«Кентавр в саду»

2630

Описание

Книги Моасира Скляра прежде не были известны русскоязычному читателю, но, несомненно, после знакомства с романом «Кентавр в саду» вы станете поклонниками этого мастера. Романтическая история мальчика-кентавра, родившегося в семье евреев-эмигрантов, не может оставить читателя равнодушным. Герой мучительно долго добивается воплощения своей мечты, а достигнув ее, понимает, что пожертвовал слишком многим.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Моасир Скляр Кентавр в саду

Только конь может плакать о человеке. Вот почему в кентавре соединились конская и человеческая природа.

Бестиарий, XII век

Не будем же предаваться излишнему ликованию при виде побед человека над силами природы.

Ф. Энгельс

Говорят, что индейцы также приняли солдат Писарро или Эрнана Кортеса за кентавров. И если солдат падал с лошади, индейцы замирали от ужаса, видя, как разваливается надвое зверь, которого они считали единым… Многие думают, что лишь это помешало индейцам перебить всех христиан.

Хорхе Луис Борхес

Всегда приятно видеть, как разрушитель сказок сам становится жертвой сказки.

Гастон Башляр Кто способен на коня так смотреть, как будто он в ночь очей средь бела дня, словно в море, погружен, в глубь заветную маня, будто море — это он? Карлус Нежар

С каких это пор евреи стали ездить верхом?

Джозеф Хеллер

«Единорог в саду»

Джеймс Тербер (название рассказа)

Сан-Паулу: тунисский ресторан «Сад наслаждений». 21 сентября 1973

Мы уже не несемся вскачь. Теперь у нас все в порядке.

Мы теперь такие, как все. Никто больше не обращает на нас внимания. Прошло время, когда мы считались чудаками, потому что не ходим на пляж, потому что Тита, моя жена, круглый год носит длинные брюки. Мы чудаки? Мы? Да что вы! На прошлой неделе Титу приезжал навестить колдун Пери — вот уж кто чудной: тощий низенький туземец с жидкой бородкой, весь в кольцах и ожерельях, с посохом в руке и говорит на дикой тарабарщине, в которой все слова наоборот. Может показаться странным, что такое нелепое создание явилось к нам в гости, однако звонить в двери никому не запрещено. К тому же, это не мы, а он был необычно одет. А мы? Нет, мы выглядим совершенно нормально.

Вот ужинаем с детьми, с друзьями, с детьми друзей в тунисском ресторане. Раньше такое случалось часто. Но с тех пор, как мы с Титой переехали в Порту-Алегри, ужины здесь стали редкой, зато приятной возможностью снова собрать прежнюю компанию. Сегодня для этого есть и особый повод: мой день рождения. Тридцать восемь лет. Тридцать восьмого калибра были пистолеты у сторожей нашего кондоминиума, если не ошибаюсь. Чудесный возраст. Пора, когда приходит зрелость, но ты еще полон сил, пора, когда ты осознаёшь и ценишь радости жизни, такие, например, как изысканная кухня «Сада наслаждений», славного места, где чувствуешь себя как дома. Хотя, честно говоря, только что, когда взгляд мой упал на араба-официанта, мне стало не по себе. Я вспомнил наше первое плавание в Марокко, тошнотворный запах трюма, и меня передернуло. Паулу, сидящий рядом со мной за длинным столом, замечает: ты что-то бледный, Гедали. Это ничего, отвечаю я, легкое недомогание, все уже прошло. Он, разумеется, тут же спрашивает, тренируюсь ли я, продолжаю ли бегать, как когда-то мы с ним вдвоем. Слегка пристыженный, признаюсь, что нет. Я давно уже не бегаю, не занимаюсь спортом. Разве что хожу на футбол со своими мальчишками, ведь они у меня фанаты «Интернасионала». А! — торжествует Паулу, вот откуда брюшко, вот откуда недомогание. Ты на меня посмотри, Гедали, видал, в какой я форме! А все потому, что каждый вечер — пробежка. Бегай, приятель, не раскисай. Не ради того, чтобы убежать от инфаркта, а просто назло всем бедам. Брось вызов судьбе — иначе и жить не стоит. Послушай старого друга Паулу.

Паулу прав. Надо бегать. Я и сам собирался начать, как только перееду на фазенду, ту, что купил неподалеку от Куатру-Ирманс, в штате Риу-Гранди-ду-Сул. Но там теперь все сплошь засеяно, так что бегать негде. У меня на фазенде, кстати, отличная плантация сои. Занимается ею мой родной брат, Бернарду. Все мне твердили, что надо быть сумасшедшим, чтобы вкладывать сейчас деньги в сельское хозяйство, и тем более брать в долю Бернарду, ведь он человек ненадежный: того и гляди, бросит все и пойдет бродить пешком по Бразилии. Но когда он явился ко мне и попросил помощи, я решил рискнуть. И не ошибся: Бернарду как управляющему цены нет. Он механизировал производство, нашел агронома, с которым советуется насчет удобрений и пестицидов, работников держит в ежовых рукавицах, — словом, дело у него пошло.

Старина Паулу. Верный друг, надежный компаньон. Именно ему пришло в голову заняться экспортом. Гениальная идея. Только это нас и спасло, ведь когда я жил в Сан-Паулу, бизнес наш хирел на глазах. Но с тех пор мы столько всего продали, и прежде всего, в Марокко, где у меня большие связи.

Да, Паулу — настоящий друг. Паулу и Фернанда, Жулиу и Бела, Арманду и Беатрис, Жоэл и Таня… Друзья. Хорошо в компании друзей пригубить бокал вина, терпкого, но приятного, да еще в таком живописном и уютном уголке. Да, славное место — этот тунисский ресторан.

Одно только раздражает: пронзительная арабская музыка. Но и в этом есть свои преимущества: если сейчас в небе зашумят крылья — не знаю где, например, над пальмой, которая видна из окна — никто не услышит. Тот звук, который уловил я, — должно быть, свист ветра, горячего ветра, поднявшегося еще в полдень. Быть дождю.

Тита через стол улыбается мне. Она все хорошеет. Да, на лице ее морщинки — следы переживаний, но в пору зрелости красота ее стала тоньше, нежнее. Милая Тита, милая моя женушка.

Слева от меня — наши мальчишки, близнецы. Уже полчаса о чем-то шушукаются, чертенята. Наверняка замышляют очередное безобразие — чего еще от них ожидать? Да нет, они славные ребята, умные, учатся хорошо. А как растут! Скоро меня перегонят, а ведь я очень высокого роста. Просят купить им машину. А там, глядишь, приведут в дом подружек. А там и женятся. И в один прекрасный день я стану дедом. Словом, все у нас в порядке.

Да. Почти все в порядке. Хотя кое-что до сих пор беспокоит. Не могу избавиться от бессонницы, от тревожных снов. То и дело просыпаюсь по ночам, будто от странного шума (не от шелеста ли крыльев крылатого коня?).

Но это только кажется. Тита, у которой слух куда острее, чем у меня, ни разу ничего не слышала: она безмятежно спит. И видит сны. Мне незачем приподнимать ей веко и заглядывать в зрачок, как в окошко, я и без того знаю, что ей снится. Когда много лет спишь вместе, волей-неволей начинаешь обмениваться снами: тот конь, которого я только что разглядел среди облаков, уже топчет траву пампасов в ее сновидении. И нисколько ее не тревожит. Это с моими снами надо разобраться. Это я должен укротить своего коня и убрать с его спины непонятные лишние детали. А если не выйдет, прогнать его вовсе из снов. Ведь выпускают же для этого специальные снотворные таблетки.

А еще со мной происходят странные вещи, будто судьба подает тревожные знаки. Вот пример:

Только что я рисовал каракули на конверте новой импортной ручкой с золотым пером, подаренной друзьями. И вдруг обнаружил, что пишу фразу «теперь у нас все в порядке», обычную, банальнейшую фразу, но каким-то странным угловатым почерком. Какая сила, какой магический импульс двигал моей рукой, когда я выводил эти буквы? Не знаю. Признаюсь: не знаю, хотя мне и стукнуло тридцать восемь, хотя жизнь моя и была полна небывалых событий. Кто знает, какие тайны я храню? А может, открыть шлюзы и дать волю потоку? Вчера по телевизору видел сцены наводнения. Животные барахтались в мутной воде, пытаясь уцепиться за кроны деревьев. Мокрое лицо обезьяны, взятое крупным планом, особенно потрясло меня: беззащитная наивность. Может, рассказать мою историю друзьям? Сейчас, когда все уже в порядке, может, пора открыться? Бояться нечего. Хвост не взметнется, отгоняя мух. Кстати, мух вокруг полно. Готовят здесь хорошо, но чистотой это заведение не блещет, наверняка помои выливают прямо во двор. Да только лучше смотреть на это сквозь пальцы и не протестовать. Их легко вывести из себя, они очень мстительны: давно ли верблюды несли их по барханам и длинные бурнусы развевались на ветру? Если среди них оказывался предатель, они давали клятву отомстить и при первой же возможности поражали врага кинжалом. Берберы. Сейчас, конечно, никто из них не сядет на верблюда: закрыв ресторан, они разъезжаются по домам на машинах, но я (возможно, это вечная еврейская паранойя) все же замечаю в их глазах зловещий огонек.

Да, почему бы и не рассказать обо всем? Я буду скромен, но горд. Буду держаться с достоинством. Не давая повода для насмешек, не допуская двусмысленностей. Никаких намеков на «Сельскую честь»[1] или Буриданова осла. Если в моем рассказе речь пойдет об индейцах — ведь в окрестностях Куатру-Ирманс в 1935 году еще жили индейцы, — то они не явятся верхом на конях, как отважные воины чарруа, они придут пешком, смирные (хотя и загадочные), в поисках работы.

Я не стану говорить о тех скакунах, которые будто бы живут у нас в душе, — не знаю, существуют ли они. Я не называю кавалькадой непрерывный ход Истории по направлению к неведомой мне цели. Не понимаю, зачем называть непрерывный ход Истории иначе, как непрерывным, ходом Истории, ну, разве что, добавляя ради удовольствия некоторых эпитеты неутомимый и безостановочный.

Так в чем же дело? Отчего я не поднимаюсь из-за стола? Отчего не стучу ручкой с золотым пером по бокалу, прося всеобщего внимания к страшной тайне, которую наконец пришло время раскрыть?

Отчего? Не знаю. Боюсь. Боюсь вставать. Боюсь, как бы ноги не подкосились: я еще не привык доверять им. Двуногие куда менее устойчивы, чем четвероногие. К тому же я пьян. Тосты так и сыпались: за именинника, за супругу именинника, за детей именинника, за друзей именинника, за родителей, брата и сестер именинника, за экспортную фирму именинника, за фазенду именинника, за клуб «Международный», куда записан именинник, — понятно, что вино ударило в голову. Тита через стол подает знак, чтобы я пил поменьше. Она увлечена беседой со своей соседкой справа, кстати, женщиной странно красивой: длинные волосы цвета меди, темные очки (вечером? зачем?), почти скрывающие ее загадочное лицо; мужская рубашка, расшитая плетеной тесьмой; две верхние пуговицы расстегнуты и видны ожерелья, цепочки и округлость красиво очерченной груди. Я с ней не знаком. Знаю только, что это Танина подруга и что она недавно развелась с мужем. Поднимаю рюмку и киваю ей: ваше здоровье. Тита бросает предостерегающий взгляд. Это не ревность. Она знает, что я выпил, и боится, что наговорю глупостей, что начну рассказывать нелепые истории. До операции ты был благоразумнее, часто повторяет она.

Тита права. Лучше промолчать. Лучше выводить каракулями: у нас все в порядке. И не обращать внимания на свой странный почерк, на отдаленный шелест крыльев. И на картины, всплывающие в памяти.

Небольшая фазенда в лесах Бразилии, в округе Куатру-Ирманс, штат Риу-Гранди-ду-Сул. 24 сентября 1935 — 12 сентября 1947

Самые ранние воспоминания обычными словами не опишешь. В них есть что-то утробное, архаичное. Гусеницы в сердцевине плода, черви, копошащиеся в грязи. Давние ощущения. Смутная боль. Ускользающие образы: грозовое небо над штормящим морем; и среди туч — величавый полет крылатого коня. Он мчится вперед, сперва над океаном, потом — над континентом. Он оставляет позади побережье, города, леса и горы. Но вот, замедлив бег, описывает в вышине широкие круги, и грива его стелется по ветру.

Внизу, освещенная луной, одинокая деревянная хижина. Из окон, едва пробиваясь сквозь туман, струится слабый желтоватый свет. Недалеко — конюшня. Дальше — лесок. И поле. Меж деревьев, в зарослях кустарника порхает, бегает, прыгает, ползает мелкая живность, прячась, преследуя и пожирая друг Друга. Писк, щебет, визг.

Пронзительный женский вопль эхом отдается в долине. Все смолкает, все замирает. Крылатый конь парит в воздухе, раскинув гигантские крылья. Снова крик. И еще. Женщина вскрикивает несколько раз подряд — потом тишина. Крылатый конь описывает еще один круг над домом и только тогда без единого звука исчезает среди туч.

Это кричит моя мать: она рожает. Ей помогают две дочери и старая местная повитуха. Уже много часов трудится роженица, но ребенок все никак не появится на свет. Она измотана, едва не теряет сознание. Не могу больше, бормочет она. Повитуха и девочки тревожно переглядываются. Может, позвать врача? Но доктор живет в сорока километрах — успеет ли он приехать?

В соседней комнате — мои отец и брат. Отец ходит из угла в угол; брат сидит на кровати, уставившись в стену. Крики раздаются все чаще, перемежаясь с проклятиями на идише, от которых отец каждый раз вздрагивает: это его обвиняет мать. Злодей! Увез нас из дому в глушь, в преисподнюю, на край света! Так и помру из-за этого убийцы! Ах, Боже, Боже, беда мне, помоги! Повитуха пытается успокоить ее: все будет хорошо, дона Роза, не бойтесь. Но голос выдает ее тревогу: при свете лампы она с ужасом смотрит на неимоверно раздувшийся живот. Что-то оттуда появится? Отец садится, обхватив голову руками. Жена права: это он виноват. Все еврейские поселенцы, приехавшие с ним из России, уже перебрались в город, в Санта-Марию или Пасуфунду, в Эрешим или Порту-Алегри. Революция двадцать третьего года заставила сняться с насиженных мест последних остававшихся здесь колонистов.

Мой отец упорно не желает уезжать. Но почему, Лев? — спрашивает мать. Отчего такое упрямство? Оттого, что барон Гирш верит в нас, отвечает он. Зачем, спрашивается, барон привез нас сюда из Европы? Он хочет, чтобы мы здесь жили, обрабатывали землю, сеяли и собирали урожай, доказывая гоям, что евреи — такие же люди, как все.

До чего же добрый этот барон. В России 1906 года — в России, потерпевшей поражение от Японии, — бедные евреи, портные, плотники, мелкие торговцы ютились в жалких лачугах в деревнях, вечно дрожа в ожидании погрома.

(Погром: пьяные казаки врываются в деревню, мчатся на разъяренных конях прямо на стариков и детей, размахивая саблями направо и налево. Убивают, грабят, поджигают дома. Потом исчезают. И лишь крики и ржание отзываются эхом в грозной ночи.)

В своем замке в Париже барон Гирш в ужасе просыпался среди ночи от стука копыт. Не волнуйся, Гирш, говорила ему спросонок жена. Это просто кошмарный сон, спи. Но барон уже был не в силах сомкнуть глаз. Видение черных коней, топчущих бездыханные тела, не покидало его. Два миллиона фунтов, бормотал он себе под нос. Два миллиона фунтов — и проблема была бы решена.

В мечтах он видел русских евреев, живущих в довольстве и счастье на далеких просторах Южной Америки, видел возделанные поля, скромные, но уютные домики, сельскохозяйственные училища. Видел детей, резвящихся в рощах. Видел ветку железной дороги (одним из главных акционеров которой был, разумеется, он), прорезающую лесные чащи.

Барон — наш благодетель, — постоянно твердит отец. Такому богачу, как он, незачем печься о бедняках. Но нет, он не забыл своих единокровных братьев. И мы теперь должны стараться, чтобы не обмануть надежды этого милосердного, этого воистину святого человека. Они так стараются, мои родители. Это неблагодарный труд: вырубать кустарник, сажать деревья, лечить загноившиеся раны скота, таскать воду из колодца, готовить еду. Они живут в вечном страхе, все грозит им бедой: то засуха, то наводнение, то град, то заморозки, то саранча. Все трудно: нет денег, живут они на отшибе, дом ближайшего соседа в пяти километрах.

Но зато детям будет легче, утешает себя отец. Они выучатся, получат степень доктора. И когда-нибудь скажут спасибо за те жертвы, которые я принес. Ради них и ради барона Гирша.

Крики стихают. Мгновение стоит тишина — отец поднимает голову — и тут раздается плач ребенка. Лицо отца светлеет:

— Это мальчик! Бьюсь об заклад, это мальчик! Так плакать может только мальчик!

Снова крик. На этот раз — дикий вопль ужаса. Отец вскакивает. На миг замирает, оглушенный, но через секунду бросается в спальню.

Повитуха бежит ему навстречу, лицо забрызгано кровью, глаза вылезают из орбит: ах, сеньор Леон, не знаю, как это случилось, никогда не видела ничего подобного, я не виновата, уверяю вас, я все сделала как надо.

Отец озирается, не понимая, в чем дело. Дочери, забившись в угол, испуганно всхлипывают. Моя мать лежит на кровати в полузабытьи. Что здесь происходит, кричит отец, и тут замечает меня.

Я лежу на столе. Крепкий красный младенец. Я слегка похныкиваю, машу ручонками. Выше пояса — нормальный ребенок. Ниже пояса — конская шкура. Конские копыта. Конский хвост, еще пропитанный околоплодными водами. Ниже пояса я — конь. Я — мой отец и не подозревает о том, что есть в языке такое слово, — кентавр. Я — кентавр.

Мой отец подходит к столу.

Мой отец, переселенец Лев Тартаковский. Закаленный невзгодами, суровый мужчина, многое повидавший на своем веку, воистину переживший кошмары наяву. Однажды ему пришлось укладывать обратно в живот кишки работнику, когда в драке ему их выпустили. В другой раз он обнаружил в сапоге скорпиона и раздавил его своим кулачищем. А в третий раз засунул руку прямо в утробу корове и вытащил застрявшего теленка.

Но то, что он видит сейчас — это слишком. Он отступает, прижимается к стене. Впивается зубами в кулак; нет, ему нельзя кричать. От его рева из окон дома посыпались бы стекла, его вопль пронесся бы по полям, достиг отрогов Серра-ду-Мар, океана, неба, райских пастбищ.

Кричать ему нельзя, но рыдать он может. Рыдания сотрясают огромное тело. Бедный. Бедные мы все.

Повитуха первой приходит в себя и принимает командование. Она обрезает пуповину, заворачивает меня в простыню — в большую, в самую большую в доме простыню — и укладывает в колыбельку. Тут возникает первая проблема: я очень велик. Лошадиные ноги в колыбель не помещаются. Повитуха приносит ящик, выстилает его простынями (ты думала о соломе, повитуха? Признайся, ты думала о соломе?), устраивает меня там. В последующие дни эта отважная женщина взваливает на себя все дела в доме, заботится о нашей семье: делает уборку, стирает, готовит, приносит еду одному, другому, заставляет съесть хоть немного, уговаривает крепиться — у бедных евреев такое горе, им нужно время, чтобы оправиться.

Она заботится и обо мне, о кентавре. Дает мне соску, потому что мать только знает, что плакать, она и видеть меня не хочет, не то что кормить. Повитуха меня моет, следит, чтобы я был чистым, а это задача не из легких: мои испражнения обильны и зловонны. В конце концов до повитухи доходит, что, раз я травоядный, мне нужна зелень, и она начинает примешивать к молоку протертые листья салата.

(Не однажды, как расскажет она потом, мелькала у нее в голове мысль задушить меня. Подушкой… Почему бы не положить конец мучениям семьи? Да ей и не впервой: однажды она уже прикончила младенца, родившегося без рук, без ног и с одним глазом. Сжала тонкую шейку и не отпускала, пока зрачок единственного глаза не заволокло смертной пеленой.)

Да ведь не скажешь, что он некрасив, вздыхает она, укладывая меня, сонного, в ящик: такой миловидный мальчик, карие глазки, каштановые волосики. Но вот ниже пояса… Ужас! Она слыхала о монстрах: это такие существа, наполовину курица, наполовину крыса; или наполовину свинья, наполовину — корова; или еще: полуптица — полузмея. А то бывают бараны с пятью ногами или оборотни: люди-волки. Знать-то она знала, что есть такие, но никак не думала, что придется одного из них нянчить. Спи, зверушка, шепчет она. Несмотря ни на что, эта женщина, ставшая после смерти четверых сыновей желчной и сварливой, привязалась ко мне.

Мои сестры без конца плачут. Брат, и до того тихий и чудаковатый, стал еще более тихим и чудаковатым. Что до отца, то он работает, ведь кому-то надо работать. Вырубает кустарник, косит сено. Валя топором деревья, врубаясь в землю мотыгой, он скоро вновь обретает самообладание. Головокружение и отчаяние уже не мешают ему размышлять. Он мучительно ищет объяснений, строит гипотезы.

Отец человек недалекий. Хоть и происходит из семьи мудрых раввинов, но сам звезд с неба не хватает. Еще в России, в деревне, ему приходилось работать в поле, потому что, увы, он безнадежно отставал на занятиях по толкованию Талмуда. Светлой головой Бог меня не наградил, говорит он обычно. Однако доверяет своему здравому смыслу, своей интуиции, умеет истолковывать собственные ощущения: волосы ли на руках топорщатся, сердце ли колотится, щеки ли горят — для него все это полно смысла. Временами ему кажется, что откуда-то из собственного нутра до него доносится голос Бога, из точки где-то между пупком и верхней частью желудка. Именно к этому голосу он сейчас тщетно прислушивается. Ему нужна уверенность, нужна правда. Какой бы горькой она ни была.

За что ему такое? За что?

Почему судьба избрала его, а, скажем, не русского казака? Почему это выпало именно ему, а не кому-нибудь из поденщиков или из окрестных помещиков? За что? Какое преступление он совершил? В чем ошибся, если Бог так наказывает его? Сколько он ни допрашивает сам себя, никак не может припомнить своих грехов, во всяком случае, тяжких. Мелкие промахи — это пожалуй. Да, он доил корову в субботу, в день отдыха, в святой день, но вымя у коровы было переполнено, не мог же он оставить ее мучиться, мычать от боли. А молоко он тогда не взял себе, вылил. Разве, это грех? Нет.

И чем больше убеждается он в своей невиновности, тем отчетливее сомнение: а его ли сын этот кентавр?

(Кентавр. Я сам в будущем научу его этому слову. Он не слишком силен в мифологии.)

Но тут же приходят угрызения совести. Как он мог такое подумать? Роза ему верна. А если бы и нет, то от какого отца могло родиться это невероятное существо? Есть в округе странные люди: мрачные мулаты, уроды, бандиты, даже индейцы. Но ни одного с лошадиными ногами он не встречал.

Лошадей-то здесь немало. Даже диких, их ржание он не раз слышал издали. Но чтобы конь! Нет. Есть испорченные женщины, способные отдаваться любой скотине, даже жеребцу, но Роза не из таких. Это добрая простая женщина, живущая только ради мужа и детей. Неутомимая труженица, заботливая хозяйка. И она верна, безусловно, верна. Она совсем не сварлива, почти никогда не бывает раздражительной, она добрая, мудрая. И верная.

Бедная женщина. Сейчас она неподвижно лежит на кровати с широко раскрытыми глазами, безразличная ко всему. Повитуха и дети приносят ей суп, вкусные бульоны; она не реагирует, ничего не говорит, от пищи отказывается. Ей пытаются разжать зубы ложкой — она сжимает их изо всех сил. Но все-таки несколько капель бульона, кусочки яйца, несколько волокон куриного мяса попадают ей в рот, она непроизвольно глотает, и, без сомнения, только благодаря этому до сих пор жива.

Жива, но не шелохнется. И молчит. Ее молчание будто упрек: ты виноват, Лев. Это ты привез меня сюда, на край света, на безлюдье, где одно зверье да скот. Я столько смотрела на лошадей, что и сын мой таким уродился. (Она могла бы привести примеры: женщины смеялись над обезьянами и их дети рождались покрытыми шерстью, женщины смотрели на кошек, а их дети потом месяцами мяукали.) А может быть, его род казался ей сомнительным: в твоей семье все калеки или уроды, твой дядька родился с заячьей губой, двоюродная сестра — с шестью пальцами, а у родной сестры диабет. Так что ясно: ты во всем виноват, могла бы закричать она, но не делает этого. У нее нет сил.

Ну а потом, ведь это ее муж, ее супруг. Ей никогда никто другой не нравился, ни о ком другом она не думала. Отец сказал ей: выйдешь за сына Тартаковского, он парень хороший. И все — судьба ее была решена. Кто она такая, чтобы спорить? Да ей и нравился Лев, он был одним из самых красивых парней в деревне. Крепкий, веселый — так что ей просто повезло.

Поженились. Вначале не все было складно… В постели. Он был грубый, неумелый, делал ей больно. Но потом она привыкла, ей даже стало нравиться, и все было хорошо до тех пор, пока их не разбудил однажды ночью стук копыт и пьяный казачий рев. Они бросились бежать, спрятались в кустах у реки и сидели там, дрожа от страха и холода и глядя на зарево пожара. К утру вернулись в деревню. На главной улице валялись обезображенные трупы, дома превратились в дымящиеся руины. Надо бежать отсюда, мрачно проговорил Лев. Не желаю больше слышать об этом проклятом месте.

Роза не хотела уезжать из России. Погромы погромами, но она любила свою деревню, тут была ее родина. Однако Лев был настроен решительно. Стоило прибыть эмиссарам барона Гирша, как он первым вызвался ехать на освоение земель Южной Америки. Южная Америка! Роза дрожала от страха, представляя себе голых троглодитов, тигров и гигантских кобр. Уж лучше казаки! В тысячу раз лучше! Но муж не принимал возражений. Собирай чемоданы, приказал он. Она, беременная, задыхаясь от напряжения, повиновалась. Сели на грузовой корабль в Одессе.

(Спустя много лет она еще будет с ужасом вспоминать это путешествие. Сначала холод, потом — изнурительная жара, тошнота, запах рвоты и пота, палубы, на которых теснились сотни евреев. Мужчины в шляпах, женщины в платках, несмолкаемый детский плач.)

Мать приехала в Порту-Алегри больная, с температурой. Но одиссея на этом не закончилась. Надо было ехать в глубь страны, сначала — на поезде, потом — на телеге по просеке, вырубленной в лесу, до самой колонии. Их ждал представитель барона. Каждой семье выделили земельный надел — моим родителям достался самый отдаленный, — а также дом, инструменты, скот.

Отец был рад: каждый день просыпался с песней. Мать — нет. Жизнь в колонии казалась ей хуже, в тысячу раз хуже, чем в деревне в России. Дни изнурительного труда, ночи, полные загадочных звуков: писка, щебета, визга. Особенно ее пугало незримое присутствие индейцев, бродивших вокруг дома. Ну какие индейцы, женщина! — ворчал отец, — индейцы далеко. Она молчала. Но вечером, когда они садились у плиты выпить чаю, глаза индейцев мерещились ей среди горячих угольев. В кошмарных снах она видела, как индейцы врываются в дом верхом на черных жеребцах, как те, что были у казаков. Она просыпалась с криком. Отец пытался ее успокоить.

Но мало-помалу и она начала привыкать к новому месту. Рождение детей, несмотря на то что роды у нее всегда проходили тяжело, было утешением. И мысль, что дети вырастут в другой стране, в стране с будущим, вдохновляла ее. Она наконец поверила, что счастлива. Но Лев никогда не был доволен. Троих детей ему казалось мало — нужен четвертый. Подавай ему еще одного сына. Она долго сопротивлялась, но в конце концов сдалась. Носила тяжело: ее часто рвало, она едва могла двигаться, так велик был живот — их там, наверное, четыре или пять, стонала она — и вдобавок ее преследовали галлюцинации: она слышала шум гигантских крыльев над домом. И вот наконец роды и появление монстра.

Может, это временно, с надеждой повторяет про себя отец. Как и жена, он знает о детях, родившихся покрытыми шерстью, вроде обезьяньей, но через несколько дней шерсть у них вылезала. Кто знает, может, и это такой же случай? Надо только немного подождать — и копыта отвалятся, шкура сползет клочьями, и появятся нормальный живот и ноги, немного недоразвитые из-за того, что долго пробыли в сумрачном чреве коня. Но стоит им освободиться, они зашевелятся, эти проворные ножки. Он бы как следует выкупал малыша, сжег бы отвратительные остатки в печи, и еще прежде, чем их окончательно пожрало бы пламя, все было бы забыто, как дурной сон. И они снова были бы счастливы.

Дни идут, а копыта так и не отваливаются, на шкуре — ни трещинки. Новая мысль приходит в голову отцу: это болезнь. Может быть, излечимая. Как вы думаете, спрашивает он повитуху, может, то, что с моим сыном — болезнь?

Повитуха ни в чем не уверена. Она тоже сталкивалась со странными случаями: на одном ребенке выросла рыбья чешуя, другой родился с хвостом — хвостик был всего сантиметров десять, но это был самый настоящий хвост. Существует ли лечение? Ну, этого она не знает. Только врач может точно сказать.

Врач. Отец знает, что доктор Оливейра — человек сведущий. Вдруг у него получится. Вдруг он вылечит младенца-жеребенка, сделает ему операцию или какие-нибудь уколы в круп, от которых задние ноги засохнут и отвалятся, как сломанные ветки, шкура отслоится и покажутся зародыши нормальных ног. Или выпишет ему капли, пилюли, микстуру, ведь доктор Оливейра знает массу всяких средств, хоть что-то должно подействовать.

Одно только мучает отца: сохранит ли доктор в тайне существование младенца? Антисемиты могут усмотреть в этом случае доказательство связи евреев с Нечистым. Отец знает, что еще и не за такое в средние века его предков поджаривали заживо.

Но колебания отброшены. Жизнь сына превыше любого риска. Отец запрягает кобылу и едет в город к врачу.

Два дня спустя является доктор Оливейра верхом на своем сером в яблоках поджаром жеребце. Высокий, элегантный мужчина с аккуратно подстриженной бородкой. Он надел длинный плащ, чтобы в дороге его костюм из английской шерсти не запылился.

— Привет, вот и я!

Он человек жизнерадостный, говорун. Входит, потрепав сестер по щечкам, поздоровавшись с матерью, которая не отвечает — она еще не оправилась от шока. Ребенок тут, говорит отец, указывая на ящик.

Улыбка исчезает с лица доктора Оливейра, и он невольно делает шаг назад. По правде говоря, рассказу моего отца доктор не поверил, а потому и не торопился на вызов. Однако теперь он видит все собственными глазами, и то, что он видит, приводит его в изумление. В изумление и в ужас. И это при том, что в медицине он собаку съел: каких только тяжелых случаев ему не доставалось. Но кентавра он никогда раньше не видел. Кентавр — это за пределами его воображения. Кентавров в учебниках по медицине нет. Кто из его коллег видел кентавра? Никто. Даже профессора, даже светила бразильской медицины. Случай, без сомнения, единственный в своем роде.

Он садится на стул, принесенный моим отцом, снимает перчатки и молча созерцает кентавренка. Отец в тревоге следит за выражением его лица. Но врач молча вынимает из кармана пиджака авторучку и тетрадку в кожаном переплете и пишет:

«Странное существо. Возможно, врожденный порок развития. Поражает сходство нижней половины с лошадью. До уровня пупка — хорошо сложенный, красивый мальчик. Ниже — вьючное животное. На лице, шее, груди — гладкая розоватая кожа, далее — небольшая переходная зона: кожный покров утолщенный, сморщенный, грубый, прелюдия того, что ниже. Золотистый пушок становится все гуще и темней, затем резко переходит в гнедую шерсть. Ноги, круп, хвост, копыта — все как у лошади. Особенно привлекает внимание пенис, поскольку необычайно велик для грудного ребенка. Сложный случай. Радикальная операция? Невозможна».

Отец не выдерживает.

— Так что же, доктор?

Захваченный врасплох доктор бросает на него недружелюбный взгляд:

— Что «что же», Тартаковский?

— Что с моим сыном? Это болезнь?

Это не болезнь, говорит врач, пряча тетрадку. Тогда что же это? — упорствует отец. — Это не болезнь, повторяет врач. — Так что же делать? — спрашивает срывающимся голосом отец.

— Делать, к сожалению, нечего, — отвечает доктор Оливейра, поднимаясь со стула. — Для таких случаев лечения не изобрели.

— Нет лечения? — отец ничего не понимает. — Нет никаких лекарств?

— Нет, лекарств нет.

— И операцию нельзя? — все с большей тревогой допытывается отец.

— И операцию.

Отец, помолчав, начинает снова:

— А может, если отвезти его в Аргентину…

Доктор Оливейра кладет руку на плечо отца.

— Нет, Тартаковский. Не думаю, что в Аргентине знают, как это лечить. И вообще, скорее всего, ни один врач на свете не сталкивался ни с чем подобным, не видел такого… странного существа.

Он смотрит на кентавренка, который возится в своем ящике, и понижает голос:

— Скажу откровенно, Тартаковский, одно из двух: надо либо дать ему умереть, либо принять таким, каков он есть. Выбор за тобой.

— Я уже сделал выбор, доктор, — бормочет отец. — Вы же знаете, что я его уже сделал.

— Восхищен твоим мужеством, Тартаковский. И готов к услугам. Многого обещать не могу, но… можешь на меня рассчитывать.

Он берет свой чемоданчик. Сколько с меня, доктор, спрашивает отец. Врач улыбается: ты о чем?

Идет к дверям. Но тут ему приходит в голову одна мысль, и он поспешно возвращается.

— Тартаковский… Ты не против, если я сфотографирую твоего сына?

— Для чего? — отец удивлен и полон недоверия. — Для газеты?

— Нет, конечно, — улыбается врач. — Для медицинского журнала. Я хочу написать об этом статью.

— Статью?

— Да. Когда врач сталкивается с необычным случаем, вроде этого, он обязан опубликовать результаты наблюдений.

Отец переводит взгляд с доктора на кентавренка. Мне это не по душе, ворчит он. Врач настаивает: я закрою ему лицо, никто не узнает, что это твой сын. Не по душе мне это, повторяет отец. Доктор Оливейра настаивает: этот журнал читают все врачи, Тартаковский. Вдруг да кто-то из них предложит какой-нибудь способ лечения?

— Но ведь вы сами сказали, что лечения не существует! — кричит отец.

Доктор Оливейра понимает, что совершил промах. Он старается загладить неловкость: я сказал, что от подобных случаев пока еще средств не существует. Но кто знает, может, завтра кто-нибудь из коллег откроет новый способ лечения, изобретет операцию. Тогда он вспомнит, что читал об одном таком случае в журнале, свяжется со мной — и, возможно, нам удастся сделать что-нибудь для твоего сына.

Отец в конце концов соглашается. Как было не согласиться? Но он ставит условия: доктор Оливейра должен сам принести фотоаппарат — большой, на треноге — потому что отец не хочет впускать в дом фотографов: чужие здесь? — ни за что.

Подготовка к фотографированию оказывается очень сложной. Мне связывают руки и ноги, но я все равно тревожно бью хвостом, так что его тоже приходится привязать. Когда мне кладут на голову черную тряпку, я поднимаю рев. Кончайте с этим, ради Бога, кричит одна из моих сестер. Замолчи, огрызается врач, не зная, как управиться со старым аппаратом, раз уж я начал, доведу дело до конца. При вспышке магния девчонки в ужасе визжат. Выведи их отсюда, Тартаковский! — приказывает доктор Оливейра. Отец выставляет дочерей и повитуху за дверь. Врач делает снимок за снимком.

— Хватит, — рычит отец, выходя из себя. — Хватит уже.

Доктор понимает, что нервы отца на пределе. Без единого слова он складывает аппарат, собирает все принадлежности и уходит.

(Он заказывает отпечатки со своих пластинок в Порту-Алегри. Выходят фотографии плохо: нечеткие, будто дрожащие. Хуже всего, что нижняя часть туловища почти не видна. Заметно, что ниже пояса начинается что-то совсем другое, но невозможно понять, что именно. Врач с сожалением понимает, что не сможет воспользоваться фотографиями. Они выглядят неубедительно, ничего не доказывают. Если он опубликует статью с такими иллюстрациями, его наверняка обвинят во лжи. В конце концов он выбрасывает снимки. Но негативы сохраняет.)

Проходит немного времени, и дом начинает снова жить нормальной жизнью. Семья смирилась с существованием кентавра.

Обе девочки — чувствительная и нежная Дебора двенадцати лет и десятилетняя Мина, хитрюга и шалунья, — нянчат меня. Им нравится меня смешить, играть с моими пальчиками, иногда они даже забывают о моем уродливом теле, ненадолго, конечно, потому что нервный стук копыт быстро возвращает их к реальности. Бедняжка, вздыхают они, он не виноват.

Бернарду тоже признает во мне брата, но мотивы у него иные: он ревнует, он чувствует, что хотя я и монстр, внимание всех сосредоточено на мне. И он начинает мне завидовать: вот бы и ему четыре ноги, раз такова цена сестринской любви.

Повитуха по-прежнему помогает семье, отец работает в поле — мать все так же неподвижно лежит, уставившись в потолок. Отец в тревоге, он боится, что она лишилась рассудка, но ничего не предпринимает, не зовет доктора Оливейра. Ему не хочется волновать ее. Надо дать ей время, подождать, пока ужасная рана не затянется. Ночью он оставляет в комнате горящую лампу, ему известно, что в темноте страхи плодятся. В темноте дерево безумия растет быстрее, пускает корни, дает побеги. В темноте, как черви на тухлом мясе, размножаются кошмары. При свете лампы отец раздевается перед сном, но остается в кальсонах и в майке: наготу показывать нельзя. Он тихо ложится, не прикасаясь к жене: ему кажется, что вся она — словно открытая рана.

Его мудрость и терпение, кажется, приносят плоды. Мать начинает подавать признаки жизни: то застонет, то вздохнет.

Однажды ночью она встает, бредет, как сомнамбула, к ящику, где сплю я. Отец в тревоге подглядывает за ней из-за двери: что-то она будет делать?

Несколько секунд мать смотрит на меня. И вдруг с криком — сыночек мой! — бросается ко мне. Я плачу от испуга. Но отец улыбается: слава Богу, шепчет он, вытирая слезы. Слава Богу.

Теперь, когда семья опять в полном сборе за столом, теперь, когда у нас все в порядке, отец решает, что пора бы сделать мальчику обрезание. Он — человек глубоко верующий и никогда не пренебрегает своими обязанностями. Надо, чтобы сын приобщился к иудаизму.

Осторожно, боясь, что это вызовет раздражение, он говорит об этом жене. Она в ответ только вздыхает (теперь вздыхать ей придется часто): ну хорошо, Лев. Зови моэля, делай все, что положено.

Отец запрягает кобылу в бричку, в которой ездит только в особых случаях, и отправляется в город за моэлем. Говорит, что у него родился сын и, не вдаваясь в подробности (не объясняя, что сын — кентавр), просит, чтобы обрезание сделали в тот же день: срок, предусмотренный Законом, уже истек. Причем церемония должна пройти на фазенде, потому что мать еще очень слаба и не может приехать.

Моэль, маленький, беспрерывно мигающий горбун, слушает историю с растущим недоверием. Не по душе ему все это. Отец настаивает: едем не мешкая, моэль, путь дальний. А свидетели, спрашивает моэль. К сожалению, свидетелей я не нашел, говорит отец, придется делать обрезание без свидетелей. Без свидетелей? — моэль отнюдь не в восторге. Но он давно знаком с моим отцом и знает, что он человек надежный. К тому же, он привык, что сельские жители всегда со странностями. Он берет сумку с инструментами, молитвенник, молитвенное покрывало и садится в бричку.

По дороге отец пытается его подготовить. Мальчик родился с изъяном, говорит он, из последних сил притворяясь беззаботным. Моэль настораживается: с ним ничего серьезного? А то, гляди, умрет от обрезания! Ничего опасного, успокаивает его отец, мальчик с изъяном, но крепкий, вы сами увидите.

К дому они подъезжают уже в сумерках. Моэль ворчит: тяжело работать при свете лампы. Постанывая и ругаясь, он кое-как выползает из брички.

Семья собралась в столовой. Моэль здоровается с матерью, нахваливает сестер, вспоминает, как делал обрезание Бернарду: да, с этим пришлось повозиться! Затем он накрывается молитвенным покрывалом и спрашивает, где младенец.

Отец извлекает меня из ящика и кладет на стол.

Боже мой, стонет моэль, и, отпрянув, роняет ящик. Живо повернувшись, он опрометью бросается к двери. Отец едва успевает догнать и схватить его: куда, моэль! Делай, что положено. Но ведь это лошадь, кричит моэль, тщетно пытаясь вырваться из цепких рук отца, я не обязан делать обрезание жеребцам. Это не лошадь, рычит отец, это мальчик с изъяном, еврейский мальчик!

Мать с сестрами тихонько плачут. Чувствуя, что моэль оставил попытки вырваться, отец отпускает его и закрывает двери на засов. Горбун, шатаясь, прислоняется к стене, он весь дрожит, глаза его закрыты. Отец подает ему ящик с инструментами: ну давай, моэль. Не могу, стонет тот, я перенервничал. Отец идет на кухню и возвращается с рюмкой коньяка.

— Пей, это тебя взбодрит.

— Но я не пью…

— Пей!

Моэль осушает рюмку одним глотком, давится, кашляет. Лучше тебе? — спрашивает отец. Лучше, стонет моэль. Он велит, чтобы отец взял меня на руки, достает из сумки ритуальный нож. Но все же робеет: ты его крепко держишь? — спрашивает он, глядя поверх очков. Крепко, говорит отец, подходи, не бойся. А вдруг лягнет? — все еще сомневается моэль. Ты в полной безопасности, успокаивает его отец, подходи.

Моэль подходит. Отец отводит назад мои задние ноги. И вот они оказываются, так сказать, лицом к лицу: пенис и моэль, огромный пенис и маленький моэль, маленький потрясенный моэль. В жизни не видел такого пениса моэль Рашмиель, столько сделавший на своем веку обрезаний. Он чувствует, что это будет великий опыт — грандиознейшее обрезание, о котором ему суждено помнить до самой могилы. Лошадь это или нет — не важно. Крайняя плоть в наличии, и он сделает то, что Закон велит делать с крайней плотью евреев. Он сжимает нож в кулаке, делает глубокий вдох…

Моэль знает свое дело. Через несколько минут все кончено, и он в изнеможении падает на стул, а отец, пытаясь унять мои крики, укачивает меня, ходя из угла в угол. В конце концов я успокаиваюсь, и он кладет меня в ящик. Матери нехорошо, Дебора и Мина укладывают ее в постель.

Еще коньяку, просит моэль еле слышным голосом. Отец наливает рюмку ему, другую — себе. Как бы то ни было, он доволен: Закон соблюден. Он приглашает моэля заночевать у нас: кровать для вас в доме найдется. Моэль кричит: Нет! Не хочу! Вези меня обратно! Как вам будет угодно, говорит отец, озадаченный и смущенный: к чему столько крика, когда худшее уже позади? Он надевает пиджак: я к вашим услугам. Моэль собирает инструменты, засовывает их в сумку и, не прощаясь, отворяет дверь и садится в бричку.

Обратный путь проходит в молчании. К дому моэля подъезжают на рассвете: поют петухи. Сколько я вам должен, спрашивает отец, помогая моэлю выйти из брички. Ничего, ворчит моэль. Вы мне ничего не должны, ничего мне от вас не надо. Ну ладно, говорит отец, придерживая его, но дело вот какое: все это должно остаться между нами, понятно? Моэль смотрит на него ненавидящим взглядом, вырывается, вбегает в дом и хлопает дверью. Отец опять устраивается в бричке и прищелкивает языком. Кобыла трогается с места. Он едет домой, на фазенду, к семье. К маленькому Гедали.

Через несколько недель я делаю первые шаги. Моя лошадиная часть развивается быстрее, чем человеческая (значит, и состарится она раньше времени? и умрет первой? Последующие годы докажут, что это не так). Руки еще шевелятся бесцельно, нескоординированно, глаза не различают очертаний, уши — звуков, но ноги уже носят повсюду тело, не способное пока держаться прямо и смешно раскачивающееся, как тряпичная кукла. Хохочут отец и сестры (но не брат), притворяясь, что напуганы младенцем, внезапно появляющимся то в своем ящике, то на кухне, то во дворе, откуда его сразу же приносят обратно. Кое-что мой отец решил для себя сразу же: Гедали не должен выходить за пределы фазенды. Он может скакать по окрестным лугам, собирать ежевику, купаться в речке — лишь бы его никто не видел. Лев Тартаковский на своем веку пережил немало, так что знает, как злы бывают люди. Надо уберечь от них сына, беззащитное, в сущности, создание. Когда чужие заходят на фазенду, меня прячут в подвале или в стойле. Среди поломанных инструментов и старых игрушек (кукол без головы, машинок без колес) или среди коров, молча жующих свою жвачку, я начинаю с болью осознавать, какие у меня ноги, какие грубые копыта (приходится задуматься о предмете, называемом подковой). Я начинаю понимать, что у меня густой красивый хвост, невероятных размеров пенис со шрамом от обрезания. Я понимаю, что живот у меня огромный. Какие же надо иметь руки, чтобы почесать такой живот! И какие немыслимо длинные в нем кишки, поневоле переваривающие еду, плохо подходящую для лошадиного организма, хотя для людей — и особенно для евреев — вкусную: борщ, жареную рыбу, пасхальные опресноки.

(Я и раньше, вероятно, чувствовал, насколько уродливо мое тело. Можно вообразить, как это началось:

Когда мне было несколько месяцев от роду, я, лежа в своем ящике, возможно, попытался в один прекрасный день пососать собственную ногу, как делают все младенцы, и поранил рот копытом. Резкая боль должна была заронить во мне хотя бы смутное осознание конфликта между жесткостью и мягкостью, между грубостью и нежностью, между конской и человеческой природой. Тем вечером меня наверняка вырвало.)

Чувство, что я не похож на других, что я необычен, переполняет меня, становится частью моей личности еще до того, как я решаюсь задать неизбежный, но так пугающий родителей вопрос: почему я такой? Что случилось? Что заставило меня таким родиться?

На все мои расспросы родители отвечают уклончиво. Их ответы только разжигают во мне тоску и тревогу, которыми с самого первого мига (с появления крылатого коня, наверное) полно все мое существо. Эта тоска и тревога затвердеют, отложатся навеки в моих костях, в корнях зубов, в луковицах волос, в паренхиме моей печени, в сердцевине моих копыт. Но любовь родных — словно бальзам; раны заживают, разрозненные части соединяются в единое целое, страдание обретает смысл: я кентавр, мифологическое существо, но я и Гедали Тартаковский, сын Льва и Розы, брат Деборы, Мины и Бернарду, еврей. Только поэтому мне удается не сойти с ума; я преодолеваю грозный водоворот, проплываю сквозь мрак сотен ночей и выбираюсь на противоположный берег, слегка оглушенный и еле живой от слабости. Как-то утром Мина замечает на моем лице бледную улыбку, но ей довольно и этого, чтобы радостно захлопать в ладоши:

— Идем, Гедали! Пошли играть, зверушка!

Мина обожает животных и растения. Она знает название каждого дерева, различает голоса всех птиц в округе, умеет предсказывать погоду по их полету, второго такого рыболова, как она, нет на свете, она запросто берет в руки змей и пауков, бегает по полю босиком, не раня ноги о колючки, удивительно ловко лазит по деревьям. Потрогай, говорит она Деборе, видишь, какая у него нежная шерстка. Дебора робко приближается. Ее пальцы ласкают меня, играют с моим хвостом (это ощущение останется со мной надолго; стоит его вспомнить, как кожу покрывают мурашки и волны наслаждения прокатываются по всему телу). Я лежу на земле, они тоже ложатся, положив головы мне на спину. Как здесь хорошо, говорит Дебора, глядя в небо (безоблачное небо. Без всяких крылатых призраков). Мина вскакивает: айда играть! Мы играем в пятнашки, я нарочно бегу помедленнее, чтобы меня догнали. Девочки умирают со смеху.

Бернарду подглядывает за нами издали. С годами он становится все более нелюдимым. Отец любит его: работящий мальчик, настоящий помощник, а до чего толковый, изобретает инструменты для полевых работ, делает кухонную утварь, которую мать гордо всем демонстрирует, ставит силки на кроликов и мышеловки. Но со мной он едва словом перемолвится, как ни уговаривают его Дебора с Миной. Он предпочитает меня игнорировать. Я должен был бы жить с ним в одной комнате, но, видя его неприязнь ко мне, отец решает пристроить к дому еще одну комнату, для меня. Это просторное помещение, с отдельной дверью на улицу, чтобы я мог входить и выходить, когда захочется. Даже лучше, что я не расхаживаю слишком много по дому: от моих шагов стены дрожат, и хрустальные рюмки, привезенные матерью из Европы — ее единственное богатство — угрожающе позвякивают в горке. Но за завтраком, обедом и ужином семья должна быть в полном сборе; я стою у стола и держу тарелку в руках, отец рассказывает истории из Библии, мать следит, чтобы я поел как следует. Скоро она разберется в особенностях моего рациона: есть мне надо много (вешу я столько, сколько весит несколько детей моего возраста), и в пищу следует добавлять побольше зелени, как уже заметила повитуха. Так что отец решает завести большой огород; оттуда каждый день мне достается несколько кочанов салата, свекла, редька. И я хорошо расту.

Есть и другие проблемы: одежда, например. Мать вяжет свитера по моей фигуре: они заканчиваются чем-то вроде попоны, покрывающей круп — зимы на юге холодные. Эта работа хоть немного утешает ее; однако до конца оправиться от шока ей так и не удается. Часто она смотрит на меня с горестным недоумением, как будто спрашивая себя: что это за зверь, как случилось, что этот урод вышел из моего чрева? Но, не сказав вслух ни слова, она крепко обнимает меня, хотя старается не прикасаться к шерсти, на которую у нее аллергия.

Во время революции девяносто третьего года ходили слухи, будто некое загадочное существо, получеловек-полулошадь, нападало среди ночи на лагеря легалистов, похищало какого-нибудь беднягу рекрута и утаскивало его к реке с тем, чтобы там обезглавить.

Это был не я. Я родился гораздо позднее.

По книге легенд юга Бразилии Дебора учит меня читать. Я все схватываю на лету. Негритенок-пастух[2] и Саламанка ди Жарау[3] уже не чужие мне, они — часть моей жизни. Мне нравится, когда Дебора читает мне вслух, я люблю смотреть, как она пишет, рисует. А особенно я люблю смотреть на нее, когда она играет на скрипке.

Скрипка переходила в нашей семье из поколения в поколение. Мой дед, Абрам Тартаковский, подарил ее отцу, надеясь, что из него выйдет великий виртуоз, такой, каких немало было тогда в России: Миша Эльман, Габрилович, Цимбалист — всё юные вундеркинды-евреи. Однако мой отец музыку не любил. Играть на скрипке он научился, но играл без особой охоты. Переехав в Бразилию, он запер ее в сундуке и не вспоминал о ней. Дебора случайно нашла скрипку и попросила отца, чтобы он научил ее играть. У нее был отличный слух, она быстро выучилась и стала заниматься сама каждый день.

Вот дивная сцена:

Стоя посреди комнаты, залитой утренним светом, Дебора играет на скрипке. Прикрыв глаза, она исполняет одну за другой пьесы, которые помнит наизусть: «Мечту о любви» № 5 и остальные. Я, как завороженный, слежу за ней из окна. Она открывает глаза, замечает меня и вздрагивает. Потом улыбается. Вдруг — неожиданная идея: хочешь научиться играть, Гедали?

Хочу ли я? Да я ничего на свете так не хочу! Мы спускаемся в подвал — который отныне превращается в музыкальный класс — и там она мне показывает позиции пальцев, учит правильным движениям смычка. Я все осваиваю в одно мгновение.

Брожу по полям, играя на скрипке. Мелодия смешивается с шумом ветра, с пением птиц, с шелестом стрекоз; это так прекрасно, что глаза мои невольно наполняются слезами; я забываю обо всем, забываю, что у меня есть хвост и четыре копыта, я скрипач, я артист.

— Гедали! — зовет меня издалека мать. — Иди обедать!

Обедать? Не хочу обедать. Хочу играть на скрипке. Я играю на гребне холма, играю в болоте — копыта утопают в ледяной воде, играю в роще — листья падают мне на круп, липнут к влажной шерсти.

Дождливый сентябрьский вечер. Я играю на краю оврага пьесу собственного сочинения. Вдруг — щелчок: лопнула струна. Я перестаю играть, смотрю на скрипку. И вдруг, не думая, без колебаний, машинально бросаю ее вниз, в ручей. Мутный поток медленно уносит ее. Я следую за ней рысью по краю оврага. Я вижу, как она цепляется за полузатопленное бревно, вижу, как идет ко дну. И отправляюсь домой.

По дороге до меня доходит, что я натворил. Что же делать? — спрашиваю я себя в тревоге. Что я им скажу? Я скачу галопом мимо дома, не решаясь войти.

В конце концов я все же отворяю дверь. Дебора читает в столовой при свете лампы. Я потерял скрипку, говорю я ей с порога. Она не верит:

— Как, Гедали? Ты потерял скрипку?

Потерял, повторяю я дрожащим голосом.

Входит отец: что это еще за история, Гедали? Ты потерял скрипку? Потерял, упорно твержу я, оставил где-то, не помню, где.

Все выходят на поиски с фонарями. Несколько часов шаг за шагом обшаривают все поле. Наконец убеждаются: скрипка действительно потеряна. И теперь она размокнет под дождем, который уже превратился в настоящий ливень. Семья возвращается в дом. Дебора плачет, запершись в спальне, Мина ругает меня за рассеянность.

Наутро я пытаюсь покончить с собой.

Спускаюсь один в подвал и вытаскиваю из гнилой доски огромный ржавый гвоздь. И принимаюсь колоть себя изо всех сил в спину, в брюхо, в лошадиные ноги, в грудь, кусая губы, чтобы не закричать. Кровь хлещет, но я, не останавливаясь, наношу себе все новые и новые раны. Тут появляется Бернарду, он пришел за каким-то инструментом. Что ты делаешь, спрашивает он в тревоге. И, вдруг поняв, в чем дело, бросается ко мне, чтобы разоружить. Я сопротивляюсь. Мы боремся, в конце концов он отнимает у меня гвоздь. И бежит за Деборой и Миной.

Они приходят, делают мне перевязку и до самой ночи рассказывают разные истории, чтобы отвлечь. Истории о драконах и принцессах, о гномах и великанах, о ведьмах и колдунах. Не поможет, сестренки, говорю я им, мне бы стать человеком, таким, как папа, как Бернарду. Они смущены и не знают, что на это сказать. Советуют молиться побольше. И я молюсь, я думаю о Боге, прежде чем заснуть. Но во сне мне является не Иегова, а зловещий крылатый конь.

Несколько недель после этого я стараюсь не видеть родных. Не хочу ни с кем разговаривать. Скачу по полям, все дальше от дома. И тогда навстречу мне попадается маленький индеец.

Он выходит из лесу, я бегу по тропинке. Мы внезапно оказываемся лицом к лицу и оба останавливаемся как вкопанные, удивленно и недоверчиво уставившись друг на друга. Я вижу голого загорелого мальчика с луком и стрелами в руках — туземца; мне известно о существовании туземцев по рассказам сестер. А он? Поражен ли он моим видом? Не угадаешь. На лице его — ни малейшего волнения.

Я не знаю, как поступить. Следовало бы бежать домой, как советовал отец; но удирать мне не хочется. Я подхожу к индейцу, как белые люди из рассказов моих сестер, подняв правую руку в знак мира и повторяя: друг, друг. Он стоит все так же неподвижно и смотрит на меня. Надо бы сделать ему подарок, но какой? У меня ничего нет. Тут меня осеняет. Я снимаю свитер и протягиваю ему: подарок, друг. Он молчит, но улыбается. Я настаиваю: бери, друг! Хороший свитер! Мама вязала! Мы теперь совсем рядом. Он берет свитер, с любопытством рассматривает его, нюхает, завязывает его на талии. И протягивает мне стрелу. Потом, медленно пятясь, отступает шагов на двадцать, поворачивается и исчезает в лесу.

Вернувшись домой, я запираюсь у себя в комнате. Отец зовет меня ужинать; отвечаю, что не пойду, что не голоден. Мне ни с кем не хочется разговаривать. Ложусь, но так взволнован, что не могу уснуть. Я нашел друга, теперь все в жизни станет иначе. Прижав к груди стрелу, я строю планы. Я научу маленького индейца (мне отчего-то ясно, что его зовут Пери) нашему языку, а он меня научит своему. Мы с Пери будем настоящими товарищами. Станем лесными следопытами. Заведем свои тайники, договоры, ритуалы. Нас с ним водой не разольешь.

Едва дождавшись рассвета, бегу на то место, где встретил его, и несу с собой роскошные подарки: игрушки, полученные на день рождения, фрукты и мамино ожерелье, которое стащил через окно. Она очень любит это ожерелье, я знаю. Но ради друга можно совершить все что угодно, даже кражу.

Маленького индейца нет. И с чего бы ему тут быть? Не знаю. Я почему-то не сомневался, что встречу его, и мне трудно поверить, что он не пришел. Скачу туда-сюда по тропинке, поднимаюсь на холм и прислушиваюсь: никого. Вхожу в лес:

— Пери! Это я! Друг! Иди сюда, Пери!

Нет ответа. Я жду его несколько часов. Бесполезно. Разочарованный, возвращаюсь домой, запираюсь в комнате, снова отказываюсь от еды. (В моем конском брюхе бурчит от голода, но рот пересох и противно думать о пище.)

На следующий день возвращаюсь на то же место. И через день. Пери не появляется. В конце концов я вынужден признать, что туземец бросил меня. Индейцы — и те не хотят иметь со мной дела, думаю я с горечью.

И на этот раз меня спасает любовь сестер. Они играют со мной, развлекают меня. Благодаря им я снова начинаю улыбаться.

Но о Пери я не забываю. Мало ли, думаю я, что могло с ним случиться, может, он заболел. Может, еще придет ко мне. Индейцы — мастера идти по следу, я хорошо это знаю. И иногда просыпаюсь среди ночи с таким чувством, будто кто-то стучится ко мне в дверь.

— Пери?

Нет, это не Пери. Это ветер или наш пес Фараон. Я вздыхаю, трогаю стрелу, спрятанную под матрасом. И снова засыпаю.

Кидаю ли я скрипку в реку, пытаюсь ли, нет ли покончить жизнь самоубийством, обретаю ли или теряю друга, — как бы то ни было, я живу.

Жизнь на фазенде течет мирно. Будни заполнены тяжелым трудом, в котором и я начинаю принимать участие. Отец возмущенно протестует против того, чтобы я таскал плуг, однако теперь я сажаю сам свой огород и сею кукурузу; початки наливаются, желтые зерна прорывают зеленую оболочку — и я в восторге.

В пятницу вечером, в самых нарядных костюмах и платьях, мы собираемся за столом, покрытым белой скатертью, на которой сияет привезенный из Европы хрусталь. Мать зажигает свечи, отец благословляет вино, и так мы празднуем наступление Субботы. Отмечаем мы и Пасху, и еврейский Новый год. Постимся на Йом-Кипур — и тогда все мои родные отправляются в город в синагогу. Там каждый раз отец и моэль пристально смотрят друг другу в глаза. Но не обмениваются ни словом. В положенные сроки сеется пшеница. Куры родятся, несутся, потом им рубят головы. Коровы вынашивают телят. Однажды — вот ужас! — по фазенде проносится облако саранчи, к счастью, не причинив большого ущерба. За летом приходит осень, а за ней — зима, а там — весна и лето. Отец говорит, что это удачные годы: ни засухи, ни проливных дождей. От него я узнаю про фазы луны, он учит меня песням на идише. Мы поем хором, собравшись у очага, где вовсю полыхают дрова. Пьем чай с печеньями, часто у нас на столе — жареная кукуруза, кедровые орешки или батат. Семья в сборе — чем не трогательная картина? Можно даже почти стереть с нее фигуру полулошади (лежащей на полу и наполовину прикрытой одеялом), дополняемой фигурой полумальчика. Можно почти полностью переключить внимание на мое лицо — в одиннадцать лет я стал симпатичным темно-русым парнишкой с живыми глазами и энергичной складкой рта — и на мою грудь, забыв обо всем остальном. Мне почти удается расслабиться в тепле у очага и забыться, позволив времени течь своим чередом.

Но мои родители ни о чем не забывают, не успокаиваются, не перестают размышлять, особенно отец. Часто он встает среди ночи, чтобы посмотреть на меня спящего. Он глядит на меня с тревогой, полный дурных предчувствий: сон у меня беспокойный, я что-то бормочу, шевелю ногами. Особенно трудно ему оторвать взгляд от моего огромного пениса, обрезанного, но все же конского. Какая женщина (женщина — другого существа женского пола отец рядом со мной не мыслит. О кобыле, например, и речи быть не может. Для отца я — человек. Пусть с ненормальными дополнениями, но человек), какая женщина примет его, терзается отец неразрешимым вопросом, кто согласится лечь с ним в постель? Разве что проститутка, пьянчужка или сумасшедшая. А девушка из хорошей еврейской семьи, из Эрешима, например? Ни за что — делает вывод отец, и сердце его сжимается. Ни за что на свете: да они от одного вида его упадут в обморок.

Однако отец знает: в один прекрасный день его сына Гедали потянет к женщине. Потянет нестерпимо. И что же будет? Отцу и думать не хочется о том, что может случиться однажды сентябрьской ночью.

Канун дня рождения Гедали. Завтра ему исполнится двенадцать.

Жаркая ночь. Даже для сентября. Невыносимо жаркая.

Этой ночью мальчику не уснуть. С горящим лицом он будет беспокойно метаться на соломенном тюфяке. (Это вожделение: огромный пенис напряжен до дрожи. Что делать? Мастурбировать? Немыслимо: человеческие пальцы отказываются прикасаться к грубой коже коня.) Нет сил терпеть, и Гедали бросится вон из дома. Он будет тереться о деревья, он прыгнет в ручей — ничто его не успокоит. Он будет скакать без дороги, пугая ночных птиц.

На соседней фазенде он наткнется на огороженный бревнами загон. Целый табун жеребцов и кобылиц, застыв в лунном свете, уставится на него.

Кентавр медленно подойдет к ним. Кентавр увидит кобылицу, прекрасную долгогривую белую кобылицу. Кентавр начнет ласкать дрожащими руками шелковистую шерсть, кентавр станет шептать ласковые слова. Кентавр — с пересохшим ртом, с округлившимися глазами — кентавр внезапно взгромоздится на нее. И в одно мгновение это место станет адом: лошади, мечущиеся из стороны в сторону, бьющиеся о бревна ограды, кентавр, орущий:

— Вот сейчас я ее! Дерьмо! Хоть как-нибудь!

Он добьется удовлетворения — кое-как — грубо, будто самоубийца, которому все осточертело. Потом поскачет к реке, окунется, смывая грязь.

(Что-то хрустнет под копытом, вязнущим в илистом дне. Скрипка?)

Он вернется домой и тихо, словно вор, проскользнет в комнату.

Но на этом история не кончается. В воображении моего отца она прерывается на этом месте. Но есть и продолжение.

Кобылица станет повсюду преследовать его.

Ночью Гедали просыпается в тревоге, пробужденный жалобным ржанием: кобылица стоит под окном его комнаты.

Гедали накрывает голову подушкой. Никакого толку: он все равно слышит ее. Он встает, пытается прогнать ее: пошла вон, несчастная! — бормочет он вполголоса, боясь разбудить родителей. Но кобылица не уходит. Гедали швыряет в нее камни, колотит ее черенком мотыги. Без толку.

Она преследует его и днем. Хозяин вынужден приезжать и забирать ее. Не знаю, что нашло на Мимозу, говорит он, озадаченный, соседу Льву, ей тут как медом намазано. Хозяин седлает ее, она бьется, встает на дыбы: не желает уходить. Хозяин хлещет ее кнутом, вонзает ей в бока шпоры. Наконец они уносятся галопом, в облаке пыли. Из своего укрытия в подвале Гедали вздыхает им вслед с облегчением. Но ночью она снова ржет под окном. Подозрение закрадывается в душу Гедали: уж не беременна ли она? Кошмар. Образ еще одного кентавра, или коня, или — еще хуже — монстра с телом коня и человеческой головой, или коня с человеческими губами, а то и с одним человеческим ухом, или кобылы с женской грудью, или коня с человеческими ногами — образ урода будет маячить в голове у Гедали и не даст ему покоя.

Как и Паша. Гнедой жеребец Паша был парой этой кобылы, но теперь она его не подпускает. Паша будет преследовать его повсюду, охваченный жаждой мести. И Гедали не избежать решающего поединка.

Однажды ночью Паша постучит копытом в дверь. С криком: с меня хватит! — Гедали бросится во двор навстречу врагу, под восторженным взглядом белой кобылы.

Копыта против копыт и кулаки мальчика против зубов жеребца — жуткая схватка. Физическое превосходство, возможно, на стороне коня: если Гедали укусит его, то лишь слегка поранит ему кожу: зубы у кентавра крепкие, но куда его челюстям до челюстей Паши! А разум? Окажется ли он сильнее инстинкта разгневанного животного, сражающегося за жизнь — и за самку? Хватит ли у Гедали духу вооружиться ножом и вовремя пустить его вход?

Отец делится своими опасениями с женой. А она будто этого и ждала: уедем отсюда, Лев. Я сколько раз тебе говорила: надо перебраться куда-нибудь, где поменьше живности, поменьше лошадей. Едем в город, Лев. Там чего только нет: и больницы, и ученые доктора — вдруг да они знают, как лечить нашего сына! У нас есть сбережения, ты откроешь свое дело. Мы поселимся в укромном месте, где никто не узнает о Гедали.

Бросить фазенду? — спрашивает себя отец, бродя по полям. Ему не по себе от этой мысли. Он привык к месту. Ему нравится пахать, нравится сеять пшеницу, нравится мять в руках спелые колосья. Бросить землю — не будет ли это предательством по отношению к памяти барона Гирша, этого святого человека? Отец полон сомнений.

Внезапный поворот событий вынудит его решиться.

Я обнаружен.

И кем? Педру Бенту — сыном хозяина соседней фазенды, мерзким мальчишкой. Он прискакал на наши земли на быстроногом Паше: искал сбежавшего теленка.

Мы с отцом в поле, далеко от дома, сеем пшеницу. Отец раздражен: я увязался за ним против его воли. И он как раз говорит, что незачем мне маячить у всех на виду, когда появляется Педру Бенту. Беги, Гедали! — кричит отец, но поздно: я не успеваю и шагу ступить, а Педру Бенту уже рядом с нами. Он соскакивает с коня, подходит ко мне, рассматривает меня, пораженный, пытается потрогать — я в испуге отскакиваю — а отец с застывшим выражением ужаса на лице в растерянности смотрит на нас, не зная, что делать.

— Что это за зверь, сеньор Леон? — спрашивает Педру Бенту. — Ну скажите же! Откуда вы привезли такую редкость?

Отец бормочет в ответ что-то путаное и под конец просит Педру Бенту никому не говорить о том, что видел. Предлагает ему денег. Парень берет деньги, обещает никому ничего не рассказывать, но только с одним условием: он хочет каждый день приходить к нам, чтобы посмотреть на меня. Отцу ничего не остается, как согласиться.

Педру Бенту и вправду приходит каждый день. Пытается завести разговор со мной — я отвечаю односложно. Однако постепенно он начинает мне нравиться. Он славный, рассказывает интересные истории. Может, мы подружимся с ним? Может, он станет для меня тем, кем не стал Пери?

Однажды он приглашает меня прогуляться по полям.

Мы выезжаем рысью. Он, как всегда, верхом на Паше. Странно, но моего приятеля будто подменили: возбужден, глаза горят, на мои вопросы не отвечает. Время от времени свистит долгим посвистом. Вдруг при выезде из рощи он перескакивает с коня ко мне на спину.

— Это еще что за фокусы? — кричу я, удивленный и возмущенный.

Он хохочет и издает победный клич, и тут я вижу, в чем дело: из рощи выбегают трое мальчишек — братья Педру Бенту.

— Видали? — кричит он. — Видали? Так врал я или нет?

С перепугу я плачу, брыкаюсь, кружусь на месте, пытаясь сбросить его. Ничего не выходит. Привыкший укрощать необъезженных лошадей, Педру Бенту вцепился мне в шею так, что я едва могу дышать. В конце концов я опрометью бросаюсь домой. Тут уж пугается он.

— Стой, Гедали, стой! Дай мне сойти! Я же пошутил!

Ничего не желаю знать, скачу, не останавливаясь, до самого дома. На шум из коровника выбегает отец. Ах ты сукин сын! — кричит он вне себя, стаскивает Педру Бенту с моей спины, одним ударом валит его с ног и колотит до тех пор, пока тот, весь окровавленный, не теряет сознания.

В ту же ночь разыгрывается буря. Льет, не переставая, две недели. Посевы гибнут. Потоки дождевой воды прорывают настоящие овраги в красноземе. На поверхности появляются странные предметы: камни необычной формы, наконечники для стрел, глиняные сосуды. И скелет коня. Целый скелет, лежащий на боку, с оскаленными зубами и забитыми грязью глазными орбитами.

Едем отсюда, говорит отец, едем в город.

С болью покидаю я фазенду. Моим копытам привычно топтать эту землю, эту траву; как-то покажутся им городские камни? Последний раз пробегаю я рысью по полям, прощаюсь с деревьями, с птицами, с речушкой. Шепчу прощальные слова коровам с телятами. На том месте, где встретился с Пери, оставляю подарок: рубашку, завернутую в газету.

Возвращаюсь к себе в комнату, оглядываюсь вокруг и тяжело вздыхаю: несмотря ни на что, здесь было хорошо.

У отца нет грузовика, да и водить он не умеет, так что для переезда мы берем напрокат две огромные повозки. В одну, которой управляет брат, уложены наши немногочисленные пожитки: кое-какая мебель, одежда, привезенный из Европы хрусталь, портрет барона Гирша. Во второй, которой управляет отец, еду я, надежно укрытый от посторонних глаз брезентом. Мать с сестрами добираются на автобусе.

Проститься с нами приходит повитуха. Бросается обнимать меня, обильно орошая мою шкуру слезами: храни тебя Господь, сынок! Она передает мне пакет от доктора Оливейра. Там негативы тех моих фотографий, которые он сделал когда-то. К ним приложена записка, и в ней говорится, чтобы либо я сам уничтожил негативы, либо сохранил их на память до того дня, когда при помощи какой-нибудь лечебной процедуры превращусь в нормального человека.

Мы уже собираемся выезжать, когда приходит моэль. Ни слова не говоря, он протягивает мне сборник молитв на иврите, богато расшитое молитвенное покрывало и уходит. Мы пускаемся в путь.

Об этом переезде у меня сохранились лишь смутные воспоминания: помню закутанную в плащ спину отца, сидящего на козлах, помню, как капли дождя стекали по его шляпе, помню, как поблескивали влажные крупы коней в бледных предрассветных сумерках. Помню узкую и грязную дорогу. Подстриженные деревья. Белесый воловий череп на жерди забора. Птиц на колючей проволоке.

Мы едем медленно, то и дело останавливаясь. Сами готовим себе еду, ночуем у дороги. Ночью мне удается немного размять ноги, затекшие от долгого стояния. Я пробегаю рысью по полям, взлетаю на холм, встаю на дыбы, бью себя кулаком в грудь и издаю воинственный клич. Бернарду смотрит на меня осуждающе, отец кричит: вернись, ненормальный! Хочешь, чтобы нас заметили? Я мчусь к нему галопом, останавливаюсь перед ним и обнимаю его. Он высокий мужчина, но я из-за длинных лошадиных ног еще выше. Мне приходится наклониться, чтобы прошептать ему на ухо: я счастлив, папа.

(Это правда: я счастлив.)

Мы возвращаемся к костру. Мой брат молча помешивает рис в котелке, отблески пламени падают на его угрюмое лицо.

Наконец мы в Порту-Алегри. Отец вздыхает: здесь тебе будет спокойно, сынок. Никто не обратит на тебя внимания. Горожанам вообще все до лампочки.

Дом в районе Терезополис, Порту-Алегри. 1947 — 1953

Мои родители и сестры, поселившись в дешевой гостинице, занялись поисками жилья. Мне пришлось остаться в повозке, спрятанной в лесу неподалеку от города. Бернарду жил рядом в палатке, отвлекал любопытных и готовил нам еду на двоих. Он был, как всегда, немногословен, но однажды, выпив целую бутылку вина, разговорился. Тут уж он все выложил: и про то, как завидовал мне, потому что вся семья меня опекала, и про то, как ненавидел отца.

— Я так мечтал о дедушкиных часах Патек Филип. Но он, видите ли, не может с ними расстаться. А стоило Деборе попросить скрипку — пожалуйста! Все Деборе и тебе. Мне — ничего! Все вам.

Он и планами своими поделился: хочу зашибать кучу денег. Хочу ходить в кабаре и иметь двух или трех любовниц сразу. Ты можешь себе представить, что у меня до сих пор не было ни одной женщины, Гедали? — голос его дрожал от обиды. — Мне уже восемнадцать, а старик ни разу не дал мне денег на бордель. Язык у него уже еле ворочался, он замолк, а потом и захрапел.

Я взял его на руки и отнес в палатку. На следующий день он ни о чем не помнил. Но поглядывал на меня все так же злобно.

Родители искали дом в отдаленном районе; мы не могли поселиться ни в Бом Фим, где все еврейские семьи были знакомы между собой, ни в Петрополисе. Нам подошло бы место подальше от трамвайных линий, скорее пригород, чем город.

В конце концов купили дом в Терезополисе. Старый дом с просторными комнатами, с огромным разросшимся садом, на вершине холма. На сто метров вокруг не было больше ни одного здания. Там, где проходила граница земельных владений, дом окружало некое подобие вала, служившее естественной преградой для посторонних. Сад был обнесен высоким забором. Так что я мог не опасаться любопытных взглядов.

В задней части дома прежний хозяин, виноторговец-оптовик, устроил склад. Там, где раньше он держал свои ящики, должен был поселиться я. В первое же воскресенье после покупки дома мы дружно занялись уборкой моей будущей комнаты; когда все было тщательно вымыто и стены покрашены в светло-зеленый цвет, бывший склад стал выглядеть достаточно уютно. В длину в нем было метров десять, так что я даже мог чуть-чуть проскакать галопом, хотя у задней стены приходилось резко тормозить. В ширину комната была гораздо уже, так что в сторону на скаку не свернешь.

На покупку дома отец истратил большую часть сбережений. Хватило их, впрочем, и на небольшой магазин у конечной остановки трамвая. В том, что покупатели не обходили его стороной, важную роль играло обаяние моих сестер, которые стояли за прилавком. Мать сидела дома, готовила обед; что до Бернарду, то он решил работать самостоятельно: занялся мелочной торговлей в рассрочку — хотя отец был против: хотел доверить ему кассу нашего магазина.

По вечерам вся семья собиралась за столом. В хорошую погоду мы ужинали во дворе, под навесом, потом я делал небольшую пробежку по саду. Как же это было здорово! Я с наслаждением катался по пушистой, мокрой от росы траве, полной грудью вдыхал чистый воздух ночи. Сидя в соломенных креслах, родители и сестры с нежностью смотрели на меня. Брат, как только заканчивался ужин, бормотал что-то невнятное и уходил. (Возвращался он поздно ночью, воняющий перегаром, со следами губной помады на белом хлопчатобумажном пиджаке, за что ему доставалось от родителей.)

Мы подолгу разговаривали. Отец рассказывал о русских деревнях, о том, как жилось первое время в Бразилии. С благоговением вспоминал барона Гирша, этого святого человека. Сестры говорили о покупателях, о танцевальных вечерах, на которые их приглашали. Они были красавицы, и возле каждой вертелось уже по нескольку поклонников. Вы там повнимательнее, а то приведете мне в дом каких-нибудь завалящих зятьев, говорил отец. Мы смеялись, потом умолкали.

И тогда мать запевала песню. У нее был красивый голос, пусть слабоватый и чуть дрожащий, но до чего трогательно звучали в ее исполнении старинные еврейские песни. Я не мог сдержать слез. Ладно, говорил отец, доставая часы из жилетного кармана, пора на покой. Утро вечера мудренее, дорогие мои.

Весь день мне приходилось сидеть взаперти — отец даже во двор меня не выпускал — и изнывать от безделья. Я пристрастился к чтению. Комната стала мало-помалу наполняться книгами. Читал я все подряд, от рассказов Монтейру Лобату[4] до Талмуда. С 1947 по 1953 год я перечел массу художественной, исторической, научной литературы. На книги мои родители денег не жалели. Читай, сынок, читай, говорила мать, то, чему ты научишься, у тебя уже никто на свете не отнимет; не важно, инвалид ты или нет — важно быть образованным человеком. Вдохновленный их поддержкой, я окончил несколько заочных курсов: по бухгалтерскому учету и делопроизводству, по техническому черчению, по электронике, по английскому, французскому и немецкому языкам. Мне стало известно имя автора «Сельской кавалерии»[5]; я с восторгом читал об остроумном философском приеме, изобретенном Буриданом для того, чтобы объединить части одного силлогизма: мост, по которому могут рысцой пробежать ослы. (Слово осел не вызывало у меня неприятных ассоциаций, я даже смеялся над ослами из басен и сказок. Другое дело — конь. Это уже имело ко мне прямое отношение. Уши у меня краснели, когда в тексте попадалось это слово. И тем более, если текст был иллюстрированный.)

Я научился пользоваться таблицей логарифмов. Я делал упражнения из учебника по языку. Составьте предложение со словом сумерки. И я добросовестно писал: в сумерках бедный кентавр скончался. В то время учение было для меня чем-то вроде тайного порока, которому предаются в одиночестве.

Ряд дипломов в рамках на стене моей комнаты становился все длиннее, пока наконец заинтригованный почтальон не спросил, кто такой Гедали, чем поверг моего отца в панику. Тогда я решил прекратить переписку. Но читать продолжал.

Мне вздумалось поискать в книгах ответы на терзавшие меня вопросы. Я поглощал том за томом, бодрствуя над фолиантами до поздней ночи (когда возвращался домой Бернарду, я еще не спал; не спал я и тогда, когда петухи Терезополиса запевали свою утреннюю песню). Глаза мои нетерпеливо пробегали страницу за страницей. Я пропускал целые абзацы, но от таких слов, как хвост, галоп и — в первую очередь — кентавр, я вздрагивал и перечитывал по многу раз тот отрывок, где они встречались. Никакого толку. Там не было ни намека на тайну появления на свет юного Гедали.

Разочаровавшись в современной литературе, я перенес свои поиски в глубь веков. Начал с истории евреев.

Родословная евреев насчитывала тысячелетия. Праотцем их был Авраам; отсюда, говорил автор, пошло выражение лоно Авраамово, которым обозначалось небо. (Я представлял себе гигантского старца с длинной седой бородой, парящего меж звезд и планет в полурасстегнутой тунике, в разрезе которой виднеются две огромных женских груди — так я понимал слово лоно — а между ними угнездились тысячи, миллионы крошечных прозрачных существ — души человеческие. А души кентавров? Нашлось ли для них место в лоне Авраамовом?) Авраам. Он чуть не принес в жертву своего сына Исаака. Исаак: два сына — Исав (чечевичная похлебка) и Иаков. Иаков, поборовшись с ангелом, становится Израилем.

Евреи — рабы в Египте. Бегут, ведомые Моисеем. Переходят Красное море. Блуждают по пустыне. (А кентавры?) Я представлял себе этих людей, евреев, огромной толпой медленно бредущих по Синайскому полуострову. В толпе я различал — ведь нет острее глаз, чем глаза воображения — двоих, отца и сына, а может, братьев. Один, с покрытым пылью лицом и потрескавшимися губами, шел впереди, вглядываясь в горизонт; другой, держась слабеющей рукой за плечо первого, шел за ним, сгорбившись, уронив голову на грудь; ноги обоих, обутые в грубые сандалии, утопали в песке. Я зажмуривался, и две фигуры сливались в одну, еще усилие — и я превращал их в некое четвероногое существо — но в результате получался осел, исхудавшая лошадь или — максимум экзотики, на какой я был способен — верблюд. Но не кентавр.

Я делал новую попытку, на этот раз используя как отправную точку коня, которого я уже создал; я пытался заставить прорасти из его глаз пальчики, маленькие кисти рук, наконец, целые ручки, я пытался сделать так, чтобы череп треснул, распался на две части и оттуда бы показалась головка младенца, я пытался растягивать во все стороны лошадиную шею так, чтобы она в конце концов разорвалась и на свет показался торс младенца, который, как я воображал, был скрыт в ней. Словом, я пытался разрушить ставший за тысячелетия привычным образ коня и собрать его снова в виде по меньшей мере приблизительного наброска совсем юного кентавра. Но ничего не выходило. Конь, даже библейский, оставался конем, из него никак не выходил кентавр.

Что же дальше? Еврейский народ в пустыне. Обретение Моисеем Скрижалей Завета — все это я помнил еще по рассказам отца. Уничтожение Скрижалей самим Моисеем, возмущенным равнодушием, бесчувственностью, неблагоразумием и алчностью избранного народа. Уничтожение Золотого тельца.

Приход в Ханаан. Завоевание земли. Цари, судьи, пророки. (Где же кентавры?) Падение Храма, падение второго Храма, рассеяние, инквизиция, погромы. (Но где же кентавры?) Барон Гирш, Америка, Бразилия, Куатру-Ирманс. Но как же кентавры? Ни в одной книге по еврейской истории, которые я жадно штудировал, ни один автор не говорил о них ни слова. Встретилось лишь упоминание об одном народе, о хазарах, живших на юге нынешней России и обращенных в иудаизм где-то в конце первого века нашей эры. Мои родители, выходцы из тех мест, были, возможно, потомками хазар; но были ли хазары кентаврами? Об этом история умалчивает.

Я обратился к мифологии, стал читать о кентаврах как таковых. Потомки Иксиона и Нефелы, они обитали в горах Фессалии и Аркадии. Пытались похитить Гипподамию в день ее свадьбы с Пирифоем, царем лапифов, сыном Иксиона, яростно сражались с лапифами.

Кентавров нет, утверждала книга. Есть облака, похожие по очертанию на кентавров, есть дикие племена, которые так привычны к седлу, что их можно уподобить кентаврам; а вот кентавров не бывает. Я удрученно разглядывал рисунок из книги, изображавший кентавра. Художник представил его читателям грубым, бородатым и волосатым монстром с яростным взором. Это был не я. Я не имел никакого отношения к Иксиону, Нефеле, Фессалии, Аркадии. Облака? Да, мне нравились облака, хотя я и побаивался неких таинственных фигур, скрывающихся за ними. Но при чем тут облака? Я искал чего-нибудь более конкретного.

Я прочел Маркса. Осознал, что через всю мировую историю красной нитью проходит непрерывная классовая борьба, но не понял, какую роль в ней могли играть кентавры. Я был на стороне рабов и против их хозяев, на стороне пролетариата и против капиталистов. Ну и что из того? Что я мог поделать? Лягать реакционеров?

Я прочел Фрейда. Для меня стало очевидным существование бессознательного, защитных механизмов, эмоциональных конфликтов. Я разобрался в том, на какие части делится личность. А копыта? А хвост? К какой части их отнести?

Из беллетристики я прочел рассказы Шолом Алейхема. Познакомился с забавными обитателями еврейских местечек России. У Тевье-молочника была лошадь, но о кентаврах Шолом Алейхем не написал ни слова.

На рассвете буквы начинали скакать у меня перед глазами, книга валилась из рук, но я еще не спал, нет, не спал. Я изо всех сил пытался разобраться в путанице, царившей в моей голове: имена, даты, города и регионы — все смешивалось в одну кучу, и я уже не помнил, кто что и по какому поводу сказал. Фрейд обменивался идеями с Марксом, барон Гирш мирно беседовал с Шолом Алейхемом.

С какой стати вы меня финансируете, барон Гирш? — недоумевал Маркс. Никогда не знаешь, как все сложится в будущем, отвечал барон, а я не намерен сдаваться на милость законам рынка; им я обязан своим богатством, но рисковать из-за них же впасть в нищету — это уж увольте. Следует разумно распределять инвестиции; финансирование социализма представляется мне вполне приемлемым вариантом. По совету барона Гирша Фрейд стал брать с пациентов плату; а до того деньги казались ему всего лишь символом, вроде башен готических соборов. Маркс презирал рассказы Шолом Алейхема, считая их чем-то вроде опиума для народа. Но это на словах. А втайне он обожал беллетристику и проводил целые вечера в Британском музее, созерцая Элгинский мрамор, вдохновлявший его на написание фантастических рассказов (о кентаврах?). Иудаизм гнетет меня, жаловался барон Гирш. Он намеревался выкупить у турок, которые тогда владели Палестиной, Стену Плача; он приказал бы разобрать ее и перевезти по камушку в Бразилию, в муниципальный округ Куатру-Ирманс. Там же он хотел устроить зоопарк, в котором содержались бы животные, упоминаемые в Библии, верблюды, например. (А кентавры?) Шолом Алейхем собирался написать музыкальную комедию, персонажами которой были бы он сам, а также Фрейд, барон Гирш и Маркс. Сюжет пьесы должен был основываться на одном из рассказов Маркса, который назывался «Царский еврей в клетке». Леденящая душу история: горбатый, слепой и немой — язык был отрезан по приказу монарха — еврей целыми днями дремал в своей клетке, едва притрагиваясь к пище, которую ему приносили. Но стоило волнам народного недовольства прокатиться по улицам, как он вскакивал, принюхивался и с тоскливой гримасой на лице принимался трясти решетку и кидаться из стороны в сторону, словно одержимый. Царю сразу становилось ясно, что пора отправлять казаков на погром. Верхом на вороных злодеи врывались в еврейские местечки, убивая, грабя и поджигая дома. Кто мог противостоять им? Кентавр? Но где был кентавр в ночь погрома? Где?

Психоанализ, диалектический материализм — мимо, законы рынка — мимо, мимо, беллетристика — мимо; все казалось неприменимым к моему конкретному случаю. Кентавр — хоть ты тресни, кентавр. И никакого разумного объяснения.

— Нам повезло, что мы живем в Бразилии, — говорил отец после войны. — В Европе погибли миллионы евреев.

Он рассказывал об опытах, которые врачи-нацисты проделывали над заключенными. Отрезали им головы и высушивали точно так же, как — я позже прочел об этом — индейцы хибаро. Ампутировали руки и ноги. Делали дикие трансплантации: пришивали верхнюю часть мужского тела к нижней части женского или к задней половине туловища козла. К счастью, эти жуткие химеры сразу же погибали; они умирали людьми, им не приходилось жить в облике монстров. (В этом месте рассказа глаза мои всякий раз наполнялись слезами. Отец думал, что я потрясен описанием нацистских зверств.)

В 1948 году было провозглашено государство Израиль. Отец откупорил бутылку вина — лучшего вина в нашем магазине — и предложил всем выпить за это событие. Мы не отходили от радиоприемника, ловили каждое слово о войне на Ближнем Востоке. Отец с восторгом встретил рождение нового государства: в Израиле, объяснял он, живут евреи со всего света, белокожие евреи из Европы, чернокожие евреи из Африки, евреи из Индии, не говоря уж о бедуинах, которые не слезают с верблюдов — странные это типы, Гедали.

Странные типы, сказал он — как тут было не задуматься?

А почему бы и мне не поехать в Израиль? В стране, где живут необычные люди — к тому же, в воюющей стране — на меня наверняка никто не обратил бы внимания. А тем более, если бы я пошел в солдаты — кто бы стал присматриваться ко мне под обстрелом и в дыму пожарищ? Мысленно я уже видел, как скачу по улочкам какой-нибудь деревни, паля во все стороны из револьвера тридцать восьмого калибра, видел, как падаю, изрешеченный пулями. Да, такая смерть казалась мне желанной: героическая гибель — оправдание жалкой жизни загнанного полузверя. А если бы я не погиб, то поселился бы потом в киббуце. Ведь мне так хорошо знакома сельская жизнь: я бы наверняка нашел там, чем заняться. За самоотверженный труд члены киббуца в конце концов приняли бы меня в свою семью: в новом обществе место найдется всем, даже людям с лошадиными ногами.

Проблема была только в том, как добраться до Израиля. Я разработал план: отец мог бы заколотить меня в большой ящик вместе с запасом воды и продовольствия и сдать в багаж на пароход, следующий в Хайфу. С портового склада я бы как-нибудь выбрался и поскакал во весь опор в Иерусалим, где проще встать в ряды бойцов.

Но родители и слышать об этом не хотели. Ты с ума сошел, говорили они, мы тебя никуда не отпустим. Кто там о тебе позаботится? Брось свои дикие бредни.

Я убеждал их, ругался, плакал. Я отказывался есть — бесполезно, они оставались непреклонны. А в один прекрасный день по радио сообщили, что между арабами и евреями заключено перемирие. Отец ликовал: мой план лишился смысла. Мы больше не возвращались к разговорам об Израиле.

В тринадцать лет — а мне вот-вот должно было исполниться тринадцать — я обязан был пройти церемонию бар-мицва.

Ничего не выйдет, сказала мать, когда отец заговорил с ней об этом. Выйдет, сказал отец. Разве я не добился того, чтобы ему сделали обрезание? Значит, устроим и бар-мицва. Но — забеспокоилась мать так, что даже начала слегка задыхаться, — как ты собираешься отвести Гедали в синагогу? А кто сказал, что это обязательно должно происходить в синагоге? — спросил отец. — Мы устроим церемонию здесь, дома. В кругу семьи. Мысль показалась вполне разумной, и мать согласилась. Дебора и Мина встретили идею с энтузиазмом. Бернарду никак не отреагировал.

Несколько недель я зубрил с отцом отрывок из Библии, который должен был прочесть на иврите. За два дня до праздника мать, Дебора и Мина начали готовить традиционные лакомства. Папа заказал себе костюм, девочки то и дело бегали к портнихе.

Накануне торжества я от волнения не спал всю ночь. Рано утром Дебора и Мина радостно вбежали ко мне в комнату, завязали мне глаза и сказали: сюрприз. Я ждал больше часа, слушая, как они перешептываются, улавливая звон бокалов и тарелок. Наконец мне развязали глаза.

Ах, это было так красиво! Стол, покрытый белой скатертью, бутылки вина, хрустальные рюмки и дымящиеся блюда — традиционные еврейские. На моем матрасе — подарки: книги, проигрыватель, пластинки («Сельской кавалерии» среди них не было), репродукции картин, пишущая машинка. И скрипка, почти такая же, как та, которую я выбросил в реку.

Я обнял их, плача, они тоже плакали, хотя и старались крепиться: идем, Гедали, пора начинать праздник. Папа принес одежду, которую специально купил для меня по этому случаю: темный пиджак, белую рубашку, галстук и шляпу-котелок. Я оделся, накинул на плечи ритуальное покрывало, талит, которое мне подарил моэль. Вошла мама в новом нарядном платье и с новой прической. Она обняла меня, рыдая, и никак не хотела отпускать. Ты помнешь ему пиджак, сказал папа. Пришел Бернарду, поздоровался со мной сквозь зубы.

Я прочел отрывок из Библии уверенно, ни разу не сбившись. Складки талита ниспадали мне на спину и на круп, я рыл землю передним копытом, как всегда в минуты волнения.

— Теперь, — сказал отец, когда я дочитал до конца, — ты настоящий еврей.

Мать подала нам рыбные тефтели и вино. Мы выпили. Неловко повернувшись, я задел хвостом и опрокинул бутылку, облил скатерть и брюки Бернарду. Ничего-ничего, поспешила успокоить меня мать, но как же ничего? Ведь это был мой хвост, мои четыре ноги, мои копыта — животное — вот кто тут был. Рыдая, я повалился на пол: мама, папа, как бы я хотел быть человеком, как бы я хотел быть как все! Успокойся, сказал отец, успокойся, не отчаивайся, Бог тебе обязательно поможет. Сестры поставили пластинку с русскими плясками; я улыбнулся, услышав веселую мелодию, и через минуту все уже танцевали вокруг меня, я хлопал в ладоши, печальный инцидент был забыт.

Только Бернарду ничего не забывал. Я все сильнее действовал ему на нервы. У меня изжога, говорил он родителям, от одной мысли об этом монстре, который скачет галопом по кладовой. Вам бы следовало избавиться от него, заслать его куда подальше, а вы вместо этого носитесь с ним, празднички ему устраиваете, чуть не облизываете. Дурдом полный.

Втайне он желал, чтобы я умер, чтобы заболел тяжелой болезнью, от которой дохли кони в Риу-Гранди — такая у него была надежда. Каждый раз, как я простужался, температурил, глаза у него разгорались; я выздоравливал, и он снова впадал в тоску. Жаловался: никогда мне не освободят кладовую для товара. Или так: ни покупателя домой не приведешь, ни приятеля, ни девчонку — и все из-за этого мерзкого урода. Замолчи, кричала мать, не отравляй брату жизнь, ему и так нелегко.

— Тоже мне, брат! — фыркал Бернарду. — Брат! Это — мне не брат. И вам оно не сын. Это чудовище, мама!

Однажды, когда они особенно яростно спорили, отец вышел из себя.

— Гедали мне такой же сын, как и ты! — закричал он. — И я буду заботиться о нем, пока есть силы. Если недоволен, собирай пожитки и катись отсюда.

Бернарду ушел. Он снял квартиру в центре города и порвал все связи с семьей. Но не мог отказать себе в удовольствии прокатиться мимо магазина на собственной машине с сильно накрашенной женщиной — наверняка не еврейкой — на переднем сиденье.

Вскоре Дебора на балу в Клубе[6] познакомилась с одним вдовцом, адвокатом из Куритибы; они полюбили друг друга и решили немедленно пожениться. Боясь огорчить, она все никак не решалась рассказать мне об этом; когда же наконец рассказала, то сделала это как нельзя более неуклюже, невнятно бормоча что-то, заикаясь и под конец разрыдавшись. Ты что, Дебора, сказал я, не плачь, я рад за тебя. Но ведь ты не сможешь прийти на свадьбу, Гедали! — простонала она. — Он о тебе ничего не знает, у меня смелости не хватило рассказать. Она добавила еще, что из-за меня же ни разу не пригласила жениха к нам домой: вдруг я обижусь, если она попросит, чтобы я спрятался. Глупости, сказал я, ты ведь знаешь, мне не привыкать, так что приводи его. Правда? — глаза у нее так и засверкали. Ты правда не обидишься, Гедали? Конечно, нет, сказал я, стараясь улыбнуться, ведь я так любил ее.

Адвокат пришел к нам на ужин. Это был человек в годах, обаятельный говорун; он довольно много выпил и в конце концов задремал в кресле.

Деборе пришла в голову одна мысль. Она прибежала ко мне в комнату: Гедали, хочешь посмотреть на моего жениха? Я не понимал, она настаивала: иди скорее, он спит.

Мы с ней подошли к окну столовой, и я осторожно заглянул внутрь. Адвокат, похрапывая, дремал с открытым ртом. По-моему, славный человек, прошептал я. Ведь правда? — сказала она, сияя. Как хорошо, Гедали, как здорово, что он тебе нравится.

Адвокат зашевелился в кресле, открыл глаза. Я опрометью бросился назад в комнату, задвинул засов, сердце у меня так и колотилось. Из столовой донесся обрывок разговора: но, Дебора, я своими глазами видел человека верхом на лошади! Ерунда, отвечала она, ты слишком много выпил.

Человек верхом на лошади! Я не выдержал и, упав на матрас, расхохотался. Человек верхом на лошади — это уж слишком! Я смеялся и смеялся. Мина услышала, испугалась, прибежала успокаивать меня, но расхохоталась сама. Я смеялся до колик, у меня разболелся живот, огромный живот, я катался по матрасу и хохотал, а Мина в это время пыталась вспомнить какую-нибудь историю про концлагеря, от которой бы нам стало не до смеха. Напрасный труд. Я перестал смеяться, только когда совсем обессилел. К тому времени Дебора уже ушла вместе со своим адвокатом; на всякий случай больше она его к нам не приглашала. Через неделю они поженились и уехали в Куритибу. Дом стал каким-то слишком большим, жаловалась мать; она скучала по дочери и осуждала отца за то, что тот выгнал Бернарду. Она стала часто грустить, начала посещать спиритические сеансы, на которых общалась со своими односельчанами из России, погибшими во время погрома. Но о домашних делах не забывала: готовила еду; по вечерам мы все так же собирались под навесом, разговаривали; неделя шла за неделей, месяц за месяцем. Казалось, что ничего больше не произойдет, что жизнь так и будет течь без изменений, день за днем, и лишь иногда мелкие события, тоже похожие одно на другое, будут нарушать привычную рутину. Я злился сам на себя за смутные, мне самому непонятные желания. Чего еще я могу желать, чего ждать, если то, что я жив — уже немало?

Тогда-то я и влюбился.

Годами я старательно отгонял мысли о сексе. Возбуждение я, конечно, испытывал, но, по совету мудрых книг, пытался сублимировать его. Вечером, перед сном, занимался гимнастикой: делал несколько десятков приседаний, наклонов, поднимал тяжеленные гири, хлестал себя мокрым полотенцем. В постель падал, выдохшись, но все равно никак не мог уснуть: мне чудились то вздохи наслаждения, то развратное хихиканье. Я попросил отца купить в аптеке снотворные пилюли. Пяти штук мне кое-как хватало, чтобы уснуть, но тогда начинали терзать сновидения, перенаселенные женщинами и кобылицами, где сам я был то нормальным мужчиной, то полноценным жеребцом, но самое ужасное, что не всегда в моих снах именно мужчина совокуплялся с женщиной, а жеребец — с кобылой. Просыпался я обессиленный, недовольный собой, но с чувством облегчения: в постели было сыро. Природа брала свое. Мне оставалось смириться.

Но в конце концов я влюбился. Случайно, как это всегда бывает.

Когда мне исполнился двадцать один год, отец спросил, что бы я хотел получить в подарок на день рождения. Я в то время интересовался астрономией, так что попросил телескоп. Собирался провести кое-какие наблюдения над звездами и планетами.

И вот телескоп, волшебный инструмент с сильнейшими линзами, прибыл. Я прочел инструкцию и тут же приступил к созерцанию небес. Ночью я направлял его то на Венеру, то на Сатурн, изучал созвездия (в первую очередь, по понятным причинам, созвездие Кентавра) — но был слегка разочарован: ничего особенного мне увидеть не удалось. (А что я надеялся разглядеть? Авраама и его лоно? Крылатого коня?) Днем телескоп, спрятанный за занавесками, обшаривал окрестные холмы. Так в одном особняке колониального стиля я увидел девушку.

Роскошный дом стоял километрах в двух от нашего, но я его видел хорошо. Сначала меня потрясло количество горничных, все они были в чепцах и в белых передниках. Через несколько дней я заметил, что там живет девушка с волосами цвета меди.

Каждое утро она выходила на балкон. Снимала халат и ложилась — обнаженная, совершенно обнаженная — загорать. Со столика, стоявшего рядом, она брала бинокль и принималась изучать пустынные окрестности. Она смотрела в бинокль, а я подглядывал за ней в телескоп. Лица я не мог различить как следует, но угадывал небольшой тонкий нос, полные губы, ровные белоснежные зубы. Зато глаза я видел. Глаза через стекла телескопа и бинокля я разглядел хорошо. Они ослепили меня. Правый глаз сияюще-голубой. Левый — еще более голубой. Сердце колотилось в груди, как сумасшедшее. Переднее копыто скребло пол более нервно, чем обычно. Ни в одной книге — a y меня были прекрасно иллюстрированные книги — ни в одном журнале я не видел девушки такой дивной красоты. Она меня околдовала. Я смотрел на нее и не мог оторвать взгляда.

Может быть, она видела меня со своего балкона? Может, она различала мое лицо за занавесками? Хотелось ли ей увидеться со мной? Я бежал к зеркалу. Нет, нет, я был вовсе не урод. Живописно взлохмаченные волосы, выразительные глаза, прямой нос, четко очерченный рот. Всего парочка прыщей на лбу. Я был прямо-таки красавцем. До пояса, естественно. А ниже — кентавр, кентавр, хоть ты тресни — кентавр.

А раз уж я уродился кентавром, приходилось довольствоваться подглядыванием. Мечтами о ней. Вздохами. Но нет: мне было мало только созерцать ее издали. Я хотел разговаривать с ней, прикасаться к ее лицу, к рукам. (В мечтах я отваживался заходить гораздо дальше. В мечтах я мчался галопом к ее дому, врывался через парадную дверь, поднимался по лестнице на балкон, брал ее на руки — любимый, шептала она, наконец-то ты со мной — и уносил далеко-далеко, в горы. Там мы жили, укрывшись от посторонних глаз, в пещере, питались лесными ягодами, лепили стаканы из глины, она каталась на мне верхом, нежно обхватив руками и поглаживая мне грудь. В мечтах она ложилась обнаженная и протягивала ко мне руки: иди ко мне, желанный, иди ко мне, мой обожаемый кентавр.)

Мечты мечтами, но мне хотелось увидеться с ней и наяву. Хотя бы раз. Но как? Как сделать, чтобы она не заметила копыт, хвоста? Как вести себя, чтобы она не убежала в ужасе, крича: чудовище, чудовище?

А если написать ей?

Почему бы и нет? Писал я хорошо, у меня был прекрасный почерк, почерк, способный произвести впечатление на женщину. Вот только адреса ее я не знал. Да и имени тоже (я представлял, что ее зовут Магали; Магали звали нежную героиню романа «Отпуск на Карибах»). Нет, по обычной почте послать письмо невозможно. Я вспомнил о рубрике «Сердечная почта» из бульварных журналов, которые коллекционировала Мина. Там печатались любовные письма под псевдонимами типа: Одинокая Птица, Умирающий Тигр, Грустный Фавн. В такой компании Влюбленный Кентавр смотрелся бы вполне нормально. Но как обратиться к ней? «Милая незнакомка из особняка, что в Терезополисе, Порту-Алегри»? Узнала бы она себя в этом обращении? И — жестокое сомнение терзало мою душу — читает ли она подобные журналы? По моим наблюдениям, она вообще не читала. Она загорала и смотрела в бинокль. И все.

Как бы то ни было, мысль о письме казалась удачной. Пока непонятно было только, как сделать, чтобы оно попало девушке в руки. Тогда мне пришло в голову послать его с почтовым голубем. Остроумная идея, вот только голубя у меня не было. Достать его, однако, было можно.

Мне бы хотелось завести голубятню, сказал я в тот вечер отцу. Он не понял: что завести? Голубятню, повторил я, домик для голубей. Он растерялся: голубятню? Зачем тебе голубятня, Гедали? Делать мне нечего, объяснил я, разводить голубей — какое-никакое, а занятие. Он сопротивлялся, боялся, что голубятня привлечет мальчишек, таких, как Педру Бенту. Вмешалась мать: сделай, что просит Гедали, Лев!

На следующий день он принес доски и инструменты. Мы с ним построили голубятню по чертежу из специальной книги. Когда сооружение было готово, отец купил шесть породистых голубей.

Я выбрал самого, на мой взгляд, умного — Колумб, вот какое имя я дал ему — и начал его дрессировать. Сначала он научился перелетать из одного места сада в другое, что было нетрудно: несколько зерен кукурузы в пункте отправления, несколько зерен кукурузы в пункте прибытия. Далее предстояло сделать так, чтобы Колумб ассоциировал наш двор с пунктом отправления, а особняк с пунктом прибытия. Для этого я по нескольку минут держал голубя, повернув его клювом в сторону особняка, а потом давал ему кукурузы — и так раза три за ночь (занятия наши были исключительно ночными).

Курс дрессировки длился несколько недель, и за время столь долгого и тесного общения я по-настоящему привязался к белоснежному Колумбу. Держа его в ладонях, я чувствовал, как трепещет его тельце; ты понимаешь меня, голубок, шептал я, ты ощущаешь всю силу моей страсти. Ни намека на чувства не отражалось в черных, твердых, как бисерины, глазках, но я был уверен, что он меня понимает и что миссию свою выполнит.

И вот час пробил. Изнемогая от наплыва чувств, я привязал к лапке Колумба записку адресованную Обожаемой Незнакомке из Особняка. В ней я выражал восхищение ее красотой и предлагал переписываться, чтобы познакомиться поближе. Серьезные причины, писал я, пока не позволяют мне назвать себя, но в свое время я это непременно сделаю. В конце я просил, чтобы она послала ответ с тем же голубем.

Поцеловав Колумба в головку, я высоко подбросил его. Он взмыл в небо, описал три-четыре круга над двором и полетел. В противоположную сторону. Кретин. Неблагодарная скотина.

Я вышвырнул прочь всех остальных голубей, сломал голубятню и сжег ее — к великому удивлению отца: но ведь ты так хотел ее иметь, Гедали? Я ничего не ответил. Только молча смотрел на белые доски, пожираемые огнем.

Никогда, думал я. Никогда и ни за что больше не влюблюсь, никогда.

Мне казалось, что это конец, но нет: через несколько дней я внезапно вновь проникся оптимизмом и решился на новую попытку. На этот раз Бог не мог не услышать меня — все должно было получиться. Записку предстояло забросить с помощью катапульты. Пришлось бы, конечно, долго пристреливаться, прежде чем камень, завернутый в мое послание, упал бы точно на балкон. Но это меня не смущало: времени было хоть отбавляй.

Однако я не успел даже соорудить машину. Она не понадобилась.

Однажды утром девушка загорала на балконе, обнаженная, как всегда, и смотрела в бинокль, как вдруг появился мужчина. Высокий загорелый мужчина, седой, в темных очках. Отец, подумал я в первую минуту. Но он подошел к ней сзади, обнял ее, сжал ее груди в своих ладонях — нет, это был не отец — и начал медленно целовать ее в шею. Она уронила бинокль. Она не положила бинокль на столик, нет, она уронила его. Ее ничуть не беспокоило, что стекла могут разбиться; глаза ее уже закрылись, ноздри раздулись, она уже ложилась и мужчина склонялся над ней.

Я заболел. Не знаю, была ли тут причинно-следственная связь, но факт тот, что со мной случился приступ необычной лихорадки. Шесть дней я лежал, не вставая с матраса, почти не принимая пищи, только воду.

Родители не отходили от меня. До тех пор я никогда не нуждался в услугах врача; на этот раз родители спрашивали себя, не отвезти ли меня в больницу, хотя бы это и значило — объявить на весь мир о моем существовании. Лишь бы я был жив, а там — пусть меня преследуют журналисты и любопытные. Все лучше, чем оставить меня умирать без медицинской помощи. Они обсуждали это вполголоса в моем присутствии. Открывая глаза, я встречался с их тревожными взглядами. Что с тобой, Гедали? — спрашивала мать. Ничего, мама, бормотал я, съел, наверное, что-то, живот побаливает. Она нерешительно протягивала руку и щупала мне живот. Бедная рука, затерявшаяся на бесконечных просторах моего живота, где-то между белым и коричневым пятном. Интересно, к какой лошадиной породе я отношусь? — спрашивал я себя в полудреме. Арабский рысак? Метис? Першерон?

На седьмой день жар спал.

Выздоравливая, я лежал на матрасе и думал. Что мне делать? — спрашивал я себя. Что мне теперь делать?

Наконец решил: уйти из дому.

Я хотел бежать далеко, в леса, к перепелам и муравьедам, к сатирам и волшебникам-саси, к индейцам и одиноким птицам.

Жаль было бросать семью. Но я не мог больше оставаться взаперти, попусту теряя время и превращаясь мало-помалу в дряхлого, седого и беззубого кентавра — с тем, чтобы в конце концов умереть, так и не попытавшись убежать от судьбы. Может быть, в лесу мне суждено обрести счастье.

В ночь накануне побега я не спал. Ходил из угла в угол. На рассвете написал письмо родным. В нем я сообщал им, что ухожу, но просил обо мне не беспокоиться: я найду свою дорогу. Я вышел. Осторожно заглянул в окно родительской спальни. Отец с матерью спали, обнявшись. Больше всего на свете в эту минуту мне хотелось лечь между ними и остаться там, в тепле, навсегда. Но ведь я кентавр…

Я зашел на кухню, взял немного денег из жестянки, в которой мать хранила сбережения. На что мне это? — подумал я, глядя на мятые банкноты. Но все же сунул деньги в карман и вышел во двор.

Было холодно, в густом тумане не было видно особняка — я вздохнул с облегчением — да и бежать в такую погоду можно было спокойно. Я глубоко вздохнул, сжал зубы, разбежался и прыгнул. За долю секунды до прыжка я еще колебался, понимая, что оставляю за спиной: дом, хранивший меня от непогоды, завтрак, обед и ужин в определенные часы, но главное — любовь родных. Однако уже и в тот миг не я решал, что делать, это ноги несли меня; и вот я уже в полете, нездешняя сила переносит меня через забор, а в сердце смесь ужаса и восторга: свобода! Я мчался галопом, за мной, отчаянно лая, неслась собачонка. Перемахнув забор, я оказался в саду. Еще забор — и я в курятнике; куры, раскудахтавшись, полетели из-под копыт в разные стороны; снова забор — и какая-то женщина, бросив стирку, с воплем умчалась прочь; снова забор — и грунтовая дорога — дорога, уводящая в лес, в неведомое.

Я скакал по ночам, прячась днем, и так преодолел огромное расстояние. Куда меня несло, мне самому было неведомо: возможно, к границе, в Уругвай или в Аргентину. Я мчался и мчался. И готов был не останавливаться до самого Южного полюса.

Цирк. 1953 — 1954

(Я воображал, как странствую — не по пустыне, подобно древним евреям, а по ледяной равнине, утопая копытами в снегу; окоченевшие ноги едва слушаются меня, но я иду с гордо поднятой головой, рискуя жизнью. И вот — победа: внезапно задние ноги и часть конского туловища отделяются и коченеют в снегу, а передняя часть, освободившись от лишней ноши, идет все вперед и вперед и пропадает за горизонтом.)

Скакал я по ночам, а днем — прятался. Когда запасы еды иссякли, начал воровать. Пробирался на огороды и уносил охапками листья салата. Из курятников таскал яйца; под покровом темноты доил заблудившихся коров. Нередко приходилось отбиваться копытами от злых собак. Два или три раза в меня стреляли; к счастью, мазилы попадались исключительные. Однажды я целый день просидел в болоте, высунув наружу только голову: несколько управляющих поместьями собрались меня линчевать. В другой раз, скрываясь от преследователей, я пробрался в вагон для скота. Растолкал волов, присел на передние ноги, наклонил торс вперед, оставив на виду только круп, и постарался затеряться среди животных. Вот ужас был, когда поезд тронулся: я живо представил себе, как меня ведут на бойню. Слава Богу, удалось вовремя спрыгнуть. К тому же, судя по звездам, меня отвезли еще дальше на юг. Туда мне было и надо.

Я повидал много разных мест, много людей. Негров, например. Раньше мне не приходилось встречать ни одного негра. Из книг я, конечно, знал, что они существуют, но не представлял себе, как выглядит настоящий негр, как он ходит, как смеется. Любопытство мое было удовлетворено: однажды ночью я увидел, как по дороге шли четверо негров и смеялись. (А негры-кентавры бывают?)

Я видел в поле страусов-эму. Видел горящий дом. Видел ночной крестный ход: люди молились о дожде.

Вольный бег пошел мне на пользу. Помог избавиться от горьких воспоминаний, от несчастной любви. И все же я скучал — по семье, по своей комнате, по книгам, по пластинкам и даже по телескопу. Одно время я часто молился: на закате оборачивался на восток, в сторону далекого Иерусалима, и бормотал молитвы, которым научил меня отец. Не к Иегове обращался я в молитвах; это была не набожность, скорее, ностальгия. Я вызывал заклинаниями свое детство.

А помолившись, снова пускался в путь. На юг.

Как-то на рассвете усталость сморила меня на окраине небольшого городка. Место для дневки было опасное, но у меня не оставалось сил: пот лил градом, ноги подкашивались под тяжестью тела. Хуже всего, что местность была совершенно ровная: пустырь. Но все же я нашел какую-то яму, навалил на себя кустов и заснул.

Проснулся я в ужасе, вокруг стоял невообразимый шум: били барабаны, пронзительно дудел рожок, слышались крики, удары молотка. Я вскочил; все ходило ходуном. Царила полная неразбериха: тут и клетки с дикими зверями, и грузовики, и ящики, и люди, натягивающие огромный полотняный шатер.

Цирк.

Два карлика в пижамах разглядывали меня с нескрываемым интересом. Это что, тот самый новый номер? — пропищал один. Думаю, да, ответил другой и обратился ко мне: дружочек, это у тебя новый номер? Увидим, ответил я осторожно, но тут же со смесью страха и веселья подумал: а что? — глядя на проходящего мимо верблюда: почему бы и нет? — на слона, привязанного цепью к столбу: в самом деле?

Надо бы с хозяином поговорить, добавил я. Карлик пожал плечами: хозяин в больнице; обычно жена за него остается, да она сбежала с эквилибристом. Похоже, что кроме укротительницы договариваться и не с кем.

Укротительницу я нашел у клетки с тигром, она удрученно рассматривала огромного представителя семейства кошачьих, явно нездорового с виду. У меня новый номер, сказал я ей.

Женщина обернулась и взглянула на меня удивленно и недоверчиво. Скорее недоверчиво, чем удивленно: экзотические существа ей были, видимо, не в новинку.

— Это что еще за чертовщина? — спросила она.

Не первой молодости, но все еще красивая, высокая и статная, четкими чертами лица немного похожая на портрет Греты Гарбо — я видел его в одной своей книге — в темных очках, расшитой блузе, брюках и высоких сапогах, она казалась решительной и властной. У меня новый номер, повторил я, немного робея, вот, изображаю кентавра. Она наморщила лоб: кого изображаешь? Кентавра, ответил я, мифологическое существо, получеловека, полулошадь. Ах, да, сказала она, слыхала о таком.

Женщина сняла очки — глаза у нее были светлые и холодные, — внимательно оглядела меня, велела покружиться. Ловко сделан костюм, заметила она. А шкура? Шкура настоящая, конская, сказал я; ее интерес вселял в меня надежду. Осмотр продолжался.

— А кто там внутри? — вдруг спросила она.

Мой брат, ответил я и поспешно добавил: он не любит показываться на глаза, он глухонемой, к тому же у него все лицо в ожогах: одна женщина облила его серной кислотой. — А полицией тут не пахнет? — спросила она с подозрением. — Знаешь, неприятностей мне не надо. Нет-нет, полиция тут ни при чем. Он просто не хочет показываться на глаза, вот и все.

Она так и сверлила меня взглядом. История была ей явно не по душе. Но я держался твердо, глаз не отводил, просто сама безмятежность.

Что же у вас, собственно, за номер, спросила она. Скачем кругами по арене, ответил я, прыгаем через барьеры. А еще я могу читать стихи, рассказывать разные истории, играть на скрипке, но вряд ли это понадобится: публика умирает со смеху, стоит нам только появиться на манеже. Еще бы, сказала женщина, костюм и в самом деле забавный.

Она вынула из кармана пачку сигарет:

— Куришь?

До этого я ни разу не пробовал курить, но согласился. И конечно, подавился первой же затяжкой, закашлялся. Курить — кентавру вредить, пробормотал я. Укротительница засмеялась.

— Все бы хорошо, — сказала она, — но есть одна загвоздка. Серьезная. Не знаю, о чем вы договаривались с прежним хозяином, но цирк разорился, так что мне нечем тебе платить.

— Ничего-ничего, — перебил я. — Могу и за еду поработать, по крайней мере, первое время. Потом разберемся.

— Ну, раз так, можете сегодня и приступать. А зовут-то тебя как?

— Силва, — ответил я. — Мы с братом оба откликаемся на это имя.

Она протянула мне руку.

— Ты славный парень, Силва. — Ее ладонь задержалась в моей. — Думаю, мы найдем общий язык.

Она взглянула на часы, мужские, с большим циферблатом:

— Надо бы глянуть, как там дела. Сегодня вечером у нас премьера. Твой номер пойдет вторым.

Через прореху в драном занавесе я рассматривал набившуюся в цирк публику. Беднота: батраки из соседних поместий, рабочие, солдаты, домашняя прислуга; женщины с обвисшей грудью, беззубые дети. (А Педру Бенту? Не здесь ли он случайно?) Туземцы. (Пери?)

Незнакомцы. Гои. Попадаются такие мордовороты: явные бандиты. До чего же хотелось бросить все, бежать домой, к родителям. И тут меня зло взяло. Нет уж, ты останешься, твердил я себе, не смей сдаваться, трус.

Карлики вприпрыжку прибежали с арены. Твоя очередь, сказал кто-то за моей спиной. Я обернулся: это была укротительница, при параде по случаю представления: в цилиндре, во фраке, с хлыстом в одной руке и тростью в другой. Она улыбнулась, подмигнула: давай, смелей, Силва, я за тебя болею. Загрохотал барабан, фальшиво взвизгнул рожок. Поздравляю, сказала она, поправляя шитую золотом попону у меня на спине. Ну, я пошел, пробормотал я и неуверенной рысью выбежал на арену.

Свет ударил мне в глаза, рев публики — оглушил. Охваченный ужасом, я подумал, что вот-вот потеряю сознание, но ноги снова, как в далеком младенчестве, несли меня сами — три, четыре, пять кругов по арене. Под конец, как было условлено, выскочив на середину манежа, я встал на дыбы и чужим осипшим голосом поздоровался: добрый вечер, друзья! Как ни странно, публика ответила аплодисментами. И тогда, сам того не ожидая, я почувствовал, что — на этот раз уверенно и громко — произношу:

— Что-то я не расслышал, дорогие мои. А ну-ка еще раз: добрый вечер!

Добрый вечер, отозвалась публика; я стоял, улыбаясь, посреди манежа, а церемониймейстер объяснял зрителям, что перед ними кентавр с тунисских гор, последний экземпляр вымирающей породы. Затем он обратился ко мне:

— Кентавр, друг мой, покажи-ка нам, что ты умеешь!

Я сделал еще несколько кругов по манежу, перескакивая через барьеры. Но окончательно всех покорила полька, исполненная заплетающимися ногами под аккомпанемент гармониста: цирк чуть не рухнул, публика надрывалась от крика. Пришлось повторить номер во второй и в третий раз. Наконец, обливаясь потом и почти без сил, я выбежал с манежа. Укротительница с улыбкой встретила меня за кулисами: ну, что я говорила, Силва, разве это не успех? Циркачи теснились вокруг, каждый хотел поздравить. Ну наконец-то дело пойдет на лад, прощай, нищета — говорили карлики. Они решили, что будут выезжать на арену верхом на мне; воздушный гимнаст тоже хотел сделать со мной номер: летающий кентавр. Все было замечательно: меня превозносили до небес, но столько рук прикасалось ко мне, столько народу щупало и гладило, что я занервничал: как бы кто не догадался — среди всеобщего ликования — что эта не костюм, что я такой и есть, что под шкурой нет никакого глухонемого и обожженного Силвы, а что там самые настоящие внутренности: лошадиная печень, лошадиные почки, лошадиный кишечник. Я повернул голову и, обращаясь к собственному крупу, сказал как можно громче: идем, братишка, пора принимать ванну. Все рассмеялись: ванну? Кентавр в ванне? Но я уже скакал прочь.

Теперь в цирке каждый вечер был аншлаг. Я стал гвоздем программы. Успех не заставил меня почить на лаврах: номер постоянно менялся. Когда я скакал наперегонки с верблюдом, публика сходила с ума. Я научился жонглировать и прыгал через горящее кольцо: аплодисменты не смолкали.

Ясно, что не всегда все шло гладко. Эксцентрики таскали меня за хвост, два или три раза, напившись, пытались прокатиться на мне верхом. Соблазн лягнуть их как следует был, признаюсь, очень велик. Не обижайся, говорили карлики, что с них взять? — грубияны, провинциалы.

Цирковой народ полюбил меня, а карлики и вовсе хвостом за мной ходили. Меня это не радовало: лучше бы поменьше мозолить глаза. Я попросил для себя отдельную кибитку, на что укротительница сразу же согласилась: какие могут быть просьбы, твое дело приказывать, сказала она и подмигнула.

Кибитка-люкс оказалась такая, что лучше не придумаешь — для людей, но не для кентавра. Я не мог в ней выпрямиться во весь рост, к тому же тут вместо одного большого матраса, как у меня дома, стояли две кровати, для меня и для предполагаемого брата. Как бы то ни было, я проводил там большую часть дня, уткнувшись в книгу, а перед тем, как выйти, накрывался огромным куском брезента, доходившим до копыт. Объясняя, что боюсь испортить дорогой костюм кентавра, я на самом деле спасался от нескромных рук.

Меня оставили в покое. Считалось, что я слегка с приветом, но были среди нас чудаки и похлеще: метатель ножей разговаривал сам с собой, клоун со всеми скандалил, воздушный гимнаст обожал совать пауков и тараканов в карманы карликам.

Я здоров, писал я родителям. Хорошо питаюсь и живу весело, лихорадки у меня больше не было. Пока не могу сообщить, где я, но не волнуйтесь, у меня все в порядке.

Все и было в порядке, я даже чувствовал себя счастливым. Мне стало казаться, что в конце концов и для кентавра нашлось место в обществе людей — хвост и копыта не помеха. Меня радовал смех зала и симпатия артистов. Я часто ловил на себе взгляд укротительницы.

Карлики говорили о ней с восхищением и с опаской: диктаторша, держит весь цирк в ежовых рукавицах. А до чего горяча: ни один мужик ее не удовлетворяет. Воздушный гимнаст, метатель ножей, клоун — все перебывали у нее в постели, и всех она с презрением отвергла — слабаки. Разве это самцы? — говорила она. Сейчас никого при ней не было, что весьма беспокоило труппу, потому что в такие периоды она становилась раздражительной и нетерпимой.

Я ловил на себе ее взгляды. И часто. Она поглядывала на меня из львиной клетки, лежа в обнимку со львом и целуя его прямо в пасть. Вот бы встретить такого мужчину, как этот зверюга! — восклицала она и подмигивала мне. Я растерянно улыбался и отходил. Но на самом деле я только о ней и думал. Метался по полу без сна ночи напролет, огромный пенис стоял столбом. Если лев ей хорош, то почему бы и не кентавр?

Девушки, приходившие в цирк, смотрели на меня с обожанием: красавчик! Спрашивали, можно ли меня потрогать, что приводило укротительницу в ярость, а меня окончательно лишало покоя.

Предчувствую, чем это кончится.

Как-то ночью я не могу уснуть. В кибитке жара, удушающая, гнетущая жара. Окунаю голову в таз с водой, заворачиваюсь в мокрые простыни — бесполезно. В конце концов выхожу.

Бреду тихим шагом между клеток. Звери замерли, смотрят из темноты горящими глазами. Слон стоя тихо покачивается из стороны в сторону. Бедные звери. Я хорошо понимаю их. Пусть у нас разная судьба, но внутри-то мы одинаковы.

— Куда ты, парень?

Я вздрагиваю и оборачиваюсь. Это укротительница. Прислонившись к клетке с тигром, смотрит на меня и улыбается.

— Гуляешь?

— Вышел проветриться, — говорю я каким-то чужим голосом.

Она оглядывается по сторонам. Никого, все спят. Иди сюда, шепчет она. Я подхожу. В ее глазах, в полуоткрытых губах — желание. У меня пересохло в горле, мне страшно, но я больше не в силах терпеть и сжимаю ее в объятиях.

Погоди, говорит она. Не здесь.

Я беру ее на руки, несу в кибитку, жадно целую в губы, в глаза, в шею. Успокойся, любимый, дай мне раздеться. Я отпускаю ее. Дрожа от страсти, смотрю, как она расстегивает блузку, скидывает сапоги.

А как же твой брат? Не рассердится? И вдруг предлагает: если хотите, можете оба. Нет! — почти кричу я, но тут же понижаю голос. Он… Братишка… Он этого не любит. Но ему все равно… если я…

А, ну вот и хорошо, говорит она, снимая остатки одежды, — даже в полумраке я вижу, какое у нее красивое тело — и ложится на кровать.

— Иди ко мне, — шепчет она, — иди, кентавр мой ненаглядный.

Я опускаюсь на колени, склоняюсь к ней и целую ее, целую, как сумасшедший — в губы, в грудь, в бедра. Ах, ты меня с ума сводишь, стонет она. Ну, любимый мой, давай, вылезай из этой шкуры и…

И тогда, словно лавина с горы, словно поток, ломающий шлюзы, я обрушиваюсь на нее и уже ничего не вижу. Как сквозь пелену слышу, что она зовет на помощь — спасите, он убьет меня, он монстр — я сжимаю ее изо всех сил, затыкаю ей рот, пытаюсь проникнуть в нее, мне это не удается, я кончаю прямо ей на бедра и в изнеможении падаю на бок. Она вскакивает с кровати и убегает с криком: он конь! Он самый настоящий конь!

Я встаю, все еще оглушенный. Выхожу из кибитки. Возбужденные голоса отдаются эхом в темноте, зажигаются огни. Рычат львы, визжат обезьяны. Раздумывать некогда. Я бросаюсь в бегство.

(Бег. Этот галоп среди ночи, не разбирая дороги, по пустырям, по болотам, в которых отражается бледная луна, этот галоп надолго останется в моей памяти. Сегодня я с ностальгией вспоминаю времена, когда мог нестись вольным галопом, пускай — как в тот раз — напуганный до смерти, давя копытами лягушек, царапаясь до крови о низкорослые деревца пампасов.

Бегать полезно. Мои друзья каждое утро как минимум шесть раз обегают трусцой парк и называют это бегством от инфаркта. Говорят еще, что бег прочищает мозги, что, когда их как следует растрясешь во время пробежки, отлетают прочь все тревоги, все навязчивые идеи — у знаменитых бегунов можно даже заметить облачко пара над головой.

Но я знаю, что бегают они не только из-за этого. Они бегут просто ради бега, потому что бежать — радостно; не будь ограничений во времени и пространстве, не будь у них обязанностей, семьи и всего остального, они помчались бы по прямой, убежали бы далеко-далеко, в рай веселых бегунов, в ту область, чьи границы недостижимы, сколько бы ты ни бежал, в то место, где люди заняты только одним — они бегают, кто в тренировочном костюме цвета морской волны, а кто в белых шортах, кто в кроссовках, а кто босиком, кто в одиночку, а кто группой; одни разговаривают на бегу, другие жуют бутерброды, третьи, не останавливаясь, справляют нужду; они бегут и бегут, как я бежал в ту ночь, только они счастливее, ведь им, в отличие от меня, нечего бояться.)

К утру я уже далеко. По положению солнца определяю, что двигаюсь, как мне всегда и хотелось, на юг. Я должен найти — пусть в противоположной стороне от Фессалии и Аркадии — легендарную страну кентавров, кентавров-царей, кентавров-подданных, кентавров-крестьян, кентавров-писателей. И кентавров-женщин.

Я скачу к Южному полюсу, к вечным льдам, сохранившим навеки нетронутыми остовы древних четвероногих.

Скачу я, как и раньше, по ночам. Ворую фрукты и зелень, как раньше, и еще продовольствие с грузовиков, оставленных на ночь у дороги. Как раньше, сплю я днем, но только теперь в надежных, укромных местах.

Позади остаются миля за милей.

Поместье в Риу-Гранди-ду-Сул. 1954 — 1959

Все ближе граница.

(Должно быть, я пробегал мимо Сан-Боржа примерно тогда, когда там хоронили Жетулиу Варгаса[7]. Но в то время я и знать не знал о подобных вещах. Я несся вскачь — и только.)

Как-то перед рассветом я укрылся от дождя на заброшенной ферме, в одиноком сарае посреди огромного поля. Шум дождя и кваканье жаб убаюкали меня, я уснул тяжелым сном, даже сквозь дрему ощущая усталость мускулов, боль в сухожилиях. Сон вьючного животного.

Утро…

Просыпаюсь в страхе, полный странных предчувствий. Поднимаюсь на ноги, осторожно выглядываю в крошечное окошко сарая.

Небо все еще затянуто тучами, хотя дождь перестал. Мирно пасутся овцы. Кругом никого. Откуда же страх?

Но что-то все же есть. Я чую это нутром: где-то в животе у меня отдается пока еще далекий стук копыт. Присматриваюсь и различаю смутное движение на горизонте.

Всадник. Нет, двое всадников. Скачут во весь опор, приближаясь с каждой секундой. Тот, что впереди, кажется, женщина… Точно, женщина: уже можно различить, как длинные волосы развеваются на ветру. Конь под ней странный. Где голова? Где лошадиная голова?

Нет головы. И лошади нет. Преследователь, старик, действительно скачет верхом, но та, что впереди, — она и женщина, и лошадь, женщина-лошадь, она — верить ли мне своим глазам? — женщина-кентавр.

Она (но тогда я не единственный, тогда, выходит, нас много, возможно, очень много) кентаврша! Но откуда она (это девушка, и кажется, очень красивая) взялась? Из Куатру (ах, если бы мои родители) Ирманс, из Аргентины, с Южного (если бы Дебора и Мина) полюса? Но не время задаваться вопросами, девушка-кентавр в беде, видно, что она выдохлась и напугана, расстояние между ней и преследователем все сокращается, надо что-то Делать, но что, Иегова, что? Будь я крылатым конем…

— Стой, чертовка, стой! — старик — явно одержимый.

…я бы оттолкнулся от земли, помчался бы с ней к облакам, но нет, я всего лишь испуганный и разъяренный кентавр, что делать? Выйти из укрытия и напасть на старика?

— Стой, убью!

У него револьвер в руке, между ним и девушкой-кентавром от силы сто метров, он прицеливается, оба несутся бешеным галопом, сейчас они поравняются с сараем, еще секунда… ПОРА!

Я бросаюсь на хлипкую дверь, вышибаю ее, вылетаю наружу, скачу наперерез всаднику, он натягивает вожжи, глаза его вылезают из орбит, он издает вопль ужаса, конь его встает на дыбы — как раз в момент выстрела — сбрасывает седока и уносится прочь.

Я осторожно подхожу. Старик лежит ничком и не шевелится. Опускаюсь рядом с ним на колени и переворачиваю его. Стараясь не смотреть в его вытаращенные глаза, кладу ему руку на грудь. Сердце не бьется.

— Он — мертв? — девушка-кентавр подошла сзади.

Мы смотрим друг на друга.

Она красивая. Не такая красивая, как незнакомка из особняка, но все же очень красивая: тонкое лицо, индейские черты, темные глаза.

— Мертвее некуда, — говорю я, поднимаясь с колен.

Она плачет. Еще не пришла в себя — это видно. Мне хочется утешить ее, провести рукой по длинным черным волосам, сказать: ничего страшного, все позади. Так я и делаю, глажу ее по голове, говорю, что ничего страшного, что все позади. Я признаю в ней свою, она признает во мне своего. Мы с ней одной и той же извращенной породы, даже шерсть ее похожей масти, гнедая.

(Несчастный, подумал я как-то раз, глядя на себя с отвращением. Мало тебе быть кентавром, так ты еще умудрился оказаться гнедым! Но теперь — теперь я доволен, что гнедой. Хорошо, что мы и в этом похожи.)

Она вытирает слезы рукавом длинной белой рубахи, смотрит на меня. Только теперь, когда прошел испуг, она наконец осознает, что я тоже четвероногий, что я тоже наполовину лошадь. Во взгляде ее сквозит удивление, удивление и робость.

Меня зовут Гедали, говорю я, чтобы ее успокоить. Она не понимает: как это? — и смешно морщит лоб. Гедали, повторяю я. А, говорит она, ну а меня зовут Титой.

Вдруг до меня доходит, что мы стоим среди поля, на открытом месте. Я прячу тело старика в кустах, беру ее за руку, веду в сарай, сажаю рядом с собой. Все еще всхлипывая, она рассказывает мне историю покойного, помещика по имени Зека Фагундес.

Зека Фагундес — хозяин всех здешних земель.

Он занялся разведением овец как раз тогда, когда цена на шерсть на мировом рынке резко подскочила. Разбогател.

Жил он с женой, доной Котиньей, в огромном доме, выстроенном наподобие средневекового замка, с подъемным мостом, крепостными стенами, сторожевыми башнями. Двери спален и просторных залов были отделаны настоящими средневековыми коваными вензелями, купленными у почтенного антиквара в Пелотасе. Пол в замке был каменный, узкие окна забраны тяжелыми решетками, освещение факельное. Подвал превращен в застенок с пыточной камерой, где к потолку подвешена железная клетка с обезглавленным скелетом. Взбунтовавшийся батрак, говорил Зека Фагундес, но все знали, что это шутка: кости принадлежали одному туземцу, шаману, умершему естественной смертью.

Дона Котинья, маленькая, худенькая молчаливая женщина, вечно одетая в черное, никогда не выходила из дому. Она была искусной ткачихой. На старинном станке, унаследованном еще от бабушки — тоже жены помещика, — она ткала из овечьей шерсти красивые коврики со старинными геральдическими символами, с изображениями водившихся в этих краях животных (страус эму — непременно), или мифологических существ — единорогов, грифов, — или легендарных персонажей, таких как Саламанка ду Жарау. Эти коврики развешивались на крюках по влажным каменным стенам, и вид их хоть немного веселил дону Котинью, женщину грустную и одинокую. Единственный сын не ладил с отцом и потому уехал жить в Порту-Алегри, где уже много лет учился на юриста — и все никак не мог получить диплом. Приходили анонимные письма, в которых о жизни этого юноши рассказывались ужасные истории: говорилось, что он алкоголик, сумасшедший, что, разумеется, не способствовало поднятию духа бедной сеньоры.

Зека Фагундес, человек вспыльчивый и раздражительный, презирал — глупые, трусливые животные! — овец, хотя благодаря им и разбогател. И батраков он презирал не меньше. Думаете, я не знаю, что вы с овцами трахаетесь, говорил он то ли ласково, то ли насмешливо, то ли с раздражением, то ли с сочувствием. Что вы, сеньор Зека, отвечали они, опуская глаза, с овцами, сеньор Зека, да где же это видано.

Кого Зека Фагундес любил — так это своих лошадей. Их у него было сравнительно немного — тогда как табуны соседей доходили до сотни, — но зато все отборные: чистокровные, резвые. Зека Фагундес ухаживал за ними с любовью, а батраков и близко не подпускал к конюшням. Он сам кормил и чистил каждую лошадь.

Султан, серый в яблоках, был его любимцем. На нем Зека Фагундес скакал по полям в расстегнутой рубахе, подставляя грудь и седую шевелюру ветру. Завидев отару овец, он мчался прямо на них. Ох, мчался! Ему нравилось смотреть, как бедные животные с блеянием кидаются врассыпную.

Лошади. Лошади и женщины. Нет, не дона Котинья, преданная, но некрасивая и вечно унылая, — нет, другие. Он привозил их из Бажи, из Алегрети: бесстыжих торговок, разведенок, даже шлюх. Он определял их на какую-нибудь должность в поместье: одних делал кухарками, других — горничными, третьим поручал вести корреспонденцию или учет. Жили они все в огромном сводчатом зале в подземелье замка. В любое время дня и ночи он мог войти, указать на любую — эй, ты, идем! — и увести ее в башню, стоявшую в стороне от дома, в секретную комнату, ключ от которой был только у него.

Женщины не сидели взаперти. Они могли уйти, если пожелают. Но не осмеливались, потому что знали: Зека Фагундес их из-под земли достанет, и наказание будет ужасным — темница ведь совсем рядом, да и пыточная камера (ходили слухи о хлыстах, каленом железе, не говоря уж о скелете в клетке) тоже. Так что они предпочитали оставаться. Не в последнюю очередь и потому, что здесь у них было вдоволь еды, красивые платья и дорогие духи: на этом Зека Фагундес не экономил. Мои кобылки мне нужны красивыми и вкусно пахнущими, говорил он. Удовлетворял он их всех. Несмотря на возраст.

(Однажды в поместье появилась гостья из далеких мест. Молодая, роскошная блондинка — что здесь редкость — с акцентом жительницы Сан-Паулу. Она говорила, что обожает лошадей и приехала специально, чтобы осмотреть конюшню Зеки Фагундеса. Помещик встретил ее недоверчиво: не по душе ему пришлась эта сильно накрашенная дама в декольте, увешанная драгоценностями. В разговоре она упомянула, что разъехалась с мужем и что вообще разочарована в мужчинах Сан-Паулу — не мужчины, а тряпки.

Зека Фагундес несколько мгновений молча смотрел на нее, потом пригласил в башню. Она пошла; в постели никаких чудес помещик от нее не дождался, однако оставил в поместье: как-никак что-то новенькое. Она согласилась погостить, по ее словам, некоторое время. Зека Фагундес сухо заметил, что сроки здесь устанавливает он.

Вскоре оказалось, что блондинка — не то же, что все остальные. Она отказывалась сидеть целыми днями в сводчатом зале, а ходила по всему дому, во все вмешивалась, задавала нескромные вопросы, записывала что-то в тетрадку. И пыталась убедить женщин, чтобы они восстали против тирании Зеки Фагундеса: вы рабыни, восклицала она, этот человек вас поработил! Однажды, неожиданно подойдя к ней, помещик застал ее за писанием заметок. Он вырвал у нее из рук тетрадку, а когда она попыталась протестовать — отдай сейчас же, грязный старикашка! — одним ударом сбил ее с ног. То, что он прочел, привело его в еще большее неистовство: да это же для газеты! Статейка! Она журналистка, эта дешевка!

Тут же последовала кара: он раздел ее, привязал к столбу в пыточной камере и высек хлыстом на глазах у остальных женщин. Потом посадил на лошадь и отправил в город.

— Смотри, больше на глаза мне не попадайся! — кричал он вслед. — Лошадь можешь оставить себе, дешевка!)

В замке Зеки Фагундеса и родилась девочка-кентавр.

От одной некрасивой, неотесанной и молчаливой индианки-кабокло по имени Шика — женщины, чье присутствие в гареме было загадкой: никто не понимал, что помещик нашел в ней.

О своей беременности индианка никому не сказала. То ли потому, что она так одевалась, то ли потому, что на нее особо не обращали внимания, до самого дня родов никто не заметил огромного живота.

И вот среди ночи она идет в уборную. Там, на корточках, в традиционной позе, в которой рожали туземки, стонет и тужится. Одна из женщин, услышав стоны, находит ее, — беготня, крики. Наконец начинаются роды, женщины помогают, как могут — и тут показывается копыто, под вопли ужаса появляется другое, третье, четвертое, девочка-кентавр появляется на свет; кто-то визжит, кто-то падает в обморок, одна только индианка, похоже, не понимает, что произошло.

Немного успокоившись, женщины рассматривают младенца, который хнычет и ворочается на простыне. Как могло быть зачато такое странное существо, спрашивают они себя, и одна из них вспоминает, что Шика всегда питала страсть к лошадям Зеки Фагундеса. Чем же ты с ними занималась? — спрашивают ее. Она лежит с закрытыми глазами, без сил, и не отвечает. Она не произнесет ни слова, пока не начнется родильная горячка — вот тогда-то она будет бредить целыми днями. Так совпало, что именно в эти дни Зека Фагундес и его жена — в отъезде, на водах. Женщины не знают, что делать; врача они вызвать не решаются: хозяин не любит, если в доме посторонние. Они лечат индианку отварами, которые приходится насильно заливать ей в рот. В конце концов она умирает, и они становятся перед фактом: заботиться о девочке-кентавре придется им. Никому из них не приходит в голову, как повитухе из Куатру-Ирманс, прикончить ребенка. Надо вынянчить девочку. Как и мои родители, они решают сохранить ее существование в тайне. Но помощь им все же нужна, так что они решают рассказать обо всем доне Котинье, которая всегда относилась к ним враждебно, но теперь — они верят в это — смягчится, взглянув на несчастное беззащитное создание. Они не ошиблись. Вначале дона Котинья слышать ничего не желает и говорить на эту тему отказывается: сами развратничаете, сами рожаете монстров, а потом прибегаете помощи просить. Я тут ни при чем, это вы — сифилитички, вам и расхлебывать. Но когда ей показывают младенца, она меняет гнев на милость: сначала, конечно, пугается, но в конце концов — ведь она и сама мать, — расчувствовавшись, ударяется в слезы. С этого дня горячая дружба и некая молчаливая солидарность возникает между законной супругой и любовницами.

По совету доны Котиньи женщины прячут девочку-кентавра (они назовут ее Мартой; Марта, Мартита, Тита) в старом, давно пустующем дровяном складе, смежном с их спальней. Они кормят ее из бутылочки — и, как когда-то моя повитуха, изобретают трюк с добавлением в молоко листьев салата, — девочка-кентавр растет не по дням, а по часам. Взаперти, но окруженная любовью женщин. Умненькая, она рано начинает говорить — и задавать вопросы. Мамы (они все для нее мамы), почему я такая? Почему у меня копыта, хвост? Почему я не похожа на вас? Об отце она не спрашивает: о мужчинах ей ничего не известно, она едва ли знает об их существовании.

Ее не устраивает жизнь затворницы, когда можно бегать только по комнате или в крайнем случае (но это только тогда, когда Зеки Фагундеса нет дома) по сводчатому подвалу. Ей хочется солнца, свежего воздуха, хочется узнать, что за мир там, снаружи. Нет, твердят ей женщины, тебе нельзя выходить, это очень опасно: тебя могут убить. День ото дня она становится все более беспокойной (и, что еще хуже, все более красивой), женщины предчувствуют, что не смогут до бесконечности удерживать ее в доме.

Так и случается: на рассвете того дня, когда ей должно исполниться шестнадцать, она открывает дверь и тайком от женщин выходит из дома. Еще темно, зима, мало что можно разглядеть, но все равно ощущение свободы сладко кружит ей голову, она решает пробежаться немного по окрестностям — что в этом плохого? Еще рано, все спят.

Но она ошибается. Спят не все: Зека Фагундес уже встал и седлает коня. Он видит, как мимо скачет девушка-кентавр, он ошеломлен, он протирает глаза: не сон ли это? Или он на самом деле только что видел полуженщину-полулошадь? Но если подобное существо есть на свете, оно должно принадлежать ему — Бог послал эту встречу. Он вскакивает на коня и во весь опор мчится в погоню за фантастическим видением.

Остальное ты знаешь, говорит она, вытирая слезы.

Я смотрю на нее, она — на меня.

Я привлекаю ее к себе, обнимаю. Ощущаю грудью сквозь рубашку ее твердые груди. Я целую ее, мы целуемся, неумело, но жадно. Что это, Гедали? — спрашивает она шепотом. — Что ты делаешь? Не бойся, Тита, говорю я, будет хорошо, очень хорошо.

Я хочу овладеть ею, как это делают люди, как я видел в книгах, но невозможно: слишком мы громоздкие, слишком большие у нас тела, слишком много ног. В конце концов мне приходится подойти к ней сзади, подняться на дыбы, — при этом я пробиваю головой соломенную крышу сарая — я наклоняюсь вперед, обнимаю ее, беру ее грудь в ладони, шепчу ей на ухо ласковые слова и осторожно проникаю в нее. Хорошо, стонет она, очень хорошо — наши огромные тела содрогаются от наслаждения.

С наступлением темноты мы выходим из хижины. Я взваливаю труп Зеки Фагундеса на спину

(будь помещик жив, он непременно взял бы меня в рабство: мне не было бы равных, когда надо загнать в конюшню разгулявшийся табун, я был бы непобедим на скачках, а состарившись, мог бы ходить в упряжке — причем ни вожжей, ни кучера не потребовалось бы: пустые козлы, как в каретах-призраках, неслышно проплывающих мимо нас в тумане)

и мы направляемся в поместье. Наш приход вызывает полное смятение: еще один кентавр! И Тита вернулась! И помещик мертв! Столько эмоций: женщины кричат, падают в обморок. В конце концов Тита с трудом успокаивает их и рассказывает, что произошло.

Смерть помещика вызывает сложные чувства: к грусти примешивается радость. Они устали от тирании старика, от его маний и любви к извращениям: он совокуплялся с ними, надев шпоры, хотя и не самые острые. Все утешают дону Котиныо, которая рыдает, обняв тело мужа: что поделаешь, такова уж Господня воля. Спасибо, девочки, сквозь слезы повторяет дона Котинья, спасибо, вы так добры ко мне, я вас тоже не забуду, поверьте.

Тут наступает и моя очередь. Женщины окружают меня и с любопытством разглядывают. Ну и дела, говорит одна, а я-то думала, что Тита у нас — единственная. Хорошо, что он такой красавчик: отличная пара будет нашей девочке. Все соглашаются. Если уж встретились кентавр с кентаврицей, то как им не жить вместе? (Чутье подсказывает им: между мной и Титой уже произошло нечто; она иначе смотрит, загадочно улыбается. Девушка-кентавр стала женщиной. Она теперь женщина-кентавр.) Но ведь вы поженитесь, замечает кто-то, не будет этого бесстыдства, что лишь бы сойтись — вы в церкви обвенчаетесь. Все смеются, представляя, как вытянется лицо у падре, Тита смеется, я тоже. В церкви венчаться не получится, говорю я, все еще смеясь, я — еврей.

Смех тут же смолкает, они недоверчиво переглядываются. Еврей — это хорошо или плохо? Евреи распяли Христа, евреи жадные — так неужели такому мы должны отдать нашу Титу? Но одна, которая была любовницей еврея — мелочного торговца, заверяет, что не такие уж они дурные люди, надо только уметь к ним приноровиться — ну, да ведь это со всеми так. Почувствовав облегчение, они снова смеются, на этот раз над моим именем: Гедали — разве это человеческое имя?

Так мы и проговорим весь день и до глубокой ночи.

На рассвете женщинам приходит в голову, что ведь надо устроить поминки для всех окрестных фермеров. Любовниц здесь и духу быть не должно: покойный принадлежит вдове, и только ей. Они собирают пожитки, ссорясь из-за духов и платьев, со слезами на глазах прощаются с нами, берут с меня обещание позаботиться о Тите и о доне Котинье — теперь я единственный мужчина в доме — и уходят.

Неделю вдова, запершись в комнате, предается скорби (одна — сын и не подумал приехать).

Дом в нашем с Титой распоряжении: мы бродим по просторным залам, спускаемся в подземелье, карабкаемся — с великим трудом — по узким лестницам на башню, предаемся любви там, в комнате, увешанной зеркалами, и в темнице, при свете факелов, и в старом дровяном складе, где Тита делит со мной свой матрас — так похожий на мой домашний.

Дона Котинья появляется вновь, на удивление бодрая и радостная, отдает распоряжения с энергией, которой никто от нее не ожидал. Первое, что она делает — ликвидирует следы существования мужа: сжигает его бумаги, раздает его одежду батракам. Приказывает заколотить дверь их общей спальни, переселяется в комнату поменьше.

Каковы же ее планы относительно нас с Титой? Она молчит, так что в душу мою закрадываются подозрения: а вдруг она меня терпеть не может, считает развратником? Решаюсь пойти к ней и поговорить. Мы с Титой любим друг друга, объявляю я, и хотим жить вместе, так что, если сеньора не против, мы останемся здесь. Или пусть назначит срок, к которому мы должны покинуть замок.

О чем вы? — говорит она удивленно. Тита ей как дочь, да и ко мне она начинает привязываться. Может быть, это и не заметно, добавляет она, но по характеру я немного суховата; и не мудрено: поживите-ка с мое с этим животным…

Вдова вытаскивает из рукава носовой платок и вытирает слезы. Вы можете жить в том зале, где раньше была спальня женщин, говорит она. И добавляет: не переживайте из-за свадьбы — это все глупости. Я венчалась в белом платье и фате — и что же из этого вышло? Оставайтесь, дети мои, любите друг друга на здоровье. Вашей компании мне вполне достаточно.

С 1954 по 1959 год мы живем в поместье доны Котиньи. Только ей и управляющему — странному, молчаливому, но абсолютно надежному человеку — известно о нас.

Счастливая, беззаботная жизнь.

Днем нам, естественно, приходится прятаться в доме, но занятий и тут хватает. Тита помогает доне Котинье в домашних делах или ткет вместе с ней коврики, я читаю, учусь (управление предприятием — вот тема, которая особенно меня занимает) или играю на скрипке. (Скрипка, которую я нашел в шкафу, принадлежала деду доны Котиньи; инструмент неважный, прямо скажем, примитивный, но какие мелодии мне удается из него извлечь! Тита и дона Котинья бывают растроганы до слез.)

Ночью — но только в самые поздние часы — мы с Титой выходим на прогулку в поле. Скачем, взявшись за руки, так, что ветер свистит в ушах. Останавливаемся, запыхавшись, смотрим друг на друга. Постепенно улыбка сходит с ее лица: я хочу тебя, говорит она шепотом. Я тоже, говорю я.

Тита и Гедали, Гедали и Тита, в бескрайних пампасах.

Они притягиваются друг к другу, как магнит, кожей, слизистыми, шерстью; когда они предаются любви — это как балет: два огромных туловища плавно взмывают в воздух, руки и передние ноги переплетаются, и они бесшумно и медленно валятся на влажную траву.

Она почти ребенок. Еще недавно играла в куклы, которые ей давали женщины. Но она умна, любознательна, хочет знать все обо мне, о моей семье. И я рассказываю, мне приятно рассказывать. Я говорю о фазенде в округе Куатру-Ирманс, говорю о родителях, о брате и сестрах, о скрипке, о маленьком индейце Пери, о Педру Бенту. И о доме в Терезополисе, о своей страсти к незнакомке из особняка (она ревнует, злится, приходится успокаивать ее, убеждать, что это была просто глупость). Говорю о цирке, о карликах, об укротительнице (она опять ревнует, опять приходится успокаивать ее), о моем бегстве по полям. Но есть и такое, о чем я не говорю: о крылатом коне, чьи крылья уже давно не шумят надо мной — нет, о нем я не говорю, не могу говорить. А кое-чего она просто не в состоянии понять: еврей, что значит быть евреем? Я пытаюсь объяснить, говорю ей об Аврааме и его лоне, о Моисее, о бароне Гирше, пересказываю рассказы Шолом Алейхема, говорю об Израиле, об Иерусалиме, о киббуцах, Маркс и Фрейд тоже приходятся кстати.

Умолкаю. Эти рассказы навевают слишком много воспоминаний, я скучаю по родителям, по Деборе и Мине, даже по Бернарду. Я по-прежнему пишу им длинные письма, которые управляющий относит в город на почту. Я пишу, что у меня все в порядке, что беспокоиться не надо, но должен ли я рассказать им о Тите? Решаю, что не стоит, что еще не время.

Дона Котинья привязывается к нам все больше. Она говорит, что мы для нее — всё (милые мои зверушки — так она нас называет), что мы ей дороже сына, от которого и письма не дождешься. Ее немного смущает, что мы — любовники, нам она ничего не говорит, но мы знаем, что в душе она считает нашу связь ненормальной и даже греховной. Если мы обнимаемся при ней, ей явно не по себе, и она отводит глаза. В остальном она очень внимательна к нам, дарит подарки: свитера мне, ожерелья Тите. Мы от этого просто счастливы.

Мы с Титой счастливы. С 1954 по 1959 — это годы счастья.

Мы каждый день, каждый миг были вместе. Мы изучили каждый жест, каждый взгляд друг друга и знали их значение. У нас появились общие привычки и наш тайный язык: я стал Ге, а она — Ти. Ге и Ти, Ти и Ге — мы были неразлучны. Я знал, что она любит, когда я целую ее в мочку уха, она знала, что мне нравится, как она прижимается щекой к моей груди. Но что мы лучше всего знали — так это когда мы хотим друг друга. Желание могло возникнуть в любую минуту — вечером, ночью, в полдень, — неважно, работали мы, ели или спали. Мы обнимались, дрожа от возбуждения. И нам всегда было хорошо.

Годы счастья, с 1954 по 1959? Ну, возможно, и нет. Возможно, с 1954 по 1958, или даже по 1957, конец 1957. Да, счастливые дни пошли на убыль. А виной тому было некое беспокойство, коварно угнездившееся в душе у Титы. Пришло оно, возможно, из иллюстрированных журналов, которые она листала, из радиосериалов, которые слушала. Почему бы нам не пожениться и не переехать в столицу? — спрашивала она. Почему я не могу ходить в супермаркет, как все женщины, почему не могу покупать зелень, сыр, яйца, салфетки — все, что угодно? Почему я не могу познакомиться со свекром и свекровью и обедать с ними каждое воскресенье? Почему ты не разрешаешь мне иметь детей?

(Я пользовался с ней, к счастью, успешно, методом Огино[8]. Какие еще предосторожности я мог принять? Камень в матку, как делают индианки? Грубо. О пилюлях я не знал, а если бы даже и знал — пилюли для кентавров? Презерватив, возможно, помог бы, но где мне было взять презерватив таких размеров?)

Вопросы эти выдавали ее крайнюю наивность, и вместе с тем эксцентричность (в мать уродилась?). Она, как фокусник, закрывала плащом лошадиную часть своего тела, и та в ее воображении отделялась от Титы-женщины и уносилась галопом далеко-далеко, чтобы уже никогда не вернуться.

Тита забывала, что она — кентавр. Почему я не могу жить, как другие? — повторяла она. Потому что не можешь, приходилось мне каждый раз отвечать ей, потому что у тебя есть хвост, круп, копыта и даже клочок гривы. Но мне не хотелось быть грубым с ней, я не хотел огорчать и разочаровывать ее. Ее вопросы иногда трогали меня до слез. Я бы тоже хотел жить нормальной жизнью. Мне тоже хотелось бы поселиться в Порту-Алегри в квартире с тремя спальнями, просторной гостиной, гаражом. Мне бы тоже хотелось иметь семью. И собственное дело (пусть мне и не удалось получить образования). И друзей, с которыми можно погонять в футбол в воскресенье. Но как играть в футбол четвероногому? Невозможно. Разве что в поло. А о футболе и думать нечего.

А если нам попробовать какое-нибудь лечение? Наука за последние годы шагнула далеко вперед. Тита показывала мне статью из журнала, где говорилось об одном марокканском хирурге, который творил чудеса, превращая женщин в мужчин и наоборот — а почему бы ему, спрашивала она, не сделать из кентавров нормальных людей?

Мне эта затея казалась неосуществимой. Я не верил, что мы сможем выжить после такой операции. Но, даже если предположить, что врач согласится прооперировать нас и что есть шансы на успех, — как добраться до Марокко? Как оплатить такую операцию, наверняка безумно дорогую?

Я потерял сон от мысли, что, возможно, решение нашей проблемы существует, но для нас оно недоступно.

Как-то вечером дона Котинья позвала меня:

— Гедали, мне надо поговорить с тобой наедине.

Я взглянул на Титу. Ту, казалось, полностью увлекло провязывание сложной петли в очередном свитере. Я пошел следом за доной Котиньей в кабинет. Она затворила дверь и обернулась ко мне.

— Тита сказала, что в Марокко есть врач, который может вас вылечить. Что вопрос только в деньгах.

— Это не совсем так, дона Котинья, — начал было я, но она перебила:

— Учти: все расходы я беру на себя. — Я попытался что-то возразить, но она остановила меня жестом: — Я уже стара, мне больше не нужны ни деньги, ни земли, ни все остальное. Вы молоды, у вас вся жизнь впереди. Езжайте, езжайте, дети мои, в Марокко, пусть вас прооперируют, и возвращайтесь домой нормальными.

Ее самоотверженность покорила меня. Едва сумев выговорить: вы нам настоящая мать, взволнованный, я вышел из кабинета и в ту ночь много плакал, не только от тоски по родителям, по сестрам, но и от восторга перед добротой доны Котиньи.

Однако и тогда я еще не смог решиться.

И причиной был не столько страх перед операцией, сколько чувство, что мы покушаемся на творение Природы, возможно, результат некого высшего замысла — кто знает, не божественного ли. Тита поняла, какая во мне происходит борьба. Она перестала заговаривать на эту тему: ждала, что я возьму инициативу на себя. Я бродил по полям. Я все думал и думал, но так и не мог убедить себя, что операция — лучший выход для нас.

Возможно, я слишком перенервничал в те дни, потому и заболел.

Все началось со слабой мигрени, которая все усиливалась, пока не превратилась в могучую, порабощающую боль, от которой у меня чуть не лопался череп. Я почти ничего не видел и не слышал — боль была так сильна, что доходило до рвоты. Тита и дона Котинья уложили меня в постель и старались помочь, как могли: клали мне на лоб холодные компрессы, прижимали к вискам кружочки сырого картофеля.

Четыре дня я провел в полубеспамятстве, одержимый странными видениями: то мне казалось, что мои лошадиные ноги превращаются в человеческие, то, что их вдруг становится невероятно много, а тело вытягивается, так что я уже — кентавр-сороконожка. Шагая по длинному залу, я старался — ать-два, ать-два — переставлять десятки ног ритмично. Но усилия мои оказались напрасными: у меня отрастали все новые ноги, одна нелепее другой. Под конец я стал лягать самого себя и был жестоко изранен. Все тело у меня болело, кровь хлестала из десятка ран, и я с ужасом наблюдал, как две из моих неисчислимых ног бьются друг с другом не на жизнь, а на смерть. Потом все эти видения спутались и исчезли. Теперь мне казалось, что я, то ли на корабле, то ли на чем-то вроде лодки, покачиваюсь на волнах — а волнение на море совсем не сильное — и любуюсь мирным пейзажем: берегом какой-то страны, пальмами, белыми домиками незнакомого города.

Едва выздоровев, еще не набравшись сил, я решился:

— Едем в Марокко.

Тита и дона Котинья, рыдая, бросились обнимать меня. Я знала, знала, твердила дона Котинья, что Господь внушит тебе, как поступить, Гедали.

Две недели спустя мы плыли к северному побережью Африки.

Марокко. Июнь — декабрь 1959

О путешествии в Марокко не могу вспоминать без ужаса.

Разумеется, самолетом мы лететь не могли, плыть на пассажирском судне — тоже. Дона Котинья отправилась в Риу-Гранди договариваться со своим дальним родственником, капитаном грузового корабля. Старый моряк никак не хотел ей верить, решил, что она его разыгрывает. Дона Котинья показала ему нашу фотографию, сделанную, несмотря на мое сопротивление, специально, чтобы убедить его. Потрясенный, он согласился взять нас на борт при условии, что мы спрячемся в трюме, где он прикажет оборудовать специальную каюту, из которой мы не должны выходить. Дона Котинья дала ему деньги, много денег, — он позаботился об удобствах: поролоновые матрасы, вентиляторы, холодильник, биотуалет. Но все равно помещение было довольно убогое. Нас это не смутило. Мы хотели как можно скорее попасть в Марокко, где хирург, с которым мы предварительно списались, ждал нас.

Но прежде надо было добраться до Риу-Гранди, а это километров триста. Дона Котинья взяла напрокат грузовик для перевозки скота; за рулем должен был сидеть управляющий. Чтобы не привлекать внимания, на той же машине отправляли лошадей Зеки Фагундеса. Наконец-то я от них отделаюсь, сказала дона Котинья, которая терпеть их не могла. Ехать предстояло ночью.

Мы попрощались с доной Котиньей — она была очень взволнована, а Тита плакала — и забрались в кузов грузовика, где уже стояли лошади. Управляющий завел мотор. Машина тронулась.

Нам было не по себе. Тита впервые выезжала из поместья, но отнюдь не прогуляться, так что приятного оказалось мало, она была на грани паники и едва держала себя в руках. Фары встречных машин сквозь щели кузова освещали ее бледное лицо, округлившиеся от страха глаза.

Лошади стояли смирно. Я боялся, что табун взбунтуется, кони начнут бросаться из стороны в сторону, попытаются нас затоптать; а бояться и вправду было чего: один из коней — Султан, другой, как мне показалось, Паша — старый, но еще полный сил. Султан и Паша — грозная пара; сумеем ли мы справиться с ними? С ними — и со всеми остальными лошадьми? И думать нечего. К счастью, они были спокойны.

В Риу-Гранди мы прибыли на рассвете. Нас тайно погрузили на корабль. Только капитан, старший помощник и один матрос, тот, которому поручено было заботиться о нас, знали, что мы на борту. Как только мы вошли в каюту, корабль поднял якоря.

