обратно)

111

Мишель Гийом Жан де Кревкёр (1735–1813) — французско-американский писатель. В 1755 году эмигрировал в Америку. В книге «Письма американского фермера» высказал в том числе и мысль о необходимости сосуществования разных религий, этносов и культур.

(обратно)

112

Национальное общественное радио США.

(обратно)

113

«Прощай, Коламбус» (1959) — роман Филипа Рота.

(обратно)

114

«Приключения Оги Марча» (1953) — роман Сола Беллоу.

(обратно)

115

«Маленькие женщины» (1869) — популярный роман для девочек американской писательницы Луизы Олкотт.

(обратно)

116

Хаим Граде (1910–1982) — американский еврейский писатель, поэт, журналист. Писал на идише.

(обратно)

117

«Вы, конечно же, шутите, мистер Фейнман» — автобиографическая книга выдающегося американского ученого, Нобелевского лауреата по физике Ричарда Фейнмана (1918–1988). В ней он описывает свою многогранную деятельность за пределами физики, как то: де шифровку кодов, изучение японского языка и т. д.

(обратно)

118

Здесь: говорун (фр.).

(обратно)

119

Библиотека Радклиффа, иначе Научная библиотека при Оксфордском университете. Названа по имени основателя Джона Радклиффа (1650–1714).

(обратно)

120

«Персидские письма» (фр.) (1721) — роман Ш. Монтескье в форме переписки двух персов, покинувших родину, чтобы познакомиться с французской цивилизацией. Острая сатира на самые разные стороны жизни французского общества.

(обратно)

121

Члены Всемирной ассоциации герлскаутов. Членами ее могут быть девочки от семи до семнадцати лет. Помимо воспитания патриотизма и твердости характера, девочек приучают к занятиям спортом и ведению домашнего хозяйства. Девочки из герлскаутской организации продают приготовленное ими печенье, а вырученные деньги отдают на нужды местного общества герлскаутов. Традиция эта ведет начало с 1917 года.

(обратно)

122

Кошерная еда для самолетов.

(обратно)

123

Уильям Сэфайр (1929–2009) — публицист, колумнист «Нью-Йорк таймс» и «Интернэшнл трибюн». Работал корреспондентом в Европе и на Ближнем Востоке, участвовал в предвыборной кампании Р. Никсона. Автор нескольких популярных книг.

(обратно)

124

Здесь: психи (идиш).

(обратно)

125

Парамус — пригород Нью-Йорк-сити, один из самых больших торговых центров в стране.

(обратно)

126

«Нечто большее» — популярная в 50-60-х песня Алекса Элстона на слова Тома Глейзера с припевом «Есть нечто большее, чем то, для чего мы живем».

(обратно)

127

Уэсли — университет в Мидлтауне (штат Коннектикут).

(обратно)

128

Вест-Хемпстед — городок в округе Нассау.

(обратно)

129

Думбартон-Оакс — резиденция и сады семейства Блисс в Джорджтауне. Музей и парк, одна из вех в новейшей истории ландшафтной арихитектуры, открыты для посетителей. В Роуз-гарден (Розовом саду) при Белом доме проводятся неофициальные приемы, обеды и т. д., а в 1971 г. там состоялась свадьба дочери Ричарда Никсона.

(обратно)

130

В США преподаватели некоторых учебных заведений каждые семь лет могут брать годовой отпуск для научной работы.

(обратно)

131

Брандейс — частный университет в городе Уолтхэм (штат Массачусетс).

(обратно)

132

Мононуклеоз — вирусное заболевание.

(обратно)

133

Деконгестант — лекарство от насморка.

(обратно)

134

Бирнбаумовская Агада — Агада в переводе Филиппа Бирнбаума(1904–1988), известного писателя, переводчика и комментатора.

(обратно)

135

Манишевиц — известная во всем мире старая фирма, производящая кошерные продукты, в том числе и консервированную фаршированную рыбу. Ее выпускают в нескольких видах, один из них — «Золотой ярлык по старому венскому рецепту».

(обратно)

136

«У печки» (идиш) — до Холокоста одна из самых популярных песен евреев Центральной и Восточной Европы. В ней рассказывается, как раввин учит детей азбуке. Слова и музыка Марка Варшавского (1848–1907).

(обратно)

137

Бенсонхерст — район на юго-западе Бруклина, в начале XX в. в нем жили преимущественно евреи и итальянцы. В 50-е годы туда нахлынула волна итальянских иммигрантов, и многие евреи перебрались в другие районы.

(обратно)

138

O.K. — Округ Колумбия.

(обратно)

139

Здесь: неприятности (идиш).

(обратно)

140

Мост Верразано-Нэрроуз, построенный в 1959–1964 гг., соединяет два района Нью-Йорка — Бруклин и Ричмонд.

(обратно)

141

Мидраш — раздел Устной Торы, входит в еврейскую традицию наравне с Письменной Торой, включает в себя толкование и разработку положений еврейского учения.

(обратно)

142

Ральф Воан Уильямс (1872–1958) — английский композитор, собирал английскую народную музыку и песни. В этом сочинении для струнного оркестра он использовал музыку композитора XVI века Томаса Таллиса.

(обратно)

143

э. э. каммингс (1894–1962) — американский поэт. Экспериментировал с пространственным расположением текста и графикой слов.

(обратно)

144

Генри Дейвид Торо (1817–1862) — американский писатель и мыслитель.

Уолт Уитмен (1819–1892) — американский поэт, публицист.

(обратно)

145

«Листья травы» — обширная бессюжетная поэма Уолта Уитмена, написанная свободным стихом и лишенная драматических коллизий.

(обратно)

146

Основные сочинения Платона (ок. 427 — ок. 347 до н. э.) написаны в форме диалогов на философские темы.

(обратно)

147

«Под сенью молочного леса» — философская радиопьеса-притча англо-валлийского поэта Дилана Томаса (1914–1953).

(обратно)

148

Джимини Крикет (Сверчок, англ.) — мультипликационная версия Говорящего сверчка, персонажа сказки Карло Коллоди «Пиноккио», по которой Уолт Дисней в 1940 году снял фильм. Дисней использовал этот образ и в других фильмах.

(обратно)

149

«Лучшие постановки» — телевизионные постановки известных романов и биографий («Сага о Форсайтах», «Дживс и Вустер», «Шесть жен Генриха VIII» и т. д.).

(обратно)

150

Хокку — жанр японской поэзии. Нерифмованное трехстишие, состоящее из 17 слогов (5+7+5). Отличается свободой изложения, простотой языка.

(обратно)

151

«Медикэр» — федеральная программа льготного медицинского страхования для лиц старше шестидесяти пяти лет и инвалидов. Программа очень детализирована, содержит множество условий и оговорок.

(обратно)

152

«Своя комната» (1929) — эссе Вирджинии Вульф. В нем она размышляет о женщинах и как о писательницах и как о персонажах художественной литературы. Среди прочего там есть и утверждение: «У каждой женщин, если она собирается писать, должны быть средства и своя комната».

(обратно)

153

«Райтерс дайджест» — американский журнал. Основан в 1920-м, первоначально давал советы начинающим писателям, как пристроить свои произведения в массовые издания. С 1950-х печатает известных писателей и серьезную литературу.

«Поэтс энд райтерс мэгэзин» — американский журнал. Основан в 1970-м, публикует некоммерческую литературу, как художественную, так и статьи, эссе и т. д.

(обратно)

154

Джон Эшбери (1927 г. р.) — один из самых именитых американских поэтов, лауреат множества премий. Его нередко называют поэтом «темным и герметичным».

(обратно)

155

Джон Донн, Эндрю Марвелл, Джордж Херберт — поэты «метафизической школы». Так называют барочных английских поэтов XVII века, для поэтики которых характерны сложная причудливая игра слов и парадоксальность образов.

(обратно)

156

«Гудвилл» — некоммерческая организация, помогает обучению и трудоустройству инвалидов, людей без профессии на средства, вырученные от продажи пожертвований в виде подержанной мебели, утвари, одежды и т. д.

(обратно)

157

Смитсоновский институт — крупный комплекс просветительских и научных учреждений. В него входят множество музеев и т. д. Получил ироническое прозвище «Чердак страны», т. е. место, где хранится всё, что уже не нужно, но жалко выбросить.

(обратно)

158

Си-Спэн — общественно-политическая кабельная сеть некоммерческого телевидения.

(обратно)

159

«Премьер-министр отвечает на вопросы» — передача из Палаты общин: премьер-министр Великобритании отвечает на злободневные вопросы, которые ему задают члены Палаты.

(обратно)

160

Экседрин — сильное болеутоляющее.

(обратно)

161

Центр Кеннеди — Мемориальный центр исполнительского искусства Джона Ф. Кеннеди. Открыт в 1971 г. За год в нем проходит более 2000 спектаклей. Их посещают почти два миллиона человек.

(обратно)

162

Библия короля Якова — перевод Библии на английский язык под патронажем английского короля Якова I. (1611 г.).

(обратно)

163

В своей книге «Искусство библейской поэзии» американский литературовед Роберт Альтер дает свежее прочтение поэзии Ветхого Завета. В книге «Писать без учителей» (1973) Питер Элбоу рассказывает о теории и технике письма, а также о том, как учиться писать путем групповых обсуждений без помощи преподавателя.

(обратно)

164

Елизаветинцы — так принято называть английских писателей, прозаиков, поэтов и драматургов конца XVI — начала XVII вв., творивших в царствование Елизаветы I (1588–1603) и Якова I (1603–1625). Для их творчества характерно всестороннее изображение конфликтов, внимание к «проклятым» вопросам бытия.

(обратно)

165

Эмма Лазарус (1849–1887) — американская писательница, поэт, общественный деятель. Пять строк из ее стихотворения «Новый колосс» высечены на плите, украшающей пьедестал Статуи Свободы.

(обратно)

166

Довольно (итал.).

(обратно)

167

Здесь: штуки (идиш).

(обратно)

168

«Мосс Брос» — одна из лучших фирм мужской одежды. Основана в 1851 г.

(обратно)

169

Ханс Адольф Кребс (1900–1981) — английский биохимик. По национальности немец. С 1933 года жил в Великобритании. Нобелевский лауреат (1953).

(обратно)

170

Бреслау — немецкое название Вроцлава.

(обратно)

171

Обувь фирмы, основанной в 1892 г. Милтоном Флоресхаймом. Фирма считается лидером мужской обуви классического стиля.

(обратно)

172

«Ты — радость моя» — популярная песня американского певца Стиви Уандера (р. 1950): «Ты радость моя/ И я всегда буду рядом с тобой/ Ты зеница моего ока/ И мое сердце навсегда отдано тебе».

(обратно)

173

На разного рода празднествах гостям принято раздавать цветочные браслетики.

(обратно)

Оглавление

  • Фанни-Мэй[1] пер. Л. Беспалова
  • Артрынок пер. Л. Беспалова
  • Устная история пер. Л. Беспалова
  • Свадьба Генри Марковица пер. В. Пророкова
  • Комары пер. В. Пророкова
  • Фантазия в розовых тонах пер. Л. Беспалова
  • Персы пер. Л. Беспалова
  • Четыре вопроса пер. Л. Беспалова
  • Сара пер. Л. Беспалова
  • Одну сбыли с рук пер. Л. Беспалова Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Семья Марковиц», Аллегра Гудман

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства