Магда Сабо Бал-маскарад
I Кристи отправляется на бал-маскарад. – Сплошные тайны. – Бабушка ведет себя странно – впрочем, это понятно, ведь на будущей неделе ее свадьба
Бабушка шила цыганскую юбку.
То и дело она принималась разглядывать ее, держа на отлете, иногда прикладывала на секунду к талии Кристи и опять продолжала сборить огромный кашмировый платок, который обычно лежал наброшенный на пианино. Кристи слонялась по комнате, смотрела на худые, проворно снующие над шитьем бабушкины руки. Руки у бабушки были не женские – маленькие, с тонкими пальцами, – а широкие, натруженные… Замечательный получится костюм, хоть и шьют его дома; впрочем, ей-то хорошо, ее бабушка в молодости была портнихой. Тетя Ева[1] не разрешила брать костюмы напрокат. А только Анико все равно достала какое-то расчудесное платье из костюмерной – уж такая она, эта Анико. Даже зеркальце не одно с собой носит, а сразу два…
Четыре часа. Начало в пять. Рэка нарядится трубочистом, Бажа – слоном, Цинеге[2] – птицей, у нее и перышки и крылья будут, настоящая птичка-синичка… А вот Кристи никому не сказала, в каком она будет костюме. Никому! Это тайна.
Еще в прошлом году невозможно было даже представить себе: она, Кристи, – и вдруг на балу! И не в том дело, что бабушка не пустила бы, – ей самой не хотелось! Но в этом, нынешнем, году все по-другому. Нынче и вечером солнце словно бы не заходит, так и светит всю ночь напролет, а ты все прислушиваешься: не близится ли то чудесное, то радостное, о чем мечтаешь?
Какой год!
Она могла бы одеться фоторепортером – с фотоаппаратом через плечо, в мальчишечьем костюме, – но тогда ее сразу узнали бы, потому что во всем классе только у нее отец фотограф.
«Может, оденешься солдатом?» – сказала Бажа и подмигнула. Бажа на нее не сердится. Кристи – солдатом! После той истории с докладом о мире…
Нет, ни фотографом, ни солдатом – никем, чей облик как-то связывается с ее персоной! Самое лучшее в маскараде – это то, что можно выскочить из собственной кожи, стать другой, совсем другой, чем ты есть на самом деле. Кристи повернулась на каблуках, руки поплыли в воздухе. Ой, как хочется потанцевать!… И с мальчиками тоже, если они наберутся храбрости и пригласят, хотя с ними – это не настоящее. Когда танцуешь с мальчиком, нужно все время следить за собой, помнить о волосах, о ногах, о том, как смеешься, обо всем; если же отплясываешь с подружкой, так и сбиться с ноги не беда, и задеть кого-нибудь по щиколотке ненароком не такой уж позор, и вообще не нужно непременно быть привлекательной. Но самое лучшее в маскараде, конечно, не танцы, а то, что можно несколько часов кряду представляться кем-то другим, не тем, что ты есть, – будто тебя околдовали и ты вдруг стала всем чужой, незнакомой…
Замечательный будет праздник: приглашены советы дружин из других школ, придут шефы – кисовны[3] из соседней гимназии [4], маски обязательны. Хорошо бы и учителя нарядились, вот бы смеху было… Директору, конечно, нельзя, она в конце концов все-таки директор и будет, наверное, принимать гостей из районного совета, из районного союза женщин, кисовцев из пионерского отдела. Но тетя Ева, тетя Мими, тетя Агнеш Чатари…
Тетя Мими, мама Рэки Гал, которая преподает в их же школе, рассказывала как-то Рэкиному папе, что тетя Луиза чего только не наговорила в учительской о ней самой и о тете Еве, – мол, слишком они современные, и чего ж тогда ждать от зеленой молодежи, и что будет с авторитетом учителя, если воспитатели с классом так вот, запанибрата, водят учащихся в кино, в театры, не запрещают им читать романы про любовь, и больше того – на воспитательском часе обсуждают с детьми прочитанное, да еще бал устраивают для девочек и мальчиков, бал-маскарад!… Но директор прервала ее и стала говорить что-то про новую педагогику.
Уж эта тетя Луиза! Да она радовалась бы, если б когда-нибудь на ее уроках была такая тишина, какая наступает, едва тетя Ева входит в класс! Тетя Ева могла бы явиться даже на урок хоть индианкой одетая – все равно никто не осмелился бы засмеяться. А ведь она такая молодая! Когда она идет с ними по улице, прохожие, верно, и не догадываются, что это их классный руководитель. Тетя Ева… ТЕТЯ ЕВА! Сегодня она поговорит с ней. Сегодня все решится.
– А что, уроков вам не задали? – спросила бабушка.
Ах да, уроки!
Правда, учительский совет вряд ли станет проводить опрос сразу после карнавала, но ведь это никогда нельзя знать наверняка. Ответить плохо нельзя. Вообще нельзя, а уж тем более сегодня об этом не может быть и речи, и не столько из-за Кристи, сколько из-за папы. Кристи села за свой столик и взялась за домашние задания. Она тотчас заметила, что по каким-то таинственным причинам подготовиться к завтрашнему дню будет значительно легче, чем она предполагала. Правда, все учителя несколько недель напролет только и твердят о том, что костюмированный бал не дает права бездельничать, что и до и после него нужно учиться так же, как всегда, – но тем не менее по русскому письменному задали самую малость, а по венгерскому будут спрашивать внеклассное чтение – то, что она еще летом прочитала, надо только перелистать записи. По физкультуре сейчас нет упражнений, которые нужно было бы отрабатывать, на уроке гигиены они даже и в школе-то не будут, пойдут знакомиться с яслями – а вот по физике задано столько, что хоть плачь: этой тете Луизе ни до чего дела нет!… К счастью, Кристи всегда легко давалась физика.
Заниматься было не просто: мысли то и дело разбегались. На этой неделе из Цегледа – ни слуху ни духу, словно бабушка и дядя Бенце прекратили переписку. А она вот сиди да ломай себе голову, почему бы это.
А потом – ее план… Лицо у папы помолодевшее, напряженное, словно застывшее.
Ну ничего, сегодня вечером…
Ужасно трудно разобраться в этом, по существу, легком уроке по физике. Что-то мешает ей. Не только бал, не только отсутствие писем от дяди Бенце, не только ее план – то, что она задумала сделать на сегодняшнем балу. Но что же еще? В соседней квартире не ссорятся. Дворничиха не гоняется по двору за кошкой, радио у Надей не ревет на весь дом, никто ни с кем не пререкается…
Наконец она поняла, что беспокоит ее не шум, а мертвая тишина. Бабушка уронила юбку на колени – не шьет, просто сидит, сплетя пальцы.
Кристи, положив ручку, наблюдала.
Бабушка очень любит шить и даже просто штопать, что уж говорить о такой великолепной юбке. Шитье для бабушки – отдых, развлечение, величайшее удовольствие. А сейчас она сидит, смотрит прямо перед собой и ничего не замечает – ни того, что кашмир свисает до пола, ни того, что уже пятый час, а платье еще не готово, – ничего. Даже бисер не весь еще нанизала, цветные крупинки поблескивают в жестяной коробочке у нее на коленях. Застывшая, неподвижная, сидит бабушка в кресле, словно какая-нибудь ленивая старенькая волшебница. Ее вечно занятая бабушка!
Это была их парадная комната, здесь они принимали гостей, здесь стояла горка с бабушкиной коллекцией фарфоровых собачек, здесь было и пианино, выглядевшее сейчас странно голым без кашмирового платка; на пианино – портрет Жужи, восемнадцатилетней Жужи в белом платье, опирающейся о какую-то колонну. Это был кабинетный снимок, его тоже сделал папа. Длинные черные волосы Жужи причесаны, конечно, не модно – так носили волосы летом сорок второго года, с пробором сбоку, волнистые, чуть не до плеч. Но даже эта старомодная прическа не нарушает впечатления, не портит красоты смелого серьезного взгляда, линий лба, тонкого овала лица. Почти каждая молоденькая девушка улыбается, снимаясь невестой, но Жужа – нет. Она словно говорила: брак – дело серьезное, я счастлива, но не смеюсь, я думаю, счастье волнует меня. Я лишь свечусь от счастья, но не улыбаюсь.
Жужа, наверное, была красивой. Очень красивой!
А все-таки это очень странно, если собственную маму приходится звать Жужей.
Вообще-то она, Кристи, похожа на Жужу, только что волосы у нее «правильные», такие, как полагается, – короткие, кудрявые, словно мальчишеские. Может, и она красивая? А, глупости! Сходство черт ничего не означает. Жужа, к сожалению, другая. Лицо у нее гораздо выразительней, в нем есть какая-то глубина, серьезность, что-то непередаваемое. Или это оттого так кажется, что знаешь: Жужи уже нет в живых?
…А может, что-то неладно, только ей не сказали? Почему бабушка не шьет?!
Ни разу за всю свою жизнь, за все пятнадцать лет, она не видела бабушку такой. Для бабушки шить – все равно что для птицы петь, для бабушки это так же естественно, как для кошки мурлыкать: это означает, что все в порядке, обед варится, никаких денежных затруднений нет, паркет подправили удачно, белье после стирки белоснежное, Кристи в школе ответила хорошо или что наступает весна и можно вынести цветы на балкон.
Уж не заболела ли она?
Кристи закрыла тетрадку и уставилась на бабушку. Бабушка сидела к ней спиной, но, очевидно почувствовав ее взгляд, обернулась, покраснела, словно виноватая, и быстро вскинула руки: почти нанизанные бисерные нити спутались. У Кристи вдруг похолодели пальцы (однажды так было на уроке химии, когда колба разлетелась над огнем и она думала, что учитель Бюргер ранен): по желтоватому, сухонькому лицу бабушки катились слезы.
Бабушка никогда не плакала.
Ни в беде, ни в горе, ни в минуты волнения – разве что на могиле Жужи. Она была не такая, как директриса, которая, расчувствовавшись, всякий раз пускала слезу, – той, например, достаточно было увидеть процессию восьмиклассников или услышать, как хор поет что-нибудь очень уж красивое. Бабушка никогда не плакала. Она говорила, что все слезы выплакала еще в сорок пятом…
И Кристи стояла и смотрела. Слезы и бисеринки поблескивали одинаково. Бабушка вытащила платок, коробочка покачнулась у нее на коленях, перевернулась, и бисер раскатился по ковру.
Хорошо, что сейчас можно опуститься на пол и искать бисер под пианино, под горкой – везде. За это время она придумает, что делать, когда бабушка плачет. Но когда все было собрано, бабушка уже зацепляла кончик снизки; слез не было и в помине, лицо казалось спокойным, как всегда, и даже веселым, таким же, как прямой взгляд ее карих глаз. Если бы не скомканный носовой платок, Кристи могла бы подумать, что все это привиделось ей во сне.
Возле кресла стояла скамеечка, маленькая скамеечка орехового дерева с гобеленовой картинкой, которую Жужа вышила еще в детстве. Когда Жужа ходила в школу, на уроках рукоделия учили вязать и вышивать. А они на практических занятиях в мастерских проводят электричество да ремонтируют водопроводные краны – это все-таки гораздо интереснее, чем вышивать гобеленовые картинки. И все-таки Кристи любила эту скамеечку не из-за картинки, а из-за Жужи; она села на вышивку, которая изображала белую кошку, игравшую с двумя мотками ниток, и положила голову бабушке на колени.
Жаль, что бабушка у нее тоже неразговорчивая. Теперь надо выжидать, пока она сама расскажет, что случилось, или оставить все как есть, не допытываться. Если у человека столько секретов, пока он еще ребенок, так сколько же их должно быть у взрослого! Иногда и бабушка становится немой.
«Беседовать с немым бессмысленно», – сказала тетя Луиза странно высоким голосом, что служило верным признаком раздражения, когда тетя Ева после того самого воспитательского часа тщетно старалась заставить ее, Кристи, заговорить. Директриса только смотрела на нее и качала головой, а бабушка молчала, холодно, враждебно глядя на тетю Еву.: «Какое вам до нее дело, – говорило лицо бабушки, – я знаю, что с девочкой, но вам ни за что не скажу, об этом мы и дома-то говорим очень редко, у нас ведь тоже есть свои семейные тайны. Уж я-то ее не выдам, сколько бы вы ни поставили ей по поведению».
«Вот-вот, – сказала тетя Луиза, и это уже относилось к тете Еве. – Вот она, Кристина Борош, ученица восьмого класса, чудо современной педагогики…»
Ей тогда стало очень горько и обидно, потому что тетя Луиза совсем случайно оказалась при этом разговоре, никто и не звал ее – она случайно заглянула в учительскую да и осталась там. «И это как раз в год окончания школы…» – сказала тетя Луиза бабушке, сверкнув глазами, а Кристи в это время думала: хоть бы уж отпустили домой! В окне бился шмель, наверное последний в нынешнем году: ведь стоял уж октябрь, и шмель все бился, бился крылышками о стекло, отчаянно и упрямо, все хотел вырваться, совсем как она. «Почему ты не слушаешь, Кристи? – спросила тетя Ева, потом посмотрела на бабушку и сказала, но не сердито, а скорее печально: – Вот видите, она даже не слушает нас, не хочет и разговаривать…»
Да, бывает, что нелегко заговорить. Очевидно, и в мире взрослых тоже так.
Как это странно. Засмейся бабушка, и можно бы спокойно спросить: «Чему ты смеешься, бабушка?» Но она не смеялась. Она плакала.
В эту минуту слезы бабушки занимали ее чуть ли не больше, чем предстоящий бал, а это много значило, потому что вот уже несколько недель подряд восьмиклассницы жили одним лишь маскарадом и учились, думая только о нем. Они безупречно готовились даже к тем урокам, которыми обычно пренебрегали, безо всякого напоминания покидали класс после звонка, чтобы можно было хорошенько проветрить помещение, и дежурным не приходилось надрываться. Уроки готовили все, более того, по собственной инициативе помогали отстающим, потому что тетя Ева сказала: никакого бала не будет, если в классе появится хоть одна плохая отметка. И плохих отметок не было. Вот уже шесть недель, как даже тетя Луиза не может ни к кому придраться, а ведь про нее не скажешь, что она нетребовательна, к тому же ей ненавистна самая мысль о маскараде, а особенно то, что на бал придут не только девочки, но и мальчики. Мальчики и девочки вместе! Ужас!
«И что это за февраль такой! – думала Кристи, глядя на портрет в серебряной рамке, стоявший на пианино. – Ой, Жужа, что это за февраль, если бы ты знала! Папа так изменился, что ты бы его и не узнала. Он стал совсем молодой, у него другие движения, глаза, улыбка, – папа смеется. Представляешь, Жужа, папа умеет смеяться!
Ох, какая же я глупая! Да ведь ты же когда-то знала именно такого папу, мой прежний папа показался бы тебе странным и незнакомым. Когда ты знала его, он был еще молодым и веселым. Но с тех пор, как я его знаю, все эти пятнадцать лет, папа никогда не был в хорошем настроении, вот только теперь. Ты ведь понимаешь, что я имею в виду, – я только выразить как следует не могу. Представляешь, наш дом становится таким, как у других людей. Жужа, папа живет!
Может, сегодня все уладится. Я все улажу.
И бабушка тоже другая. В ней появилось что-то девичье. С тех пор как она стала невестой, она всякий раз краснеет, когда получает от почтальона письма дяди Бенце, прямо вспыхивает вся и вскрывает конверт только на кухне – там хоть можно сослаться на жару. А вчера, например, спрятала лицо в портьере, ты знаешь в какой, в той голубой, что у стеклянной двери, – не хотела, чтобы мы ее видели; она словно боится, что по ее лицу можно прочесть ее мысли. А вот я знаю, о чем думает бабушка, и знаю, о чем думает папа, но о чем я думаю, этого не знает никто.
Бабушка плакала только что. У нас теперь все так странно. Сейчас мы идем на бал, – ты и я. Бабушка обещала подколоть в мои волосы твои косички, те, что ты носила девочкой, и, когда я буду танцевать, получится так, словно и ты танцуешь. Если твои косы будут со мной, я не побоюсь сказать тете Еве то, что нужно ей сказать.
Жужа, ты любила играть в шарики?
Я сейчас живу, как в детстве, когда я, совсем еще малышка, выходила на лестничную клетку и по скату, где спускают обычно детские коляски, бросала стеклянные шарики, а потом серьезно-пресерьезно следила, какой куда покатится. Вот и сейчас я пускаю шарики, Жужа, но уже с гораздо большей высоты, и мне так важно знать, попадут ли они в цель.
Ты знаешь, какая я была несчастная, невыразимо, беспросветно несчастная. В этом году все стало иначе. Мне столько нужно сделать, столько у меня таких вот шариков, что даже времени не хватает на все. Ты рада?»
– Сегодня я не пойду с тобой, – сказала бабушка.
Кристи, сидевшая на скамеечке, подняла голову, да так и замерла, уставившись на бабушку. Вообще бабушка не очень любила провожать, но делала это всякий раз, когда чувствовала, что своим присутствием придает Кристи спокойствие, уверенность в себе. И потом разве ей не интересно посмотреть, как Кристи, одетая цыганочкой, будет кружиться с другими ряжеными? Устала, наверное. А может, и вправду плохо себя чувствует? Она ведь плакала даже… Кошмар! А между тем костюм уже готов. Ох, как красиво!
– Одевайся, не то опоздаешь!
Блузку соорудили из нарядного белого, девичьего еще, фартука бабушки. У шеи блузка стягивалась красным шнуром, рукавчики были короткие, фонариками; поверх блузки – сверкающие, в пять рядов, бусы из жемчуга. К ниспадающей тысячами складок пестрой кашмировой юбке очень шли одолженные у соседки туфельки на каблуках-шпильках. Но больше всего Кристи нравилась ее прическа: никто не сказал бы сейчас, что у нее нет кос, так ловко подколола бабушка к кудрям Кристины толстые черные косы Жужи. Ее никто не узнает! У нее всегда были короткие волосы, с тех пор как ее знали здесь, и туфель на высоких каблуках она никогда еще не надевала – до чего же они неудобные, того и гляди упадешь в них. Сейчас она сантиметров на восемь выше ростом… Очень трудно незаметно сунуть в карман юбки письмо Жужи, но это удалось. Бабушка ничего не заметила.
Бабушка примерила и маску, на секунду приложив ее к лицу Кристи. От этого она сразу повзрослела, теперь Кристи выглядела старше своего возраста: вместо девчонки-восьмиклассницы из зеркала улыбалась стройная молодая девушка.
Сплетя пальцы и отступив немного назад, бабушка разглядывала внучку, потом вдруг быстро опустила глаза. Кристи безошибочно почувствовала, о чем она думает: бабушка видит сейчас перед собой Жужу с этими косичками, в этих туфлях на высоких каблуках, Жужу, которая пятнадцать лет назад исчезла, ушла от них и которую бабушка любила больше всех на свете… Кристи начала кружиться перед зеркалом, медленно развевая юбку; она не смела заговорить, не хотела нарушить волнение этой минуты, это настроение.
Она кружилась молча, тихо. На столике лежали газета, бабушкины очки и книга, а в книге – не обычная закладка, не сердечко, которое в прошлом году Кристи подарила бабушке в день матери, а сложенная белая бумажка, и на ней что-то напечатано. Телеграмма. Уж не умер ли какой-нибудь родственник в деревне? И не потому ли плакала бабушка? Не потому ли она не хочет пойти с нею на маскарад?
Если так, тогда и вовсе хорошо, что Кристи не стала расспрашивать. У них в доме не любят говорить о смерти.
Она вертелась, кружилась и следила за бабушкой, И одновременно – ей самой казалось это странным – следила и за собой: она чувствовала, что стала какой-то иной от этого костюма, чужой, взрослой, свободной от всего того, что связывало бы ее, восьмиклассницу. Сегодня вечером она сможет выполнить все, что в другое время было бы невозможным, – ведь сегодня это будет не она, не Кристина Борош из восьмого класса, а просто цыганочка, и, придя на праздник, она сможет подойти даже к тете Еве и взять ее руку, чтобы предсказать судьбу, как делали в старину цыгане, когда они были еще бесправны, скитались по свету, как оторванные листья, и предсказывали будущее легковерным: ведь надо же было им на что-то жить. «Я буду играть вот такую цыганочку из прежних времен, и я скажу тете Еве, что вижу по ее ладони, что…»
Она очнулась, почувствовав, как прохладные жесткие пальцы бабушки коснулись ее лица, и вдруг ощутила себя прежней Кристи. Бабушка сняла с нее черную маску и приложила к своему лицу. И сразу стала ужасно странной, невероятно странной, необычной с этой маской на худом морщинистом лице. Кристи смотрела не отрываясь. Серьезные карие глаза бабушки молодо светились сквозь прорези маски. На нее глядела совсем другая бабушка, Кристи видны сейчас только ее глаза. Бабушке нужно сказать что-то такое, из-за чего надо закрыть лицо, из-за чего и она хочет выглядеть не такой, как всегда. И она действительно сейчас другая. Эти карие глаза, которые глядят через маску, принадлежат не вдове Шандора Юхаса, а той далекой, прежней Этелке Киш. Что же хочет она сказать, эта неизвестная Этелка Киш, своей внучке?
Какая странная минута! Сердце у Кристи колотилось, она не смела пошевельнуться. Они стояли друг против друга, старая грузная женщина в маске и цыганочка. Потом бабушка повернулась, принесла пальто с капюшоном, оправила цыганский костюм. Потом она сняла маску и протянула ее Кристи.
– Я все-таки скажу, – проговорила бабушка. – Мы не будем откладывать свадьбу, Кристи. На той неделе мы с дядей Бенце поженимся. Сегодня утром, когда ты была еще в школе, пришла телеграмма, что вечером он приезжает.
Только что бабушка была как заколдованная волшебница. И сейчас она тоже была точно из сказки, но уже совсем другая – как будто ее зачаровали когда-то и она разучилась плакать, а теперь, заплакав, снова стала сама собой, снова обратилась в живого человека.
II Теперь мы узнаем, кто такой дядя Бенце
Зима стояла чудесная, словно в сказке: мороза не было; снежинки плясали вокруг лица, садились на ресницы, снег не таял, он ласково припадал к тротуару, а утром, собранный, громоздился сугробами, но не сверкал пронзительным блеском летней реки, а лишь мягко светился. Ощущение тишины было обманчиво, потому что троллейбусы ведь ходили, на улицах кипела обычная жизнь, слышались звонки, дребезжание трамваев, у продовольственных магазинов нет-нет да прокатят бочку, сбросят на землю ящики, – и все-таки шум доносился приглушенно, словно сквозь вату.
Косички Кристи спрятались под капюшоном, не видно было из-под пальто и ее короткой юбки, красные туфли она несла под мышкой, завернув в бумагу. Тому, кто поглядел бы на нее – а дворничиха поглядела, они даже поздоровались, – и в голову не пришло бы, что под этим пальто скрывается маскарадный костюм. На улицу Кристи вышла с черного хода: к школе, стоявшей на площади Орослан, можно было идти не только по улице Далнок, куда выходили окна квартиры Кристи, но и по улице Гербе. Кристи сбежала вниз по черной лестнице и, выйдя через полутемное парадное, оказалась на улице Гербе.
Это была коротенькая уличка; магазинов на ней не было, старенькие домишки стыдливо ютились в тени больших жилых домов. В квартирах кое-где уже зажгли лампы, но свет их не мог победить сгущающиеся сумерки. В глубине тупика стояла крохотная часовня, дверь ее была распахнута настежь; оттуда вышли две старушки, и Кристи увидела сияющие огни часовни, освещенный алтарь и красные, словно раскаленные сердца. «Сердце, – думала девочка. – Святые всегда их показывают: смотри кто хочет. Вот если бы и наши сердца мы могли видеть, вот так, чтобы можно было до них дотронуться. Но кто видит человеческое сердце?»
Скамейки без спинок, стоявшие вдоль тротуара, толстым слоем укрыл снег. Кристи опустилась на одну из них: старушки как раз проходили мимо, они перешептывались, укоризненно поглядывая на девочку. «Не нравлюсь я им, – подумала Кристи, – а ведь они и не знают обо мне ничего, эти набожные старушки; только и видят, что вот я сижу на снегу, а это не принято; да и вредно, у меня слишком модное пальто с капюшоном, и я молодая и, очевидно, горластая, невоспитанная… Они и понятия не имеют, какая я на самом деле, что меня интересует, к чему я стремлюсь, о чем мечтаю… Откуда им знать, почему я так жду этого маскарада, так к нему готовлюсь!…»
Было совсем не холодно. Кристи смотрела на небо. Оно кажется таким плотным, это зимнее небо! Вот старушки уже сворачивают на площадь Орослан, еще видно, как они ступают по снегу, но звука шагов не слышно, словно они идут по воздуху. «А может, я уже выросла? – думала Кристи. – Когда человек становится взрослым? Когда начинает думать о других?»
Они ни словом не обмолвились с тех пор, как бабушка сказала ей, куда собирается; Кристи сменила туфли, пробормотала что-то и бросилась вниз по лестнице, забыв даже сказать, к которому часу вернется, хотя никогда еще не покидала дом, не сообщив этого.
И вот она сидит, ковыряя ногой снег, и горло у нее перехватывает от счастья.
Дядю Бенце они знают уже три года, он переехал в их дом после того, как потерял сына. Это был угрюмый, высокий, седой человек; с соседями он едва здоровался. «Гордец», – решили в доме, только бабушка несогласно качала головой, твердила: «Горе у человека, надо оставить его в покое!» – и, вздыхая, снова качала головой, словно говорила: «Уж в этом-то я кое-что понимаю!» Однажды в воскресенье она послала ему с Кристи домашнего пирожного попробовать. Дядя Бенце страшно удивился, не поздоровался даже, все смотрел на Кристину, бормотал что-то, пожимая плечами, потом спросил, кто ж это подумал о том, что он нечасто печет себе сладости, а спуститься, чтобы купить какое-нибудь лакомство для себя одного, ему лень… Кристи сказала, что это ее бабушка прислала, и побежала домой.
Довольно долго казалось, что попытка к сближению осталась безрезультатной. Дядя Бенце шагал по лестнице все такой же суровый, как и прежде; больше того, заболев, он даже не впустил к себе соседку, а между тем ведь в ее обязанности входило навещать тех соседей, которые больны и у которых нет близких, и помогать им. А в позапрошлом году на пасху у порога Борошей появилась корзинка, а в корзинке сидел зайчик.
Хотя Кристи выросла уже из того возраста, когда верят в сказки, но тогда она все-таки готова была подумать, что зайчик сам забрел сюда, потому что зверька не могли подарить ни папа, ни бабушка – ну, а кто же другой мог сделать ей подарок? Ведь все их родственники жили далеко, в деревне.
Зайца, конечно, внесли в дом, а к вечеру секрет раскрылся, потому что позвонил дядя Бенце и тут же, в дверях, стал кричать на отворившую ему бабушку – смотрите, мол, не испортите зайца, не избалуйте, потому что это животное с характером, чистюля и умница, – а потом еще более сердито, словно кто возражал ему, объяснил, чем кормить зайца, повернулся и вышел. Бабушка молча глядела ему вслед, все вышло страшно нескладно, но зато, наконец, выяснилось, что зайца подарил дядя Бенце, очевидно, в благодарность за то давнишнее пирожное. Бабушка пожала плечами, пробормотала что-то; правила кормления зверька строго соблюдались, а дядя Бенце явился неделю спустя проконтролировать, как идет воспитание зайца, – пришел один раз, другой, а потом стал бывать каждый день.
Дядя Бенце совершенно не подходил к их жизни.
До осени прошлого года они жили так, точно в доме у них тяжелобольной: говорили все тихо, были необычайно внимательны друг к другу почти противоестественно любезны. У них в доме не только никогда не повышали голоса, но и смеяться почти не смеялись. «Наша маленькая сиротка», – представляла бабушка внучку, если кто, бывало, зайдет к ним, и Кристи всякий раз опускала голову – да и что тут скажешь, ведь это была правда, чудовищная правда, и оттого вдруг припоминалось все что так хотелось бы забыть. Папа и бабушка почти ни с кем не общались, а дружба с детьми, которая нет-нет да и завязывалась у Кристи, быстро распадалась; подружки заглядывали к ней, но потом больше но приходили, если же Кристи приглашали, она тоже во второй раз не приходила.
«Зачем я пойду?» – думала она тем, прежним своим умишком. Куда бы она ни пошла, всякий раз возвращалась домой в слезах. И чем ласковее относились к ней матери подружек, тем ей было хуже. Бабушка уже знала, чем окончится любой такой визит, и всякий раз тревожно поджидала внучку, облокотившись о подоконник, или, придумав какое-нибудь дело, суетилась на кухне. Она ничего не говорила, но на лице ее было написано: «Зачем глядеть на матерей подружек, когда у тебя самой нет матери? Нехорошо глядеть на чужую жизнь. Вот и я никуда не хожу, и твой папа тоже, мы живем своим трауром, и потому иногда кажется, словно Жужа и сейчас среди нас – просто выбежала куда-то за покупками. Мы трое, единое целое. У нас свой, особый мир».
Нет, дядя Бенце совсем не подходил к этому особому миру. Тем более что оказался совсем не таким, каким его считали. Горе сломило его, надолго лишило охоты улыбаться, но потом он начал потихоньку приходить в себя, стал искать общества других людей, водил соседских мальчишек и девчонок в кино; бывало, отправляясь в театр, родители оставляли на вечер малышей у него, и дядя Бенце даже пел им; голос у дяди Бенце был ужасный, но ребятам он казался чудесным.
Когда-то дядя Бенце жил в счастливой семье, окруженный детьми, но к старости остался совсем один, и неожиданное угощение, присланное бабушкой, снова напомнило ему дом, смех, детскую возню, тихую беседу после воскресных обедов. Бабушкин торт стал началом длительного процесса, дом взял дядю Бенце под свою опеку, и, хотя среди жильцов Бороши были единственными, кто вполне удовлетворился бы первоначальным актом знакомства, дядя Бенце больше всего тянулся к ним – может, потому, что бабушкин торт был первым напоминанием извне об исчезнувшей семейной жизни.
Он привык к ним, стал бывать постоянно: придет, усядется рядом с бабушкой и показывает ей специальные книги и журналы – дядя Бенце был кролиководом, очень известным специалистом, без него и сейчас не могли обойтись на кролиководческой ферме, хотя ему было уже под семьдесят. Дядя Бенце никогда не проходил мимо их двери, не позвонив. Эти-то звонки и открыли Кристи, что бабушка относится к дяде Бенце не так, как к кому-либо из их немногочисленных знакомых. Всякий раз, когда раздавался звонок, бабушка вздрагивала и растерянно улыбалась.
Подметив это, Кристи побледнела от ярости.
Они – особенная семья, и жизнь у них совсем иная, чем у кого бы то ни было. И бабушка воображает, что они впустят в свою жизнь кого-то чужого, каким бы славным и достойным любви ни был этот чужой? Слишком часто он здесь бывает, чересчур по-свойски держится и хохочет громко – у них не принято так хохотать. Папу все по плечу хлопает, три раза уже повторил: «Эх, сынок, молод ты еще для такого одиночества, непорядок это, что тебе и посоветоваться не с кем».
Не хватало еще, чтобы он уговорил папу жениться! Вот идея!
Однажды вечером, моя над раковиной голову, Кристи даже сказала бабушке, что дядя Бенце неприятный человек и что Жуже он, конечно, не понравился бы. Бабушка промолчала, словно этого довода было недостаточно; тогда Кристи отжала волосы, взглянула бабушке прямо в глаза, и губы у нее задрожали.
– Ты ведь никогда меня не покинешь? – спросила она. – Ты же знаешь, у меня нет мамы. Правда же, пока мы живы, ты всегда будешь со мной?
Некоторое время бабушка молча смотрела на нее, потом опустила глаза и что-то прошептала. Невесело прозвучал ее ответ, но означал он одно – что она навсегда останется с Кристи и не допустит, чтобы к ним в семью затесались чужие.
После этого разговора бабушка стала совсем печальной; она ходила по квартире молчаливая, грустная, с отсутствующим выражением лица. Кристи не понимала ее, ведь теперь как раз пришло время посмеяться: дядя Бенце попросил бабушкиной руки – ведь это же и в самом деле смешно! Бабушке уже за шестьдесят, дяде Бенце чуть не семьдесят. Говорить о женитьбе в таком возрасте! Собственно, ей ничего не сказали, но она была как раз в соседней комнате, когда между бабушкой и папой зашел разговор этом. Папа спросил бабушку, с чего это дядя Бенке уезжает на периферию, – ни с того ни с сего поменялся с каким-то своим коллегой и вот едет в Цеглед, на большие кролиководческие фермы. Бабушка сказала что-то вроде того, что так оно лучше для всех и в конце концов не выходить же ей за него замуж, у нее, слава богу, есть другое занятие, некогда выслушивать все эти истории о зверях, которые рассказывает дядя Бенце. «Да, у нас есть Кристина», – сказал папа, и Кристи, стоя за дверью, сочла, что это вполне достаточная причина и объяснение. Что за выдумка – выходить замуж, когда есть она и когда у них и вообще-то все так печально.
Ох, какая же она была отвратительная девчонка! Какая невыносимая девчонка! Если бы в сентябре прошлого года не появилась тетя Ева, она, может быть, никогда и не изменилась бы, или случилось бы это так поздно, что бабушка и дядя Бенце прожили бы свою жизнь одиноко и безрадостно.
Дядя Бенце уехал. Теперь вместо него приходили только письма, письма и подарки то бабушке, то ей. Ей он посылал чудесные бумажные салфетки и этикетки со спичечных коробок, а бабушке – цветы и книги об уходе за комнатными растениями. Прежний распорядок жизни восстановился, но ненадолго, потому что пришла тетя Ева, начались эти странные, совершенно новые, ни на что не похожие воспитательские часы, потом в октябре разразился знаменитый скандал из-за сбора о мире, и начался весь этот необыкновенный период, когда она все время чувствовала себя словно в лихорадке и едва осмеливалась поднять глаза от парты, только всматривалась – сначала в себя, потом в свой дом, во всех вокруг, – и тогда вдруг все осветилось, она увидела и себя, и бабушку, и папу, увидела так, как никогда до сих пор…
Папа не работает в лаборатории, папа только фотографирует. Но однажды он показал ей только что отпечатанные карточки – люди выглядели на них не такими уж красивыми. Какое там! Но, когда в лаборатории их брали в работу и начинали колдовать над ними с помощью тоненькой, как волосок, кисточки, фотографии изменялись. Они уже не были точно такими, какими были люди в действительности, но такими, какими они хотели бы себя видеть. Со снимков на зрителя смотрели люди с красиво очерченными ртами, с мечтательными глазами, с неестественно гладкими лицами… И вот Кристи впервые в жизни увидела себя и свою семью словно на неотретушированной фотографии. Впечатление было сильное, но пугающее. Бабушка ходила-бродила среди них, кое-как отвечала дяде Бенце на письма, вообще же никогда его не поминала, словно позабыла проведенные вместе вечера…
Кристи тогда уже знала: если человек не говорит о чем-то, это еще не значит, что он об этом не думает. Наоборот, он думает об этом больше.
Тогда же и папа стал по-другому вести себя с бабушкой. Словно и папе объяснили то же самое. Кристи догадывалась, кто мог говорить с папой, и только одна бабушка не замечала, что кто-то чужой заботится о них, дает советы, направляет. Тетю Еву бабушка в расчет не принимала, к тому же она была настроена против нее и не хотела простить ей памятной встречи после того ужасного воспитательского часа. Не знал, конечно же, и дядя Бенце, что живет в Обуде[5] молодая учительница, которая убеждена, что люди должны жить естественно и что нет ничего отвратительнее, чем угнетать своих близких, становиться обузой для собственной семьи, не давать людям свободно дышать.
Однако наладилось все не так просто и не сразу. Кристи сперва сама должна была выяснить, чего она, собственно, хочет, а когда ей все стало ясно, нужно было сообразить, как осуществить задуманное. Бабушка ограждала ее от всяких забот – она готовила, ходила за покупками, отдавала большие вещи в стирку, прибирала в квартире, меняла постельное белье. Что будет без нее?
Когда Кристи додумала все до конца, ей стало мучительно стыдно.
Неужели все держалось на этом? И дело не в каких-то там чувствах Кристи, а просто в ее привычке к комфорту? И из-за этого бабушка должна до самой смерти оставаться одинокой?
Что ж, отныне она будет делать то, что до сих пор делала бабушка, и ничего, что она не все умеет. Остальное доделает пылесос, полотер, химчистка, столовая… Боже мой, какая же она была эгоистка, какая эгоистка!
Сначала нужно было переговорить обо всем с папой, это был их самый первый в жизни взрослый разговор. Произошел он в конце ноября, когда папа еще весь сиял, озаренный светом вновь открытой радости, когда еще не померкло все, когда еще продолжались встречи – те самые встречи, две из которых она подсмотрела.
Папа кашлял, прочищал горло. Сказал что-то вроде того, что один его хороший друг рассуждает так же. «Твой хороший друг, – думала Кристи, – уж я-то знаю, кто он, этот твой хороший друг».
– Вот видишь, – сказала она отцу и, положив руку ему на плечо, заглянула в лицо. Еще год-другой, и она станет такого же роста, как папа. – А кто скажет об этом бабушке, ты или я?
Папа считал, что Кристи говорить все-таки неприлично.
Про себя она посмеялась над этим немного. Иногда папа самую-самую чуточку старомоден. Конечно, тетя Ева уже заметила это. Но папа поддается воспитанию. Все люди поддаются воспитанию, даже самые старые, говорит тетя Ева. Ничего, потом. Времени хватит.
Папа действительно поговорил с бабушкой, в тот день бабушка разбила пепельницу – впервые с тех пор, как Кристина знает ее. У нее так дрожали руки, что она уронила пепельницу. Бабушка сдалась не сразу, ее пришлось долго убеждать. «Она в тысячный раз готова слушать, что мы и без нее справимся, – думала Кристи. – Бабушка очень порядочный человек, у нее такое чувство ответственности».
Прошло три дня, прежде чем папе удалось убедить бабушку; возражения у нее иссякли, она уединилась и села сочинять письмо. Дядя Бенце вместо ответа явился из Цегледа сам, и тот субботний вечер был веселым и праздничным, самым веселым и праздничным из всех, какие помнила Кристи. Бабушка и обручальное кольцо получила, настоящее золотое колечко, и глаза у нее тоже стали золотистые – просветленные и сияющие радостью.
Если они поженятся на следующей неделе, тогда, значит, дядя Бенце не согласился все-таки ждать до лета, как просила бабушка. И правильно, зачем откладывать? Бабушке, наверное, неловко, что она уступает ему, она смущена и растерянна. Милая моя бабушка!
«Ты была всегда ко мне ужасно доброй, – думала Кристина, – а я тебя никак за это не отблагодарила. Моя благодарность была в том, что я все крепче цеплялась за тебя, заполняла твою жизнь собой, везде вставала у тебя на пути. Куда бы ты ни повернулась, везде была я, а я думала про себя, что это и есть любовь. Исключительно из привязанности я не давала тебе жить, и видишь, так-таки и отняла у тебя два прекрасных года: ведь дядя Бенце стал заговаривать с тобой о женитьбе, когда я была еще в шестом классе. Иди же, ты свободна! Никогда больше не буду я думать, что люблю кого-то, если делаю этого человека рабом, если подавляю его, становлюсь для него обузой.
Любовь окрыляет. Если любишь кого-то, дай ему крылья! Сама я не знала этого, но меня научили. И если мне удалось это, тогда, может быть, удастся и все, что я задумала».
На площади стояла кормушка для птиц, ее устроило звено Рэки; в сгущающихся сумерках проскользнули две птицы, одна уселась на верхушку выдолбленного корыта, другая устроилась у входа в искусственное гнездо и принялась клевать подвязанный на веревочке кусок сала. «Человек живет не только для себя!» – кричала тетя Луиза всякий раз, когда кто-нибудь мчался по коридору, чуть не сбивая с ног встречных. Они посмеивались над этой фразой, она вошла у них в поговорку. Сейчас эти слова вдруг приобрели смысл, отчетливый, до слез ясный смысл.
Кристи тряхнула головой, словно хотела прогнать мысли прочь. Это движение осталось у нее еще с детства, она всегда так делала, когда чувствовала, что не может больше ломать себе голову, – начинала ожесточенно трясти своими кудряшками, словно мысль была чем-то реальным, что можно вытряхнуть из головы, как какой-нибудь предмет. Она встала. Звякнул колоколец часовенки, затем зазвонили в приходской церкви на площади Орослан. Пять часов. Если она не поторопится, то опоздает.
III На балу. – Анико великолепна, но ей от этого не много радости. – Кисовка под маской
Каких-нибудь два-три дома отделяло ее от площади Орослан.
Дойдя до угла, она тотчас увидела, что в этот вечер из-за бала-маскарада даже площадь кажется иной: из дверей лавок выглядывали покупатели и продавцы, рассматривая ряженых, спешивших к школе. Тетя Ева сказала, чтобы все нарядились дома, а в школе только сняли пальто и надели маски: переодеваться в классах негде, да и не годится, слишком уж большая подымется суматоха.
В классе только обрадовались такому распоряжению: в школе ведь и речи не могло быть о том, чтобы подкрасить губы, тетя Луиза всегда все видит. Но дома в каждом туалетном столике найдется тюбик губной помады, и мамы, которые теперь что ни день забегали в класс за чем-нибудь – то буфет предложат организовать, то обсуждают, как столы накрыть, как зал оформить, – мамы стали покладистыми и сразу воодушевлялись, едва речь заходила о бале. Кристи всякий раз долго, внимательно присматривалась, когда на перемене мать какой-нибудь одноклассницы, постучав, заходила в класс, – она все смотрела, приглядывалась, что же это такое – «мама».
Все же очень это странно, если человек никогда – ни одной минутки не знал своей матери.
Хотя участники маскарада и нарядились дома, но, конечно же, костюмы большей частью были такие, что их не удавалось скрыть под зимними пальто, и прохожие, покупатели и продавцы очень веселились, глядя на странные фигуры, пробиравшиеся к школе. Из-под пальто и шубок выглядывали сверкающие тюлевые юбки, индийские сари: смешение будничных одеяний с карнавальными производило самое странное впечатление.
Когда Кристи подошла уже к подъезду школы, а площади остановилось такси – это в сопровождении мамы прибыла Анико. На Анико была меховая пелерина, очевидно тоже из прокатной, – не портить же впечатление от платья зимним пальто! Кринолин ее покачивался на ходу, мама косилась по сторонам: много ли зрителей? Их было много, а какой-то дяденька даже сказал: «Ух, красота!» Дяденька был старый, в потрепанной одежде; он с трудом тащил бидон. Анико даже не взглянула на него, хотя старичок восхитился ею вполне искренне.
Над входом развевались укрепленные на школьном гербе нити серпантина. На верхнем конце лестницы учитель Бицо регулировал движение, и это было в самом деле необходимо: столько народу стремилось наверх, что в дверях образовалась пробка.
Кристи видела не только учениц своей школы, но и чужих – и мальчиков и девочек. Из-за группы незнакомых ей улыбнулась вымазанная сажей Рэка, но пробраться друг к дружке им не удалось, слишком велика была толчея. Матери вели себя, пожалуй, еще менее дисциплинированно, чем их дети, каждая норовила пройти первой. Мальчики держались много лучше девочек, они просто расступились и, встав по обе стороны лестницы, словно почетный караул, встречали прибывающие маски. Пали Тимар, председатель совета дружины, поддерживал образцовый порядок.
Все должны были заходить сперва в шестой «Б», расположенный рядом с актовым залом, тетя Ева объявила об этом еще утром. Там прибывающую на карнавал публику встретят мамы-наблюдатели, там будет гардероб: сдашь пальто, получишь номерок, затем еще один номер, – этот надо прикрепить на маскарадный костюм, после чего можно уже проходить и в зал, чтобы прошествовать вдоль стола жюри. Когда кончится конкурс на самый остроумный костюм, откроются танцы.
«Если снять пальто в шестом «Б», все тотчас увидят костюм», – размышляла Кристи. Ее наряда пока не видел никто: цыганскую юбку скрывало пальто, Жужины косички – капюшон, красные туфли соседки были все еще под мышкой, в бумажном пакете. Если все сразу узнают, что Цыганочка – это она, тогда ни к чему и маска – это уже будет не настоящее. Нужно придумать что-то другое.
Она свернула к умывальной на втором этаже.
Ходить туда им запрещалось.
Эта умывальная, куда она сейчас забежала, предназначалась для взрослых. Ворвавшись сюда, она защелкнула за собой дверь и сменила туфли. Пальто она вывернула наизнанку, чтобы ее не узнали по нему, когда она понесет его наверх, и надела маску. Еще раз оглядела себя в зеркало и осталась очень собой довольна.
Страшно важно, чтобы ни одна душа не узнала сегодня, кто такая Цыганочка.
Прежде чем выйти, она поглядела в щелочку: в коридоре никого не было. На лестничной площадке она снова смешалась с общим потоком. Пали Тимар, которого она знала с первого класса, шел с нею рядом, взгляд его пробежал по ней, но Пали не поздоровался, не узнал. А в гардеробе она столкнулась с Рэкой. Рэка сказала: «Пардон!» – и на ее потешном черном лице сверкнули зубы. Рэка и не взглянула на нее, рассматривая Анико, которой мама как раз пудрила нос. Давка была ужасная, но Кристи удалось все-таки сдать свои вещи. В актовом зале все уже разместились как следует.
В зале зажгли все лампы, все двадцать четыре, их обернули цветной бумагой, отчего свет стал пестрым. Вдоль стен зала стояли стулья, скамьи, в глубине сцены поставили стол для жюри, а наверху, на галерее, где в праздничные дни обычно пел хор, установили машинку для варки кофе и четыре буфетных столика.
Вокруг звенел смех, ее несколько раз окликнули, но остановить никто не остановил, только смеялись весело да махали руками, крича: «Цыганочка, Цыганочка!» В зале чуть ли не в полном составе собрался учительский совет, а наверху уже готовили, наверное, черный кофе, и запах оттуда шел такой чудесный, прямо как из кафе-кондитерской. Народу тьма-тьмущая.
Но где же тетя Ева?
На сцене за столом сидит жюри. Посередине директриса, рядом с нею кто-то незнакомый, очевидно из пионерского отдела или из отдела воспитания; они пьют малиновый сироп и смеются. Там же сидит и учитель Бюргер, ну, конечно, уж он-то знает толк в костюмах, ведь он учитель рисования. В конце стола – председатели отрядов, четыре девочки, четыре мальчика, конечно, все без костюмов, им можно будет нарядиться только после окончания конкурса. Бажа, председатель их отряда, смотрит прямо перед собой так же строго, как тогда, в октябре. Позади нее, на спинке стула, висит рюкзак, очевидно с костюмом. Бажа ведь такая молодчина!
Ой, господи, Бажа, Бажа! Чего Кристи только не наговорила ей тогда! Каких ужасных вещей!
А для тети Евы даже стула не приготовили – это непонятно. Может, она хочет остаться совершенно беспристрастной? Не желает принимать участия в решениях жюри? Кристи еще раз внимательнейшим образом огляделась, разыскивая свою классную руководительницу, но так нигде ее и не обнаружила.
Может ли быть, чтобы она не пришла? Между стариками и молодыми идет большая борьба, рассказывала тетя Мими, Рэкина мама. Тетя Луиза, конечно, здесь, вон она стоит у окна и, по-видимому, чувствует себя неуютно. Неужели тетя Ева только организовала праздник, а сама даже не придет на него посмотреть?
Кристи почувствовала вдруг страшное разочарование, она даже вздрогнула: если тетя Ева не придет, она тоже вернется домой, к чему ей тогда все это? Потом она стала успокаивать себя: может, тетя Ева просто опаздывает.
У тети Евы уйма общественной работы. Может, она придет позднее. Она обещала, что придет, значит придет. Тетя Ева никогда никого не обманывает.
Распорядителем бала будет тетя Мими, на ней пионерский галстук, в руке у нее свисток. Вот она свистнула, и все так и замерли на местах, сразу оборвались разговоры. Лицо директрисы сияет: она всякий раз приходит в восторг, видя, какой порядок царит в ее школе. Тетя Мими объявляет что-то, впрочем, все и так уже знают: бал начнется, когда прозвучат фанфары. Сперва – парад: маски все, одна за другой, по левой лестнице подымутся на сцену, продефилируют перед столом жюри и снова спустятся в зал по правой лестнице. Когда конкурс на самый лучший костюм будет окончен, начнутся танцы.
– По росту, в затылок, стано-вись! Раз-два!
Гремят фанфары.
Губы у тети Луизы словно ниточки, а ведь для гнева нет причины, в зале порядок, удивительный порядок. Особенно подозрительно она посматривает на мальчиков, а между тем они все подтянуты, большинство пришло без костюмов, только близнецы Биро нарядились чертенятами, да на пятиклассниках – членах звена Медве[6] – медвежьи головы: мальчики не любят масок… Мамы громко смеются, кто-то упустил шарик, и он полетел прямо к потолку, Настоящий бал!
Пускай тетя Луиза посмотрит, какой воспитатель тетя Ева! Не во всякой школе так дисциплинированно ходят в строю. На лестнице, правда, толкались отчаянно, зато сейчас – веселая, напряженная тишина: процессия тронулась, маски, выстроившись по росту, поднимаются на сцену, так, очевидно, проще всего. Мама Анико орудует с патефоном, музыка, пожалуй, слишком громкая. Каждый костюм награждается искренними или вежливыми аплодисментами, члены жюри лихорадочно делают пометки. Теперь, конечно, на всех маски, но все-таки можно узнать кто – кто. Золушка – Анци Бакош, на ней славненькое голубое платье до пят, в руке – чучело голубя со стекляшками-глазками и встопорщенными перышками. За ней по пятам катится Снеговик, потом идет Рэка, Рэка-трубочист, она несет деревянную лесенку и витки алюминиевой проволоки.
А тети Евы нет как нет. Двери, правда, открываются, но входит учительница Агнеш Чатари – тоже из «современных», из «левого крыла». Тетя Мими становится с нею рядом, и они шепчутся о чем-то. Тетя Мими крутит головой, потом, судорожно глотнув, смеется неудержимо и, наконец, закашлявшись, произносит: «Невероятно!» – «Ну, что ты! – говорит тетя Агнеш. – А я так даже не удивилась! Кто-кто, а она вполне способна на такое!»
Вот и Кристи на сцене. На шее поблескивают жемчуга. Костюм у нее красивый, но не лучше, чем у других, и, конечно, ни в какое сравнение не идет с костюмом Анико. Ей хлопают, но она чувствует, что особого успеха ей, собственно говоря, не выпало. Девочка, что одета почтовым ящиком, проявила гораздо больше выдумки, да и у Кати Фехер оказалось куда больше фантазии – в этой нейлоновой скатерти, натянутой на проволоку, она точь-в-точь аптечная бутылка, даже шляпку-пробку бумажную надела.
Новые гости.
Это бывшие ученики школы – теперь они учатся в гимназии имени Балинта Баляшши[7], шефы – кисовцы. Все они пришли без костюмов, на всех синие юбки и белые блузы. Это прекрасный обычай: в их школу всегда приходят на праздники и бывшие ученики. Какие они все красивые, стройные, какие блестящие у всех волосы! Вон стоит Фодор, голубоглазая Фодор, она окончила школу в позапрошлом году, за ней теснятся несколько юношей, тоже гимназисты. Тетя Луиза сейчас скажет что-то.
Девять девушек окружили тетю Мими – тетя Мими была классным руководителем у голубоглазой Фодор. Все-таки они уже совсем взрослые. А вот и десятая только что прикрыла за собой дверь, – она старше их всех, а маскарад приняла всерьез, на ней маска, да еще какая! Нейлоновая! Волосы тоже спрятала под каким-то блестящим черным шлемом, глаза скрыты нейлоновым тюлем. Кто же это может быть? Так ее, конечно, не узнаешь. На ней белая блузка, синяя юбка, а какие туфельки на каблуках-шпильках!… Сейчас подойдет тетя Луиза и скажет, что от высоких каблуков кости и мускулы у щиколоток… Самое смешное, конечно, что тетя Луиза всегда бывает права, но как же неохотно ее слушают!
Учительница Чатари и тетя Мими кивнули кисовке в маске и тут же отвернулись. Очевидно, обе они учили ее, и, может быть, воспоминания у них остались не слишком приятные. Жаль, она, должно быть, хорошенькая девушка, вон какая фигурка складная…
Со сцены сейчас объявят результаты. Рэка стоит теперь совсем близко от Кристи и перешептывается с соседями – громко разговаривать еще не разрешается. «Где же Кристина?» – слышит Кристи ее шепот. Цинеге, обмахиваясь веером из настоящей слоновой кости, отвечает, что она видела Кристи на лестнице, но потом она затерялась в толпе. Тем временем мамаши обходили всех с подносами; тетя Арато протянула сандвич и Кристи: «Угощайся, Цыганочка!» Она дала ей сандвич, приготовленный бабушкой. Кристи сразу узнала, она тоже помогала делать их. Вкусно! Анико не ест, у нее накрашены губы, и она боится смазать помаду. Вот глупая!
А все-таки это очень странно, что тетя Ева до сих пор не пришла.
Кисовцы держатся вместе, они смеются, только кисовка Маска отделилась от них. Пятиклассница Пооч поскользнулась, упала, Маска уже поднимает ее, отряхивает доломан; Пооч чуть не плачет, но потом все-таки смеется – ее гусарские штаны разорвались на колене. Маска тянет ее в угол, наскоро, прямо на ноге, зашивает прореху.
Директор ударяет в гонг: жюри приняло решение. Сейчас рядом с Кристи стоит Анико, она даже рот открыла от волнения. Рэка сидит на корточках, обняв колени, она волнуется, зубы сверкают, глаза блестят. Напряженная тишина. Тетя Луиза ни на кого не смотрит, стоит спиной к ряженым, облокотившись о подоконник, видна только ее шея да лиловая шерстяная кофточка. «Как понять, – думает Кристи и вздрагивает, – как мне понять, почему тетя Мими такая, а тетя Луиза совсем другая. Как мне жить, чтобы разобраться во всем этом?»
– Победителем конкурса на самый остроумный костюм объявляется маска номер шестнадцать! – провозглашает со сцены тетя Мими.
Раздаются аплодисменты. «Почтовый ящик» ковыляет на сцену, но поклониться не может, бумага не гнется, и он только машет рукой, потом снимает маску и приветствует ею собравшихся. Маргитка Кирай! Анико сейчас некрасивая, хотя вообще-то она самая красивая из них. Мать Анико пожимает плечами, ищет сигарету. Кисовка в маске подходит к ней, говорит что-то. Мать Анико откладывает сумочку, и по лицу ее видно, что она в ярости.
Поощрительную премию получают двое: «Снеговик» и «Аптечная бутыль». Теперь на сцене раскланиваются трое, «Бутыль» размахивает своей бумажной пробкой. Кристи не попала в число победителей, о ней даже не упомянули, но не беда – странное ощущение, что она, собственно говоря, исчезла и никто не узнает ее, возмещает все. Ее нет. Нет Кристины Борош, учинившей скандал в октябре на воспитательском часе, той Кристины Борош, которая притворилась однажды больной, той, которая сделала все-таки доклад о мире, следя поверх строк Жужиного письма за выражением лица тети Евы. Сейчас здесь только Цыганочка, никому не известная Цыганочка, у которой есть своя задача и которая ждет тетю Еву.
Снова прозвучал в рупор голос тети Мими: можно открывать танцы,
Анико тотчас пригласил какой-то гимназист, Анико вальсирует чудесно, не то что Рэка – та только прыгает, словно котенок, да трясет своей метлой, а пригласил ее какой-то рыцарь в доспехах – конечно, тоже девочка. Мальчики не очень-то хотят танцевать, как ни подбадривает их Пали Тимар. Директриса спускается со сцены, подходит к ним и ласково подталкивает мальчиков к кружащимся в танце девочкам. Тетя Луиза обернулась было, но тотчас же отвела глаза.
Близнецы Биро отплясывают дьявольский танец, того и гляди сметут всех на своем пути. Маска молча разделяет их – просто берет одного за руку, а другого подталкивает к строгой Баже, которая теперь тоже в костюме. Бажа начинает танцевать с Чертом, на серьезный лоб ее набежали морщины. Ужасно весело! Вот Рэка приглашает Кристину, кружит ее, смеется, спрашивает: «Кто ты? Из какого класса?» Кристи только трясет головой, не отвечает, да она и не могла бы ничего сказать, она задыхается от дикого победного чувства: уж если Рэка не узнала ее, тогда никто ее не узнает!
Тетя Мими тоже танцует, и тетя Агнеш тоже – она подхватила Цинеге, бестолковую Цинеге, – танцует и Маска, она только что пригласила Анико, кружившуюся с совсем большим мальчиком – гимназистом. Анико чуть не лопается от злости, но протестовать не может и только грустно смотрит вслед мальчику.
Мать Анико просто побелела от гнева. Смеются все маски в костюмах из бумаги, занавесок, скатертей – смеются, смеются над Анико! Кринолин Анико покачивается плавно, на лоб ниспадают кудри белого парика, но танцуют с ней только девочки, одни только девочки.
Директриса смеялась до слез, так что ей пришлось даже высморкаться; чуть-чуть обернулась и тетя Луиза, лицо ее словно бы немного смягчилось, но она тут же встряхнула головой: какой-то негодник запустил в нее с галереи пригоршню конфетти. Она трясла головой, как будто говоря: «Ну, с меня достаточно!» – и явно собралась уходить. Маска тотчас оказалась возле нее, помогла выбирать из волос конфетти и долго говорила ей что-то. Лицо тети Луизы окаменело, словно она увидела чудо. Она потянулась за пальто – тетя Луиза всегда и повсюду таскает за собой пальто, во время урока вешает его на оконную задвижку, вот и сейчас ее зимнее пальто висит на окне, но Маска берет пальто у нее из рук, говорит что-то, и тетя Луиза, о чудо из чудес, опять становится к окну, только вот лицо у нее, лицо…
Хорошо танцевать. Ни о чем не думается, да она ведь сейчас и не Кристи вовсе, а так – никто. Жарко, мамы обмахиваются чем попало – надо бы открыть окно. Круг за кругом, круг за кругом… Она и не думала, что ее так часто будут приглашать. Ужасно утомительно танцевать на высоких каблуках.
Ну, а теперь довольно, эта жара невыносима. Вот там за скамьями пустой уголок, там будет спокойно и можно немного отдохнуть.
Да, на этой скамеечке можно хоть на минутку высвободить ноги из туфель, никто не увидит. В центре зала какая-то сумятица, что-то стряслось с Тери Хайду. Но вот уже все и кончено, потому что там появилась Маска – и как только она еще не устала! О, и директриса танцует! А вот учитель Бюргер – нет, он делает наброски с костюмов.
Маска ищет кого-то.
Сперва Кристи подумала, что ошиблась, но потом увидела, что Маска к каждому наклоняется и не разговаривает, как она решила сначала, а просто заглядывает в лицо. Вот она пригласила тетю Мими, тетя Мими громко смеется, говорит ей: «А ну тебя, сумасшедшая! – потом качает головой: она явно не знает того, о чем ее спрашивают. – Может, она и не приходила!» Интересно, кого они ищут? Музыка гремит, Анико выходит из круга, ей так и не удалось потанцевать с мальчиками. Кто-то наступил ей на кринолин, и она, прихрамывая, бросилась к матери; сейчас обе разглядывают обруч.
Снова разносят угощенье. Нет, сейчас ей не хочется, хорошо побыть здесь немножко одной, понаблюдать. Тетя Луиза все еще стоит у окна, следит оттуда, но сейчас она какая-то не такая, как обычно, она все смотрит, смотрит, как человек, который не понимал чего-то и вдруг начинает понемногу соображать. Взгляд ее следует за Маской, она не сводит с нее глаз, а та уже оставила тетю Мими и кружится с Тюнде Кадар. Тюнде споткнулась, Маска удержала ее за крылышко – из Тюнде и правда получилась очень хорошенькая бабочка. Кристи наклонилась вперед, чтобы лучше разглядеть целлофановые крылья, и в этот момент почувствовала, что Маска заметила ее.
Вот она уже идет сюда, чтобы пригласить ее на танец, и Кристи сначала решила, что не пойдет с нею. Почему, она не могла бы сказать, но только не пойдет. Однако все же сунула ноги в красные туфли.
Никак не разглядишь эту Маску, даже глаз не видно. Нейлоновый тюль искажает цвет. Рот у нее, наверное, красивый и зубы безупречные, впрочем, это только догадка.
– Ну, что вы стоите, не мешайте! – сказала Рэка, оказавшаяся рядом с ними. – Двигайтесь же, быстрее!
Круги все медленнее… и прикосновение затянутой в перчатку руки… Сколько она танцевала, а рука прохладная… Наверное, она из гимназии имени Балашши. Но кто? Кристи знает всех, кто приходит обычно на праздники. Может, Надор – прическа как будто похожа. Но Надор пониже ростом и потолще. Эта же высокая, стройная.
– Цыганочка!
Маска говорит шепотом. Они как раз танцуют у окна, на улице от ветра качаются лампы.
– Я ищу тебя с самого начала маскарада…
Ищет ее?
Кристи сбивается с ноги, потом вдруг становится страшно внимательной: было бы ужасно, если бы эта незнакомка подумала, что она и танцевать-то не умеет. Но если она искала ее, тогда…
Кристи почувствовала себя обманутой. Кисовцы интересовались ими только по каким-нибудь пионерским делам. Кто-нибудь рассказал Маске об осеннем скандале, и она решила сейчас воспитывать ее.
Но ведь сделала же она тот доклад о мире! Или ей не сказали об этом? Кристи выступила на сборе. Ее уже незачем воспитывать!
Кристи хотела было уйти, но Маска не отпустила ее. Она потянула ее за собой в тот самый угол, где Кристи только что отдыхала. Сильная. Гораздо сильнее, чем она, Кристи. Бал только сейчас развернулся вовсю, теперь уже танцевали и мамы. На сердце у Кристи стало холодно, рот горестно искривился. Она сидела, не поднимая головы, и вдруг почувствовала, как рука в перчатке коснулась ее подбородка и приподняла голову. Теперь, вблизи, видно было, как сверкали глаза Маски, – они и сквозь нейлон показались Кристи знакомыми.
Маска сняла перчатку и протянула ей левую руку.
Узенькая рука, длинные пальцы с коротко обрезанными ногтями. Эту руку в школе знают все.
– Не хочешь погадать мне?
Она все еще говорит шепотом. Но этот шепот…
Кристи наклонилась вперед, схватила руку без перчатки. Она дышала глубоко, быстро, губы под маской дрожали. Теперь она знала: таинственная Маска – это тетя Ева.
IV Кристи так поражена, что надо дать ей время прийти в себя. – А пока последим за тетей Луизой, учительницей физики
Пошел снег.
Сквозь окно Луиза видела, как густо сыпались пушистые снежинки. Ей казалось, что все кружится вокруг нее: за окном – падающие снежинки, за спиной – пляшущая под музыку толпа. Ева Медери отобрала у нее пальто, сказала, что очень-очень просит не покидать их, и опять повесила пальто на оконный шпингалет. И Луиза подчинилась, В самом деле, почему? Может быть, от изумления – ведь она была так поражена, когда поняла, кто стоит перед нею.
Не следовало бы подчиняться Медери. Она чувствовала себя ужасно скверно на этом дурацком балу. Досадно уже то, что она вообще явилась сюда, ведь ей-то не нравилась и самая мысль о маскараде, и она никогда не делала из этого секрета. Начальство, правда, не послушало ее, и вот результат, школа скорее напоминает цирк, чем учреждение, служащее делу образования. В зале жарко, все сияет, а какая музыка!
Она сегодня не была даже дежурной, настолько-то у них хватило ума, чтобы не назначать ее распорядителем всего этого – добровольцев и без нее хватало, Мими тотчас вызвалась. Ничего, вот когда ее дочка Рэка свихнется, она поймет, к чему ведет подобное потакательство. Впрочем, если допускать, чтобы тебя называли Мими… словно кошку какую-нибудь! Конечно, и Чатари тут как тут, она тоже сразу предлагает свои услуги, когда нужно повести детей в кино или еще куда-нибудь развлекаться. Впрочем, Луиза уже привыкла ко всему этому, а что до Евы Медери, так здесь и удивляться нечего. Но чтобы и директриса туда же… Она лишь несколькими годами моложе ее, Луизы, ей пятьдесят восемь, но, когда Луиза пришла к ней с жалобой по поводу бала, директриса отмахнулась только и сказала: «Танцевать тоже нужно, Луиза!» Она-то, конечно, танцам не обучалась, но вот же выросла и университет окончила с отличием. Отец никогда не бывал дома, мама исчезла, Виоле запрещалось развлекать ее. Отец не любил балов и танцев.
Отец. Антал Кевари. Прославленное имя!
На фронтоне научно-исследовательского института физики висит доска – туда-то она охотно водит детей на экскурсии. Она не рассказывает, в честь кого эта мемориальная доска, возле которой они остановились, не делает никаких намеков, но тем не менее кто-нибудь всегда подходит к доске, разглядывает профиль отца, его очки и разбирает выгравированную угловатыми буквами надпись:
Д-Р АНТАЛ КЕВАРИ,
первый венгерский ученый
в области химической кинетики
Отец любил только музыку и книги.
Когда он умирал, Луиза не отходила от него: отец вел себя тогда совершенно необъяснимо и даже не поблагодарил ее ни разу, хотя она дежурила около него три недели напролет, сама готовила ему кушанья, которые он когда-то любил. Он смотрел на нее не отрываясь – у него тогда только глаза и жили на лице, одни лишь глаза, – смотрел, смотрел, потом медленно протянул к ней руку и сказал: «Прости меня, Луиза, милая!»
Больные говорят иногда такие странные вещи! Почему он просил у нее прощения? Она и сейчас не понимает этого. Детей только так и нужно воспитывать, как это делал отец, – строго, твердой рукой. Экскурсии имеют смысл, – они полезны для здоровья. В танцах смысла нет.
Ева Медери в маске!
Губы Луизы искривились. Она опять стояла спиной к залу, но сейчас пришлось обернуться, кто-то толкнул ее. Анико. Что выйдет из этой девицы? Раз уж Медери пришла, так взяла бы и вышвырнула эту девчонку с накрашенным ртом и маникюром! Так ведь нет же! Похоже, что Ева не отпустила бы ее, даже если бы та сама пожелала уйти, – просто затанцевала ее вместе со всеми этими хихикающими девчонками. Анико уже едва держится на ногах.
Шестьдесят три года. Еве Медери двадцать восемь. Иногда Луизе хочется просто уйти на пенсию, она не в состоянии работать вместе с Медери.
Конечно, уйти на пенсию из-за Медери – это слишком. Ведь она любит преподавать! Лучше уж перевестись в другую школу, там по крайней мере не будешь видеть эту молодую женщину, которая рассуждает совсем иначе, чем она, Луиза. «Ничего плохого с детьми не случится!» – обещала Медери на совещании по подготовке бала. Сейчас кажется, будто и в самом деле ничего не произошло. Но – подождем конца, всякое разрушительное влияние сказывается значительно позже. Вот подойдут экзамены…
Луиза повернулась, заставила себя смотреть на танцующих. Она пришла сюда затем, чтоб видеть, во что же выльется эта немыслимая затея Евы Медери и Мими, и даже сейчас еще надеялась, что каким-нибудь образом да выяснится, насколько она была права, протестуя против этого. Собственно говоря, Луиза Кевари любила детей, она всю душу вкладывала в уроки, и ученики уважали ее за объективность в оценках, за исключительные знания и справедливость, но старались как можно меньше попадаться ей на глаза. Она и сейчас чувствовала, что ее присутствие стесняет танцующих: всякий раз, когда чей-нибудь взгляд останавливался на ней, с веселого раскрасневшегося лица сбегала улыбка. «Сейчас уйду, – думала тетя Луиза. – Мне и самой-то здесь не по душе. Успокойтесь, сейчас уйду».
Теперь уже танцуют все старшеклассники, мамаши смеются, пьют кофе и уплетают сандвичи. Нет, не так надо воспитывать, не так, как-нибудь по-другому – вот как ее воспитывал когда-то отец. Ну, зачем, например, они собирают фотографии артистов и вообще зачем собирают всякую всячину – спичечные коробки, бумажные салфетки, открытки…
Вот она, например, ничего не собирала.
Вела хозяйство у них Виола, которой было приказано выбрасывать всякий хлам. И Виола однажды выкинула ее переводные картинки. Луиза только сначала поплакала, но потом поняла, что нельзя накапливать в доме барахло. Да и зачем оно?
Мими и Чатари утверждают, что она не права. Так же считает и директриса. А ведь это они не правы. Да и вся эта пионерия, к чему она? Вся эта игра в «мы-всегда-вместе», «мы-друг-за-дружку»… Коллектив!… Как будто нельзя жить одному!
Вот уже сорок три года она живет одна.
Медери в своей маске расхаживает среди детворы, словно король Матяш[8]. Вот почему Мими и Чатари хохотали так весело, они с самого начала знали, что готовится. Интересно, директриса тоже знала? Потому что если нет, то за это им может и нагореть. Получат по выговору…
А, где там! Выговаривают только ей одной, причем без устали. «Коллега Кевари, теснее общайтесь с детьми!», «Коллега Кевари, вы великолепно подаете материал, но не забывайте, что ваш труд может принести подлинные результаты лишь в том случае, если вы научитесь всей душой быть с детьми, и в радости и в горе», «Вы примерно готовитесь к занятиям, коллега Кевари, но не живете единой жизнью с молодежью…»
Но. Но. Но!
У нее меньше всех неуспевающих. Уж кто-кто, а она-то в каждого вобьет свой предмет! Детей она любит, но ее любовь выражается в том, чтобы научить их физике. Те мосты, домны, электростанции, которые будут когда-нибудь конструировать ее ученики, до конца времен останутся свидетельством победы творческого разума человека. Чего же еще хотят от нее?
Может, и ей надеть маску, как сделала Медери?
Открывается дверь, входит Дока, врач, отец Хедвиги Доки. Завидев ряженых, он даже коленками пристукивает от смеха. Ну, уж ее-то отец… Даже представить себе нельзя, чтобы ее отец пришел в какое-нибудь такое место, сел, смеялся, уплетал сандвичи!… Куда там! Отец не заглядывал в школу даже для того, чтобы поинтересоваться ею, он просил ее избавить от этого и Виолу. Жить и работать следует так, чтобы и без всех этих хождений и бесед они были бы избавлены от каких-либо неожиданностей при выдаче табелей. Если он узнает, что она, его дочь, навлекла на него позор, если имя Кевари, его имя… Словом, пусть остерегается!
Однажды, когда у нее начиналась скарлатина, она не приготовила урок по венгерскому языку. Из какой же дали приходит это воспоминание, из каких бездонных глубин! Она получила замечание, ей дали записку к родителям и велели показать ее дома. Домой она не пошла, отправилась куда глаза глядят, плача навзрыд, температура уже поднималась – она была тогда совсем маленькая, третьеклассница, ей едва исполнилось восемь; она плелась со своей корзиночкой по берегу Дуная, там и увидел ее полицейский, отвел в участок – она к тому времени уже почти теряла сознание от жара и слабости. В участке ее окружили, кто-то посадил на колени, ей принесли поесть, а один полицейский сказал: «Ах ты, куколка!» Куколка… Дома никто не ласкал ее. Мамы не было, отец целыми днями сидел в лаборатории и работал. Забрала ее из участка Виола, вечер был ужасный.
Медери шепчется в углу с какой-то девочкой, наряженной цыганкой, – у девочки длинные черные косы. Кто бы это мог быть? Нынче, с тех пор как в моду вошли «лошадиные хвосты» и уродливые прически под мальчика, редко-редко встретишь хорошие длинные волосы. Медери что-то объясняет. Это, очевидно, и есть пресловутая современная педагогика. На новогоднем вечере, когда на сцену поднялся Дед Мороз, при ярком свете стало видно, что у всех восьмиклассниц в волосах красные бантики – потому что восьмой класс с недавних пор стал словно как единое целое, все ученицы заодно, и, кажется, стрясись беда с одной из них, все вскрикнут вместе с нею. Медери попросила тогда у Рэки Гал ее ленту, разрезала напополам, и тоже прикрепила себе маленький бантик.
Луиза стремится дать им настоящие знания, она не допустит, чтобы хоть один учащийся перешел в следующий класс без соответствующего фундамента. Да, это она берет на себя. Но подвязывать бантики, танцевать с ученицами, свести вместе девочек и мальчиков…
Мальчики…
И тогда, в ту далекую зиму, вот так же падал снег.
Когда ей было шестнадцать лет, Банди Секер тоже ходил на каток. Коньки тогда еще были не такие странные, как нынешние, те, которые продаются вместе с ботинками, – ее коньки нужно было еще привинчивать. Банди Секер никогда не выходил на лед до тех пор, пока не являлась она и он не привинчивал ей коньки. Она садилась на скамью перед обогревалкой и, страшно смущаясь, протягивала ему ногу. Тогда носили длинные, чуть не до земли, юбки. Банди Секер всякий раз, прикручивая коньки, взглядывал на нее – глаза у него были голубые, а лицо загорелое даже зимой, не только летом.
Какая чудовищная штука – эта память! Она и сегодня еще помнит глаза Банди Секера. А между тем в прошлый раз, к величайшему своему позору, никак не могла вспомнить одну формулу, просто хоть провались на месте. Формулу сказала Борош, эта наглая Кристина Борош, которую не только не наказали в октябре, но еще и посоветовали всем отнестись к ней с особым вниманием, чтобы «излечить ее душу»…
Отец не возражал против коньков, это полезно для здоровья. Если бы не Банди Секер, никакой беды и не было бы. Но Виола, которая провожала ее на каток, иногда оставляла ее в городском саду одну и уходила за покупками. И всякий раз, как Виола заходила к бакалейщику, тотчас появлялся Банди Секер; она и поныне не знает, откуда он взялся, просто в один прекрасный день возник перед нею, улыбнулся и заговорил…
Но однажды, проходя мимо, их увидел отец – они как раз поджидали Виолу у бакалейной лавки. Он поздоровался, словно в том не было ничего особенного, но после ужина звонком вызвал Виолу к себе, и Виола вышла из лаборатории в слезах и заперлась у себя в комнате.
Нынче нет ни домоправительниц, ни гувернанток.
Любопытно, была ли Виола счастлива у них?
Это уже влияние Медери: зачем она ломает себе голову над такими пустяками – Виола, Банди Секер и прочая чушь? Конечно, была счастлива, да и как иначе ведь она сирота была, бедная родственница – да что там бедная, просто нищая! – какой же у нее был еще выход, кроме как приехать и вести хозяйство отца! Она ведь не прислуга была, а домоправительница, компаньонка. Родственница…
Как же все изменилось за эти последние два десятилетия! Вот если бы Виола дожила до наших дней, если бы она теперь оказалась сиротой…
Тогда, в тот вечер, отец и ее вызвал к себе. В лабораторию никогда и никому не разрешалось входить без разрешения. Прислуге вообще никогда, Виоле же и ей только по его вызову. Виолу он вызывал двумя короткими звонками, ее – тремя. Она вошла. Отец варил себе кофе, кофе по-турецки. Он сказал, что не затем добивался разрешения для нее, девочки, числиться экстерном при мужской гимназии и не для того она в сопровождении Виолы два дня ежемесячно сидит в гимназии и слушает лекции, чтобы болтаться с одноклассниками. «Я запрещаю это, Луиза!» – сказал отец, и на другой день она уже не пошла на каток и даже, когда надо было пойти в гимназию на лекции, сказалась больной. Однажды Банди Секер написал ей, но она не знает, что было в том письме, – почту забирал отец.
Да, он был строг с ней, и правильно делал. Не к чему разгуливать с молодыми людьми. Она запомнила этот урок на всю жизнь, и, когда – тоже благодаря влиянию отца – ее записали в университет, она, если только могла избежать этого, не вступала в разговоры с коллегами. Виолы тогда уже не было и в помине, ходила она в университет одна; она училась на третьем курсе физического факультета, когда умер отец. В письменном столе отца среди бумаг оказался и портрет мамы, улыбающейся, большеглазой женщины с длинными волосами. Луиза и не подозревала, что мамина карточка сохранилась. О маме у них в доме нельзя было упоминать, не полагалось, потому что мама убежала от папы, бросив ее, Луизу, когда она и говорить-то еще не умела. Мама была писаная красавица, но… мама…
Вот потому-то ей и нельзя было кататься с Банди Секером.
Эти девочки, конечно, катаются на коньках – ведь с ее мнением в школе не считаются и, сколько бы раз ее ученики ни побеждали на школьных и межшкольных конкурсах по физике, слушают здесь только эту болтушку Медери, а не ее. Даже когда Луизу хвалят, это звучит как-то принужденно, и потом ее вечно терзают из-за физического кружка: мол, если она и так полжизни проводит в физическом кабинете, то почему бы ей не организовать кружок для пионеров?
Ее точка зрения по этому вопросу достаточно ясна: если разрешат кружки отдельно для девочек и отдельно для мальчиков, она охотно будет работать с детьми. Но Медери, вожатая дружины, настаивает, чтобы кружки были смешанные, потому что учебный материал один и тот же, в гимназии и в университете они будут заниматься вместе, и нужно их к этому подготовить заранее, чтобы встречи мальчиков с девочками не становились сенсацией.
«В семьях ведь тоже рождаются обычно и мальчики и девочки, – сказала Медери. – Пусть же общение станет для них привычным и естественным!» Вот какие у нее доводы!
Привычным! До сих пор она помнит голубые глаза Банди Секера!
Директриса танцует вальс. Как ей только не стыдно, в ее-то годы! Бицо тоже танцует – пригласил Рэку, она вне себя от радости. Еще бы! Танцевать с учителем! Бросают конфетти, веселятся, завтра у всех только и разговоров будет, что о бале.
Луизе чуть не стало дурно, когда Маска шепнула ей, что это она, Медери.
Зачем она делает все это? Неужели это и есть та самая романтика, о которой нынче твердят молодежи? Оттого она так популярна? Теперь она снова часто видит Еву с мужчиной, тем самым, с которым она встречалась осенью, с фотографом. Он работает в фотоателье, которое находится в доме Луизы, как раз под ее квартирой. Вчера они шли уже под руку, на пальто Медери красовался букетик из подснежников.
А все-таки лучше пойти домой. К чему оставаться здесь? Завтра все явятся на уроки неподготовленными, директриса на стороне нового направления, профессиональных знаний ей уже мало, она требует от воспитателей чего-то еще. А Луиза – Луиза умеет работать, а танцевать она не обучена и развлекать – тоже. Никогда не будет она с детьми запанибрата. Ребенок должен учиться и быть послушным. Ведь не потребуют же взрослые, чтобы дети росли строптивыми и нехорошими.
Она пойдет сейчас домой. Дома и поужинает, не нужны ей все эти сандвичи, хоть бы сейчас и подошла какая-нибудь мамаша с угощением, она все равно отказалась бы – что за идея! Мими, конечно, ест уже третий сандвич, а сколько уплели дети!… Она пойдет домой, поджарит тосты, вскипятит чай, подготовится к завтрашним урокам… Подготовится! Да ведь у нее весь материал как на ладони. Но все-таки она разработает новый план урока, потому что каждый класс всегда несколько иной и по новому плану работается лучше. Потом послушает радио, конечно, не этот отвратительный джаз, – она поищет что-нибудь Баха, Моцарта…
Музыка очень успокаивает. Отец тоже любил музыку.
Успокаивает… А почему, собственно, ей нужно успокаиваться?
Она ведь вовсе и не взволнована. Это новое педагогическое направление – что же, она видит, понимает его, принимает к сведению. Она честно признает, что ничего ужасного здесь не произошло, – но у нее не лежит к этому душа, она не одобряет таких фокусов, пусть этим занимаются те, кто любит это, кому это по вкусу. Несомненно, многие уйдут отсюда парочками.
Беспокоиться об этом не к чему, не стоит. Ее по-своему ценят, однажды она получила даже премию за педагогическую работу, чего же еще? Как-нибудь доживет жизнь. Ее вечера наполнены тенями, множеством теней – вечером, напившись чаю, она может выбирать между ними…
Она может думать о маме, которая исчезла куда-то, да и не была ей никогда настоящей матерью; может думать об отце, вспоминать его лабораторию, горьковатый дымок его сигары и может думать еще о Виоле, которая погибла во время войны. Кто поймет ее, эту Виолу, – иногда просто думается, что она сошла с ума: Виола, совсем уже старуха, спрятала у себя двух совершенно чужих ей людей, которые скрывались от фашистов, и за это ее убили.
Какое воспоминание! Тень убитой… Виола, с узеньким лицом, с робкими полными губами… Когда Луиза видела ее в последний раз, Виола уже работала на фабрике, и это тоже шокировало, это было возмутительно, непостижимо, так же как и многое другое – почему, например, она сбежала от них и, несмотря на отцовский запрет, вышла замуж за этого ужасного подручного маляра, который штукатурил в их доме лестницу; это было так же непонятно, как война, как то, что падают бомбы, гибнут люди, как осада…
Виола прошла тогда мимо, и Луизе пришлось догонять ее; Виола несла какую-то сумку, и по лицу было видно, что она не рада встрече.
– Работаешь на фабрике? – изумилась Луиза, когда узнала, на что та живет.
– На фабрике, – ответила Виола, – на текстильной фабрике. Ты ведь знаешь, я не кончила школу.
Узкие кисти ее стали широкими и красными, Луиза все никак не могла оторвать от них глаз.
– А твой муж? – с трудом выговорила она, потому что побег и замужество Виолы были событиями скандальными, отец тогда чуть не заболел от стыда.
– Он умер, – сказала Виола и опустила глаза, в них блеснули слезы.
А Луиза все смотрела, как она изменилась, как не похожа стала на ту Виолу, которая сидела у нее в детской, проверяла ее уроки или на кухне подсчитывала с кухаркой расходы. Эта новая Виола никак не связывалась с той, что поджидала ее возле катка, вскакивала, заслышав звонок отца, и никогда ни от кого не получала писем…
Она пробормотала что-то вроде того, что возвращалась бы, мол, к ней, она теперь преподает и получает достаточно, чтобы прокормить двоих, – Луиза чувствовала, что обязана сделать это ради семьи: их родственница не может работать на фабрике! Раз уж тот нескладный тип, ее муж, умер… Отца нет, вечером в квартире так тихо. У них с Виолой масса общих воспоминаний. Да, да, пусть возвращается!
Но Виола покачала головой, за предложение поблагодарила и сказала: «Нет!»
– Но как же ты выдерживаешь? – спросила Луиза Виолу, а та засмеялась.
Луиза стояла пораженная на середине улицы и не отрываясь смотрела на Виолу. Именно тогда, в сорок втором году, Луиза вдруг осознала, что за все двадцать лет, которые Виола прожила у них в доме, она никогда не слышала, чтобы та громко смеялась.
– Хорошо! – ответила Виола и все смеялась, смеялась, потом переложила сумку из одной руки в другую. – Чудесно!
– Это на ткацкой фабрике-то?
– Да как же иначе!
Виола посмотрела на электрические часы, Луиза до сих пор помнит, что стекло на часах было разбито, ей самой пришлось сказать Виоле, что уже половина седьмого. «Мне надо спешить, – сказала Виола и вдруг положила руку (она была без перчаток) ей на плечо и – это было непостижимо! – произнесла те же слова, что и отец перед смертью:
– Прости меня, Луиза, милая. Очень уж молода я была, – добавила она задумчиво, – очень отца твоего боялась, да и мужа своего не знала еще, не знала ни жизни, ни того, что такое справедливость. Прости меня за те безрадостные годы…
И прежде чем она, Луиза, успела ответить, Виола затерялась в толпе, заполнившей улицу Ваци…
Теперь маски образовали круг и шествуют под мотив какой-то глупой песенки. Никогда ей не понять, что хорошего в хождении целым стадом и в том, чтобы дурачиться всем вместе. Да, да, она непременно уйдет отсюда, подальше от Медери; может быть, переведется в гимназию, причем не в смешанную, а в мужскую или, скажем, в женскую, где не будет больше этих проблем и от нее не будут требовать всех этих глупостей, на которые она совершенно не способна. Право же, детский сад – это не для нее. Она не хочет больше работать вместе с Медери, которая на конференциях без конца твердит одно: «Дети имеют право на невинные радости…»
Опять кто-то отпустил воздушный шарик. Цинеге взвизгнула, но тут же прикрыла рот рукой, хотя никто и не сделал ей замечания. Хорошо, Медери, пусть так, оставайся здесь победительницей, развлекайся среди своих поклонниц. Я тоже все сделаю ради учащихся, но только не то, что считаю пагубным.
Как было бы любопытно, если бы существовал потусторонний мир и можно было бы встретиться с теми, кого уже нет в живых!
Конечно, за гробом ничего нет, это доказано, так утверждают физика и химия, эти умные науки, в которые она верит, и с этим иногда не так-то просто примириться. Ну, а если бы что-то было в самом деле, что сказали бы ей те, кого уже нет в живых? Что сказала бы мама, которая умерла где-то за границей еще при жизни отца? И сам отец с вечной сигарой в руке, в неизменном халате с прожженной пеплом маленькой круглой дырочкой. И Виола… Нет, нет. Так все-таки лучше.
Так не могла бы говорить даже Эржи, которую она едва знала, потому что спускаться на кухню ей не разрешалось, Эржи, которая попала в больницу и умерла после операции. «Общаться с прислугой запрещаю, но навестить больную кухарку – твой долг», – говорил отец и потому приказал Виоле взять с собой в больницу и Луизу. Они пошли и разыскали Эржи, бедняжка говорила что-то, но понять ее можно было не всегда. Больничная палата была переполнена, и Виола почти сразу собралась уходить, чтобы не тревожить больных; пирожные, что она принесла, остались на ночном столике.
Она, Луиза, собственно говоря, тогда впервые в жизни разглядела Эржи; это была худенькая черноглазая крестьянская девушка с густыми черными волосами. Она металась на кровати, но потом вдруг все-таки узнала ее – и это было странно, потому что Виолу она так и не узнала. Эржи смотрела, смотрела на нее, а потом сказала, вернее, выкрикнула, так что сестра даже подбежала к ней: «Луизочка, ваша маменька была ангел. Слышите? Ангел! Потому-то и улетела она из этого ужасного дома…»
Виола стала тянуть Луизу из палаты, а она шла, испуганная, ничего не понимая. Мамино лицо вдруг словно раздвоилось: одно лицо, нарисованное отцом, было холодным, ускользающим и злым, другое, увиденное глазами Эржи, было хорошее, доброе. Виола бежала с нею по коридору, их шаги гулко отдавались под сводами.
Всего лучшего, Медери, развлекайся! Довольно с меня вашего бала!…
Никто не обратил на нее внимания, когда она пробиралась к выходу. Гремела музыка, с галереи опять посыпались конфетти и ленты серпантина. Смех сопровождал ее, как дым сопровождает поезд.
V Маска не верит в предсказания, она предпочитает сама рассказать Кристи о своем прошлом. – Мы узнаем, что некогда жили в одном дворе четыре феи: три куста жасмина и бабушка
– Я, конечно, пошутила, – сказала Маска. – В школе ведь тебя учили, что по руке человека нельзя узнать ни настоящего, ни прошлого, ни будущего. О себе и о своей жизни человек может рассказать только сам, если, конечно, захочет, и будущее тоже нельзя предсказать, в лучшем случае о нем можно грезить, представлять его себе или строить его по намеченному заранее плану, как это делали великие люди. Ты читала «И все-таки она вертится!» Йокаи?[9] Ну вот примерно так.
Нет, нет, я просто пошутила, когда сказала: «Погадай мне!» Даже если бы ты попыталась сделать это, я все равно не поверила бы твоим словам, я верю только тому, что было в действительности, да самой себе. Только я могу знать, что происходило со мной в прошлом, точно так же, как только я знаю доподлинно, что же, собственно, есть у меня в настоящем. Ну, а будущее – оно тоже показало уже свое лицо, сверкнуло, словно солнышко из-за туч. Будет гораздо спокойней и разумнее, если не ты будешь мне предсказывать что-то, а я сама расскажу тебе, что было, что есть и что будет…
Какие красивые у тебя косы, тяжелые, черные!
У меня в детстве волосы были вьющиеся и густые-густые. Мама коротко подстригала меня под мальчика, ей некогда было расчесывать мне волосы да заплетать косы, очень уж рано приходилось ей отправляться на фабрику – она работала вместе с бабушкой. Когда я была маленькая, не было еще ни фабричных яслей, ни детских садов, выросла я во дворе да на улице, обедала у соседей – вместе с внуками тети Шаркань. Мама и бабушка добирались с фабрики домой лишь под вечер, но я все-таки никогда не бывала одна, вечно болталась у кого-нибудь из соседей… В нашем дворе росли три куста жасмина, я очень их любила. Мне тогда каждое дерево казалось заколдованным человеком: орехи и дубы были мужчины, а топольки и плодовые деревья – женщины или молодые девушки, которые танцуют и кружатся при свете луны…
Мы жили в самом конце улицы Юллеи. Двор у нас был безобразный, и двери всех квартир выходили во двор. Наша единственная комната тоже была никудышная, сырая, пропитанная запахом селитры, темная – на лучшую не хватало денег. Знаешь, когда человек растет в таком доме и в такой квартире, необходимо, чтобы он верил, будто жасминовые кусты – это феи. Ты ведь понимаешь, правда?
Однажды тетя Шаркань испекла коржики, и мне тоже перепало немножко. Они мне очень понравились, я так и проглотила их и в благодарность рассказала тете Шаркань, что кусты наши – это зачарованные девушки. Она высмеяла меня. С тех пор я об этом никому не говорила и только сама знала, что в доме у нас живут четыре феи: три жасминовых деревца и моя бабушка.
Моя бабушка!
Ни в нашей семье, ни в семье тетушки Шаркань не было мужчин.
Бабушка вышла замуж в четырнадцатом году, весной четырнадцатого. Первую мировую войну вы проходили, ты знаешь, что это был за год. К тому времени, как родилась моя мама, дедушка уже погиб на сербском фронте. А папа умер, когда мне не было еще и двух лет, лица его я не помню, никакой памяти от него не осталось, одна только свадебная фотография, да и на ней, по словам бабушки, он вышел не похожим на себя – никогда не был папа таким ухарем и весельчаком, как на той фотографии. Он развозил газеты и однажды на рассвете попал под грузовик вместе с велосипедом.
Муж тети Шаркань эмигрировал, и больше она о нем никогда не слыхала; сыновей у нее не было, только девочки. Словом, как я уже говорила, у нас и по соседству жили одни женщины, и это было не очень-то хорошо. Должны быть у людей и отцы и братья, и я всегда очень горевала, что у меня нет брата, раз уж нет папы.
Фабрика, где работала моя бабушка, мама и тетя Шаркань, была в Кишпеште[10]. Иногда мы, дети, к концу смены шли встречать старших. Я ходила главным образом из-за бабушки, потому что она весь долгий путь до дому рассказывала мне разные истории или отвечала на мои вопросы, один нелепее другого. В другое время ей было не до этого.
Когда бабушке приходилось заниматься мною, она никогда не уставала и не раздражалась, не то что мама. Мама тогда еще была очень молодая и тяжело переживала гибель мужа. А к бабушке, если не случалось у нее какой-нибудь важной работы, всегда можно было приставать с вопросами, и мне никогда не удавалось спросить у нее такое, на что она не могла бы ответить. Уже тогда, совсем еще маленькая, я чувствовала, что она умная и очень начитанная. И она отвечала на все мои вопросы, даже на такие, из-за которых другие взрослые сразу сердились и хмурились. Бабушка и научила меня тому, что детям надо отвечать на любые вопросы, о каких бы странных и даже внешне неприличных вещах они ни спрашивали.
Больше всего я любила слушать бабушкин рассказ о том, как она вышла замуж, да и сама бабушка говорила об этом охотнее всего. Я родилась в тридцать втором году, для меня тысяча девятьсот четырнадцатый год и начало первой мировой войны были почти такими же таинственными и далекими, как для вас времена Наполеона или Юлия Цезаря. Ты ведь знаешь, как это бывает: все, что происходит не сейчас, не при нашей жизни, а раньше, кажется невероятно далеким.
Необычным и интересным было уже то, что бабушка вышла замуж совсем старушкой, тридцати пяти лет от роду. В моем представлении невесты были молоды и прекрасны, они торжественно шествовали к венцу, и следом за ними вилась длинная фата. А бабушка вышла замуж тайком, родственники даже не знала ничего, она, как была в сереньком своем пальтишке, убежала в городскую управу, там их поженили, потом бросилась обратно в дом, где работала, и весь день ломала руки, не решаясь сказать хозяину, что уходит. В конце концов она так ничего и не сказала, оставила ему письмо и убежала.
Моя бабушка жила тогда в большом доме с балконом, который поддерживали птицы грифы, а позади дома был сад с бассейном. Она сунула письмо в щелочку хозяйской двери и выскользнула на улицу. Была зима, рассказывала она, настоящая суровая зима. Когда-то она много путешествовала со своими хозяевами, была в Скандинавии, видела, какая зима на севере, какой там ночами удивительно зеленый воздух, как сверкают сосульки и какой глубокий там снег, желтый, сверкающий. Но тогда, в январе четырнадцатого года, рассказывала бабушка, зима в Будапеште была гораздо красивее, чем даже в Швеции. Дедушка ждал ее на углу, он взял у нее из рук узел с вещами. Они шли по улице и пели, и хотя у бабушки катились из глаз слезы, – она так боялась своего прежнего хозяина! – она все-таки пела, потому что была счастлива, а слезы чуть не замерзали на лице. Тогда она впервые в жизни пела на улице.
Дедушка был маляр, и не такой уж молодой, ему было сорок лет; он работал в том самом доме, где жила бабушка, красил лестницу, там они и познакомились. Когда бабушка убежала с ним, это было для нее примерно таким же героическим подвигом, как если бы человек, не умеющий плавать, бросился в реку… может, все-таки и не потонет…
Бабушка…
Я любила ее гораздо больше, чем маму. Мама скоро ушла от нас, а меня оставила, бросила, как ненужного кутенка, потому что ее жених не хотел брать ее с ребенком. Она очень молодая еще была, моя мама, ей только двадцать второй год тогда пошел…
Однажды ночью я проснулась от маминого плача, она плакала и горько жаловалась… и я выслушала до конца все, что она говорила, – ты же знаешь, дети обычно просыпаются именно тогда, когда это меньше всего нужно. Я была совсем еще маленькая, но все же поняла совершенно отчетливо, о чем шла речь, и сердце мое чуть не разорвалось от страха, потому что я не знала, найдут ли они какой-нибудь выход. Но потом я успокоилась и уснула, потому что бабушка сказала, чтобы мама не тревожилась, оставила меня у нее и выходила бы себе замуж да жила бы счастливо, – и она поцеловала маму, и даже на колени к себе посадила на минутку, и мама сидела у нее на коленях – как сейчас вижу ее заплаканные глаза, длинные распущенные волосы. Для меня было как-то совершенно естественно, что бабушка держит ее на коленях – ведь мама ее дочь… А потом я заснула.
Бабушка понимала ее, но во мне осталась все-таки какая-то горечь, что-то такое, чего ребенок даже не может выразить словами: не годилось маме соглашаться, если ее брали только без меня, нужно было выбрать или дождаться такого мужа, который и меня принял бы вместе с нею. Знаешь, Цыганочка, с самого детства я готовлюсь к тому, чтобы стать мамой – чьей-нибудь мамой, неважно, будет ли этот ребенок моим собственным. И не только потому, что всегда любила тех, кто меньше меня, и мне никогда не надоедало укачивать соседских младенцев, но еще, я думаю, и из-за мамы тоже, из-за того, что она вот так поступилась мною, так могла отказаться от меня.
Наверное, странной была я девочкой, не правда ли, с этими короткими волосами да с мечтой стать когда-нибудь мамой. И еще с тайной о четырех феях, которые жили в нашем дворе, – о жасминовых кустах и бабушке…
Видишь, Цыганочка, я и без тебя знаю, что было!
Иногда я предпочла бы не помнить столько, а в другое время радуюсь этому, но больше радуюсь, чем печалюсь. Мне исполнилось двенадцать лет, когда умерла бабушка, и иногда мне хотелось бы начисто стереть этот день в памяти, но потом я беру себя в руки и думаю так: нельзя мне забыть, как и почему бабушка погибла, и она жила бы напрасно, если бы я позабыла о том, что с нею произошло. И вот иногда я сама себе рассказываю, повторяю про себя, как все было в тот последний день, когда я ее видела, теперь уж я не боюсь воспоминаний. Я не верю, Цыганочка, в то, что когда-то где-то каким-то образом еще увижу бабушку, я знаю, нигде уже нет ни тела ее, ни даже костей, но если я узнаю, что существует на свете что-то такое, на что она надеялась, о чем она думала, мечтала когда-то, то в голову мне приходит: все-таки она существует – существует в том, что прекрасно, в том, чего мы достигли…
Стояла осень, осень сорок четвертого года, чудесный теплый октябрь. За лето жасмин сильно разросся, а в нашей квартире жили чужие мужчина и женщина; они никогда не выходили на улицу и даже во двор, и о них ни в коем случае нельзя было никому рассказывать. Стояла непривычная, удивительно теплая осень, солнце пригревало. Я играла во дворе под кустами. Тетя Шаркань стирала тут же во дворе, но я с ней не поздоровалась, потому что бабушка за неделю до того, как у нас появились незнакомцы, страшно разругалась с тетей Шаркань, и теперь мы не разговаривали. Бабушка поссорилась с ней нарочно, все обдумав заранее, она разработала эту ссору, словно какой-нибудь военный план, а когда все вышло, как и было задумано, проплакала целый вечер, так что у нее даже распухли глаза.
Я знала, что у нас поселятся чужие люди, бабушка сказала мне об этом. Она всегда мне все рассказывала и вообще держалась со мной так, словно я была большая, но зато и спрашивала как со взрослой «Если ты проговоришься, мы все погибнем», – сказала она тогда, а я знала, что такое смерть, ведь в те дни непрестанно бомбили. Я только с ужасом потрясла головой в знак того, что никому не скажу, – я хотела жить, хотела, чтобы все были живы.
В то лето воздушные налеты участились. Под нашим домом не было подвала, приходилось бегать в общие укрытия. Если тревога случалась ночью, мы брали с собой свои жалкие пожитки и еще маленькую подушечку для меня. Я всякий раз засыпала у бабушки на коленях, только и помню, как меня вели из дому, потом домой, но вот что было в убежище, не помню – бабушка даже во время самых страшных налетов убаюкивала меня своими рассказами, и голос ее и весь ее облик были сильнее того, что творилось снаружи. По-настоящему я боялась, только когда воздушная тревога случалась днем, потому что тогда мне приходилось отправляться в убежище с Шарканями, – бабушка была на фабрике.