Ну и плавание! Жара стояла удушающая, трюм смердел, море непрерывно волновалось. Титу начало тошнить, как только корабль вышел из гавани; ее мучили кошмары, ей мерещилось, что морские чудовища колотят чем-то в борт корабля. Я не спал: мне приходилось воевать с крысами, которые так и норовили отгрызть нам хвосты. Неравная битва. Их было много, ловких и наглых, набравшихся хитрости за годы морских скитаний. Они свободно разгуливали по трюму, карабкались по канатам, свисавшим с потолка, и кидались на нас, стоило лишь на секунду отвлечься или задремать. Мои копыта были почти всегда бессильны против них, но всякий раз, когда мне удавалось хоть одной размозжить голову, ликованию моему не было предела: попалась, бандитка!

Я пытался ободрить Титу. Обратно, говорил я, мы вернемся на самолете или на трансатлантическом теплоходе в каюте первого класса, с бассейном и так далее. Она слабо улыбалась: с бассейном, Гедали? Кентавры в бассейне? Скоро мы перестанем быть кентаврами, отвечал я, стараясь сам поверить в то, что говорю.

Наконец прибыли. Через люк нам удалось увидеть кусочек Африки, африканское побережье, город, россыпь белых домиков под слепящим солнцем. Что-то ждало нас здесь? Ночью мы сошли на берег. Нас встретил ассистент врача, высокий, укутанный в плащ мужчина. Он повел нас к черному крытому фургону, до жути напоминающему труповозку: чтобы никто ничего не заподозрил, сказал ассистент на ломаном испанском. Мы вошли в фургон сзади. Металлические двери с грохотом захлопнулись, машина рванула с места. Тита крепко обняла меня. Не прошло и получаса, как фургон остановился на окраине города у ворот клиники. Клиника представляла собой несколько белых зданий за каменной оградой, вдоль которой прохаживался вооруженный охранник.

Марокканский доктор не внушал ни малейшего доверия: смуглый маленький человечек неопределенного возраста, щеголевато одетый, волосы тщательно зачесаны назад, темные очки, наманикюренные ногти, чуть ироничная улыбка на полных губах. Неплохой испанский и французский. Добро пожаловать в мою больницу, сказал он, с интересом разглядывая нас: ну, я так и думал, добавил он, вы точно такие, какими я вас представлял, весьма, весьма любопытный случай.

Было поздно, мы устали, но врач пожелал осмотреть нас немедленно: ночью мне лучше работается, объяснил он. Нас отвели в помещение, похожее на фотостудию, врач включил софиты, взял фотоаппарат и сфотографировал меня в разных позах. Когда дошла очередь до Титы, он велел ей снять рубаху; она стеснялась, отказывалась, но врач настоял, говоря, что это необходимо для архива. Делай, что он велит, Тита, сказал я.

Сделав снимки, он отвел нас туда, где мы должны были поселиться: в небольшой флигель в стороне от остальных зданий. Здесь вас никто не побеспокоит, заверил он, открывая дверь. Просторное, почти пустое помещение: несколько матрасов на полу, две тумбочки. Тут же он продолжил осмотр, прослушал нас, простукал молоточком; любопытно, все повторял он, весьма любопытно; у меня бывали интересные случаи, но в отношении экзотики остальным до вашего далеко. Сказав что-то ассистенту, он пояснил для нас: я велел сделать несколько рентгеновских снимков, они очень важны для того, чтобы определить тип операции.

Уже в дверях я удержал его за руку: доктор, операция пройдет удачно? Он улыбнулся: можете не сомневаться, все мои операции проходят удачно. Он похлопал меня по хребту: весьма, весьма интересный случай. Все будет как надо.

Не нравится мне этот человек, сказала Тита, когда мы остались одни. И еще, Гедали, я очень боюсь операции. Я постарался ее успокоить, но, честно говоря, мне самому было не по себе. Тогда же я и решил, что пойду на операцию первым. Если умру, Тита вернется в поместье — кентавром, но, по крайней мере, живой.

Смерть. Мысль о смерти не должна была бы смущать меня. Ведь полулошадь — почти то же самое, что полутруп. И тем не менее я цеплялся за жизнь: странную, жалкую, но все же мою единственную жизнь. А теперь в ней появилась Тита. Я глядел, как она мирно спит на матрасах рядом со мной, и думал, что не хочу, ни за что не хочу умирать. Внезапно меня захлестнула волна оптимизма: умирать? И что это я сдуру надумал умирать? Мы вовсе не собираемся умирать. Операция пройдет удачно, врач отсечет лишние наросты — хвосты, лошадиные ноги — ведь это все равно, что бородавки, гигантские бородавки, которые, тем не менее, спокойно можно удалить.

Удивительно, однако, что мне вдруг взгрустнулось, будто я заранее жалел о том, чего лишусь. Нет, нет, это вовсе не бородавки. Наше тело — продолжение нашей сути; ведь мы и в душе кентавры, думал я, перебирая в руке собственный хвост. Красивый, пышный хвост. Я мыл его шампунем, и он стал мягким и шелковистым. А ноги? Ноги ни разу не подкосились, ни разу не подвели меня на скаку. Да, они заканчивались копытами — но как тут не вспомнить метателя ножей из цирка, отрастившего на мизинце длинный отвратительный ноготь? Хвост, копыта — принадлежат мне не в меньшей мере, чем мое ид и мое эго. Но, как бы то ни было, решение принято и отступать некуда: прощайте, копыта, — вздохнул я. — Прощайте, резвые ноги, прощай, пышный хвост. Шерсть дивной масти — прощай. Скоро все это не будет иметь ко мне никакого отношения. Марокканский медик уже сфотографировал меня; на следующих снимках я должен предстать в брюках и с широкой улыбкой на лице. Почувствуйте разницу, как говорится в рекламе.

О многом другом передумал я той ночью, о грустном, о веселом. Итог, однако, оказался не грустным, но и не веселым: ни слез, ни смеха, ни гнева, ни крика — ничего. Итогом оказался сон — грубый, тяжелый, вязкий, поглотивший, как зыбучие пески, и копыта, и хвост, и рот, и глаза — все.

По совету врача, мы не выходили из флигеля: не стоит попадаться на глаза другим пациентам, говорил он.

Другие пациенты нам на глаза тоже не попадались; глядя в окно на сад — роскошный сад с розами на клумбах, с нежно журчащим фонтаном — мы видели только пустые аллеи. Лишь изредка торопливым шагом проходил кто-нибудь из персонала в белом переднике. Там важные люди, говорил на своем ломаном испанском ассистент, указывая на остальные павильоны. Очень важные люди — не могут показаться. Они и не показывались.

Обследование шло полным ходом. Нам делали анализы крови и мочи, электрокардиограммы и, чаще всего, рентген. Клиника была оборудована фантастически. Каких только видов рентгена нам не сделали! Мне надо знать, что я увижу у вас внутри, говорил врач. Четыре или две почки? Одну печень или две печени? Если одну, то конскую или человеческую? Он рассказал нам, что во время операции ему будут ассистировать два ветеринара, французы, с гордостью подчеркнул он. Моя команда — самая квалифицированная.

Вечером, измотанные процедурами, мы возвращались в спальню. Ложились, гасили свет. Но уснуть не могли. До нас доносился почти неразличимый за шумом фонтана далекий барабанный бой: Африка. За белыми стенами — каменистая пустыня; смуглые закутанные в просторные накидки всадники, бесшумно и стремительно проносящиеся верхом на верблюдах; обезьяны на пальмах; сфинксы. Замбези. Килиманджаро. Зулусы. Шаманы в причудливых масках. Ночь, полная чудовищ, порожденных бессонницей двух несчастных кентавров.

Ночь накануне операции я помню плохо. Знаю, что пришел ассистент и сделал мне укол — чтобы уснуть, как он объяснил. Позднее сквозь дрему я почувствовал, что несколько человек подняли меня с матраса и погрузили во что-то вроде вагонетки: пора. Тита стояла рядом со мной. Я хотел попрощаться с ней, хотел сказать, чтобы она не волновалась, что все будет хорошо, но голос меня не слушался. Она наклонилась и поцеловала меня. На мгновение передо мной мелькнул ее глаз, белок ее глаза; потом — дверь, серое предрассветное небо, коридор, операционная. Меня уложили на огромный стол, связали ноги, руки, закрепили хвост. Глаза слепил свет мощной лампы. Подошел врач-марокканец, уже в переднике, шапочке и маске. Пробормотал что-то. Я почувствовал укол в руку. И больше не видел ничего.

В послеоперационной палате, еще до того, как я окончательно проснулся, меня одолевали странные видения: лица, склонявшиеся надо мной, грозовые тучи и среди туч — крылатый конь, бьющий огромными крыльями.

Боль. Дикая, невыносимая боль, боль раздираемой плоти. Мамочка, стонал я, папочка, помогите.

Я лежал на боку, правая рука, неудобно подвернувшаяся и придавленная всей тяжестью тела, болела не меньше, чем рана от операции. Я попытался позвать кого-нибудь, но не смог вымолвить ни слова. Я протянул левую руку, ухватился за край кровати и, сделав невероятное усилие, перевернулся. Тысячи наточенных стрел как будто впились мне в поясницу, но в этот момент я понял, что впервые в жизни лежу на спине. На спине. Как мои родители в своей супружеской постели в субботу утром. Как Дебора и Мина, как Бернарду, как Педру Бенту, и девушка из особняка, и укротительница, и дона Котинья, и все на цвете: на спине. Я глядел в потолок — до чего же здорово было разглядывать этот потолок, в нем не было ничего особенного — просто белый потолок, но я смотрел на него с нежностью, на этот потолок. Мне хотелось смеяться; я не мог смеяться, мне было очень больно, но я точно хотел смеяться — от радости, что я жив, что пережил операцию, но главное, что мог лежать на спине. Я осторожно вытянул руку, пощупал себя. Обнаружил конскую шерсть на ногах, что несколько отравило мою радость, но выше, на уровне сустава, мои пальцы наткнулись на толстый слой марли. Выше бедра я был забинтован. Повязка — вместо задних ног, повязка — вместо хвоста, повязка — вместо огромного брюха. Как хорошо быть завернутым в марлю, во много слоев марли. Вылитая египетская мумия, подумал я, и мне снова захотелось смеяться.

Buenos dias![9]— это вошел, улыбаясь, марокканский доктор. Он поднял простыню, осмотрел меня, нашел, что все прекрасно, описал ход операции, прибегая к мимике, когда не хватало слов, а слов ему все время не хватало, так он был взволнован. Насколько я понял, обнаружилось, что у меня все внутренние органы парные — человеческие и лошадиные — что позволило ему без всякого риска отсечь всю, за исключением передних ног, конскую часть.

И что с ней стало, спросил я.

Мой вопрос застал его врасплох. Сначала он сказал, что велел выбросить все — задние ноги, хвост, шкуру, внутренности — в море; потом стал сам себе противоречить: нет, я не приказывал выбросить их в море, я приказал сжечь их.

В конце концов он признался, что продал отходы местным жителям. За конину здесь готовы драться, сказал он, а вы были хорошо упитанным. К тому же, продолжал он, у местных туша коня идет в ход целиком: из шкуры делают барабаны для ритуальных танцев, из костей — удобрение, из копыт — пепельницы и другие сувениры, а из хвоста — что-то вроде опахала для высших сановников. Надеюсь, вы не возражаете, добавил он. Нет, пробормотал я, не возражаю.

Мы замолчали. Я разглядывал потолок, большую черную муху на белом потолке. Цеце? Ах, сказал он вдруг, я чуть не забыл про самое главное!

Его лицо озарилось; он принялся описывать пересадку пениса в то место, где он обычно бывает у людей, между передними ногами. Вышло отлично, воскликнул он и засмеялся: а каков пенис, а? Чудо, а не пенис! Он подмигнул мне: завидую, друг мой, честное слово, завидую.

Он встал:

— Я расскажу вашей, гм, супруге об операции. Она, естественно, прийти не сможет. Но я ей передам, что все в порядке.

В ту ночь мне было не до сна. Я вслушивался в гул барабанов, доносившийся издалека, из пустыни. Огромные руки колотили по моей натянутой шкуре; глухой звук безжалостным эхом отдавался у меня в голове. Только под утро, обессиленный, я задремал.

Операция Титы, состоявшаяся через несколько дней, тоже прошла успешно. Я тогда уже мог сидеть в инвалидной коляске и, хотя боли еще не прошли, чувствовал себя гораздо лучше. Поздно вечером врач-марокканец зашел ко мне в палату. Хочу вам кое-что показать, сказал он, повез меня на кухню, где в этот час никого не было, и открыл дверь большой морозильной камеры:

— Пришлось отнести сюда, больше некуда.

Там я увидел окровавленный круп Титы, подвешенный на крюке. На других крюках висели внутренности.

— Что мне с этим делать? — спросил он довольно неприязненно. Ему явно не нравилось мое недовольство бесцеремонностью, с которой распорядились судьбой моих останков, однако он признавал за мной, хотя и неохотно, право собственника на эту замороженную тушу.

Я выбрал кремацию. Кремацию и развеивание пепла над морем. Что и было выполнено глубокой ночью, причем за процедурой следил я сам, не обращая внимания на насмешливые взгляды ассистента, которому было поручено совершить сей акт.

Врач сообщил, что нас переводят из флигеля в основное здание клиники: нам уже не надо было прятаться.

В тот же день мы и переехали. В инвалидных колясках. Первым, что бросилось нам в глаза в палате, была кровать — двуспальная. Широкая кровать, застеленная покрывалом с веселым орнаментом, напоминающим коврики доны Котиньи. Мы с Титой переглянулись и засмеялись: это была наша первая кровать.

С помощью санитаров мы разделись и легли лицом друг к другу. Мы смотрели друг другу в глаза и улыбались. Тита сказала, что хочет спать и перевернулась на другой бок. Я обнял ее сзади, взял ее груди в ладони, поцеловал ей затылок.

(Ноги у нас по-прежнему были лошадиные: всего четыре на двоих, как у одного кентавра; но теперь человеческая кожа — та, что на руках, на груди, на затылке — преобладала над шкурой. Может быть, когда-нибудь мы целиком покроемся кожей, а шкура сойдет?)

Я вздохнул. Все было хорошо, очень хорошо. Вот только мне не давал покоя гул барабанов, но он становился все глуше. А шума крыльев и вовсе не было слышно.

Как только зарубцевались раны, нас передали бригаде физиотерапевтов, которым было поручено научить нас ходить по-человечески.

Далеко не простая задача. Для начала пришлось сшить специальную обувь: сапоги с высоким голенищем на широких подошвах, чтобы придать нам устойчивость. Внутри они были точно подогнаны к копытам.

Тренировки продолжались несколько недель, сначала на параллельных брусьях, потом на костылях, наконец, с тросточкой. Падали мы часто, что приводило меня в отчаяние, а Титу доводило до слез. Однако врач-марокканец все время подбадривал нас, и наконец наступил день, когда мы, взявшись за руки, смогли сделать первые шаги. Ликованию нашему, казалось, не было предела, но еще сильней мы обрадовались, когда под аплодисменты врачей и сестер впервые станцевали вальс.

Видя, что с каждым днем я хожу все увереннее, врач твердил: вы еще станете у себя на родине чемпионом по футболу. Бразилия вызывала у него огромный интерес: говорят, там можно быстро сделать большие деньги — это правда? Отчасти, отвечал я, стараясь перевести разговор на другие темы — что только возбуждало его любопытство (и алчность, судя по всему). Однажды он отвез меня в город, в свой кабинет, в котором вел прием амбулаторных больных, познакомил с несколькими хорошо одетыми господами — среди них были и марокканцы, и европейцы — все в темных очках. Это бизнесмены, сказал он, их интересует Бразилия.

Они хотели вкладывать деньги, хотели заняться экспортом и импортом, им нужна была информация; я рассказал то немногое, что мне было известно. Уж не знаю, как, однако мне удалось произвести на них впечатление. Я получил массу визитных карточек, с меня взяли обещание писать.

В декабре 1959 года мы готовились к отъезду в Бразилию. Неожиданно пришло письмо от управляющего поместьем, он сообщал, что дона Котинья внезапно скончалась. Новость нас глубоко опечалила; до тех пор мы с доной Котиньей регулярно переписывались и держали ее в курсе наших успехов, даже присылали фотографии: мы в саду клиники, мы на арабском базаре, мы с врачом. Бедной доне Котинье не пришлось увидеть, как мы ходим по-человечески, а ведь этого она хотела больше всего на свете. (Еще сильнее мы были растроганы потом, когда узнали, что она оставила нам часть наследства; остальное предназначалось сыну, управляющему, батракам и женщинам.)

Планы пришлось изменить. Жить в поместье без доны Котиньи, зато с ее сыном, который переехал туда после смерти матери, нам вовсе не улыбалось. Почему бы не поехать в Порту-Алегри?

Я написал родителям. Впервые после долгого перерыва. Рассказал об операции, о Тите, о том, что мы хотели бы поселиться в Порту-Алегри. Приезжайте, ответили они, приезжайте скорее, мы встретим вас с распростертыми объятиями.

И вот накануне Рождества 1959 года мы вылетели в Бразилию. В аэропорту если на нас и обращали внимание, то только из-за высокого роста и из-за того, как нарядно мы были одеты. Я — в бархатных брюках и яркой рубахе, Тита в шелковой блузке и джинсах — с этих пор так она и станет всегда одеваться. И сапоги, конечно, с ними мы еще долго, а может, и никогда не расстанемся. Но какая разница, говорила сияющая Тита, глядя в иллюминатор только что оторвавшегося от взлетной полосы самолета.

Я откинулся в кресле, закрыл глаза. Самолет скользил среди облаков, мне было хорошо. Хорошо летать самолетом. Никогда больше нам не придется ездить на грузовиках и телегах. Никогда больше нам не придется прятаться, ни в трюме корабля, ни где бы то ни было. Никогда больше мы не понесемся галопом.

Неожиданно меня охватило странное чувство, словно внезапный испуг. Я открыл глаза и посмотрел в иллюминатор. Нет, крылатый конь вовсе не летел рядом с самолетом.

Облака были, и некоторые из них необычными очертаниями напоминали животных. Но только не крылатого коня.

Порту-Алегри. 25 декабря 1959 — 25 сентября 1960

Нет, жизнь в Порту-Алегри не заладилась.

Нас радостно встретили и мои родители, и Мина, и Дебора с мужем и двумя дочками, и Бернарду, который, помирившись с семьей, женился на еврейской девушке, и у них уже родился сын. Мы все обнимались со слезами на глазах, потом, разжав объятия, отступали на шаг, смотрели друг на друга, и снова обнимались.

Родители состарились. Мать стала совсем седой, отец не казался уже таким могучим, плечи его поникли. Дебора превратилась в солидную матрону, но была все еще хороша собой, ее муж, адвокат из Куритибы, оставался таким же жизнерадостным. Мина показалась мне погрустневшей; я так и не вышла замуж, Гедали, прошептала она, обнимая меня. Ну и что из того, Мина, сказал я, в один прекрасный день твой сказочный принц явится. Бернарду был, как всегда, молчалив, его жена, наоборот, болтала без умолку и время от времени истерически взвизгивала. Малыш, чертенок, хотел во что бы то ни стало задрать мне штанину (представляю, каких разговоров он наслушался), только у него ничего не вышло: наши брюки были глубоко заправлены в сапоги — на случай вроде этого.

Среди суматохи на Титу, естественно, почти не обращали внимания. Но потом очередь дошла и до нее: все стали ее разглядывать, хвалить, говорить, какая она красавица; я почувствовал, что ей неловко, хотел обнять, чтобы хоть немного укрыть от любопытных взглядов, но она пошатнулась, и я испугался, что она не удержится на ногах. Внезапно я ощутил, что мой собственный правый ботинок скребет пол: носок ботинка ритмично, но тщетно пытался прорыть ямку в отполированном полу аэропорта. Спас положение муж Деборы: может, пойдем, сказал он, а то ужин стынет — дона Роза приготовила настоящее пиршество.

Это и правда было пиршество, одна только мама умела так готовить, много и вкусно: на стол подали и суп, и нежные тефтели, и, хотя теперь необходимость в этом отпала, огромное блюдо салата и капусты. Я сидел между мамой и папой и рассказывал марокканские истории о верблюдах и арабах, закутанных в бурнусы. Тита притихла и почти не прикасалась к пище.

После ужина мы прошлись по дому; это был все тот же старый дом, почти ничего в нем не изменилось.

— Я сколько раз просила стариков переехать отсюда, — сказала Дебора с упреком. — Они могли бы жить в районе Бом Фим в прекрасной квартире, рядом с Бернарду. Но нет, они как будто корни пустили в этой берлоге.

Будет тебе, Дебора, сказал отец, дом отличный, большой; где бы, по-твоему, я смог поселить тебя, твоего мужа и дочек, когда вы приезжаете из Куритибы? В квартире? Да никогда! Мне в этом доме хорошо. Я — сельский житель, люблю простор, деревья.

Он предложил нам посидеть под навесом, как когда-то. У меня екнуло в груди: страшно было подумать, что я снова увижу особняк, мне не хотелось вспоминать об обнаженной девушке и о предателе Колумбе. Холодно, папа, сказал я, давайте останемся в доме.

— Холодно? — удивился отец. — Тридцать градусов — это, по-твоему, холодно? Смотри, Гедали, я весь вспотел! Тебе кажется, что холодно, потому что ты только что из Африки. Идем, идем на воздух.

Он взял меня за руку и потащил. Особняка не было видно, и я вздохнул с облегчением и грустью: его загораживал новый многоквартирный дом. Да и вообще район изменился до неузнаваемости — столько всего здесь понастроили. Стало очень шумно, пожаловалась мать. Да и с соседями я не лажу. Дебора права: надо нам переехать в Бом Фим, поближе к знакомым. Я сельский житель, повторил отец. Если уж не могу пахать и сеять, хоть за деревьями в саду ухаживаю, кое-какие овощи сажаю. Это малая толика того, что я должен был бы делать в память о бароне Гирше.

Я показал Тите ту комнату, где жил когда-то, превращенную теперь в склад товаров Бернарду: от пола до потолка она была набита коробками с бельем и ботинками. Как торговля, спросил я Бернарду. Он пожал плечами: а ты как думаешь? Плохо. Инфляция на руку шустрым, а размазни вроде меня кусают локти; да еще черт дернул жениться — сам видишь, каково мне. Он простился и ушел с женой и ребенком, который мне строил рожи. Дебора с мужем и девочками разошлись по комнатам.

Идите со мной, сказала мать, я приготовила вам комнату. Это была комната, где раньше жил Бернарду; вдобавок к сосновому шкафу и просторной кровати мать велела поставить туда еще одну кровать и кресла — чтобы вам удобно было отдыхать, сказала она. На столе стояла ваза с цветами, но она ее убрала: от цветов ночью может голова разболеться. Потом пожелала нам спокойной ночи и ушла.

Тита села на кровать, закрыла лицо руками и расплакалась. Я сел рядом с ней, попытался ее утешить: понимаю, тебе здесь не нравится, но это временно, мы подыщем себе квартиру. Нет, ответила она и стала раздеваться. Я подошел, обнял ее. Не надо, Гедали, пробормотала она, я устала, спать хочу. Хорошо, вздохнул я и снял рубаху. Мы только что закончили сложную операцию по извлечению копыт из сапог и были еще раздеты, когда дверь открылась: это была мать. Она посмотрела на нас, потом на наши ноги: грусть и сострадание, но и любопытство читались в ее взгляде. Извини, я думала, вы меня звали. И она снова закрыла дверь.

Какого дьявола, сказала Тита, ты не запер дверь на ключ? Я не ответил. Но стало ясно, что в этом доме мы оставаться не можем.

Тем не менее, прошел чуть ли не год, прежде чем мы переехали. Вскоре после нашего приезда отец заболел: у него был сердечный приступ, и он несколько месяцев провел в постели. Надо было помочь. Я стоял за прилавком, Тита с матерью готовили еду. Я мог бы на те деньги, что унаследовал от доны Котиньи, нанять прислугу и продавца в магазин, но отцу гордость никогда бы не позволила на это согласиться. Милостыня? — сказал бы он. Ни за что. Барон Гирш был против благотворительности.

Мать не ладила с Титой.

— Она не из наших, — говорила мать. — Я никогда к ней не привыкну.

Но ведь и я не такой, как вы, убеждал ее я, я кентавр. Она отмахивалась: ерунда, Гедали, когда это было! После операции ты стал таким, как все. Но у меня лошадиные ноги, мама, рычал я, теряя терпение; где еще ты видела человека с лошадиными ногами? А те, у кого деревянная нога, парировала она, что, не люди? Брось оправдываться, Гедали. Мог бы найти себе еврейку. Хоть с лошадиными, хоть с какими ногами, но одну-то уж ты бы наверняка нашел. Тут я отступал: переубедить ее было невозможно.

Мина относилась к Тите лучше. Брала ее с собой гулять, покупала ей одежду. Но время от времени Мина впадала в депрессию, запиралась в своей комнате и ни с кем не разговаривала. Она посещала психоаналитика. Мне надо в себе разобраться, говорила она. В ближайшие лет пять на меня не рассчитывайте. Что до Бернарду, то он у нас почти не появлялся; Дебора старалась, как могла, приободрить нас, когда приезжала из Куритибы. Что бывало нечасто.

Я решил, что мы уедем из Порту-Алегри, как только отец выздоровеет. Выбор мой пал на Сан-Паулу; в таком большом городе, рассудил я, до нас никому не будет дела. К тому же, мне хотелось начать зарабатывать самому; на деньги, оставшиеся нам в наследство, я собирался открыть экспортно-импортную фирму — и Сан-Паулу был идеальным местом для такого предприятия, о чем я уже написал бизнесменам, с которыми познакомился в Марокко. С ними мы разработали хороший план.

Прошла зима, и отец начал поправляться. В день своего рождения я устроил праздник для родных: роскошный ужин с дорогим вином, которое наливали официанты в ливреях. У каждого на тарелке лежал подарок: у мамы — жемчужное ожерелье, у отца — ручка с золотым пером, серьги у Мины, браслет у Деборы, часы у Бернарду, бумажник у мужа Деборы, перстень у жены Бернарду (которая заметила достаточно громко, чтобы я слышал: хотелось бы мне знать, откуда взялись деньги на столько подарков) и игрушки у детей, словом, каждый что-то получил в подарок.

На следующий день мы снова были в аэропорту, и снова собралась вся семья, но на этот раз, чтобы проститься с нами. Мать плакала, просила нас остаться или поскорее вернуться назад. Но я был убежден, что наш отъезд всем пойдет на пользу.

Громкоговорители объявили посадку, мы с Титой взялись за руки и спокойно и уверенно, с улыбкой, поднялись по трапу в самолет. На обед в самолете подали вино, мы выпили за нашу новую жизнь. Я уснул и проснулся только тогда, когда мы приземлились в аэропорту Конгоньяс. Не знаю, летел ли за нами крылатый конь; я ни разу не взглянул в иллюминатор.

Сан-Паулу. 25 сентября 1960 — 15 июня 1968

В Сан-Паулу я решил действовать не спеша, осмотрительно. Наследства хватило бы на обустройство фирмы и на то, чтобы безбедно жить довольно долгое время, но хотелось быть готовым к любым неожиданностям, а потому не стоило зря сорить деньгами.

Я купил отличный дом, маленький, но уютный, недалеко от Ибирапуэмы. (О квартире с крутыми лестницами и любознательными соседями мне и слышать было тошно.) Машину я тоже купил, «симку». Курсы вождения, пройденные в Порту-Алегри, теперь пригодились: надо было много разъезжать, встречаться с людьми.

Тита взялась обставить дом и сделала это, как ни странно, с необыкновенным вкусом, а ведь она ни разу в жизни не выезжала за пределы поместья. Мы вместе обошли мебельные магазины и художественные салоны, она все выбрала сама.

— Хочу, чтобы дом был таким красивым, как на картинке в журнале, — говорила она, — ведь это наш дом, Гедали.

Она была счастлива, заражала меня своим весельем. Мы очень много времени проводили с ней в постели. Пожалуй, больше, чем обычные люди. Почему? Горячая кровь? Огромный пенис, глубокая вагина? Возможно. Соитие обессиливало нас, как будто наслаждение оказывалось слишком мощным для наших теперь уже почти человеческих тел. Но как же было хорошо! Так хорошо, что мне стоило огромного труда оторваться от нее. В первое время в Сан-Паулу я мало выходил из дому; конечно, приходилось выезжать в город по делам — регистрировать фирму и искать помещение для конторы — но я тут же возвращался к Тите. Мы лежали на пушистом ковре в гостиной просто обнявшись, просто наслаждаясь тем, что мы здесь. Когда темнело, она шла готовить ужин, я просматривал газету, выкуривал трубку. После ужина — настоящего пиршества, ведь она готовила очень хорошо — мы смотрели телевизор, а потом отправлялись спать. Хорошая была жизнь, спокойная, особенно для тех, кто привык скакать ночи напролет галопом. Казалось, покоя нашего ничто не нарушит.

Как-то ночью дом ограбили.

По своей обычной рассеянности Тита забыла запереть заднюю дверь. Проснувшись, мы обнаружили, что воры унесли часы, радиоприемник, проигрыватель, фотоаппарат. И нашу одежду.

Я решил пойти в полицию. Надел рубаху и единственную оставшуюся пару брюк, но сапог нигде не было. Где сапоги, спросил я Титу. Она не знала. Мы перевернули всю спальню вверх дном, обшарили весь дом, передвигаясь еле-еле, чаще на четвереньках, и в конце концов вынуждены были признать очевидное: воры унесли наши сапоги.

— Но зачем? — кричала Тита в отчаянии. — Зачем им наши сапоги, если носить их можем только мы? У них ведь нет копыт, Гедали! Ни у кого кроме нас их нет, Гедали!

Она бросилась на кровать и зарыдала. Я взял ее на руки, попытался утешить. За что нам эти мучения, Гедали? — стонала она. — Почему, Господь нас не жалеет?

Успокойся, Тита, повторял я, мы что-нибудь придумаем, ведь безвыходных положений не бывает. Однако положение и вправду казалось безвыходным — из-за копыт. Без сапог мы были беспомощны и уязвимы, как младенцы. Тита рыдала, я в отчаянии искал хоть какое-то решение. Не может же все рухнуть, твердил я, именно сейчас, когда жизнь начала налаживаться.

Вдруг меня осенило.

Я схватил телефонную трубку и попросил соединить меня с Марокко, с клиникой. Мне повезло: к телефону подошел сам врач. Я рассказал ему о случившемся и умолял прислать как можно скорее новые сапоги. Постараюсь, сказал он, и напомнил, что срочная посылка стоит гораздо дороже обыкновенной. Ничего, это не важно, кричал я, мы заплатим. О'кей, сказал он, как только будут готовы, вышлю первым же самолетом.

Три дня мы провели дома взаперти, почти все время сидя или лежа: ходить мы могли только держась за мебель и за стены. Еду я заказывал по телефону в ресторане, который обслуживал клиентов на дому, получал заказ через щель в двери — не хотел, чтобы посыльный видел нас.

На третий день Тита вдруг почувствовала себя плохо, она жаловалась на невыносимую, отупляющую головную боль. Сделай что-нибудь, стонала она, вызови врача.

Врача? Нет. И думать нечего. По крайней мере до тех пор, пока я не найду надежного доктора, которому смогу доверить нашу тайну. Нет. Только не врача.

Я нашел другой выход. Разобрал каркас кровати и из двух досок сделал пару костылей, грубых, но прочных. Завернул копыта в несколько слоев марли, стараясь придать повязкам форму ступней, маленьких, но все же ступней.

Около десяти вечера я вышел из дому и, добравшись до ближайшей аптеки, рассказал фармацевту, что с Титой. Не волнуйтесь, успокоил он меня, есть прекрасное средство как раз для таких случаев.

— А что у вас с ногами? — спросил он с любопытством, заворачивая лекарство.

Да вот, не повезло, ответил я. Хотел ноги попарить и обжегся. Ноги, сказал он, уже давно никто не парит. И правильно делают, как выяснилось, сказал я, и мы оба засмеялись. Как же мы хохотали! Ноги хотел попарить, говорил аптекарь, указывая на меня, и чуть не падал со смеху. Попарить ноги, повторял я, и смеялся, смеялся. В конце концов, вытирая слезы, я распрощался с ним и пошел домой. Тита, приняв лекарство, почувствовала себя лучше и заснула.

На следующий день рано утром нам постучали в дверь. Я догадался, что принесли сапоги, и на костылях поплелся открывать. И действительно, пришел посыльный с огромным пакетом, который Тита тут же от нетерпения разорвала. Там были сапоги, по три пары на каждого. Слава Богу, сказала она, слава Богу.

Сапоги. Сапоги с высокими голенищами, не такими высокими, как у крестьян, но все же достаточно высокими, чтобы из-под брюк не видны были лошадиные лодыжки. Кожа мягкая, но не слишком, ведь нам была нужна опора, а не только комфорт — именно поэтому внутри был проложен специальный уплотнитель. Цвет — нейтральный, тусклая бронза. Небольшие каблуки придавали им элегантный вид, но на высоких каблуках мы бы не устояли, так что были они довольно низкие (каблуки Титы — уступка сапожника женскому кокетству — были чуть-чуть выше). Узкие носки — фальшивые, конечно, проформа, так сказать — были заполнены пористой резиной. Если бы кто-то нарочно наступил нам на ногу, то был бы страшно удивлен. Как бы он ни старался отдавить нам ногу, не услышал бы ни стонов, ни ругательств.

Снаружи у сапог был самый обычный вид. Но внутри! Внутри это было настоящее чудо техники: металлические опоры, пружины, небольшие стальные тросики, натяжение которых можно было регулировать специальными винтами — словом, творение, по сложности, пожалуй, не уступающее подвесному мосту, а то и космическому кораблю. И все это было делом рук некого марокканского умельца.

В этих сапогах городские улицы мне были не страшны. В этих сапогах я готов был к борьбе за существование.

В промышленных и торговых кругах в то время, когда я к ним приобщился, царила эйфория. Экономика была на подъеме, правда, при галопирующей инфляции, но — не могу удержаться от метафоры — тому, кто сам привык скакать галопом, угнаться за ней не составляло труда.

Я открыл контору в центре, в солидном здании, выстроенном в достаточно традиционном, но не слишком архаичном стиле. Этакий некрасивый, но основательный дом. Кое-каких деталей ему все же недоставало: консьержки, например. Лифты, похожие на громадные клетки, двигались слишком неторопливо, на взгляд тех, кто, как я, спешил скорее взлететь на верхний этаж. Зато фирмы, которые там располагались, пользовались авторитетом на рынке. Были в доме, конечно, и запертые комнаты… И темные подвалы… И запах плесени… И огромная крыса, которую я сам раздавил каблуком. Тем не менее, для начала это помещение меня устраивало. Кабинет был маленький, но с телефоном. К тому же, я не собирался сидеть в нем целыми днями в ожидании клиентов. На улицы — вот куда намеревался я перенести свои боевые действия. На улицы, где много контор, арендующих помещения в лучших или в худших, чем я, домах. В кафе. В клубы. Словом, туда, где собираются бизнесмены, должен был приходить и я. Там предстояло мне заводить деловые связи, предлагать свой товар.

Надо было много ходить. Ходить пешком. Но что ходьба по улицам Сан-Паулу для того, кто носился вскачь по полям Риу-Гранди? Для того, кто, помимо твердой решимости, имел в своем распоряжении автомобиль и телефон, многократно расширяющий возможности человека? Однако скоро я понял, что окошечки контор — не те преграды, которые можно взять наскоком. Мне пришлось столкнуться с препятствиями, к которым я вовсе не привык: с апатией служащих, коварством управляющих, высокомерием молодых правительственных чиновников. Вот такие топи и зыбучие пески преграждали мне путь. Разумеется, мне не хватало умения. Я был слишком нетерпелив, излишне резок. Когда дело касалось оформления бумаг, я нередко закусывал удила, пока не понял — если уж продолжать тему сбруи, телег и упряжи, — что не подмажешь, не поедешь. Скорость — вот был мой девиз. Надо было наверстать время, потерянное в Куатру-Ирманс, в цирке, в приграничном поместье, в марокканской клинике. Там я в каком-то смысле обрел немалый опыт, но все это было слишком далеко от того, чем я собирался заняться теперь.

И вдруг, в разгар неустанных походов и поездок по городу — неожиданная угроза.

Однажды вечером я взял такси, чтобы доехать до дома. Назвал водителю адрес и, удобно устроившись на заднем сиденье, стал просматривать газету.

Через некоторое время мне почудилось, будто что-то неладно. Я украдкой взглянул на лицо водителя в зеркале заднего вида; оно показалось мне знакомым. Тот же взгляд — хитрый и злобный, та же дурацкая ухмылка. Да ведь это Педру Бенту! Педру Бенту собственной персоной! Как он оказался здесь, в Сан-Паулу, за рулем такси? Как оказался так далеко от своего Паши, от Риу-Гранди? Я, с трудом скрыв волнение, заслонился газетой. А что, если узнает, спрашивал я себя. Ведь в покое не оставит. Начнет шантажировать, угрожать, что опубликует мою историю в газетах. Превратит мою жизнь в ад.

Я разглядывал его затылок, воротник грязной рубахи, и тут мне пришло в голову, что можно убить его. Оружие у меня было с собой, в портфеле: ножницы с длинными концами, которые Тита просила меня купить в центре. Момент был самый подходящий: мы как раз проезжали по темной безлюдной улице. Один удар в затылок…

Можете остановиться здесь, сказал я глухим, каким-то чужим голосом. Но — возразил он — это не тот адрес, который вы мне дали. Делаю вид, что не слышу; вот я уже расплачиваюсь, выхожу, ныряю в какой-то переулок, прислоняюсь к стене, потрясенный и расстроенный: Господи, когда же это кончится?

Домой я пришел буквально на последнем издыхании, не ужиная, сразу лег. Тита забеспокоилась, стала спрашивать, что случилось. Ничего, отвечал я, ничего, все в порядке.

На следующий день я почувствовал себя нехорошо и остался дома. Еще несколько дней происшествие не выходило у меня из головы. Под конец я засомневался: а действительно ли тот, кого я видел, был Педру Бенту? Маловероятно, решил я. И забыл об этом случае. Тем более, хватало других забот: никак не удавалось ввезти деньги в страну. В принципе было запланировано несколько операций по импорту, но вообще — ничего конкретного. Это выбивало меня из колеи. К вечеру я чувствовал себя разбитым, во рту горчило. Копыта, которых я раньше не замечал, теперь болели. Там внутри, в сердцевине, в костном мозге, в самой глубине, рождалась острая пульсирующая боль, как будто содержимое уже не вмещалось в ороговевшую оболочку, сдавленную к тому же металлическим каркасом сапога. У меня начались головные боли, как у Титы. Казалось, что у меня в мозгу отдаются эхом далекие ритуальные барабаны африканцев. И индейцев чарруас, тапис и тапуйас.

И вот я совершил первую сделку: продал пока небольшую партию марокканских фосфатов. Коммерсант, купивший у меня товар, солидный немец, рассчитался наличными.

Успех вдохновил меня. Я буквально воскрес. От избытка счастья заказал рамку для одной из банкнот. И пригласил Титу в ресторан. Именно тогда на одной тихой улице мы обнаружили маленький домик, украшенный в мавританском стиле — тунисский ресторан «Сад наслаждений». Жаль, не марокканский, сказала Тита, но это почти одно и то же.

Около дома был и дворик с пальмами, и фонтан — чудесное место. Официант, закутанный в бурнус, проводил нас к столику во дворе и предложил меню. Мы выбирали блюда, смеясь над странными названиями. А когда официант отошел с заказом, я сжал между ладонями маленькую тонкую руку Титы и тихо спросил, не хочет ли она выйти за меня замуж. Она улыбнулась: Гедали, что на тебя нашло сегодня? Тогда я вынул из кармана обручальное кольцо, купленное днем, и надел ей на палец. И на глазах у нее выступили слезы.

— Это все неважно, Гедали, — пробормотала она. — Главное, что мы вместе.

И все же она была рада и глаз не спускала с кольца. Вспомнила дону Котинью: ах, если бы она была здесь. И она, и женщины из поместья. И мама…

Она замолчала. Я знал, что ей тяжело говорить о матери. Мама? Грубое, равнодушное существо, о котором рассказывала мне дона Котинья, — неужели эта мать так много значила для Титы? Да, значила: мама, стонала Тита во сне, когда ей снились кошмары. Иногда она звала и отца. Отец? Кто был ее отцом? Зека Фагундес? Управляющий? Коренастый молчаливый батрак, который иногда слонялся вокруг дома?

Она вытерла слезы и через силу улыбнулась. Ты с каждым днем хорошеешь, сказал я, и это была правда: она перестала казаться подростком и постепенно превращалась в женщину, в женщину необычайной, странной красоты. Внешне мы были совсем не похожи друг на друга.

Она сделала какое-то движение и задела носком сапога мое колено. Это было как условный знак, наши лошадиные ноги, наши копыта будто просигналили: не забывайте о нас, мы спрятаны, замаскированы, но мы здесь.

Выше стола Гедали и Тита были обыкновенными посетителями симпатичного ресторанчика, они разговаривали о чем-то, их обслуживал любезный официант. Под столом командовали копыта, резвые ноги, готовые в любую минуту пуститься вскачь где угодно, хоть во дворе «Сада наслаждений», но вынужденные ограничиваться жалким квадратным метром, который в эти минуты был в их распоряжении.

По дороге домой мы говорили о свадьбе. С гражданским бракосочетанием все было ясно: естественно, для него нам следовало выправить документы, мои уже были готовы, ведь я регистрировал предприятие. У Титы оставался только тот фальшивый паспорт, который достал нам марокканский доктор, чтобы мы могли сесть в самолет.

Что касается религиозной церемонии, тут все несколько сложнее, объяснил я, тщательно обдумывая каждое слово, ведь тебе придется принять иудаизм. Она протестовала, говорила, что не хочет становиться еврейкой, что она не принадлежит ни к какому вероисповеданию, и даже забыла те молитвы, которым ее научила дона Котинья. Но я сказал, что мои родители примут ее по-настоящему, только если она станет еврейкой. Это многое упростит, говорил я, да и не составит никакого труда.

Хорошо, сказала она, раздеваясь, и что же мне надо делать? Я начал объяснять ей процедуру обращения, но вдруг, как раз когда собирался рассказать о ритуальном омовении, о микве, увидев ее обнаженной, подумал: как же она войдет в микву так, чтобы другие женщины не увидели ее лошадиных ног?

Ладно, предоставь это мне, я что-нибудь придумаю, сказал я.

И придумал: договорился с раввином, который собирался уехать из страны из-за разногласий с общиной. Он дал Тите несколько уроков — за огромные деньги — и перед отъездом выписал официальное свидетельство о ее обращении.

Поженились мы в Порту-Алегри. Присутствовали только мои родные и друзья моих родителей, но праздник получился славный. Тита была так хороша в свадебном платье — бывшем платье Деборы, доходившем ей до пят, так что сапоги не были видны. (Мать и сестры хотели помочь ей одеться. Она отказалась: постеснялась своих лошадиных ног. У меня на родине, сказала она, принято, чтобы невеста одевалась сама. Мать обиженно пожала плечами. Делай, как знаешь, сказала она, и все трое вышли из комнаты, где одевалась Тита. Но после свадьбы мама все же обняла ее, расцеловала и призналась, что поначалу ей не хотелось, чтобы Тита жила с ее сыном. Теперь — другое дело, сказала она, теперь все — как положено, я уверена, что вы будете счастливы.)

Вернувшись в Сан-Паулу, я снова взялся за дела, которые теперь шли очень хорошо. Что до Титы, то она весь день проводила дома. Занималась хозяйством — мы не хотели, чтобы о нас сплетничала прислуга — но все равно у нее оставалось много свободного времени Она часами смотрела телевизор, сидя в кресле, положив ноги на банкетку и поставив рядом коробку шоколадных конфет (от которых уже начала полнеть). Спала она плохо, по ночам вставала и ходила по дому без одежды, но в сапогах. Зрелище было малоприятное: лошадиные ноги, огромный шрам от операции. Что, Гедали, спрашивала она с горькой усмешкой, ты уже и забыл, что мы были кентаврами? Не так давно мы еще скакали с тобой галопом.

Она садилась на кровать и вздыхала: ах, Гедали, как же я соскучилась по поместью. Там, по крайней мере, можно было скакать по полям и рассматривать от нечего делать коврики доны Котиньи.

Я нанял ей учительницу. Тита едва умела читать и писать, я хотел, чтобы она немного подучилась; мало ли, может быть, позднее мы сможем вдвоем поступить в университет. К тому же, мне приходилось отказываться от приглашений на коктейли и ужины, потому что Тита не могла поддержать разговор: если называть вещи своими именами, она была просто-напросто деревенской простушкой. Однако ума ей было не занимать, и она делала блестящие успехи в учебе. Учительница, молчаливая, скромная дама, была явно удивлена: ваша супруга чрезвычайно способная, сеньор Гедали.

Мы стали ходить в театры и на вечеринки, ведь у нас теперь появились друзья: молодые предприниматели и их жены, в основном, все евреи. Как я и предполагал, они воспринимали нас вполне нормально. Их удивляло, что мы не ходим на пляж и в бассейн, что Тита постоянно носит брюки. Но среди нас был инженер-аргентинец, писавший какие-то дикие стихи, и чиновник из Рио-де-Жанейро, живший одновременно с двумя женами, так что мы были не самыми странными в компании. И все же я замечал, что Тита не чувствует себя счастливой. Может, стоит посоветоваться с психологом, предлагал я. Она приходила в бешенство: психолог! Какой психолог способен понять нас? Отстань со своим психологом, Гедали! Я замолкал и снова брался за газеты.

1962 год выдался тревожным: забастовки, митинги, доллар рванул за облака. Так больше продолжаться не может, жуя маслину, говорил Паулу. Администратор одной крупной фирмы, он был моим (Пери?) лучшим другом. Мы обычно встречались по вечерам в уютном баре в центре города. Заказывали пиво и подолгу разговаривали: о делах, о положении в стране, разумеется, да и о прочем разном. Он от меня ничего не скрывал, ни проблем с женой, женщиной непростого характера, умной, красивой, но нервной и закомплексованной, ни того, как тяжело с дочерью, умственно отсталой девочкой. Я больше слушал, а сам старался помалкивать. Когда он спрашивал о моей жизни, приходилось отделываться общими фразами, рассказами о каких-то семейных мелочах, о нашей фазенде в Куатру-Ирманс, о доме в Терезополисе. Большей откровенности я себе позволить не мог, ведь это значило — признаться, что был кентавром. Наше тесное общение и без того становилось опасным: иногда он, вспомнив хороший анекдот смеялся и хлопал меня по колену. Сквозь плотную ткань брюк едва ли прощупывалась шкура, однако риск был. И не только в этом случае. Я рисковал на каждом шагу. А вдруг бы мне понадобилась срочная операция? Или я попал бы под машину? Или кто-нибудь вздумал бы подглядывать в бинокль в окна нашего дома? (На этот случай я принял меры — повесил плотные занавески.) А если бы у меня порвались брюки? Риск. Неизбежный риск для того, кто в моем положении пытался вести нормальный образ жизни.

Уж оно рванет, так рванет, ворчал изрядно подвыпивший Паулу. Оно — это Бразилия: он был уверен, что вот-вот произойдет кровавый переворот с радикальной сменой режима. Этот тип из Риу-Гранди, говорил он, этот Бризола — просто псих, страна не готова к социализму. Тут такая каша заварится — он наклонялся ко мне — а нам, евреям, как всегда, расхлебывать. Надо было мне давно податься в Израиль, Гедали. Сидел бы сейчас себе спокойно в киббуце, доил коров. Так нет же, захотел быть умнее всех, решил сначала подзаработать, чтобы в Израиль приехать, видите ли, не с пустыми руками.

Он опустошал очередную кружку пива: ну что я за идиот, Гедали! Никогда я не уеду в Израиль. Ты же знаешь мою жену: вся из себя сложная натура, а вообще-то — истеричная мещанка: ей лишь бы самой было хорошо, а я хоть сдохни.

Он умолкал, но ненадолго, и тут же снова принимался за свое: вечно у меня все не в кассу, Гедали. Пока я носился с мечтами о социализме, мои коллеги сколачивали капиталец. Ну а теперь, когда я решил, что пора и мне подсуетиться, лафе конец — нате вам социализм! И женился я не на той, и дочь у меня больная… На что я такой нужен, Гедали?

Пытаясь утешить его: все не так плохо, Паулу — я приводил в пример наших общих друзей: Жоэл — управляющий сетью магазинов, Арманду — директор филиала североамериканской компании, Жулиу — крупный строительный подрядчик, и все они делают большие деньги, уверены в завтрашнем дне и довольны жизнью.

На деле все обстояло не совсем так: Жоэл страдал язвой желудка и гипертонией, Арманду впадал в панику всякий раз, когда головное предприятие присылало инспекторов с ревизией: ну что опять надо этим гринго[10], и месяца не прошло с тех пор, как тут двое околачивались. На Жулиу подали в суд: он построил дом на земле, которая ему не принадлежала. Но пьяному и подавленному Паулу не стоило напоминать о неприятном. Я старался увести разговор в сторону. Мы начинали говорить о его любимом виде спорта — беге на длинные дистанции. Паулу считался прекрасным стайером, способным пробежать марафон. Открыл он в себе это призвание совершенно случайно.

— Футбол, волейбол и тому подобные вещи мне никогда особенно не нравились.

Он не был общительным, скорее замкнутым и самоуглубленным. И именно поэтому поступил на факультет общественных наук.

— Ты ведь знаешь, как это бывает: нервы, ты не можешь уснуть, у тебя куча проблем, личных и прочих, ты решаешь, что в обществе что-то не так, и бросаешься изучать его, надеясь, что тебе полегчает. Да только вот не легчает, приятель. Перестанешь ты болеть, если займешься медициной? Не перестанешь. К тому же у нас тогда с Фернандой был полный разлад — я тебе уже рассказывал… Но в конце концов я получил диплом и почти сразу устроился в государственный фонд, который занимался жильем для малоимущих. Это было вскоре после того, как подтвердился диагноз нашей дочери, и я ухватился за работу, как за соломинку, понимаешь, Гедали?

Его коллеги по фонду, почти все — молодые люди левых убеждений, видели в плане построения жилья для малоимущих реальный шаг к социализму. Сначала — жилье для всех, потом — пища для всех, потом — транспорт для всех, а там и средства производства станут общими. То, что дома предстояло строить частным подрядчикам, казалось не столь важным; истина должна была восторжествовать через диалектическое столкновение индивидуального с общим, эгоизма с альтруизмом, себестоимости домов с ценами, взимаемыми подрядчиком, обещанного качества цемента с трещинами, которым рано или поздно суждено было избороздить стены, с громадными разветвленными трещинами, напоминающими замысловатые рисунки (оленьи рога, схемы принятия решений или надписи вроде тех, которые пророк Даниил растолковывал царю). Тем более, что проект включал, в соответствии с идеями французского социалиста Луи Блана (1811–1882), создание в государственном секторе экономики самоуправляемых общественных мастерских. Доход от этих мастерских должен был частично распределяться между работниками, частично направляться на здравоохранение и социальное страхование и частично реинвестироваться. Рабочие становились инвесторами — вот в чем была собака зарыта: бить капитализм его же оружием!

В появлении трещин никто из группы — включавшей архитекторов, социологов, экономистов — ни минуты не сомневался, как не сомневался никто и в том, что трещинам этим уготована роль провозвестников социализма; споры шли только о времени их появления. Некоторые считали, что это случится сразу же, другие напоминали, что нельзя недооценивать живучести реакции и ее способности цепляться за власть. Как бы то ни было, максимальный срок, отпускаемый на появление трещин, составлял год-полтора. Стенгазета фонда была полна статьями на эту тему. Кроме того, там публиковались карикатуры и лозунги типа: С хлебом и жильем народ не гнет спину на господ!

Паулу был увлечен этим водоворотом. Иногда воодушевление его доходило до крайних пределов.

— А киббуцы? — кричал он. — Почему бы нам не создать сеть киббуцев?

Некоторые из коллег находили мысль интересной, но были и такие, кто поглядывал на него с недоверием: виной тому определенная настороженность по отношению к Израилю и частично к евреям, под чьей овечьей шкурой, как порой подозревали, нередко скрывались волки сионизма.

Его родителей и родителей Фернанды настораживало нечто иное. Держался бы ты от них подальше, говорили они, все это плохо кончится, ты не имеешь права рисковать, Паулу, ведь ты отец семейства, да и дочь у тебя больная.

— Но я плевать на это хотел. Думал, обычная еврейская паранойя: им на каждом шагу мерещатся суды инквизиции и газовые камеры.

Тем не менее, родители были правы. Правительство сменилось, к руководству фондом пришел некто по имени Онориу, таинственный и зловещий персонаж. Он был абсолютно невозмутим — лицо словно высечено из камня, — и на камне этом ни единой зазубрины, если не считать шрамов от юношеских прыщей. Одевался он всегда в серое, носил черный галстук и несколько архаичные темные очки в металлической оправе. Невозможно было проследить направление его взгляда. И вообще, о нем мало было известно: знали только, что инженер и холостяк. А еще говорили, что он — член какой-то антикоммунистической организации. В своей краткой и сухой тронной речи шеф заявил, что впредь сотрудники фонда должны соблюдать строжайшую дисциплину, а те, кто вздумает протестовать, будут со всей строгостью наказаны. Однако пусть его подчиненные не тревожатся: он — как отец, суров, но не жесток. Кто чист, тому нечего бояться.

— Вопрос был только в том, кто чист, а кто не чист. Никто не чувствовал себя абсолютно незапятнанным. Даже самые белоснежные — и те, возможно, имели в прошлом хоть крошечное пятнышко — неосторожную фразу, некстати сжатый кулак. Я, например, как-то раз написал статью для стенгазеты. Как это следовало расценивать? Как пятнышко? Или у меня был замаран весь подол? Я не знал.

Первое, что распорядился сделать новый начальник — это разрушить все внутренние перегородки, отделяющие один кабинет от другого, и таким образом превратить весь занимаемый фондом этаж здания в центре города в один огромный зал, а столы сотрудников расставить в нем рядами, как парты школьников. Для себя шеф велел соорудить специальный застекленный кабинет рядом со входной дверью. Оттуда легко было следить за всеми служащими.

Вслед за тем он издал несколько приказов, в которых детально расписал, что разрешено делать, а что запрещено.

— И при том, что тогда еще мы, считай, жили при демократии, у власти был Жаниу[11], до институциональных актов мы тогда еще не дожили.

Паулу практически сидел без работы. Строительство домов для малоимущих было заморожено; время от времени ему направляли на отзыв то или иное дело из давно валявшихся под сукном. В таких случаях он приходил в состояние крайнего волнения, писал по нескольку черновиков, тщательно подбирая слова, судорожно листая энциклопедию или обращаясь за советом к коллегам, которые, впрочем, едва ли могли ему помочь.

Присутствие шефа было постоянным, хотя и не всегда видимым. Иногда он задергивал занавески в своем стеклянном кабинете, а иногда за дымом сигарет, которые он курил одну за другой, фигура его становилась расплывчатой. В такие минуты, особенно когда шеф сидел неподвижно, можно было подумать, что его нет или он далеко. Но вдруг — едва уловимое движение головы, и металлическая оправа очков слегка поблескивала в свете ламп. Нет, он был на месте. Он наблюдал за всеми и все записывал в книжку в темно-зеленом переплете.

Тогда же Паулу сделал странное открытие: его стол вибрировал. Сначала он подумал, что виной тому оживленное движение на улице; потом понял, что сам трясет свой стол.

— Собственной ногой, старик. Качал ногой на нервной почве. Я был буквально клубок нервов.

Он решил, что пора уходить подобру-поздорову. Работу в то время найти было трудно, ребенок требовал больших расходов, но оставаться там не было никаких сил.

— Я смотрел в окно, а там дети носились по площади. Я завидовал им. Их свободе и беспечности.

Однажды рассыльный вручил ему меморандум директора. Следовало явиться в кабинет дирекции в тот же день к трем пополудни. Паулу перепугался, сразу же вообразив самое худшее: обнаружилось что-то, какое-то пятно на его прошлом, что-то, о чем он забыл или даже и вовсе не знал.

Обед не полез в горло. Он сидел на площади Республики, выдумывая оправдания на случай, если потребуется объясняться. В конце концов решил все отрицать. Втянули, мол. Насильно втянули.

В три ровно он постучал в застекленную дверь. Директор велел войти, задернул занавески. Садитесь, сказал он на удивление любезным тоном и протянул Паулу листок с машинописным текстом. Я знаю, вы человек образованный. Хотелось бы узнать ваше мнение.

Это был сонет. Чрезвычайно слабый сонет, в убогих рифмах повествующий о страданиях раненой птички.

Один мой друг сочинил, сказал директор, пристально глядя в глаза Паулу. Близкий друг… У него много таких. Говорит, книга наберется. Я думаю издать ее за счет фонда. Но хотел бы получить ваше заключение. В письменном виде, разумеется. Это не срочно. Даю вам десять рабочих дней.

Паулу вернулся на рабочее место в такой тоске и тревоге, в какой еще не был за все это время. Ясно, что затея с публикацией сонетов была противозаконной, но что делать? Донести на директора? Кому? С другой стороны, покрывать его тоже было противно. Однако и терять работу не хотелось. Тем более в тот момент, когда на примете у него никакой другой не было.

Дни шли, и тревога росла. Ночью он не мог глаз сомкнуть; а главное, поделиться было не с кем. Фернанда вся ушла в заботы о ребенке. Может, проконсультироваться с адвокатом? Или сбежать?

— Но спасение пришло, Гедали. Пришло, как манна небесная… Однажды вечером случилось нечто небывалое: рабочий день подошел к концу, а директор так и остался сидеть в кресле. Что странно, потому что обычно он уходил ровно в шесть, а мы, естественно, сразу же вслед за ним. Но в тот день пробило шесть — и никакого движения. Четверть седьмого, полседьмого — а он будто окаменел в своем кресле с высокой спинкой. Мы в растерянности смотрели друг на друга. В конце концов курьер набрался храбрости и постучал в дверь. Директор не шелохнулся. Курьер попросил разрешения войти, вошел, попросил разрешения уйти домой. Никакого ответа. Сеньор, вы себя плохо чувствуете? — спросил курьер. Директор не двигался. Тогда курьер опять набрался храбрости и тронул его за плечо. Директор упал лицом на стол: он был мертв.

Паулу закурил сигарету.

— Инфаркт, — сказал врач фонда. И еще добавил: — Вот урок всем, кто ведет сидячий образ жизни; я знал этого человека: он не делал зарядку, слишком много курил и часто волновался.

На следующей неделе, подвел итог Паулу, я уволился из фонда. Решил работать самостоятельно, дал себе слово, что не будет больше надо мной ни директора, ни хозяина — никого. И начал заниматься дзюдо в ближайшем клубе. Но потом перешел на бег. Так до сих пор и бегаю. Иногда надоедает, хочется бросить, но тогда я вспоминаю мертвого директора, рухнувшего на стол, и это вдохновляет меня на то, чтобы продолжать бегать. Я бы даже сказал, Гедали, что бег для меня в жизни стоит на первом месте. После семьи, конечно. И после друзей.

Паулу и Фернанда, Жулиу и Бела, Арманду и Беатрис, Жоэл и Таня. Раз в неделю мы ужинали вместе. Жоэл, знавший все рестораны Сан-Паулу, служил нам гидом. Хотя сам он сидел на диете из-за язвы, ему нравилось смотреть, как мы едим: ну разве этот гуляш не чудо? — спрашивал он с повлажневшими от умиления глазами, выпивая свой стакан молока.

Мы собирались дома то у одного из нас, то у другого. И если была суббота, то засиживались чуть ли не до утра: разговоры шли, само собой, о работе, но не только, говорили мы и о фильмах, и о политике, и о прислуге, и о машинах. О половом воспитании в школах. О психоанализе. О последнем нашумевшем разводе. О путешествиях.

Вместе ходили в кино, в театр. Иногда играли в карты, или в монополию, или решали кроссворды.

На карнавал мы задумали одну шутку. Жулиу и Бела должны были нарядиться в маскарадные костюмы, но так, чтобы никто не знал, в какие, и ходить по заранее установленному маршруту с десяти вечера до полуночи. Той паре, которая первой их обнаружит, ужин оплачивали остальные.

В десять мы с Титой отправились в центр. Арманду и Беатрис, Жоэл и Таня приехали уже давно, и охота была в самом разгаре. Мы с Титой, переодетые пиратами, бродили среди праздничной толпы, в которой попадалось немало людей в масках. Среди сотен арлекинов и клоунов мы пытались отыскать парочку арлекинов или клоунов. А может, мавров? Или привидений? У нас не было ни малейшего представления о том, как они оделись. Мы с Титой увлеклись поисками, хохотали над собственными ошибками: я хватал за локоть какого-то оборотня, думая, что это Жулиу, Тита кричала одалиске: попалась, Бела! А это была вовсе не Бела. Вдруг я увидел кентавра. Этот кентавр стоял на тротуаре и смотрел на проходящую карнавальную колонну, однако сам он привлекал больше внимания, чем индейцы, плясавшие посреди улицы. Вокруг него, с шуточками и прибауточками, собралась небольшая толпа. Некоторые хлопали его по заднице, в ответ на что кентавр брыкался, в основном никого не задевая.

Тита вцепилась мне в руку. В первую секунду мне захотелось броситься сломя голову прочь; почудилось, что наш секрет раскрыт, что нам дают понять: таиться бесполезно, мы всё знаем, мы знаем, каким ты был раньше. Но кто давал нам это понять? Жулиу и Бела? Неужели это Жулиу и Бела?

С трудом овладев собой, не выпуская руки Титы, я подошел к кентавру.

Костюм был сделан топорно, коричневая замша совсем не походила на лошадиную шкуру. Хвост соорудили из разлохмаченной крашеной веревки. Копыта, непропорционально большие по сравнению с телом, — из черного целлулоида. Глядя на эти копыта, я вдруг подумал: как же могли циркачи спутать настоящего кентавра с двумя артистами, переодетыми кентавром? Мои прежние копыта, хотя и довольно крупные (видимо, во мне текла кровь першерона), все же весьма уступали по размеру этим фальшивым. Разве что человек с очень маленькими ступнями… И если он ходил на цыпочках… Разве что так.

Мы стояли, не двигаясь и не зная, что делать. Идем отсюда, прошептала Тита. Я посмотрел на нее. Она была бледна и ужасно напугана — это придало мне решимости. Я должен был выяснить все, не откладывая. Если это Жулиу и Бела, если их костюм — намек, то надо немедленно объясниться. Жди меня здесь, сказал я Тите и, расталкивая толпу, подошел к кентавру и встал с ним лицом к лицу.

Впрочем, его лица я видеть не мог: оно скрывалось под маской из папье-маше, изображающей черта (кентавр с физиономией черта!). Волосатая грудь и выступающее брюшко вполне могли принадлежать Жулиу.

— А тебе какого рожна надо? — завопил он. — Ты что, не видал человека в маскарадном костюме?

Педру Бенту!

От удивления и испуга я отшатнулся. Да, это был Педру Бенту. Тот же голос, который я слышал в такси.

— Ты что там, Педру Бенту, на драку нарываешься? — женский голос, доносившийся из брюха кентавра, был мне тоже знаком. Это был голос укротительницы из цирка!

Они принялись ругаться, женщина теперь возмущалась, что ей приходится стоять в такой неудобной позе, обливаясь потом под толстой замшей.

— Да еще нюхать твою задницу, Педру Бенту! Ты весь исперделся, несчастный! А теперь еще и в драку лезешь!

Зеваки, толпившиеся кругом, тоже все это слышали и веселились от души. Теперь Педру Бенту лупил сам себя, то есть женщину, по крупу, и она внутри костюма, видимо, отвечала ему тем же, так что кентавр в конце концов разорвался пополам и она показалась на свет, растрепанная и перепуганная, — это и в самом деле была укротительница.

Пойдем отсюда, сказал я Тите, обнял ее за талию и увел в какой-то бар. Мы сели за столик; я сам еще не оправился от потрясения, но больше всего меня пугал ее полубезумный взгляд. Я взял ее за руки, они были ледяные. Я заказал коньяк, заставил ее выпить и, когда она немного успокоилась, рассказал ей, кто были мужчина и женщина, изображавшие кентавра. Она смотрела на меня молча, и я понимал, что не ревность к укротительнице мучила ее в тот момент. Она была перепугана. К счастью, друзья увидели нас в окне бара и подошли к нам. Пошли ужинать! — кричали Жулиу и Бела, счастливые оттого, что никто не узнал их в костюмах астронавтов. Мы с Титой изо всех сил старались веселиться вместе со всеми. Нам это давалось нелегко. Очередная угроза нависла над нами. Мы оба мысленно задавали себе один и тот же вопрос: долго ли еще нам удастся хранить наш секрет?

Последующие дни были наполнены тревожным ожиданием. Я каждую минуту боялся столкнуться с Педру Бенту. Я не снимал темных очков и всякий раз, когда рядом со мной останавливалось такси, поспешно отворачивался. Ну а укротительница… Ее я тоже боялся встретить, но по другой причине: мысль о ней тревожила и возбуждала меня одновременно. Я представлял, как, оправившись от испуга, она примет мое приглашение на рюмку-другую, а потом я увезу ее куда-нибудь в мотель и там, уже в постели, стану спрашивать: ну, так кто, по-твоему, лошадь? Кто конь? — а она — нежно шептать мне на ухо: жеребец, жеребец.

Тита тем временем становилась все более замкнутой. Она отказалась учиться, перестала смотреть телевизор и целыми днями сидела, уставившись в одну точку.

Я думал, причина в фальшивом кентавре, в том, что Педру Бенту и укротительница — в Сан-Паулу. Я пытался успокоить ее: брось, Тита, им меня ни за что не узнать, ведь у их старого знакомого было лошадиное тело, копыта и хвост.

На самом деле это ее нисколько не волновало. Да, это ее перестало волновать. У нее был другой предмет для размышлений, хоть и повергавший ее в тоску, однако иногда вдруг заставлявший загадочно улыбаться.

— Что с тобой? — спрашивал я, заинтригованный. Она долго не отвечала, но вот однажды вечером, когда мы возвращались от Жулиу, наконец рассказала, в чем дело: она была беременна.

Я отказывался верить своим ушам. Марокканский доктор гарантировал, что она не забеременеет, если будет принимать контрацептивы. Знаешь, сказала она, я уже несколько месяцев как бросила пить эти пилюли. Ты с ума сошла, сказал я. Мы сидели в машине, моя рука так и застыла на ключе зажигания. Она ничего не ответила. Закурила сигарету.

Я наконец завел машину и помчался домой. Сразу же бросился к телефону и попросил соединить меня с врачом-марокканцем. Врач взял трубку; то ли спросонья, то ли с перепоя, он сначала никак не мог понять, о чем я говорю. Наконец я втолковал ему, что Тита беременна. Он заверил меня, что все будет в порядке: у нее нормальная человеческая матка. Но что за ребенок оттуда появится? — закричал я. Чего не знаю, того не знаю, ответил он. Если вас это беспокоит, приезжайте, в случае необходимости сделаем аборт.

Я повесил трубку и встретился взглядом с Титой. Хочу ребенка, сказала она, будь он человеком, кентавром, лошадью — кем угодно. Хочу ребенка. Все мои доводы были тщетны. Хочу ребенка, твердила она.

С этого дня не было мне покоя. На работе, в дороге, во сне меня преследовали одни и те же видения: монстры с человеческими — руки, ноги, губы, глаза — и лошадиными — копыта, хвост, грива, пенис — частями тела в различных комбинациях; результат всякий раз был ужасен.

День родов приближался, живот Титы приобрел устрашающие размеры, я умолял ее поехать со мной в Марокко, хотя бы для консультации с врачом. Она была тверда, спокойна и даже весела: ни к чему это, я знаю, что все в порядке. А роды, спрашивал я, как быть с родами? Как Бог даст, говорила она. Рожу, как индианки — им разве нужен доктор, больница? Мне казалось, что она окончательно сошла с ума.

Иногда я в ужасе просыпался среди ночи. Она спала, я смотрел на ее живот, вздымавшийся горой в серых рассветных сумерках. Чувства, которые я чаще всего при этом испытывал, — это тоска, страх и глухое раздражение — не столько против Титы, сколько против себя самого и еще в большей степени против божества, Иеговы или как его там, словом, того, по чьей милости приходилось испытывать такие муки.

Однако иногда мне удавалось прогнать тревогу, размонтировать сложную конструкцию зла и обид, установленную во мне, подобно бомбе с часовым механизмом. Мягкий отблеск рассвета, отраженный натянутой кожей огромного живота, будто заливал меня теплой влагой, успокаивал. А стоило там внутри чему-то шевельнуться — возможно, будущий ребенок резко двигал ручкой или головкой — как меня охватывало умиление, и я, как Шиллер, казалось, способен был разом обнять миллионы. Миллионы, и в том числе по крайней мере несколько десятков негров, индейцев, палестинских террористов и разнообразных уродов (циклопа с катарактой на единственном глазу, индейского божка каа-пора, у которого ноги повернуты пятками вперед и лишай между пальцами, не говоря уж о горбунах и тех, у кого лица сожжены кислотой) — и кентавренка, каким бы он ни оказался. Да, я был готов полюбить даже кентавренка, и очевидно, что это чувство могло возникнуть только под влиянием отцовского инстинкта. Выходит, я не боялся? Выходит, я готов был рискнуть? Сам не знаю. Как бы то ни было, волны любви поднялись, поток ненависти отхлынул, и в конечном счете я оказался на пустынном песчаном берегу — мирный пейзаж, созерцание которого в конце концов усыпило меня. Я спал, пока не зазвонил будильник — и это был не трубный глас божественного возмездия, а всего лишь скромное напоминание механизма, отсчитывающего время, о том, что пора вернуться к Действительности, возможно, не столь уж и жестокой к человеку, способному прямо взглянуть ей в глаза.

Первым делом надо было позаботиться о том, чтобы роды прошли в нормальных условиях. Но как? Меня осенило: пригласить ту самую повитуху, которая в свое время помогла мне появиться на свет. Жива ли она? Я позвонил Мине, молясь про себя о том, чтобы она не оказалась в очередной депрессии. Мне повезло: попал на период эйфории — у нее только что начался роман с ее собственным психиатром.

Выслушав мой рассказ о том, что Тита беременна, Мина поздравила меня, но когда я поведал о своих страхах, она тоже забеспокоилась и сказала, что вот-вот опять впадет в черную меланхолию.

— Не вздумай! — закричал я. — Ты должна мне помочь.

Она не подвела: тут же села в машину и устремилась по пыльным дорогам бразильской провинции на поиски старой повитухи, которая жила себе да попивала чай на маленьком ранчо среди лесов. Бедняга, она почти ослепла. Сохранились ли у нее хоть какие-то воспоминания обо мне? Еще бы: это тот еврейчик, который наполовину жеребенок? Так он собрался стать отцом? Время-то, время-то как бежит, дона.

Ей льстило, что я просил именно ее принять роды у моей жены. Однако о том, чтобы ехать, она и слышать не хотела: я слишком стара, дона, куда мне уезжать из своего домишки! Я отсюда ни шагу. Пусть, если хотят, сами приезжают. Мина еле ее уговорила; пришлось наобещать кучу подарков, платьев, посуды, да в придачу еще радиоприемник и мебель — только тогда она согласилась. Мина отвезла ее в Порту-Алегри и посадила в самолет.

Я встречал ее в аэропорту. При виде старушки, одетой в черное, прижимающей к груди пакетик (с едой, как я узнал потом), растерянно озиравшейся в толпе вечно спешащих куда-то жителей Сан-Паулу, у меня сжалось сердце. Сможет ли она принять роды? Но когда мы с ней приехали домой, впечатление мое резко изменилось. Как только я познакомил ее с Титой, она отложила в сторону свой пакет, засучила рукава: раздевайся, милая, и ложись. Немного испугавшись поначалу ее лошадиных ног (я уже и позабыла, какие вы из себя), повитуха умело и уверенно осмотрела Титу. Время еще не подошло, сказала она. Через недельку где-то. А ребенок нормальный, спросил я. Она не ответила, сделала вид, что не слышит. Будь, что Господь решил, вздохнул я.

Паулу поднимал меня на смех: где это видано, чтобы будущий папаша так переживал. И правда: я поселил старую повитуху в комнату, смежную с нашей спальней, и бросался за ней, стоило Тите застонать. Успокойся, Гедали, говорила мне сонная старуха — она спала целыми днями. Я же тебе сказала, что еще рано.

Однажды ночью Тита проснулась от сильной пульсирующей боли. Я пошел за повитухой, но она сама уже встала, оделась и была настороже: вот теперь, Гедали, время пришло. Идем. Ты мне поможешь.

С трудом сдерживая волнение, я смотрел, как показывается головка ребенка, потом тело, наконец — ноги. Нормальные. Нормальные. Он нормальный, дона Ортензия, спрашивал я, ребенок нормальный? Ясное дело, нормальный, ворчала старуха, обрезая пуповину, нормальный, хороший мальчик. А почему бы ему и не быть нормальным? По-твоему, все родятся с лошадиными копытами?

Вдруг она замолчала и с удивлением уставилась на меня: да ведь у тебя было четыре ноги, Гедали, две-то куда девались? Меня оперировали, сказал я, потом расскажу, а пока, Бога ради, займитесь ребенком.

Она дала мне его на руки — какой же это был красивый младенец. Тита смотрела на меня и улыбалась, обессилевшая, но счастливая. Повитуха осмотрела живот. Он все еще был большим. Эге, сказала она, да там еще что-то есть.

Еще что-то? Я смотрел на нее в тревоге. Что еще? Что еще оттуда появится? Копыта? Лошадиное брюхо?

(Сцена: Тита лежит на кровати, на измазанных кровью простынях, ноги в стороны, повитуха щупает ей живот, нахмурившись, и бормочет что-то непонятное; я прислонился к стене, чтобы не упасть, потому что уже теряю сознание.)

Я взял себя в руки. Сделал глубокий вдох. Если это лошадиное туловище, подумал я, забью его до смерти палкой, даже если оно будет подавать признаки жизни, даже если ноги будут шевелиться. Забью палкой и сожгу.

Вот оно, сказала повитуха.

Показалась вторая головка, еще одно тело, руки и ноги. Еще один ребенок — и нормальный! Еще один мальчик: близнецы!

Видали, какая вам награда, сказала старуха, но я уже ее не слышал: мы с Титой обнялись и оба зарыдали.

Первые дни мы буквально слепли от счастья. Дети были здоровые, два прелестных малыша, сосали хорошо. Господь добр к нам, говорила Тита, он воздал нам за все наши страдания.

Потом возникли сложности: она не хотела, чтобы мальчикам сделали обрезание. Моих детей никто и пальцем не тронет, говорила она решительно. Хватит того, что я обратилась в иудаизм, больше слышать не желаю об этих глупостях.

Но и я не хотел сдаваться. Мне вспоминались рассказы отца о том, чего ему стоило привезти моэля; обрезание я должен был сделать, чтобы вернуть ему моральный долг. Я объяснил ей все один, другой раз, наконец мне пришлось пригрозить, что я уйду из дому и заберу детей с собой. Тита сдалась.

На церемонию я привез в Сан-Паулу всю семью. Обрезание было сделано, все прошло удачно, а затем последовали торжественные обеды и ужины, на которых не смолкали тосты. Мои родители были вне себя от радости. Ты заслужил свое счастье, говорил отец, природа обошлась с тобой жестоко, но ты боролся и победил, и вот теперь ты — богатый и уважаемый отец семейства.

Я больше не ходил в бар пить пиво с Паулу, а ровно в шесть запирал контору, бежал домой к своим сыновьям и сажал их к себе на колени.

(Лошадиным ногам было явно не по себе. Сквозь толстую ткань брюк они почти интуитивно ощущали нежную детскую кожу и нервно дергались. Успокойтесь, тихонько ворчал я, замрите. Но чего-чего, а замереть они не могли. Им явно мерещилась угроза. Две из четырех были ампутированы, две вынуждены смириться с брюками, сапогами, а теперь еще и с тяжестью двух детишек. Жар двух маленьких тел, их постоянное, слегка влажное тепло могло в конце концов размягчить шкуру и обнажить бледные связки и кости. Лошадиные ноги протестовали — отсюда судороги.)

Протестовали — и пусть себе.

Я не мог наглядеться на малышей, пухленьких, избалованных. Когда один из них улыбался, дом наполнялся светом; когда улыбались оба, весь мир сиял.

Чудные дети. Иногда они, конечно, плакали по ночам. И всегда оба вместе. Мы вставали, натягивали сапоги, шли, шатаясь, натыкаясь Друг на друга, иногда оказывалось, что мы в темноте поменялись одеждой: я был в ее пеньюаре, а она в моем халате. Каждый брал на руки по близнецу, мы ходили по коридору, укачивали их, Тита напевала о быке с черным носом, я бормотал какую-то колыбельную на идише — странно, но почему-то именно тогда мне вспомнились колыбельные моего детства. Иногда мы ходили с Титой рядом — отголосок той поры, когда скакали бок о бок по полям? — иногда навстречу друг другу. Поравнявшись с ней, я пытался улыбнуться, но она — она никогда не улыбалась, вся в переживаниях за младенца, которого держала на руках, думая только о том, как бы он уснул, будто это зависело от ее стараний. Страждущая мать. Заразившись ее тревогой, я готов был бежать, выскочить за дверь и унестись прочь галопом. Но надо было сдерживаться, надо было идти шагом, в такт песне, которую я напевал.

Лошадиные ноги не могли понять, что же от них в конце концов требуется. И к чему это приводило? К судорогам. Никогда я так не страдал от судорог, как в то время.

Из-за этих судорог, явно дававших мне понять, что я не в форме — сколько времени прошло с тех пор, как в последний раз скакал галопом? — и из-за упреков Паулу (ты меня бросил, Гедали!) я решил тренироваться вместе с ним. Раз в неделю мы ходили в клуб бегунов. Целью нашей было пробежать хотя бы шесть кругов по стадиону. Мне это ничего не стоило, а Паулу давалось с трудом. Удивлению его не было предела: ты бежишь в сапогах, в тяжелой куртке — и ни капли не устаешь! Такой уж мы, гаушу[12], народ, отвечал я, полулошади-полулюди.

На бегу он, задыхаясь, рассказывал мне о своих семейных проблемах. Ты-то счастлив, говорил он, у тебя дети родились; ты и представить себе не можешь, в какой ад может превратиться семейная жизнь.

Да был ли я так безоблачно счастлив? Сразу после рождения близнецов — да; но месяц шел за месяцем, и Тита все более отдалялась от меня. Со стороны можно было подумать, что это из-за детей: они требовали много внимания, поглощали ее целиком. Она не оставляла их ни на минуту. Я хотел нанять няньку, у меня была такая возможность: дела шли хорошо, — но она не соглашалась. Кухарку — пожалуйста, уборщицу — ради Бога, и горничную, и шофера, и садовника, но о няне она и слышать не хотела. Они, мол, грубо обращаются с детьми.

Но, если смотреть правде в глаза, у нас с ней что-то разладилось. Мы мало разговаривали. Ночью, когда я пытался обнять, приласкать ее, она вскакивала: кажется, дети расплакались. Бежала в детскую и возвращалась только тогда, когда я уже спал.

Ты почему всегда в этих сапогах, спрашивал заинтригованный Паулу. Они ортопедические, отвечал я, не могу без них ходить.

Он был моим другом, ничего от меня не утаивал, но мог ли я рассказать ему о копытах? Сомнения одолевали меня, я умолкал и слушал его. Кто-кто, а он говорил много, рассказывал о том, как влюбился в Фернанду, чуть ли не в детстве в Бом-Ретиру: мы вместе выросли, ходили в одну школу, наши родители дружили — они были земляками, родом из одного и того же города в Польше. В восемнадцать лет Паулу и Фернанда решили все бросить, пожениться и уехать в Израиль. Мы хотели жить в киббуце, на лоне природы, бегать по полям, сеять, жать и доить коров. Родители нас не отпустили. Посчитали, что мы слишком молоды, ничего не смыслим в жизни, не имеем профессии. Мы взбунтовались, убежали из дому, скрывались на ферме у одного друга в Ибуине, там мы впервые спали вместе. Ничего хорошего из этого не вышло: ей было очень больно; мы подхватили чесотку и целыми днями чесались. Потом вернулись домой, родители нас простили, я сдал вступительный экзамен. Поженились мы еще до того, как я окончил университет. Родители подарили нам квартиру, помогали деньгами и всем прочим до тех пор, пока я не получил диплом и не устроился на работу. Родился ребенок, и вначале радости не было конца; потом появилось подозрение, потом — отчаяние, когда подозрение подтвердилось; ну а теперь мы смирились. Смирились, но не счастливы, Гедали. Я смотрю на Фернанду, она — на меня, мы не говорим друг другу ни слова, но я знаю, о чем она спрашивает себя — ведь и я задаю себе тот же вопрос: куда подевались наши мечты. Недавно мы оставили ребенка у родителей и поехали на ту ферму в Ибуину — она сейчас продается — и вот мы приехали туда — дом все тот же, старый, но очень красивый, колониального стиля, с камином — и провели ночь в той же самой комнате, где когда-то впервые были вместе, на той же самой постели, но все теперь стало не так, Гедали. Веришь? Все было не так, не было того чувства, понимаешь? Время идет, любовь проходит, и ты в конце концов спрашиваешь себя, ради чего живешь? И похоже, что жить тебе не для чего. Каждый вечер, запирая кабинет, думаю: вот и еще один день с плеч долой.

Мы заканчивали шестой круг, Паулу едва дотягивал. Не хочешь размяться немного, спрашивал я его, поотжиматься? Да нет, говорил он, задыхаясь, пойду в душ. Я труп, Гедали, труп.

Фернанда. Она почти не разговаривала со мной. Но смотрела и смотрела. Цинизм, горечь и неудовлетворенность читались в этом взгляде, но был в нем и вызов. Я отводил глаза: Паулу мне друг.

Однажды в субботу они пригласили нас к себе на вечеринку: был день рождения Паулу. Тита идти не хотела. Как всегда, сослалась на тысячу причин. Она устала, у одного из близнецов температура. Но я настоял: Паулу и Фернанда всегда очень хорошо к нам относились, будет несправедливо, если мы не придем.

Жили они недалеко от нас в прекрасном доме (жаль, что не собственный, говорил Паулу) из стекла и бетона с широкими деревянными балками по потолку. К нашему приходу вся компания уже собралась вокруг очага прямо в центре гостиной: это было что-то вроде большого железного блюда, подвешенного на цепях, проходивших через дымовую трубу — у Фернанды бывали оригинальные идеи. Нас приветствовали, как всегда, с энтузиазмом. Никто ничего не сказал по поводу наших сапог, кстати, новых, только что присланных из Марокко, но заметить заметили — это было сразу видно. Что будете пить, спросил Паулу. С рюмками виски в руках мы присоединились к общей беседе, то спокойной, то напряженной и путаной, то охватывающей всю компанию, то растекающейся на отдельные ручейки. Жоэл и Арманду обсуждали достоинства и недостатки «мустанга». Беатрис и Таня говорили о школах, в которых учились их дети. Бела жаловалась Тите на то, как трудно нынче нанять прислугу. Жулиу спросил Беатрис, как идет психоанализ; воюем, вздохнула Беатрис. Жоэл, который тоже подвергся психоанализу, сказал, что это все равно, что спуститься в глубокий колодец, а потом медленно карабкаться вверх, цепляясь ногтями, в жестоких муках. Бела, сохранившая с юности замашки студенческого лидера, сказала, что психоанализ — это все элитарные штучки, баловство богатых бездельниц, которым некуда себя деть. Как раз твой случай! — заявил Жоэл, и мы все рассмеялись. Не знаю, богатая я или нет, сказала Беатрис, знаю только, что мучаюсь, как проклятая, а хочу быть счастливой, понимаешь, Бела? Счастливой!

Голос у нее срывался, нам всем стало неловко. Тогда Фернанда решительно сменила тему, стала расспрашивать Таню и Жоэла о поездке в Израиль. Отлично съездили, сказала Таня, встретили знакомых. Жизнь там тяжелая, сказал Жоэл, работают до седьмого пота, зарабатывают мало, платят варварские налоги и живут под постоянной угрозой войны. Тяжело, конечно, сказал Паулу, но по крайней мере, смысл есть. В то время, как наша жизнь здесь… А что наша жизнь, сказал Жулиу, наша жизнь хороша, моя, по крайней мере, очень даже хороша. Я и не говорю, что плоха, возразил Паулу, по-моему, в смысле комфорта у нас все в порядке, но иногда я спрашиваю себя, не пуста ли она и не лишена ли смысла. Какой еще смысл, усмехнулся Жулиу, нужен тебе этот смысл? Была бы крыша над головой, пища, добрая женушка, дети, несколько симпатичных подружек, чтобы время от времени… Мы все рассмеялись, даже Паулу, однако он тут же снова принялся за свое: ладно, пусть, но я все же еще не передумал ехать в Израиль. Зачем? — Жулиу явно начал злиться. Тебе что, здесь плохо, Паулу? Ты сотрудник отличной фирмы, живешь в хорошем доме, чего тебе еще надо, в конце концов? Честное слово, я тебя не понимаю. Все это правда, сказал Паулу, но я считаю себя евреем, и это важно для меня. Иудаизм…

Он вдруг умолк. Воцарилось неловкое молчание. Я знаю, о чем они думали: о гое, о Тите — при ней не стоило обсуждать такие вещи, Фернанда опять перевела разговор на другую тему: о соседке, которую недавно ограбили. Невероятно, до чего мы не защищены, сказала Таня.

Заговорили о положении в стране. Так продолжаться не может, возмущался Жулиу, эти забастовки, доллар, холуи везде командуют, будет взрыв. Взрыва не миновать, подхватила Бела, потому что власть имущие не готовы идти ни на какие уступки, даже куцую аграрную реформу — и ту отвергают. Что ты в этом понимаешь, вскипел Жулиу. Да уж не меньше, чем ты, закричала Бела, к тому же, не мараю руки грязными деньгами, добытыми спекуляцией. Этими деньгами оплачены твои платья, засмеялся Жулиу. Не нужны мне твои платья, взревела Бела. Успокойся, Бела, не надо здесь раздеваться, сказал Паулу. А знаете, кто развелся? — спросил Жоэл, засовывая в рот пригоршню орешков кажу. Все знают, что Борис, сказала Таня, а ты не объедайся, а то потом всю ночь пропердишь. Ты сама пердишь не хуже, сказал Жоэл. Это верно, засмеялась Таня, семейная жизнь в том и состоит, чтобы пердеть дуэтом. Жоэл обнял ее и поцеловал: до чего же мне нравится эта женщина, ребята! Просто обожаю эту женщину!

Нам было уютно в этом доме. Огромные окна запотели, и казалось, мы оторваны от мира, словно на дне морском. Беседа снова растеклась на мелкие ручейки, Бела рассказывала какую-то длинную историю Тите — та ее внимательно слушала. Тита выделялась своей экзотической красотой на фоне остальных женщин, тоже красивых, но обычных и слишком сильно накрашенных.

Принеси кинопроектор, Паулу, попросил Жулиу. Новые фильмы? — глаза Жоэла загорелись. Да еще какие фильмы! — отозвался Жулиу. — Какие фильмы, дорогой мой!

Паулу принес проектор, экран, установил бобину на аппарат, выключил свет. Пока все хохотали над проделками какой-то женщины и двух карликов, я встал и вышел в сад, что за домом. Прекрасный сад с большими деревьями, кустами, клумбами. По размерам он напоминал мне двор нашего дома в Порту-Алегри, хотя был куда более ухожен — даже с фонтаном, как в марокканской клинике. Я сел на каменную скамью и залюбовался чудесным пейзажем. Вечер был прохладный, но я чувствовал себя прекрасно.

Чья-то рука легко опустилась мне на плечо.

— А, так ты здесь, беглец.

Я обернулся: Фернанда. Несколько секунд мы смотрели друг на друга. Красивая женщина, пышные волосы падают на плечи, в разрезе полурасстегнутой блузы видна дивная грудь; встретившись с ней взглядом, я понял, что она меня хочет, и вдруг возжелал ее не меньше, чем когда-то укротительницу, голова пошла кругом, это было затмение, не мог я позволить себе этого в доме у Паулу, у моего друга Паулу, ведь нас могли увидеть — но уже не в силах совладать с собой, я привлек ее к себе, поцеловал — она чуть ли не кусала меня от нетерпения. Я увел ее за фонтан, мы легли на землю, я поднял ей подол, гладил бедра — меня пробрала дрожь: я касался кожи, нежной кожи, а не шкуры — расстегнув ширинку, я достал пенис. Какой ты большой, пробормотала она, я вспомнил об укротительнице, и мне стало страшно: а если она закричит? Но нет, она не кричала, а стонала от наслаждения, я стонал вместе с ней, фонтан журчал.

Я первая войду в дом, прошептала она, приводя себя в порядок. Улыбнулась, снова поцеловала меня — на этот раз спокойнее, без прежней жадности — и ушла.

Я сел на скамью, ошеломленный. Что произошло? Я не знал. Знал только, что перед глазами у меня все плывет, сердце до сих пор колотится, а правая нога — я заметил — дрожит крупной дрожью. Я вцепился в нее руками: замри, черт тебя возьми, замри.

Пришлось подождать, пока остынет пылающее лицо. Я вошел в дом только тогда, когда более или менее успокоился.

Кино закончилось. Все разговаривали. На меня посмотрели, но никто ничего не сказал. Казалось, все удивлены только тем, что я не остался смотреть кино. Ты тут пропустил отличные сцены, сказал Жоэл. Да знаю я эти фильмы, сказал я почти нормальным голосом, вечно одни и те же трюки. Идем, Гедали, сказала Тита, поздно уже.

Мы попрощались. Рука Фернанды задержалась в моей на мгновение дольше, чем обычно, но лишь на мгновение; казалось, она ничуть не взволнована. Мне вдруг пришло в голову, что я не первый, что и другие могли не раз прилечь с ней за фонтаном. Но кто? Жоэл? Жулиу? Идем, торопила меня Тита, дети дома, наверное, плачут.

История с Фернандой на том и кончилась. Несколько дней я ждал, что она позвонит и назначит свидание. А если бы позвонила? Не знаю, что бы я делал. Мне с ней было очень хорошо, я был не прочь испытать это еще раз. Но что, если узнают Паулу с Титой? А что, если она, Фернанда, обнаружит — разорвав в порыве страсти мои брюки — лошадиную шкуру?

Она не позвонила. Мы случайно столкнулись в городе и она вполне непринужденным тоном — как дела, Гедали? Как Тита? А близнецы? — поведала, что договорилась с Паулу встретиться в баре, и спросила, не составлю ли я ей компанию. Мы вошли в тонущий в полумраке аристократический бар, она выбрала столик в стороне от других, защищенный от нескромных взглядов. Мы заказали напитки. Довольно долго ни один из нас не проронил ни слова. Она рассеянно оглядывалась кругом, я нервничал; мои копыта и лодыжки, стиснутые сапогами, посылали мне непрерывные сигналы: готовы броситься вскачь, хозяин, готовы броситься вскачь. Время от времени мы встречались с ней взглядом; она улыбалась, постукивая ногтями по бокалу. Я спросил, как она себя чувствует.

— Я? Прекрасно.

— Даже после той ночи?

— Как раз после той ночи я чувствую себя прекрасно.

— Так значит, никаких проблем?

Она рассмеялась (немного напряженным смехом? Возможно; однако рассмеялась).

— Ладно, Гедали! Какие могут быть проблемы? Мы же взрослые люди. Что было, то было. Вышло неплохо. И точка.

— А как же Паулу?

— При чем тут Паулу? С Паулу все в порядке. Паулу! Ты же не хочешь, чтобы я ему все рассказала? Хотя — честно говоря — могла бы и рассказать. Мы с Паулу выше этого. У меня были и другие похождения, он узнал, и ничего, обошлось без крови. Мы цивилизованные люди, Гедали. С ножом друг на друга кидаться не будем. И о ребенке, кроме всего прочего, надо заботиться.

Она осушила стакан: а твоя жена как? Не заподозрила чего-нибудь? Нет, ответил я, она ничего не заподозрила. Фернанда наклонилась ко мне через стол: извини, Гедали, не обижайся, но эта твоя Тита все-таки порядочная деревенщина, тебе не кажется? Думаю, она не способна оценить собственного мужа… А ведь ты — чудо, Гедали. Как мужчине тебе нет равных. Она-то в этом что-нибудь смыслит? По-моему, смыслит, сказал я, вставая: пока, Фернанда. Увидимся, сказала она. И добавила с улыбкой: заходи, сад все там же, может, как-нибудь, кто знает?…

Я направился к выходу. Но остановился на секунду в дверях ресторана, ослепленный дневным светом. Кто-то схватил меня за локоть: Паулу. Как дела? — спросил он. Отлично, ответил я, Фернанда ждет тебя в баре. Знаю, сказал он.

Мы посмотрели друг другу в глаза — все было в порядке. Появляйтесь у нас, сказал Паулу. О'кей, ответил я, появимся.

В одном Фернанда ошибалась: в том, что сад долго будет все там же. Да и дом тоже. Владелец попросил Паулу освободить помещение, он решил снести дом и построить на его месте многоквартирную башню.

Паулу был огорчен. Мы прожили здесь десять лет, повторял он, я и не думал переезжать, дом мне нравится, отличный дом. Фернанду это мало печалило: брось, Паулу, не все ли равно, где жить, что дом, что квартира — один черт, лишь бы площадь побольше, да магазин, аптека и прочие подобные вещи рядом. Я не согласен, твердил Паулу в отчаянии. Не согласен.

Однако, когда через несколько дней он позвонил мне, голос у него был совсем другой: радостный, даже восторженный. У меня новость, Гедали! — кричал он. — Потрясающая новость! Приходите к нам немедленно! Я уже всю компанию созвал!

Мы только что поужинали, близнецы спали, Тита смотрела телесериал. Паулу зовет нас к себе, сказал я. Иди один, ответила она, не отрывая глаз от экрана, я не хочу, я лучше дома останусь.

(Но что же это значило? Эта апатия? Эти сухие лаконичные ответы? В чем было дело, в конце концов? Иногда я замечал, что она смотрит в одну точку, вздыхает без причины. Я думал, что это ностальгия, что это болезнь — чего я только не думал. Но спросить не решался. Она бы все равно не ответила.)

Я не отступал. Паулу — наш друг, сказал я, ему нужна поддержка, он звал нас обоих. Не сказав ни слова, она встала, оделась.

Когда мы пришли, все уже были в сборе. Был жаркий январский вечер. Говорили о политике — шел 1964 год. Жулиу считал, что Бризола готовит государственный переворот. Тыча в меня пальцем, он изрек тоном обвинителя: вы, гаушу, хотите командовать страной. Бризола прав, сказала Бела, эту страну надо всю взрыхлить мотыгой. Не возникай, сказал Жулиу, что ты в этом понимаешь? Сам не возникай! — закричала Бела. Успокойтесь, сказал Жоэл, все не так страшно. Так что же, Паулу? Гедали уже здесь. Что у тебя за новость?

Паулу стоял с рулоном ватмана в руке, смотрел на нас и загадочно улыбался. Говори, наконец, в чем дело, сказала Беатрис, а то это начинает напоминать плохой детектив.

Паулу стал рассказывать, как искал жилье.

— Я смотрел квартиры, дома — ничего мне не нравилось: все маленькое, тесное. Улицы шумные, дышать нечем. И вдруг меня как молнией ударило: а почему бы нам не переехать за город?

Он развернул бумагу. Это оказался план города Сан-Паулу и окрестностей. Один участок был отмечен красным. Вот здесь, сказал Паулу, десять гектаров, есть лес и озеро — правда, маленькое, но чистое, как хрусталь. Можно разделить это на двадцать участков, пригласить в долю знакомых и устроить кондоминиум. Ну как?

Все заговорили одновременно: это киббуц, кричала Бела, настоящий киббуц! Дачный поселок, говорила Таня. Жулиу был не согласен с идеей киббуца: ничего общего, в кондоминиумах каждый сам по себе. Паулу, заражая всех энтузиазмом, излагал все в подробностях, говорил о бассейне, о теннисных кортах, о парке аттракционов в миниатюре, о водных велосипедах на озере, о поле для гольфа. Вы только представьте, перебивала его Бела, валяешься себе на травке, глядишь в голубое небо, слушаешь птичек!

Фернанда улыбнулась и подмигнула мне. Тита — ни слова. Паулу уверял, что можно обеспечить полную безопасность, если поставить ограду под током, нанять вооруженных охранников и установить сигнализацию. Беатрис мечтала вслух о детском садике с нянями и психологами.

Таня хотела уточнить цены. Жоэл вдруг заговорил о лошадях: всегда мечтал завести гнедого — до чего хороши! Таня изумилась: а я-то думала, что тебя такие вещи вообще не интересуют, Жоэл. То-то и оно, сказал Жоэл, то-то и оно, Таня. Ты меня совсем не знаешь, Таня. Я обожаю ездить верхом, только вот нет у меня возможности заниматься тем, что нравится. А пустить бы разок коня в галоп — дурного настроения бы как не бывало.

Он замолчал. От удивления все потеряли дар речи. Жоэл продолжал:

— Я груб с детьми, Таня, я их бью, но это только потому, что сам словно в клетке. Целыми днями в четырех стенах: то в конторе, то в магазинах. Весь день в напряжении и даже ночью не могу отключиться от дел. Во сне мне снятся телевизоры, бесконечные вереницы телевизоров. На экранах этих телевизоров я вижу другие телевизоры, а на их экранах — еще телевизоры, все меньшего и меньшего размера: двадцать дюймов, шестнадцать дюймов, восемь дюймов, пять, три. Меня преследуют тучи телевизоров. В такие минуты я бы отдал все за коня, Таня. Скакать во всю прыть на свежем воздухе — что может быть лучше! Я уверен, что ускакал бы от всех проблем, Таня. И вернулся бы домой другим человеком, Таня, приветливым, веселым. Будь уверена, дети стали бы обожать меня. Да и они могли бы научиться скакать верхом. И ты. Брали бы частные уроки верховой езды — я знаю хорошего тренера. Я бы каждому купил по коню — лошадь куда дешевле автомобиля, Таня. Мы бы скакали кавалькадой, Таня, мы с тобой впереди, а дети за нами, или гуськом — какая разница. Главное, всей семьей.

Замечательно, твердила потрясенная Таня, просто замечательно, Жоэл, а ведь мне это никогда не приходило в голову. А теперь настала пора подумать об этом, Таня, сказал Жоэл, ибо я решился. Я с тобой, дорогой мой, сказала Таня, у меня у самой грандиозные планы.

Ей хотелось построить небольшой амфитеатр под открытым небом — наподобие древнегреческих — для спектаклей и концертов. Первый концерт будет мой, заявила она, сверкнув глазами, сыграю вам на скрипке. Все поражены: никто и понятия не имел, что она играет на скрипке. А я и не играю, сказала она. Но что мне стоит купить скрипку и научиться играть? Всегда мечтала бродить по полям и играть на скрипке. Или на флейте; но на скрипке лучше. Мне твой амфитеатр тоже пригодится, сказала Бела, я поставлю в нем музыкальное ревю, вроде американских, и сама буду в нем петь и отбивать чечетку. Петь я и так умею, а чечетку отбивать научусь — ведь собирается же Таня научиться играть на скрипке!

Она принялась рассказывать о том, что за чудесная штука чечетка, как звонко стучат металлические подковки по деревянному или каменному полу. Сделать бы что-то в духе Фреда Астера, сказала она. И продолжала со вздохом: надоело быть стервой, надоело всех поливать. Не представляете, до чего я докатилась. Тут недавно на благотворительном чаепитии в школе возьми да и скажи директрисе, что она набивает брюхо, в то время как бедняки мрут с голоду. И вдобавок шварк об пол блюдечко с пирожными. Хорошо еще, что этого почти никто не видел, а то вышел бы крупный скандал.

Она вытерла глаза.

— Но кто я такая, в конце-то концов, люди, скажите, кто я? Фанатичка? Террористка? Пророк Иеремия в юбке? Троцкистка? Ну разве я такая? Нет, ребята. В глубине души я нормальный человек, хочу улыбаться, петь, радовать тех, кто вокруг меня. Хочу любить тебя, Жулиу!

Жулиу встал и обнял ее. Они долго целовались под наши аплодисменты. И вот уже Арманду взял слово, заговорил о выращивании цветов — больше всего ему нравились бегонии, — о разведении птиц — бельгийские канарейки моя слабость — и белых кроликов, — нет ничего прекраснее, друзья мои, чем белоснежный ангорский кролик. (Голос дрожит, глаза на мокром месте.) Но не думайте, что я намерен тратить время впустую, добавил он, я подумываю и о разведении рыб, а это хорошие деньги, можно будет покрыть расходы на кондоминиум. Остается только…

Он осекся и замолчал.

Воцарилось долгое тягостное молчание. Мы старались не смотреть в глаза друг другу. Наконец заговорил Жулиу. Это хороший бизнес, проговорил он чуть дрожащим голосом. Я этим занимаюсь много лет и знаю, что бизнес это хороший. Но мы должны организовать кондоминиум не ради бизнеса. А потому, что это настоящая жизнь, ребята. Жизнь, понимаете?

Он посмотрел на нас, сглотнул слюну. И продолжал: я знаю, вы считаете меня рвачом, думаете, что я живу только ради бизнеса. Но уверяю вас, это не так. Я строил халупы, теперь строю роскошные многоквартирные дома, но чего мне хотелось бы, о чем я мечтаю всю жизнь — так это выстроить целый город, хорошо распланированный, функциональный, что-то вроде Бразилиа, но лучше, чем Бразилиа, используя опыт строителей Бразилиа, но не делая тех ошибок, которые допущены при строительстве Бразилиа. Бразилиа с человеческим лицом — не знаю, понимаете ли вы, о чем я говорю. Бразилиа в миниатюре, без таких широких проспектов, но с огромным количеством деревьев, парков. Вот мой идеал, еще со студенческих лет. А этот кондоминиум — я чувствую, что в кондоминиуме я смогу воплотить свой идеал. Это будет труд всей моей жизни, что-то такое, за что люди будут помнить обо мне, когда меня не станет.

Тогда уж наступила очередь Белы разразиться взволнованной речью: дорогой ты мой, люблю, когда ты так говоришь, в такие минуты ты — человек! Она поцеловала его. Замечательно, кричала Таня, замечательно! Слушайте, может, их пора оставить одних, сказал Арманду; Паулу, найди-ка им быстренько свободную кровать, а то этим молодоженам не терпится, сейчас или никогда.

Внимание, граждане, сказал Паулу и постучал авторучкой по столу, я хочу, чтобы вы ознакомились с условиями оплаты и сказали, что вы об этом думаете. Все опять заговорили одновременно, несмотря на призывы Паулу к порядку. В конце концов мы решили, что дадим ответ как можно скорее, чтобы Паулу смог заключить сделку с владельцем земли.

Что ты об этом думаешь, спросил я Титу на обратном пути в машине. Ничего не думаю, ответила она. Так тебе не кажется, что для детей, да и для нас это было бы хорошо? — спросил я. Возможно, сказала она.

Я остановил машину. Что происходит, Тита? Она взглянула на меня: с кем? С тобой, сказал я, со мной, с нами обоими. Не знаю, о чем ты, сказала она, по-моему, все в порядке. Тогда я сошел с ума, сказал я, явно сошел с ума, Тита, потому что мне не кажется, что все у нас в порядке, по-моему, мы отдаляемся друг от друга. Скажи, ты что-то против меня имеешь?

Она опять взглянула на меня и, думаю, ей хотелось, чтобы в ее взгляде читалось изумление, но изумления не было, была грусть, безразличие, только не изумление.

Мы должны доверять друг другу, Тита, сказал я. В конце концов…

Она не дала мне договорить: знаю, Гедали, знаю, у нас с тобой много общего, копыта, например, но ведь все в порядке, чего же ты от меня хочешь?

Наша машина стояла посреди улицы, огромный грузовик сзади отчаянно гудел. Я включил первую передачу и тронулся с места.

На следующий день по телефону я сказал: можешь рассчитывать на нас, Паулу.

Паулу взялся найти остальных компаньонов по кондоминиуму и оформить покупку земли. Жулиу как специалист по недвижимости помогал ему. Необходимая сумма была собрана быстро. Тем не менее сразу приступить к делу не удалось: за два дня до начала строительных работ сместили Жангу. Жулиу (а все же вам, гаушу, дали наконец по шапке!) решил, что лучше переждать и посмотреть, как дело обернется. Ход событий убедил его, что опасаться нам нечего и что возникли даже некие новые возможности: у меня теперь друзья на самом верху, сказал он нам по секрету. И пожаловался на Белу: она день и ночь мне капает на мозги, что оставаться в Бразилии невозможно, хочет, чтобы мы переехали в Париж; и самое ужасное, что вбивает это в голову остальным. Но я их утихомирю, будьте уверены.

Строительством домов занялись три компаньона-архитектора с весьма сходными вкусами. Проекты были достаточно разнообразны для того, чтобы поселок не напоминал казарму, но разрабатывались на основе одной базовой модели, чтобы исключить зависть и соперничество. Не будем гнаться, как сумасшедшие, за квадратными метрами, говорила Беатрис, умерим наши аппетиты. Добрая, уравновешенная Беатрис напоминала мне Дебору. По моей просьбе она имела долгую беседу с Титой и в конце концов убедила ее обратиться к психотерапевту.

Я надеялся, что после того, как Тита пройдет курс лечения и мы переедем в кондоминиум, наши отношения наладятся. Да что там, надеялся — я был уверен в этом. Дело в том, что стали происходить странные события. Странные и обнадеживающие.

Может быть, из-за того, что мы долго носили брюки из толстой ткани и пользовались увлажняющими кремами, шкура на наших ногах становилась все тоньше, все больше походила на нормальную человеческую кожу. Процесс был неравномерным: образовывались отдельные области облысения, волоски на них выпадали, так что ноги теперь были похожи на географическую карту.

Ороговевший слой копыт тоже утончался; возможно, из-за сапог копыта становились более продолговатыми — что вынуждало нас время от времени снимать с них слепки, которые отправлялись в Марокко, откуда врач — постоянно повышая цены — регулярно высылал нам новые сапоги. Ваши копыта становятся все более похожими на человеческие ступни, писал он, и так оно и было.

Сыновья. Я любил играть с их ножками. Я нарочно тер их, чтобы видеть, как они краснеют. Казалось, что они даже увеличиваются в размере, напрягаются. Изнеженные ножки. Моим детям не суждено испытать того, что испытал я. Когда они подросли, мы стали играть в лошадки: я становился на четвереньки, они оба садились на меня верхом, и я пускался вскачь. Куда там вскачь! Я просто ползал на четвереньках. И больше напоминал кота, крадущегося за мышкой. Только я не гнался ни за какой мышкой, мыши остались там, в темном трюме грузового корабля, пересекавшего бурный океан, а я — я был у себя дома, с детьми и женой. Тепло, которым мы были окружены, растопило в моей душе льды, казавшиеся мне вечными. Хорошо. Правда, мальчишки, крепенькие, здоровые, весили порою многовато даже для бывшего кентавра. Но я не обращал внимания, ведь известно, что отец — все равно что Атлант, несет на себе тяжесть всего мироздания.

Незадолго до нашего переезда Паулу и Фернанда расстались. Она оставила ему дочь и уехала в Рио с каким-то летчиком. Мы с Титой навестили его в квартире, в которой он временно поселился. Он казался подавленным, но настроен был на то, чтобы продолжать жить нормально: я перееду в кондоминиум, хочу вырастить дочь на лоне природы. Вернется Фернанда — хорошо. Нет — что ж поделаешь!

Глаза у него были красные. Я обнял его: ничего, Паулу, мы с тобой еще побегаем вокруг футбольного поля. Вокруг парка в кондоминиуме, поправил он меня, я уже распорядился, чтобы там проложили беговую дорожку.

Кондоминиум. 15 июля 1965 — 15 июля 1972

Угощение на новоселье Паулу готовил сам с помощью обслуги кондоминиума — группы северян, мужчин и женщин, членов секты (ее где-то обнаружила Таня), верящих в то, что грехи можно искупить только изнурительным трудом. Эти низкорослые смуглые люди, похожие на моего Пери или на индейцев хибаро, так и сновали туда-сюда с тарелками, вилками, ложками, бормоча молитвы.

День был солнечный, котлеты — превосходные, Тита радовалась, близнецы гоняли мяч. Иди играть с нами, папа, позвал один, а другой добавил: только поосторожнее с сапогами.

(Они ни разу не видели нас обнаженными. Спрашивали, почему мы всегда в сапогах, почему Тита носит брюки, а не платье. Доктор велел, отвечал я с чистой совестью: это была почти правда.)

Пошатываясь, подошел Жулиу со стаканом виски. Он был явно пьян. Не нравится мне, как эти северяне смотрят на наших женщин, проворчал он. Жулиу, сказал я, да они и глаз от земли не поднимают. Это тебе так кажется, сказал он, ты — гаушу, вы, гаушу, не знаете, что за народ эти северяне, а я-то их повидал. О чем это Жулиу разговорился? — спросила Бела. Ни о чем, ответил Жулиу, не твое дело. А то я не знаю, разозлилась Бела. Гадости всякие несешь об этих беднягах-северянах. Ты, Жулиу, мало того, что эксплуататор и реакционер — ты еще и неблагодарная скотина. Они тут работают в поте лица, а ты знай брюхо набиваешь, да еще и жалуешься на них. Совесть-то надо иметь, Жулиу!

Она позвала одного из слуг и сказала, что он может взять жаркого, сколько хочет. Спасибо, дона, у нас есть своя еда, сеньоре незачем беспокоиться. Видала? — торжествовал Жулиу. А я что говорил? Знать надо, с кем имеешь дело.

Пока Жулиу и Бела ссорились, мы с Титой пошли посмотреть наш дом, который как раз обставляли мебелью — мы единственные, кто еще не переехал, хотя вот-вот собирались это сделать. Дом был красивый, в средиземноморском стиле, как те, что мы видели в Марокко. Наверху — спальни и терраса, внизу — гостиная, кабинет, столовая, комната для телевизора и комната для детских игр. А еще погреб. Мне все это стоило целого состояния, но да и бог с ним: дела шли все лучше.

Мы переехали и скоро поняли, что жизнь в кондоминиуме нам по душе. Все работало — детский сад, маленький парк аттракционов, охрана: вооруженные сторожа никого не впускали без разрешения, патрулировали территорию круглосуточно. Мы купили автобус для сообщения между городом и кондоминиумом. Паулу привел ко мне шофера знакомиться. Человек абсолютно надежный, он мог бы подменять по ночам отсутствующих сторожей. Твой земляк, добавил Паулу с улыбкой.

Педру Бенту. Я сразу узнал его. И он же, без сомнения, тот таксист, о котором я уже успел забыть.

Он меня не узнал — а мог бы, хотя бы по имени. Много ли Гедали встретилось ему в жизни? Однако он обо мне не вспомнил.

Проводив его, я задумался. Педру Бенту не опознал меня, но ведь это могло случиться в любую минуту — в один прекрасный день что-то у него в мозгу замкнется, и он вспомнит несущегося вскачь кентавра. Я не мог позволить себе так рисковать. Но как избежать этого? Уволить парня? Под каким предлогом? Паулу считал его абсолютно надежным. Что бы такое выдумать?

Я решил атаковать в лоб. Позвонил на проходную и попросил вызвать Педру Бенту ко мне. Он тут же явился:

— К вашим услугам.

Я отвел его в кабинет, закрыл дверь. Он стоял передо мной, сжимая в руке шапку, и глядел настороженно и заискивающе. Не помнишь меня, спросил я. Он присмотрелся ко мне внимательнее: честно говоря, нет, доктор, вы уж меня извините. Округ Куатру-Ирманс, сказал я. Он снова принялся меня рассматривать, вдруг глаза его округлились: но… да вы же сын Леона, тот, у которого ноги, как у лошади! Он взял себя в руки: извините, но…

Я успокоил его: ничего, Педру Бенту, все в порядке. Он никак не мог поверить своим глазам: извините, что я вас спрашиваю, доктор, но где же…

Лошадиные ноги? — улыбнулся я. Их больше нет, мне сделали операцию. Я сел и указал ему на стул. Спасибо, сказал он, я постою.

Я смотрел на него, а он избегал моего взгляда. Расскажи, сказал я, как ты здесь оказался. Он вздохнул: ах, доктор, знали бы вы, что со мной было. После того, как вы уехали, я обрюхатил одну индианку. Мой старик рассвирепел и вышвырнул меня из дому. Я болтался по Порту-Алегри, бродяжничал, ввязался в драку, продырявил одного идиота, тот чуть не умер, а я заработал три года. Когда вышел, нанялся в цирк, закрутил шашни с укротительницей, она притащила меня в Сан-Паулу, сказала, что сама родом отсюда, что знает здесь каждого встречного и найдет мне отличную работу. Ни хрена она мне тут не нашла. В конце концов мы поссорились, и вышло даже забавно. Он засмеялся:

— Дело было во время карнавала, Гедали. Ей захотелось, чтобы мы нарядились зверем. Кентавром. Когда она мне объяснила, что это за костюм, я сказал: знаю такого! Это же Гедали! Она страшно удивилась, сказала, что тоже знала одного кентавра, спросила, много ли их водится в Риу-Гранди. Короче, мы переоделись, вышли в таком виде на улицу и в конце концов поругались, я ей пару раз врезал, она сбежала, и с тех пор я ее не видел. Я работал во многих местах, да только долго нигде не задерживался.

А такси, спросил я. Такси? Разбил, сказал он.

Мы помолчали. Оказывается, заметил я, ты не так надежен, как думает Паулу. Испуг отразился на его лице: но ведь вы не расскажете всего этого доктору Паулу? Там видно будет, сказал я.

Он смотрел на меня. Заметно было, что он испуган. Тебе нравится эта работа? — спросил я. Он вымученно улыбнулся: еще бы, доктор, о лучшей и мечтать нельзя. Тогда, сказал я, постарайся вести себя тихо — и ни слова о том, что ты видел в Куатру-Ирманс. Ну об этом, заверил он, вы можете не беспокоиться: могила.

Я проводил его до дверей. Выходя, он обернулся: ради Бога, доктор, позвольте мне остаться работать здесь. Не волнуйся, сказал я. Веди себя хорошо и все будет в порядке.

Это была неделя сюрпризов. Через два дня — в субботу — позвонили с проходной. Со мной хотел поговорить какой-то человек. Утверждает, что он ваш брат, сказал сторож. Выглядело это малоправдоподобно, так что впускать его не хотелось.

Я сам пошел к воротам.

Это действительно был Бернарду. Изменившийся до неузнаваемости. Вылитый хиппи: длинные, давно нечесанные волосы, майка, линялые джинсы, шлепанцы. На шее на цепочке — большие часы, отцовский Патек Филип. Я их украл, сказал Бернарду, нежно обнимая меня: ну, как дела, малыш? Сторожа смотрели на нас, раскрыв рот. Я взял Бернарду за локоть и повел его в дом. Бросил я все это, сказал он, сидя по-турецки на полу в кабинете. Бросил зарабатывать деньги, копить на машину, жену бросил — зануда! — сына, все! Надоело, Гедали, вот оно где у меня сидит. Но чем же ты занимаешься? — спросил я, не веря собственным глазам и ушам. Он засмеялся: чем? Да ничем. А разве обязательно чем-то заниматься? Живу здесь, на трассе Рио — Сан-Паулу, где сплутую, где подработаю, продаю собственные поделки, живу то с одной женщиной, то с другой — словом, живу, Гедали, живу. Я раньше не знал, что значит жить, Гедали. Там, в Порту-Алегри, я не представлял себе, что такое жизнь, а теперь я это знаю. Он достал из кармана соломенную папиросу и закурил. Не бойся, это не травка, сказал он, это самая натуральная кукурузная солома. Мне всегда нравилась солома, еще со времен Куатру-Ирманс, да только старик не давал мне курить. А теперь я курю, сколько вздумается.

Он осмотрелся: ты здорово здесь устроился, Гедали. Хороший дом, хорошая мебель. Он скорчил недовольную гримасу: но зачем столько охраны, столько заборов? Похоже на тюрьму, малыш.

Он встал, я тоже, он положил мне руку на плечо: я пришел помириться с тобой, Гедали. И предложить кое-что: не хочешь бродить по дорогам со мной? Это ведь жизнь, братишка. Ходить по земле — значит жить! Идем? Спасибо, сказал я, мне здесь хорошо, Бернарду, я лучше останусь. Он пожал плечами: ладно. В дверях он обернулся: раз уж ты не хочешь идти со мной, так дай хотя бы денег. Я дал ему какую-то сумму, он нежно обнял меня и ушел по гравиевой дорожке. И еще помахал мне от ворот.

Если жизнь в кондоминиуме была так хорошо отлажена, то это только потому, что Паулу целиком посвятил себя административным делам — ну, и дочери, конечно. Ни на что больше у него времени не хватало, если не считать пробежек со мной по парку. Тебе надо снова жениться, говорил я, но он не отвечал, задыхаясь на бегу — нагрузки давались ему все труднее. В один прекрасный день Фернанда вернулась и попросила прощения: я была дура, дура, сказала она. Они, рыдая, бросились друг другу в объятия. На следующий вечер мы устроили в их честь торжественный ужин. Фернанда и Паулу улыбались, обнявшись. Как хорошо вернуться домой, повторяла она.

Паулу, казалось, воскрес, снова стал таким же разговорчивым и веселым, как раньше. Он предложил нам встречаться каждый вечер в баре банкетного зала и выпивать по рюмочке. Развалившись в удобных креслах, мы болтали о делах или о футболе. В какой-то момент Жулиу — или Жоэл, или Арманду, или сам Паулу — переходил на шепот: а знаете ту дикторшу с телевидения? И следовал рассказ о вечере, проведенном в мотеле: ну и женщина, скажу я вам! Мы смеялись, мы приходили в восторг, одна история сменяла другую. Иногда нам случалось перебрать лишнего, и в один из таких вечеров я рассказал об укротительнице. И описал всю свою жизнь в те времена, когда я был кентавром, рассказал, как познакомился с Титой, и об операции.

Закончил я свой рассказ среди мертвой тишины, нарушаемой лишь звоном льда в стаканах.

Я тоже родился с дефектом, вдруг сказал Жулиу. У меня был хвост, маленький, сантиметров двадцать, но мохнатый, как у обезьяны. Родители были в ужасе. Но моэль, когда делал обрезание, заодно отрезал и эту штуку.

— А я? — сказал Жоэл. — Я вообще родился весь в чешуе, как рыба.

(Я взглянул на него. У него и вправду в лице было что-то рыбье. Раньше мне это и в голову не приходило, но он был вылитая камбала.)

— К счастью, — добавил он, — чешуя сама отвалилась.

— Что, и лечения не потребовалось? — спросил Жулиу.

— Не потребовалось, — ответил Жоэл.

— Никакой мази? Ничего такого?

— Нет. Сама отвалилась.

Они смотрели на меня, не сводя глаз. Вдруг все как один расхохотались. Они смеялись до колик, останавливались, чтобы перевести дух, и опять принимались хохотать, указывая на меня пальцами. Я смотрел на них с тоской. Потом наклонился, вытащил штанину из сапога, засучил ее.

— Глядите.

Они перестали смеяться, вытерли слезы. Что с тобой, спросил Жулиу. Вы что, ничего не видите? — закричал я. Ничего особенного, сказал Жоэл.

— А это?

Я показывал им — на ноге, чуть ниже колена — островок, сантиметра три диаметром, грубой темной кожи, на которой росло несколько жестких волосков. Это все, что осталось от лошадиной шкуры.

— Брось, Гедали, — сказал Паулу, — это родимое пятно. У меня тоже есть такое. Фернанда даже смеется надо мной, говорит, что…

Фернанда жуткая шутница, взревел я. Спроси ее о моем причиндале, Паулу! Спроси, разве он не большой, разве не конский? Спроси, Паулу! Он бросился на меня, как ненормальный: грязный подонок! Сволочь! Мы сцепились, он толкнул меня, повалил на пол. Я был так пьян, что не мог подняться. Жоэл и Арманду потащили меня прочь из бара, Жулиу держал Паулу, а тот кричал: я убью этого несчастного, убью.

Меня отвезли домой. Что случилось, спросила насмерть перепуганная Тита. Ничего, сказал Жоэл, твой муж выпил лишнего, наговорил глупостей.

Меня положили на кровать, не раздевая. Я уснул. Проснулся я в два часа ночи, голова гудела, терзали угрызения совести. Я позвонил Паулу. Он вышел, сказала Фернанда ледяным тоном (знала ли она о том, что произошло?). Пошел прогуляться, никак не мог заснуть.

Я встал, несмотря на головокружение, и вышел. Я знал, где искать его: он сидел в парке, у фонтана со светомузыкой, в майке, тренировочных брюках и кроссовках, все еще задыхаясь после бега. Я положил ему руку на плечо и пробормотал: прости меня, Паулу. Я потерял голову, честное слово. Прости.

Он поднял на меня ничего не выражающий взгляд. Я стоял над ним и чувствовал себя преступником.

— Ничего, — проговорил он в конце концов. — Все это не имеет никакого значения, Гедали. Да и не с тобой одним у нее было. С Жулиу тоже. Но что я могу поделать? Ведь я ее все равно люблю. Да и девочке нужна мать, Гедали. Одна Фернанда умеет ее успокоить, накормить. Когда она ушла от меня, я чуть с ума не сошел, ты ведь знаешь.

Он вздохнул, поднялся:

— Ладно, Гедали. Давай пробежимся.

Мы побежали. Для меня это было мукой: ни с того ни с сего страшно разболелись копыта. Едва смог дотянуть шесть кругов.

Домой я еле приплелся. Пришлось лечь: боль все усиливалась. Казалось, что копыта вот-вот треснут, как перезрелые стручки фасоли.

(Не то пугало меня, что они треснут, я боялся другого: а вдруг под ними окажутся не зачатки нормальных ног с маленькими отростками на месте пальцев, а еще одни копыта, а под теми — еще одни, и еще одни, и еще одни, как в русских куклах, о которых рассказывал отец, и так до тех пор, пока мои конечности не уменьшатся до микроскопических размеров, так что мне придется довольствоваться созерцанием крошечных копыт в увеличительное стекло и воспоминаниями о тех днях, когда я — пусть в специальных сапогах — но все же мог ходить.)

Копыта лопнули через несколько дней после того мучительного ночного забега. Под ними оказались не другие копыта, а ноги, маленькие и нежные, как у младенца. В первые дни они были такими чувствительными, что я не мог ходить. Я и до того лежал, так что остался в постели, а Тита растирала мне подошвы песком, чтобы ускорить затвердевание кожи. Надо сказать, что ее копыта тоже потрескались; вот-вот и у тебя будут новые ноги, говорил я, подвывая от боли при очередной попытке пройтись по мягкому ковру. В конце концов хождение было освоено, и я в тапочках отправился покупать ботинки. Не передать, с каким волнением надел я впервые носки и ботинки (очень, кстати, хорошие, сделанные на заказ специалистом, который поглядывал на меня с любопытством, но так ни о чем и не спросил). Но это волнение не сравнить с тем, что я испытал, делая первые шаги в клинике. И в душе моей почти ничто не шевельнулось, когда я той же ночью сжег сапоги в камине. В этот миг пришел конец моей зависимости от марокканского доктора, которому я, однако, оставался бесконечно признателен. Надо бы съездить к нему, сказал я Тите.

Близнецы были в восторге, увидев меня в ботинках; теперь остальные ребятишки кондоминиума перестанут смеяться над их странным папой. Ты одна осталась, мама, говорили они с упреком. Она молча кивала.

В 1972 году наши четыре семейные пары съездили в Израиль и в Европу. Мы побывали в Иерусалиме, и там я, с тем самым талитом, который когда-то подарил мне моэль (но уже не покрывая им лошадиный круп) помолился у Стены Плача. Мы вскарабкались на гору, где стоит крепость Массада — последний оплот сопротивления евреев римлянам. Искупались в Мертвом и Красном морях. Все, кроме Титы, которая не могла еще снять сапоги. (Почему копыта никак не отваливались? Меня это тревожило, однако недаром я так долго учился терпению. Рано или поздно ее крохотные ножки появятся на свет, думал я.) Мы съездили на Голанские высоты и на границу с Ливаном, сфотографировались на фоне разрушенных укреплений и колючей проволоки. В одном киббуце мы сыграли в мини-футбол с аргентинцами. Они — в белых, мы — в синих майках бросались в бой, как четверо мушкетеров. Это была настоящая битва, испытание, которому до тех пор я свои ноги не подвергал. И они не подвели меня: немало отметин оставили на икрах соперников. И два гола нашей команды были на моем счету.

А потом мы отправились в Рим, Париж, Лондон. В Мадриде мы с Титой простились с друзьями, причем Жулиу поглядывал на меня подозрительно: уж не намерен ли я заняться бизнесом в туристской поездке. Он угадал, но не совсем. Я собирался возобновить контакты с импортерами и экспортерами, но чего мне на самом деле хотелось, так это повидаться с марокканским врачом. Мы отправились на юг Испании, проделав путь, обратный тому, которым прошли в свое время мавританские орды, завоевывая Иберийский полуостров, пересекли Средиземное море на корабле, и в один прекрасный день такси доставило нас к воротам клиники.

Я заметил явные признаки упадка. Стены давно нуждались в окраске, ворота заржавели, не было видно охраны. Сады казались заброшенными, вода в фонтане иссякла. Вдруг мы увидели самого врача.

Доктор сильно состарился. Он прихрамывал, его поредевшие волосы стали почти совсем седыми, черные очки он больше не носил. Узнав, он с искренней радостью обнял нас и пригласил в дом. Мы сели в его кабинете, где теперь царили грязь и беспорядок. Он угостил нас теплым чаем из термоса и спросил, как мы поживаем. Я ответил, что очень хорошо, что живем мы теперь в кондоминиуме, рассказал о близнецах и в конце концов разулся и продемонстрировал ему ноги, которые он с интересом осмотрел. Чудо, пробормотал он, настоящее чудо. А как вы? — спросил он у Титы. У нее еще копыта, сказал я, но судя по тому, что произошло со мной, думаю, это вопрос времени.

Рад, что у вас все хорошо, вздохнул он. Вы были у меня самым интересным случаем, вершиной моей карьеры. Никогда больше я не добивался такого блестящего успеха. Я даже монографию об этом написал.

Он встал и пошел за рукописью. На первой странице было написано по-испански: Кентавры. Описание и хирургическое лечение двух случаев. Я так и не опубликовал работу, сказал он. Никто бы мне не поверил. Мы, врачи, скептики. Но вы были вершиной моей карьеры, повторил он.

Мы помолчали. Вдруг он вспомнил о чем-то, улыбнулся: а знаете, ко мне обращался один молодой человек с той же проблемой, что ваша? И представьте, какое совпадение: он тоже из Бразилии. Но от операции отказался. И вообще сбежал из клиники.

Он снова вздохнул: с тех пор, как вы уехали, дела не заладились, провал за провалом, все хуже и хуже.

Несколько неудачных операций со смертельным исходом — в том числе одного важного члена правительства — привели к тому, что полиция по решению судьи закрыла клинику. Прошли годы, он потратил все свои сбережения, и тогда наконец ему разрешили открыть ее вновь, но прежнего размаха было не вернуть; знаменитости больше не обращались за помощью, международные информационные агентства не просили у него интервью. Пришлось расширить профиль клиники, сказал он. Я и аборты теперь делаю… Устроил что-то вроде санатория для престарелых арабских шейхов, большей частью разорившихся. Теперь не то, что прежде, сеньор Гедали, уверяю вас.

Лицо его вдруг просветлело: чуть не забыл, у меня ведь для вас подарок! Он встал и поспешно вышел, но тут же вернулся со странным предметом: это был искусно разукрашенный глиняный барабан. Шкура, натянутая на него, была в нескольких местах продырявлена.

— Этот барабан, — сказал он, — сделан из вашей шкуры, сеньор Гедали. Местные жители вернули мне его. Сказали, что шкура оказалась некачественной, легко рвалась. Они и опахало от мух вернули, да я не знаю, где оно. Не хотите оставить себе на память этот любопытный сувенир? За чисто символическую сумму я мог бы уступить его вам.

Я дал ему деньги, но попросил, чтобы он сжег барабан. Предпочитаю забыть о прошлом, объяснил я. Понимаю, отозвался он.

Я напомнил ему, что Тите все еще нужны сапоги. Он меня успокоил: тревожиться не о чем, хотя сапожник уже очень стар и чуть ли не при смерти, но он знает другого умельца, способного отлично справиться с задачей. Так что можете спокойно возвращаться в Бразилию.

Мы отправились в Амстердам и оттуда, вместе с остальными парами, — в Бразилию. Близнецы встречали нас в аэропорту, один — в майке команды «Интернасионал», другой — «Коринтианс».

Вернувшись, мы убедились, что в кондоминиуме все по-прежнему прекрасно. Жизнь текла и текла спокойно. До ночи 15 июля 1972 года.

Как-то вечером мы с Паулу встретились в баре для серьезного разговора. Мы вдвоем задумали организовать новое предприятие. Он не был удовлетворен своим делом, а я — своим: перспективы казались отнюдь не радужными, мне стало известно, что правительство готовит меры по ограничению импорта, а это был мой основной источник дохода. Паулу хотел основать небольшую фирму, которая бы занималась консультированием и помощью в открытии новых предприятий. Кроме того, мы получили предложение от Жулиу участвовать в его строительном бизнесе. Служащим быть не хочу, говорил Паулу, даже у Жулиу. За обсуждением всех этих вопросов мы засиделись в клубе допоздна.

Когда я вернулся, Тита читала в постели. Я разделся, лег и почти сразу заснул. Но скоро проснулся: Тита трясла меня за плечи. В чем дело, проворчал я спросонья. Я слышала там внизу какой-то шум, прошептала она. Я посмотрел на часы: четверть третьего. Тебе померещилось, сказал я и перевернулся на другой бок. Она снова стала трясти меня: но я точно слышала шум, Гедали! По-моему, там внизу кто-то есть.

Абсурд. Кто мог там быть? Прислуга давно спала, близнецы уехали на весь июль в Порту-Алегри к бабушке и дедушке, ни один вор не мог обмануть бдительную охрану кондоминиума. Все это я ей высказал.

Но она стояла на своем: внизу кто-то есть, Гедали, я уверена. Ну и ладно, пусть к нам кто-то залез, пусть крадет, мне все равно: я устал, я весь день работал, я спать хочу. Тогда сними трубку и позвони охранникам, сказала она. Ты с ума сошла? — изумился я. — По-твоему, я должен поднять на ноги охрану, устроить скандал из-за каких-то твоих галлюцинаций? Тогда я сама спущусь, прошипела она. Иди, сказал я, перевернулся на другой бок и снова заснул. Проснулся через какое-то время, испуганный: Титы в постели не было. Я позвал ее.

Я здесь, внизу, отозвалась она. Что ты там делаешь, спросил я. Докуриваю сигарету, сказала она, сейчас приду, терпеть не могу курить в постели.

Каждый вечер на той неделе мы встречались с Паулу. Он никак не мог ни на что решиться, я тоже; мне казалось, что мы ходим по кругу, и это меня раздражало. Наконец 15 июля 1972 года я решил так или иначе положить этому конец. Или мы основываем новое предприятие, или идем работать к Жулиу, или ни то ни другое — я хотел определенности.

— Я буду в клубе, нам с Паулу надо поговорить, — предупредил я Титу. — Вернусь поздно, не жди меня.

Но в клубе Паулу я не застал. Он не приходил, сказал эконом. Это показалось мне знаком неуважения, раздосадованный, я вернулся домой.

Я открыл дверь, вошел. Я пришел, крикнул я, Паулу…

Я замер. Я не верил своим глазам: что это передо мной? Что я вижу — и не в кино, не в книге, не в собственном воображении — что это прямо передо мной, на ковре в гостиной смотрит мне в глаза?

КЕНТАВР. Самый настоящий кентавр (настоящий, правда, настоящий: в первый момент я подумал, что это кукла, что это манекен кентавра, статуя, которую Тита — но это была бы слишком мрачная шутка — купила, чтобы украсить гостиную) белый, очень красивый. И совсем юный: грудь и руки хорошо развиты, но лицо совсем детское: волосы длинные, глаза голубые, чудный мальчик. Лет ему было от силы двадцать.

Тита стояла рядом с ним. Вообще-то они обнимались.

Обнимались: Тита и КЕНТАВР. Они сразу же отпрянули друг от друга, когда я вошел, но до этого точно обнимались.

Несколько минут мы молчали. Я смотрел на них: юноша опустил глаза и покраснел до самой шеи. Тита закурила, стараясь не показать смущения.

Думаю, скрывать что бы то ни было не имеет смысла, сказала Тита. Ее вызывающий тон возмутил меня: она говорила так, будто во всем права. Кто он, спросил я, едва сдерживаясь. Кентавр, сказала она. Вижу, что кентавр, сказал я изменившимся голосом, я же не идиот. Я хочу знать, кто такой этот сеньор кентавр и что он делает в моем доме в обнимку с моей женой. Ну, начала Тита уже менее уверенным тоном, он появился…

Я перебил ее:

— Нет, не ты. Ты молчи. Пусть он говорит. Кентавр. Он сам мне все расскажет. Честно и прямо.

История кентавра

Родился он не в глуши, как мы с Титой, а в роскошном доме на модном курорте Санта-Катарина. Его родители молоды — это их первенец — и богаты: он — сын хозяина мебельной фабрики, она — богатая наследница, оба родом из Куритибы. При родах, оказавшихся преждевременными, помогает врач — друг семьи, отдыхавший на том же курорте, однако при виде младенца доктора охватывает ужас. Придя в себя, он отзывает отца в дальний угол. Это монстр, говорит он, ему не выжить, если хочешь, я сам с ним покончу сейчас же. Нет, рыдает отец, это мой сын, я не могу на это пойти, разве что жена захочет. Врач тщетно пытается расспросить юную сеньору: она не отвечает, смотрит в потолок, в одну точку. (Как и мою мать, шок лишил ее дара речи.) Три дня спустя они возвращаются домой. В машине, среди покрывал, спрятан кентавренок — с этих самых пор они будут прятать его от всех. Весь верхний этаж отведен ему, родители переселяются на первый. Прислуге настрого запрещено подниматься по лестнице, что дает повод соседям для многочисленных домыслов, говорят даже о привидениях. Как бы удивлены были эти идиоты, если бы смогли заглянуть в запретное помещение! И не только из-за кентавра; из-за кентавра, разумеется, тоже, но не только из-за кентавра. Их поразило бы обилие игрушек — тысячи игрушек — и игр, и музыкальной аппаратуры, и проекторов, и книжек с картинками, потрясающий заколдованный мир. И среди всех этих чудес — кентавр.

Он растет грустным, но не своенравным; он меланхолик, а потому мягок. Он благодарен родителям за то, что они пытаются скрасить его жизнь. У него бывают кризисы, он плачет, колотит копытом стены, но только когда один; в присутствии родителей он берет себя в руки. Ведь родители к нему так добры; они делают все, чтобы он забыл о том, что он кентавр, о том, как ужасающе одинок, зачем мне друзья, спрашивает он себя (а позже — зачем мне возлюбленная), если у меня такие добрые папа с мамой? Каждый вечер они поднимаются к нему, чтобы рассказать обо всех мелочах, случившихся за день, чтобы приласкать его. Ничего, что у меня копыта и хвост, говорит он родителям, ведь горбатым и тем, кто родился без рук и без ног, гораздо хуже. И тебе не хотелось бы выйти из дому, посмотреть на мир, спрашивает отец в тревоге. Вы мой мир, отвечает он, обнимая их.

И тут вмешивается случай. На благотворительном чаепитии его мать знакомится с симпатичной женой адвоката — с Деборой. Они становятся подругами, и однажды вечером несчастная женщина открывает свою тайну, рассказывает историю сына. Дебора поражена, она говорит, что ей известен подобный случай. Но выход есть! — восклицает она. И рассказывает о клинике марокканского доктора: там буквально творят чудеса.

Родители советуются с семейным врачом, принимавшим роды, с единственным, кому известно о существовании кентавра. По-моему, стоит рискнуть, говорит он.

Однако юный кентавр отказывается ехать в Марокко, несмотря на уговоры родителей и врача. Он заявляет, что из дома ни ногой — и точка. Значит, ты не хочешь, чтобы тебя оперировали, не хочешь стать здоровым? Нет. Он не считает себя больным, ему не нужна никакая операция: он просто не похож на других, вот и все. И пока родители любят его, все хорошо. Врач в ярости: это уж слишком! То, что он родился наполовину лошадью — ладно, это, в конце концов, несчастье, тут ничего нельзя было поделать. Но то, что он не хочет ложиться на операцию — переходит всякие границы. Вы отправитесь в Марокко, сеньор! Хотите вы того или нет.

Мать плачет, отец в отчаянии падает в кресло. В конце концов юноша решает: да, он поедет в Марокко, но только один. Почему один? — спрашивает врач. Я могу поехать с тобой. Я поеду один, кричит юноша, или вообще не поеду!

В итоге они соглашаются. Его приводят на корабль, в специальную каюту в трюме, оборудованную для него, с холодильником, с биотуалетом и т. д. Он прибывает в порт. Там его уже ждет черный фургон. В клинике доктор-марокканец осматривает его. Сомнений нет: этот случай подобен двум предыдущим. Он ликует: у него будет самый высокий в мире показатель по оперированным кентаврам! (Да и деньги придутся кстати: он как раз переживает финансовый кризис.) Не будем тянуть с операцией, говорит он.

Но юноша все еще сопротивляется. Ему страшно, он просит несколько дней сроку.

Это не помогает: с каждым днем ему все неуютнее, все страшнее. Он целыми днями плачет, скучает по родителям. Но ему стыдно возвращаться домой в облике кентавра, с хвостом и копытами, непрооперированным: он чувствует, что, подобно спартанцам, должен вернуться со щитом или на щите.

И тогда он все чаще задумывается о той паре кентавров, о тех, уже прооперированных. Вот бы поговорить с ними! Они наверняка поняли бы его не хуже, чем отец и мать, помогли бы. Пусть бы убедили его, что операция необходима, — вот на что он втайне надеется. В голове у него зреет отчаянный план: вернуться в Бразилию, найти бывших кентавров, попросить совета, поддержки. А когда они вдохнут в него веру, он, воодушевленный, вернется в Марокко и ляжет на операционный стол.

Среди ночи юноша проникает в кабинет врача, находит в архиве карточку кентавров. Там есть адрес, по которому регулярно высылаются некие особые сапоги; он записывает его. На следующий день врач узнает, что пациент морально не готов к операции, что, может быть, созреет позднее. А пока он намерен вернуться в Бразилию.

На том же грузовом судне, на котором прибыл, кентавр плывет до Сантоса. Не дождавшись, когда корабль причалит, бросается в воду и, отчаянно колотя ногами — он не умеет плавать — добирается до берега.

Скачет он ночью — днем прячется. Раз на рассвете — по неосторожности, как он сам потом признает, — уже в пригороде Сан-Паулу, заходит в заброшенный с виду дом. Это и в самом деле неосторожность, ведь дом не безлюден: утром, проснувшись, он видит, что кто-то стоит и смотрит на него в упор. Это субъект средних лет, растрепанный, в одной майке, и — любопытная деталь — на шее у него на цепочке болтаются громадные часы. Кентавр в ужасе, он хочет бежать, странный тип успокаивает его, расспрашивает. И говорит, что — вот удивительное совпадение! — знаком с другим кентавром и что это его брат, Гедали. Гедали, говорит юноша, так ведь он-то мне и нужен! Мужчина показывает ему дорогу к кондоминиуму, до которого осталось всего несколько километров пути. Настает ночь. Колючая проволока под током — не преграда для кентавра, никем не замеченный, он перемахивает ограду одним прыжком.

Наш дом нетрудно найти. Задняя дверь — по недосмотру Титы — не заперта. Он входит, замирает во мраке, не зная, что предпринять: то ли ждать, то ли позвать кого-нибудь, — но так ни на что и не отваживается до рассвета, когда на кухне раздаются голоса прислуги. Испугавшись, он прячется в кладовой. И там, впервые за много дней, утоляет голод: поглощает консервы, пьет вино и, полупьяный, засыпает.

С наступлением темноты он поднимается, открывает дверь кладовой, проходит в гостиную и опять застывает в нерешительности. И в эту минуту вдруг слышит на лестнице шаги, пугается, хочет бежать, но поздно — да и ни к чему: ведь это Тита, бывшая женщина-кентавр, а теперь — просто очаровательная женщина, такая же красивая, как на фотографии, поразившей его.

Они смотрят друг на друга. Тита не кажется ни испуганной, ни удивленной, как будто давно ждала его. Она улыбается, он тоже улыбается в ответ. Она берет его за руку, ведет в чулан, что под лестницей. Там они тихо беседуют, рассказывают друг другу свои истории, и так пролетают часы. Перед уходом она целует его. Нежный поцелуй в лоб. Но это уже любовь. Она влюблена в юношу.

После обеда Тита отпускает прислугу, спускается в подвал. И там, в темноте, они любят друг друга. Там она стонет, ах, как хорошо, и хочет еще и еще.

Однажды вечером — 15 июля 1972 года — он слышит, как, стоя в дверях, я говорю: буду поздно, не жди меня. Возбужденный, он бросается в гостиную. Дурачок, говорит она, обнимая его, прячься скорее.

Его рассказ подходит к концу. Он весь дрожит, сразу видно: умирает со страху. Он бормочет, что хотел только выяснить у нас некоторые подробности, развеять кое-какие сомнения, но у него и в мыслях не было причинять кому бы то ни было беспокойство, так что он готов сейчас же уйти.

Но смотрю я не на него. Я смотрю на Титу. Сомнений нет: она влюблена в этого парня. Страсть поработила ее. Она забыла обо мне, забыла о наших детях. Свет для нее клином сошелся на этом кентавре. Чувствую, что надо что-то делать, и как можно скорее, иначе… Дверь распахивается, и в гостиную вваливается радостная компания, крича во все горло: поздравляем! поздравляем! — Паулу и Фернанда, Жулиу и Бела, Бела с тортом, Арманду и Беатрис, Арманду с двумя бутылками вина, Жоэл и Таня, Таня с букетом цветов — и тут я вдруг вспоминаю: сегодня годовщина основания кондоминиума, дата, которую мы всегда отмечаем, вот почему я не застал Паулу в клубе: он ходил собирать народ на праздник.

Бела роняет торт. Все растерянно созерцают кентавра. Все замерли, как громом пораженные. И вдруг:

— Зовите охрану! — истерически вопит Таня. — Ради Бога, зовите охрану!

С диким криком кентавр проламывает грудью огромное окно и исчезает в ливне битого стекла. Погоди, кричит Тита, бросаясь вслед, Беатрис пытается удержать ее, она вырывается, выбегает из дому, мы все — за ней, Паулу кричит, что это было, Гедали, что? Заткнись, кричу я, и тут мы слышим лай собак и выстрелы, несколько выстрелов подряд. Мы бежим в парк, издали видим охранников, столпившихся вокруг фонтана — и кентавра на боку в луже крови.

Тита бежит впереди меня и кричит, не умолкая. Я делаю отчаянное усилие, догоняю ее, пока она еще не добежала до фонтана, хватаю за руку. Пусти, животное! — рычит она, лицо искажено болью и ненавистью; я не выпускаю ее, держу крепко, притягиваю к себе. Она сопротивляется, бьет меня кулаками в лицо, в грудь, куда попало. Наконец ослабевает, повиснув на моих руках, дает отвести себя в дом. Я укладываю ее на кровать. Кто-то настойчиво звонит.

Спускаюсь, чтобы открыть. Это Педру Бенту, револьвер все еще у него в руке. Это твой сын, Гедали? — спрашивает он вполголоса. Нет, отвечаю я, едва глядя на него. Он продолжает: прости, Гедали, если это твой сын. Люди испугались, начали стрелять, когда я пришел к фонтану, дело его было дрянь, я только выстрелил в голову, чтобы он не мучился.

Наверху сотрясается в рыданиях Тита. Ничего, все в порядке, говорю я Педру Бенту и закрываю дверь.

Странно, но следующие три дня практически выпали у меня из памяти. Точно знаю, что наутро о гибели кентавра судачили уже и в центре города. Что я пошел не в контору, как обычно, а в маленькую гостиницу и снял в ней номер. Припоминаю, что ходил в какое-то бюро путешествий и что получал заграничный паспорт, а еще, что брал деньги из банка, продавал акции и другие ценные бумаги, потом купил чемодан и какую-то одежду. Обо всем остальном, что происходило в эти долгие часы, я начисто забыл. Большую часть времени я сидел взаперти в своем гостиничном номере и то смотрел телевизор, то спал (спал много и, просыпаясь, не мог понять, день на дворе или ночь), то думал. Но о чем я тогда думал, какие планы строил, что собирался делать, не помню. Знаю только, что в определенный час я отправился в аэропорт и прибыл туда вовремя. А некоторое время спустя сидел в самолете, державшем курс на Марокко.

Марокко. 18 июля 1972 — 15 сентября 1972

Клиника являла собою скорбное зрелище. Стены, раньше просто запачканные, теперь наполовину обрушились, ворот не было вовсе. Какой-то бездомный пес дремал на солнышке; когда я подошел, он проснулся и угрожающе заворчал. Я хлопнул в ладоши, крикнул. В конце концов явился ассистент врача, угрюмый, состарившийся. Впустил меня. Отвечая односложно на мои вопросы, провел через сад, где немногие оставшиеся розовые кусты кое-как выживали в зарослях сорняков, а на развалинах фонтана загорали ящерицы. Никого не было видно. Похоже, что пациенты в клинику больше не приезжали.

Врач-марокканец — сильно состарившийся, практически полностью облысевший и как бы в компенсацию отпустивший неопрятную седую бороду — удивился, увидев меня: какой попутный ветер занес тебя к нам, Гедали? Ты на отдых или по делу? Можно считать, что по делу, ответил я, есть кое-какие мысли. Мне казалось, что пока не время углубляться в суть; он спросил о Тите, о близнецах. Мы немного поговорили, я сказал, что устал с дороги, спросил, не мог бы он выделить мне комнату. И добавил: естественно, я заплачу. Он просиял: ну конечно, Гедали, с радостью! Думаю, ты предпочтешь люкс. (Видно было, что ему позарез нужны деньги.)

Он отвел меня в комнату. Это была та же палата, которую мы с Титой занимали после операции. Вид у нее, как и у всей клиники, был запущенный: потолок в паутине, стены потрескались, занавески выцвели. Он и сам заметил: здесь неплохо бы сделать хорошую уборку. Мой ассистент позаботится об этом. Но завтра. Сегодня тебе надо отдохнуть.

Я не спал всю ночь. Ходил взад-вперед, сначала по комнате, потом по саду. На рассвете явился врач-марокканец.

— Итак? — Он был улыбчив, но насторожен; за шутливым тоном скрывалась тревога. Не то чтобы он был обеспокоен всерьез; человек, проживший жизнь, знающий, насколько непрочно наше существование (известно, что разрыв самой крохотной артерии в головном мозге может привести к смерти), и, возможно, немного фаталист из-за соседства местных племен, фанатично верящих в предначертания судьбы — такой человек едва ли удивился бы любому моему ответу, каким бы странным и драматичным он ни оказался.

— Я хочу, чтобы вы оперировали меня снова. Я хочу опять стать кентавром, доктор.

Мало сказать, что он удивился. Он буквально остолбенел. Налицо были все признаки крайнего изумления: округлившиеся глаза, открытый рот, некоторая бледность (едва заметная на его смуглых щеках). Более того: он отшатнулся. Более того: он схватился за спинку кровати. Такого он и вправду не ожидал.

— Как ты сказал, Гедали?

— Я хочу, чтобы вы меня оперировали. Хочу опять стать кентавром.

Хирург обязан мгновенно брать себя в руки. В следующую секунду он опять был спокоен, лицо его обрело свой обычный оттенок, появилась улыбка. Быстро оценив ситуацию, он решил игнорировать мои слова, пока, по крайней мере.

— Ладно, — сказал он, — выпьем кофе. Потом поговорим.

Кофе уже стоял на столике в саду. Чашки, все те же, фарфоровые, были выщерблены по краям; льняные салфетки пожелтели, впрочем, в тот момент меня это не интересовало. Сказав, что опять хочу стать кентавром, я объяснил сам себе причину своего приезда в Марокко, показавшуюся мне странной, хотя и не слишком. Я только что облек в слова то, что терзало меня все эти дни, и как-то сразу успокоился. До ликования было далеко, однако я испытал некую тихую радость. Так вот, оказывается, чего я хотел: снова скакать по полям на четырех ногах. И не надо мне было больше ни Титы, ни детей, ни работы, ни друзей, ни кондоминиума — ничего. Марокканский доктор (настоящий актер) беззаботно рассуждал о преимуществах турецкого кофе.

Как будто и не слышал моих слов. Мне, однако, было не до кофе.

— Так что же, доктор? Что вы мне скажете?

Он взглянул на меня. Не так удивленно, как в первый раз, однако с большим беспокойством. Выходит, я говорил серьезно. Выходит, то, что я сказал, — вовсе не результат дорожной усталости, резкой смены часовых поясов и тревожного сна. Это был вовсе не отголосок сновидения, слово кентавр не объяснялось вторжением ночного кошмара в работу бодрствующего сознания. По его глазам я видел, что он прочел в моем взгляде решимость, возможно, еще не совсем твердую, но способную стать твердой в ближайшие часы, если не минуты.

— Так что же?

— О чем ты, Гедали? — лоб наморщен, в глазах теперь уже настоящая тоска, похоже, что губы дрожат. — Что такое ты говоришь?

— Вы все прекрасно слышали, доктор. Я хочу снова стать кентавром.

Но это слишком серьезно, пробормотал он. Слишком серьезно. Отбросив в сторону салфетку, он откинулся на спинку кресла.

— Я сразу предположил, что речь идет о чем-то серьезном, Гедали. Например, об осложнении после операции. Но такого я и представить себе не мог. Верой тебе клянусь, не мог.

— Однако это так.

— А нельзя ли узнать, — глаза его увлажнились, — что заставило тебя отвергнуть человеческий облик, после всех усилий, которые ты — которые я — приложил, чтобы придать тебе его? Нельзя ли узнать, Гедали, чем объясняется твоя просьба? Думаю, я имею на это право, друг мой. В конце концов…

— Понимаю. В конце концов это вы сделали нас с Титой похожими на обычных людей. Я вам очень признателен. Однако…

Я колебался.

— Знаете, доктор, я предпочел бы, чтобы вы задавали меньше вопросов. Довольно того, что вы скажете, согласны ли мне помочь или нет.

— Конечно, я хочу тебе помочь! — вознегодовал он. — Как ты мог в этом усомниться. Вот только я не вполне понимаю, что в данном случае значит помочь. Если тебе жить надоело, Гедали, я тебе в этом не сообщник.

— Нет, речь не о самоубийстве, речь здесь…

А о чем, собственно, шла речь? Я и сам не знал. Мы в полной растерянности уставились друг на друга. О чем мы говорим? Кто мы такие? И какой во всем этом смысл?

Внезапно что-то в его лице переменилось. Оно стало абсолютно безмятежным, будто разговор шел о последнем футбольном матче или о погоде. Он наклонился ко мне:

— Ты прав, Гедали. Не хочешь рассказывать — и не надо.

И снова с улыбкой откинулся на спинку кресла. Я понял, в чем дело: он просто отказался от попыток отыскать какую-либо логику в том, что я говорил. В конце концов, мои слова вполне вписывались в окружающую обстановку, и без того достаточно абсурдную: полуразрушенная клиника, молчаливый ассистент, убирающий чашки со стола, экзотические растения в одичавшем саду, птицы, порхающие у нас над головой. И Магриб, и берберы, и верблюды, и ритуальные барабаны.

— Позволь только спросить в последний раз: ты в самом деле хочешь, чтобы я тебя оперировал?

— Хочу.

— А если я скажу тебе, что это технически невозможно?

Ах! Вот, оказывается, в чем дело. Он атаковал меня с другого фланга. Теперь в ход пошла логика хирурга. Доводы о том, что операция неимоверно трудна. Ампутированной части тела уже нет; и даже если бы она хранилась в особых условиях — при крайне низких температурах, как тела американских миллионеров, которые надеются в один прекрасный день воскреснуть, — все равно реимплантация была бы крайне проблематична. И это при том, что мы не учитываем изменений, произошедших с оставшейся частью, то есть с моим нынешним телом. Я уже не обрубок кентавра — я полноценный человек.

Я ответил, что готов на любой риск. Что подпишу заявление, освобождающее его от всякой ответственности за последствия трансплантации.

— Трансплантации чего, Гедали?

Лошадиного тела, ответил я. Задней части нормальной лошади.

Вот теперь он был в самом деле ошарашен: лошади, Гедали? Он засмеялся: но это же абсурд, Гедали! Твой организм отторгнет чужеродные ткани. Вдруг смех прервался, доктор задумался, сказал с сомнением в голосе:

— Хотя были случаи пересадки печени свиньи и сердца обезьяны людям… Неграм…

— Так что же? — спросил я.

Он колебался: это крайне рискованно, Гедали, один шанс на миллион, а то и меньше. Кроме того, есть и другая проблема. Он поднял дрожащие руки:

— Видишь? Я стар, Гедали, я давно уже не оперирую. Не знаю, смогу ли…

Я прервал его: знать ничего не желаю, доктор. Я вам доверяю целиком и полностью. Он вскочил:

— Правда, Гедали? Ты мне доверяешь?

Я тоже встал: больше, чем самому себе, доктор. Расчувствовавшись, он обнял меня.

— Благодарю, Гедали, — сказал он, вытирая слезы. — Давно я не слышал ничего подобного. А мне это было так важно услышать, ты ведь знаешь.

Он улыбнулся:

— Ну, что ж, вперед, Гедали! Поборемся, черт возьми! Не знаю, зачем тебе понадобилось снова становиться кентавром. Да это и не имеет значения! Я — врач, ты — мой пациент, что ни пожелаешь, будет исполнено. Что до меня, то я вложу все силы в эту операцию, будь уверен. Она так же важна для меня, как и для тебя. Ведь в этом моя реабилитация, Гедали. Представляешь? Мало того, что я первым превратил кентавра в человека, я же буду первым, кто превратит человека в кентавра. Весь врачебный мир содрогнется!

Он задохнулся от восторга. Но тут же пришел в себя:

— Прости, Гедали. Я, кажется, увлекся.

Ничего, сказал я. Однако он меня уже не слышал: мысль об операции полностью поглотила его. Он принялся ходить из стороны в сторону.

— Хочет снова стать кентавром. Хм… Хочет снова стать кентавром. Посмотрим…

Он остановился, положил мне руку на плечо.

— Будет нелегко, Гедали. Предстоит весьма и весьма тонкая работа… Надо принять все меры предосторожности. К примеру, жеребец: он должен быть породистым, молодым и здоровым. Готовиться будем как следует. Ты, Гедали, должен пройти тщательную предоперационную подготовку. Примешь курс препаратов, подавляющих твои антитела. Надо, чтобы твой организм принял белки тканей лошади за свои, а не за враждебные. Дело это долгое.

Поколебавшись, он добавил:

— И, предупреждаю, недешевое.

Готов на любые жертвы, ответил я. И деньги — меньшая из них.

— Отлично! — воскликнул он. — Я знал, что ты мужественный парень, Гедали.

Он взглянул на меня с любопытством.

— Извини, что я опять вторгаюсь в твои личные дела, — сказал он. — Но все же повторю вопрос: зачем тебе опять становиться кентавром?

(Да разве я знал?)

— Предпочитаю не говорить на эту тему, — сказал я, — но поверьте, причины у меня самые серьезные, самые… глубокие.

Он понимающе улыбнулся.

— Да, Гедали. Мчаться галопом по полям… Понимаю: зов крови. Даже я, хотя наездник из меня почти никакой, и то чувствую временами, как это завораживает.

Он замолчал, задумался. И вдруг лицо его засияло:

— Есть предложение. Если ты мне выплатишь аванс, закатим сегодня вечером пир. Что скажешь? Хороший кускус под великолепное французское вино? А?

Ну, разумеется, сказал я, извлекая деньги из кармана. При виде долларов и швейцарских франков глаза его загорелись. Твердая валюта, сказал он, стараясь скрыть волнение, это хорошо, Гедали.

Мы ужинали в столовой клиники; обслуживал нас пожилой молчаливый ассистент. Кускус был отменный, вино — крепкое, так что скоро мы оба были навеселе. Доктор рассказывал мне о своей жизни. Родился он в маленькой марокканской деревушке в семье сапожника, но с детства мечтал стать врачом. Ему повезло: он приглянулся какому-то американскому миллионеру, который дал ему сумму, необходимую для оплаты обучения в Париже. Доктор подмигнул: за определенные услуги, разумеется.

— Я специализировался в нейрохирургии. Но через много лет после окончания учебы заинтересовался операциями по перемене пола.

Он засмеялся:

— В каком-то смысле — дань признательности моему покровителю. Но ни он, ни я и вообразить не могли, что мне предстоит оперировать мифологических персонажей… Это куда интереснее, чем удалять опухоли мозга, уверяю тебя.

Он снова засмеялся. Закончив трапезу, рыгнул — пардон, Гедали! — и удовлетворенно вздохнул:

— Давно я не ел как следует, Гедали. Очень давно, поверь.

Мы закурили сигары и несколько минут молча дымили. Он наклонился ко мне с видом заговорщика:

— Кстати, о мифологических персонажах: у тебя свой секрет, Гедали, но и у меня есть свой… только я, в отличие от тебя, не эгоист и готов поделиться. Конечно, если ты не против. Хочешь узнать мой секрет, Гедали?

Я сказал, что да, хотя не слишком интересовался его секретами.

— Тогда иди за мной.

Мы прошли в одну из палат, самую дальнюю. Он открыл дверь, знаком велел мне войти — и только тогда зажег свет. То, что я увидел, привело меня в изумление. Там в клетке из толстых стальных прутьев находилось странное — странное даже на взгляд бывшего кентавра — существо. Это была женщина, точнее, голова и бюст женщины, составлявшие единое целое с телом, которое я, после некоторого колебания, определил как тело львицы. Она лежала, вытянув передние лапы вперед и пристально глядя на нас. Странное чувство охватило меня: смесь неловкости и отвращения, жалости и брезгливости. Смесь солидарности, которую чувствуют друг к другу инвалиды, уроды и больные-хроники, и злобы, которую чувствуют друг к другу инвалиды, уроды и больные-хроники. Хотелось сразу и смеяться, и плакать. В конце концов я почувствовал, что краснею. От стыда, но от стыда за что? Что до нее, она нас, казалось, не замечала.

— Знакомься, это Лола, — сказал врач, и гордость, прозвучавшая при этом в его голосе, делала сцену еще более нелепой. Он обратился к ней по-французски:

— Поздоровайся с нашим другом Гедали, Лола. Он из Бразилии.

— Merde![13]— рявкнуло существо и отвернулось к стене.

— Что это? — спросил я, когда ко мне вернулся дар речи. Доктор рассмеялся:

— Как? Неужели это для тебя новость, Гедали? Ты, мифологический персонаж, не узнаешь коллегу по коллективному бессознательному? Это сфинкс, Гедали.

Сфинкс. Конечно: полуженщина-полульвица. Я не сразу сообразил, потому что не мог связать увиденное с привычным образом египетского сфинкса: ведь передо мной была не гигантская каменная статуя с изъеденным временем лицом. У этого существа было прекрасное женское лицо: кожа медноватого оттенка, ясные глаза, полные губы — и золотистая шевелюра, обворожительные груди. И лапы, и тело львицы, и нервно шевелящийся хвост. Сфинкс, конечно. Значит, и сфинксы тоже существуют.

— Она так же реальна, как и ты, — сказал доктор, будто угадывая мои мысли. — Реальна, и, как видишь, дурно воспитана… N'est-ce pas, Лола? Однако весьма умна. Хочешь убедиться?

Он подошел к клетке.

— Ну-ка, Лола, скажи молодому человеку, что ходит утром на четырех ногах, днем — на двух, а вечером — на трех.

Странное существо не ответило. Оно по-прежнему смотрело в стену. Врач незаметно просунул руку между прутьями клетки и резко дернул ее за хвост. Женщина-сфинкс подпрыгнула.

— Merde! — ревела она в ярости. — Merde, merde!

Она бросилась на прутья, колотя их мощными лапами. Я в испуге отпрянул. Но прочная клетка выдержала атаку. Врач-марокканец смеялся, видя мой ужас.

— Ладно, Лола, — сказал он, — ты произвела на гостя достаточное впечатление. Оставляем тебя в покое, дорогая. Спокойной ночи, приятных сновидений. Ты на нас не в обиде?

Женщина-сфинкс не отвечала. Она лежала, закрыв голову лапами, и, казалось, рыдала. Доктор погасил свет и мы вышли.

Он предложил мне посидеть в саду. Ассистент налил нам вина.

— Откуда взялось это создание? — спросил я, все еще не в силах прийти в себя. И, пытаясь сострить, добавил: — Не из Египта, случайно?

Он засмеялся:

— Нет, не из Египта. Из Туниса. Ее обнаружил один мой знакомый врач, большой любитель охоты. Он давно слышал от туземцев о странном существе с телом львицы и женской грудью, однако, хотя история про сфинкса была ему известна, не верил этим рассказам. Все же, когда ему показали следы, он решил пройти по ним. На четвертый день след привел в такое место, из которого его будущей пленнице было не выбраться: в узкое ущелье между отвесных гор. Его помощники блокировали один выход из ущелья, он сам направился во второй. Увидев, что перед ним за существо, он был потрясен и решил взять ее живой. Лола разорвала в клочья двух собак и трех тунисцев, прежде чем удалось накинуть на нее сеть. Коллегу тронула ее красота. Зная о моих операциях на кентаврах, он привез ее сюда, надеясь, что я смогу придать ей человеческий облик. Думаю, он был влюблен.

Доктор глотнул вина.

— Славное вино, — вздохнул он. — Я столько лет не пил приличного вина, Гедали.

Самолет с оглушительным ревом пронесся над клиникой.

— Самолет короля, — сказал доктор. — Он часто здесь летает. Думаю, что…

Я перебил его:

— Ну? Что же произошло потом?

— Что произошло? Ах, да. Ну, скоро я понял, что добиться сколько-нибудь приемлемого результата невозможно. У вас с Титой было примерно по половине человеческого тела, а передние ноги вполне могли заменить человеческие. У Лолы от человека только голова и бюст. После операции, даже в случае удачи, она превратилась бы в еще более странного уродца: карлика на львиных лапах. Я так и сказал коллеге. Он был настолько огорчен, что предпочел уехать, оставив сфинкса мне. Буквально через несколько дней он умер от сердечного приступа. Слишком впечатлительный был человек, верил в проклятья, в колдовство, что его, по всей видимости, и убило. Лола осталась у меня. Сначала она и видеть меня не желала — даже теперь временами готова наброситься, как ты сам мог убедиться, — но мало-помалу мне удалось завоевать ее доверие. Я научил ее французскому языку… Она большая умница: схватывает все на лету. Много читает. Но неразговорчива. До сих пор я мало знаю о ее жизни.

Он осушил бокал.

— Превосходное вино. Просто превосходное. Так вот, как я уже говорил, стало ясно, что оперировать ее невозможно. Возник вопрос: что с ней делать? Признаюсь, у меня мелькнула мысль начать показывать ее публике. Можно было бы неплохо заработать; уже тогда я испытывал финансовые затруднения, деньги бы не помешали. Я осторожно заговорил с ней об этом. Она пришла в ярость, закричала, что скорее умрет. Я решил ее не травмировать, Гедали. Сам видишь: я теперь всего лишь старый разорившийся врач, которому в прошлом не чужды были сомнительные делишки, — однако остатки достоинства во мне все же сохранились. Я выделил Лоле эту палату, создав все возможные условия; не знаю, заметил ли ты, но там даже есть телевизор. Ты видел клетку, но это не просто тюрьма. Она нужна для того, чтобы сдерживать приступы ярости, которым Лола порой подвержена, кстати, как я тебе говорил, не так уж редко. В конце концов клетка служит для ее же безопасности; она сама это признает. Бедная Лола. В глубине души, говорит она, я дикий зверь.

Он засмеялся.

— Дикий зверь? Нет, Гедали. Несчастная девушка — вот кто она. Одинокая. Загадочная.

Я спросил, можно ли мне с ней поговорить. Он взглянул на меня: некоторое недоверие, может, что-то вроде ревности мелькнуло в этом взгляде. Однако он умел скрывать свои чувства:

— Как хочешь… Не знаю, станет ли она с тобой разговаривать. Попробуй отнести ей завтрак. Если дашь денег, я попрошу утром купить жареного барашка. Она его очень любит.

В эту, вторую мою ночь в клинике я опять не спал. Ходил по саду, слишком возбужденный, чтобы заснуть. Столько переживаний. И какой силы. Что я наделал? На что иду? — спрашивал я себя, опомнившись, хотя и не вполне. Да, я опомнился и теперь винил себя за то, что поддался слепому порыву, за то, что бросил жену, детей, друзей, за то, что сел в самолет, и за то, что прилетел в Марокко, и за то, что приехал к врачу, и за то, что сказал ему о желании снова стать кентавром. Что послужило толчком ко всему этому, к этой цепной реакции безумств? То, что я увидел Титу в объятиях кентавра? Его гибель? Это верно: Тита обнималась с кентавром, кентавр бежал и был убит. Так не лучше ли было сказать: Тита, иди сюда, поговорим, разберемся, что все-таки произошло, что было на самом деле, а что померещилось? Ну? Разве не лучше? Но нет, вместо этого Гедали развернулся на сто восемьдесят градусов — и был таков. Махнул в Марокко, будто в соседний кинотеатр. Не лучше ли было хотя бы посоветоваться с Паулу?

Чем не подходящие вопросы для человека, пришедшего в себя? Но опомнился я не вполне, я все еще висел между землей и небом, подобно крылатому коню, я все еще описывал стремительные круги в облаках на такой высоте, что в голове у меня звенело. Нет бы ответить на свои собственные вопросы. Но вместо этого я то улыбался по-идиотски, то по-идиотски всхлипывал, отдаваясь на волю головокружению, иными словами, предпочитая откровенно не понимать, что происходит и что должно произойти, позволяя себе думать о Лоле, чей образ заслонял все на свете. Увидев то, что увидел я, любой бы спросил себя: да жил ли я до сих пор? Жизнь это была или сон? — настолько мощным было впечатление от этого небывалого существа, от красавицы-сфинкса. Все, что казалось важным, значительным, терялось, переставало существовать в сравнении со сфинксом. Семья? Сфинкс. Работа? Сфинкс. Друзья? Сфинкс. Дом? Сфинкс. Машина? Сфинкс. Одежда? Сфинкс. Хорошо прожаренный бифштекс? Сфинкс. По воздействию на чувства не существовало ничего равного сфинксу. И по необычайности. Даже образ кентавра, несущегося вскачь по пампасам, померк перед сфинксом. Даже образ женщины-кентавра, несущейся вскачь по пампасам. Далее образ пары влюбленных кентавров, несущихся вскачь по пампасам.

Лола. Я ходил мимо ее палаты. Окно было замуровано: несомненно, предосторожность врача против нежелательных вторжений. Но я угадывал, что она делает там, внутри. Сначала ходила по клетке, как я по саду, теперь стоит неподвижно, как я, смотрит, как и я, в одну точку и думает обо мне, как я о ней.

Я не мог дождаться рассвета, так мне не терпелось снова увидеть ее.

Утром молчаливый санитар принес мне поднос с жареным барашком. Я поспешил с ним к Лоле.

Волнение и страх терзали меня, когда я входил в ее комнату. Как-то мы встретимся? Станет ли она со мной разговаривать? Примет ли пищу из моих рук?

Лола лежала на животе в своей клетке и читала книгу. Когда я вошел, она переворачивала страницу и, поскольку тяжелые и толстые лапы не годились для таких тонких манипуляций, делала это языком. Трогательная сцена. Я расчувствовался.

— Bonjour[14], Лола.

Она взглянула на меня равнодушно и не ответила на приветствие. Я принес тебе завтрак, Лола, сказал я. И добавил: это жареный барашек.

Она живо обернулась, сверкнув глазами. Но тут же попыталась притвориться равнодушной.

— Хорошо. Поставь, пожалуйста, сюда, в клетку.

Через прутья клетки я протянул ей поднос. Она оттолкнула книгу в сторону и принялась за еду. Мое присутствие явно смущало ее, но я был не в состоянии уйти. Женщина-львица заворожила меня.

Передними лапами она быстро разодрала барашка. Однако на то, как она ела, наклоняясь и хватая куски ртом, смотреть было тяжело.

— Помочь? — спросил я.

— Не надо, — ответила она сухо, и я тут же понял, что зря вмешался, что это было глупо. Мне оставалось только молча смотреть на нее.

Вблизи она вызывала еще большее восхищение. Что-то невольно приковывало мой взгляд к ее красивому, энергичному лицу. Может быть, идеально очерченный рот с удивительно ровными и мелкими зубами? Или глаза?

Внезапно я понял: укротительницу — вот кого напоминала мне Лола. Она была, конечно, намного моложе и не такая белокожая, как та, тем не менее сходство бросалось в глаза. Укротительница. Где-то она сейчас? А девушка из особняка?

Можешь забрать поднос, сказала Лола; она уже позавтракала. Я подошел, сунул руку в клетку и — величайший риск! — быстрым, но робким движением провел по ее волосам. Да, это было рискованно: она могла одним ударом разодрать мне руку в клочья. Однако ничего подобного не сделала. Просто замерла, уставившись в одну точку. А потом уткнулась лицом в передние лапы. Я взял поднос и вышел.

Мне довольно скоро удалось завоевать ее доверие.

Мы подолгу разговаривали. Она вовсе не была такой немногословной, как говорил доктор, со мной она любила поговорить. Так мне стала известна история ее жизни. Родилась она, в отличие от меня, не у женщины, а у львицы. Поначалу сородичи отвергали ее, относились к ней как к парии, как к одной из тех, кому бросают объедки, но к четырем годам, после того, как она задрала своего первого негра, признали своей. С тех пор Лола кочевала вместе со стаей по горам северной Африки. Нелегкая жизнь: то погоня за газелями, то ночные нападения на стада, и вечный страх перед охотниками, которые все более изощренными способами уничтожали ее товарищей. И назойливость молодых львов, которым она нужна была как самка.

— Но если честно, — говорила она с гримасой отвращения, — я ими брезговала: эти их вонючие гривы, этот идиотский взгляд. Я не позволяла им покрыть себя, несмотря на желание, от которого часто носилась по полям в поисках какого-нибудь озера, чтобы окунуть в воду горящее лицо.

И наконец — плен и заключение в клинике:

— Доктор мне очень нравится. Он прекрасно обходится со мной, я уважаю его, как отца. Иногда он, правда, нарочно злит меня, называет животным и так далее. Но я не жалуюсь. У меня тоже бывают приступы ярости, а он, хотя это и опасно — ведь в душе я зверь, — держит меня тут, заботится обо мне, часто отказывая себе в самом необходимом.

Долгие беседы. Я снаружи клетки, она внутри, в своей любимой позе: лежа на животе, передние лапы скрещены, голова слегка склонена, длинные волосы падают на груди, прекрасные груди, трепещущие, когда она смеется. До чего хороша!

Однажды я ее поцеловал. Что-то трогательное было в этом первом поцелуе между прутьями клетки: я, обхватив ее голову ладонями, искал губами ее губы, она слабо протестовала, но потом ответила на мой поцелуй со всей страстью.

— Зачем ты это делаешь, Гедали, — бормотала она почти жалобно. Я молчал, потому что сам не знал ответа. В том ли дело, что у нее удивительно красивое лицо? (И тело львицы?) Или в том, что уже давно я не был с женщиной? А может, я целовал ее из сострадания? Или из-за какой-то извращенной тяги к ней? Не знаю. Однако она влюбилась в меня, несчастное создание. Влюбилась сразу и горячо.

Мы только целовались. Я по-прежнему приносил ей еду; входя, заставал ее расхаживающей по клетке и бьющей от нетерпения хвостом. При виде меня она радостно улыбалась; ей было не до еды, ей надо было целоваться: она просовывала голову между прутьями и мы целовались долго-долго. Иногда я по какой-то причине опаздывал; она расстраивалась или приходила в ярость и колотила лапами по прутьям клетки — зрелище, всякий раз заставлявшее меня внутренне содрогнуться.

Одни поцелуи ее больше не удовлетворяли. Ласкай мне грудь, просила она. Я ласкал ей грудь. Это сводило ее с ума. Так она мне говорила: ах, Гедали, ты сводишь меня с ума.

Однажды, после долгого поцелуя, она пристально посмотрела мне в глаза:

— У меня к тебе просьба.

Мгновение поколебавшись, она проговорила быстро и глухо:

— Я хочу, чтобы ты лег со мной, Гедали.

Сначала я подумал, что она шутит. Близость с ней? Я никогда ни о чем подобном не думал, даже в минуты крайнего возбуждения. Пойти на близость с ней? Нет. Если уж мне приспичит, я найду себе женщину в каком-нибудь городском кабаре. А Лола? Нет. Целовать ее — пожалуйста. Но заниматься с ней любовью? Она заметила мои колебания:

— Прошу тебя, Гедали. Что тут такого? Ты ведь был кентавром и занимался любовью с самкой кентавра.

Я не знал, что сказать.

— Ты не любишь меня, Гедали? — теперь глаза ее наполнились слезами. — Я тебе не нравлюсь?

— Дело не в этом, — ответил я. — Просто…

В отчаянии, под ее пристальным взглядом, я искал хоть какого-нибудь объяснения. Вдруг меня осенило:

— Но я ведь далее не могу войти, Лола: клетка заперта на замок.

Ответ ее был мгновенным. С лукавой улыбкой (бедняжка!) она выпалила:

— Так укради у доктора ключ, Гедали! Это легко: старик забывает ключи повсюду. Однажды оставил их здесь, в этой комнате. Будь у меня руки…

Она замолчала, опустила глаза, страдая от унижения: это было выше ее сил. Я казался себе жалким червем, подонком. Взяв ее лицо в ладони, я поцеловал ее:

— Хорошо, родная. Скоро мы будем рядом.

Странное совпадение: на следующий день доктор отправился в город, оставив дверь кабинета открытой. Проходя мимо, я увидел на столе связку ключей.

Недолгое замешательство. Быстрый взгляд по сторонам — нет, молчаливого ассистента поблизости не видно — и вот я в кабинете. Ключ от клетки обнаружен мгновенно (на нем была выгравирована буква «Л»), оставалось только отделить его от связки и выйти так же неслышно, как вошел.

Ночью сижу у себя в комнате, ключ в руке. Не могу решиться.

Лола? Да, лицо необыкновенной красоты — и жадные губы — и изумительные груди — и у меня так давно не было женщины… Но только ведь она не женщина. Женское лицо, женская грудь. И тело зверя. Шкура, шерсть, хвост. И лапы, вооруженные ужасающими когтями. И запах. А возможно, и блохи.

Что? Не так давно и у меня было очень похожее тело? Да, не так давно и у меня было похожее тело. Но ведь я больше не кентавр.

Я размышлял, а тем временем в голове у меня возникали разные картины. Вот Тита приезжает за мной. (Как она узнала, что я тут? Ну, это уже другой вопрос.) Тита, а с ней Паулу и Фернанда, Жулиу и Бела — все мои друзья. Вся компания врывается в клинику, пробегает по коридорам, распахивает двери палат — и внезапно обнаруживает меня в клетке у Лолы в соответствующей позе. Я представил, как они смотрят на меня с изумлением, с ужасом, с издевкой, с отвращением, с горечью (Паулу), а возможно, и с завистью (Жулиу).

Эти воображаемые сцены возбуждали меня до крайности. Да, орудие мое было твердо, как никогда, ну, не то чтобы совсем твердо, но затвердевало с каждой секундой. Да, я хотел! Встав, я увидел в зеркале свое отражение. Лицо сатира, горящие глаза, жадный оскал: я и правда хотел.

В темноте, бесшумно, как вор, я проскользнул в ее комнату.

Вошел. В лунном свете, проникавшем через слуховое окошко в потолке, были едва различимы ее очертания, прелестный профиль, высокие груди.

Я еще колебался. Но тела не было видно: аморфная масса, тонущая во тьме. В конце концов, я уже здесь. Почему бы и нет? — спрашивал я себя. — Почему бы и нет?

Я подошел. Казалось, она не замечала моего присутствия: как лежала, так и осталась лежать, не шевелясь. Дрожащими руками я открыл дверцу клетки, вошел. Лег рядом с ней, стал ласкать лицо, груди. И тело. Тело львицы. Боже мой. Боже, Боже мой.

Мне приходилось и раньше видеть крупных представителей семейства кошачьих — в цирке, мне приходилось держать кошек на руках, но к львице я никогда не прикасался. Какое… какое наслаждение! Все огромное тело казалось наэлектризованным, мягкая шкура вздрагивала от прикосновений, плотные массы мускулов перекатывались под кожей, как кролики, разыгравшиеся под ковром, хвост то весь свивался, то вытягивался, дрожа от напряжения.

Она обернулась ко мне, посмотрела в глаза. Желание, исходившее от этого мощного тела, обволакивало меня, сквозило в каждом движении, я едва мог выносить его: тоска была в ее глазах, страсть, конечно, но и тоска, в глазах, в раздувавшихся ноздрях, в тусклом блеске зубов.

— Иди сюда, — прошептала она.

Дрожь била меня так, что я с трудом стаскивал с себя одежду. Минутное замешательство — ужасная минута: она лежала — как к ней подступиться? Но я знал, как, что-то внутри меня знало. Я подошел сзади, лег на нее. Дотянувшись руками до груди, жадно целуя в шею, я проник в нее, я покрыл ее так, как львы покрывают львиц, она кусала мне руки, как львицы кусают львов. И стонала, и кричала так, что мне пришлось зажать ей рот, чтобы врач, не дай Бог, не услышал.

Соитие было быстрым, оргазм — грандиозным. Горы Туниса! Что это был за оргазм, горы! Ничего вы, горы, не знаете, если не пережили такого оргазма!

А потом мы лежали на полу клетки, пытаясь отдышаться.

Я постепенно приходил в себя, всплывал со дна темного бушующего моря. Только тогда я почувствовал, как что-то давит мне на грудь.

Это была ее левая лапа. Я осторожно снял ее с себя. С неприятным чувством: случись с Лолой приступ ярости в эту минуту…

— Гедали, — пробормотала она. — Гедали, милый. Спасибо, Гедали.

Я поцеловал ее, вышел из клетки, оделся и вернулся к себе в комнату так же скрытно, как и пришел.

Я приходил к ней и в последующие ночи. Каждую ночь.

Днем мы вели себя как ни в чем не бывало: я по-прежнему приносил ей жареного барашка, подолгу беседовал с ней. Двое добрых друзей — вот кем мы, должно быть, казались врачу и его ассистенту. Два до странности схожих существа. Правда, Лола подмигивала мне с улыбкой заговорщика, правда, стоило нам остаться наедине, она горячо шептала: целуй меня, Гедали, целуй скорее.

Мне это не нравилось: бессмысленный риск. Не нравилось мне и то, как она набрасывалась на меня, задевая острыми когтями, когда я ночью заходил в клетку. С другой стороны, желание в основном было уже удовлетворено — и тем яснее для меня становилась дикость моего положения. Соитие со сфинксом. Тита и все остальные подняли бы меня на смех. Бот уж они бы повеселились: трахаться со сфинксом, Гедали! Это ж надо, Гедали!

С каждой ночью сомнения одолевали все сильнее. Но в конце концов я все равно шел к ней. Иногда возвращался измотанным, иногда недовольным, а иногда и с чувством брезгливости. Но на следующую ночь, как сомнамбула, снова брел туда же.

Приближался день операции. Врач-марокканец уже раздобыл животное-донора, прекрасного арабского скакуна, еще молодого и полного сил.

— Ну, Гедали? Хорош мой выбор? Привыкай: скоро он станет частью тебя.

Я смотрел на коня в стойле и все больше удивлялся тому, что со мной происходит. Конь? Операция? Кентавр? Я сам говорил об этом? Да, я говорил об этом, но неужели всерьез? Да, я говорил всерьез. Но неужели врач понял мои слова буквально? Разве я говорил не в переносном смысле? Разве это была не метафора? Иногда и метафоры произносятся самым торжественным тоном. Врач вполне мог отделить реальность от символа. Вопрос в том, хотел ли? В его ли это было интересах? Да если и было, не слишком ли увлекла его идея превратить меня во что бы то ни стало в кентавра? Так может, мне и надо было во что бы то ни стало превратиться в кентавра? Хотя бы ради того, чтобы сдержать слово? Или чтобы приобрести новый опыт? Получить урок?

Сплошная путаница. И история с Лолой только усугубляла эту путаницу.

Лола становилась все более требовательной. Протестовала по любому поводу: то я опаздываю, то недостаточно нежен. Но больше всего ее злило, что я собрался стать кентавром. Да, она хотела, чтобы меня оперировали, но требовала, чтобы врач пересадил мне тело не коня, а льва.

Мужчина-лев? Я бы расхохотался, если бы не был до такой степени удручен. Мужчина-лев? Абсурд. Нет, верх абсурда.

Кентавр с неимоверным трудом превращается в человека, потом у него случается нервный срыв, и он хочет снова стать кентавром; потом он уже и сам не знает, на самом ли деле он хочет опять превратиться в кентавра, и тут появляется полоумная женщина-сфинкс, которая требует, чтобы он стал человеко-львом! Смешно. Мифологический бред какой-то.

Это невозможно, Лола, твердил я. Во-первых, неизвестно, найдется ли подходящий для трансплантации лев. Конечно, найдется, отвечала она. Надо только нанять браконьеров. Или завязать знакомство с хозяевами цирков. Побойся Бога, говорил я, неужели ты захочешь, чтобы мне пересадили тело старого циркового льва, скорее всего, импотента. К тому же, добавлял я, это операция сложная и очень рискованная.

— Но разве ты не готов пойти на это ради меня? — губы ее дрожали, глаза наполнялись слезами. — Разве нет?

— Я-то готов. А врач? Он никогда не согласится оперировать меня. Чтобы ты после этого досталась мне? Он слишком ревнив и никому тебя не отдаст, ты ведь знаешь.

Старикашка, рычала она. Я когда-нибудь прикончу этого старикашку. Я когда-нибудь всех вас прикончу.

То, как она колотила лапами по полу и по прутьям клетки, убеждало меня в серьезности ее намерений. Я начал подумывать о бегстве.

К этому времени врач-марокканец уже что-то заподозрил. Как-то вечером во время осмотра, он спросил, что это за царапины у меня на руках.

— Это? — сказал я, стараясь казаться равнодушным. — Не знаю. Наверное, поранился, когда ухаживал за розами в саду.

Он смотрел на меня недоверчиво.

— Будь осторожен, Гедали. Препараты, которые ты принимаешь, сводят к нулю сопротивляемость твоего организма. Любая рана может оказаться смертельной.

Смертельной? Выходит, я, вдобавок ко всему, рисковал жизнью?

Пора уносить ноги. Точно: пора уносить ноги. В другой раз разберусь, хочу ли я снова стать кентавром. Решено: уезжаю на следующее же утро. Я и представить себе не мог, какие еще сюрпризы готовила мне судьба.

Среди ночи меня разбудил врач. Он стоял надо мной со шприцем в руке.

— В чем дело? — спросил я сквозь сон. — Что это за инъекция?

Успокоительное, сказал он. Завтра утром я тебя оперирую.

Не успел я и слова сказать, как он уколол меня. Почти сразу мною овладело непреодолимое оцепенение. Я не хотел засыпать, хотел позвать его и сказать, что отказываюсь от операции, но не смог ни пошевелиться, ни заговорить. В этом состоянии ассистент погрузил меня на каталку и отвез в операционную. Там уже дожидался врач в переднике, шапочке и маске. Мне были видны только одни глаза — он их с меня не сводил. Ассистент сделал мне еще один укол — на этот раз в вену — и больше я ничего не чувствовал.

Очнувшись, я ощутил, что соображаю с трудом и очень слаб, но — что сразу же удивило меня — боли не было. К тому же, я лежал на кровати. На обыкновенной узкой кровати. Все больше удивляясь, я ощупал себя. Бинтов и марли не оказалось. Но самое удивительное: не было ни задних ног, ни хвоста — ничего. Там, внизу — ничего, кроме моих человеческих ног. Что же случилось? Я огляделся. Врач-марокканец сидел возле моей постели, курил и смотрел на меня.

— Прооперировать тебя не удалось, — сказал он бесцветным голосом. — Произошел небольшой несчастный случай. Видишь ли, мы вынуждены были застрелить Лолу. Эту неприятную обязанность взял на себя мой ассистент. К счастью, он всегда вооружен.

Я не верил своим ушам: за что? Что она наделала?

— С ней случился очередной приступ ярости. Она сбежала из клетки, ворвалась в операционную. Выхода не было.

По его рассказу восстанавливаю ход событий.

Я лежу под наркозом на операционном столе, врач начинает трансплантацию, оперируя сначала арабского скакуна. Это труднее, чем ему казалось: он и вправду потерял сноровку, путается в инструментах или вдруг замирает в нерешительности, не зная, что делать. Время идет.

Между тем Лола ждет в клетке, когда я принесу ей завтрак. Сначала в нетерпении, потом — в беспокойстве, в истерике; начинает звать меня, врача — никто не отзывается.

Тут она замечает, что дверь клетки не заперта. Выскакивает. Бежит по пустынным коридорам клиники, выкрикивая мое имя. Как вдруг вспоминает об операции. Обезумев, она врывается в операционную. Врач к тому времени наконец отделил ту часть коня, которую предстояло пересадить мне. Увидев ее, врач понимает, что он в смертельной опасности: Лола сама не своя. Возвращайся к себе в комнату, приказывает он, но она как будто не слышит. Отдай мне моего Гедали, рычит она, медленно наступая на врача. Мне нужен мой мужчина, целый и невредимый. Осторожно, кричит он, здесь все стерилизовано! Она бросается на коня, на круп коня, рвет его когтями.

Врач в испуге забивается в угол. Она готовится к прыжку, и в это время ассистент достает пистолет и выпускает шесть пуль в лицо и в грудь Лолы.

— Сначала я не догадывался, — продолжает он, туша окурок, — как ей удалось выйти из клетки. Только потом до меня дошло.

Он встал. У него явно был вид одержимого: глаза вылезали из орбит, на меня был устремлен дрожащий палец:

— Ты! Ты виноват! Ты отпер клетку, Гедали! Ты вошел туда, чтобы надругаться над бедной девочкой, чтобы удовлетворить свой звериный инстинкт, грязный кентавр, бразильский дикарь! Вот откуда твои царапины, скотина! Ты сделал с ней, что хотел, ты свел ее с ума, и до тебя даже не дошло, что надо запереть дверь, ведь ты знал, какая у нее неустойчивая психика, будь ты проклят! Я вынужден был застрелить моего сфинкса, мою обожаемую Лолу, единственное существо на свете, которое любил! Вонючий еврей! Вот что вы делаете с нами, с арабами! Вы, евреи, отнимаете у нас все, что нам дорого: нашу нежность, нашу любовь — все!

Он набросился на меня. Как ни слаб я был, мне удалось отбиться, я оттолкнул его, он покатился по полу. И так и остался лежать, всхлипывая.

Я пробыл в клинике еще два дня. Все это время мы с врачом не разговаривали. Но — странное дело — продолжали прогуливаться вдвоем по саду. То он пошатнется — я его поддержу, то у меня закружится голова — видимо, от остаточного действия успокоительных препаратов — и тогда он меня подхватывал под руку.

Я сообщил ему, что уезжаю. Он ничего не сказал. Я предложил ему денег — отказался.

Он достал из кармана небольшую деревянную коробочку. Я открыл ее. Там была львиная лапа. Лапа львицы: левая лапа Лолы. Содрогнувшись, я поскорей закрыл коробку и взглянул на него. Ни тени эмоций не промелькнуло на его лице, когда он молча протянул мне руку на прощание.

Небольшая фазенда в лесах Бразилии, в округе Куатру-Ирманс, штат Риу-Гранди-ду-Сул. Октябрь 1972 — март 1973

У меня не было ни малейшего желания возвращаться в Сан-Паулу. Я пробыл там ровно столько, сколько понадобилось, чтобы пересесть на самолет в Порту-Алегри. Из аэропорта я отправился прямо к родителям. Позвонил в дверь. Открыла мать. При виде меня она выронила веник, закрыла лицо руками и вскрикнула. Прибежал отец: что такое, Роза? Что случилось? В следующее мгновение они оба обнимали меня, в избытке нежности осыпали тычками, кричали, плакали, смеялись; я задыхался и не знал, как отбиться от них. Наконец они впустили меня в дом, усадили на диван и сами сели с обеих сторон. Мать все обнимала меня, смеясь, как сумасшедшая, но вдруг лицо ее стало серьезным:

— Ты поступил некрасиво, Гедали. Бросить жену, детей, бежать… Стыд и позор, Гедали. Я уж чуть было от тебя не отреклась. Тита, бедняжка, в отчаянии. Каждые три дня звонит нам. Но я ей так и сказала: если он не вернется, Тита, он мне не сын, а ты, если хочешь, переезжай к нам.

И тебе не важно, что она гой, спросил я и тут же пожалел об этом. Мать посмотрела на меня с горькой обидой: а гои что, не люди? И вообще, что это такое, Гедали? Вы только гляньте! Он еще тут задает вопросы. Да тебе не вопросы надо задавать, а рассказывать, где тебя носило, бесстыдник! Не трогай Гедали, вмешался отец, он устал с дороги. Приготовь ему ужин и постель. Завтра поговорим.

Мне о многом надо было поговорить с отцом. Я не собирался, как думал он, рассказывать ему о том, что произошло, ведь это было невозможно: как объяснить ему мой отъезд в Марокко? Как говорить о Лоле? Мог ли я показать ему лапу бедной женщины-львицы и сказать: вот, папа, все, что осталось от женщины, которая любила меня, как никто другой? Он бы не поверил.

Словом, я не собирался ничего рассказывать. Мне хотелось выслушать его. Я хотел выяснить кое-что для себя. Был ли счастлив мальчик-кентавр Гедали? Был ли он счастливее Гедали двуногого? Если он был не так счастлив (или, если угодно, более несчастен), то откуда это мое неуемное желание нестись вскачь, эти постоянные поиски чего-то, сам не знаю, чего? Если же он был счастливее (или, скажем, менее несчастен), то как обратить вспять историю моих бедствий, чтобы вновь обрести утраченное счастье? И в чем секрет счастья кентавров, если таковой существует?

Почему Тита предпочла мне одного из них? (На этот последний вопрос отец не мог дать прямого ответа. Но он мог снабдить меня пищей для размышлений и поисков ответа.)

Чтобы я понял его, отец должен был углубиться далеко в прошлое. Вернуться к корням. Должен был рассказать о своей жизни в России, и о черных казачьих конях, и о переезде в Бразилию, и про первые годы в колонии, и о ночи, когда я появился на свет (был ли на самом деле крылатый конь?), и о моих первых шагах.

Во время наших долгих прогулок я засыпал его вопросами, а он упорно уходил от ответа: выкинь ты это из головы, Гедали, ведь теперь-то все в порядке. Ну, были у тебя проблемы, а у кого их не было? Вылечился — и забудь. Но, папа, лошадиные-то ноги у меня были или нет? Это смотря что понимать под лошадиными ногами, сынок… Но врач из Марокко… Марокко далеко, Гедали, и тебе незачем больше думать о таких вещах; что тебе надо, так это вернуться к семье. Забудь про Марокко.

Он останавливался, брал меня за локоть:

— Тебе бы съездить в Патагонию, Гедали. Позвони жене, вызови ее в Порту-Алегри, возьми путевку, садитесь на корабль, плывите в Патагонию, плывите на Огненную Землю. Ведь это лучшая возможность помириться: плавание на корабле успокаивает, много свободного времени, можно поговорить обо всем, обсудить, что не так. У Мины есть подруга, которая вдруг ни с того ни с сего знать не пожелала собственного мужа, так он ее пригласил в такую турпоездку — и готово: опять мир. Там ледники, Гедали. Ледники, говорят, это такая красота, что аж до слез.

Он уводил разговор в сторону, чтобы не лгать. Но еще хуже было бы, если бы он отвечал вопросом на вопрос: в чем смысл жизни, Гедали? Для чего мы существуем? Есть ли Бог, Гедали? И еще хуже было бы, если бы он, во время чаепития под навесом у дома, вдруг ронял голову на руки и, рыдая, повторял: Боже мой, что я сделал со своей жизнью, что? Еще хуже было бы, если бы он бросался передо мной на колени, хватался за мои конские лодыжки (но даже конские ноги не выдержат тяжести теряющего сознание отца) и умолял: не дай мне умереть, сынок, не хочу умирать, усади меня к себе на спину и унеси вскачь далеко-далеко, спаси.

Мать не оставляла меня в покое. У нее появилась навязчивая идея: устроить пир и собрать на нем всю семью. Даже Бернарду — и того она сумела бы пригласить, через объявления в газете, через популярные радиопередачи или — самая смелая мысль — попросила бы ведущего Шакринью, чтобы он через телевидение помог ей отыскать сына.

— Он бы не отказал, я уверена. Шакринья — очень добрый человек.

На этом празднике, как ей казалось, мы с Титой должны были помириться. Брось свои затеи, говорил я раздраженно, не вмешивайся в мои дела.

— Но вы расстались или нет?

— И да, и нет, мама. Мы сами разберемся.

— Как это, и да, и нет? Такого не бывает. И расстались, и не расстались. Или уж расстались, или нет. Если да, то делайте все, как положено: развод, раздел имущества и что там еще! Ну а если не расстались, тогда давайте-ка мириться. Повстречайтесь, обнимитесь покрепче, поцелуйтесь — и сами увидите, как вам будет хорошо вместе. Подумай о детях, Гедали! Если вы ради себя не хотите этого сделать, так сделайте ради детей!

Я старался избегать матери. И даже Мины, которая, хотя и не говорила ничего, смотрела на меня осуждающе. Говорить с отцом все же было приятнее. Он не отвечал на мои вопросы, но и не приставал со своими. К тому же — что мне было чрезвычайно важно — я узнал от него, кто купил наш участок земли в колонии: это был отец Педру Бенту и жил он сейчас в Порту-Алегри. Я пошел к нему и предложил продать мне землю.

План начал складываться у меня в голове вскоре по приезде в Порту-Алегри, после первых, разочаровавших меня, разговоров с отцом. Я задумал купить землю поближе, если возможно, к тому месту, где была наша фазенда, где прошло мое детство, где я, юный кентавр, носился вскачь и пользовался полной свободой. Ну или почти полной. Во всяком случае, настолько полной, насколько позволяли обстоятельства. Я хотел припасть к своим корням. Причем в одиночестве. Мне надо было остаться одному, чтобы вновь пережить прошлый опыт и поразмыслить о нем. В принципе, любая фазенда приличных размеров годилась бы для моих целей; ну а сама наша бывшая фазенда — это просто идеальный вариант. Только вот старый фермер не был в восторге от моей затеи:

— Не то чтобы я не хотел продать ее, Гедали. Деньги мне нужны и далее очень. Но я обязан предупредить: это для тебя невыгодная сделка. Там все полностью заброшено, поросло лесом. Даже дороги туда нет.

Но именно этого я и хотел: чтобы никто не искал меня там. Я настаивал и даже набавил цену. Он в конце концов сдался, но заставил меня выслушать множество советов:

— Механизация, Гедали. Механизация — это главное. Говорю тебе: ничего не вышло именно из-за того, что не хватало машин. Не забывай о механизации.

Механизация. Я едва мог сдержать улыбку. Только этого мне и не хватало: механизации! Руки — пожалуйста, ноги — сколько угодно, но никакой механизации.

Мне хотелось единения с землей, я считал, что это глубинный, истинный опыт. Хотелось ходить босиком, чтобы на пятках появились мозоли, чтобы они становились все толще и грубее, чтобы все больше напоминали копыта, чтобы превратились в конце концов в настоящие копыта. Копыта, в которых каждый роговой слой был бы результатом долгого хождения по земле, по камням, долгих размышлений о смысле жизни. Я хотел ходить пешком как можно больше. Работать, конечно, но и бродить по земле. А если устану, сяду на землю. Я не боялся ни колючих растений, ни укусов насекомых. Наоборот, я хотел этого. Пусть возникнут опухоли, шишки, затвердения. Пусть эти затвердения растут, пусть в них формируются кости, суставы, пусть вырастут копыта, пусть в конце концов они заслужат названия задних ног — вот чего я хотел. И не менее того я желал иметь хвост. Ноги — четыре, хвост — один, словом, — кентавр.

Что любопытно? Чаще всего я вспоминал себя в облике кентавра в день бар-мицвы: темный пиджак, белая рубашка, галстук, котелок. И складки талита, ниспадающие на круп.

Да, я хотел снова начать молиться. Среди прочего, я хотел построить на фазенде молельный дом. Не синагогу в собственном смысле слова, а просто место, где бы я мог посидеть и полистать при свете свечи старую молитвенную книгу отца (которую он бы, разумеется, не отказался мне подарить). Я хотел поразмыслить о Боге и о человеческой природе. Я нуждался в мудром совете и утешении, даруемом религиозной верой.

Изучая предсказания Пророков и Песнь Песней, я рассчитывал вскоре попасть в лоно Авраамово. Задача была, по-видимому, не из легких. В моем воображении это лоно становилось все больше и больше, превращалось в гигантскую гору, покрытую белой кожей, изрытую сетью каналов, по которым стекало волшебное молоко. Но я бы взобрался на эту гору. Выйдя из долины, хватаясь за толстые и жесткие волоски на груди восточного старца Авраама (каждый волосок — стих из Писания), я бы карабкался и карабкался, как когда-то в Израиле на гору Массада, все ближе и ближе к сосцу, тонущему в розовых и сладких облаках, похожих на сахарную вату, которая так нравилась моим сыновьям.

Родители не приветствовали мое намерение поселиться на старой фазенде. Мама — так просто пришла в бешенство:

— Ты с ума сошел, Гедали! Ты просто рехнулся! Где это видано: бросить жену, детей и уйти в леса! Да там одни змеи, Гедали! Брось и думать об этом, Гедали, ты человек городской, кабинетный. Землю обрабатывать должны крестьяне, Гедали. Никуда ты не поедешь. Я тебя не пущу. Чего нам стоило выбраться оттуда — а ты опять туда наладился? Нет уж. Ничего у тебя не выйдет.

Но тут вмешался папа:

— Мне эта идея тоже не нравится, Роза, но, в конце-то концов, Гедали человек взрослый… И раз уж он хочет уехать в деревню…

(Я думал, что отец заговорит о бароне Гирше, но он этого не сделал. Вообще-то с возрастом его преданность барону перешла в обиду и даже ненависть. Иногда, говоря сам с собой — а это теперь с ним случалось часто, — он огрызался на прежнего идола: отстань, барон! Отвяжись, барон!)

Мина тоже умоляла меня не ездить, но решение было принято. В один прекрасный день на рассвете я сел в автобус и отправился в округ Куатру-Ирманс.

Отец Педру Бенту был прав. Наш старый дом стоял полуразрушенный. Дверь висела на одной петле, стекла повылетали, лианы оплели оконные рамы, дощатый пол прогнил, и сквозь огромную ромбовидную дыру в крыше было видно голубое небо. Работы мне предстояло много, что, впрочем, меня нисколько не огорчило. Я повесил реликвию, оставшуюся от бедной Лолы, засохшую львиную лапу, на стену, над тем местом, где собирался устроить себе постель, и принялся за дело. В тот же день съездил в город, купил материалы и приступил к ремонту дома. Через неделю он приобрел вполне жилой вид, кустарник вокруг я вырубил, проложил дорожку, и теперь можно было заняться посевами. Я собирался выращивать сою и кукурузу, да, кроме того, разбить небольшой огород, завести несколько кур, свиней и одну или двух коров, чтобы давали молоко. Жить на подножном корму, одним словом.

Неделями я почти никого не видел. Соседи-крестьяне иногда заезжали под тем предлогом, чтобы спросить, не нужно ли мне чего. На самом деле им любопытно было посмотреть на сумасшедшего, бросившего удобную городскую жизнь и ушедшего в леса. Я не грубил им, но и не поощрял дальнейших визитов. Вскоре они перестали заезжать.

Однажды вечером я работал в поле. Стоя на коленях, пропалывал посадки, как вдруг почувствовал, что кто-то за мной наблюдает. Я оглянулся — он стоял за моей спиной: туземец неопределенного возраста, оборванный, с беззубой улыбкой. Пери.

Он не узнал меня, что немудрено, ведь в последний раз мы виделись, когда я был кентавром. Он стоял и молча смотрел на меня.

— Ищете кого-то? — спросил я.

Индеец ответил, что нет. Пришел на фазенду случайно, в поисках работы.

— Я делаю все, — добавил он на своем чудном наречии. — Могу полоть, пилить дрова, следить за скотом… Мне бы только жилье да еду. Я работящий — вот увидите.

Договорились, сказал я, можете начинать. Он сбросил драный пиджак, поплевал на ладони, взял мотыгу и принялся рыхлить землю.

Он и в самом деле был работящий. Вырубал кустарник, доил коров, ходил за водой к колодцу, даже еду готовил. Разговаривал мало. Едва отвечал на вопросы. Но это не казалось грубостью, наоборот, он был деликатен, услужлив. Но молчалив и замкнут. Я предложил ему спать в доме, но он предпочел хлев.

— Там места много, я отгорожу себе каморку, если сеньор позволит.

Позволю, ответил я. Но как же коровы? Они тебе не помешают? Он улыбнулся, сверкая беззубыми деснами, отнюдь не невинной улыбкой:

— Коровок я люблю, патрон.

Странный человек этот Пери. К тому же, звали его совсем не Пери, а Ремиан, но, сказал он, вы — патрон, так что зовите меня так, как вам будет угодно. Хотя разговаривал он мало, петь любил и иногда, особенно в лунные ночи, выходил во двор, воздевал руки к небу и издавал какие-то странные протяжные звуки. Это заклинания, объяснил он мне однажды. И добавил по секрету: я учусь, чтобы стать колдуном, как мой дед.

Это была его самая заветная мечта. Колдовать, предсказывать будущее и тому подобное. Однажды он привел меня к себе в комнату и показал свои реликвии.

Здесь был побелевший от времени череп шамана Жоакина. И трезубцы разной формы для отыскания подземных вод. И морские раковины. И стеклянные шарики разного размера. И, что больше всего меня поразило, чучела и мумии экзотических существ: ягненок с двумя головами, шестирогий козел, гигантская сороконожка, морской конек с двенадцатью маленькими лапками.

— Вы только посмотрите, патрон.

Странное чувство овладело мной. Что он мне сейчас показывал? Что-то похожее на русалку, маленькую мумифицированную русалку.

Я взглянул на него. Что хочет открыть мне этот человек? В чем его секрет? В каких он отношениях с мифологическими существами? С единорогом? С грифом? С безголовым мулом? С оборотнем? Со сфинксом? Что знал Пери о сфинксе? Что он знал о Лоле?

Но нет, он мне показывал вовсе не мумию русалки. Присмотревшись, я убедился, что это грубая подделка: тело обезьяны, пришитое к хвосту большой рыбы.

— Это такой опыт, патрон.

По картинке из старинной книги он пытался воспроизвести русалку.

— Ничего не вышло. Умерла, как только я закончил операцию.

У него имелось и объяснение неудачи:

— Я не сказал заклинаний, которые должен был сказать. Если бы я сказал нужные заклинания, она бы не умерла. Подходящее заклинание — самое сильное средство.

Тогда вызови дождь своими заклинаниями, сказал я в шутку. Это было бы весьма кстати, видишь, какая засуха.

Он взглянул на меня исподлобья:

— Не шутите такими вещами, патрон. Не шутите.

Я пахал землю плугом, впрягая в него коня. Часами смотрел я на его задние ноги, пережевывая все одну и ту же мысленную жвачку. Пять месяцев, как я приехал на фазенду, но зачем? Какие я сделал открытия?

По полям я ходил — и ходил много. Босиком. Подошвы мои затвердели, хотя до копыт им было еще далеко, они не стали даже такими жесткими и шершавыми, как ладони, покрывшиеся мозолями от рукоятки мотыги. Однако я все ходил и ходил, в солнечные дни, в лунные ночи, под дождем и ветрами. А вопросы мои так и оставались без ответа,

Что до молитв, то я молился. Каждое утро. Молитвенное покрывало на плечах, книга в руке — бормочу молитву. Безрезультатно. Мир в душе? Куда там! Даже образ лона Авраамова мутнел и растворялся в моем воображении. По правде говоря, вечные вопросы постепенно стали уступать место другим: почему бы не взять напрокат трактор? Почем нынче удобрения? Что станет с урожаем сои, если не будет дождя? Глядя в зад коню, впряженному в плуг, я тщетно пытался отогнать эти прозаические заботы. Черт возьми, что же осталось во мне от кентавра?

Я понемногу начал забывать Лолу. Мумифицированная лапа, разумеется, все так же висела у меня в изголовье, но она утратила особый статус и стала такой же привычной для глаз, как любая трещина в стене. Как и трещины, она мне ничего не говорила. И лицо Лолы припоминалось все с большим трудом.

О ком я скучал, так это о семье, о детях… Мне бы хотелось, чтобы мальчишки были сейчас со мной, помогали бы доить коров, пахать землю. Им бы это было полезно. И мне тоже.

По Тите я тоже тосковал, хотя все еще вспоминал с обидой миг, когда застал ее в объятиях того парня; эта картина преследовала меня весь день, но по ночам она рассыпалась: в полусне я твердил ее имя, хватая руками пустоту. Тита. Как мне не хватало ее губ, ее тела. Любовь? Возможно. То есть почти наверняка. Нет, это точно была любовь.

Почему же я не наплевал на свою гордость? Почему не вернулся к Тите, к детям, к друзьям?

Нет. Этого я сделать не мог. Прежде надо было разобраться с терзавшими меня сомнениями. Прежде надо было понять, кто я такой: искалеченный кентавр, лишенный пары ног? Человек, пытающийся избавиться от болезненных фантазий?

Как-то ночью, сидя на крыльце и глядя на озаренное луной поле, я в очередной раз задал себе все те же вопросы.

У дверей хлева, воздев руки к небу, Пери повторял свои заклинания. Я смотрел на него с завистью: вот человек, нашедший свой путь.

Вдруг мне пришла в голову одна мысль.

— Пери!

Он подошел, несколько недовольный моим вмешательством. Я пригласил его в дом. Мы сели за стол, я открыл бутылку коньяка (он отказался: в то время, когда творятся заклинания, пить ему не полагалось), я же принял порядочную дозу. Мне нужна твоя помощь, сказал я.

— Если справлюсь… — отозвался он, удивленный.

— У меня проблема, Пери. Проблема давнишняя, которую пора бы уже решить.

И тут я принялся рассказывать. Говорил я долго, выпил целую бутылку коньяка, но рассказал все: о том, как родился, как жил на фазенде, припомнил и нашу с ним встречу (он не сказал ничего, только молча выслушал). Потом я рассказал, как мы переехали в Порту-Алегри, как я бежал из дому, рассказал о цирке, о встрече с Титой, о путешествии в Марокко, об операции, о кондоминиуме, о гибели кентавра, о втором путешествии в Марокко — обо всем. Он слушал, не сводя с меня глаз, освещенный керосиновой лампой. Я сказал ему, что хочу снова стать кентавром, ибо не вижу другой возможности вновь обрести утраченную истину. Пери, колдун (он перебил меня: пока еще не колдун, патрон, я еще только учусь), мог бы помочь мне.

— Сделай так, чтобы у меня выросли лошадиные ноги, Пери.

— Да вы совсем пьяный, патрон.

— Может быть. Но я хочу, чтобы у меня было четыре ноги, понимаешь, Пери? Четыре ноги.

Не для того, чтобы стать четвероногим насовсем, объяснил я ему. Мне бы временные ноги, чтобы побыли у меня недолго, а потом отсохли и отвалились. Главное — на несколько дней снова стать кентавром.

Я говорил и говорил, он слушал молча и смотрел на меня все так же невозмутимо. Странная сцена: этот туземец, этот индеец. Считал ли он меня сумасшедшим, было ли ему меня жаль, воспринял ли он мой рассказ как шутку — по его лицу ничего нельзя было понять. Он смотрел так, будто оценивал меня. Смотрел, как человек, владеющий некой тайной и не знающий, стоит ли ею делиться. Я вышел из себя:

— Ну что, Пери? Хочешь попытаться? Если не хочешь, собирай манатки и катись с фазенды.

Попытаться можно, сказал он в конце концов. От меня не укрылось отсутствие слова патрон. Мы теперь были союзниками, компаньонами в едином начинании, смысл которого состоял в том, чтобы мобилизовать оккультную энергию древних богов и вырастить на теле человека задние ноги коня. Можно попробовать, повторил он, уставившись куда-то вдаль горящими глазами: в голове его уже складывался план, он замышлял что-то, решал, какие травы заварить, к какому колдовству прибегнуть.

Дайте мне время, сказал он, встал из-за стола и ушел к себе в хлев. Я пил и не мог остановиться. В конце концов я уснул, уронив голову на стол.

Я дал ему время. Тем более работы у нас было много. Соя, наша главная надежда, была под угрозой: засуха, начавшаяся в декабре, в январе только усилилась. Река, прежде полноводная, пересохла настолько, что в некоторых местах обнажилось дно. Я решил построить запруду, чтобы удержать хотя бы те капли воды, что остались. Соседям это не понравится, сказал Пери. Да пропади они пропадом, отвечал я раздраженно.

На эту работу ушло несколько дней. В конце концов она была закончена: вода по каналу потекла прямо на плантацию сои.

— У нас получилось, Пери! — закричал я в восторге.

Он не ответил. Он смотрел на какой-то предмет, наполовину увязший в обнажившемся илистом дне. Я замолчал и сам посмотрел туда же. Потом медленно побрел в сторону реки. Я шел за своей скрипкой.

Я повесил скрипку — то, что от нее осталось — рядом с лапой Лолы. Печальный это был вечер. Сидя у себя в спальне, глядя на скрипку и львиную лапу, я начал осознавать, что, возможно, уже нашел ответ на мучившие меня вопросы. Я смотрел на эти предметы и не чувствовал боли, что удивило и даже взволновало меня. Волнение усилилось, когда около полуночи мне показалось, что я слышу шелест гигантских крыльев. Полный надежд, я бросился прочь из дому. Тучи неслись по небу, луна то скрывалась за ними, то вновь появлялась, но больше ничего не было видно.

Никакого крылатого коня (которого некоторые мистики считали чем-то вроде ангела-хранителя кентавров). Я вернулся в дом, несколько разочарованный, но и успокоенный, лег и уснул.

Спал я недолго: меня разбудил хлопок взрыва. Я вскочил и выбежал во двор. Пери тоже был на ногах.

— Это на реке! — закричал он.

Мы бросились туда и в предрассветных сумерках увидели, что плотины как не бывало: взрыв разворотил ее. Река текла по своему прежнему руслу. Соседи поработали на славу.

Пери обернулся ко мне:

— Я готов, патрон.

Готов? К чему готов? В первую секунду я не понял, о чем он. Потом вспомнил: он готов превратить меня в кентавра.

А я? Был ли я готов? Честно говоря, я и думать забыл о нашем недавнем разговоре. Стать кентавром? Я почти уже и забыл об этом. Напоминание Пери было мне неприятно, казалось, таило угрозу.

Однако надо было ответить ему. Он ждал. Внезапно как камень у меня с души свалился. Да разве Пери сумеет превратить меня в кентавра? Как бы не так. А если и сможет, то ненадолго: на сутки разве что. Так я ему и сказал: да, я готов превратиться в кентавра, но только на один день. Возможно это? Ясное дело, ответил он, вы — патрон, сеньор, вам и решать. Тут я впал в эйфорию. Кентавр на один день — чем не приключение!

На всякий случай я спросил его, хорошо ли он представляет себе кентавра (а то как бы у меня не выросли ноги на спине или на голове). Он ответил, что прекрасно знает, в чем его задача.

Как только стемнело, я, следуя его указаниям, вышел в поле и лег навзничь на землю, раскинув руки крестом. Вскоре появился и он, в набедренной повязке и весь разрисованный, как настоящий шаман. Не сказав мне ни слова, он принялся плясать вокруг меня и петь что-то монотонное.

Я смотрел на небо; черные тучи сгущались. Внезапно туземец перестал танцевать. Он подошел, кинул несколько комьев сухой земли мне на грудь, ударил меня по ногам посохом, который принес с собой.

Поднялся ветер. И тут же тяжелый ливень обрушился на нас.

— Дождь! — кричал в восторге Пери. — Дождь! Мы спасены! Заклинание подействовало!

— Твое заклинание подействовало? — я сел и задрал штанину. Кожа, разумеется. Белая кожа с редкими темными волосками. — А где же копыта, Пери?

Какие еще копыта, ответил он, главное — дождь, патрон! Дождь пошел, потому что заклинание подействовало.

Я смотрел на него, ничего не понимая.

— Вставайте, патрон! Идемте домой. Вы вымокли насквозь, еще заболеете. Ну, идемте домой.

Я поднялся на ноги, расстроенный и растерянный. И в этот миг сквозь бившие в лицо струи смутно различил несущуюся к нам галопом фигуру. Сердце мое забилось быстрее:

— Гляди, Пери! Гляди!

Кентавр? Я сам, Гедали-кентавр, мчусь навстречу двуногому Гедали?

Нет, это был всадник. Вернее, всадница. Это была Тита! Она остановила коня в двух шагах от нас, спешилась и бросилась ко мне. Мы стояли и плакали, обнявшись. Идем домой, сказал я. Посадил ее в седло, сел сам. Пери изумленно смотрел на нас, ничего не понимая.

— Вскакивай к нам, Пери! — смеясь, я пытался перекричать усиливающийся ливень. Он не заставил себя упрашивать: вскарабкался ловко, как обезьяна, на круп коня. И мы двинулись к дому.

Я внес Титу в дом на руках, уложил ее в постель. Она смотрела на меня и улыбалась. Я раздел ее. Лег рядом. Я целовал ей губы, грудь, живот, бедра, ступни. Как же я соскучился по этому телу. Ах, лоно Авраамово, как же я соскучился.

Это были наши лучшие дни? Да. Почти наверняка. Нам было так же хорошо, как тогда, когда мы носились галопом по полям поместья.

Мы бродили по плантациям, где после недавних дождей вовсю наливалась соя.

Тита, как ни странно, говорила гораздо больше, чем я. Рассказывала о тех днях, что последовали за моим отъездом. Она заперлась в комнате, не хотела видеть никого, даже детей. Женщины — Бела, Таня, Беатрис, Фернанда — стучались к ней, умоляли впустить их. Она не отвечала. И не прикасалась к еде, которую оставляли у двери.

— Но, если честно, — сказала она, глядя мне прямо в глаза, — я не только из-за тебя оказалась в этой яме. Были и другие причины. Ты знаешь. Мне стало все понятно, когда я проходила психотерапию.

(Неужели она действительно любила кентавра? Да. И что в этом странного? Разве не влюбляются женщины, говорил я себе, в актеров из телесериалов, в подростков, которых случайно видят на улице?)

Вначале разлука со мной ее нисколько не волновала: сбежал из дому? Ну и пошел к чертовой матери! Но скоро она заметила, что ей меня не хватает; она тоже металась в постели и не могла заснуть, она тоже шептала в полусне мое имя. И вдруг как-то вечером — телефонный звонок: Мина рассказала ей, что я на нашей старой фазенде в Куатру-Ирманс.

Я вылетела первым же рейсом в Порту-Алегри, а потом автобусом до Куатру-Ирманс… Но ни один таксист не соглашался везти меня сюда: обрушился какой-то мостик на дороге. Пришлось взять напрокат лошадь. К счастью, скакать я еще не разучилась, — добавила она, и мы оба рассмеялись.

Мы много ходили, разговаривали, смеялись без причины. Иногда умолкали, но ненадолго: тут же снова начинали говорить, оба одновременно — нам столько надо было сказать друг другу. Издали за нами наблюдал Пери. Тита очаровала его — это было заметно. Красивая у вас жена, патрон, говорил он с явным презрением ко мне и чуть ли не со злостью. Около дома я находил фигурки, вырезанные из сердцевины кукурузного початка, проткнутые гвоздями: это он насылал на меня порчу. Индеец, похоже, на меня глаз положил, говорила Тита, смеясь.

К концу той недели приехали наши сыновья. И мои родители, и сестры с семьями. Вот мы и собрались все вместе, расчувствовавшись, повторял отец, там же, где начинали. Мы отметили встречу грандиозным пиршеством. Оказалось, что Пери прекрасно умеет жарить мясо, особенно с помощью мальчишек, которые не отходили от него ни на шаг, очарованные историями, которые он не уставал рассказывать.

С отцом мы совершали длительные прогулки по фазенде. Деревья, камни — все пробуждало в нем воспоминания: здесь я как-то убил змею… Здесь любили играть Дебора и Мина… Он был в восторге от сои: в мое время такого не было, говорят, на ней можно здорово заработать. Под конец он вздыхал: видел бы барон твою плантацию — вот был бы доволен. Обо мне мы не говорили, он не спрашивал о том, как я себя чувствую: наверняка боялся, что я опять заведу речь о копытах, о том, как я скакал по полям.

Дожди прошли, и стояли ясные солнечные дни. Праздничные дни. Мы устраивали пикники в полях, проводили игры и турниры, ходили вместе на реку купаться. Мать, казалось, помолодела; даже не припомню ее такой веселой. Сокрушалась она только из-за того, что с нами не было Бернарду: он наверняка бродяжничал бог знает где. Может, еще появится, говорила Мина.

Нет, Бернарду не появился. Зато к нам приехали Паулу с Фернандой и Жулиу с Белой. Паулу привез хорошие новости: он подготовил план по экспортным поставкам, которыми мы с ним должны были заняться. Это сулило большую прибыль. Мы могли организовать фирму с несколькими филиалами: в Сан-Паулу, в Рио, в Порту-Алегри.

— Ты бы, скажем, мог обосноваться в Рио, — сказал он, подбирая слова и внимательно следя за моей реакцией. — Или, еще лучше, в Порту-Алегри, рядом с семьей.

Он боялся — как и мои родители, а может быть, и Тита, и сыновья — что я опять сбегу. Но я не обиделся:

— Хорошая идея, Паулу. Очень хорошая. Я подумаю. Но в принципе не возражаю.

Отлично, сказал он с облегчением и тут же сменил тему: заговорил о том, в какой восторг его привела фазенда. Сколько у тебя здесь места, чтобы бегать, Гедали, восклицал он с завистью.

— Ты все еще бегаешь? — спросил я.

— Каждый вечер. Сторожа кондоминиума уже привыкли, их это забавляет. Кстати, я заказал в Штатах потрясающие кроссовки. Там внутри такие выемки. И в подошве есть пустоты, а в них вставлены маленькие пружинки — отличная вещь. Они так тебя и несут вперед, Гедали, не хочешь, а бежишь.

Он грустно улыбнулся.

— Мне не хватает тебя, Гедали. Бегать в одиночестве — не то. К тому же, на бегунов смотрят косо, я знаю. Мне бы надо в теннис играть — это сейчас модно, все играют… Но я люблю бегать, Гедали. Бег — одна из немногих вещей, в которые я верю.

Он признался, что не слишком доволен жизнью, не смотря на перспективы, которые сулило открытие новой фирмы.

— Социализм наступит, Гедали. Рано или поздно, но наступит. Посмотри, что делается в Африке: дня не проходит, чтобы какая-нибудь страна не стала социалистической. В Азии — та же картина. Здесь нам твердят, что у нас капитализм… Да, но надолго ли? Слишком много злоупотреблений. Бот у одного моего приятеля две яхты, а другой чуть не каждый месяц в Париж летает. Не может же так продолжаться! В один прекрасный день какой-нибудь генерал, или полковник, а то и майор — ну, словом, какой-нибудь военный разозлится на все эти безобразия — и готово: социализм провозглашен. Тогда сделают вот что: ты будешь иметь право только на определенное количество квадратных метров жилья и на определенное число сигарет в месяц. Машину не каждый сможет купить. А о заграничных поездках нечего даже и думать. Так что надо приучать себя довольствоваться простыми вещами, Гедали. Вот бегать, например.

Он задумал организовать супермарафон.

— Запишутся только сто-двести бегунов, люди надежные, вроде нас с тобой. Бежать будем по дорогам Бразилии; трасса, разумеется, должна быть разбита на этапы. Добежим до Центральной Америки, пересечем Соединенные Штаты, доберемся до Аляски, преодолеем зону вечных льдов, потом вперед, в Азию, прибежим в Иерусалим, войдем с триумфом через Львиные Ворота и финишируем у Стены Плача.

Лицо его сияло:

— И знаешь, что я тебе скажу: посмотрим, как дело пойдет, и, может быть, вообще не вернемся. Останемся там, в Старом Городе. Чем займемся? Да чем угодно. Чеканкой. Или продажей открыток. Лишь бы днем заработать немного деньжат, а вечером — побегать.

Бела, слышавшая часть разговора, не согласилась:

— Капитализм здесь только крепнет, Паулу. Да неужели транснациональные компании выпустят из рук награбленное? Зря ты испугался, малыш. Можешь днем по-прежнему заниматься экспортом, а вечером бегать, ничего не боясь. Я уже смирилась: капитализм? Ладно, пусть будет капитализм, не биться же по этому поводу головой о стену. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на глупости. Если уж протестовать, то надо выбирать приемлемые формы протеста. Защищать потребителя, бороться за чистоту окружающей среды. Эти негодяи добавляют в консервы настоящие яды, губят природу — ты знаешь, что утконосов больше не существует, Гедали? Так вот: их больше не существует. Я видела фотографию последнего экземпляра: забавный был зверек, с утиным носом и сиськами. Сиськи, представляешь? То есть совершенно ни на кого не похожий! Ну скажи мне, Гедали, разве оттого, что он не похож на других, ему и существовать нельзя? Какое право имеют эти типы истреблять китов? А еще стоит подумать о феминизме. Женщины, Гедали, это половина человечества, а сколько им приходится терпеть? С этим надо покончить, Гедали, это варварство. Дело не в одном только соперничестве с мужчинами в профессиональной сфере. Важен оргазм, Гедали. Мы должны бороться за женский оргазм. А вы, мужчины, должны помогать, вы не можете оставаться в стороне от такой важной проблемы. Вы всю жизнь вели себя, как жеребцы — Гедали, ты гаушу, ты знаешь, о чем я говорю. Налететь галопом, быстренько трахнуть и ускакать в поля. Это не дело, Гедали. Согласись. Не дело.

Все обстоит не совсем так, начал Паулу, но тут подошла моя мать: хватит секретничать, дети! Идем к столу: обед стынет.

Что это, спросила меня как-то ночью Тита, указывая на засохшую лапу Лолы. Так, ничего, ответил я. Она нахмурилась: как это ничего? Это лапа какого-то зверя, Гедали. Ну, такая штука, вроде амулета, сказал я, это Пери мне подарил.

Она не поверила:

— Ты что-то скрываешь от меня, Гедали. Давай, рассказывай, что это. Пора перестать лгать друг другу.

Поколебавшись, я решился: я рассказал ей обо всем, что было у меня с Лолой, в мельчайших деталях. Она слушала меня сначала недоверчиво, потом удрученно. Я закончил. Она молчала и не поднимала головы. Мне показалось, что она обиделась, и это задело меня. Ты ведь спала с кентавром, хотелось мне сказать, ну а я со сфинксом — какая разница? Какая разница между пенисом коня и вагиной львицы? Зверь — он и есть зверь!

Но Тита не обиделась. Ладно, Гедали, сказала она, подняв наконец глаза. Ладно. Давай все забудем, давай сотрем прошлое, как губкой. Давай жить ради будущего, ради наших детей.

В эту ночь — жаркую ночь — я вышел побродить один по полям. У хлева стоял на коленях Пери, воздев руки к небу в молитве. Добрый вечер, сказал я ему. Он не ответил. В последнее время мое общество было ему явно в тягость.

Я пошел к реке. Сел на камень, задумался. Да, теперь со мной было все в порядке. Мне больше не хотелось носиться галопом, изводить себя вопросами. Так или иначе, но я излечился. Домой я помчался бегом и вприпрыжку, останавливаясь, чтобы поваляться в росистой траве. Счастье переполняло меня.

Когда я вошел, Тита спала.

Я тихо подкрался и приподнял одеяло. Вот ее ступни. Ступни — не копыта. Маленькие изящные ступни. Как в тот день, когда пришел конец нашей последней разлуке, я нежно поцеловал ее ноги. И почувствовал, что пора возвращаться в город.

Сан-Паулу: тунисский ресторан «Сад наслаждений». 21 сентября 1973

Теперь уж, конечно, ничего не выйдет, а то меня так и тянет бить копытом до тех пор, пока не появится официант. В этом ресторане обслуживание — чем дальше, тем хуже. Официантов не дождешься, зато мухи так и вьются вокруг, будто сговорившись довести меня до белого каления.

Тита все еще болтает с девушкой в темных очках. Я знаю наизусть историю, которую она ей рассказывает. Ту же историю она не один раз поведала Беле и прочим. Странно только, что Тита входит в такие подробности, раскрывает секреты этой практически незнакомой женщине. В чем дело? Неужели моя жена перебрала лишнего? Или думает, что нашла родственную душу? Да какая разница. По мне, так пусть рассказывает как хочет. Гедали, о котором она говорит, для меня так же ирреален, как для любого нормального человека — кентавр. Между тем, история Титы вполне правдоподобна: даже в описаниях скачек галопом о кентаврах — ни слова. А рассказывается в ней о мальчике, родившемся в округе Куатру-Ирманс штата Риу-Гранди-ду-Сул, однако крылатый конь не замечен над домом во время родов. Возможно, раньше нечто и порхало над этой крышей, а именно, душа будущего младенца, ведь она, как говорится в «Зохаре»[15], или «Книге сияния», уже существует тогда, когда родители — нежно ли, яростно ли, равнодушно ли, в отчаянии ли или полные надежд — обнимаются, дабы положить начало новой жизни. Гедали и не знает, что Тита читает «Зохар», мистическую книгу, к которой обращаются последователи учения каббалы, пытаясь отыскать разгадку тайн мироздания. Да, Тита считает, что Гедали о ее увлечении «Зохаром» ничего не знает; у нее есть от него секреты. Но Гедали знает. Многое знает. Мудрость, отложившаяся в самой сердцевине его копыт, не утрачена и после операции.

Тита рассказывает о тяжелых родах. Гедали-плод был неправильно расположен в матке: вместо головы первыми появились ступни. (Ступни. Это для Титы ступни.) Повитуха тянула изо всех сил, дона Роза орала благим матом, сестры рыдали в углу — в общем, ничего хорошего. После родов мать впала в глубокую депрессию. Много дней она лежала, не шевелясь, ни с кем не разговаривая, и почти не ела.

Как только жена оправилась, отец решил сделать сыну обрезание. Но тут опять неприятности: моэль, старый алкоголик, был как раз в запое и ему мерещилась всякая нечисть. Войдя в дом, он увидел не нормального младенца, а ребенка с лошадиными ногами и в ужасе бросился бежать. Лев Тартаковский удержал его. Завязалась перебранка. Под конец, изучив пенис Гедали, показавшийся ему гигантским, моэль согласился совершить обряд, видимо, завороженный возможностью сделать обрезание, подобного которому никто никогда не делал.

(Красавица смеется, показывая крепкие ровные зубы: сколько бифштексов, должно быть, разгрызли эти зубы. Сколько мужских плеч искусали.)

Гедали растет на фазенде. Он спокойный ребенок. Любит дальние прогулки, несмотря на небольшой врожденный дефект: одна стопа у него слегка искривлена, так называемая конская стопа. Ему приходится носить ортопедическую обувь и помногу ходить пешком он не может. Зато он отличный наездник: скакать по полям для него — одно удовольствие. Отцу не нравится, что сын уезжает так далеко от дома, но мальчику хорошо в поле. Там он может часами разговаривать с воображаемым другом, маленьким индейцем Пери. Кстати, в этом заброшенном краю у него и нет других друзей.

Гедали очень любит скакать верхом, а еще он любит играть на скрипке. Иногда он играет на скрипке прямо на скаку, чем приводит в восторг родителей. И внушает им надежды. А вдруг их сын станет виртуозом? Таким, как Миша Эльман, Иегуди Менухин, Цимбалист? Да разве угадаешь, что может случиться: однажды ни с того ни с сего Гедали бросает скрипку в мутные воды реки. Такой уж он непредсказуемый. Но от этого родители и сестры любят его не меньше, только вот брат Бернарду от души его ненавидит. И не упускает ни единой возможности задеть. Вдобавок у Гедали появляется враг: Педру Бенту, сын соседа-фермера. Негодяй заставляет Гедали встать на четвереньки и садится на него верхом, как на лошадь. Этот прискорбный эпизод переполняет чашу терпения доны Розы. Она давно мечтает уехать с фазенды: ты же видишь, говорит она мужу, наши дети не могут жить среди этих дикарей.

Семья переезжает в Порту-Алерги, теперь они будут жить в большом доме в районе Терезополис. Гедали уже подросток. Но он все такой же застенчивый и нелюдимый — до такой степени, что бар-мицва празднуется дома, в кругу семьи.

Он очень умный. В школу, к великому огорчению родителей, мечтающих о лучшей доле для сына, чем прилавок принадлежащего семье магазинчика, он ходить отказывается, но очень много читает, учится на заочных курсах, изучает языки по лингафонному методу. И хобби у него интересное: телескоп.

— Вот тогда-то он и влюбился в первый раз, — говорит Тита. — В соседку, которую видел только в телескоп и даже — представь себе — ни разу не разговаривал с ней. Самое большее, на что он оказался способен, это послать ей любовное письмо с почтовым голубем по кличке Колумб. Да только Колумб, вместо того, чтобы доставить послание, воспользовался случаем и смылся.

Девушка улыбается.

Красивая девушка. Вообще-то не такая уж она и юная — трудно судить о возрасте из-за темных очков — пожалуй, даже старше, чем я, но факт остается фактом: у меня она вызывает зверское вожделение. Начинаю фантазировать: вот я преследую ее в горах Туниса и загоняю в ущелье, из которого нет выхода. Вижу, как она кидается мне навстречу, словно львица, обезумевшая от страсти, и мы занимаемся любовью там, в ущелье, в горах Туниса.

Или вот еще: мы скачем верхом по пампасам, оба обнаженные. Я нарочно направляю коня в ее сторону, мы сталкиваемся, падаем на мягкую траву, хохочем. Дальше все происходит так, как будто мы в ущелье в горах Туниса.

Третий вариант. Мы сидим в этом ресторане. Она вдруг вспоминает, что забыла в машине какую-то нужную вещь, документы, например. Просит проводить ее. Выходим. Моросит мелкий дождик. Бежим, говорит она, и мы выбегаем на улицу. Меня немного покачивает от выпитого. Скорей, говорит она и протягивает мне руку. Обнявшись, мы подбегаем к машине, моя спутница открывает дверцу, садится за руль. Я сажусь рядом. Несколько минут мы никак не можем отдышаться, смотрим друг на друга и смеемся. Фары проходящих машин освещают ее лицо, шею, часть груди, которую видно в расстегнутом вороте блузки. Дождь усиливается, теперь это ливень, с шумом обрушивающийся на капот машины. Как мы выберемся отсюда, спрашивает она. Не будем и пытаться, отвечаю я, лучше переждем дождь. Она наклоняется, чтобы достать документы из бардачка, блузка расстегивается еще больше, показывается грудь, и вот женщина уже в моих объятиях, и мы целуемся, как сумасшедшие. Я укладываю ее на сиденье, сам укладываюсь сверху, тесно, мы едва можем повернуться, я поднимаю юбку, не обращая внимания на слабые протесты — это безумие, Гедали, безумие — и тут случается непредвиденное, впрочем, ситуация от этого становится только пикантнее: я задеваю боком ручку переключения передач. Машина, стоявшая на первой передаче, без ручного тормоза, трогается с места, но я не в силах остановиться, я вот-вот кончу; Гедали, кричит она, машина поехала, ну, все, я кончил, вскакиваю и жму на тормоз. Смотрю на нее, она побледнела, глаза округлились. Не ушиблась, спрашиваю я. Нет, отвечает она, просто испугалась. И вдруг добавляет: какая жалость, Гедали, мне бы еще чуть-чуть — и все, Гедали. Ничего страшного, говорю я, повторим. И мы повторяем; на этот раз ей действительно хорошо. Мы садимся, смотрим друг на друга. И вдруг начинаем хохотать. Мы хохочем и не можем остановиться, я хлопаю ладонью по рулю и нечаянно нажимаю на клаксон, машина громко гудит, тут мы и вовсе умираем со смеху. И все еще смеясь, возвращаемся в ресторан.

От несчастной любви Гедали решает сбежать из дому. Он бродит по полям Риу-Гранди, голодает, вынужден воровать еду. В конце концов ему удается устроиться в цирк. Богатое воображение помогает ему изобрести оригинальный номер: из конской шкуры он мастерит костюм кентавра. Передние ноги — его собственные, а туловище и задние ноги набиты соломой. Публика буквально сходит с ума от восторга, когда кентавр-Гедали выбегает на арену.

Тут он влюбляется во второй раз.

— В укротительницу, — говорит Тита и со смехом добавляет: — Хорошо еще, что не в львицу.

Укротительница — загадочная, обольстительная женщина. Гедали ей нравится. Однажды ночью она заходит в кибитку, где он живет. Юноша слишком неопытен, он бросается на нее, хочет овладеть ею силой. Укротительница в ужасе кричит: — Конь! Он настоящий конь! — парень спасается бегством. Снова скитается он по дорогам, доходит до самой границы. Тут и встречается с Титой, воспитанницей помещика Зеки Фагундеса и его жены доны Котиньи.

— Мой приемный отец был человеком тяжелым, — говорит Тита, вдруг посерьезнев и погрустнев. — Тиранил батраков. А на женщинах был буквально помешан. Теперь я подозреваю, что на меня он смотрел не только как на дочь… Умер он в тот день, когда Гедали появился в поместье. Сердце отказало.

В этот день рано утром Гедали приходит в поместье. На пути ему попадается пасущийся конь. Гедали, стосковавшись по фазенде, чувствует непреодолимое желание проехаться верхом. Он вскакивает на коня просто так, без седла. Конь, побрыкавшись немного, в конце концов признает седока и, лихо пришпоренный пятками, мчится по равнине.

Тем временем Тита тоже собирается на верховую прогулку. Сегодня день ее рождения, ей хочется отметить его, проскакав галопом по полям. Помещик видит, как она выезжает из-за кустов в полумгле зимнего рассвета. Он не в себе после ночной пьянки, так что видит в ней не приемную дочь, а аппетитную самку. К тому же она обнажена, этакая Годива пампасов. Он в мгновение ока седлает коня и устремляется в погоню.

Гедали в это время скачет навстречу и замечает их издали. Он быстро спешивается, прячется вместе с конем в сарае и наблюдает за происходящим через щель. Увидев, что беззащитную девушку преследует мужчина, Гедали, недолго думая, снова вскакивает на коня и бросается на выручку. Когда он как из-под земли появляется перед помещиком, тот вскрикивает и падает на землю. Замертво.

Гедали мчится вслед за девушкой: ее лошадь понесла. Ему удается поймать ее, остановить, он помогает девушке сойти, отводит ее в сарай. Бедняжка перепугана: она вся дрожит, глаза закатились. Гедали пытается ее успокоить. Разрыдавшись, она наконец чувствует облегчение. Он дает девушке выплакаться; шепчет ласковые слова, утирает ей слезы. Тихонько целует ее, она нерешительно отвечает. Он ложится рядом с ней; на этот раз он не груб. Наоборот, с мудростью, неожиданной для него самого, он умело ласкает ее, пробуждая в ней женщину. Хорошо, стонет она, как хорошо. И трепещет от наслаждения.

— Но, знаешь, то, что я чувствовала, нельзя было еще назвать любовью, — говорит Тита девушке, — то есть любовью в собственном смысле слова. Тут было больше секса, замешанного на символике. Гедали в каком-то отношении заменил умершего отца — понимаешь? Позднее, когда я проходила психоанализ, мне это стало ясно.

Она гасит окурок.

— Так вот, он, как последний мошенник, воспользовался моими бессознательными фантазиями. И ни словом не обмолвился о женитьбе. Ты же знаешь, я гой, а ему не хотелось спорить со своими стариками, он их просто-напросто боялся.

Дона Котинья окружила материнской заботой обоих. Гедали и Тите не о чем беспокоиться. Они целыми днями то бродят, то скачут верхом. И любят друг друга. Они готовы предаваться любви в любое время, в любом месте. Однажды в поле у них на глазах жеребец Гедали покрывает кобылу Титы. Эта сцена приводит влюбленных в восторг, со смехом они скидывают одежду и ложатся тут же на склоне средь бела дня.

Но счастью внезапно приходит конец…

Гедали, до того никогда не жаловавшийся на здоровье, вдруг заболевает. У него чудовищные головные боли, и при этом странные ощущения. Ему кажется, что тело его выросло, стало огромным, что кожа на ступнях затвердела: копыта. Заметны нарушения поведения: он встает среди ночи, убегает в поля. Тита вынуждена искать его, а когда находит, он отказывается возвращаться домой и твердит, что он — кентавр.

Кентавр, недоверчиво восклицает красавица, не может быть! Видно, что ее тянет рассмеяться, но она сдерживается: ей непонятно, то ли считать это шуткой, ведь весь рассказ Титы выдержан, так сказать, в ироническом ключе, то ли знаком того, что предстоит выслушать рассказ о чем-то серьезном. Во всяком случае, похоже, ей трудно поверить в то, что кто-то может убегать по ночам в поля и утверждать, что он — кентавр.

Ах, она не верит? Не верит? А как же эти ноги, незнакомка? Ноги, целый день не желающие знать покоя и не дающие мне уснуть всю ночь, как же эти неутомимые ноги, дорогая моя? Откуда эта неуемная энергия? Пойми, иными ночами я способен проскакать галопом многие километры. Не то чтобы я сам этого хотел, но ноги не желают останавливаться. Я, конечно, мог бы положить ногу на ногу, чтобы одна подчинила себе другую за счет собственного веса. Но тогда возникла бы новая опасность: опасность слияния. Представляешь, если бы обе ноги соединились в единую конечность? Представляешь, как это нечто, похожее на хвост, покрылось бы чешуей, и я превратился в существо еще более невероятное, чем кентавр, в самца русалки?

Тита в растерянности, а дона Котинья подозревает, что речь идет о тяжелой болезни. Врачи в один голос твердят, что это серьезное неврологическое заболевание, возможно, опухоль мозга, но точно ничего сказать не могут. Дона Котинья нервничает, требует от них диагноза, за деньгами дело не станет. Тогда ей рекомендуют модного специалиста, хирурга, прежде имевшего клинику в Париже, а теперь переехавшего в Марокко. Раздобыть специальный самолет, как хотелось бы доне Котинье, не удается, так что она фрахтует судно. Плавание проходит ужасно: Гедали рвет всю дорогу, но в конце концов они с Титой прибывают на место. Врач, обследовав Гедали, решает оперировать его немедленно.

— Это и в самом деле была опухоль мозга, — говорит Тита. — Невероятных размеров. Врач сказал, что за всю его практику ему не встречалась такая крупная опухоль, расположенная в таком месте и имеющая такую странную форму.

Опухоль. Интересная опухоль. Процесс формирования опухоли. Представьте себе кентавра. Представьте, что он неподвижен. Он замер, но готов сорваться с места, голова его вытянута вперед, кулаки сжаты, все связки напряжены. Воображаемая фигура, естественно, порождает небывалую энергию — хоть и воображаемую. Энергию, проникающую в ваши расширенные зрачки, стекающую вглубь по зрительному нерву, до самого мозга, и там скапливающуюся в каком-нибудь тихом уголке. Возникающее таким образом возмущение невероятно активизирует до того вполне безобидные клетки, так что они начинают беспорядочно плодиться и размножаться, подобно примитивным народам. И вот появляется узелок, узелок увеличивается, от него идут отростки, похожие на четыре ноги, на лошадиное тело, на руки, на голову и — готово, в глубине, из самого же вещества мозга, сформировалась миниатюрная копия кентавра, вниз головой, — ведь это зеркальное отражение, — во всем похожая на создавший ее образ, но только, в отличие от него, не воображаемая, а реальная, вполне реальная — во всяком случае, для Титы, которая может даже показать вам рентгеновские снимки как свидетельство существования этого странного нароста.

Гедали в реанимации, все еще без сознания, — и тут несчастье случается с Титой: ее, въезжая на территорию клиники на большой скорости (неосторожность водителя), сбивает грузовик. Она отлетает далеко в сторону, у нее открытые переломы таза и ног. Врач-марокканец оперирует ее в срочном порядке.

— Так мы оба оказались в послеоперационной палате, на соседних кроватях. Я — по пояс в гипсе. Это было бы даже забавно, если бы не так больно.

Гедали выздоравливает быстро, Тита — медленнее. Все как будто в порядке, однако им предстоит еще одно испытание: известие о смерти доны Котиньи, повергшее их в глубокую печаль.

Приходит день отъезда. Перед врачами, медсестрами, санитарами клиники Гедали и Тита танцуют Прощальный Вальс. Возвращаются они не в поместье — теперь, после смерти доны Котиньи, оно для них ничего не значит, — а в Сан-Паулу. На деньги, доставшиеся в наследство, покупают дом, и Гедали открывает консультационную фирму. Первое время им приходится нелегко. Гедали все еще мучают головные боли и галлюцинации, впрочем, быстро проходящие; Тита ходит с трудом и, как он, вынуждена носить ортопедическую обувь. Из-за всех этих проблем Гедали пока не хочет иметь детей. Однако соглашается на женитьбу. Свадьбу празднуют в Порту-Алегри к великой радости семьи, хотя мать Гедали все еще смотрит на невестку косо.

Когда Тита объявляет, что беременна, Гедали закатывает скандал. В конце концов ему приходится смириться, но он требует, чтобы роды принимала та самая повитуха, с помощью которой он сам появился на свет. Эта женщина, давно уже старуха, найдена и самолетом доставлена в Сан-Паулу. Все проходит благополучно, и вот Гедали — отец двух славных мальчишек.

— Не хотел становиться отцом, — смеется Тита, — так в наказание ему досталась двойня.

Гедали и Тита теперь больше общаются с друзьями. Раньше они считались странной парой. Никогда не ходили на пляж: Тита стеснялась показываться в купальнике, тем более со шрамами от операции. К тому же она, из-за ортопедической обуви, носит круглый год длинные брюки. Однако со временем друзья привыкают ценить их такими, какие они есть; да и сапоги с брюками входят в моду, так что Титу хвалят за то, как она хорошо одевается.

В кругу друзей царит такая любовь и взаимопонимание, что мысль поселиться вместе в одном кондоминиуме рождается сама собой. Начинается новая, счастливая и спокойная жизнь. Одна только неприятность возникает при переезде: Гедали обнаруживает, что начальник охраны — это Педру Бенту, его давний недруг. Сейчас бы отыграться, однако Гедали хорошо помнит слова Иеговы: отмщение оставьте мне. Гедали хочет примириться с прошлым и никакой Педру Бенту ему в этом не помешает.

Именно тогда он становится безумно ревнив. И это при том, что — спросите любого из друзей — у него у самого была интрижка с Фернандой! Его мучают подозрения, когда Тита звонит по телефону, его мучают подозрения, когда она молчит. Позднее окажется, что ревность его беспочвенна, что это проявления болезни. Но прежде, чем это выяснится, пройдут недели, месяцы. Трудное положение, которое эпизод с Рикарду еще более осложнит.

Тита рассказывает о Рикарду. Для нее он — не кентавр. Это юноша, убитый в кондоминиуме поздно вечером 15 июля 1972 года. Кентавр? Нет, он не кентавр.

Появиться на свет ему суждено на побережье Санта-Катарины, где его родители, семейная пара из Куритибы, проводят лето. На восьмой день ему, как и Гедали, делают обрезание. Но, в отличие от Гедали, он растет в комфорте: отец, богатый промышленник, не желает, чтобы его единственный сын в чем-то нуждался. Как и Гедали, Рикарду — застенчив, скрытен, предпочитает сидеть дома, занятый своими игрушками, а позднее — книгами. Именно книги (как с возмущением заметит потом мать) заморочили ему голову: романы Майкла Голда, Говарда Фаста и Жоржи Амаду, не говоря уже о трудах Маркса и Энгельса. Он увлечен революционными идеями, мечтает переделать мир. Еще недавно такой домосед, теперь он практически живет на улице. В барах Куритибы знакомится и сходится с группой таких же, как и он, молодых фанатиков. Решив, что предназначение его состоит в насильственном изменении городских порядков, Рикарду вступает в подпольную террористическую организацию. Не зная толком, как держать револьвер, он, тем не менее, с друзьями участвует в ограблении банка в Сан-Паулу, в том памятном ограблении 1967 года. Его хватает полиция. Однако вскоре ему удается бежать, он нелегально выезжает из страны и отправляется в Алжир. Там несколько лет работает официантом, добывая таким образом средства к существованию. Революционный пыл постепенно уступает место меланхолии. Он тоскует по родине, по друзьям и особенно по родителям, с которыми переписывается через родственника, живущего во Франции. Вернуться бы домой. Но как? Его схватят, стоит ему только ступить на бразильскую землю: в органах безопасности есть его фотография, отпечатки пальцев. Один английский фальшивомонетчик, с которым он знакомится в ресторане, советует ему изменить лицо и отпечатки пальцев при помощи пластической операции. Кто же сделает такую операцию, спрашивает Рикарду, хотя идея кажется ему почти бредовой. Однако в отчаянии он рад ухватиться за любую соломинку. Англичанин дает ему имя и адрес одного марокканского врача, искусного хирурга, готового за твердую валюту сделать, что угодно.

Рикарду пишет родителям, и они высылают ему деньги. Он едет в Марокко. Клиника производит на него удручающее впечатление, как и врач, старик с трясущимися руками и блуждающим взглядом, едва скрывающий алчность и хвастающий какими-то экзотическими операциями.

Несколько дней юноша проводит в клинике, но никак не может решить, оперироваться ему или нет. По правде сказать, ему страшно. Так же страшно ему было в ночь накануне ограбления, но когда пришло время действовать, наступило абсолютное спокойствие. Он вел себя как профессионал, служащие банка замирали под дулом его револьвера и покорно позволяли запереть себя в уборной. Однако теперь перспектива заснуть под наркозом и проснуться с лицом, исполосованным трясущимся скальпелем, приводит его в ужас. Врач-марокканец, видимо, не может и не хочет понять его состояния и настаивает на срочной операции, ссылаясь на соображения безопасности. Однако Рикарду считает, что для доктора главный мотив — деньги: в клинике нет больше ни одного пациента, так что врач, вероятно, нуждается. Под разными предлогами юноша откладывает операцию. Не признаваясь в том, что ему страшно, он пытается убедить себя, что всего лишь хочет соблюсти необходимые предосторожности. Надо как можно больше узнать о враче: мало ли, вдруг он окажется доносчиком. И потому однажды днем, когда в клинике никого, кроме него, нет, он проникает в кабинет врача и изучает архив. Ему попадается на глаза карточка соотечественника, бразильца, некого Гедали из Сан-Паулу. Он переписывает адрес: пригодится. Вечером врач заявляет, что операция должна быть во что бы то ни стало проведена на следующее утро. Комедия затянулась, бросает он раздраженно, и Рикарду видит, что это не шутка. Пора сматываться, думает он, и той же ночью собирает вещи и бежит. Какой-то бербер подбрасывает его до города на верблюде. Рикарду направляется прямиком в порт и находит судно, которое вот-вот поднимет якоря и отправится в Бразилию. Он предлагает взятку первому помощнику, за то, что тот возьмет его на борт, моряк соглашается, но с условием, что Рикарду выпрыгнет за борт прежде, чем корабль встанет на якорь в порту Сантус. Так он и делает. До берега добирается вплавь. Потом, скрываясь днем и совершая длинные переходы ночью, оказывается наконец в пригороде Сан-Паулу. Там прячется в заброшенном доме, где встречает странного типа, хиппи весьма зрелого возраста с огромными часами на шее. Завязывается разговор; Рикарду показывает ему адрес кондоминиума, спрашивает дорогу. Увидев имя Гедали, хиппи вскрикивает: да это же мой брат! Он убеждает Рикарду, что надо обязательно встретиться с Гедали: он поможет тебе добраться до Куритибы без риска, обещает хиппи.

Рикарду приходит на место. На всякий случай он предпочитает не показываться на глаза охранникам. Забор высок, но для него это — не преграда: в лагере подготовки боевиков он научился преодолевать и не такие препятствия. Ночью, используя в качестве шеста бамбук, выдернутый из ограды ближайшего свинарника, он запросто перемахивает через забор. Прячась в кустах и за деревьями, он находит по табличке на воротах дом Гедали. Входит через заднюю дверь. Но не Гедали встречает он в доме, а Титу.

Они смотрят друг на друга. Тита не кажется ни испуганной, ни удивленной, как будто давно ждала его. Она улыбается, он тоже улыбается в ответ. Она берет его за руку, ведет в чулан, что под лестницей. Там они тихо беседуют, рассказывают друг другу свои истории, и так пролетают часы. Тита слушает юношу, как завороженная, восхищается его отвагой, внутренней свободой. О том, чтобы изменить мир, она никогда не думала. Из спальни спускается Гедали, она так взволнована, что едва способна говорить. Что с тобой? — спрашивает он, заподозрив неладное. Ничего, говорит она, голова болит немного. Она знает, что состояние Гедали нестабильно, боится за его эмоциональное равновесие. Он отправляется спать, похоже, ни о чем не догадавшись.

На следующий день, когда Гедали уходит на работу, она отпускает прислугу: так ей спокойнее. Сыновья отдыхают на юге с бабушкой и дедушкой. Она делает несколько бутербродов и относит их юноше. Они опять долго разговаривают. В конце концов он признается ей в любви. Это случилось как-то вдруг, но он уверен, что чувство его серьезно. И предлагает ей бежать вдвоем. Жить они будут в глуши, где-нибудь в Риу-Гранди. Заведут немного скота, станут выращивать зерно, овощи, но не больше, чем необходимо для жизни — парень не желает создавать прибавочную стоимость. Но главное — любить друг друга. Любить как можно чаще. В полях, на траве. На берегах ручьев.

Тита растеряна, не знает, что сказать. Боится ранить юношу, уже и без того перенесшего немало страданий. Боится напрасно обнадеживать его. Но больше всего она боится самой себя. Просит дать ей время на размышления. Рикарду требует немедленного ответа, но Тита с улыбкой выскальзывает из его рук: уже вечер, Гедали вот-вот вернется.

До Гедали Рикарду дела нет. Он даже знакомиться с ним не хочет. Да и голос его слышит всего один раз, вечером 15 июля 1972 года: буду поздно, кричит этот самый Гедали от дверей, не жди меня. Рикарду, взволнованный, выходит из чулана: ему нужен ответ Титы. Сумасшедший, говорит она, прячься сейчас же. Но он, забыв об осторожности, обнимает ее здесь же, в гостиной.

Дверь отворяется. Это Гедали:

— Я вернулся, — говорит он, — Паулу… — и умолкает.

Гедали не верит своим глазам. Думаю, скрывать что бы то ни было нет смысла, говорит Тита. Ее дерзкий тон выводит Гедали из себя: будто она ни в чем не виновата. Кто это такой, спрашивает он, едва сдерживаясь, и что он делает в моем доме? Ну, начинает Тита, уже не так уверенно, он появился…

Гедали перебивает ее: ты — молчи. Говорить будет он. Выложит всю правду. Всю как есть. Без обмана.

Рикарду рассказывает свою историю. Он дрожит, видно, что умирает со страху. Говорит, что хотел только попросить помощи у Гедали, чтобы вернуться домой, к родителям.

Гедали его давно уже не слушает. Смотрит он на Титу. Сомнений у него нет: она влюблена. Страсть поработила ее. Она забыла о нем, о детях, обо всем. Белый свет для нее клином сошелся на этом парне. Гедали чувствует, что надо что-то предпринять и как можно скорее, иначе…

Дверь распахивается, и в гостиную вваливается радостная компания, крича во все горло: поздравляем! поздравляем! — Паулу и Фернанда, Жулиу и Бела, Бела с тортом, Арманду и Беатрис, Арманду с двумя бутылками вина, Жоэл и Таня, Таня с букетом цветов — и тут Гедали вдруг вспоминает: сегодня годовщина основания кондоминиума, дата, которую они всегда отмечают, вот почему он не застал Паулу в клубе.

Все замирают, как громом пораженные. И вдруг:

— Грабитель, это грабитель! Зовите охрану! — истерически вопит Таня. — Ради Бога, зовите охрану!

С диким криком Рикарду кидается в закрытое окно и исчезает в ливне битого стекла. Погоди! — кричит Тита, бросаясь вслед, Беатрис пытается удержать ее, она вырывается, выбегает из дому, все — за ней, Паулу кричит, кто это, Гедали, кто? Заткнись, кричит Гедали, и тут раздается лай собак и выстрелы, несколько выстрелов подряд. Все бегут в парк, издали видят охранников, столпившихся вокруг фонтана — и юношу, лежащего ничком в луже крови.

Тита бежит впереди и кричит, не умолкая. Гедали делает отчаянное усилие, догоняет ее, пока она еще не добежала до фонтана, хватает за руку. Пусти, животное! — рычит она, лицо искажено болью и ненавистью; Гедали не выпускает ее, держит крепко, притягивает к себе. Она сопротивляется, бьет его кулаками в лицо, в грудь, куда попало. Наконец ослабевает, повиснув на руках мужа, дает ему отвести себя в дом и уложить в постель.

Кто-то настойчиво звонит в дверь. Гедали спускается, чтобы открыть. Это Педру Бенту, револьвер все еще у него в руке. Он бледен, как смерть, и весь в поту. Это твой родственник, Гедали? — спрашивает он вполголоса. — Твой друг? Гедали не отвечает, только молча смотрит на него. Педру Бенту продолжает: прости, Гедали, если это твой родственник или друг. Люди испугались, начали стрелять, когда я пришел к фонтану, дело его было дрянь, я только выстрелил в голову, чтобы он не мучился.

Наверху сотрясается в рыданиях Тита. Ничего, все в порядке, говорит Гедали и закрывает дверь.

Несколько дней Тита не выходит из комнаты. Она задвигает засов, не желает никого видеть. В конце концов позволяет Беле войти. И одной только Беле рассказывает историю юного террориста. Своего возлюбленного. Всем остальным Бела и Гедали говорят, что Тита застала в доме вора.

Приняты все необходимые меры. Полиция допрашивает свидетелей без особого усердия. Газеты ограничиваются крайне лаконичной информацией. Молодой налетчик застрелен при попытке ограбления в кондоминиуме. На подобные привычные новости давно уже никто не обращает внимания. Через несколько дней даже дети забывают о случившемся, оглушенные телевизионным дурманом.

Ложь. Нагромождения лжи, штабеля лжи, одни поверх других. Не всякий археолог докопался бы до истины, погребенной под толщами вранья, если истина и в самом деле существовала.

Гедали уезжает. Бросает Титу и детей и отправляется в Марокко. Он хочет видеть — и не удивительно, ведь речь идет о человеке, которому он полностью доверяет, — врача. Психика Гедали совершенно расстроена. Он хочет, чтобы его прооперировали, для того, чтобы, как он говорит, снова стать кентавром. Доктор начинает подозревать, что это безрассудное поведение объясняется рецидивом рака, и решает провести обследование заново. В это время у Гедали завязываются любовные отношения с медсестрой клиники, таинственной туниской по имени Лола. Это от нее Гедали получает в подарок амулет, мумифицированную львиную лапу.

Врач, питающий к девушке платоническое чувство, не желает, чтобы молодые люди виделись. В конце концов он даже запирает Лолу в комнате. Дело чуть не кончилось трагедией. Медсестра врывается в кабинет, где Гедали делают рентген под общим наркозом, и набрасывается на врача. Ассистент врача не видит другого выхода, как выпустить в нее несколько пуль, ее отправляют в больницу, где жизнь ее чудом спасена.

Что до Гедали, то он выходит из-под наркоза полностью излечившимся: не хочет больше, чтобы его оперировали, и собирается вернуться в Бразилию. В спешке он, пожалуй, забыл бы взять с собой подарок — львиную лапу, если бы не напоминание врача.

Львиная лапа, восклицает медноволосая красавица, вот бы мне львиную лапу. Я помешана на амулетах. А ты попроси его, говорит Тита, может, тебе и подарит. Мне не подарил. Вы подарите мне вашу львиную лапу, Гедали? — спрашивает женщина, беря меня за локоть. Подумаю, отвечаю я с улыбкой.

— Так вот, — продолжает Тита, — Гедали вернулся из Марокко. Но все еще злой: домой возвращаться никак не хотел. Купил бывшую отцовскую фазенду в Куатру-Ирманс, там и поселился: обрабатывал землю. В помощники взял одного туземца из местных. По ночам они вместе занимались колдовством. Гедали такие вещи любит, представь себе. А у индейца был целый арсенал амулетов. Чуть позже свекровь рассказала мне, что Гедали на фазенде, и я решила туда поехать. Знаешь, только тогда — а ведь мы столько лет уже были женаты — я поняла, что чувство, которое я испытываю к Гедали, и в самом деле любовь. Мы помирились и теперь живем в Порту-Алегри, где Гедали возглавляет филиал фирмы, основанной им вместе с Паулу.

Она рассказывает о доме, который мы построили в южной части Порту-Алегри. Красивый дом, в мавританском стиле, что в нашем городе большая редкость. С увлечением описывает сад, небольшой, но устроенный со вкусом. Вот он-то по праву мог бы именоваться садом наслаждений, говорит она, намекая на название ресторана. Рассказывает и о фонтане, озаренном светом луны, о клумбах с экзотическими растениями, о том, как ветерок покачивает ветви карликовых пальм, об усыпанных гравием дорожках.

Понятно, что о следах копыт на черноземе клумб она не говорит ни слова. Ей, конечно, известно, что эти следы существуют, она считает, что их оставляют бесхозные лошади, иногда забредающие в наш не до конца еще урбанизированный район.

Они приходят из Сан-Паулу, эти лошади. Теперь, когда на транспорте полновластно воцарился двигатель внутреннего сгорания, когда сельхозработы сплошь механизированы, кони в качестве тягловой силы никому не нужны. Их, запертых в тесных загонах, ждет бесславная гибель на бойне. Избежать этой участи иногда помогает инстинкт. Словно неведомая сила влечет их на юг, в Риу-Гранди. Они проходят через Порту-Алегри (и именно тогда, как думает Тита, проникают к нам в сад), добредают до границы, до тех мест, где когда-то носились галопом, одни — вольно, другие — направляемые уздой молодцеватого всадника или всадницы. Только нынче здесь им уже не рады: ведь они теперь старые и беззубые клячи; так что волей-неволей приходится продолжать великий, но нелегкий поход. Пройдя по степям Патагонии, истощенные, практически полумертвые, достигают они наконец зоны вечных льдов. Последнего усилия им хватает на то, чтобы взобраться на вершину одинокой горы. И там они умирают, оскалившись, словно в загадочной гримасе смеха.

Красивая история, Тита. Но есть ли в ней хоть капля правды? Неужели ты и вправду веришь, что бродячие лошади оставляют следы на клумбах нашего сада? А может, это следы кого-то другого, кто глубокой ночью носится не разбирая дороги?

Я говорю о существе с человеческим телом, о том, у кого и ноги, и ступни — вполне человеческие, но ступает он по земле так, что на ней вырисовывается четкий отпечаток копыта. Я говорю о кентавре или о том, что от него осталось. Я говорю о Гедали, Тита.

Но не о Гедали рассказывает теперь Тита. Подвиги наших сыновей — вот о чем речь. Один — чемпион по плаванию, плавает, как рыба, другой — лучший в школе, да еще учится играть на скрипке. Живем мы в достатке, в уюте, подводит она итог. Всего нам хватает, так что у истории счастливый конец.

Похоже на финал телесериала, говорит красавица. И она права: эта история выстроена так же искусно, как сюжет телесериала. А цель одна: убедить меня в том, что я никогда не был кентавром. И это удается. Отчасти, по крайней мере. Я еще вижу себя кентавром, но кентавром все меньших размеров, уменьшающимся кентавром, кентавром в миниатюре, микрокентавром. И даже это крошечное резвое создание норовит ускакать от меня в неизвестном направлении. Может, и следовало бы отпустить его с миром, признать ту реальность, которую мне желают навязать: поверить, что я — человек, что мифологических персонажей, наложивших печать на мою судьбу, никогда не было и нет, что нет ни кентавров, ни сфинксов, ни крылатого коня.

Я так люблю Риу-Гранди, говорит красавица. К тому же, у меня сестра там живет. Такая же отчаянная, как вы, Гедали. Отправилась туда как журналистка, решила написать репортаж о приграничных поместьях. В конце концов прибилась к цирковой труппе. Кто знает, может, она и есть та укротительница, которой вы увлеклись?

Обе хохочут. Я тоже смеюсь. Почему бы не посмеяться?

— Мало этого, — добавляет она, — есть и еще одно совпадение. Какое-то время я жила у своего старого друга недалеко от вашего Терезополиса. Не меня ли вы разглядывали в телескоп, Гедали?

Она опять смеется. И подмигивает мне. Я уверен, что за стеклами темных очков она подмигивает мне.

Видел недавно нищего на улице. Он просил милостыню, демонстрируя обрубок ноги. Я дал ему денег, дал, устыдившись, слов, что едва не вырвались у меня: ах, тебе ампутировали ногу? Ничего, братец. Работать это не помешает. Знаешь, ведь перед тобой тот, у кого были копыта. И кто боролся и выстоял. Бери с меня пример, друг, не уклоняйся от битвы и знай, что копыта — это куда хуже, чем ампутированная нога.

И тут меня одолевают сомнения: чьи это босые ноги я глажу под столом своими, тоже разутыми?

То ли это ноги Титы, то ли медноволосой красавицы. По выражению их лиц я не в состоянии разгадать загадку: обе улыбаются с видом заговорщиков. Кожа такая нежная, что, похоже, это ноги Титы; но кто поручится, что новая знакомая не пользуется такими же увлажняющими кремами? Ясно одно: ее ноги ищут мои, отвечают на ласку, такие эрогенные ноги.

Красавица поднимает бокал и предлагает выпить, как и следовало ожидать, за свободу.

— За свободу! — подхватываю я, поднимая свой бокал, и в этот миг до меня доходит: одна нога — Титы, а вторая — красавицы. Конечно! Как я раньше не догадался? У кого-то — изящные ступни, у кого-то копыта, но такого, чтобы большой палец рос на месте мизинца, не бывает: одна нога — одной женщины, а другая — другой.

Открытие вызывает у меня приступ смеха. Обе удивленно смотрят на меня и тоже начинают смеяться. И тут уж закатываются все: и близнецы, и Паулу, и Фернанда, и Жулиу, и Бела — все. Смеются даже официанты-тунисцы. Хохочут от души, сами не зная, над чем. Один даже сгибается пополам от хохота.

Все еще смеясь, красавица наклоняется за сумочкой. Блузка ее полурасстегнута, и в этот момент становится видна идеально очерченная, плавная линия груди. И ожерелья со множеством подвесок: тут и звезда Давида, и фигурки индейцев, ниже, в ущелье меж двух холмов, крошечный бронзовый сфинкс, крылатый конь, распростерший крылья, и кентавр.

Она открывает сумочку. Еще до того, как она успевает слово сказать, еще до того, как говорит о документах, забытых в машине, еще до того, как просит проводить ее, я вскакиваю, я уже на ногах. Еще до того, как Тита, подмигнув мне с улыбкой, говорит, что пора нам в гостиницу, я вскакиваю, я уже на ногах.

Подобно крылатому коню, готовому пуститься в полет к вершине вечного смеха, к лону Авраамову. Подобно коню, готовому оторвать копыта от земли и поскакать по просторам пампасов. Подобно кентавру, готовому перемахнуть через стену сада и устремиться к свободе.

Примечания

1

Опера П. Масканьи, основоположника веризма, ее премьера состоялась в Риме в 1890 году (здесь и далее — примечания переводчика).

(обратно)

2

Маленький раб, согласно легенде, убитый своим хозяином и после смерти превратившийся во что-то вроде святого чудотворца.

(обратно)

3

Легендарное существо, полуженщина-полузмея, коварная соблазнительница.

(обратно)

4

Бразильский писатель, писал в том числе и для детей. В России известна его книга «Орден желтого дятла» (переведена на русский язык в 1961 году).

(обратно)

5

Другой перевод названия упомянутой оперы «Сельская честь» (Cavalleria rusticana) (прим. верстальщика).

(обратно)

6

Имеется в виду Circulo Social Israelitа — еврейский клуб в Сан-Паулу.

(обратно)

7

Жетулиу Дорнелис Варгас — президент Бразилии (1930–1945 и 1950–1954). В августе 1954, во время государственного переворота, организованного крупной буржуазией, покончил жизнь самоубийством.

(обратно)

8

Огино — японский врач. Первым предложил метод контрацепции, основанный на подсчете дней цикла.

(обратно)

9

Доброе утро (исп.).

(обратно)

10

Презрительная кличка граждан США, распространенная во всей Латинской Америке.

(обратно)

11

Жаниу Куадрус да Силва, январь — август 1961 — президент Бразилии.

(обратно)

12

Уроженец штата Риу-Гранди-ду-Сул.

(обратно)

13

Дерьмо! (фр.)

(обратно)

14

Здравствуй (фр.).

(обратно)

15

Древнееврейский трактат, относящийся, по одним сведениям, ко II, по другим — к ХIII веку и представляющий собой эзотерический комментарий к Пятикнижию.

(обратно)

Оглавление

  • Сан-Паулу: тунисский ресторан «Сад наслаждений». 21 сентября 1973
  • Небольшая фазенда в лесах Бразилии, в округе Куатру-Ирманс, штат Риу-Гранди-ду-Сул. 24 сентября 1935 — 12 сентября 1947
  • Дом в районе Терезополис, Порту-Алегри. 1947 — 1953
  • Цирк. 1953 — 1954
  • Поместье в Риу-Гранди-ду-Сул. 1954 — 1959
  • Марокко. Июнь — декабрь 1959
  • Порту-Алегри. 25 декабря 1959 — 25 сентября 1960
  • Сан-Паулу. 25 сентября 1960 — 15 июня 1968
  • Кондоминиум. 15 июля 1965 — 15 июля 1972
  • Марокко. 18 июля 1972 — 15 сентября 1972
  • Небольшая фазенда в лесах Бразилии, в округе Куатру-Ирманс, штат Риу-Гранди-ду-Сул. Октябрь 1972 — март 1973
  • Сан-Паулу: тунисский ресторан «Сад наслаждений». 21 сентября 1973
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Кентавр в саду», Моасир Скляр

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства