Стив Эриксон Дни между станциями
И путник вопрошает: если я, проживший жизнь, пройдя нелегкий путь, вернусь опять к истоку своих слез, по мелочам растрачу ль вновь себя и вновь уйду с прощаньем на устах? Пабло Неруда (Перевод М. Петрова)1
Когда Лорен была маленькой девочкой, она вставала посреди канзасских полей и призывала кошек. Сквозь травы, по которым стелился лед грядущей зимы, они пробирались к ней одна за другой; она видела их в свете Луны. Тени бегущих облаков тысячекратно перекрещивались и мельтешили у нее под ногами. Лед поблескивал точно так же, как кошачьи глаза, а те, в свою очередь, поблескивали так же, как звезды сквозь тучи. Она и сама не знала, зачем они приходят. Это были дикие кошки, которые не слушались больше никого, от их метаний по полям фермерам был один убыток, а отец Лорен терпеть не мог кошачий вой, наполнявший ночь, – словно в бурьяне истекали кровью тысяча младенцев. Но они приходили к ней, и поэтому было ясно, что она особенная, и, возможно, задумается она двадцать лет спустя, они приходили по той же причине, по которой она приходила к ним, а именно – было так прекрасно видеть их, все эти тени-распятия и огни-лезвия, и она была прекрасна той же красотой.
Двадцать лет спустя, когда она занималась любовью с ним, ей думалось о них, а не о муже, ехавшем на велосипеде по дороге, что вела прочь от нее. Когда он глубоко погружался в нее, она слегка всхлипывала, держась за его черные волосы, и вспоминала, как гладила шерсть самого дикого черного кота в Канзасе.
А потом, в темноте, она поглядела на него и задумалась: откуда же он взялся. И поняла, что он никогда не расскажет ей, потому что не знает сам. Оба они пересекли границу юности и держали путь дальше с визами на грани истечения, а грозная правда об их прегрешениях следовала за ними по пятам.
Она познакомилась с мужем летом, когда ей было семнадцать. В воздухе носился запах Азии. Когда она увидела его на танцах, он уже вернулся с войны, распрощавшись там с последними муками взросления. Он так и не побывал в бою, просидев всю службу на корабле у побережья и слушая, как загораются вертолеты. Ему незнакомо было чувство настоящего облегчения, поскольку не хватало мудрости понять, что он смертен. Это просто не приходило ему в голову. Любой другой на его месте скептически усомнился бы в фортуне, вернувшей его из бездны джунглей в танцзал на окраине Сент-Луиса, где дожидалась она. Их познакомили шепотом; она полюбила его мгновенно, так же как он ее, но это ничего не гарантировало. Позже она будет выбегать на крыльцо отцовского дома, под паническими взорами матери и братьев, чтобы смотреть, как они с товарищами проезжают мимо фермы, на пепельном фоне горизонта крохотная, но решительная шеренга фигурок двигалась, как сплошная серая струйка воды, их синие униформы и шлемы отливали металлом, а туловища нависали над велосипедами параллельно земле – головы опущены, зады подняты. Сидя на деревянной ограде, она ни разу не махнула ему рукой.
Ему было двадцать. Его звали Джейсон. У него были прямые белокурые волосы, которые позже отрастут. Позже, в Сан-Франциско, он вденет в ухо серьгу и снимет рубашку. Он светился красотой, конечно же, – как все вещи и люди, которыми она окружала себя, – возвышаясь над остальными мужчинами, вихрем проносясь по комнатам; все в нем было точно и безупречно. В нем была напористость, она жила где-то в верхней части спины, между лопатками; иногда этот напор оказывался близко к сердцу, а подчас куда мощнее двигал им, когда сердце не мешалось вовсе. При виде девушки, сидящей на деревянной ограде и машущей рукой, мужчина в нем заважничал бы, но ребенок в нем – а по большей части он был ребенком – лишь дивился, не зная, что бы это значило. Когда она шла от крыльца к дороге и стояла, глядя ему вслед, ему казалось, что он чувствует очертания и цвет ее отражения на своем синем металлическом шлеме. Но он вглядывался, зная, что среди целого поля белокурых канзасских красавиц лишь ее пышные губы дают ему повод считать ее своей, даже если он так и не понял почему. Они занялись любовью, не дожидаясь свадьбы, и ей было так же неудивительно, как и ему, что он стал у нее первым; ему не обязательно было услышать ее тихий, сдавленный вскрик, чтобы понять это, так же как ему не обязательно было оборачиваться, чтобы понять, что она стоит у дороги. Она же не видела причин кричать ради него. Однако так, без вскрика, когда все закончилось, он почувствовал, что чего-то не хватает.
Вернувшись из-за океана, он размышлял, попытаться ли попасть на Олимпиаду в Мехико, но решил дождаться Мюнхена. Приняв это решение, он вздохнул свободнее, и ему стало проще жениться на ней. В ночь после свадьбы они уехали в Сан-Франциско; в самолете, загипнотизированная ревом двигателей, она внезапно поняла, что беременна Жюлем. Она уставилась в окно на лоснящуюся взлетную полосу, и ей грезилось, что самый дикий черный кот в Канзасе гонится за крылом самолета.
Они жили в потайном переулке, в который можно было попасть через маленький коридорчик в конце лестницы, взбегавшей в гору. Если не считать коридорчика, квартал был совершенно закрыт, неведомый ни автомобилистам, ни обитателям города, прожившим здесь всю свою жизнь; переулка не было ни на карте у Лорен, ни в местном справочнике, который она купила в первый день в городе, ни в атласе в библиотеке; ставни на окнах с громким стуком открывались и захлопывались сами по себе, а дверные проемы оставались безликими, пока не садилось солнце и темнота не поглощала переулок. В конце квартала стоял лишь один очень старый автомобиль, и она не могла себе представить, как он туда попал, если только его не спустили с неба. На табличке на доме было написано «Бульвар Паулина»; она поразилась, когда через два года они переехали в Лос-Анджелес и, после долгих недель поиска, риэлтерское агентство отправило их смотреть квартиру в Голливуд-Хиллз по адресу: бульвар Паулина, дом двадцать семь. Эту квартиру они и сняли. На бульвар Паулина в Голливуд-Хиллз приходилось пробираться по узенькому проходу на вершине лестничного пролета, еще более высокого, чем лестница в Сан-Франциско; ставни с громким стуком открывались и захлопывались, и в дверных проемах не было ни одного лица. Там не стоял автомобиль, зато висела афиша – совсем как новенькая – к фильму «Плоть и дьявол», на которой Джон Гилберт целовал Гарбо [1]. Три лета спустя, когда Джейсон был в Европе на тренировках перед мюнхенскими соревнованиями, Лорен отправилась в Сан-Франциско на выходные и пошла искать свой старый дом на бульваре Паулина. Но так и не нашла его. В тот день она три часа бродила взад-вперед по Колумбус-стрит в поисках лестницы рядом с итальянским гастрономом; она искала тропинку, на которую сворачивала сотни раз. Ступенек нигде не было. Она расспрашивала соседей, лавочников, полицейских, почтальонов, но ни один из них никогда не слышал о бульваре Паулина. Она осведомилась у хозяина магазинчика о лестнице, которая когда-то начиналась возле его заведения, но он такой не помнил. Она вернулась в Лос-Анджелес в легком отчаянии, опасаясь, что бульвар Паулина в Голливуд-Хиллз, где она жила теперь, тоже пропал, но переулок был на месте и дожидался ее, и, стоя у окна на верхнем этаже в конце улицы, она вспомнила соответствующий вид из окна квартиры в Сан-Франциско, где, вглядываясь в Колумбус-стрит далеко внизу, она обхватывала пальцами живот, в котором тогда еще жил Жюль.
Они так мало времени провели вместе в Сан-Франциско, где по вечерам она дожидалась звуков переключающихся передач его велосипеда и искала глазами отблески его шлема в секретном переулке. В первый раз он уехал, когда она призналась, что беременна на четвертом месяце. Уехал через два дня – сдвинувшись наконец с того места на кухне, где окаменел, услышав эту новость.
По ночам, сидя за маленьким столиком у окна, она писала ему; у них не было денег на телефонные разговоры. Она ждала его ответов; они приходили нечасто. Чем реже от него приходили письма, тем чаще она писала, словно так можно было наколдовать ответ; письма копились. Она писала письмо, но, не отправив его, спохватывалась, что нужно написать еще одно, – тогда она писала второе и вкладывала в него первое. Вскоре она отправляла по пять, шесть писем в одном конверте, затем дюжину, затем девятнадцать, двадцать, до тех пор, пока он не начал получать по почте послания, гигантские, как китайские шкатулки; он распечатывал одно письмо, только чтобы найти в нем второе, во втором – ссылку на третье; письма, вложенные в письма, вложенные в письма. Попытавшись добраться до сердцевины послания, он с отвращением отбрасывал его в сторону после четырнадцатого или пятнадцатого письма. Он считал, что по-своему любит ее, и по-своему она была ему нужна, но он был скован своей свободой и, как и во Вьетнаме, не понимал, чем рискует.
Он не вернулся домой к рождению Жюля.
Она рожала одна, без наркоза и спрашивала вслух: «Где ты?» – при каждых новых схватках. Медсестры и врачи, не понимая ее, отвечали: «Вот-вот покажется, погоди»; они не догадывались, что в этот миг Лорен ни капли не заботил ребенок, что она охотно согласилась бы произвести на свет мертвого младенца, лишь бы Джейсон вошел к ней через дверь родильного отделения; и только когда Жюль уже рвался из нее наружу, она решила, в бездне агонии, что никогда больше не пошлет Джейсону ни единого письма и уж тем более ни одной китайской шкатулки. Она решила это без ярости, без мстительности; от боли все прояснилось, и ее решение было сдержанным и продуманным. Через два дня она вернулась с Жюлем домой и легла спать у того самого окна, у которого писала все эти письма; соседка по этажу передвинула ей кровать. Жюль спал с ней. Ему прописали специальное детское питание, и врачи запретили ей кормить его грудью. Первый день дома они с ребенком проспали, спали и всю ночь напролет. На следующий день ее разбудил грохот под окном. Гремела небольшая тележка: ее тянули несколько человек, а изнутри раздавалась странная музыка; с одного конца тележки была воронка, куда люди из соседних домов бросали монеты, – люди, которых Лорен никогда раньше не видела. В какой-то момент она поняла, что в тележке – тело умершего ребенка; его везли на похороны, и, когда монеты сыпались в воронку, стоявший на тележке манекен в красном пальтишке с золотыми пуговицами, с широко раскрытыми безжизненными глазами и безрадостной тонкой улыбкой, поднимал ручку в знак приветствия. Манекен махал рукой, и в окнах соседних домов появлялись манекены маленьких детей, махавшие в ответ, пока по всему кварталу не встали лесом качающиеся туда-сюда руки манекенов. Увидев все это, Лорен, ужаснувшись, быстро перевела глаза на Жюля, ожидая увидеть вместо него ребенка из тележки. Но Жюль никуда не делся, он спал у нее на груди в лучах полуденного солнца, равнодушный к музыке на улице и качающимся пластмассовым рукам.
Грудь ее болела, оттого что была полна. Она начала ездить в больницу, где медсестры сцеживали молоко, ослабляя давление. Они так и не объяснили ей, почему ребенка нельзя кормить грудью. Она старалась вовсе не думать о Джейсоне; соседка по этажу, которую звали Марта, помогала ей с ребенком, смотрела за ним, переодевала, кормила, и Лорен наслаждалась вечерами, когда ей удавалось выбраться из дома в одиночку и дойти до залива.
В один из таких дней она вернулась домой с одной такой прогулки и остановилась в дверях, увидев перед собой Джейсона – без рубашки, с мерцающей в одном ухе серьгой. Они стояли, глядя друг на друга, и она не нашла в себе сил, чтобы устоять перед ним; она рухнула ему на грудь, его руки обняли ее, он склонился над ней, и она могла только бормотать: «Красавец. Красавец» – снова и снова, сама не понимая, что говорит это вслух. В это мгновение она поняла, что все клятвы, данные ею в роддоме, были тщетны, что она до смерти влюблена в его красоту – больше, чем осознает свою собственную, – что она без ума от взглядов, которые кидают на него другие женщины, что она без ума от его божественного отражения в их глазах; и тогда он занялся с ней любовью. После она нежилась в постели, царапая ногтями его грудь, пока ее внимание не привлек плач ребенка. Она вышла в коридор, забрала Жюля у Марты, принесла его в комнату, подняла в воздухе перед мужем и сказала: «Вот твой сын».
Джейсон безмолвно смотрел на младенца с постели, и тогда Лорен опустила Жюля к ногам отца. Джейсон глядел на ребенка, не имея ни малейшего представления о том, как реагировать, – словно, упустив из виду ее беременность и пропустив рождение ребенка, он внутренне отказался и от своего отцовства. Он знал, что он отец мальчика, но не чувствовал этого. Джейсон перевел взор с Жюля на Лорен.
– Мне скоро нужно будет вернуться обратно на Восток.
– Когда? – спросила она, падая духом.
– Скоро.
Он наблюдал за ребенком и, не сводя с него глаз, сказал:
– В Филадельфии будут гонки, очень важный турнир. Важно там хорошо отметиться.
Возможно, он не хотел извиняться или просто не сознавал, что нужно. Через три недели он уехал. Она снова начала писать письма. Дни растянулись в недели, в целое лето, первое лето – из многих – без него. Одной растить ребенка было трудно, но она понимала, что, не будь Жюля, она бы не вынесла одиночества бульвара Паулина, где никто не показывался на улицу, кроме как на похороны умерших детей. Она сидела с Жюлем в квартире Марты, ребенок лежал на полу, перед ними троими мерцал телевизор, излучая изображение человека, ступающего на Луну. Первые шаги на Луне показывали снова и снова, и тогда она в первый раз заметила, что Жюль чем-то увлекся – телевизором и этими кадрами. Он глядел на них настороженно и сосредоточенно, совсем не двигаясь.
Она долгое время не получала писем от Джейсона, и вдруг как-то вечером телефон в коридоре зазвонил; спросили ее. Они немного поболтали, обменялись новостями, но она была смутно уверена, что этот звонок не просто так, и только когда она много раз переспросила его, вновь и вновь, не получая ответа: «Когда ты приедешь домой?» – она поняла, что он собирается что-то сообщить ей.
– Джейсон, – сказала она.
– Приеду не скоро.
– Очередные гонки? – спросила она и тогда узнала, что по-своему он был ошеломляюще честен.
– Нет, не гонки, – ответил он.
Она промолчала полминуты, прежде чем спросить:
– А что тогда?
– Моя… личная ответственность, – сказал он.
Он начал говорить, объяснять, и в середине разговора она вдруг поняла, что все еще смутно слышит его слова, кивает, соглашаясь с тем, что он ей говорит. Свет в коридоре выключился – он автоматически выключался через несколько минут, – и еще через несколько минут вышла Марта и включила свет, услышав голос Лорен в коридоре. Марта улыбнулась и помахала рукой, но Лорен не видела этого, она не замечала почти ничего.
– Это мой ребенок, – категорически заявил он. – Я должен быть с ней, когда она родит ребенка.
И она ответила ровным голосом:
– Да, конечно. Конечно же, ты должен быть с ней. Так и нужно сделать.
В какой-то момент, когда он замолчал, она спросила его: «Ты хочешь быть с ней?» – и он ответил, что нет.
– Конечно, – повторила она. – Конечно, тебе нужно остаться с ней.
Свет снова выключился, и он ответил: «Вернусь, когда будет возможность», а она лишь кивнула, вовсе не слыша его. Она повесила трубку. Она постояла секунду в темноте, и свет включился и снова осветил Марту.
– Лорен? – сказала Марта.
Лорен развернулась и пошла обратно к себе, а у себя не взглянула ни на Жюля, ни на что иное. Она постояла у окна – огни Колумбус-стрит лились мимо нее в сторону залива, – а потом наконец достала кошелек, положила его в сумочку и вышла из комнаты, оставив Жюля на кровати. Марта все еще стояла в коридоре. Она спросила, все ли у Лорен в порядке. Лорен ничего не сказала, и Марта оглянулась на ее дверь.
– Мне присмотреть за ребенком? – спросила она. Лорен не ответила.
Через сорок минут Лорен была в аэропорту. Позже она так и не вспомнила, как туда попала. Она купила билет на самолет. Как ей казалось, она покупала билет в Канзас. Она сидела в вестибюле, дожидаясь своего рейса, и, пока ей снова слышался его рассказ – теми же словами, что и по телефону, – в него вклинился голос, объявляющий посадку на ее рейс. Через десять минут она была в самолете. Через час и десять минут – в Лос-Анджелесе.
Она вышла из здания аэропорта, все еще воображая, что она в Канзасе. В такси бездумно пялилась в окно, глядя на высокий бурьян. Вышла из такси на углу Сансет-Стрип и Ла-Сьенега и направилась по Стрипу на запад. Был час ночи. Она не знала, сколько времени. В голове ее, снова и снова, как и в аэропорту, вертелись слова, которые он сказал по телефону; она не слышала ни бренчащих гитар, ни мужских голосов, окликавших ее. Она не столько думала о том, что он сказал, сколько просто слышала его слова – снова и снова; она не размышляла о его предательстве, не приходила в ярость от того, что он решил присутствовать при рождении своего незаконного ребенка, хотя не счел нужным быть рядом, когда рожала его собственная жена. Нет. Она шла по Стрипу в час ночи, как будто этот разговор по телефону вышвырнул ее в ее собственное время, где был не час ночи, не десять утра, не десять вечера и не полночь. Случившееся слишком подкосило ее, чтобы для нее имели значение неуловимые оттенки предательства, горечи и уж тем более гнева; вместо этого она зачем-то устремилась на поиски чего-то абсолютно чуждого, чем бы это ни оказалось. Она шагала по Стрипу, мимо проплывали витрины, а огоньки сигарет выхватывали из тьмы лица незнакомцев; она лишь смутно сознавала опасность и не порывалась бежать ни прочь от нее, ни навстречу ей – ей было все равно. Ей было все равно. Ей хотелось лишь уйти от всего, что слишком быстро приедалось; секундный взгляд в витрину – и ей уже казалось, что она глядит в нее целую вечность. Ей хотелось уйти от мужчин, от ослепляюще-ярких вспышек их сигарет. Клубы пустели, по тротуарам катились бутылки, бары лоснились бурбонным блеском. Как факел, блондинка плыла по Стрипу под взорами сотни мужчин.
Еще один мужчина окликнул ее, затем еще один, затем рядом с ней притормозила машина. Кто-то свистнул ей из салона. Она не ответила, она не слышала, она слышала лишь, как Джейсон говорит, снова и снова: «Это мой ребенок, я должен быть с ней». Она продолжала кивать в ответ, и чем больше она уверялась, что это возмутительно, тем сильнее кивала. Свист доносился до нее только через этот гул. Вровень с ней по улице медленно ехал автомобиль. Она поравнялась с еще одним мужчиной; за ней последовали шаги. «Это мой ребенок, я должен быть с ней» – слышалось ей, и она продолжала кивать, пока ей не стало дурно. Внезапно она поняла, что ей невмоготу, остановилась у светофора и изумленно оглянулась. Машина остановилась, дожидаясь ее.
Она упала на колени посреди улицы. Когда все закончилось, ей стало ужасно холодно; она попыталась отодвинуться от того места, где это случилось, но споткнулась. Краем глаза она видела машину, все еще ждущую, словно водитель не мог решить, что с нею делать. Она знала, что, если он выйдет из машины и подойдет к ней, она не сможет от него убежать, но ей было в общем-то наплевать. Ей было плевать на все. Ей было плевать на полу длинного синего плаща, который она видела краем глаза. Она не знала, как давно человек в длинном синем плаще стоит рядом; ее не волновала ни зловещая неподвижность полы плаща, ни то, насколько она близко. Когда она услышала, как открывается и закрывается дверь машины, и услышала, как кто-то идет к ней, ей и на это было плевать. Как и на жесткость в голосах обоих мужчин, когда она поняла, что они спорят из-за нее.
Рука в синем рукаве протянулась к ней и взяла за запястье, грубо дернув вверх. Вторая рука легла ей на плечо. Он повел ее дальше по Стрипу, шагая быстрей, чем она поспевала; когда она споткнулась, ее подтянули рывком. Водитель машины остался позади. У нее не хватало сил ни чтобы отбиться, ни чтобы спросить, куда ее ведут и что там с ней будут делать. У нее не хватало сил ни взглянуть на него, ни заговорить с ним. Он же ничего не говорил.
Она думала, что полиция скоро нагонит их – она время от времени замечала, как мимо по бульвару проплывает черно-белое [2]. Но никто не останавливался.
В какой-то момент она оказалась в машине, где прислонилась к двери. Каждый раз, когда машина останавливалась у светофора, ей было ясно, что можно легко открыть дверь, выйти и убежать, но она не убегала. Она все еще – все это время – слышала голос Джейсона.
Машина свернула с Сансет и поехала в гору по холмам, по петлявшей дороге. Огни на холмах пропали. Становилось все темнее и, как ей и хотелось, страннее – пока само это мгновение не показалось ей чем-то незнакомым. Каждое следующее мгновение теряло связь даже с самим собой, и она надеялась, что голос в телефоне наконец станет чужим и заговорит с ней на языке, которого она не поймет.
Машина съехала и остановилась в неглубоком земляном гроте у обочины, неизвестно где. Он потянулся к двери с ее стороны и защелкнул замок. Она почувствовала его руки у себя на плечах, его пальцы у себя на лице. Во тьме за окном ей виделись канзасские степи, колышущиеся взад-вперед, словно раскачивалась вся земля. На горизонте виднелся дом, в котором она выросла; низенькая фигурка выскочила из тени и помчалась в поля. В бурьяне мурлыкал ветер, а сразу за ее домом, у подножия холмов, окружая поля, начиналось некое препятствие, словно стена, уходящая вдаль. Он задвигался под плащом и прижался к ней. Он все еще гладил пальцами ее лицо и глядел на нее; она продолжала смотреть в темноту, так и не повернувшись к нему. Тень его плаща окутала ее, и она оказалась под ним на сиденье, и тогда она – сдуру, как ей казалось, просто машинально – проговорила: «Больно».
Она и не думала, что это к чему-то приведет. На самом деле ее интересовало только, убьет ли он ее потом. Так что она была поражена, когда тихий звук ее голоса словно заставил его опомниться и нарушил оцепенение, – тень приподнялась, переместилась, рассеялась.
Он отодвинулся на свою сторону сиденья. Она услышала, как он переводит дух, и увидела краем глаза, как он потирает лоб рукой, оглядываясь на что-то за окном. Он снова завел машину, и что-то между ними изменилось; это был уже другой человек. Он вывел машину из грота и поехал дальше по дороге, в темноту.
Спустя какое-то время машина снова остановилась. Она услышала шаги, огибающие автомобиль сзади. Она огляделась, не имея ни малейшего представления о том, где она; дверь открылась, и ее выволокли наружу.
Она почувствовала, что ее ведут вверх по лестнице, и услышала звон ключей.
Внутри зажегся свет. Она посмотрела на стены. Они были увешаны киноафишами, все расплывалось в ярком свете. Длинный синий плащ провел ее в спальню. Провел мимо большой кровати, в ванную.
Она уставилась на раковину, затем на унитаз. Она наконец услышала его голос, низкий и напряженный:
– Т-т-т-тебе…
Голос замер и глубоко вдохнул.
– Т-т-т-тебе снова будет плохо?
Она бы и вовсе не услышала этих слов за голосом Джейсона, если бы не заикание, ворвавшееся на ее частоту, словно срочная шифровка. Она увидела, как рукав длинного синего плаща медленно потянулся к раковине и открыл кран. Она видела, как длинная синяя рука приближается к ее лицу, и в ожидании уставилась на воду. Она почувствовала что-то мокрое у рта и поняла, что он утирает ей губы тряпкой. Он ополоснул тряпку в раковине и снова вытер ей рот, а потом лицо.
– Т-т-т-тебе… – Он снова остановился, задыхаясь.
– Мне не будет плохо, – ответила она. Длинный синий плащ отвел ее обратно в спальню и усадил на постель. Несколько минут она просидела там одна. Вернувшись, он подоткнул ей под спину подушку и поставил перед ней поднос.
– М-м-м-можешь вот это выпить? – спросил он. Она взяла чашку и отхлебнула.
Комнату заполнила тишина, нарушаемая лишь звуками губ, прикасавшихся к чашке, да ветром на крыше. Теперь она уже была абсолютно уверена, что она вовсе не в Канзасе [3], что за окном нет бурьяна, что, если она выйдет за дверь и позовет кошек, ни одна не явится на ее зов. Со стены на нее глазело лицо – ни Джейсона, ни ее отца, ни ее матери, а какого-то старика с косматыми седыми бровями и пронзительными глазами, ярче всего черневшими на черно-белой афише, с которой оно и смотрело. Она была бы не прочь считать, что глаза смотрят на нее, но, как и голос Джейсона в телефоне, глаза, казалось, смотрели мимо нее, поверх ее головы. Их холодный взор пронизывал насквозь; старик отчетливо видел в уме то, на что смотрел; он не сомневался в своем видении. Афиша была подписана: Адольф Сарр. Она понятия не имела, кто это. Пар, поднимавшийся от чая, застилал ей взор, и казалось, что седые волосы старика колышутся.
Казалось, у нее внутри все ссохлось, кроме груди, переполненной молоком. Внезапная вспышка ясности и тревоги заставила ее вспомнить о Жюле. Она вспомнила Марту в коридоре. Она сказала себе: где бы я сейчас ни находилась, мне нужно быть не здесь. Я не должна быть в этой незнакомой комнате, в постели у незнакомого человека.
Снова пробилась морзянка.
– Т-т-тебе х-х-хо-те-те-те…
Голос снова замер, как и раньше, тяжело дыша. Через миг он заговорил снова.
– Ч-ч-ч-чай. Т-ты х-х-хотела бы еще чаю?
Она покачала головой. Она смотрела в глаза старику.
Она взяла себя за груди, подержала их – они болели. Она лежала и поддерживала их несколько мгновений, пока не почувствовала, что он стоит над ней, и тогда опустила руки по бокам. Она снова опустилась на подушку. «С-с-с-с тобой все в порядке?» – услышала она, не открывая глаз, и не могла ни кивнуть, ни покачать головой. Она почувствовала, как он садится на кровать рядом с ней. Он продолжал говорить, а она не чувствовала ничего, кроме своих переполненных грудей и тепла чайной чашки через поднос на коленях;
сверкающая белизна стен все слабее и слабее просачивалась сквозь ее веки. В этот момент наименьшего сопротивления волной нахлынули мысли о всех возможных исходах ситуации, в которой она оказалась – теперь, когда слишком поздно было уйти, когда она не смогла бы подняться с постели даже ради Джейсона, даже ради Жюля. Она не слышала, что он говорит, звук его голоса выровнялся до гула, заикание смягчилось до невнятности, тембр понизился. Ей подумалось, что он, возможно, пытается ее загипнотизировать. Она была водоемом, течения в котором всё изменялись: замешательство, тревога и – слишком поздно – страх, что она может ускользнуть и не проснуться вновь; а фоном к всему этому – опустошение после того разговора и, наконец, смирение с тем, где она оказалась, и со всем, что еще может случиться. Она слушала, и перед ней тянулись образ за образом; его голос становился спокойней и медленней, убаюкивая ее, скользя сквозь нее, будто целлулоидная пленка. Она слишком глубоко ушла в другие дали, чтобы понимать, что он говорит, ушла слишком далеко, чтобы слышать печаль в его голосе. Логично было не слышать этого, не предполагать о нем такого – это значило бы хватить через край.
Она почувствовала, как он расстегивает ее блузку, почувствовала, как ее большие недоенные груди выкатываются из ткани, освобождаясь; как он расстегивает ее джинсы и стаскивает их с ее ног. Его ладонь скользнула по ее бедру, и вот он уже дышал – совсем без запинки – ей на шею.
Она знала, что несколько секунд он смотрел на нее, а затем почувствовала, как его губы прикоснулись к ее губам. А потом – как он укрывает ее одеялом.
Она больше не думала о нем. Она не спала – она судорожно боролась со сновидением, которое так и не пришло. Когда рано утром, прямо перед рассветом, она тихо вышла из квартиры, минуя его сонную фигуру на полу, с подушкой под черной шевелюрой, с плечами, укрытыми синим плащом, она взглянула на него всего лишь раз; он лежал к ней спиной, и она так и не увидела его лица.
2
Девять лет спустя он проснулся, не помня ничего. Ни своего имени, ни что делал в каморке в Париже, ни что же такое случилось, прежде чем он заснул, что стерло его память о себе. И перечеркнуто было скорее самопознание, чем просто память; он не то чтобы не мог вспомнить свою жизнь до этого утра, скорее она просто улетучилась. Он довольно долго пролежал, оглядывая комнату, исследуя глазами потолок от угла до угла и слушая шум машин на улице. В раковину капала вода. Стены были бледны и голы. Рядом с постелью лежала книга – «Les grands auteurs du cinema» [4]. Наконец он проковылял к окну и выглянул на улицу.
В его памяти все-таки удержалось одно воспоминание; он возвращался к нему снова и снова. Он делал это не из подлинного чувства паники или замешательства; напротив, его поразило испытываемое облегчение, хотя, конечно же, он понятия не имел о том, что же так успокаивало его, если только не само забвение. А виделось ему вот что: два белокурых мальчика-близнеца стояли на сцене перед полным залом людей. Прожекторы освещали их фигурки, волосы их сияли. У них были маленькие ротики и широко распахнутые глаза, а руки, которые они вытянули перед собой, тряслись. В задних рядах сидели несколько мужчин и женщин, они смотрели на детей и ждали. Публика ждала.
Он нашел в ящике американский паспорт, раскрыл его и перевел глаза с фотографии на лицо в зеркале. Это было одно и то же лицо, с той же черной шевелюрой. В паспорте стояло имя – Мишель Сарасан. Это удивило его, потому что за секунду до того, как он раскрыл паспорт, в уме его мелькнуло имя Адриан. Даже теперь, когда он прочел: «Мишель Сарасан», имя Адриан все еще звучало внутри. Оно казалось ему знакомым, словно это оно должно было значиться в паспорте. Пол: М. Супруг(а): XXX. Возраст: 29. Место рождения: Франция. Адрес владельца: Лос-Анджелес.
Через неделю Джеку Сарасану, калифорнийскому кинопродюсеру, позвонили. Он немедленно покинул студию, сел в свой лимузин и поехал домой. Как человек, всегда знающий, что ему принадлежит, в это мгновение он понял, что никогда не любил племянника, – в частности, потому что Мишель не принадлежал ему, как принадлежали шофер, лимузин или дом. Джек Сарасан мысленно проводил черту, обозначавшую, как далеко человек мог зайти и все еще принадлежать ему, и тех, кто ускользал за эту черту, он отпускал на свободу, но племянник давным-давно освободился сам. Джек как раз пытался подсчитать, как давно это случилось, когда подъехал к дому.
– Восемь, – заключил он вслух, обращаясь к лестничной площадке и закуривая сигару.
– Что «восемь»?
Джек поднял глаза и увидел шедшего к нему доктора. Он и доктора всегда недолюбливал, но жена утверждала, что верит ему.
– Что «восемь»? – снова спросил доктор, снимая свой пиджак со стула.
– Восемь лет, – сказал Джек, изучив доктора взглядом. – С тех пор, как Мишель пропал.
– Ну вот он и вернулся, – сказал врач.
– Знаю, что вернулся. Я хочу знать, почему.
Мишель позвонил в дверь, ему открыла горничная.
Горничная стояла и таращилась на него, пока за ней следом не появилась Джудит Сарасан, которая, в свою очередь, начала таращиться на повязку на глазу у Мишеля. Он завел ее в тот первый день в Париже, когда проснулся; он надел ее, чтобы сделать свое лицо анонимным, под стать памяти. Он ходил с повязкой по улицам, по бульвару Сен-Мишель, по ресторанам и кафе, по магазинам и в метро, в поездах и на самолете по пути обратно; отчего-то он стал чувствовать себя все увереннее, заметив, что его никто не узнает. Когда повторялось видение с мальчиками в зале, он перемещал повязку с одного глаза на другой, сначала наблюдая за одним мальчиком, потом за вторым и деля все, что видел, надвое. Уже в самолете стюардесса, оказавшаяся наблюдательней других, заметила, что повязка прикрывает левый глаз, а раньше была на правом. Она уведомила пилота, тот уведомил администрацию лос-анджелесского аэропорта, когда самолет приземлился, и те три часа допрашивали Мишеля, прежде чем отпустить. Он прошел по длинной дорожке – от такси, которое остановилось у подножия холма, к дому – и встал у двери, робко спросив тетку:
– Я вас знаю? А вы меня?
– Почему у тебя эта повязка? – осведомилась она, а потом вызвала врача.
– Почему у него эта повязка? – спросил Джек. – У него что, что-то с глазом?
– Нет, – ответил доктор. Он немного помедлил, стоя в дверях.
– Ну?
Доктор потер рукой подбородок.
– Никаких физических повреждений у него нет, – сказал он, качая головой.
– Это что еще значит? Он что, наконец совершенно свихнулся?
– У него, похоже, амнезия.
– Амнезия!
Доктор надел пиджак.
– Ему кто-то треснул по башке?
– Так бывает только в кино.
– Я знаю, как бывает в кино, – отрезал Джек.
– Более вероятно, это эмоциональная травма, – сказал доктор. – Какое-то столкновение, пугающее открытие. Нечто, заставившее мозг стереть все.
– Он ничего не помнит?
– Он говорит о каких-то близнецах. Вы что-нибудь об этом знаете?
Джека заметно передернуло. Он вынул изо рта сигару.
– Вы что-нибудь об этом знаете? – повторил доктор, приглядываясь к нему.
Джек пожал плечами и тоже взглянул вверх. Он снова пожал плечами.
– Это не важно, как мне кажется…
– Как это не важно? Конечно, важно. Так в чем дело?
– Ну, у него были старшие братья-близнецы, – сказал Джек, – которые утонули во Франции, когда Мишель был совсем маленьким. Тогда-то его мать – моя сестра – и прислала Мишеля сюда, в Штаты. Мне кажется, Мишель был слишком мал, чтобы об этом помнить.
Доктор направился к двери.
– Что ж, как я уже сказал вашей жене, я полагаю, что память к нему вернется, когда – если – он вспомнит свою травму. Я не специалист. Вам, возможно, стоит обратиться за помощью.
– И это все, что вы можете сказать? – поинтересовался Джек.
– Я знаю, что физически он невредим. Это я знаю, – сказал доктор. – Не считая заикания.
– Это еще что?
– Ваша жена говорит, что раньше он заикался.
Джек припомнил этот факт с неприязнью.
– Так вот, я целый час беседовал с ним, а миссис Сарасан прообщалась с ним несколько часов с тех пор, как он прибыл. И ни она, ни я ни разу не слышали, чтобы он заикнулся.
Мишель стоял на балконе на верхнем этаже, откуда видны были земли за дядиным домом. С тех пор как уехал доктор, его оставили в покое, и он снова надел на глаз повязку. Он знал, конечно же, что с глазами у него все в порядке, но ему ведь казалось, что у него все в порядке и с головой. Когда он закрывал повязкой один глаз, то видел по всему газону людей; в бассейн, верхом на огромной черепахе, въезжала обнаженная женщина, а по дальнему холму проносилось стадо лошадей. Когда он сдвигал повязку на другой глаз, он не видел никого, кроме нагой женщины, лежавшей на дне бассейна бок о бок с черепахой, и окровавленной белой лошади, замертво упавшей под деревом. Он постоянно перемещал повязку туда-сюда, наблюдая за тем, как все развивается или, точнее, разрушается.
Спустившись по мраморной лестнице в гостиную, он увидел дядю, который сидел в огромном мягком лиловом кресле, попыхивал сигарой и изучал его. Мишель совсем не помнил его лица, оно выглядело по-разному, если смотреть каждым глазом по очереди: черты расширялись, освещение менялось, повседневное переплавлялось в нечто отвратительное – лицо сикось-накось. Глядя, как племянник сдвигает повязку с одного глаза на другой, Джек спросил:
– Что ты делаешь?
– Дядя Джек? – проговорил Мишель, и ему показалось, что это звучит фальшиво.
Он не мог представить себе, что когда-либо звал его дядей Джеком. Как оказалось, он был прав.
– А я думал, у тебя все в порядке с глазами, – сказал Джек.
– С ними ничего не случилось, – сказал Мишель. Было время, подумал Джек, когда у Мишеля ушла бы целая минута на то, чтобы выплюнуть эту фразу. Слова скакали бы у него во рту, как шарик электрического бильярда.
– Ты что, ничего не помнишь? – сказал Джек.
– Близнецов помню.
Джек кивнул.
– Адриана.
– Какого еще Адриана?
– Не знаю. Просто имя Адриан.
Мишелю не требовалось что-то помнить, дабы понять, что дядя его не любил, но, поскольку он ничего не помнил, он не понимал почему. В последующие дни он сидел в своей комнате и выглядывал в двери, выходившие на балкон, наблюдая за сумерками, сгущавшимися над двором. Он погрустнел, затем слегка отчаялся; паника, которую он отогнал в то первое утро в Париже, наконец поравнялась с ним. Он приехал в Калифорнию, потому что так велел ему паспорт; он ожидал – ему казалось, не было ничего неразумного в том, чтобы ожидать, – что его здесь радушно примут и он найдет здесь то, что, как он ожидал, должен предложить ему дом, – ответы и немедленное, настойчивое чувство родства, прилагающееся к семье. Но, чувствуя враждебность со стороны дяди, он оставался безликим. Это взбесило бы его, будь он приспособлен к бешенству. Поскольку же к бешенству он приспособлен не был, он носил на глазу повязку; он понимал, что с повязкой видит то, чего на самом деле нет, а еще понимал, что все это когда-то было, что повязка позволяет ему заглянуть в собственное прошлое. И потому он не снимал ее; раз уж он был заклеймен безличием из-за чего-то, что случилось с ним, прежде чем он проснулся в Париже, он решил, что должен быть безликим на собственных условиях – не покуда не вспомнит, кто он такой, но пока не поймет, кто он такой, пусть даже ничего не вспомнив. Тетя чувствовала его отчаяние. Она не завидовала его возможности все начать сначала; она была достаточно тактична, даже достаточно проницательна, чтобы понимать, что для такого человека, как Мишель, это было не избавлением, а приговором – начинать сначала. Спустя двадцать пять с лишним лет замужества, пережив измены мужа, его равнодушие и кричащее безвкусие их брака (а она вовсе не была ни крикливой, ни безвкусной), она впервые возразила мужу через неделю после возвращения Мишеля, когда поймала сердитый взгляд, которым Джек сверлил силуэт племянника, стоявшего ночью на балконе; один глаз Мишеля глядел в черноту неба, другой – в черноту прикрывавшей его повязки.
Она сказала:
– Он сын твоей сестры.
– Он не мой сын, – сказал Джек.
– Он в этом не виноват. Ты его ненавидишь, потому что он похож на твоего отца.
Он был ошеломлен, когда услышал, как она с ним говорит. «Иди ты…» – прошипел он, словно так можно было доказать обратное. Глядя, как она разворачивается и уходит из комнаты, он подумал про себя, что сыт ими всеми почти по горло. Мишель, доктор, а теперь еще и жена. Он еще раз взглянул на фигуру Мишеля на балконе и крикнул ей вслед:
– Если он начнет вопить, я его вышвырну.
Но он не думал, что Мишель станет вопить теперь. В первый раз это случилось в тот день, когда Мишель прибыл из Франции, – маленький мальчик, которого сумасшедшая матушка прислала из французской деревушки на берегу Атлантического океана. Джек не видал сестру с тех пор, как они с ней были детьми, задолго до появления на свет близнецов, но он радостно предвкушал, что в лице ее сына найдет себе протеже и сможет воспитать его в киностудиях, как когда-то вырос сам. Но мальчик сразу же оказался не в себе, как и его мать, – с первой же минуты, когда спустился по трапу самолета, так стесняясь, что не поднимал глаз; тетя взяла его за руку и попыталась заговорить с ним, но Мишель понимал только по-французски. Джек давно не разговаривал по-французски, и разговор между ними троими ограничивался ломаными потугами на французскую речь и истерическими, болезненно запинающимися ответами мальчика. Вообще мальчик говорил очень мало, но в тот первый день, когда они приехали домой, они услышали, что ребенок разговаривает сам с собой у себя в комнате, бурным потоком мириада спорящих между собой голосов. Когда он говорил сам с собой, он вовсе не запинался; в сущности, это звучало так, будто говорил кто-то другой. Двое взрослых переглянулись – у каждого из них были серьезные опасения за любого человека, который разговаривает сам с собой, тем более ребенка; словно мало было одного заикания. Но тем вечером их ждал куда худший удар. Джек устраивал небольшую вечеринку для нескольких людей, расположение которых было для него важно; вечеринка проводилась за домом. Стоял теплый, приятный вечер, и все плавно шло своим чередом, как вдруг из дома донесся крик. Маленький мальчик стоял на балконе на виду у всех, уставившись не на лужайку, а в ночь, и извергал поток брани, адресованной чему-то или кому-то; Джек достаточно помнил по-французски, чтобы волосы у него встали дыбом. Гости лишь глядели на ребенка с благоговейным испугом, а Джек ринулся в дом, отыскал прислугу и приказал одной из женщин любым способом заткнуть мальчишку. Та взбежала по лестнице, по пятам за ней – тетя Мишеля; гости все еще смотрели вверх, когда ребенка умыкнули с балкона и он исчез из виду.
Это произошло еще несколько раз: в школе на застенчивого, почтительного ученика внезапно находил порыв, заставлявший его вопить по-французски все ругательства, какие он только мог измыслить в свои семь или восемь лет. Учителей каждый раз потрясала метаморфоза: эти тирады всегда раздавались по-французски, даже когда в остальное время Мишель говорил по-английски; неистовство его слов ясно слышалось в тоне голоса, виделось в глазах. В конце концов тетя с дядей повели его по врачам. Те разговаривали с мальчиком, но никак не могли найти ответа. Хотя Мишель очевидным образом заикался, при врачах он никогда не вопил. Джек заявил врачам, что заикание сводит мальчика с ума, врачи же не обнаружили ни единого признака сумасшествия; однако глубоко в нем таилось что-то, что изнуряло его, и именно поэтому он заикался, а не наоборот. Врачи сочли, что нужно не подавлять ребенка и его речь, фокусируя его внимание на заикании, а, напротив, поощрять любые разговоры, заикание, пусть даже вопли, лишь бы высвободить то, что не отпускает его. К этому времени сама мысль о том, что Мишеля вообще требуется слушать, выводила Джека из себя.
Случай, приключившийся позже в школьном актовом зале, стал последней каплей. Тогда Джек сделал то, что ему следовало сделать в самом начале, то есть устроил мальчишке головомойку. После этого Мишель больше не кричал. Жена Джека волновалась, что это надломило мальчика, а то и вовсе сломало; но Джек знал, что это сущая чепуха. Тем не менее правда в том, что, пока Мишель рос, их отношения разрушались, а вместе с ними – надежды Джека натаскать себе наследника. Их жизнь под одной крышей была полна вечных разногласий и ссор, а кульминацией стала разборка в зале заседаний директоров, о которой до сих пор шептались в студии. В Джековом зале заседаний, перед его директорами, его племянник разразился своей детской, заикающейся, комкающей слова яростью, исхлестав дядю дикой, судорожной речью, которая отчего-то делала сказанное не смешным, а еще более оскорбительным. Тогда, трясясь, с перекошенным лицом, Мишель вырвался за дверь и ушел. Через несколько лет он снял небольшой студенческий фильм, получивший приз на каком-то фестивале, и потом пропал.
Так что, если бы Мишель снова начал вопить на балконе или хотя бы раз заикнулся при дяде, Джек выкинул бы его из дома. Мишелю оставалось разыскивать свои откровения собственными силами. Если он и вправду потерял себя – такого, каким был когда-то, – Джеку не было никакого смысла помогать Мишелю вернуть его прошлое. Мишель начал вечерами бродить по городу и смотреть в те окна, которые, как ему казалось, могли ему о чем-нибудь напомнить, заглядывать в каждое лицо, проверяя, не узнают ли его. Он продолжал носить повязку, не желая от нее отказываться. Он ходил по бульварам Голливуд и Сансет, через Венис, где среди карнавальных аттракционов вполне мог бы найтись хоть один признак его прошлого. Он ждал, что кто-нибудь окликнет его, кто-нибудь схватит его за плечи и встряхнет. Он проводил целые дни в Эхо-Парке, гуляя по мостам и разыскивая свое имя в граффити на стенах.
Он начал ходить в кино.
Как-то раз он шел мимо кинотеатра на Уилширском бульваре, рядом с парком Лафайет, взглянул на афишу, и что-то в нем шевельнулось. Тогда он понял, что избегал киноафиш из-за некоего отвращения, более выразительного, чем просто отсутствие интереса, а эта афиша оказалась первой знакомой вещью, которую он увидел с тех пор, как проснулся в Париже в то утро. Он заплатил деньги и получил билет, зашел в зал и сидел, один в своем ряду, дожидаясь, когда погаснут огни и экран замерцает для него, и тут понял, что избегал именно этого момента – что, если этот момент ничего ему не скажет, он будет еще более безнадежно потерян, чем раньше, и ощутит такое одиночество, на которое в предыдущие дни не было и намека. И поэтому он так возликовал, когда начало ленты отозвалось в нем страстным волнением. Но тут случилось нечто еще более поразительное. Пошли титры; он внимательно следил за ними, что-то крутилось у него за глазными яблоками, и когда началось повествование, он его вспомнил. Он вспомнил всю историю целиком. Он знал – не догадался и не вычислил, – что человек, за которым Джозеф Коттен приехал в Вену, вовсе не умер, а жив; он помнил Орсона Уэллса и стоящим в дверях с кошкой у ног, и на чертовом колесе, размышляющим о ничтожности людишек под ним, и бегущим по клоакам от полицейских, которые следовали за ним по пятам. Он подробно вспомнил – так же болезненно, как если б это был переиначенный осколок его собственного детства, – и Алиду Валли, идущую по дороге; как вокруг нее облетают листья, а она проходит мимо Джозефа Коттена с холодным презрением [5], слишком раненная его предательством, чтобы заметить, что он ждет ее. Все это нахлынуло на Мишеля в кинотеатре, в первые несколько минут фильма.
В тот вечер он сходил на еще один фильм, но ничего похожего не произошло, и это погрузило его в уныние – но не настолько, чтобы стереть из памяти то, что было днем. Он понял, что не все фильмы действуют на него так. Но у него всегда было предчувствие, когда это должно случиться: он проходил мимо афиши или объявления, что-то шевелилось в нем, как в тот первый раз, и он следовал своей интуиции. Он почти всегда оказывался прав. Он все помнил и яснее всего помнил лица: потрясенное выражение Оскара Вернера, когда его лучший друг и женщина, которую они оба любили, съезжают с моста в воду [6]; шокирующее лицо Фальконетти крупным планом во время ее процесса, приговора и мученичества [7], и ярче всех Чаплин, его взгляд унижения и экстаза, просочившийся сквозь пальцы, перед женщиной, обретшей зрение и потерявшей чистоту [8]; как и она, Мишель гадал, не пожалеет ли он о растраченной девственности своих инстинктов, когда снова сможет видеть.
Лежа в спальне в дядином доме, он чувствовал себя человеком без личности, пассивным, недвижным, равнодушным, но теперь был готов к тому, до чего недотягивал раньше: к ярости, которая была ему нужна. Помнил ли он хоть что-то или нет, он был тем, кем был; и теперь он чувствовал вспышки возмущения и силы, которые всегда давались ему легко, как бы заикание ни мешало им изливаться вовне. Конечно же, он не знал, что вообще когда-то заикался, он не знал, что эти вспышки легко давались ему. Прежде всего он был в ярости на самого себя. Это было его естественной склонностью, и это тоже было ему неведомо.
Как-то вечером он отправился в Венис на просмотр студенческих фильмов. Он высидел первые четыре – пять фильмов, не чувствуя абсолютно ничего. На второй или третьей минуте шестой ленты его одолела тошнота. Он не знал почему. На экране не было ничего, что могло бы послужить этому очевидной причиной, фильм был о старухе, жившей в своем доме где-то во Франции; это было ясно из субтитров. Она бродила из комнаты в комнату, вверх-вниз по лестнице, а за окном виднелось море. Это и был весь фильм – старуха говорила о чувствах, которые ей пришлось испытать в этом доме. Она показала комнаты, где когда-то жили ее дети; три сына, отметила она. Двое старших, близнецы, умерли, когда были маленькими. Однажды в безлунную ночь они пошли купаться, а утром она нашла тела на берегу. Она съездила в город и купила два гроба и сама уложила в них тела; она руками показала, как поднимала мальчиков. Потом она попросила людей из города помочь ей похоронить их. Старуха рассказывала все это монотонным голосом. Теперь, сказала она, она продолжала «жить в окне; ждать, пока умру в окне» – однако в комнате, где она сказала это, не было окна. Ближе к концу фильма Мишелю показалось, что его вот-вот вырвет. Ничто из виденного ранее так на него не действовало – внутри все ходило ходуном. Он был в холодном поту, но тут картина кончилась и появился титр: «Фильм Мишеля Сарра», и он так и сидел, потрясенный, на своем месте, продолжая глядеть на белый экран даже после того, как включился свет, потому что, хотя фамилия была другой, он инстинктивно понял, что это его фильм.
В тот вечер, покинув кинотеатр, он шел домой, и фонари гасли один за другим. С вершины холма он окинул взглядом чашу города и вдруг увидел, как все огни исчезли в один миг. Словно сама земля внезапно пропала. Огни дядиного дома тоже погасли. Он дошел до неосвещенного крыльца и почувствовал укол одиночества, поняв, что киноэкраны по всему городу сейчас черны; и когда он открыл дверь, его встретила тетка с зажженной свечой в руках. Она подняла ее к его лицу, чтобы посмотреть, не снял ли он повязку; точно так же, как его повязка, свеча позволяла видеть мир вокруг только по частям: в этом смысле его точка зрения уже не была уникальной – по крайней мере, не в эту минуту.
– Свет погас – электричество отключилось, – сказал он, и она улыбнулась.
– Что тут смешного? – сказал он.
– Тебе раньше было так трудно выговорить букву «л», – ответила она.
Он не знал, что она имеет в виду.
– Это уже второй раз в этом году, – продолжила она. – Он теперь часто будет гаснуть.
– Когда теперь?
– Отныне и дальше.
Отныне и дальше? Он не понимал, что истекают последние двадцать лет двадцатого столетия. Она зажгла для него еще одну свечу, и он пошел наверх, в свою комнату. Он постоял на балконе и вдруг заметил во дворе за следующим домом небольшой, наполовину достроенный мостик, стелившийся над одним из холмов и обрывающийся в воздухе. В последующие ночи он видел, как мост продвигается, пока дуга не была завершена. За холмами другие люди тоже строили мосты, и позже, когда огни начали гаснуть чаще и ночи все чаще проваливались в черноту, мостов строилось все больше. Кто-то должен был объяснить ему, что мосты строили, дабы по ночам отслеживать движение Луны; что, когда все больше ночей проходило без освещения, Луна оставалась единственным источником света; и в отблесках Луны Мишель видел, как на лунных мостиках в своих дворах фигуры, вперившиеся в ночь, следили за маршрутом белого шара. Поэтому все мосты строились в одном направлении, ведь все наблюдали за одним и тем же маршрутом; и по всему городу люди шагали в такт скольжению Луны по небосводу.
3
Через год после того, как он сообщил жене, что другая женщина ждет от него ребенка, Джейсон вернулся в квартиру на бульваре Паулина в Сан-Франциско. Он вошел в гостиную, и оба – и Лорен, и Жюль – взглянули на него так, словно он вышел лишь минут десять назад, за газетой или пакетом молока. Лорен смутно помнила – в той мере, в какой вообще помнила что-либо об их последнем разговоре, – что он обещал вернуться, и это воспоминание уничтожило все сомнения, одновременно разбивая ей сердце. К этому времени она была уверена, так же как была уверена в те мгновения, когда рожала Жюля, что разбитое сердце – это недуг, который останется с ней навсегда и с которым она поэтому научится жить. К чему Джейсон не был готов, так это к тому же мучительному стоицизму в глазах сына; ему показалось неправильным, что его так осуждает пятнадцатимесячное дитя. Он избегал прямых взглядов. Он купил в Окленде синий грузовичок. Он перевез свою семью и пожитки в самое сердце Калифорнии, в Лос-Анджелес, где Лорен находила все до странности знакомым. Они нашли второй бульвар Паулина и сняли квартиру. Позже Лорен много раз теряла Джейсона, но ни разу не требовала его возвращения; он сам требовал ее назад, когда ему было нужно. Она потеряла Жюля лишь однажды, когда он спал; ему было девять лет, и ни один врач не смог распознать причину. Он закрыл глаза в тот самый миг, когда за тысячи миль другой открыл глаза навстречу жизни без имени, со стертой памятью.
Месяцы после смерти Жюля стали временем немого опустошения. Уже ближе к концу этого срока Джейсон впервые увидел нового соседа. Как-то вечером, поднимаясь по лестнице, он заглянул в открытую дверь квартиры на третьем этаже, еще пустой, за исключением пары ящиков и самого жильца, который одиноко стоял и озирался по сторонам. На нем было длинное синее пальто, он держал руки в карманах. Джейсон понаблюдал за ним с лестницы и двинулся дальше как раз в ту секунду, когда мужчина повернулся к нему; только много позже Лорен увидела соседа из окна грузовичка. Он шагал вверх по лестнице к бульвару Паулина; они ехали по улице в Голливуд. В темноте она увидела лишь его плащ со спины, а повязка на глазу была черной кляксой – словно кусочек ночи, прилепившийся к глазу.
Они не знакомились больше двух лет. Даже когда Джейсон уезжал на гонки на Западном побережье, или в Европе, или в Австралии, а она оставалась одна, она не обращалась к соседу за помощью; тогда не обойтись было бы без невинной дружбы. Джейсон был не способен на ревность, он был уверен, что для нее больше никто не существует. Ему не дано было почувствовать, измерить бездны ее души, которые к этому времени стали очень глубоки. Она смотрела из своего окна, как будто искала шествие похоронных манекенов на улице, ведущей в никуда. Она видела кошек на углах бульвара, на галереях; они терлись о бордюрные камни, крадучись проскальзывали вдоль стен в сумерках, появлялись и исчезали. Однажды и у нее самой появилась кошка. Они знали о присутствии друг друга, они чувствовали друг друга из разных комнат; солнце за окном всегда садилось там, где была кошка, и с подушки Лорен был виден ее эфемерный силуэт. Когда кошка забеременела и ей пришло время рожать, Лорен пробудилась среди ночи и взглянула в ее светящиеся глаза. Шагнув к чулану, она схватила с комода фонарик. Последовала за кошкой в чулан и наблюдала, как в луче света показались четыре котенка, каждый в своей оболочке; затем она смотрела, как мать поедает эти оболочки и ее отпрыски разворачиваются перед ней. Конечно же, она подумала о Жюле, и это было невыносимо.
На самом деле поступки Джейсона нельзя было назвать изменами. Для этого ему недоставало лживости. Он ничего не скрывал. Я трахаю других женщин, сказал он. Не то чтобы я их любил. Это просто единственный способ познать их, который я знаю, а оттого, что я их познаю, сказал он ей, я только больше тебя люблю. Она ответила: «А я от этого не люблю тебя больше. Я от этого люблю тебя меньше». Он понимал, что ей больно, но, должно быть, не понимал, насколько больно, или же ему было все равно. Ему не приходило в голову, что он может потерять ее; он знал, что сейчас, двенадцать лет спустя, она все еще безумно влюблена в него.
Она знала, что его связи не были бесчувственными. Может, его чувства и не были затронуты, но зато затронуты были чувства других женщин. Эти женщины звонили и умоляли позвать его к телефону, когда Лорен брала трубку. Они писали ему письма, которые Лорен находила и читала. Джейсон и не пытался их прятать; с его стороны это было не злым умыслом, а жестоким равнодушием, которое хуже злого умысла, поскольку не содержит страстности, присущей злобе. Это продолжалось годы; он спал со столькими, что и не сосчитать, а с пятью или шестью у него были романы, длившиеся месяцами. Он велел ей встречаться с другими мужчинами. Она переспала с двумя. Она не полюбила ни одного. И больше не пожелала с ними видеться.
Когда котята немного подросли, мать забрала их. Лорен подошла к чулану и увидела, что их нет. Одно окно было открыто – через него они и сбежали. Лорен не ожидала, что они убегут, она не считала кошек своими пленниками. Она грустно смотрела в окно, надеясь хоть на мгновение углядеть их на улице. Через день после того, как они пропали, Джейсон вернулся из северной Калифорнии, куда ездил на гонки. Раньше, когда я жила в Канзасе, я умела призывать кошек, сказала она ему. Да, ответил он, но это было давным-давно, когда ты была молода.
Лорен не понадобилось много времени, чтобы узнать о последней пассии Джейсона; она позвонила в тот же вечер. Джейсон попросил Лорен передать женщине, что его нет дома. На третьем звонке женщина начала плакать. Похоже, ни Джейсону, ни женщине не было дела до того, что посредником в переговорах оказалась его жена. А если это и приходило женщине в голову, ей было все равно, так она отчаялась; Лорен поняла, что женщина решила, будто для Лорен он уже потерян.
Лорен не была так уж уверена, что женщина ошибается.
Она упаковала вещи. Она и раньше так поступала, но в этот раз она собиралась всерьез. Она уходит, она просто больше его не любит. Джейсон зашел в спальню и наблюдал, как она складывает одежду в чемодан. Он присел на кровать и уставился на ее блузки, колготки, белье. Я ухожу от тебя, сказала она. Я просто больше тебя не люблю. В этот раз я всерьез. Он сказал: нет, не всерьез. Он заставил ее присесть и выслушать его. Он положил ей руку на плечо. Ты меня любишь, сказал он. Ты знаешь, что любишь меня и что твое место здесь. Что еще за чушь собачья, вещи она собирает? Мы должны быть вместе, как всегда. Ту, другую женщину я не люблю, сказал он. Это секс, вот и все.
– Она тебя любит, – сказала она.
– Она сама не разбирается в своих чувствах, – сказал он. – Ей только кажется, что она меня любит.
Спустя мгновение Лорен затряслась, прижала ладони к глазам, чтобы остановиться; она проплакала всю ночь и позволила ему обнять ее. Он скинул чемодан на пол и раздел ее. Он взял ее; но если раньше, всегда до сих пор, она припадала к его груди, желая никогда не покидать и не терять его, то в этот раз только моргала, прислушиваясь к его сну и понимая, как была близка к этому.
На следующее утро он сказал ей, что снова уезжает, на этот раз в Техас. Снова гонки.
Снова наступили сумерки, и из окна она увидела одного из котят на улице, сбежала по лестнице к парадной двери и встала в длинной тени, касавшейся ее ног. В закатном солнце окна на улице поблескивали, как золотые зубы, и она услышала – сперва как тихий рокот, который затем перерос в пение сирен, – голоса кошек, как слышала их в полях. Она открыла рот, чтобы позвать их, как раньше; ей было невыносимо одиноко. Она снова приоткрыла рот, снова закрыла. Она ничего не говорила, а лишь глядела на кошек, следивших за ней. Она видела, как их глаза мерцают меж золотых челюстей домов; по тому, как они смотрели на нее, она знала, что она здесь чужая. Вспышки пронзали ее одна за другой. Она стояла на свету и глядела на кошек поодаль. Она ужасно боялась, что позовет их и ни одна не ответит. Через какое-то время кошки сошли со своих постов и исчезли, оставив ее на пороге.
Временами ей все еще слышалось заикание Жюля. Оно будило ее, одну в постели ночью, и она всегда забывала, всего на мгновение, что он уже два года как умер. Вспоминая об этом, она предполагала, что звук ей приснился. Она лежала несколько минут и, если заикание не прекращалось, решала, что это была ее совесть. Совесть напоминала ей, что это она виновата – но это ей и так было давно известно, с первой минуты, как он заговорил. На это ушло столько времени: долгие месяцы он оставался безгласным, безучастным. Когда же заговорил, он сказал: «П-п-п-прощай». Он никуда не собирался, но все равно прощался с ней; с самого начала он планировал уйти.
Отчего-то все это ассоциировалось у нее с потерянной ночью. Потерянной была та ночь в Сан-Франциско, когда она вышла из квартиры, едва поговорив с Джейсоном по телефону, и оставила младенца одного в постели. А дальше она помнила лишь, что глядела на залив, был день, солнце сияло над синей водой, и, сунув руку в карман, она нашла там использованный билет на самолет в Лос-Анджелес, туда и обратно. Потерянная ночь была первым, о чем она подумала, когда Жюль сказал: «П-п-п-прощай». Когда он умер во сне – как будто запоздавшая внезапная грудничковая смерть, сказал один врач, – Лорен поняла, что это смерть, которой он должен был умереть в ту ночь, когда она оставила его одного в постели и куда-то ушла. Ничто не могло поколебать ее убеждения, о котором она не могла рассказать Джейсону. И тогда она осталась одна, без Жюля, и большую часть времени без Джейсона и без кошек, а значит – без своего детства. Все это в конце концов отняло у нее волю к жизни. Воли к жизни в ней было так мало, что она страшилась заглянуть в себя и поискать хоть какое-нибудь желание; она была уверена, что найдет там только повод все завершить; у нее не хватало даже желания умереть. Она часами курила траву; к семи вечера, когда с моря приплывал туман, она вставала с постели и открывала окно; и, снова ложась в постель, она закрывала глаза, возможно, теряя сознание, а может быть, и нет – она не знала, сколько времени проходило каждый вечер, прежде чем она открывала глаза и видела, как серое облако клубится над ней в свете настольной лампы, расцветая пепельной розой и окутывая ее. Добавить марихуаны, добавить тумана, добавить вины – и вот она шаткими шагами отправлялась в паломничество в самую длинную потерянную ночь. Только пол в комнате, который, казалось, позванивал, нарушал сырую, тяжелую атмосферу мертвенности; в то время как все увядало и холодело, пол плыл под ней, как курящийся пруд, а все остальное было во тьме. Она часто смотрела в потолок, на стены, замечая, как пол словно освещает всю комнату, хотя она знала, что на самом деле никакого света нет. Светилось что-то под полом, и тогда она вспоминала, что там живет сосед.