Незадолго до появления у нас тех двоих – им нужно было скрываться, иначе их убили бы – бабушка сказала, что поссорится с тетей Шаркань, так как тетя Шаркань то и дело забегает к нам, а ей не следует знать, что мы живем не одни. И не то, чтобы мы ей не доверяли, но только тетя Шаркань не могла не посудачить: иной раз такое выпалит, что и сама не рада. Словом, пришлось обидеть ее, чтобы она перестала наведываться к нам. Бабушке это было тяжело до слез – ведь тетя Шаркань всегда была добра к нам, но бабушка подбадривала себя тем, что потом, когда все будет позади, она вымолит у нее прощение. Тетя Шаркань простит, ведь она такая добрая, да потом ведь она и сама признается, что не может держать язык за зубами.
Но бабушке так и не привелось попросить у тети Шаркань прощения: о том, что произошло, вместо нее рассказала я, и у тети Шаркань слезы катились градом на ее всегда накрахмаленный снежно-белый передник; потом она притянула меня к себе и стала гладить по голове. Тетя Шаркань была ужасно религиозная и загробный мир представляла так, будто сидят там ангелы, поют, играют да поджидают, когда прилетят на своих крылышках добродетельные души. Она и тогда сказала, заливаясь слезами: «Там, на небе, уж и ждут ее, бедняжку, с превеликою музыкой…»
Я сидела с ней рядом измученная и не плакала – еще долго-долго не могла я оплакивать бабушку, – смотрела на ослепительный каменный пол их кухни с отпечатавшимися на нем грязными и такими унылыми следами моих башмаков и думала о том, что теперь у меня и в самом деле нет никого на белом свете и что все-таки я не верю в загробный мир, потому что, если б он был, бабушка каким-нибудь образом уже давным-давно вернулась бы за мной и не осталась бы там без меня, несмотря на самую красивую музыку.
Итак, они поссорились. Бабушка чем-то очень обидела тетю Шаркань, та, жестоко уязвленная, повернулась и вышла, а бабушка со слезами постелила постель, потом вытащила полки из чулана и, приладив к ним занавески, разделила комнату надвое, чтобы, если кто заявится, ничего не увидел, кроме передней ее половины. За занавеской положили мешок с соломой, и там поселились мужчина да женщина, из-за которых бабушка погибла. Когда напали на их след, она успела прибежать домой и выпустить их из комнаты: женщине удалось перескочить через невысокий забор и скрыться, мужчине – нет. Бабушка уйти уже не смогла. Когда она выбежала за порог, там стояли люди, явившиеся за ней.
Все произошло быстро, почти без слов.
Один из полицейских, указав на меня, спросил: «Ваш ребенок?» – «Соседки», – ответила бабушка и даже не взглянула на меня, а я стояла под кустом жасмина, слыша, как стучит кровь у меня в висках. Тетя Шаркань так и застыла над своим корытом – бабушка и на нее не посмотрела, – но я не плакала. Тетя Шаркань растерянно пробормотала что-то вроде того, что так, мол, и надо этой подлюге, в последнее время она словно помешалась, проснулась в ней, видать, прежняя барская спесь, а теперь кто знает, что натворила, украла, видать, вот ее и уводят, ну и что ж, поделом ей. У выхода бабушка обернулась и посмотрела на тетю Шаркань, и тетя Шаркань прочитала на ее лице что-то такое, отчего уронила рубаху, которую намыливала… и поднесла руку ко рту…
Вот ты и опечалилась…
Но я ведь сказала тебе, что она по-настоящему не умерла. Умирают только те, кто за всю свою жизнь ничего не сделал. А кто сделал не для себя, для других, для всех, тот остается жить. Вот и тетя Ева учила вас этому на уроках. Не помнишь?
Ну, испортилось твое веселое праздничное настроение, а ведь я хочу, чтобы ты радовалась. Радуйся, Цыганочка, потому что жизнь чудесна и солнце на небе такое, что его тепла хватит на всех. Да и нечего меня оплакивать, сиротой я не осталась – тетя Шаркань взяла меня к себе сестренкой к пятерым ее внукам, и стоило кому-нибудь косо посмотреть на меня, как она уж готова была в него вцепиться; о том, что я не родная ей, даже упоминать не рекомендовалось. А ты забыла уже, что той женщине удалось тогда скрыться?
После войны эта женщина пришла поглядеть, что сталось с бабушкой, а когда увидела меня одну на кухне у тети Шаркань и узнала, что произошло, забрала меня с собой – и это было так же естественно, как то, что бабушка поселила ее тогда у нас за перегородкой из чуланных полок. Сперва я плакала по тете Шаркань, не та женщина пообещала, что я буду учиться всему, чему только захочу, и она купит мне столько книг, сколько мне захочется, и я повеселела. Когда я переехала к ней и впервые осталась одна в моем новом доме, я отчетливо почувствовала, что все на свете как-то связано между собой: бабушка протянула кому-то руку помощи, этот человек помог мне, а в один прекрасный день и я, когда стану большая, помогу кому-нибудь, сделаю что-то ради других и тогда буду знать, что жила не напрасно, буду знать, зачем родилась на свет.
Ну-ка, покажи глаза! Все еще грустные? Погляди на Анико, видишь, какая она настойчивая. Если бы она так старалась на уроках! Но нет, Анико старается только когда ей нужно выпутаться из какой-нибудь неприятности. Видишь? Как бы ей хотелось бросить танцы, удрать домой, потому что она смертельно устала и все смеются над нею; но это ей не удается, потому что все они – и маленькая задира Цинеге, и Рэка, и Ютка Тоот, и Магда Секей – окружили ее стеной, крутят, вертят. Ох, как она, должно быть, измучена, эта Анико, она ведь так боится каждого лишнего движения – вот уж безобразная старуха получится из нее, если она не будет думать о мускулах, не займется каким-нибудь спортом. Жаль этого красивого белого парика, вон как он сбился весь! А у тебя красивое платье, Цыганочка. Из чего эта юбка? Покрывало какое-нибудь? На пианино лежит?
У меня тоже было пианино, когда я жила у той тети, что воспитала меня. И языкам она меня научила, и музыке, и спортом увлекла – обо всем позаботилась, что нужно человеку в жизни. Когда я окончила гимназию, она записала меня в университет. Я была еще совсем маленькой, когда поняла, что хочу быть учительницей. Ведь я так думала: если буду работать в школе, то у меня может быть столько детей, сколько душе угодно, по сорок-пятьдесят в каждом классе.
В университете я много работала, может быть, больше, чем другие. Просто я считала, что должна так подготовиться к своей будущей работе, чтобы никогда не пришлось краснеть в классе из-за пробелов в знаниях. Ну, и о том еще думала, что вот бабушка сколько знала всякой всячины, а между тем у нее даже не было настоящего образования. Училась я легко, с удовольствием, а когда поступила на работу, то на первые же заработанные деньги поехала разыскивать маму.
Не ласки мне не хватало – ее я получала от моей воспитательницы. Мне больше хотелось самой о ком-то заботиться, я чувствовала, что мама нуждается в помощи, и не ошиблась. Нашла я маму в провинции, она овдовела и жила одна, два моих сводных брата и сестра не заботились о ней, хотя все были хорошо устроены, они даже писем ей не писали.
Я пишу ей каждую неделю, потому что уже не сержусь на нее, давно не сержусь. Когда я думаю о ней, я и теперь вижу словно наяву, как она сидит в слабом свете лампы на коленях у бабушки, белокурые волосы ее распущены, и такая она трогательная, такая молодая, так мечтает о своем собственном доме… Но только теперь она мне уже как будто и не мать, а мой ребенок. Когда человек начинает заботиться о своих родителях, отношения в семье меняются. Я никогда не пишу ей ничего такого, что могло бы ее огорчить, а когда навещаю, то рассказываю только о чем-нибудь смешном. И о себе я говорю так, будто всегда живу легко, счастливо и весело – даже если по какой-нибудь причине живется мне совсем не легко, и не весело, и не счастливо… Сейчас она уже совсем седая, только взгляд прежний. Посмотри на меня, Цыганочка, вот такие глаза у моей мамы!
Но в остальном, в остальном я вылитая бабушка. Рост, форма рук, осанка – все-все она. Я знаю, какая она была в молодости, по фотографиям; а их было много: когда она вышла замуж, ее хозяин отослал ей все, что она оставила у них, и старые карточки тоже; на одной она сфотографирована вместе с хозяйской дочкой – девочкой с завитыми волосами и серьезными глазами: в руке у девочки кукла, на ногах – туфли с помпонами. Хозяин послал бабушке все платья и кольцо, которое она получила от них в день рождения, но она не захотела его взять, так же как и платья.
Дедушка тогда все честь по чести отослал обратно – платья, туфли и кольцо. Дедушка так ненавидел прежнего хозяина бабушки, что даже имя его запретил упоминать в своем доме. А обнаружив в свертке кольцо, он даже оземь хватил его – тоненькое золотое кольцо с рубином, изогнутое в виде змейки. «Пусть при себе держат свои семейные драгоценности, – сказал он бабушке. – Теперь твоя семья – это моя семья. Ты их рода, с этим уж ничего не поделаешь, но мою семью ты выбрала, за нее ты уже в ответе. А раз так, тогда долой все это барахло да семейные кольца!» Он разрешил бабушке оставить лишь кое-какие фотографии: ее собственные карточки, на них дедушка не сердился…
Ну, этого ты не увидела бы по моей руке, не так ли?
Посмотри-ка, Пали Тимар пригласил Рэку, и глаза у нее засияли, словно звезды. Как же это я не заметила, что этой глупышке Рэке нравится Пали Тимар!
VI Кристи чувствует, что из разговора выпало нечто касающееся прошлого и, возможно, самое волнующее
Какой тихий, чистый и выразительный голос – певучий, даже когда он звучит вот так приглушенно! Маска сидит на приступочке, ниже, чем Кристи, устроившаяся на скамье, и сверху Кристи видит блестящие волосы Маски, изящный изгиб шеи. «Глагол, – думала она, – выражает действие предмета, то, что с предметом происходит, или его состояние; он имеет три времени: прошедшее, настоящее и будущее. В прошедшем времени действие закончилось, в настоящем – происходит сейчас, потом наступит будущее».
Прошлое – это то, что позади, то, с чем Кристи уже покончила. Но только чего-то в нем не хватает. Начала нынешнего учебного года. Когда они познакомились. Маска и об этом будет рассказывать?
Она всегда была иной, не такой, как все, кого Кристи знала, не похожей ни на кого ни внешне, ни по характеру. Ее быстрые решения и неожиданные поступки ставили в тупик и привлекали всех, кто ее видел. То, что она пришла, что это она под нейлоновой маской, не удивительно и даже, собственно говоря, характерно для нее: она никогда не оставляла их одних, принимала участие во всех играх, причем так, как нравится детям, – самозабвенно, не то что другие взрослые. Ее сразу должны были бы узнать все: в самом деле, кто другой пожертвует своим вечером ради того, чтобы смешаться с учениками, сглаживать любую назревающую неприятность, зашивать порванные гусарские штаны или учить Анико тому, как нужно подчиняться приказаниям.
Все это, конечно, в порядке вещей. Но почему она искала ее, Кристи?
А ведь она, несомненно, искала ее, искала долго, а когда, наконец, нашла и узнала, то оставила всех, уселась с ней рядом и вот говорит с ней.
И о чем говорит!
Она и на уроках так, но тогда она все объясняет, а это другое дело, потому что на уроках речь идет о незнакомых, об исторических фигурах, хотя и они к концу занятий оживают, – и всем вдруг становится видно, что у короля Матяша глаза навыкате, огромный нос, на голове маленькая домашняя корона, он ворчит, бурчит, смеется, он говорит: «Народ не оставляйте!» – и еще говорит: «Науки нужны!» А Кошут[11] – белокурый, голубоглазый, в него даже мужчины влюбляются. Кошут волшебник, имя его покрыто славой…
Учителя обычно никогда не говорят о себе, разве вспомнят что-нибудь из своих школьных лет или расскажут о том, с каким трудом удавалось им когда-то найти место, какая исполненная борьбы юность выпала на их долю, а чаще всего твердят о том, какие плохие пошли нынче дети – попробовали бы, мол, они в старой школе так безобразничать.
Господи боже мой, на какие только вопросы не приходится отвечать ученикам! И сколько детей в семье, и сколько зарабатывает папа, и чей папа чем занимался до сорок второго года, посещает ли она уроки закона божьего[12]; а в этом году заставили даже писать сочинения на тему «Моя биография».
И вот она – в самый первый раз в жизни! – слышит, как учительница рассказывает о себе.
Но почему? И если рассказывает, то почему именно здесь?
А может быть, тете Еве тоже легче вот так, под маской? Может быть, ей нужно сказать что-то такое…
Во рту у Кристи стало сухо.
Быть может, обе они хотят сказать друг другу одно и то же?
Может, то, о чем мечталось, сбудется?
Действие в прошедшем времени окончено. Тете Еве было двенадцать, когда в сорок четвертом году погибла ее бабушка, значит сейчас ей двадцать восемь, она ровно на тринадцать лет старше ее, Кристи, и ровно на двенадцать лет моложе папы.
Сейчас тетя Ева молчит, смотрит на бал. Прямо перед ними танцуют тетя Мими с тетей Агнеш Чатари. Обе так старательно отворачиваются, что становится ясно – это чтобы не смотреть на них. Конечно, они уже узнали тетю Еву, да сейчас и нетрудно угадать, что это она: тетя Ева обычно сидит так, всем здесь хорошо знакома эта поза, девочки даже подражать ей старались, как и всему, что делает тетя Ева. Тетя Мими идет за кофе, потом ловко пробирается сквозь толпу обратно, посмеивается, глаза ее сияют. Ей, должно быть, ужасно трудно держать что-нибудь в секрете, и потом тетя Мими – такая открытая душа, она всегда заранее всех предупреждает, когда беда еще только-только замаячит где-то. Тетя Мими очень любит детей.
Кофе она принесла не для себя, а для тети Евы. Протянула чашечку, каким-то неестественно высоким голосом проговорила: «Пей, малютка!» – потом не выдержала, расхохоталась и, взявши Чатари за руку, убежала. Обе хохотали теперь как пятиклассницы, звонко и не скрываясь.
Это лучший вечер в жизни Кристи!
Ева Медери маленькими глотками пила кофе и смотрела куда-то поверх головы Цыганочки. Она всегда тянулась и к Мими и к Агнеш Чатари, но сейчас ей особенно приятно было почувствовать, что о ней заботятся, думают, что они всегда и во всем вместе.
«Пришло новое поколение, – сказала Агнеш тогда, на конференции, отвечая сурово упрекавшей их Луизе Кевари, – новое поколение, коллега Кевари, и для воспитания этого поколения нужны новые методы. Манеры у этих детей не слишком хорошие, и сказать они могут всякое, а иногда и рукам волю дадут, но они искренние, смелые, с выдумкой». Луиза не ответила, пожала плечами, стала рисовать что-то в своей тетради с планами уроков. Бедная Луиза, как, должно быть, она досадует сейчас, что никакого скандала все же не получилось, что «безответственные бандиты» так дисциплинированно веселятся!
Да, остается еще и Луиза.
Первая ее задача – вот эта девочка, эта Цыганочка в кашмировой юбке, потом – остальные ее подопечные: тщеславная Анико, ленивая Цинеге, лишенная чувства юмора Бажа, противница книг Эржи Вида. Потом Луиза, потом родители и вообще все – потому что ведь с людьми надо разговаривать, много беседовать, и тогда они понемножку начнут изменяться, формироваться, расти.
Но сперва – прежде, прежде всего – ей нужно найти общий язык вот с этой девчушкой. И о чем только она думает на самом деле, скорчившись здесь возле нее! В блестящие ее косы кто-то вплел нитку жемчуга и бархатную ленту. Очевидно, ее старенькая бабушка, v нее ведь такие умелые, ловкие руки. В ушах у Цыганочки серьги, большие старинные кольца, на кольцах позванивают маленькие луны с крохотными звездочками на концах. Когда она поворачивает голову, сережки звенят, словно колокольчики.
Наверное, мамины сережки надела.
До сих пор рассказывать было еще легко. Детство – законченное целое, да и минуло уже давно, к тому же его освещает образ бабушки, феи-жасмины и ослепительный передник тети Шаркань. Но то, что нужно рассказать теперь, труднее самого трудного воспитательского часа, труднее чего бы то ни было. А между тем бабушка всегда твердила: нужно говорить, потому что молчание порождает отвратительного гадкого черного детеныша – непонимание, обиду, оскорбленное чувство достоинства, сомнение. Говорить нужно. Она только вот кофе выпьет сначала…
Кристина не смотрела на тетю Еву; она уставилась на пеструю отделку своей юбки – бабушка и к юбке прикрепила несколько ленточек. «Как все сложно, – думала Кристи, – как сложна самая простая жизнь. Осенью, когда нам дали нового классного руководителя, девочки удовлетворились очень скупыми сведениями и всерьез думали, что разузнали все, что только можно узнать о человеке. Как горда была Рэка, каких только сведений она не сообщала, а оказалось, что мы знаем только самую малость – самую незначительную малость…»
Тетя Илона по окончании прошлого учебного года ушла, ее место должна была занять новая преподавательница, из другой школы. Добрая слава опередила ее. Тетя Агнеш и тетя Мими все лето только о ней и говорили, радуясь, что у них в коллективе будет такой хороший педагог. А в сентябре она и в самом деле появилась, не похожая ни на в на кого из знакомых учителей. Из прежних только тетя Агнеш да тетя Мими напоминали ее, но в чем-то она была все же иной: пожалуй, чаще смеялась, но была зато и более требовательна и так невероятно молода!
Она никогда не раздражалась, никогда не повышала голоса, что бы ни случилось, никогда не разрешала ученицам помогать ей отнести ее вещи или сбегать за пальто, но при этом требовала, чтобы они помогали другим взрослым и уступали место в трамвае. Известно было, что мужа у нее нет, что в их показательную школу ее перевели за отличную работу; знали также, что живет она далеко, где-то в Обуде, и ей очень рано приходится вставать, чтобы успеть к началу уроков. Они усвоили, что она понимает шутку, но что при этом учиться у нее нужно как следует.
«А я вот не люблю, – с жалобной улыбкой сказала Эржи Вида, вертя в руках дневник, – ну, так не люблю учиться!» – «Конечно! Чего ж в этом хорошего! – тотчас отозвалась тетя Ева и взглянула на Эржи так, словно она ее сверстница. – А разве кто-нибудь говорит, что учиться приятно? Знать, Эржи, хорошо, а вот учиться – совсем другое дело; хорошо побегать, в кино сходить, петь, гулять, читать… А учиться – нет. Какое там! Только ничего не дается даром, и поэтому надо учиться. Не понимаешь? Ради знаний стоит учиться. Да это ни в какое сравнение не идет – насколько хуже не знать чего-нибудь и не понимать в этом чудесном мире только потому, что не хотелось учиться».
Класс переглянулся – на уроках запрещалось даже перешептываться. Это объяснение было совершенно понятным, понятным и естественным. Тетя Луиза сказала бы что-нибудь иное – о чести молодежи, о долге и чувстве ответственности, – это звучало бы возвышенно, но, влетев в одно ухо, сразу вылетело бы в другое. Объяснения же тети Евы были понятны, логичны и легко укладывались в голове, с ними нельзя было не согласиться.
Они никогда и никого так не любили, как тетю Еву, хотя никто и никогда не требовал от них столько сколько она; правда, и они могли обратиться к тете Еве с любой просьбой. Когда Анну Каройи оперировали, ее мама вызвала тетю Еву в больницу, и она пришла и не отходила от кровати, когда Анне было так плохо, что тетя Каройи только плакала; домой она ушла, только когда Анна заснула. Она раздобыла денег на зимнее пальто Цинеге и провожала Хайну вырывать зуб. «Только вместе мы можем чего-то добиться, – часто говорила она классу, – вы и я. Если я не буду работать так, как нужно, вам будет плохо. Если вы не поддержите меня, плохо будет мне. Ясно?»
Им было совершенно ясно.
Они знали, что розы – ее любимые цветы, что лучшей киноактрисой она считает Одри Хепберн, знали, что она любит дыни и даже зимой с удовольствием ест мороженое, – все эти сведения, добытые с трудом в минуты откровенности, были в их распоряжении. И что же? Оказывается, они не знали о ней ничего. Никто ничего не знал, кроме нее, Кристи. Ей одной известно нечто важное.
Она тряхнула головой так, что Жужины сережки зазвенели. Довольно всех этих мыслей! Маска взглянула на нее, но нейлоновая вуаль скрывала выражение лица. «Ах ты, девчушка, девчушка! – думала тетя Ева. – Ты моя неудача как педагога, но ты и самое большое мое достижение».
Распахнулась дверь, вошел Йожеф Фабиан, начальник отдела образования, следом за ним шли несколько мам и один мужчина. При виде его и Маска и Цыганочка словно по команде повернулись к входу спиной. От волнения они застыли на месте: что будет делать Эндре Борош один среди стольких девчонок, что он предпримет и как им скрыться от него, – ни та, ни другая не хотели, чтобы он их узнал. Топчется, должно быть, с несчастным видом на одном месте, как и всякий мужчина, оказавшийся один в гурьбе детворы.
У окна, прямо напротив двери, висело зеркало, и обе, Маска и Цыганочка, взглянули в него. Тетя Мими, конечно, все устроила: она распорядилась принести стулья, сандвичи, – началась еще большая суета, но в конце концов все разместились. Эндре Борош оказался рядом с только что вернувшейся тетей Луизой – ее привела под руку тетя Месарош, председательница родительского совета. Эндре Борош и тетя Луиза поздоровались и тотчас отвернулись друг от друга – разговаривать им, очевидно, не хотелось. Тут отец Хедвиги Доки схватил Бороша за руку и стал рассказывать что-то, энергично жестикулируя.
«Папа переоделся, – думала Кристина. – Утром ушел в сером костюме, а сейчас на нем синий и галстук с красными полосками, который ему подарили на рождество. Вот уж не думала, что он знает о сегодняшнем маскараде. Я не приглашала его, потому что хотела поговорить с тетей Евой. Надеюсь, бабушка не выдала, какой на мне костюм. Папа так странно раскраснелся сегодня, а в этом освещении совсем незаметно, что он седеет».
«Сегодня он впервые в школе с тех самых пор, как его дочь здесь учится, – думала Маска. – Не знает даже, какая дверь куда ведет. Как это похоже на него».
Кто-то сменил, наконец, надоевшую пластинку, новая песенка рассказывала о лунном вечере на реке. Маска покончила со своим кофе, приподнялась, поставила чашку на подоконник. Если та фраза, которой она ждет сегодня, будет произнесена, тогда с этого вечера все-все изменится.
Если она будет произнесена, эта фраза.
Если будет…
Сказать ее должна девочка. Скажет ли она?
Эндре Борош пришел слишком рано, они еще не дошли до главного. Что ж, пусть подождет. Дока такой болтливый, от него все равно быстро не отделаешься.
Надо продолжить разговор.
VII Маска рассказывает о скандале, учиненном Кристиной на воспитательском часе…
– Ты ведь из восьмого класса, не так ли?
Мне многое известно о вашем классе, думаю, что знаю там каждого, – насколько возможно узнать людей за полгода. Потому что все-таки это не так просто, а иногда даже очень трудно. Когда-то в детстве я воображала, что достаточно взглянуть на человека, обменяться с ним несколькими словами, и ты уже знаешь о нем все. Конечно, с годами многое начинаешь угадывать. Но люди – не простенькие ребусы, Цыганочка! Они словно матовое стекло: свет через него виден, а каков его источник, неизвестно. Отчего оно светится? Нужно заглянуть за это стекло, чтобы разобраться как следует
Нет, не простая это штука.
Я сказала, что знаю твой класс, даже так, в костюмах, узнаю каждого. Вон та птица, например, – Цинеге, маленькая безобразница Цинеге, которой вы все восторгаетесь, потому что она заняла первое место на каком-то международном молодежном конкурсе фотографов и завоевала медаль. Цинеге – ваш кумир. Возможно, когда-нибудь она будет побеждать и в настоящих взрослых соревнованиях и тогда не возгордится, не потеряет голову от успеха, а будет стоять, прижимая к себе награду, взволнованная и скромная.
Однажды и Цинеге поймет, что когда человек достигает успеха в какой-то области, то это вовсе не ради себя самого, а ради всех. Школа еще научит ее этому.
Знала ли ты, например, что ваш учитель Бюргер – настоящий художник?
Да, да, и не какой-нибудь посредственный, а очень хороший художник. Но, получив премию имени Кошута, он не бросил школу, не засел в мастерской, не отпустил себе чудаковатую бородку и не обрядился в куртку желтого цвета; он сказал, что если умеет что-то и умеет лучше других, значит его долг учить этому молодежь. И он не устает надеяться, что кто-нибудь из вас станет еще лучшим художником, чем он сам, и это для него ценнее любой премии.
Посмотри-ка, сейчас тетя Агнеш пригласила Анико. Анико даже повеселела, ведь тетю Агнеш и она любит. Да и как ее не любить! Вон какое у нее лицо, так и светится. Она для каждого находит такие слова, что сразу легче становится на душе.
У нее в этом большой опыт, Цыганочка. Есть у тети Агнеш беспомощный старенький папа, чью речь понимает только она, и каждый день, вернувшись домой с работы, она старается развеселить его, развлечь. Она потому и замуж до сих пор не вышла – разве хватило бы у нее времени и на новую свою семью? Но однажды ее отца не станет… А она, она все равно найдет свое счастье. Одна она не останется, ведь не от возраста зависит, найдет ли человек себе спутника жизни, а от того, каков он сам. И это не будет поздно – ничто не бывает поздно, Цыганочка.
У тети Мими все иначе. Тетя Мими и работу свою любит, и в семье у нее все здоровы – легко было Рэке вырасти таким вот веселым и умненьким кобольдом[13]. Муж у тети Мими очень славный человек, так что дома у Рэки светло, словно в солнечный денек. А вот Маргит Кирай, несомненно, знакомы и тени, но посмотри, какой чудесный костюм – «Почтовый ящик» – сделала она себе. Родители Маргит покинули родину в пятьдесят шестом году; ее папа думал, что девочку везет мать, а мама была уверена, что Маргит едет с отцом, и оба только за границей узнали, что их дочь осталась здесь. Когда-нибудь Маргит Кирай сама станет мамой, и очень хорошей… в детском доме говорят, что ее никогда не видят печальной. Маргит никогда не говорит о своих родителях и можно подумать, даже не вспоминает их, но я знаю, что за каждый урок она садится с мыслью: «Завтра я отвечу лучше, чем вчера, чтобы из-за меня стоило возвратиться…»
Ну вот, я знаю вас, не правда ли?
Может, и тебя тоже знаю…
Я и Кристину Борош знаю. Она высокая, сероглазая, волосы у нее черные, вот такие же, как у тебя только у нее, конечно, нет таких замечательных кос. Я приметила ее сразу, едва увидела, она была такая необычная с темными-темными волосами и светлыми глазами. И где она сидит, знаю – на предпоследней парте возле окна. У нее светлый портфель с молнией.
Ты, конечно, слышала про ту историю с Кристиной – о ней, по-моему, вся школа знает. Случилось это в октябре прошлого года, когда тетя Ева стала вашей классной руководительницей.
Интересно, что ты думала тогда об этой истории? Мнение класса разделилось, учительского совета – тоже. Тетя Мими, например, отнеслась к ней совершенно иначе, чем тетя Луиза. Тетя Мими была уверена, что со временем Кристина исправит свою ошибку, и она оказалась права – и она и директриса, которая тоже поверила в Кристину. Наша директриса знает детей, вот уже сорок лет занимается она педагогической деятельностью. У нее многому можно научиться, она очень славная.
Но сейчас я хотела говорить не о ней, а о Кристине Борош. Не знаю только, как приступить, потому что ее история гораздо сложнее, чем история Цинеге или Маргит Кирай, и я не могу рассказать о Кристине, не упоминая и о тете Еве. Ты знаешь тетю Еву, да? Если ты восьмиклассница, то она преподает и у тебя в классе. Она должна быть где-то здесь, на балу, потому что она обещала прийти, а тетя Ева обычно держит свое слово.
Когда тетя Ева в начале учебного года пришла в вашу школу, она взяла на себя шефство над пионерской организацией и еще приняла восьмой класс. В первый же вечер, уходя домой, она захватила с собой дневник тети Илоны, своей предшественницы, и стала изучать ее заметки: ей хотелось узнать, кого же она будет учить в этом году.
Ты знаешь, Цыганочка, что это такое – дневник классного руководителя?
Так как классные руководители время от времени меняются, то они обязательно должны вести дневники, занося в них все то, что нужно знать преподавателю о своих учениках. Каковы их семейные обстоятельства, кто в чем силен, а в чем слабоват, как формировался характер каждого ученика в течение года, в чем ему нужна помощь, каковы его недостатки, каким образом лучше всего воспитывать его, чтобы добиться успеха. Таким образом, новый воспитатель, попадая в класс, сразу может ориентироваться на основании наблюдений своего предшественника – это большая для него подмога; ведь он уже знает, как лучше подступиться к тому или иному учащемуся.
Тетя Ева забрала дневник тети Илоны домой и против некоторых фамилий сделала пометки. Это были фамилии тех, чье воспитание ставило перед учителем определенные проблемы и которые нуждались в особой помощи. Так появился синий четырехугольник – значок, указывающий на необходимость особого внимания, – рядом с именем Кристины Борош.
Подожди-ка, я попробую рассказать тебе, что писала о ней тетя Илона.
«Живет с отцом и бабушкой, мать умерла. Учится на четверки, понятливая, сообразительная, тихая. В классе особой любовью не пользуется, по мнению детей, навещавших ее, сама ходит в гости не очень охотно, общими делами класса не интересуется, вежлива, но к дружбе не стремится. Общественной работы сторонится, трудно активизируема, ни в каких экскурсиях, общих мероприятиях участия не принимает. Посещения на дому показали, что и семья ее не очень общительна, отец не был в школе ни разу бабушка почти не бывала, они-то, собственно, и воспитывают в девочке эту замкнутость».
Трудно активизируема…
Ты знаешь, что это означает? Наверное, знаешь. Приблизительно это означает, что человек, помимо выполнения учебных заданий, ни за что другое браться не желает. Тетю Еву поразило главным образом то, что у Кристины даже подруг не оказалось и что она сторонится общественной работы; тетя Ева вообще считает, что по-настоящему радоваться можно, только разделив свою радость со всеми, и что горе нужно тоже по возможности скорее разделить с людьми, – она не представляет себе жизни иначе. Если бы о Кристине было написано, что она грубиянка, или забияка, или трусливая, задача была бы проще – воспитание же «трудно активизируемых» детей дело долгое и сложное. Но тетя Ева не боится трудных дел, потому-то и оказался у имени Кристины тот самый синий четырехугольник: если девочка чуждается общества, надо приучить ее, надо заставить ее полюбить коллектив – и чем скорее тетя Ева примется за это, тем скорее добьется успеха. Кристина, наверное, так и думает прожить на земле одна-одинешенька? Отгородиться от людей – что за несчастную судьбу готовит она себе!
«Ну, это мы еще посмотрим!» – думала тетя Ева. Нужно было придумать для Кристины первое задание, но такое, которое привлекло бы ее. Как пионерка, она ничем себя не проявила, это тоже явствовало из характеристики, так что работу для нее следовало подобрать непременно по вкусу. Сначала ей вообще надо давать только такие поручения, и постепенно она станет активнее, заинтересованней. Этот случай был в практике тети Евы не первым, она приблизительно догадывалась, как взяться за дело. Начать перевоспитание Кристины она предполагала со сбора о мире.
Ты помнишь, Цыганочка, тетя Ева хотела устроить праздник мира. Конечно, помнишь, ведь об этом было столько разговоров. Цинеге взяла на себя декорации, даже Анико вызвалась читать стихи – словом, все в классе думали, что сбор получится очень хороший, первый настоящий большой пионерский сбор. Тетя Ева представляла это так: в первой части программы они покажут, как ужасна война, во второй части, – как нужен, как необходим людям мир; и она просила отряд: пусть засияет этот праздничный вечер, пусть он будет словно костер, пусть озарит всех и согреет; она хотела, чтобы каждый говорил о себе, чтобы говорили они сами, чтобы звонкие девичьи голоса возгласили: хотим жить в мире и когда-нибудь, в глубокой старости, прийти к концу жизни с сознанием того, что и мы внесли свою лепту…
«Как ты должна была тогда огорчиться!…» – подумала Кристина.
Тетю Еву постигло тогда разочарование, какого она никак не ожидала. Ох, уж этот воспитательский час, когда она выступила со своей идеей! «Вступительное торжественное слово произнесешь ты, Кристина. И вообще мне хотелось бы, чтобы ты организовала весь вечер. Бажа и звеньевые помогут тебе. Много говорить не надо, скажи только, что означала для всех людей вторая мировая война и почему так нужен людям мир. Но говори просто, душевно, по-человечески, старайся, чтобы твой доклад не получился ни сухим, ни скучным – ведь это такая огромная и важная тема! Говори так, чтобы до слушателей дошло и все горе, которое несет война, и радость, которую дает людям мир. Понимаешь? К счастью, говоришь ты хорошо. Я очень надеюсь, что все удастся…»
«На тебе было тогда синее платье, синее как небо, и волосы были не приглаженные, как сейчас под маской, – они лежали свободно, и длинные светлые прядки то и дело взлетали. Ты казалась не учительницей, а скорее киноактрисой или даже школьницей – стройная, с яркими губами и большими глазами. Ты стояла на кафедре и улыбалась – ни один человек на свете не умеет улыбаться так хорошо, как ты. Это не слишком веселое воспоминание, но я все же рада, что ты заговорила об этом, потому что тогда-то все и началось».
«Не буду!» – сказала тогда Кристина Борош. Она стояла перед тетей Евой и даже глаз не опустила, только повторяла и повторяла свое: «Не буду, не буду!»
«И еще сказала, – думала Кристи. – А меня не интересует ни война, ни мир…»
…Знаешь ли ты, что это такое, когда класс замирает и под тоненькой пленкой молчания бурлит, бьется что-то такое, что невозможно описать словами? Вот это и была такая минута.
«Знаю, – думала Кристи. – Вы все смотрели на меня как на безумную. Рэка отвернулась, глаза у нее были полны слез, так она испугалась, а Анико от ужаса даже о парту облокотилась, она ведь никогда не облокачивается, потому что ей мама сказала, что если она не будет следить за локтями, то кожа на них станет морщинистой, а Анико боится морщин».
– Бажа, председатель отряда, нахмурившись, озадаченно смотрела то на Кристину, то на тетю Еву. Такого в восьмом классе еще не бывало, и Бажа совершенно растерялась: что делать? На секунду и тетя Ева смешалась, но настоящее замешательство наступило, когда Кристина Борош, даже не дождавшись ответа на свои слова, смертельно бледная, с закушенными губами, словно дикий звереныш, бросилась вон из класса. Она так хлопнула дверью, что, казалось, стена задрожала.
«Я не хлопала, – вспоминала Кристи. – Выбежала, но дверью не хлопала. Руки у меня так похолодели от волнения, что дверная ручка выскользнула из пальцев. А не нашли вы меня потому, что я побежала в умывальную, ту самую, в которой сегодня переодевалась и куда ученикам входить не полагается. Тогда на деревьях уже не было листьев, платаны облетают рано. Я облокотилась о подоконник и смотрела вниз, на улицу. Сверху все кажется таким маленьким. Невероятно маленьким. Я так волновалась, что пришлось даже рот открыть – не могла дышать через нос, не хватало воздуха».
– Тетя Ева смотрела на дверь, захлопнувшуюся с таким грохотом, и ломала себе голову: в чем же она ошиблась? Чем все испортила? Дети – сознательные, мыслящие люди; если девочка ответила так странно, значит коснулись ее больного места, вот почему ее ответ прозвучал и грубо и непонятно. «Скандал!» – громко произнесла Бажа. «Тихо! – сказала тетя Ева. – Я все улажу. А вы ни в коем случае не разговаривайте с Кристиной об этом, пока я не разрешу вам». Бажа больше ничего не сказала, но ее строгие глаза метали молнии. Бажа очень рассердилась на Кристину.
«Я знаю. На перемене, когда я вернулась в класс из умывальной, она даже сказала что-то вроде того, не хочу ли я выбрать себе другую школу. Уж если человек захлопывает дверь перед носом классного руководителя, то самое умное, что ему остается, – это перейти в другую школу. И еще сказала, что теперь не видать нам знамени как своих ушей – школьного знамени, которое завоевал наш класс. Я только плечами пожала и смотрела куда-то мимо нее. В эту минуту мне все решительно было безразлично. Я словно закоченела и все смотрела на сучья деревьев из окна коридора. На одном из деревьев сидели птицы, и я думала о том, почему эти птицы не улетают, когда другие улетели, и вообще почему некоторые птицы остаются здесь на зиму, хотя им и холодно и голодно… Я очень люблю птиц».
– Тетя Ева спустилась в учительскую, вызвала дядю Футью. У нее был свободный урок, и она послала дядю Футью в восьмой класс за Кристиной. Пока он ходил туда, она все думала, что же все-таки произошло. Тете Еве действительно очень хотелось организовать торжественный сбор, посвященный борьбе за мир. Она еще помнила войну, и, хотя была в ту пору еще девочкой, война врезалась ей в память; стоило закрыть глаза, и она снова видела развалины и носилки с ранеными. Пламя больших пожаров было багрово-синим… Тетя Ева серьезно думала, что она, ее школа, речь Кристины Борош могут ну хоть на самую чуточку повернуть историю, потому что если люди заговорят, если они расскажут, сколько выстрадали в войну и как страстно желают теперь жить в мире, – тогда воля к миру всего великого множества людей станет могучей силой, и сила эта поможет, наверное, изменить судьбу всего человечества; и еще тетя Ева считала, что каждая фраза, произнесенная в интересах этого, важна и значительна даже тогда, когда она прозвучит из уст девочки в белой блузке и в гольфах до колен. Хорошо, Кристина «трудно активизируема»! Но ведь тут совсем другое! И самая форма ее протеста… Девочка она тихая, замкнутая. Этот поступок не характерен для Кристины. Не характерен…
«Когда я спустилась в учительскую, напрасно ты допытывалась – я не отвечала. Смотрела на носки своих туфель, и все. Эта односторонняя беседа была мучительна, невыносима, а в то же время чем-то и смешна, потому что я знала: как я ни люблю тебя, но рассказать правду не в силах даже тебе. Сегодня-то я, конечно, знаю уже, что могу рассказать тебе все».
– Вошла директриса, вошла тетя Мими, а Кристина все молчала. Позвонили бабушке Борош, пришла и она. Вошла отчужденная, с замкнутым лицом; увидела внучку, взгляды их встретились. Мамы и бабушки всегда сражаются за своих детей, словно львицы. Но в глазах бабушки Кристи было и другое. Казалось, она говорила: «Что бы ты ни натворила, я буду молчать. Рассказывать им о том мы не будем. Никогда!»
Так ничего и не прояснилось. Впрочем, тетя Ева не очень этому удивлялась, потому что в самом начале разговора случайно зашла в учительскую и тетя Луиза, а в ее присутствии дети обычно не очень разговорчивы. Бабушка Кристи, пожав плечами, сказала, что девочка, несомненно, вела себя невоспитанно, есть другие способы отказаться от поручения, но тетя Ева чувствовала: бабушка что-то знает, только не хочет говорить, и она ни на один шаг не приблизилась к раскрытию тайны. Кристина уставилась на ковер, еще раз очень тихо повторила, что не будет говорить ни о войне, ни о мире, потому что ее такие вещи не интересуют, – и тут ее бабушка кашлянула и сжала губы. Тетя Ева могла бы поклясться, что она хотя и молчит, но одобряет поведение Кристины. Девочку пришлось отправить обратно в класс, ничего не выяснив. Бабушка ее, оставшись одна, не стала красноречивей, она сказала, что Кристина девочка нервная, публичные выступления ей противопоказаны. Попросив прощения от имени внучки, она удалилась. Тетя Луиза разохалась – дескать, к чему мы идем. Тетя Мими сказала: «Потерпи, она возьмется за ум». Директриса качала головой, жалела Кристину, твердила: «Да, да, девочке, должно быть, очень тяжело. Видно, есть у нее на сердце что-то такое, о чем мы не знаем…»
«Лучше всего поговорить с ее отцом», – подумала тетя Ева.
Оказалось, что это не так просто. Тетя Мими знала Кристину давно, потому что с тех пор, как девочка занимается в старших классах, она чуть не каждый год ведет у них какой-нибудь предмет, и она сообщила тете Еве, что Эндре Борош не был ни на одном родительском собрании. Приходила обычно бабушка Кристины, но ее объективной не назовешь: что бы девочка ни натворила, она только пожимала плечами, и по лицу было видно, что она целиком на стороне внучки. Теперь тетя Ева припоминает, что, когда она в первую неделю учебного года пришла к Кристине, чтобы познакомиться с семьей, ее тоже приняла одна бабушка; с отцом девочки поговорить не удалось, хотя он был дома. «Зять просит извинить его, он устал», – сказала бабушка. Устал! Значит, от него унаследовала девочка этот замкнутый характер.
Не оставалось ничего другого, как позвонить ему по телефону. Она все-таки поговорит с Борошем. По классному журналу она узнала, где работает отец Кристины, отыскала номер телефона его фотоателье и на другой день позвонила. Разговор доставил ей мало радости. Сперва она подумала даже, что их разъединили, – такая глубокая воцарилась тишина, когда она рассказала Эндре Борошу о том, что произошло с его дочерью, и попросила его потрудиться как-нибудь зайти к ней – им надо поговорить, вместе легче будет разобраться в поведении девочки и придумать, что можно для нее сделать. Но потом выяснилось, что телефон в порядке и Эндре Борош по-прежнему стоит у другого конца провода, только молча, а когда он заговорил, в тоне его не слышалось особой благодарности. Он сказал тете Еве, что о деле этом знает, теща рассказывала; девочку, сказал он, накажите, она, очевидно, заслуживает этого, но не допытывайтесь ни о чем, примиритесь с тем, что она не создана для публичных выступлений. Сам он, к сожалению, лишен возможности явиться по вызову, у него очень много работы, да и вообще он не мог бы дать сколько-нибудь полезного совета, воспитанием дочери занимается теща. Он повесил трубку.
Обе вздрогнули, испугавшись тени, упавшей на скамью – к ним подошла Агнеш Чатари, – и отшатнулись друг от друга. Густая краска залила под маской лицо Кристи. Она давно перестала слышать раскаты музыки и вот снова вернулась к тому, что происходило в зале, – она вдруг вспомнила, что папа здесь, на балу, хотя она его и не приглашала. Тот, другой, папа – папа резкий, грубо швыряющий трубку, – был для нее в эту минуту куда более реальным, чем этот – в синем костюме, настоящий, которого можно было потрогать рукой.
Лицо учительницы Чатари разгорелось, волосы выбились из-под заколки. Кристи она казалась теперь совсем другой, как-то удивительно похорошевшей; за нею стоял беспомощный дедушка, для которого она каждый день шутила и распевала… Странное это было чувство, Кристи никогда не ощущала ничего подобного.
– Разрешите пригласить? – сказала тетя Агнеш Маске.
– Спасибо, немного попозже, – ответила Маска.
Рэка, опять танцевавшая с Пали Тимаром, оторопело уставилась на них. Все-таки много они позволяют себе, эти кисовцы. Попозже! Ведь если вспомнить, какой-нибудь год-другой назад они еще ходили сюда учиться…
…Тетя Ева стояла у телефона и раздумывала. Образы, которые вырисовывались перед нею, никак не связывались между собой. Глаза у бабушки мечут молнии. Эндре Борош вешает трубку. О девочке в дневнике Илоны написано: скромная, отзывчивая, дисциплинированная, вежливая, пассивная.
Это она пассивная? Этот дьяволенок?
Несколько дней она делала вид, будто обо всем забыла; Кристина не спускала с нее тревожных глаз. Дело не было улажено, и с педагогической точки зрения это выглядело неправильно, ибо по законам педагогики детей нужно наказывать немедленно, но потом тут же забыть о проступке и даже не напоминать о нем ребенку. Но приходилось выжидать – ей все еще не было ясно, что же произошло. И она ждала. Ждала до понедельника, своего первого свободного дня, а потом собралась с духом и отправилась в двенадцатое фотоателье, которым заведовал Эндре Борош, заказывать фотографию.
VIII …о том, как тетя Ева выясняла причину
…Собственно говоря, у тети Евы нашлись бы и другие дела, ей вечно не хватало времени. Она хотела постирать, пойти на примерку к портнихе, собиралась проверить сочинения восьмиклассников по истории, которые они написали в тот день и результатами которых очень интересовались. «Проверю попозже, – решила Ева Медери, – ведь от ужина до полуночи масса времени. Взрослым ведь можно спать поменьше».
Она позвонила портнихе, сказала, что сегодня ей некогда и она позвонит в конце недели, сунула грязное белье обратно в ящик и отправилась. Стоял необычайно холодный октябрьский вечер, над головой сияли неподвижные зеленые звезды. По проспекту Народной республики, в конце которого, как она подозревала, должно было находиться фотоателье, торопливо шли возвращавшиеся с работы люди. Ева Медери любила толпу, любила места, где собиралось много народу, – переполненные магазины, большие универмаги, вокзалы, бассейны; ее успокаивало и подбадривало то, что она не одна живет на свете, вокруг нее снуют люди, ходят за покупками, развлекаются, спешат после работы домой. Когда кончается рабочий день, столица на полтора часа становится такой, какой она выглядела во времена ее детства, по воскресеньям или в канун праздников: на улице бурлит толпа, у трамвайных остановок темной массой теснятся ожидающие. Как красив проспект! Она так любит деревья! Здесь сплошь платаны. Жаль, что листва уже опала. Надо бы поехать в горы, в это время леса там стоят пестрые-пестрые.
Когда-то она много гуляла по этому проспекту с бабушкой.
Только по воскресеньям удавалось бабушке выкроить время для прогулки, да и то не всегда; если же удавалось, бабушка всякий раз приводила ее сюда подышать воздухом. Непростое было дело – идти в этот конец города из Кишпешта, целое путешествие. «Теперь я вожу сюда тебя, – говорила бабушка, – а когда-то я гуляла здесь с той девочкой. Несчастная это была девочка, так же как я была несчастная девушка; тогда я не знала еще твоего дедушку, – он-то объяснил бы мне, как должен поступать настоящий человек. Ничегошеньки я не знала ни о жизни, ни о себе самой, только и умела что повиноваться. Если из той девочки-горемыки выросла какая-нибудь страхолюда, то и я в этом повинна. Теперь я бы ее иначе воспитывала, хотя бы наперекор отцу ее. Но она теперь уже взрослая и даже немолодая уже…»
«Тебе не хотелось бы как-нибудь увидеть их?» – спросила однажды Ева бабушку, когда они прогуливались здесь и бабушка снова показала ей дом на углу, рядом с парком, ту виллу, где она когда-то работала. Она никогда не называла своего прежнего хозяина по имени – дедушка запретил произносить его имя, – просто говорила: «Тот великий человек».
«Я ведь и вправду думала, что он великий человек, – рассказывала бабушка, – до тех самых пор, пока не явился твой дедушка, я считала большой честью работать у него, помогать ему. Но потом твой дедушка объяснил, что он не был по-настоящему великим человеком, потому что тогда легче жилось бы с ним рядом, как-то человечнее. С того и начинается величие, что человек рядом с собою замечает и других людей и, что бы он ни делал, делает так, чтобы и другим хорошо было, не только ему самому. Умный он был человек, ученый человек, очень талантливый, и все-таки он не был по-настоящему великий человек… Он давно уж умер, так что я, если б и хотела, не могла бы его повидать. А девочка вышла, конечно, замуж, вырвалась из этого печального дома. От души желаю ей этого, бедняжке».
Воспоминания так и обступили Еву Медери, едва она снова увидела эту виллу. Фотоателье тоже должно быть где-то на этой стороне. Номер сто пятьдесят восемь – возможно, что оно как раз в первом этаже той самой виллы, где работала когда-то бабушка? Да, да. На балконе вздыбились грифы, над парадным какое-то железное литье, за французским окном – точь-в-точь те шторы цвета бордо, которые когда-то показывала ей бабушка, те самые шторы, которые никогда не разрешалось раздвигать, как будто, выглянув на улицу, человек может научиться чему-то дурному.
Так и есть, фотоателье – в нижнем этаже виллы. Весь этот этаж теперь нежилой: «Химчистка», «Кондитерская», «Фотоателье», «Цветы». Хотелось бы узнать, куда же делась та девочка, та горемыка? Как интересно бродить здесь, по следам бабушки!
Родная моя бабушка!
«Фотоателье № 12». Большая современная, с неоновыми буквами вывеска, на витрине – не обычный трафаретный портрет улыбающегося младенца или мечтательной невесты, а фотография старого крестьянина: небольшие умные наблюдательные глаза смотрят на прохожих из-под какой-то странной, вмятой сверху шапки. На витрине никаких украшений, только ваза, а в ней – несколько веток с красными ягодами. «Неплохой вкус у Эндре Бороша», – подумала Ева Медери.
Мастерская и внутри оказалась современной и просторной: работа шла сразу в трех кабинетах. Сначала нужно было уплатить за снимок и получить квитанцию; худенькая девушка в синем халате показывала, кому в какой кабинет, очевидно для того, чтобы к каждому фотографу попало одинаковое число посетителей. Не так-то просто оказалось уговорить ее дать талончик непременно к Эндре Борошу.
«Простите, но здесь все работают одинаково хорошо, – протестовала девушка. – У нас это не принято, и не просите!»
«Как же сказать ей, чтобы она поняла и чтобы это не было обидно для коллег Бороша? – ломала голову Ева Медери. – Сказать правду, к сожалению, нельзя, не могу же я объявить ей, что хочу познакомиться с Борошем, так как мне надо увидеть, что он за человек, но при этом он не должен знать, кто я такая, иначе я не смогу помочь его девочке – ведь мне нужно понять, кто окружает Кристину…» Нет, она. не может сказать этой худенькой девушке: «Мне необходимо встретиться с Эндре Борошем». Еще поймет превратно…
Ева молча, умоляюще посмотрела на девушку и сказала только: «Мне очень хотелось бы!»
Она была упряма, мила, она вызывала симпатию, а ее умоляющий тон и эта короткая без каких бы то ни было объяснений фраза прозвучали так по-детски… Девушка смягчилась. Она пожала плечами, даже чуть-чуть улыбнулась, но тут же снова насупилась, словно жалела уже о своем попустительстве, – и отворила перед Медери дверь, на которой стояла буква «Б».
Ева попала в салон-приемную.
Все это очень напоминало ей часы, проведенные в приемной зубного врача: на столе лежали иллюстрированные журналы; многие курили, и когда кто-либо, сфотографировавшись, выходил из мастерской, Эндре Борош провожал его до дверей и говорил, совсем как в поликлинике: «Прошу следующего!»
Так ей удалось несколько раз, хоть и мельком, увидеть отца Кристины еще до того, как подошла ее очередь. Девочка совершенно не похожа на него: у Эндре Бороша в волосах седина, глаза, рот строги и безрадостны. Медери он не очень понравился – она любила веселых людей.
Приемная была переполнена, ожидали – кто терпеливо, кто нетерпеливо – старые, молодые, мужчины, женщины, дети. Для детей тут были игрушки – мишка и лошадка-качалка. Медери всегда носила с собой книгу; она успела прочитать почти четыре главы, пока, наконец, подошла ее очередь. Ее пришлось окликнуть дважды, прежде чем она сообразила, что обращаются к ней; подняв глаза от книги, oна увидела, что осталась одна: худенькая девушка после нее никому не давала номерков к Борошу…
В мастерской пахло пылью, теплом, резиной. «Сорок шестая, – подумал Эндре Борош. – Я устал. Любопытно, какой представляет себя эта девица, какой она хотела бы получиться на снимке?»
Двадцать два года занимался он фотографией и давно усвоил, что большинство людей желает получить не просто хороший, но необыкновенно красивый портрет: как бы ни было отретушировано то или иное безобразное лицо, каким бы ни стало оно привлекательным, клиент всегда узнает в нем себя. Бывали у него, и довольно часто, посетители, которые заказывали карточки не на документы, не для подарка, а просто так, для самих себя: они желали увековечить свое лицо, конечно, не настоящее, а приукрашенное, без единой морщинки, с красивой линией рта.
Ну, а чего, интересно знать, желает эта молодая женщина?
Волосы у нее совсем светлые, но ресницы необычно темные, лицо не накрашено. Странное выразительное лицо, оно словно говорит всяким косметическим средствам: «Проживу без вас, не нужны вы мне, кожа у меня как мрамор, и у меня хватает смелости не красить губ, хотя это и модно». Губы бледные, полные, превосходно очерченные.
Ей нужен портрет. Хорошо. Есть здесь темно-синий бархатный занавес, он посадит ее перед ним, может быть, чуть-чуть в профиль. Какой милый у нее носик, немного курносый. Словно природа думала: «Погоди, погоди, ты у меня все-таки будешь смеяться, хоть я и дала тебе эти большие серьезные глаза!» Да, это будет выигрышно: светлые, как у русалки, волосы на черном фоне.
– Только не нужно занавеса, – произнесла девушка. – Это неестественно.
Он уставился на нее.
– Занавеса не нужно, – повторила девушка. – Я никогда в жизни не видела человека, который бы без всякого повода сидел у себя дома перед бархатным занавесом.
– Пожалуйста! Не нравится занавес – найдется что-нибудь другое. – Очевидно, и эта такая же, как все, хочет чего-то необычного, большинство девушек желают увидеть на фотографии себя такими, какими им хотелось бы быть. Ну что ж. Есть где-то здесь столик в современном стиле и ваза с огненными навощенными листьями. – Это подойдет?
– Я хочу просто сидеть, – сказала девушка. – Сидеть и смотреть в аппарат. Нормальный человек обычно не сидит, облокотившись о стол и мечтательно уставясь на вазу с бурьяном. Вы хороший фотограф?
Эндре Борош молча смотрел на нее. Никогда еще не было у него такой странной клиентки.
– То есть я хочу спросить, видите ли вы людей по-настоящему? Конечно, видите, только вам пришлось уже свыкнуться с тем, что каждый желает быть на фотографии сказочно красивым. А я хотела бы получить не театральный, а настоящий снимок. Не красивее и не безобразнее, чем я есть на самом деле. И сесть мне хотелось бы вон туда, в то кресло, потому что из всего, что здесь есть, оно самое естественное.
«В кресле мы снимаем обычно бабушек, – подумал фотограф. – Из молодых еще никто не садился в это резное кресло». Тем не менее он пододвинул его, не проронив ни слова.
– Вы не сердитесь, что я вмешиваюсь в ваше дело, но такая уж у меня профессия – учить всегда и везде. Мы, педагоги, иногда даже дома не можем прекратить поучения. Ужасная привычка, не правда ли? Я не мешаю вам работать?
Ну что за славная девушка! Жаль, что учительница. Он не выносит учителей. Если бы не подгоняло время, стоило бы поговорить с ней. Она такая… он даже слова не может подобрать, какая… Удивительно молодая… Она красивая, но не в этом дело. Что-то в ней есть особенное…
– Я ведь тоже постоянно имею дело с лицами. Ведь и у меня профессия вовсе не легкая. Я должна видеть и то, что таится за детским лобишкой. Между прочим, и вы тоже.
– Голову чуть-чуть назад, если можно. Левое плечо чуть выше.
– Дети невероятные актеры. Вы не поверите, как они умеют скрывать, если захотят. У вас есть ребенок?
– Есть.
– Мальчик?
– Девочка.
– Хорошая девочка?
– По мне хорошая. Теперь прошу минутку тишины… Первый снимок готов.
Эндре Борош выключил лампу, свет стал мягче. А все-таки ему удалось сделать превосходный снимок этой славной умной девушки. И как такая милая девушка может быть учительницей?
– О, это большая удача. Редкий случай, чтобы с ребенком все было гладко. Никаких трудностей, неприятностей в школе, скандалов…
– Ну, такое и с моей случается. Их классная руководительница исключительно глупа и бестактна… Сделаем еще один снимок, точно так же, в кресле. Но теперь, пожалуйста, улыбайтесь!
Вдруг он так и замер: эту посетительницу невозможно фотографировать! Лицо ее неожиданно преобразилось, словно перед ним сидел совершенно другой, абсолютно незнакомый человек. Черты у девушки вроде те же, но выражение совершенно изменилось. Какое же лицо у нее настоящее? То, прежнее? Или это? Почему сердится эта девушка? Или она как учительница не терпит, когда критикуют ее коллег?
– Это плохо, когда классный руководитель глуп, – сказала она.
Ну вот, теперь взгляд ее не такой непонятный. Ох, и странная же она была только что!
– Да, да, неумный воспитатель – большое бедствие. Но меня-то учительница напрасно вызывает, я и смотреть не хочу в сторону школы. Я вообще не люблю в школу ходить, а с этой женщиной тем более не намерен знакомиться. Нескладеха какая-то.
Словно молния пронеслась по ее лицу – и он успел заснять это! Какая получится фотография! Это лицо нужно бы снимать непрерывно, сделать дюжину, две дюжины снимков, сотню… Какое живое, выразительное, страстное лицо! Увы, нельзя! Никогда не делается более двух снимков, если заказана одна фотография.
Гостья встала, начала натягивать перчатки. Борош был в смущении, он сам был сбит с толку, чувствуя, что с неохотой отпускает девушку. Но чем задержать ее? Заговорить о дочке? Кажется, дети ее интересуют.
– Я не хотел бы задеть ваше профессиональное чувство, но такие поступки не должна бы совершать, – медленно проговорил он, – и очень самоуверенная молодая учительница.
Ева Медери почувствовала, что еще мгновение, и она бросится прочь, не прощаясь, не вдаваясь ни в какие объяснения. В конце концов всему есть предел! Она отвела глаза от фотографа и, потянувшись за шляпой, взглянула в зеркало. И увидела себя: лицо было незнакомое, окаменевшее, надутое. Она даже покраснела, так ей стало стыдно.
«Я педагог, – подумала она. – То, что произошло, связано с моей профессией. Что я, барышня? Откуда же такая чувствительность? Здесь, очевидно, какое-то ужасное недоразумение. Этот человек не злой, просто он не знает чего-то, или же я чего-то не знаю и в самом деле глупа и бестактна. Видно, что он грустный, недоверчивый какой-то человек, словно раненный чем-то».
«Ну, право, сколько же у нее лиц? – размышлял Эндре Борош. – Вот теперь ты опять нежная, ласковая, совсем девочка».
– По мне, может, не видно, но в педагогике я разбираюсь, – сказала Ева Медери. – Не могла бы я помочь вам советом?
Фотограф в растерянности молчал. Долгие годы никто не предлагал ему помощи. Собственно, с тех пор, как нет Жужи. Это так непривычно!
– Это нехорошо, когда с ребенком беда. Вы не рассказали бы, в чем дело?
В дверь заглянула худенькая девушка, спросила, закончена ли съемка, потому что пора закрывать. «Нет!» – ответил Борош почти сердито. Глаза худенькой девушки округлились. Господи! Уже полчаса снимает! Такое нефотогеничное лицо. Кто бы мог подумать?
Борош закурил не от зажигалки, а от спички. Медери следила за его движениями, за вздрагивающей рукой. Какой он старомодный с этими спичками и какой нервный! Он предложил ей сигареты, Ева покачала головой: она не курит.
Дым плыл кверху, они стояли друг против друга, и ни один не знал толком зачем. Словно кто-то невидимый, сильный, настойчивый загородил дверь со словами: «Вам нельзя еще уходить!»
Борош опустился на стул возле колонны и, поколебавшись, указал на кресло девушке. Ева Медери снова села.
– Я не знаю, где вы преподаете, не знаю, замужем вы или нет, есть ли у вас ребенок, не знаю, поймете ли вы то, что я вам расскажу, потому что с вами, учителями, трудно разговаривать, когда речь идет о вашем коллеге. Вы такие же, как врачи, – правы всегда они, а не те, кто жалуется на плохое лечение.
– Неправда. Мы тоже ошибаемся, но настоящий педагог всегда признает, если он поступил неправильно.
– Ребенка посылают в школу затем, чтобы из него воспитали толкового и уравновешенного человека; при этом надеешься, что, возвратившись с работы, найдешь в доме мир и покой, по крайней мере если у тебя нет ничего на свете, кроме ребенка. И вот приходишь домой и видишь: девочка бледна как смерть, слова из нее не вытянешь, теща темнее тучи; выясняется, что в школе был скандал – учительница Медери затеяла какой-то праздник мира, велела девочке произнести речь, а Кристина отказалась, выбежала из класса. И вот она стоит у пианино, и все молчат – что тут скажешь! – и делают вид, будто так и надо.
И только вечером, когда дом затихает, пробирается человек к своей дочери и смотрит, что поделывает эта «невоспитанная девочка», эта «грубиянка», которая обидела учительницу, нарушила школьные законы и захлопнула за собой дверь класса. А когда он на цыпочках подкрадывается к кровати, то видит, что девочка не спит. Сидит, обхватив колени, и смотрит перед собой в темноту. Тогда человек возвращается в свою комнату вне себя от ярости – и как только не называет он эту самую классную воспитательницу! Потому что сперва посмотрела бы, с кем разговаривает, кому дает поручения, а если не знает чего, так выяснила бы сначала…
Расспросы, вызов членов семьи… На другой день телефонный звонок: учительница. Чтоб и я, значит, явился, тещи ей мало: приходите, и мы разберемся, чем вызвано поведение девочки!… Я не пошел, мне не о чем говорить с этой учительницей Медери, которая, очевидно, ждала от меня, что я накажу несчастного ребенка. Пусть ждет! Пусть наказывает сама, великий педагог!
Он стал говорить тише, словно устав от собственного волнения.
– Могла бы заглянуть в журнал класса и увидеть, что у девочки нет матери. Выяснила бы, когда она потеряла мать, узнала бы, что случилось это в войну, что мать Кристины погибла в полуразрушенном подвале, во время осады. Когда девочка родилась, горели улицы и сыпались мины. Я был в плену, девочку вскормила бабушка соской. Когда по радио идет передача в память сорок четвертого года или даже просто при одном только слове «война», моя дочь поворачивается и выходит на кухню.
И тут является такое вот молодое ничтожество, этакая педагогическая бездарность со своими гениальными нововведениями и советами, да еще говорит моей теще, что она хотела бы подключить к «естественной жизни» эту замкнутую печальную девочку. А теперь она, конечно, еще примерно накажет Кристину за то, что та, видите ли, отказалась ораторствовать и в отчаянии убежала из класса. Очевидно, в университете не учат тому, что есть в жизни вещи, о которых не расскажешь словами, и есть раны, которые трудно заживают. Ну, вот теперь вы знаете все и понимаете, почему я плохо отношусь к учителям…
Плачет! Какая милая! Плачет, как дитя, – лицо не искажено, только слезы катятся градом. Как это непривычно, что кто-то слушает тебя так внимательно, с таким пониманием и участием! Как давно он уже ни с кем не разговаривал!..
– Ну, можете помочь?
Не отвечает. Как странно – отвернулась от него, даже не попрощалась, убежала. На столе осталась косынка, сумочка. Ну, с чего она убежала? Жалко стало? Стыдно своих слез? Или надоело слушать? И почему не попрощалась? Непонятно и невежливо. И квитанцию здесь оставила – хотелось бы ему посмотреть, как она получит свою карточку, не предъявив квитанции. Ладно, сейчас он ее догонит – бог с ней, что не попрощалась. В самом деле странная девушка, никогда не встречал таких. Как печально, что его девочке досталась та никудышная воспитательница… Конечно, если бы была вот такая… хоть она и убежала от него. Уж не обидел ли он ее чем-нибудь? Надо догнать, отдать ей вещи.
Борош взглянул на квитанцию. «Двенадцатое фотоателье. Открытка, пять штук, срок исполнения – 15 октября; фамилия заказчика – Ева Медери, учительница».
IX Тетя Луиза приходит к выводу, что лучше жить с людьми, чем одной
«Только этого еще не хватало, – подумала тетя Луиза. – Человек уже на площади Орослан, словом, чувствует себя в безопасности – и вдруг является эта Месарош, председательница родительского комитета, ловит его прямо на улице, да еще бежит вдогонку, а ведь какая толстая, и здоровье у нее неважное. – Сколько активности у некоторых людей! Бежит по снегу, догоняет, не постеснялась дорогу загородить, смеется, отдувается, глаза на пухлом лице так и сияют: «Нельзя, тетя Луиза, ну как же можно сейчас, когда веселье в разгаре! Не сидеть же вам дома одной, кукситься, времени у вас и так, должно быть, хватает, а такой маскарад – редкость!»
Напрасны были все усилия – Месарош просто не желала понять, что Луиза Кевари в самом деле хочет уйти домой.
Лгать подло. Это не только подлость, но и трусость, надо всегда говорить правду. Но сейчас все-таки проще было бы солгать: сказать, например, что у нее урок, – ведь эта Месарош не способна уразуметь ту простую истину, что Луизу Кевари раздражает вся эта кутерьма, эта пляшущая толпа. В общем Месарош хорошая женщина, хоть и непонятливая. Работает день-деньской в своем битком набитом «Гастрономе», а потом, едва отдышавшись, мчится в школу, что-то придумывает, устраивает, затевает. Настоящие героини эти матери! Но как странно, что находятся люди, для которых вся эта свистопляска, это антипедагогическое зрелище – развлечение.
Ну как растолковать этой Месарош, которая на своих распухших ногах, стянутых резиновыми чулками, способна бежать за нею следом и тащить за рукав пальто в школу, что ей, Луизе Кевари, все это не по вкусу?
Удивительно, как некоторые люди уверены: если что-то им приятно, значит это приятно и другим! Чудовищно!
Луиза вернулась, конечно, да и что было делать! Лгать она не способна, а потом, если сказать честно, ее охватило какое-то неловкое, но приятное чувство: вот уже два человека удержали ее сегодня – Медери, эта сумасшедшая Медери в маске, и Месарош… Конечно, только из приличия, не потому, что им хочется, чтобы она была на маскараде, но все-таки… Здесь, правда, очень скверно, скверно и неуютно, но это все-таки лучше, чем уйти с постыдным сознанием, что ты соврала или увильнула от прямого ответа.
Мамаши по-прежнему болтают, Медери, забившись в угол, о чем-то толкует с девочкой, одетой Цыганкой. В самом деле, кто бы это мог быть в цыганском платье? Вероятно, не очень хорошая ученица, иначе Медери не читала бы ей нотацию так долго. Она, очевидно, не заметила, что пришел фотограф. Если б увидела, поздоровалась бы. Похоже, что тот памятный октябрьский вечер и бесконечные прогулки будут иметь продолжение.
Да, она могла бы кое о чем рассказать, будь у нее другой характер.
И тогда она посмотрела бы на директоршу! Но зачем ей это? Ей вечно твердят, что работает она хорошо, но не совсем так, как надо, а вот Медери никто слова не скажет, даже если она, плача навзрыд, несется с непокрытой головой по проспекту Народной республики, а за нею вдогонку бежит какой-то мужчина из фотоателье и кричит, размахивая квитанцией: «Стойте, остановитесь, я не то хотел сказать, нам нужно поговорить об этом, слышите?»
Медери даже уличный скандал сходит с рук.
Луиза Кевари очень хорошо помнит тот день, потому что тогда она первый раз в этом году ела пюре из каштанов. У нее это связано с воспоминаниями детства: осенью они с отцом всегда ели пюре из каштанов. В тот вечер, выйдя из метро и направившись к своему подъезду, она заметила вдруг в витрине кондитерской, которая находилась в их доме, объявление: «Есть пюре из каштанов». Ну что ж, раз есть, она зайдет, попробует пюре, домой ей не к спеху.
Как странно, что у нее всегда и на все хватает времени. Ее никогда и никто не ждет.
Луиза постояла немного под облетевшими платанами, потопталась на одном месте: она не любила заходить в кафе и рестораны и сейчас все еще колебалась, не зная, зайти или нет. Тут-то и увидела она Медери, которая бежала так, словно сам дьявол гнался за нею по пятам, а следом, без пальто и шляпы, мчался вот тот самый мужчина, которого Мими усадила сейчас рядом с Докой. Конечно, за разговорами он и не узнал Медери – думает, вероятно, что она все-таки серьезный человек и пришла без маски, как все другие учителя. Очевидно, он здесь из-за нее, они и в парке обычно гуляют вместе. Надо надеяться, что он не женат.
Лицо у него теперь совсем не такое, как тогда, в начале октября. Тогда он был бледный, худой, опустошенный какой-то, неухоженный. Она вовсе не собиралась подсматривать за ними, но не могла же она заткнуть уши – фотограф, не стесняясь, кричал так, что и глухой бы услышал. Догнав, наконец, Медери, он схватил ее за руку, и она принуждена была остановиться. Она стояла, опустив глаза, и на лице ее переливались отсветы лиловых букв фотоателье и красных – кондитерской; слезы, катившиеся из-под смеженных ресниц, казались разноцветными.
Кевари, остолбенев, глядела на них.
– Да послушайте же! – воскликнул фотограф. – Ведь нельзя же вам так уйти!
Медери даже не открыла глаз, только затрясла головой.
– Позвольте мне объяснить! – проговорил мужчина – я не хотел вас оскорбить. Вы верите, что я не хотел вас обидеть? Да я и представлял-то вас совсем другой…
Тут Ева, наконец, взглянула на него, но, вместо того чтобы сказать ему что-то осмысленное, ответить на его слова, произнесла:
– Вернитесь, пожалуйста, ведь вы без пальто. Еще простудитесь, и в этом тоже я буду виновата.
– Но нам необходимо поговорить! Вы это сами знаете!
Медери молчала, искала носовой платок. Его не было. В тот момент Луиза – она и сейчас помнит это – порадовалась: Медери всегда так безупречна, не вредно и ей иногда убедиться, что она не столь уж непогрешима. В конце концов она вытерла глаза рукавом пальто и, как ребенок, потрогала нос. Фотограф колебался.
– Вы подождете?
– Подожду, – ответила Медери, шмыгая носом, как при насморке, и вдруг даже улыбнулась чуточку.
Фотограф бросился назад, в ателье, ему пришлось пробираться туда чуть ли не на четвереньках, потому что тем временем железную решетку на двери опустили почти донизу. Дальше Луиза не смотрела, ее не интересовали личные дела Медери, хотя – к чему отрицать – было приятно хоть раз увидеть ее смущенной, растерянной, даже плачущей. Медери всегда выглядела так, словно у нее не бывает минут слабости. Но, как видно, бывают.
Она направилась к кондитерской и, пересекая платановую аллею и узкую асфальтированную дорожку между аллеей и тротуаром проспекта, старалась не взглянуть случайно на Медери, чтобы той не пришлось здороваться с ней, чтобы не смутить ее. (В прежние времена людей учили такту. Отец требовал, чтобы Виола обращала на это особое внимание.)
Как ни странно, одна из ниш оказалась свободной; планировка кондитерской с ее удобными отдельными ложами осталась от прошлого, переменили только мебель и обои. Тут, к счастью, можно уютно устроиться, нет необходимости сидеть у всех на виду посреди зала за крохотным неудобным столиком. Когда-то в их доме была только кондитерская, но с тех пор, чего только тут не понаоткрывали. Хотя бы «Химчистку» устроили где-нибудь в другом месте.
Ну, все равно пюре вкусное, в зале тепло. Можно спокойно поразмыслить над всем происшедшим. Но вскоре Луизе пришлось спешно отодвинуться в самую глубину ниши: не успела она съесть и половины порции, как открылась дверь и вошла Медери с тем самым мужчиной.
Интересно, каково было бы Медери, если бы Луиза рассказала здесь о том, что видела ее в кондитерской с фотографом?
Никогда она не станет рассказывать этого. Зачем? Она не понимает школьников, но и поколение Медери ей чуждо. Луиза никогда не могла бы вести себя так, как нынешние молодые девицы; ей никуда не разрешали ходить одной, даже к портнихе, не то что в общественные места. Ни на почту, ни в аптеку. Во-первых, это неприлично, во-вторых, не разрешал отец. Медери подобные вещи не связывают, нынешних школьников – и того менее.
Медери не заметила коллегу, потому что уселась за столик, отгороженный от ниши Луизы невысокой стенкой. Медери, очевидно, думала, что позади никого нет и они совершенно одни. Впрочем, эта особа не станет стесняться, даже зная, что кто-то слушает их беседу. Она, даже не дожидаясь расспросов, рассказывает о себе все на свете: и о том, что у нее болит живот, и о том, как она сожгла жаркое, – ее позвали к телефону, и был такой интересный разговор, что она позабыла о мясе – словом, чего только не наговорит, да еще смеется, словно ей нравится, что она такая неловкая и легкомысленная. Нет, положительно ей не понять их, этих молодых.
Войдя в кондитерскую, Медери еще плакала, а фотограф, сев рядом с ней, все бормотал что-то; потом она не постеснялась – и это женщина! – сказать фотографу: «Простите меня!» Тот, заикаясь, пробубнил что-то, сказал, что это он просит прощения, а потом вдруг оба принялись смеяться. Как это похоже на Медери! Точь-в-точь как та сказочная принцесса, у которой один глаз плачет, другой смеется. Потом они стали громко доказывать что-то друг другу, а Медери, взволнованная и рассерженная, иногда даже начинала говорить в полный голос.
Луиза не понимала, что произошло между ними, но речь шла о том, что Медери, получив класс, чего-то не учла, не выяснила что-то важное, но теперь она все понимает и обещает исправить свою ошибку. Фотограф уговаривал ее не огорчаться, говорил: откуда вам было знать об этом, и он сам тоже виноват: у них в семье такая традиция – никогда и никому об этом не рассказывать; вот и соседи ничего не знают. Их семья переехала сюда после осады из другого района, их прежний дом был разрушен во время бомбежки.
А под конец они снова чуть не поссорились из-за того, что Медери доказывала, будто она виновата, а фотограф утверждал, что нет. Потом они смеялись, потом фотограф рассказывал о какой-то девочке, о том, какая она молчаливая, легко ранимая, как отчаянно она тоскует по матери. Медери все повторяла: «Ну еще бы… ну еще бы…» Потом они принялись болтать о себе. Медери вспоминала, какая она была в детстве неуравновешенная – потому-то ей так понятно, что такое «трудновоспитуемый ребенок»; фотограф рассказывал, какая трудная у него была молодость, и о том, как, едва он женился, началась война.
Упоминали и о какой-то старухе; Медери рассказывала о своей бабушке, называла ее волшебницей. «Волшебница» – нечего сказать, подходящее слово для преподавателя, специалиста по венгерской истории! В семье фотографа тоже была какая-то старуха, как выяснилось, славная, разумная и добрая женщина; недавно у нее объявился жених, но она решила не покидать семью, да и кроме того, что они станут делать вдвоем с девочкой. «Нехорошо удерживать ее! – сказала Медери (она, конечно, не могла не вмешаться в чужие дела!). – Нехорошо ее удерживать, уговорите ее выйти за него. Годы идут, теща ваша моложе не станет, а девочка вырастет и без нее. Нельзя быть таким эгоистом!» – «Ну, там видно будет», – сказал фотограф. Тогда и Медери смягчилась, сказала: «Как-нибудь образуется и это. Всегда все как-то устраивается».
Это ее вечная философия, что все, мол, всегда приходит в порядок, поэтому не следует ни печалиться, ни падать духом. Попробовала бы пожить вот так, как она, Луиза, одна в этой мрачной квартире. Впрочем, возможно, живи Медери в ее комнате, она вышвырнула бы прочь старинную резную мебель отца, сорвала бы тяжелые бордовые гардины, которые по вечерам наглухо закрывают балконную дверь, и тогда кажется, что живешь не в городе, а где-то над ним… Да, Медери расцветила бы квартиру яркими красками, заставила бы надрываться магнитофон…
Гм, как преобразилась Анико! Парик, намокнув, сполз на сторону – вот до чего затанцевали ее эти негодницы! – на лоб выбились ее собственные волосы, милые рыжие кудряшки. И обруч на юбке лопнул, нарушилась гармония, отличавшая ее костюм; теперь она не похожа на маленькую киноактрису, это просто веселая болтушка; и она так хохочет сама над собой, что даже кислая ее мамаша смеется вместе с ней, забирая у дочери сломавшийся обруч и парик. Сейчас Анико настоящая девочка.
Может быть, все-таки есть что-то в педагогических принципах Медери?
Луиза была честна, честна до щепетильности, до брезгливости. И как ни неприятна была ей эта мысль, она не прогнала ее. Она бы отослала Анико домой или жестоко пристыдила, а Медери вышутила, и вот Анико не надулась, а сама смеется, и ей стыдно. Здесь же кружится и Кати Добо, на лице которой она ни разу не видела улыбки с тех пор, как похоронили ее отца, а сейчас она танцует, нарядившись кошкой, – должно быть, сами дома соорудили эту нескладную безобразную кошачью голову.
Она не разрешила бы ученице развлекаться, пока не истек год траура, а Медери просто приказала ей прийти. «Если не придешь, мне будет очень грустно и праздник для меня будет не в праздник!» – сказала Медери девочке, Луиза слышала сама, стояла рядом, они вместе дежурили в коридоре. Ясно, что не Медери было нужно, чтобы Кати непременно танцевала, а самой Кати необходимы были заботы и хлопоты, связанные с изготовлением этой кошмарной кошачьей морды, – и черт его знает что…
Если бы ей когда-нибудь – когда Виола уже сбежала и отца не было в живых, а сама она, нахохлившись, сидела одна в своей комнате, – если бы ей сказали: «Встань, иди в кино, отец не рассердился бы за это, он радовался бы, что тебе весело, ведь просил же он за что-то прощения…»
Нет, какие глупые мысли лезут ей сегодня в голову!
Видно, Медери была права и в отношении Кати. Жизнь продолжается, и Кати принадлежит будущему, а бедный отец ее – прошлому.
А может, и с Кристиной Борош нужно было поступить именно так, как поступила она?
Если бы это зависело от Луизы, она, конечно, поставила бы Борош перед учительским советом, она не допустила бы, чтобы ученица отделалась четверкой по поведению; она не рассуждала бы о душевном мире Кристины, не умоляла бы учителей, всех и каждого, быть с ней терпеливыми. Но Медери спасла Борош от дисциплинарного взыскания да к тому же еще раструбила по всей школе, что это она ошиблась, что действовала слишком поспешно, – объяснений, однако, никому не дала, сказала только, что это интимное, личное дело девочки.
Если она правильно поступила в случае с Анико, если она умно действовала с Кати Добо, тогда, может статься, что и Кристину она тоже правильно воспитывает…
Трудные это вопросы.
Кристина Борош.
Девочка великолепно знает математику, она, пожалуй, лучшая ее ученица. Уроки готовит образцово. Луиза тогда и рассердилась-то на нее главным образом потому, что раз у человека такие способности к физике и математике, нечего ему голову терять. «А между тем люди иной раз теряют голову, – сказала Медери, – даже взрослые, Луиза. А уж тем более дети. Ведь у всякого есть свои секреты, и потом это такой трудный возраст. Ты уже забыла?»
Как будто это можно забыты!
Фотограф нервничает. Оглядывается по сторонам, ищет Медери, – вон она сидит, смотри, ты мог бы даже пригласить ее танцевать. Как видно, теперь настал черед свиданиям в школе. Сначала они встречались в кондитерской. Сколько же вечеров провела она с ним там в нескончаемых разговорах – нельзя было спуститься поесть пюре, чтобы не наткнуться на Медери. Они сидели рядом, облокотившись о стол, и разговаривали; показывали друг другу фотографии, перелистывали книги. Иногда они даже замечали ее. Смутится? Куда там! Медери, завидев ее, здоровалась звонко, на всю кондитерскую.
Когда выпал снег, они стали ходить на прогулки: Луиза часто видела две фигуры, медленно удалявшиеся по направлению к парку. Медери появлялась точно к закрытию ателье, минута в минуту, по ней можно было сверять часы. Потом недели две они не встречались, очевидно поссорились, и только последнее время снова стали бывать вместе.
Ох, теперь уж этого не избежать! Перед ней снова эта Месарош, что притащила ее обратно, – несет подносик с сандвичами, пирожными миньон. «Ну, поешьте, пожалуйста, все такое вкусное, нельзя же сидеть так и ничего не кушать». А сама уже накладывает пирожные ей на тарелочку и кофе раздобыла – надо есть, иначе разобидится насмерть. Удивительно, до чего кстати пришлось угощение. Видно, она проголодалась, сама того не заметив.
– Очень я вам благодарна, тетя Луиза, – проговорила Месарош и, изловчившись, подсунула еще один миньон ей на тарелку. – Кушайте, пожалуйста! Уж так я вас люблю, тетя Луиза!
Признание застало Луизу врасплох, у нее просто кусок застрял в горле. Лицо Месарош сияло.
– Очень уж вы дочку мою уважили. Вот за это… Потому что ведь девочка-то моя к учению не больно способная; так-то она девочка очень даже хорошая: и постирает, когда мне недосуг, и за двумя младшенькими присмотрит, коли надо, даже сказку им расскажет… они боятся ее больше, чем меня, хотя она и пальцем их не тронет. Словом, хорошая девочка, только вот, понимаете ли, умом бог обидел. Мы и сами-то скоро поняли, что ученого человека из нее не выйдет; с младшенькими дело иное, Йожика мой хорошо успевает, да и с Терезой все ладно, только вот эта, старшая, учится с трудом. Ну, а потом уж мы привыкли, что учителя нас за нее не ругают, пропускают ее из класса в класс, потому что вообще-то она славная девочка и в классе всем помогает, ну, ее и пропускают, никто ее не проваливал. Говорили, правда, часто говорили: мол, вот увидите, однажды беда будет у нее с математикой, но как-то, знаете, она все-таки выплывала. Только в нынешний год и случилась беда, когда вы поставили ей единицу что математике за полугодие. Ох, какое ж это было для нее горе! Она плакала, скрывалась от нас, а я, скажу вам, так накричала на нее, что у нее слезы рекой лились, – экий, мол, позор навлекла на нас! Ну, а потом пришел с завода муж мой, посмотрел, повертел ее дневник, послушал нас немного, а потом и говорит дочке: «Не реви, Юли, наконец и тебя за человека посчитали. Учительница Кевари не успокоилась на том, что ты не знаешь ничего, она этой оценкой сказала – старайся, потому что раз другие могут к концу года исправить, значит и ты, не глупее же ты других. И будь благодарна тете Луизе, потому что, ежели с кого-то много спрашивают и не спускают ему ничего, так это верный знак, что к нему хорошо относятся. Учительницы в младших классах любили тебя, вспоминай и ты о них с любовью, но тете Луизе будь по-настоящему благодарна, потому что она первый раз за всю твою жизнь отнеслась к тебе, как к человеку».
…Луиза не могла проглотить ни куска. Никогда она не была плаксой, отец навсегда отучил ее от этого. Но сейчас чувствовала, что вот-вот заплачет.
– Поначалу-то я не поняла этого, я было даже шлепка дала дочке. «Мне ж, – говорю ей, – теперь стыдно в родительский комитет и глаза показать». Даже за волосы ее оттаскала, я ведь рассказываю все, как было. Но уж когда отец поговорил так с ней, тут и я успокоилась, поцеловала даже девчонку и сказала, что, мол, раз так, то все хорошо, потому что отец твой умница, и уж коли он говорит, не плачь, а берись за учение, стало быть, его правда; а единицу тебе потому и поставили, что знают: ты сумеешь исправиться. И какая нам всем радость будет в конце года, если ты получишь отметку получше и поймешь, что умишко твой начал работать, что ты добилась чего-то. Поплакала она тогда еще немного, но это уж было словно дождик с радугой: слезы-то катятся, а сама улыбается…
Сильная натруженная рука пожала руку учительницы Кевари: Месарош судорожно глотнула, словно стыдясь того, что так расчувствовалась. Она отвернулась от Луизы и облокотилась о буфетный столик.
А Луиза думала: завтра она вызовет Юли Месарош и будет заниматься с нею отдельно до тех пор, пока та и впрямь не добьется успеха. С завтрашнего дня она велит девочке являться к ней каждый вечер. Не может быть, чтобы это не дало результатов! Эти люди верят в нее… Она и сама поразилась захлестнувшей ее радости… И вдруг стало легко на душе. Как здесь приятно, тепло, как красивы эти разноцветные фонарики! Впервые, с тех пор, как присела, она откинулась на спинку кресла и удобно скрестила ноги. А может, люди совсем другие, не такие, какими она их представляет? Может, вокруг нее живут люди иного рода, чем те, с которыми она встречалась раньше? И не только ее коллеги – не только Мими, Чатари, Медери, директриса, – но и другие люди тоже? Возможно, что люди разумнее, чем она считала, и умеют за действием увидеть намерение, или даже еще больше – умеют увидеть то, что скрывается за намерениями и подчас еще неосознанно?
Она выпила кофе быстрыми торопливыми глотками и раскраснелась. Чатари, танцевавшая неподалеку от нее, удивилась: Луиза Кевари сидит с подносом на коленях, пьет кофе, а ее глаза, вечно подозрительные, холодные глаза с красивым разрезом, сияют каким-то никогда не виданным радостным светом.
X Теперь мы узнаем, как помирилась тетя Ева с Эндре Борошем
«Не вижу их, – думал Эндре Борош. – Ни той, ни другой не вижу; а ведь Ева сказала, что они будут здесь обе, да и Кристи, по словам мамы, вот уже час как ушла из дому. Только почему она не сказала, как оделась девочка?… Мама такая романтичная с тех пор, как стала невестой. Собственно, мне и так неплохо, только вот жарко и Дока трещит без умолку, не дает на бал посмотреть. Не понимаю, зачем мне нужно было явиться сюда, почему это было так важно. Гм, а почему эта рыженькая девочка пришла такая растрепанная, в помятом кринолине? Евы, как видно, еще нет, иначе она подошла бы ко мне. Рано пришел.
Приходи же скорей, Ева, приводи с собой мою дочь, мы будем веселиться втроем. Ты и в кондитерской, едва перестав плакать, сразу стала смеяться, а я все смотрел на тебя, потому что лицо у тебя было еще влажное от слез и темные ресницы были совсем мокрые, но глаза уже улыбались и ты сказала: «А все-таки это было забавно. Как будто в пьесе…»
– А все-таки это было забавно. Как будто в пьесе, верно? Не сердитесь, что я таким способом решила познакомиться с вами, а не начала с того, кто я, но, позвонив вам, я так остро почувствовала вашу враждебность, что сочла неразумным представиться сразу. Теща ваша тоже не очень радовалась, когда я вызвала ее, и только заявила назидательно, что нельзя требовать от детей того, к чему у них нет склонности, но никаких объяснений не дала, а сама я не могла понять, в чем дело. Я не хочу этим сказать, что я не виновата в происшедшем. Конечно, я ошиблась. Но я исправлю свою ошибку.
Эндре Борош молча смотрел на нее. Учительница Медери попросила французское пирожное с кремом и ела с наслаждением, словно ребенок.
– Конечно, Кристи тоже виновата. Вы, наверное, согласитесь с этим. Нельзя же без всяких объяснений выбегать из класса и нельзя на какое-то приказание или просьбу отвечать просто-напросто «нет». Она должна была сказать, что хочет поговорить со мной об этом с глазу на глаз, и тогда ничего этого не произошло бы, я не стала бы настаивать, и класс не оказался бы свидетелем сцены, которой в школе не должно быть места. Мы обе виноваты, но Кристи виновата меньше. Я попрошу у нее прощения.
Попросит прощения?
Он все смотрел на нее. Пирожное с кремом исчезло, девушка поднесла к губам бумажную салфетку, но потом все же не стала вытирать ею рот, а сложила и спрятала в сумочку. А крем с губ аккуратно слизала. Она была очень славная.
– Одна девочка собирает салфетки, – пояснила она, затем, уже другим голосом, добавила: – Просить прощения вообще не позор. Или вы считаете, что извиниться можно только перед взрослым? Через несколько недель она, конечно, сделает этот доклад о мире. Вот увидите, какой хороший доклад сделает Кристина! Очень плохо вы ее воспитали. Просто удивляюсь, как при подобном воспитании она выросла такой умной и милой девочкой. Видно, хороший был материал, если даже взрослые не могли его испортить.
«Неожиданный поворот – теперь я окажусь виноватым», – весело подумал фотограф.
Синие глаза сверкнули из-под темных ресниц.
– Не знаю, какой вы фотограф, но отец вы не из лучших. А между тем вам бы полагалось быть ей за двух родителей сразу. Ну, теперь уж я вам помогу. Но только и вы помогайте мне! Потому что ребенка можно воспитывать лишь заодно. Если вы будете обдавать ее холодом, а я – теплом, она простудится. Она еще очень слабенькая. Не забудьте же!
«Конечно, не забуду, – думал Борош. – И тебя я не забуду, и того, как ты сидишь здесь, смеешься надо мной и объясняешь, объясняешь. И что ты за странное такое создание, я таких еще и не видел».
– Вам с бабушкой, конечно, нелегко. Она была матерью, вы – мужем покойной… Но я не знала ее, и я смогу объяснить девочке то, для чего у вас не найдется слов.
«Объясняй, объясняй! Ты такая славная и, конечно, рука у тебя легкая, так что больно не будет, к чему бы ты ни притронулась. Ты права, нам это трудно, и маме и мне. Ну и потом – ты ведь не знала Жужи».
– Мы не отдадим войне еще одного человека, – сказала Ева Медери. – Если вы не научите девочку смеяться, а будете вечно сидеть вокруг нее с траурными лицами, вздыхать и говорить ей, что она бедная маленькая сиротка, то она станет жалеть себя, и вот посмотрите тогда, каким мрачным станет ваш дом. Растить человека для прошлого нельзя. Можно только для будущего. И жить прошлым тоже нельзя. Это ясно?
– Абсолютно ясно, – кивнул фотограф.
Он хотел рассердиться на нее, но не получилось. Если бы кто-либо другой осмелился хотя бы намеком заговорить об этом, он навсегда отошел бы от этого человека. Но сердиться на эту девушку было невозможно. Она уничтожала уже второе пирожное с кремом.
– Я виновата, но я все исправлю, вы тоже виноваты, значит исправляйте и вы, – сказала она, затем вдруг неожиданно громко окликнула официантку и сказала, что хочет расплатиться.
– Двойной кофе и два пирожных с кремом, – оскорбленно произнес фотограф.
– За пирожные я заплачу.
Молоденькая официантка взглянула на них и тут же отвела глаза. Она получила на чай сразу с двух сторон, рассерженный фотограф тоже отдал ей стоимость обоих пирожных.
– Но пальто вы все-таки можете мне подать. И не сердитесь так, от этого подымается кровяное давление. Значит, девочка от вас унаследовала вспыльчивость? Ну и семейка!
Он отвернулся, не желая даже смотреть на нее. Как же она умеет разозлить, эта девчонка, он чуть не лопнул от злости.
– Я не люблю, когда за меня платят, – сказала она уже другим голосом, и ее синие глаза, только что сверкавшие насмешкой, стали серьезными и умными глазами друга.
– Я ведь работаю, зарабатываю и могу сама за себя заплатить. Разве вы позволили бы мне платить за ваш кофе?
– Это другое дело, – ответил Борош обиженно. – Что за идея!
– Нет, то же самое. Мы оба зарабатываем. Пожалуйста, не вздумайте воспитывать мне Кристину какой-то старорежимной барышней!
Он снова почувствовал, что сердится на нее, но злость тут же прошла. Рука в красной перчатке коснулась его плеча. Она была легкой, почти невесомой, словно цветок.
– Никогда не сердитесь на меня, если вы в чем-то со мной не согласны. Возможно, что иногда мои затеи оборачиваются неудачно, но хочу я всегда хорошего. Вы мне верите?
Отвечать на это было нечего. Он чувствовал, что это правда.
– Спокойной ночи! И не говорите Кристи, что мы виделись. Положитесь в этом деле на меня.
Она вышла из кондитерской не медленно и не быстро, – естественно, как все, что она делала: смеялась, плакала, вытирала рот или спорила. Интересно, где живет эта девушка? Может быть, надо было проводить ее домой? Он поспешил за нею следом и уже почти догнал – Медери шла к остановке первого автобуса, – но потом раздумал. Ну ее, право! Еще получится что-нибудь вроде истории с пирожными. Высмеет, скажет, что она тоже работает или что сама найдет дорогу домой; пристыдит еще раз – и только. Лучше не стоит.
Ему тоже следовало часть пути ехать первым, но он пропустил автобус, на котором уехала Медери. Пусть по крайней мере не думает, что он хочет навязать ей свое общество. К тому же, может быть, у девушки свои планы, может, она должна встретиться с молодым человеком, пойти на танцы или в оперу… Его и рассмешило и рассердило то, что эта мысль его опечалила. В самом деле, какое ему до нее дело, пусть встречается с кем угодно. Разве не все равно? Одно ясно – он ошибался, когда представлял ее себе отвратительной: она милая, умная и добрая девушка. Это самое главное. И девочка – самое главное. И Жужа – тоже.
Нет, он не станет садиться в автобус. Сейчас лучше всего пройтись пешком.
К тому же эта дорога – дорога Жужи, юной Жужи, Жужи-девушки, Жужи-невесты; сколько вечеров бродили они здесь взад и вперед, взявшись под руки; на холодных маленьких руках Жужи даже зимой не было перчаток – так гордилась она обручальным кольцом, которое он подарил ей. Они всегда гуляли здесь, когда наступал вечер и затемнение погружало улицы в синеватый свет. Мимо, словно тени, скользили люди, в темном из-за воздушных налетов городе все звуки становились словно мягче, приглушеннее, но в то же время они звучали более подозрительно, настораживали.
Он всматривался в лицо Жужи, казавшееся голубым в этом странном, неестественном освещении, держал ее руку, чтобы она не споткнулась, и шептал ей, что не так уж плохо это затемнение – по крайней мере человек может на улице поцеловать свою невесту. И, не видя, чувствовал, что Жужа улыбается. У нее была такая странная привычка – она никогда не смеялась, он ни разу не слышал ее громкого смеха, она только улыбалась, как будто всю свою жизнь готовилась к чему-то серьезному и важному…
Родная девочка!
С годами образ Жужи постепенно сливался для него с образом Кристины, словно она тоже была его дочерью, а не женою. Да, он стареет, а Жужа остается вечно молодой, ей по-прежнему двадцать лет, столько, сколько было, когда она умерла, – он остался вдовцом в двадцать пять лет! Хорошо, что в плен к нему не проникало ни единой весточки от домашних, иначе он, может быть, и не выдержал бы, узнав, почему молчит Жужа. Лучше было думать, что она уехала куда-то и не может сообщить о себе или что письма ее где-то затерялись, чем узнать правду, узнать, что Жужи нет в живых и что она оставила после себя девочку, которая хоть и похожа на Жужу, но все-таки другая, совсем не такая, как Жужа.
Да, здесь они шли однажды, он провожал ее домой после какой-то бомбежки. Они втиснулись вместе в какое-то убежище и даже не очень боялись – мысль, что они рядом, побеждала страх. Вот здесь они брели домой, среди развалин и разбитых стекол, и он снова шептал ей, как всегда в такие часы, что иной раз неплохо пережить и такую вот маленькую воздушную тревогу… Он просто хотел пошутить – плохая вышла шутка. Сейчас он уже не сказал бы: не так уж плохо это затемнение, по крайней мере человек может на улице поцеловать свою невесту, – кончается-то все это тем, что погибает та, которую ты целовал…
А все-таки права эта молодая женщина, когда хочет, чтобы Кристина сделала доклад. Хорошо, если она научится поднимать голос против войны. Жаль, что нас не учили этому. Может быть, тогда жизнь сложилась бы по-другому.
Он шел по улице, наслаждаясь морозцем, – он так любил осенние запахи большого города, запахи машинного масла, бензина, асфальта вперемежку с запахом инея. Только что в кондитерской, пока он разговаривал с девушкой, по радио передавали какую-то песенку: пели о снеге, о чьих-то глазах, губах. Песенка была негромкая, приятная. Медери повернула голову к репродуктору и стала напевать, потом сказала очень серьезно: «У меня совершенно нет голоса, но я всегда пою, правда, ужасно? Я очень люблю напевать себе под нос!» На восьмиугольной площади плясали световые рекламы, все жило. «А славная все-таки это штука – жить на свете!» – подумал фотограф.
Войдя в квартиру, он снова обрадовался тому образцовому порядку, который поддерживала теща. Мама так не похожа на обычную тещу – героиню анекдотов, – она умная, тихая, тактичная, с нею всегда можно поговорить, если нуждаешься в обществе, и она уходит – не только из комнаты, но даже из квартиры – всякий раз, когда его охватывает затаенное желание побыть одному. В прихожей – ослепительные занавески, на столике – накрахмаленная скатерка. Везде тишина, чистота; не пахнет кухней, мама, когда готовит, даже зимой приоткрывает окно, чтобы запахи выходили наружу. Мама в самом деле незаменима.
Какое счастье, что дядя Бенце исчез из их дома! А эта молодая женщина всюду готова сунуть свой нос. Как бы они жили, если бы и в самом деле остались с Кристиной одни? «Отвратительный эгоист!» – сказала бы Ева Медери, если бы знала, о чем он думает. Да, эта не задумается, так и скажет прямо в лицо: «Отвратительный».
Ну, хватит с него на сегодня учительницы Медери. Недоставало еще думать о ней и сейчас, когда он, наконец, добрался до дому.
Впрочем, ему не удалось так просто выбить ее из головы, как хотелось бы: о ней напомнила тишина их квартиры. У них почти никогда не включалось радио – разве что слушали последние известия или маме хотелось послушать стихи какого-нибудь молодого поэта – мама очень любила стихи, но музыку не выносила, словно музыка нарушала их траур.
Когда он вернулся домой из плена, прошли уже годы со смерти Жужи, но мама все еще ходила в черном. Машинально, почти шатаясь под гнетом страшной потери, он потянулся однажды к радио, но мама воскликнула: «Только не музыку, прошу тебя!» Он устыдился самого себя, вышел из комнаты и потом уже никогда больше не испытывал желания послушать музыку. Ему было нестерпимо стыдно при мысли, что мама острее чувствует горе, чем он.
В их доме учительница Медери не очень-то распелась бы, у них это не принято.
Мама занимается рукоделием, вышивает какую-то подушечку, девочка, очевидно, уже справилась с уроками, потому что перед нею лежит роман Йокаи. Он подсел к ней, заглянул в книгу. Должно быть, сегодня в школе ничего особенного не произошло: Кристина спокойна.
Мама угадала его мысли.
– Похоже, что травля пока прекратилась, – сказала она и принялась рассматривать работу с изнанки: все ли там в порядке. – Сегодня ее никто не мучил.
– Меня не мучают, – сказала Кристи, глядя в книгу. – Тетя Ева любит меня.
– Любит! – Бабушка перекусила нитку. – Она довольно странно выражает это.
Бабушка вздохнула, потом начала рассказывать о том, что жилец со второго этажа упал с лестницы и его утром увезла «Скорая помощь».
На ужин было мясо в соусе. Ели молча. Кристина ела неторопливо, аккуратно, резала мелко, откусывала понемножку, так, как ее учили. Кристина ест гораздо красивее, чем учительница Медери, которая в два счета уплела пирожное.
Вилка замерла в руке фотографа. Он разглядывал дочь долгим изучающим взглядом. Кристи тотчас почувствовала этот взгляд, подняла глаза. Она спокойно, без улыбки позволяла рассматривать себя, словно считала совершенно естественным, что кто-то изучает ее лицо. В ней не было ничего детского, она походила на маленькую взрослую женщину. «Господи, – подумал фотограф, – мы лишили эту девочку детства. Мы украли у нее непосредственность – она не знает, что такое кричать во все горло, громко хохотать и проливать горькие слезы из-за каких-то глупостей; ее детство проходит под постоянным впечатлением трагедии, и она даже не замечает, что мир прекрасен… а ведь Жужа хотела не этого».
Много лет он не решался прочитать письмо Жужи, ее последнее письмо, которое она написала в ночь своей смерти, на листках студенческой тетради по венгерскому языку. Несколько лет он не решался даже вскрыть его – боялся, что, увидев снова знакомый почерк и зная, что нет уже той руки, которая писала эти слова, последние слова Жужи (она всегда писала без всякой манерности, так же просто и естественно, как говорила), он не сможет жить дальше, а ведь оставалась Кристи, нужно было вырастить ее.
Прошли долгие-долгие годы, прежде чем он, наконец, нашел в себе силы прочитать письмо Жужи. Он был тогда в отпуске на Балатоне совершенно один, – и там, на берегу летнего озера, он взял в руки послание Жужи, от которого веяло зимой, смертью и тем прежним, немыслимо страшным Будапештом тысяча девятьсот сорок пятого года. Несколько дней после этого он не мог ни с кем говорить.
…Нет, Жужа не этого хотела, но ни у него, ни у мамы недостало сил, чтобы выполнить желание Жужи. Хранить по ней траур было проще, чем подчиниться ее воле.
Девочка все сидела, глядя в тарелку. Она никогда нигде не бывала и, очевидно, считала естественным эти сдержанные трапезы и тихое звяканье ножей и вилок. И откуда Кристи знать, что такое настоящий семейный ужин? Трудно было уговорить ее пойти к кому-нибудь из ее сверстников, да и у кого бы достало сердца заставлять ее смотреть, как живут другие счастливые дети; к тому же он относился к ней немножко ревниво, не хотел, чтобы она любила кого-либо, кроме них, привык к тому, что они живут только втроем, обособленно, и считал это в порядке вещей. И вот теперь сидит здесь эта до времени повзрослевшая девочка, не поднимает глаз от скатерти, слушает рассказ бабушки о несчастье у соседей, улыбается, когда речь заходит о чем-то забавном, но и улыбается не так, как все дети. Руки сложены, глаза опущены. Она никогда не бывает среди сверстников, только в школе и на занятиях звена, да и то неохотно, когда этого нельзя избежать… и живет она в доме, где никогда не слушают музыку…
Серьезная, рано повзрослевшая, молчаливая, Кристи становилась разговорчивой, только когда они оставались наедине; тогда она рассказывала обо всем, что было в школе, о том, какие шумные, невоспитанные другие дети, чуть завидуя, вспоминала о чьих-то проделках, потом становилась у окна – это излюбленное ее место – и смотрела вниз, на улицу…
Как тут было не рассердиться, когда позвонила учительница Медери и сообщила, что его дочка учинила школьный скандал. Его дочь!
Какая она молчаливая! Ну что она вечно смотрит в окно? Хочет видеть, как живут другие? Он ни разу не слышал ее громкого смеха, так же как не слышал смеха ее матери, не видел ее беснующейся от радости, шаловливой, прыгающей на одной ножке, танцующей перед праздником… Какая она тихая! Всякий раз, когда она заглядывала к нему в мастерскую, его коллеги неизменно твердили: «Счастливчик же ты, Борош, какая хорошая у тебя дочка!»
Сегодня впервые после того, как в ателье появилась эта сумасшедшая девица, и после разговора с ней в кондитерской ему пришло в голову, что, может быть, она не просто хорошая девочка, а, наверное, еще и несчастливая.
С пианино на них молча смотрел портрет Жужи. Жужи-девочки с длинной шеей. Сумасбродная особа эта Медери, волосы у нее словно у русалки, не белокурые даже, а серебристые какие-то. Это из-за нее у него сейчас так разыгралась фантазия, и вот уже Жужа спрашивает у него: «Что вы сделали с моей дочуркой?» – и вежливое замкнутое лицо Кристи тоже спрашивает: «Что сделали вы с моей жизнью, ведь я и не знаю еще, что такое жизнь? Неужели я никогда уже не буду смеяться?»
Пестрая, летящая в карнавальном вихре толпа вдруг расступилась, словно ее разрезали ножом. Чья-то мамаша несла через зал большое блюдо с крендельками, дети ринулись было к ней, но в дальнем углу поднялась какая-то девушка в маске, свистнула в свисток, и по этому знаку все замерли. Да, здесь царит порядок. Снова раздался свисток, девушка, должно быть, сказала что-то, и все расступились, давая дорогу, – как хорошо воспитаны эти дети! Сейчас уже почти ни на ком нет масок, только на этой, со свистком, да на ее соседке, Цыганочке. Замечательно, какая вдруг воцарилась тишина, какое веселое безмолвие! Кристи рассказывала как-то, что тетя Ева называет это тихим отдыхом: они должны тогда посидеть тихо, чтобы набраться сил для второй половины урока. Значит, затем и прозвучал свисток, чтобы объявить тихий отдых. Слышится только хруст крендельков, и нет никакой толчеи, мамаша с блюдом сама протягивает каждому крендель.
Девушка со свистком села снова спиной к нему, и она и Цыганочка получили по крендельку, но ни одна не стала есть, а девушка со свистком даже уронила свой. Обе одновременно потянулись за ним и стукнулись лбами. Цыганочка громко расхохоталась. Все головы повернулись к ней, потому что еще не прозвучал свисток, разрешающий нарушить тишину, – но этот звонкий смех был словно камень, брошенный в воду: от него кругами пошло в зале веселье. Цыганочка повернулась лицом к залу, толстые черные косы перекинулись на грудь. Она все еще смеется, не в силах остановиться, дети всегда так…
Если бы и его дочь научилась когда-нибудь так смеяться!
XI Кристина понимает, наконец, в чем секрет одного урока и что случилось с «Иллюстрированной историей мира»
…Ну вот, можешь себе представить, в каком тетя Ева была состоянии!
Она прошла мимо сидевшего на своем месте кондуктора, не взяв билета, так что тому пришлось окликнуть ее, а когда где-то возле бульвара в вагон вошел контролер и спросил у нее билет, она сказала ему: «Спасибо, не нужно!» Представляешь, как на нее поглядели? Но тетя Ева так задумалась, что даже не поняла, о чем ее спрашивают; она смотрела на улицы, освещенные магазины, людей и все думала, думала. Сойдя у своего дома, она не сразу поднялась к себе, а немного посидела на крохотном бульварчике перед домом; не такой уж это хороший бульвар, но тетя Ева любит его, потому что он напоминает Кишпешт – там, на площади, неподалеку от их дома, вот так же, кружком, стояли тополя.
Ночью сон долго не приходил к ней, но в конце концов она все же придумала, что делать. Теперь все зависело от того, сдержит ли Эндре Борош свое слово, не расскажет ли Кристине об их беседе. Утром она встала раньше обычного и стала готовиться к школьному дню, словно артист к выступлению. Придя в учительскую, она взяла «Иллюстрированную историю мира», любимую книгу класса, картинки из которой самые прилежные перерисовывали в тетрадки по истории, и протянула ее тете Мими; у тети Мими было «окно», и она, устроившись в уголке, готовила расписание – ведь ее назначили вторым заместителем директора.
– Сядь на это! – сказала тетя Ева.
Тетя Мими, не проронив ни слова, уселась на книгу. Тетя Луиза поджала губы, собрала планы уроков и вышла из комнаты. Она даже не сердилась, только была в полном недоумении. «Да что же это происходит с учительской молодежью! – говорило ее лицо. – Почему нужно садиться на книги? Ну почему?!»
– Сиди на ней так, чтобы незаметно было. Книгу будут искать, искать долго, я пришлю за ней. Через полчаса встань, так, чтобы книгу увидели, извинись, скажи, что забыла, выдумай что-нибудь. Мне необходимо по крайней мере тридцать минут.
– Угу, – сказала тетя Мими и расправила серую плиссированную юбку. Она казалась теперь чуть выше обычного, но книги не было заметно. Тетя Мими работала и не стала расспрашивать, только, когда тетя Ева уже направлялась к выходу, сказала, словно констатируя: «А твердая!»
Войдя в класс, тетя Ева тотчас увидела, что Эндре Борош сдержал обещание. Кристина не смотрела на нее, а уставилась на стену над ее головой, на герб страны. Она стояла безупречно прямо, словно не желала дать повод для упреков. Она заранее защищалась.
Слушая рапорт дежурной, Ева Медери отчетливо ощущала, что класс наблюдает за ней: с прошлого вторника, с того самого воспитательского часа, продолжается это наблюдение, непрерывное выжидание. Они смотрят на нее и смотрят на Кристину, как на двух гладиаторов, вышедших на арену; дело еще не закончено, хотя Кристину и вызывали в учительскую и с нею в присутствии бабушки беседовала директриса; Борош не наказана, и тетя Ева еще не высказалась о том, что произошло, она делает вид, будто ничего не случилось. Оба главных действующих лица застыли в тех же позах, что на памятном воспитательском часе, и – никаких изменений. Ясно, что так жить до конца учебного года нельзя! Как все разрешится? Кто сделает первый ход на шахматной доске и когда? Рапорт Бажи, строгой Бажи, был словно салют фехтовальщика перед началом схватки; ее прямые ясные глаза, устремленные на кафедру, сверкают…
Это был первый с тех пор воспитательский час. Сейчас в классе царило особое волнение, хотя этого часа они всегда ждали с нетерпением. Тетя Ева всякий раз рассказывала об интересных вещах, и потом к этому уроку не надо было готовиться и разрешалось задавать всевозможные вопросы, и даже о самых, самых не девчачьих проблемах.
– Боюсь, что мне придется разочаровать вас, – сказала тетя Ева и высморкалась. (На ее носовом платочке, словно у ребенка, были вышиты грибы.) – Мы очень отстали по истории. Буду рассказывать.
Лица прояснились. Это совсем неплохо, если не придется отвечать. История страшно интересна. Они давно уже выросли из сказок, но объяснения тети Евы слушали всегда так, как слушают в детском саду «Витязя Яноша»[14]. Тетя Ева так умела рассказывать, что даже когда раздавался звонок, все оставались на местах и умоляли ее продолжать – лучше, мол, они не пойдут на перемену. А какие интересные она показывала обычно картинки!
– Книгу я оставила внизу в учительской, – сказала тетя Ева. – Сойдет и без картинок.
Все дружно заявили, что нет. Рэка подняла руку, встала. Как-то так сложилось и уже стало традицией, что именно Рэка выражала всегда вслух общее желание класса. Рэка сказала, что охотно сходит за книгой, раз она осталась внизу.
– Но ее нужно отыскать, – сказала тетя Ева задумчиво.
Что ж, можно и поискать. Поднялось сразу рук десять, вызвались самые бойкие. Где она может быть, эта книга? В учительской? Ну, уж там и правда не найдешь. Где искать ее? В шкафу? В ящиках? С какой стороны?
– Не помню, – сказала тетя Ева. – Что книга там, это точно, только надо поискать.
Даже Анико подняла руку. Такое поручение – всегда удовольствие: человек может один-одинешенек сбежать вниз по лестнице во время урока, послушать под дверью чужого класса какие-нибудь объяснения или ответы, может сломя голову промчаться по лестнице и, поболтавшись в учительской, намотать что-нибудь на ус, что-то увидеть, услышать… Подняла руку и Кристина, не слишком высоко, не назойливо – с обычной для нее дисциплинированностью. Она словно хотела сказать: это совершенно законное желание – не то что какой-то там торжественный доклад, – это понятно. Я признаю, что тебе не пристало спускаться за книгой самой, поэтому охотно пойду я. Но только это ничего не значит, и «нет», что я сказала, тебе в прошлый раз, остается действительным. Но если ты оставила внизу свою книгу, я с удовольствием ее принесу.
Пожалуйста, Кристи…
Тетя Ева всегда говорила с детьми исключительно вежливо, так же, как говорила бы со взрослыми. Но сейчас эта фраза звучала более значительно, чем обычно. Казалось, она говорила Кристи: «Я ценю это и принимаю к сведению».
Кристина вышла.
Тетя Ева сошла с кафедры, подошла к двери, прислонилась к ней спиной и посмотрела на класс. Тетя Ева умела смотреть как никто.
– У нас воспитательский час, – сказала тетя Ева. – Кристина будет полчаса искать ту книгу, за которой я ее послала. Итак, у нас в запасе тридцать минут. Времени немного.
Наступила мертвая, почти осязаемая тишина. Нигде, даже в церкви, не бывает так тихо, как в затаившем дыхание классе.
– Пожалуйста, дайте мне честное слово, что вы не выдадите Кристине того, о чем я вам скажу.
Еще никто и никогда не просил у восьмого класса слова чести. И весь класс почувствовал – даже Анико, даже коварная врунишка Дуци Ковач: мы во что бы то ни стало должны сдержать свое слово, потому что нам доверяют и говорят с нами как со взрослыми. Но каким образом дать честное слово? Все по очереди будут выходить, чтобы обменяться с тетей Евой рукопожатием? Да ведь так пройдут все тридцать минут!
Рэка встала, оглянулась.
«Правильно, Рэка, молодец, – думала Маргит Кирай, Кати Добо, все. – Иди, иди, ты ведь всегда говоришь от нашего имени!»
Тете Еве никогда не надо было ничего объяснять. Вот и на этот раз она тоже все поняла: сейчас Рэка представляет весь класс. Рэка поднялась на кафедру, ее продолговатое личико было торжественно и чуть-чуть бледно. «Как ты должна сейчас волноваться, Рэка! – думала тетя Ева. – Ведь это и в самом деле важная минута, девочка, когда человек впервые дает слово чести… это как при посвящении в звание доктора в прежние времена, когда, как рассказывала тетя Луиза, кандидат на докторское звание протягивал через широкий стол руку, а ректор и деканы четырех факультетов пожимали ему руку и произносили: «В докторское звание принимаю!» Так вот и я принимаю тебя, Рэка, в число людей чести – тебя и весь восьмой класс, и память об этом уроке и о данном вами слове вы унесете с собою навсегда. И неправда, что вы ленивы, что ваше поколение испорчено, просто нужно уметь обращаться с вами, уважать вас и любить, дорогие вы мои девчонки!»
Тетя Ева протянула девочке руку, и Рэка пожала ее, серьезно, почти сурово глядя своей учительнице в глаза. Она была очень горда, и весь класс тоже. Возвращаясь на место, она чувствовала, что сердце ее бьется, как никогда в жизни, а между тем ничего особенного не произошло. «Быть может, с этого часа я все-все буду мерить по сегодняшнему дню? – думала Рэка. – Всегда буду поступать так, чтобы ко мне относились серьезно и с уважением, так же как отнеслась сегодня к нам тетя Ева».
– А теперь поспешим. Тетя Мими сказала, что книга очень твердая. Видите ли, я усадила на нее тетю Мими.
От хохота они так и попадали на парты. Тетя Ева всегда умела найти разрядку в напряженные моменты, она как бы окунала класс из кипятка в ледяную воду, из ледяной – в кипяток.
– Я хочу рассказать вам, что происходит с Кристиной.
И снова наступила необычная пронзительная тишина. Рэка, облокотившись, слушала, потом вдруг убрала руки с парты и, как в детстве, сцепила их за спиной.
«Значит, вот в чем дело, – думала Цыганочка. Она с трудом, судорожно глотнула. – Вот почему вы переменились, так невероятно переменились с того дня. Папа выдал нашу тайну тете Еве, а она рассказала всему классу, хотя это была такая тайна, что я никогда и никому не в силах была даже намекнуть с ней до того самого момента, когда состоялся сбор о борьбе за мир.
Так вот почему я получила столько приглашений! Вот почему все вы вечно сидели у меня, и ты, Рэка, и ты, Анико, и ты, Цинеге! Теперь-то я вспоминаю – с октября каждый день кто-нибудь из вас заглядывал к нам, вы распределили, наверное, кому когда… Бабушка никак не могла вас выпроводить. Вот, значит, почему вы давали мне столько всяких поручений, вот почему повсюду таскали меня за собой, и никто, ни одна из вас, не обижалась, какие бы я фокусы ни выкидывала. Поэтому к нам однажды вечером явилась Бажа, сама Бажа – она, мол, не понимает что-то по физике, и я должна ей объяснить… Я почувствовала, что нужна вам, и начала понемногу оттаивать. Значит, вот в чем дело… Ведь до тех пор вы почти не заговаривали со мной».
– Она росла такой слабенькой, что до семи лет ее нельзя было даже отдать в школу[15]. Она более нервная, ранимая, чем вы, – сказала тетя Ева, – хотя годом старше вас. Вот когда у вас у самих будут детишки, вы узнаете, что мать, когда она ждет ребенка, должна быть веселой и спокойной. Но когда родилась Кристи, падали бомбы, в подвале, где она лежала, все ходило ходуном, и вызвать врача было невозможно. Кристина родилась вопреки, наперекор войне, и вы должны вылечить ее. Кристи умная и славная девочка, но она не умеет радоваться и не умеет смеяться так, как смеетесь вы. Надо научить ее этому, но это может удаться лишь в том случае, если она никогда не узнает, почему вы делаете все это для нее. Кристи не может забыть, хотя ей, собственно, и нечего забывать, потому что все случилось до того, как она начала что-либо понимать; и все-таки я говорю вам: заставьте Кристину забыть, чтобы она стала такой же здоровой, как вы, покажите ей, что жизнь прекрасна, потому что она и правда прекрасна! Она поймет это и поверит вам, но лишь в том случае, если вы будете помогать ей, исходя из ее характера, а не из своего.
Память о дорогом нам покойнике – это не тень, наброшенная на нас, живых. Если бы мама Кристи могла заговорить, она сказала бы: «Помогите моей дочери, потому что ей живется очень грустно». Вот первое задание, которое я даю вашему отряду в этом году: помогите вылечить Кристину.
Когда она войдет сейчас, вы должны держать себя так, словно у нас был урок истории, и если она спросит, о чем я рассказывала, скажите, что о крепостном праве, потому что это вы все хорошо знаете. И на перемене можете даже удивиться, с чего бы это мне снова понадобилось возвращаться к крепостному праву, если у нас сейчас совсем другая тема. И немного поругайте меня за то, что я скажу сейчас Кристине, и не держитесь так, что вам, мол, что-то известно, только вы сказать не хотите.
«Так вот оно что! – думала Цыганочка. – Ты послала меня вниз за книгой, тетя Мими читала, ерзая на стуле, потом исправляла тетради, то и дело глубоко вздыхая. Еще бы! Ведь ей жестко было сидеть на книге! А вы там, наверху, разговаривали обо мне, о том, что можно сделать для меня, с чего начать. Где только я не искала эту несчастную книжку! Учитель Бюргер тоже стал помогать мне, мы ходили с ним по всей комнате, заглядывали во все углы, ухлопали массу времени. Я уже трижды собиралась пойти и объявить, что книги нигде нет, я не нашла ее, но тетя Мими всякий раз смотрела на часы и говорила, что не годится уходить, не выполнив дела. Потом, когда стрелка подошла к половине, она сказала вдруг: «Пойду за завтраком» – и встала, а учитель Бюргер случайно поглядел на ее стул и воскликнул: «Вот «Иллюстрированная история»!» Я ринулась вверх по лестнице, и, когда вошла, ты писала что-то на доске, а все списывали в тетради, и по записям было видно, что ты снова терзаешь класс крепостным правом, хотя об этом мы даже спектакль ставили…»
– Войдя, Кристи положила книгу на учительский стол и собралась идти на свое место. Тетя Ева задержала ее.
– Спасибо, Кристина. Будь добра, останься здесь на минутку, я хочу поговорить с тобой.
Сзади за спиной зевнула и потянулась Рэка.
«Как ты, должно быть, напряженно вслушивалась, Рэка, но старалась делать вид, что тебе скучно! Какая ты хорошая! Какие хорошие вы все!»
…Тетя Ева положила мел.
– Неделю назад я попросила тебя сделать доклад на торжественном сборе отряда, посвященном миру. Ты отказалась. Более того, ты вела себя неприлично и выбежала из класса.
«Я подумала тогда: вот начинается. Подумала, что ты такая же, как учителя в прежнее время, как большинство учителей из «Будь честным до самой смерти»[16]. Но теперь я вижу, что ты просто играла роль, как играла и Рэка и все остальные».
…С тех пор я узнала, что у тебя были все причины, чтобы так взволноваться. Мне следовало узнать сперва об обстоятельствах твоей жизни, прежде чем дать тебе такое поручение. Я не сделала этого. Я тоже виновата. Прошу тебя, Кристина, не сердись на меня!
Ресницы вскинулись, серые глаза устремились на нее и вдруг наполнились слезами. А ведь Кристи не часто видели плачущей: однажды она упала, сильно расшиблась, двое помогали ей добраться до дому, кровь текла ручьем, но она и тогда не плакала.
«Да, потому что ты взрослая и учительница и все-таки ты не постеснялась сказать, чтобы я на тебя не сердилась. Знаешь, я почувствовала тогда, что всю свою жизнь буду хорошей, такой хорошей, что ты даже представить себе не можешь – хорошей, ласковой и справедливой».
…Класс снова затих, как затихал в особо торжественные минуты. Анико хлопала ресницами.
– Я не сержусь, – прошептала Кристина. – Правда, не сержусь. Но доклад делать я не могу.
– Праздник мы отложим. Тебе не придется делать доклад сейчас. Некоторое время спустя – может быть. Но только в том случае, если захочешь сама. А сейчас, будь добра, подай мне свой дневник, к сожалению, я должна записать, что ты вела себя в школе неправильно и без разрешения ушла с урока. Боюсь, что за полугодие у тебя не будет пятерки по поведению. Мы не можем поставить тебе пятерки. Понимаешь?
Она смотрела на девочку серьезно, открыто. «Ну, конечно, – думали и Кристина и весь класс. – Ну, конечно. Все ясно, ведь она выскочила из класса, вела себя скандально, хоть у нее и была на то причина. Значит, пятерки по поведению ей нельзя поставить. Это совершенно понятно».
– Но когда ты кончишь восьмилетку, я напишу обо всем в ту гимназию, куда ты поступишь, чтобы четверка по поведению не повредила тебе.
У Кристины вдруг слезы так и хлынули, но она не стыдилась и даже не вытирала их.
«Люблю тебя, – думала Кристина, – кажется, никогда в жизни никого не любила так, как тебя. Боюсь, что я люблю тебя больше, чем бабушку, хотя это и нехорошо, ведь она меня воспитала…»
…Потом, в конце урока, тетя Ева и вправду рассказывала о крепостном праве так, словно об этом шла речь с начала урока; выходя на перемену, она знала, что класс сдержит слово и никто никогда не скажет Кристине, как все было на самом деле.
«И не сказали, – думала Цыганочка. – Даже сегодня не сказали и тогда тоже, а Рэка, милая, ласковая Рэка, подошла ко мне на перемене и буркнула: «Еще и четверку тебе по поведению ставит, а ведь ясно же, что ты не можешь выступать с докладом по личным причинам, ну ее, в самом деле!» Как, должно быть, тяжело ей было говорить так! А я только смотрела на нее, смотрела враждебно, потому что чувствовала: тетя Ева поступила правильно и прощения попросила словно у взрослой, и с четверкой этой права, – а как же она могла иначе! Я даже разозлилась на Рэку за то, что сует нос не в свое дело да грубит еще, – а ведь она тогда просто представлялась, потому что так хотела тетя Ева».
А тетя Ева бегом бросилась вниз по лестнице, и тетя Луиза, не узнав ее, закричала вслед: «Стой, стой, куда ты мчишься!» Она думала, что это кто-то из учеников, но тетя Ева не остановилась. Всегда, всю свою жизнь она пускалась бежать, когда чему-нибудь очень радовалась, бежать, да еще вприпрыжку. Вот и в тот раз она спустилась по лестнице совсем не так, как обычно спускаются учителя, – она не могла не бежать сломя голову, она радовалась – оттого, что у нее такой замечательный класс и такая умница Кристи, и потому, что тронулось что-то с мертвой точки, что-то образуется, формируется. В воображении своем она уже видела Кристину, которая не стремится отойти в сторону, не твердит в ответ на любое поручение, что ее это не интересует, но, наоборот, всей душой принимает участие в общей работе и даже шалит иногда, потом ругает себя, рыдает или вдруг делает какую-нибудь глупость – скажем, идет в парикмахерскую и без разрешения отрезает себе волосы, сооружая немыслимую прическу в подражание какой-нибудь киноактрисе, а потом не решается идти домой, болтается по улицам, боясь, что ей влетит, – словом, что она стала такой же, как и все девочки. Сперва ей надо быть такой, точь-в-точь такой, как и все, а уж тогда со временем можно воспитать из нее человека более значительного. Тетя Ева бежала, напевая, – счастье, что тетя Луиза не узнала ее (тетя Ева была в темно-синем рабочем халате с белым воротничком, как две капли воды похожем на халатики ее учениц), иначе мнение о ней тети Луизы сложилось бы окончательно. И что это за педагог, который бегает вприпрыжку? Но ведь она была так счастлива!
И в то же время тетя Ева думала о том, что теперь изменится и жизнь Эндре Бороша; надо бы позвонить ему и рассказать, как она принялась за дело, потому что Кристи, очевидно, не расскажет дома всего, она не слишком склонна к пространным объяснениям – просто положит перед ними свой дневник и скажет: «Вот, записали за то, что было в прошлый раз. И за полугодие по поведению поставят четверку». Бабушка снова станет сердиться, а Эндре Борош решит, что Ева Медери обманула его, – разве он догадается о том, что произошло сегодня в классе и что теперь все будут заботиться о Кристи, хотя с виду все останется по-старому!…
Все-таки нужно бы объяснить фотографу хоть что-нибудь.
У телефона сидела женщина из учебной части. Это был круговой телефон, – ты знаешь, что такое круговой телефон? Скажем, пионерский отдел дает распоряжение, которое одинаково относится ко всем школам – ну, например, чтобы к первому все написали сочинение о значении здравоохранения и что лучшие работы будут советом премированы. Тогда это передают по «круговому телефону» – такой аппарат имеется в каждой школе.
Времени у тети Евы было мало, ты ведь знаешь, как коротка десятиминутная перемена даже для вас, а тем более для учителя. Она беспокойно ходила взад и вперед, а женщина, сидевшая у телефона, все вызывала школы, одну за другой. Тетя Ева становилась все печальнее, ей очень хотелось поговорить с Эндре Борошем, и не только потому, что ей надо было ему все рассказать, а и потому – впрочем, она сама не знала, почему еще. И она ломала голову над странным явлением: обычно она тут же забывала внешность случайных, не имеющих для нее значения знакомых, а тут помнила каждую черточку лица этого фотографа: какой высокий у него лоб, как блестят его рано поседевшие волосы и какие смешные у него ресницы, это даже странно, чтобы у мужчины были такие густые и длинные ресницы.
Она была уверена, что поговорить не удастся, потому что круговому обзваниванию школ не видно было конца, и вдруг почувствовала, что не так уж, собственно, и жалеет об этом – да и что бы она сказала Эндре Борошу? Говорить отсюда, сказать здесь при всех о том, что она затеяла с восьмым классом, – по школе пойдут разговоры, здесь сидит эта женщина из учебной части, несколько родителей… Нет. Надо как-то по-другому. Но как? Может быть, лучше не звонить, а прийти к нему еще раз. Или опять пойти к Кристине домой, отослать девочку куда-нибудь – только бы ее снова не выпроводила бабушка Борошей.
Да, разумнее не звонить.
Она повернулась, чтобы выйти в коридор. Женщина у телефона как раз положила трубку, но тут же подняла ее опять, потому что раздался звонок. Тетя Ева уже переступила порог, когда ее окликнули:
– Евика, к телефону!
Нечего сказать, подходящее сейчас у нее настроение, чтобы беседовать с кем-то! Крайне неохотно она вернулась к аппарату.
– Говорит Эндре Борош…
Даже вот так, по телефону, она слышала, что голос у него звучит смущенно, как будто он говорил с усилием, словно против своей воли.
– Я только хотел спросить, не сердитесь ли вы, что я вчера так кричал на вас?
– Нет, – ответила тетя Ева.
За дверью прозвенел звонок, кончилась перемена. Директриса вышла из своего кабинета и вежливо посмотрела на стенные часы.
– Я, кажется, вел себя немыслимо, – сказал Эндре Борош. – Собственно говоря, нам следовало бы продолжить наш разговор. Я даже не мог как следует объяснить все.
– Да, – сказала Ева Медери.
– После занятий вы свободны?
– Нет, – ответила Ева и содрогнулась: только что сама хотела встретиться с фотографом. Почему же сейчас испугалась?
– Жаль…
Директриса гмыкнула. «Хорошо, сейчас иду, видишь же, я говорю по телефону. Ужасно тяжело! Если бы только знать, почему так тяжело?»
– А после ужина?
После ужина она обычно не выходит из дому. Нет, об этом не может быть и речи. Но Кристина сегодня принесет домой дневник, а она ничего не подготовила.
– Лучше днем. В обед.
– Великолепно. Не согласитесь ли пообедать со мной?
– Да, да.
– Скажем, у «Адама»?
– Да.
– В половине второго?
– Нет.
– В два?
– Да.
– Так я буду ждать.
Тетя Ева опустила трубку и выбежала из учительской. После звонка прошло две минуты, директриса покачала головой. Какая-нибудь сложная история с ребенком – в такие минуты Медери ничего не видит и не слышит. Какой великолепный педагог эта маленькая Медери!
Секретарша думала: эта Ева отлично справилась бы с какой-нибудь большой и ответственной должностью. Ее и слушаешь, а понятия не имеешь, с кем она говорит, о чем, какие дела улаживает. Дa – нет – белое – черное. Какая эта девушка иногда молчаливая, а ведь на первый взгляд кажется, будто рта не закрывает!
XII Предложение руки и сердца, но только почти
После обеда у «Адама» последовали частые встречи. Не всегда эти встречи были одинаково приятны, случалось и так, что оба расставались с обидой: Эндре Борош считал, что Еве Медери все представляется чересчур простым и к тому же она во все сует свой нос, а тетя Ева приходила к выводу, что вот она преподает в четырех классах, но ни в одном из них у нее нет столь трудновоспитуемого ученика, как этот фотограф. Все же они регулярно бывали вместе, хотя отчетливо сознавали, что рано или поздно на чем-нибудь столкнутся: они спорили, ссорились – конечно, лишь потихоньку, насколько это допустимо в ресторане или в кондитерской, – затем приходили к какому-нибудь соглашению и, улыбаясь, расставались до следующей встречи.
Не так просто оказалось заставить Эндре Бороша понять, что в истории с дядей Бенце он ведет себя постыдно.
Кристина поняла это раньше отца: хотя тетя Ева не делала каких-либо намеков на этот счет и никогда не заговаривала с нею о дальнейшей судьбе бабушки, но по вдруг осунувшемуся лицу девочки было видно, что любую проблему, обсуждавшуюся вообще, она тотчас примеряет к своему семейству; видно это было и по тому, как задумчиво она вертит в руках тетрадку, когда слушает о том, чем обязан человек, настоящий человек, членам своей семьи и как может навредить, все испортить себялюбие, надевшее личину любви.
«Что за гадость – удерживать эту бедную старую женщину! – кричала Ева Медери на Эндре Бороша. – Да пусть себе будет кроличьей королевой в Цегледе, пусть живет и здравствует со своим Бенце до тысячи лет! Разве я не знаю, почему вы говорите, что в этом возрасте поздно думать о женитьбе и что бабушка находит наслаждение, воспитывая Кристи? Потому что вы лентяй и сибарит и не желаете ломать себе голову хотя бы над тем, как перестроить домашнее хозяйство, если бабушка оставит вас. Да если бы я была такой отвратительной эгоисткой, как вы, я давным-давно отравилась бы!»
Борош пришел в ярость, ибо то, что он услышал, было, к сожалению, правдой. Потребовалось несколько недель, пока, наконец, он не проворчал после одной из встреч, что, по нему, так бабушка может отправляться, куда ей заблагорассудится, он не станет ни уговаривать ее, ни удерживать силой. «Благородный рыцарь! – воскликнула Ева. – Это же пустой звук! Вы сами должны уговорить ее! Уж не думаете ли вы, что бабушка явится к вам с этим планом? Да ей же неловко будет, она постесняется, побоится, как бы ее не высмеяли, не сочли эгоистичной. Он не станет ее удерживать… Да разве я об этом говорила? Это просто-напросто страусовая политика. Извольте сами поднять вопрос, а если она попытается уйти от него, возвращайтесь к нему снова и снова. Нет, вы только посмотрите на этого человека!»
Изменить жизнь Кристины было труднее.
Когда Борош услышал, что дочь его понемногу меняется и сейчас не такая, какой была в недавнем прошлом, но что этим еще не все разрешено, ибо Кристине нужна мать, – он не вспыхнул от ярости, не вспылил и не стал протестовать, спорить, ссориться, как тогда, когда речь шла о бабушке. Он лишь помолчал немного, потом взглянул на часы, попросил прощения за то, что должен ее покинуть, ибо только сейчас, – сказал он, – вспомнил о какой-то важной встрече. И откланялся, оставив Еву в эспрессо[17], не спросив даже, когда и где они встретятся в следующий раз.
«Это еще не зажило, – думала тетя Ева, ибо хорошо понимала Эндре Бороша. – Бабушка была меньшей проблемой, но это еще болит, к этому никто еще не осмеливался прикоснуться. Ну что ж, а я посмею. Ты еще позвонишь мне, когда поостынешь. Я не хочу, чтобы ты отказался от своей умершей любви, не хочу даже, чтобы ты перестал любить ее. Я желаю, чтобы дочь твоя была здоровой и чтобы ей тоже довелось испытать это чувство, когда ночью можно проскользнуть к чьей-то кровати и сказать: «Мамочка, мне что-то так тяжело сегодня на душе!» Класс почти привел ее в норму, почти. Собственно говоря, она и так уже может считаться выздоровевшей. Но я хочу большего: чтобы она была беззаботна. Знаешь ли ты, что такое мать? Что это за чудо такое?… Словом, не броди ты вечно со мной, открой глаза пошире и ищи себе ту, которая действительно может стать матерью твоему ребенку. Уходи, уходи, пожалуйста, ты еще вернешься. Меня совершенно не интересуют твои переживания, меня интересует судьба девочки».
Все-таки ее немного интересовала, конечно, и судьба фотографа, и ее очень беспокоило, что Эндре Борош несколько дней не давал о себе знать. Она способна была опросить весь класс, одного за другим, о том, что нового в семье, чтобы можно было поинтересоваться у Кристины, как чувствует себя отец. «Спасибо, – ответила Кристина, – он здоров».
Ну, если здоров, то когда-нибудь да позвонит ей. Пусть выдохнется первый взрыв ярости! Уж она-то знает, что это такое – привязанность к умершему. Для нее бабушка жива и сегодня, она словно присутствует во всем. Она, Ева, не хотела его обидеть. Хотела только помочь. Она и вправду мало в чем понимает, но уж в детях – несомненно. Если она говорит, что девочке нужна мать, то он может ей поверить. Не каждому ребенку это безусловно необходимо, но им удалось воспитать свою Кристи такой чуткой и чувствительной, что пока в этом доме нет женщины, до тех пор и девочка не может прийти в норму. Не говоря уж о самом отце!
Фотограф и в самом деле объявился: он поджидал ее однажды после обеда, когда она покончила уже с контрольными. Они отправились в обычное свое место, в кондитерскую на самом конце проспекта Народной республики. Конечно, там опять была тетя Луиза, ее почти всегда можно было встретить там в это время. Оба вели себя так, будто последний раз виделись друг с другом накануне и расстались в полнейшем согласии. Фотограф был весел, спокоен, лицо его казалось каким-то необыкновенно просветленным. Он сам вернулся к оставленной тогда теме без всякого перехода, словно желая, чтобы это было уже позади.
– Вы не сердились на меня, не правда ли?
Ева Медери потрясла головой. Она не делала вида, будто не понимает, о чем идет речь.
– То, что вы сказали, было для меня несколько неожиданно. Поэтому я оставил вас так внезапно – хотелось побыть одному, чтобы поразмыслить. Должен признаться, я и обиделся на вас немного, вы показались мне бестактной. Потом я остыл. А сейчас уже снова совершенно спокоен!
Так оно и было – он сидел спокойный, серьезный, веселый.
– Друзей у меня немного, родственников тоже, живу я довольно замкнуто. Но все же не впервые слышу совет, который получил от вас в прошлый раз. Мне уже не раз советовали жениться, и я всякий раз начинал избегать, чуждаться того, кто заговаривал об этом, не мог больше относиться к нему с симпатией. Чувствовал про себя – это убийца. Он хочет убить мою жену, жену, которая жива во мне. В вас я не почувствовал убийцы и не возненавидел. Напротив.
Медери разглядывала пирожное с кремом.
– Моя жена, если бы могла говорить, сказала бы, очевидно, то же, что и вы: важны не мои чувства и обиды, а Кристи, она – прежде всего. Женщины страшно сильные, когда речь идет об их ребенке.
Теперь тетя Ева подняла на него глаза. Тетя Ева вообще очень любила, когда выяснялось, что она права, но сейчас это было ей как-то особенно приятно.
– Это, конечно, не означает, что послезавтра я женюсь. Вы, очевидно, догадываетесь об этом. Могу обещать вам только, что постараюсь сдружиться с этой мыслью. В интересах ребенка.
– Этого будет мало, – произнесла учительница Медери.
Фотограф поднял на нее глаза.
– Думать только о ребенке нельзя. Это опять преувеличение. Коль скоро вы решились принять мои доводы, тогда осмотритесь вокруг, с тем чтобы ваш выбор и вам принес радость.
Эндре Борош покачал головой.
– У меня не влюбчивая натура…
– Это не недостаток, – сказала учительница Медери и покраснела от того, как восторженно прозвучали эти слова. – Но это не значит еще, что вы не найдете кого-то, кто будет нравиться вам.
– Не думаю.
– Спорим?
Глаза их встретились. Долго, пристально смотрели они друг на друга, потом оба отвели взгляд. Они не заключили пари, не потрясли шутливо друг другу руки и не пообещали никакой награды победителю. Заговорили о другом.
Вечером, придя домой и усевшись за составление плана уроков и подготовку к завтрашнему дню, Ева Медери почувствовала, что она какая-то не такая, как обычно. Она не могла понять, в чем дело. Достала книгу, но и чтение не помогло. Что-то изменилось, стало другим, окончательно и бесповоротно другим. Но что это? Что? Что?…
Понадобилось немало времени, прежде чем она поняла себя, и когда это, наконец, случилось – это была отнюдь не веселая минута.
Но тогда она еще ничего не знала. Встречи Эндре Борошем продолжались, они обсуждали все мельчайшие детали домашнего воспитания Кристины. С радостью услышала тетя Ева, что с дядей Бенце все в порядке – бабушку не пришлось долго уговаривать. Свадьбу наметили на лето, рассказывал фотограф, и бабушка, с тех пор как стала невестой, ходит такая кроткая и мечтательная, что просто не узнать.
Чаще всего они бывали на концертах.
Долгие годы музыка была изгнана из жизни Эндре Бороша, и сейчас они с тетей Евой пользовались каждым случаем, чтобы пойти куда-нибудь, где можно было послушать настоящую музыку. Завсегдатаи концертов в Музыкальной академии понемногу стали узнавать их и даже дали им прозвища: серьезного мужчину с длинными волосами прозвали Парсифалем, а белокурую девушку с тонким лицом – Изольдой.
И вот в начале декабря за несколько дней до праздника Микулаша[18], когда Кристи научилась почти так же, как и другие девочки, прыгать и шалить и ее даже силой не удержать было дома по вечерам, так рвалась она к своим подружкам, – Эндре Борош, выйдя из концертного зала, неожиданно вновь возвратился к тому разговору.
Они брели вниз по улице Маяковского – Ева собиралась от театра Мадача ехать домой шестым автобусом. Был прекрасный вечер, холодный и чистый.
До сих пор они никак не называли друг друга. Тетя Ева обычно обращалась к родителям: «папа Кун», «мамаша Сабо». Эндре Бороша она никак не называла, он тоже, обращаясь к ней, не называл ее, как положено, учительницей Медери. Она только голову вскинула, услышав, как фотограф сказал: «Ева!»
– Ева, – заговорил Эндре Борош, – однажды вы дали мне хороший совет.
– Не один, – поправила учительница Медери.
– Несколько хороших советов. Но среди многих советов был один, который относился ко мне, к моей жизни. Вы еще помните об этом?
Она помнила. И хотела было вскрикнуть от радости, что значит удалось и это, что и это наладилось и теперь она и в самом деле может вычеркнуть Борошей из списка неотложных дел, но внезапно нахлынувшая радость вдруг исчезла, обратилась в какую-то странную растерянность. Впервые она почувствовала, что ей не доставит радости сознание, что она может, наконец, вычеркнуть семью Борошей из своего списка и теперь у нее не будет ни причин, ни возможностей продолжать встречаться с Эндре Борошем. И впервые, да, впервые, она догадалась о чем-то. Нельзя было не догадаться, потому что это было написано на лице фотографа, было видно по его растерянному, смущенному, исполненному надежды взгляду. Она знала, какова будет следующая фраза, знала, что ее ожидает. И в первый, в самый первый раз ее потрясла мысль, что она единственный человек на земле, которому Эндре Борош не может сказать эту фразу.
Ей – нет. Только ей нет. Кому угодно другому…
Если бы он мог сказать ей, она все равно ответила бы «нет».
И испугалась.
Нет? Правда ли?
Ева Медери не успокаивала себя. Ее уверенность в себе немного пошатнулась оттого, что она так поздно заметила, во что вылились эти бесконечные прогулки и разговоры, оттого, каков был результат ее педагогической деятельности. Словом, вот куда привела ее история с Борош. Ей давно следовало заметить это, а не теперь, не в такую решающую минуту. Нет, она не сказала бы «нет». Какое там! Этот человек любит ее! Но еще хуже то, что она тоже его любит.
Она теперь и в самом деле готова была смеяться.
То, что миновало ее в гимназические годы, что прошло мимо в годы, проведенные в университете, теперь явилось. И явилось так, как она сама рассказывала детям: все придет в свое время – и настоящее большое чувство и настоящая страсть. Она любит этого человека, которому нужно сейчас, немедленно помешать просить ее руки. Она не может быть его женой, нет, нет, не может. Никогда!
Чуть ли не шесть недель уговаривала она его жениться, убедила отослать из дому тещу, словно хотела создать для себя пустое пространство, и в довершение всего объяснила ему, что его девочке нужна мать… Нет. Нет! Как бы ни было тяжело – нет. Эндре Борош не смеет просить ее стать его женой, никогда. Она не могла бы после этого взглянуть себе в глаза…
– Так много времени нужно, чтобы вспомнить, о чем я говорю?
– Нет, – вскинула она голову. – Я поняла сразу. Женитьба?
Эндре Борош ответил лишь взглядом. «Как он верит, – в ужасе думала тетя Ева. – И я сейчас так оскорблю, так больно ударю его!…»
– Надеюсь, та, кого вы нашли, подходит вам по возрасту? Я не хотела бы вмешиваться в ваши дела, но это очень важно из-за Кристины. Кстати, сколько вам лет? Сорок? Но вы учитывали это, когда выбирали, не правда ли? Вам ведь не под стать была бы. какая-нибудь молоденькая особа.
– Для вас так много значат мои сорок лет? – после долгого молчания спросил Эндре Борош.
– Да. – И чуть не задохнулась, продолжая: – Возможно, я чересчур субъективна. Сама я, если бы речь шла о моем замужестве, и думать не могла бы о человеке значительно старше меня.
«Какая мука… и нельзя взять обратно эти слова…» Что же, она попала в цель – с напряженного, радостного лица словно стерли улыбку. «Я лгала сейчас, – думала Медери. – Лгать бесчестно, а я сейчас лгала из чести. Так больно, что впору выть, вопить от горя…»
– Я думал, вы любите Кристи несколько больше, чем просто свою ученицу. По-другому. Сильнее.
«Увы, да, сильнее, – думала учительница Медери. – Это ли не позор! Когда она бледнее обычного, меня обдает холодом, а ведь это ужасно, что я так волнуюсь; я обязана всех детей любить одинаково – всех, хотя они и не мои. Сегодня мне целый день приходится врать, как же это ужасно!»
– Я люблю вашу дочь точно так же, как любого другого ребенка. Да так оно и полагается мне, ведь я учительница. Задачу свою я разрешила, направила девочку по более разумному пути, и, если это удалось, я рада. Теперь я могу со спокойной совестью оставить ее на вас.
– Это значит, что вы больше не желаете встречаться со мной?
Ева Медери выпрямилась, вскинула голову.
– Именно так. Впрочем, вы могли бы заметить, что я и до сих пор встречалась не с вами. Сожалею, если вы поняли меня неправильно. Я беседовала с отцом Кристины Борош в таких местах, где девочка не могла услышать наших разговоров о том, как помочь ей. Надеюсь, вы не воображали, что я назначаю вам рандеву?
«Вот именно воображал, – написано было на лице Эндре Бороша, ставшем вдруг старым и растерянным. – Именно это и воображал и сейчас, когда ты сказала, что я ошибался, отнюдь не стал счастливее. Большой удар нанесла ты мне, милая учительница… Ты развеяла во мне образ той, что удерживала меня в равновесии; теперь, чтобы чувствовать себя хорошо в жизни, мне нужна близость живых, и вот выяснилось: напрасно я строил для себя и своего ребенка планы иной жизни, ты не поможешь нам в этом. Ты, конечно, права, я слишком стар для тебя: по сравнению с твоими двадцатью и сколькими-то там годами мои сорок лет – это слишком много. Очевидно, ты ждешь кого-то другого, у кого нет подростка-дочери, нет воспоминаний, кто не бывает таким усталым и грустным по вечерам, каким бываю иногда я. Со своей точки зрения ты права, учительница Медери, но мне все-таки не нравятся твои необычные педагогические приемы. Конечно, ты желала добра, но сотворила ты зло».
«Господи, как глупо, – думала Медери в отчаянии. – Глупо, глупо, и я не могу ничего поделать, потому что тогда этому не будет конца, а я хочу, чтобы все кончилось. Если я хочу сохранить уважение к самой себе, надо положить этому конец. Кристи почти оправилась, теперь уж она может стоять на собственных ногах. Свое обещание я сдержала, помогла и тебе и Кристи, но могла делать это лишь до тех пор, пока…
Ой, да не стой же ты так, у меня нет сил смотреть на тебя, хотя выдержки у меня, кажется, достаточно! Не стой же ты здесь такой несчастный, будто у тебя вдруг отняли все… То, что ты думаешь, неправда, ты ошибаешься, совершенно неправильно судишь о том, что произошло. Но не могу же я сказать тебе правду!»
Мимо них проносились автомашины, дул резкий ветер. Ева Медери плотнее запахнула воротник.
«Снова на нем шелковое кашне, – думала она, – замерзнет. Но я ничего не скажу ему, а то он опять поймет неправильно».
– Ну что ж, спасибо и на этом, – сказал фотограф.
Они лишь чуть-чуть коснулись рук друг друга, не пожали. Глаза Медери блестели и были неестественно большими. «Нет! Не хочу, чтобы ты думал, будто я для себя устраивала этот переворот в вашей семье! Нет! Только не это! Теперь ты знаешь, что нужно делать, так ищи же другую мать для Кристи!»
– Ева!
Он снова называет ее по имени. И каким голосом! Хорошо еще, что шестой пришел наконец. Она протянула руку.
– Позвольте мне проститься с вами – спешу. Обещала прийти к ужину.
Эндре Борош пожелал ей весело провести время, Ева села в автобус. Фотограф пошел пешком по направлению к «Астории».
XIII Наконец заговорила и Цыганочка. – Мы знакомимся с Таде. – И узнаем, что дети всегда и все замечают
«Может быть, теперь и мне можно заговорить?» – спросила про себя Кристи.
Она должна позволить, иначе она не держалась бы так, словно она не она, и не говорила бы о себе «тетя Ева» и обо мне, словно я где-то далеко, словно я вовсе не Кристина. Она тоже чувствует, что так нам обеим свободнее разговаривать.
Это самая удивительная история, какая только может произойти, ничего подобного я и в романах не читала.
Я пришла сюда, чтобы все рассказать ей, и она пришла потому же. Мы думали об одном и том же».
Она подняла руку – подняла медленно, словно рука болела, словно она оберегала ее после какого-то несчастного случая, и положила на руку Маски. Красивая молодая рука тети Евы словно напряглась под этим прикосновением.
Маска вздрогнула, но руки не отняла.
– Тебе еще не наскучило? – спросила она. – Я столько говорю, что ты и потанцевать не успеешь. Ничего?
Взметнулись длинные косы Жужи, Цыганочка затрясла головой.
– Может, ты предпочла бы потанцевать немного? Вот, с Пали Тимаром?
– Нет.
– Так что ж, продолжим разговор?
– Еще бы.
Это «еще бы» – тоже словечко сегодняшнего бала-маскарада, не школьное. На уроках не разрешается говорить ни «еще бы», ни «потом», ни «значит». Стерпит ли Маска? Стерпела, не поправила; Ведь то, что происходит сейчас, – это только игра.
– Будем говорить о том, о чем говорили до сих-пор?
– О том же. Может, и я смогу сказать тебе… такое, чего ты не знаешь.
Слово вылетело, Цыганочка вспыхнула. Маска улыбнулась.
– Что-то новое? Мне?
– Новое. Тебе.
– О Кристине Борош?
– Да. И о тете Еве. И о Кристинином папе. Обо всех.
«Так бывает, наверное, у взрослых, когда они опьянеют. Так бывает, наверное, когда все кружится. Ой, какая ты милая, ты не боишься вести себя так, будто ты тоже девочка, чтобы для меня легче и незабываемей стало то, что последует сейчас! Вот если бы у меня выросли вдруг крылья и я могла бы кружиться здесь, под потолком. Вот если бы я обратилась вдруг в лебедя, я ведь всегда мечтала стать лебедем, потому что они такие таинственные. Однажды я видела какую-то картинку из сказки, на лебеде была корона… Если бы я могла стать лебедем только на пять минуточек и пролететь здесь, над вашими головами, с крохотной рубиновой короной, и пропеть… потому что я сейчас такая счастливая, что это, кажется, и выразить нельзя, – разве что песней такой, как поют птицы. Говорят, что лебедь в такие минуты поет…
– Понимаешь, Маска, я ведь знаю Кристину Борош. Не так, конечно, как ты, потому что ты старше меня и умнее и больше видела детей, чем я, а все-таки – все-таки я знаю Кристину лучше всех и могу сказать тебе о ней то, чего ты сама не узнала бы. Не то чтобы ты не догадалась сама почти обо всем и от тебя можно было бы долго скрываться – просто то, что я расскажу тебе о Кристине, не знает никто на свете, кроме Кристины.
Например, все, что случилось за день с ней или в семье, Кристи обдумывает обычно вечером, когда уляжется уже в постель. Тогда это удобнее всего, потому что взрослые еще сидят за столом в соседней комнате и разговаривают, а ей нужно укладываться, такой уж у них дома порядок – уроки она должна кончать до ужина, а после ужина засиживаться ей не полагается, потому что бабушка считает, что сон до полуночи – самый освежающий. Приблизительно в половине десятого Кристина всегда уже в кровати, но засыпает, конечно, не сразу. Да и кто способен заснуть сразу, если, конечно, не после тренировок?
Ты только никому не рассказывай, но Кристина до сих пор спит с мишкой, которого зовут Таде.
Таде был Жужин мишка, Кристина всегда рассказывала ему обо всем, только, конечно, про себя, мысленно. Они обсуждали по вечерам события дня, говорили о Жуже, потому что мишка знал Жужу, он знал ее целых двадцать лет, а Кристи была с нею всего полчаса, да и то не знала тогда, кто она.
Но я ведь еще не сказала тебе даже, кто такая Жужа.
Жужа – это Кристинина мать, которая умерла во время осады, когда Кристи родилась. Кристи никогда никому не говорила «мама», потому что у нее никогда не было мамы; а жену Эндре Бороша все в семье называли «Жужа». Всякий раз, взглянув на ее портрет, что стоит на пианино, повторяли: «Какая жe милая и красивая девушка была эта Жужа!» Когда Кристина научилась говорить, она показала однажды на пианино и сказала бабушке: «Жужа! Жужа!»
В доме у Кристины все осталось так, как было при Жуже. Казалось, Жужа так и живет с ними среди той же мебели, и Эндре Борош, возвращаясь вечером домой, мог считать, что ничего, собственно, и не изменилось: Жужа и сейчас здесь, только играет с ними в прятки, но если позвать ее громко, она выйдет из-за занавески или из чулана, где она спряталась. Так Кристи и выросла, с ощущением, что Жужа здесь и все же ее нет нигде и что папа потому всегда такой странно тихий, что он постоянно ждет, что вот-вот раздастся голос Жужи. Жужа и для бабушки была более реальна, чем дядя Бенце, который за ней ухаживал. Если человек вырастает в таком доме, не удивительно что по вечерам он беседует в постели со своим мишкой.
Когда же Кристина перешла в восьмой класс и классной руководительницей у них стала тетя Ева, в доме Борошей постепенно все изменилось. То есть не всё, а все. Бабушка, Эндре Борош и Кристина тоже. Кристина была первой.
Ты говоришь, что знаешь тетю Еву, но я думаю, что знаю ее лучше, чем ты, потому что она меня воспитывает.
Это много значит – когда тебя кто-то воспитывает. Начинаешь наблюдать за этим взрослым, во всех деталях разбирать его характер, испытывать, насколько можно ему верить, можно ли положиться на него, настоящий ли это человек? И если он такой, каким ты надеялся его увидеть, тогда вдруг чувствуешь, что нашел кого-то, кого искал уже давно. В школе все это ощущают, даже те, у кого живы родители, а тем более такая девочка, как Кристина, И, конечно, в восьмом классе она уже не Таде, а тете Еве пересказывала по вечерам все свои мысли.
Я говорю путано, перескакиваю с одного на другое, но ты поймешь, наверное.
Кристи – не «нормальная» ученица (это так говорит тетя Луиза!). Когда в раннем детстве ее пробовали сдружить с другими детьми, она, оказавшись в чужой квартире, плакала, а дети танцевали вокруг нее и дразнили: «Ревушка-коровушка!» Позже она приходила в смущение, даже просто оказавшись среди большого скопища людей, например, когда класс собирался на какое-нибудь празднество, экскурсию, сбор. Подружки стали ее чуждаться, считали гордячкой, хотя она совсем не была гордячкой, а просто не знала, о чем, собственно, говорить с подругами, но, главное, она ни с кем, ни с кем не могла бы говорить о Жуже.
А потом, примерно к октябрю, Кристи почувствовала, что с тетей Евой она, пожалуй, могла бы поговорить об этом.
Даже днем.
Когда однажды вечером она поняла вдруг, что ей хотелось бы поговорить с классной руководительницей о Жуже, она так потрясена была этим, что даже села в кровати, испуганно уставившись в темноту. Это было странное чувство – оно наполняло счастьем и вместе с тем тревожило. Оно не было похоже ни на что. Кристи выработала подробнейший план, как она обратится к тете Еве, где ее разыщет, с чего начнет свой рассказ – ведь у них уже четыре недели подряд проходили эти удивительные воспитательские часы…
Если бы я умела рассказать, что это такое, наши воспитательские часы…
Мы говорим, о самых разных вещах. О том, что такое быть честным человеком, что означает понятие «родина», что такое свобода, свобода народа или личности, потом еще о том, какими были люди в старину, как боялись они стихийных явлений и каким было прежнее общество. Тетя Ева объясняла все эти вещи совсем иначе, чем другие учителя. В эти наши часы вмещается все – и Аттила Йожеф[19], и то, как все будет, когда у нас будут дети, и как должна вести себя молодая девушка, и что быть современной не значит начинать немедленно красить губы или сооружать себе всякого рода неимоверные прически, – современность выражается не в этом… А однажды она сказала: достоинства человека определяются тем, сколько он делает ради других, ради всех. Это так прекрасно, что я этого никогда не забуду.
Говорила тетя Ева о родителях и о детях, о том, у кого какие обязанности в семье, и Кристина однажды вдруг обнаружила, что у них в семье что-то неладно и с бабушкой, и с папой, а может быть и с ней, и происходит все это именно из-за нее и все так плохо потому, что все ходят вокруг нее на цыпочках и шепчут: «Не будем беспокоить бедняжку, хватит с нее и того, что она растет без матери».
В сентябре прошлого года Кристина вдруг впервые заметила, что, если дяденька, который приносит обычно дрова, не поспеет, то в подвал за топливом спускаются или папа, или бабушка, а она – никогда. Ей даже не скажут, словно ее и нет в семье, обращаются с ней, будто с больной.
Дом у них – словно царство Спящей красавицы, и живут они все будто погруженные в сон, а между тем другие семьи живут иначе. И другие девочки бывают сиротами или наполовину сиротами, но они все же умеют смеяться – она непременно спросит тетю Еву, что ей нужно сделать, чтобы и их дом стал таким же, как у других.
Кристина начала с того, что однажды после уроков принесла наверх из подвала дрова: бабушка, увидев это, даже побледнела от радости, а Кристи пошла в чулан и стала вертеть пустую банку из-под варенья и думать, какой гадкой эгоисткой была она до сих пор и как же могла она не замечать, что все в доме прислуживают ей, словно какой-нибудь герцогине.
Заговорю с ней, решила Кристина однажды вечером, заговорю, попрошу совета, расскажу тете Еве все-все. Она поможет мне стать похожей на других, а тогда и жизнь у меня будет такая же, как у всех.
Она решила заговорить с тетей Евой как раз в тот день, когда тетя Ева поручила ей сделать доклад о мире.
Она сама хотела рассказать о том, что случилось с ними когда-то, но делать доклад по приказанию, говорить во всеуслышание о том, что было тайной, – ну уж нет! Нет! В тот вечер она опять жаловалась Таде в постели, чувствуя, что теперь ей совсем не хочется разговаривать с тетей Евой о своей жизни. Она была сердита на тетю Еву, считала ее бестактной. Кристи даже стала чуждаться ее, и длилось это до тех пор, пока тетя Ева не попросила у нее прощения. На том уроке все вдруг стало легким для Кристи, легким и радостным.
Если бы ее спросили тогда, она бы рассказала, отчего ее охватила в тот раз горькая обида, которая будто вытолкнула ее из класса. Но никто ни о чем не спросил: тетя Ева, очевидно, уже знала, какой раны она коснулась. Кристи не понимала одного: откуда она могла узнать? Ведь о том, что произошло с Жужей, они не говорили никогда, никому чужому. Кто мог рассказать ей это?
Но долго размышлять было некогда, класс не давал ей на это времени.
Теперь-то я знаю, отчего так переменились вдруг девочки к Кристине и что скрывалось за этим. Тогда я еще не подозревала ни о чем, только удивлялась, какие стали все вдруг добрые и терпеливые – все, даже Бажа. Кристине казалось, будто какая-то волна увлекает ее за собой, люди бережно передают ее из рук в руки, она живет, как другие, как все, она ходит в гости в чужие дома, и их радость уже не оскорбляет ее – словом, Кристине казалось иногда, что она попросту ослепнет от счастья.
Маска, очень это хорошо – жить на свете, жить среди людей!
Но все-таки ты не думай, что Жужа исчезла из дома.
Жужа по-прежнему наблюдала с пианино, смотрела на новую Кристину, смотрела на прежнего своего мужа – Эндре Борош казался уже не вдовцом, а совсем молодым мужчиной. Да и к Кристине стоило присмотреться, потому что Кристи, едва покончив с уроками, хватала свой альбом с фотографиями и бежала к Рэке, а случалось, что и на ужин оставалась у тети Мими. Или вдруг ей кричали со двора, спрашивали, не пойдет ли она на кружок или на дополнительные занятия физкультурой, и Кристи мчалась сломя голову, чтобы и этот вечер провести вместе со своими ровесниками, словно стремилась как можно скорее восполнить все то, что упустила.
И, конечно, стоило посмотреть и на бабушку, которая, пока суть да дело, стала невестой, – посмотрела бы Жужа, как она каждую неделю получает и крутит-вертит в руках письма дяди Бенце! Дядя Бенце всегда пересылал ей свои статьи, которые вырезал из «Цегледского дневника» или из «Газеты кролиководов». Радостное настроение папы и то, как взволнованно ожидала бабушка почты, словно согрело квартиру, и Кристина начала жить так, как живут все дети.
Конечно, наблюдала не только Жужа, Кристина тоже. Впервые в жизни она присматривалась не только к себе, но и к другим. И в первую очередь к своему отцу.
Потому что Эндре Борош изменился.
Папа, то есть Эндре Борош, не умеет хранить секретов. У него всегда все видно по лицу и по глазам; по его виду сразу можно понять, когда ему хорошо, тепло на душе и он чему-то радуется. Сперва Кристина целыми днями размышляла о том, что бы такое могло с ним приключиться: в мастерской у него не произошло никаких особенных событий – ни конкурса какого-нибудь, ни премий… Но папа Кристины, наконец, сам выдал себя. И выдал совершенно просто, по-детски.
«Думаю, тетя Ева будет недовольна, если ты не пойдешь с классом в оперу».
«Вчера тетя Ева сказала, что Кристине все можно читать. Мама, больше не закрывайте, пожалуйста, от девочки книжный шкаф. Можно дать ей и Толстого – на худой конец скучно покажется, только и всего».
«Прошу тебя, ешь ты мясо, как полагается. Что сказала бы тетя Ева?…»
«Они знакомы?» – изумленно подумала Кристи.
«У нас в календаре новый святой объявился, – пробурчала однажды вечером бабушка, – Ева Медери. Чудо, какая красавица, чудо, какая умница, – словом, чудо из чудес, да и только. Вон как она тебя в октябре помучила, а отец твой души в ней не чает. По пятнадцать раз на дню слышу ее имя. Похоже, что он все-таки зашел в школу, потому что раньше ведь они не были знакомы».
Раньше папа из ателье сразу же шел домой, но в конце осени и в начале зимы Кристи уже удивлялась, если он вдруг проводил дома целый вечер. По большей части он являлся домой только к ужину, а иногда и позже, приходил раскрасневшийся, возбужденный, иногда напевал какую-нибудь песенку, а однажды, в прекраснейшем расположении духа, уселся даже за рояль и сыграл шутки ради «Пестренького теленка»[20]. Если бабушка поинтересуется, где он был, честно отчитывался: в кафе, на концерте, на беседе. «На беседе, – хмыкала бабушка, – да сколько же можно говорить об этих фотографиях?» – «Не о фотографиях речь, мама, – отвечал Борош, – о девочке идет разговор».
«Обо мне? – недоумевала Кристина в другой комнате. – Обо мне? С кем?»
Когда она вошла к ним, папа уже взялся за газету, очевидно не хотел продолжать этот разговор. «О девочке, – бормотала бабушка, – гм, о девочке. На концерте, в кафе, на беседе…» Эндре Борош взглянул на нее из-за газеты, глаза его смеялись. Еще никогда в жизни Кристи не видела, чтобы папины глаза так смеялись. «Как ни поразительно, но это правда. – сказал Эндре Борош. – Я хожу повсюду с одним специалистом, с вашего позволения».
Со специалистом, с которым он говорит о ней?
Папа шутит. Не хочет сказать, что ухаживает за кем-то.
Сперва Кристи решила, что нет на свете никого несчастнее ее. Потом вспомнила, чему учила тетя Ева на воспитательском часе, и вдруг ей так стало жалко папу, что у нее чуть сердце не разорвалось от жалости. Пятнадцать лет, целых пятнадцать лет – только работа, только семья, только обязанности! Что ж, милый мой папочка, броди со своим специалистом, если это делает тебя счастливым; мы и бабушку отпустили в Цеглед, летом она уедет от нас. Есть ведь и у тебя право на радость!
«Надо бы тебе, Кристина, сходить к зубному врачу. Глазной зуб вырос у тебя неправильно, тетя Ева говорит, что еще не поздно подправить его».
«Мама, давайте включим радио, хорошо? Сегодня вечер Вагнера. Слышишь, Кристи? «Тристан». Это любимая опера тети Евы».
Специалист?
Рука у Кристи дрогнула и до отказа свернула вертушку так долго молчавшего радио. «Тристан», зубной врач, Толстой… Ну, конечно! Папа влюблен в тетю Еву.
Эта мысль немедленно повлекла за собой жестокую внутреннюю борьбу. У Кристи не было никаких доказательств, кроме этого странного перечня совершенно не связанных друг с другом фактов, что, конечно, еще ничего не доказывало. А если она ошибается? Можно ли стараться проникнуть в тайны взрослых? Она чувствовала, что нельзя. Потом, минуту спустя, подумала: можно. Она же не выслеживать собирается, а хочет только убедиться – ведь все, что с ними будет дальше, зависит от того, что она откроет.
Выяснить все оказалось очень легко. Папа так регулярно не возвращался домой после работы, что достаточно было два раза подряд зайти за ним после закрытия ателье. В первый раз папа промчался так, что она едва поспела за ним. Он вскочил в битком набитый автобус, куда она преспокойно пробралась следом за ним: конечно, Эндре Борош не мог заметить ее в такой толпе. Фотограф доехал до площади Верешмарти, вошел в большую кондитерскую и уселся в зале, окнами выходившем на улицу Харминцад. В кондитерской уже горели лампы, и сквозь кружевные занавески хорошо было видно платье тети Евы из голубого джерси. На другой день Кристи даже не пришлось кататься на автобусе, едва выйдя из подземки, она увидела тетю Еву, которая шла к эспрессо на углу проспекта Народной республики, а несколько минут спустя увидела и отца, который, в наброшенном на плечи пальто и сдвинутой на затылок шляпе, спешил вслед за специалистом.
В тот вечер Кристи вернулась домой пешком.
В душе ее царила сумятица, и было довольно трудно навести порядок в собственных мыслях.
Обманывать было не в обычае у папы, да и внезапные изменения в принципах домашнего воспитания доказывали, что тетя Ева действительно беседует с папой о педагогике. Как видно, после октябрьского скандала они все-таки встретились, и теперь тетя Ева объясняет Эндре Борошу, что такое нормальная человеческая жизнь. Нельзя было не улыбнуться, представив, что тетя Ева чуть ли не каждый день воспитывает и папу. Сидит с ним рядом, так, как сидит обычно на кафедре, только происходит это в кондитерской или в опере; время от времени они склоняются друг к другу, и тетя Ева говорит папе: «Потому что возрастные особенности…»
Она проходила уже мимо «Хунгарии», когда, наконец, ей все стало ясно, – и внезапно она так растерялась, что принуждена была остановиться. В «Хунгарии» было тесно, дымно, мраморная облицовка величественно сверкала.
А вдруг папа до сих пор не заметил даже, что влюблен в тетю Еву?
И, может быть, тетя Ева считает, что она просто воспитывает его – и только?
Может ли быть так, что они еще не знают, что полюбили друг друга, и не только ради Кристи бывают друг с другом так много, но и ради себя самих?
С улицы Микша вышел какой-то мальчик и посмотрел на Кристину, которая стояла, разглядывая столики «Хунгарии». Он позванивал деньгами в кармане пальто – пуговицы у него были из финиковых косточек.
– Выпьем что-нибудь? – спросил он Кристи. – Зайдешь со мной?
Честное слово, не плохо было бы зайти и чего-нибудь выпить! Апельсинового сока или горячего шоколада. Здесь, наверное, есть. Мальчик был светловолосый, веселый. Он даже понравился ей немного. И потом к ней ведь никогда еще не обращались вот так на улице. Не то что к Анико!
Ей казалось, будто до сих пор ей недоставало чего-то и вот теперь все восполнилось.
– Спасибо, не могу, – сказала она чуточку грустно.
И пошла дальше, к Национальному театру. «Не будьте расточительны, дождитесь настоящего чувства», – сказала когда-то тетя Ева. Она поклялась про себя так и поступать – и выдержала. А мальчик все-таки был в самом деле славный. Она знала, что он все еще смотрит ей вслед, и, пожалуй, это даже приятно.
«Ну, а здесь еще что готовится?» – подумала Кристи. Асфальт, конечно, снова сняли, этот Керут[21] вечно ремонтируют. Она нашла кусочек асфальта и стала подбивать его ногой – страшно трудно было поддавать до самого дома так, чтобы он ни разу не скатился на дорогу.
Тетя Ева и папа.
Тетя Ева и папа.
XIV Маска узнает, что Кристина Борош прогуляла два дня, но ею руководили благородные намерения
– Чудесно было думать об этом!
Еще год назад такого быть не могло. Пока Кристи не познакомилась с тетей Евой, она искренне считала, что папа – ее собственность. Папа принадлежит ей, как перчатки, как Таде, как все то, что она считает своим, и даже, может быть, чуточку больше, именно потому, что горе больнее всего ударило по ним двоим. Папа – и какая-то женщина? Папа – и, чего доброго, женитьба? Смешная мысль!
Папа будет жить здесь, с нею рядом, будет спокойно стариться, потом когда-нибудь она выйдет замуж, и тогда папа станет дедушкой, будет нянчить ее сыновей, дочерей и останется с ними навсегда.
Как-то, в середине ноября, когда на воспитательском часе говорили о родителях, тетя Ева по очереди опросила всех, как они представляют себе дальнейшую жизнь – не свою, а своих отцов и матерей. Выяснилось, что большинство не представляет этого никак. Всякий раз, когда они рисовали себе будущее, родители выпадали из их рассуждений, словно с ними и не могло случиться ничего особенного – они просто должны воспитывать своих детей, приносить домой зарплату да ухаживать за больными, если кто-нибудь в семье заболевает. Когда очередь дошла до Кристи, она прошептала что-то вроде того, что папа будет жить с нею. «Это все? – спросила тетя Ева. – Такое будущее ты ему желаешь? Благородная же у тебя душа!»
Это был ужасный урок; когда раздался звонок, она едва держалась на ногах.
Тетя Ева никогда не читала нотаций, просто рассказывала обо всем так, как есть, и особенно о том, на что человек обычно не обращает внимания, на что он закрывает глаза. Возвращаясь домой, она чувствовала себя так, словно ее крепко поколотили, а между тем тетя Ева только и сказала ей: «Благородная же у тебя душа». Как только она не сгорела со стыда, когда наметила папе такое блестящее будущее! Папа – в детской, укачивающий своих внуков…
О, если бы только нашелся кто-нибудь, кто полюбил бы его, если бы наладилась папина жизнь! Бедняга! Какие безрадостные годы он прожил, когда единственными его собеседниками были старушка да ребенок. Только бы повстречался на его пути человек, который возместил бы ему потерянные годы! Уж она как-нибудь приспособилась бы к ним, она все сделала бы, ведь есть же и в ней доброта – до сих пор ей еще никто не говорил, какая она отвратительная, какая тиранка.
Тогда, идя от «Хунгарии» по Керуту, Кристина поняла: она даже и не надеялась никогда на такое счастье! Она давно уже хотела, страстно хотела, чтобы жизнь папы наладилась, чтобы он зажил нормальной жизнью, как учила их тетя Ева. Ради того, чтобы папе было хорошо, она согласилась бы и на такое решение вопроса, которое, скажем, для нее не было бы таким уж приятным. Ее ведь уже убедили, что не она центр вселенной, и она знает также, что у нее еще будет множество случаев стать главным действующим лицом в своей собственной жизни.
Если папа полюбил тетю Еву, которой Кристина восхищалась даже тогда, когда смотрела на нее, как могло показаться, враждебно, – это такое счастье, что словами и не выразить.
Может, у них в доме будут сразу две свадьбы? Вслед за бабушкой женится и папа? И она – она придет к ним в дом и будет есть за их столом, и к ней всегда можно будет приласкаться вечерком…
Нет, это просто невозможно – какие радостные надежды!
В эти дни Кристине казалось, что и ночью не заходит солнце: так все вокруг светится, сверкает и искрится. В школе она ходила за тетей Евой по пятам, и теперь уже не так, как остальные восьмиклассницы, а как ребенок ходит за матерью. И тетя Ева относилась к ней, как настоящая мать. Они много разговаривали, Маска, и так серьезно, совсем как взрослые.
Я думаю, детей только так и можно воспитывать – показать, что уважаешь их, принимаешь всерьез. Кристи сияла, Эндре Борош сиял, тетя Ева – тоже. Но однажды все вокруг померкло.
И все стало как в бессмысленном сне.
А самое страшное было в том, что перед этим ничего не произошло.
Ждать по вечерам папу стало для Кристи наслаждением. Кристи всегда поджидала его, как бы поздно он ни приходил, – глаза ее привыкли закрываться где-то около полуночи.
А ожидая его, она представляла себе в картинах, как все будет, когда тетя Ева переедет к ним, что скажет Рэка, что скажет Бажа, весь класс…
Однажды, накануне праздника Микулаша, Эндре Борош вернулся домой необычно рано. Уходя, он сказал, что идет на концерт и потом поужинает в городе, но вернулся чуть ли не сразу после концерта – слишком мало времени прошло после его ухода; он никак не мог успеть поужинать. Кристи ужаснулась, увидев его.
В комнату вошел прежний папа, с пустым, застывшим лицом. Нет, это было даже страшнее, чем прежде. Папа был похож на живого мертвеца.
«Поссорились, – успокаивала себя Кристи. – Бывает. Завтра вечером все уладится». Но спала она все-таки плохо, неспокойно. Проснулась взвинченная и побежала в школу раньше обычного. Дома было нехорошо, папа словно оцепенел, ходил замкнутый, молчаливый.
Первый урок была история, и, точно так же как обычно, тетя Ева рассказывала, ее с восторгом слушали, урок удался на славу, в тете Еве – никаких изменений, она разве только чуть бледнее обычного. «Еще бы, – думала Кристи, – раз поссорились! Тебе ведь тоже больно, правда?»
Как и обычно, она дожидалась тетю Еву на переменке. Ни о чем особенном говорить она не собиралась, но обе уже привыкли, что после звонка Кристи задерживалась в дверях и у тети Евы всегда находилась для нее какая-нибудь фраза, ну хотя бы: «Пожалуйста, прочитай такую-то книгу, тебе очень понравится». Сейчас Кристи особенно жаждала какого-нибудь доброго слова – это было для нее залогом того, что все образуется.
– Тебе что? – спросила тетя Ева.
Кристи уставилась на нее и, заикаясь, промолвила:
– Ничего.
– Мне не нравится, что ты вечно болтаешься здесь, – сказала тетя Ева и стала спускаться по лестнице, знаком подозвав к себе Анико.
Кристи стояла неподвижно с нейлоновым пакетиком для завтрака в повисшей руке, отчетливо ощущая, что сегодня этот завтрак не будет съеден. Тетя Ева и торжествующая Анико торопливо спускались по лестнице, потом вдруг тетя Ева повернулась и бегом бросилась назад. Когда Кристи увидела, что она приближается, ей показалось, что рука, словно сжимавшая ей горло, разжалась.
– Кристина!
Тетя Ева говорила тихо, вокруг было много народу.
– Я не могу разговаривать с тобой на каждой перемене. Ты знаешь, мне ведь и другими надо заниматься. Но я все-таки люблю тебя точно так же, как и раньше. Вот только… Не сердись на меня!
Глаза тети Евы были полны слез. Она не стыдилась этого, очевидно, думала, будто Кристи и так знает, что это значит. Она вернулась к Анико и скрылась за поворотом лестницы.
В нейлоновом пакетике был хлеб с маслом и маринованный огурчик. Бабушка всегда так смешно нарезала огурцы, вот и сейчас казалось, что над хлебом торчат листочки клевера. Кристина смотрела на огурец, руки и ноги ее были холодны как лед. Она не поняла ни слова, знала только, что из их жизни ушло что-то такое, без чего ни папа, ни она уже никогда не будут счастливы.
Но что же могло произойти? Она плохо отвечала на уроке естествознания, потому что просто не могла слушать. Тетя Мими посмотрела на нее удивленно, недоумевая, что с нею стряслось, обычно она всегда знала урок. «А мне все равно, – думала Кристи, – ты и понятия не имеешь, насколько мне сейчас все безразлично – и мой собственный скелет в том числе. Меня интересует тетя Ева, интересует папа, наша жизнь…»
Что же произошло?
У папы – единственного, кто знает, если, впрочем, он знает, – Кристи спросить не могла.
Настали страшные дни, пустые, странные, страшные дни. Словно в квартире вдруг погас свет. Все ходили измученные, нервные. Бабушка волновалась – как оставить семью, если дядя Бенце увезет ее с собой, Кристи слонялась из угла в угол, словно привидение, не находя себе места. Эндре Борош, конечно, возвращался домой рано, не играл «Пестренького теленка», не улыбался, приходя домой, а брал газету или какую-нибудь книгу и сидел молчал. Жужа, само собой, неизменно была среди них. Эндре Борош часто облокачивался о пианино, поворачивал к себе ее портрет и смотрел, смотрел, словно спрашивал ее: «Так это правда, что ты единственная на свете любила меня? Только ты одна, и больше никто? И так вот и пройдет жизнь, и не будет в ней ничего, кроме твоего исчезнувшего лица и вот этой девчушки?»
Не было ни выхода, ни объяснения, только кошмарные дни и недели. И даже поделиться тайной ни с кем нельзя было – вот и ломай себе голову, зачем это начиналось, если затем все вдруг оборвалась, и почему конец был таким горьким и непонятным. Тетя Ева не виновата, тетя Ева всегда говорит, что кокетничать – это последнее дело и чрезмерно поощрять кого-то – нехорошо, тетя Ева не станет сводить человека с ума, чтобы потом сделать его еще более несчастным. Что же произошло? Если бы один из них обидел другого, они давно бы уже помирились, тем более если это тетя Ева поступила неправильно. Она даже у детей просит прощения, не то что у папы. То, что случилось, шло от тети Евы, Кристи была так уверена в этом, словно ей об этом сказали.
Но почему? Почему, почему? Неужели она испугалась чего-нибудь?
Ведь тетя Ева храбрая.
Или ей все-таки не хотелось стать папиной женой?
Нет, хотелось. Она любит его. Это было видно по ее лицу там, в кондитерской. Может, тогда она и сама еще не знала этого, но это так.
Почему же она ушла? Кристи не могла этого понять.
Разгадка пришла неожиданно, вскоре после того, как окончились эти безрадостные и самые горькие на ее памяти зимние каникулы. Рождественский вечер прошел словно кошмар, и, не будь с ними дяди Бенце, они, наверное, так молча и просидели бы до самого сна.
Разгадка пришла, как ни странно, благодаря Цинеге.
Как и всегда после каникул, первый урок прошел в беседе с классным руководителем. Поднявшись в класс, они распределили новые задания, обсудили план работы на полугодие. Цинеге подняла руку и сказала, что хорошо бы объявить по отряду конкурс на лучшую фотографию – она охотно сделала бы стенды и рамки для выставки.
– Хорошая мысль, – сказала тетя Ева, – очень хорошая мысль, я рада.
Цинеге сияла.
– Звенья будут помогать. Укажите заранее тему для фотографий, иначе нам трудно будет судить правильно.
Цинеге энергично кивала.
– А срок какой? – спросила тетя Ева.
Цинеге предложила весенние каникулы. Все согласились.
– Один человек у нас, конечно, выпадает, – сказала тетя Ева. – Ты, Цинеге, не можешь принимать участия в конкурсе. Очевидно, ты и сама это понимаешь.
Лицо Цинеге вытянулось.
– Ты получила медаль на международных соревнованиях. Ты великолепно фотографируешь. Нельзя, детка, никак нельзя. Тебе не годится участвовать. Все подумают, что ты ради себя устроила этот конкурс и выставку, что ты хочешь еще и школьный приз получить. Ты можешь быть только устроителем, участницей – нет.
Цинеге грустно сказала, что понимает. Тетя Ева сошла с кафедры и – почти небывалый случай – на секунду притянула к себе голову Цинеге, прижала к своему плечу.
– Конечно, это нелегко, я знаю, – сказала она тихо. – Но некрасиво браться за что-либо, зная заранее, что ты непременно выиграешь. Это стыдно.
Кристина смотрела на нее округлившимися глазами, с таким выражением на лице, что Рэка, дернув ее за юбку, спросила, не дурно ли ей.
Разгадка была ужасной. Больше она не услышала на этом уроке ни слова.
Значит, если человек кого-то перевоспитывает, например какого-то мужчину и какую-нибудь девочку, то как только воспитание закончено, он должен отослать их прочь, потому что человек не имеет права воспитывать их для того, чтобы потом они стали его семьей. Это было ужасно, и тем не менее абсолютно ясно. Ну, конечно же! Тетя Ева выдает бабушку замуж, Кристине все время объясняет, что папе нужна жена; что она говорила папе, Кристи не знает, но, очевидно, что-нибудь вроде того, что Кристине тоже нужна мать, а папа в ответ на это попросил или хотел попросить ее руки! Господи боже мой, как же найти из этого выход? Ведь они любят друг друга, но тетя Ева при таких обстоятельствах никогда не скажет «да».
Тетя Ева не сказала, конечно, правду отцу, ибо тогда все сложилось бы иначе. Если бы тетя Ева могла сказать всю правду, папа не принял бы это так просто, папа боролся бы. Тетя Ева сказала что-то другое. Она, Кристи, никогда не узнает что, но что-то ужасное.
Нет, выхода нет. Логика тети Евы непобедима, это признала и Цинеге. На сердце у нее легче не стало, но с доводами тети Евы она согласилась.
Как помочь им?
А что если бы папа еще раз попросил тетю Еву выйти за него замуж, она снова отказала бы ему?
Но ведь может случиться так, что со временем сопротивление ее ослабеет? Ведь и по ней видно, как она несчастна! А это было видно, было, хотя она делала все, чтобы ничего не было заметно.
Надо их снова свести вместе.
А вдруг еще одна встреча, разговор…
Но как?
Кристина не такая уж изобретательная: ты ведь знаешь ее. Часами ломала она себе голову, покуда что-то придумывалось, и каждый вечер жаловалась Таде, что все напрасно.
Она просила папу пойти в школу и поинтересоваться, довольны ли ею учителя. Это было чрезвычайно рискованное предприятие, свидетельствовавшее о готовности Кристины к любым жертвам, так как в школе не забыли ее неудачного ответа тете Мими на уроке естествознания и, кроме того, за это время Кристи, которая была вне себя от горя, написала контрольную по грамматике с самым плачевным результатом. Папа послал вместо себя бабушку, и бабушка пошла, а потом устроила ей хорошую выволочку. Потом Кристина пригласила тетю Еву прийти к ним поглядеть, что за чудо-аквариум сделала она по заданию звена для подшефных первоклашек, – тетя Ева забежала полюбоваться этим произведением искусства утром, то есть когда (она это точно знала) Эндре Борош на работе. Кристине никак не удавалось свести их вместе. Тогда уже, в полном отчаянии, она сказалась больной.
Очень прошу тебя, не говори тете Еве, но в начале января, когда Кристина два дня отсутствовала и бабушка написала в дневнике, что у нее были головные спазмы, она симулировала.
Знаешь, это тоже было нелегко. То есть вообще-то легко, хотя не такая уж простая это вещь. Ты, может быть, обратила внимание, что Кристина обычно никогда не болеет, словно все Жужино ни за что пропавшее здоровье досталось ей, словно она решила посмеяться над обстоятельствами, при которых родилась на свет. Кристина за все время, что учится в старших классах, ни разу не пропустила ни одного урока и, не считая редких случаев насморка и легких недомоганий, не знала даже, что такое болеть.
Однажды она сообщила бабушке, что заболела. А сама была совершенно здорова.
Пожалуйста, не думай о ней плохо! Но только иначе у нее ничего не выходило! Ты не видела Эндре Бороша дома, не видела этого пустого застывшего взгляда. И не видела тетю Еву, которая с утра до вечера делала вид, что она весела и беззаботна, а между тем ее горе было написано у нее на лице. Кристи не могла не солгать, но она поклялась, что как только будет можно, она расскажет тете Еве о том, что сделала. Не сердись на нее! Прошу тебя, Маска, не сердись на нее!
И кроме того, она уже пожалела об этом, и теперь стыдится того, что сделала. Сейчас ты услышишь почему.
В день своей «болезни» Кристина села в угол и давай стонать да вздыхать. Ей дали аспирин – не помогло. Папа ее опять пришел домой с тем же пустым взглядом, который стал для него обычным в последнее время. Папа молчал, но взгляд его говорил теперь яснее слов: «Ну, вот еще и девочка заболела! Разве может со мной случиться что-нибудь хорошее – только этого вот не хватало. Что же еще может выпасть на мою долю, как не смерть, болезнь, несчастья?»
– Что у тебя болит? – спросил он Кристину.
Она молчала. На вид казалась совершенно здоровой, градусник тоже ничего не показывал. Впрочем, болезнь могла начаться и без температуры.
– Переждем ночь, – тревожно сказала бабушка. – За это время что-нибудь определится.
Эндре Борош запротестовал. Надо немедля позвать врача. Одну уже потеряли, потому что она не получила помощи своевременно. Он не допустит, чтобы то же случилось теперь еще и с другой. Кристи никогда не болеет, и если сейчас чувствует себя больной, значит на то есть причина. Кристи готова была провалиться сквозь землю от стыда.
– Но ведь температуры нет, – проговорила бабушка.
– Все равно!
«Сейчас еще и доктора придется обманывать», – подумала Кристина и чуть не заскулила. Нет, лгать – это ужасно. Никогда, никогда больше не пойдет она на это!
Все-таки ночью вызывать врача не стали, бабушка сказала Эндре Борошу, что Кристина уже большая, может, потому и голова болит, такое бывает. Папа покраснел, хмыкнул что-то. Кристина распласталась на постели и всякий раз, когда папа или бабушка наклонялись над ней и спрашивали: болит ли еще, – отвечала: болит. Ее терзали вопросами до поздней ночи, потом дали еще аспирину и болеутоляющее – в животе от него так и забурчало.
Утром папа ушел на работу с потемневшим лицом, а бабушка позвонила врачу. В школу Кристи не пошла, сказала, что книг ей не надо, – так болит голова, что просто глаза не смотрят… Это было страшно трудно, ведь она прямо умирала со скуки.
Дядя доктор сказал: не знаю, что бы такое могло с нею быть. Возможно, назревает какая-то болезнь. Пусть лежит, лекарств пока прописывать он не будет, только болеутоляющее. Если подымется температура, пусть его тотчас известят. Странный случай, очень странный.
Бабушка была смертельно бледна.
Вечером пришлось еще раз вызвать дядю доктора, потому что боли у Кристины стали невыносимыми. Бабушка вся тряслась от страха, а у Эндре Бороша даже губы побелели. Дядя доктор сказал, если завтра больной не станет лучше, он положит ее в больницу на обследование. Такого случая у него еще не было!
«В больницах вечно не хватает мест, – думала Кристина. – Очень много больных». Она презирала себя за ложь. Неужели ее повезут в больницу и она займет место настоящего больного? Нет, сегодня к вечеру она все устроит. Только вот удастся ли?
Каждые полчаса ей ставили градусник – температуры, конечно, не было. И все-таки Кристи стонала, все жалостнее и надрывнее. Эндре Борош сидел с нею рядом, гладил лоб, держал за руку. В эту минуту он не думал ни о ком другом, ни о Жуже, ни о тете Еве, только о своей дочурке. Кристи было приятно, хотя в то же время и стыдно.
Часов около восьми Кристи замолчала, сделала вид, будто уснула. Ужасно это было нудно и утомительно, все нервы у нее были напряжены. В десять она вдруг открыла глаза, но на вопросы почти не отвечала, а около одиннадцати вдруг произнесла: «Тетя Ева».
– Господи! – сказала бабушка Борош. – Она зовет свою учительницу!
– Тетя Ева! – повторила Кристи. Теперь, когда ей удалось, наконец, произнести это имя, мышцы ее расслабились, она почувствовала облегчение. Она даже чуть не разревелась оттого, что, наконец, можно было покончить с этим кошмарным напряжением.
– Чего ты хочешь от тети Евы? – спросила бабушка.
Эндре Борош молчал, но рука его, державшая кисть дочери, дрогнула.
– Пусть тетя Ева придет! – прошептала Кристи.
– Уже двенадцатый час, деточка. Подожди до утра.
– Сейчас, – выдохнула Кристи. – Сию минуту.
Бабушка Борош растерянно взглянула на зятя. Он не поднял глаз, уставился на одеяло.
– Собственно говоря, она славная молодая женщина, Эндре. Должно быть, очень порядочная девушка, иначе ребенок не тянулся бы так к ней, особенно после того, что произошло на том воспитательском часе. Если бы ты пошел за ней или позвонил, она приехала бы.
– Звонить не буду.
– Тетю Еву… пожалуйста! – сказала Кристи.
– Слышишь? Бери трубку! Речь идет о ребенке!
– Тетю Еву!
Теперь Кристи чуть не плакала. Фотограф поднялся, достал из гардероба пальто.
– Ты куда? За нею? Приведешь ее?
– Нет, – сказал Эндре Борош. – Пройдусь немного, проветрюсь. У меня тоже разболелась голова.
– И ты способен покинуть больного ребенка? – Голос бабушки звучал возбужденно, хотя она говорила шепотом. – Нет, сынок, никуда ты не пойдешь! Тут будешь сидеть, рядом с Кристиной, и присматривать за ней. Я позвоню учительнице Медери; если она действительно такая, какой считает ее девочка, она придет. К такой девочке, к сироте, у которой нет матери, она не может не прийти!
Губы Эндре Бороша дрогнули. Бабушка пошла к телефону, и по ее ответам можно было понять все, что говорила тетя Ева. Она еще не спит, гостей у нее нет, нет, нет, не побеспокоили, совсем нет. Болезнь, надо надеяться, не серьезная? Хочет видеть ее? Правда? Последовали короткие уговоры, а потом – ну что ж, тогда она сейчас выходит, вызовет такси и сразу же приедет.
– Ей не очень-то хотелось приезжать сюда, – сказала бабушка, когда положила трубку. – Ну, конечно, после того скандала, когда она так нехорошо поступила с ребенком… Едва уговорила.
Эндре Борош направился к выходу.
– Об этом не может быть и речи, дорогой мой. Ты дождешься учительницы, побеседуешь с ней, нельзя оставлять меня здесь одну. Ведь какая ответственность! Да я изведусь вся. Учительница видела уже множество больных детей, вдруг да и скажет что-нибудь толковое. Если и у тебя болит голова, вон лекарство. Я не останусь одна с этой бедной маленькой страдалицей.
А бедная маленькая страдалица следила за всем из-под одеяла, словно рысь.
Когда раздался звонок, кровь так и бросилась ей в лицо, словно она и вправду была больна. Фотограф стоял у окна, спиной к кровати, и смотрел на снег. Он тоже слышал звонок, и спина у него как-то странно дрогнула.
– Наконец! – сказала бабушка. – Наконец-то!
XV Визит тети Евы к Борошам. – Ложь не может принести желанных результатов
– Да, я помню это, – сказала Маска. – Помню, то есть знаю об этом. Я ведь обо всем знаю, о чем знает тетя Ева. В этот вечер тетя Ева испугалась дважды: первый раз при мысли, что ей придется идти к Борошам, второй раз потому, что Кристина больна. Сперва она решила, что не поедет – это говорил в ней ее первый испуг, но потом второй оказался сильнее первого, и она тут же вызвала такси. Так что если ты будешь говорить с Кристиной Борош, скажи ей, что по дороге тетя Ева думала уже только о ней, только о том, что Кристи нужна помощь и, если она чувствует сейчас, что с тетей Евой ей станет легче, то тетя Ева отправилась бы этой ночью куда угодно, как бы далеко это ни было, и не только на такси, а хотя бы и пешком или на телеге. Как угодно!
Войдя, она даже и не заметила Бороша, хотя он стоял тут же, в комнате. Кристи лежала с закрытыми глазами, а на ночном столике у ее постели сидел какой-то гадкий мишка.
«Глаза у меня были закрыты, потому что мне стыдно было смотреть на тебя, ведь я вас всех обманывала, – думала Кристи. – И Таде не гадкий вовсе, только старый. Пожалуйста, не говори, что он гадкий. Он правда не гадкий. Потрепанный только».
– Кристина! – сказала тетя Ева. Ресницы Кристины дрогнули.
– Ты зачем звала меня, Кристи? – спросила тетя Ева.
Кто-то подтолкнул ей стул, очевидно фотограф, потому что бабушка Борошей стояла в дверях и сморкалась.
– Что с тобой?
– Мне очень плохо было, – сказала Кристина, все еще не открывая глаз.
– Что у тебя болит?
– Сейчас ничего. Сейчас хорошо.
– Бредит, – сказала бабушка. Тетя Ева потрогала лоб больной.
– Температуры у нее нет, отчего бы ей бредить? Да она не выглядит тяжелобольной. Что же ты людей пугаешь, девочка?
Кристина подняла на нее глаза. Взглядом сказала что-то, но тетя Ева не поняла, о чем она просит. Увидела только, что глаза не больные, – у больных детей глаза блестящие, неуверенные и усталые. Эти же смотрят пытливо, смущенно и в то же время моляще. Что, в самом деле, мучит ее? Почему нужно было мчаться к ней среди ночи? Только сейчас тетя Ева по-настоящему поняла, до чего испугалась.
– Папочка!
Кто-то шевельнулся.
– Подойди ко мне, пожалуйста…
Место нашлось только по другую сторону кровати. Теперь они сидели друг против друга, тетя Ева и Эндре Борош. Оба смотрели только на девочку и не подымали глаза друг на друга.
– Мне кажется, к завтрашнему дню я поправлюсь, – сказала Кристина. – Пожалуйста, не сердитесь, что я хныкала. Очень было нужно, чтобы тетя Ева пришла сюда.
– Ну, видишь, вот я и здесь. К завтрашнему дню поправишься?
– Думаю, да, – и она улыбнулась улыбкой прежней, здоровой Кристи.
Бабушка Борош смотрела, не веря своим глазам. В самом деле уже не болит голова? И жара нет? Ах, боже мой, как она боялась, а вдруг детский паралич… Надо бы угостить чем-нибудь бедную учительницу, может быть, кофе? Эта дурешка получила свое, уснула. И как спокойно посапывает, слава богу! Так она сварит чашку кофе, нельзя все-таки требовать от педагога, чтобы… Ей совестно, что она заставила учительницу приехать, но ведь для бабушки внучка – главное, особенно в этом печальном доме… Эндре развлечет гостью, пока она приготовит кофе.
«Очень трудно рассматривать лица, когда ресницы закрыты, – думала Кристи. – Но все-таки можно. А впрочем, через крохотную щелочку между ресницами все видится резче».
Папа сказал:
– Спит.
– Дети всегда так засыпают, без всякого перехода, – отозвалась тетя Ева.
– Мне просто стыдно, что мы заставили вас приехать сюда. Представляю, как это было вам трудно.
– Для меня нет ничего трудного, если это нужно моим ученикам.
Наступила ужасная тишина. Кристине показалось, что тетя Ева словно по лицу хлестнула папу этой фразой, как будто крикнула ему: «Я не из-за тебя приехала, не принимай этого на свой счет, дело не в тебе! Меня интересует только твоя дочь!» Как это ужасно! Не может же Кристи болеть недели напролет. Нет, она не сумеет притвориться по-настоящему умирающей, чтобы задержать здесь тетю Еву. Она вздохнула.
– Ты все же не спишь? – спросила тетя Ева.
– Пожалуйста, останьтесь еще немножко… – прошептала больная.
– До тех пор, пока ты не заснешь по-настоящему. Но не задерживай меня долго, Кристина! Завтра у меня уроки начинаются в восемь. На перемене я позвоню вам.
– Хорошо…
Она снова закрыла глаза. Дышала глубоко, медленно, равномерно, словно спала.
– Давно мы не виделись, – услышала она голос папы.
Тетя Ева не ответила.
– Ужин был вкусный?
«Что за ужин? – ломала голову Кристи. – Что за ужин? В этом вопросе нет никакого смысла! Человек представляется умирающим, ведет себя недостойно, и вообще разве это дело для пионерки – врать да еще уроки прогуливать, какие бы высокие цели она ни преследовала! Но уж если все-таки решаешься и идешь на все это, то пусть они тогда хоть не разговаривают об ужине! Ужин! Что бы это могло быть?»
Тетя Ева опять не ответила.
– Вы все-таки, конечно, были не правы, – сказал папа. – Позднее я понял, что вы так и не дали мне хорошего совета.
– Вполне возможно, – прошептала тетя Ева.
– Спишь, Кристи? – спросил Эндре Борош.
Даже на экране люди не спят так правдоподобно, как спала Кристи.
– Не стоит изменять жизнь человека, если он уже стар.
– Это еще что за глупости?
Голос у нее был совсем как у тети Луизы. Если бы Кристи действительно спала, то проснулась бы тут же, но она продолжала мирно посапывать. Взрослые уже не обращали на нее внимания.
– Прежде всего – вы не стары. И потом человек начинает жить заново столько раз, сколько хочет.
– Да, я испытал это.
Снова тишина. В соседней комнате суетилась бабушка, приготавливая кофе.
– Не думаю, что было бы разумно переложить на какого-то чужого, ни в чем не повинного человека всю ту горечь, что накопилась во мне с годами.
– Мудрые слова!
Голос все-таки был странный: хотя она говорила шепотом, в нем слышалось раздражение.
– Как будто есть что-нибудь лучшее на свете, чем восстанавливать разрушенное, собирать и склеивать осколки, чтобы снова составить целое. Что вы понимаете в этом, Эндре Борош? Вызовите такси и отпустите меня, наконец, домой!
– Почему же вы тогда не помогли мне? Вы прекрасно знаете, о чем я прошу.
«Говори же, – думала Кристина. – Говори, потому что я не могу больше лежать так, и потом я так волнуюсь, что того и гляди начну икать или кашлять. Разрешите это все как-нибудь, ведь в воздухе уже такое напряжение, что я дольше не выдержу».
– Все, что зависело от меня, я сделала. И тогда и сегодня. Но я должна заниматься вашей дочерью, а не вашими проблемами. Мне не хотелось бы быть невежливой, но я считаю, что вы требуете слишком многого от классного воспитателя.
Теперь Кристина и в самом деле почувствовала себя плохо.
– Ни за что на свете, – произнес фотограф каким-то натянутым голосом. – Боже избави меня обременить вас чем-либо, что не имеет отношения к вашим обязанностям.
Он отвел взгляд от тети Евы и уставился в угол, словно там, над комодом, было что-то интересное. Конечно, не это ему следовало делать, а присмотреться, хорошенько присмотреться к тете Еве, – тогда бы он увидел, что ее губы дрожат. Но Эндре Борош даже не взглянул на нее, он продолжал созерцать стену, овальное бабушкино зеркало.
– Пульс у девочки неровный, – сказала тетя Ева.
«Сейчас станет ровным, – думала Кристина. – С чего бы ему и быть ровным, если вы тут убиваете друг друга у моей постели и ничто не помогло, даже то, что я, наконец, свела вас вместе».
Две головы снова низко склонились к кровати, пришлось по-настоящему закрыть глаза.
«А что бы сейчас было, – ломала голову Кристи, – если бы я вдруг села в постели и сказала им ясно и твердо: «Папочка, тетя Ева думает, что она не имеет права любить тебя, раз она моя учительница, и еще думает, что не должна воспитывать ребенка только для того, чтобы он сразу стал ее собственным».
– В такое время вдвойне тяжело, что у нее нет матери, – проговорил фотограф.
– Я сказала же, дайте ей мать, – прошептала тетя Ева, и шепот этот прозвучал словно свист хлыста.
Скрипнула дверь, Кристи услышала запах кофе и почувствовала, что взрослые с облегчением повернулись к бабушке.
– Чашечку кофе…
– Не стоило беспокоиться… Очень поздно уже…
Звякнули ложечки. «Теперь все, кроме бабушки, играют комедию», – думала Кристи. Она сама играет больную, а папа с тетей Евой улыбаются, кивают, всем видом показывают, что все хорошо, хотя сердца их чуть не разрываются. Вот сейчас надо бы подняться в постели и высказать им всю правду.
Невозможно.
Эндре Борош стал вызывать по телефону такси, тетя Ева попрощалась. Прощалась тихонько, чтобы не беспокоить больную. Бабушка предложила зятю проводить учительницу до дому. Тетя Ева запротестовала, папа не промолвил ни слова. Тетю Еву провожала в прихожую бабушка, папа, произнеся несколько слов благодарности, снова подсел к Кристи. Дверь захлопнулась, немного погодя стало слышно, как тронулось такси. Дул ветер, в комнате становилось прохладнее.
Хитрость не удалась.
XVI Цыганочка рассказывает, как Кристина пришла к мысли, что доклад о мире все-таки надо сделать
Взрослые улеглись. Бабушка сразу же, папа попозже.
Кристи наблюдала за папой, видела, как он ходил туда-сюда, пошел в ванную, отвернул кран, почистил зубы, пополоскал горло, снова вошел. Звякнул стакан, должно быть, он принял что-нибудь, наверное снотворное. Бабушка заснула не сразу и, уже лежа в кровати, тихонько продолжала говорить о том, как она рада, что девочка стала спокойнее и что, возможно, теперь уже нет причин для тревоги.
– Хорошо, мама, – сказал фотограф, – спокойной ночи!
Свет погас.
Вскоре бабушка начала похрапывать равномерно, тихонько, как обычно, темно стало и в другой комнате, у Эндре Бороша, но Кристи чувствовала, что он не спит. Было что-то нехорошее в этой ночи, что-то неспокойное, тревожное, враждебное.
Скрипнула дверь, и вошел папа. Его совсем не было видно в темноте. Очевидно, он надел войлочные туфли, потому что шагов не было слышно; он словно тень проскользнул к кровати. Бабушка мирно спала: когда она заснет, ее и пушками не разбудишь.
– Спишь, Кристи?
Кристи выдохнула:
– Нет.
Она подвинулась, чтобы он мог сесть с нею рядом. Папа осторожно присел, кровать тихонько скрипнула под ним. Кристи нащупала его руку и, найдя, положила ее на свое лицо. Это было очень приятно, руки у Эндре Бороша всегда такие душистые и прохладные от частого мытья.
– Я хочу попросить тебя о чем-то, – сказал Эндре Борош.
Кристи молчала. Она чувствовала, что ничего хорошего у нее не попросят, что она не будет рада выполнить эту просьбу.
– Если с тобой случится что-нибудь… что бы с тобой ни случилось, прошу тебя, не зови к нам тетю Еву и меня не посылай к ней.
У Кристины даже горло перехватило от волнения.
– Я очень рад, что ты любишь ее, но не принуждай ее приходить к нам. Тетя Ева красивая молодая женщина, у нее свои заботы и планы, не годится обрушивать на нее еще и наши. И потом, если она любит тебя, это вовсе не значит, что и мы ей симпатичны. Со мной, например, она не очень охотно бывает вместе. Я стесняю тетю Еву. Ты ставишь ее в неприятное положение, заставляя встречаться со мной. Прошу тебя, не делай этого.
– Понимаю, – с пересохшим ртом проговорила Кристина. И добавила: – Прости меня, папа!
Фотограф поцеловал ее и вышел, а Кристи с головой накрылась одеялом, словно кто-то мог увидеть ее ночью, в этой темноте. Сейчас она и вправду почувствовала себя больной.
Ей так хотелось все исправить, а вышло что-то скверное, ужасное. Голос у папы был усталый, чужой и такой надломленный, словно у старика. Если папа хочет этого, то план ее не только не улучшил, а даже ухудшил положение.
Но в чем ее ошибка?
– Маска, ты никогда не слышала, как тетя Ева ведет урок?
А я слышала. Она учит своих воспитанников думать, учит, что, если ты в чем-то ошибся, надо отыскать корень ошибки. Кристи мяла и вертела ухо Таде и раздумывала до тех пор, пока не нашла разгадку. А когда нашла, то ей стало так стыдно, что она еще и маленькой подушечкой лицо покрыла, одеяла было уже недостаточно.
«Я словно подшутила над ними, – думала Кристи. – Врала, притворялась, напугала бабушку, оторвала от работы тетю Еву, встревожила папу. Как могла я думать, что из этого может выйти что-нибудь хорошее? Ведь они же не дети, они взрослые, папа столько выстрадал, и тетя Ева уже не девочка! Да как же я могла думать, будто она такая слабая, что стоит ей еще раз увидеть папу и сопротивление ее будет сломлено? Тетя Ева сильная. Тетю Еву можно убедить в чем-нибудь только разумным путем.
Но вот как я могу убедить ее?
Не могу же я пойти к ней и сказать: «Пожалуйста, не избегайте моего папу, если вам хорошо с ним», – ну, как сказать такое своему собственному классному руководителю? Не могу я сказать об этом вот так просто…»
И в этом тоже виновата война, в этой ужасной ночи, и во всем, что причиняет, людям горе. Если б не было ее, семьи остались бы целыми, и люди не попадали бы в такие тяжелые положения. Если бы ее не было, не пришлось бы классному руководителю думать над тем, как научить какую-то девочку смеяться, и не приходилось бы говорить кому-то «нет» вопреки собственным чувствам и желаниям. Нельзя ни за что на свете допустить войны. Если бы можно было рассказать, что случилось, ну, например, хотя бы с их семьей, все поняли бы, что надо быть бдительными. Но может ли человек предостеречь других людей?
Может ли?
Неужели нет?
Бабушка посапывала равномерно, словно говорила: «Как так! Как так!»
Ухо у Таде было холодное, привычное. Конечно, возможность нашлась бы, горестно размышляла Кристина, только люди иногда бывают такими глупыми. Думают, что есть дела общественные, из которых складывается история, а есть дела личные, и одни с другими не связаны. А между тем выясняется, что все и со всем связано. И если человек занимается жизнью общества, он обнаруживает за нею личную жизнь миллионов и миллионов людей.
«Ничегошеньки я не сделала ни ради кого, – говорил Кристи ее внутренний голос. – Ни ради Жужи, ни во имя ее погубленной молодости, ни ради папы, ни ради бабушки, ни ради тети Евы. Если бы я тогда сделала доклад и сказала бы, что долг живых исправить то, что наделала война, залечить нанесенные войной раны, – тогда не возникло бы у тети Евы мысли, что она воспитывает нас для себя и что, придя к нам в дом, она, собственно говоря, поступила бы так же, как Цинеге с этим фотоконкурсом. Если бы я сказала ей о «долге», – она поняла бы это. На обман тетя Ева не поддалась, но если перед ней стоит какая-то задача, она все понимает и все делает, чтобы ее выполнить».
Кристи сделает этот доклад. Не только ради своих близких, а ради всех. Пусть никогда больше не будет на земле детей, которым придется мучиться над такими проблемами, пусть никогда не будет другой девочки, которой пришлось бы называть свою маму «Жужей», потому что она никогда не была для нее настоящей, живой мамой.
Только для этого сбора нужны такие слова, которые будут понятны всем, чтобы класс понял: на свете нет только личных дел, а тетя Ева поверила бы, что ее ждет большая задача – сказать «да» там, где война однажды сказала «нет».
Где найти Кристи такие слова?
«Жужа! Тебя уже нет, и я никогда не коснусь тебя рукой, но ты все-таки есть, – ведь тетя Ева учит, что человек остается жить во всем, что делается на свете, и, значит, ты тоже существуешь, есть и твоя доля в том, что построено после войны. Жужа, помоги мне! Сегодня я сделала ужасную глупость, помоги мне исправить ее!
Где твое письмо, Жужа?
Где твое письмо?
В ночь перед смертью ты написала письмо в старой тетрадке, и бабушка отдала его папе, потому что ты взяла с бабушки слово во что бы то ни стало сохранить письмо и передать, – ведь это было твое завещание. Как я ни просила, папа не разрешил мне прочитать его, сказал, что он сам лишь однажды нашел в себе силы прочитать его до конца, и то у него чуть не разорвалось сердце; он не мог бы еще раз сделать это, сознавая, что той, которая писала его, уже нет на свете; к тому же я еще мала – вот подрасту, тогда другое дело. Папа не знает, что в пятнадцать лет человек, собственно говоря, взрослый. Еще не очень умный, нескладный, часто ошибающийся, но все же взрослый.
Сегодня ночью мне необходимо письмо Жужи. Жужа знала те слова, с помощью которых можно бороться против войны, да и как же ей было не знать их, если она и умерла из-за войны.
Я добуду сегодня это письмо и прочту его – это не кража, не обман, нет. Она была моя мама, и я имею право знать, о чем она думала в последние часы своей жизни; она была моя мать, и она имеет право помочь даже из могилы, если мне нужна ее помощь. Она была моя мама! Моя мама».
Улаживать что-то, притворяться, врать… какой позор! Какой позор, что Кристине раньше не пришел в голову этот выход – письмо Жужи.
Никто не услышал, как встала Кристи. Она сунула ноги в мягкие туфли, завернулась в халат и, словно дух, проскользнула мимо стола, шкафа. Старательно тикали стенные часы бабушки, их добродушное серьезное «тик-так» казалось более громким, чем обычно.
Где может быть это письмо?
Среди бабушкиных вещей его нет. Все, что связано с Жужей, бабушка хранит отдельно, в специальном ящике, но там только всякие безделушки, серебряные украшения, жемчуг, ленточки – там нет никаких записок. Письмо может быть только у папы, в другой комнате, в письменном столе, который он всегда запирает на ключ.
«Не сердись, милый мой папочка, – думала Кристина, пробираясь в комнату Эндре Бороша, – это не любопытство. Я ничего не буду рассматривать или читать у тебя в столе, потому что у каждого могут быть свои личные секреты и выведывать их нечестно. Я ищу только завещание Жужи, чтобы попытаться исправить то, что сегодня вечером чуть было совсем не испортила».
Папа спал и даже не пошевельнулся, когда Кристи наклонилась к ночному столику; возле стакана для воды действительно стоял наполовину пустой пузырек из-под снотворного. Можно было не бояться разбудить папу, можно включить ночник, и все-таки сердце Кристи отчаянно билось, пока она копалась в ночном столике. Папка для бумаг, мелочь, которую папа не хочет держать в кошельке, часы, ключи… Ключ от письменного стола был другой формы, чем остальные, она сразу узнала его.
Папа никогда не опускает жалюзи в своей комнате. Сейчас это было очень кстати, потому что уличный фонарь давал достаточно света и можно было без труда передвигаться по комнате. Ящик письменного стола громко скрипнул, когда она потянула его к себе; Кристи обернулась, прислушалась, но с кушетки, где спал папа, не донеслось ни звука. Ну да, ведь он принял снотворное…
Сперва она не могла найти того, что искала. Наткнулась на собственные фотографии, локон своих первых волос, удостоверения, какой-то диплом, полученный Эндре Борошем за хорошую работу, несколько иностранных фотожурналов. Нашла две коробки с письмами Жужи; рука Кристины даже поколебалась немного над этими коробками: в самом деле, о чем может писать жена мужу, когда оба они еще ничьи не родители, а просто женщина и мужчина… Но она не вынула ни одного письма. Когда-нибудь все равно узнает, когда сама будет писать… кому-нибудь… Только она не хочет, чтобы ей пришлось писать на полевую почту.
Последнее письмо Жужи, ее завещание, она обнаружила в среднем ящике: над письмом были фотографии, великое множество фотографий – портреты Жужи. Она сразу поняла, что это то самое, что она ищет: тетрадка была совершенно не похожа на ее школьные тетради – она была в другой обложке; листы, качество бумаги, даже спиралька – все было другое. Тетрадка была старинная, и на ней – имя Жужи: Юхас Жужанна.
Но читать при свете уличного фонаря все-таки было невозможно.
Она пойдет в ванную, там можно и дверь запереть на крючок, а если кто проснется и станет искать, то не удивится, найдя ее там. В ванной стоит ящик для грязного белья, в случае чего можно тетрадь сунуть под него.
Мимоходом она укрыла папу: у него с плеча сползло одеяло. Никогда еще в жизни она никого не укрывала вот так ночью, всегда другие оберегали ее сон. Приятное было это чувство, какое-то взрослое.
В ванной было холодно. «Не хочу простудиться, – подумала Кристина, – только этого не хватает – в самом деле заболеть!» Она натянула поверх халатика мохнатый купальный халат Эндре Бороша. Халат был мягкий, теплый, от него приятно пахло одеколоном и бритвенным кремом. Между ящиком для белья и ванной стоял стул, на нем она и устроилась. Освещение, правда, было так себе, здесь только перед зеркалом была шестидесятисвечовая лампа, а на потолке разве что ради приличия висела лампочка в двадцать пять свечей. Но читать все-таки было можно. Да, читать можно было!
Письмо Жужи было длинное, и разбирать его было трудно, хотя другие оставшиеся после нее письма показывали, что почерк у нее был много красивее, чем у Кристи. Но в ту ночь Жужа сидела не за письменным столом, а в подвале, и сбитый на скорую руку дощатый стол то и дело подпрыгивал, когда где-нибудь поблизости разрывалась очередная бомба. Нелегко будет прочитать это письмо, да и приступить к чтению нелегко, нелегко сдерживать слезы, пока читаешь. Поплакать она успеет потом, когда все будет сделано. Сейчас ей надо узнать, что передала Жужа, надо запомнить ее слова, чтобы потом, на сборе, говорить так, как сама Кристи никогда не сумела бы: так, как сказала бы сама Жужа.
«Вот я пришла, Жужа, – думала Кристина. У нее ком застрял в горле, когда, открыв тетрадку, она увидела первые слова письма, обращенные к папе. – Здравствуй, моя дорогая мамочка! Какая странная встреча, ведь столько времени прошло с тех пор, как ты написала это письмо! Интересно, что бы ты сказала, увидев, какая я стала, – ведь тогда, только что родившись, я была пятидесяти сантиметров ростом и весила всего-навсего три с половиной килограмма…»
Нет, плакать Кристи не будет. На это у нее нет времени.
Письмо было длинное, необычайно длинное; дочитав его до конца, Кристи почувствовала, что помнит каждое слово, но произнести не могла бы ни одного. Да это и невозможно, она все испортила бы, заикаясь да спотыкаясь на каждой фразе. Нельзя заучить одну-две фразы или отдельные слова письма – если она хочет достигнуть цели, то нужно, чтобы Жужа заговорила сама. Кристи перепишет это письмо. Может, она успеет до утра.
В конце тетради – несколько чистых страничек, их можно вырвать; в кармане халата – самая плохая из всех ее шариковых ручек. Не все ли равно, каким почерком это будет написано – подправит потом. Надо спешить. Какими холодными становятся руки, когда сидишь скорчившись, в нетопленном помещении!
Жужа, должно быть, много часов подряд писала это письмо, потому что и Кристи переписывала его несколько часов. Когда Жужа его писала, все было по-другому, все грохотало от разрывов бомб. Жужа могла бы писать хоть на улице, горящие дома и пожарища давали достаточно света.
А сейчас была тишина, зимняя тишина, тяжкая и стылая, на улице никакого движения, словно все замерло, но это молчание так естественно – оно означает, что все отдыхают после утомительного дня, люди спят и дома заботливо охраняют и укрывают спящих.
Когда Кристи кончила, уже светало. Но об этом она узнала не по часам, а по окошку ванной. Теперь безмолвие ночи было уже нарушено: у продовольственного магазина сгружали бидоны, дребезжали первые трамваи. Никогда еще не слышала она этих звуков раннего городского утра. «Кондуктору холодно, должно быть», – пронеслось в голове Кристи, и это тоже было так странно, что она подумала о кондукторе, а не о себе самой, хотя у нее уже зуб на зуб не попадал от холода и усталости. Эту ночь она не спала, даже глаз не сомкнула.
Снова прокравшись в комнату, она положила тетрадь Жужи на место. Только теперь она разрешила себе по-настоящему поплакать, поплакать о Жуже – до сих пор нужно было работать. Переписывая, Кристи чувствовала, что слезы вот-вот брызнут, но усилием воли она упрямо глотала их. Зато теперь, когда снова можно было нырнуть в настывшую постель, она, наконец, позволила себе выплакаться. Никогда до сих пор не понимала она так хорошо Жужу, ее желания, ее характер.
Кристи заснула чуть ли не в семь утра; бабушка ходила вокруг нее на цыпочках, один раз даже лоб пощупала, пора было будить папу. С минуту Кристи еще слышала шум утренних сборов, ждала, что позовут и ее одеваться-умываться, но потом снова задремала, а когда проснулась, был полдень, и бабушка из кухни крикнула ей, что готовит обед.
Оказалось, что заглядывал доктор, но будить ее не стал, осмотрел так, спящую, и порадовался, что сон крепкий и, очевидно, опасность миновала.
– Доктор сказал, что завтра ты можешь идти в школу, – сообщила бабушка.
– Еще бы! – ответила Кристина. – Конечно. С радостью!
Было очень важно как можно скорее попасть в школу.
XVII Сбор отряда, но и еще кое-что
– Ты так много знаешь обо всем этом? – спросила Маска. – Хорошо, что ты рассказала мне, потому что иногда я бываю самонадеянной и воображаю, будто вижу гораздо больше, чем другие люди. Мне не вредно узнать, что это отнюдь не так, что дети знают по меньшей мере столько же, сколько я сама, а иногда, может быть, и больше.
Видишь, ни я, ни тетя Ева не знали, например, как провела Кристи ту ночь. Если тетя Ева узнает, почему все получилось так, как получилось, она будет поражена, растрогана и не только счастлива (быть счастливой, Цыганочка, хорошо, только этого недостаточно!), но и горда. Она будет гордиться детьми, потому что таким детям можно со спокойным сердцем доверить этот прекрасный мир.
Конечно, откуда было тете Еве тогда знать, как все это связано?
Утром она позвонила Борошам; бабушка Борош сообщила, что девочка, по всей вероятности, поправилась и, возможно, завтра уже пойдет в школу, а сейчас она спит; как видно, организм этим продолжительным сном борется против ужасной головной боли. Эндре Бороша дома не было, разговаривать с ним не пришлось, бабушка Борош держалась предупредительно, Кристи на пути к выздоровлению – тетя Ева весело отправилась на уроки.
На другой день она тоже ни о чем еще не догадывалась и поэтому страшно удивилась, когда Кристи вошла в класс со справкой, объяснявшей двухдневное отсутствие болезнью, а после урока подошла к ней, поблагодарила, как полагается, за посещение и заявила: ей кажется, что сейчас она уже могла бы организовать тот сбор о борьбе за мир, о котором они говорили в октябре. У отряда, насколько она знает, нет других заданий, к празднику тоже сейчас не готовятся; так что, если тетя Ева не возражает, можно было бы сразу приниматься за приготовления. Держалась она учтиво, сдержанно, вежливо.
«Я знала, – думала тогда тетя Ева. – Я знала, что она сделает это в конце концов, и наше первое и единственное столкновение со временем превратится лишь в воспоминание, бесследно ушедшее воспоминание. Но что послужило толчком, почему она сейчас сама предложила это? Я думала, понадобится больше времени, чтобы девочка решилась на это, чтобы она одумалась и поняла: нельзя замыкаться в своем личном горе, когда миру угрожают… Что же могло произойти?»
По лицу Кристины нельзя было ничего угадать. Оно было серьезным, чуть-чуть бледным.
– Я рада, Кристи, по-настоящему рада, – сказала тетя Ева. – С тех пор как я узнала, что произошло в вашей семье, я еще отчетливее почувствовала, что такой доклад можешь сделать только ты. Тем временем и ты пришла к этому. Очевидно, теперь ты уже поняла что-то, чего не понимала раньше.
– Да, – ответила Кристина. Она смотрела на мозаичный пол коридора.
– Не правда ли, ты поняла, что речь идет о чем-то, значительно более важном и существенном, чем горе в твоей семье?
– Да.
– Ну, хорошо.
Она взяла Кристи за плечи, на секунду прижала к себе. Спросила, сколько времени нужно ей на подготовку. Стали рассчитывать вместе. Найти стихотворения и прозу, как иллюстративный материал к теме, не трудно, нужно только просмотреть хрестоматии для старших классов. Цинеге подготовит декорации, а доклад… «Для доклада много времени не нужно», – сказала Кристи. Собственно говоря, доклад готов, она уже знает, о чем будет говорить. Хочет тетя Ева увидеть доклад?
Невозможно было не заметить, как Кристи боится, что тетя Ева заранее попросит показать ей доклад. Но разве могла она проявить недоверие! Это вообще не в ее принципах, а с Кристиной было бы двойной ошибкой; пусть девочка почувствует, что к ней относятся с уважением и доверием. Тетя Ева не знает, какие у Кристи ораторские способности, но девочка она толковая, речь у нее правильная, она должна справиться с докладом; никто ведь не ожидает, что она произнесет нечто вроде речи Кошута на цегледском рынке[22].
У Кристины явно отлегло от сердца, она тотчас побежала за Бажей. Позвали и Рэку, и по бурным ее жестам весь коридор увидел, как она рада, – ведь воспитание Кристи относилось к числу личных поручений Рэки; смягчилось даже лицо строгой Бажи: заявление Кристи было победой всего отряда. Программа концерта была готова уже к полудню, ее показали тете Еве; отобранные стихи свидетельствовали о хорошем вкусе, эскиз декораций был безупречен, план сбора доказывал, что организатор вечера и звеньевые взялись за дело всерьез.
Уходя обедать, тетя Ева все еще ломала голову над тем, что же могло произойти с Кристиной. В столовой напротив нее сидела знакомая – врач их школы; она сказала, что после болезни дети иногда очень меняются. Тетя Ева только покачала головой. Нет, Кристина не могла измениться от одной головной боли, очевидно она о многом передумала за это время. То, что сегодня она поступает совершенно по-другому, чем в октябре, – результат размышлений; болезнь – самое большее – могла лишь дать ей время, много времени, чтобы навести порядок в своих мыслях.
«Может быть, я воспитывала ее не напрасно? – спросила себя тетя Ева. – Может быть, под влиянием моих уроков она стала лучше ориентироваться в жизни, чем раньше?» Она немного погрустнела, в голову пришла мысль, что совсем скоро семья Борошей совершенно исчезнет из поля ее зрения. Бабушку Борош увезет дядя Бенце, в умной головке Кристины обрывочные картины жизни сойдутся в осмысленный рисунок, а фотограф… фотограф рано или поздно все-таки женится, и на том все и кончится. Отныне она займется Анико – Анико иногда кокетлива до неприличия.
По вечерам тетя Ева не стремилась уйти из дому, сидела у себя, наводила порядок, разбиралась в ящиках стола. Там лежало наследство бабушки – письма, фотографии; попался ей в руки и портрет той девочки, которую воспитывала бабушка, когда не знала еще, как нужно воспитывать по-настоящему. На девочке были туфельки с пуговками, из-под туго-претуго заплетенных кос выглядывали печальные какие-то ушки. Красивое, правильное, недетское лицо смотрело на нее со старой фотографии, словно из-за бабушкиной юбки выглядывала странная маленькая старушка.
Надо бы отыскать как-нибудь и ее.
Знай она ее фамилию, пошла бы в тот дом, где находится ателье и кондитерская, – туда, где когда-то работала бабушка, – и поинтересовалась бы, что же сталось с той девочкой. А вдруг какой-нибудь член семьи прежнего дворника и сейчас остался там управляющим и знает, куда она переехала или что с ней стало, или по какой-либо странной случайности она по-прежнему живет там? Впрочем, управляющий узнает ее и по описанию: у них было фамильное кольцо-печатка с гербом в виде змеи, глава семьи был ученым, комната девочки, с балконом, выходила в парк. Если бы они повстречались, тетя Ева рассказала бы ей, что случилось с бабушкой, и еще рассказала бы, что бабушка воспитала бы ее иначе, если бы тогда уже знала дедушку, – иначе воспитала бы, совсем другим человеком.
Следовало бы довести до конца то, что начала бабушка. Неважно, что прежняя воспитанница бабушки нынче уже старая женщина. Нет человека настолько старого, что ему нельзя было бы внушить новые идеи, если заниматься им с любовью и терпением. Беда только, что молодежи вечно не до того: ее манит молодость, и у нее нет времени думать о стариках – молодым все кажется, что они ничего не успеют.
Ну, а она успеет. И время у нее есть. Море времени.
«Сколько во мне нерастраченной любви, – думала тетя Ева. – Ее хватило бы на всех, на молодых и на старых – на всех».
На всех хватило бы… Как странно, вот опять на ум пришли Бороши, вспомнились седеющие волосы и смущенная улыбка Эндре Бороша.
Нет, как ни жаль, она не может все-таки разыскивать сейчас воспитанницу бабушки – вдруг в тот самый момент, когда она направится к дворнику, из ателье выйдет Эндре Борош? Тогда ничем не разубедить его, что она пришла потому, что… Нет, нет, потом, когда Кристи окончит восьмой класс. Или когда Борош женится. Пусть пройдет немного времени…
О дне сбора, посвященного миру, она, к величайшему своему стыду, чуть не позабыла.
Накануне в школе побывала инспекция, а это дело нешуточное. Инспектор сидел на уроках тети Евы во всех классах, где она вела историю, забрал все классные и домашние тетради учениц и в течение пяти дней, пока работала комиссия, разбирал, судил, спорил и хвалил ее. Если бы Рэка не напомнила, что в субботу в три часа будет сбор и не попросила разрешения в половине второго вернуться в школу, чтобы украсить зал, она, может быть, и не пришла бы. Ей стало стыдно: хорошая же она воспитательница! Забыть об этом!
Она известила всех учителей, которые преподавали в восьмом классе, и пригласила, если у них есть время, прийти на праздничный сбор, но согласие дали только тетя Мими да директриса. Тете Луизе она сказала отдельно, но тетя Луиза ответила, что, к сожалению, она не может даже слышать о войне и в тех случаях, когда это не обязательно, не принимает участия в подобных затеях. Что ж, значит будут только тетя Мими и директриса. Очень важно, чтобы, помимо классного воспитателя, пришли и чужие, потому что от этого праздник станет еще праздничнее; к тому же не мешает показать, что Кристина Борош все-таки сделает доклад, хотя никто ее не принуждал и ничем ей не угрожал.
Зал был великолепен: Цинеге превзошла самое себя.
Цинеге, правда, терпеть не может учиться, но руки у нее золотые, и она все видит в образах; если б могла, она и отвечала бы картинами – в будущем Цинеге непременно найдет себе дело на какой-нибудь киностудии. Наверное, и сейчас отправилась в «Гуннию» или «Будапешт»[23] и заговорила какого-нибудь кинодеятеля до одурения, пока он не дал ей серию документальных снимков разрушенного войной и вновь восстановленного Будапешта. По левой стороне класса, укрепленные на раме из деревянных реек, чтобы не портить стену, расположились ужасающие картины войны – улицы обращенного в развалины города, разрушенные мосты; Цинеге не остановилась даже перед тем, чтобы выставить снимки, на которых были сняты валяющиеся в снегу трупы, – правда, это совершенно не подходило для школьного сбора, но Цинеге не отличалась чувствительностью, и ее ничто не могло остановить, если речь шла о том, чтобы произвести впечатление.
«Надо будет снова поговорить с этой глупышкой Цинеге, – подумала тетя Ева, уходя в зал. – Не может быть, чтобы она, обладая такими способностями, не желала учиться. Ну какой же получится из нее режиссер или оператор? Неужто она думает, что можно стать крупным художником, не будучи человеком образованным?»
По правую сторону класса на точно такой же раме из реек улыбалось настоящее Венгрии. Мордашки ясельной детворы над большущими кружками, цветущие деревья, девушки, собирающие яблоки, пшеничные поля, электростанции, электродвигатели – и снова город, те же части города, что и на левой стороне, но снятые уже теперь: восстановленные улицы, дома, мосты, а вместо валяющихся на площади мертвецов – молодые матери с детскими колясками, наслаждающиеся весенним солнцем. Цветов не было, да и где их взять в такое время, но на столе сияла красная шелковая скатерть – ее, очевидно, прислали родители Анико: у них в доме много всяких красивых вещей. Повсюду зеленело множество еловых веток, а между ветками – искусственные красные ягоды. Зал был декорирован с большим вкусом, он выглядел красиво и впечатляюще, очевидно Бажа заблаговременно взяла Цинеге в работу – и Цинеге, в виде исключения, не запоздала. Уж если Бажа берется за что-нибудь, с ней лучше не шутить. Чтецы-декламаторы сидели отдельно, на первых партах, перед ними лежал отпечатанный на листочках текст, те, кто должен был читать прозаические отрывки, держали книги со вложенными на нужном месте блестящими закладками, сделанными из кусков киноленты, которые подарила подругам Цинеге…
Директриса и тетя Мими сели сзади, сказав, что оттуда им будет лучше видно; тетя Ева уселась в сторонке от них, ей не хотелось быть далеко от детей. На сбор отряда она тоже повязала красный галстук. Ведь тетя Ева была у них не только классным руководителем, но и пионервожатой. Она села на пустовавшее место Кристины, рядом с Рэкой.
Кристина стояла в углу. В руках у нее – вырванные из тетради листки, на щеках – красные пятна. Кристина волновалась, ей явно хотелось, чтобы доклад был уже позади.
«Испытываю ли я сейчас гордость? – спросила себя тетя Ева. – Горжусь ли тем, что она все-таки выступает, как я того хотела осенью? Нет, это не моя победа, а победа новой педагогики, которая помогает нам воспитывать детей. Нет, я не горжусь, но я рада. Хорошо, что права оказалась я, а не Луиза. Сейчас в воздухе чувствуется какое-то особое напряжение. И класс это чувствует. Вон как вздрагивает маленькая аккуратная рука Рэки».
Бажа скомандовала «смирно», все встали и запели пионерский гимн. Бажа говорит гладко и уверенно, как взрослая. Открыв сбор, она попросила Хедвигу Доку продекламировать стихотворение давно умершего замечательного поэта о минувшей войне. Хедвига продекламировала стихотворение разумно, точно и бездушно. Какой ужас! До восьмого класса доучилась, а не знает, что стихи нужно декламировать не нараспев, а так, чтобы до слушателей доходил ритм и музыка стиха. Стихотворение это – сама музыка, но в устах Хедвиги оно звучит прозаичнее любой прозы, «Откуда знать мне, для другого что значит этот край…» Каким большим поэтом был Радноти![24] Наверное, будь он жив, радовался бы, что его стихи помогают этим детям оживить прошлое.
Бажа передала слово докладчику Кристине Борош.
Докладчица, то смертельно бледнея, то вспыхивая и совершенно игнорируя все изучавшиеся в школе правила построения доклада, не назвала даже темы и сразу заговорила о себе. Восьмой класс вообще был исключительно дисциплинированным – в последнее время уже не только ради тети Евы, но и сами по себе, – но эта мертвая тишина свидетельствовала не о дисциплине, а о каком-то внезапном испуге: казалось, будто с кафедры к ним обращалась вовсе не Кристина, их одноклассница, а кто-то иной, какой-то именитый незнакомец…
Кристина сказала, что не считает себя оратором и делать доклады не умеет; она не сомневается, что любая из ее одноклассниц могла бы сделать доклад гораздо лучше. Но недавно она все-таки решила, что расскажет о своих размышлениях, хотя бы и не так складно, как это получилось бы у других, – пусть то, чего будет недоставать в ее докладе, каждый додумает сам. Она сделает все, что в ее силах. Самым главным ей кажется то, что она стоит здесь и говорит: она была не права, что не выступила уже давно, сразу же, когда ей предложили это.
Ей следовало тогда подняться и сказать всему классу, что она принимает поручение, потому что тема собрания никому не может быть так близка, как ей. Год, о котором рассказывают фотографии на левой стене, значителен для каждой из них, но для нее, которая родилась в том году, особенно.
Семья Кристи жила тогда в другом районе, не здесь. Папа ее был в плену. Мама и бабушка не могли оставаться в квартире. Будапешт был осажден. В ночь, когда Кристи родилась, мама ее, которой было тогда всего двадцать лет, погибла, потому что нельзя было позвать врача; одно крыло того дома, в подвале которого Кристи появилась на свет, уничтожила бомба, почти все, кто там находился, и ее бабушка в том числе, были ранены. Только она одна, по странной прихоти случая, осталась совершенно целой и невредимой, и когда развалины над их убежищем разобрали и оставшиеся в живых могли, наконец, выйти на свободу, она преспокойно лежала и пищала на дне корзины для белья.
«Я говорила совсем не складно, – думала Кристи. – Бормотала что-то, заикалась; наверное, только тем, кто очень внимательно и доброжелательно слушал, удалось понять, что же с нами произошло, хотя я сама чувствовала себя, как та русалка из сказки Андерсена, которая отдала рыбий хвост за человеческие ноги; я словно на меч ступила, когда взошла на кафедру… Было больно от собственных слов, как будто они, каждое по очереди, застревали у меня в горле. Я ясно видела лицо директрисы, а твое – нет, потому что ты оперлась головой на руку; ты, когда очень внимательно слушаешь, всегда сидишь так, что волосы твои совсем закрывают кисть, и когда вызываешь к доске – тоже. Директриса громко вздыхала, очевидно ей вспоминалось что-то свое. На тете Мими был пуловер в синюю и белую полоску – когда она в нем, ее волосы кажутся еще рыжее, чем всегда.
Я помню всякую глупую мелочь, помню, например, что Цинеге совсем на меня не смотрела и даже недовольно махнула рукой, когда Бажа велела мне начинать: ведь сначала все разглядывали оформление, и Цинеге сердилась, что они отвлеклись, ей казалось, что достаточно одних фотографий. От злости она начала рисовать на крышке парты, но я и сверху, с кафедры, видела, что она рисует фигуру на пьедестале с воздетыми к небу руками, это, наверное, была я, и я знала, что она с удовольствием стащила бы меня с кафедры и закричала бы: «Да смотрите же на фотографии, на фотографии смотрите – ну разве не великолепное получилось оформление?»
А я все говорила и говорила и думала о том, что этот мой рассказ о нашей тайне, собственно говоря, – наказание мне за ту октябрьскую выходку, а еще думала, что я все-таки не жалею, что так случилось, потому что, не будь этого, папа никогда не познакомился бы с тетей Евой и не началось бы то, что началось. По-настоящему я стыдилась только той шутки, той игры в болезнь, когда я попробовала обманом уладить такие серьезные вещи, тогда как приниматься за них нужно было только всерьез. А где-то в самой глубине души я чувствовала, что для меня теперь уже важно не только желание помирить папу и тетю Еву, но и гораздо большее. Я чувствовала: все-таки хорошо, что сегодняшний день наступил. Ведь в самом деле нужно рассказать другим о том, что произошло с нашей семьей, и если можно как-то бороться за то, чтобы не было больше войны, тогда я и правда должна говорить, потому что легче всего люди учатся на примерах из жизни других людей и, может быть, их научит чему-то Жужина жизнь и моя… И мне приятно было видеть, как Рэка вдруг посерьезнела и скроила обезьянью мордочку – она, когда вот-вот заплачет, очень напоминает обезьянку. Анико перестала накручивать свои кудри и рисовала что-то указательным пальцем на крышке парты.
И я почувствовала, что они меня любят. Любят, все любят, и это было такое хорошее чувство. Было в нем что-то надежное, прочное. Конечно, я не догадывалась, что они уже знают то, о чем я говорю, что они слышат об этом не впервые и что моя тайна – уже не тайна. Но если бы и знала, я и тогда чувствовала бы: хорошо, что я не одинока. И я говорила, несмотря ни на что, говорила заикаясь – ради себя, ради девочек, папы, тети Евы, – и каким-то образом выходило так, что говорю я ради счастья всех людей, всего мира…»
– А потом… – сказала Маска уже совсем чуть слышно. – Потом Кристи сказала такое, что невозможно забыть. Она сказала, что, собственно, не знает, какой была война, она только читала и слышала о ней, проходила ее по истории. Но сейчас она расскажет, что переживали люди в те времена, только вместо нее рассказывать будет ее мама. Мама написала это письмо в ту ночь, когда она, Кристина, родилась в сотрясающемся от разрывов подвале, и это письмо должно объяснить всем, что матерям нужен мир, чтобы растить своих детей, что никто и никогда больше не должен оказаться в таком положении. Обязанность всех живых заменить тех, кого уже нет, восстановить разрушенные очаги и осуществить то, о чем мечтала и ее мама в ночь перед смертью.
Кристи взяла тетрадные листочки, которые прихватила, подымаясь на кафедру, и начала читать последнее письмо своей матери. Говорила она тихо, голос ее иногда прерывался, но в классе стояла такая глубокая и взволнованная тишина, что было слышно каждое слово. Бажа плакала. Тетя Ева даже не подозревала, что Бажа может плакать.
– А ты хотела бы узнать, что было в письме Жужи? – спросила Цыганочка.
Маска не ответила, оперлась головой на руку.
– С того письма все переменилось, – проговорила она наконец. – И класс. И сбор. И жизнь тети Евы.
– Знаю, – сказала Цыганочка. – Для того Кристи и прочитала письмо. Если хочешь, можешь прочитать, что писала Жужа. Кристина принесла письмо тете Еве на память. Оно случайно оказалось у меня.
В большом кармане сборчатой кашмировой юбки был платочек, немного мелочи, ключи от квартиры и тетрадные листки.
– Вот, – сказала Цыганочка. – Правда, здесь написано, что оно адресовано Эндре Борошу, но на самом деле оно обращено к тете Еве. Жужа ведь именно на нее покинула Эндре Бороша.
XVIII Письмо Жужи
«Энди,
вот он, день, когда родится наш ребенок.
По правде говоря, я не знаю, как все это будет, потому что позвать врача сейчас абсолютно невозможно, но я все-таки не очень боюсь – ничего, как-нибудь да появится на свет. Тетушка Фабиан без конца всхлипывает и ломает руки, ну да ведь ты знаешь, я не из пугливых. Конечно, лучше бы не было сейчас такой какофонии над нами. Счастье еще, что голова у меня занята более важными мыслями, и радость, что я скоро увижу нашего ребенка, во мне сильнее, чем волнение, чем страх.
Энди, это так невероятно странно и так великолепно – наконец-то я узнаю, каков он, наш малыш.
Конечно, все было бы легче, если бы ты мог быть здесь, но где ты сейчас, любимый, где ты? Последнее-препоследнее письмо от тебя я получила в августе. Тетя Фабиан все время говорит, что я сильная, а я не такая уж сильная, только я держу себя в руках, а бывает, успокаиваю себя, точно какого-нибудь постороннего человека: «Гони прочь горестные мысли, Жужа, это может повредить малютке!»
Вот увидишь, теперь уже очень скоро войне конец.
Когда заключат мир, у нас снова будет свет – а его нет уже долгие недели, нет ни воды, ни освещения, – тогда я поднимусь в нашу квартиру, распахну все окна и зажгу все лампы: я хочу увидеть, что прежняя жизнь возвратилась и мы снова живем, как люди, и свет – не враг, навлекающий на город бомбардировщики, а друг – он проникает во все углы, на электричестве можно готовить, им можно обогреваться, и люди снова живут в домах, среди привычной мебели, привычных портретов и говорят о самых обычных вещах, ну, например, спрашивают: «Прошел ли у тебя насморк?» Или: «Почем на базаре абрикосы?» И никто уже не говорит о таких немыслимых, диких вещах: «Правда ли, что дядю Гезу нашли мертвым на площади Сены и труп был без головы, потому что ее снесло взрывом?» Или: «Вы слыхали, что тетя Мици сошла с ума, когда узнала, что все ее четыре сына убиты?»
Последнюю весточку от тебя я получила седьмого августа. Нелегкое это было для меня время – с самого августа без твоих писем.
В день поминовения усопших тетушка Фабиан пришла к маме; они разговаривали на кухне, но все-таки я услышала, как тетя Фабиан спросила маму, не поставить ли свечку и за бедняжку Эндре. Тогда я вышла – у меня еще оставалась палочка шоколаду из того, что ты привез, когда последний раз приезжал на побывку, – стою, разворачиваю шоколад и говорю, да громко так: «Здравствуйте, тетушка Фабиан, целую руки! А ведь скоро войне конец, что вы на это скажете?» Она сунула свечку в карман передника, чтобы я не увидела, крякнула, пробормотала, какая, мол, я храбрая, сильная девочка, и вышла.
Какая там я «храбрая, сильная», Энди! Просто я твоя жена, да еще и мать – вернее, скоро стану матерью, – и, значит, головы терять мне нельзя.
Интересно, сколько ты получил писем из тех, что я тебе послала?
Почерк у меня потому такой плохой, что стол очень качается. Это от бомбежки: наш подвал то и дело содрогается, и люди каждый раз вскрикивают. Мама белая как мел – за меня боится и то и дело повторяет: «Ох, боже милостивый, ох, боже милостивый, что же мы будем делать без врача?» Я стараюсь подбодрить ее: мол, как-нибудь обойдется. Тетя Фабиан и дежурный по подвалу шепчутся, думают, что бы предпринять, но сделать ничего нельзя. Малютка и бомбежка заявили о себе одновременно. В такое время никто не может выйти на улицу.
Сейчас достали свечи, сбереженные для меня, – все здесь ужасно милы ко мне, вот уже несколько недель каждый старается что-нибудь да приберечь для меня. Тетя Гурзо отдала мне свои рождественские свечи, я поставила их сейчас перед собой на стол. И от этого все кажется таким странным – ведь наша свадьба была на рождество, и, когда мы первый раз пришли домой после венчания, стол был убран рождественскими свечками и еловыми венками. А сейчас – этот подвал, рядом чужие люди, а ты далеко-далеко… Язычки пламени кланяются, когда стол подпрыгивает, словно качают головками и приговаривают: «Неладно все, ох, как неладно!»
В подвале все ласковы ко мне, все жильцы нашего дома, даже те, которые раньше и здоровались-то нехотя, потому что пренебрегали мамой и мною: ведь она была простой портнихой. Не понимаю, неужели для того, чтобы люди заметили, что рядом с ними – тоже люди, нужна война и все это светопреставление? И почему понадобились исключительные обстоятельства, чтобы жильцы одного дома стали, наконец, интересоваться друг другом? Знаешь, Энди, той человеческой энергии, что ушла на эту войну, вполне хватило бы, чтобы воспрепятствовать ей…
Послушай, давай сделаем что-нибудь, чтобы никогда больше не было войны!
Скоро появится на свет это крошечное существо, и я ни за что не хотела бы, чтобы ему пришлось когда-либо пережить то же, что нам. Нет, ты не пойми меня превратно, здесь не так уж ужасно: снег, когда его растопишь и вскипятишь, можно пить, а из бедной лошади, которая пала как раз перед нашим подъездом, тетя Фабиан сварила совсем неплохой гуляш. Но все-таки – все-таки я хотела бы, чтобы в жизни моего ребенка не было ничего подобного.
Сегодняшняя ночь – это страшная и прекрасная ночь. Там, на улицах города и за городом, многие умирают, я знаю это, но сознание того, что я сегодня дам жизнь человеку, сильнее этого ужаса. Если это будет мальчик, я не стану называть его Энди, потому что так я звала тебя: пускай он остается Эндре, это очень красивое имя. Но если это будет девочка, а ее мы назовем Кристина, ее ты сможешь называть какими угодно ласкательными именами. Мы будем звать ее Кристи, это такое веселое имя, словно кошечка чихнула!
Энди, я так горда, что стану матерью!
Правда же, я не буду глупой матерью, Энди? Я готовлюсь к материнству, как другие готовятся к экзамену! Правда ведь, ты не допустишь, чтобы я, ослепленная любовью, воспитала ребенка трусом или маменькиным сынком? Правда ведь, ты будешь ругать меня, если заметишь, что я порчу его, будешь напоминать мне, что малютка не только моя, она принадлежит всем, всему миру, вообще жизни?
Ведь жизнь чудесна, правда, Энди?
Когда нет войны, жить на свете чудесно, правда?
Видеть города, горы, всякие озера и реки, вдыхать самые разные запахи, ароматы лесов, гулять, когда падает снег, а потом войти в теплую комнату, наслаждаться теплом печки или летом плавать, читать хорошие книги, слушать музыку, делать самые разнообразные и такие осмысленные вещи! Знаешь, я очень жалею, что мне и учиться-то довелось совсем немного: ведь у мамы не было возможности учить меня. Нашего ребеночка надо будет учить, чтобы не пришлось ему ходить из дома в дом, перелицовывать ветхие платьишки, как бабушке. Не знаю точно, чего бы я желала для него, но только чего-то другого, совсем другого, не того, что выпало на мою долю.
Сейчас я все-таки самую чуточку боюсь, Энди, потому что бомбы рвутся где-то совсем близко. Очень тяжело думать, что с нами приключится беда теперь, когда уже кажется – вот-вот конец войне и тебя скоро можно будет ждать домой. Ведь не караулит же нашего ребенка какое-нибудь несчастье?!
Слушай, Энди!
Энди, пожалуйста, не сердись, это просто так пришло мне в голову. Сейчас впервые с тех пор, как я жду маленького, мне подумалось: как все будет, если я умру?
Не сердись, это просто глупая мысль, какие иногда сотнями лезут человеку в голову. По правде сказать, это я просто для порядка подумала до конца, как все было бы тогда.
Мне сейчас стало так жалко себя, что я чуть не расплакалась. Потому что, если я сейчас умру, это будет все равно, как если бы меня убили. Потому что мне не помогли в такой момент, когда все должны бы спешить мне на помощь, ведь я сейчас не просто Жужа Юхас, я – мать.
И потом – мне только-только исполнилось двадцать лет, я и не знаю, какая она, жизнь, никогда не была за границей да и вообще еще ничего и не видела, кроме подготовки к войне да еще всяких карточек на продукты да на обувь. Когда началась война, мне было пятнадцать лет – что же я могла видеть в жизни!
Сейчас я сделала небольшой перерыв, потому что стала плакать и от этого все испугались, а я больше всех, потому что если и я потеряю голову, что тут будет? Мне уже следовало бы улечься поудобнее, но я тяну, как только можно: мне нужно сказать тебе, пункт за пунктом, что ты должен делать в случае, если меня не станет.
Энди, если случится так, что я все-таки умру, очень прошу тебя, стойко перенеси это!
Я очень любила тебя – никогда в жизни я и не подозревала, что можно любить так, как я любила тебя. Но не думай, что я просто глупая и ничтожная женщина, которая считает, что ты для того только и родился на свет, чтобы сперва два года ухаживать за мной, потом еще два года быть моим мужем, а потом уже до самой могилы только и делать, что оплакивать меня. Я знаю: каждый человек существует на земле для того, чтобы быть счастливым и радоваться плодам своего труда. Если случится так, что я умру, – не горюй над моей могилой до самого конца жизни, не считай меня неверной и обманщицей за то, что я оставила тебя одного!
Конечно, мне будет очень странно перечитывать это когда-нибудь – к тому времени малышка, может, уже научится сидеть. И тебе, наверное, странно будет читать завещание Жужи – вот этой самой Жужи с длинными черными волосами и всегда внимательными синими глазами, которые ты так любил, а между тем я действительно завещаю тебе, дорогой мой: попробуй жить без меня и найти себе подругу жизни, – так легче будет жить, так наполовину облегчится ноша и только так у моего ребенка появится мать.
Мама славная женщина, умная женщина, – она хорошо меня воспитала, и я всегда буду благодарна ей за это, но мама уже немолода. Вот увидишь, после войны наступит другая жизнь, иным будет новое поколение и пропасть между старыми и молодыми будет больше, чем когда-либо. Если я умру, найди себе другую жену, молодую, умную, веселую, которая любила бы нашего ребенка так, словно он ее собственный.
Не делай из меня ни святой, ни жертвы, если я умру, потому что тогда моя малютка не будет уметь смеяться, а мне не будет покоя и в могиле. Мне и так, наверное, не будет покоя, ведь меня ужасно будет волновать, что пришлось умереть такой молодой. Все это я пишу, конечно, только в шутку: я ведь знаю, что мертвые ничего не чувствуют. Но все же мне кажется, что, если умирает мать, да к тому же еще такая свежеиспеченная мать, как я, которая не успела порадоваться ни смеху, ни плачу своей малютки, она должна все-таки хоть что-нибудь да чувствовать, даже если и умерла.
Энди, вы восстановите разрушенные дома, – и не желай, чтобы и другие печалились, если у них нет на то причин, – лучше работай и помогай привести в порядок все, что разрушено, воспитывай нашего ребенка разумным человеком и следи, чтобы, когда он вырастет, ему не пришлось бы еще раз пережить то, что пережили мы. Если это будет мальчик, пусть ему не придется погибнуть на войне или попасть в плен, а если девочка – пусть не придется ей сидеть в ночь родов у шаткого стола в темном подвале, не зная, доживет ли она до утра.
Не пытайся заменить меня – это невозможно. Не потому, что я чудо какая красивая, или умная, или не знаю уж какая, – просто потому, что каждый человек – это особый мир, и ни один не повторится в другом. Если бы ты стал искать точно такую же серьезную, тоненькую, черненькую девушку, которая больше всего любила молчать и держать твою руку, даже улыбалась только изредка, то тебе не удалось бы ее найти потому, что даже если бы она и была похожа на меня, то только внешне.
Лучше найди мою противоположность, и тогда она не будет постоянно напоминать тебе обо мне. Найди такую, которая была бы умелее, умнее и образованнее меня, потому что перед нею станет трудная задача – вырастить моего ребенка. Я-то все равно смогла бы это сделать, Энди, хотя я не такая уж умная, ты и сам это знаешь, но ведь я мать и мне подсказало бы сердце. А она, не родная мать, должна быть особенной женщиной, чтобы сделать для ребенка все то, что сделала бы я, потому что ей будет подсказывать только ум, а не сердце.
И тогда – забудь меня!
Не сердись, дорогой мой, что я так пишу! Я делаю это не потому, что недостаточно люблю тебя – напротив. Я очень люблю тебя, Энди, и потому прошу: забудь меня по-настоящему. Не ищи! Не оплакивай! Конечно, это невозможно сразу – так было бы бесчеловечно. Но потом все же, забудь потом, когда уже и время начнет помогать тебе. Если случится так, что я в самом деле не переживу эту ночь, забудь меня – забудь так, чтобы воспоминание обо мне уже не мучило тебя.
Только не забывай совсем. Это было бы больно! Пусть я останусь в твоей памяти нежным и легким воспоминанием – воспоминанием, которое приятно и которое уже не вызывает слез. Хочу, чтобы, вспоминая меня, ты не испытывал невыносимую боль, а улыбался бы и думал: ох уж эта Жужа, как она любила жареную картошку!… А когда мы ходили с ней на прогулку, непременно, бывало, свернет каблук… Как хотелось бы мне, Энди, состариться с тобой рядом, стать бабушкой, печь пироги с яблоками не только внукам, а даже и правнукам нашим, но если этого не случится, если и я погибну вместе со всеми, кто погиб в этой войне, – не думай, я все равно не захочу, чтобы ты жил только памятью обо мне. Да и как могла бы я радоваться тому, что ты обрек себя на вечное горе и в твоей жизни нет никакой радости. А потом ведь я все равно останусь живой потому что я – это наша общая молодость.
Та молодость, когда мне было шестнадцать, а тебе двадцать один, и когда ты провожал меня по аллее домой, а я все боялась, как бы кто нас не увидел; и ты был ужасно горд, потому что получил место в великолепном ателье, и только и делал, что фотографировал меня – даже герцогиню какую-нибудь не снимали столько, сколько меня. Всякий раз, увидев девушек с развевающимися волосами и юношей с горящими лицами, ты будешь вспоминать нас, себя и меня, нашу молодость, наши переживания. Но пусть воспоминание это не причиняет тебе боль, ты только улыбнись про себя и, глядя на молодых, скажи, но только тихо-тихо, так, чтобы не услышала наша малютка: «Я вижу тебя, Жужа!»
Ну, а теперь мне уж и вправду нужно лечь, и я больше не смогу писать. Тетя Фабиан выходила наружу: небо красное от пожаров. Благослови тебя бог, милый Энди, я сейчас буду очень мучиться, но ничего, ведь появится наш маленький.
Не забудь, о чем я просила тебя! Если забудешь, значит ты не любил меня так, как я того заслуживала, как нужно было бы любить.
Если я умру, не оставайся один, Энди!
Я была твоей молодостью, Энди, но малютке нужна мать, веселая, умная мама, а тебе – подруга, потому что годы идут: ты станешь взрослым мужчиной, у тебя будут свои думы и заботы, а их нужно делить с кем-то, потом ты состаришься, тебе нужна будет ласка и нежная забота, а потом ты доживешь, как я надеюсь, до глубокой старости, и надо будет проводить тебя из этого мира нежной ласковой рукой, проводить с любовью, а это может сделать только живая женщина, не мертвая.
Но все-таки сейчас я оставляю перо с мыслью: ночь я, как видно, пережила.
Будапешт, 8 января 1945 года. Жужа».
XIX Теперь уже настоящее сватовство, но опять не по правилам
Перечитывая письмо Жужи, Ева Медери вдруг так живо припомнила этот сбор, самый необычайный сбор из всех, которые она помнит, что опять, как и тогда, почувствовала то особенное волнение, от которого перехватывает горло. Так же, наверное, чувствуешь себя, если что-то свалится вдруг на голову, – человек ошеломлен, из глаз сыплются искры, что-то кружится и звезды словно сходят со своего извечного пути. Воспоминание было тяжелым и легким одновременно: хотелось плакать, но в то же время и смеяться и еще было отчетливое сознание, что больше никогда в жизни не будет минуты значительней, чем эта, – а ведь Ева Медери ждет еще так много чудесного от жизни!
Но минуты ярче, чем эта, не будет – нет, не будет никогда…
Она закрыла тетрадь, но на Цыганочку не взглянула, стала смотреть на танцующих. Все вдруг словно опьянели от радости, все пели и кружились – теперь уже не парами, а хороводом, взявшись за руки.
«Как я люблю людей, – думала Ева Медери, – и как это для меня характерно, что свою судьбу я решаю на празднике, на глазах у двухсот свидетелей решаю, как жить дальше. Я считаю, что у меня нет каких-то личных дел, я хочу, чтобы все знали обо мне всё, и втайне уверена: то, что происходит со мною, интересно всем. А кроме того, кроме того, мне сейчас легче смотреть на толпу, чем на Кристину.
Я постоянно твержу родителям, что дети гораздо больше знают о делах взрослых, чем мы думаем. Увы, нынче и я была такой же невнимательной, как родители. Кое на что я не обратила внимания. Ни у постели Кристины, ни тогда, когда она читала письмо Жужи, я не заметила, что с некоторых пор события стала направлять, подталкивать Кристина; с похолодевшими руками слушала я слова умершей жены Эндре Бороша – каким-то чудом дошедшую до нас весть, у меня тогда даже дыхание перехватило, а самой сути я все-таки и не заметила, воображала, что все это случайность. Как будто у детей что-нибудь бывает случайно! Как будто всякое их действие, даже внешне бессмысленное, не диктуется каким-то своеобразным, подчас непостижимым для разума взрослых ходом мысли!
Учись, молодая учительница, учись скромности. Ты сидела там, за партой, и даже лицо прикрыла рукой, чтобы не видно было, как ты потрясена, и думала о том, что день величайшей в твоей жизни педагогической победы совпал с важнейшим в твоей жизни решением. Потому что если так обстоят дела, если таково было желание Жужи, если и Кристина знает об этом ее желании, тогда твой долг войти в эту семью: путь свободен, и ты вольна идти туда, куда с самого октября зовет и влечет тебя твое сердце; ты можешь снова гулять по любимой аллее, потому что законы твоей профессии и твоего счастья совпали. И победили те самые принципы, согласно которым ты воспитываешь детей, – ведь вот твоя ученица уже не прежняя, замкнутая, пришибленная горем девочка, она изменилась, у нее есть место в жизни; свою личную потерю она видит в свете общечеловеческих потерь и знает, какой путь изберет в будущем. Этому научила ее ты, можешь гордиться своим успехом.
Вот какие мысли были у тебя, не правда ли, когда в заключение сбора ты каким-то странно неуверенным голосом подвела итоги доклада, а потом проводила до парадного потрясенный класс, – так думала ты, пожимая руку Кристине?… Потому-то я и говорю тебе, учительница Медери: учись скромности! Ибо этот сбор отряда действительно победа, но не только твоя, да, да, не только твоя, но и девочки, которую ты воспитывала!
Как мчалась ты по лестнице к двери учительской! У тебя не хватило терпения подождать, когда принесут ключ, и ты сама бросилась в каморку дяди Футью – мол, вдруг ключ там, а когда на гвозде не обнаружила его, снова бросилась на третий этаж, в кабинет, чтобы попросить у Бюргера запасной ключ. Бюргера нигде не было, дверь оказалась запертой, и ты снова помчалась вниз, на первый этаж. Счастье еще, что по дороге вспомнила: директриса и Мими уже сидят в учительской; дверь даже не была заперта, ты просто забыла дернуть ручку.
…Линию долго не давали, в телефонной трубке что-то отчаянно громко трещало, наконец соединили – и вскоре ты услышала голос человека, о котором тосковала столько недель подряд! Моментально, не успев ничего обдумать, ты крикнула в трубку первое, что пришло тебе в голову.
– Это я. Очень я была нехорошая?
Некоторое время ответа не было, ты подумала: может, потому, что ты не назвалась и он тебя просто не узнал? Но потом Эндре Борош все же заговорил, и по голосу его ты поняла, что от неожиданности и у него перехватило дыхание.
– Очень нехорошая.
Ты не знала, что и сказать, ибо, к сожалению, это было правдой.
– Вы раскаиваетесь? – спросил Эндре Борош. – Хотите попросить прощения?
«Ну, нет! Это уж нет! Издеваться надо мною – нет!» – пронеслось у тебя в голове.
– Я не раскаиваюсь, – сказала ты несколько холоднее. – Вы решили, что я звоню вам затем, чтобы попросить у вас прощения?
– Что ж… – Он еще заставил ждать с ответом. – Это не кажется мне таким уж невозможным. – Теперь голос у фотографа был вовсе не такой потрясенный. – Вы – и это, конечно, очень правильно – обучили девочек тому, что у мужчин и женщин одинаковые права, и за пирожные вы привыкли платить самостоятельно, и потом вы великий специалист по возрастным вопросам. Мне кажется, вы обязаны были бы дать мне кое-какие разъяснения.
«Сейчас брошу трубку, – подумала ты, – и пусть делает что хочет. Он еще издевается – и даже не заметил ничего по моему голосу, не спросил, где бы мы могли встретиться!»
По другую сторону линии молчали. Тебя охватил еще больший гнев.
– Ах, так!…
Ты положила трубку и затеяла генеральную чистку в своем ящике.
«Сейчас зазвонит телефон, – думала ты про себя, – Эндре Борош попросит прощения, и тогда, но только тогда я соглашусь дать ему объяснения. Но не раньше».
Телефон молчал.
Ты ждала чуть ли не полчаса. Директриса и Мими подсели к тебе, заговорили о потрясающем письме Жужи, а ты слушала в пол-уха, ибо чувствовала, что если так, то все было ни к чему. Ты сделала первый шаг, но если он отвечает таким тоном…
Директриса сказала, что ничто не производило на нее такого впечатления, как письмо этой бедной молодой женщины, а Мими, посмеиваясь, давала советы: надо, мол, подыскать жену этому Борошу. Ты пришла тут в необычайную ярость и впервые в жизни накричала на Мими: пусть оставят тебя в покое и с фотографом и с письмом Жужи, подумали бы лучше о том, как важно с педагогической точки зрения, что сбор состоялся по собственной инициативе девочки, что Кристина сама вызвалась сделать доклад. Потом ты попрощалась, схватила пальто, платок и бросилась к выходу. Ты была рада, что улица встретила тебя снегом, крупным жестким снегом, и что дул ветер; мороз оказался кстати.
В начале улицы Далнок стоит памятник Петефи – волнистые кудри поэта были белы, словно юная голова внезапно поседела от снега. Когда ты вышла из школьного подъезда, от пьедестала отделилась какая-то фигура и шагнула к тебе.
Это был Эндре Борош. Не говоря ни слова, он зашагал с тобою рядом.
Вы шли молча и, словно повинуясь какому-то внутреннему ритму, ступали в ногу, шаг в шаг. Было пять часов. «Как он оказался сейчас здесь? Ведь школа далеко от его ателье!» – недоумевала ты.
Лишь где-то у Анонимуса[25] он сказал:
– Давно пора было позвонить, Ева.
– Я хотела рассказать вам кое-что о Кристи, – начала ты.
Ты куталась в платок, чтобы не было видно твоего лица.
– В ателье я сказал, что у меня семейное дело, и ринулся сюда. Я не был уверен, что застану вас в школе. Приехал на такси.
– Семейное дело, не так ли? – спросила ты в тишине. – Мы будем говорить, о девочке.
– Сегодня нет, – сказал Эндре Борош. – Сегодня особенный день – мы будем говорить о себе.
Ты остановилась. Над головой раскачивалась лампа, сквозь голые ветви платанов мягко падал снег. Лицо фотографа было серьезным, почти печальным, и в то же время оно как бы светилось изнутри, словно надежда и безнадежность сменялись на нем, как свет и тень.
– Но только говорить, – ответила ты и сама удивилась, потому что вокруг не было ни души, а ты все же говорила шепотом. – Неделями, долгими неделями только говорить.
– Как хотите.
– Вы не будете просить меня ни о чем. Ни о чем! Обещаете?
– До каких пор?
– Пока я не скажу. Обещаете?
Ответ был получен не сразу, но все же был получен: фотограф кивнул.
Это была удивительная, ни с чем не сравнимая прогулка: кусты покрылись льдом, и, когда порыв ветра колыхал их, скованные ледяным панцирем ветви, сталкиваясь, звенели. Небо словно провисло над парком, оно спустилось совсем низко, висело прямо над головой и было таким близким, что казалось, до него можно дотронуться рукой. Вы говорили о своем детстве, о книгах… Был уже девятый час, когда вы добрались до твоей квартиры.
– Завтра я задержусь в ателье на два часа, – сказал Эндре Борош, – нужно отработать за сегодняшнее. Мы можем встретиться только после девяти. Вы свободны? Случайно не ужинаете опять с кем-нибудь?
– Я тогда одна ужинала, – сказала ты и смело взглянула ему в глаза. – Никто не ждал меня. И никогда никто не ждал. К сожалению, я соврала в тот день. Как-нибудь объясню почему. Простите меня.
Эндре Борош все смотрел на снег, смотрел так, словно никогда раньше не видел его, потом сказал:
– Хорошо.
Вы расстались, не пожав друг другу руки. Ты не обернулась на лестнице, хотя каждой клеточкой ощущала, что Эндре Борош все стоит на ветру, под заснеженным навесом, стоит и смотрит тебе вслед до тех пор, пока ты не скрылась из глаз. Ты знала: теперь действительно началось что-то и догадывалась, чем все кончится…
– С тех пор тетя Ева снова стала часто бродить вечерами с папой Кристи, – сказала Маска.
«Вы, конечно, не только бродили по улицам, – думала Цыганочка. – Папа мне всегда рассказывал, когда и где он бывал, одного только не говорил – с кем. Знаю, что вы бывали на концертах, в театрах, в музее, ходили на фотовыставки и лекции по педагогике, хотели познакомиться с профессией друг друга. Должно быть, странное это было время, потому что папа ведь не умеет ухаживать. Он, наверно, ни разу не сказал тебе, какая ты красивая, а когда вы бывали в кино, не пожимал твоей руки».
– Кристина знала об этом, Маска. Вечерами, если она не спала или просыпалась, когда приходил домой ее папа, она все время чувствовала, что папа хочет ей что-то сказать, но не решается, и ей хотелось помочь ему – но ведь не ей же было начинать этот разговор! По ночам, всякий раз, когда папа подходил к ее кровати и склонялся над нею, она на минутку просыпалась и чувствовала: сейчас, в темноте, папа хочет угадать ее сны, узнать по закрытым глазам, о чем она, собственно, думает. Должно быть, ему было очень трудно ничего не говорить тете Еве, но Кристи знала, почему молчит Эндре Борош, и где-то в самой глубине души чувствовала, что тетя Ева запретила ему затевать этот разговор, – это ведь самое характерное и для Эндре Бороша и для тети Евы: каждый из них помнит о своих обязанностях перед людьми. «Жить нужно так, чтобы не портить жизнь другим людям», – сказала однажды тетя Ева на воспитательском часе. Сейчас Кристина, наконец, поняла это по-настоящему.
– Кристина обо всем знала? – спросила Маска. – Тогда, значит, она догадывалась и о том, что сразу после сбора отряда тетя Ева сказала себе: «Жизнь длинная, времени у меня хватит» я дождусь, чтобы все произошло так, как надо, ибо то, чего я жду, лишь тогда станет мне нужным и лишь тогда можно на этом построить свою жизнь, если произойдет одна вещь и произойдет так, как мне хочется и как я это представляю».
«О, я знаю, чего ты ждала! – думала Цыганочка. – Я видела по твоим глазам, хотя ты смотрела на меня не чаще и не внимательнее, чем на других, но все-таки я чувствовала, ведь я дочь папы и Жужи. Иногда на уроке, когда ты рассказывала что-нибудь или читала, я все смотрела, смотрела на тебя и удивлялась: отчего мысль не имеет такой силы, чтобы ты просто сама поняла, о чем я думаю. Я знаю, чего ждала ты, но знаю и другое – папа тоже ждал чего-то; папа знал, что ему, прежде чем выяснить все с тобой, нужно договориться со мною: ведь долгие годы мы были всем друг для друга. Я уверена, что ты не сердишься, ты поймешь и это, как всегда понимала все у нас в классе.
Так я и жила между вами двумя, понимая, что придет минута, когда мне нужно будет выйти из состояния безответственности, из мира детских фраз и поступков и взять ваши судьбы в свои руки, только не знала, как и в какой форме сделаю это: я ведь все-таки еще только девочка, мне и более легкие вещи даются с трудом. Я была просто счастлива, что подвернулся этот бал, и сразу поняла – нечего мне больше изобретать всякие способы и искать удобного случая. Цыганочка может сказать тебе то, что Кристине Борош выговорить трудно, она может сказать тебе, что Кристина знает все и может принести тебе для поддержки письмо Жужи.
Как это великолепно, что ты чувствовала то же самое – знала, что неизвестная Маска может высказать мне все, чего не может сказать тетя Ева. Для меня огромная честь, что ты держалась со мной, как со взрослой. Ты не обманешься во мне».
– Они поженятся? – спросила Цыганочка.
Маска молчала.
– Потому что они любят друг друга, это же ясно. Значит, самым умным было бы пожениться. Разве не так?
– Они никогда не говорили о женитьбе.
Ответ прозвучал тихо, чуть слышно.
– Ну, тогда сейчас самое время, – сказала Цыганочка.
– Это не так просто, – ответила Маска. – Что еще скажет Кристина?
– Кристина всего-навсего девочка.
– Кристина вовсе не «всего-навсего девочка». Тетя Ева думала… до сегодняшнего дня думала, что она ни о чем не знает. И все-таки это… все-таки это и ее касается. Тетя Ева думала, что, прежде чем она позволит Эндре Борошу спросить ее о чем-то, ей следовало бы поговорить с Кристиной…
– Так поговори же с ней!
«Осмелюсь ли я? Осмелюсь ли? Может ли человек осмелиться на такое? Происходило ли с кем-нибудь когда-нибудь такое чудо? Да, я посмею, посмею, посмею, потому что ты – это ты, потому что ты ни на кого не похожа, потому что я люблю тебя, и мы все тебя любим, и потому что ты будешь знать: что бы я ни сделала, я все-таки уважаю тебя так, как не уважала еще никогда и никого в жизни. И не за то только, что ты такая чистая и честная, а за то, что ты не разрешаешь папе сказать это тебе, не поговорив со мной, за то, что ты ждала моего решения. Так не сердись же! Не сердись!»
Рука в коралловом браслете, унизанная кольцами, рука Цыганочки потянулась и сняла маску с лица той, что сидела напротив, – и та, другая, вздрогнула, словно от удара, вспыхнула, отшатнулась. Тогда Кристи потянулась к затылку, к косам Жужи и тоже сняла свою маску, и теперь они смотрели друг на друга с открытыми лицами.
Цинеге первой увидела, что произошло. Она как раз одна плясала посреди зала и вдруг всплеснула руками и завизжала во всю мочь: «Гляньте-ка, тетя Ева!» Через мгновение весь зал был уже возле них. Все визжали и неистовствовали от восторга, потому что никогда еще не было в их дружине такого потрясающего события, чтобы вожатая оказалась вот так среди них, словно калиф из «Тысячи и одной ночи», всем распоряжалась, все направляла, улаживала и, скрывшись под маской, наблюдала за ними из уголка. Тетя Ева не обманула класс, пришла, была все время с ними, видела, что они вели себя хорошо, по-настоящему хорошо, никто не мог бы на них пожаловаться, она не постеснялась играть с ними. Какая же она милая, когда сидит вот так, в гимназическом платьице, с высоко зачесанными русалочьими волосами, и машет им, улыбается!
Нужно немедля ринуться к ней, обступить в семь, в восемь рядов, махать ей руками, кричать, прыгать: «Тетя Ева! Тетя Ева! Ах, боже мой, тетя Ева!» И другое еще: «Борош, обманщица!», «Кристи!», «Кристина!» Даже Анико чувствует, что такого замечательного дня не было еще у нее в жизни, директриса смеется так, что того и гляди упадет со стула, и даже тетя Луиза чуть-чуть улыбается:
«Эта Медери, что сидит там, пристроившись на гимнастическом козле, и машет детям, выглядит сейчас совсем девчонкой. Фотограф же, который до сих пор непрестанно вертел головой, ища кого-то, так уставился на нее, словно увидел привидение.
Ах, вот оно что, значит это она Кристину Борош агитировала – Цыганочка оказалась Кристиной.
Какая она сегодня хорошенькая, эта девочка! Мими, конечно, не может не вмешаться – вот она уже кричит, чтобы все снова шли танцевать, дали отдохнуть тете Еве, а Медери улыбается и улыбкой просит продолжать пока веселье без нее».
С превеликим трудом порядок восстанавливается, пары возвращаются к танцам.
– Добрый вечер! – сказала Кристина Борош.
Обе не сводили друг с друга глаз. Тетя Ева никогда не позволяла ученицам, здороваясь, говорить: «Целую руку!»[26]. Ее удивительно чистые русалочьи волосы рассыпались, распушились, когда резинка от маски перестала их стягивать. Маска исчезла – на ее месте сидела учительница Медери.
– Добрый вечер, – шепнула она в ответ.
– Очень хорошо, что вы все-таки пришли… хоть и так поздно.
– Да.
– Я давно уже хотела поговорить с вами, тетя Ева, но так, чтобы не дома и не в школе…
Нет, сейчас это не школа. Это бальный зал.
– Я хотела попросить вас о чем-то.
Ответа не было. Как будто тетя Ева не слышала ее. Но она слышала!
– У меня никогда не было мамы, и папа вот уже почти шестнадцать лет один. Вы ведь всегда говорили, что такая жизнь неестественна.
Молчание.
– Бабушка выходит замуж… Дядя Бенце приезжает сегодня вечером. Очень хорошо, что все так получилось. Только вот мы с папой остаемся теперь одни.
Длинные ресницы дрогнули.
– Нет, нам не домашняя работница нужна, пожалуйста, не подумайте так. Если уж очень нужно, я за всем могу следить. Я умею немножко готовить, особенно закуски, к тому же пообедать каждый может там, где он работает. Уборка – это пустяки, у нас есть всякие хозяйственные машины. Не о том речь, чтобы кто-то нам штопал… Да разве я про это!…
Тишина.
– Нужно, чтобы в доме была женщина… которая расскажет мне, расскажет мне одной, дома, что хорошо, а что дурно… и которая трудится, как и папа. Мы… мы не тяжелые люди, особенно папа, папа такой… хороший.
Тишина, тишина, тишина.
– Папа ласковый и хороший. Во мне… много еще надо бы изменить, потому что иногда я бываю ужасная… хотя, может быть, я избавлюсь от этого сама по себе, потому что, как вы иногда говорите нам, это особенности возраста. Но нам очень нужен кто-то, чтобы мы могли радоваться. Мама нужна и жена.
Теперь тетя Ева так низко склонила голову, что виден был только пробор в ее волосах.
– Я думаю… я думаю, что если возьму себя в руки, то никому не буду причинять огорчений. А папа очень-очень хороший. Правда.
«И ты очень-очень хорошая, родная моя. Уж не собираюсь ли я сейчас плакать? Если заплачу, всему конец. А может, и не конец. Только начало!»
– Тетя Ева, пожалуйста, выходите за нас замуж!
Учительница Медери схватила девочку за руку, затем потянулась к подбородку. Она так близко притянула ее к себе, что лбы их почти соприкоснулись. Кристи знала, что это означает «да». И почувствовала, что задыхается от радости. Папа тоже здесь, он сидит в углу и смотрит. Но сейчас ей не хочется к нему. Потом, потом.
Ей бы хотелось побыть сейчас одной.
Кристи выскользнула из рук тети Евы. И не прорвалась – проскользнула среди танцующих, как будто у нее вдруг выросли крылья. Ее окликали, она не остановилась. Послышался голос папы. Нет! Нет! Дальше! Танцоры в масках тянулись к ней, кричали вслед: «Кристи! Кристина!» Она не останавливалась, не отвечала, одним ударом распахнула дверь, выскочила в коридор.
«Сейчас ее никто не остановит, – думала тетя Ева. – Сейчас она будет бегать в холодном коридоре, пока не успокоится, пока не остынет. А Эндре пусть подождет, я не подойду к нему, как бы он ни смотрел».
Но она не могла бы подойти к нему, даже если бы и хотела, потому что перед нею склонилась Цинеге, приглашая на танец. Надо потанцевать с детьми, иначе погаснет эта ключом бьющая радость.
– Классная была идея! – похвалила ее Цинеге.
«Как хорошо танцует эта негодница!»
– Прекрасная идея, – поправила ее учительница Медери и рассмеялась. Страсть, с которой она сражалась за чистоту языка, на минутку возобладала над инстинктивным желанием бежать за Кристи или повернуть голову вправо, чтобы увидеть Эндре Бороша.
XX «Я выхожу за вас замуж»
В коридоре холодно и темно, но здесь не замерзнешь, особенно если мчишься что есть силы – а ведь как не мчаться? Иначе не освободишься от этого страшного напряжения, от которого чувствуешь себя так, будто у тебя температура. Сперва еще слышна музыка, но потом праздничный гул стихает, на третьем этаже можно уже и не заметить, что внизу бал, на четвертом же и вовсе тишина. Здесь, между аквариумами и клетками с животными, такой приятный запах, как на уроках биологии. Каменный паркет коридора грохочет, словно не одна, а множество ног шагают по нему. Дальше, дальше, дальше, пока, задыхаясь от восторга, не ворвешься в нишу.
«У меня будет мать, – думала Кристина, – взаправдашняя, живая мама. Не она родила меня, но все же у меня будет настоящая мама, теперь-то я не сирота, слышишь, Жужа? И я тоже стану настоящей девочкой, стану разумной и веселой и поступать буду всегда обдуманно. Конец пустым вечерам, безмолвному разглядыванию собственной тарелки за столом – наш дом встряхнется, словно в сказке, и грусть и печаль навсегда спадут с него, как скорлупа! Теперь уже и в самом деле может начинаться бал, мой бал, и когда на будущий год я пойду в гимназию и там станут записывать сведения обо мне, я продиктую оба имени, Жужино и мамино – у меня тоже будет мама, как у других. Я буду танцевать сейчас, и петь, и кричать.
…Может, когда я вырасту, я стану учительницей. Я еще не знаю наверняка, но может быть. Если вот так можно формировать человека… если можно добиться таких результатов… Даже про себя не могу еще сформулировать то, что думаю, но если какой-то преподаватель способен добиться, вот как мама…
Моя мама – молодая женщина!
Ей можно будет рассказывать все – и то, что даже папе не всегда расскажешь, и то, для чего бабушка уже слишком стара. Догадки, страхи, надежды…
Что-то скажут в классе? Что будут говорить в школе?
Что скажут дядя Бенце и бабушка?
Спокойной ночи, Жужа!
Но ты не думай, что я прощаюсь с тобой совсем, что с нынешнего дня мы уберем твой портрет с пианино и я тебя забуду или папа забудет. Нет. Просто «спокойной ночи» – значит, что теперь уже ты можешь спать спокойно. Помнишь, ты писала в своем письме: матери даже в могиле беспокоятся о своих детях! Теперь все будет так, как ты хотела, и в этом будет и моя лепта; я выполнила твою волю. Я нашла жену Энди и выступила за то, чтобы не было войны. Выступила вместо тебя и вместо всех тех, кого уже нет в живых.
Не бойся, ты всегда останешься с нами, потому что я – это ты, и потом – ты существуешь в самом городе, потому что он возродился снова, как ты хотела; ты будешь жить и в нашем смехе: ты же хотела, чтобы мы не разучились улыбаться. Ты будешь с нами во всем, что прекрасно. Как странно думать, что однажды я вырасту и буду старше тебя, мне исполнится тридцать, сорок, а ты все еще останешься двадцатилетней, вечно юной и красивой. Спокойной ночи, Жужа, не бойся мамы, моя мама всегда будет хранить память о тебе».
Теперь – назад, мчаться со всех ног. Как хорошо мчаться! Лестница гремит, ах, какие же дурацкие эти шпильки-каблуки, разве можно бежать на них так, как хочется, как можно бегать в туфлях на низком каблуке! Назад, назад, потому что сердце настолько переполнено радостью, что ее необходимо разделить: теперь Кристи нужны для счастья и Рэка, и Цинеге, и Анико, и даже Бажа, отличница Бажа, строгая Бажа. А главное, папа! Папа!
Ее охватило теплом, когда она вновь очутилась в физкультурном зале. И тут же, словно какой-нибудь купол, опрокинулось на нее веселье бала.
– Ах ты, обманщица, ах, лицемерка! – взвизгнула Рэка. – Да как же могла ты так долго скрываться, скажи? Сидит здесь себе таинственная Цыганочка и пожалуйста… оказывается, это твоя соседка по парте, твоя подруга!…
– Пошли танцевать! – прикрикнула на Кристи Бажа, но и Бажа сегодня не такая сумрачная, как обычно, вот нарядилась слоном – Бажа ведь ради справедливости и себя не пожалеет, она не считает, как видно, что похожа на Белоснежку. Огромная серая голова из бумаги уже где-то на спине, только на руках она оставила эти смешные слоновьи лапы.
– Поешь-ка вот, девчушка! – толкнула ее в спину тетя Месарош и протянула бумажную тарелочку. Только теперь Кристи почувствовала, как отчаянно голодна, – она так и проглотила кусок торта, ух, и вкусный же! Папа неотрывно смотрит на нее. «Сейчас иду, папочка, подожди еще чуть-чуть».
Маму передают из рук в руки, она вся раскраснелась. И как она только может так спокойно разговаривать после всего, что было? Конечно, ей и нельзя: иначе если она не среди детей – пропала половина радости; ведь какое для их отряда счастье вертеться, танцевать, шуметь с нею вместе – наконец-то она принадлежит всем и можно играть с нею в свое удовольствие. Очень было хорошо, что она пришла в маске и сидела среди них неузнанная, а теперь так же хорошо, что лицо ее открыто и она танцует… Какой день!
Мама пригласила Анико, Анико хохочет так, что едва может танцевать, потом вдруг перестает смеяться, потому что мама говорит ей что-то, от чего глаза Анико наполняются слезами, потом ее красивая длинная шея склоняется, словно ее придавила какая-то тяжесть. Мама что-то шепчет, и Анико снова поднимает голову и уже смеется сквозь слезы.
Рэка танцует с Пали Тимаром, они смотрят друг на друга. Как странно, что можно почувствовать: то, что возникло между Рэкой и Пали, серьезно. Они сверстники, одновременно закончат учение, потом наверняка разыщут друг друга, когда Рэка станет уже учительницей, а Пали – взрослым молодым человеком, учителем. И они вместе поедут в какую-нибудь деревню. У них будет уйма детей, похожих на Рэку и похожих на Пали, и все они будут веселые и дисциплинированные, как их родители… а по вечерам, уложив детей, Рэка и Пали сядут вместе и станут придумывать, что бы еще можно сделать, чтобы жизнь вокруг них стала лучше, красивее… Рэка Гал, жена Пали Тимара.
А она-то, Кристи, какая сегодня популярная! Просто не может пробиться к папе, да и только! Словно общая симпатия к маме распространилась и на нее – одна за другой ее приглашают девочки, и даже настоящие мальчики подходят, гимназисты, хотя Анико гораздо красивее ее и выше чуть ли не на десять сантиметров. Только тетя Луиза сидит по-прежнему одна. По правде сказать, Кристи совсем не ее поклонница, но этот сегодняшний вечер такой чудесный, такой особенный. Сегодня нужно помогать всем, надо бы подбежать к ней, спросить, что могла бы она, Кристи, сделать для нее, кроме того, что она аккуратно выполняет домашние задания по физике. Это уже мамино влияние – у нее каждый начинает понимать, что все ответственны за всех.
Моя мама!
Это ужасно странно: ведь мама поняла ее мысли! Вот она уже высвободилась из рук Хедвиги Доки и идет прямо к тете Луизе. «Ну и ты, Бенедек, пожалуйста, отпусти меня, мне хочется передохнуть». Если прокрасться туда, за пальмы, то будет слышно, о чем беседуют мама и тетя Луиза. Ей бы только голос мамин услышать! Всего десять минут, как они расстались, а Кристи уже не хватает ее! Только голос. И потом она пойдет к папе. Папочка, родной!
– Скучаешь, Луиза? – спросила тетя Ева.
Тетя Луиза покачала головой.
– Устала?
Тетя Луиза снова покачала головой.
– Чувствуешь себя чужой здесь, да? Странно все, да? Страшная кутерьма. Тебе не нравится новое поколение?
– Тебе об этом лучше судить, – сказала тетя Луиза.
– О многом ты можешь судить лучше меня, Луиза. Ты образованнее меня, умнее, у тебя больше опыта, Я только этих детей знаю лучше. Если они получат всю ту помощь, в которой нуждаются, это будет достойное поколение.
– Вероятно.
В голосе тети Луизы не было ни протеста, ни возмущения – только вежливость.
– Мне давно уже хотелось поговорить с тобой, – сказала мама и погладила руку тети Луизы, – да вот как-то не было случая. Ужасно много работы, а потом и свои собственные беды-заботы занимали. Знаешь, Луиза, я полюбила одного человека и выхожу за него замуж.
Тетя Луиза опустила глаза, мама нет. Даже не покраснела. Красивое лицо ее гордое и взволнованное.
– Поздравляю, – много спустя произнесла тетя Луиза.
– Сейчас ты думаешь, что мне захотелось пооткровенничать, может даже бестактной считаешь. Но ведь вы же мои товарищи, я работаю с вами: и вас, я думаю, касается то, что происходит со мною. Ты не рада, Луиза? У меня будет настоящая семья и настоящий мой собственный ребенок. Всю свою жизнь я мечтала о том, чтобы у меня сразу же, как только выйду замуж, был ребенок.
– Желаю счастья, – сказала тетя Луиза.
Мама помолчала раздумывая.
– Здесь, конечно, неудобно разговаривать… Но может быть, у тебя… Можно, я как-нибудь заскочу к тебе? – после долгой паузы спросила она.
– Пожалуйста, прошу. Только у меня не слишком интересно. Не думаю, чтобы кому-либо из молодых было у меня хорошо.
Сейчас тетя Луиза не такая резкая, как обычно. Словно и с ней произошло что-то.
– Это такой… такой странный вечер, – добавила тетя Луиза. – Никогда не думала, что ты мне симпатизируешь.
– Я еще не очень люблю тебя, Луиза, – сказала мама, прямо глядя ей в глаза, – но страшно хотела бы полюбить. До сих пор я не знала тебя, слышала только, что ты живешь одна. И всегда убегаешь, если кто-нибудь из нас захочет перекинуться с тобою словечком.
– От меня мало проку, дорогая Медери. Стара я уже, тяжеловата на подъем.
– Ну, там будет видно. Я думаю… думаю, что ты просто… грустная и недоверчивая.
Тетя Луиза посмотрела на тетю Месарош, потом снова уставилась в землю.
– Словом, я могу заглянуть к тебе?
Тетя Луиза не знает маму. Когда мама хочет добиться чего-то важного, она всегда говорит вот так, без нажима, с виду даже безразлично.
– Когда тебе угодно. Гости у меня бывают нечасто. Родственников нет, отец давным-давно умер. По существу, я и не вижусь ни с кем.
Голос у мамы был уверенный, смеющийся.
– Теперь все переменится. Я тебя не оставлю в покое. Во мне слишком много энергии для одной семьи. Где ты живешь?
– Там, возле парка. В том доме, где…
Тетя Луиза осеклась, мама смотрела на нее веселыми блестящими глазами.
– …где ты так часто бывала в начале зимы. Там, где кондитерская. Мы там жили. Когда-то весь дом был нашим.
Она произнесла это упрямо, чуть-чуть вызывающе, словно желая сказать: этот дом сейчас мог бы принадлежать мне, но вот не мой, – так не требуй же от меня хорошего настроения.
Мама уставилась на нее и смотрит, смотрит, – Кристи никогда еще не видела у мамы таких глаз.
– Послушай, Луиза, а кто был твой отец? – спрашивает мама.
Невероятный вопрос. Как будто сейчас воспитательский час и она выясняет основные данные о семье.
– Мой отец? – лицо тети Луизы освещается затаенной гордостью. – Антал Кевари, ученый. Ты, возможно, видела мемориальную доску на научно-исследовательском институте физики.
Мама молчит, уставившись себе в колени. Тетя Луиза смотрит в сторону – она ожидала большего впечатления, но напрасно. Похоже, что маме не так много говорит это имя. Видно, этот Кевари не пуп земли.
– Понимаю, – говорит мама и поднимает теперь глаза на тетю Луизу.
Она так удивительно хороша в эту минуту.
– Луиза… – Даже голос у нее изменился. Совершенно незнакомый голос. – Послушай, Луиза, у меня есть для тебя весточка. Я так давно ищу тебя, да только вот глупой была и поверхностной. – (И как она может говорить о себе такое, если никогда она не бывает ни глупой, ни поверхностной!) – Это весточка от человека, которого ты хорошо знала когда-то. От Виолы. Ты еще помнишь ее?
Виола. Кому могло принадлежать это душистое имя? Виола[27]. Нынче уже и не называют так никого. Если у Кристи будет когда-нибудь дочка, они назовут ее Жужей.
Тетя Луиза схватилась рукой за горло, словно ей стало вдруг нехорошо.
– Виола передает тебе, что когда-то была очень молода и страшно боялась твоего отца. И еще передает, что потом на ней женился человек, который объяснил ей, в чем истина, и объяснил еще, как нужно было ей воспитывать тебя. Виола просит тебя не сердиться на нее за то, что она слушалась твоего отца и не воспитала тебя смелой и свободной.
Это все какая-то бессмыслица. Кристи не поняла ни слова. А тетя Луиза сидит белая как мел.
– И еще Виола передает тебе, что свою семью она, став зрелой женщиной, воспитывала уже разумно и что не следовало ей, нельзя было запрещать тебе встречаться с каким-то мальчиком, с которым ты каталась на коньках. Ты ведь не сердишься на Виолу, правда? В старости Виола уже знала, что нужно делать, и своей смертью она доказала это.
Тетя Луиза вертит кольцо на пальце, по лицу ее струятся слезы. Взрослые плачут так странно – молча.
– Есть ли на свете что-нибудь, чего ты не знаешь, Медери? – спрашивает, наконец, тетя Луиза, но голос ее мягче, ласковее, чем обычно, и кажется, что она получила нежданно-негаданно силы, чтобы начать жить более разумно. – Откуда ты знаешь Виолу?
Мама встала, потому что перед ней склонилась Рэка – все опять хотят поиграть вместе, и хорошо бы если бы «ручеек» возглавила тетя Ева. Уже стоя, мама воскликнула сквозь шум:
– Это моя бабушка.
Все кружится, кружится, – вот приглашают и ее, Кристи. Это Пали Тимар. Кристи идет с ним, хотя знает, что он пригласил ее только ради приличия, всем сердцем Пали с Рэкой, так и протанцевал бы с ней весь вечер. Как хорошо, что Пали неразговорчивый, можно по крайней мере оглядеться, отдавшись ритму музыки. Пали будет хорошим мужем. Папа тоже.
«Теперь уж скоро надо будет и кончать, – думала директриса. – Никогда еще не видела я такого веселого праздника. Медери надо присудить педагогическую премию. Дети даже не знали, что она здесь, и все же вели себя как взрослые люди, чувствовали ответственность за все происходящее. Давно уже не приходилось мне работать с таким талантливым педагогом, как эта девушка.
Жаль, что мужчины не пришли, только Фабиан, Пал Дока и отец этой Борош, чья жена написала то потрясающее письмо. Какое симпатичное серьезное лицо, его словно освещает что-то изнутри. Любопытно… Ведь этот человек так сердился на школу, когда произошла та неприятная история с девочкой, ни за что не желал являться сюда. Очевидно, и в этом влияние Медери, она не только с детьми, но и со взрослыми умеет обходиться. А Кристину Борош я с тех пор, как знаю, не видела такой необузданно счастливой. Может, это из-за Пали Тимара? Нет, она на него почти и не смотрит, все отцу улыбается – как же она счастлива, что он пришел за ней! Вот уж она оставила Пали, еще и поклонилась слегка – благодарит, как большая. К отцу полетела. Ишь, как смотрят друг на друга, словно увиделись сегодня впервые!»
– Отец, – сказала Кристина. – Я ужасно рада, что ты пришел.
Это не его дочь!
Его дочь сдержаннее, тише и никогда не сказала бы ему «отец». Она словно выросла, да и выше сейчас, чем обычно, – ах да, туфли на шпильках… И это сходство – лицо Жужи, Жужина стройность.
– Отец, – сказала Кристина, – мне хотелось бы рассказать тебе что-то.
Какой насыщенный получился день! Ева велела прийти после работы, ему не очень хотелось, но раз она так просила, он пришел. Где же Ева? Ах вот, он уже видит ее, она танцует в противоположном углу зала с какой-то девочкой-слоном. Как только могла она выдержать, не шепнуть ему: вот она я, здесь. И о чем могли они столько шептаться с Кристиной?
– Отец, здесь все танцуют. Ты не пригласишь меня?
Он никогда еще не танцевал с нею!
Он ни с кем не танцевал после смерти Жужи. И даже не знает этих современных танцев. Правда, здесь все равно нельзя танцевать как полагается, только и можно, что с ноги на ногу переступать в такой толпе.
– Я по крайней мере могла бы поговорить с тобой без помех.
Что ж, в этом она права. Толчея такая, что головы не повернуть, можно спокойно пошептаться, никто не услышит.
– Отец, я уже так давно хочу сказать тебе… По-моему нам следовало бы изменить нашу жизнь.
То был голос Жужи – Жужи, бредущей с ним рядом по аллее… И эта фраза… Мать ругала Жужу за то, что она только и знает гулять с ним, а о шитье и думать забывает. Тогда над ними плыли взбалмошные весенние облака, Жужа бросила взгляд в сторону, потом на него и прошептала: «Энди, по-моему, нам следовало бы изменить нашу жизнь». Она сказала это, когда ей не было еще и семнадцати лет, тоненькая глазастая девчушка…
– Этот бал пришелся очень кстати, – вновь услышал он голос дочери, и перед глазами засияла детская улыбка Кристи. – Сегодня я никто, ничто. И даже не твоя дочь, если хочешь знать. Я – Цыганочка, явилась ниоткуда и уйду никуда. Сегодня я могу сказать тебе все на свете, так, словно мы незнакомы.
Она остановилась. Они оказались в том самом углу, где недавно скрывались Кристи и Ева, в треугольнике из физкультурных козел. На подоконнике – пустая чашечка из-под кофе и нейлоновая перчатка.
– По-моему, тебе надо жениться.
Она не против! И сама говорит об этом! Она не будет обвинять его – как он боялся этого! – что он приведет ей мачеху, что оскорбляет память Жужи! Может, она заметила что-то? Может, все знает? Может быть, радуется?
– Я попросила тетю Еву… выйти за тебя замуж… – выговорила Кристи, и вот ее уже нигде нет. Бросилась в костюмированную толпу, словно пловец в реку.
Сейчас же за ней! Пусть объяснит! Но ему загородили дорогу, и уже далеко, исчезая из виду, развеваются косы, далеко вызванивают Жужины серебряные сережки-полумесяцы. Даже если бы толпа расступилась сейчас, ему не догнать теперь Кристи. Он уже и не видит ее, она исчезла, потерялась среди других.
– Вам весело? – спрашивает внезапно знакомый голос.
Ева Медери отпускает свою партнершу, полнyю серьезную девочку, и подходит к нему. Фотограф смотрит на нее молча. Глаза учительницы Медери смеются, но за смехом этим слышится и что-то другое, – кажется, она вот-вот заплачет.
– Нет?
Что ответить ей? Учительница Медери берет с подоконника забытую перчатку, играет ею, потом вскидывает на него глаза и говорит:
– Знаете, Эндре, девочка только что попросила моей руки. Так что будьте любезны принять к сведению: я выхожу за вас замуж.
Примечания
1
Так в Венгрии обращаются к учительницам.
(обратно)2
Цинеге – по-венгерски синица. (Прим. переводчика.)
(обратно)3
КИС – Союз коммунистической молодежи Венгрии.
(обратно)4
Гимназиями в Венгрии называются четырехклассные училища, куда принимаются те, кто окончил школу-восьмилетку.
(обратно)5
Обуда – район Будапешта.
(обратно)6
Mедве – медведь (венг.).
(обратно)7
Балашши Балинт (1554 – 1594) – выдающийся венгерский поэт, национальный герой Венгрии.
(обратно)8
Матяш (1440 – 1490) – король, фигурирующий во многих венгерских сказках и легендах, как добрый и мудрый властитель.
(обратно)9
Йокаи Мор (1821 – 1904) – классик венгерской литературы. Роман «И все-таки она вертится!» посвящен борьбе прогрессивных людей Венгрии против феодализма в начале XIX века.
(обратно)10
Кишпешт – рабочий район Будапешта.
(обратно)11
Кошут Лайош (1802—1894) – руководитель венгерской революции 1848—1849 годов, национальный герои Венгрии.
(обратно)12
После 1948 года урок закона божьего в Венгрии не обязателен
(обратно)13
Кобольды – веселые сказочные существа, населяющие по скандинавским преданиям леса и горы.
(обратно)14
«Витязь Янош» – поэма-сказка венгерского поэта Шандора Петефи (1823 – 1849).
(обратно)15
В Венгрии обучение в школе начинается с шести лет.
(обратно)16
«Будь честным до самой смерти» – полуавтобиографический роман венгерского писателя Жигмонта Морица (1879 – 1942), рассказывающий о жизни старой венгерской гимназии.
(обратно)17
Эспрессо – кафе.
(обратно)18
Этот праздник справляют в декабре. Микулаш, как наш Дед Мороз, приносит детям подарки.
(обратно)19
Йожеф Аттила (1905 – 1937) – венгерский поэт.
(обратно)20
«Пестренький теленок» – шуточная детская песенка.
(обратно)21
Керут – одна из основных магистралей Будапешта.
(обратно)22
Кошут славился как выдающийся оратор. В знаменитой цегледской речи Кошут призывал сограждан к защите родины и дела революции.
(обратно)23
Центральные киностудии в Будапеште.
(обратно)24
Радноти Миклош (1909 – 1945) – прогрессивный венгерский поэт, погибший в фашистском застенке.
(обратно)25
Статуя Анонимуса – летописца, настоящее имя которого неизвестно, находится в городском парке Будапешта.
(обратно)26
Так в Венгрии дети обычно приветствуют старших.
(обратно)27
Виола – означает фиалка.
(обратно)
Комментарии к книге «Бал-маскарад», Магда Сабо
Всего 0 комментариев