Джейсон заинтересовался соседом, когда начал ходить по клубам. Иногда он брал Лорен с собой; чаще же уходил один и проводил ночь с другими. Лорен надоело липнуть к нему лишь затем, чтобы удержать его от измен. Она предпочитала понемногу умирать.
– Ты не поверишь, – как-то рано утром сказал ей Джейсон, вернувшись домой.
Она глядела на него в темноте, из глубины, из самой середины пепельной розы.
– Мужик под нами, с повязкой на глазу.
Она не помнила никакой повязки.
– Он заведует «Синим тангенсом».
Она кивнула.
– Я его все время там вижу, на лестнице за сценой. Вечером его увидал и говорю: ты, мол, здесь часто бываешь, а он говорит: я здешний директор.
Они оба ждали, пока он договорит.
– Ну, – наконец сказал он, – надо бы вместе сходить туда как-нибудь и познакомиться.
Он сказал это с едва различимым беспокойством в голосе. Лорен была озадачена. Она никогда не слыхивала беспокойства в голосе Джейсона. Но у нее в животе что-то шевельнулось, когда он это сказал. Его лицо было далеко, за лепестками. Она кивнула, и цветок закрылся.
На следующее утро она не была уверена, что вообще что-то слышала. Однако Джейсон снова заговорил об этом, и хотя в его голосе все еще звучала тревога, он, похоже, подавил ее, словно хотел от нее избавиться. Лорен молчаливо противилась этой затее. Так прошло несколько недель.
Джейсон отвел ее в «Синий тангенс» однажды вечером, спустя месяцы после того, как оставил ее в комнате одну. У клуба, вдоль Сансет-Стрип, тусовались подростки, выряженные в кожу и сталь. По улице проносились полицейские автомобили. Всюду был лязг металла, по темному помещению, как змеи, вились кабели. Девушки с обнаженной грудью, в кожаных жилетках, ходили по залу с подносами, полными бокалов, а в темных комнатах Лорен видела мужчин, прикрывавших лицо, когда кто-нибудь зажигал спичку. В воздухе витал запах текилы и бензина. Предводителем музыкантов, выступавших на сцене, была вокалистка, глядевшая на зрителей неживыми глазами, покрытая бисером газолинового пота; ее гармонично диссонирующий голос сочно, раскатисто отдавался в жарком воздухе, словно сама песня отсырела и разбухла. Видно было, как над сценой поднимаются испарения. То и дело зажигалась очередная спичка, так что казалось, будто клуб на грани пожара. В какой-то момент Джейсон сказал ей: «Вон» – и показал на лестницу за сценой.
Мужчина стоял на балконе со скрещенными на груди руками, постукивая черной туфлей на высоком каблуке отнюдь не в такт музыке. Порой он смахивал с левого глаза черную, как ночь, прядь. На правом глазу у него была черная повязка.
– Расскажи-ка про хозяина, – сказал Джейсон официантке.
Официантка взглянула на мужчину на балконе.
– Это не хозяин, – сказала она. – Это директор. Вы хотите с хозяином поговорить?
– Нет, – сказал Джейсон. – Меня интересует директор.
– Заказывать будете? – сказала официантка. – Ничего не знаю про директора. Никто ничего про него не знает.
– Давно он здесь директором? – спросил Джейсон.
– Два года, – ответила официантка.
– Мне пиво, – сказал Джейсон.
Когда она впервые увидела его, она отвела взгляд, сама не зная почему. Теперь она смотрела, как он оглядывает толпу, словно ищет кого-то, кого на самом деле не ожидает увидеть. Она видела, как женщина рядом с ним подает ему коктейль и как он опирается о перила лестницы, снова уставившись в никуда, не произнося ни слова. Он смотрел, как прожекторы мечутся по клубу, по головам людей, и, когда они метались обратно к нему, его собственная голова на миг казалась объятой огнем: возле него любой разговор становился бессмысленным и все становились чужими.
Казалось, его ничего не интересовало. Ни люди в толпе, которые бросались друг на друга, ни вышибалы, в свою очередь выбрасывающие их за дверь с черного хода. Казалось, ничто не приводило его ни в восторг, ни в смятение, и тот факт, что на миг все эти люди становились безымянными, каким-то образом делал его менее безымянным; он стоял, не тронутый этим буйством и не впечатленный им. Луч продолжал проноситься по комнате, и в те моменты, когда свет касался его, она действительно его видела, чередой мгновений – но то были мгновения, отменявшие все мгновения, что им предшествовали; каким-то абсолютным образом, который она не могла заставить себя оспорить, отменявшие все мгновения до них. Внезапно она обнаружила, что лишилась всех потерянных ночей, бывших на ее памяти. На миг она подумала – может быть, он увидел ее; свет сдвинулся, он очутился в темноте, и она обнаружила, что застыла в ожидании, когда луч найдет его снова. Когда это случилось, его лицо показалось ей сгустком тумана, а профиль был бесконечно изломан. Луч продолжал метаться взад-вперед, а Лорен продолжала глядеть и ждать – и она снова увидела его и снова потеряла, пока, после трех-четырех раз, он вдруг не превратился в прозрачное сияние, которое она продолжала бы видеть, даже если бы закрыла глаза, – как будто в суматохе клуба взглянула на зависшую в небе Луну. Затем свет постепенно угас, и, погружаясь во тьму – возможно, в последний раз, подумала она, – он посмотрел прямо на нее, и она увидела, как его единственный открытый глаз блеснул в тот миг, когда лицо исчезло из виду.
Она его знала.
В ту ночь она лежала в постели и пыталась вспомнить откуда, а рядом с ней спал Джейсон. Она снова и снова мысленно перебирала все места, откуда могла знать его, вычерчивая в сердце координаты, ища предательскую широту или долготу, которая откроет ей секрет. Она подумала – может, она встречалась с ним вместе с Джейсоном, раз Джейсону так интересно побольше о нем разузнать, – но тут ей припомнилась озадаченность Джейсона. В ней пробуждалось все большее любопытство и беспокойство, словно в соседе было что-то, что Джейсон знал, а Лорен – нет; но этому противоречило Джейсоново собственное беспокойство. Никто о нем ничего не знает, сказала официантка.
Она встала и подошла к окну, гладя на улицу, бегущую перед ней; поднявшийся ветер вертел флюгера на фоне ночного неба, и в перекрестном огне порывов воздуха каждый флюгер крутился в своем направлении. Она слушала шум уличного движения на бульваре Сан-сет под холмом, и тут внизу раздались шаги, открылась и закрылась дверь. Над рядом освещенных окон плясала безумная тень, столь яростная, что флюгера, казалось, снимаются с крыш в полет; она была уверена, что флюгера – это кошки с крыльями.
Она услышала, как дверь квартиры под ними снова открылась и закрылась. Тогда она прислушалась к шагам на лестнице: они становились все громче. Она почувствовала, как участилось ее дыхание, и спросила про себя: «Кто ты?» – и тут последнее слово замерло у нее на губах: в дверь постучали.
Он постучал еще раз. Джейсон пошевелился в постели.
– Джейсон, – сказала она. Постучали в третий раз.
– Джейсон.
Джейсон сел в постели, все еще скорее продолжая спать, нежели бодрствуя.
– Что?
– Кто-то стучится.
Джейсон прислушался.
– Я не слышу, – сказал он наконец.
– Кто-то несколько раз постучался.
Он скинул простыни и опустил ноги на пол. Вышел в другую комнату. Она услышала, как открывается дверь;
последовал обмен фразами. Через минуту Джейсон вернулся.
– Это мужик снизу, – сказал он. – У нас не найдется лишней пробки?
– Я не помню, – сказала она. – Может быть, на кухне. В ящике у раковины. – И добавила: – Что случилось?
– Ему нужна пробка, – сказал он. – Почему бы тебе не выйти?
– Зачем?
– А вдруг я не сразу найду пробку. Пойди поговори с ним.
– В таком виде?
Он уставился на нее.
– Надень халат, – сказал он.
Он ушел в кухню. Она секунду посидела, затем набросила халат и вышла из спальни.
Сосед стоял в гостиной. На нем был длинный синий плащ, на вид очень старый. Как и в прошлый раз, ей пришлось сперва отвести взгляд. Он поднял глаза, когда она вошла, и выжидающе посмотрел на нее; она кивнула и небрежно улыбнулась.
– Света нет? – сказала она.
Единственный неприкрытый глаз пристально рассматривал ее; она все еще завязывала пояс халата.
– Как вы сказали? – сказал он.
– Света нет у вас в квартире?
– Сперва я подумал, что снова отключили, – сказал он. – Но с лампочкой все в порядке, так что, думаю, дело в пробке.
Потом он добавил:
– Все часы остановились.
Во всем, что привлекало ее, всегда был хотя бы проблеск красоты, но он не был красив. У него было длинное лицо, и взгляд его глаз был каким-то занавешенным, почти оцепеневшим – во всяком случае, того глаза, что был открыт.
– Прошу прощения, – сказал он наконец после паузы, – я не расслышал…
– Лорен, – сказала она. – Вы уже знакомы с Джейсоном, не так ли?
– Да. – Он оглянулся вокруг, почти угрюмо. Она подождала и наконец сдалась:
– А вы…
– Адриан, – резко сказал он, словно надеялся, что она не спросит.
Она кивнула, слегка встревоженная, и ничего не сказала. Он сделал глубокий вдох.
– Э-э-э… – начал он.
Он остановился, и она снова взглянула на него. Он очень пристально смотрел на нее, и она не знала, чувствовать ли себя оскорбленной. Он сказал, не отводя глаз:
– Вы когда-нибудь были в Париже?
– Нет.
Он кивнул и посмотрел в сторону. Казалось, он слегка сбит с толку.
– А вы француз?
Он не ответил.
– Адриан вроде бы французское имя, – сказала она. Он испуганно оглянулся.
– Адриан?
Она моргнула.
– Почему вы назвали меня Адриан? – возбужденно спросил он.
Какой все-таки странный разговор, подумала она.
– Вы же только что сказали, что вас зовут Адриан.
Он рассмеялся, и тут она точно оскорбилась.
– Нет, – сказал он. – Меня зовут не Адриан. Не знаю, почему я так сказал. Я правда так сказал? Э-э, – пожал он плечами, улыбаясь. – На самом деле меня зовут Мишель.
Он кивнул.
– Мишель, – кивнула она в ответ. – Вы уверены?
– Вовсе нет, – сказал он. – Совсем не уверен.
– И что, мне можно вас звать любым именем из этих двух?
– Вполне.
– Можно у вас кое-что спросить?
– Ага.
– Который глаз вас все-таки беспокоит? Может, один, когда вы Адриан, а второй – когда Мишель?
Он улыбнулся. Джейсон все еще шебуршал на кухне, разыскивая пробку.
– Точно, так и есть, – сказал Мишель. Похоже, он был впечатлен – в первый раз за вечер.
Он посмотрел под ноги, снова перевел взгляд на нее, и сказал:
– Знаете, ваше лицо – первое за два года, которое я вижу обоими глазами одинаково.
Из кухни вышел Джейсон с пробкой.
– Это хорошо или плохо? – сказала Лорен.
– Хорошо, – сказал Мишель.
– Вот пробка, – сказал Джейсон.
– Спасибо, – сказал Мишель. – Простите, что разбудил.
– Фонарик нужен?
– Нет, у меня есть.
– Мы сегодня были в клубе.
– Я знаю, – сказал Мишель. Он открыл дверь. – Я должен вам пробку.
Она постояла, глядя на дверь. Джейсон снова пошел спать. Она слушала, как открывается и закрывается дверь этажом ниже, и продолжала стоять, пока звуки внизу не затихли. Она стояла несколько минут, пока из спальни не раздался голос Джейсона.
– Странно, – услышала она его, – мужик не мог до утра дождаться, чтобы пробку одолжить, хотя все равно, наверно, собирался просто спать ложиться.
Она еще посидела в спальне, размышляя. Позже, в ночной тишине к ней пришел ответ, в который она не могла поверить.
Затем пришла первая песчаная буря. Лорен наблюдала за ней из окна – буря была мягкая по сравнению с теми, что продуют город позже. Вихрь оставил на зданиях тонкую пленку налета и местами содрал краску с машин. Все окна стали как круглые иллюминаторы, в углы набился песок; песок тихонько погромыхивал на крышах. Песок опадал, когда открывались и закрывались двери, и в темноте люди надевали солнечные очки, чтобы защитить от него глаза. Поскольку их квартира и окно, из которого она глядела на улицу, выходили на запад, к океану, она никогда не видела, как буря приближается по пустыне с юго-запада – там зарождались бури; но люди начали высматривать их днем со своих лунных мостиков, различая вдалеке черную тучу на краю шоссе Санта-Ана, и с мостов по ночам, когда бури обволакивали дымкой саму Луну. Вторая и третья бури грянули через две недели после первой и были куда хуже. За эти недели свет отключали четыре раза; этого никогда раньше не бывало так часто. Однажды днем, во время четвертой бури, она увидела с подоконника, как остановились часы и умерла настольная лампа, и заметила движение засновавших туда-сюда кошек; потом небо покоричневело и окна затряслись так, будто вот-вот разлетятся. Вот так это и случилось, пока она стояла спиной к востоку, – без предупреждения; буря внезапно накрыла ее; такими уж бывают бури.
Джейсон снова уехал, и в этот раз у них случилась ужасная ссора накануне его отъезда. Он наконец признался Лорен, что на этот раз нет никаких гонок, что он едет навестить сына. Для тебя этот сын важнее, сказала она, чем когда-то был наш сын. Он мой единственный сын, сказал он, и она ответила: и в этом, наверное, я виновата. Он ушел, не сказав больше ни слова.
В эти недели одиночества она думала о Мишеле. Она слушала, как он приходит и уходит там, внизу, и смотрела из окна, как он идет по улице в своем длинном синем плаще. Одинокой, ей было некуда идти, рядом с ней никого не было – она снова и снова перелистывала в памяти прошлое, ища его лицо в местах, где была, во времени, которое ей принадлежало. Ей не удавалось его найти. Когда дверь внизу открывалась и закрывалась, она прислушивалась к шагам на лестнице, гадая, не придет ли он поговорить с ней. Раз-другой ей показалось, что она слышит, как он приближается, но он так и не приблизился, он лишь оставлял след своего силуэта на улице под окном, скользя по песку. И когда Джейсон вернулся и они прошептали друг другу ритуальные слова приветствия (давешняя ссора все еще стояла между ними), первый вопрос, что он задал ей, первый вопрос, который не был ритуальным и ответ на который его, похоже, заботил, был о Мишеле – не виделась ли она с ним. Она была смутно удивлена.
– Нет, – сказала она, – зачем мне с ним видеться?
– Он живет прямо под нами, – сказал Джейсон.
– Он живет прямо под нами уже два года, – сказала она. – Почему я должна была увидеться с ним именно теперь?
Он пожал плечами, заметно успокоившись.
– Я просто спросил, – сказал он. – Я думал, может, ты с ним в «Тангенс» пойдешь или еще куда.
– Зачем это мне?
– Я не знаю!
Он вдруг вновь принялся разбирать свои вещи. Она никогда не видела его таким.
– А мы его откуда-то знаем? – сказала она.
– Не думаю.
Она лишь кивнула.
В ее собственных раздумьях, в тех доводах, что она приводила самой себе, тот факт, что ей отчего-то казалось важным снова поговорить с Мишелем, не подразумевал ничего иного; поэтому она не могла объяснить свои ощущения, когда Джейсон сказал ей, что Мишель пригласил их в «Синий тангенс» как своих гостей. Она готовилась к походу в клуб весь день. Она взяла свой красный бархатный пиджак и повесила его в душевой, пустив горячую воду, чтобы ткань заискрилась от пара; в ванной парило целый час, пока с потолка не закапало, а со стен не побежал пот. Она приняла ванну ровно за семь часов до выхода, поскольку высчитала, что кожа ее выглядит лучше всего не сразу после мытья, а попозже, когда вновь начинает сиять, а кудри успевают высохнуть завитками. Весь день она заботилась о том, чтобы не подпортить вид; когда солнце начало крениться к западу, она держалась подальше от окна, чтобы тепло стекла не вогнало ее в испарину; и это чистой воды совпадение, что единственный раз, когда она подошла к окну, чтобы выглянуть на улицу, она увидела, как он вытряхивает ковер. Он повернулся и задрал голову, и она поспешно отпрянула от окна – наверное, достаточно быстро, чтобы не быть замеченной. Она пялилась на часы. Порой она прижималась к ним ухом, убедиться, что они не встали; время от времени она зажигала свет, убедиться, что электричество не отключили. Она попробовала читать. Перед тем как поспать, она дождалась, пока волосы высохнут, и подложила под спину подушки, чтобы во сне не сплющить завитки. Но она так и не смогла заснуть. В какие-то краткие мгновения она успокаивалась достаточно, чтобы понять, что в первый раз со смерти Жюля чувствует себя живой. Ей не хотелось этого понимать.
В семь вечера она накрасила губы помадой. Она не красилась уже много лет. В четверть восьмого она стерла помаду и накрасилась другим цветом. В семь тридцать она стерла и эту помаду и решила вовсе не красить губы. В семь тридцать пять она решила все же накраситься.
Ее интересовало, заметит ли Джейсон, что от нее пахнет духами. Потом она запаниковала, решив, что духи – это чересчур. Подумала – не искупаться ли еще раз. Но тогда испортится прическа. Тогда она еще побрызгалась духами. Она поднесла пиджак к свету – проверить, продолжает ли ткань искриться.
Когда они вышли, Джейсон наблюдал за ней.
По дороге в клуб они не говорили. Она заметила, что вообще забывает о Джейсоне. Когда они подошли к кассе и Джейсон назвал свое имя девушке за стеклом, желудок ее сжался. Девушка посмотрела в список. Она никак не могла найти его имя, и что-то пронзило Лорен насквозь. Потом она все же нашла имя в списке, и Лорен выдохнула. Им даже был открыт подарочный счет для напитков; их провели за специальный столик наверху, с которого было видно танцзал. Явилась официантка и приняла заказ. Взглянув на Джейсона по ту сторону стола, Лорен попыталась придать голосу небрежный тон: «А Мишель к нам присоединится?»
Официантка ответила: «Директор никогда не пьет с гостями».
Лорен просидела выступление первой группы, не слыша ничего. Внизу в зале царила обычная суета, витал тот же запах бензина. Официантка ничего не знает, говорила себе Лорен. Мы гости Мишеля. Выступление закончилось через сорок минут. Официантка снова появилась, и Джейсон заказал еще два коктейля. Лорен было все равно, увидит ли Джейсон, как она обводит зал взглядом. Джейсон казался спокойным, невозмутимым, как обычно, словно ничто не могло ему угрожать.
Она смотрела в никуда, затем вдруг повернулась, и перед ней очутился он.
Мишель с Джейсоном разговаривали. Мишель помахал официантке и заказал выпить. «Прецедент», – сказала ей официантка. Джейсон сказал, что будет еще пиво. Мишель в первый раз взглянул на Лорен. «Нет, спасибо», – сказала Лорен, держа в руках свой бокал. Мишель пожал плечами. Официантка ушла.
Джейсон пошел в туалет. Мишель и Лорен сидели за столом, оба молчали. Лорен боялась поднять глаза, будучи уверена, что он смотрит на нее; но когда все же подняла, увидела, что он просто потирает пальцем губу, глядя на людей у бара и на сцену поверх перил. Повязка была на том глазу, что был ближе к ней, и было ясно, что он вообще не сознает, что она сидит рядом; он был к ней абсолютно равнодушен. Она вдруг заметила, как от нее несет духами. Она заметила чуть красный след помады на краю своего бокала и не сводила с него глаз. Вернулся Джейсон.
Вышла вторая группа. Где-то в середине второй песни Мишель отодвинул стул, встал, небрежно взмахнул рукой в прощальном жесте и ушел. Она глядела ему вслед. Она была уверена, что он вернется. Она была уверена, что он что-то хочет ей сказать. Он исчез, и потом, уже под конец выступления группы на «бис», минут через тридцать, она увидела, как он появляется снова. Она даже не перевела взгляд. Он был в своем длинном синем плаще и говорил с официанткой, а потом с кем-то за барной стойкой. Он двигался сквозь толпу, которая снова требовала «бис». Он поговорил с кем-то у входа. Он указал на сцену, указал на лестницу. Он был прямо под ней, так же как когда вытряхивал ковер у нее под окном. Он ни разу не взглянул наверх. Затем он пропал.
После концерта Джейсон повел ее в бар. Она выпила калуа со сливками. Он все время проговорил с ней, иногда наблюдая за женщинами, проходившими мимо их столика. В какой-то момент она его перебила.
– Я хочу домой, – сказала она.
– Выпей еще…
– Я хочу домой.
Величаво-опустошенно глядела она из окна грузовика по дороге домой, передним зубом соскабливая блеск с губ. Ночь была черней дегтя, и ничто не светилось, кроме, как казалось ей, крылатой кошки, летящей над зданиями, хотя это легко мог быть дельтаплан, который ветром снесло с пляжа. Их грузовик въезжал на гору, к ступенькам, ведущим на бульвар Паулина, а в сточных канавах застыли люди, надевшие толстые плащи, чтобы защититься от песка; только головы их медленно поворачивались. Ветровое стекло грузовика было выпачкано солью. Луны не было, низко висел туман. Они взошли по ступенькам, на улице стояла кромешная тьма. «Вроде бы мы не выключали свет», – сказал Джейсон, уставившись на их окно. С вершины лестницы, с которой открывался город, видна была длинная вереница фар, очень медленно ползущих к пункту назначения – шествие в городе, укутанном в черный саван. Джейсон отпер наружную дверь на первом этаже, вошел и притронулся к выключателю в коридоре. Свет не зажегся.
– Черт, – сказал Джейсон. – Опять отключили.
Лорен прислонилась к стене, молча глядя в воздух перед ним.
– Что еще с тобой? – спросил Джейсон. Она покачала головой.
– Я пойду назад к грузовику, принесу фонарик.
Она кивнула.
– Жди меня здесь, – сказал он.
– Я пойду наверх.
– Погоди, пока я принесу фонарь, тогда пойдешь наверх.
– Я пойду наверх, – сказала она, отнимая у него руку.
Она видела: ему стало легче оттого, что она снова мертва. Она медленно шла по лестнице, не держась за перила, все еще скрестив руки. Все, что неслось в ней вперед весь день, теперь остановилось. Ее даже не хватало на то, чтобы почувствовать себя глупой или обиженной. Она испытывала смутную благодарность за то, что вокруг темно. Ее слегка изумляло, что хочется плакать: она уже давно этого не делала. С тех пор как умер Жюль.
Она поднялась на второй этаж, затем на третий. На третьем она повернула было на лестницу, чтобы взобраться на четвертый, последний этаж, когда один кусок ночи вдруг показался ей не таким потерянным, как остальные. Казалось, он пульсирует в конце коридора чернотой не столько приглушенной, сколько более глубокой, чем тьма вокруг него – словно эта часть ночи впитала больше света и поэтому была изгнана остальной темнотой, напрочь отвергнута ею. Она стояла на лестнице и глядела, прислушиваясь, и в черноте, которая не позволила бы ей увидеть собственную ладонь в паре дюймов от глаз, увидела, как изгнанник шевельнулся.
Она молчала. Она не позвала его. Ветер контрабандой пронес раздавшийся за окном пронзительный звук, и она не могла определить, животное это или визг тормозов на улице. Она вслушивалась, ожидая возвращения Джейсона, и думала о том, что почувствовала, когда в первый раз увидела Мишеля. Здесь, на лестнице, она чувствовала себя неуязвимой для обычных циферблатов и того потока энергии, который вот-вот должен был возобновиться и снова заставить их зажужжать. Изгнанник снова двинулся, поближе к ней, и, когда он остановился, пространство вокруг застыло; она стояла, и ей нечего было изучать, не к чему притронуться, ничего не слыхать с улицы; в темноте все было раскрыто. Она стояла неподвижно, едва дыша, на самом краю лестницы, брошенные ступени и конец которой нигилистически перемешались, и твердила себе: «Сделай что-нибудь», – хотя ей хотелось никогда не уходить отсюда. Она приказывала себе подняться по лестнице и раз за разом ослушивалась; она никогда ничего от него не ожидала. Это значило бы слишком много предположить. Он не мог знать, что она потеряла Джейсона, поскольку в этом она не признавалась даже себе; он не мог знать, что она потеряла кольцо, так как она сама его сняла; он не мог предугадать принятые ею решения, поскольку она их еще не приняла. Ей не могло подуматься, что он ощутит, как она бродит по коридорам неведения, поскольку не она выбирала двери; скорей ему пришлось бы приноровиться к грусти, не понятой ни одним мужчиной, которого она знала (и уж точно не Джейсоном). Другими словами, ей не могло быть известно, что он не похож на Джейсона, а ему, предположила она, не могло быть известно, каков Джейсон и до чего, как следствие, довел ее брак. Ни одному из них не положено было этого знать, только теперь нечего было изучать, не к чему притронуться, ничего не слыхать с улицы, нечего чувствовать, кроме вещей, которые ни один из них не мог знать о втором; и поэтому они чувствовали все. Не подробности, не судьбоносные травмы, но окончательное кровавое побоище, опустошившее обоих. И когда с улицы раздались шаги Дженсена, она почувствовала на щеке одну слезу, а затем шаги ее мужа прогремели на улице в темноте. Она подняла пальцы перед собой и почувствовала его лицо в нескольких дюймах от своих глаз, и между ними словно бы дернулась и натянулась лежавшая кольцами нить. Затем раздался голос Джейсона, и она легонько провела по этому лицу пальцами, пока кончики их не коснулись ткани над одним глазом, и, если она и собиралась что-то пробормотать, он поймал этот звук ртом. Он не прерывал поцелуя, и его лицо не отодвигалось от ее лица, и тогда она убрала ладони с его обнаженной груди и передвинула на его голые плечи, обняв его спину, притягивая его поближе к себе. Его пальцы были у нее в волосах. «Лорен!» – раздался голос Джейсона снизу. Рука гладила ее подбородок; она слегка наклонила голову и больно укусила эту руку. Рука не сдвинулась с ее лица. Она разглядывала темноту, ища его, и знала, что он тоже на нее смотрит. За миг до того, как он притронулся к ней, они оба знали, как это будет, что они почувствуют. И в тот миг, когда он поцеловал ее, они оба узнали, что уже целовались в другое время, в другом месте.
– Откуда я тебя знаю? – услышала она его шепот.
– Не знаю.
– Но мы уже встречались, – услышала она его голос.
– Встречались.
– Два года я не видел живого лица, которое не было бы мне чужим, – услышала она его голос – И вдруг увидел твое и узнал тебя. Как лица, что я узнаю в фильмах.
– Лорен! – раздался голос Джейсона, и его рука сдвинулась с ее лица. Она протянула свою руку, чтобы удержать его. – Лорен!
– Да.
Луч Джейсонова фонарика вспорол лестничную площадку. Свет наводнил коридор и город.
– Ты только подумай, – сказал он с лестницы. – Стоит мне принести фонарь, как включают свет.
Она стояла на том же месте, глядя в коридор перед собой. Коридор был пуст. Соседская дверь была закрыта.
Над перилами показалась голова Джейсона. Он посмотрел на нее.
– Ты что, со счета сбилась? – сказал он. – Наш этаж следующий.
Она поглядела на дверь и кивнула.
– Темноты испугалась? – спросил он.
– Темноты испугалась, – ответила она.
Она проснулась среди ночи, не зная, было ли это на самом деле. Она лежала на боку, глядя в спину Джейсону. Она прислушивалась к звукам снизу. Она ворочалась, и крутилась, и встала, и, как всегда, подошла к окну, как всегда, ища ответа. Она подумала о кошках и пошла в ванную, поглядеть в зеркало. Все гудело; если это и был сон, он ни на мгновение не соприкасался с явью. И тут внутри у нее все подскочило: она увидела в зеркале, что в волосах застряло что-то, чего там никогда не было. Оно легко отцепилось, оставшись у нее в пальцах: короткая, тонкая нитка, очень темная, от кусочка черной материи.
4
Потом ей было больно. Боль началась со странных приступов, которые нарастали, пока одним длинным ударом не вспороли ей матку; это ощущение не проходило весь оставшийся вечер. Она побежала в туалет; было омерзительно тошно, и в унитаз перед ней полились кровь и спиртное.
На следующий день она думала о нем. И всю оставшуюся неделю. Ей хотелось знать, когда она увидит его снова. Она думала, не позвонить ли ему в клуб, но не стала. Потом Джейсон снова уехал, в этот раз на Восточное побережье, откуда должен был отправиться дальше, в Европу, и казалось, что он впервые уезжает неохотно. На следующее утро после того, как он уехал, она поняла, что пойдет к Мишелю. Отключили свет. В тот день было жарко, и когда электричество снова включилось по всему городу, она прибралась в холодильнике и выкинула все испортившиеся продукты. Она не обращала внимания на боль, но днем ее снова стошнило.
Вечером она лежала в постели, держась за живот. Она с полдюжины раз вставала в туалет. В последний раз она улеглась на пол в ванной, прислонив голову к фаянсу унитаза; засыпая и снова просыпаясь, она глядела на электрический обогреватель с решеткой и двойными спиралями. Ей приснился сон про спирали – они вились по ее матке, и она проснулась, когда ей привиделось, что ее внутренности поджариваются на этих спиралях, точно на вертеле.
Она в ужасе встала с пола. Пошла к чулану, стащила с вешалки белый хлопковый летний сарафан и натянула через голову. Подумала о том, чтобы позвонить ему. Сказала себе: «Он не захочет этим заниматься, он возненавидит меня за то, что я навязываюсь». И уже набрала номер, когда телефон выскользнул у нее из рук, а она соскользнула со стула на ковер.
В тот вечер он вышел из автобуса на одну остановку раньше и пошел пешком. Он срезал угол, пройдя от Сансет мимо жилых домов, вышел на бульвар Паулина с противоположной стороны и прошел к своему дому с другого конца улицы. В ее окне был свет. Хотя было довольно поздно и немногие окна на улицах светились, в каждой квартире лучился телевизор. С тех пор как начали отключать электричество, телестанции принялись показывать старые съемки первой высадки на Луну. Теперь станции постоянно крутили одни и теже пленки, и люди просто не выключали телевизоры, поскольку на то, чтобы их выключать, уходило больше энергии. По пути домой Мишель видел в одном окне за другим мужчин и женщин со спящими детьми на руках, без доли эмоций, без тени воспоминания уставившихся на экраны в своих гостиных, где полет на Луну мерцал всю ночь напролет.
Позже, лежа в постели, он услышал, как из пустыни несется песчаная буря и здание закачалось в пылевом вихре, словно идущее ко дну судно, опрокинувшееся на киль на илистом морском дне. Сверкающая пыль соскребала морских рачков с боков здания. Вчера утром он видел, как уезжал Джейсон, и теперь тело не давало ему спать. Он вертелся, крутился, а потом подошел к окну посмотреть, падает ли свет из ее квартиры на песок под окнами. Наконец монотонный, приглушенный скрежет на улице усыпил его.
Он проснулся в полшестого утра, когда было еще темно, и пошел посмотреть, падает ли на песок свет из ее окна. Когда он увидел, что свет по-прежнему горит, он прислушался к звукам сверху – звукам, которые дали бы ему знать, что она ждет его, словно шорох песка был шелестом ее бедер друг о друга. Он злобно уставился в потолок единственным свободным глазом, как будто хотел просверлить дыру у нее в полу.
Он еще час пролежал в постели.
Встав, он натянул штаны, открыл дверь и взобрался по лестнице, но не постучал. Просто повернул дверную ручку и вошел. Закрыл за собой дверь. Проверил, на месте ли повязка, и инстинктивно передвинул ее на другой глаз, лишь с тем чтобы передвинуть ее обратно – что делал редко. Расстегнул одежду и сбросил ее на пол. «Лорен!» – позвал он.
Она услышала его голос – чуть ниже матки. Она не видела ничего, кроме какой-то мясистой серой массы, и силилась отыскать в памяти лицо, которое соответствовало бы этому голосу. Голос, конечно же, был далеко. Он был слаб, тих – и всплывал к ней отдельными лепестками, словно отшелушивался со стенок труб под ее желудком. Трубы и проходы внутри ее были выстелены этим голосом, и, поскольку лепестки были не совсем прозрачными, она была не уверена – их ли это цвет или цвет стенок за ними.
Были и другие звуки – шумовая гирлянда, обвившая голос, который доносился до нее, – человеческий щебет и постукивание каких-то металлических пальцев, все это смутным эхом. Она все пыталась найти лицо, словно надеялась, что лепестки уложатся рисунком и очертят лик, который она откуда-то помнила. Порой ей казалось, что она узнает голос, но, слыша гул прочих звуков, она спрашивала себя, не мерещится ли ей это. Она чувствовала этот голос у себя в трубах и в матке, чувствовала, как он пронизывает ее живот. Это был переливчатый слог, кувыркающийся к ней, наверх, кривобокими, незаконченными пируэтами. Лишь когда он стал более разборчивым, она поняла, что голос запнулся на одной-единственной, непрерывно длящейся букве: очень долгой «л». Л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л. Про себя она завершила чужую попытку. Л-л-любовь, л-л-лекарство, л-л-лишения, л-л-летучее, л-л-ликование, л-л-ласки, л-л-лесная л-л-лань, л-л-легкая, л-л-лом-кая, л-л-лебединая песня.
Л-л-л-л-л-л-лорен.
Все то время, что она лежала там – где бы это ни было, – она знала, что это за слово; правда, она не обманывала себя. Она не спешила решать, что думать по этому поводу – пугает ли ее мысль, что голос пытается выговорить ее имя, заставляет ли раскаиваться или же утешает. Она не чувствовала угрозы со стороны голоса; пугало скорее отсутствие ответа.
Ей казалось нелепицей, что он снова мог оказаться у нее внутри. Может, он хочет попробовать еще раз?
Дать ей еще один шанс? Думать о втором шансе было обидно; эта мысль лишь подтверждала ее вину, в которую она и так всегда верила, а главное, она не была уверена, что ей все удастся во второй раз. И все же это казалось ей мелочным; она подозревала себя в неблагодарности; она осознавала, что это редчайшая возможность искупления. Где бы он ни был в ней, она не понимала, отчего он делает ей так больно, когда она даже не знает, что он там; еще не настало время для такой боли. Тогда она поняла, что он застрял. Остальные звуки, казалось, стихли.
Л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л. Еще отчаянней.
Лорен. Она подняла взор – это все-таки оказался не Жюль. Голос определенно был синим. Когда повязка была у него на левом глазу, она не помнила, Мишель он или Адриан.
Потом она снова уплыла, и лепестки рассыпались, и не осталось ни звуков, ни голоса, который она могла бы увидеть.
Когда она проснулась, оказалось, что она в больнице; окно у ее изголовья выходило на парковку. На обоях были длинные зеленые стебли с мелкими желтыми цветками. Напротив кровати – открытая дверь, в которой появилась медсестра. Медсестра посмотрела на нее.
– Оклемались? – спросила она.
– Кажется, да, – сказала Лорен.
Медсестра ушла. Из коридора Лорен было слышно: «Доктор, она проснулась». Ей что-то ответили. Врач вошел вместе с медсестрой, и Лорен было приятно, что он красавчик, как в телесериале.
– Вы проснулись, – сказал доктор. Лорен кивнула.
– Со мной все в порядке? – спросила она.
– Внематочная беременность. Еще чуть-чуть, и произошел бы разрыв.
Он приподнял спинку кровати.
– Еще?
Лорен сказала, что так отлично.
– Едва успели, – спокойно произнес врач.
– Как я сюда попала?
– Вас привез один человек.
– Какой человек?
– Без глаза.
Она чуть не сказала: «Ах, этот притворщик. С глазом у него все в порядке». Вместо этого она спросила:
– Едва?
– За считанные минуты.
Она все еще была в оцепенении и долго не могла понять – пока он не ушел. Она бесстыдно подняла халат и посмотрела на шрам над тем местом, где у нее сбрили волосы. В нем были крохотные скрепочки, и она нежно провела по ним пальцами; похоже было на застежку-молнию. Ее это даже позабавило. Она уснула, и ей приснилось, что ей делают операцию на открытом сердце и под каждой грудью у нее по молнии.
Боль снова вернулась, за мгновения до того, как она пришла в себя, и тогда, в солнце, осветившем ее веки изнутри, его силуэт обрисовался перед ней – синева, сгущавшаяся, как те лепестки, в черноту наверху. Увидев его, она поняла, что где бы, когда бы ни видела его раньше, она видела его почти точно так же, у изножья постели; возможно, в длинном синем плаще, как тот, что на нем сейчас. Увидев его, она поняла, что чувствовала все это время.
– Мой одноглазый принц, – сказала она насмешливо. – Мой спасительный циклоп.
Он пристально глядел на нее. Она снова на миг прикрыла глаза, открыла, взглянула вбок, за бортик кровати.
– Я и впрямь в больнице.
Он кивнул, оглядев стены.
– В ней самой.
– Где я была?
– Где ты была?
– Я была у себя в квартире?
– У телефона была снята трубка.
Она подождала, пока он присядет на кровать. Она спросила:
– Ты собираешься меня поцеловать?
– Собираюсь.
Он оперся рукой о металлический бортик и поглядел ей в надбровье. Она не закрывала глаз, пока его лицо опускалось к ней. Она подняла руку и положила ладонь ему на голову и подумала – не хочет ли он что-то сказать; его губы двигались, словно что-то вертелось у него на кончике языка; казалось, он слегка прикусывает нижнюю губу. Я с ума сошел, сказал он. Он взял ее в руки и прильнул к ее рту, как тогда на лестнице; когда он снова это сделал, она слегка задохнулась и вспомнила о молниях. Она машинально ощупала свою грудь.
– Почему? – спросила она.
– Потому что посчитал тебя мертвой.
– Ну и что?
Его пальцы смахнули волосы с ее лица.
– А трубку ты повесил? – спросила она через минуту.
Единственный глаз лениво приоткрылся – он ничего не упустил.
– Ну и то, что мне бы это не понравилось, – наконец ответил он.
– Почему?
Он покачал головой.
– Да, – ответил он, почти угрюмо. – Я повесил трубку.
– Я звонила тебе, – сказала она и была слегка шокирована, оттого что не думала этого говорить.
– Я пришел за тобой.
– А ты бы занялся со мной любовью?
– Да.
– А ты бы взял меня, если бы я сопротивлялась?
– Да.
– А если бы я совсем сопротивлялась? Если бы я яростно отбивалась?
– Ты бы не стала.
Она покачала головой.
– Нет, я бы не стала.
– А тебе бы это понравилось?
– Да.
– Я имею в виду – умереть.
– Что?
– Для тебя бы ничего не значило, если бы ты лежала на полу мертвая?
– Я давно чувствую себя мертвой.
– Из-за него?
– Отчасти. В основном.
Он кивнул.
– Врач сказал, едва успели.
Он кивнул.
– Кто ты, Адриан? Мишель.
Он пожал плечами.
– Почему ты спросил, бывала ли я в Париже? Ты был в Париже?
– Да.
– Долго?
Он поерзал на кровати.
– Джейсон уехал в Европу. Не в Париж.
Он кивнул.
– На гонки.
– Он автогонщик?
– Он велосипедист. Чуть было не попал в олимпийскую сборную в… – Она задумалась. – В семьдесят втором? В Мюнхене.
– Кажется, я не был в Мюнхене.
– Может, мы с ним встретимся в Италии через несколько месяцев.
– Кажется, я там был.
– Кажется?
– Франция, Испания, Италия, Швейцария, Бельгия. – Он на секунду остановился, припоминая штампы в своем паспорте. – Нидерланды, Англия. Кажется.
– Джейсон получил бы серебряную медаль. Он сдал не те бумаги на одном из предварительных соревнований и его дисквалифицировали.
Он ничего не ответил.
– Тебе неприятно о нем слушать?
– Да.
– Он мой муж, – сказала она. И, помолчав, добавила: – Я не могу от него уйти.
Он ничего не сказал.
– Ты француз?
– Нет.
– Я думала…
– Я американец. Я родился во Франции.
– В Париже?
– Я не знаю, – сказал он.
– Не знаешь?
– Нет.
– Ты не знаешь, где родился?
– Нет.
Она лишь кивнула.
– Странно, да? – спросил он.
– Ты, наверно, приехал в Америку, когда был совсем маленьким.
Она выдвинула эту мысль как что-то, что они могли обдумать вместе.
– Кажется, так, да.
Она продолжала кивать.
– Поэтому у тебя французское имя? – спросила она. – Мишель. Да и Адриан, по-моему, тоже.
– Поэтому.
– А фамилия у тебя французская?
Он странно уставился на нее. Казалось, он снова изучает ее лицо, ощупывая ее сверху донизу своим единственным глазом.
– Сарр, – сказал он. – Французская.
Она задумчиво повторила. И затем:
– Адриан?
Он улыбнулся.
– Мишель?
– Да?
– Ты поцелуешь меня еще?
– Рискну, – ответил он.
– Почему, – прошептала она, когда его губы придвинулись к ее губам, – ты сошел с ума?
– Не знаю, – сказал он.
– Что бы ты потерял, если бы потерял меня? – прошептала она.
Он не ответил, потому что не смог бы объяснить. Но она знала и без его ответа и, едва задав вопрос, понадеялась, что он не ответит, потому что не смогла бы этого вынести по той же причине, по которой он не смог бы этого выговорить. И когда он снова поцеловал ее, она лишь лежала, не открывая глаз, надеясь, что, когда откроет их, его не будет, что он исчезнет без следа; потому что она не вынесла бы его ухода. Ниже живота у нее екнуло, а потом прихватило особенно болезненно; она невольно распахнула глаза – и его не было. Он ушел так, как ей хотелось, и откуда-то она знала – это оттого, что он не смог бы оставить ее, если бы она смотрела на него.
В палату протекли синевато-коричневые сумерки – тусклая сепия, тысячекратно виденная ею из окна; цвет каждого предмета в сердцевине загустевал, а по краям разбивался, шел оцепенелыми полосами. С каждым взглядом все цвета подтекали и смешивались все сильнее. За ту, предыдущую тысячу сумерек ни разу не случалось такого: она лежала, распоротая, выпотрошенная и скрепленная, и все же ощущала такую цельность, какой не чувствовала почти никогда. Из окна ей видны были оголенные деревья, с которых капал песок. Старые ведра катились по парковке, а вдали, за дорогой, кренился к северу старый дощатый забор. Несколько заброшенных машин стояли вдоль тротуара; песчаные бугорки, следы последней бури, покрывали коростой «дворники». Когда угасло ее изумленное ликование, она ужасно затосковала по нему – как только в больничных коридорах выключились огни и она осталась одна в темноте. Проснувшись на рассвете, она загрустила и даже не сразу поверила своим глазам, не увидев его снова у изножья кровати.
Она позавтракала и опять заснула и на этот раз почувствовала, как его пальцы скользят по ее лицу, и не спешила просыпаться, пока он снова не поцеловал ее. На нем был все тот же синий плащ, и он еще не передвинул повязку на другой глаз. Он принес ей журнал. Она составила список вещей, которые ей были нужны, – зубная паста, шампунь. Медсестра пришла сменить белье, и Лорен почти с удивлением поймала себя на том, что ухватилась за его руку, когда его выдворяли из палаты. Вечером он вернулся, и они вместе смотрели про высадку на Луну. Он продолжал гладить ее лоб – это было последнее, что ей запомнилось. «Сидел здесь до полуночи, – позже сказала ей медсестра. – Нам пришлось заставить его уйти». А однажды врач нажал на кнопку, чтобы опустить постель, и вдруг все остановилось – ненадолго отключили электричество, и она зависла: ни подняться, ни опуститься. Завтра, сказал ей доктор, начнем ходить.
Мишель пришел, когда доктор помогал Лорен встать с постели. Они втроем прошлись по коридору и обратно. У нее немного тянуло в животе, но это было все. Она спросила врача, не выпадут ли скрепки раньше времени, и он сказал, что если она будет осторожно себя вести, то вряд ли. Мишель остался, и она показала ему шрам. Он безучастно уставился на него и дотронулся пальцем, ничего не сказав. Мишель сказал, что звонил Джейсон. Он два дня пытался дозвониться в их квартиру. Мишель рассказал ему, что случилось.
– Откуда он звонил?
– Из Пенсильвании. На следующей неделе он уезжает в Венецию. – Мишель взглянул в окно. – Если только не решит вернуться домой.
– Ты все ему рассказал?
– Нет.
– Доктор сказал, что завтра меня выпишут, – проговорила Лорен.
– Я тебя отвезу.
Она кивнула.
– Мне три недели нельзя будет заниматься любовью.
Джейсон позвонил вечером. Он сказал, что, если Лорен захочет, он откажется от участия в кроссе. Или он может прилететь через несколько недель, поскольку кросс все равно будет только осенью. Лорен сказала, что это не обязательно. Он ничего не может для нее сделать, сказала она. Джейсон попрощался с ней странным голосом. Она подумала: он знает. Он всегда знал.
Он знал с первой минуты, прежде чем узнали мы. Все мы знаем. Поэтому мы не встречались два года; я чувствовала это через пол.
На следующий день Мишель снова стоял у изножья ее кровати в своем синем плаще, его черная шевелюра падала на повязку, а лицо почти ничего не выражало. Он бесстрастно взял ее сумку в одну руку и обнял ее другой. Они вместе спустились на лифте; когда двери открылись, ей стало больно. Они медленно прошли через вестибюль. У выхода из больницы она схватилась за живот, пощупала – не вылетела ли скрепка – и посмотрела – не расплывается ли на халате кровавый круг. Но на халате ничего не было. Парковка была исполосована длинными синими тенями, убегающими на восток.
Он поднял ее и понес; она держала сумку на коленях. Он быстро вышел с ней через автоматическую стеклянную дверь, на свет. Со стороны океана плыла дымка, легкий ветер шевелил на Лорен халат и гладил ей ноги. Она поняла, что не знает, где она. Все замерло – словно за то время, что она отсутствовала в этом мире, он существенно замедлил ход. «С тобой все в порядке?» – спросил он. Она держалась, уткнувшись лицом в его плащ, сомкнув руки у него на шее. Она чувствовала, что ее волосы касаются пуговиц его плаща; когда она прижималась к нему, плащ, казалось, ниспадал бесконечно, накрывая землю, обволакивая асфальт, словно все это время он кутался в собственную тень. «Ты можешь постоять? – спросил он. – Секундочку», – и опустил ее на землю, и она не отнимала лицо от его плаща, а лишь ждала. Он порылся в кармане в поисках ключей. Когда он отпер дверь машины, он взял у нее сумку и поставил ее на заднее сиденье. Он снова поднял ее, чтобы усадить. Она взяла его за волосы одной рукой и за отворот плаща – другой. «Я люблю тебя, Адриан-Мишель, – прошептала она. – Не хочу любить, но люблю». Он посмотрел на нее – его рот не шевельнулся, на губах вовсе не было ответа; он посадил ее в машину и секунду постоял, глядя на нее. Закрыл дверь. Обошел машину, открыл другую дверь, подумал, поколебался, замер. Затем, прежде чем усесться, он снял с лица повязку и бросил на землю, где порыв ветра, раздувавшего ее халатик, подхватил ту и понес по парковке, за безжизненные деревья, пока она не превратилась в маленькую темную точку.
Он отвез ее домой, уложил в кровать, через голову снял с нее халат. Заварил ей чаю и сидел и смотрел, как она его пьет. Она продолжала глядеть на его лицо – оно казалось ей обнаженным. Дополнительная синева дополнительного глаза тревожила ее. Чувствуя это и стесняясь, он опускал глаза. И тогда она снова смотрела в свою чашку.
Вечером он разделся и обнял ее – и только тогда, в темноте, начал говорить. Он говорил о годах, прошедших с тех пор, как они стали соседями, и о том, сколько раз видел, как Джейсон уезжает, и думал, не одиноко ли ей. Он признался ей – а она ему, – что избегал встречи, хотя никогда не понимал почему. Она стала для него загадкой, как и он для нее, оба томились каждый в своей комнате, приходили и уходили, невидимые друг другу. Но когда он увидел ее в толпе в «Синем тангенсе», он понял, что это не в первый раз, так же как и она поняла, что не в первый раз видит его.
Они чуть не опоздали, сказал он. Проведя два года в поисках знакомого лица, он смирился с мыслью, что такого лица не будет; и когда он смирился с этой мыслью, он начал полагаться на нее. Перестав бояться, что никогда не найдет такого лица, он начал бояться, что все же найдет. Его тайная жизнь стала безопасной и удобной, и когда он увидел ее, он сразу подумал, что она – кто-то, кто знает о нем больше, чем он сам. От этой мысли он похолодел, как после того фильма.
– Фильма? – сказала она.
И он рассказал ей о фильме – о том, что он выбежал из кинотеатра, увидев, как он понял позже, собственную мать и осознав, что фильм, как он понял немедленно, снял он сам. Итак, он знал, из фильма и из своих снов-воспоминаний, что он сын француженки, родился где-то во Франции, и что однажды ночью, когда он был совсем маленьким, его два брата-близнеца утонули. А брат его матери был голливудским кинопродюсером и ненавидел его по какой-то причине, которой ему никто не открыл. И враждебность дяди и ужас тети вынудили его уехать как можно скорее, что он и сделал. Она спросила его, пересматривал ли он фильм с тех пор. Он ответил: нет, но может посмотреть в любой момент, так как пленка у него; как-то раз он набрел на сундук с чьими-то пожитками и нашел под кипой книг и бумаг фильм в матовой металлической коробке. В тот день он думал уничтожить его, и с тех пор не прошло дня, чтобы он не подумал об этом, – но вместо этого лишь пялился на коробку на полке, словно на бесовскую игрушку, которая при малейшем прикосновении могла отбросить его на другой конец комнаты.
Тогда она рассказала ему про кошек. На рассвете она вытащила его из постели нагишом, и они уселись ждать у окна. При первом отблеске солнца в дальнем конце улицы показалась одна кошка, затем другая. Они мелькнули всего на мгновение, прежде чем исчезнуть за еще одним углом, в еще одном узком каньоне между двумя зданиями. Она рассказала ему, как в юности умела созывать их в полях, как они приходили стаями, ошарашенные и зачарованные. Мишель сказал: ты снова должна их позвать. Но это же было, когда я была молода, ответила Лорен, давным-давно.
Все это время он оставался у нее, приносил продукты, убирался в квартире. Он делал все, только не брал трубку, когда по утрам звонил телефон. Тогда, пока она погружалась в каждый разговор с Джейсоном, словно в мечты, Мишель тихонько выходил из квартиры и стоял в коридоре, уставившись на лестничные перила. Он стоял и ждал, стараясь не думать, пока, спустя время, дверь позади него не открывалась и она, договорив, не вставала в проеме. Она смотрела на него – он держал руки в карманах. Он выглядел куда моложе без повязки, и только его глаза всегда оставались старыми. Он не смотрел на нее, но взглядывал ей через плечо на трубку, которая уже вернулась на рычаг, и тогда, потупив взор, снова вступал в ее мир.
Последующие дни заполонила белая, зловещая тишина. Они наблюдали ее течение за окном, молча лежа у нее в постели. Песчаный дождь на время прекратился, недавние бури выскоблили город до ссадин – до белых пятен на бульваре Паулина, где ободрались краска со штукатуркой. Все окна были поцарапаны, на стеклах вытянулись вычурные паутинные узоры. Было тихо. По улицам не тарахтели автомобили, не считая немногочисленных автобусов да бульдозеров, разгребавших песчаные завалы. Лунные мостики, замеченные Мишелем по возвращении в Штаты, превратились в гладкие белые насыпи, и только местами еще виднелись перила. По вечерам люди веселились; в общем, жизнь шла своим чередом, но было не очевидно, является ли их спокойствие признаком мужества или вынужденной уступки. Небо все время было бело. Ветер медленно гнал клубы песка вдоль горизонта, словно облака. Теперь электричество включалось и выключалось постоянно. Люди не покупали продуктов, которые нужно было держать в холодильнике. Они носили наручные часы, потому что электрическим нельзя было доверять. Хозяева «Синего тангенса» теперь закрывали клуб четыре вечера в неделю. По пути в клуб и обратно Мишель видел целые улицы, заставленные брошенными машинами. Телевизоры невпопад моргали в темноте. Джейсон был в Европе; больше он не звонил.
Мишель приходил домой из клуба и заставал ее еще не спящей; если было электричество, у ее изголовья горела лампа, если нет – свеча. В постели она рискованно прикасалась к нему. Она проводила ладонями по его ногам, груди, животу, тянулась пальцами ниже, чтобы пощупать его, провести по нему туда-сюда одним пальцем. С того самого утра в Париже он оставался невинным. Он не знал, занимался ли любовью до того утра. Он не знал, бывали ли у него женщины в Париже, в Лос-Анджелесе – актрисы, или богема, или кликуши, встреченные в книжных лавках. Все прочие инстинкты вернулись к нему, когда он, не помня себя, очнулся в Париже, но стремление овладеть женщиной было понятно ему только с логической точки зрения. Желание не коснулось его напрямую, как коснулись голод и усталость. С того дня он ни разу не раздевался донага перед женщиной; его не устраивала такая уязвимость. Его не устраивала мысль о том, чтобы так много поставить на карту. Другими словами, он допускал вероятность, что у него никогда не было женщины. Другими словами, у человека, которым он сейчас являлся, вполне могло никогда и не быть женщины. Но теперь она так прикасалась к нему, удивляя саму себя, и он не только отзывался на ее прикосновения, но чувствовал, как сердце испускает темные зловещие чернила в его душу, словно каждый желудочек был щупальцем моллюска. Когда этот прилив подступал, он понимал, что способен почти на все.
Итак, дни заполонила черная, сочащаяся темнота – безумие, которое он вынужден был сдерживать, а оно грозилось извергнуться сперва из него, затем из их постели и вздуться на всю комнату, плескаясь в углах и напирая на окна. Он силился отвернуться от нее – ради нее же, не ради себя, – а она добивалась безумств; она изводила его руками, прижималась к нему, терлась грудью о его плечи, лаская его, пока кулаки его не белели – так сжимал он пружины под собой. Ей подумалось, что так она мстит Джейсону; тогда она вспомнила голос, заикавшийся у нее в утробе, и ей подумалось, что так она мстит Жюлю. Перед сном, когда закончилась тишина за окном, а с востока надвинулась первая из новых бурь, ей подумалось – причины было не понять, источник ее не вспомнить, – что так она мстит самому Мишелю.
Наутро они проснулись под черным небом. К полудню небо сменило цвет с черного на серый, затем сгустилось до коричневого, чтобы снова почернеть к закату. Первая буря длилась тридцать шесть часов; она пронеслась высоко над землей, всего лишь прошипев по крышам под далекий вой ветра. Буря утихла, полдень был неподвижен; к ночи налетела вторая. Она прошла ближе к земле, но, продлившись меньше первой, устроила жестокую бомбардировку – на следующее утро улицы превратились в песчаные просторы, у дверных проемов скопились покатые горки, а первые этажи почти похоронило. Мишель выглянул из окна спальни.
– Мне нужно в клуб, – сказал он.
– Сегодня в клубе никого не будет, – отозвалась Лорен.
– Все равно нужно сходить, – сказал он, – на всякий случай.
На лестнице с бульвара Паулина они наткнулись на такой крутой песчаный откос, что по нему было не спуститься, и им пришлось пойти в обход по одной из улиц, петлявших по склону. На заднем дворе клуба, рядом со служебным входом, дожидалась группа, записанная на вечер. Мишель сказал, что думает закрывать клуб. Вокалистка, блондинка с короткой стрижкой и кожаными браслетами на запястьях, запротестовала – они не могли себе позволить отказаться от такого важного концерта. Она попросила Мишеля подождать и хотя бы посмотреть, сколько придет народу. Мишель нехотя согласился – если придет разумное количество людей, он пустит группу на сцену. К закатному часу, когда песок на бульваре замерцал розовым светом и над океаном забрезжила синева, ни повара, ни бармена еще не было. Из офиса за сценой Мишелю видна была грозная черная туча на востоке, над пустыней перед Невадой. Мишель снова подумал, не закрыть ли клуб; он был уже уверен, что никто не придет. Прибрел один кассир. Лорен сидела в углу, отдыхая от приступов боли, взор ее блуждал за окном, как с ней часто случалось дома, в спальне. Иногда она крутила ручку радио, иногда за чем-нибудь вставала. В десять нас здесь уже не будет, сказал Мишель, если только не испортится погода, – тогда заночуем.
Но к половине восьмого Мишель понял, что ошибался. На тротуаре начали появляться люди – они дожидались, когда двери откроются. К половине девятого их оказалось так много, что Мишелю пришлось открыть двери и велеть кассиру взяться за работу. Толпа хлынула внутрь. К девяти клуб был переполнен, набит битком, а они все шли и шли, они заполняли танцпол и отодвигали столики вглубь зала, пока клуб не перестал их вмещать. Мишель не представлял себе, откуда они брались. Сборище было еще страннее обычного; порой казалось, что они вообще не похожи ни на кого из тех, кто приходил в клуб раньше. Дело было даже не в жестких кожано-стальных прикидах, а в потустороннем искажении их лиц, словно эти люди выкарабкались из-под земли, где, лежа в песке, дождались часа, когда смогли собраться здесь, по-кротовьи вылезая из подполья в промежутках между бурями. Поскольку бармена не было, они принялись сами доставать себе пиво из холодильников, по цепочке передавая банки в толпу. Бесплатное пиво утихомирило их ненадолго; оно было теплым, ведь электричество часто отключали. Мишелю было ясно, что эти люди будут презирать щедрость любого, кто предложит им кров или пищу.
Теперь он жалел, что вообще открыл двери, потому что атмосфера была взрывоопасная и он не знал, как разрядить ее, – уж точно не музыкой. Может быть, от музыки толпа выдохнется и удовлетворится, а может, придет в неистовство; но если группа не выступит, разгром будет точно. Мишель решил начать представление, но даже музыканты, привыкшие к буйным толпам, настороженно отнеслись к этой публике; колеблясь, прошагали они на сцену по битому стеклу – под ногами хрустели бутылочные осколки. Их встретили ревом – требовательным и угрожающим, отнюдь не дружелюбным.
Группа начала играть. Песни вспыхивали и затухали, как лампочки, ток пробегал по клубу и внезапно пропадал, так что усилители, инструменты и стробы в подсветке синхронно вырубались и включались снова. Какое-то время все это забавляло публику, они то неистово отплясывали, то замирали, как истуканы, в такт взрывам темноты и молчания. Потом ими овладело нетерпение, и в той же темноте и молчании снова зазвенело стекло, а за столиками наверху зазвучали ультиматумы. Всякий раз, как свет и звук возобновлялись, вокалистка явно казалась все более встревоженной; она оглядывалась на собратьев-музыкантов, словно ожидая знака уносить ноги. Уже было слышно, как ветер на улице скребется о стены. Это еще сильней раздразнило толпу. Когда электричество пропало уже, должно быть, в десятый раз, опять звякнули стекла и запущенные через весь зал бутылки; и тут Мишель услышал в темноте одинокий долгий вопль, который тут же увял, превратившись в стон. С танцпола понеслись голоса и разрозненные крики, а когда снова включился свет, вокалистка, вся в крови, стояла, сгорбившись, на коленях, и концы ее белокурых прядей свисали на бледно-розовый кусок человеческого мяса, распластанный на сцене перед ней.
Мишель стоял рядом с Лорен – она смотрела в зал с балкона за сценой. Он отпихнул ее назад, в верхний коридор, к офису. Беги в служебную комнату и запри дверь, сказал он. Она продолжала стоять, глядя мимо него, на сцену. Иди! – сказал он, и ее голова дернулась при звуках его голоса; она отступила на три, четыре шага. Группа покинула сцену, оставив там коленопреклоненную вокалистку; вокруг нее расширялся кровавый круг. Мишель включил освещение; к этому времени толпа была в агонии ликования, они плясали и улюлюкали вокруг неподвижной девушки, лицо которой лежало на полу у ее коленей. Повсюду свистели бутылки, то и дело попадая в людей; на верхней платформе полностью обрушились перила, и несколько тел кубарем скатились вниз. Похоже, толпа была готова разнести клуб сверху донизу и снизу доверху, чтобы встретиться где-то посередке. Блондинка на сцене так и не шевельнулась посреди этого бедлама; хотя сперва казалось, что толпа обрушится на нее и не оставит даже мокрого места, теперь люди двигались в обход – словно, принеся ее в жертву, они понимали, что она больше не принадлежит им.
Электричество совсем отключилось, а разгул не прекращался – скорее он десятикратно усилился, разогретый темнотой. Мишель начал пятиться вверх по лестнице за сценой; наверху он свернул в коридор, решив забрать Лорен и убираться. Ветер взвыл громче, перебивая грохот; он не знал, кто первым обрушит клуб, ветер или толпа. В коридоре он увидел, что окно перед ним похрустывает по краям, расщепляясь на кристаллический узор, и представил себе, как всех их внезапно уничтожает осколками; интересно, спросил он себя, в какой момент его раскрошит взрывом песка. Даже в ночи было видно, как песок висит в небе пепельными градинами; песчаная метель проносилась по крыше, а во внутренностях здания колотился гравий. Он добрался до двери офиса и обнаружил, что она не заперта; когда он вошел, окно в коридоре взорвалось и по клубу брызнули осколки; он оглянулся через плечо и увидел, как они зависли в воздухе, а потом посыпались вниз, как серебряные конфетти. Он упал на пол, ожидая, что окно в офисе тоже разлетится. Он крикнул ей, чтобы она тоже падала. Он крикнул еще раз.
В офисе ее не было.
Какое-то время он сидел под столом, пытаясь собраться с мыслями. Он ждал, когда стихнет ветер; он совсем не слышал собственного голоса и не видел смысла в том, чтобы звать ее. Больше всего он боялся, что она снова вышла в клуб; ему поплохело от этой мысли, когда он вспомнил, как она смотрела на девушку на сцене, словно, как и девушку, – возможно, в тот же момент – ее оглушило до беспамятства. Но теперь он сидел и боялся возвращаться в клуб, боялся того, что может там найти, – раненых, битое стекло; к тому же он все равно не верил, что она и вправду вернулась туда. Скорее, предположил он, она прячется где-то в чулане – вроде тех, куда она пряталась вслед за рожавшими кошками.
Когда он сдвинулся с места, ему пришлось раскапывать песок, чтобы выбраться из-под стола; тогда-то он и понял, что окно в офисе открыто. В уме он выстроил следующий сценарий: возможно, она даже думала о том, чтобы покинуть здание через окно, но, увидев, какая нешуточная разразилась буря и как высоко прыгать, передумала и ушла в другое помещение клуба. Ему не пришло в голову, что она могла выйти в окно.
Мишель продрался сквозь песок в комнате и медленно распахнул дверь, отгребая песок, заваливший ее снаружи. В коридоре тоже было полно песка. Стояла кромешная тьма, и он не мог ничего четко разглядеть – различал лишь силуэты тех, кто лежал на земле. Он чувствовал запах крови, но поток в его собственных жилах застыл из-за того, что из клуба вообще не доносилось ни звука – ни шепота, ни стона, ни плача. Стояла абсолютная тишина – ни шороха, ни шагов. Лорен, проговорил он. Никто не ответил. Он развернулся в дверях и увидел в лунном свете, как песок сыпется с карнизов над углами.
Он подошел к окну. Над дюнами поднималась Луна, они были похожи на волны Атлантического океана – такие, какие он видел, прежде чем вернулся из Франции.
Тогда он понял, что здание так занесло песком, что прыгать из окна было совсем невысоко. Если там и были следы, сейчас их уже засыпало.
Он в досаде отвернулся от окна, вышел в коридор и снова позвал ее. И снова не было ответа. Казалось, все здание движется; хлопнула, открывшись, и заходила дверь. Кусок потолка не устоял, прорвался песок; он увидел за разодранным потолком темное небо; ветер стих, ночь прояснялась.
В горячечном, яростном испуге он вернулся к окну, постоял, затем вышел в окно. Ничто не двигалось: ветви деревьев на фоне Луны были голы, не считая белых комьев песка, которые осыпались с них время от времени; он стоял по колено в песке и не замечал никакого движения. Он в течение нескольких минут наблюдал за засыпанными деревьями, пока одно из них не содрогнулось по непонятной причине – от бриза, которого он не почувствовав, или под тяжестью песка высоко в кроне. И только тогда, издалека, он услышал звук и, прислушавшись, догадался, что в ночи звенят колокола. В церквях и в домах звонят в колокола, потому что закончилась буря, сказал он себе; но сперва эти звуки в черном, неосвещенном городе показались ему детскими голосами. Пейзаж снова содрогнулся; оголенные белые силуэты деревьев в лунном свете истекали песком над обочинами.
И тут он почувствовал у своих ног что-то мягкое, тонкое. Он глянул вниз и увидел водоросли на песке. Он смотрел на эти водоросли, поблескивающие в лунном свете, желто-коричневые, на дюне под окном. Теперь ему захотелось вернуться, хотя он никогда не верил в знаки и видения. Несколько минут он стоял, глядя на них, и наконец нагнулся и прикоснулся к ним. Он нежно потянул их и, когда они не поддались, увидел, что они уходят куда-то корнями, вытянувшись на фут, на два. И почувствовал себя идиотом, поняв, что это вовсе не водоросли, а человеческие волосы.
Она слушала его из-под толщи песка.
Это было как тогда в больнице, когда она слушала, как с ней говорит ее матка, только теперь все было немножко наоборот – это она была в глубине. Она была в каком-то пузыре; она дышала, видела и чувствовала, что ей хватает места, словно она могла бы встать и одеться в этой груде песка. Она понятия не имела, что случилось с ее одеждой; она чувствовала, как песок плывет у нее под животом, между грудями, по ногам. К ее удивлению, песок был теплым. Все казалось спокойным. Так как она смутно помнила, что ей нельзя заниматься любовью, и чувствовала себя подвешенной в своей наготе, у нее было ощущение абсолютной девственности, свободы от какого бы то ни было притяжения и каких-либо скоротечных забот. Ветер, похоронивший ее, умчался; она слышала через толщу земли, как он, уже в милях отсюда, приближается к океану; ей тоже слышны были колокола, хотя для нее это был всего лишь высокий звук, как от удара по кромке бокала, разносящийся в пространстве.
Она прислушивалась к его голосу где-то над ее головой и чувствовала, как он тянет ее за волосы. Она знала, что это он. В ее нынешнем состоянии его прикосновение воспринималось как насилие, и это возбуждало ее. Она представила себе, как он стоит над ней в песке, вообразила его на фоне зазубренных синих краев окна. Единственным, чего она не могла толком разглядеть, были его глаза, поскольку она так и не привыкла к исчезновению повязки; когда она видела его лицо, на месте глаз оказывались темные куски неба, и невозможно было понять, что он думает или чувствует, поскольку остальные его черты были так бесстрастны. Она знала, что он овладеет ею. Она знала это по тому, как ссутулились его плечи и хищно скрючились пальцы. Она все еще не видела его, но это не имело значения, ей было не обязательно видеть. Он стоял в песке, и она знала, что он разнял пуговицы на брюках, и отбросил в сторону рубашку, и изготовился над ней нагишом.
Она почувствовала, как песок вокруг нее движется, вытесняется его коленями, опустившимися на землю по обе стороны от нее; когда он стал раскапывать песок вокруг нее, она почувствовала его пальцы у себя между ног, почувствовала, как песок проскальзывает внутрь. Наконец он счистил с нее весь песок от пояса до бедер, и снова она почувствовала, как он потянул ее за волосы, пока не отвоевал ее лицо у дюны. Бриз, поднимавшийся и снова умиравший в окрестностях, был совсем легок; мимо пролетали кусочки коры, и перед ней из крон деревьев вырвалась и всплыла повыше Луна. Он притронулся к ее ногам и пояснице. Он придерживал ее волосы одной рукой и щупал ее лицо другой, проводя пальцами по ее лбу. Она вспомнила, что не должна этого делать, так сказали врачи; но она понимала, что его не остановить. Пригвожденная к песку, она подумала об одном конкретном черном коте и вспомнила, как гладила его шерстку в поле такой же ночью, как эта, когда видно было каждую звезду, а Луна была белой холодной дырой, пульсировавшей над нею; она думала об этом, когда почувствовала, как он вложил в нее пальцы, а следом и остальное. Тогда она поняла, насколько они оба изголодались. Его первое движение было таким мощным и решительным, что она отозвалась спазмом. Блаженство, в котором она покоилась, было прервано. Она попыталась отодвинуться, она силилась вывернуться к нему лицом, но он так глубоко проник в нее, что ей, придавленной, оставалось лишь извиваться.
Он с силой впихнул ноги промеж ее ног, раздвигая ее, затем снова дернул ее за волосы, так что ей пришлось встать на четвереньки. Она пыталась держаться за песок, но все поскальзывалась. Если она чуть-чуть поворачивала голову, то видела его краем глаза – охваченного светом, глядящего на восток. Ее волосы были обвиты вокруг его ладоней, и она покорилась и позволила ему распоряжаться ими. Он на секунду отпустил ее волосы и придержал ее ниже пояса, притягивая к себе, чтобы войти в нее глубже; они двигались подобно волнам. Она чувствовала, как его пальцы впиваются в ее бока, движутся ниже, к ногам; оглушенный видом ее белой, гладкой спины, он стал тверже, быстрее, притягивая ее все ближе и зарываясь в нее глубже, пока ему не стало мало. Он провел руками вверх по ее животу, взял ее груди и, наклонившись вперед, в неистовстве упал ей на спину; ее руки не выдержали. Она почувствовала, как ее тащит по песку; она скребла пальцами песок, пыталась помочь ему, ползя по дюне, пока он держался за ее груди. Когда ее скулеж превратился в крик, он еще больше обезумел, и она сунула руку в рот, чтобы заставить себя замолчать, но лишь вскрикнула громче. Она умоляла его – нет, нет, – но он терзал ее на песке, пока она не обмякла под ним без движения, с полным ртом песка, с ночью в глазах и пониманием того, от чего она попыталась уползти: ей хотелось, чтобы он продолжал, пока не поглотит ее. Почти бессознательно она сказала: «Мишель, больно». Она сказала это так просто и безнадежно; она и не думала, что для него это будет что-то значить. Возможно, именно безнадежность в ее тоне заставила его остановиться, словно его ударили, и посмотреть на нее. Все замерло, лихорадочное возбуждение разом угасло. Она взглянула на него, а он на миг отвел глаза, опустив их вниз, на себя, заключенного в ней. Он начал было выходить из нее, но она сжалась и удержала его. Не надо, сказала она, и сжалась, и отпустила, снова и снова; когда он кончил, это было так, словно случилось с ним впервые; ничто не могло бы сильнее изумить его. Они немного полежали вместе. Поднялся ветер, и Луна двинулась выше. Она почти засыпала и лишь смутно ощутила, как он поднимает ее и несет вверх по склону к разбитому окну, из которого они вышли.
Проснувшись, она увидела через дверь чью-то руку. Она встала, прошла по офису, выглянула и увидела тела. Если бы она была в себе, то закричала бы; вместо этого она лишь вернулась и снова легла с ним. Их одежда лежала рядом аккуратной стопочкой, там, где он положил ее. Где-то вдалеке гудел грузовик.
Они оделись и ушли; с той минуты, как он проснулся, на краю сознания маячило воспоминание о падавших телах. Они вышли в окно, вниз по склону. Вдалеке звучали сирены, на горизонте виднелся дым. Они дошли до заброшенной бензоколонки и воспользовались уборной. Как унитаз, так и краны испускали лишь тонкую струйку мутной воды; таксофон не работал. Вдоль бульвара Сансет было сплошное стекло, да песок, да белые здания. Мишель наконец нашел телефон и набрал полицию; сквозь коммутатор было не пробиться.
Они отправились обратно по шоссе. Оно было пусто. Дойдя до развязки, Мишель с Лорен спустились в лабиринт; вдалеке горели костерки. У костров сидели бродяги – бескрайний бродяжий город. Каждый из них думал о своем. Лорен ничего не могла поделать – у нее из ума не выходил Джейсон; она не могла не размышлять о том, что он делает, что за новости слушает, о чем думает. Мишель снова и снова пытался дозвониться в полицию из таксофонов, встречавшихся по пути. Он пытался звонить и в больницы, и в Национальную гвардию. Несмотря на сирены, он так никого и не увидел, кроме вертолетов, пролетевших над ними, когда они миновали развязку. Они пошли по Вайн-стрит.
Бульвар Паулина пострадал не так уж сильно. Целые стены зданий ярко белели в солнечном свете; признаков жизни не было, никакой сутолоки на улице, но все окна были целы и все, казалось, было заперто на засовы и задвижки. Песка было не так много, уж точно не до второго или третьего этажа. Во время этой последней страшной бури их улица каким-то образом ускользнула, не невредимая, но не задетая.
Он остановил ее у двери. Она повернулась и взглянула на него расширенными глазами.
– Я хочу, чтобы ты позвала их, – сказал он. Она прикусила нижнюю губу.
– Нет.
– Ты можешь. Всегда могла. – Он шагнул назад и, взяв ее за плечи, развернул лицом к улице. – Ты всегда могла.
Она выдохнула и поглядела на здания; она не видела ни одной. А если их совсем не осталось? Что, если их всех занесло песком? Но она знала, что этого не произошло, потому что вчера вечером, когда налетел песок, бульвар Паулина как-то ускользнул и они ускользнули вместе с улицей.
– Предлагаю сделку, – сказала она.
Он подождал.
– Я позову их, если ты снова посмотришь свой фильм.
– Я не могу смотреть этот фильм.
– Тогда я не могу их позвать.
Она почувствовала, как он прижимается к ней сзади.
– Ладно.
– Уговор?
– Уговор!
– Обещаешь?
– Обещаю.
Она позвала их. Она звала их точно так же, как в Канзасе. Она звала их не по именам, конечно же; это было бы нелепо. Она звала их на секретном, известном ей языке. Здесь не было никакой точности, как в заговоре или в ритуале; она говорила с ними, а не вызывала их. Дело было в тоне ее голоса, в подразумеваемом доверии – и, как он предположил, в степени ее веры в то, что они отзовутся. Она позвала, и ничего не произошло, и она позвала снова. Прошла минута, и она словно обвисла у него на руках, поверженная; он почувствовал это. Позови их снова, сказал он. Они не придут, сказала она. Но она позвала еще раз, и ее голос разнесся по улице, слегка вялый и невнятный; но, хотя она говорила совсем негромко, кто угодно – на улице, в глубочайшем подвале или на самом высоком чердаке – услыхал бы ее.
Улица была так неподвижна, что сперва это показалось обманом зрения; ни один из них не мог различить, что же шелохнулось; не открылась ни одна дверь, ни одно окно, но поскольку все было настолько неподвижно, малейшее движение вызывало зыбь – что-то неуловимо, неопределенно выпучивалось. Мишель прищурился. Она помотала головой. И тут она почувствовала что-то мягкое у щиколоток, и взглянула под ноги, и увидела кошку. Кошка смотрела на нее, мяукала ей. Это была та самая кошка, которая жила с ней, рождение чьих котят Лорен наблюдала в чулане. И когда Лорен с Мишелем оторвались от нее, перед ними, заполнив улицу от обочины до обочины, были сотни кошек. Они крались из проходов, показывались из теней; некоторые выкарабкивались из песка. Иные спрыгивали с крыш или свешивались со скрытых уступов. Медленно, осторожно они двигались к ней, как целое канзасское поле; их следы испещряли песок на улице позади. Они шли и шли, пока Лорен и Мишель не увязли в них; куда они оба ни смотрели, там ждали кошки – у их ног, и сбоку, и над ними, на крышах; все они сидели и ждали. Лорен взглянула на Мишеля, снова перевела взгляд на кошек – и сломалась, разрыдавшись в его объятиях.
5
Последней июньской ночью девятнадцатого столетия их с братом бросили на нижней ступеньке лестницы, ведущей к мосту Пон-Нёф. Бродяга, спавший на причале, проснулся, увидел, как женщина кладет их на лестницу, встал и подошел к белому узелку. Он с удивлением обнаружил, что младенцев двое. Бродяга взял одного из них на руки и шатаясь побрел по берегу, не зная, что делать, пока, как видно, без особой причины не решил кинуть ребенка в реку. С бульвара над рекой его увидела женщина по имени Марта. Она сбежала по ступенькам, чтобы вырвать дитя из рук бродяги. Произошла потасовка. Возможно даже, что бродяга сам оказался в воде; позже Марта не могла этого вспомнить, так как была слишком занята спасением ребенка. Она вернулась к лестнице под мостом и тут обнаружила пропажу второго младенца.
Женщины дома, где жила и работала Марта, отнеслись к появлению малыша с предсказуемым энтузиазмом, только мадам была в сомнениях. К младенцам прилагалась скомканная записка под одеяльцем, за левым ухом спасенного; там говорилось: «Морис и Адольф, рожденные от одной матери двадцатого апреля сего года, близ деревни Сарр». Записку обсудили. Мадам, которой уже было видно, к чему все клонится, предположила, что матери на самом деле хотелось, чтобы ей вернули детей – как потенциальному самоубийце хочется, чтобы в предпоследний момент его остановили. Остальные оспаривали ее мнение: несмотря на очевидное желание матери наделить детей хоть каким-то знанием о себе, они были брошены угрожающе близко к реке; один едва не утонул, второй вряд ли этого избежал, а мать явно предоставила решать судьбе. Второй повод для разногласий: а этот который, Морис или Адольф? Логика подсказывала каждой, что это не должно иметь значения, но интуиция заставляла их всех чувствовать – нет, имеет, и ошибка станет дурным началом всему делу. Никто не мог определиться.
Они стали растить его в своем доме – номер семнадцать по рю де Сакрифис, недалеко от Монпарнаса. Среди тех домов бульвара, что звались Домами непрерванных грез, номер семнадцатый был самым привилегированным. Для обычной публики он был закрыт и считался maisonprivee [9]. Владел им один из богатейших парижан – он вел дела с американскими угольщиками и участвовал в строительстве метрополитена, который должен был открыться на следующий год. Он приводил в дом друзей и деловых партнеров или присылал клиентов с рекомендациями; никто иной не смог бы подкупом пройти в дом, сколько бы тысяч франков ни предложил. Восемь женщин, живших и принимавших гостей в доме номер семнадцать, были безоговорочно восхитительны: шестеро брюнеток, две из которых были сестрами, и две блондинки. Возраст их разнился от семнадцати (самая молоденькая) до тридцати шести. Семнадцатилетняя прибыла совсем недавно, лично привезенная мсье Мсье – как он называл себя в целях конспирации – из Туниса, где он купил ее с молотка; когда ее, нагую, вывели к покупателям, вид белокурой туниски едва не спровоцировал побоище. Мсье Мсье предложил цену, с которой никто не мог тягаться. Он назвал ее Lumiere de Tunisie – Свет Туниса, – что со временем сократилось до Лулу. Когда Лулу взяла на руки ребенка, принесенного Мартой в дом с моста Пон-Нёф, все поняли, что в семье восьмерых равноправных матерей Лулу все-таки будет равноправнее всех.
Лулу взглянула ребенку в глаза и попыталась решить для себя, Морис он или Адольф. Она называла его то так, то эдак, чтобы посмотреть, на что он отреагирует; это длилось больше года, женщины звали ребенка то Морисом, то Адольфом – в зависимости от собственных предпочтений – или же тем именем, которое первым приходило на ум. Все это время они держали ребенка в секретной комнате. Номер семнадцатый был построен около ста тридцати лет назад, когда во Франции и особенно в Париже царило смятение; тогда за бывшим кабинетом и пристроили эту комнату. Революционеры прятались там от солдат Людовика Шестнадцатого; позже, когда Людовик был обезглавлен, а революция принялась раз за разом пожирать себя самое, революционеры скрывались там от других революционеров. То, что о каморке не стало известно каждому парижанину, было чудом. Но о комнате и в самом деле забыли, так что даже мсье Мсье не знал о ней, когда купил здание; на нее случайно наткнулась одна из женщин. Мадам оказалась перед дилеммой: рассказывать мсье Мсье о комнате или же войти в заговор с остальными женщинами; она решила, что было бы благоразумно иметь хоть один секрет, которого не разделял бы хозяин дома. Итак, комната принадлежала женщинам, и все ее молчание и невидимость принадлежали им вместе с ней. Там они и держали ребенка, торопливо уводя его за филенки в кабинете, когда по вечерам появлялся мсье Мсье с гостями. Ребенок, словно интуитивно схватывая слишком глубокие и мудреные для его коротенькой жизни тайны, почти никогда не плакал, находясь в своем убежище.
Лулу была личной собственностью мсье Мсье, но не такой, как остальные семь; она предназначалась только для него, и он никогда не предлагал ее своим друзьям и партнерам. Нельзя было сказать, что он спал только с ней, но он спал с ней, когда, казалось, ему больше всего нужна была женщина. Все они подозревали, что он влюблен в нее. Ей никогда не пришло бы в голову полюбить его в ответ – он был сильно старше ее и не особенно привлекателен. Он был добр и ни разу ее не ударил. Однажды он даже намекнул мадам на возможность развода с женой и женитьбы на Лулу; этот намек изумил ее, да, наверное, и его самого. Он отмахнулся от этой мысли почти сразу же, как произнес ее вслух. Но вряд ли это вообще пришло бы ему в голову, если бы он не думал, что таким образом сможет получить что-то, чего ему не хватало, а именно ее любовь. Когда Адольфу-Морису было три, а Лулу – двадцать, она забеременела. Это уже случалось с парой женщин в доме – их без всяких размышлений принуждали к аборту. Но мсье Мсье не мог заставить себя устроить Лулу аборт, и здесь было нечто более весомое, чем привилегии собственности. Лулу родила.
Ребенок оказался девочкой, которую назвали Жанин. Она была белокурой, как Лулу, не такой смуглой, но с карими материнскими глазами. Она росла в доме, где все только начали было оправляться от этого бедствия – воспитания ребенка; Адольф-Морис отнесся к появлению еще одного младенца с фатализмом и даже был очарован. Через год, когда ему исполнилось четыре, первое слово, произнесенное Жанин, было обращено не к матери, не к какому-нибудь занимательному предмету, к которым дети тянутся в первую очередь, но было пролепетанным и все же узнаваемым именем Адольф – на что мальчик впервые отозвался определенно осмысленно. После этого он окончательно стал Адольфом – всем в доме казалось совершенно естественным, что новому младенцу было видно, какое имя верное, а остальным – нет. Лулу любила звать его довольно романтичным именем Адольф де Сарр.
Годы спустя он все еще будет живо помнить многое из этого мира, который первым открылся ему, – сладострастную синеву ткани, отблески в зеркалах по вечерам, перед тем как его отводили в тайную комнату, податливый мрамор ступеней, ведущих вверх, в середине дома, и звук шагов на лестнице, вверх-вниз, всю ночь. Он будет вспоминать картины, миниатюрные, неяркие, полные странных страстей, в которых каждый соблазн становился фантазмом, и музыку, доносившуюся до него сквозь стены, гневно-навязчивую – симфонии-силуэты Дебюсси [10] и сумасбродные салонные мотивчики Сати [11]. На рассвете, когда он отваживался покинуть комнату, интерьеры номера семнадцатого мерцали в свете, лившемся из безумных окон; пол был изукрашен вспышками витражей. Прокрадываясь мимо каждой комнаты, заглядывая в каждую распахнутую дверь, он заставал своих квазиматерей уснувшими в разных позах – развалившись на голубых диванах, безжизненно сгорбившись в плюшевых креслах, уткнувшись лицами в белые меховые ковры, перепачканные румянами. С улицы он слышал, как грохочет грузовик со льдом и громадные замороженные глыбы бухаются у дверей; даже запах хлеба проникал сквозь запертые ворота номера семнадцатого. Все подавленные материнские инстинкты женщин удовлетворялись уходом за Адольфом и Жанин; мальчика одевали, кормили и развлекали, так что он жаждал только двух вещей. Первое – по-настоящему побегать, в чем его осторожно ограничивали: он воспитывался тайно, и каждый кусочек свободы похищался через темные лазейки на заднем дворе и через забор укромного дворика номера семнадцатого. За исключением этих моментов, большая часть его детства – и большинство вечеров – были проведены в этой комнате. Где ему оставалось только жаждать ее.
Это был вопрос не столько красоты. Она была не самой прекрасной девушкой, которую ему предстояло увидеть в жизни, – достигнув двенадцати, она больше практически не менялась; хотя она уже была высокой, тело ее не особенно округлилось, и хотя глаза ее были безмолвны и бездонны, они так и не поумнели и не погрустнели. С тех пор как, в возрасте восьми лет, у нее впервые пошла кровь – она сидела на биде в одной из верхних комнат, молча уставившись на темную, густую кровь на своих пальцах, – выражение ее глаз оставалось неизменным; она перевела глаза с крови на него, стоявшего в дверях, и где-то в уголке ее рта притаилась усталая, знающая улыбка. Она сидела, глядя на него, а он стоял и смотрел на нее, и тут со двора подул ветер. Ее лицо окутала белокурая дымка, и позже, молодым парнем, гуляя по Елисейским Полям, он смотрел на голые клубки ветвей в кронах деревьев, видел в них ее карие глаза и пухлый, сливово-алый рот и вспоминал тот первый день, когда у нее пошла кровь. Девочке, выросшей в номере семнадцатом, не было нужды скрываться, и конечно же ее не стали воспитывать вместе с Адольфом; он слышал ее голос за стеной и при каждом удобном случае ловил взглядом ее светлые волосы, и так продолжалось, пока ему не исполнилось шестнадцать, а он все думал, выберется ли когда-нибудь оттуда.
Он никогда не задавался вопросом, почему ему нужно проводить все дни напролет в своей комнате; на это были две причины. Во-первых, он не знал иной жизни – у него не было причин считать, что это странно. Вторая причина, проистекавшая из первой, была такова: в конце концов он решил, что так мужчины и проживают свои жизни – в отличие от женщин, которые явно заправляли миром. Он вырос единственным мужчиной в доме, где было уже девять женщин, и тот факт, что ему одному приходилось сидеть взаперти, логически следовал из того, что он – мужчина. Когда мужчины посещали дом по вечерам, их немедленно отводили в их собственные комнаты – даже мсье Мсье пропадал у Лулу. Адольф полагал, что Лулу – его мать. К тому времени, как он осознал свое инстинктивное желание, ему было еще непонятно, можно ли, нельзя ли вожделеть сестру – или же ему, как брату, принадлежит право на нее. Кроме него, похоже, никто больше не знал всех этих правил, выведенных им из жизни в своей комнате, как и неизбежного заключения, что жребий мужчин – жить в комнатках, будучи вечно защищенными от знания о прочих мужчинах и их прегрешениях, и что их появления и исчезновения явно диктуются женщинами. Меньше чем через пять лет, когда в двадцатилетнем возрасте он начал работу, которой предстояло поглотить его на всю жизнь, действие всегда происходило в роковых комнатах, комнатах изгнанников, где преступались пределы и царило безумие, ловились удобные случаи и близились убийства.
К тому времени, как ему исполнилось шестнадцать, а Жанин – тринадцать, он чувствовал себя зверем в клетке. Она унаследовала смуглый цвет материнской кожи ровно настолько, чтобы светиться ночью в коридоре, когда она вступала, нагая, в поток света от газовых горелок над потолочными балками. Порой, когда ей было одиноко, она приходила повидаться с ним; она не замечала, как он жался к стене, уставившись на нее. Она беспечно смеялась над собственными шутками, иногда окидывая его невнимательным взглядом, дабы убедиться, что разговаривает не сама с собой. Лулу не знала, что с нею делать; она заметила, как сын мсье Мсье смотрел на нее, когда отец приводил его в дом. Она строила тайные планы выпроводить девочку куда-нибудь еще, куда не дотянутся руки мужчин, приходивших сюда. Она не смела раскрывать эти планы остальным женщинам – факт оставался фактом, Жанин принадлежала мсье Мсье, как принадлежала ему и Лулу, и то, чего мать хотела для дочери, было опасно; это было нарушение, которого не оправдать, и дело было не только в отношениях – был затронут вопрос собственности.
Сыну мсье Мсье, по имени Жан-Тома, было почти тридцать, хотя он казался моложе; его лицо не было украшено ни единой зрелой чертой. Он выглядел неплохо, хотя несколько рассеянно и небрежно, и всегда был хорошо одет. Женщины номера семнадцатого его ненавидели. Мсье Мсье начал приводить Жана-Тома несколько лет назад, когда его собственная выносливость в любви стала ослабевать. В этом смысле хозяин теперь содержал дом для сына; и так же как смена поколений произошла между двумя мужчинами, то же самое случилось и у женщин – старых внезапно, непостижимым образом заменили на новых. Куда девались старые, Адольф так и не узнал. Откуда брались новые, ему тоже было неизвестно. Однако женщин всегда было восемь, исключая Жанин.
Однако именно на Жанин Жан-Тома глазел с неприкрытой похотью – хотя и не столь неприкрытой, чтобы ее заметил отец. Если бы тот понял, что его сын возжелал дочь, которой к тому же было всего тринадцать, он никогда больше не привел бы его в дом. Женщины видели это с леденящей сердце ясностью, но не представляли себе, как рассказать отцу. Лулу видела это каждый раз, когда Жан-Тома появлялся в доме, порой с Друзьями. Расправившись с женщинами, которых избрал себе на вечер, Жан-Тома усаживался в фойе номера семнадцатого и наблюдал за Жанин.
Даже Адольф замечал это, подглядывая из-за углов и в замочные скважины. Пока он рос в этой комнате, он был предоставлен ощущениям и догадкам, сформировавшимся в изоляции от остального мира; в этом смысле его умственное развитие было несколько заторможено, приостановлено. Зато в других областях его понимание обострилось, порой до чрезвычайности; живя в этой комнате, он выучился заглядывать за пределы того, что являлось для других очевидным, воспринималось ими с готовностью. В то время как другие постигали мир линейно, он постигал его окольным путем, вившимся спиралью, приподнимавшимся и несшимся по скрытым течениям в своем собственном направлении – как свет в его комнате. В этой комнате, абсолютно закрытой для внешнего мира, тем не менее был свет, исходивший не от лампы и не от свечи. Сидя в постели, он видел пыль, поднятую неизвестным ветром. Ничто больше не двигалось в этой комнате; все часы, бутылки и статуэтки находились здесь, когда комнату только нашли, и вполне могли стоять здесь – подразумевалось, что и стояли – с тех самых пор, как дом был построен. На стене даже висели крест-накрест два кремневых пистолета. Свет был таким же, как тот, что Адольф видел на улице, на рю де Сакрифис, через секунды после того, как солнце садилось за рекой, где на тротуарах было полно мужчин, которые проходили между Домами непрерванных грез – номер пятый, номер двенадцатый, номер двадцать шестой – и вечно заглядывались на запретный номер семнадцатый, куда допускались лишь немногие. Адольф и сам еще пройдет мимо «баль-мюзеттов» и прочих клубов, мимо домов с надписями «Belle Chinoises» и «Belles Negres» [12], и богемных балов, где богатые парижские дебютантки могли потанцевать с высокими мускулистыми африканцами, а обеспеченные, стильные джентльмены – с другими джентльменами. Свет на улице в этот час, как раз когда рю де Сакрифис пробуждалась к жизни, клубился дымным месивом из речных сумерек и газовых фонарей, только начинавших тлеть. Крадясь обратно в номер семнадцатый с наступлением темноты, Адольф находил, что свет в его комнате такой же, как свет на улице. Свет упрямо горел всю ночь, и на серых стенах Адольфу виделись сотни теней – за все годы существования дома. Поставив свечу на полку на другом конце комнаты, он поджигал фитиль – так он начал понимать, что на самом деле все, что он видит, было плоской поверхностью, как экран; что трехмерность – это иллюзия. Все было плоской поверхностью, и крошечные точки света – от свечи ли на полке, от газовой ли горелки на улице – были проколоты в этой поверхности, надрезаны кем-то там, за экраном. Тогда он понял, что за всем, что он видит, пылает солнечным пламенем целый мир, что цвета – лишь силуэты людей в том мире, за экраном, гулявших, обедавших, танцевавших и занимавшихся своими делами. Адольфа поразило, что никто не осознает, что все они – лишь фигуры на полотне, чужие тени. Его забавляло тщеславие женщин, любовавшихся, к примеру, своей сливочной кожей, в то время как они видели лишь дымчатое отражение другой женщины, смотревшейся в зеркало за бескрайним экраном. Таким образом, Адольфу удавалось объяснить себе все, но не Жанин – Жанин была не такая, как прочие. Жанин была похожа на их мать, и Адольф решил, что Лулу явилась из мира за этой плоской поверхностью, что она проскользнула сюда, возможно, еще маленькой девочкой. Адольф дивился, отчего Лулу им этого не сказала, но затем понял, что она, вероятно, все расскажет им, когда решит, что они доросли и поймут. Он понимал, что этого не объяснить ребенку слишком рано. Но в ту ночь Адольфу хотелось рассказать об этом Жанин, когда она пришла, скрываясь от Жана-Тома. Он видел, как она съежилась в сумерках комнаты.
– Что такое? – спросил он.
– Сын мсье Мсье, – ответила она.
Они услышали за стеной его голос – он звал ее. Решив больше не ждать, он орал все громче, с грохотом мечась по остальным комнатам; Жанин и Адольф слышали теперь и голоса других женщин. Вокруг был настоящий содом. Как всегда, Жанин едва замечала присутствие Адольфа – ее большие карие глаза пристально глядели на замаскированную дверь, в горле сперло дыхание. У Адольфа тоже перехватило дыхание, но по другой причине. Он почувствовал у себя внутри тьму, расползавшуюся, словно чернила из желудочков сердца; он понял, что тоже, как и Жан-Тома, хочет ее. Он не мог смириться с тем, что чувствует это, поскольку знал: эта тьма – лишь чья-то тень по ту сторону экрана. Он осторожно подполз к ней, и в тот миг, когда он потянулся к ее плечу и тень его руки растянулась по стене, когда он уверил себя, что это вовсе не его рука, в тот миг, когда она наконец повернулась к нему и тотчас увидела в его глазах то, что было в них всегда, и признала это, навек обжигая его память, – в этот миг дверь-невидимка распахнулась и в проеме встал и уставился на них сын мсье Мсье.
Что-то в нем было словно бы набекрень; его черты казались скособоченными – из-за вихров, падавших на лоб, из-за взмокшей физиономии. Его глаза шныряли по комнате со смутным изумлением, и его наряд, наряд молодого франта, был растрепан. Он перевел глаза с девочки на мальчика и пьяно ухмыльнулся.
– Кто ты? – спросил он Адольфа.
Адольф не ответил. На самом деле Жану-Тома было плевать. Он нагнулся, взял Жанин за запястье и рывком поставил на ноги.
– Ты не можешь забрать ее, – сказал Адольф ровным голосом.
– Почему?
– Я ее брат.
Жан-Тома поглядел на Адольфа, слегка сбитый с толку, затем расхохотался.
– Да ну? – сказал он. – Я тоже.
Адольф продолжал глядеть в глаза Жану-Тома, припав к земле. Тот одарил его последним мимолетным взглядом, прежде чем развернуться – вместе с девушкой – и исчезнуть из пятна света.
Из этого света, который зарождался в самой комнате, в такт шагам Жана-Тома, направлявшимся в комнату где-то над ним, в такт крикам Жанин в лестничном колодце; Адольф видел, как свет меняется, движется, путешествует по комнате. И когда он услышал, как хлопает дверь, и почувствовал, как всколыхнулся потолок от глухого удара, когда ее швырнули поперек кровати, он увидел, как свет гаснет, мало-помалу превращаясь просто в гул у него в голове. Он велел себе уходить. Он сказал себе, что не может больше ждать, что здесь больше нет ничего, что физически его бы удерживало, – на двери не было засова, в скважине не было ключа. Он мог протянуть руку к двери, распахнуть ее настежь – как это сделал сын мсье Мсье – и навсегда освободиться от комнаты, так же как, по-видимому, был свободен от комнат сын мсье Мсье, который, в отличие от прочих мужчин, мог передвигаться по собственному желанию, волоча за собой женщину, вместо того чтобы следовать за ней. Но что-то удерживало Адольфа. Он стоял на обоих коленях и одной пятерне – вторая рука продолжала тянуться к ее плечу. Только теперь тень исчезла, и он знал, что за плоской поверхностью кто-то сдвинулся. Он знал, что точно так же, как он волен переходить из комнаты в комнату, он неподвластен и чужим теням за экраном, что он может отбрасывать тень от любого света, а может ухватить его руками и упрятать под замок. Итак, все дело было в мужестве – и он следил за дверью и прислушивался к ней, у него над головой, в то время как сын мсье Мсье имел ее и ножки кровати скакали по потолку. Его ужаснуло, что она молчала, тогда как Жан-Тома орал; спустя годы он неизгладимо помнил это и никогда не позволял своим губам вымолвить ни звука, когда занимался любовью с женщиной, молча наслаждаясь ею, пока она не вскрикнет. Из-за этой ночи он никогда не займется любовью с женщиной, которая не кричит, из-за этой ночи он никогда не позволит себе оргазменного стона. Каждый раз, когда кровать наверху врезалась в стены, каждый раз, когда в потолок отдавались их движения, свет в комнате все слабел, цвета все приглушались, оттенки сводились к светотени, все вокруг то резчало, то покрывалось поволокой. Он думал, что ничто не заставит его выйти из комнаты – пока не услышал звук, которого не ожидал. Он услышал ее смех. Задыхающийся, выжидательный. Крохотная измена, символ завоевания.
И тогда он сорвался. Он распахнул дверь, промчался по коридорам, по которым никогда не бегал ночью, мимо мужчин, глядевших на него с недоумением, и лиц женщин, которых он так хорошо знал, но которых никогда не видел такими – с мокрыми губами и с глазами-реками; вверх по лестнице, слыша, как внизу выкрикивают его имя, распахивая двери одну за другой, оставляя позади потревоженные парочки, пока в последней комнате коридора не нашел их. Жан-Тома даже не повернулся, чтобы взглянуть на него, так поглощен он был своим занятием. Но Жанин подняла глаза и увидела, как Адольф, небольшого росточка для своих шестнадцати лет, поднял с нее Жана-Тома и вышвырнул его в окно с третьего этажа.
И поскольку бежать было уже незачем, возникло ложное чувство, что все приостановилось; Жанин и Адольф вдвоем стояли у окна, глядя на улицу, где лежал Жан-Тома. Сбежалась толпа мужчин, и Жанин оттащила Адольфа. Она наблюдала за происходящим внизу и прислушивалась к возбужденным голосам. Она видела, как Жан-Тома слегка шевельнулся в темноте. Комната заполнилась остальными женщинами. Адольф стоял позади, у стены, размышляя, пока они глазели на улицу.
Затем они медленно повернулись к нему. Он глядел на них. Лулу стояла в дверях, похожая на труп. Он еще жив, сказала одна из женщин у окна: с улицы донесся шквал голосов. Адольф уставился в пол. Тебе придется уйти, сказала Лулу. Мадам вбежала в комнату, взглянула на женщин, выглянула из окна на лежащего внизу Жана-Тома, снова взглянула на женщин, затем на Адольфа. Ему придется уйти, снова сказала Лулу, обращаясь к мадам. Она говорила так, словно он действительно был ее сыном.
Он ушел. Женщины собрали немного денег, и одна из них дала Адольфу адрес своей подруги в Туре. Адольф ушел задворками, как всегда, когда сбегал из этого дома. Как всегда, сбегая из этого дома, он вышел через задний двор; он не остановился, чтобы в последний раз окинуть все взглядом. Он забрал бы с собой Жанин, но ему все слышался ее смех. Наконец он был на дороге к югу от Парижа, и номер семнадцатый с его потайной комнатой оказался позади.
Вскоре после этого он отправился на войну. Солдаты подобрали его у каменного моста через речушку по дороге в Тур; не было таких шестнадцатилеток, которых не задела бы война. Он назвался Адольфом Сарром. Отряд посовещался, шестнадцать ли мелковатому Адольфу Сарру; когда он сказал, что не уверен, они немедленно забрали его. Все они шли к Вердену; войска отправляли эшелонами. Пришла зима. Солдаты разводили костры во вспоротых брюхах дохлых лошадей и распластывались по горячим стволам только что выстреливших пушек. Когда кончалась еда, они сидели в окопах и глодали свои хромированные винтовки. Как и в комнатке в номере семнадцатом, Адольф глазел на свет, взрывавшийся в небе, туго натянутом над горизонтом: бомбы рвали его в клочья, и свет лился из гигантских, зияющих дыр. К следующему году осада закончилась и французы двинулись на Лотарингию. К тому времени Адольф, казалось, уже ничего не чувствовал – он был слишком зачарован светом. Последнее взрезанное облако ослепило его; его унесли на носилках в лазарет и усадили на раскладушку. Он слышал голоса медсестер, обращавшихся к нему, но видел одну белизну; он представлял себе лица женщин номера семнадцатого и к каждому услышанному голосу присовокуплял одно из этих лиц. Лишь для Жанин не нашлось голоса, не нашлось смеха, который напоминал бы ее смех. Спустя время, лежа в лазарете, он начал сам рисовать линии на белом; он сам лепил образы. Каждый образ он называл ее именем и слышал в ответ ее смех. В эти очарованные дни он блуждал между глубокими сомнениями и благоговейным ликованием: собственные инстинкты и понимание сперва изумили его, затем оставили. В какой-то момент белизна поблекла, посерела; ему показалось, что он упускает видение. Однажды утром он проснулся, и все было во тьме; он решил, что видение безвозвратно упущено. Он решил, что больше никогда не сможет видеть сквозь поверхность вещей. Так продолжалось неделю, другую; он погружался в отчаяние, пока в один прекрасный день не услышал над головой страшную бомбу, которая, взорвавшись, прожгла дыру в его собственной тьме. В это мгновение он выглянул в дыру и увидел все то же – костры, горящие в трупах выпотрошенных животных, и людей, грызущих винтовки. Он понял: то, что находится по ту сторону экрана, ничуть не лучше того, что он видит по эту сторону, и нет смысла ждать минуты, когда он сможет шагнуть туда, где, как ему всегда казалось, его место и куда он всегда намеревался когда-нибудь отправиться. Он понял, что резня – это резня, поражение – это поражение, а мертвые всегда будут умирать и там ничуть не лучше, там все точно так же. В этот момент он повзрослел. В этот момент он уловил где-то внутри суть того, что будет двигать им позже: его побуждения всего лишь дожидались формы, в которую могли бы вылиться. После этого он заснул. Сестрам милосердия неделями не удавалось его разбудить; врачи посчитали, что он пробудет в коме неопределенно долго, вероятно – бесконечно. И только в одиннадцатом часу одиннадцатого дня одиннадцатого месяца того же года, ровно в тот миг, когда подписывалось перемирие, он открыл глаза и стал снова видеть.
6
Когда маршал Фош [13] ввел победоносные французские войска в город, Адольф впервые по-настоящему увидел Париж, прежде видав лишь рю де Сакрифис да несколько отдаленных переулков. Он шагал по улицам с остальными солдатами под приветственные вопли разбушевавшейся толпы, и ему даже не приходило в голову, что фасады зданий были построены вверх, от земли, – скорей, предполагал он, город сформировался как каньон, выдолбленный в земле вековыми дождями, огнем и рекой, бегущей по центру каньона. Он не мог представить себе, чтобы Гран-Пале, высящийся над Сеной, был изобретением точно таких же живых существ, как те, что лежали, умирающие, искалеченные, на полях сражений всего в километрах отсюда. Знай он это до того, как пошел на войну, возможно, он сильнее проникся бы состраданием и отвращением, глубже сопереживал бы раненым и убитым; возможно, он не так мгновенно сделался бы фаталистом. Он был изумлен при виде обрадованных мужчин на улицах – не в комнатах и не в окопах; он был изумлен при виде женщин, которые были стары и некрасивы, а не прекрасны, нарумянены и молоды. Цитадели Парижа поднимались, как иссеченные скалы, а окна мерцали, как пещеры, в которых разожгли и поддерживали огонь, – крохотные дырочки в экране, иллюзорно далекие.
В своей военной форме, ему было достаточно приостановиться и взглянуть на что-либо, проявляя маломальское желание или интерес, как его тут же хватали за локоть, провозглашали героем и приглашали отведать. Так его кормили, давали приют и ухаживали за ним по всему городу. В те первые послевоенные дни погоны служили молодым людям повсеместным пропуском: в первый же вечер, когда он вступил в Париж, его накормили ужином в отличном ресторанчике, пара стариков со слезами на глазах предложила ему ночлег и его бесплатно пустили в Гранд-опера, где показывали американскую кинокартину «Рождение нации» Д. У. Гриффита [14].
Он понятия не имел о том, что такое кино. Конечно же, сама идея его заинтриговала: картины, помнившиеся ему из номера семнадцатого, ожив, замелькали перед ним. Но фигуры в этой кинокартине были точными образами, а не репликами или характеристиками, и действие мерцало перед ним, а не проносилось мимо, и, несмотря на перешептывание публики на протяжении всего фильма, идея движущихся изображений не потрясла его и не заставила изумиться. Скорее его ошеломил размах, гигантский масштаб марша генерала Шермана [15] (хотя он был вовсе не уверен в том, кто такой генерал Шерман), и то, насколько это повторяло – по организации снабжения, если не по ужасу – войну, свидетелем которой он только что был. И когда поскакал Клан и вся Гранд-опера, казалось, затряслась от топота копыт в пыли, его так же ошеломила сила сцены. Он вышел из театра, чувствуя, что интуитивно понял язык виденного, словно волшебство, к концу картины поднявшее на ноги весь зрительный зал, потрясшее зрителей до буйного исступления, такого же, как реакция на возвращавшиеся с войны войска, – это волшебство было для него вторичным, оно вовсе не было волшебством. Он всего лишь увидел то, что искал все это время, когда заглядывал за поверхность вещей и пытался увидеть ослепительный свет.
Адольф посмотрел «Рождение нации» еще множество раз и как-то вечером забрел наверх, в будку киномеханика. Возможно, человек, крутивший ленту, и удивился, но Адольф все еще носил военную форму, а значит, был героем, и, если ему хотелось немного посидеть в будке, вполне можно было оказать ему эту небольшую услугу. На самом деле Адольф остался там на несколько дней – он спал на полу, принимая от киномеханика бутерброды и вино, которые тот приносил днем. Хотя киномеханику, возможно, и казалось странным, что Адольф не выказывал желания покидать будку, для молодого человека, годами не выходившего из комнаты на рю де Сакрифис, это было совершенно естественным; Адольфа влекло то, как этот щелкающий квадратный серый ящик вспарывал мир, оставляя белый разрез, и открывал другой мир, спрятанный за ним.
Где-то на четвертый день в кинотеатр пришел человек из студии «Патэ» и принес несколько катушек с фильмами; студия распространяла не только французские фильмы, но и иностранную продукцию. Адольф спросил, нельзя ли ему проехаться вместе с ним в студию, на окраину Парижа. Там он устроился на работу – разгружал оборудование, менял декорации и бегал на посылках, а еще остолбенело наблюдал за тем, как «Патэ» выдает сотни фильмов – от короткометражек на катушку-две до крупных, престижных проектов. Остальные участники съемок по большей части находили Адольфа слегка ненормальным, но не противным малым. Он был вежлив и особенно почтителен с юными дивами, напоминавшими ему женщин, у которых он жил до войны. Его считали внимательным, хотя и слегка задумчивым парнем, и киношники часто не жалели времени, чтобы что-то ему объяснить. Редакторы в монтажной взяли его себе как бы в подмастерья; ему дали ключ от помещения, которым он пользовался по ночам, когда все уже расходились. Тогда он вставал в углу монтажной и при свете единственной голой лампочки смотрел на развешанные над столами куски пленки, словно на струи воды, замерзающие у него на глазах, пока вся комната не начинала казаться ему пещерой, полной сверкающих сосулек.
Спустя какое-то время Адольфу дали смонтировать кусок фильма, состоявший из нескольких сцен. Он смонтировал сцены не так, как велел режиссер картины, а сконструировал серию мятущихся, резких сопоставлений, огорошив и взбесив начальство. Его уведомили о том, что у него нет способностей к монтажу, и выставили из отдела. Однако один из монтажеров поделился с администрацией своими соображениями – он был не особенно доволен тем, что Адольф сделал с его сценами, однако посчитал, что у молодого человека имеются свежие идеи и, возможно, ему стоит писать сценарии. Этот аргумент не вполне убедил людей, заправлявших студией «Патэ», но если им что-то и было нужно, так это идеи и сценарии, и тогда они отправили Адольфа в сценарный отдел. Как и с монтажом, Адольф начал работу фактически в качестве подмастерья и приложил руку к сценарию, который, после переработки, в «Патэ» нашли приемлемым. Он поработал над двумя другими сценариями и потом самостоятельно написал еще один, который, как заявили руководители «Патэ», им понравился. Когда Адольф увидел отснятый материал, он настоял на встрече с продюсером и режиссером и объяснил им, что их версия ни капли не похожа на то, что ему виделось; он описал сон, а они отсняли нелепый спектакль. В свою очередь, продюсер с режиссером объяснили Адольфу, что «Патэ» – крупнейшая студия в мире, крупнее даже голливудских, и что они знают все о том, как снимать фильмы; но если он считает, что знает о съемках кино больше, чем они, он может отправляться в любую из маленьких, независимых парижских студий, коих было много и которые ровным счетом ничего не значили – не больше, чем мошки, гудевшие перед мордой льва, «Патэ». Тем вечером он вернулся на рю де Сакрифис. Он пошел туда в тот час суток, который всегда был так важен для него, когда он там жил, – сразу после захода солнца, но прежде, чем почернело небо. Ничего не изменилось – во многих смыслах улица стала еще буйнее и сногсшибательнее, чем раньше. Он не стал ударяться в сногсшибательное буйство. Он уселся в кафе с видом на номер семнадцатый и принялся наблюдать за крыльцом и за входившими и выходившими. Одного-двоих он узнал, остальные не были ему знакомы. Спустя два часа и несколько рюмок коньяку Адольф впервые в жизни был пьян. Он поманил к себе одного из клиентов, выходивших из номера семнадцатого. Там девушка, сказал он, запинаясь. Ее волосы – спутавшиеся ветки на Елисейских Полях, а тело не менялось с тех пор, как ей исполнилось двенадцать; у нее сливово-красные губы. Мужчина понятия не имел, о чем он бормочет; он отошел, и Адольф зарыдал, уронив голову на стол и обхватив ее руками. Официант принес ему счет.
Как-то утром, десять месяцев спустя, Клод Авриль вышел из своей квартиры, в которой жил один, доехал на извозчике до метро, затем поездом в северную часть города и уселся у себя в кабинете размышлять о кинокартинах – со смутным недовольством, как и в любой другой день. У Авриля была грудь колесом, ему шел пятый десяток, он был сыном французского рабочего класса, робко подтянувшимся до следующего уровня; отнюдь не чванясь, он легко признавал, что еще не во всем разобрался, – он считал, что так у него больше вариантов. Ему наскучили прежние деловые проекты, удававшиеся ему с умеренным успехом (поскольку его амбиции в этих делах ограничивала скука), и поэтому несколько лет назад он переключился на кино, привлеченный рискованностью дела. Он совершенно правильно считал себя в некотором роде финансовым авантюристом; он не думал о себе как о предпринимателе и уж тем более – как о продюсере. Его небольшая студия, находившаяся на участке, где раньше располагалась одна из многочисленных, испещривших пригород барахолок, ограничивалась производством одно– и двух-катушечных короткометражек, на которые Аврилю удавалось выбить финансирование; люди с деньгами смотрели на всю эту киношную ерунду как на новинку, на фишку – ерундовыми не были лишь способы ею воспользоваться, пока она не приелась. Сам Авриль, далеко не творец и не художник, лелеял мысль, что кинокартины пойдут далеко. Хотя многие считали их варварством, привлекавшим в основном только варваров – к примеру, американцев, – Аврилю тем не менее казалось, что именно варварство диктует порядок вещей; он начал сильнее всего ощущать это не во время войны, а после. Он смотрел на съемочную площадку из окна кабинета, наблюдая, как перекатывают с места на место нелепые и хрупкие декорации, как играет актерская труппа – понарошку, словно взрослые дети, которые возятся в грязи, но тут вошла его ассистентка и сказала, что к нему посетитель, мальчик.
– Мальчик?
– Ему не больше восемнадцати.
– И чего этот мальчик хочет?
– Поговорить с вами по поводу фильма.
Ну конечно же. Мсье Авриль покачал головой, она вышла; он все сидел и глядел на снимающуюся сцену, пока не понял, что снова заскучал. Он встал из-за стола, вышел из кабинета, прошел мимо ассистентки и открыл дверь. Он догнал мальчика на лестнице.
– Эй ты, – сказал ему Авриль с верхней ступеньки. Мальчик повернулся. У него были черные как смоль волосы, а взор был полон твердости и настораживал.
– Ты хотел со мной о чем-то побеседовать? Я мсье Авриль.
– А я Адольф Сарр.
– Сколько тебе лет? – спросил Авриль. Последовала пауза.
– Двадцать, наверное, а может, на год-другой больше. Или на год-другой меньше.
– Ты не знаешь, сколько тебе лет?
– Когда я пошел воевать, решили, что мне шестнадцать. Это было три с половиной года назад.
Ну, тогда я в любом случае больше не стану звать тебя мальчиком, подумал Авриль. В кабинете они уселись, глядя друг на друга, по разные стороны стола. Перед Аврилем оказалась рукопись. Это набросок фильма, сказал Адольф. Рукопись была озаглавлена «La Mort de Marat» [16]. Ничего себе набросочек, сказал Авриль, листая страницы. Несколько минут он сидел и читал. Он немедленно осознал потенциал картины о французской революции, но тут явно намечалось больше, чем на две катушки. Авриль поднял глаза на терпеливо дожидающегося Адольфа.
– Что ж. Внушительно. Ты потратил на это немало времени и усилий.
– Десять месяцев, – сказал Адольф.
– Вот что я хочу спросить. Ты не ходил с этим в «Патэ»? Вполне возможно, что они бы очень заинтересовались.
– А вы не интересуетесь?
– Я этого не говорил.
– Я не хочу в «Патэ».
– Почему?
– Я не хочу, чтобы они забрали у меня мою историю.
Авриль откинулся назад и положил ладони на стол.
– Чего же ты хочешь? – спросил он. – Ты хочешь сам снимать этот фильм?
– Да.
– Ты когда-нибудь снимал кино?
– Нет. – Адольф помолчал. – Я знаю, это самонадеянно.
– Мне пришлось бы собрать на это много денег. Так что это больше, чем самонадеянность. Понимаешь, о чем я?
– Да.
– Ты знаешь, кто такой Жан-Батист Бернар?
– Нет.
– Он поставил для меня не один фильм.
– Вы хотите, чтобы он ставил эту картину? – сказал Адольф.
– Я не хочу забирать ее у тебя, – сказал Авриль. – Десять месяцев на один только набросок. За это время мы снимаем тридцать-сорок фильмов.
– Я знаю, это самонадеянно, – повторил Адольф. – Не могли бы вы нанять меня ассистентом мсье Бернара?
Авриль протянул рукопись Адольфу.
– Возвращайся через три недели, – сказал он.
Авриль переговорил с Жаном-Батистом Бернаром.
Около тридцати лет назад Бернар завоевал себе имя, поставив несколько удачных программ в Гранд-опера; сейчас, когда ему было под семьдесят, «Студия Авриль» наняла его в качестве человека, который знал актеров и мог хоть как-то заставить их совершать нужные телодвижения. Ясно было, что он уже не пользуется успехом в театре, раз может тратить время на кино; у Авриля не было уверенности, что у Бернара есть нюх на кино, но он был настолько неуверен в собственном нюхе, что не мог обойтись без человека, у которого был хотя бы театральный опыт. Бернар выслушал описание картины, которую думал снимать Авриль; как обычно, он не выглядел ни взбудораженным, ни вдохновленным: он просто внимал.
На самом деле, кроме Бернара, у Авриля никого не было. Авриль навел кое-какие справки и был слегка изумлен, узнав, что «Патэ» не работает над собственной картиной о французской революции. Авриль переговорил с инвесторами. Они, конечно же, настаивали на гарантиях, хотя в понимании Авриля это был бизнес без гарантий; поэтому-то потенциальные барыши и были так привлекательны. Потом Аврилю улыбнулась фортуна, когда на ужине, устроенном общим знакомым, он уговорил Мари Рэнтёй, одну из самых известных актрис Гранд-опера, сыграть Шарлотту Корде, убийцу Марата; в свою очередь, она завербовала Поля Котара, в некотором роде идола дневных французских баль-мюзеттов, сыграть роль самого Марата. Это произвело на инвесторов большее впечатление, и они выложились на предварительные расходы по началу производства фильма. Когда Адольф Сарр вернулся в студию через три недели, Авриль купил сценарий на месте и нанял его в качестве ассистента продюсера. Адольфа, казалось, немного смутило то, что актриса, которой уже за сорок, будет играть двадцатичетырехлетнюю Шарлотту, а фанатичного революционера Марата изобразит звезда кабаре.
На следующей неделе Бернар начал снимать интерьеры. Авриль разыскивал костюмеров и декораторов для будущих крупномасштабных сцен, а также нанимал команду консультантов, чтобы добиться подлинности исторических штрихов. Несмотря на заметный шум, поднявшийся в киношных кругах, а особенно в «Патэ», по поводу нового проекта «Студии Авриль», сам Авриль пребывал в странной депрессии. Под вопросом было, потянет ли Авриль такое предприятие – его контора, мизерная по сравнению с «Патэ», не была оборудована для съемок такого масштаба; Авриля задевали все эти пересуды, и втайне он даже разделял эти сомнения. У него было чувство, что задача поставлена в корне неверно, и когда он время от времени заходил на съемки, чтобы посмотреть, как идет дело – чего никогда не делал ради прежних короткометражек, – и наблюдал, как Бернар мучительно проталкивает Рэнтёй и Котара через каждую сцену, в то время как юный Сарр сидит в углу и молчит, его опасения отнюдь не утихали. Прошел месяц; Авриль все еще нанимал декораторов и то и дело сталкивался с людьми из «Патэ», которые осторожно задавали вопросы. Его тревожило, что уже ходят слухи, будто картина еле держится на плаву; он совершенно закрыл площадку и запер ворота студии от всех, кто не имел отношения к проекту, – чем лишь разжег слухи еще пуще. Авриль вызвал Бернара и объявил, что желает увидеть уже отснятое.
Они встретились в дальней части студии, в пустом помещении, где складывали задники, которые использовались в короткометражках, снятых за предыдущие годы. Они все вместе уселись в темноте: исполнители двух главных ролей, несколько ассистентов по производству, оператор, костюмеры, декораторы, режиссер и продюсер. После просмотра актеры заявили, что довольны, ассистенты по производству покивали, костюмеры прокомментировали изменения, которые следовало внести в гардероб; режиссер Бернар вяло шаркал по комнате. Оператор, датчанин по имени Эрик Роде, молчал, продолжая изучать стену, с которой уже давно исчезло изображение. Авриль сидел, ничего не говоря, потом хлопнул себя по коленям, поблагодарил всех за присутствие, спросил, не хочет ли кто-нибудь что-нибудь сказать, и отпустил их. Они беззвучно вышли по одному; Адольф сидел позади. Когда они остались вдвоем, Авриль закрыл дверь.
– Итак? – сказал он.
Адольф посмотрел мимо него на стену, совсем как оператор Роде.
– Как будто ничего не происходит, – сказал Авриль.
– Все неправильно, – сказал Адольф. – Движения нет. Люди двигаются, а сцена – нет.
– Почему это?
– Потому что камера не движется.
– Камера и не может двигаться.
– У Гриффита она движется.
– Так это у Гриффита.
– Бернар все делает неправильно. Он ставит фильм, как будто это спектакль. И актеры все делают неправильно. Они играют, словно это спектакль. А это не спектакль. Это кино, движущиеся картины. Они должны двигаться.
Авриль взглянул на него.
– Что же тебя так привлекает? – спросил он. – Ты изучал историю?
– Я совсем не разбираюсь в истории.
– Может, Марат как персонаж?
– Не Марат.
– Нет? Ну, тогда сами события.
– Их тени.
Авриль моргнул, словно вот-вот уснет.
– Тени?
– Да.
– Допустим, ты бы ставил этот фильм. Что бы ты сделал иначе? Передвигал бы камеру?
– Да.
– Уволил бы Рэнтёй и Котара?
– Да.
– Ты же отдаешь себе отчет в том, что это под Рэнтёй и Котара я получил финансовую поддержку. Без них… – Он остановился.
– Но деньги уже вложены, – сказал Адольф.
– На условии, что Рэнтёй и Котар снимутся в фильме.
– А они могут отозвать свои деньги, если мы избавимся от Рэнтёй и Котара?
– Ты успел поразмыслить, да, Сарр? Ты все-таки не просто так там сидишь с загадочной физиономией.
Я не знаю, могут ли они отозвать свои деньги, но они могут воздержаться от поддержки в будущем. А нам она будет нужна. Мы не сможем снять весь фильм только на то, что они уже дали.
– Но это вложение, – сказал Адольф. – Им придется в какой-то момент решать, понести убыток или вложить еще, в надежде в конце концов возместить убытки, если не получить прибыль. И тогда мы должны будем убедить их продолжать.
– Рэнтёй и Котар – двое наших самых успешных актеров, знаешь ли.
– Нам не нужны актеры. Нам нужны лица. Я могу объяснить им, что делать, как делать. Я могу объяснить им, когда они перегибают палку, а когда мне нужно от них больше. У Рэнтёй и Котар не те лица. Нам нужны лица, которых никто еще не видел и которых никто не забудет, увидев однажды.
– Ты сможешь объяснить им, что делать и как?
– Да.
– Ты говоришь так, будто ты уже режиссер картины.
– Мы говорили гипотетически.
– Ты все знаешь про кино, да?
– Нет.
Авриль мерил комнату шагами.
– Я всегда считал себя игроком, знаешь? Но это меня пугает: моя маленькая студия – и такая заваруха. Тут же речь идет о размахе.
– Я понимаю, что еще молод…
– Да, но что с того? – Авриль пожал плечами. – Это молодая индустрия, все американские режиссеры молоды. Гриффит исключение, сколько ему – сорок с лишком? Остальные – провалившиеся актеры, писатели, бродяги, железнодорожники, юристы. А у тебя что провалилось, Сарр?
Адольф наблюдал за собеседником.
– Вчера я видел одну картину, – сказал он. – Я хотел бы, чтобы вы тоже ее увидели.
И в тот вечер они пошли вдвоем в кино, а после вместе шли по берегу реки. И утром, на рассвете, они все еще шли – фонари на улицах начали гаснуть, и часы сияли над тротуарами, как пронумерованные луны; внизу, на причалах, у воды рядами спали бродяги.
– Ну, – сказал Авриль, – мне показалось, что это довольно непримечательная картина.
– Но вы помните, – сказал Адольф, – слепую девочку в первой части, когда мы в первый раз встречаем моряка на мосту?
– Да.
– Блондинка, с очень грустным ртом, который слегка кривился.
– Да, верно.
– С карими глазами и светящейся кожей.
Авриль остановился, руки в карманах, уставившись на юношу.
– Этого я на черно-белом экране не разглядел, но верю тебе на слово.
– Она иногда была очень грустна, словно грустит всегда.
– Я помню. Ну и что?
– Шарлотта.
– Думаешь?
– То самое лицо.
– А Марат?
– Мы его найдем. Они пошли дальше.
– Тени, говоришь.
– Тени, – сказал Адольф.
На следующее утро Авриль уволил Жана-Батиста Бернара и нанял Адольфа Сарра режиссером «La Mort de Marat». Почти всем, киношникам и нет, было ясно, что это всего лишь смелейший рекламный трюк, мистификация. Дешевая конторка Авриля объявляет о производстве картины огромного масштаба под руководством мальчишки, о котором никто никогда не слышал и который ни разу еще ничего не снимал. Инвесторы, поняв, что Авриль уже распределил их деньги, впали сперва в панику, а затем в ярость. Авриль умолял дать Адольфу шанс показать, что он может. В студийном пресс-релизе он клятвенно заявил журналистам, что глубоко убежден: Сарр – гений. Сам Адольф решил на время убраться из Парижа. Он собирался снимать «Марата» где-то еще; он хотел найти место, которое не только не особенно изменилось за последние полторы сотни лет – это само по себе было нетрудно, во Франции было полно деревень, которые не изменились и за последнее тысячелетие, – но в котором была бы собственная драма и которое было бы уместно как для позднеподросткового безумия Шарлотты Корде, так и для изгнанного из Парижа Марата. (На самом деле в изгнании Марат жил в Англии, но Адольф, несмотря на свои «кропотливые» исследования, предпочел не обращать на это внимания.) Адольф решил поселить Корде и Марата поблизости друг от друга за несколько лет до его смерти. Он решил, что ему нужно море, предпочтительно вблизи от леса или гор. Итак, несмотря на то что Шарлотта Корде была родом из нормандской части Франции, Адольф уехал не в Нормандию, а на Бискайский залив, оставив позади суматошный Париж; он почти что чувствовал, что сам отправляется в изгнание.
Он поехал прямо в местечко под названием Виндо, не раздумывая и не сомневаясь. Позже он будет вечно удивляться этому. Авриль получил телеграмму: «Начинаю производство здесь. Шлите актеров». Через несколько дней на рассвете он стоял на перроне станции; здесь уже собиралась толпа горожан. Из дымки вынырнул поезд, заполненный актерами, операторами и техниками, ассистентами по производству и творческими консультантами, сценаристами, исследователями, декораторами, костюмерами, музыкантами, которые должны были создавать актерам правильную атмосферу во время особенно драматичных сцен (с музыкантами вскоре разделались: Адольф сам создавал атмосферу, без помощи второсортных скрипачей). Пассажиры казались горожанам иностранцами, перенесшимися из другого века: даже поезд сиял металлическим зеркальным светом, в котором проскальзывали образы из будущего. Поезд плавно остановился, съемочная группа высыпала из дверей – и началась беготня, какой эти места никогда не видывали: толпа ринулась в городок с ящиками, реквизитом, костюмами, дуговыми лампами, штативами, осветительными мостиками, видеомонтажными масками, аппаратурой от «Америкен Белл энд Хауэллс», мимо Адольфа Сарра, которого все приняли за одного из местных парнишек. Он смотрел, как они проходят, и сам был впечатлен и взволнован: он подумал, что не все эти люди взялись с задворок студии Авриля. Он последовал за ними по главной дороге городка, прислушиваясь к смеху и возбуждению. На следующий день, водворившись за укрепленными воротами города, он послал за ней.
Она оставила Париж, как беглянка, глухой ночью, взяв извозчика до Восточного вокзала. На рельсах лежал снег, поезд катил на юг. На следующее утро, когда поезд въезжал на станцию, она глядела из окна купе. Она слышала, что он молод и всего год назад вместе с остальными войсками вернулся с войны. Она прочла в газетах, что до перемирия он валялся в коме в лазарете и что о его происхождении или семье ничего не известно. Правда просто не приходила ей в голову.
Поезд остановился, она стащила с полки свою единственную котомку и прошла по вагону. Она шагнула из дверей в снег и никого не увидела; над ней торчала старая вывеска с облезающими зелеными буквами, гласящими: ВИНДО. Она медленно поплелась через перрон к вокзалу, волоча котомку за собой. Когда она вошла, она услышала, как позади кто-то произносит ее имя.
Она обернулась. Он вышел из-за столба, и она увидела, как синий свет упал из окна ему на лицо. Секунду она глядела с недоуменным выражением, которое вскоре сменилось одновременно подозрительным и удивленным. «Адольф», – наконец сказала она. Она помотала головой и подивилась – почему, как она могла не вспомнить. Адольф де Сарр, звала его ее мать.
Он шагнул вперед и подхватил ее котомку. Он секунду постоял со слегка грустной улыбкой. Казалось, он не тот, каким она его помнила. Она осознала, что он и не мог быть тем же. «Дай я возьму твою котомку», – сказал он, уже взяв ее.
Она не так уж и изменилась, она не так уж и повзрослела. Она бросила взрослеть и меняться тем утром, когда ей было восемь и она сидела на биде. Они молча прошагали к гостинице, и он отвел ее в ее номер. Из окна ей видна была почти вся южная часть городка: стены замка – зазубренные, массивные, окруженные грозными валами и парапетами, – после которых сразу же начиналось море. Лодки были пришвартованы у пристани прямо под этими стенами, и там же были кафе и мелкие притоны, где по вечерам пили моряки; в окнах висели фонари. Валы были синие, все в городке было синим, потому что ветер разносил по нему морскую соль; все обледеневало, твердело и синело. По другую сторону от городка стоял лес с поникшими деревьями, бледно-синими и отяжелевшими от соли.
Месяцы спустя оба гадали – когда они были порознь или же молчали вместе, – не собирались ли они все это время заставить случиться то, что случилось. Адольфу было ясно – он собирался. Он знал, что не забыл ничего, что было на рю де Сакрифис. Она, с другой стороны, забыла бы рю де Сакрифис ради чего угодно; она забыла бы Париж ради чего угодно, хотя бы и для съемок фильма. Ее не так уж волновали эти съемки; она снялась только в той единственной картине пару лет назад, когда ее заметил продюсер, однажды зашедший в номер семнадцатый. Об этом она рассказала Адольфу, а больше – ничего. Еще сказала, что никто не должен знать, что она в Виндо. Если в Париже объявят, что она появится в этой картине и что она в Виндо на съемках, то она уедет немедленно, заявила она Адольфу, либо в Альпы, либо в Пиренеи. А если он сохранит ее секрет, она будет делать, что он пожелает; ей все равно.
Синева была такой неуловимой, что она часто сидела, вглядываясь в простыни, в страницы книг, в потолок над собой, пытаясь решить, действительно ли они голубые, или же цвет настолько впитался в ее зрение, что это она привносит синеву во все, чего ни коснется ее взор. Через четыре дня после ее приезда, когда вся съемочная группа все еще готовилась к началу съемок, предстоящему через сорок восемь часов, она села в ночи, глядя в синеву: синева разбудила ее. Синевой была выстлана и обратная сторона ее век, и пленка на ее зрачках, а когда она перевернулась и коснулась подушки губами, она почувствовала вкус синевы. Ее консистенция была густой, как у коньяка, но вкус был металлический. Она села на постели и обхватила голову руками, прижала одеяло к груди и уставилась сквозь ставни на море и фонари в лодках. Она не заметила, что, когда она позвала его, он тут же оказался рядом, словно спал за ее дверью. Он притянул ее к себе и только через десять минут – так сосредоточилась она на синеве, и ставнях, и море – она поняла, что он уже в ней. Позже, когда лампа горела на письменном столе, синева уже не казалась такой ужасной; и когда она глядела на его волосы, она совсем не видела синевы. Она спросила его о синем свете, и он всю ночь проговорил о нем; он сказал, что заметил его, как только приехал, и подумал, что сможет им воспользоваться. Он спросил, помнит ли она свет в его комнатке в номере семнадцатом – свой собственный, особенный свет, который там был; вот так же и здесь, сказал он. Оказалось, что она не заметила света; втайне он был разочарован. Наверно, она почувствовала это, когда спросила, почему он хочет, чтобы она снялась в этой картине. Он рассказал ей, что видел ее лицо в кронах на Елисейских Полях, но он не сказал ей, что все еще помнил, что так и не изгнал из памяти за все то время, что лежал, ослепнув, среди раненных на войне, как она засмеялась, когда Жан-Тома взял ее. Адольф знал, что никогда не простит ей тот смех, что этот смех был надругательством над его памятью о ней, его видением ее, и что он воспользуется и этим, как воспользуется светом в поселке. Женщина, которая так смеялась, могла убить Марата, сказал он себе.
После этого они всегда спали вместе: она – держась за его не-синие волосы, а он – гадая, свет ли привел его в Виндо. На самом деле он так не думал.
Раз под вечер они вышли за городские ворота, к воде и лодкам. С одной стороны они слышали гам в барах, а с другой – воду, плескавшуюся о борта. По направлению к Испании простиралась, обрамляя дом на холме на том конце берега, глубокая чернота. Дом светился даже в ночи, покорив сердце Жанин. «А мы когда-нибудь будем жить в том доме?» – спросила она Адольфа; и ночь была цвета ночи, а не синей, пока они не подошли к одному из кафе. Оно сияло той же синевой, что и деревня, только сильней, словно синий свет всей деревни мог исходить из этого кафе, которое гудело и раскачивалось, словно электрогенератор. Когда Жанин отшатнулась, Адольф шагнул вперед, держа ее под руку, и объяснил, что, если они зайдут в это кафе, быть может, она перестанет бояться синевы, но у дверей он помедлил, прежде чем притронуться к ручке, как будто та могла ударить его током.
Изнутри кафе было как огромный фонарь – выгнутые матовые стены колыхались от враждебных теней. За столами в помещении сидели дюжины две древних моряков с окладистыми белыми бородами и сверкающими белыми трубками. Слышались разговоры и смех, но тихо, почти приглушенно; каждый моряк медленно, размеренно кивал в ответ на рассказ другого, а улыбки расплывались целую вечность и все равно так и не изгибались до конца. На столе за стойкой стояли бутылки. Там были винные бутылки, бутылки бренди, бутылки виски, коньячные бутылки – в зале их были сотни, ряды тянулись вдоль стен и по полу, ими заставлены были углы, они катались туда-сюда у ног моряков – и все, даже те, что, казалось, списаны в хлам, были закупорены и запечатаны. В каждой из них горела пламенеющая синева. Они горели так ярко, что весь зал окрасился в синий. Когда Адольф с Жанин вошли, несколько голов повернулось к ним, но многие моряки лишь продолжали беседовать. Адольф что-то прошептал Жанин; она повернулась, чтобы лучше слышать, и увидела, что его больше нет рядом. Она оглянулась и снова перевела взгляд на моряков, слегка запаниковав. Один из них окликнул ее, другой протянул бокал бренди. Казалось, оно тоже должно было быть синим, однако же оно было светло-коричневого цвета, цвета бренди. Моряки продолжали разговаривать, и она собралась было уйти, но посторонние разговоры сникли, и внимание зала обратилось на очень старого моряка, возможно старейшего из собравшихся. Плечи его обвивали нанизанные клыки, и у него были самые длинные пальцы, которые Жанин когда-либо видела. Он брал в руки каждую бутылку, медленно откупоривал, а затем поднимал ее горлышко к большой пустой коньячной бутыли с длинным горлом. В этой бутыли не было ни капли синевы, пока старый моряк как будто не слил в нее синеву из остальных бутылок. Он проделал это со всеми бутылками, сливая синий свет из каждой в одну коньячную бутыль, пока через несколько минут не вскрикнул, предупреждая присутствующих, что стекло может разлететься, раскалившись добела. Старики лишь засмеялись, словно уже видели этот фокус. Но Жанин увлеклась, зрелище заворожило ее, и древний моряк заметил это; он повернулся к молоденькому морячку, сидевшему рядом с ним, – к мальчишке, единственному во всем кафе, – и подмигнул ему. К своему удивлению, Жанин увидела, что это Адольф в полосатой бело-синей тельняшке. Он подмигнул в ответ, и старик шагнул к Жанин и презентовал ей коньячную бутылку. Он велел ей взять ее в руки – бутыль, мол, Уже остыла и она может к ней притронуться. Она подержала ее перед собой и, изумленно ахнув, увидела внутри два синих глаза. Эти глаза моргнули.
Все моряки рассмеялись и принялись стучать по столам. Она взглянула на них и рассмеялась в ответ. Она посмотрела на Адольфа, но его не было; и тогда она выпила еще бокал бренди, а затем еще. Она захмелела, ей было хорошо, но вдруг она поняла, что Адольф так и не вернулся, и пошла его искать.
Адольф ждал у воды. Он сам не знал, почему ушел, но, когда он зашел в кафе вместе с Жанин, он почувствовал, что стоит слишком близко к чему-то – внезапно то, что притянуло его в Виндо, стало слишком неизбежным. Должно быть, это свет, сказал он себе. Он подумывал, не вернуться ли в гостиницу одному, когда она подошла к нему в темноте и пощекотала его за ухом. Она рассмеялась, когда он повернулся к ней.
– Йо-хо-хо, – сказала она.
– Ты теперь пират?
– Следующий фильм ты можешь снять про пиратов, – сказала она. – Или сделать Марата пиратом. С повязкой на глазу. – Она подергала его за рубашку. – Мне так понравилась твоя матросочка.
– Что-что понравилось?
Она засмеялась.
– Смотри, Адольф. Он отдал мне бутылку. Ты так быстро убежал, что я не успела тебе показать. Как это он так сделал?
Он взглянул на глаза в бутылке. Они моргнули.
– То есть я понимаю, что это не настоящие глаза. Но вещица чудесная.
Он отвел ее обратно в гостиницу, пока она хихикала и лепетала что-то про глаза и матросочки и что уверена: из него вышел бы отличный моряк, если бы он не был режиссером. Раз или два она совсем размякла, словно вот-вот заснет у него на руках; переходя последний в череде мостов, ведущих к стенам города, она споткнулась, и бутыль плюхнулась в воду. Адольф перегнулся под мост, но бутылка покачивалась чуть дальше кончиков его пальцев, а потом поплыла в море. «Моя бутылка», – жалобно протянула Жанин. Они посмотрели, как она уплывает. «Прощай», – пробормотала она и забылась в его объятиях.
7
Той зимой в Виндо война, пожиравшая мир всего два года назад, была известна лишь по слухам. История перескакивала эти места большую часть из тысячи их зим: Черная смерть, опалившая середину четырнадцатого века, истребившая более трети жителей столетия и заглатывавшая города целиком, в Виндо ни разу даже не прошептала своего имени. Если правда, что чума разрубила напополам само время, отрезав средневековье от современности, то Виндо в одиночестве остался на той стороне. Горгульи на его колокольнях не видали ни единого демона, и ни единого пророка не приютили они; башни крепости не отражали завоевателей, шпили не были окровавлены, а подземные ходы не послужили укрытием ни от единого катаклизма. Городок остался безымянным для англичан, отбивших побережье у Людовика VIII; Виндо упорно продолжал принадлежать Франции. Не ведая ни о католиках, ни о гугенотах конца шестнадцатого века, Виндо упорно лелеял собственный подспудный фанатизм. Не поколебавшись под осадой Ришелье в семнадцатом веке, Виндо упорно оставался непобежденным. Революция прошла для него практически незамеченной – имя Бонапарта никого не интересовало, и еще через два десятилетия после этого дня, когда вишисты расставят немецкие подлодки от порта до порта, Виндо упрямо укроется, укутается в свой занавес, который не под силу раздернуть событиям мирового масштаба.
Итак, жители Виндо решительно не позволяли миру ни затронуть их, ни впечатлить – вплоть до того дня, когда в городок приехало кино. «Студия Авриль» и «La Mort de Marat» учинили здесь ослепительный, первозданный хаос. За одну ночь Виндо почти без усилий преобразился – его собственные фасады смешались с новыми, более подвижными, его собственные ландшафты встретились со снимаемыми при помощи зеркальной лампы. Съемочная группа стала общиной внутри общины, и с течением дней эти две общины перемешивались, словно неохотные, загустевшие краски – пестрое и яркое сочилось сквозь приглушенную, тусклую синеву. Горожанам казалось, что их захватили, что им угрожают, пока, к собственному ужасу, они не обнаружили, что чувствуют себя польщенными и обрадованными, что высовываются из окон и выходят во дворов, откуда сперва подозрительно выглядывали. Сама же группа тем временем ждала.
Они все еще точно не знали, кого ждут. Порой его видели вечером в гостиничном окне, где он стоял и наблюдал за городом; он казался весьма юным, у него была буйная черная шевелюра, и он был слегка надменен и перепуган. Время от времени кто-нибудь говорил, что видел, как молодой человек поздно вечером прогуливался по причалу, держа под руку блондинку. Догадывались, что это Адольф Сарр. Ежедневно через посыльных передавались указания. Съемки все еще не начинались. Как и все профессионалы киноиндустрии, оставшиеся в Париже, многие в команде относились к этим съемкам скептически. Каждый вечер они видели, как он отдергивает штору и долго стоит так, вглядываясь в даль, а где-то позади него горит слабый огонек. Группа начала сомневаться, что они вообще будут снимать фильм.
Но тут в один прекрасный день Эрика Роде вызвали в номер к Сарру. Он прибыл в номер и застал там черноволосого молодого человека, стоявшего в углу; он знал, что этот юноша – бывший ассистент Жана-Батиста Бернара. Адольф не поздоровался с Роде и не пожал ему руку. Они не обменивались любезностями. Адольф прятался в тени, в углу, словно боялся выйти на свет. Спустя несколько секунд молчания он выпалил из темноты, что недоволен работой, которую Роде делал для Бернара. Он сказал Роде, что в фильме не было глубины и все выглядело плоско. Он замолчал. Роде лишь ждал, подняв брови. Адольф переминался с ноги на ногу; руки его были скрещены на груди, словно его бил озноб.
– Мне очень жаль, – снова начал он. Роде перебил его.
– Мсье Бернар желал все снимать в полдень, – сказал он. – Такой прямой свет все сплющивает. Он не очень-то разбирался в кино.
Адольф спросил, можно ли было бы снимать либо раньше, либо позже, и Роде сказал, что это его вполне устроит. Он сказал, что при съемках около половины восьмого утра или в пять часов дня можно добиться того самого освещения в три четверти, которое режиссер хотел бы видеть в натурных съемках. Это также освободило бы середину дня – или ночь – для интерьерных съемок в павильоне.
– Вы понимаете, чего я хочу? – сказал Адольф.
– Не уверен. – Роде подождал. – А вы знаете, чего хотите?
– Я притворяюсь, что знаю, – ответил Адольф.
После этого у Адольфа и Роде случился долгий разговор. Роде объяснил режиссеру, что кроме оператора режиссеру необходимы еще два человека, чтобы перевести на пленку то, чего он хочет, – это художник-постановщик и редактор-монтажер. Роде порекомендовал голландца, работавшего художником-постановщиком в нескольких недавних немецких проектах. Голландец оказался свободен и прибыл через неделю. Обсудив картину, Адольф с голландцем пришли к выводу, что у них неправильные декорации и монтажные маски. Они решили выкроить новые декорации, в соответствии не с реальными пропорциями, а с «пропорциями из головы», как называл их художник. Как следствие, большая часть материала, набранного исследовательской командой в целях аутентичности, была отброшена; было решено, что жесткая реальность ограничивает и в некотором роде менее реальна, чем иллюзия, которая напрямик сообщается с эмоциями зрителей. К тому же из-за освещения, при котором Адольф хотел снимать, большие куски масок не стоило заканчивать вовсе – они все равно должны были оказаться в тени.
Монтажером стала молодая американка из Нью-Йорка, прошедшая стажировку на паре картин Д. У. Гриффита, а также у режиссеров калибра Рекса Ингрэма [17] и Мориса Турнера [18]. Работа с Турнером привела ее в Париж, и, как и все, она была заинтригована слухами, которые уже успели превратиться в сомнительную, но громкую легенду о «Марате». Она явилась в Виндо через месяц после начала съемок. Она узнала то, в чем уже успели убедиться остальные, – что Адольф все же довольно хорошо представляет себе, чего он хочет. Годы спустя Роде рассказывал, что Сарр не знал ничего о киносъемках, но знал все о том, как снимать кино. «Он снимал, – говорил Роде, – свои грезы». У него был хороший глазомер и интуиция. У него было чутье, позволявшее ему бросить тень на передний план, в то же время увеличивая резкость фона, и создать захватывающий эффект. Адольф добивался этого без использования сложного освещения – скорее он предпочитал упрощать его, пользуясь одной-двумя лампами вместо шести. Адольфу также не нужно было смотреть в камеру, чтобы увидеть произведенный эффект; верней, он отказывался смотреть через камеру Роде – он, похоже, презирал человеческие ухищрения и даже побаивался их. Даже Эрику Роде, который мало что понимал в Адольфе, было очевидно, что юноша смотрит на вещи из иной точки бездны, из точки, где взор преломляется в пространстве до схематичной диалектичное и что, если Адольф когда-нибудь остановится на столько времени, сколько нужно, чтобы взглянуть на все это через объектив, он потеряет свое видение. Поэтому Адольф так отчаянно нуждался в своих технарях, но его утешало, к примеру, то, что Роде все еще работает с ручной камерой, а не с современной, автоматической, что его редакторша не уважает новые монтажные аппараты и вместо этого режет пленку вручную, держа ее против света. Через шесть недель после начала съемок – а за это время многие фильмы снимались от начала и до конца – впереди у них были еще недели работы. Но Роде и остальные почувствовали, что молодой режиссер знает, что делает.
В Париже Клод Авриль продолжал сражаться за средства для производства. Мари Рэнтёй и Поль Котар объявили прессе, что, хотя для них будет крайне необычным сниматься под руководством двадцатилетнего мальчишки, они тем не менее готовы начать. Но когда в Виндо пошла работа, Авриль уведомил их, что их тоже отпустили со съемок. Теперь спонсоры фильма были смертельно разгневаны. «Марат» стал посмешищем для прессы, и Авриль прятался у себя на квартире, сообщаясь с миром лишь посредством отчаянных телеграмм Адольфу с вопросами о том, как идут дела. Каждый день он нервно ждал ответа, которого так и не было. Наконец, два месяца спустя, к нему на квартиру явилась полиция. Спонсоры были готовы подавать на него в суд за мошенничество. Авриль встретился со спонсорами и попросил хотя бы посмотреть на то, что сделал Адольф. Он послал Адольфу еще одну телеграмму, в которой говорилось: «Я сяду в тюрьму, если ты немедленно не вернешься с фильмом».
Авриль устроил просмотр в одном из подсобных помещений студии – почти такой же, как несколько месяцев назад. Прибыли трое представителей основных пайщиков, и один из них привел высокого американца довольно аристократичного вида, который как раз оказался в Париже. Спустя двадцать минут после назначенного часа они все еще дожидались Адольфа. Авриль то и дело подходил к двери и вглядывался в темноту. «И где ваш гений?» – спросили инвесторы. Но вот он показался в дверях, не говоря ни слова, только глядя на них; под пальто он прижимал к себе катушки с пленкой. Казалось, единственным, кто привлек его внимание, был аристократичный американец в углу; Авриль заметил, как в глазах Адольфа мелькнуло благоговение. Адольф пересек комнату и вставил пленку в проектор. Когда через сорок минут свет включился, все оторвались от экрана и переглянулись. Адольф уставился на пустой стул, где уже не было американца. Дверь была распахнута настежь.
Адольф торопливо, даже не перемотав, упаковал пленку в коробки. Все глядели на него, словно ожидая объяснений; когда он выбежал из комнаты, кто-то наконец произнес:
– А почему это так не похоже на другие картины?
Поскольку режиссера не было, на вопросы пришлось отвечать Аврилю.
– А почему так темно? – добавил кто-то еще.
– Да, – сказал еще один, – актеры все время в тени.
– И камеру он все время двигает, – сказал первый. – Разве нельзя просто оставить ее на одном месте?
– У меня от этого мельтешения голова закружилась, – сказал второй.
Авриль тоже выбежал из комнаты. К тому времени, когда он добрался до своей квартиры, он понял, что разорен; теперь его заботило только, придется ли ему садиться в тюрьму. На лестничной площадке он застал Адольфа, скорчившегося у двери; внезапно он снова показался ему совсем мальчишкой – моложе, чем когда-либо. Адольф дико взглянул на Авриля и вскочил на ноги.
– Вы не можете позволить им забрать мой фильм, – сказал он.
Авриль лишь взглянул на него в темноте коридора; он оторвал руки мальчишки от своей куртки. Он сказал:
– Меня могут посадить в тюрьму.
– Вы считаете, снято так плохо? – спросил Адольф.
Авриль лишь покачал головой.
– Вы считаете, снято…
– Какая разница! Я не знаю, что это значит – хорошо, плохо. Это было ни на что не похоже, вот все, что я знаю. Зачем ты меня спрашиваешь? Я не хочу в тюрьму, вот все, что я знаю.
Он остановился. Юный режиссер выглядел разбитым.
– А ты думаешь, снято плохо? – сказал он ему.
– Нет, – сказал Адольф.
– Тогда почему ты ушел?
– Потому что он ушел.
– Кто?
– Вы разве не видели его? В углу?
– Американца?
Адольф изумленно взглянул на него; он взорвался.
– Это был Гриффит!
– Гриффит?
Теперь Авриль был ошарашен. Адольф стоял, прислонясь к стене, глядя вниз, на лестницу. Он все еще прижимал к себе пленку.
– Гриффит ушел с моего фильма, – сказал он безучастно.
Авриль глубоко вздохнул и взял его за локоть. Он вставил ключ в скважину и отпер дверь.
– Заходи, – пробормотал он, – все это уже не важно.
Войдя, Адольф повалился на подушку в углу.
Когда Авриль проснулся на следующее утро, его не было; картину он взял с собой. Авриль тотчас понял, что Адольф поехал назад в Виндо, чтобы продолжать снимать фильм. Вернувшись на съемочную площадку, Адольф не сказал ни Жанин, ни команде о возникших трудностях. Вернее, он объяснил, что все прошло хорошо, что просмотр был встречен с энтузиазмом и что теперь картина должна быть отснята как можно скорее. На самом деле Адольф знал, что это невозможно, ведь до сих пор ему удалось лишь скользнуть по поверхности. Группа в Виндо начала работать круглосуточно; их подхлестывал приближавшийся по рельсам – как было известно Адольфу – конец. Когда как-то раз, через несколько дней после своего отъезда из Парижа, он поднял голову и увидел идущего к нему Клода Авриля, он тут же отпустил команду и вышел с Аврилем на улицу, за пределы слышимости. Адольф осел на подоконник кондитерской.
– Я не отдам свою картину, – сказал он.
– Адольф, – сказал Авриль, – посмотри.
Он сунул ему в руки номер «Фигаро». На первой полосе шло эксклюзивное интервью с великим американским кинорежиссером Д. У. Гриффитом, в котором Гриффит комментировал достижения европейского кинематографа. Он ссылался на прогресс киноискусства в Германии, Италии, Скандинавии, России и Франции. Он рассказал, что пару дней назад видел неоконченную картину о французской революции, снятую юношей по фамилии Сарр. Репортер недоверчиво спросил, действительно ли Гриффит имеет в виду «La Mort de Marat» Адольфа Сарра, объясняя, что насчет фильма ходит куча пересудов и что на самом деле большинство обозревателей считают «Марата» нелепицей. Сарр ведь практически мальчишка, не снявший ни одной картины. «Этого не может быть, – ответил Гриффит. – Он снял множество картин, для меня это очевидно. У него интуитивный талант к киносъемке. Вот что я вам скажу: в тот вечер я отправился домой и проснулся, все еще видя лица из фильма, особенно лицо девушки и то, как Сарр передвигает его то в свет, то в тень. Его молодость, конечно же, ничего не значит. Стариков в кино нет. – Он рассмеялся. – Я единственный старикан, который снимает кино». – «В таком случае, – спросил репортер, – Сарр гений?» – «Я не знаю, что значит быть гением в этом деле, – ответил Гриффит. – Скажем так: он оригинал».
После интервью с Гриффитом «Марат», оставаясь не менее конфликтным фильмом, стал, однако, конфликтом, требовавшим к себе серьезного отношения; так сказал величайший режиссер в мире. Руководство «Патэ» телеграфировало Аврилю, предлагая решить любые финансовые проблемы, связанные с завершением фильма. Авриль, будучи спасен накануне разорения, не стал носиться со своей гордостью и независимостью; он принял предложение «Патэ», по существу передавая им свою студию, однако в то же время сохраняя свою позицию исполнительного продюсера. Адольф с головой – лихорадочно, нетерпеливо – ушел в съемки, а весть о словах Гриффита наэлектризовала и всю команду. Сняв старенький театрик на краю города для сцен, в которых собирался революционный трибунал и Марат попеременно сталкивался то с победой, то с поражением, Адольф затолкал в зал и на галерку толпы горожан, чтобы они изображали массы, поддавшиеся разгоряченной риторике. Режиссер и Эрик Роде добились наилучшего эффекта, прицепив камеры к трем детским коляскам, которые двигались у них над головой по замысловатой системе кабелей. Скользя поверху вперед и назад, сами камеры вызывали на лицах горожан ровно ту смесь величия и ужаса, которая и была нужна Адольфу. Снова и снова они снимали эту сцену, прожекторы накаляли зал, напряжение росло, гримеры метались туда-сюда, смазывая лица и перенакладывая грим, костюмеры пробивались сквозь толпу, чтобы поправить воротничок или рукав, казавшийся скособоченным с галерки, откуда Адольф давал указания. Снова и снова Адольф увещевал свою команду и горожан; он хотел изнурить их, подтолкнуть их к краю. Когда он наконец объявил: «Снято!» – люди в зале повернулись к нему и зааплодировали, и юноша замер, ошеломленный.
Авриль передал Адольфу, что после выхода статьи в «Фигаро» парижане заинтересовались новой актрисой, желая знать, кто она.
Тобой интересуются, как-то вечером сказал Адольф Жанин на берегу, у воды, и она бросилась к нему в объятия и прижалась к нему.
– Не дай им забрать меня обратно в Париж, – сказала она, – пожалуйста, не дай.
По вечерам они наблюдали с этого места у воды за старухой в длинном черном плаще, одиноко стоявшей и глядевшей на море. Вечера шли, а они все смотрели, как рукава ее плаща перепутываются с плетями, обвившими валы, и теперь Адольф взглянул вверх оттуда, где стоял с Жанин, и увидел, что плащ совсем переплелся с лозой, а капюшон все так же поднят и руки так же протянуты, застыли в той же позе, что и всегда; лишь самой старухи не было. Конечно же, я не позволю им забрать тебя, сказал он.
– Ты не должен говорить им, кто я, – сказала она, – обещай, что не скажешь.
– Я не скажу им, – ответил он под шум черного моря.
Он больше не мог медлить с выбором актера на роль Марата. Порой он бродил вдоль пристани, по барам и кафе, в поисках нужного лица. Он решил, что теперь ему придется вернуться в Париж, и сел с Аврилем на вечерний поезд; поездка была приятной почти всю дорогу – каждого все еще грело ощущение успеха и благосклонности фортуны. Но, не доезжая до Парижа, они страшно повздорили. Адольф сказал Аврилю, что ему нужно в скором времени найти Марата, по массе причин.
– Конечно, – сказал Авриль, – нельзя же снять картину о Марате без Марата.
– Дело не только в этом, – сказал Адольф, глядя в окно на встающее над Францией солнце.
– А в чем же?
– Жанин придется взять отпуск. – Адольф повернулся к нему. – Она беременна.
Авриль раздраженно помолчал несколько секунд.
– Скажи мне правду, Адольф, – наконец потребовал он. – Ты ведь уже знал эту женщину, не так ли? Ты знал ее с самого начала, еще до того, как ты ее увидел в том фильме, еще до того, как ты ее взял на эту роль.
– Конечно, – ответил Адольф. – Она моя сестра.
Авриль побелел. Его челюсть отвалилась, и слова, казалось, пробулькали вверх.
– О господи, – прохрипел он еле слышно. – О господи.
Адольф вспыхнул. Секунду он ничего не говорил, а затем вскочил с места и снял свой чемодан с полки.
– Пошел ты, Клод, – сказал он, нависая над Аврилем на расстоянии пары дюймов от его лица. – Даже и не пытайся доказывать мне, что мужчины никогда не спят со своими сестрами. Даже не пытайся мне это говорить.
Его лицо исказилось от бешенства. Он хлопнул дверью купе, распахнув ее, вышел, снова хлопнул. Он прошел по коридору и встал в проходе, где стоял оставшиеся тридцать минут до Парижа, в то время как Авриль сидел окаменев, боясь шелохнуться, словно выпаленные в него слова воткнулись рядом с аортой и вопьются ему в сердце при малейшем движении или звуке.
Его что-то притягивало к Виндо, он все еще не понимал что. Пришла весна, синий свет погас, и в те часы, когда он не снимал, но все еще чувствовал притяжение, он шел к воде и глядел в нее. Когда на воде поблескивали солнечные зайчики, он пытался снова взглянуть насквозь, чтобы увидеть, что там, за поверхностью, но, похоже, он утратил эту способность. Он смотрел на парусники и баржи, покачивающиеся у пристани, чувствовал внутри это притяжение и пытался его осмыслить.
Он нашел своего Марата в Париже – ирландца, читавшего стихи в английской книжной лавке рядом с «Дё Маго». Его звали Терри Тонэй. Хотя Адольфа забавляла ирония ситуации – ирландец будет играть великого француза Марата, – он решил поменять имя поэта на Тьерри Турен. Через месяц после того, как Турен вернулся с Адольфом в Виндо на съемки, режиссеру стало ясно, что его звезда не в себе: блеск в глазах Турена превратился в свечение, и Адольф, который всегда хорошо понимал важность света, понял, что в голове поэта что-то пылает огнем, а его мозг потрескивает. Пришло лето, затем осень, и тут снова начались неприятности. Сенсация, произведенная интервью Гриффита, давно устарела, и старые вопросы начали подниматься заново: слышались предположения, что, возможно, Гриффит, которого самого уже начинали держать за старого хрыча, слишком легко повелся на Сарра. Никто больше не звал Адольфа нелепым, но многие недоверчивые люди считали, что на самом деле он никакой не гений и не оригинал, а просто сметливый аферист, которому в конечном счете нечего предъявить. Это было неслыханно – тратить на фильм столько времени. В «Патэ» хотели видеть первые отснятые эпизоды. Жанин была практически на сносях, и Авриль пытался держать это в секрете, уверенный, что сидит на бочке с порохом, готовой разразиться ужасным скандалом, который все разрушит.
Они назвали ребенка Жаком. Жанин обожала его с той минуты, как убедилась, что он не синенький. Она держала головку ребенка в ладонях – так же, как порой брала за волосы Адольфа. Адольф был увлечен другими делами – он отснял эпизоды с Маратом и понял, что сделал в Виндо все, что мог, а главные сцены придется снимать в Париже. Адольфу нужно было вернуться в студию – к Аврилю или, в идеале, в «Патэ» – и сконструировать Бастилию для той части картины, в которой фигурировала ее осада. Но с Парижем все было не просто: Адольф знал, что там снова поднялся ропот, а вмешательства он бы не перенес; он знал, что Жанин категорически откажется – по причинам, которых она до сих пор не раскрыла ему и о которых он не спрашивал, – вернуться в город; а еще был сам Виндо, который Адольфу не хотелось покидать, по причинам, о которых он постоянно спрашивал себя, не получая ответа.
Ландшафт был крест-накрест расчерчен параллелями и меридианами кризиса и конфликта. Жанин почти сразу же снова забеременела, к изумлению и ярости Адольфа; сраженный негодованием и досадой, он поносил ее у них в спальне, в то время как ребенок плакал в ночи. На следующей неделе Жанин с Жаком исчезли. У ее постели горел ночник, вещи были разбросаны; полагая, что она уходит от него, Адольф вызвал в гостиницу двух монтировщиков, и они через весь город помчались на вокзал. Они видели, как пыхтит и дребезжит готовый тронуться поезд, как спереди клубится дым, а земля трясется в предвкушении близящегося отбытия; визг ребенка послышался с перрона, на котором Адольф терпеливо дожидался ее в тот первый день. Они поравнялись с двумя мужчинами, которые насильно заталкивали мать с ребенком в вагон; в ходе стычки Жанин с Жаком на руках вырвалась и побежала к Адольфу, в то время как похитители лежали, избитые и оглушенные, в тамбуре второго вагона, а паровоз двинулся обратно в Париж. Но какое бы облегчение Жанин ни чувствовала оттого, что спасена, вернувшись в номер, она отказалась сказать Адольфу, кто были эти люди и почему они пытались забрать ее. Наконец Адольф протопал вон из ее спальни, захлопнув за собой дверь; Жанин всхлипывала на кровати. Он всю ночь прислушивался к ней из соседней комнаты. Адольф поставил у дверей актрисы двух охранников. Но когда через шесть дней чужаки, что пытались увезти ее, снова показались, все еще в синяках и бинтах после потасовки, они явились прямо к Адольфу. В этот раз никакой потасовки не было. Они покаянно сняли шляпы, когда он подошел к двери, и вручили ему карточку, на которой было написано: «Варнетт». Они сказали, что мсье Варнетт просит о встрече с мсье Сарром с целью обсудить деловое предложение. Они отвели Адольфа на станцию, где снова ждал поезд в Париж – поблескивающий, увитый бесцветным белым дымом, – и в единственном частном вагоне были задернуты все шторы, кроме одной. Когда Адольфа провели в вагон, этот самый мсье Варнетт стоял у окна и глядел на улицу; через его плечо Адольфу видна была неподвижная синяя ночь на пустой станции, словно ее освободили специально для этой встречи. Вагон был обит темно-малиновыми шелками и бархатом, безупречно отделан слоновой костью и золотом; небольшой светильник, укрытый абажуром из гравированного стекла, горел на столе, где хрустальный графин с бренди стоял промеж двух коньячных бокалов. Голова мсье Варнетта слегка повернулась, когда Адольф вошел; прежде чем подойти к нему, он снова, еще на секунду, взглянул в окно. Когда мсье Варнетт вышел из тени в углу вагона, Адольфу показалось, что вся его сущность сбирается в комок и взлетает вверх, покинув его и взирая на него – ошеломленного, паникующего – сверху.
Они поговорили. Адольфу едва удавалось сосредоточиться на том, что говорил собеседник; сперва он не мог даже поднести бренди к губам, потом поймал себя на том, что выпивает коньяк одним глотком, – и все это время изучал лицо мсье Варнетта. Варнетт несильно изменился за эти годы. Со стороны казалось, что его челюсть слегка обезображена, одна сторона туловища двигалась слегка одеревенело – возможно, это были последствия падения. Он ни на секунду не дал понять, что узнаёт Адольфа. Он говорил спокойно, с обаянием, в то время как Адольф лишь сидел, глядя ему в глаза, пытаясь определить, что именно понял Варнетт и не затуманилась ли его память, учитывая обстоятельства: помешательство, написанное у него на лице, когда он овладевал ею, то, что Адольф вытолкнул его из окна, не дав оглянуться, или полученные травмы, или тот факт, что Адольф просто уже не был похож на того Адольфа – все говорили ему, что он все время выглядит по-разному. В конце концов, начиная расслабляться, Адольф поразмышлял о своей способности менять облик, которая, как он решил, была непосредственно связана с его властью над светом и тенью, – прежде чем наконец обратить внимание на то, что говорил хозяин вагона.
По существу, Варнетт объяснял, что его отец привез мать Жанин из Туниса, где купил ее на аукционе, и что, поскольку мать являлась собственностью отца, это относится и к дочери. И что, поскольку отец мертв и оставил все сыну, обе женщины принадлежат ему. Мать, сказал Варнетт, по-прежнему находится в частном борделе на рю де Сакрифис. Сейчас он приехал за дочерью.
– То, о чем вы говорите, называется рабством, – сказал Адольф Варнетту. – Никто больше не держит рабов.
– У каждого, – ответил Варнетт, – есть как минимум один раб.
Варнетт закончил свое предложение Адольфу. Он не заинтересован в том, чтобы физически вырвать девушку у Адольфа, будет гораздо проще, если Адольф сам доставит ее ему. Он признавал, что к полиции идти не стоит; Варнетту оставалось лишь решить ситуацию наиболее подходящим ему способом, а именно – выкупом того, что и так было его собственностью. Иногда, улыбнулся он почти застенчиво, просто приходится перекупать то, что тебе и так принадлежит; все-таки Адольф в выигрышном положении, поскольку сейчас девушка с ним. Адольф спросил, приходится ли Жанин Варнетту женой. Конечно нет, сказал Варнетт. Она моя сестра.
Он продолжал излагать свой план. Варнетт знал, что Адольф снимает картину, и был готов предоставить в его распоряжение крупную сумму в франках. Адольф помертвел. Пока он сидел и слушал Варнетта, на него нахлынуло все то, что он чувствовал, когда жил на рю де Сакрифис; он жалеет, хотел он сказать Варнетту, что после падения с третьего этажа тот выжил. Он тихо поднялся, чтобы выйти. Варнетт тоже встал, сохраняя все свое обаяние и почтительность, и сказал, что понимает отказ Адольфа; ему легко поверить мужчине, которому хочется оставить при себе такую девушку, как Жанин (много ли женских лиц сияет в ветвях на Елисейских Полях?), но не окажет ли Адольф услугу, по крайней мере себе самому, – не возьмет ли он на всякий случай визитку Варнетта, где Варнетт написал, как его найти в Париже, и не даст ли ему знать, если вдруг, паче чаяния, передумает. Адольф сунул визитку в карман и вышел – вон из купе, вон из вагона, минуя тех двоих, что привели его.
Когда он отошел от станции, Адольф уверился, что теперь окончательно восторжествовал над Жаном-Тома. К тому же это была победа каждой женщины из номера семнадцатого, презиравшей Жана-Тома. По пути обратно в гостиницу его мысли перетекли к фильму, и он воображал чудесные сцены, видел их на улицах, стенах, в окнах перед собой, словно они проецировались через его глаза.
Через два дня он получил телеграмму от Авриля: «"Патэ" отказывается от сотрудничества. Прекращай производство».
Письмо от Авриля пришло на следующий день. В него была вложена вырезка из «Фигаро», в которой объявлялось, что производство «La Mort de Marat» остановлено. Авриль не пытался скрыть горькую обиду на Адольфа. Он написал, что юный режиссер «высокомерно промотал уникальную возможность», своим «скрытным, эгоцентричным» поведением на съемках убедив студию, что фильм никогда не будет закончен. Первым побуждением Адольфа было ничего не говорить команде. Но когда по городку распространились слухи, он был вынужден выйти к своим сотрудникам, собрав их в старом театре, где они снимали собрание. Он упрашивал их остаться с ним и помочь ему закончить фильм. Он умолял их поделиться идеями, как собрать денег, чтобы работать дальше. Люди были преданы ему и фильму, но у них были вопросы: сколько еще осталось снимать, сколько времени это займет, сколько это будет стоить – чего именно он все еще хочет добиться и как далеко намерен завести их. Когда он увернулся от этих вопросов, кто-то заметил, что длинные сцены, которые предстояло снимать либо в студии, либо в Париже, еще даже не начали ставить.
Он почувствовал, что все рассыпается; он увидел, как теряет все. Он знал только одно – он не может потерять свою картину, он сделает все, чтобы спасти ее. Он объявил, что соберет деньги, и отправил телеграмму в «Патэ», умоляя дать ему еще шесть месяцев и деньги на длинные сцены; он предложил показать им уже снятое, чтобы угомонить их. Он не получил от «Патэ» ответа. Он написал Аврилю. Он не получил ответа и от Авриля. Он телеграфировал в каждую студию в Париже и, не получив ответа, телеграфировал в студии в Берлине и в Риме. Ему пришли телеграммы, в которых выражался интерес к «Марату», а ему желали всего наилучшего, но, увы, ни гроша денег. Он телеграфировал Гриффиту в Америку. Гриффит ответил телеграммой, где говорилось, что он отчетливо помнит картину Адольфа, что он не раз просыпался по утрам, видя перед глазами лица из фильма; он, говорилось в телеграмме, надеется, что Адольф закончит фильм, он надеется также, что Адольф не имеет ничего против «Двух сироток» [19], гриффитовского собственного фильма о французской революции, но, писал Гриффит, у него возникли свои проблемы со съемками фильма, теперь уже об американской революции, и он может лишь поделиться наблюдением (вероятно, добавленным ради иронии), что, раз уж он так преуспел с французской революцией, возможно, французскому режиссеру больше повезет с американской – больше, чем американцу.
И конечно же, все это время Адольф избегал Жанин, глядя на нее жадно и с возмущением, которое она принимала за досаду, вызванную ее новой беременностью.
В одну длинную черную ночь Адольф сел на поезд в Париж.
Ничего в поведении Жана-Тома не изменилось; он был все так же вежлив и обаятелен, не кичился и не злорадствовал. Есть вещи, которые Варнетт должен понимать, сказал Адольф; и Варнетт спокойно слушал. Мне нужна Жанин, чтобы закончить картину, сказал Адольф. Без Жанин нет картины, без картины нет договора. Так что вам придется отдать мне деньги сейчас, при условии, что я передам ее вам, когда ее роль будет сыграна. Я не могу быть в ответе за то, не оставит ли она вас снова, продолжил Адольф, только вы отвечаете за то, чтобы удержать ее, когда заполучите. И наконец, она беременна. Это мой ребенок. У нас уже есть один сын. Я хотел бы, чтобы мальчика прислали мне, когда ему исполнится пятнадцать.
Варнетт внимательно выслушал его, затем вытащил из ящика стола чековую книжку. Вам придется закончить сцены с Жанин как можно быстрее, сказал он. Как скоро вы сможете это сделать? Трудно сказать, ответил Адольф. Я дам вам средства на следующие шесть месяцев, сказал Варнетт, и организую съемочную площадку в Париже. Мы можем начать работу над объектами для сцен, которые вам нужно снимать здесь. Мне нужно будет построить Бастилию, сказал Адольф. Огромную Бастилию, крупнее натуральной величины, такую, которая вознесется над людьми на улицах, которая будет казаться еще больше, чем она есть. У нее должны быть длинные-предлинные шпили и глубокие-преглубокие темницы; она должна напоминать человеку, в какой западне он может оказаться.
На следующий день парижские газеты объявили, что частная французская корпорация согласилась финансировать завершение съемок и что ровно через год и один день в Париже, в Гранд-опера, покажут премьеру «La Mort de Marat vue par Adolphe Sarre». Через два дня после этих статей появились другие, сообщавшие, что неоконченный фильм показали в клубе художников на Монпарнасе в присутствии сливок парижского культурного авангарда и прием был оказан ошеломительный; цитировали киношников, писателей и мастеров различных изобразительных искусств, заявлявших, что Адольф снимает самый великий фильм в истории, который катапультирует киноискусство на десятилетия вперед, так же как «Рождение нации» Гриффита. Сарр, говорилось в газетах, вернулся в Виндо с победой.
С победой сидел он в поезде, как мертвец, уставившись в темноту за окном. В ранний утренний час он в одиночестве дошел от станции до гостиницы и обнаружил, что Жанин дожидается его. Она заключила его в объятия, когда он вошел. Она свернулась рядом с ним в клубочек и уткнулась лицом ему в грудь. Они легли спать, а позже, ночью, он встал и сел у окна в углу комнаты, кутаясь в пальто. Он глядел на стены; перед его глазами плыли кадры которые он показал художникам с Монпарнаса, а когда они закончились, возникли те, что, он знал, он снимет теперь. Осада Бастилии, казнь короля Людовика и его королевы-австриячки, Марии-Антуанетты, и собаки, которые облизывают лица, скатывающиеся с гильотины на землю. Когда он увидел тела повешенных во время «сентябрьской резни» [20], он понял, что каждое тело будет телом Шарлотты Корде; из окна гостиницы ему видны были маленькие покачивающиеся трупики во всех остальных окнах городка. Там, в номере, он изобретал новые, тщательно продуманные технические приемы для своего фильма. Он делил кадры на две, три части, затем на девять, на двенадцать; он подумывал о том, чтобы переделать весь фильм, чтобы создать трехмерный эффект – чего, как ему было известно, он мог добиться, поскольку давным-давно открыл, что трехмерность – всего лишь очередная иллюзия, и всё все-таки плоско. По мере того как фильм будет близиться к концу, он станет все размашистей переключаться с лиц, отснятых невероятно крупно, на эпические полотна истории, пока не добьется невыносимого ритма.
Дни шли, и он начал добавлять к сценарию все больше сцен с Шарлоттой, сбивая с толку актеров и съемочную команду; по павильону прокатилась шутка, что фильм переименовывается в «La Mort de Charlotte». Прошел месяц, затем два, и он начал получать телеграммы от Варнетта. Она мне еще нужна, отвечал Адольф, и когда прошли еще два месяца, телеграммы стали нетерпеливыми, угрожающими. У команды возникло ощущение, что Адольф затягивает съемки. Тем временем, невзирая на ее беременность, он начал куда жестче заниматься с Жанин любовью, и однажды ночью она осознала, что, пока они это делали, в дюймах от ее лица работала камера. Я тебе доверяю, Адольф, все повторяла она, прижимаясь к нему, и он сказал ей, видя экстаз у нее на лице: «Вот этот взгляд мне будет нужен, когда ты убьешь Марата».
Эту сцену они снимали снова и снова. Прошло еще два месяца, времени уже не оставалось; телеграммы от Варнетта были зловещи: площадка с Бастилией готова, и он не даст больше денег, пока не вернут девушку; он справедливо обвинял Адольфа в том, что тот оттягивает завершение сделки. К тому же Жанин, уже на шестом месяце, была заметно беременна; стало ясно, что сцену убийства придется снимать крайне контрастно, а через неделю-две скрыть ее положение будет невозможно, если только не снимать одно лицо, что никуда не годилось, потому что убийство свершает тело – во всяком случае, руки. Весь день напролет Турен сидел в ванне, с головой, обернутой в полотенце. Раз за разом Адольф приказывал монтировщикам поднести еще горячей воды – он хотел заснять пар, поднимавшийся над ванной. Раз за разом Адольф прогонял Жанин через эту сцену, требуя от нее все больше, ужесточая сцену все сильнее, пока на двадцатом дубле она не начала срываться. Ты так грациозно его убиваешь, шипел ей Адольф; я знаю, ты не так уж кротка. Раз за разом она вставала над Туреном и поднимала нож; раз за разом Адольф требовал, чтобы она сделала что-то еще более странное, еще более извращенное. Наконец он решил, что Шарлотта должна сперва поцеловать Марата; он даже подумывал, не заняться ли ей с ним любовью в ванне. Кто-то высказал предположение, что, скорее всего, дело было совсем не так; Адольф ответил, что его не волнует «общепринятая версия» истории. История принадлежит ему и будет такой, какой велит быть Адольф; если он определил, что Шарлотта изнасиловала Марата в ванне, прежде чем убить, значит, так оно и было. Когда еще один член съемочной группы сказал, что это, возможно, будет выглядеть несколько театрально, Адольф взорвался, вопя: «Ладно, Шарлотта не будет насиловать Марата, Шарлотта не будет целовать Марата, но Шарлотта должна убить Марата с большей страстью, чем Жанин вкладывает в эту сцену!» – и она начала плакать, когда он показал ей как: он сжал нож в ее руках, и занес высоко над ее головой, и опустил, нацелив на собственную грудь. И лишь в последнее мгновение она отдернула нож; ее расширенные глаза смотрели на него, вся команда смотрела на него – все явственно ахнули, когда он опустил нож в ее руках на собственную грудь, как ахают при виде человека, оступившегося и чуть не упавшего с каната, натянутого очень высоко.
Они отсняли сцену, и он вышел шатаясь, точь-в-точь мертвец, который ехал на поезде из Парижа; в ту ночь команда отпраздновала конец работы в Виндо, но Адольф сидел, не говоря ни слова, ни с кем не перемолвившись. Жанин сидела рядом и следила за его лицом. Наконец, когда она спросила, что стряслось, столько раз, что он больше не мог этого выносить, он взял ее за руку и они прошагали по причалу к гостинице; там он велел ей укладывать вещи. Сегодня мы едем в Венецию, сказал он; мы проведем несколько дней вдвоем, и ты сможешь там остаться, пока я в Париже не закончу работу над фильмом, а после вернусь к тебе. Она радостно упаковала свои вещи и одела Жака. И только когда он уже тащил их с сыном по улице, она поняла, что он ничего не взял с собой; он все искал света. Из окна, у дороги, лунного сияния. Хоть одного просвета, через который они могли бы убежать вдвоем и не возвращаться. Но света не было, была лишь одна синева, а потом вокзал. На вокзале дожидался Варнетт.
Она не замечала его и его прихвостней, пока они не оказались в каких-то футах от нее; ее рот приоткрылся, она ладонью сдержала вырвавшийся было тихий крик. Она взглянула на Адольфа, не веря, и перевела глаза на Варнетта, стоявшего в длинном бежевом пальто и смотревшего на нее. Она отняла руку ото рта и положила ему на шею. «Адольф», – проговорила она умоляюще.
Он остановился. Его лицо искривилось, разгорячилось. Он тяжело дышал, не глядя на нее, глядя перед собой.
– Ты смеялась, – сказал он наконец. – Ты смеялась в ту ночь.
Она заглянула ему в глаза, пытаясь заставить его посмотреть на нее.
– В какую ночь? – прошептала она.
– В ту ночь, когда он взял тебя. В номере семнадцатом.
Она не помнила этого, хоть убей. Она помнила лишь, что была в шоке, и даже если рассмеялась, то истерически; но она не могла этого припомнить.
– Это не важно, – сказал он. – Какая разница. С одним ты братом или с другим.
Она прищурилась, ища его глаза.
– С братом? – сказала она. Она через плечо оглянулась на Варнетта и снова глянула на него. – С братом?
Адольф безучастно смотрел на нее.
– Ты мне не брат, – сказала она. – Ты думал, она твоя мать? Она тебе не мать. Твоя мать оставила тебя на берегу Сены. Никто не знал твоей матери.
Он уставился на нее. На его губах начал складываться вопрос, в его глазах начало появляться понимание сказанного, но тут подошли двое мужчин и увели ее и ребенка. Они оттащили их от него, и тогда Адольф взглянул мимо них, на Варнетта, на его отдельный, последний вагон. Варнетт едва взглянул на Жанин. Жанин продолжала смотреть на Адольфа, словно заклиная его. Варнетт сдержанно улыбнулся и облизнул губы.
– Завтра я до конца урегулирую наш финансовый договор, мсье, – сказал он. Он повернулся и добавил: – Для человека, который не верит в рабство, вы справились неплохо. Особенно учитывая, что – когда это было, пять лет назад? – вы едва не убили меня из-за нее.
Те двое затащили Жанин в вагон, Варнетт вошел следом; пока поезд отходил от Виндо, Адольф Сарр слышал, как она зовет его издалека.
После того как поезд ушел, он еще долго стоял на том же месте. Он покинул вокзал на рассвете. Он брел обратно теми же улицами, которыми шел туда. Он не знал, тот же синий свет перед ним или просто занимается заря. Все окна, куда он раньше заглядывал, были черны и скучны, и он не мог заставить себя посмотреть в лицо тем, кто уже встал и отправился по делам. Никто не окликал его, когда он проходил мимо, хотя его знала вся деревня; словно в ступоре, он спотыкаясь спешил к воде, за ворота города, где со стен арок свисали лозы, которые гладили его по лбу, когда он пробегал мимо. Он миновал кофейни и бары. Наконец, когда солнце должно было уже встать над лесом у него за спиной, когда ветер принес с виноградников в километрах от Виндо аромат, смешавшийся с запахом морской соли, он пришел к концу пристани. Вокруг рядами были пришвартованы баржи, и мосты вели к суше. Он остановился и посмотрел на запад, где затянутое тучами небо светилось ровным металлическим блеском. Он вспомнил, как ребенком жил в номере семнадцатом и в ранние часы, как сейчас, рыскал по дому, прокрадываясь мимо дремлющих куртизанок, и как у дверей всегда слышал стук ледяных глыб, выпадавших из грузовика на улице. Он ждал, когда солнечный свет вздует воду волдырями. Глядя в воду, он ждал хотя бы одного всплеска ослепительного света на поверхности. Как только он увидит этот свет, он нырнет на ту сторону, навсегда. Если в конце войны он решил, что заходить за пределы видимого нет смысла, если он решил, что за экраном все то же, что и перед ним, то сейчас он все-таки считал, что там никак не может быть ужасней, что там ему не придется испытывать такого омерзения, потому что это, по крайней мере, будет варварство, сотворенное кем-то другим; и возможно, слетев с причала с вытянутыми вперед руками и медленно выплыв с той стороны, он станет ничем, словно его никогда и не было – а именно этого ему сейчас хотелось. Он стоял и ждал, когда свет откроется ему, но тот не открывался. В воде не было света. Было лишь, как это ни странно, его собственное отражение; он увидел самого себя на палубе одной из барж. Подняв глаза, он увидел, как он сам, в сине-белой полосатой тельняшке, открывает дверь в каюту и исчезает внутри.
8
В одно прекрасное утро в Монреале маленький мальчик по имени Флетчер Грэм наблюдал за рекой Сент-Лоренс из окна отцовского кабинета, когда его отец нечаянно спустил курок кремневого ружья. Старинное ружье выстрелило прямо у мальчика за спиной. Пока выстрел звенел у него в ушах, превращаясь в звук, который он то и дело слышал до конца своей жизни, его перекрыл рев реки, и эти два звука стали для него неразделимыми; еще долго после этого случая он слышал треск кремневого замка, когда слишком долго глядел на неустанное течение воды. В это мгновение Флетчер повернулся и увидел себя в зеркальной панели в углу комнаты; увидел, как его лицо мучительно преображается во множество концентрических кругов, сжимавшихся все туже по мере того, как звук становился все более невыносимым. Ему не суждено было забыть свое лицо в ту минуту. К тому же выражения всех лиц на картинах его отца, которые стояли на расставленных по комнате мольбертах, преобразились в выражение его собственного лица, так что ему стало ясно (он был серьезным мальчиком, не выдумщиком и не бестолочью), что все они опалены отзвуком выстрела; все лица на всех картинах выглядели так, словно не могли вынести звона в ушах. А его отец просто стоял в своей красной робе, которую надевал всегда, когда занимался живописью или воображал себя живописцем; он уставился на дымящееся ружье у себя в руках, как будто с ним заговорил призрак. В противоположной стене зияла огромная дыра, пробитая зарядом ружья, из которого уже сто лет как не стреляли. Отец Флетчера положил ружье обратно на полку и попятился от него, ожидая, что аномалия просто исчезнет, но, увидев лицо сына и ужаснувшись ему, он начал всхлипывать вместе с ребенком. С раны в стене опадала штукатурка.
Вообще-то ружье мистер Грэм получил, когда и сам был еще очень молод, в награду за свою самую знаменитую картину. Это случилось в один-единственный момент подлинной славы в жизни живописца, когда ему было тринадцать. В начале двадцатых он закончил эпическое полотно под названием «Зал Конвента в разгул террора» к премьере одного фильма. Картина была довольно большой, она простиралась вдоль всей стены кабинета, а когда-то принесла вундеркинду настоящую известность. Юного живописца даже привезли в Париж, чтобы показать ему его картину, вывешенную в Гранд-опера, где должен был состояться первый показ фильма. Когда, по необъяснимым причинам, в самый день премьеры фильм был отозван, шанс, выпавший художнику, также обратился в ничто; мальчик забрал свою картину обратно в деревню, где вырос, а позже, покинув Францию, – в Канаду. Он сменил имя на решительно английское Франклин Грэм, женился на англичанке на пятнадцать лет моложе себя и жил в английской половине разделенного Монреаля; все это было выражением смутного чувства, что его предали. Тем не менее он оставил себе кремневое ружье, врученное ему за картину и использовавшееся в самом фильме, – оно, насколько было известно, не заряжалось и не стреляло с дней революции. Теперь же Флетчеру Грэму, оглушенному запахом пороха и долгим эхом воскресшего ружья, казалось, что люди в отцовском «Зале Конвента в разгул террора» силятся побороть не только кровавый потоп, но и тот же самый взрыв – даже сами Дантон, Робеспьер и Марат, – словно все собрание ввел в неистовство звук, который им никак не удавалось выкинуть из головы.
Флетчер не винил отца в предсмертной агонии ружья, что было разумно; он винил себя, что было необъяснимо. Его любовь к отцу была настолько всепоглощающей, что мальчик мог лишь с самого себя требовать ответа за отцовское горе, которое, как он предположил по юности, было целиком связано с этим несчастным случаем. Позже, по мере того как он взрослел, ни его преданность, ни чувство вины не ослабевали, несмотря на открытия, которые потенциально могли бы разочаровать его в так называемой гениальности отца. На самом деле Франклин Грэм вовсе не был хорошим художником, а после инцидента с ружьем стал художником совсем беспокойным; ни его стиль, ни техническое умение, ни видение нисколько не продвинулись со времени написания шедевра, выполненного им в возрасте тринадцати лет, и в конце концов его мастерская наполнилась портретами детей, которые выглядывали из окна – позади текла река Сент-Лоренс, – и вопили за стеклом, отпрянув от внезапной пальбы безмозглого оружия. Позже художник начал изображать маленькие фигурки застреленными – выпавшими через стекло или лежащими под окном, по ту сторону дорожки. После смерти мистера Грэма мать Флетчера продолжала поддерживать легенду о том, что ее муж был великим, но непризнанным живописцем, и превратила дом в музей, рассказывая своим гостям о великой силе его картин и о подробностях биографии, а также привычно вычитая десять лет из возраста Грэма, чтобы убедить людей, будто он трагически погиб юным талантом, а вовсе не неудачником средних лет. Еще позже, когда Флетчер начал поправлять мать насчет возраста, она неистово возражала, хотя, казалось бы, арифметику опровергнуть невозможно. Но к тому времени юный Грэм уже давно знал правду – с тех самых пор, как купил у лавочника немой фильм без титров, на одной катушке, под названием «Французская революция», и увидел отцовский шедевр запечатленным на целлулоиде. Тогда ему стало ясно, что это тот самый фильм, ради которого и был написан «Зал Конвента», а его отец никогда не был талантливым юным гением, но лишь талантливым юным копировальщиком, который искусно срисовал свой эпический холст с одного-единственного кадра.
Когда Грэму было пятнадцать, однажды вечером он отнес фильм в Монреальский кинематографический архив – показать кураторам. Картина позабавила и заворожила этих людей; директор архива, такой старик, что он еще юнцом видел «Большое ограбление поезда» [21], проникся заинтересованностью Флетчера и пообещал разузнать о фильме побольше. Он также предложил Флетчеру хранить пленку в сейфе архива; они подписали соответствующий договор, в котором было указано, что фильм принадлежит мальчику. Я бы посчитал, что фильм принадлежит тому, кто его снял, сказал Флетчер, и директору архива это понравилось. Тем временем он заразился энтузиазмом мальчика, с трудом поддававшимся анализу; Флетчер никому не рассказывал о картине отца и теперь уже сам точно не знал, почему фильм стал для него так важен; он чувствовал лишь, что страсть и безрассудство фильма пленяют его, хотя сам страстностью и не отличался. Директор архива, доктор Агги, примерно через неделю после просмотра фильма позвонил мальчику и пригласил его прийти и потолковать.
Вечером, когда Флетчер появился, доктор Агги был искренне воодушевлен. Он отвел мальчика к себе в кабинет, где они поговорили об обыденных вещах вроде учебы Флетчера и его интереса к кино. Флетчер объяснил старику, что сначала коллекционирование фильмов было для него хобби; его отец был художником, и идея движущейся живописи впечатляла его, вот он и заказал какие-то фильмы из рекламных проспектов и журналов. Этот фильм он заказал вместе с несколькими другими, по объявлению, практически в последний момент. И он стал его любимым фильмом – словно сама история глядела на него одним глазом через белое окно.
– Ну, а я сделал захватывающее открытие, – сказал Агги, снимая с полки справочник и усаживаясь обратно в шезлонг. – У меня есть причины думать, что это потерянная пленка из фильма «Смерть Марата». Ты знаешь этот фильм?
– Нет, – ответил Флетчер.
– Он был снят молодым режиссером по имени Адольф Сарр через несколько лет после Первой мировой, но так и не показан публике. Предположительно, этот Сарр, которому было не намного больше, чем тебе, когда он начал работу над фильмом, продолжал работать над ним еще несколько десятков лет. Те, кому удалось увидеть фильм, – сказал Агги, – говорят, что это лучшая картина, произведенная французским кинематографом в эру немого кино. Другие говорят, что это вообще лучший немой фильм, на многие годы опередивший работы остальных режиссеров. Тридцать лет назад этот фильм был настоящей легендой.
– А почему он его не закончил? – спросил мальчик.
– Некоторые говорят, что закончил. Но он настаивал, что фильм недоделан, и продолжал работу еще долгое время после того, как актеры и большинство съемочной группы скончались. Актер, игравший Марата, погиб в лечебнице для душевнобольных через пару лет после того, как фильм должен был выйти в прокат в Париже. Считается, что женщина, сыгравшая Шарлотту Корде, умерла после Второй мировой, тоже в Париже. Единственным, кто остался с Сарром, был его оператор-датчанин по фамилии Роде.
– Так что же случилось с фильмом?
Агги пожал плечами.
– Его выкупил Голливуд. Сарр этого, конечно же, не знал; он думал, что они собираются помочь ему закончить его шедевр. Они вызвали его в конце тридцатых, вместе с его сыном Жаком и с Эриком Роде. Но на самом деле они ничуть не были заинтересованы в том, чтобы закончить фильм, – они лишь хотели заплатить достаточно денег, чтобы забрать у него картину.
– Но зачем?
– Она ужасала их, – ответил Агги. – Этот человек растягивал экран и делил его, перетасовывал, как колоду карт. Голливуду с трудом давался переход к звуку, они не хотели снова проходить через все это. Ирония в том, что Сарр никогда не стремился к звуку. Так что через пятнадцать или двадцать лет, когда студию возглавил сын Сарра, Жак, он сам саботировал фильм. Попытался его спалить.
– А Сарр еще жив?
– Понятия не имею. Когда о нем слышали, по всей видимости последний раз, он все еще жил в Лос-Анджелесе.
Агги отложил книгу.
– А фильм? – спросил мальчик.
На это тоже не было готового ответа. К тому времени, как Флетчер стал студентом университета, он прочел все, что было написано об Адольфе Сарре и «La Mort de Marat»; все эти материалы относились к периоду до Второй мировой войны. Сны Флетчера наполнились сценами из «Марата», каждая из которых в определенный момент замирала – целлулоид превращался в гобелен, черное и белое приобретало приглушенные масляные оттенки. В то же время все персонажи выглядели одинаково – их лица были составлены из концентрических кругов. Будил Флетчера Грэма всегда один и тот же звук. Посреди ночи он садился на постели и ждал, сжав голову ладонями, – ждал, когда все это прекратится.
Не то чтобы Флетчер воображал отца всякий раз, когда думал об Адольфе Сарре, он ведь видел фотографии молодого Сарра; однако годы спустя Флетчер думал об отце всякий раз, как представлял себе Сарра. Перед глазами у него стоял Адольф Сарр, пишущий все эти ужасные картины в кабинете; вот только, когда Сарр заканчивал их, они становились чудесными картинами. «Зал Конвента в разгул террора» выглядел так же, как и в фильме, и был реальней и живее, чем все когда-либо написанное Грэмом. Это потому, что Сарр был не просто искусным копировальщиком – он был гением, выдающимся талантом; он был тем, на что Грэм-старший претендовал, и чем, как продолжала доказывать мать Флетчера, он являлся.
Порой Флетчер видел даже, как Адольф Сарр стреляет из кремневого ружья у него за спиной; порой именно лицо Сарра казалось ему таким страдальческим и полным раскаяния.
К тому времени, как он закончил университет, он успел собрать более половины фильма. Примерно тогда же Флетчер начал пытаться отыскать Сарра в Лос-Анджелесе. Отрывок за отрывком он скопил все важнейшие материалы из фильма, дело оставалось лишь за монтажом. Он не нашел пока сцены с кремневым ружьем. В последующие годы он странствовал по всему свету в поисках концовки фильма, пользуясь финансовой поддержкой архива, который, хотя Агги уже не было в живых, упорно придерживался обязательства, данного старым директором: помочь Флетчеру восстановить утерянный шедевр.
Когда его попытки выследить Сарра провалились, когда он не сумел даже удостовериться, что Сарр все еще жив, Флетчер решил попробовать выйти на сына Сарра, Жака, который продюсировал кино в Лос-Анджелесе под именем Джека Сарасана. Конфликт между Сарасаном и его отцом к тому времени уже вошел в анналы; но Флетчер рассудил, что, если кто-то еще хочет сберечь «La Mort de Marat», у Сарасана уже не может быть причин возражать. К тому же Сарасан по крайней мере сможет сказать Флетчеру, где находится Адольф Сарр, жив режиссер или мертв. Но никто не ответил Флетчеру из Лос-Анджелеса – на телефонные звонки не отзывались, а полет на побережье не увенчался даже поверхностным разговором. Сотрудники студии уже прекрасно знали, кто такой Флетчер, чем он занимается и каким занудой сделался за этим занятием.
Он наконец нашел Джека Сарасана к югу от Монреаля, в Манхэттене. Сарасан сидел с какой-то юной старлеткой во французском ресторане на Восточной Пятьдесят седьмой стрит, когда у их стола появился Флетчер. Сперва Сарасан заявил, что не знает ни Флетчера, ни о чем тот говорит, и метрдотель приготовился выпроводить незваного гостя. Флетчер сказал Сарасану, что подумывает о том, чтобы в конце концов написать книгу о своих усилиях воссоздать картину, и что он уверен – Сарасан будет заинтересован в том, чтобы разъяснить всю историю. «Мне абсолютно все равно», – ответил ему Сарасан, поднимая глаза и вытирая усы салфеткой. И все же, когда рука метрдотеля уже сжала локоть Флетчера, Сарасан жестом приказал оставить его.
– Ладно, я знаю, кто ты такой, Грэм. – Он взглянул на сиденье напротив. – Садись. Послушай, – продолжал он, – вы с моим племянничком вместе ввязались в это дело?
Флетчер тупо уставился на Сарасана. Сарасан отпил вина. Он не предложил Флетчеру бокал.
– Можно подумать, старик ему приходится отцом. Он и знать не знал, что Адольф вообще есть на свете, пока кто-то не рассказал ему, что он живет в Голливуде.
Старлетка уставилась промеж мужчин на кусок бархата на противоположной стене.
– Он еще жив?
Сарасан ни разу не взглянул на Флетчера, сосредоточив внимание на еде.
– Ты мне расскажи про моего племянничка, а я тебе расскажу об отце.
– Он все еще в Голливуде?
– Адольф? В Париже.
– Я слышал…
– Он в Париже, Грэм. – Теперь Сарасан смотрел прямо на него. – Я отправил его обратно в Париж много лет назад. Чего тебя так пробило на этот фильм? Во имя искусства?
– Да, – сказал Флетчер, – из-за искусства.
– Ну и почему ты решил толковать об этом со мной? Я искусством не занимаюсь.
Флетчер поджал губы.
– Я понимаю, что в свое время в сфере кино могли испугаться этой картины…
– Испугаться! – сказал Сарасан. – О чем ты?
– Она настолько опережала время. Но кинематограф ушел вперед, вряд ли фильм все еще может кому-то угрожать.
– Я не знаю, о чем ты.
Старлетка принялась еще пристальней сверлить глазами кусок стены.
– Знаешь, ты и впрямь говоришь, как мой племянник. Только у тебя не уходит весь день на одно слово. У меня же в зале заседаний, перед моими директорами он стоял и вопил на меня, узнав, что я отослал моего отца обратно в Париж, ты об этом знаешь? Мне кажется, вы оба помешались на этом фильме.
– Я собирался было сказать то же самое о вас, – сказал Флетчер.
Сарасан подозвал метрдотеля.
– Печатай свою гребаную книжку, – огрызнулся он. Метрдотель подошел, и Флетчера вывели.
Флетчер Грэм прибыл в Париж осенью, в середине дня, на Северный вокзал (следуя через Дюнкерк, Дувр, Лондон, Шеннон, Монреаль), и привез с собой огромный сундук. В отеле он договорился с консьержем, позволившим ему держать сундук в подвале; он приплачивал консьержу по пятнадцать франков в день лишь за то, чтобы иметь ключ к подвалу и возможность взглянуть на сундук, когда ему заблагорассудится. Консьержу было ясно, что с сундуком было связано дело крайней важности, потому что благорассудилось Флетчеру часто.
Флетчер вел переговоры. К этому времени он уже был мужчиной лет тридцати – высоким, худощавым, неразговорчивым, в очках в проволочной оправе, с редеющей шевелюрой умеренной длины, всегда одетым по-деловому – в костюме, в галстуке, с дипломатом. Он много времени проводил в походах по газетным редакциям, киноакадемиям и библиотекам. На четвертый день своего пребывания в отеле он сказал консьержу, что, кажется, скоро уедет и тогда консьерж снова станет хозяином подвала. Он сказал это, слегка улыбнувшись, – пошутил.
В тот день на Флетчере был другой костюм, почищенный и отглаженный, темно-серый; он разговаривал с консьержем, направляясь на выход. В это утро он немного нервничал. Через сорок минут он стоял перед другим отелем, на другом конце города, недалеко от Монпарнаса. Флетчер взглянул на кнопки у входной двери и, не находя имени, которое искал, вызвал консьержку. Через секунду отозвалась женщина. Как большинство парижских консьержек, она посмотрела на него с подозрением.
Флетчер спросил ее, говорит ли она по-английски. Ну конечно нет, ответила она. Он кивнул и спросил на неестественно литературном французском, не живет ли в отеле пожилой джентльмен. «Ему, должно быть, около восьмидесяти, – сказал Флетчер. – Его зовут Адольф Сарр».
Нет, ответила она. В ее отеле нет человека с таким именем.
Он сказал, что ему дали понять, что человек с таким именем живет именно в этом отеле. Он отошел обратно на тротуар, чтобы свериться с номером дома. Семнадцать, рю де Сакрифис.
С таким именем – никого, сказала она. И закрыла дверь.
Он отправился обратно в отель и сказал консьержу, что пока тот не может хозяйничать в подвале.
Прошло несколько недель. Флетчер повторно отследил каждую нить. Он не мог продолжать платить консьержу по пятнадцать франков в день за хранение сундука, который надеялся доставить в течение первой недели. Консьерж спросил Флетчера, для чего же он все-таки приехал в Париж. Флетчер взглянул на консьержа – мужчину лет пятидесяти – и спросил его, знакомо ли ему имя Адольфа Сарра. Флетчер спросил, ходит ли консьерж в кино. Не часто, ответил консьерж; в последнее время ему мало что нравилось из фильмов. Адольф Сарр, сказал Флетчер Грэм, снял величайший фильм за всю историю кинематографа. Он так и не был закончен, так и не был показан. Флетчер сказал консьержу, что приехал в Париж, дабы закончить фильм Адольфа Сарра.
Расследовав еще несколько зацепок и еще несколько раз оказавшись в тупике, Флетчер вернулся к дому семнадцать по рю де Сакрифис. Он дал консьержке свою визитку и сказал, что верит ей, раз она говорит, что у нее в отеле нет никакого Адольфа Сарра, но если вдруг она все-таки ошиблась, то пусть передаст мсье Сарру визитку, на обратной стороне которой Флетчер написал: «Марат». Флетчер вернулся к себе в отель и, не включая в номере света, уселся на постель в своем темно-сером костюме. Прошло несколько часов, а он так и сидел, и в пятом часу услыхал, как в фойе звонит телефон. Он продолжал звенеть, и спустя четыре или пять звонков в мозгу Флетчера прогремел звук выстрела, пронзительно нараставший. Как обычно, он зажал уши руками, тщетно пытаясь заглушить его; а так как порой выстрел перебивал все другие звуки и на какое-то время оставлял его полуглухим, он не слышал ни голоса консьержа, ответившего на звонок, ни его шагов вверх по лестнице – хотя почувствовал череду тихих вибрирующих ударов. Таким образом, он не услышал, но почувствовал консьержа по ту сторону двери и предположил, что тот постучал. И все же Флетчер не шелохнулся, а продолжал сидеть на постели в своем темно-сером костюме, теперь уже измятом, плотно прижав руки к ушам.
– Oui? [22] – произнес он и едва различил ответ консьержа:
– Мсье, вам звонят. – И, после паузы: – Вы отдыхаете?
– Я возьму трубку, – сказал Флетчер, спуская ноги с кровати.
Консьерж, казалось, подпрыгнул от удивления, когда открылась дверь. Он секунду таращился на Флетчера, затем повернулся и провел его вниз по лестнице, к телефону. Когда Флетчер взял трубку, гул у него в голове продолжал приливать и отливать.
– Алло.
На том конце была тишина; Флетчер знал, что звонивший там и, возможно, сию секунду говорил с ним, а Флетчер не слышал его из-за шума в ушах. Гул, казалось, утих, но Флетчера ошпарила паника, и он не мог решить, не будет ли самонадеянным заговорить первым.
– Мсье Грэм?
– Да, – ответил он с облегчением.
– Вы говорите по-французски?
– Не очень хорошо. Может быть, если бы вы говорили помедленней…
– Так и сделаем. Боюсь, я дурно говорю по-английски. – Флетчеру показалось, что он слышит, как собеседник засмеялся. – Почти сорок лет провел в Штатах, а так и не усвоил языка.
– Ну что ж, – ответил Флетчер, – я вырос в Монреале. У меня была возможность выучить французский, но мой отец был категорически против. Учитывая, что он француз, это было весьма нелогично с его стороны.
– Весьма.
– В юности он нарисовал панно к вашему фильму.
– Правда? Да, кажется, припоминаю… кажется. Прошло уже, э-э-э, много…
– Мы – люди, говорящие на своем собственном языке, мсье, – выпалил Флетчер.
Тут же ему показалось, что это прозвучало глупо. Он снова услышал, как его собеседник рассмеялся.
– Это нас красит или вредит нам?
Снова пауза.
– Так что же, мсье Грэм?
– Фильм…
– Всем безразлично, мсье Грэм. Это всем безразлично. Я его так и не закончил. Я вообще-то даже не знаю, где его большая часть. Мой сын вполне мог его уничтожить.
– Часть его, – медленно проговорил Флетчер, затаив дыхание, – часть его была в Лос-Анджелесе. Часть в Нью-Йорке. Кусок в Лондоне. А началось все с того, что я наткнулся на одну из катушек в Монреале.
– Но на то, чтобы все это собрать в одном месте, потребуется потратить годы, мне кажется.
– Я потратил эти годы, мсье Сарр. Я проехал всю Северную Америку, и я провел семь месяцев в Лондоне, прежде чем приехать сюда несколько недель назад. Я провел четыре месяца в Ирландии, прежде чем уехать оттуда с пустыми руками.
Помолчав, старик спросил:
– И где же фильм сейчас?
– В подвале моего отеля.
Он подождал, пока тот что-нибудь скажет.
– Мне хотелось бы встретиться с вами. Я могу принести фильм.
И снова молчание.
– Мсье Сарр…
– Всем все равно, мсье.
Он слышал, как тихо и горько тот произнес это.
– Я стар. Мне восемьдесят с лишком. Это старость. Я так и не закончил его.
– Я проделал такой путь, – сказал Флетчер и почувствовал, как неслись к этому мгновению все прошедшие годы.
И снова молчание.
– В таком случае приходите завтра утром к десяти.
– Я принесу фильм.
– Не приносите фильм. Приходите сами. Поговорим.
И завершающая пауза, словно он собирался еще что-то сказать – или передумать. Но он повесил трубку.
В десять часов в доме семнадцать по рю де Сакрифис Флетчера Грэма провели в уединенный, укрытый от остального отеля кабинет, в котором оказался крохотный человечек, чья макушка была гола, но чьи длинные белые волосы, как паутина, ниспадали почти до плеч. Несмотря на свои заверения, что он больше не задумывается о прошлом, Адольф Сарр окружил себя воспоминаниями. На стенах висели два увеличенных кадра: на одном – Тьерри Турен в ванне, над ним на стене – два кремневых ружья крест-накрест, вокруг разбросаны газеты «L'Ami du peuple» [23], голова укутана в полотенце и откинута назад, глаза открыты, прикованы к потолку, а в груди, над сердцем, в кляксе черной крови, вертикально торчит кинжал. Рядом был снимок поменьше, сделанный в конце двадцатых, – Гриффит, положивший Адольфу руку на плечо; к тому времени Гриффит уже совсем вышел в тираж, а Адольф был легендой, провидцем от кинематографа, так и не закончившим величайшую картину в его истории. Здесь же висела вырезанная откуда-то фотография Лилиан Гиш [24]. На полке рядом с этими снимками стояло собрание сочинений Эйзенштейна [25], книга Бастера Китона [26] и «Les grands auteurs du cinema». Рядом с полкой стоял сундук, почти такой же огромный, как тот, что был привезен из Монреаля. Рядом с сундуком стояли кровать и стул. На стене у кровати висели другие старые фотографии – галерея режиссеров: колосс Гриффит, Йозеф фон Штернберг [27], русские – Эйзенштейн и Пудовкин [28]. Рядом с Пудовкиным висел второй увеличенный снимок. Он был огромен, почти заполнял стену; сперва зритель видел ее глаза, затем рот в вихре грязновато-светлых волос, в печати получившихся серо-угольными, – и невыносимо было смотреть на эту неописуемую скорбь. Тут был и намек на предательство, и то, что она выглядела уязвленной, словно тот, кому она откроется, провалится в нее навсегда; в ее глазах словно бы слышался свист, с которым ее душа камнем неслась вниз. Рядом с этой фотографией ничего не было.
Флетчер осмотрел все в комнатушке, долго простояв перед кадром с мертвым Маратом в ванне и двумя ружьями над телом, затем он повернулся к старику.
– Это честь для меня, мсье, – сказал он бесстрастным голосом.
Адольф повел рукой. Он не выглядел моложе своего возраста. Он и сам обвел комнатку глазами – и с деланным отвращением покачал головой.
– Старики, – сказал Адольф. – Старые снимки. Все это чепуха, в самом деле.
– Вовсе нет.
– Ну конечно же. – Он взглянул на Флетчера. – Послушайте, – начал он и остановился. – Присядьте, – сказал он. – Вы не против того, чтобы сидеть на кровати?
– Нет.
– Я предпочитаю стул. – Он сел на стул. – Послушайте, – начал он снова, – я тронут вашей заботой, правда. Но этот фильм – конченое дело.
– Я так не считаю. – Флетчер сосредоточенно наклонился вперед. – Как я понимаю, у меня есть весь фильм, кроме самого конца.
– Конца не было. Поэтому у вас его и нет.
– Я читал, что вы сняли конец. Убийство Марата.
– Это был не конец, – сказал Адольф. – В конце была казнь Шарлотты Корде. Я ее так и не снял.
– Я считаю… – Флетчер на секунду остановился. – Простите мне мое нахальство, мсье Сарр. Но вы легко могли бы закончить фильм смертью Марата.
– Возможно. Но… – Он пожал плечами, словно ему было безразлично. – Я очень сомневаюсь, что у вас может быть весь фильм. Частично он, должно быть, в ужасном состоянии. Ведь это все-таки реликвия.
– В этом фильме есть вещи, – сказал Флетчер, – которые и сегодня остаются поразительными.
– Люди только посмеются над ним.
– Не посмеются.
Адольф лишь снова пожал плечами. Флетчер не мог определить – может, Адольф просто не позволял себе больше надеяться теперь, когда прошло столько лет; именно к этому в конце концов пришел отец Флетчера. Они продолжали разговор, но старый режиссер стоял на своем, доказывая, что завершение фильма, начатого им почти семьдесят лет назад и оставленного тридцать лет назад, занятие совершенно бесполезное. Флетчер, в свою очередь, доказывал, что фильм все еще способен покорить воображение людей, которым дорог кинематограф, и тот факт, что фильм так и не вышел в прокат, лишь добавит ему ореола таинственности. Флетчер вслух предположил – а не этого ли и боялся Адольф, что, возможно, фильм не оправдает легенды о нем, а затем принялся настаивать, что фильм превзойдет легенду и станет настоящим событием.
Все это было высказано с такой искренностью, что Адольфу ничего не оставалось, как уступить. На следующий день, с утра, сундук был доставлен; Флетчер в последний раз сдал ключ от подвала. В течение следующих двух дней Адольф просматривал то, что сделал Флетчер. Он был мягко изумлен. Флетчер отыскал материал, о котором Адольф совершенно забыл и который, как тот предполагал, был безвозвратно утерян. К тому же Флетчер снова собрал все куски в единое целое, почти так, как это мог бы сделать сам Адольф; ему удалось уловить даже ритм монтажа в кульминации, с бьющими по нервам переходами от крупных планов к широкоугольным панорамам, от сокровенного безумия Марата и Шарлотты к очумелой суете крестьян на улицах Парижа. Адольф не мог не возликовать, что спустя все эти годы нашелся человек, который понял, чего режиссер пытался добиться. Но, продолжал говорить он Флетчеру, было слишком поздно.
– Разве может быть, – сказал Флетчер, когда старый режиссер заговорил так, – что никто не занимался этим до меня?
– Да, занимался, – ответил Адольф. – Лишь один человек. Многие справлялись о фильме, но лишь один, как ты, взялся завершить его.
Флетчер подождал, в то время как Адольф глядел на стенку и оглядывался по сторонам, а затем покачал головой. Флетчер ждал; взгляд Адольфа уплыл куда-то вдаль. Он принял какое-то решение.
– Ты знаешь, кто она такая? – сказал он, обращаясь к снимку на стене.
– Актриса, которая сыграла Шарлотту Корде.
– Мать моей дочери и бабка моего внука. Он ни словом не упомянул сына.
– В последний раз, когда я видел ее, она гуляла в Тюильри с нашей четырехлетней дочерью. Я стоял на другом конце сада. Девочка выглядела точь-в-точь как ее мать, – я знаю, потому что помню ее мать в четырехлетнем возрасте. Она повернулась и взглянула на меня, и я быстро ушел, пока мать не повернулась и тоже не увидела меня.
– Вы видели их с тех пор?
– Никогда, – сказал он. – Я никогда больше не видел ни ту ни другую. Я стал получать письма от дочери много позже, когда она выросла и узнала, кто я. Я пережил обеих.
Флетчер все ждал.
– Я не понимаю, – наконец сказал он. – Значит, это ваша дочь хотела закончить…
– Мой внук, – сказал Адольф. – Это был мой внук. Мой внук, которого она послала в Штаты… – Он остановился.
– И?
– В первый раз я увидел его издалека, – задумчиво сказал Адольф, – так же, как издалека видел его мать. Но он так и не увидел меня, и он был всего лишь маленьким мальчиком. Он узнал обо мне только позже. И тогда он приехал в Париж, чтобы закончить картину.
– Почему же он этого не сделал?
– Чего не сделал?
– Не закончил картину.
– Он уехал навестить мать, она умирала.
– Он так и не вернулся?
– Нет.
– И больше не давал о себе знать?
– Нет.
– Легко же он вас покинул, – сказал Флетчер своим монотонным голосом.
Адольф помолчал секунду и пожал плечами.
– Странный молодой человек. Одну секунду такой, другую секунду другой. С другой стороны, люди и меня всегда считали странным молодым человеком. Мне кажется, он был больше моим сыном, чем мой сын, – если вы понимаете, о чем я.
Флетчер не стал раздумывать, почему, но, когда он это услышал, ему расхотелось об этом разговаривать. И вообще, решил он, есть ответы, которых он предпочитает совсем не знать. Он нашел Сарра, сказал он себе, и все, чего он теперь хочет, – это закончить фильм. С этого момента они проводили все время за просмотром пленки, собранной Флетчером по всему миру. Тридцать часов пленки, спроецированной на голую стену. Мелькали дни и ночи, а они снова и снова просматривали эти тридцать часов. Без толку, сказал Адольф. Без толку рассчитывать на законченный фильм, когда нет конца, а конец, сказал он, утерян навсегда.
Когда архив в Монреале уведомил Флетчера, что у них нет больше средств на финансирование его работы, у него не осталось иного выхода, кроме как обнародовать свои поиски. Он давал объявления в газеты, расспрашивал киноэкспертов и историков, корпел над справочниками в кинематографических библиотеках. Он снова перепроверил все источники, которые изучал все эти годы. Он выступал перед студентами и художниками и всегда приносил с собой отрывок из фильма. Неоднократно его поражало и огорчало то, как много людей среди его слушателей никогда не слыхали о Сарре; годы, проведенные в Голливуде, вымарали его роль в истории французского кинематографа. Поскольку многие преподаватели считали Сарра в некоторой степени сумасбродом, перед Флетчером стояла задача убедить их, что он пытается вернуть в изначальную форму картину, которая никогда не существовала в такой форме или, во всяком случае, в более-менее окончательном виде. Реакция на Флетчера и рассказ о фильме всегда была одна – праздный интерес, но только пока он не показывал отрывок пленки. Тогда их ошпаривало. Отклики, вопросы тоже всегда были одинаковыми, их задавали столько раз, что Флетчер разбирал их, даже когда выстрел, звучавший у него в голове, заставлял его читать слова по губам. Вскоре журналы и газеты «вновь открыли» режиссера. Через шестьдесят лет после того, как должна была произойти премьера, Адольфа пригласили продемонстрировать «Марата» – «шедевр, который невозможно было окончить», – в Гранд-опера. Адольф отказался: как можно говорить о картине под названием «La Mort de Marat» без собственно «la mort», спрашивал он; это нелепо, словно роман без последней главы, это невообразимо; незаконченный фильм показывать нельзя.
Флетчер почти пришел к выводу, что концовки фильма не существовало. Он не сомневался, что Адольф когда-то снял ее, он не сомневался, что в былые времена она существовала. Но если учесть, что он уже прочесал все мировое кинематографическое сообщество, если учесть, что фильм превратился в causecelebre [29]как для киношников, так и для студентов, и если учесть, что вся эта огласка не привела ни к обнаружению записи, ни к какому бы то ни было ее следу, становилось очевидным, что конец фильма был уничтожен – скорей всего, Джеком Сарасаном, – или же похоронен так глубоко под пластами безразличия, невежества и безвестности, что вряд ли когда-нибудь отыщется. Флетчер считал, что, возможно, фильм стоит показать без концовки; возможно, «La Mort de Marat» никогда не суждено быть завершенным. И все же он не мог не восхищаться тем, что художнику Сарру этого не хватало, что его не могло удовлетворить ничто, кроме полной реализации его видения, – «Марата» не будет, если это не «Марат» Сарра. Флетчер считал такую преданность безумием, коим она, вероятно, и являлась, но он не мог не восхищаться – если не безумием, то преданностью идее.
Это продолжалось почти год. Как-то днем Флетчер один находился в комнате у Адольфа, дожидаясь старика, который отправился на одну из своих редких вылазок за пределы отеля; он разглядывал фотографии на стенах, завороженно изучая каждую. Он посмотрел на книги и взял в руки вырезки и фотографии, лежавшие на сундуке. Он никогда раньше не заглядывал в сундук. Адольф никогда не открывал его при нем.
Флетчер перебрал несколько памятных бумажек, перевернул несколько старых журналов и увидел в странном свете, наполнявшем эту комнату и шедшем, казалось, из ниоткуда, блеснувший металл; дотянувшись до этого предмета через ошметки стариковских воспоминаний, Флетчер вытащил его: круглую, серебристую, запыленную коробку, на краю которой на обрывке пластыря было написано: Marat. Finis.
Он услышал, как открылась и закрылась входная дверь, но продолжал стоять и смотреть на пленку. Он стоял с пленкой в руках и повернулся, когда Адольф вошел в комнату. Он посмотрел на Адольфа, а Адольф посмотрел на него и на пленку у него в руках, и его маленькие глазки вылезли на лоб. Секунду оба молчали; старик побелел, а его протеже стискивал коробку так сильно, что металл едва не прогибался под его пальцами. Его трясло. Старик бросился вперед, его руки взлетели к пленке, но Флетчер отдернул коробку. Адольф перевел взгляд с открытого сундука на руки Флетчера.
– Как ты посмел, – пробормотал он.
– Как я посмел? – хрипло прошептал Флетчер.
Не веря, он огляделся: комната показалась ему памятником унижению. «Как я посмел», – повторил он, почти про себя, и взглянул на Адольфа, повалившегося на постель. Флетчер медленно присел на край сундука, все еще держа пленку в руках. Он закрыл глаза. Старик в углу кровати казался еще меньше и белее. Он совсем не глядел на Флетчера; казалось, он съеживается, пряча глаза от света в комнате.
– Все это время он был у вас, – спустя несколько мгновений произнес наконец Флетчер.
Он говорил ровно, словно это было нечто резонное; словно это было нечто, что всегда было для него очевидно.
Адольф ничего не ответил, закрывшись руками на дальнем конце постели. Когда прошло столько времени, что можно было, казалось, понять, что от него ожидаются объяснения, он поднял взгляд, но не на собеседника.
– Вы закончили фильм давным-давно, не правда ли? – продолжал Флетчер. – Все это время он был закончен, но вы вечно находили причины, чтобы не заканчивать его. Жадные продюсеры, меняющиеся времена, ваш сын, все, что угодно. Все предоставляли вам массу причин, из-за которых фильм не мог быть закончен. – Он подумал. – Может, вы испугались, что он не сможет оправдать…
– Нет.
Адольф снова прислонил голову к стене.
– Он так переплелся с вашей жизнью, что вы не смогли расстаться с ним…
– Нет.
Он взглянул на старика и привстал с ящика, брызжа слюной:
– Тогда почему? Тогда скажите мне – почему?!
Но Адольф даже не взглянул на него.
– Я всегда был недостоин этого фильма, – заявил он наконец.
Он сидел и слушал отзвук своих слов, раздумывая над тем, что они значили, определяя, как давно он знал, что дело обстоит так.
Флетчер покачал головой. Он продолжал качать ею, стоя перед стариком. Нет, ответил он. Он все качал головой. Нет, снова сказал он, и сошел с места, где стоял, и снова вернулся на него, качая головой, как заведенный. Костяшки его пальцев все еще белели – он продолжал держаться за пленку.
– Что вы мне такое говорите? – спросил он. – Что это, покаяние такое?
Адольф ничего не отвечал. Флетчер отвернулся от него и вытащил проектор из шкафа. Он установил его и начал заряжать пленку.
– Это не имеет значения, – сказал он.
Кровь уже отхлынула от его лица; он говорил голосом, едва доносившимся до другого конца комнаты.
– Этот фильм больше не ваш. – Он кивнул Адольфу. – Я унаследовал веру в него, которая когда-то была у вас, как бы давно это ни было. Вы лишились права на него, когда лишились своей веры в него, когда расплатились им со своей совестью за… что бы то ни было.
Он закрыл дверь в комнату и метнул злобный взгляд на свет, который никогда не гас; затем он включил проектор.
Первые и последние минуты были склеены встык или же утеряны; оставалось лишь главное действие. Шарлотта Корде сидела дома. Сразу же что-то показалось странным, не вписывалось. Дом не был обставлен под нужную историческую эпоху; женщина была намного старше, чем в остальном фильме. Ей было под пятьдесят. Камера следовала за ней из комнаты в комнату, но чем больше комнат оказывалось перед камерой, тем более неправильными они выглядели. Звука не было, но были субтитры – по-английски, не по-французски – и старик не мог их разобрать. Но Флетчер прочел их, и после того как старуха рассказала о том вечере, когда нашла своих утонувших сыновей-близнецов на берегу, он начал понимать, что это вовсе не Шарлотта и уж точно не «Марат». Пленка кончилась, а они вдвоем, потрясенные, продолжали смотреть на пустую стену. Флетчер повернулся к Адольфу.
– Где она? – спросил он.
Адольф медленно повернулся к нему. Сфокусировал на Флетчере взгляд.
– Где что?
– Концовка. Убийство Марата.
Адольф покачал головой, ошарашенный. Флетчер обошел проектор и встал, глядя на него сверху вниз. Адольф все поджимал губы, словно собирался задать какой-то вопрос. Он снова уставился на стену, затем на свои руки.
– Я не знаю, – наконец проговорил он. Он показал на стену.
– Я не помню. – Он на секунду замер, почти потерянно. – Она так постарела.
Флетчер метнулся, отворачиваясь от старика. Он сел на кровать рядом с ним, но, казалось, больше не замечал, что Адольф рядом. Он закрыл лицо руками.
– Тогда я, – наконец сказал он, – буду, видимо, продолжать поиски.
Адольф погрузился в воспоминания.
Флетчер погрузился в отчаяние. Он впервые потерял уверенность в том, что Адольф вообще снимал концовку, хотя Адольф заявлял, что снимал. Он больше не доверял ничему, что помнил или не помнил Адольф. Пленка в коробке не имела ничего общего с «Маратом». Он перемотал пленку и положил ее обратно в металлическую коробку, а коробку убрал обратно в сундук.
И все же, и все же. На стене был тот кадр с Тьерри Туреном в ванне, с кинжалом в сердце. И просто не существовало способа превратить фильм в связное целое без сцены убийства; весь фильм, как с повествовательной, так и со стилистической точки зрения, был построен на том, чтобы подготовить зрителя к сцене, в которой девушка убивает революционера. Без этой сцены два главных героя в фильме были навечно разделены, их дороги не пересекались; если показать публике фильм без убийства, он навсегда останется незаконченным. Флетчер просто не был к этому готов; он уже зашел слишком далеко, сказал он себе.
Итак, Флетчер продолжал искать, и поиски его, несмотря на огласку, стали сложнее, а не проще. Если сперва лекции, журналы и газеты разожгли интерес к Адольфу с «Маратом», то затем, когда у тайны не оказалось разгадки, пресса потеряла терпение и принялась ехидничать. Теперь почти все серьезно сомневались, что у фильма вообще был конец; и, как десятилетия назад, ценность фильма вновь была поставлена под вопрос – эта пленка, со всей ее гениальностью, могла с тем же успехом не существовать вовсе, если она оставалась скрытой от мира.
Шли дни. До Флетчера доносились отклики из невидимых краев за пределами дома семнадцать по рю де Сакрифис: мрачные звонки посреди ночи и ни к чему не приводившие письма. Адольф был пленником фильма и его судьбы и одновременно – фактором сопротивления. Пришла еще одна осень и еще одна мумифицирующая зима; и вот однажды днем зазвонил телефон. Звонил человек, справлявшийся об объявлении, виденном им в «Фигаро», которое давалось так давно, что Флетчер уже забыл о нем, вспоминая лишь в те минуты, когда решал отменить его, но передумывал. Но этот звонок, понял Флетчер немедленно, был непохож на другие, потому что человек на том конце провода описал сцену убийства Марата в подробностях, включая скрещенные ружья над ванной.
– В каком состоянии пленка? – спросил Флетчер.
– Вроде бы в хорошем, – ответил его собеседник.
– Я бы хотел ее увидеть.
– Мне к вам приехать?
– Нет. Я приеду к вам.
– Ладно. В отеле, в котором я живу, электричества чаще нет, чем есть.
– В Париже так уже давно.
– Да, в Штатах тоже.
– Если это та пленка, какова ваша цена? – спросил Флетчер.
– Я ее не продаю, – послышался ответ.
Голос на том конце провода подождал реакции Флетчера, но, не дождавшись, продолжил:
– Мне кажется, произошла путаница.
– Что вы имеете в виду? – спросил Флетчер. Снова молчание.
– Ну, – сказал тот, – если это та пленка, которую вы ищете, и если я прав, то вы должны знать, что я имею в виду. Я хочу сказать, произошла подмена. Если у меня ваша пленка, то у вас моя.
Флетчер ничего не сказал.
– Возможно, это ошибка, – сказал голос.
– Нет, – быстро возразил Флетчер. И добавил: – Расскажите мне, что за пленку вы ищете.
– Я довольно давно ее видел. Несколько лет назад. Там женщина в доме. – Снова пауза. – Может, это ошибка, – повторил он.
– Я не понимаю, как могла произойти такая подмена, – сказал Флетчер.
– Я тоже.
– Вы должны иметь об этом какое-то представление.
– А почему это я должен, если вы не имеете?
– Я представляю другого человека.
Наконец голос сказал:
– Я не знаю, как была сделана подмена. Я не помню. Но мне хотелось бы получить пленку назад.
– Но, может быть, это не ваша пленка… – начал Флетчер.
– Моя, – ответил его собеседник. – Она явно, явно у вас.
– Мы можем обсудить это при личной встрече?
– Прекрасно, но только при условии обмена. Я не торгуюсь. Я не продам пленку. Если хотите увидеться, я встречу вас внизу в метро на Сен-Жермен-де-Пре. Вы должны принести свою пленку с собой. В три часа пойдет?
В полтретьего Флетчер Грэм вышел из дома семнадцать по рю де Сакрифис. До Сен-Жермен-де-Пре было далеко; хотя некоторые станции подземки и пешеходные переходы и были открыты, сами поезда не ходили уже больше года. Флетчер прошел по бульвару Сен-Мишель в надежде поймать такси, но ему не повезло. Тогда он пошел по бульвару Сен-Жермен. Улицы были в дыму от костров. Кое-кто из прохожих повязывал платки, чтобы защитить рот и нос от сажи. Стоял величественный мороз, как в Монреале, и всюду было скользко, так что идти приходилось намного медленней. Когда Флетчер дошел до главного входа на станцию на Сен-Жермен-де-Пре, там ревел гигантский костер, вокруг которого собралась толпа; через ворота было не пробраться. Флетчер пересек улицу ко второму входу и осторожно спустился вниз. Он стоял под землей и дожидался рандеву в условленном месте.
Пять минут спустя он увидел, как тот, другой, приближается из дальнего конца туннеля. У него были черные волосы, на нем был длинный старый синий плащ, а под мышкой – коробка с пленкой. Он выглядел моложе, чем Флетчер ожидал, но сходство со старыми фотографиями Адольфа Сарра было поразительным. Когда он подошел, они не представились друг другу – лишь обменялись небрежным рукопожатием, кивнув в знак узнавания.
– Электричество в отеле, похоже, дают днем, – разъяснил его собеседник.
Они отправились в отель и поднялись на второй, третий, четвертый этаж. В комнате было очень холодно, но там был маленький обогреватель, который за франк включался на пятнадцать – двадцать минут, когда давали электричество. И правда, ток был. Но Флетчер снова запротестовал.
– Я не вижу, – сказал он, – почему я должен торговаться с вами, чтобы вернуть себе свою собственность.
– Так и вы всего лишь возвращаете мне мою собственность, – ответил тот.
– Мне неоткуда знать, что она ваша.
– У меня ничуть не больше и не меньше уверенности, что эта пленка, – он постучал по бобине в проекторе, – ваша.
Флетчер угрюмо взглянул на него.
– Посмотрим, что там у вас, – наконец проговорил он.
Тот начал крутить пленку, и в первые же несколько секунд сердце Флетчера остановилось. Какими бы размытыми ни казались образы в дневном свете, тем не менее они были такими, какими он всегда их представлял себе, и это-то так поразило его – отсутствие нового, воплощение его собственного воображения. Ему трудно было поверить, что это реально, что женщина со стены в комнате Адольфа входит в ванную Марата и убивает его в неистовом экстазе. Его тело дернулось под ножом, и каждая деталь была отчетлива: пар, шедший от воды, мышцы ее ног, напрягшиеся, когда она сделала свое дело, всплеск воды из ванны, страстность, с которой она отпрянула от крови. Кадры из комнаты Адольфа пришли в движение, как ожившие картины в кабинете у Франклина Грэма – с ошеломительной четкостью. Флетчер понял: все это время он пытался примириться с мыслью, что фильм, как и «гений» его отца, все-таки был мистификацией. Но сейчас фильм существовал, он был у него перед глазами, а с фильмом появилась и новая достоверность: над ванной висели ружья, и никто в сцене не замечал их, никто не догадывался, что по крайней мере одно из них заряжено и готово к стрельбе и что через тридцать лет кто-то в первый раз услышит выстрел, а через шестьдесят все еще будет слышать его. Пленка кончилась, а Флетчер продолжал глядеть на стену. Наконец он взглянул на того, второго, перематывавшего пленку и укладывавшего ее обратно в коробку. Ни один из них не сказал ни слова.
Когда тот, другой, закончил, он сказал:
– Я хотел бы увидеть вторую пленку, – и указал на фильм на коленях у Флетчера.
Флетчер уставился на него.
Он не понимал, почему ему так не хочется отдавать эту пленку. Почему-то он не чувствовал, что должен что-то отдавать в обмен на то, что только что увидел; он уже отдал достаточно и имел на это право. Кроме того, почему-то отдавать что-либо именно этому человеку было хуже всего. Но он протянул коробку и глядел, как она крутится в проекторе; и она продержалась на стене меньше минуты, прежде чем тот ее выключил.
– Что случилось? – спросил Флетчер, внезапно встревожившись.
Тот, второй, лишь прислонился к стене рядом с двумя прикрытыми жалюзи дверями, которые вели на балкон. Он уставился в пол, глубоко дыша.
– Что такое? – повторил Флетчер. – С вами все в порядке?
– Да.
– Похоже, вам дурно.
– Нет.
– Это тот фильм, который вы искали?
Второй лишь кивнул. Флетчер облизнул губы и подождал. Наконец тот поднял голову и снова взглянул на стену, а затем перевел глаза на Флетчера.
– Значит, договорились.
– Да.
– Эти две женщины на наших пленках, они очень похожи.
Он протянул Флетчеру коробку.
– Как мать и дочь, – согласился Флетчер.
– Вы так думаете? – спросил тот.
– Вряд ли.
– Нет, наверное, нет.
Флетчер облизал губы и сказал:
– Что ж. – Он постучал по коробке под мышкой. – Значит, договорились.
Он снова облизал губы и снова обиженно кивнул. Он поплотнее запахнул пальто.
– Ума не приложу, как эти две пленки перепутались, но теперь все встало на свои места.
– Точно, – сказал второй, дожидаясь его ухода. И Флетчер Грэм ушел, довольно быстро.
Когда он проснулся посреди ночи, ему показалось, что она рядом. С тех пор как он просмотрел пленку, Адольфа мучило воспоминание, которому он никак не мог найти места; он чувствовал, что теряется в водовороте памяти. Снова и снова он перебирал свое прошлое, ища тот день, неделю, месяц, когда вновь нашел ее, бродившую по коридорам того старого дома. Он сел на кровати и помотал головой. Почему он вычеркнул это из памяти? – спрашивал он себя. Почему он позволил себе продолжать думать, что в последний раз видел ее в тот день в тюильрийских садах, когда вот она, у него на целлулоидной пленке, годы спустя, одинокая, печальная? Если она позволила ему снять ее такой, должно быть, она его простила, решил он. А может быть, она просто больше не помнила его.
Он жалел, что не понял, о чем она говорила в фильме. Он ничего не мог вспомнить при этом вездесущем приглушенном свете в комнате. Я так чертовски стар, сказал он себе.
И тогда он задумался об очевидном, он – не слишком осторожно – приближался к неизбежному: что она все еще была там, за экраном. Она, конечно же, никуда не пропадала, она и сейчас была за стеной. Жанин, сказал он, и осмотрелся. Каким-то образом она вернулась туда, она сделала то, что не удавалось ему: проскользнула через первую же подходящую дверь в свет на той стороне. Ему пришло в голову, что если она пошла на такой риск, если нашла в себе столько мужества, значит, она, должно быть, чувствовала себя совсем побежденной и преданной; должно быть, она совсем не видела причин жить дальше. Чтобы вот так уйти туда, не зная, что там будет, она должна была решить, что хуже уже ничего быть не может, что ничто уже не принесет ей больше опустошения и горя. И он понял, что это он так с ней обошелся, он сделал ее такой; но он знал, что он не человек, а всего лишь проекция, тень какой-то чужой фигуры. Он помнил, как лежал на поле битвы, восхищенный и очарованный огнями в небе, в то время как люди вокруг него бились в агонии и испускали дух; и он понял – теперь, когда он удалился умирать в ту самую комнатку, где рос ребенком (он огляделся; он провел ногтями по стене и прижался к ней губами. Жанин, прошептал он), замкнулся порочный круг, обступивший его извращенным кольцом фактов. Он понял, что с самого начала был обречен быть брошенным, что он сам с самого начала бросил мир, в котором жил. Теперь он желал, чтобы жизнь бросила его.
Он встал и распахнул перед собой сундук. Он достал пленку. Он хотел снова взглянуть на Жанин, увидеть, как она движется. Он хотел попробовать понять ее слова. Его не волновало, что она постарела, его не волновало, что ее грязно-желтые волосы поседели. Его не волновало, что ее грустный рот сжался, что сжалось ее грустное лицо; он подумал, что, возможно, ему удастся спроецировать фильм на стену и, когда пленка кончится, в слепящем сиянии проскочить на ту сторону. Он долго ковырялся с проектором и с пленкой, но наконец сумел его включить и стал смотреть.
Перед собой он увидел не пожилую женщину в доме, а юную девушку, занесшую в воздухе нож, и крупным планом – ее глаза в один из последних дней в Виндо, когда он любил ее. Пораженный, он вернулся к сундуку.
– Что вы делаете?
Адольф резко повернулся. Проектор щелкал и трепетал; он не слышал, как подошел другой.
– Что вы делаете? – сказал Флетчер от двери.
– Где она? – спросил Адольф.
– Кто?
– Жанин в доме.
– Вот пленка, – сказал Флетчер, указывая на проектор.
– Это «Марат».
– Верно. Теперь фильм закончен. Премьера в Гранд-опера через три месяца. У нас не так много времени. Завтра мы переезжаем.
– Переезжаем?
– В большую студию. У нас впереди много работы, нужно привести фильм в порядок. Я найму команду.
Адольф покачал головой.
– О чем вы? – Он казался оглушенным.
– Отправляйтесь спать, – сказал Флетчер.
– Постойте, – сказал старик. Он схватил Флетчера за плечо. – Где та пленка?
Флетчер без выражения уставился на него.
– Какая та пленка? – сказал он ровным голосом.
– Где пожилая Жанин. Ну вы знаете. – Он показал руками. – В доме. Мы…
– Той пленки нет.
– Да ведь есть же. Вы помните.
– Нет.
– Жанин…
– Это была не Жанин.
Адольф поднял глаза на Флетчера.
– Что вы хотите сказать? – спросил он.
– Это была ваша дочь, – сказал Флетчер. – Жанин больше нет, помните?
– Но…
– Идите спать, Адольф, – сказал Флетчер. – «Марат» закончен. Мы показываем его в Опера в марте. – И прибавил, дабы убедиться, что его поняли: – Это ваш триумф.
Адольф еще долго после ухода Флетчера сидел на своем стуле, который ему так нравился, уставившись на свет проектора, не слыша его жужжания. Время от времени он откидывался на спинку стула и прислонялся ухом к стене, прислушиваясь.
9
Дважды он напугал с огнями. Он был очень стар – за восемьдесят, точнее он не знал, – и легко было предположить, что, возможно, глаза его слабели и он видел то, чего нет. Но даже теперь у него все еще было хорошее зрение, даже замечательное. Один беглый взгляд на фасады Парижа с его баржи на Сене – и ему открывалось почти все. В ту осень, когда он приплыл в Париж уже после наступления пронизывающих холодов, он предполагал, что виденное им – всего лишь костры в окнах вдоль реки. Костры на перекрестках, костры на мостах, костры в самих зданиях: парижане жгли свою мебель, дневники, семейные портреты, перележавшую еду; все превращалось в дым. В тот октябрь, двигаясь в Париж по Сене, он миновал одну маленькую геенну за другой, а тем временем громадные слитки льда царапали корпус старой баржи и судно гулко раскачивалось от каждого столкновения.
Первой ошибкой стал огонь на камнях под мостом Пон-Нёф; в то мгновение ему показалось, что это странное место для костра. Когда баржа приблизилась, он увидел, что это вовсе не костер, а сияющая льдинка, шатко державшаяся на месте, словно изготовившись, чтобы ее легче было забрать. Он и забрал ее, рискованно высунувшись за борт и довольно ловко для человека его возраста ухватив ледышку, когда она проплывала в пределах досягаемости. Озадаченный, он поставил сияющую ледышку в каюту, подальше от печки, гадая, оттает ли она, открыв источник света, или же и свет растает вместе с ней. Он сидел в каюте, уставившись на льдинку, пока не заклевал носом и не заснул; он проснулся, вздрогнув, с ужасом ожидая, что не найдет на месте ледышки ничего, кроме лужицы поблескивающей воды. Вместо этого он увидел старинную коньячную бутылку с длинным изогнутым горлом. При колеблющемся свете фонаря он поднес ее к лицу, и оттуда, со дна бутылки, моргнули два синих глаза.
Старик посмотрел на глаза, затем поднял голову от бутылки. В ту ночь он лежал, глядя в потолок, в растерянности, – и только когда он проснулся в три часа утра и торопливо взглянул на бутылку, под тяжестью его глубоко ушедшей памяти шевельнулось воспоминание. Ему не удавалось уловить его целиком. Он снова встал, снова поднес бутылку к лицу и снова попытался припомнить эти глаза: может, на Крите? Или в Неаполе? Или на побережье Марокко? Или на берегу возле Сан-Себастьяна?
За ночь Сена встала; он проснулся и увидел, что баржу намертво заклинило на середине реки. Пока что, понял он, придется остаться здесь. По утрам он вставал и шел по льду к причалам, вверх по ступенькам, вдоль Сены, в булочную за хлебом. По ночам он слушал, как лед скрежещет по корпусу судна, стискивая волокнистую древесину. Ему недоставало обычного покачивания баржи и было трудно заснуть.
Второй ошибкой стал еще один огонь на реке. Сперва он увидел его издалека, как-то вечером, когда темно-красный, пылающий солнечный диск пересекал черное небо. Огонь двигался по реке, как факел, далеко, за собором и книжными киосками, скользнув сперва над бульваром Сен-Мишель, а потом к острову. Когда с замерзшей реки налетел порыв ветра, факел, казалось, затрепетал. Старик продолжал наблюдать за ним в течение четверти часа, пока огонь не приблизился к Пон-Нёф, почти к тому месту, где он нашел бутылку; пока не приблизился настолько, что, как и в случае с бутылкой, он увидел, что это вовсе не пламя. Это были ее желтые волосы.
Он медленно пересек реку в поднимавшемся над ней серебряном сиянии. Она спустилась по ступенькам. Когда он спросил, почему она гуляет по холоду, и сказал ей, что принял ее за очередной костер, который сорвался и катился по речным берегам, она что-то ответила на запинающемся, ломаном французском. Он заговорил на запинающемся, ломаном английском. Он спросил, не хочет ли она выпить горяченького; она, обрадовавшись знакомству, приняла приглашение. Она объяснила, что через час у нее назначена встреча возле моста Пон-Нёф.
У себя на барже, в каюте, он приготовил густой кофе в посудине над маленькой печкой. Она съежилась у огня, но не дрожала, насколько ему было видно.
– Самая холодная зима, – сказал он, помешивая кофе большой ложкой. – Я живу на свете уже больше восьмидесяти лет.
– И все это время в Париже?
На каждый вопрос уходило много времени, так как ей приходилось искать слова.
– То там, то тут.
Ему хотелось поднести руки к огню, но он не мог перестать помешивать кофе, а то он остыл бы.
– Прошлой зимой было почти так же.
– Тогда-то люди и начали все жечь?
– Нет, уже этой зимой. Все, кроме самих стен, постелей и еды, которая еще годится в пищу.
– Я никогда еще так не мерзла, – призналась она.
– В твоих родных краях, должно быть, тоже бывает холодно. Ты разве не англичанка?
– Нет.
– Голландка?
– Нет. – Она рассмеялась.
Он задумался.
– Американка?
Она снова рассмеялась.
– Американка, – подтвердил он снова.
– Да.
– Из Голливуда.
– Да.
– Правда? – Пламя в печке осветило его лицо.
– А что, все французы правда считают, что все американцы – из Голливуда?
– Правда, – ответил он серьезно. – Или из Нью-Йорка.
Он снял кофе с плиты и разлил его по чашкам. На полке у него стоял маленький пакет молока.
– Молоко холодное. Налей молока в кофе, и не будет так горячо.
– Не хочу молока.
– Но в Голливуде-то так холодно не бывает, правда? – сказал он, все же наливая молока себе.
Он глядел, как от кофе поднимается пар. Она отпила и слегка побледнела.
– Крепкий, правда? Американцы не умеют пить крепкий кофе. Я-то думал, вы все сплошь ковбои, умеете крепкий кофе пить.
Она засмеялась.
– Нет, в Голливуде так холодно не бывает. – Она добавила: – Но там, где я выросла, бывает холодно; в Канзасе.
– А что это – Канзас?
– Канзас, – сказала она, – это где «Волшебник из страны Оз».
– Какой еще волшебник из страны Оз?
– «Волшебник из страны Оз» – это было такое кино. Может, во Франции его и не показывали.
– Я однажды видел кино, – выпалил он. – Американское кино, с ковбоями. Бронко Билли [30].
– Похоже на название очень старого кино, – сказала она, отхлебнув кофе.
– Очень старого. Я был… совсем молодой. – Он пожал плечами.
– Это единственный фильм, который вы видели?
Он заявил, как бы между прочим:
– Я в честь этого фильма выбрал себе имя.
– Бронко Билли?
– Бато Билли. Ты знаешь, что это – бато?
– Лодка, – сказала она.
– Верно. Билли-лодка. Моряк.
– Моряк – с печки бряк.
Она рассмеялась, и он засмеялся тоже, хоть и не понял ее шутки.
– Но ведь это, – сказала она чуть позже, – не может быть ваше настоящее имя.
– Нет, – согласился он, – не может.
Потом они помолчали, а после заговорили о жизни на барже. Она спросила, всегда ли он жил на реке, и он ответил, что нет, иногда плавал вдоль побережья Франции, Испании и Португалии, а несколько раз в своей жизни даже ходил по Средиземному морю; если знать течения и держаться поближе к суше, плыть несложно. Путь на юг усеян рыбацкими деревнями, и он видел разные огни всю дорогу до Афин. Странно, но ему никогда не хотелось плыть севернее Сены; странно, но он все же приплывал на север много зим подряд, хоть и оказывался в Париже в самое одинокое время.
Спустя какое-то время он вышел за продуктами: надвигалась зима, было открыто все меньше и меньше рынков, и он волновался, что еще только начался ноябрь, а уже так трудно. Январь с февралем маячили впереди, как смерть с косой. Он сказал ей, что она может дожидаться его на барже, у печки, если хочет. Она улеглась на узкую койку и вперилась в потолок каюты; хоть у нее и не было привычки, ей, как и ему, все же недоставало покачивания баржи. Она все лежала; зажмурилась, повернулась на бок, натянула одеяло до подбородка и вскоре, поглазев на внутреннюю сторону своих век, почувствовала, как судно закачалось и сама она погрузилась глубже. Было похоже на то ощущение, что всегда находило на нее в комнате на бульваре Паулина, когда она утопала в кровати и большая, мясистая серая роза смыкала вокруг нее свои лепестки. Теперь она окунулась в баржу, просочилась сквозь корму, зависла в толще серебристого льда у дна реки. Ничто не двигалось, не слышно было ни звука, и ей не было холодно.
Впервые она не разрывалась во сне между мужем и любовником. Обычно ее сны принимали именно такую форму. На сей раз ей приснился ее умерший ребенок. Она понимала во сне, что он мертв, и смирилась с этим, не ужасаясь. Как и раньше, когда он ей снился – или ей казалось, что он ей снился, – он не показался целиком; он никогда не появлялся перед ней полностью, во плоти. Как и раньше, когда ей слышался лишь его запинающийся голос, в этот раз перед ней появились лишь его глаза – напряженные, поблескивающие, синие. В глазах не было физической боли, но они были печальны и душераздирающе одиноки; они были замурованы вместе с ней в замерзшей реке, и казалось, лед тает, превращаясь в слезы, струящиеся по шершавым льдинам. И снова она почувствовала, что подвела его, и ощущение это было так необоримо – ощущение, что он здесь, рядом, совсем близко, – что она проснулась.
Она очнулась от сна и увидела, что его глаза все еще смотрят на нее с небольшого расстояния.
Первым ее порывом было отвернуться, лечь на подушку и уставиться в стену перед койкой. Немного подождав, она снова обернулась. Глаза были на месте – примостившиеся на полке, так же как пакет молока рядом, затворенные в стеклянном сосуде; они все так же глядели на нее. Она села, сложив руки на коленях, затем подошла к бутылке и взяла ее в руки. Повернула ее глазами вверх и взглянула на них сверху вниз, наклонила бутыль туда-сюда, ожидая, что веки соскользнут, прикрыв глаза розовыми дверками – или, может быть, взовьется вихрь блесток, как в стеклянных шарах с картинками внутри. Но глаза, казалось, моргали только по собственному желанию, и, если она отстраняла бутылку от себя, они продолжали подглядывать за ней самыми уголками.
Она поставила бутылку на стол и села на стул рядом. Теперь, когда она снова нашла его, она не знала, как быть. Глаза моргнули ей чуть ли не с любопытством; ей припомнилось, что его глаза всегда глядели так же скорбно. Она подумала, как ей лучше всего попросить прощения. Отчего-то это казалось ненужным – очевидно, он понимал, что она раскаивается; очевидно, это было не так уж важно. Конечно же, она гадала, как это могло случиться, конечно же, она понимала, как это необычно; но то, что это был он, для нее было неопровержимо, и она могла лишь задавать себе вопрос, снова и снова: как быть теперь? Единственное, в чем она была уверена, – это что она больше никогда его не оставит.
Никогда. Тикали минуты, приближался час встречи У Пон-Нёф. Спустилась тьма. Когда пробил час, она взяла бутылку в руки, закутала в одеяло с кровати и вышла на палубу баржи. Такого мороза она не могла ни представить, ни припомнить. На реке ревел ветер, и с палубы, при свете фонаря на мосту, она видела, что он ждет. Она перевела взгляд на бутылку и снова на мост; она окликнула его, но ветер исковеркал ее слова и швырнул обратно. Ей казалось, что нельзя просто уйти с баржи с бутылкой, не предупредив старика, но она ни на мгновение не хотела оставлять ребенка. Она помнила, что однажды уже поступила так; каким-то образом она понимала, что живет с этим всю свою жизнь, что тот поступок все изменил. И она сжимала бутылку, как будто это была ее жизнь, а потом, увидев, что он разворачивается в свете фонаря, словно собираясь уходить, она осторожно полетела по льду с баржи, вставшей посреди Сены, к причалу, с которого взбежала по ступенькам на мост – лишь затем, чтобы ее сердце оборвалось, когда она приблизилась к фонарю и увидела, что его там нет.
Все еще прижимая бутылку к груди, она стояла и ждала, что он вернется; когда он не вернулся, она пустилась обратно. Глубокая синяя ночь над ее головой разошлась, образовав безупречно белую дырочку Луны, и свет поблескивал по всей Сене и над баржей, вмурованной в реку, словно остров. Добравшись до каюты, она повалилась на койку и открыла иллюминатор на уровне глаз, чтобы посмотреть на лед в лунном свете. Она так продрогла, что уже не замечала этого. Почти немедленно она уплыла в новый сон, частично загипнотизированная Луной, сиявшей на бутылке, которую она держала перед собой, и блестевшими глазами, глядевшими на нее. Я, должно быть, дура, сказала она бутылке, если верю, что это ты; и не смогла больше смотреть. Ее веки тяжко опустились; она время от времени взглядывала на ночное небо за окном – оно было почти светлым и лучилось. Она прикусила губу и ненадолго забылась: она увидела, как он идет к ней, нагишом шагая по льду; у него была огромная эрекция. Она открыла глаза – ландшафт был пустынно-синим. Она снова прикусила губу, обхватив бутылку, и тут услышала шаги за дверью.
Причалы были усеяны кострами; ей казалось, что мосты перед ней один за другим отплывают и тонут. Какие-то люди ходили по берегу. Иногда кто-нибудь, не желая идти до следующего моста, пытался пересечь реку пешком; она видела, как в клубах дыма передвигаются силуэты. Сперва она подумала, что это шаги старика, но они не походили на шаги пожилого человека – слишком повелительны, слишком воинственны были они. В таком холоде она едва могла разомкнуть глаза и подумала, не замерзает ли она; ей было вполне уютно. Бутылка все глядела на нее. Когда она услышала, как открывается дверь, она поняла: это не старик, это чужак. Она услышала, как он подходит к ней, встает над ней. Бутылка продолжала глядеть на нес, и она опустила руку на пол – бутылка выскользнула. В каюте не было света, кроме лунного. Она заговорила с ним сквозь дрему. Ответа не было.
Она шевельнулась, все еще лежа на животе, лицом к окну.
Она вспомнила что-то похожее. Тогда она была в песке. Тот, кто стоял позади, встал на колени на постели. Это тоже уже было. Она была сонная, одурманенная Луной, и тут его руки обхватили ее и все расстегнули, от груди до бедер, вспоров каждый шов, и, коченея, она поняла – сквозь туман она видела свет, падавший на ее кожу, – что она сверкает, словно лед на реке.
Она застонала в окно, почувствовав, как он вошел в нее. Она лениво потянулась к краю окна и ухватилась покрепче. Она почувствовала, как его пальцы пробежались вдоль ее бедер, притягивая ее ближе, пока он не оказался глубоко внутри. Каюта наполнилась дымом от костров на льду; она оставалась горячей и гладкой на жгучем морозе. Она крепко держалась за окно, в то время как он овладевал ею. Она смотрела на его руки у себя на запястьях – глубоко проведенные линии, синие вены, длинные белые пальцы, – как карты. Я хочу купаться в этой реке, сказала она, притронувшись к вене, хочу быть твоей сизой мавританской рабыней. Она чуть дернулась – в одну сторону, в другую. Он поднял свои длинные белые пальцы к ее губам, взялся за ее волосы. Луна наполнила ее глаза, и когда он с каждым движением прикасался к ней все глубже, светило, казалось, готово было выплеснуться за собственные границы.
Мишель, сказала она. Он не ответил. Если это и не был Мишель, это было не важно; теперь ей некуда было идти. Она слышала его дыхание. Когда она поворачивала голову настолько, чтобы глянуть вверх, она не могла разглядеть сквозь дым ни его лица, ни груди; она видела только предплечья, которые тянулись к ней из тумана, чтобы придержать ее, и поясницу, которая выкатывалась из тумана к середине ее тела. Его пальцы вынырнули лишь затем, чтобы коснуться ее лица. Он ласкал ее и удерживал неподвижной, пока сам заканчивал. Ее волосы цеплялись за деревянную стену каюты; она слышала, как шумит река подо льдом, все так же текуче-приглушенно, тогда как звуки его движений становились все громче, пока она не перестала отличать одно от другого. В последний раз она взглянула на Луну – Луна обратила в пламя влагу ее тела и миг восхитительной покорности; и она почувствовала, как взрывается; почувствовала, как взрывается он; ей почудилось, что она падает, лунный желток разливается и длинный белый луч бежит к горизонту за самым дальним мостом.
И тогда, когда он лежал без движения, уткнувшись лицом ей в шею, она приподняла его глаза к своим и поцеловала. Он был без чувств, его черные волосы намокли от пота. Она погладила пальцами его лоб и положила ладонь ему на лицо. Снова поцеловала его. Притянула его к себе и зарылась носом в его шевелюру. В каюту вошла Луна; она вдохнула тягучий дым. Она прислушалась к реке сквозь дерево. Обхватила его ногами и задумалась о том, как ей теперь быть. «Я люблю тебя, Адриан-Мишель, – прошептала она и подумала, что он не услышит ее. – Но не хочу любить. Не хочу».
Он слышал реку вместе с ней. Он прижался ухом к ее груди, прислушиваясь, и через ее тело слышал воду и лед под ними. Точно так же он увидел и ее видения: отбросив повязку, он мог теперь заглянуть в золотой вихрь волос, бушевавший вокруг ее лица, и видеть то, на что смотрела она. В самолете по пути в Париж, кружа над городом, он наблюдал за ней, пока она глядела из окна, и видел на ее челе костры на улицах, в лавках, на реке, у ворот метро. По ее виску катились сотни клубов черного дыма, поднимавшегося надо льдом; городские шпили высились в тени глаз ее, и мосты Сены лежали на губах ее. Он опускал глаза на ее груди, брал их в руки и улавливал в изгибах ее тела то миг в переулке на Монпарнасе, то в Латинском квартале, то в Швейном, на востоке от Шателе; он слышал соборные колокола.
Меньше часа пробыли они влюбленными в Париже, когда он овладел ею на лестнице отеля; ключ выскользнул из его пальцев, и он рывком расстегнул пуговицы на ее юбке, спустил ей трусики до щиколоток, в то время как она держалась за перила. В ту ночь они занимались этим в кустах у музея Оранжери, когда он уперся взглядом ей пониже спины и увидел фонари площади Согласия, расплывчато и бесплотно сиявшие сквозь дым. Он набрасывался на нее по всему Парижу: в закрытом дворике близ Плас-Пигаль, где он увидел промеж ее бедер прозрачный лик за цветистым витражом; в Булонском лесу, где краем глаза заметил, как сумрачно-черная листва шелестит по ее шее. На ее плечах он увидел парижские кафе и овладел ею в самом дальнем, темном углу подземного грота несколькими секундами раньше, чем тот закрылся и окончательно погрузился в темноту; рядом играл джазовый оркестр, и она чувствовала жар, пышущий из каменных стен, сквозь свитер и на щеках, когда он был внутри нее. В ее ладонях он увидел, как потускнели и умерли фары такси, и вошел в нее, и стекло витрины за ней стало скользким от ее горячих бедер; когда они остановились, такси снова включило огни, и они сели внутрь.
Месяцы спустя, когда он ехал по Франции на поезде без нее, он понял, что ожидал, что однажды, в одном из этих мест в Париже, они вдруг споткнутся и оба разом вспомнят, где и как встречались раньше. Приехав в Париж в погоне за прошлым, он считал логичным, чтобы их прошлое пересеклось с настоящим где-нибудь на углу, на мосту; он внезапно вновь обретет все, все вернется к нему, и она – так же внезапно, с таким же порывом – откажется от того, что ждет ее в Венеции, поскольку поймет, что ей это уже ненужно и необязательно. Но этого не произошло. В «Америкэн экспресс» ее ждала телеграмма от мужа, сообщавшего, что велогонки в Венеции откладываются до ранней весны; а Мишелю вовсе ничего не открылось, кроме воспоминаний о том утре, когда он проснулся у себя в комнате и жизнь оказалась чистой страницей. Они решили остаться в Париже, пока он вновь не найдет кое-что, а именно – тот фильм, который он собирался спроецировать на стену своей квартиры в то утро на бульваре Паулина, а вместо этого нашел какую-то старинную пленку, исторический артефакт немого кино со сценой убийства.
Он понял и смирился с тем, что ей придется вновь увидеться с Джейсоном. Как он ни хотел ее, он понимал, что принуждение с его стороны исключено – что она сама должна была решить оставить Джейсона, сама должна была разрешить свои сомнения. Вообще-то он не мог понять ее сомнений. Он не мог понять, почему она вообще колебалась; его возмущало, что ему приходится соперничать с Джейсоном, который – как понимали и Мишель, и Лорен – не заслуживал второго шанса. Но этого понимания отчего-то было недостаточно. Лорен было недостаточно, что Джейсон не заслуживал второго шанса; ей все равно требовалось самой отказать ему в этом шансе.
Ей казалось, что она готова это сделать. Она могла запросто перечислить все обиды, что он нанес ей. Его романы на стороне можно было сосчитать на пальцах обеих рук, но для всех женщин, с которыми он просто переспал, требовалось столько пальцев, сколько у нее не было. Она могла забыть об этих женщинах, она могла примириться с тем, что он всего лишь вдевал в них свой член, не оставляя им ничего, кроме набежавшей белой лужицы. Но телефонные звонки – это было уже другое; все эти женщины, что звонили и умоляли ее, его жену, всего на секунду дать им поговорить с ним. И в ее голове звучали все эти слова: те, что она сказала при венчании – проклятый обет, – и те, что слушала по телефону; и все они уже осточертели ей. Ей осточертело их слышать. Она задумывалась: уж не за то ли она любит Мишеля, как мало слов он произносит?
Почему? – спрашивала она себя, глядя на него. Почему ты? Когда он в первый раз занялся с ней любовью, она выкрикнула его имя, потому что боялась. Снова слова: врачи велели ей быть осторожной, и ей мерещилось, что длинный тонкий шов в животе лопнет и что-то выпадет из нее. Но она не лопнула, и ничего не выпало, и вскоре она лишь алкала его присутствия в себе; она ловила себя на том, что рвет ногтями его спину и дергает его за волосы. Ей была ненавистна сама мысль о том, чтобы отказаться от него. Она совсем забывала о Джейсоне; она не чувствовала ни капли вины, вбирая в себя Мишеля. Почему ты? – снова спросила она себя и укусила его за ухо; она предположила, что все дело в его глазах, и заметила, что он выглядел бы совсем молодым, если бы не эти глаза – печальные, страдающие от ран, которых даже он сам уже не помнил.
Мишель, говорила она и не знала, что сказать дальше. Когда он был в ней, в мире не было больше никого, кто мог бы быть на его месте. Когда он овладевал ею, она никак не могла разобраться – она ли его рабыня, или он ее раб. Ему казалось – и так, и так. В какой-то момент – после того, как поцеловал ее в тот поздний час на лестничной площадке, но прежде, чем увидел ее спящей в больнице, – он решил завоевать ее. Он понимал, конечно же, ему хватало ума понимать, что его первое знакомство с ней, до того как он проснулся в Париже тем утром, могло случиться где угодно, когда угодно: он мог случайно заметить ее на улице, в проезжавшей мимо машине, вообразить ее во сне. Это могло быть нечто в высшей степени мимолетное и на первый взгляд банальное, но она была той, кого он помнил, – потому что она была той, которую он должен был помнить. И все же вопреки этому, вопреки его знанию, что она ему предназначена, он всегда подходил к ней со страхом, едва не вводившим его в оцепенение: судьба не подтверждала его уверенности. Скорее он видел себя чуждым судьбе, ненужным судьбе; он шел не по начерченному плану. Ни Мишель, ни судьба не верили друг в друга. И потому, когда он пришел к мосту Пон-Нёф, обменявшись пленкой с Флетчером Грэмом, а она не явилась на встречу, его обжег холод – холод не льда и не гулявшего по реке ветра. Он подождал и наконец, разозлившись, повернулся, чтобы уйти, и прошел до бульвара Сен-Мишель, где тупо уставился на фонари. Тогда он вернулся обратно и увидел, как она возвращается от моста по льду, к барже, вмерзшей посередине реки. И он последовал за ней и, как всегда, овладел ею.
Он узнал о бутылке той же ночью, позже, когда вернулся старик, называвший себя Бато Билли. Билли, казалось, не был ни встревожен, ни рассержен, ни даже удивлен появлением молодого человека; он встряхнул руку Мишеля – один раз – с французской церемонностью. Мишель заговорил по-французски, и старик ответил. Лорен, стоя в тени, все еще прижимая к себе бутылку, говорила мало.
– Ты нашла глаза, – заметил Билли, показав на бутылку; она лишь молча поглядела на него.
Он перевел взгляд с нее на Мишеля; мужчины оба посмотрели на нее, потом друг на друга.
– Да, – сказал старик, – удивительная вещица, правда? Можно подумать, каждый там видит что-то свое.
Он помнил, как ту же бутыль однажды держала другая белокурая женщина, но он давно оставил попытки разобраться в своих воспоминаниях, осознав, что это уже не важно.
– Если хочешь, можешь взять себе эту бутылку, – сказал он. – Это будет мой подарок тебе. Но взамен ты должна навещать меня, пока будешь в Париже. Судя по реке, я пробуду здесь всю зиму.
– Я буду рада навещать вас, – ответила Лорен.
– А завтра придешь?
– Я каждый день буду приходить, если хотите.
Они ушли, в темноте пробираясь вдоль реки, и затем пешком добрались до отеля, отказавшись от такси, чтобы сэкономить пару франков на обогреватель.
Весь день Мишель наблюдал, как она прижимает к себе бутылку. Он не задавал вопросов, спросил только: «А что в бутылке? Старик, кажется, сказал – лед? Ты нашла лед, сказал он» [31]. Лорен ответила: «Это просто бутылка», – так тихо, что он едва расслышал; он почувствовал, что здесь что-то личное, и больше не касался этой темы. Шли дни; когда они покидали номер, она всюду носила с собой бутылку, держа ее возле груди.
Что-что, а не задавать вопросы он научился даже слишком хорошо. Он жалел, к примеру, что не задал вопросов незнакомцу с пленкой. То, что в подмене пленок крылся ключ к разгадке его прошлого, теперь казалось столь непростительно очевидным, что он чувствовал себя дураком. И схожесть женщин на двух пленках казалась слишком уж большим совпадением, хотя это не могла быть одна и та же женщина, потому что Мишель определил, что второй фильм был снят в начале двадцатых годов, а его фильм – почти пятьдесят лет спустя; разница же в возрасте женщин составляла, как он подсчитал, около двадцати лет.
Он откладывал звонок. Он придумывал множество отговорок, чтобы не звонить. Когда он наконец позвонил, он спросил джентльмена, давшего объявление в «Фигаро».
– Мсье Грэма нет, – сказала консьержка.
– Нет?
– Он съехал.
– Не понимаю.
– Они оба съехали.
– Кто оба?
– Мсье Грэм и мсье Сарр.
Он повесил трубку. Нет, он швырнул трубку на рычаг так быстро, как только мог. Он вернулся в отель. Он поднялся на четыре лестничных пролета и прошел в номер; Лорен была там. Он прилег на постель рядом с ней и уставился в потолок; когда она наклонила голову, чтобы полюбоваться его профилем, он понял, что только что наделал и что делал все это время. Что случилось? – спросила она.
Он, конечно же, приехал, гонясь за чем-то неизвестным, но был другой человек, тот, кого он не знал, бежавший прочь от этого неизвестного. Этот человек был тот, кем был Мишель до того, как проснулся в то утро в этом городе несколько лет назад. И каждый раз, когда Мишель приближался к искомому, тот человек сбегал – и увлекал Мишеля за собой. Мишель разрывался надвое, и поэтому его могло лишь тошнить при виде собственного прошлого; поставленный перед выбором, Мишель не задавал нужных вопросов, когда представлялся шанс, потому что на самом деле не желал знать правды. И теперь, по телефону, лицом к лицу – или, скорее, голос к голосу – с ответом, он немедленно отрезал и эту возможность, и сделал это быстро, перепугавшись, что ему могут сказать слишком много.
– Я обманщик, – сказал он Лорен, все еще глядя в потолок.
Она положила палец ему на губы, но он отмахнулся от ее руки.
– Я всегда был обманщиком. Я все еще ношу повязку, я пытаюсь казаться выше вещей, которых не желаю видеть.
Он отправился назад в кафе и снова позвонил. Он извинился перед консьержкой за то, что так быстро разъединился, и спросил, не оставляли ли мсье Грэм или мсье Сарр своего телефона. Она с подозрением ответила – не оставляли. Он переспросил, не давали ли они новый адрес. Адреса не давали, сказала она. Он спросил, нельзя ли передать ей сообщение для мсье Сарра. Она не ожидает более увидеть его, ответила она. Он спросил, не может ли она рассказать ему о мсье Сарре – кто он, чем занимается, парижанин он или приезжий, долго ли жил по этому адресу, молод он или стар, есть ли у него родственники. Консьержка сказала Мишелю, что ей не нравятся эти расспросы, что ей доставляет неловкость весь этот разговор и что она желает его окончить. Она повесила трубку, и когда он снова набрал номер, услышал только долгие гудки; никто не ответил.
Она держалась за зиму, конца которой желали все остальные. Она смотрела с балкона отеля, как ноябрь переходит в декабрь, а декабрь – в следующий год. Она смотрела, как лед, покрывший город, нарастает, а костры пылают все неистовей. Когда солнце появлялось в небе – обычно около половины четвертого, – оно было синим матовым шаром, оно расцвечивало облака странными бордово-серебристыми красками. Улицы темнели, блестки света на льду поглощала тень, пока не поднималась Луна и небо не покрывалось густой синевой; тогда лед мерцал в ночном лунограде. С балкона видно было, как по всему городу топорщились выступы, словно зазубренные пики каньонов, изрешеченные пещерами, в которых горели костры. Костры горели на улицах; то и дело она ловила глазами мелькнувший язык пламени то за углом, то на крыше вдали. Первобытный Париж: пустой, замерзший, сродни аду; невнятные обитатели шмыгали по его подземным закоулкам, все истеричнее был треск ломавшейся на дрова мебели, шелест горящих страниц, испепеленных воспоминаний. Лорен видела с балкона, как в одном окне за другим семьи сбивались в кучку у телевизоров – экраны были разбиты, и маленькие костерки трепетали в выпотрошенных ящиках. Примерно под Рождество раздался стон; она услышала, как он пошел от реки, с той стороны, куда выходил ее балкон, и двинулся к ней, пока – три ночи спустя – не дошел до нее. Стонал весь город, сперва кошачьими криками, потом старческими, предсмертными, потом мощно, в унисон. В последнюю ночь года, когда больше не слышно было ни машин, ни пешеходов на улице, ни, вот уж точно, струящейся реки, ни, конечно же, радио и телевизоров, стон стал единственным звуком в городе; и тогда, верила она, Париж принадлежал им, ей и Мишелю. Она отдавалась ему на балконе, она не мерзла больше; она просила его войти в нее, когда перед ней простиралась панорама ледяного мира в сетке извержений. Она чувствовала дымчатую бледность пламени в своих глазах и запрокидывала голову к звездам за облаками, в то время как он сдавливал ее груди и ее соски твердели. Она тянулась назад и обнимала его, притягивала к себе и чувствовала, как порыв ветра с Бретани гладит ее лицо, когда он взрывается внутри ее. Казалось, он куда-то уплывает, уткнувшись лбом ей в плечо; она узнавала в собственных стонах какофонию, доносившуюся с горизонта.
Ей нужно было принять решение. Она должна была принять решение к весне, и зима идеально подходила для этого. Мишель продолжал казаться ей тем же, что и тогда, в ее квартире на бульваре Паулина, – в тот раз, когда выдал свое присутствие в темноте на лестнице, или когда отнес ее в больницу (чего она не помнила), или когда отнес ее обратно (что она помнила). Она любила его за то, что что-то так глубоко врезалось в него, так потрясло его самоощущение, что это «я» улетучилось и он создал себя снова. Ничто не ранило Джейсона, никогда: он шагал сквозь жизнь и беды с жизнерадостностью, не позволявшей ему догадываться, что он вообще смертен, уж не говоря – уязвим. Джейсон был в некотором роде божеством, в то время как Мишель с неизбежностью ощущал, что он смертен, и поэтому тем глубже проявлял себя. По этой же причине Джейсон принимал любовь Лорен, словно она принадлежала ему по праву. Мишель же никогда не считал, что имеет на что-то право.
Перед Лорен была такая неподъемная масса отрицания, что у нее не осталось выбора: ей нужно было быть очень осторожной в своих утверждениях, ей нельзя было допускать ошибки, она не могла позволить себе обманываться. Когда придет весна, она отправится в Венецию, чтобы увидеться с Джейсоном; тогда ее будут окружать одни лишь утверждения, и это лишь пуще запутает все дело. В то же время Мишель не задавал вопросов, не требовал решительного выбора. Больше всего ее тревожило, что она любит его безгранично, беспричинно – так же, как прежде любила Джейсона. Она совершенно не доверяла этому чувству.
Теперь она наблюдала, как он пытается по кускам собрать свое прошлое из маленьких коробочек с целлулоидом. Она видела, что он едва может заставить себя смотреть фильм в одиночку, но они посмотрели его вдвоем – старая женщина в доме говорила, судя по субтитрам, что живет в окне. Что она хочет сказать этим «живет в окне»? – спросила Лорен. Мишель покачал головой. Они просматривали фильм снова и снова, пытаясь разгадать его. Так продолжалось много дней, пока однажды женщина, к ноге которой жался ребенок, не встала на балконе напротив и не заорала на них; через открытое окно она увидела, что Мишель с Лорен крутят проектор. Она призывала людей внизу на улице, жалуясь им, что там двое тратят электричество, чтобы посмотреть кино, в то время как ее ребенок замерзает. Прохожие начали останавливаться и прислушиваться к женщине, и кто-то выкрикнул, что из отеля вышел бы неплохой костер. Консьержка отчаянно лупила по двери, и Мишель выключил проектор. Какое-то время после этого электричество в номера давали более скаредными порциями. И тогда Лорен и Мишель стали пользоваться электричеством, как и все, чтобы включать маленький калорифер, который хотя бы согревал их руки и ноги. По ночам они приходили в Люксембургские сады, где в пустом фонтане каждый вечер разводили гигантский костер и сотни людей собирались в попытке согреться.
Мишель начал просматривать фильм кадр за кадром, сидя у балкона и изучая пленку при сером свете с небес.
Она гадала, чего он ищет; она предполагала, что он и сам не знает. Все, что она знала, – это что когда она снова нашла Жюля, там, на барже, ей внезапно стало легче решать; она надеялась, что находка пленки сделает то же для Мишеля. Она не была уверена в том, какие решения предстоит принять Мишелю, однако не сомневалась, что одно-два предстоит непременно; ей было невыносимо думать, что лишь она одна оказалась лицом к лицу с жизненно важным выбором. Она всегда чуть-чуть опасалась, что он найдет нечто – в одном из кадров, которые он исследовал так тщательно, – что уведет его от нее; она с тревогой наблюдала за выражением его лица, ожидая, что он вот-вот наткнется на потерянную любовь, забившуюся в дальний угол и ускользнувшую во время предыдущего просмотра. Но она рассчитывала на лучшее. Она рассчитывала, что, так же как она, вновь найдя Жюля, неким образом освободилась от обязательств перед Джейсоном; так же, как она, наткнувшись на ребенка, Джейсоном практически брошенного, убедилась, что больше ничего не должна Джейсону и ничего не желает от него; так же как развеянное этим открытием чувство вины избавило ее от ощущения, что нужно платить по счетам, – так и свет, пролитый на прошлое Мишеля, сгладит одержимость, которая движет им и рассекает его надвое, и он вновь станет целым. Она знала, что в нем двое людей, бегущих в противоположные стороны; и, думала она, когда его собственное прошлое вновь станет принадлежать ему, он весь устремится в одном направлении и они с Жюлем смогут сопровождать его на этом пути.
К концу января холод достиг апогея. В ту неделю поджигались целые здания; о действиях такого масштаба шептались еще с Рождества. Потом однажды ночью запылал театр «Одеон», а на следующее утро Лорен и Мишель застали толпу полицейских и солдат на улицах, перегороженных баррикадами от Сен-Жермен-де-Пре до бульвара Сен-Мишель. Однако это не остановило поджигателей (хотя в такой мороз казалось несправедливым называть это поджогом). Кое-какие здания были сочтены необязательными, ненужными – включая театры, монументы, музеи, некоторые очень стильные магазины, синагоги, а в понимании некоторых, и богатые дома тоже. К Лувру, на рю де Риволи, даже подогнали пару танков; опаленные деревья чернели, усыпанные снегом. Через три дня после поджога «Одеона» троих арестовали, когда они пытались поджечь базилику Сакре-Кёр. Многим жителям Парижа мысль о Святом Сердце [32], горящем над городом подобно факелу, казалась изысканной – это был бы погребальный костер, который согрел бы их надолго, возможно – до самого утра.
Лорен получала от Джейсона телеграмму за телеграммой; в каждый свой поход за реку в «Америкэн экспресс» – куда она теперь выбиралась не чаще раза в неделю, потому что идти было холодно и долго, а часы, когда контора работала, сократились, – она обычно заставала две или три ждущие ее телеграммы. Каждая была настойчивей предыдущей; это немного напоминало ей письма, которые она сама писала ему в начале их брака, хотя эти, конечно же, были лаконичней, экономней. Он никогда раньше не говорил так, и она вспомнила странную, нетипичную тревогу, выказанную им на бульваре Паулина, прежде чем он уехал в Европу. Ее поразила очевидная истина: Джейсон был напуган; и когда она подтвердила ему, что Мишель с ней («Я знаю, – написала она ему с бессознательно жесткой иронией, – ты будешь рад, что я не живу в чужом городе одна»), телеграммы на время прекратились, а затем пошли косяком. Она ответила, что не может уехать из Парижа – все железные дороги и авиалинии закрылись; это было не совсем правдой, как Джейсон сам подтвердил, наведя справки. На самом деле от Восточного вокзала из Парижа ежедневно уходил один поезд – по единственной дороге, которую успевали очищать бульдозерами и паровыми экскаваторами; она была длинной, окольной, ведя в Тур, затем на юг вдоль побережья Франции мимо Ла Рошели, Виндо, Бордо и Биаррица, затем уходила от моря к Тулузе, проползая вдоль Пиренеев к Лазурному берегу, Марселю, Ницце, Монако, затем через итальянскую границу – к Генуе, Милану и, наконец, к Венеции. В лучшем случае на дорогу ушло бы три дня, а принимая во внимание непредсказуемые погодные условия – больше; но все-таки поезд шел в Венецию, подчеркивал Джейсон, и он не видел причин, по которым Лорен не могла уже давным-давно быть у него. Он не видел причин. Наконец она позвонила ему с почты на Иль-де-ля-Сите, как он часто просил ее, и через разделяющие их километры он сказал ей:
– Тебе нравится Мишель.
– Да, – сказала она.
– У вас роман.
– Да.
Ей почти слышно было по телефону, как он кивает в своей обычной манере, которая не признавала никакой паники, а подразумевала непоколебимое самообладание любой ценой.
– Могу ли я, – спросил он, – увидеться с тобой, прежде чем ты примешь решение?
– Думаю, имеешь право.
Она пожалела, что ее слова прозвучали услужливо.
– Мне надо ехать в Венецию, – сказала она Мишелю на следующий день, у них в номере, когда они лежали в постели, отдыхая.
– Знаю.
– Мне нужно его увидеть.
– Знаю, знаю.
Он не смотрел на нее.
– Ты сердишься? – наконец спросила она.
– Нет. Я боюсь, – сказал он сухо.
Боясь, он двигался дальше. Она наблюдала, как он день за днем корпит над пленкой, а после того, как они обсудили ее отъезд, его поиски ожесточились, словно он пытался защититься от своего страха. Однажды он подозвал ее посмотреть на что-то. Вглядываясь через лупу, она изучала кадр.
– Не вижу.
– Вон, на стене у кровати.
В кадре его мать шла по комнате к дверям.
– Там дата.
– Теперь вижу. A. D. тысяча девятьсот чего-то там.
–Ты разглядела девятку? Я не был уверен.
– Ну, мне кажется, что это девятка. Похоже на правду, разве нет?
– Да.
– Тысяча девятьсот пятьдесят седьмой.
– Ты уверена? – спросил он. – Я этого не вижу.
– Я догадываюсь. Это какая-то важная дата?
– Не знаю, – покачал он головой. – Может, как раз в это время я приехал в Штаты.
Наконец в один прекрасный день он отложил пленку, подошел и сел рядом с ней. Он видел, что ей не хочется этого говорить, и сказал за нее.
– Тебе нужно будет заранее прийти на вокзал. Поезда нынче набиты битком. Билеты не бронируют, а из Парижа хотят убраться все.
– Уже почти весна, – сказала она. – Может, не будет такой давки.
– Может, и не будет.
Она подождала.
– Что ж, – сказал он. – Тогда я отправлю тебе телеграмму в «Америкэн экспресс» в Венеции, и ты дашь мне знать, когда будешь готова.
– Адриан-Мишель…
– Я знаю.
– Значит, в Венецию, – сказала она.
Он рассеянно глянул на пленку, которую держал в руках; он обмотал пленкой руку, как боксер перед схваткой заклеивает пластырем костяшки. Она притронулась к его ноге и хотела что-то ему обещать. Он понял, что она собирается дать обещание, и заговорил первым. Это уже не важно, сказал он о пленке. Нет? – спросила она. Нет, сказал он, качая головой. Он размотал пленку, чтобы продемонстрировать свое пренебрежение. Почему так важно правильно определить дату и место, к которым относится воспоминание? – спросил он. Зачем тратить столько времени на поиски точных географических и временных координат того, о чем мы помним, когда памяти важна лишь ее сущность? Ты отказываешься от прошлого? – спросила она. Я давно от него отказался, сказал он. Я отбросил его как-то ночью и был свободен от него к рассвету, но так и не смирился с этим. Я отказался от настоящего, подумав, что настоящее ничего не стоит без прошлого. Но ведь прошлое определило настоящее, разве нет? – спросила она. Конечно, сказал он. Конечно.
Он пихнул ее на кровать и вытянул ей руки над головой. Он взял пленку и связал ей запястья. Тебе ведь не больно? – спросил он. Нет, ответила она. Но ты же не можешь вырваться? – спросил он. Нет, ответила она, не могу. Он распахнул ее пальто, затем одежду; стащив одежду с ее ног, он связал ей щиколотки. Она таращилась на него, пока он расстегивал и сбрасывал на пол собственные одежды. Он упал на колени подле кровати и укусил Лорен за спину. Он обматывал пленкой ее тело, пока перекрещивающаяся лента не покрыла ее всю, от шеи до бедер; она услышала, как второй франк падает в обогреватель и спирали гудят, накаляясь. Она не видела, как свечение обогревателя накрыло комнату вокруг нее, разбросав тьму по углам. Она почувствовала, как он берет ее, раздвигает ее; ее сдавил спазм, когда он просунул в нее язык. Когда она почувствовала, как его зубы впиваются в ее бедра, она попыталась отстраниться и услышала, как бобина от пленки падает с края постели и катится по полу. Она натягивала целлулоидные узлы на запястьях и щиколотках, а он схватил ее за грудь, когда она принялась отчаянно извиваться. Ничто не отпечатывалось в ее сознании – ни гам на бульварах внизу, ни сквозняк из окна, ни голоса в соседних номерах – ничего, пока она не учуяла запах горящих каштановых деревьев. И это отбросило ее назад: от его языка возникало такое чувство, словно в ее теле вьется струйка дыма, и она вспомнила, как однажды давным-давно в Канзасе проснулась посреди ночи, и почуяла запах пожара за окном, и услышала топот бегущих братьев в коридоре за дверью; в ужасе она, маленькая девочка, вскочила с кровати, сонно выползла в коридор, а оттуда – на крыльцо, посмотреть на суматоху в ночи. Люди метались в темноте туда-сюда, их силуэты подсвечивались сзади гигантскими кострами в плоском пейзаже, осенние листья потрескивали от жара, мимо нее шелестели длинные пышные юбки женщин, державших широкие, крутящиеся зонтики, чтобы защититься от дождя из сажи, – и все больше и больше листьев залетало в огонь. Ужас осенних ночных пожаров привел ее в восторг; она обернулась и увидела, что он стоит в отдалении и его волосы черны как сажа. Мишель, сказала она. Она попыталась оттолкнуть его, но его язык продвинулся дальше. Мишель, выкрикнула она, Адриан! Он схватил ее за бедра и притянул еще ближе. Ты чувствуешь мой язык? – спросил он. Она молча кивнула. Чувствуешь его в закоулках своего сердца? Мишель! – сказала она, пожалуйста, я больше не могу; но ни звука не сорвалось с ее губ, когда она увидела, как кончик его языка пробирается по аорте, вдоль ее горла, и скачет у нее перед глазами. Сердце остановилось, когда он взлетел от развилки ее тела вверх, и ей почудилось, что она сейчас упадет с кровати, но, подняв взор, увидела, что он глядит ей в глаза, вонзаясь в нее. Она прижала руки к груди и обмякла под ним с распахнутыми настежь глазами и приоткрытым, заледеневшим ртом; она томилась под ним, пока он овладевал ею. Он отвел ее руки от грудей и взял их; он смахнул волосы с ее рта и взял его тоже. Я знал с самого начала, сказал он ей. Я знаю, сказала она. Я знал в темноте на лестнице, сказал он, когда поцеловал тебя. Она сказала: я это знаю. Я снял ради тебя одежду, сказал он, там, в темноте – ты это знала? Да, ответила она; ты и тогда меня так хотел? Он уткнулся лбом в тень ее шеи. Она сказала: ты не мог меня так хотеть; она опустила руки и прижала узел из плоти и целлулоида к его пояснице. Ты не мог меня так сильно хотеть, сказала она; и он сказал, пробормотал ей в ухо: мог, и хотел, и стоял на лестнице, дожидаясь тебя в темноте. И я услышал твои шаги на лестнице, и у меня стоял в ожидании тебя, когда погасли огни по всему городу; когда я перешел коридор и поцеловал тебя, мне показалось, что я наполню весь мир. Лорен, сказал он, когда положил руку ей на лицо и его движения стали свирепыми, до тебя я был мертвецом; и когда его отпустило, он содрогнулся так, что, казалось, эта дрожь поднимает его и держит в воздухе; он тихонько вскрикнул. Она смотрела, как его лицо меняется, переходя от изумления к оцепенению; он рухнул на нее. Одним длинным, резким выдохом, который он, казалось, вытолкнул из себя, он сказал лишь: «Ты». Его пальцы ослабли и упали. Его тело соскользнуло с ее тела.
Зима пошла на убыль. Несколько дней даже сияло солнце, белое, зимнее, и вслед за светом почувствовалось тепло; с крыш домов капало на улицу, и лед на тротуарах трещал. Направляясь к реке, Лорен наблюдала в людях ощутимое, двойственное чувство облегчения и уничижения. По дороге через реку, в «Америкэн экспресс», она проходила мимо одной обуглившейся лачуги за другой; месиво из льда и пепла запачкало ее ботинки, на пальто осели снег и сажа. Чернели дверные проемы, из рам исчезли стекла, и все от авеню Опера до улицы Писцов было забросано мусором.
Когда, за минуты до закрытия, она вошла в «Америкэн экспресс», ее ждала очередная телеграмма от Джейсона. У нее не было времени послать ответ. Можно ответить на следующий день, подумала она, после того как она попрощается с Билли. Она покинула контору и зашла в кафе, повесила пальто на соседний стул и поставила коньячную бутыль на стол перед собой. Она заказала горячий чай. Она спросила у официанта время и, хотя до назначенной встречи с Мишелем оставался еще час, решила быстро допить чай и идти дальше. Она смотрела на передвигавшиеся по улице толпы и затем ужаснулась, увидев, как впервые за многие недели включаются уличные фонари.
Она подхватила бутылку и ушла в темноту; она вдруг поняла, насколько иначе выглядят частично освещенные улицы – в последние месяцы единственный свет исходил от костров и военных прожекторов, шаривших по городу в поиске поджигателей. Даже сейчас горели не все фонари, а скорей через один, через два; люди торопились от фонаря к фонарю по чередующимся пазухам темноты. Казалось, свет возмущает их – они приучились к этому.
Поэтому ее изумило то, что она увидела всего в квартале от «Америкэн экспресс». Премьера – у входа были припаркованы лимузины, а на улице стояли огромные генераторы, подключенные к юпитерам, освещавшим холодный белый фасад Гранд-опера. Люди, разодетые в вечерние платья и строгие костюмы, даже в цилиндрах, шествовали на показ кинофильма. Словно зимы и не было. На улице собиралась толпа, которую отделяли от прибывавшей элиты бархатные канатики на позолоченных столбиках, а также несколько полицейских с серьезными лицами; Лорен уже слышала ропот. У всех в толпе были изможденные от долгой зимы лица, в то время как из лимузинов вылезали изнеженные, сияющие люди, ни один из которых не мерз ни единого мгновения.
И только когда подъехал последний лимузин, начались беспорядки. С заднего сиденья вылез высокий молодой человек с серьезным лицом, а за ним – маленький, очень старый человечек; при виде него Лорен вздрогнула, потому что на одну нелепую секунду ей показалось, что это Билли. Казалось, он немного не в себе и не очень-то понимает, что происходит; молодой человек взял его под руку и повел по лестнице. Гости, съехавшиеся на премьеру, зааплодировали, и, когда ликование стало невыносимым, на аплодисменты ответили булыжником, брошенным откуда-то из-за спины Лорен. Камень ударился о стену Гранд-опера, пропоров дыру в старом холсте, который, по всей видимости, изображал сцену из фильма. Молодой человек остановился и вылупился на дыру в картине. Второй булыжник полетел в один из юпитеров, раздробив стеклянный колпак, но не саму лампу. В толпе загудели голоса, зазвучали грязные ругательства; те, кто приехал на показ, испуганно поспешили внутрь театра. В воздух взметнулся очередной булыжник, и полиция начала оттеснять толпу, передвигая позолоченные столбики, пытаясь расширить границы, очерченные бархатными канатами. На ступеньках перед Гранд-опера молодой и старик стояли, не шелохнувшись, первый – уставившись на картину, второй – на разбитый прожектор. Лорен увидела, как лицо старичка впервые загорелось каким-то странным ожиданием; в то время как вокруг нее вопли превратились в вой, молодой прикрыл глаза, лицо его изменилось, и наконец он схватился за голову, словно пытаясь что-то сдержать. Казалось, он не может больше вынести рева толпы. Он крутанулся на месте и встал на ступенях лицом к ней. «Вы что, не знаете, что это самый великий фильм на свете? – выкрикнул он с расширенными глазами, все еще держась за голову. – Вы что, не понимаете, что я потратил всю жизнь…» – он не закончил. Она увидела, как камень поднялся и опустился – так медленно, что позже она удивлялась, отчего не закричала. Спустя мгновение все остановилось, в следующее мгновение – снова сдвинулось; она четко запомнит, как золотая оправа очков молодого запрыгала вниз по ступенькам; лица вокруг нее оледенели, словно вернулась зима. Она оглянулась на молодого и увидела, как его лицо брызнуло красным.
Он упал. Старик лишь стоял и ошеломленно глядел на него. Полиция, оказавшаяся в меньшинстве, была смята ринувшейся толпой. Люди сталкивались друг с другом: одни пытались ворваться в Гранд-опера, другие, включая Лорен, – убраться подальше. В толкотне она все смотрела на старичка, в ужасе ожидая, что и его вот-вот прибьют. «А как же старик?» – крикнула она в никуда, на что кто-то отозвался: «Да, держи старика!» Она замотала головой и все продолжала оглядываться на него; он же просто стоял, словно прикованный к месту, завороженный, притянутый. К чему – она не понимала, пока он наконец не побежал или, во всяком случае, не начал двигаться так быстро, как только ему удавалось; он ринулся не к спасению, не в толпу, а к прожектору. Его влекло к ослепительно яркому свету, и он побежал к нему, словно собирался в него кинуться. Он отбежал от ступенек; у него под ногами хрустело разбитое стекло юпитера; он почти достиг его, когда его отдернул полицейский. Пока его буквально оттаскивали, старик все тянулся к прожектору; Лорен было ясно, что в этом свете он видит что-то, чего не видел больше никто. Она покрепче обняла коньячную бутыль.
Ей почудилось, что ее держат две дюжины рук; она пыталась освободиться, но от этого стало только хуже. И лишь когда она совсем уже не могла двигаться и ей показалось, что ее вот-вот собьют с ног, она вдруг осталась одна; течение толпы внезапно переменилось, и Лорен высвободилась. Она не глядя рванулась на другую сторону улицы. Остановилась, обернулась на схватку и побежала дальше; несколькими кварталами позже она все еще слышала выстрелы и чувствовала, как под ногами дрожит земля.
***
Старик дошел до реки. Рассвет отцветал перед ним; словно в трансе, он не думал ни о чем. Он не думал о свете, он не думал о «La Mort de Marat», он не думал о безликом трупе Флетчера Грэма, он не думал о ней. Если бы его остановили по пути к реке и спросили: Адольф, у тебя нет вестей от Жанин? – он не понял бы, кто такая Жанин. Если бы его остановили и спросили про вчерашний вечер – что произошло, почему? – он не вспомнил бы. Если бы его остановили и спросили, куда он идет, он сказал бы, что идет к реке, – но если бы его спросили, зачем ему к реке, он не смог бы ответить. И так он шел по улицам в то утро, и время от времени кто-нибудь искоса поглядывал, когда он проходил мимо; когда он дошел до реки, он подошел к мосту Пон-Нёф, остановился и посмотрел – без всякой понятной ему причины – вниз, на лестницу, что вела с моста к причалу.
Молодая женщина шла к реке. Она собиралась попрощаться со стариком на барже. Ее любовник сказал, что встретит ее, когда купит хлеба в булочной. Подойдя к реке, она увидела, что лед большей частью вскрылся, кое-где мелькали полыньи с бурлящей водой, в которой кружились ледяные обломки. Между причалом и баржей оставалась тонкая полоска льда, который еще оставался целым. Старик на барже заметил ее и помахал рукой; она помахала в ответ. «Здесь можно перейти?» – окликнула она его.
Он пожал плечами и что-то ответил. Она не могла разобрать французских слов. Она прижала к себе коньячную бутылку и проверила лед на прочность. На полпути к барже она услышала, как лед позади затрещал, а когда она перепуганно помчалась вперед, разлом пошел за ней по пятам. Старик помог ей забраться на борт в тот самый миг, когда последняя льдина ушла у нее из-под ног. Они оба посмотрели на берег.
– Кажется, ты освободила реку, – сказал он ей. – По крайней мере, до следующей зимы.
– А следующая зима будет такая же? – спросила она.
– Я не тревожусь о грядущих зимах.
– Вы слышали о том, что было вчера вечером?
– Беспорядки в Опера, – сказал он.
Она почувствовала дрожь через палубу под ногами.
– Осторожно. Река сейчас и вправду вскрывается. Через секунду, когда вода побежит свободно, баржа резко качнется.
Она глянула на причал.
– Мишель не добежит.
Он присел.
– А ты там была?
– Где?
– В Опера.
– Нет. То есть да. – Она взглянула на него. – А вы?
– Нет, – сказал он.
Она снова перевела взгляд на причал.
– А это разве не твой дружок? – показал пальцем старик.
– Да.
Она помахала ему. Он поднял над головой батон. Она развела руками, показывая на лед, на воду, и взгляд ее на секунду отвлекся от него. Она вздохнула и сказала реке:
– Мне нужно уехать из Парижа.
– В Голливуд? – спросил Билли.
– В Венецию.
Он не стал просить разъяснений.
– Я уже не знаю, чего хочу, – сказала она, глядя через плечо на причал, где стоял Мишель.
Она снова помахала, и тут от берега до берега прокатился оглушительный треск, словно бы вызванный ее движением. «Осторожно», – сказал Билли, придерживая ее за локоть, но было слишком поздно: их качнуло, и спазм судна встряхнул ее – она едва удержалась на ногах.
Бутылка вылетела из ее объятий.
Она упала на лед, не разбившись. Но лед провалился под ней; речное течение подхватило ее и завертело между льдин, подо льдинами; ее то затягивало под лед, то она выплывала снова. Неводом Билли до нее уже было не дотянуться. Лорен стояла, зажав рот руками.
Старик проследил взглядом за бутылкой и перевел глаза на Лорен. Лорен ответила ему взглядом и перевела глаза на Мишеля, который все это наблюдал и теперь шел вдоль причала, пытаясь не потерять бутылку из виду. На секунду показалось, что бутылка плывет к нему, и он упал на колени, а затем на живот, дожидаясь, когда сможет до нее достать. Но вместо этого река отнесла ее дальше.
Тогда Лорен поняла, что и Мишель, и Билли, должно быть, считают, что она сошла с ума. Но казалось, для них это не важно – они смирились с тем, что бутылка по какой-то причине важна для нее, и уважали ее безумие. Билли отпихивал лед длинным шестом.
– Хочешь, поплывем за ней? – спросил он.
Баржа тронулась вниз по течению. Лорен посмотрела на Билли, посмотрела на Мишеля, посмотрела на бутылку, плывущую вдалеке. Они двигались мимо Мишеля, в сторону моста Пон-Нёф.
Она увидела, как Мишель печально улыбается и кивает ей.
– До встречи в Венеции, – сказал он, когда она проплывала мимо.
– Я хотела поцеловать тебя, – сказала она.
Он кивнул.
Она хотела поцеловать его. Она не знала, при каких обстоятельствах снова его поцелует; она не знала, поцелует ли его когда-нибудь, как раньше.
У моста Пон-Нёф, у ступенек, Билли глянул в холодную черную воду и увидел свое собственное отражение, стоявшее, как это ни странно, не на палубе, а над ним, на мосту. Он задрал голову как раз в тот миг, когда баржа заплывала под мост, и на той стороне моста увидел себя, переходящего реку.
10
К тому времени, как он сел на поезд, сны прекратились.
Что-то подменило его страсть к прошлому, что-то забаррикадировало поток осколков памяти, который подплывал к нему на рассвете, когда он проснулся. Вспышки воспоминаний – о близнецах и Париже, о дядьях и Калифорнии – достигли того уровня насыщенности, когда разум и сознание стали к ним слепы; и тогда он забыл о них. Его ночи стали бессодержательны и безмятежны; он не мог, не напрягаясь, вспомнить свой последний сон. Он не мог вспомнить последнее вернувшееся воспоминание. Он уже не помнил ощущения, что нет ни начала, ни конца, – теперь конец, к которому он стремился, был ему достаточно ясен. Ему нужно было на поезд, ему нужно было в Италию; он прождал три недели с того утра, когда провожал ее вниз по Сене со стариком, и за пять дней до назначенного старта венецианского кросса, когда Сена начала таинственным образом исчезать, покинул Париж на единственном поезде, который еще шел из города.
Он больше не скучал по прошлому. Он отверг его так же, как сорвал с глаза повязку, и по той же причине. Он думал о том, не пройдет ли поезд берегом по пути на юг, не мелькнет ли баржа на краю моря.
Он познакомился с драматургом-американцем по имени Карл, который вот уже десять лет набегами жил в Париже. Они столкнулись в книжной лавке и разговорились. Карл жил с какими-то троцкистами на том берегу; он провел там большую часть зимы. Троцкисты жили на широкую ногу, но сердцем были преданы Троцкому, и их не отпугивала философская неувязка, состоявшая в том, что их окружало столько буржуазной роскоши. Всех троцкисток звали Кристинами. Они пригласили Мишеля пожить у них в квартире. По ночам, когда он пытался спать, он слышал, как Кристины-троцкистки бранятся в соседней комнате.
Карл собирался уехать из Парижа и отправиться в Тулузу. Кристины сказали ему, что Тулуза – как раз то место, где можно послушать отличный джаз; наслушавшись джаза в Тулузе, он мог бы прикинуть вероятность попасть на поезде за границу и доехать до Барселоны. В тот день, когда Мишель с Карлом решили покинуть Париж, Кристины подвезли их до Восточного вокзала, где они встали в привокзальном баре и пили до самого отправления. Мишелю с Карлом достались сидячие места; поезд был полон, но не набит; массовое бегство из Парижа поутихло, когда настала весна, хотя из Парижа продолжал ежедневно уходить всего один поезд. Карл считал, что ситуация не изменится до лета, если изменится вообще. У себя в купе они сели друг напротив друга и глядели в окно, где Кристины попеременно то махали им, то грозили кулаками друг другу. Карл читал французскую газету. В проходе суетились люди. Мишель откинулся на спинку сиденья и заснул еще до того, как поезд выехал со станции.
Когда он проснулся, мимо проплывал пригород. Спящий Карл скрючился у окна, прижавшись губами к стеклу. Смятая газета лежала у него на коленях, открытая на странице с некрологами. Мишель медленно моргнул, глядя на газету, затем выпрямился и снова уставился на нее, прежде чем потянуться и забрать ее.
Он взглянул на объявление, привлекшее его внимание. «Мсье Адольф Сарр, первопроходец французского кинематографа» – так растолковал он заголовок.
В некрологе говорилось, что Сарр был режиссером фильма под названием «Смерть Марата», работа над которым началась вскоре после Первой мировой и который был окончательно смонтирован лишь в этом году. В статье цитировались несколько критиков и историков, говоривших о Сарре со странным, неоднозначным восхищением. Он умер во сне; со времени беспорядков на премьере, несколько недель назад, в ходе которых один человек погиб и несколько серьезно пострадали, его физическое и умственное здоровье стремительно расстроилось. Его точный возраст не был известен, как не были известны и подробности первых лет его жизни.
Мишель с предельной аккуратностью сложил газету и вернул ее на колени к Карлу. Он уселся обратно на свое место и снова стал глядеть на пробегавший пригород, который постепенно сходил на нет. Солнце било в него сквозь стекло, и, когда он вернулся ко сну, сновидения начались снова, одно за другим.
В первом сне, мелькнувшем в его глазах еще до того, как он успел их закрыть, он увидел Лорен на барже.
***
Они углядели бутылку на побережье через три дня после отплытия из Парижа. Смеркалось, и они заплыли в лес. Над водой виднелись лишь верхушки мертвых деревьев, голые, скрюченные; тонкие мелкие прутики задевали их лица. Стоял густой туман, и свет закатившегося солнца пылал под морем, и кроны деревьев казались красными. Ветви перед ними качались взад-вперед, словно окровавленные руки над водой, и стонали под порывами ветра с запада, как заблудившиеся моряки. Билли не понимал, откуда взялся лес. Он никогда раньше не видал его, и теперь, когда он глядел на побережье, оно тоже было не такое, как прежде. Он боялся, что Лорен решит, будто он начал все путать, как любой древний старик. Океан потемнел, старик и женщина продолжали лавировать сквозь кущи крон при помощи своих длинных шестов – и тогда-то они увидели при свете Луны сверкнувшую коньячную бутылку, которая покачивалась на волнах сразу за краем леса. Они бешено заработали шестами, проталкиваясь между деревьями; каждый раз, когда они молотили по веткам, им чудилось, будто деревья содрогаются; удары чернили кору, стоны из чащи звучали все более одиноко. К тому времени, как они высвободились из леса, бутылка отплыла дальше, уже едва видная в лунном свете к югу. Пала кромешная тьма, и Лорен вызвалась стоять на краю баржи с фонарем в вытянутой руке, освещая волны, как могла. Наконец, изнуренные навигацией сквозь морской лес, они опустили якорь и заснули. Утром, конечно же, никакой бутылки нигде видно не было.
Всю дорогу вдоль побережья они наблюдали ритуалы окончания зимы. В лесах, что тянулись вдоль берегов, Лорен замечала людей, плясавших по ночам, женщин в длинных бордовых платьях и мужчин в долгополых сюртуках: они кружили по рощам в объятиях друг друга, и каждый мужчина держал в руке горящий факел, так что весь берег был расцвечен ночным узором перекрещивающегося огня и дыма. У воды мужчины передавали факелы своим партнершам, и женщины отпускали факелы в море, и волны взрывались одна за другой. Лорен продолжала слышать пение, когда танцы оставались далеко позади. Через пять дней после отплытия из Парижа Лорен с Билли приплыли в порт, окруженный высокими крепостными стенами с одной стороны и очередным лесом – с другой; деревья здесь были синими и зависали над пейзажем, как слезы. Ряды пристаней и баров тянулись за крепостной стеной, далеко за краем воды. Все лодки были вмурованы в песок. Билли стоял и глядел на берег. Он взял свой шест и опустил в воду рядом с судном. Он был поражен, когда шест встал.
– Где мы? – спросила Лорен.
– Мы на мели, – сказал старик, – возьми шест, помоги мне протолкнуть баржу дальше.
Когда они протолкнули баржу, старик решил бросить якорь. Вода все еще была не очень глубокой и отчего-то тепловатой; они пошли к пристани вброд. На берегу они прошли мимо мертвых рыбешек и водорослей, высушенных солнцем. В полукилометре от городских стен земля вздымалась вверх; пошла холмистая, трудная местность. Старый дом выходил окнами на скалы, окна не были прикрыты стеклами, двери хлопали по ветру; тропинка вела от передних брусьев вниз, к песчаному берегу, а недалеко от тропинки стоял огромный валун, абсолютно черный и почти абсолютно круглый, высотой едва ли не с Лорен. Чтобы камень оказался здесь на берегу, потребовалась бы сила многих мужчин или одного, но очень свирепого катаклизма. В солнечном свете черный камень на белом песке виднелся издалека; на самом деле Лорен с Билли разглядели его еще с баржи.
Вдвоем они прошли от пристани к старым городским воротам. В городе они купили хлеба, сыра и фруктов на несколько дней. Старик подсчитал, что к этому времени они будут у северного побережья Испании. По дороге обратно Билли остановился у таверны и встал как вкопанный. «Что такое?» – спросила Лорен. Билли казался пораженным. Он зашел, Лорен последовала за ним. Внутри он замер, уставившись на закругленные стены помещения, словно ожидал чего-то иного.
– Вы бывали здесь раньше? – спросила она.
Он повернулся к ней. Она оглядывала комнату.
– Да, – сказал он. – А ты?
– Нет, – ответила она, слегка удивленная.
Он кивнул. Некоторые из моряков, сидевших за столами, кивнули им. Все бутылки пропали, и зал уже не сиял, словно фонарь. Они купили три бутылки вина, одну открыли. У стойки Билли разговорился с рыбаком, сидевшим за ближайшим столом. Лорен ждала, прихлебывая из бокала, а через какое-то время разговор закончился, и Билли сказал Лорен:
– Море начало мелеть примерно дней десять назад, говорит он. Как-то утром люди вышли на берег и увидели по всему берегу мертвых рыб и животных, словно море уходило так быстро, что даже рыбы не поспевали за ним. Все лодки оказались на суше. Они собираются завтра вытолкнуть лодки в море.
Лорен кивнула.
– Все в шоке, – продолжал Билли, – потому что обычно здесь ничего не происходит. Войны, эпидемии, несчастья всегда обходили этот городок стороной, говорит он. Я рассказал ему про лес, сквозь который мы пробирались на севере. Он сказал, что, по слухам, пару деревень к югу отсюда затопило, а другие внезапно оказались в километрах от берега.
Лорен снова кивнула.
– А он не видал бутылки?
Билли заговорил с моряком. Моряк слушал, его лицо ничего не выражало. Он только раз покачал головой. Билли ответил:
– Их больше ничего не удивляет.
Когда они вернулись к черному валуну на пляже, Билли взглянул на баржу у берега. Им следует отправляться завтра, если море будет продолжать отступать; он не хотел рисковать – баржа могла застрять в песке. Пока Билли собирал ветки для костра, Лорен прошла по тропинке, ведущей в старый дом. Ветер утих, и она заметила, что дом замер: ни одна дверь не двигалась, не шевелился ни один мертвый синий куст. Не было видно ни единого признака человеческой жизни, и, когда Лорен окликнула, никто не вышел к распахнутой двери.
Полумрак завихрился вокруг нее, когда она вошла сперва на нижний этаж, затем на верхний, где были спальни и крошечная гостиная. В первой спальне стояла одна большая кровать, в другой – две крохотные, и третья маленькая кроватка – в гостиной. Она узнала вид из одного из окон. Из другого окна виден был большой черный валун на берегу, рядом с которым Билли развел костер. Глядя под определенным углом, она узнавала даже коридоры. Какое-то время – может быть, полчаса – она просидела в меньшей из комнат на третьей маленькой кроватке, размышляя о том, как верно было бы найти бутылку здесь – выйти за дверь и увидеть ее под ногами или заметить, как она сверкнет на пляже. Она подумала, как правильно было бы открыть шкафчик на кухне и увидеть там бутылку, глядящую на нее, или увидеть ее на подоконнике в этой самой комнате. Ей казалось до смешного правильным снова набрести на Жюля в доме, где Мишель рос ребенком, и она сидела, внимательно изучая комнату, чтобы ничего не упустить.
Старик стоял у подножия холма, когда она вышла из дома; он выжидательно смотрел на входную дверь. Она не знала, сколько он так простоял, как долго удерживался от того, чтобы окликнуть ее. Они улеглись спать на берегу, а проснувшись утром, увидели, как десятки моряков толкают свои лодки к воде. Море откатилось еще дальше, чем накануне, и баржа самого Билли будто неуверенно колебалась, скребя килем морское дно. Пошли скорей, сказал он Лорен, и вдвоем они собрали свой провиант и отправились к судну; вокруг них звенели голоса матросов и рыбаков, увещевавших друг друга тянуть быстрей и толкать сильней. Когда она была по колено в воде, Лорен обернулась, чтобы взглянуть через плечо на старый дом вдалеке, и вспомнила, разозлившись, что не проверила, какая дата была выцарапана на стене у кроватки. Ей не казалось, что число что-то значит, но так считал Мишель, и теперь она думала: когда я снова увижу его и расскажу ему, что нашла тот дом, он захочет узнать дату. А я не смогу ему ответить, потому что была так занята мыслями о бутылке. Как и предсказывал Билли, через три дня они очутились у северного побережья Испании. Он был ошеломлен, увидев, что отмель у Сан-Себастьяна протянулась далеко за край города; песок кишел горожанами, очумело бродившими туда-сюда. Лорен со стариком добыли в Сан-Себастьяне провизии и поплыли дальше. Море было спокойным всю дорогу вдоль побережья Португалии, но отмели простирались все дальше и дальше, пока как-то днем, проплыв Лиссабон, они внезапно не оказались лицом к лицу с грядой скал, которых Билли никогда не видал. Он сидел на носу баржи на старом ящике из-под вина, сложив руки на коленях, в изумлении оглядываясь вокруг. После долгих, долгих лет, проведенных в плавании вдоль этих берегов, все вдруг стало незнакомым. Казалось несправедливым, что теперь, когда он и так уже борется со старческой слабостью, все словно сговорилось выцыганить у него и то, что было ему доподлинно известно, на что он мог рассчитывать. Вдоль португальских скал стояли ряды колоколов, подвешенных в вертикальных Деревянных коробах, обрамлявших небо, словно череда голубых окон. В этих окнах вокруг колоколов стояли круглые железные клетки с дикими кошками, которых подкармливали крестьяне по соседству; когда кошки набрасывались на прутья в попытке сбежать – а они делали это постоянно, – колокола звенели и их звон разносился далеко вокруг. Благодаря этому корабли не врезались в эти новые скалы ночью или в тумане. Кошки, теперь уже глухие к звуку колоколов, оставались все так же чувствительны к грохочущим ритмам. Когда Лорен с Билли проплывали мимо, кошки поворачивались к ней, как делали это всегда; один вид ее, стоявшей на палубе, заставлял их застыть без движения; ей даже необязательно было звать их. Она молча плыла мимо, стоя на палубе. Кошки приклеивались к прутьям, глядя на женщину в плывущей мимо барже, и за километры вокруг люди замечали, что колокола перестали звонить.
Как-то утром она проснулась, и на глазах ее лежала тень. Она увидела ее – светящуюся, раскаленно-синюю, высившуюся над морем скалу, словно гигантское увеличительное стекло. Сидя на палубе, она углядела отражение своих желтых кудрей в одном из зазубренных пиков; и она видела его, сидевшего, как обычно, на пустом ящике, глядевшего прямо перед собой, опершись руками о колени. «Что это?» – спросила она и отвернулась, когда грандиозное зеркало вспыхнуло ей в глаза солнечным зайчиком. Он совсем не шелохнулся и не ответил – не привстал с ящика, не шевельнул ни пальцем; и когда она снова задала вопрос, прошло несколько секунд, прежде чем он отозвался: «Гибралтар». Она снова подняла взор на скалу; она видела, как жар, клубясь, поднимается к небу с ее поверхности. Билли повернулся и показал в другую сторону. «Африка, – сказал он о дальнем береге. – Дальше на юг – Касабланка. В эту сторону – Алжир».
– А Италия? – спросила она, и когда он указал через Средиземное море, она почти отчаялась, оттого что знала: путь ее близится к концу.
Их медленно относило на восток вдоль северного побережья Марокко; Гибралтар – колоссальная пещера, в которую проваливались море и небо, – ниспадал далеко позади. Мимо пробегали дикие африканские чащи, а в сумерках трепетали дюны, и из-под них, отряхивая песок с плеч, вылезали смуглые юноши, которые затем бежали по берегу, отчаянно ей махая. По ночам в глубине между деревьев сверкали крохотные точки света.
Они плыли так несколько дней, ни разу не обогнав течение, изменяя естественный курс, только когда угрожающе мелело. Как и берега Франции, Испании и Португалии, берега Африки чудовищно обмелели, судя по самым старательным воспоминаниям Билли; он уже много лет не плавал в этих водах. Они причалили в Алжире – купить провианта, затем отправились на Сицилию. Жара усилилась; пища быстро портилась. Дежурства старика на пустом ящике становились все длиннее и неподвижнее.
Они плыли морем почти три недели и были уже в полусутках пути от Туниса, когда увидели у горизонта корабли, череду точек, двигавшихся к югу: скандинавские яхты и массивные голландские баржи, древние арабские дау и индийские баггала, китайские джонки и сомалийские самбуки. Приближавшимся Лорен и Билли все очевидней становилась суета на борту судов; разнясь размерами и экипажами, все они, однако, стремились к одному месту назначения, и новый корабль скоро вписался в процессию. Каждый корабль вез свой груз: овощи и фрукты, ковры и сундуки, бивни и шкуры, ружья и кинжалы, опиум и каннабис, статуэтки, миниатюры, изваяния и прочие предметы искусства. Иные везли скотину – кур и свиней, а один даже белую лошадь, неподвижную и величественную в лучах солнца, со взглядом, устремленным к горизонту. Был корабль, везший трех черных обнаженных женщин, величавых и блистательных; они были связаны по рукам, на их щиколотках ярко сияли золотые браслеты, и они стояли, глядя на Лорен, уставившись ей на руки. Она спрятала руки за спиной. Куда ни падал взгляд – что за ней, что впереди нее, – караван кораблей, беззвучно скользя в Тунис, вспыхивал в свете дня разноцветными бликами.
К началу вечера на побережье показался город; она сумела разглядеть странные скругленные шпили и грохочущий черный людской поток меж зданий. На берегу, выпрямившись, стояли гигантские сине-золотые паруса, которые надувались над белым песком, словно затем, чтобы утянуть весь город на юг; на причале копошились, гудели носильщики с тележками, и море неслось встречным курсом. В сумерках мерцали купола из серебра и черненого стекла; на шестах неустойчиво высились дома, словно посаженные на кол над прочими крышами. Люди на улицах прихлынули к порту, увидев корабли, но никто не махал купцам, не звал их; они лишь глядели – молчаливо, без выражения. Корабли вынырнули, словно караван со дна морского, со своими негоциантами, бандитами, торговцами, попами в темных робах и рясах, мантиях, наголовниках и драгоценностях. Весь город притих. Стемнело, и городские огни принялись менять цвет, сперва хором, потом вразнобой, хаотично разбрызгиваясь, бурля множеством оттенков; казалось, по всему Тунису хлопают четкие, приглушенные взрывы. Черный поток на проспектах остановился, все лица обернулись к морю.
Следование кораблей по естественному течению – как поступили и Лорен с Билли, миновав последнюю португальскую широту, – изменило собственные ритмы тела Лорен, одурманило ее; казалось, само море льется в Тунис, как в воронку, не в центре города, а чуть подальше, за выступом континента, на краю разрушенного Карфагена. Ощущение неудачи покинуло ее – всех неудач, нагроможденных за долгие годы, – пока корабли виляли и неслись вперед, подобно дням и ночам, приведшим ее сюда. Она нежилась на палубе, поддавшись непреклонному стремлению баржи, наблюдая за тремя женщинами на другом корабле, которые в ответ изучали ее, ни разу не шелохнувшись и не пробуя освободиться. Канал сузился настолько, что махины кораблей едва протискивались в нем; маячили руины древнего гетто – огромная осевшая гавань вдалеке и стены и столбы, похороненные, закопченные Пуническими войнами. Дверные проемы были забиты землей, а коридоры превратились в реки, текущие в руслах отвердевших каменных галерей, где когда-то восседали финикийские полководцы. Корабли спускались глубже, и свод города поднимался над ней, пока не исчез из виду; временами она различала последние остатки позолоты на фресках, украшавших лестницы, а порой замечала в свете факелов сгнившие скульптуры по уг– лам дворца. Смуглые лица мелькали в черных окнах и арках. Из какого-то невидимого помещения до Лорен доносились звуки флейты, игравшей фугу, зловещую, зацикленную, настолько бесконечную, что Лорен уже не понимала, настоящая это музыка или же длительные звуковые сальто звучат лишь у нее в голове. Иногда в темноте она видела кровавые вспышки и слышала резкие крики за каждым поворотом подземной реки, которая с гулом неслась все быстрее.
Мелодия замкнулась кольцом в ее уме, а в глазах замелькало сверкание золотых браслетов на голых щиколотках с палубы предыдущего корабля; сияние факелов, плеск воды, волны жара пленили ее, и она вперилась прямо по курсу, где под чередой сводов – один за другим, арка в арке, – выстроенных вдоль абсолютной прямой и все растущих числом, продолжали плыть корабли. Она подумала о своем ребенке и заплакала. Ей приснился Мишель: он тоже был в движении, окруженный шепотом тихих, закрученных спиралью голосов.
Он был где-то во Франции. Он услышал, как они позвали его. Мишель, сказал один. Адриан, сказал второй.
Он застыл, прислушиваясь к колотящемуся ритму своего сердца. Он моргнул в темноте и подождал; поезд мчался с устрашающей скоростью. Едва он успел решить, что слышит всего лишь отголоски своего же сна, как услышал их снова.
Мишель, Адриан, сказали они, и он сел в темноте, спиной к окну. Они начали шептать ему, и он понял, что они в следующем купе. Порой они посмеивались.
Братик, в унисон шептали они сквозь стену, ты слушаешь?
Мишель не ответил. Он не отвечает, сказал один. Он спит, отозвался второй.
Он не спит, он просто не…
Братик, ты спишь?
Мишель скосил глаза на дверь и отчего-то совершенно не удивился, увидев там своего дядю.
Джек Сарасан держался прямо, несмотря на гремящие у него под ногами рельсы. Мишель сидел и ждал объяснений, но сообразил, что дядя тоже ждет. Инстинктивно Мишель понял. Он прокашлялся. Он единожды моргнул, строфы промелькнули у него перед глазами – и, когда первое слово было у него на губах, он попытался начать. Но заговорить не смог. Слово застряло у него не в горле, а на языке, запуталось, напрягаясь все сильнее, пока, казалось, не было готово взорваться ему в лицо. Дядя продолжал ждать, прислонившись к косяку, и когда Мишель вытолкнул это слово после долгой, колотящейся запинки, какофоническим сплавом треска и шипения, лицо Джека исказилось и побагровело. Он шагнул вперед, замахнулся и залепил Мишелю ладонью по губам.
Мишель дернулся и проснулся.
Он взглянул на дверь купе – там никого не было, дверь каталась туда-сюда по своему желобу, в такт поезду. Он прислушался к голосам в соседнем купе и не услышал их. За окном был ранний вечер; поезд стоял на незнакомой станции. Место Карла пустовало, но оставались его куртка и газета. В купе с ним были еще два пассажира – тучноватый степенный мужчина за пятьдесят, одетый как банкир, и, по всей видимости, его дочь, которой было не дать более двенадцати-тринадцати, в ярко-розовом платьице с золотыми пуговками в форме крохотных зверушек, с ярко-розовым бантом в светлых волосах.
Мишель глядел в окно, отвернувшись от остальных пассажиров, чтобы они могли видеть испарину на его лице лишь отраженной в стекле и в падающем из-за деревьев свете. Он хотел что-нибудь произнести, дабы доказать, что не заикается. Он мог бы сказать что-нибудь своим попутчикам, но мысль о провале была слишком оскорбительной, чтобы рисковать. Теперь к нему впервые с тех пор, как он встретился с Лорен, пришло ясное, поистине ослепительное воспоминание – о том, как ребенком он разговаривал сам с собой. Он разговаривал сам с собой у себя в комнате, ходя по кругу, на ступеньках, ведущих к дому тети с дядей, по дороге в школу и из школы, на заднем сиденье лимузина. Когда он говорил сам с собой, он прекрасно понимал, что другим это кажется придурью, но зато в разговорах с самим собой он никогда не заикался, всегда говорил красиво и легко, членораздельно, внушительно – чего никогда не мог добиться в диалоге с кем бы то ни было. Так Мишель понял, что, забыв тем утром в Париже, кто он такой, он забыл и как заикаться, и теперь он сидел на своем месте, страшась вымолвить хоть звук, лишившись дара речи, онемев. Он попытался взять себя в руки. Я не мог до этого дойти, подумал он; я уже стольким рискнул, так что придется рискнуть еще раз. Он заставил себя повернуться к банкиру с дочкой и спросить, который час, но они пропали.
Он встал с сиденья и вышел в проход. Никого не было видно. Багаж отца с дочерью все еще лежал на полке. Мишель прошел по проходу и обратно в поисках кого-нибудь, у кого можно было бы справиться о времени, но никого не увидел. Он был озадачен. До последней остановки поезд был набит битком. Он вернулся на свое место и подождал. В окне все бежали, бежали леса, и, хотя солнце совсем закатилось, небо все еще зернисто синело. Мишель откинулся на спинку сиденья, боясь снова заснуть.
Наконец вернулся Карл, неся хлеб, йогурт и пудинг. Мишель наблюдал за ним, пока тот присаживался. Когда Карл начал что-то говорить, Мишель наклонился вперед и поднял руку. «В чем дело?» – спросил Карл. Мишель раскрыл рот и поглядел на Карла, словно дожидаясь его реплики.
– С тобой все в порядке? – спросил Карл.
– Не знаю, – сказал Мишель и помедлил, прислушиваясь к своему голосу. – У меня нормальный голос?
– Вид у тебя слегка ненормальный, по правде говоря.
– У меня нормальный голос?
– По мне – так нормальный.
Мишель очень медленно откинулся назад. Он все еще прислушивался, хотя в купе стояла тишина.
– К нам подсели еще пассажиры? – спросил Карл, глядя на багаж.
– Отец с дочкой.
– Жаль. Какое-то время мы с тобой были в купе одни, пока ты спал. Куча народу повыходила.
– Где мы сейчас?
– Недалеко от побережья. Последняя остановка была в Виндо. Я разговорился с народом в поезде. Познакомился с несколькими тулузцами.
Мишель кивнул.
– Помнишь? – спросил Карл. – Джазовая столица мира, правильно? По словам Кристин?
– Что, в Тулузе нет джаза?
– Эти долбаные тулузцы вообще никогда не слыхивали о джазе. – Он с отвращением мотнул головой. – На тебе йогурт.
Он достал ложку.
Поезд уползал в ночь по югу Франции, по виноградникам Бордо, затем в Биарриц, где резко поворачивал на восток. Там села еще толпа народу, и к темноте купе заполнилось – банкир с дочкой вернулись, а за ними пришли два молодых французика и две древних француженки. На полдороге вдоль побережья температура резко поднялась. Карл разговаривал с девочкой, которая чертила в блокнотике. У нее были полные розовые губы примерно одного цвета с платьем и бантом и большие, круглые зеленые глаза; по мере того как в купе становилось теплее, ее глаза загорались все лихорадочней, а бант вскоре поник, коснувшись лица. Ее заворожил Карл, который был слишком похож на варвара, чтобы быть французом, но говорил по-французски без тени чужеземного акцента. Пятеро мужчин в купе наблюдали за девочкой. Поезд пер вперед, атмосфера сделалась мрачно жаркой, и отец девочки нервно оглядывал купе, переводя глаза с одного мужчины на другого. Старухи ничего не замечали: одна из них выключила верхний свет, и купе и лица пассажиров окунулись в тени, перемежавшиеся с лунным светом; вторая старуха встала и захлопнула окно. Все оглянулись на закрытое окно, не веря своим глазам. Поезд мчался вперед, ночь растягивалась перед ними; розовый бант сполз девочке на плечо, бретельки платья опустились на предплечья; она перевернулась во сне, скрючившись на своем месте лицом к Карлу, едва касаясь губ кончиками пальцев; ее веки трепетали в тусклом свете из окна. Карл взглянул на девочку и перевел взгляд на Мишеля и остальных мужчин – все они сидели в темноте с широко раскрытыми глазами, в то время как женщины дрыхли. Наконец Карл встал и открыл окно. Как только он вернулся на место, старуха немедленно проснулась, встала и закрыла окно обратно. Девочка склонилась вперед, прижавшись к Карлу; отец потянулся к ней и рывком отдернул дочь, разбудив ее. Она сонно оглядывалась, не понимая, что происходит. Мужчины неловко зашевелились. Мишель открыл окно. Старуха встала и закрыла его. Поезд накалялся.
Наконец Мишель с Карлом выбрались из купе и вышли в коридор. Закрыв дверь, они стояли, опершись об открытые окна поезда, присоединившись к череде мужчин, которые курили сигареты и перешептывались тихими голосами или наблюдали за бегущей мимо местностью. Ветер принес облегчение после жары, но это был горячий ветер, и по мере продвижения на юг ночь не становилась прохладней. Через полчаса Карл сказал: «Кажется, теперь у меня получится уснуть» – и проковылял обратно в купе. Проход пустел, пока Мишель не остался один. Состав в очередной раз остановился у очередной станции; никто не сошел с поезда, и в него не ворвался вихрь новых пассажиров. Он прислонился лбом к стеклу и подумал о ней – она уже, наверно, в Венеции, с мужем. Представлять себе это было невыносимо. Он закрыл глаза. Сейчас, в этой жаркой, бесконечной ночи, на этой неопределенной, вечной земле он чувствовал себя более одиноким, чем когда-либо, за исключением той единственной ночи, когда нашел ее на полу у нее в квартире и решил, что она умирает. Стоя у окна поезда с закрытыми глазами, он начал говорить сам с собой, произнося про себя ее имя снова и снова, дабы убедиться, что оно звучит правильно каждый раз, когда он его проговаривает, что оно никогда не подведет его, что этот звук никогда не воспротивится его желанию его выговорить.
Поезд дернулся вперед, и Мишель поднял глаза как раз вовремя, чтобы успеть прочесть надпись над перроном, прежде чем она исчезла из виду. Надпись была старой, облупившиеся зеленые буквы гласили: ВИНДО.
Мы давным-давно проехали Виндо, подумал Мишель. И тут он повернулся и увидел их в конце коридора.
Они стояли за стеклянной дверью в тамбур, наблюдая за ним спокойно, без удивления. Он поднял голову и уставился на них, даже потряс головой, чтобы убедиться, что в этот раз не спит, – на что они засмеялись. Они выглядели точно так же, как и всегда, белокурые, светленькие, совсем юные и, конечно же, совершенно одинаковые. На них были приличные синие костюмчики с приличными синими галстучками, как у французских деток; один из них потянул за галстук, чтобы ослабить воротничок, словно и ему было слишком жарко. Второй помахал рукой.
Мишель двинулся к ним. Они засмеялись и побежали от него, исчезнув за дверью.
Мишель дошел до конца вагона и в переходе к следующему вагону нарвался на кондуктора. Он взглянул кондуктору через плечо в пустынный, темный коридор, точно такой же, как тот, из которого он вышел. Кондуктор неодобрительно посмотрел на него. «Мсье?» – сказал он и добавил что-то еще, но Мишель вперился в конец того вагона в поисках малейшего движения, включившегося и выключившегося света, захлопывающейся двери. Кондуктор повторил, и Мишель наконец отвлекся от своей цели, смятенно посмотрел на него и только тут понял, что его просят показать билет. Кондуктор изучил билет и вернул его, резко кивнув, отмечая, что пассажир не находится в своем купе. Мишель еще раз глянул в коридор и вернулся к себе в купе. Когда он зашел, он увидел, что там пусто.
Все пропали – банкир, его дочка, старухи, юнцы. Карла тоже не было. Может, я ошибся, подумал Мишель. Может, последняя остановка была в Тулузе, а не в Виндо. Он расстроился, что Карл не попрощался.
Он стоял, дрожа в такт поезду, а дверь купе и закрытые ставни на окне дрожали вместе с ним, и Мишель не мог кое-чего не заметить. Из-под шторки в купе лился обжигающий солнечный свет.
Мишель шагнул к окну и поднял шторку.
За окном солнце освещало пробегавшее мимо поле, а за ним – море; свет был приглушенным, матовым. Трава в поле была высокая, зеленая, и с одной стороны Мишель разглядел деревушку, окруженную, похоже, высокими крепостными стенами. Рябь на воде и гнущаяся трава подсказали ему, что дует легкий ветерок; недалеко на якоре стояла баржа.
Поезд замедлил ход и начал притормаживать. Рельсы постепенно поворачивали, выявляя кривизну почвы. И когда состав мерно огибал последнюю часть поворота, Мишель увидел в траве мужчину и женщину, занимавшихся любовью. Женщина показалась ему странно знакомой, и лишь спустя секунду он узнал ее. Ей было лет двадцать пять или под тридцать, она была еще молода, а мужчина сверху был куда старше, ему было около пятидесяти, и он не снял свою полосатую сине-белую тельняшку, даже занимаясь с ней любовью. Отчего-то Мишель не мог решить, узнает ли он и его. Отчего-то две громогласные, неотвратимые мысли пришли в голову Мишелю, когда он это увидел. Первая – что он наблюдает зачатие близнецов. Вторая – что свое собственное. Он не мог – особенно в состоянии такого изумления и шока – привести к согласию эти две мысли: он знал, что логика должна остановиться на одной из них. Ведь это, в конце концов, не было каким-то однажды захороненным и вновь обретенным воспоминанием, над которым можно было бы размышлять, поскольку в любом случае он не мог быть этому свидетелем. Он понял, что это нечто иное, и рывком задернул шторку.
Как это ни абсурдно, Мишелю приходило в голову только одно: я не в том купе. Он проковылял обратно в коридор и зашел в следующее купе. И снова увидел лишь пустые сиденья и пустые полки над ними. Снова из-под дрожащей шторки лился дневной свет. Он стоял, и это сияние брызгало в него снаружи; и тогда он одним рывком шагнул к окну и отдернул шторку. На стекле был отпечаток маленькой ладони. За контуром ладони был берег. Море. Дом на скале над бухтой, и его мать, которая стояла у конца тропинки, ведущей к берегу. В песке была яма. В яме лежали трупики близнецов; на них не было ни крови, ни следов насилия, но глаза и рты были широко открыты, а личики – сини и безжизненны. Они лежали, нелепо распластавшись, у края ямы, и Мишель увидел, как с дальнего края берега выкатывается большой, почти абсолютно круглый черный камень. Он мерно двигался вдоль воды, пока не докатился до ямы, где встал на место, накрыв тела.
Мишель отбежал от окна. Поезд снова остановился; лишь когда он тронулся вновь, Мишель понял, что не чувствует под собой движения. С пола поднимался пар, поезд отошел от станции, и теперь, когда ночной поток полей катился мимо, Мишель высунулся в темноту из окна в коридоре и не увидел ни одного лица, выглядывавшего из вагонов, ни перед собой, ни после. Окна складывались в клетчатый ручеек из золотых квадратиков, и больше не было видно ни души. Далеко впереди, серебристо пыхнув, исчез паровоз. Мишель рванулся по тускло освещенным коридорам в поиске хоть кого-нибудь. Все купе были пусты. С противоположной стены каждого из них палил все тот же ослепительный свет из-под шторки. Мишель побежал в следующий вагон и в следующий после него, в попытке найти хоть одно окно, в котором не бился бы плененный свет. Вместо этого он понял, что это он пленник – пленник поезда, где с одной стороны стояла глубокая ночь, а с другой – солнечный день, в котором бессознательные, не задержавшиеся в памяти сцены его прошлого врывались в окно каждого купе. В последнем вагоне он столкнулся с кондуктором; он почти ожидал, что тот растает, когда притронулся к нему. Кондуктор уставился на него, не двинувшись с места. «Мсье, – сказал Мишель, с трудом переводя дыхание и не веря, что получит ответ, – где мы?» Мы во Франции, мсье, сказал кондуктор. Все еще тяжело дыша, Мишель выговорил: «Сколько раз, мсье, мы еще будем проезжать Виндо?» Кондуктор попытался подвести его к окну. Вам нужен воздух, мсье, сказал он. Но Мишель не слушал его. Мишель прислушивался к другому звуку, исходившему не из купе, не из конца коридора, не из соседнего вагона. Звук раздавался за пределами поезда, из-за закрытых окон. Яростный стук в стекло и их писклявые, смятенные голоса, умоляющие его вернуться и раздернуть шторы. Мишель оглянулся; когда же он повернулся обратно, кондуктор исчез, и не было ни признака, что он был там, ни признака, что отошел. Поезд не тревожило ничье движение, ни одна душа не выдавала своего присутствия. И Мишель побежал дальше, пробираясь по узкому проходу, из купе в купе, из вагона в вагон.
***
Как-то утром она проснулась, и на глазах ее лежала тень. Когда она увидела его, он сидел, как обычно, опершись руками о колени, уставившись перед собой. Она моргнула и увидела все под наклоном. Это свидетельствовало о глубине ее сна – у нее ушло несколько секунд на то, чтобы оглянуться и понять, что море покинуло их и виднелось теперь на расстоянии двухсот – трехсот метров. Баржа села на мель в мокрый песок. С другой стороны были холмы в утренних лучах. Это не было похоже на Тунис. Лорен прикоснулась ладонями к лицу Бато Билли, позвала его по имени и увидела, что его раскрытые глаза и рот не ответят. Она отпрянула, когда он повалился с ящика. Ах, Билли, только и сказала она.
Было так жарко, что времени у нее было немного. Ей нечем было копать – только пальцами. Песок был достаточно сырым, и за час она вырыла глубокую яму. У нее пересохло в горле и сосало под ложечкой. Когда она стащила его с баржи, песок насыпался в его седые волосы, на все его старческое лицо; она закрыла ему глаза, но не смогла сомкнуть губ – было слишком поздно, и песок насыпался ему в рот. Она попыталась немножко отчистить его, но ей не во что было его завернуть и не было времени – ни для него, ни, возможно, для нее самой. И тогда она скатила его в яму и затем завалила песком, вырытым оттуда же; она понадеялась, что когда-нибудь Средиземное море вернется и его прикроет.
Было ровно три недели с тех пор, как они отплыли из Парижа. Она пошла к морю. Сняла платье и прижимала его к себе, пока волны, прихлынув, охлаждали ее. Про себя она попрощалась со своим ребенком. Она вернулась от воды голой и долго шла так дальше, прежде чем натянуть платье через голову. Над головой ревели самолеты; она поняла, как долго не видела самолетов. Они направлялись к ней. Они миновали берег Сицилии и поворачивали к югу, где горизонт всегда был окутан дымом.
11
Джейсон прождал всю зиму. Он не собирался так долго сидеть в Венеции – он ожидал, что жена присоединится к нему, когда прибудет на континент, и они вместе отправятся на юг. Они проведут Рождество в Неаполе, оттуда двинутся в Рим, а потом, к концу зимы, – во Флоренцию. Они воспользуются тем, что гонки отложены, и таким образом побудут вместе после разлуки и после операции, которую Лорен перенесла в Лос-Анджелесе. Сперва Джейсон представлял себе все это лишь с умеренным энтузиазмом. Как часто бывало и раньше, он чувствовал, что это стесняет его, отчасти лишает его свободы. Это чувство значило для него еще больше, чем в прошлом, потому что Джейсон наконец осознал, что ему уже за тридцать и какие-то вещи начинают ускользать от него: девушки, с которыми он спал в Италии, внезапно показались ему очень молоденькими. Он оказался лицом к лицу с тем фактом, что уже никогда не выиграет медаль на Олимпиаде. Он уже миновал свою вершину три года назад, когда участвовал в Тур де Франс и стал первым американцем за всю историю гонок, занявшим второе место, обогнав даже фаворита – советского гонщика.
Но он остался в Венеции, и у него не было другого выбора, кроме как раздумывать об этом. Лорен добралась до Парижа; Джейсон послал телеграмму и начал ждать, рассчитывая увидеть ее через неделю. Он не спешил – мимо его окна по пути с вокзала проходили молоденькие немки. Велосипед стоял у него в номере кверху колесами, опираясь о пол сиденьем и рулем, пока он копался с шестеренками передач и отлаживал давление в шелковых шинах, скользивших под его пальцами. По вечерам он ходил со своей командой по тратториям. Ему опостылела Венеция.
Она не приехала. Ни через неделю, ни через две, ни через месяц. Он разозлился – он хотел убраться из этого города и ехать в Неаполь. Он хотел заселиться в номер с видом на Неаполитанский залив, прежде чем нахлынет рождественская волна туристов. Надвигалась зима – все остальные гонщики из команды Джейсона уехали на юг Италии. Джейсон послал еще несколько телеграмм. Он нечасто покидал номер; конечно же, потому что было холодно, а не потому что он ждал звонка. Он обнаружил, что все меньше и меньше трудится над велосипедом – он лишь крутил переднее колесо и смотрел на комнату сквозь вертящиеся спицы. Настало Рождество.
Он начал каждый день ходить к вокзалу. Поезд всегда ожидался к четырем. Порой он не слишком опаздывал и прибывал к полшестого, к шести. Но Джейсон всегда приходил к четырем – на случай, если поезд в кои-то веки прибудет вовремя; тикая, катились часы. Он замечал далеко над водой одинокий белый огонь паровоза, идущего с материка. Поезд опустевал, перрон наводняла толпа народа, а потом оставался лишь ручеек; многие сходили в Милане и садились на другие поезда, направляющиеся южнее. Когда кончался и ручеек, он все сидел и ждал, на случай, если она выйдет последней. Затем он отправлялся обратно в отель и тщательно проверял свой почтовый ящик, убеждаясь, что для него нет никаких сообщений. Найдя сообщения для какого-то другого постояльца, он читал и их, дабы убедиться, что они не были адресованы ему и положены в чужой ящик по ошибке.
Он понял, что она не приедет до весны, когда узнал, что она с Мишелем.
Он не мог представить себе, чтобы она считала Мишеля красивей его; он не мог представить себе, чтобы Мишель занимался с ней любовью, как он. Но у него всегда было предчувствие насчет Мишеля – с той самой ночи, когда он впервые увидел его в квартире под ними, когда тот стоял один посреди комнаты. «Сейчас проходить через все это, – думал Джейсон, лежа ночью в постели, в то время как переднее колесо велосипеда продолжало вращаться в темноте, – совершенно бессмысленно. Это все равно что вернуться из Вьетнама невредимым, только чтобы тебя пристрелили; я уже пережил это, она никогда не уходила от меня, даже когда у меня было куда больше женщин, чем в последнее время. Мои проступки никогда не имели значения; она слишком любила меня, чтобы уйти». Теперь, когда он начинал понимать, что часть его жизни закончилась, теперь, когда он готов был остепениться, она поставила под вопрос его значимость в ее жизни: так ему это виделось. Ему просто-напросто не приходило в голову, он не был способен додуматься до возможности, что она действительно собирается оставить его; и все же посреди всех его новых сомнений на свой счет скептицизм, с которым он воспринял эту мысль, перешел в зловещее чувство неизбежности, которое он ощутил с самого начала и которое росло с каждым днем, пока она не приезжала к нему.
В ту зиму канал замерз и несколько недель в городе шел снег. Зима рано пошла на убыль. Джейсон начал замечать, что уровень воды в отдельных маленьких каналах очень низок; гондолы и лодки осели у стен домов. Однажды он вышел из отеля на вокзал и увидел людей, собравшихся у Большого канала и переговаривающихся между собой. Канал, как он теперь увидел, практически исчезал. С вокзала он увидел, что Адриатическое море ушло – залив, который поезда пересекали по пути с материка, начал движение на восток.
На следующей неделе товарищи Джейсона начали возвращаться с каникул. Их встречал опустошенный город. Большой канал почти высох, а остальные каналы были пусты, за исключением затонов, где прежде течение замедлялось – теперь там стояла неподвижная вода. Остальные гонщики рассказали Джейсону, что пляж в Неаполе за одну ночь вырос втрое. Мусор, десятилетиями усеивавший дно венецианских каналов, валялся на виду, и во время внезапной жары, нахлынувшей почти сразу же, зловоние стало невыносимым, вдобавок к насекомым, зависшим над отбросами, и крысам, сновавшим по мусорным кучам. Туристы начали гурьбой покидать город, хоть бы там и шли велогонки. Чтобы пройти по любому мостику, требовалось сразиться со стаей грызунов; на каждом причале, куда городские рыбаки обычно приносили улов, кишели чайки, которые расклевывали дохлую рыбу. Наконец в город вошли военные и начали уборку, но запах не выводился, он пропитал каждый дом, каждую комнату, каждую дверь, все поры города.
Стоял зной, удручавший чиновников, которые изначально назначили гонки на осень, чтобы избежать летней жары, а потом перенесли на весну, чтобы избежать зимних холодов. И все же в этот раз гонки должны были состояться – или не состояться вовсе; большинству гонщиков отнюдь не хотелось их отменять. Джейсон, со своей стороны, был бы этому только рад. Ему хотелось уехать прямо сейчас – но хотелось и остаться, пока не он дождется ее. Он попал под перекрестный огонь двух противоположных побуждений, ни одно из которых не имело ничего общего с гонками. Он всегда предвкушал такие соревнования с наслаждением, в котором было даже что-то навязчивое; было время, когда сама мысль о том, чтобы не участвовать в гонках, показалась бы ему ненавистной – особенно в этих гонках, которые, он знал, должны были стать для него последними. Теперь он больше не чувствовал ничего подобного. Рушилось нечто иное, его собственные приоритеты смешались и перепутались, и его так ужасала перспектива, что гонки настанут, прежде чем она приедет, что едва мог об этом думать.
Прошло еще две недели, за ними третья. Он устраивал короткие тренировки, но занимался словно во сне. Мускулы отвыкли, небритые ноги чесались. Товарищи по команде, которым Джейсон был нужен, чтобы хорошо выступить, обозлились, видя возможность, что он подведет их. Он не присоединялся к ним в тратториях и безучастно просиживал собрания, на которых во всех подробностях обсуждалось предстоящее ралли. Он понимал, что ему нужно сосредоточиться на деталях гонок, потому что эти гонки не были похожи ни на одни, в которых он когда-либо участвовал: это было испытание не сколько на скорость или силу, но на физическую и умственную ловкость и хитрость. Но Джейсон сидел лицом к вокзалу или к «Америкэн экспресс», пытаясь понять, как могло случиться, что прошло уже три недели, а от нее до сих пор ничего не слышно, она ведь сказала, что едет и что известит его, когда выедет из Парижа.
Он позвонил в «Америкэн экспресс» в Париже, но там ему ничего не сказали – его просьбы приводили служащих в нетерпение, а в ответ на требования они повесили трубку.
Он с удивлением обнаружил, что часто вспоминает о своем умершем сыне. Он никогда особенно не задумывался о сыне, которого родила ему Лорен, хотя было бы несправедливо назвать это равнодушием. Ему пришло в голову, что сын ужасал его с той самой минуты, когда Лорен сказала, что она беременна; а затем был еще момент в Сан-Франциско, когда она принесла Жюля и усадила на постель в ногах у Джейсона. Они без слов посмотрели тогда друг на друга, и самое главное общение, когда-либо происходившее между ними, случилось именно тогда. Позже Джейсона ужаснуло заикание Жюля; оно указывало на новую пропасть между Джейсоном и Лорен, поскольку они всегда разделяли общую, отчаянную любовь к физической красоте, начавшуюся сразу же, как только они вкусили друг друга. Пропасть, видимо, была в том, что Джейсону недостаток Жюля казался уродством, в то время как Лорен в нем слышалось нечто чудесное. Лорен вела себя так, словно заикание было признаком какой-то бездны в ребенке, признаком откровения, внушавшего ему такой благоговейный ужас, что его было просто не выговорить и, соответственно, все остальное тоже делалось непроизносимым. Джейсон же полагал, что Жюль просто поломан – как раскрутившаяся пружина или неисправный механизм. И он отвергал истину о своем отцовстве, хотя в то же время признавал себя отцом другого ребенка, не так угрожавшего ему; каким бы красивым ни вырос Жюль, он мог оставаться красивым, лишь пока не откроет рот, и перспектива золотой медали для заики тоже казалась несуразной. Проще говоря, заикание Жюля напоминало Джейсону, что он неудачник; это суждение о себе преследовало Джейсона слишком долго, и ему уже недоставало сил бежать от него.
Поэтому они никогда не разговаривали. Когда Жюль был маленьким мальчиком, а Джейсон появлялся дома во время одного из своих нечастых визитов, они сидели и глядели друг на друга точно так же, как в тот раз на постели в Сан-Франциско. Теперь же, когда он пришел к мертвой точке и его накрыло собственное ощущение неудачи, он начал повсюду видеть Жюля в Венеции, то на одном, то на другом мосту – маленького мальчика, который все стоял и ждал отца. Джейсон никогда не окликал его; он лишь проходил мимо, глядя на мальчика, чьи глаза не отрывались от него. Далеко отойдя от моста, Джейсон поворачивался, оглядываясь через плечо, а Жюль все еще стоял там, с руками в карманах, как любой другой ребенок, и синева его глаз была видна за много метров. Он внезапно понял, что Жюлю есть что сказать ему о Лорен. Он вернулся к мосту, но мальчика уже не было.
Но он показался позже, на площади Сан-Марко, где Джейсон сидел в одном из кафе на открытом воздухе и тихо напивался. Остальные члены команды наблюдали за красотками, которые прогуливались взад-вперед по площади, а Джейсон глядел в никуда и вдруг заметил Жюля, сидевшего на стуле прямо перед ним – тоненькие руки были вытянуты по бокам, а маленькие ладони лежали на коленях. Он, очевидно, собирался что-то сказать, и Джейсону хотелось умолять его сказать это – но отчего-то он не мог этого сделать. Он просто не мог заставить себя умолять сына, которого никогда раньше не заставлял себя признать. Они сидели, уставившись друг на друга: Жюль хотел сказать что-то, но слишком боялся опозориться перед отцом, запнувшись. Джейсон хотел сказать Жюлю, что ему все равно, что тот заикается, что это нормально, ведь он теперь многое понимает и сможет это перенести, но ему нужно услышать новости о Лорен, что бы Жюль ни сказал ему; его голова переполнилась тысячью мыслей – он чувствовал гнев сына, он ощущал, как мальчик думает: «Теперь он согласен говорить со мной, никогда не желал меня слушать, а теперь хочет, но поздно». Это, подумал Джейсон, его месть.
Команда подцепила каких-то девиц из Женевы. Но когда брюнетка с глазами оленихи прильнула к Джейсону, он стряхнул ее и ушел один.
Он отправился обратно к себе в номер и сел в темноте. Он сидел у окна и пил, пока не напился вдрызг. Несколько товарищей-гонщиков подходили к его двери и стучались, сперва вызывая его на улицу, а потом принявшись за оскорбления. «Джейсон, ах ты халявщик!» – кричали они. В следующий раз, услыхав стук в дверь, он медленно очнулся от сна, предположив, что кто-то из команды снова пытается разбудить его. Стук продолжался; он услышал женский голос и с надеждой вскочил, решив, что это хозяйка принесла вести от Лорен. Он подбежал к двери и распахнул ее – чтобы увидеть саму Лорен, в выцветшем, разодранном платье, в старом итальянском свитере, который она где-то подобрала, босую и с золотым ободком на лодыжке.
Их объятия и поцелуй были чистой формальностью. Они заснули, не разговаривая. Лорен была изнурена. На следующий день они отправились покупать ей обувь, а заодно и что-нибудь съестное.
Они проводили все время в унылой тишине. На площади Сан-Марко присели выпить и посмотреть, как люди идут вброд по лагуне из Лидо.
– Все совсем не так с тех пор, как ушла вода, – сказал Джейсон.
Лорен растерянно кивнула.
– В последнее время мы мало бывали вместе, – сказал он наконец.
– Мы никогда не бывали вместе подолгу, – ответила она.
– Откуда у тебя эта штуковина на ноге? – спросил он.
– Из Туниса, – ответила она.
– Зачем она тебе?
– Не помню.
Он на секунду задумался.
– А где это – Тунис?
– В Африке. Я приплыла на барже. Из Сицилии меня подвезли до Рима. В Риме я села на поезд. Когда я выехала из Рима, там взорвали вокзал. Ты слышал, что взорвали вокзал?
«Почему ты поплыла на барже?» – подумал он.
– Кто взорвал вокзал?
– Не знаю, – пожала она плечами, – политики. По дороге через Флоренцию была такая нервотрепка. Мне кажется, я довольно быстро доехала – за три дня из самой Сицилии. Учитывая, как сейчас плохо с поездами, как плохо вообще все.
– Все плохо? – спросил он на мосту Риалто.
– Конечно, – сказала она, заглядывая в опустевший Большой канал. – Море ушло, и света больше нет.
– Площадь все еще освещают до девяти-десяти часов. Вечером увидишь.
В тот вечер клубящийся туман, сперва замеченный на востоке, окутал Венецию за час. Они сидели вдвоем, не считая немногочисленных людей, порой пробредавших мимо. Собор был лишь огромной жаркой тенью где-то рядом. Они ничего не говорили. Он знал, что она думает о Мишеле. Теперь, когда она была рядом, ему хотелось убраться как можно дальше от всего, что он помнил.
– Когда у тебя кросс? – спросила она чуть погодя.
– Он приедет? – спросил он вместо ответа.
– Да.
Он кивнул.
– Скоро?
– Да.
Он снова кивнул.
– Завтра, – проговорил он, вставая, – кросс будет завтра. Мне пора спать.
Они вернулись в отель и стали готовиться ко сну. Ни слова из того, что Джейсон ожидал услышать, не было сказано в первый день, который они провели вместе после десятимесячной разлуки. Она, похоже, не торопилась говорить. Усевшись на кровати нагишом, она секунду наблюдала за ним, но отвела глаза, когда он окинул ее слишком долгим взглядом. Она натянула на себя простыни; он выключил свет и забрался в кровать. Подумаешь, кросс; он прижался к ней. Он провел рукой по ее боку; она отвернулась и села. Он сел рядом, злясь на то, как все это унизительно. Он сидел, прислонившись к стене, и ждал; она обняла колени и уткнулась в них подбородком. Он не прикасался к ней; он хотел, чтобы она почувствовала тихо горящий в нем гнев. Он хотел, чтобы она пришла к нему в страхе, что рассердила его, – как приходила раньше. Он хотел быть главным – как был главным раньше.
– Нам нужно поговорить, – услышал он.
Он лишь снова лег и повернулся к ней спиной. Когда он почувствовал, что она тоже ложится, и уверился, что она уснула, он тихим голосом проговорил: «Меня разрывало на части в те ночи, когда я знал, что ты спишь с ним». Когда он наконец уснул, она оглянулась на него и перевела глаза на окно. Она долго бодрствовала в ночи, думая о Мишеле, желая знать, где он.
Прежде всего, это был довольно сложный кросс. Он начинался на вокзале и заканчивался на площади Сан-Марко – расстояние, которое можно было пройти пешком за полчаса. Между этими двумя точками было ровно двадцать три других точки, расположенных по всему городу, и каждый гонщик должен был хотя бы однажды побывать в каждой из них. Каждому участнику кросса был выделен личный код и семьдесят пять бирок, которые вешались на руль велосипеда; в каждой контактной точке гонщик должен был снять с руля бирку с очередным номером и бросить ее в ящик своей команды. Маршрут гонщика не имел значения; он мог избрать любой курс, но нельзя было оставлять более трех бирок с номерами в одной и той же точке или оставлять в одной точке две бирки подряд; при этом в каждой точке нужно было оставить по крайней мере одну бирку. Судьи, прикрепленные к каждой контактной точке, должны были следить за тем, чтобы каждый гонщик отрывал свои бирки по порядку, и фиксировать в специальном журнале момент, когда это происходит. Бирку номер семьдесят пять надлежало бросить в ящик на площади Сан-Марко.
Эти сложности еще умножились к тому утру, когда должен был пройти кросс. С одной стороны на ступенях мостов установили пандусы, чтобы туда можно было въехать на велосипеде, но теперь каналы опустели – и это давало гонщикам возможность пользоваться их руслами. В правилах это нигде явно не запрещалось. Однако все выработанные ранее стратегии превращались в хаос, поскольку теперь существовали сотни новых маршрутов по городу. Поскольку хаос для всех был одним и тем же, судьи решили оставить правила как есть, хотя это как будто давало лишнее преимущество тем членам итальянской команды, которые хорошо знали Венецию, – преимущество, которое у них было и так. Никто не дисквалифицировал бы итальянцев, поскольку гонки проводились в Италии, а итальянские гонщики пользовались большим уважением. Новым осложнением, ставшим очевидным к утру, стал туман, который Джейсон и Лорен видели по ту сторону Адриатики предыдущим вечером; он душил лагуну, делая лабиринты венецианских переулков еще путаней и опасней.
Тем туманным утром велосипеды не блестели так, как в воспоминаниях Лорен блестел велосипед Джейсона на канзасском шоссе в первый раз, когда он проехал мимо фермы ее отца. Было похоже, будто само море вздыбилось, поднялось и вернулось на свое привычное место, в город; всюду было жарко и парило, хотя каналы были сухи и пусты. Стоя на ступеньках вокзала с остальными зрителями, ждавшими начала гонок, Лорен так внимательно прислушивалась к звукам рояля из чьего-то окна, что не замечала, как Джейсон все оглядывается на нее, словно ждет одного взгляда, который уверил бы его в том, что она будет по-прежнему ждать, когда все кончится. «Откуда доносится музыка?» – спросила она нескольких людей, но никто из них, казалось, не слышал ее. Она спросила одного престарелого итальянца, стоявшего неподалеку. «Простите, синьора, – сочувственно ответил он, – но, боюсь, я не слышу никакой музыки». И тогда по ту сторону канала – словно звуки рояля пробили себе дорогу – она увидела открытое окно, и балкон, и белую развевающуюся занавеску, а мимо плыл туман. Смотрите, сказала она итальянцу, она слышится оттуда; и старик добродушно кивнул. Ровно в десять часов Джейсон взглянул на нее в последний раз; в почти отчаянной попытке добиться ее внимания он даже помахал ей. Она едва видела его краем глаза; она следила за окном с занавеской и слушала звуки рояля, которые торжественно и навязчиво доносились до нее сквозь туман. Она посмотрела на него, он снова помахал, и она подняла было руку, но опять убрала ее в карман. Она чувствовала себя бесконечно одинокой и хотела, чтобы гонки поскорей начались. По сигналу зажужжали колеса, вспыхнул ветер, когда все они пронеслись мимо – одни по мосту Скальци, уходя в самую гущу города, многие другие – по Листа-ди-Спанья на периферии Большого канала. В считанные минуты исчезли все до одного, и толпе стало не на что смотреть, за исключением администраторского стола, на котором шипела рация, передававшая сводки с двадцати трех контактных точек и площади Сан-Марко. Кроме этого, была только музыка. Толпа рассеялась, и Лорен стояла одна, слушая, как невидимый ей человек играет музыку, не слышимую больше никем.
Весь день она чувствовала, что кто-то идет за ней – какой-то старик; она мельком видела седую шевелюру, когда он отступал за угол всякий раз, как она оборачивалась. Она гадала, не тот ли это престарелый итальянец, что стоял рядом с ней в толпе в начале кросса; в другие моменты она была уверена, что это Билли, процарапавший себе выход из средиземноморских песков. Она чувствовала: он ждет, что она куда-то приведет его, и ей было интересно, теряет ли он терпение. Перекусив и погуляв несколько часов, она снова дошла до вокзала и стала ждать поезда. Сегодня тот пришел вовремя, и она ждала, пока он совсем не опустел и не осталось ни души. Она была уверена, что Мишель приедет сегодня; ее привело в смятение то, что он этого не сделал. Ее ужаснула мысль – появившаяся в первый раз, – что он может вовсе не приехать; но она в это не верила, она была уверена, что он приедет, должен приехать. Она отправилась в «Америкэн экспресс» рядом с площадью Сан-Марко в надежде добраться туда до закрытия. Шаги у нее за спиной никогда не звучали торопливо или отчаянно, они просто не отставали, и спустя некоторое время она забыла о них.
Она опоздала в «Америкэн экспресс» на несколько минут. Удрученная, вернулась она на площадь Сан-Марко, где сквозь дымку виднелись портики и башня, рвавшаяся вверх и исчезавшая в тумане. Лорен подумала: а не подняться ли ей на лифте, раз уж она здесь? Ни один из гонщиков еще не прибыл; у администраторского стола собралась небольшая группка, там суетились люди и трещали помехами приемники. Когда Лорен забралась на верх башни, она оказалась над туманом; города совсем не было видно, хотя к югу виднелись казино в Лидо – темные, мертвые; море было далеко, оно дрожало на горизонте к востоку от нее.
Она провела на башне полчаса и решила спуститься обратно. Оглянулась посмотреть, нет ли рядом того, кто шел за ней, но на башне была только пара с маленьким ребенком. Внизу ей показалось, что она вернулась в совершенно иной мир. Она решила проверить, не приехал ли Джейсон; она ожидала, что он, как обычно, финиширует одним из первых.
Администраторы были все еще очень заняты и озабочены, и не было видно ни одного велосипеда. Вокруг разговаривали на многих языках сразу. Она стояла и равнодушно наблюдала за этой сценой, уйдя в собственные мысли, пока возбуждение администраторов и нескольких болельщиков снова не привлекло ее внимания. Она подняла голову – посмотреть, не едет ли гонщик. Но все еще не было видно ни следа велосипедов. Лорен подошла к одному из администраторов-американцев.
– Извините, – сказала она. Он проговорил что-то в рацию.
– Простите, – сказала она, – вы не знаете, когда они придут на финиш?
Он тупо уставился на нее.
– Кто вы?
В рации зазвучал голос, и он отвернулся от нее. Забулькал разговор.
– Что происходит? – спросила Лорен, ни к кому не обращаясь.
Итальянцы показывали на туман. Она подождала, пока американец не закончит говорить по рации.
– Что происходит? – снова сказала она, в этот раз ему.
– Джейсонова жена, – сказал он, ткнув в нее.
– Да, – сказала она.
Он снова, с раздраженным и в то же время озадаченным лицом, прислушался к рации, убедился, что там не говорят ничего важного, и сказал ей:
– Они пытаются найти гонщиков.
– Что вы хотите сказать?
– Ни один из гонщиков не явился ни в одну из контактных точек.
– Что?
– С начала гонки никто из наблюдателей с контактных точек не видел никого из гонщиков.
– Это как-то странно, – сказала Лорен.
Кросс начался уже восемь часов назад, и до темноты оставалось всего часа два. В таком городе, как Венеция, было мало шансов кого-то найти в тумане. Все доказывали друг другу, насколько невероятно, чтобы что-то могло случиться с пятьюдесятью гонщиками, но администраторы все равно организовали отряды, которые отправились на поиски. Два часа спустя поисковые отряды вернулись, несмотря на все старания не приведя ни одного гонщика.
К этому времени город облетела новость о потерявшихся велосипедистах, и всем советовали постараться не упустить их. Ходили разрозненные слухи, что гонщиков замечали то тут, то там; люди слышали, как у них за спиной, или за углом, или в соседнем переулке с щелканьем переключаются передачи. В темноте всем слышалось жужжание колес – эхо исходило откуда-то издалека, из-за нескольких мостов. Волонтеры с факелами всю ночь возвращались на площадь Сан-Марко (где в этот вечер фонари оставили гореть – пусть неярко – после обычного часа), заявляя, что мельком увидели кого-то в заброшенном канале, но на крики спасателей никто не отвечал, словно сами велосипедисты гонялись по городу, не зная, что потерялись. К полуночи площадь была набита битком, все стояли и ждали, в то время как по каналам и проулкам вереницей шли поисковые отряды, ведомые теми из горожан, кто прожил в Венеции всю жизнь и понимал секреты города. Администраторы выбрали новую стратегию, основанную на идее, что нет смысла пытаться выследить человека, который все время в движении – велосипедиста, – в таком месте, как Венеция; вместо этого они решили попытаться ограничить саму возможность их передвижения. В Венеции было четыреста мостов, и почти все они были оборудованы пандусами для велосипедов; эти пандусы надлежало снять. Это должно было по крайней мере задержать велосипедистов. Во-вторых, было решено поставить мужчин с факелами вдоль Большого канала, Рио-Нуово, Рио-ди-Ка-Фоскари и еще двух или трех крупных водных путей, пересекавших Венецию. Гонщики не могли забраться слишком далеко, не пользуясь мостами и не доезжая до этих главных каналов, или же намертво застряли бы – тогда их нашли бы поисковые отряды. Этот план, как предположил кто-то, мог не сработать только в одном случае: если бы оказалось, что каждый из пятидесяти гонщиков ездит по очень маленькому замкнутому кругу. Тут всем в голову пришла зловещая возможность, о которой никто не хотел и думать, не то что озвучивать ее: что к этому времени велосипедисты докатились до полного безумия. Тогда связались с аэропортом на материке, за центральным вокзалом Венеция-Местре, и попросили выслать в лагуну вертолет; он прибыл через час. Вихляясь по туману, едва разминувшись с башней, вертолет пророкотал над всем городом сообщение для велосипедистов. В сообщении гонщикам очень обыденным тоном разъяснялось, что они потерялись. Они потерялись уже несколько часов назад, говорилось в сообщении. Кросс не должен был продолжаться так долго, и контактные точки, которые они искали, не так трудно было найти. В сообщении гонщикам объяснялось, что теперь они, должно быть, очень устали. В сообщении объяснялось, что они могут остановиться, потому что кросс окончен. По-итальянски голос возвестил, что победителями объявили итальянцев; по-французски голос провозгласил, что победителями стали французы. По-немецки победили немцы, по-русски – победу одержали Советы; по-английски – американцы, британцы и австралийцы добились потрясающей ничьей на троих. В любом случае гонки уже закончились, и каждому гонщику следовало немедленно слезть с велосипеда, присесть – где бы он ни был – и наслаждаться победой. Кто-нибудь скоро подойдет и проводит его на площадь, к ящику победителей, где большая толпа с энтузиазмом ждет его, чтобы поздравить.
Все это время Лорен ждала у подножия башни, где в конце концов и заснула. Примерно в четыре утра ее разбудил мужчина. «Синьора, идите обратно в отель, – сказал он, – вы услышите, если будут новости». Он осторожно поднял ее на ноги. Она поблагодарила его и побрела через площадь, исчезнув в одной из арок, ведущих в проулки города. Каждый второй или третий угол был освещен фонарем, подвешенным в арке; она не имела представления о том, куда идет, но пыталась идти по прямой от площади, решив, что если пойдет в одном направлении, то дойдет хоть куда-нибудь. Главным образом она сознавала, что пытается не возвращаться на одно и то же место. Фонари расплывались в тумане, и порой она лениво протягивала вперед руку – на случай, если на пути внезапно вырастет стена. Все еще было очень жарко, и она сняла свитер и смахнула волосы с глаз. Все внутри ее, все, что она думала и чувствовала, сливалось вместе, словно коридоры города. Тревожный, скручивающий кишки страх, что что-то стряслось с Джейсоном, лбом ко лбу сталкивался с тревожным, скручивающим кишки страхом, что что-то стряслось с Мишелем; оба они должны быть здесь, проговорила она. Она спросила себя, не боится ли больше всего, в глубине души, что останется без обоих, то есть вообще одна; она подумала об этом страхе с презрением. Она больше не могла оправдывать перед самой собой беспримесный страх одиночества. Поддаться ему значило бы капитулировать перед боязнью рискнуть: на эту уступку она пошла давным-давно, и от нее ее освободила встреча с Мишелем. Из-за этого ей внезапно захотелось любым возможным способом снять с лодыжки золотой браслет, хотя ей было совершенно неясно, как он туда попал. Из-за того, что ей было совершенно неясно, как он туда попал, ее внезапно возмутила давно ставшая привычной неясность по поводу того, как же они впервые встретились с Мишелем. Ей больше не нравились все те вещи, которые были ей неясны, хотя Мишель и убеждал ее в Париже, что ясность в деталях не так уж важна, если ясна суть вещей. Порыв снять браслет прошел – это был всего лишь браслет, – но осталась некая решимость и некие возможности – одна из которых заключалась в том, что ей, возможно, было бы лучше без Мишеля и без Джейсона. Она спросила себя, любит ли каждого из них. Она ответила себе, что определенно любит Мишеля. Она ответила себе, что больше не знает, любит ли Джейсона. Она была все меньше уверена в том, что идет в правильном направлении, но вовсе не собиралась теряться. Когда она вышла к пустому каналу, она решила свернуть с переулка и идти вдоль канала на случай, если он приведет ее к Большому каналу. Ее предположение оказалось верным: через несколько минут она вышла к широкому рву канала, где все факелы потухли, а спасатели либо бросили свое дело на ночь и отправились по домам отдыхать, либо же заснули прямо на местах. Она шагала посреди канала – одинокая, взмокшая, изможденная; платье липло к ней, она была погружена в свои мысли. Через несколько секунд перед ней замаячил белый мост Риалто, каким-то образом вобравший в себя свечение факелов, прежде чем стать тенью. И тогда она услышала. Она оглянулась, пытаясь найти источник звука; это была игра на рояле, слышанная ею утром, и ноты падали прямо из воздуха. Она все еще пыталась понять, где играют, но тут ее обдало ветром, и она услышала велосипеды – все сразу – вокруг себя. Они приблизились сзади и проехали мимо нее с обеих сторон, тут же исчезнув где-то впереди. Она так оторопела, что прошла секунда, прежде чем она позвала их. «Подождите! – крикнула она. – Эй!» Но они пропали, и музыка унеслась с ними; она стояла, не веря, глядя в пустоту, и тут, со звуком его шагов, сзади пришел ответ.
Стоя посреди Большого канала, она развернулась и увидела, как появляется его силуэт, как он медленно встает перед ней, раскрывая рот и замирая, словно боится назвать ее по имени, боится, что оно почему-то не прозвучит.
– Лорен.
Оно все-таки прозвучало; на его лице отразилось угрюмое облегчение – и она тихо ахнула.
– Ах, – только и сказала она, и шагнула к нему, и потянулась, и притронулась к его лицу, а затем к его волосам, которые теперь стали совсем седыми.
Его опустошенные глаза не встречались с ее глазами. Они все еще были прикованы к чему-то, что он снова и снова пытался отогнать, но всякий раз раскрывал глаза и снова видел все тот же, свой, предназначенный только ему ужас. Его лицо не постарело; он не обрюзг, его нос не обвис, кожа не сморщилась. Но его глаза и волосы стали древними; они свидетельствовали о пути, с которого уже не вернуться. Она положила ладонь ему на щеку и грустно поглядела на него, и тогда он повернулся и взглянул ей прямо в глаза; мышцы его лица окаменели. И тут он сломался. Она притянула его к себе на плечо, и, уткнувшись в бретельку ее платья, он рыдал, вцепившись в ее волосы одной рукой и пытаясь прикрыть лицо второй.
Снова и снова повторял он ее имя. Она отвела его в тень моста, и они прилегли на склоне канала. Он отвернулся от нее; она притянула его назад. Она взяла его лицо в руки.
– Почему ты шел за мной?
Он помотал головой.
– Ты была с ним, – сказал он наконец.
– Сегодня – нет.
Каждый раз, когда он поднимал глаза, он снова отводил их.
– Сколько уже… – начал он. – С каких пор?…
– С Парижа.
– Кажется, почти четыре недели.
Она все еще держала в ладонях его лицо.
– С тобой все хорошо?
Но ему было нехорошо.
– Я долго ехал на поезде, – сказал он.
– Посмотри на меня.
– Мне было непонятно.
Его глаза были закрыты.
– Мишель.
– Я считал, – сказал он. – Я отмечал дни на стене купе, как арестант. Я исписывал одно купе и переходил в следующее. Каждое купе было годом, каждый вагон – полутора десятилетиями. Я был в последнем купе последнего вагона, когда добрался сюда. Я был в поезде один. Им пришлось прийти и сказать мне, когда мы доехали, потому что я не открывал окон; это я усвоил. И мне было неоткуда узнать; я думал, мы снова в Виндо, когда мы остановились. Мы все время останавливались в Виндо.
– В Виндо?
– Они все время садились в Виндо.
– Кто?
Его лицо перекосилось, он прикрыл глаза.
– Мишель, послушай меня, – сказала она. – Мне надо тебе кое-что сказать.
– Я знаю.
– Не знаешь. Я нашла дом. Дом твоей матери.
Он кивнул:
– Я знаю.
Она притянула его к себе, откинувшись на склон канала. Его колени подогнулись и лицо сползло к ее грудям; она потянула вниз ворот платья и прижала его голову к себе. Мост Риалто поднимался над ними в тумане, и сияние фонарей исходило из ближайших переулков. Ей было жарко, его лицо было горячим, и она совсем спустила платье с плеч. Она дернула его рубашку, расстегнув ее; дернула его за пояс. Займись со мной любовью в своем синем плаще, сказала она. Она взяла его в руку, лаская. Прости, сказал он, когда не смог ответить ей, и она прикоснулась пальцами к его рту. Расскажи мне о своей мечте, сказала она. Он покачал головой. У меня нет мечты, сказал он. Когда-то была, сказала она; и он ответил – это была чужая мечта, рожденная во мне в тот миг, когда она умерла в ком-то еще. А потом она умерла во мне, и я не знаю, куда она делась, я совсем этого не помню. Лорен сказала ему: я знаю, куда она делась. Она сказала: она вновь родилась в моем ребенке и убила его. Откуда ты это знаешь? – спросил он, и она ответила: я знаю это так же, как мы оба знаем, что где-то, когда-то, прежде чем мы встретились, мы были вместе. И теперь эта мечта где-то там, плывет по волнам в бутылке, пока кто-то не найдет ее. Пульс в его запястьях бился у ее сосков.
Ее волосы разметались по насыпи у нее над головой, как перья. Одна нога напряглась, другая слегка согнулась, когда она почувствовала внутри его язык; она опустила руки, коснувшись его снежно-белых волос. Он медленно двигал языком, пока ее спина не выгнулась вдоль склона; пальцы ее ног поджались в грязи. Она начала мотать головой из стороны в сторону, и вокруг нее испарения канала заплясали в лучах света, как в хрустале; перед ее глазами мелькнула потерявшаяся чайка, ищущая воды; по ее ногам скользнул шарф случайного гондольера, ищущего свою лодку. На одно краткое мгновение ей показалось, что вода начинает просачиваться обратно в канал; она подняла голову и увидела, что это она сама; с каждым трепещущим спазмом его языка она все больше выпускала из себя, пока ее бедра не замерцали в тумане. Он медленно опустил руки и схватил ее сзади, притягивая поближе к себе; в свою очередь, она притягивала его, и его седые волосы коснулись ее живота. Она представила, что она сама – длинный, тускло освещенный коридор. Она представила, что вдоль нее тянутся фонари и факелы, блекло освещая его путь. Чем глубже он терялся в ней, тем мощней струилось из нее, пока ей не показалось, что она сама заполнит весь канал. Когда он нашел то неуловимое, что было скрыто в ней, она замерла, не в силах шевельнуться; он коснулся этого, и она вцепилась ему в волосы. Он снова коснулся этого, и ее метнуло в темную тень моста, нависшую над ней. Он дал глазам отдохнуть и, прижавшись к белокурому холмику, поцеловал ее туда, где ее жгло и затопляло. Он встал и прижал ее к груди, и она почувствовала, как он потянулся вниз, раздвинул ее рукой и вошел в нее стоя. Он был так тверд и так горел, что, казалось, прорвал себе дорогу сквозь нее; она почувствовала, как ее ноги отрываются от земли и она упирается в одну из балок Риалто. Он укутал ее нагое тело в свой плащ, и она обвила бедрами его ляжки, уцепившись за его загривок. Порой она двигалась и чувствовала, как он движется в ней, как кончик его прикасается к чему-то еще глубоко внутри. Она видела, как по ту сторону канала старуха несет фонарь, и когда та шла по мосту, оба они слышали, как ее шаги эхом отдаются над ними. Груди Лорен колыхались у него на плечах; он нежно укусил ее в горло. Казалось, они стояли так неизмеримо долго, и их совместная сердцевина тлела. Она прижалась щекой к его лбу, он пригладил ее волосы. По каналу неизвестно откуда задул ветер. Я люблю тебя, Адриан, сказала она. Не Адриан, ответил он, я никогда не был Адрианом. Адриан – имя, что пришло ко мне на рассвете в тот день. Не знаю почему – мое имя не Адриан. Я люблю тебя, Мишель, сказала она. Он кивнул с закрытыми глазами. Что бы ни случилось, сказала она, я хочу, чтобы ты всегда помнил, что я любила тебя в самой глубине души. Он снова кивнул. Я не хотела, сказала она. Знаю, ответил он. Она чувствовала подкладку старого плаща на своем нагом теле. Ты все еще так тверд, и я все еще мокну; это будет ужасно, когда мы кончим, это нас убьет? Может быть, ответил он. Она поглядела на его профиль и сказала: мне нужно быть там, когда он вернется. Он кивнул, все еще не открывая глаз. Она коснулась его век и поглядела на него. Ей хотелось умереть с ним – если такова ее судьба.
***
Он оставил ее в отеле; она сказала, что хочет побыть там одна. Она видела, как ужасно для него снова быть брошенным в тумане наедине с собой. Но он видел коридоры раздора, что вились в ней.
И тогда он пошел обратно той же дорогой, которой они пришли, посреди Большого канала, пока не обогнул излучину и не увидел вдалеке мост Риалто. И тут он услышал музыку, начавшую таять, словно пианиста уносило в море. Он слыхал ее раньше; она плыла из окна утром, когда начался кросс, когда он стоял в тени вокзала, наблюдая за ней, стоявшей внизу на ступеньках. Теперь он пошел на звук. Вдоль края канала лежали останки старых кораблей и скарб древних армий; всю дорогу музыка оставалась впереди него. И тогда он увидел их.
Они были в каких-то футах от того места, где всего несколько минут назад были они с Лорен; их велосипеды усеяли берега, они в отчаянии бросили их у дороги. Они сидели, в измученном смятении вглядываясь в туман. Когда Мишель двинулся к ним, несколько человек подняли головы при звуке его шагов, и тогда остальные начали вставать. Когда он подошел к мосту, они хлынули было к нему, но затем шагнули назад и залепетали на нескольких языках. Мишель переводил взгляд с одного на другого.
И тут он услышал голос сзади. Джейсон протиснулся сквозь толпу, глядя на Мишеля, на его седую шевелюру и древние глаза, и сказал:
– Это ты?
– Это я, – сказал Мишель. – Вы потерялись.
– Ну ни фига себе.
– Вы что, не слышали вертолетов, не видели факелов? Вас ищет весь город.
– Мы никого не слышали и не видели, – ответил Джейсон. – Мы в самом начале повернули не туда, и я часами ездил взад-вперед по одному каналу, взад-вперед – по другому. Весь город словно испарился.
– Вы посреди Большого канала, в центре города, – сказал Мишель. Он ткнул пальцем. – Площадь Сан-Марко прямо вон там, в конце…
– Я же сказал тебе, – ответил Джейсон, – мы ехали по этому каналу весь день и всю ночь. Слушай, если ты знаешь, где мы, то пошли.
Они взяли свои велосипеды и последовали за ним в город.
Она спала, когда услышала, как открывается дверь; в это первое мгновение она не знала, Мишель это или Джейсон. Он прислонил велосипед к стене. Он был раздет до пояса и нес буханку хлеба и бутылку виски. Он не взглянул на нее, даже когда она села на постели, и не сказал ни слова; он лишь подвинул стул у окна, приготовившись поесть и особенно выпить. Стояло совсем раннее утро, свет только начинал просачиваться сквозь туман на улице. Наконец она сказала:
– С тобой все хорошо?
Он не ответил. Он измотался и перепачкался.
– Где ты был?
Он взял хлеб и сделал глоток виски. Он уставился себе между коленей, сгорбившись на стуле, его белесые волосы свешивались на лицо. Наконец он сказал:
– Ты влюблена в него?
– Да.
Он кивнул. Он продолжал ковырять хлеб, словно собирался съесть его.
– Особой разницы нет, знаешь ли.
Она ничего не сказала.
– Чего ты хочешь? – спросил он.
– Я считаю, нам надо на время расстаться.
– Мы уже и так надолго расставались. Десять месяцев, год…
– Дольше, – сказала она. – Мы расстались гораздо раньше.
Он стукнул бутылкой об стол; он был в глубокой, застывшей ярости. Он встал и впервые взглянул прямо на нее.
– Что ж, – сказал он, – я вижу, я уже не номер один.
Он излучал гнев, и она не могла на него смотреть.
Он собрался уходить, и она спросила:
– Куда ты идешь?
– А тебе-то что?
– Но что ты будешь делать?
Выходя, он хлопнул дверью.
Из своей комнаты в локанде [33] Мишель видел витрину хрустальной лавки через дорогу. Стоял предрассветный час; он вернулся, чтобы искупаться, отдохнуть – и ждать, пока не наступит время звонить Лорен. Он сказал Лорен, что позвонит ей в отель, и собирался так и поступить, несмотря на возвращение Джексона. Из окна своей комнаты он увидел хулигана, решившего заняться лавкой; туман расступился ровно настолько, чтобы видны были лицо, рука и бьющееся стекло. Все было залито синевой; хруст стекла был неслышим, и каждый методичный взрыв лопался, как немой пузырь. На верхней полке был расставлен ряд стеклянных головок, ангельски соблазнительных; он четко видел их даже на таком расстоянии. Он привязался к этим головкам и пожелал, чтобы хулиган не заметил их. Мальчишке было около шестнадцати; в его действиях не было видно ни следа удовольствия. Мишель поразмыслил, уж не политическая ли это акция, вроде взрыва вокзала.
Еще до полудня он спустился в холл локанды. Лорен подошла к телефону, она плакала. Мишель слышал в трубке гам в фойе отеля Лорен; она не могла говорить. Она все срывалась.
– Я сказала ему, что хочу разойтись.
Она едва сумела это выговорить.
– Он там?
Его озаботило то, как горестно прозвучал ее голос.
– Он ушел, потом вернулся, а теперь снова пропал. Мишель, куда он пойдет? Ему некуда идти.
– Я иду к тебе, – сказал он.
Добравшись до отеля, он все высматривал Джейсона; он пошел к ее номеру и постучал к ней с опаской, не зная, вернулся ли тот. Лорен открыла – она была одна. Она не взглянула на него, открывая дверь, а он не поцеловал ее. Она плакала, а потом он обнимал ее на постели и все думал, что случится, если вернется Джейсон. Он не вернется, сказала она. Она была вымотана; Мишель хотел отвести ее к себе в локанду. Она пробормотала, засыпая: я знаю, он не вернется, если я вообще его знаю. Наконец она заснула, и Мишель сидел, прижимая ее к себе.
Когда Джейсон вернулся, он застал Мишеля на постели с Лорен; мужчины лишь переглянулись. Лорен проснулась и в смятении села. Джейсон подошел к окну, словно занятый своими делами, и Лорен глянула на Мишеля. Джейсон уселся на стул у изножья кровати, не глядя на них. Ни один ничего не говорил другому, все сидели и ждали: двое мужчин, каждый из которых дожидался ухода соперника, и женщина, поставленная перед выбором.
Наконец, посреди тишины, Джейсон пошевелился на стуле и прочистил горло. Он с трудом подбирал слова.
– Э-э, Мишель, – сказал он. – Это, должно быть, особенно трудно для тебя. Мне очень жаль.
Мишель не мог придумать, что сказать в ответ. Прошло еще несколько минут, и Джейсон наконец обратился к Лорен:
– Мы можем поговорить?
Она взглянула на Мишеля, он взглянул на нее. Все внутри у него переворачивалось. Его ужасало то, что если он оставит ее сейчас, то потеряет ее; его ужасала власть, которую имел над ней Джейсон.
– Я позвоню тебе, – сказала она.
– С тобой все будет в порядке?
– Да.
Он вышел, прошел через фойе отеля и вернулся в локанду, где у себя в номере стал дожидаться, пока кто-нибудь не постучит в дверь и не скажет, что ему звонят.
Когда Мишель ушел, Джейсон встал со стула, подошел к окну и там дожидался конца дня. Казалось, он простоял там несколько часов, в то время как Лорен сидела на постели и ждала, пока он повернется к ней лицом. Снаружи затворялись ставни на домах города, день клонился к концу, и Лорен показалось, что она почти слышит отзвук тумана в каналах – как ток воды, которой в них не было. В комнате стемнело, свет сузился до лампы, горевшей на столе; несколько раз она видела, как его тело заметно содрогается. Иногда он двигал головой – так, что Лорен видела его профиль, – и потом снова вперивался в окно, все еще не готовый сказать ей то, что хотел. Несколько раз она хотела спросить: «В чем дело?» – но не спрашивала, предоставляя ему сделать шаг, когда он будет готов; если бы ей пришлось его провоцировать, это было бы не то. Когда тишина чуть не проглотила их, он наконец развернулся, почти злобно – и тогда злоба стерлась, и то, что она увидела в его глазах, испугало ее. Она увидела, что умом он понимает, что потерял ее, и все, что в нем осталось, – это такое отчаяние, что ему пришлось бы отказаться от самого себя, чтобы признаться в этом. Она не хотела этого слышать. Она собиралась было тряхнуть головой, не соглашаясь, когда он выпалил, прежде чем стало слишком поздно: «Я сделаю все, что ты захочешь». И снова отвернулся к темноте, оставив ее с Джейсоном, которого она никогда не знала.
Мишель не покидал своего номера. Каждый раз, когда звонил телефон, он прислушивался к шагам хозяйки на лестнице; каждый раз, когда слышал шаги на лестнице, он ждал стука в дверь, по которому узнал бы, что ему звонят. Несколько раз телефон звонил, несколько раз он слышал шаги на лестнице, но стука в дверь так и не раздавалось. Он начал вслух говорить в потолок: «Пожалуйста, позвони мне». Ему хотелось пойти к ее отелю, чтобы проверить, горит ли свет в их номере, но он боялся пропустить звонок, он боялся, что она увидит его и подумает, что он следит за ней, он боялся, что в номере будет темно, потому что она занимается с ним любовью. Он так и не заснул. Вместо этого он просто лежал и, к своему изумлению, увидел, что хулиган все еще находится в хрустальной лавке через дорогу. В окне горела одна маленькая свечка, и на всех стеллажах уже блестели брызги стекла; мальчишка сидел и глядел, словно больше ему некуда было идти. За ним, на той самой полке, все еще стоял ряд дутых стеклянных головок, которые Мишель заметил раньше; они уцелели, побоище обошло их стороной. Тут паренек безучастно поднял голову и заметил, что за ним следят; Мишель не мог не взглянуть на стеклянные головы, и через дорогу мальчик не мог не уловить этот тревожный взгляд и не проследить за ним. Он увидел головы. Он перевел глаза на Мишеля и затем беспощадно отправился к головкам, словно исполняя неизбежный долг; а когда разрушение было доведено до конца, что-то промелькнуло перед глазами Мишеля. Это было лицо женщины, видение столь мощное, что оно взорвалось перед ним и тут же снова было утеряно; это было похоже на остальные воспоминания и сны о его прошлом, только ничто раньше не обладало такой мощью, ничто так не затронуло его – ни близнецы, ни что-либо другое. Но теперь он потерял этот образ, он не мог припомнить его; он знал, что это женщина, но это была не Лорен, и не его мать, и не его тетка, и не девочка в розовом платье с бантом, которая ехала с ним в поезде, и ни одно лицо с улицы, которое он мог бы припомнить. Он взглянул обратно на хрустальную лавку, чтобы найти то, что вызвало к жизни это воспоминание, – но хулиган, безнадежно сидевший в западне считанные секунды назад, уже исчез. Головы исчезли. Мишель заволновался – что, если именно стеклянные головы вернули ему воспоминание, и теперь, когда они разбились, он никогда больше не завладеет им? Но тут он понял, что на самом деле причиной было битье стекла и еще этот свет. Странный, преломленный свет, заточенный в самом стекле, не исходящий ни из какого иного источника – ни от солнца, ни от Луны, ни от других светил, – это был свет, который рождался из себя самого, неповторимый, заключенный в себе самом; и тогда воспоминание снова пришло к нему. Этот свет: он был в странной каморке без дверей и окон, и на стене перед ним, в рамке, висела ошеломляющая фотография совсем юной женщины. Воспоминание было так же ярко, как любое другое. Ему была четко видна каждая деталь этой фотографии – скорбные, одинокие глаза, пухлый детский рот, – и он понял, что это женщина с пленки, отданной им в обмен на собственный фильм о матери. Мысленно стоя в этой неизвестной ему комнатке, он долго глядел на фотографию, а затем увидел в самом дальнем и темном углу крохотную дряхлую фигурку с белыми волосами. Человек показался ему знакомым. Мишель отпрянул от старика, от собственных мыслей, от воспоминания, тикавшего ему в ухо, как бомба. За этим кошмаром он не станет пускаться в погоню. Но пока он продолжал пятиться, все в нем опустилось, и ему не осталось ничего, кроме собственной жестокости. Теперь он думал о Лорен и о неистовстве своих чувств, о своих мрачных желаниях. Он подумал о том, отличается ли он чем-нибудь от Джейсона.
Он снова прилег на кровать и ждал. Чем дольше он ждал, тем безнадежней чувствовал себя. Ему хотелось поднять трубку и позвонить ей, но он не знал, что сказать. Он решил все равно дожидаться, пока она не позвонит, как обещала. Но телефон внизу не звонил, не звонил до полчетвертого утра; он услышал его и уверился, что это, должно быть, она, но на лестнице так и не раздались шаги, и стука в дверь так и не было. Он все ждал. К рассвету он понял, что поезд из Парижа был всего лишь прелюдией к тому, что случилось теперь; но от полного, окончательного упадка его удерживали надежда и уверенность, обе воплощенные в Лорен. Для него было непостижимо, что он может потерять ее. Все зашло слишком далеко, чтобы Джейсон смог изменить курс. Все они были в точке, из которой никогда не вернутся, и связь между Лорен и Джейсоном была необратимо разорвана. Лорен должна была это понимать. Джейсон должен был это понимать. Они должны были понимать, что им уже не пережить примирения, ведь они всегда будут знать, что Мишель может ждать за углом. Джейсону придется понять, что его запас шансов иссяк; ему придется жить с сознанием, что она дала ему шанс только потому, что он его вымолил, а Джейсон был не из тех, кто может терпеть такое. Что бы ни случилось, она больше не сможет полностью принадлежать Джейсону; она не сможет больше отдаться ему до конца; ему всего будет не хватать, а Джейсон был не из тех, кто мирится с нехваткой. Всегда будет оставаться та часть ее сердца, где прошел Мишель, всегда останется территория, где Мишель обитал. Джейсон может вселиться туда незаконно, воруя время и не платя аренду; но Мишель однажды был там, и она никогда этого не забудет, и Джейсон тоже никогда не забудет. Ничто никогда больше не будет для Джейсона таким, как прежде. Это был единственный вывод, к которому можно было прийти, и вывод этот был сделан в момент, которого ни Мишель, ни Лорен не помнили.
Но к рассвету воля Мишеля ослабла. Фаталистический ночной бред лохмотьями осыпался вокруг него. Теперь он горько жалел, что оставил Лорен с Джейсоном. Однако он понимал, что она должна сделать выбор не ради него или Джейсона, а ради себя; он также понимал, что ни один из них на самом деле не является для нее самым мудрым, самым лучшим выбором. Мишель понимал, что слишком много золотых браслетов слишком долгое время украшали и обвивали ее тело, и спрашивал себя, не предлагает ли он ей всего лишь еще одно золотое кольцо. Он изучил собственные запястья и щиколотки; он ощупал шею в поисках кожаного ошейника; он поискал замок на груди или застежку-молнию на сердце.
В девять он вышел из номера и встал в фойе локанды. Оно зияло перед ним, как бездна. Он уселся, положив на колени итальянский журнал, и уставился на телефон; хозяйка наблюдала за ним из-за стойки. Время от времени она с улыбкой кивала ему. Прошло полчаса, но телефон все не звонил. Прошел час.
– Зачем ты так со мной? – прошептал он. И тогда он позвонил ей.
Когда она подошла к телефону, он сказал:
– Мне нужно тебя увидеть.
– Да, – ответила она, – мне тоже нужно с тобой поговорить.
Они провели весь день, гуляя по городу. Невероятно, но туман начал рассеиваться, однако едкая жара еще стояла, и каналы были пусты. Ее лицо покраснело, глаза распухли. Она показала ему записку, написанную Джейсоном. В ней Джейсон говорил, что все обернулось против него и ничего не вышло; записка была проникнута ощущением предательства. Последняя строчка была такой: «У меня была лучшая женщина на свете, а я облажался». Лорен сказала Мишелю, что Джейсон согласен на все. Он согласен быть в браке с ней на ее условиях; других женщин больше не будет. Если это действительно означает потерять ее, сказал он, то оно того не стоит. Он сделает все, чего она пожелает. Он никогда не говорил этого раньше и не сказал бы сейчас, если бы это была неправда; каким бы он ни был, Джейсон не был лжецом. Джейсон, который о чем-то умоляет ее, – это было почти непостижимо. Теперь она не знала, что делать; сам Джейсон предполагал, что все кончено и его мольбы бесполезны. Джейсон видит, сказала она Мишелю, что она влюблена, но она чувствует, что ей нужно время подумать. На площади Сан-Марко она заплакала, и Мишель прижимал ее к себе; у моста Риалто, где они занимались любовью, она все плакала. Мишель не мог этого вынести. Он был не в силах видеть ее в таком состоянии. Ты не можешь себе позволить думать еще дольше, сказал он ей; посмотри на себя. Посмотри, до чего тебя это довело. Я хочу тебя, но пусть уж ты лучше выберешь остаться с ним, чем будешь и дальше творить с собой такое.
– Почему главным злодеем оказалась я? – спросила она на мосту Аккадемиа.
– Ты не злодей, – сказал Мишель. – Отчего ты думаешь, что ты злодей? Мы не жертвы. Все мы сами выбрали, где нам быть. Джейсон – там, где он выбрал быть; он делал этот выбор все те годы, что ты знала его, так же как выбор, сделанный мною, привел меня сюда, пусть я его и не помню. Это не значит быть жертвой.
Они пошли дальше. Причины для траура были исчерпаны, слов больше не находилось, и им осталось лишь странное спокойствие, с которым они смирились. Они вбирали в себя город, как любовники, – жалуясь на сбежавшего официанта, разглядывая дворцы, распивая вино на площади. Порой они петляли по местам, где прошли час назад, порой стояли на одном месте и вовсе не двигались. Из высоких окон одной сторожки ей видна была дымка, поднимавшаяся из чаши лагуны; и жара, казалось, превращала дно лагуны в стекло. Это вновь напомнило Лорен одну из последних вещей, запомненных ею до похорон Билли, – как она подняла глаза на Гибралтар и увидела, что он сияет в море, словно зеркало. Только теперь, вместо того чтобы смотреть на землю с моря, она была на суше и глядела туда, где море было прежде, и увидела в стекле, как живет с Мишелем в маленьком домике высоко на берегу фьорда, почти на вершине мира. Фьорд был неровный, застывший, и по скалам, окружавшим их дом, катились облака. На краю фьорда она видела многочисленные ущелья, прорезавшие землю; на дне ущелий плескалась вода, и издалека она видела голубые вены, струившиеся по темным фьордам, странные красные полосы в которых были не от солнечного света. Она жила там с Мишелем, не зная ни полудня, ни ночи, ни рассвета – лишь смутное, серое солнцестояние, бесконечно кувыркавшееся в небе. Сейчас Лорен стояла рядом с домом и видела Мишеля вдали, у подножия скал – его седые вихры белели на фоне окружающей синевы и черноты. Он все шел, и она не была уверена, идет он к ней, или от нее, или просто шагает по краю земли. Лорен стала много старше, и, хотя он был слишком далеко, она была уверена, что и он постарел. Лорен даже видела через открытые двери дома какие-то вещи из своей квартиры на бульваре Паулина. Комната показалась ей довольно знакомой; она была уверена, что за дверью, которая не была ей видна из высокого окна сторожки, стояла безделушка из слоновой кости, привезенная Джейсоном с гонок в Нью-Орлеане, и коричневый кувшин для молока, с двумя спящими детьми возле ручки, который она еще девочкой вылепила в Канзасе. Ей не показалось странным, что за дверью также были две фотографии Джейсона – одна с их свадьбы и другая, сделанная, когда они жили в Сан-Франциско; она даже и не подумала убрать их, начав новую жизнь. Все казалось ей расставленным по местам там, в стеклянном дне лагуны, кроме одного; и, отворачиваясь от сторожки, спускаясь по ступенькам и возвращаясь вместе с ним, она поняла, чего не хватает – их ребенка. Она поняла, что после операции, сделанной в Лос-Анджелесе, не сможет зачать от Мишеля, и когда-нибудь, она была уверена, он горько пожалеет об этом. Он увидит, что, выбрав ее, перечеркнул часть своего будущего: для человека без прошлого это могло оказаться невыносимым. Лорен слишком ясно осознавала все возможные способы, которыми один человек может причинить боль другому. Бредя вдоль этой улицы, она временами все еще видела между зданиями стеклянное дно лагуны; и она вспомнила кое-что, приключившееся в свадебную ночь, годы назад. Это не была ее первая ночь с Джейсоном, конечно же; она была уже беременна Жюлем, когда они летели в Сан-Франциско, куда добрались за несколько часов до рассвета, и когда поймали единственное такси, идущее из аэропорта в город. В гостиничном номере, недалеко от того места, где они потом поселились, она отвернулась от длинного зеркала на двери, самым краешком глаза успев уловить его отражение, а затем увидела его перед собой – словно его подлинный и отраженный образ слились в один. Она увидела в его глазах не свое отражение, а его собственное. Она подняла палец, и он поднял свой, и они провели черту на невидимом, неприкасаемом зеркале, разделявшем их. Вместе они исследовали это зеркало, проводя руками перед собой. Она была уверена, что оно есть. Он знал, что оно есть. Оно всегда было у Джейсона. И, как он всегда поступал с ней и с другими, он стоял и ждал – высокий, нагой, белокурый, – пока она перешагнет на его сторону зеркала и станет частью его. Тут Лорен остановилась и огляделась, увидев, что они с Мишелем сделали петлю и теперь оказались у ее отеля; уже долгое время никто ничего не говорил, и она обернулась и посмотрела ему прямо в лицо. В новом свете, наводнившем город его волосы показались еще белее, его лицо – еще более вытянутым, и его глаза, казалось, плавали и тонули в себе. Я хочу вернуться, сказала она. Я готова принять решение.
Его не было в номере, когда они вошли. Как и в предыдущий день, они вместе уселись на постели и он держал ее руку на коленях; она закрыла глаза. Он гладил ее лицо; как и в предыдущий день, Джейсон наконец вернулся и встал над ними, глядя на нее.
– С ней все хорошо? – спросил он Мишеля, и Лорен села.
Как и в предыдущий день, Джейсон занялся своими делами, в то время как Мишель с Лорен сидели и ждали. Наконец Лорен сказала:
– Я хочу с тобой поговорить.
Джейсон хмуро уселся на стул.
– Мне нужно принять решение, ради всех нас.
Он ничего не говорил.
– Я хочу знать: это все еще правда – то, что ты сказал сегодня утром?
– Насчет чего? – сказал Джейсон.
– Насчет нас, если я останусь с тобой.
Он лишь глядел на нее, и лицо его оставалось совершенно неподвижным. Она ждала, и через секунду, за которую он ничего не произнес, он просто встал со стула и медленно вышел из комнаты.
Все, подумал Мишель, он потерял ее.
Лорен повернулась к Мишелю и сказала:
– Я должна дать ему еще один шанс.
Он ничего не сказал, но она видела неверие в его глазах. Она сама не знала, верит ли в это. Он не смог найти слов, и она попыталась объяснить.
– Разве ты не видишь, Мишель? Я не знаю – то ли он заслуживает еще одного шанса, то ли я заслуживаю еще одного шанса, то ли я просто не заслуживаю шанса с тобой. Я не знаю, что из этого правда, но мне нужно сделать так.
Ее глаза умоляли его понять, но он лишь сидел и глядел на нее с почти что упрямым потрясением.
– Все было иначе, когда мне показалось, что я снова нашла Жюля, – продолжила она. – Все было иначе, потому что каким-то образом я всегда понимала, что, бросив Жюля, нашла тебя – не знаю отчего и почему, но я всегда это знала. Когда мне показалось, что я снова нашла Жюля, каким-то образом стало можно выбрать тебя; мне кажется, отчего-то он был больше твой, чем Джейсонов, хоть ты никогда его и не видел. Но потом я снова потеряла его, и оттого моя связь с Джейсоном снова крепка, оттого я не могу ее разорвать – это общее у нас с Джейсоном, потому что Джейсон тоже бросил его, еще в самом начале. И я должна дать ему еще один шанс из-за того, что нас роднит, как бы это ни казалось безумно и нереально: утрата Жюля сделала нас с Джейсоном неразлучными.
Она ждала, когда он что-нибудь скажет. Ей хотелось, чтобы он сказал, что все в порядке, но еще сильнее ей хотелось какого-нибудь нелепого заверения, что все это отчего-то не важно. Вся чудовищность того, что она сделала, еще не дошла до нее. Она надеялась, что он не возненавидит ее, и от этого ей становилось чуть легче – потому что он не ненавидел ее, в его лице не отражалось ничего похожего на ненависть, одно лишь неверие; он встал с постели, совсем не глядя на нее;
и она внезапно поняла, что он уходит, и ее это просто поразило. Ей просто не приходило в голову, что все сказанное и сделанное могло означать, что теперь он уйдет и его с ней не будет. В ее уме ни разу не промелькнула мысль, что это последние мгновения, когда она его видит. Она потянулась к нему, когда он повернулся, чтобы уйти, и он, нагнувшись, нежно и быстро поцеловал ее.
Мишель, сказала она. Она все оглядывалась – словно он, конечно же, должен был появиться снова. Он шел по коридору, глядя прямо перед собой; его упрямое смирение снова преобразилось; он сосредоточился лишь на том, чтобы пройти мимо ванной, где Джейсон дожидался его ухода, спуститься по лестнице в фойе, мимо судьбоносного телефона, и дальше, к лагуне, где больше не хватало тумана, чтобы в нем затеряться.
12
С той секунды, когда он оставил ее, он с трудом сохранял самообладание. Ему было странно чувствовать себя так близко к обрыву и в то же время так бесстрастно осознавать, что с ним происходит: он не думал, что можно стать свидетелем собственного крушения. Он чувствовал, как его с одинаковой силой тащит в противоположные стороны – так сильно, что ему казалось, он треснет по центру, если не остановится и не простоит на месте достаточно долго; но он не мог остановиться. Он обнаружил, что петляет вокруг ее отеля, затем вокруг вокзала, чтобы улучить хоть один взгляд на нее; он обнаружил, что уходит так далеко, как только город позволит ему, оставляя между ними как можно больше извилистых переулков и коридоров Венеции. Он не видел ее; он не получал от нее звонков; переулков и коридоров не хватало. Любой импульс, овладевавший им в тот или иной момент, так же быстро оказывался разбит, а когда все импульсы разом пытались тащить его в одну или другую сторону, поражение было еще невыносимей.
Спустя пять или шесть дней ему стало ясно, что она не придет; ему стало ясно, что ее, возможно, вовсе нет в городе. Он не мог заставить себя зайти в отель и спросить; она могла внезапно появиться с Джексоном, осознать, что Мишель все еще ждет и умирает без нее, и потому начать страшиться или презирать его. И все же он ждал: она могла позвонить из Парижа или из Лондона, чтобы сказать ему, что передумала и возвращается к нему. Позже он перестал верить уже и в это.
У него больше не оставалось средств. Сумма, накопленная за те два года, когда он заправлял «Синим тангенсом» в Лос-Анджелесе, практически закончилась. У него было ровно восемь долларов плюс деньги на один билет на поезд вторым классом – той же дорогой, которой он приехал сюда. Все еще стараясь сохранять самообладание, он еще раз зашел в «Америкэн экспресс», еще раз издалека взглянул на ее окно в отеле, а затем сел на тот же поезд, что его привез. Он вцепился в поручни сиденья, откинул голову и уставился прямо перед собой; когда поезд тронулся, он обнаружил, что снова несется в темноту. Он знал, конечно же, на какой станции сойдет.
Он стал презирать то, что его мучило, и устал обходить тени.
Теперь он боялся, что какой-нибудь извращенный виток судьбы уведет его мимо его предназначения – после того, как она уже предоставила ему столько шансов. Поезд полз к Милану сквозь ночь, весь следующий день медленно петлял вдоль Лазурного берега – Монако, Ницца, Канны, Сен-Тропе, Марсель, Монпелье, – а во вторую ночь вдоль Пиренеев, к Тулузе. Он спал немного; когда и засыпал, он внезапно стряхивал с себя сон через час-другой, встревожась, что пропустил остановку. Но он еще не пропустил ее: ко второму рассвету в пути ему уже видно было побережье, хотя само море теперь было далеко. Биарриц, Бордо. Последний час до своей остановки Мишель простоял у окна в коридоре, щурясь и разглядывая горизонт, дабы та ни в коем случае не проскользнула мимо. Наконец поезд остановился, замаячила платформа, и он увидел облупившиеся зеленые буквы – название станции.
Он шел по городу, и ничто не отзывалось в нем, ничто не бередило воспоминаний. Высокие стены, мансарды, шпили, колокольни – ничто не казалось знакомым; улицы были ему чужды. Он был не уверен, огорчает это его или же приносит облегчение. Но у ворот города он узнал – за сухими, опустевшими причалами и примолкшими кафе – дом вдалеке, выходивший окнами туда, где раньше было море. Это было воспоминание, относившееся не к его прошлому, а скорее к его видениям на поезде в Венецию; только теперь дом был похож на черное пламя, лизавшее солнце, – почти такое же черное, как большой, почти совершенно круглый камень там, где начиналась ведущая к дому тропинка.
Когда Мишель поднялся на холм, ничто не шевельнулось. Он медленно шел к парадной двери, и ни один из объявившихся призраков ему не принадлежал. Он постоял у двери несколько минут, прежде чем протянуть руку и распахнуть ее, затем шагнул внутрь, и дом, казалось, выдохнул. Он обернулся, чтобы увидеть все, затем медленно шагнул вперед; когда он петлял по дому и затем вверх по лестнице, стены головокружительно высились. На втором этаже он прошелся из комнаты в комнату: спальня матери, с одной кроватью; следующая – с двумя детскими кроватками рядышком; и третья комнатка, далеко в углу, совсем крохотная, с одной маленькой постелью, принадлежавшей ему. Он помнил эту комнатку из фильма. Он огляделся и собрался было выйти, но тут опустился на колени на кровати и провел рукой по стене в поисках вырезанной надписи.
Вот она. Он попытался ее прочесть. В фильме она выглядела, как AD 1957. A, D, 1 и верхняя часть девятки были видны, но теперь это явно не походило на 57. Знаки были больше похожи на римские цифры, чем на какие-либо числа, что он мог припомнить. Он сидел и долго обдумывал это, боясь, что эта дата имеет значение и он чего-то не понимает. Он нагнулся и посмотрел поближе; он почувствовал себя глупо и отвратительно, внезапно поняв, что это была вовсе не дата.
АДРИАН.
В первый раз с того утра в Париже, казалось такого далекого, он понял, что имя Адриан не было случайно прибредшим ему на ум плодом потусторонних исчислений; и теперь он знал, что был здесь раньше, незадолго до того утра. Не в этой комнате и не в этом доме, но здесь, на краю именно этого открытия, теперь вновь выглянувшего из-за какого-то холодного и острого угла, от которого ему хотелось отвернуться. Он понял, что это открытие сулит ему больше вопросов, чем ответов, и что эти новые вопросы вспорют его до сердцевины: так уже случилось однажды. И как всегда, он бросился в погоню за своим ужасом.
Он отправился обратно к причалу. Бары были пусты; Виндо больше не полнился моряками. Он зашел в то особенное кафе, которое в дневном свете слегка отсвечивало раскаленно-синим светом, шедшим от стен.
Когда он вошел, полдюжины пожилых мужчин обернулись поглазеть на него. Он не мог представить себе, каким виделся им. Его волосы были белы, его безучастные глаза пульсировали, как маленькие скважины, сквозь которые можно было увидеть какие-то другие места. Его длинный синий плащ превратился в лохмотья. Мишель подобрал нужные слова по-французски:
– Мне нужно несколько человек, чтобы сделать кое-какую работу. – Он подошел к ближайшему столу и положил деньги на виду. – Восемь американских долларов. Около сорока пяти франков. – Он покачал головой, подыскивая слова. – Это все, что у меня есть. – Он пожал плечами. – Работы немного. На час. На это можно купить шесть-семь бутылок вина; это…
Он остановился – он не мог больше придумать, что сказать, чтобы убедить их. Сначала ни один из мужчин не шевельнулся. Затем к нему подошел один из них – маленький человечек в кепке.
– Что вы хотите? – спросил он.
Мишель подвел его к окну. Он указал на камень далеко на берегу. Человечек не помнил, как давно он там стоит, но другой вспомнил, что было время, когда камня еще не было, много лет назад; и еще один рассказал о женщине, что жила в доме наверху, и как однажды она пришла в поселок и наняла несколько человек, чтобы они вырыли яму.
Когда их собственные бутылки опустели, мужчины из кафе взялись за лопаты.
Он повел их по причалу к берегу. Песок, после нескольких недель на солнце, стал сухим и жестким. Мишель и шестеро мужчин откатили камень на несколько футов и начали копать. Работа продолжалась уже три четверти часа, когда они наконец на что-то наткнулись. Найдя небольшой гроб, мужчины заволновались, но Мишель убедил их вырыть еще одну яму рядом с первой. Еще через три четверти часа показался второй гробик; Мишель заставил мужчин вытащить их и поставить на берегу. Тогда мужчины отошли и уставились на Мишеля. Ямы были рядом, их разделяла лишь узкая полоска земли.
Это были мои братья-близнецы, сказал Мишель. Он наклонился над первым гробиком и синим рукавом плаща вытер слой затвердевшего песка с широкой стороны ящика. Затем он стер песок со второго ящика. На каждом были вырезаны буквы. На первом гробике было написано: АДРИАН. На втором: МИШЕЛЬ.
Откройте гробы, приказал Мишель, но тут старый француз заартачился.
Мишель полез в карман и достал восемь долларов; он передал деньги коротышке. И все же мужчины не двигались; они ждали, пока Мишель возьмет у одного из них лопату и подденет крышки простеньких, незатейливых деревянных гробов. Когда соскочила первая крышка, мужчины отвели глаза, затем снова медленно повернулись к ящикам и уставились сперва на них, а потом друг на друга. Соскочила вторая крышка; оба гроба были совершенно пусты.
Ни костей, ни черепов, никаких останков. В одном – горсть песка, и на обоих – следы потравы солью.
Они смотрели, как он стоит, возвышаясь над гробиками, не глядя на них, а лишь на пустое море; его глаза горели в заходящем солнце, и лопата болталась у пояса.
Казалось, пламя, которое было домом, поднимается вверх, как дым. Он повернулся и поглядел на холм, не ожидая увидеть Лорен, не ожидая даже увидеть мать, стоящую у крыльца. Вместо этого он почему-то подумал, что может увидеть лицо женщины с фотографии в комнате, в том свете, который он помнил; он подумал, что взглянет на этот дом и увидит ее лицо в рамке окна. Но окно было пусто, все призраки исчезли, как только выяснилось, что гробы пусты; и, кроме солнца над краем бесконечного пляжа, ничто не напоминало о привидениях.
– Нет там братьев-близнецов, мсье, – наконец произнес маленький.
Мишель покачал головой.
– Н-н-н-нет, – сказал он, – нет б-б-братьев-близ-нецов.
Они гуськом ушли обратно по берегу. М-м-мерси, сказал Мишель каждому и остался один.
Он присел, оседлав клочок земли, разделявший могилы, и смотрел, как исчезает солнце. Он снял свой плащ и швырнул его к пустым ящикам. Он набрал в руки песка, крепко удерживая его.
Лорен, теперь скажи мое имя. Он знал, что, если он позовет ее, она услышит. Он знал, что, если он позовет ее, она ответит. Она знала его с самого начала, она и теперь узнает, кто он; это было последнее, на что он мог рассчитывать. Он начал: Л-л-л-л-л-л-л-л-л – и затем сбился с дыхания и вынужден был снова вдохнуть. Сглотнув, он попробовал еще раз: Л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л, – пока все его тело не было истерзано этим усилием, словно язык свернулся кольцами в горле, душа его.
Он подождет, пока оно не придет к нему. Он попробует сказать это сегодня вечером, или завтра, или на следующий день; он останется здесь, пока у него не получится. И тогда он станет ждать ее ответа. Той ночью море вернулось. Он слышал, как оно рокотало вдали, он видел, как синяя черта встряхивается, расплываясь. Если в конце концов все моря совершенно высохнут, сегодня вечером они все-таки прихлынут назад еще хоть раз; он будет здесь и увидит. Если в этот миг она остановится, где бы она ни была, и услышит, как он зовет ее, и прошепчет в ответ, эхо ее лепета все-таки вернется за много миль – сколько бы их не было, – он будет здесь и услышит. Он зашел так далеко не затем, чтобы бросить все это лишь из-за предавшего его голоса; хоть он и рассыпался на тысячу звуковых осколков, каждый осколок все же принадлежал ему. После всего, что случилось, он не позволит собственным устам предать его дар – произносить ее имя; так началось его бодрствование. Он смотрел, как горизонт расширяется перед ним растущей голубой раной, и раз за разом боролся с именем, которое его горло отказывалось выпускать наружу. Верхом меж двух могил, перед атлантическими равнинами, высвеченными бронзово-красным светом, он чувствовал себя так, словно ожидает неизбежного покоя в утробе тумана.
Мой дорогой внук, – начиналось письмо. – Я не имею вестей ни о тебе, ни от тебя уже несколько лет и, не будучи точно уверенным, где ты теперь можешь быть, могу только надеяться, что это послание достигнет тебя. Я также надеюсь, что ты разберешь мой французский; боюсь, если я, со своей стороны, попытаюсь писать на твоем языке, это не поможет никому из нас. После недавних событий моей очень долгой жизни мне почему-то кажется правильным попробовать связаться с тобой еще раз, прежде чем я умру. Ни одно из этих событий не касается тебя напрямую, но они пролили свет на определенные воспоминания, которые тебя касаются, и мне кажется, что эти вещи тебе было бы полезно знать – вещи, которые, возможно, смогу разъяснить один я. Какое-то время назад здесь появился один молодой человек, примерно твоего возраста, с мыслью, что закончит мой фильм, которым ты и сам интересовался в последний раз, когда мы были вместе в Париже, и на который ты промотал слишком большую долю своей собственной юности, если ты позволишь мне так сказать. Я попытался разубедить этого молодого человека в его затее, поскольку знал – по собственным соображениям, – что его усилия будут тщетны. Я говорю это, потому что всегда испытывал угрызения совести из-за тех жертв, которые ты сам принес ради меня, жертв главным образом духовных. Наверно, я никогда не говорил тебе, что твои старания обречены, потому что, как и в случае с этим молодым человеком, меня тронула щедрость сердца и ума, которой, уверен, я не заслуживаю. Я не мог отважиться сказать тебе, насколько, до какой степени этот провал был моим собственным; я чувствовал, что ты опустил руки, будучи сломленным, и теперь эта мысль преследует меня – еще одна крупица вины в моем и без того сокрушенном состоянии.
Мне следует сказать тебе, что для меня ты отчего-то всегда был моим сыном больше, чем сам мой сын. Я не раз говорил это, но не тебе. Я не знаю точно, когда впервые почувствовал это. Наверное, в какой-то момент во время нашей первой встречи, в Лос-Анджелесе, где ты отыскал меня в моей комнатке в Голливуде и представился. Я с трудом понимал тебя, и поэтому ты мало что говорил, так что языковой барьер между нами существовал лишь в теории. Возможно, я почувствовал, что ты мой сын, когда показал тебе кадры из своего фильма и увидел, как они зачаровали тебя, как зачаровал тебя весь фильм, хоть ты никогда его и не видел. Возможно, это чувство появилось у меня, когда однажды ты отвел меня в парк и черное озеро напомнило мне места, где была зачата твоя мать и куда она позже вернулась. Я уверен, что это чувство уже было у меня, когда, годы спустя, ты приехал в Париж, после того как Жак отослал меня обратно. Мне было интересно, нет ли этого чувства и у тебя – ведь ты не знал своего отца, – и не это ли чувство привело тебя в Париж. Ты по-прежнему мало говорил. Я пытался найти способ дать тебе знать, что фильм ни на что не годен, но не смог; и я гадал, не был ли Жак случайным образом прав, когда держал тебя подальше от меня, что ему удавалось так долго. Я думаю, причина, по которой я не мог объяснить эти вещи тебе, связана со случаем, который произошел, когда ты был намного моложе – за пять или шесть лет до того, как мы познакомились. Я никогда не говорил тебе, как увидел тебя в первый раз. Я сидел в толпе, и ты никак не мог увидеть меня или понять, кто я; даже твои дядя с тетей не знали, что я там. Я был в твоей школе, в зале, полном родителей, которые пришли поглядеть, как их дети выступают на концерте; ты должен был прочесть написанное тобою стихотворение. Я увидел, что это ты, как только ты вышел на сцену; ты начал довольно робко, даже смиренно, и я не знал, закончишь ли ты или же убежишь посередине стиха. Ты всех позабавил. Я чувствовал, как унизительно это должно быть – пытаться пробраться через все эти слова на глазах у стольких людей. Я был зол на администрацию школы за то, что они позволили тебе выступить, я был зол на тебя за то, что ты позволил себе выступить, за то, что у тебя не хватало ума сидеть тихо – чему ты научился позже. И потом, когда ты уже приближался к концу, я видел, что ты принял решение и что стихотворение, которое ты читал, было не тем, что тебе задали. Хоть я и не понимал строчек, которые ты произносил, я видел по озадаченным лицам остальных, что всех это сильно шокировало. Гаже всего для них была, наверное, мысль, что они потеряли контроль над маленьким заикающимся ребенком. И тогда я разозлился на себя за то, что разделил всеобщее снисхождение к тебе. Тогда мне захотелось сказать тебе, что я здесь. Я надеюсь, что это не смутит тебя и что я не слишком долго ждал, чтобы сказать тебе об этом.
Недавно я разбирал старый сундук, который стоит у меня в комнате, и наткнулся на несколько писем. Это были письма, которые твоя мать написала мне, когда я был в Калифорнии. Их было всего несколько, и некоторые были адресованы и твоему дяде тоже. Все они были примерно одинаковы и не слишком вразумительны, надо сказать; надеюсь, мне можно быть откровенным, говоря о твоей матери. В письмах были обрывки новостей, в основном о твоих братьях, утонувших, когда ты был еще слишком мал, чтобы их помнить. Она часто говорила об этом. Я никогда не видел этих своих внуков, но трагедия их гибели была описана в этих письмах с большой силой, даже с мукой. Как я уже говорил, я снова нашел эти письма и перечитал их. И тогда я нашел еще одно письмо, написанное ранее, которое я однажды отложил и забыл о нем. Я не буду приводить его здесь, но хочу пересказать тебе кое-что оттуда, потому что в нем излагалась совсем другая история. Отчего-то, когда я читал его, мне вспомнился тот случай в школьном зале. Твоя мать говорит о сыне, рожденном от человека, чьего имени она так и не называет, – наверное, оно и не важно. Этого сына она назвала Адрианом; он был нездоровым ребенком и умер в очень юном возрасте – лет трех-четырех. Через два года она родила еще одного сына, по всей видимости, от того же человека (который, похоже, возвращался к ней лишь затем, чтобы зачинать детей). Этого сына она тоже назвала Адрианом; это был ты. Не знаю, говорила ли она тебе когда-нибудь о твоем тезке, но мне кажется, это нечто, что ты должен был почувствовать. Поскольку эта версия так радикально отличалась от всего, что она когда-либо кому-то рассказывала, возможно, изначально я был прав, когда махнул на нее рукой, приняв за частный случай помутнения сознания. Но когда я перечитываю это письмо – когда я слышу тебя, заикающегося перед полным залом людей, словно пытаясь выпустить наружу что-то – или кого-то – еще, я не могу не задуматься, уж не тот ли это ребенок, который пришел и ушел еще до тебя. Когда я перечитываю письмо, все это кажется мне довольно несправедливым – то чувство, которое ты, должно быть, испытывал, будто ты не живой ребенок, а мертвый, воскрешенный в той же утробе. По-видимому, мать поняла, что натворила, только когда ты сказал свое первое слово. Через три-четыре года после твоего рождения она дала тебе имя Мишель.
Надеюсь, ты не обидишься, что я рассказал это тебе. Раз уж ты больше сын мне, чем мой родной сын, мне нужно сказать это, потому что мне нужно за многое расплатиться. Я пишу в своей потайной каморке, где я вырос и где ты навестил меня в Париже. Ты помнишь ее. В Париже больше не горит свет, только иногда; но это не важно, потому что в этой комнатке всегда был свой собственный свет. Ничего больше не работает – только иногда; может быть, в Калифорнии теперь тоже так. Сейчас разгар лета, но зима будет здесь, не успеешь оглянуться, а последняя зима была тяжелей, чем любая, какую вообще можно припомнить. Похоже, мы с миром стареем вместе. Я больше никогда не увижу тебя, мы больше никогда ничем не обменяемся. Я никогда еще не смирялся с чем-то большим, чем это, и не пытался дотянуться так далеко, как пытаюсь сейчас. Я ошибся насчет тебя, когда ты был моложе, и теперь, я надеюсь, ты не остановишься, прежде чем тот, другой, не будет выпущен наружу и не оставит тебя. Ты не виноват, что ему это не удалось. А пока остальным придется подчиниться ритмам твоей речи. Всю свою жизнь я был слеп, а они называли это видением. Если ты будешь продолжать говорить с ними, кто знает? Когда-нибудь, возможно, они назовут это поэзией.
Твой дед Адольф.
Когда Джейсон и Лорен вернулись в Лос-Анджелес, они провели первую пару недель в мотеле недалеко от океана. Ехать на автобусе из аэропорта было далеко и пыльно; шоссе были закрыты и превратились в барахолки и бродяжьи таборы; проехать можно было лишь окольными путями, по тем из бульваров, что еще действовали. Каждую автобусную остановку осаждала толпа – это стало такой же распространенной картиной, как и брошенные автомобили на обочинах. Люди проводили долгие часы, пересекая город, преодолевая расстояния, и движение транспорта было ограничено до минимума, поскольку транспорта просто не хватало, чтобы развозить всех и повсюду. Автобусы все время переполнялись и проезжали мимо огромных групп странников, пока их досада не выпивалась в вандализм и жестокость – люди швыряли вещи в окна, которые удалялись, не останавливаясь ради них.
Джейсон нашел работу преподавателя физкультуры в одном из техникумов в западной части города. Они нашли квартиру – однокомнатную, с кухней. Оставшись одна, Лорен провела первые недели нетронутой, недотрогой. Когда Джейсон уходил от нее утром, она лежала на диване, глядя в никуда, и там же он находил ее, возвращаясь во второй половине дня. Ему нечего было ей сказать, потому что он знал, отчего она такая. Ни один из них ни разу не произнес его имени; каждый надеялся, что он исчезнет. Но он не исчезал – она не могла изгнать его из памяти, не могла не видеть его повсюду, не могла перестать переживать все это снова и снова. Когда никого не было рядом, она звала его вслух.
Однажды она отправилась узнать, нельзя ли забрать со склада их мебель со старой квартиры. Склад был забит людьми, они кричали и спорили с другими людьми – за длинными прилавками – по поводу утерянных стульев, комодов, разбитых зеркал. Толкотня и хаос; растерявшись и не зная, куда идти и в какую очередь вставать, Лорен наконец просто ушла и на еще одном автобусе доехала до бульвара Паулина. Улица все еще была полна песка. Она не видела кошек и не стала звать их. Она пришла поглядеть не на свою старую квартиру, а на его.
Хозяин помнил ее. Он помнил и Мишеля, которому пришло письмо, адресованное М. Сарру; отправителем был А. Сарр из Парижа. Вопреки всякой логике, Лорен была уверена, что это шифр для нее: письмо от Адриана Мишелю. Она взяла у хозяина письмо, вскрыла его и тут увидела, что оно было от кого-то, подписавшегося Адольфом, почти годичной давности, и к тому же по-французски. Она смогла прочитать лишь чуть-чуть, пытаясь разобрать его в автобусе по дороге домой.
И все же теперь это была единственная ее зацепка, единственный известный ей способ найти его. На следующий день, когда Джейсон ушел на работу, она начала писать письма Мишелю. Каждое письмо кричало, что она поступила верно, приняла верное решение; она была в этом уверена. Она заканчивала одно письмо и начинала следующее, вкладывая его в первое; во второе письмо она вкладывала третье; в третье – четвертое, и так далее, и так далее. К концу недели она написала ему больше сотни писем; какие-то из них были всего лишь обрывками тоски. К сердцевине этой самой большой китайской головоломки у нее уже не осталось слов, и в последнем послании говорилось лишь: «Где ты?»
Где ты? – спрашивала она. Я знаю, что поступила правильно, говорила она, так думает Джейсон, и я тоже. Но все равно – где ты?
Она купила большой конверт из плотной бумаги, и положила внутрь эти письма-в-письмах, и пошла на почту. На почте была толкотня и хаос, как и на складе с мебелью. Но она прождала в очереди два с половиной часа, взвесила письмо и отправила его в никуда, на единственный адрес, который пришел ей в голову, то есть на обратный адрес А. Сарра: номер семнадцать по рю де Сакрифис.
Шли недели. Она не получала ответа. Два, три, четыре месяца прошли; она повсюду видела Мишеля в его длинном синем плаще – за углом, вдали на дороге, перед автобусом. Когда телефоны работали, когда их телефон в самом деле звонил, она всякий раз была уверена, что это он. Но это был не он, и длинные синие плащи носили другие, и почтовая служба, которая в эти дни сбоила, никогда ничего не приносила ей. Прошел год, и она наконец потеряла надежду.
Лорен с Джейсоном стали хорошими друзьями. Если он и изменял ей, она об этом не знала. Им не звонили женщины, умолявшие о том, чтобы переговорить с ним. Каждый вечер после работы он был дома. Он работал над тем, чтобы делать ее счастливой – усерднее, чем когда-либо. Их брак стал лучше, чем раньше, и у них было девять уютных лет, вплоть до того дня, когда кто-то подорвал Федеральное здание на западном краю города и Джейсона задело взрывом. Он не ехал на велосипеде; он стоял у дороги и ждал автобуса. Такие взрывы стали к этому времени более частыми, но Лорен все равно потрясло, что это могло случиться с таким человеком, как Джейсон. Это был единственный вечер, когда он не вернулся домой, и прежде чем Лорен услышала вести, в голову ей все же пришло – спустя столько лет, – что он может быть с другой женщиной. В тот год она вернулась в Канзас (прежде они обсуждали это с Джейсоном); между Лос-Анджелесом и Канзасом уже не было такой большой разницы – песчаные бури вместо торнадо и безжалостная летаргия. Почти всю дорогу до Канзаса – она ехала на автобусе – ее с обеих сторон окружали бетонные стены. Их построили за восемнадцать месяцев, после того как Напасть пролетела по континенту, и караулы Национальной гвардии все еще были выставлены там и сям, каждые пятьдесят-шестьдесят миль. Когда небо над головой было промозглым, затянутым облаками, у Лорен возникало ощущение, что она едет к дому по длинному серому туннелю. Никто больше не говорил о том, что может быть за стенами или как выглядит Америка. Добравшись до цели, она с облегчением увидела, что стен не так уж и много; они виднелись вдали, длинными белыми линиями вдоль горизонта с запада, с севера и с юга; лишь восток был открыт. Она поселилась в доме, в котором выросла; она была в нем одна. Ее родители уже умерли, а братья разъехались. Она больше не вышла замуж. Она нашла работу на соседнем ранчо, где заботилась о проблемных детях, – работа, о которой она время от времени задумывалась на протяжении последних двадцати пяти лет своей жизни. Все эти дети были умны и талантливы, но у каждого была своя психологическая причуда, которая выдавала, что глубоко внутри прячется нечто ужасное, мучительное. Был один ребенок, который без конца все завязывал – шнурки, веревки, одежду, волосы, – скручивал вещи в узлы и развязывал снова. Еще один мальчик вызубрил все коды междугородной связи во всей стране по старому справочнику: он мог ответить любому, что Таллахасси во Флориде – это 904, а Мэдисон в Висконсине – это 608, а все города в Вайоминге – 307, и все это в любую секунду. Была девочка по имени Кара, переименовавшая все звезды в небе, – она узнавала их, несмотря на перемещения из одного квадранта ночи в другой. Эти странные таланты давались ценой умения приспосабливаться к умственным и эмоциональным требованиям ежедневной жизни, превращая детей в изгоев в собственных семьях, среди друзей и соседей, лишая их способности строить необходимые отношения с другими людьми. И Лорен стала их связным. Ее притягивала одна общая черта всех этих детей – каждый был прекрасен, с молочной кожей, большими, как луна, глазами, мягкими светлыми волосами; все они светились от своих странных видений. Дети, никогда не привязывавшиеся ни к чему, кроме этих странных видений, чрезвычайно привязались к ней. «Ты меня любишь?» – спрашивала девочка Кара, и Лорен отвечала: да, и Кара спрашивала, как сильно, и Лорен отвечала, что очень, и Кара спрашивала, можно ли это измерить, и Лорен говорила, что нет, такое измерить нельзя, и только тогда девочка казалась удовлетворенной.
Состарившись, Лорен часто стояла в канзасской пустыне, глядя на листья. К этому времени земля стала совсем белой – пыль, трава и высокий бурьян вылиняли. Каждой осенью откуда-то прилетали листья, темные, ярко-синие. Они шелестели по ее ногам, и цеплялись за щиколотки, и вытанцовывали в темноте синие узоры на фоне белой-белой земли; и она глядела на восток, словно горизонт мог выдавить из себя череду оголенных синих деревьев. Но ничто больше не пересекало горизонт в эти дни, кроме солнца на рассвете; и каждый горизонт, кроме этого, поддерживал стену. Несколько дней подряд листья прибывали, а затем роились к западу от ее дома, куда выходило ее крыльцо, и исчезали, возможно, поворачивая к югу у стены, описывая круг и возвращаясь туда, откуда прилетели. И тогда ей оставалось лишь созерцать пустынные просторы и догадываться об их одиночестве, считая про себя маленькие – не больше курганов – белые холмики, наполнявшие мертвые поля. Несколько осеней назад она даже дошла до одного из холмов и, отбросив несколько пригоршней земли, наткнулась на перила небольшого моста, в котором узнала лунный мост – как те, что строили в Калифорнии много лет назад.
Теперь лунные мосты были похоронены и забыты, хотя ничто так не притягивало взор к Луне, как чистые, сверкающие небеса над Канзасом.
Вечерами, когда ставшая подростком Кара приходила к Лорен ужинать, это ее взор натыкался на эти небеса, на эту массу звездного света, для которого у девочки по прежнему была тысяча имен – Саргассы, и Лабиринты, и Классики, и Обделенные, и другие. Все эти имена значили что-то для нее, но больше ни для кого, чего она и добивалась. Даром Лорен было понимание, какими тайнами можно делиться, а какими нельзя; поэтому Кара могла рассказать ей что угодно, а могла и скрыть. Лорен готовила простую пищу, и они садились есть на крыльцо, пока было тепло; к ноябрю они уже ели в большой комнате, на простой скатерти без вышивки. Лорен расспрашивала Кару о ее родителях, которые жили в Чикаго. Кара спросила Лорен, была ли она когда-нибудь замужем. Лорен сказала ей, что когда-то у нее были муж и ребенок и что она пережила обоих. Кара хотела знать их имена и все о них. Джейсон и Жюль, сказала ей Лорен, и говорила об обоих, пока Каре было интересно. Кару пленил их образ, каким он у нее получился; ее зачаровало то, сколько они, должно быть, значили для Лорен, – как каждого человека в молодости завораживает мысль о том, что старики когда-то были детьми. Лорен отрицала, что у нее есть фотографии, но девочка настаивала, почуяв ложь; и наконец Лорен достала маленькую шкатулку и глядела с края дивана, как красавица Кара дивится, какой красивой была когда-то Лорен и каким красивым был Джейсон, который всегда был воплощением целомудренных, но страстных мечтаний многих юных девушек. Вскоре после этого Лорен осознала, что Кара, как и все остальные, тоже влюбилась в Джейсона.
Кара продвигалась, как продвигались все ученики Лорен, учась общаться и тянуться к другим и позволяя своему уникальному дарованию становиться менее важным. Родители девочки жили далеко; они были не столько обеспокоены невозможностью достучаться до ребенка, сколько уже отчаялись, так что Кара стала Лорен приемной дочерью, а Лорен ей приемной матерью; все переменилось. Кара, со своей ранней мудростью, ограниченной, впрочем, подростковым опытом, считала Лорен самодостаточной женщиной, не отягощенной прежними потерями, относящейся к ним фаталистически, контролирующей свои мысли и чувства. Лорен старалась не позволять себе слишком привязываться к девочке, зная, что в один прекрасный день родители потребуют ее обратно, полагая работу учительницы завершенной. Равновесие было хрупким, и порой его нарушали мельчайшие пустяки. Кара почувствовала, что ее предали – ее и Джейсона, – когда пришла к Лорен как-то вечером и застала Лорен мечтательно глядящей в ночь, прижавшейся к стеклу лицом и кончиками пальцев, шепчущей имя какого-то чужака. «Мишель, – шептала в окно старуха, – это можно измерить?»
И Кара, потрясенная, вышла и снова отыскала все свои звезды. Небо давно повернулось, все было на новых местах. Девушка давно не следила за ними; в последнее время ей было не до звезд. И когда она, идя по дороге, увидела фары коричневого автобуса, который должен был отвезти ее обратно на ранчо, и когда услышала, как позади Лорен распахнула кухонную дверь на улицу, ударившись об угол потускневшим металлическим браслетом на щиколотке, тогда Кара разглядела звезду, которую никак не могла признать. Она сидела на стуле, уставившись на эту звезду, низко-низко над горизонтом на севере. «Вот идет автобус», – услышала она голос Лорен за спиной, голос, которым Лорен говорила всегда, а не тот, который Кара только что слышала в доме; и Кара вскочила со стула, побежав не к автобусу, но к непонятному свету. Лорен медленно побежала за ней; фары все близились. Кара все бежала к звезде, вскоре поняв, что это была вовсе не звезда, а что-то, блестевшее на белой земле; она добежала до этого чего-то в ту самую секунду, когда автобус остановился меньше чем в ста футах от нее. Свет застрял в пыли, и не было никаких признаков того, как он туда попал и сколько там пролежал. Здесь что-то зарыто, крикнула Кара Лорен, оглянувшись на старуху через плечо; она смахнула песок и пальцами выкопала эту вещь из небольшого холмика перед ней; оказалось, что бутылка зацепилась за перила одного из старых похороненных мостов.
Девушка с легким восхищением подняла бутылку и в свете всех известных ей звезд, сиявших в небе над головой, увидела два мигнувших ей синих глаза. Они казались старыми, почти слепыми и очень печальными.
Но это, в конце концов, была не звезда; и девушка расстроилась. Она повернулась к автобусу и к директору приюта, который стоял на обочине и махал ей, и тогда она оглянулась назад, на Лорен. Но Лорен шла прочь, не прощаясь; и только в последний момент Кара решила не закапывать бутылку обратно в песок, а оставить себе, потому что было так странно, что на нее глядят два глаза, и потому что они так печальны, подумала она. Сунув находку под мышку, она побежала к автобусу.
Примечания
1
… афиша… к фильму «Плоть и дьявол», на которой Джон Гилберт целовал Гарбо. – «Плоть и дьявол» (1926) – романтическая драма Кларенса Брауна, экранизация романа Германа Зудермана «Бессмертное прошлое»; в главных ролях Джон Гилберт (1899-1936) и Грета Гарбо (Грета Ловиса Густафсон, 1905-1990).
(обратно)2
Она думала, что полиция скоро нагонит их – она время от времени замечала, как мимо по бульвару проплывает черно-белое. – Цвета полицейских машин в США. (Прим. перев.)
(обратно)3
Теперь она уже была абсолютно уверена, что она вовсе не в Канзасе… – Отсылка к знаменитому «Toto, we're not in Kansas anymore!» из «Волшебника страны Оз». (Прим. перев.)
(обратно)4
«Звезды авторского кинематографа» (фр.).
(обратно)5
Он знал… что человек, за которым Джозеф Коттен приехал в Вену, вовсе не умер, а жив; он помнил Орсона Уэллса… бегущим по клоакам от полицейских… Он подробно вспомнил… и Алиду Bалли… она проходит мимо Джозефа Коттена с холодным презрением… – Речь идет о знаменитой нуар-драме Кэрола Рида «Третий человек» (1949) по одноименной повести Грэма Грина, с Джозефом Коттеном (1905-1994), Орсоном Уэллсом (1915-1985) и Алидой Валли (р. 1921) в главных ролях.
(обратно)6
… потрясенное выражение Оскара Вернера, когда его лучший друг и женщина, которую они оба любили, съезжают с моста в воду… – Речь идет о романтической драме Франсуа Трюффо «Жюль и Джим» (1962) по одноименному роману Анри-Пьера Роше, с Оскаром Вернером (1922-1984), Жанной Моро (р. 1928) и Анри Серром (р. 1931) в главных ролях.
(обратно)7
… шокирующее лицо Фальконетти крупным планом во время ее процесса, приговора и мученичества… – Речь идет об исторической драме Карла Дрейера «Страсти Жанны д'Арк» (1928) с Марией Фальконетти (1892-1946) в главной роли (единственная кинороль этой популярной театральной актрисы и одна из высочайших актерских вершин за всю историю кинематографа).
(обратно)8
… Чаплин, его взгляд унижения и экстаза, просочившийся сквозь пальцы, перед женщиной, обретшей зрение и потерявшей чистоту… – Речь идет о комедийно-романтической драме Чарли Чаплина «Огни большого города» (1931), роль слепой цветочницы в которой исполняла Вирджиния Черрилл (1908-1996).
(обратно)9
Частное владение (фр.).
(обратно)10
Дебюсси, Клод Ашиль (1862-1918) – французский композитор, основоположник музыкального импрессионизма.
(обратно)11
Сати, Эрик (1866 – 1925) – французский композитор-новатор, известный своей эксцентричностью, глава т. н. «Аркейской школы», противопоставившей себя импрессионизму.
(обратно)12
«Прекрасные китаянки» и «Прекрасные негритянки» (фр.).
(обратно)13
… маршал Фош… – Фердинанд Фош (1851-1929) – французский военный деятель, главнокомандующий силами союзников в конце Первой мировой войны.
(обратно)14
… «Рождение нации» Д. У. Гриффита. – «Рождение нации» (1915) – знаменитая военная драма выдающегося американского режиссера-новатора Дэвида Уорка Гриффита (1875-1948) по роману Томаса Ф. Диксона-мл.
(обратно)15
… гигантский масштаб марша генерала Шермана… – Уильям Текумсе Шерман (1820-1891) – американский генерал, в войну Севера и Юга (1861 – 1865) командовавший армией северян, которая в 1864-1865 гт. прошла маршем по тылам южан, что привело к их разгрому.
(обратно)16
«Смерть Марата» (фр.).
(обратно)17
Рекс Ингрэм (1895-1969) – американский актер, прославившийся ролями беглого негра Джима в экранизации романа Марка Твена «Приключения Гекльберри Финна» (1939) и джинна в «Багдадском воре» (1940).
(обратно)18
Морис Турнер (Морис Феликс Тома, 1873-1961) – французский режиссер и сценарист, отец режиссера Жака Турнера, в молодости ассистент у скульптора Огюста Родена и художника Пюи де Шаванна; в 1914-1926 гг. жил в США, где поставил фильмы «Синяя птица» (1918), «Кукольный дом» (1918), «Остров сокровищ» (1920), «Последний из могикан» (1920) и др.
(обратно)19
… «Двух сироток», гриффитовского собственного фильма о французской революции… – Имеется в виду фильм «Сиротки бури» с Лилиан и Дороти Гиш (см. ниже) в главных ролях, экранизация французской пьесы XIX в. «Две сиротки», также экранизировавшейся в 1915, 1933 и 1955 г.
(обратно)20
… тела повешенных во время «сентябрьской резни»… – Септембризады, массовые убийства заключенных разъяренными толпами в 1792 г. в Париже. (Прим. перев.)
(обратно)21
… такой старик, что он еще юнцом видел «Большое ограбление поезда»… – «Большое ограбление поезда» (1903) – короткометражный фильм Эдвина С. Портера, считается самым первым вестерном в истории кино.
(обратно)22
Да? (фр.)
(обратно)23
«Друг народа» (фр.). – радикальная газета, которую Жан Поль Марат (1743-1793) издавал с 1789 г., за что и сам был прозван «другом народа».
(обратно)24
Лилиан Гиш (1893 – 1993) – американская актриса, «открытая» Д. У. Гриффитом (см. выше) вместе с ее сестрой Дороти Гиш (1898-1968); прославилась ролями в его фильмах «Рождение нации» (1915), «Нетерпимость» (1916), «Сиротки бури» (1921) и др.
(обратно)25
Эйзенштейн, Сергей Михайлович (1898-1948) – знаменитый советский кинорежиссер-новатор, постановщик фильмов «Броненосец „Потемкин“» (1925), «Октябрь» (1927), «Александр Невский» (1938), «Иван Грозный» (1944, 1945).
(обратно)26
Бастер Китон (Джозеф Фрэнсис Китон-мл., 1895-1966) – американский актер и режиссер, популярный комик немого кино с характерно бесстрастным лицом.
(обратно)27
Йозеффон Штернберг (1894-1969) – американский режиссер австрийского происхождения, вывел в звезды Марлей Дитрих и снял ее в семи фильмах: «Голубой ангел» (1930), «Марокко» (1930), «Обесчещенная» (1931), «Шанхайский экспресс» (1932), «Белокурая Венера» (1932), «Багровая императрица» (1934), «Дьявол – это женщина» (1935).
(обратно)28
Пудовкин, Всеволод Илларионович (1893-1953) – советский кинорежиссер, постановщик фильмов «Мать» (1926), «Конец Санкт-Петербурга» (1927), «Потомок Чингисхана» (1928), «Дезертир» (1933), «Победа» (1938), «Минин и Пожарский» (1939), «Суворов» (1941), «Адмирал Нахимов» (1946), «Жуковский» (1950), «Возвращение Василия Бортникова» (1952) и др.
(обратно)29
Притча во языцех (фр.).
(обратно)30
Бронко Билли – ковбой, персонаж Гилберта М. Андерсена (Макс Аронсон, 1880 – 1971) – американского актера, режиссера, сценариста и продюсера, стоявшего у истоков жанра вестерна и, в частности, снимавшегося в «Большом ограблении поезда» (см. выше).
(обратно)31
По-английски фраза: «Ты нашла глаза» (You found the eyes) звучит похоже на «Ты нашла лед» (You found the ice).
(обратно)32
Sacre Coeur (фр.) – Святое Сердце, т. е. Сердце Христово.
(обратно)33
Locanda (um.) – постоялый двор, небольшая гостиница. (Прим. перев.)
(обратно)
Комментарии к книге «Дни между станциями», Стив Эриксон
Всего 0 комментариев