Лоран Сексик Дурные мысли
Моей матери, моему отцу,
Сандрине
и Саше — моему доброму приятелю
и хорошему человеку.
1
Когда мать поглядывала на меня, сразу вспоминался Каин — таким тяжелым был этот взгляд. Было утро. Я сидел за столом в кухне и читал. Мама месила тесто на мацу. Ореол волос делал ее похожей на ангела во трудах. Поворачивая голову, я видел только ее прекрасный профиль, но сразу же снова утыкался в книгу, уверенный, что она по-прежнему настороже.
На дворе надрывался в лае Блихте. Вдруг странное видение вспыхнуло в мозгу, и я воскликнул:
— Не надо, не делай этого!
Мама испуганно вздрогнула, как будто устами моими заговорил дьявол.
— Что такое? — вскрикнула она.
Я не ответил. Казалось, что череп мой раскалывается. Мне привиделось, будто мама перерезала Блихте горло! Инстинктивно я чувствовал, что лучше об этом не говорить. Если мама узнает о моем безумии, это сразит ее наповал.
— Я просто говорил сам с собою, мама. Я сказал себе: «Только не делай этого, Натан, не закрывай книгу, пока не дочитаешь до конца страницы!»
Нет, убедить ее мне не удалось. Уверенность в том, что я соврал, лишила мамино лицо обычной строгой прелести, придававшей ей сходство с иконами Богородицы — теми, которые Шмулик тайком показывал нам в школе. Испуг сделал ее лицо неузнаваемым. Она уперлась в меня холодным взглядом и шагнула к столу.
Кухонный нож, зажатый в вытянутой руке, поблескивал в свете лампы. Тут мне и конец.
Но случилось чудо. Вошел отец и воскликнул:
— Беньямин умер!
И обо мне сразу забыли.
Оказавшись наконец в своей комнате и с головой забравшись под одеяло, я смог перевести дух. Маме не удалось заставить меня признаться, какие дикие мысли приходят мне в голову. Скажи я откровенно — и было бы то же, что и в тот день, когда я осмелился возразить отцу. Дом трясся. Я до сих пор помню, как мама рыдала над моей иссеченной до крови задницей.
Наказание было вдвойне свирепым, поскольку я еще и упорствовал. Натягивая штаны, я вроде бы заметил, как по щеке отца скатилась слеза, но и сейчас не поручусь, что то не был просто обман зрения.
Сквозь стенку до меня доносились сердитые голоса. Папа упрекал маму в излишней благосклонности к Беньямину. Мама ожесточенно возражала: «А кто же, кроме меня, займется похоронами?» Пока Беньямин был жив, вокруг него страсти так и кипели, а умер — и сердца остались холодны. Удастся ли хоть набрать десять мужчин, чтобы прочитать над покойником «Кадиш»? Хлопала дверь, вопли становились все громче, сыпались взаимные обвинения. Конец света — и все. Я заткнул уши.
Эти ссоры, все более частые, приводили меня в ужас. Обидные слова, оскорбления, бросаемые в лицо, эхом отражались в моей душе и сеяли в ней тревогу и уныние. Однажды — уже не помню, кто это сказал, мама или папа, — я услышал, что до моего рождения все было иначе. Узнав, что это я разбил их былое счастье, я понял, что не имею права на существование. Я был лишним на этой земле. С той поры любой, самый безобидный спор родителей звучал в моих ушах упреком.
Я сунул голову под подушку и теперь слышал только смутный гул, как от отдаленной канонады. Мысли вновь завели под черепом бешеный хоровод, прерванный папиным приходом. Нет, мое видение не было галлюцинацией, и не злые духи охотились за моей душой. Я знал историю дяди Беньямина и понимал, что мне суждено пропасть, как и ему.
Приступу безумия, постигшему меня, не удалось спрятаться в тени дядиного катафалка. Поздно вечером после похорон мама вошла ко мне, присела на кровать и потрясла за плечо. Я покрепче стиснул веки, но она поднесла свечу к моим глазам: «Проснись, Нат, я же знаю, что ты не спишь!» Я повернулся, притворно зевая, в наивной вере, что настоящая мать не станет нарушать сон своего дитяти — разве что дом загорится. «Нат, не притворяйся!» Я приоткрыл глаза. Блики свечи заставляли мамино лицо дрожать. Меня испугала ее тень. Так же страшно мне было, когда на площади местечка крутили кино «Проклятие Карпат». Героиня фильма преследовала меня по ночам: грозный вид, мертвенно-бледное лицо, черные круги вокруг глаз…
— Нат, — снова заговорила мама, — помнишь, что ты хотел сказать перед тем, как мы узнали о кончине дяди Беньямина?
— Я тебе уже все объяснил…
— Нат, погляди мне прямо в глаза и поклянись, что сказал правду!
Я ответил на гневный, прекрасный взгляд моей матери самым искренним взглядом. Так, подчиняясь сладостнейшему из соблазнов и сохраняя полное спокойствие, я впервые в жизни солгал не себе самому, а кому-то другому.
Каждый день, когда заканчивались занятия, дядя Беньямин поджидал меня у выхода из школы, прячась за большим кипарисом. Если дети замечали его, то сразу принимались бросаться камнями. Матери, пришедшие за своими отпрысками, плевали ему в лицо, грозили кулаками — с ним обращались, как с сумасшедшим. Беньямин убегал, прихрамывая. Иногда сам директор школы бежал следом, призывая на его голову самые страшные беды.
Он был всеобщим врагом, отверженным.
Я догонял дядю на вершине холма, возвышавшегося над местечком. Мы молча садились на старую скамью около мельницы. Вдали заходило солнце, в последних лучах поблескивали излучины речки, вьющейся по долине. Беньямин на мгновение сжимал мою руку и вновь отпускал. Больше ничего не происходило. Мы молчали и глядели на горизонт. Когда наступала темнота, расходились с ощущением, что долго и содержательно беседовали, хотя всего лишь обменивались взглядами.
В канун Пасхи дядю нашли с перерезанным горлом, с выколотыми глазами; уши ему отрезали и засунули в рот. «Чем грешил, от того и умер», — назидательно сказал отец удрученной маме. Но только ли о потере брата плакала мама? Уж не оплакивала ли она и мою судьбу?
Она знала, какие тесные узы связывали нас с Беньямином. Возможно, мама опасалась, что его безумие заразительно или передается по наследству? Кто знает, не она ли сама наградила меня этим геном? У нашего народа ведь все передается по материнской линии.
Жизнь вошла в привычную колею. Но иногда по вечерам мама окидывала меня мрачным взглядом, словно не узнавая своего дорогого сыночка. Однажды она пробормотала: «Ты с ним часто говорил, со старым Беньямином?» Я с жаром отрицал это. Я строил из себя невинного агнца. Даже утверждал, что вместе с другими детьми прогонял его. Я задавал встречные вопросы: «Зачем ты допытываешься? Что тебя беспокоит?» Я прятался в тень подозрений и втихомолку смеялся, гордясь шитой белыми нитками, но зато собственноручно скроенной ложью.
В школе ничего не изменилось. Я продолжал высиживать на уроках, хотя и слыл лентяем среди благоразумных детей. Я стоически выдерживал нотации учителя, Гломика Всезнайки, который, стоило только задуматься, возвращал меня к действительности, больно щипая за щеку или дергая за ухо. Я страдал от болезненного неумения сосредоточиться.
С тех пор, как Беньямин покинул юдоль земную, после уроков я испытывал смертную скуку. Однако я нашел способ общаться с душой ушедшего друга. На закате я уходил на поиски воспоминаний, проделывая тот же путь на холм, к большой мельнице. Животворный воздух вершины освежал мою память. Беньямин возвращался в мои мысли. Он привычно жестикулировал, дарил меня нежным взглядом или отчитывал за плохие оценки в устном счете.
Прошлое сливалось с настоящим. Получалось, что смерть — не такая уж мрачная штука. Просто другая форма существования души.
Но иногда эти мои попытки оборачивались кошмаром. Воспоминания наваливались буйной толпой. Дядя исчезал, потом появлялся вновь, как блуждающий огонек. Впечатление бывало настолько сильным, что у меня подгибались ноги. Я мчался прочь с холма — позорно отступал, с риском поскользнуться на крутизне и проехаться спиной по склону. В итоге я все реже стал прогуливаться по холму. Воспоминания не стоит ворошить слишком часто.
А иногда по утрам я, предвкушая радость, направлялся в соседний городок, повидать Марию — свою польскую шиксе. Я проходил березовой рощей, по деревянному мосту через речку, поднимался по широкой улице, ведущей к костелу, и сворачивал к женской школе, навстречу своей любви. Там, прижавшись лицом к решетке ограды, я долго стоял в ожидании. Когда звенел колокольчик, девочки, одетые в одинаковые форменные платьица — цвета морской волны, с оборками, — парами шли к воротам. Поначалу они шествовали молча. Потом начинали болтать, все разом, сперва тихонько, а затем, все громче. Вскоре процессия рассыпалась, и возникала Мария. Примерно так я представлял себе чудо на Красном море. Правда, случалось, что проливной дождь мешал мне пройти море посуху, как когда-то прошли наши.
Мария оставалась невозмутимой посреди всей этой девчачьей суеты. Постояв неподвижно, она направлялась всегда к одной и той же скамейке под старым платаном. Я неотступно следил за каждым ее движением, за каждым поворотом головы, провожал взглядом руку, поднявшуюся, чтобы откинуть прядь со лба, чуть изогнувшуюся бровь; я был уверен, что она тоже никого не замечает, кроме меня. И когда Мария смотрела в мою сторону, я переносился в Землю обетованную.
На мое двенадцатилетие, вечером, за большим столом у нас собрались родственники. Бабушка заняла привычное место у печки. Она недавно оправилась от долгой болезни, сильно исхудала, поблекла. Но улыбка ее осталась прежней, и казалось, что все житейские беды минуют ее стороной.
Справа от меня двоюродный брат Шлома пересказывал научную премудрость, которую постиг в гимназии. Его слушали с любопытством. Кто бы мог подумать, что мир вовсе не был сотворен за семь дней?
В самый разгар его разглагольствований в комнату вошла мама. Она бросила на стул снятый передник и сказала:
— А ну-ка, кто отгадает, что я нынче приготовила на обед?
Меня обдало жаркой волной. Руки затряслись. Наверно, вид у меня был странный, потому что Шлома насмешливо скривился.
Вдруг перед моим мысленным взорам возникла картина, будто выхваченная вспышкой молнии: где-то внутри, в моем мозгу, жареная индейка, политая материными слезами, исходила паром на блюде! Пониже покачивался маятник часов, отмечая время готовки.
Что-то снова затрещало в мозгу. Потрясенный, я не успел сдержаться и брякнул:
— Ох, как я люблю индейку!
— Надо же, — немедленно подпустил шпильку братец, — в школе так он ничего не соображает, а тут, кажется, в курсе всех дел!
Моя мать упала в обморок. Все взгляды обратились на меня, взгляды обвинительные, даже яростные. Все стало на свои места: мне предстояло кончить, как дядя Беньямин, с отрезанными ушами, засунутыми в рот.
Никогда не приходилось мне прежде видеть выражения страха на мамином лице. Но разве мама боялась чего-нибудь, кроме громов Господних? Она пережила казаков, большевистскую революцию, великий голод, пережила даже холодность моего отца, проявляемую утром, днем и вечером. Но теперь она стоит передо мною, лицо ее искажено тревогой, в руке — ременный кнут. За ее спиной, сгорбившись на стуле, рыдает отец.
Во всем виноват я. Меня следует бояться больше, нежели голода и холода. Я опаснее казаков и большевиков.
— Немедленно признавайся, что там крутится у тебя в голове, не то шкуру спущу!
Никогда мама не поднимала на меня руку. Сколько себя помню, семейные обязанности у нас были строго разделены. Папа наказывал, мама причитала. Видно, еще у моей колыбели они условились о руководстве моей эмоциональной жизнью. Я представлял себе, как они обсуждали по пунктам мое будущее образование. «Ты будешь ему раздавать оплеухи за каждую жалобу учителя, а я — я буду ему показывать, как сильно страдает мать из-за его плохих оценок».
В тот вечер о соблюдении традиций забыли. Конец света — не иначе.
Я хранил молчание. Впервые в жизни испытал я странное ощущение, которое с тех пор меня никогда не оставляло: чувство, что я недостоин жить.
Просвистел первый удар.
— Ну? — прогремела мать. — Видишь, до чего ты меня довел? А еще погляди, что ты творишь с отцом!
Второй удар обрушился на мое бедро. За ним третий, потом еще и еще. Мать без устали охаживала меня ремнем.
— Говорила ж я тебе, не водись с Беньямином!
Брови ее сошлись к переносице. Мама наклонилась ко мне, махнула отцу, чтобы рыдал потише, и впилась взглядом в мои глаза.
— Не отводи глаз, Натан!
Маятник часов отбивал секунду за секундой. Я понял наконец: мать устроила мне испытание! Она хотела удостовериться в моих способностях. Рассеять сомнения. Нельзя ее разочаровывать. Я сосредоточился. Снова волна жара прокатилась по телу. По мыслям яростным галопом пронеслась лошадь. Потом поднялась приливная волна — быстрее любого скакуна. И я стал свидетелем необычайного явления: мысли моей матери переместились из ее мозга в мой и медленно разворачивались в картину. Мамина голова стала похожа на прозрачный хрустальный шар!
2
Я читал в мыслях моей матери.
Ее рука застыла надо мной, кнутовище обращено к небу — совсем как жертвоприношение Авраама, где роль Исаака, искупительной жертвы, досталась мне, а жирная индейка выступала в качестве барашка-заместителя. Увы: руку Авраама, как известно, остановил Господь, однако решимость моей матушки столь велика, что на божественное вмешательство нечего и надеяться.
— Да, — признался я, — мне видны твои мысли. Вот сейчас ты хочешь посечь меня на кусочки и продать в лавку на мясо.
Мама пошатнулась, повернулась на каблуках и наткнулась на угол стола. Кнут выпал из ее руки. Отец подобрал его и отлупил меня до крови.
Я читал в сознании моей матери, словно в открытой книге! В любой другой семье к востоку от Одера это событие отпраздновали бы как пришествие Мессии, плясали бы вокруг дома под радостные крики и гимны. Оповестили бы соседей, пригласили знатоков религии. Повсюду кричали бы о чуде.
Мои же родители восприняли эту новость как самое страшное проклятие. Мы кое-что знали насчет очередного Мессии — помнили, чем кончил Беньямин.
Я знаю, все это может показаться абсурдом. Теперь, когда мое детство — всего лишь груда воспоминаний, извлеченных из-под завалов времени, я задаю себе вопрос: да было ли вообще когда-нибудь это все? Или просто пригрезилось в приступе безумия?
Беньямин был братом моей матери. Уже долгие годы никто не осмеливался произнести вслух его имя, однако в начале века ему довелось познать в нашем местечке великую славу. В те времена община должна была ежегодно выплачивать мзду царскому чиновнику: килограмм золота и десять рекрутов для российской армии — такова была установленная такса. Рассказывают, что когда полковник Слимаков во главе казачьей сотни въезжал на главную улицу, женщины принимались рвать на себе волосы, а мужчины заводили псалмы. Иной раз Слимакову казалось, что его обманули: то ли золота недовесили, то ли рекрутов подсунули слишком хилых. И тогда по мановению его сабли в еврейских домишках лилась кровь.
Однажды наши мудрецы отрядили встречать казаков моего дядю. В округе знали, что никто лучше его не умеет примирить спорящих. Беньямин умел судить ничуть не хуже царя Соломона, причем вполне обходился без свиты наложниц.
Наступил день, которого все ждали с таким страхом. Всадники запрудили главную площадь. Стояла тревожная тишина, нарушаемая лишь ржанием лошадей да позвякиванием сабель о стремена. Беньямин хладнокровно дождался, пока полковник сошел с коня, предложил ему сесть и сам уселся напротив. Гость, как обычно, молчал, опираясь на свою дамоклову саблю. Народ вокруг тихонько молился. Беньямин повернулся к Гломику Всезнайке и прошептал на идише: «Сегодня не бойтесь!»
В тот раз обошлось вообще без кровопролития, даже без малейших поползновений к погрому. Ни одной женщины не изнасиловали на опушке леса. Покидая местечко, Слимаков даже забыл по обыкновению сплюнуть на землю.
На следующий год повторилось то же самое.
Впоследствии приезд казаков уже не вызывал в местечке волнения. Старики продолжали вести ученые диспуты, лавки не закрывались. Девушки рисковали выйти на улицу. Смертоубийств не было. И каждый раз Беньямин это предсказывал. Его теперь звали Беня Добрый, Беня Пророк. Тысячелетний мир ожидал местечко.
А потом пришла новая зима. Говорят, это было в январе. Над крышами местечка простиралось голубое, прозрачное небо. Ни единого облачка не было на нем, когда послышался топот скачущих лошадей. Отряд въехал на площадь. Слимаков спешился. Сапоги его скрипели по снегу. Мой дядя взглянул в лицо русского и тотчас выкрикнул: «Все по домам!» И разразился погром 1911 года — настолько жестокий, что дорого обошелся даже Слимакову: его прогнали с должности. Все юноши местечка были убиты. Казак зарезал курицу, приносившую золотые яйца.
От Беньямина люди отвернулись. Его избегали. По местечку шли пересуды: откуда он мог знать? Может, он царский агент? Старухи уверяли, что в душе его поселился Голем. Мудрецы в своих молитвах посылали проклятия тому, кто допустил несчастье. Дядя жил теперь в одиночестве, постепенно теряя разум. Он бродил по улицам, обращаясь то к женщине, сидящей у порога дома («Рек Господь: не соверши прелюбодеяния!»), или к мелочному торговцу («Ибо сказано в Писании: не укради!»). За ним гнались, швыряли камнями. Теперь он звался Беньямин Отверженный.
Мне не было дела до того, что его обзывали сумасшедшим или исчадием дьявола; я встречался с ним ежедневно после школы ради нашей обычной прогулки. Однажды вечером, на полпути, он предложил:
— Загадай цифру! Я отгадаю…
Я выбрал тройку. Он угадал верно.
— Как ты это делаешь? — ошарашенно спросил я.
— Научился.
Я начал понимать, отчего к нему все так относятся, — дядя был явно не в своем уме. Однажды он укорил меня:
— Нечего тебе мечтать о малышке Марии — она не из наших!
Я никому не поверял своей тайны. Беньямин был ясновидцем! Я испугался и решил поделиться своими страхами с мамой. Она одна еще хоть как-то заботилась о брате, когда все остальные считали его изгоем. Она приносила ему угощение — кусочек чулента, — стирала его рубаху, занималась его телесным и душевным здоровьем. Мама любила моего дядю как брата. Она была доброй душой местечка.
Когда я закончил свой рассказ о странном происшествии, мама прореагировала с неожиданной яростью. Она запретила мне видеться с Беньямином, здороваться вслух или пожимать руку. При встрече мне было приказано отворачиваться. После чего отец взял кнут и воздал мне по заслугам за недостойные мысли о Марии.
Спустя какое-то время местечко потрясло известие о том, что Мишкаль-распутницу изнасиловали и задушили в амбаре у мельницы. Вскоре после этого Беньямина убили. Судя по всему, он определил виновного. Дядя слишком много слышал. Говорили, что он погиб из-за того, чем грешил. И с той поры я стал его наследником.
3
Любимым развлечением для меня стало исследование маминого внутреннего мира. Я буквально на собственной шкуре ощущал все женские страдания и удовольствия. Я прислушивался к маминым невысказанным страданиям, когда она мыла полы или стирала пыль с мебели в гостиной. Я видел, какие мрачные мысли одолевают ее. Ей было тесно в этих стенах. У нее болела спина. Все это она сносила молча — немая, словно карп перед тем, как его нафаршируют.
Но когда мама поднимала голову и перехватывала мой взгляд, ее запрятанные чувства немедленно окутывала непроницаемая дымка — так робкие люди краснеют от стыда. Она отгоняла прочь все свои огорчения, и моя власть обращалась в ничто. Я становился вдруг обыкновенным человеком, ничего не смыслящим в женских несчастьях.
А еще ее одолевали мечты. Однажды я застал ее врасплох на палубе парохода, плывущего по Дунаю. Кузен Блюм шел ей навстречу, еще издали посылая воздушные поцелуи. И это моя мама, усомнился я! К счастью, из каюты, посмеиваясь, вышел отец. Так что я зря пугался.
В другой раз в ее душе распевали соловьи. В гордом одиночестве она стояла на оперной сцене, в красном платье, и слегка наклоняла голову навстречу аплодисментам восторженной толпы. Маленький мальчик поднес ей букет роз. Это был я, мой двойник.
Там, в мечтах, она смотрела на меня просто, без опаски.
Я вслушивался, сделав безразличное лицо, глядя вдаль. Я видел себя в ее снах наяву, взрослого, прекрасного, как архангел Гавриил. Теперь-то все воспринимается так четко… Передо мной проплывают видения прошлого. Его больше не окутывает дымка. Но если я вздумаю подставить щеку для поцелуя, щека моя останется ледяной. Все тело холодеет. Я так хотел бы присоединиться к тем, кто мне дорог, — к тем, кого я больше не могу услышать, даже если зажмурюсь. Мысли их остаются немы.
В мыслях мамы часто возникала моя кузина Руфь. Там она шествовала в длинном белом платье. Я шел ей навстречу в парадном костюме. Нашу свадьбу играли в день, когда мне исполнилось шестнадцать. Этот союз стал у мамы навязчивой идеей. Незачем было вопрошать звезды или пользоваться Каббалой: судьба моя была уже предрешена. Но я даже думать не хотел о Руфи. Она была ужасающе уродлива — сущий Гломик Всезнайка в юбке, но ужасно глупа. Хуже всего то, что у нее не было даже намека на груди. Нет, Мария останется моей единственной любовью навсегда. Мы будем новыми Ромео и Джульеттой.
Поднимаясь по ступеням маминых мыслей, можно было обнаружить важных профессоров в мантиях, склонявшихся перед моими познаниями. Мне присваивали звание доктора honoris causa самые знаменитые университеты Европы. Маму хвалили за то, что хорошо меня воспитала. У нее допытывались, какими приемами она добилась такого успеха. Она прикладывала палец к губам и возводила глаза к небу. Меня озадачивало только одно: отчего это возле нее все время крутится кузен Блюм?
Папа страдал от нового положения вещей. Его терзала ревность. Он заставлял меня садиться рядом и смотреть ему прямо в глаза.
— Сосредоточься! — шептал он. — Ну, видишь ты что-нибудь?
Но я ничего не мог прочесть в сознании отца. Казалось, мои особые способности ограничивались черепной коробкой матушки. Это была уникальная связь.
— Ну напрягись же! — настаивал папа. — Я подскажу: у этого есть железки на всех четырех ногах.
И в полной тишине я расслышал тоскливую мамину мысль: «О Боже, что за дурака ты дал мне в мужья!»
Эта дурацкая игра в загадки маскировала ужасную реальность. Унаследованный дар мог оказаться роковым для меня. Он уже стоил жизни Беньямину — ведь тот умер оттого, что услышал тайну, которую Мишкаль должна была унести с собою в могилу. В этом мире очень важно делать вид, что вы глухи к человеческим страданиям.
Мать дала мне строжайшие указания. Ни один житель местечка не должен знать о моих способностях. Держать рот на замке! Ни мудрого Блуцкова, ни даже Гломика Всезнайку нельзя посвящать в тайну. Это вопрос жизни и смерти! И чтобы я получше запомнил историю Беньямина (как будто я мог хоть на минуту изгнать из памяти трагическую кончину дяди), внушая мне эти наставления, она крепко дергала меня за уши.
По вечерам мама устраивала мне строгие допросы. Она требовала, чтобы я сосредоточился, и выспрашивала все о своих мыслях. Со временем мои ответы становились все более точными. Я очень ясно определял все, что ее заботит. В волнах ее души я видел дно столь же отчетливо, как в воде родника. Я перескакивал от одной ее идеи к другой. Однажды мне удалось даже заранее предугадать, что она подумает. Я успешно сдал свой экзамен по ее сознанию.
Однако развитие моего внутреннего зрения маму не столько удовлетворяло, сколько беспокоило. Она опасалась обострений. И однажды предупредила меня:
— Послушай меня, Натан! Пока все это что-то вроде игры. Но обещай, что в тот день, когда ты проникнешь в душу чужого человека, в ту самую минуту, как отгадаешь чьи-то намерения — неважно, дурные или благие, — ты немедленно скажешь об этом мне!
Мамины слова не отражали спрятанных в глубине мыслей. В тот злосчастный день, когда я окончательно вступлю во владение наследством Беньямина, когда научусь вслушиваться в чужие души, мне нужно будет бежать из местечка — вот что было на уме у мамы. Я поднял правую руку и поклялся, и душу мою покрыла тьма.
Жизнь продолжалась. В школе Гломик Всезнайка все суровее попрекал меня за безделье и легкомыслие. Но сидеть, уставившись на страницы Писания, было для меня пыткой. Минута-другая — и дух мой улетал куда-то далеко. Шепоток у меня за спиной, пение птицы во дворе, две старые кумушки, увлеченные болтовней на углу улицы, ржание лошади или просто шум ветра, стук дождя по стеклу — все отвлекало меня от дела. И тогда учитель наказывал меня, дергая за уши, — как будто мало еще им было маминых рук… И так уже меня мучили разные комплексы по поводу длины моего носа, теперь еще и уши — да я стану совсем как африканский слон!
К счастью, в запасе у меня оставались долгие, восхитительные часы бдения у женской школы. Я опирался на перила моста и следил издали. Когда Мария появлялась во дворе, с толпою других учении, я чувствовал себя Галилеем открывшим новую звезду среди множества планет.
Дядя Беньямин навещал меня во сне. Он гладил меня по лбу. Губы его шептали молитвы. Иногда я видел страшные вещи: его пытали, заставляя раскрыть свой секрет. Я затыкал уши, чтобы не слышать его крика.
Тайна Мишкаль оставалась нераскрытой. Кем был насильник? Мой убитый дядя унес разгадку с собой в могилу. Однажды в местечко явился русский следователь. Он долго и безуспешно расспрашивал наших мудрецов. Вечером, перед отъездом, он распорядился выпороть Гломика Всезнайку и мудрого Блуцкова, но было очевидно, что делается это без особого усердия, скорее из принципа, чем ради выявления истины. Когда Гломик рухнул с окровавленной спиной, следователь пожал плечами, велел седлать лошадей и был таков. В конце концов, речь шла о наших собственных мертвецах, не стоило слишком много требовать от чужого.
Подозрительность поселилась в наших домах. Всевозможные гипотезы множились, как кролики. Любой мог оказаться под подозрением. Вообще-то, репутация Мишкаль уже давно была подмочена. Было известно, что она вступала в связь с женатым мужчиной. Ее могли застать в амбаре с кем-то из наших мудрецов. Она могла бы отдаться и солдату. Кое-кто уверял, будто ее видели голой в обществе другой женщины.
— Можешь ты себе это представить? С другой женщиной! — восклицала мама.
Идея меня взволновала, и я отправился к себе в комнату, где и предался ублажению своей плоти, одновременно придумывая истории, героиней которых была Мишкаль. Мишкаль, раскинувшая ляжки перед солдатом; Мишкаль, лижущая груди другой женщины; Мишкаль голая, одна в постели, ласкающая сама себя; Мишкаль, предлагающая свои услуги одновременно женщине и солдату… Я был неистощим, изобретая всевозможные сочетания. Из комнаты выходил с пылающей головой, всклокоченными волосами, с натруженной правой рукой. Мама окидывала меня укоризненным взглядом. Она что-то подозревала, пыталась разузнать, а я улыбался и думал: «Не старайся, мама, у тебя ведь нет моего дара!»
Но я сильно завидовал Залману, моему соседу по классу, который похвалялся, что при поглаживании у него из члена выступает белесая жидкость. Кончик моего собственного пениса оставался сух, как Синайская пустыня. Я мог повторять процедуру два, три раза подряд, мог яростно трястись, так, что стены дрожали, — все было напрасно. С тем же успехом можно молить Предвечного о дожде в разгар августа месяца. Я распалял себя, придумывая всё новые сочетания: скажем, Мишкаль в обществе солдата, учителя и двух других женщин. Мишкаль одна под взглядами толпы; Мишкаль с жеребцом в охоте. Но все оставалось по-прежнему! Я не мог выбраться из заколдованного круга.
Но как-то утром случилось чудо. Я поупражнялся — и обнаружил, что моя принадлежность выглядит как-то необычно, влажно поблескивает, будто покрытая утренней росой. И — славен будь, Господи! — я заметил на своем животе каплю млечной жидкости. Наконец-то я обрел сокровище!
Конечно, мне было еще далеко до вулканического извержения, какое описывал Залман. Но ведь великие реки начинаются с ручейков, так? Вдруг дверь резко открылась и сразу же захлопнулась. На долгие недели черные тучи заполонили душу моей мамы.
Ноябрьским вечером я возвращался домой по узкой тропинке. Неподалеку от мельницы столкнулся с кузеном Блюмом. Он помахал мне рукой, лицемерно улыбаясь. И тут же меня обдало жаром. Губы и руки затряслись. Ладони вспотели, в висках застучало. И предстало предо мною ужасное видение: в сердце Блюма разглядел я свою мать, нагую, с розой в руке!
Я убежал, гонимый страхом, не задумываясь, что пугает меня сильнее: весть о маминой супружеской неверности или доказательство моих способностей. Ужасная уверенность билась в мозгу, словно зловещая птица. Нужно немедленно бежать из местечка. Иначе меня ждет участь дяди Беньямина.
4
Я вновь вижу, как слезы текут из глаз моей матери, — нескончаемый поток, которым изливается горе, переполнившее душу.
Я подхожу к ней, низко опустив голову.
— Мама, — говорю я шепотом, — время пришло. Я умею читать мысли посторонних.
Мамины мысли — как крики утопающего, которому никто не придет на помощь. Мне хочется стать на колени, чтобы принять на себя этот водопад печали. Или поцеловать мамины глаза. Или еще как-нибудь запечатать источник горя. Но что делать, если причина этого бедствия — во мне самом?…
Отныне я — Натан Проклятый.
На следующую ночь, уже под утро, отец разбудил меня, ласково проведя рукою по лбу. Час пробил.
— Натан, вставай!
Я забился поглубже под одеяло.
— Ты написал письмо? — сдавленным голосом спросила мама.
— Запечатал. Лежит на столе.
— Ты уверен, что иного выхода нет?
Отец долго молчал, а потом снова потормошил меня, повторяя:
— Натан, вставай!
Меня одели как можно теплее. Дали тысячу советов и наставлений. Приготовили тяжелую сумку, набитую едой. На столе разложили большую карту, на которой черной линией был прочерчен маршрут, а красные крестики отмечали этапы пути. «Здесь, — объяснял отец, — тебе нужно будет нанять извозчика… Тут ты сядешь на поезд… Потом пойдешь пешком вот сюда… Ты уж прости, денег у нас маловато». Мне предстояло пересечь пол-Европы. А ведь еще вчера мама вздрагивала при мысли, что мне нужно перейти главную улицу.
Папа дал мне список людей, у которых я могу остановиться. Здесь меня примет дядя Боргтен. Там мне предоставит кров кузен Минх. На одной из остановок мне не к кому было обратиться, и отец гордо сказал: «Я уверен, ты сам со всем справишься!» Мама сразу же отчетливо представила, как меня пожирает стая свирепых волков.
Название города Вены на карте было обведено большим красным кружком.
— Твой путь ведет сюда, — сказал папа. Он взял маму за руку и прошептал:
— Так нужно. Для него, для нас…
Мама зарыдала еще пуще.
— Адрес написан на этом конверте, — продолжал он. — Берггассе, 19; насколько я знаю, очень красивый дом. Отдай это письмо тете Марте — это двоюродная сестра мамы, добрая женщина, она тебя примет, как родного. Про ее супруга говорят, что он суров, но справедлив. Это знаменитый и всеми уважаемый ученый. Не вздумай вести себя с ним, как с Гломиком Всезнайкой. Он — единственный во всем мире, кто может тебя излечить. Делай все, что тебе скажут. Старайся сосредоточиться. Будь терпелив. И когда он тебе поможет, ты сможешь вернуться к нам — исцеленным.
— Аминь, — едва слышно прошептала мама.
Потом были еще объятия на пороге дома, причитания, молитвы, потоки слез, немножко улыбок. Я уходил, возвращался, уходил снова.
Мама умоляла папу не отпускать меня. Но время поджимало. Мне нужно было уйти из дому до восхода солнца. А туман мало-помалу рассеивался. Последние объятия — и я шагнул в снег за порогом. Но папа догнал меня. И в первый и последний раз услышал я от него: «Я тебя люблю!» — тихий выдох, растаявший в воздухе.
Я хорошо помню, как шел по местечку, кутаясь в пальто, как стыли руки в шерстяных перчатках, как замерзали слезы на холодных щеках. Кое-где уже шел дым из труб. В окнах загорались, огоньки свечей. Хныкали младенцы. Где-то хлопнула открывшаяся дверь. Кто-то темным силуэтом прошел мимо. «Главное, не оглядывайся», — наставлял меня отец. Кто знает, быть может, убийца Мишкаль и Беньямина поджидал меня за поворотом, с ножом в кулаке?
Дома попадались все реже, дорога стала шире, Несколько коров пытались выгрести из-под снега жухлую траву. К городку, где жила Мария, я подошел целый и невредимый. Сделал крюк, чтобы пройти мимо дома моей воображаемой нареченой, надеясь ее увидеть. Я уже был возле самого забора, когда огромный пес с жуткой пастью выскочил из своей будки. Я пустился наутек что было сил, зверюга — за мной. Вскоре я уже слышал его дыхание за спиной. Значит, дни мои окончатся в волчьей пасти. Мое растерзанное тело найдут на лугу. Мои странствия закончатся, едва начавшись, и остается мне единственное слабое утешение, что если псина притащит одну из моих конечностей своей хозяйке, она, может быть, будет хранить ее как память.
Я резко остановился и обернулся. Зверь застыл как вкопанный; мы стояли лицом к лицу, глядя в упор друг на друга. Пес пригнулся, оскалился. Его рычание отдавалось в моих ушах. Сейчас набросится, разорвет… Последняя мысль моя была о Марии. Я представил, как она, улыбаясь, держит меня за руку. И вдруг пес расслабился. Слюна больше не капала с его клыков. Из взгляда исчезла враждебность, рычание смолкло. Он подошел ко мне, потерся о мою ногу, лизнул руку в перчатке, приветливо махая хвостом, после чего повернулся и ушел, тяжело дыша. «Боже пресветлый — подумал я, опустившись в изнеможении на замерзшую землю, — он тоже умеет читать мысли!»
Нашего местечка уже не было видно за легкой дымкой. Как ни странно, моя печаль развеялась. Значит, верно говорят: «С глаз долой — из сердца вон»? Шагать было легко, котомка за плечом не тяготила меня. Теперь я был Марко Поло — или нет, скорее Давид Копперфильд: с таким именем он наверняка тоже был евреем. Весь мир, да что там, десятки миров ждали меня за поворотом дороги. Я встречу мудрых ученых, великих воинов, прелестных женщин. А когда возвращусь — исполненный разнообразной мудрости, истинный покоритель жизни, — люди меня зауважают. Гломик Всезнайка не будет больше дергать меня за уши, Мария станет влюбленно расспрашивать о тонкостях половых отношений. Мы с мамой вновь начнем прогуливаться по полям и лугам. Все станет как прежде…
Я так и не вернулся.
Я никогда уже не вернусь.
Все поглотила пучина времени — все, кроме слабых фитильков воспоминаний, которые мерцают, истлевая. Мы возвращаемся из школы. Мама звонко хохочет, прыгает по квадратикам «классов», которые я начертил мелом. Я протягиваю ей руку, неуклюже подражаю ее движениям…
Увы, мои воспоминания — это вид, который вот-вот вымрет, хоть в Красную книгу заноси. Память порой шалит, приходится выдумывать. Я представляю, как становлюсь рядом с нею в трудный час. Мы идем бок о бок сквозь снег и мороз. Я пользуюсь чудесным даром, которым она меня наградила, чтобы спасти ее от жестоких нападок мира.
Однако меня не было рядом, когда это было ей так нужно. Я ушел прежде, чем орды варваров сорвались с цепи.
Для чего же тогда я остался жив?
5
Сорок дней и сорок ночей длился мой поход. Я мог бы, наверно, справиться и за двадцать, но на каждом этапе то ошибался дорогой, то проезжал мимо нужной остановки, не в силах оторвать взгляда от какой-нибудь пары ножек. Всему виной мое проклятое легкомыслие и неукротимое желание увидеть то, что у женщин между ногами!
Это была долгая дорога одинокого путника, калейдоскоп сменяющих друг друга пейзажей и лиц. Я видел сочувственные взгляды молодых дам, враждебные глаза стариков, безразличие солдат. Но никто меня не обижал. Никому не было дела до судьбы такого, как я, потерявшегося мальчишки. Люди смотрели поверх моей головы, глухая тревога царила в их душах.
Поначалу я останавливался на ночлег на постоялых дворах или в привокзальных гостиничках. Потом у меня украли котомку, и с тех пор я ночевал в сараях, а то и просто под открытым небом.
К счастью, зима 1932 года не была суровой.
Когда в одно прекрасное мартовское утро доктор Фрейд обнаружил под своей дверью меня, грязного и оборванного, он не выказал ни малейшего удивления. Дядя Зигмунд ожидал меня. Посланец родителей, пересекший горы намного быстрее меня, предупредил о моем появлении. Однако письмо, которое я вручил, дядя прочел с большим вниманием. При этом он покручивал бороду и бормотал: «Любопытно, любопытно…» Я гордился тем, что подобные слова сказаны по моему адресу. И немного волновался. Его солидная внешность не оставляла места сомнениям: этот ученый человек сможет исцелить меня. И когда мой никому не нужный дар исчезнет, я вернусь в родные края с головой, защищенной от ветров и от чужих мыслей. Можно сказать, неприступной.
Герр Зигмунд настаивал, чтобы мы приступили к делу немедленно. Благодаря заступничеству тетушки Марты я получил день отсрочки. Мне приготовили горячую ванну.
Именно там, в ванной комнате венской квартиры, посреди просвещенной Европы, я впервые пережил сексуальное впечатление не в одиночку, а вдвоем. Разумеется, до финала дело не дошло, я не познал тогда ни самозабвенного проникновения в глубины, ни фелляции — ничего, чем тешился в своих фантасмагориях, — моему пенису еще долго предстояло оставаться нетронутой целиной. Но после того как я, раздевшись, скользнул в покрытую пышной пеной воду, к моей спине ласково прикоснулись женские руки — впервые в жизни не мамины! Обернувшись, я встретил взгляд голубых глаз девицы, которая представилась горничной семейства Фрейдов. Длинные, тонкие пальцы прошлись по моему животу. Я понял, что долгий путь проделан не напрасно. Если даже мой проклятый дар не исчезнет, то уж невинности, по крайней мере, я лишусь. Рука горничной слегка коснулась моих бедер. Отреагировал я быстро. Мало того, что со мной приключилась эрекция, какой прежде никогда не бывало, так я еще и подумал, что делается это по распоряжению доктора Фрейда. Известно было, что на сеансах его терапии полагается лежать на кушетке. Возможно, требовался еще предварительный этап — в ванной? В моем воображении возник образ дядюшки Зигмунда, делающего научные заметки в процессе самовозбуждения, дабы сочетать приятное с полезным.
Очарование минуты спугнул стук открывшейся двери. В ванную заглянула тетушка Марта. Личико Тани залилось багрянцем, рука вылетела из воды. Как только дверь захлопнулась, моя блондиночка бежала, забыв смыть мыло с моей спины. Как сказала бы мама, вместе с водой она выплеснула и младенца.
Мое первое свидание с доктором Фрейдом в его кабинете было назначено на восемнадцать ноль-ноль. Около пяти я уже прыгал через ступеньку вниз по лестнице, уверенный, что за малейшую минуту опоздания меня отругают. В гостиной обнял тетю Марту и застыл у входа в святая святых, не осмеливаясь постучать.
— Войдите! — велел глуховатый голос из-за двери.
Может, Старик обладал даром ясновидения?
Я очутился в помещении не слишком тесном и не слишком большом. Там было не так уж уютно, чтобы хотелось побыть подольше, но и желания бежать не возникало.
Сидя в большом кресле, Зигмунд молча разглядывал меня. Я подошел ближе, изобразив на лице радость. Он холодно пожал мне руку, потом пальцем указал на большую кушетку, стоящую у стены. Возможно, таким образом дядя хотел привлечь мое внимание ко всем предметам обстановки? Я заговорщически улыбнулся ему и подхватил игру, ткнув пальцем в сторону вазы на комоде и египетской статуэтки на книжном шкафу. Доктор грозно нахмурился:
— Ложитесь!
Я подчинился, не теряя бдительности. Мне уже приходилось слышать рассказы о стариках, принуждавших юношей доставлять им удовольствие, даже если тем этого не хотелось.
Старик приступил к объяснению правил:
— Вы должны следить за теми образами, которые возникнут в ваших мыслях, и ни одного не отбрасывать. Представьте себе, что вы стоите в купе поезда у окна и описываете пейзажи кому-то, кто сидит сзади. И главное — помните, что вы обещали (хоть я, кажется, ничего не обещал?) быть совершенно откровенным. Не упускайте никаких деталей, даже если по каким-либо причинам вам будет нежелательно говорить о них.
Проблема заключалась в том, что вне кризисных периодов я не испытывал ровным счетом никаких страданий. Но разочаровывать Старика не хотелось, и я, устремив глаза на потолок, попытался сосредоточиться. Поскольку Зигмунд упомянул о поезде, я начал рассказывать о своем путешествии. Проговорив десять минут без остановки, я спохватился, что веду себя крайне невежливо. Мама всегда наставляла меня: «Не забывай, что другие тоже хотят высказаться!» Поэтому я приподнялся и спросил:
— А у вас как дела?
— Если бы вы знали, что мне приходится выносить, — не задумываясь, ответил он, но сразу же спохватился: — Натан, мы здесь лишь для того, чтобы слушать вас!
Надо полагать, доктор и впрямь был значительной персоной, если говорил о себе «мы»…
— Ну а теперь расскажите о своем детстве!
Рассказывать мне было, в общем-то, нечего. Я был обыкновенный мальчик, такой, как все, с родителями, ни в чем не согласными между собой. Он сходились только в одном: их отпрыск должен достичь в жизни невиданного успеха. На следующем этапе рассуждений они снова вступали в спор. Мама полагала, что я должен изобрести вакцину против туберкулеза. Папа считал, что я рожден для того, чтобы вернуть наш народ на историческую родину. Я всячески пытался увильнуть от этой задачи, но мама шла на уступки: «Ну ладно, сперва можешь избавить нас от доли изгнанников, но потом уж обещай мне обязательно заняться вакциной против туберкулеза!» Мой старший брат, ее первенец, умер в санатории еще до моего рождения.
Старик начинал проявлять признаки нетерпения. Он требовал подробного рассказа о пережитом, и притом, по возможности, со скабрезными подробностями. Ну что ж, я рассказал о том ужасном дне, когда, вернувшись домой, услышал стоны, доносящиеся из спальни. Когда дверь скрипнула, все застыло. Я тоже окаменел. Значит, Мордехай говорил правду! В мое отсутствие отец осмелился притираться к маме на той самой кровати, где по вечерам я часто укладывался рядом с ней! Мерзко и отвратительно! Я сделал шаг назад и услышал из-за стены голос мамы:
— Натан, в кухне на столике есть свежие яйца. Если хочешь кушать, можешь одно выпить!
С тех пор даже от запаха омлета меня тошнило.
— Омлет? — пробормотал Старик. — Любопытно…
Мне как-то не улыбалось выставлять свою личную жизнь напоказ перед врачом, который, похоже, относился ко мне как к ярмарочному феномену. Я же вот не спрашивал его, пристает ли он к Тане в чулане… В свои преклонные лета этот Зигмунд явно был парнем хоть куда. Вопросы пола — больше его ничего не интересовало. Я укрепился на позициях неодобрительного молчания и принялся разглядывать кабинет. Это был настоящий хаос бронзовых статуй, африканских масок и иссохших головок мумий на книжном шкафу. Сам Старик, с его мрачным, бледным лицом, казалось, был одним из предметов меблировки.
Еще там было книг видимо-невидимо — уж точно больше, чем в доме Гломика Всезнайки.
— А я вот не люблю читать! — вдруг заявил я.
— Ты не любишь читать? — эхом откликнулся он.
В таком духе разговор мог тянуться вечно!
— Не получается. Мама говорит, что мне не хватает усидчивости…
— Усидчивости?
Ну до чего же занудный тип!
— Да. Только начну читать что-то из Писания, как мне в мысли лезет шепот других учеников или птичий гомон в школьном саду…
— «Лезет», ты говоришь? Вроде тех яиц?
— Примерно. Очень скоро я перестаю различать, где живые люди, а где те, из Писания. Мы все оказываемся в одном мире. Гломик Всезнайка бродит по Синайской пустыне в поисках манны небесной, а я слушаю, как пророк Илия грозит ужасными катастрофами в ближайшем будущем. Страшно неприятно.
— Ну хорошо, друг мой, мы вернемся к разговору утром в понедельник.
Я дошел до двери и обернулся:
— Вы меня вылечите, герр доктор?
— Возможно, это потребует долгих и мучительных усилий, мой дорогой, но мы своего добьемся.
Он махнул рукой, и меня кольнуло смутное ощущение, что душу Старика одолевает враждебность — ничуть не похожая на ту нейтральную доброжелательность, которую он проявлял в начале беседы. Я вышел, не сказав ни слова, но с твердой решимостью раскрыть эту тайну, причем начать прямо со следующего сеанса.
Вена дышала покоем и сладострастием. Рослые женщины — порой мне казалось, будто я попал в царство великанов, — в легких платьях с оборками, каких я в жизни не видел, в больших шляпах, прогуливались под руку с мужчинами, и походка у них была развинченная и высокомерная. На углах улиц поджидали экипажи со строгими кучерами. Даже лошади здесь были не такие, как у нас. Гордая поступь, отличная выучка, ни за что не позволят себе взбрыкнуть или хотя бы заржать не вовремя. Немецкие лошади, одним словом.
Создавалось впечатление, что я брожу по внутренним переходам и монументальным залам колоссального замка. А когда оконные стекла блестели и переливались под лучами солнца, я попадал во дворец Снежной королевы. Так вот каково это царство утонченности, триумф двадцатого века! Здесь можно было чувствовать себя в безопасности.
Однако эту безмятежность ревниво охраняли. Однажды утром, когда мне вздумалось сорвать в каком-то саду красную розу для Тани, из дому выскочил разъяренный субъект и помчался за мной, размахивая палкой и обзывая меня жидовским отродьем. Я обогнул колокольню ратуши и спасся от преследования, вскочив в трамвай. Впервые в жизни на меня обрушилась национальная рознь.
В кабинете Старика я стянул толстенный словарь, чтобы отыскать определение слова «отродье». Однако ничего не нашел.
По воскресеньям я отправлялся на Пратер, отирался в толпе, потом присаживался за столик на террасе какого-нибудь кафе, делая вид, что кого-то жду. Но как только ко мне направлялся официант, я вскакивал и уходил по-английски.
Там было полно эстрадных раковин, где маленькие оркестры играли военные марши под ритмичные и полные энтузиазма рукоплескания зрителей. Но рокот больших барабанов — «бум, бум!» — быстро оглушал меня. Как мог этот утонченный народ выносить такой немелодичный грохот? Было в австрийцах нечто, для меня непостижимое.
В парке были также аттракционы, манежи, певческий зал, тир, где летали механические орлы, и американские горки, на которых глухо громыхал бешено несущийся вагончик. Я становился в длинную очередь желающих свернуть себе шею на горках, горя желанием поучаствовать в приключениях этого великолепного народа; но тут передо мною возникало испуганное лицо моей матери. Ни за что на свете не позволила бы она мне забраться в такой смертельно опасный аппарат. И я продолжал свою прогулку…
А большое парковое колесо обозрения! Оно вращалось так медленно и величественно. Из больших гондол молодые ребята махали носовыми платками крошечным людишкам, оставшимся внизу. Они обнимались. Они улетали в прозрачное небо. Я разорился на билет, и весь город простерся подо мной, со своими восхитительными памятниками, похожими сверху на пирожные, которые можно ухватить двумя пальцами. Я был императором Францем Иосифом, а внизу, подо мной — мои ликующие подданные.
Увы, рано или поздно приходилось возвращаться. И я вновь становился подопытным кроликом в лаборатории доктора Фрейда.
Дом по Берггассе, 19 представлял собою нечто вроде огромной библиотеки, где вместо книг собирались их авторы. Лу Андреас-Саломе была очаровательной женщиной, хотя и несколько ядовитой. Стефан Цвейг? За целый месяц я ни разу не видел, чтобы он улыбнулся. Вальтер Бенджамин напоминал моего отца — добродушное выражение лица, маленькие круглые очки и точь-в-точь такие же усы. Артур Шницлер казался лицемером — настоящий сластолюбец. Эйнштейн ничего не принимал всерьёз. Однажды он шепнул мне на ухо: «Хочешь постичь тайны Науки?» Я с энтузиазмом согласился. «Ну так запомни вот что: на свете ВСЁ относительно… Ну вот ты и стал великим ученым!»
В общем дом Старика представлял собой проходной двор в венском стиле.
Любимой моей гостьей была Мария Бонапарте. Она грациозно проходила по коридору, приветливо целовала меня в лоб, потом не спеша поднималась в гостиную. Глядя снизу, как она взбирается по лестнице, я постиг, в какой мир меня забросили игра случая и божественные замыслы. Губы мадам Бонапарте коснулись моей кожи. Я — еврейский Орленок! Наполеон, каким его увидел Давид…
К несчастью, я должен был каждое утро являться на рабочее место. Переносить убийственную иронию и шумное молчание Старика. Я решил покончить со всем как можно скорее. Признаться чохом во всем. Зигмунда интересовал только секс, и это он хотел получить от меня задаром. Я рассказывал о том, как мастурбирую, о снах, в которых меня беспокоило, каким образом растут груди Марии. Я говорил также о красоте моей матери. Этот поганец мог делать с моими признаниями все, что хотел. Я расписывал млечную белизну ее горла, красоту рук, ее точеные лодыжки, которые порою можно видеть, когда она выходит из ванной. Я обошел молчанием лишь одно: свое проникновение в мысли кузена Блюма. Это была мамина частная собственность. Посторонним вход воспрещен!
Однажды утром, в августе, я лежал, как обычно, на кушетке и пытался сосредоточиться на какой-нибудь подробности в моей жизни, которая могла бы заинтересовать Старика. Какие-нибудь порочные Переживания, мрачные истории, драма детства — что-нибудь, что послужило бы объяснением тому, что Старик ошибочно именовал моими «спонтанными ассоциациями». Увы, в мозгу моем было пусто, как и накануне и во все прошлые дни. Не осталось ни малейших следов отчаяния, ни крупицы скрытых вожделений. Я уже готовился признаться: «Нет, дядя, я никогда не знал, что такое несчастье. Я страдаю только по одной причине — ничтожной по сравнению с теми, которые поверяют вам люди изо дня в день! — от избытка любви, который меня тяготит…» Но вдруг случилось нечто неожиданное — словно гейзер прорвался посреди спокойного моря! В моем мозгу возникла мысль Зигмунда. О, это не был план трактата по психоанализу, это вообще не имело никакой рациональной формы. Я бы назвал это молчанием, но молчанием тяжким, весомым и многозначительным. В нем была усталость и отвращение: Фрейд отчаялся разобраться со мной. Мне довелось прикоснуться к потаенному миру мэтра.
Осознал ли он, что я вторгся в его сознание? Или просто у него возникло предчувствие? Впервые за все время Старик сократил сеанс. Я повернулся к нему, чтобы извиниться. Он держался за челюсть — у него был стальной протез нижней челюсти, который он называл «чудовищем», и все в доме знали, какие ужасные страдания это ему причиняет.
— Ты, наверно, будешь моим последним интересным пациентом перед тем, как этот проклятый рак сгложет меня, — сказал Старик.
С течением времени его мысли становились все яснее, хотя их по-прежнему окутывала некая дымка тайны. Но потом все-таки передо мной предстала голая правда. Я стал совладельцем его сознания.
В конце концов я не утерпел и рассказал про встречу с Блюмом. Слушая меня, Фрейд впервые на моей памяти вскочил; он обошел вокруг письменного стола и снова сел. Сеанс продолжался. Он хотел знать все, с подробностями. Мы вышли за рамки времени, которое мне обычно отводилось. Но ни потеря времени, ни нарушение незыблемых правил больше ничего не значили для него. Старик потерял привычные точки опоры. Его снедала жажда знания.
В дверь негромко постучали. Он не откликнулся.
— Зигмунд, с тобой все в порядке? — послышался встревоженный голос тетушки Марты.
Старик прервал сеанс.
Это было пятнадцатого августа. Я хорошо помню дату, потому что тем утром поздравил с днем рождения Наполеона Марию Бонапарте. Старик был настойчивее обычного. Он стал раздражителен. Мои увиливания и уклончивые ответы уже не удовлетворяли его. Он требовал фактов. Его вопросы крутились вокруг моих видений. Он стремился понять, выявить скрытые механизмы. Войти в мою душу, как бы взломав ее. На мои душевные состояния ему было наплевать. Значение имели только бессовестный Блюм, эпизод с индейкой, моя связь с Беньямином. Зигмунд осадил мою душу и атаковал ее со всех сторон.
Вдруг сердце мое сильно забилось, ладони вспотели. Я закрыл глаза — и внезапно увидел, как по мозгу Старика прошла мысль, от лобных долей до затылка. Зигмунд пытался изгнать ее, но тщетно. Это была навязчивая мысль, наваждение. Он представил себе, что я сижу в кресле, а он лежит на кушетке, не произнося ни слова, и я раскрываю перед ним все глубины его помыслов. Доктор Фрейд нашел наконец равного собеседника. Я стал его профессиональной совестью.
Потом эту мысль вытеснила другая. В амфитеатре, заполненном седобородыми старцами, Старик, в мантии распорядителя торжества, предлагал аплодировать юноше в парадном костюме, словно посвящая его в рыцари. И этим гениальным учеником был опять-таки я!
Спустя два дня я сбежал из дома Фрейдов.
6
Я был один в целом мире.
Я бродил по улицам Вены, кружил по Рингу, вышагивал по мостовой Пратера, грустный и неприкаянный. Сесть в первый же поезд и вернуться в Польшу? Я отчетливо представил себе причитания мамы, когда она узнает о причинах моего бегства: «Натан отказался стать духовным сыном доктора Фрейда!» И папу в полной прострации, с ужасом ожидающего той минуты, когда он найдет своего сыночка в конюшне, с ушами, засунутыми в рот. Я окажусь виноватым во всем — и в неудаче исцеления, и в том, что остался низкопробным пророком.
Единственно чем я гордился — тем, что расстроил планы Зигмунда. С моей помощью Старик надеялся познать до малейших подробностей свое собственное Я, чего не могли ему обеспечить ни будущий предатель Юнг, ни безумец Ференци — неудачные ученики, с которыми я сталкивался каждый вечер в коридорах его дома. Прозондировав бездны собственной мысли, Фрейд представил бы меня своим собратьям: «Можете убедиться, какие результаты приносит мой метод! — торжествовал бы он. — После года обучения в моем духе Натан способен анализировать мысли любого человека!» Вот уж нет, старый развратник, не видать тебе Нобелевской премии!
Тех денег, что у меня оставались, могло хватить недели на две, чтобы просиживать на террасах кафе, одновременно и надеясь, и опасаясь наткнуться на какого-нибудь Цвейга или Эйнштейна, которые, конечно, в состоянии были предоставить мне кров, но с тем же успехом могли и отволочь обратно к Старику. Когда шел дождь, я укрывался во дворцах и музеях. На закате уходил на Пратер и там спал на скамейках под открытым небом. Я был Иеремией в стране тевтонов. Однажды вечером, в глубоком сне — пребывая в объятиях Морфея и моей «шиксе» Марии, — я вдруг ощутил сильный толчок в живот, а потом удар по правой щеке. Чтобы меня не заподозрили в неуважении к местным обычаям, я подставил левую. Меня снова пнули в живот стоптанным сапогом. Я скорчился. Удары посыпались с удвоенной яростью.
Мелькнула печальная мысль, как будет горевать мама, когда узнает о фатальном исходе моего путешествия. Но тут нападение прекратилось, и я открыл глаза. Передо мной стояли двое полицейских весьма невзрачного облика, но с внушительными кулаками. Видимо, я как бродяга нарушил ленивое течение их обычного обхода. Они приказали мне подняться. Я преступил действующий в этой стране закон негостеприимства.
— Твои родители близко живут? — спросил тот, что поменьше ростом.
— Ой, нет, — ответил я. — За тысячу километров отсюда, в нашем местечке.
— Значит, Давид, ты тут совсем один? Следуй за нами, мы отведем тебя в участок.
— Извините, но меня зовут Натан, Натан Левинский. Я могу вам все объяснить.
— Так, — пробормотал коротышка, — одного поймали. Вот Герман-то будет доволен…
— Можешь мне поверить, Ганс, — сказал другой, — это доброе предзнаменование. Через десять лет нам все будут кланяться, как князьям!
— Как князьям! — эхом повторил Ганс. Полицейский комиссариат, с колоннами розового мрамора, выглядел, как дворец. Я гордо шествовал по ступеням, сопровождаемый двумя стражами порядка. Меня охватило странное ощущение: наконец-то я в безопасности! Так мы добрались до маленькой комнатки в подвальном этаже, с серыми, но чистыми стенами.
— Имя! — потребовал офицер, сидевший за столом.
— Натан. Натан Левинский.
— Почин есть, парни! — вскричал офицер. — Отлично! Пиво вечером ставлю я!
— Я его увидел первый, — поспешил доложить коротышка, мысли которого чистотой не отличались.
— Итак, дорогой мой Леви… — начал комиссар.
— Простите, Левинский, Натан Левинский.
— Ты прав, Натан, будем соблюдать точность. (Никогда еще мое имя на произносили так — без придыхания на «т», с настойчивым и недружелюбным упором на «-ан», от которого холодок пробегал по спине.) Что ты делал в нашем добропорядочном парке после закрытия?
— Ничего, господин капитан. Я просто спал. Но теперь, когда силы порядка помогли мне восстановить душевное равновесие, я могу спокойно вернуться домой.
— Ах, так у тебя есть дом, Натан?
Брррр! Опять все сначала!
— Позвольте, я вам все объясню. Я проживаю у доктора Фрейда…
— Слыхали, парни? Он, оказывается, лечится у нашего великого апостола сексуальных влечений! — хмыкнул комиссар. — Ну тогда расскажи, что там интересного, в Хозяйстве нашего великого раввина? Небось на завтрак едите тело и кровь Мессии?
— Нет-нет, что вы! Просто доктор пытается излечить меня… излечить… от моих видений…
— Ну разве не здорово, Ганс? У мальца бывают видения! Кажется, мы арестовали нового Христа! — Тут он спохватился и добавил: — Ладно, хватит богохульствовать. Пора нам кончать с этими людишками!
Офицер встал и направился вглубь комнаты. И тут все понеслось кувырком. Я заглянул в его мозг, как бросают беглый взгляд на журнал через плечо читающего рядом человека. Там было нацеленное на меня оружие, потом — треск двух выстрелов и мое окровавленное тело, выброшенное на улицу. Смерть, конечно, всегда является не вовремя, но сейчас она, на мой взгляд, слишком торопилась. Я вскочил со стула, вылетел из комнаты и стремглав помчался по коридору. Мои стражи яростно завопили. Большой вестибюль я проскочил зигзагами, обманув бдительность охранников.
— Стой! Держите жида! — орали во всю глотку мои преследователи, растеряв остатки хладнокровия.
А я все бежал — сбил с ног парочку юных, растерявшихся горожанок, опрокинул какие-то мраморные статуи… Я был теперь Аттилой, и воинство гуннов следовало за мной. Прыгая через две ступеньки, я слетел с крыльца розового мрамора, на первом же углу свернул направо, на втором — налево. Еще чуть-чуть — и я свободен!
В детстве я развлекался, прямо скажем, нехорошим образом. Ловил муху, обрывал ей крылья и бросал на паутину. Паук тотчас выскакивал и налетал на жертву. Я завороженно наблюдал за этим актом недопустимого насилия, за стихийным бедствием, причиной коего была моя собственная жестокость. А паук поедал свою добычу. И вот сейчас моя собственная жизнь держалась на тонкой ниточке. Трое тарантулов были пущены по моему следу. Вена теперь стала для меня паутиной. Недаром мама верила, что Господь всегда воздает за содеянное.
После безумной пробежки по Шпигельгассе я забился в щель между двумя жилыми домами, чтобы передохнуть и поразмыслить. Сложившаяся ситуация противоречила всему моему жизненному опыту. До сих пор плотный покров любви простирался надо мной, и теперь перед лицом неприкрытой ненависти я оказался совершенно беззащитным. Привычная система ценностей распадалась на глазах. Я попытался вспомнить уроки Гломика Всезнайки. Вот, скажем, Моисей — он тоже оказался один в царстве фараоновом. Можно последовать его примеру. Но где здесь, в наше время, посреди большого города найти неопалимую купину? И потом, обстоятельства несколько изменились. Еврейский народ более не изнывает в рабстве. Кому в Вене, в году 1932, взбредет в голову убивать первенцев семейств Израилевых? Разве что тем, кто за мной гнался…
Так или иначе, положение было не из приятных. Я долго ломал голову, пока не установил, исходя из наставлений моего учителя и простой логики, свод правил, которых стоило придерживаться, — мои Десять Заповедей:
первая: не доверяй никому, кроме самого себя;
вторая: у тех, кто в чем-то виновен, не обязательно на лбу выжжено клеймо «убийца»;
третья: еврей — это точно такой же человек, как и все остальные;
четвертая: пробираясь под стенами, ты не становишься невидимым, зато рискуешь получить цветочным горшком по голове;
пятая: у того, кто избегает смотреть вам в лицо, наверняка совесть нечиста;
шестая: улыбаясь полицейскому, ты наносишь ему тяжкое оскорбление;
седьмая: с наступлением ночи не оглядывайся на свою тень;
восьмая: если ты встаешь утром с чувством страха, это значит, что накануне другие люди легли спать с головной болью;
девятая: еврей, конечно, точно такой же человек, как и все остальные, но в некоторых отношениях все же чем-то лучше;
десятая: немцы тоже что-то скрывают.
За моей спиной послышались чьи-то шаги. Я встал, не испытывая страха: новые установления придавали мне сил. Пусть паук плетет свою вечернюю паутину — надежда жива. Я решил отправиться спать на ту самую скамейку Пратера, где меня подловили. Ведь полицейские никогда не возвращаются на место совершенного ими преступления.
Я перелез через решетку ограды и принялся собирать хворост и ветки, опавшие с деревьев. Потом направился в самый глухой уголок парка. С помощью коробка спичек, похищенного из дома Старика, я развел огонь и стал ждать. Пожар устраивать я не собирался: мой костерок едва теплился в ночи. Застыв в нетерпении, я ждал, и минуты казались невыносимо долгими. Молния не ударила в мою горящую купину, таинственный голос не воззвал ко мне из кучи хвороста. Не слышалось и громов Господних. Поначалу я был разочарован, но в конце концов даже обрадовался: разум восторжествовал. Уф-ф, у меня нет ничего общего с Моисеем! Ни дикая пустыня, ни мстительный бог не ожидали меня на переломе века. Несчастья обойдут моих близких стороной. Наше славное местечко будет долгие века жить в мире. Я не стану птицей, несущей зловещие предзнаменования. А если бы еще удалось избежать первой брачной ночи в объятиях кузины Руфи, то жизнь моя развернется далее подобно красному ковру на ступенях Шенбруннского дворца.
В ту ночь я заснул сном праведника.
Солнечный луч коснулся моего лица; я открыл глаза, но тут же снова зажмурился, ослепленный сиянием дня. Кто-то ласково погладил меня по лбу, потом поцеловал в щеку. Чья-то рука вжалась между моими бедрами и стала поглаживать пенис. Сомневаться не приходилось: я попал в Рай. Ночью меня хладнокровно убили, без шума, чтобы не беспокоить окрестных жителей. Этим летним утром жизнь моя окончилась. Так я и не успел ни вызволить свой народ из изгнания, ни даже открыть вакцину против туберкулеза. Какой ужасный конец!
7
Ангел, который явился по мою душу, был вполне земным и плотским, обладал запасом сладострастия, способного соблазнить всех святых, и звался Таней. Это она нашла меня. Как только я открыл глаза, она отдернула руку — по-моему, весьма некстати. Мне так хотелось хоть раз бездумно насладиться текущим днем!
Однако эрекция моя вся пропала, когда горничная Фрейдов стала описывать, какие волнения вызвал мой уход в доме по Берггассе, 19. Тетушка Марта лишилась сна. Старик изрыгал пену и грыз удила. Меня искали в гостиницах, больницах, в синагогах. И в бордели тоже заглядывали: Старик знал мою озабоченность. Полиция шла по моим следам. Слава богу, что в то время хоть гестапо там не было!
А Таня знала мои излюбленные места. Она догадывалась, что последним моим прибежищем станет Пратер. Уже пять дней, как она выслеживала меня там. Накануне сторож описал ей мои приметы. Похоже, здесь к каждой двери был приставлен свой предатель.
— Что ты намерена предпринять? — спросил я у Тани.
Солнечные лучи ласкали ее голые плечи. Сколько раз подглядывал я за этим гибким телом в замочную скважину прежде, чем уединиться в своей комнате и предаться самоуслаждению. Я снова стал напрягаться.
— Обещай, что ни за какие деньги не поведешь меня снова к Фрейдам! — умолял я.
Она поклялась, что не сделает этого, а потом поцеловала меня в губы — впервые в моей жизни. Даже сейчас, когда рот мой напоминает перезрелый плод, хранящий прикосновение созданий навеки исчезнувших, я ощущаю в уголках губ вкус того поцелуя, аромат персика и розмарина.
Мы ушли из парка обнявшись.
По мере того, как поезд набирал скорость, Вена уплывала в густой туман. Я молился, чтобы этот город поглотил когда-нибудь разлив Дуная — на веки вечные, целиком и полностью. Улицы, дворцы, даже цветущие сады — от всего этого разило смертью. Золото, покрывающее фасады Шенбрунна, на солнце оказывалось золой. Когда последний дом утонул в дымке, угрожающие рожи полицейских, подозрительные взгляды туземцев, даже фрейдовские сальные мыслишки — все улетучилось. Яркий свет лился на обнаженные до колен ноги моей спутницы, спящей напротив.
Поезд углубился в темный лес. Когда деревья немного расступались, открывалось небо над гигантскими вершинами. Надвигалась гроза. Твердь земная вздрогнула. Ей вторили громы и молнии. Над каким-то ледником в тяжелых серых тучах открылся вдруг просвет, и луч божественного света проник сквозь окно ко мне. Это была волшебная гора.
Таня уснула быстро, крепким сном, которому не мешали ни свистки локомотива, ни подвывание поезда, вырывавшегося из туннелей. Я молча созерцал силуэт моей подруги, погруженной в сон, подробно изучал черты ее лица, формы тела, подолгу задерживаясь на изящно выточенных бедрах; их покрывал светлый, нежный пушок, я мог это видеть, потому что подол цветастого платья слегка задрался. И тут я осознал, что под складками тонкой ткани, обтянувшей ее бедра, таится самый настоящий женский лобок! В душе моей боролись восторг и страх. Мне довелось узреть — почти узреть — тайну женского пола!
На что это может быть похоже? Такое же красивое, как грудь? Или грязное, как задница Гедеона? В школе сведения, предоставленные Шимоном и Ароном, которые, в свою очередь, пользовались данными из достойного доверия источника, а именно от их сестры, привели меня к заключению, что это некое отверстие, снабженное губами, Я сходил в библиотеку и тайком порылся в большом словаре, в поисках точного описания. На «П» я ничего не нашел, зато на «В» имелась статья «Влагалище», которая все разъяснила: «канал, соединяющий вульву с маткой. См. растяжение в., сокращение в.». Я представил себе эту штуку и содрогнулся: получалось что-то вроде улитки с большим ртом, переходящим в громадную глотку. Я рискнул расспросить Гломика Всезнайку; глаза учителя потемнели, брови грозно сошлись на переносице. Он молча встал и пересел на другой стул, подальше, да еще и повернулся ко мне спиной. Я вышел из комнаты, повесив голову, в гробовом молчании. Случись эта сцена при свидетелях, меня бы точно побили камнями.
И вот сегодня влагалище было так близко, что я мог бы до него дотронуться! Кто знает, может быть, такой оказии больше никогда и не представится? Я тихонько опустился на колени у Таниных ног, и в душе моей зрела готовность бросить вызов законам природы. У моей собственной матери было такое же устройство, как то, что скрывалось на расстоянии вытянутой руки! Я приблизился к самым истокам жизни.
Вдруг меня посетила нелепая мысль: а не обладают ли половые органы сознанием? Тогда я, вероятно, смогу как-то прочесть их тайны? Я знал, что женщины способны ради сладострастия продать душу. Мужчины тоже пускались во все тяжкие и попирали требования морали. Кое-кто уверял, что плотская страсть правит миром. Это вполне могло бы объясняться наличием соединительных каналов между паховой областью и мозгом.
Я вспомнил, что у нас в местечке был сумасшедший, Беня Дугурт, которого трижды сажали за растление малолетних. Но как только его выпускали, он снова принимался бегать за маленькими девочками. Нет, ничего плохого он им не делал, но учитывались его дурные намерения. Родители подумывали, не отдать ли его казакам; другие предлагали кастрировать — и дело с концом. Наши мудрецы пустились в разыскания. Не говорится разве в Писании о побиении камнями? Можно ли считать кастрацию наименьшим злом? Имеет ли право человек судить себе подобного? Разве не создал Предвечный равно и Добро, и Зло? И можно ли достойно толковать об этом на пустой желудок? Добрая порция чулента просветляет разум. И ученые прения временно прерывались…
Отобедав, с новым пылом предавались диспуту. Цитировали Пророков, противореча друг другу. Предлагали решить голосованием основополагающий вопрос о любви к ближнему. Некий просвещенный муж протестовал против правосудия, основанного на гнусных, мелочных принципах распределительности и пропорциональности. «Все это смехотворно!» — успел выкрикнуть этот смельчак, прежде чем его выставили из помещения.
До какого предела должна доходить любовь к Божьим творениям? Требовалось произвести изыскания. Раввины настаивали, чтобы им предоставили каждому по два голоса. Поискали в Писании каких-нибудь наметок, установлений. Еще раз проголосовали по вопросу о распределении голосов. Раввины снова потребовали по два голоса. Общество попало в квадратуру круга.
Тут поднялся Беньямин. Он был тогда еще на высоте, в ореоле славы. «Доверьте мне Беню на месяц, — сказал он. — И если за это время я не сделаю из него другого человека, тогда судите его так, как сочтете возможным!» Даже противники склонились перед силой его веры в исправление личности. «Что за человек!» — бормотали в восхищении служители Божьи. Послали за Беней Дугуртом, который содержался в кутузке. Увы, пока шли дебаты, несчастный успел повеситься.
Половые инстинкты плохо влияли на душу.
Стоя на коленях у бедер Тани, я тонул в размышлениях, и вдруг что-то тяжелое обрушилось мне на голову. Небо внезапно потемнело, сверкнули звезды. От истоков жизни я мгновенно перенесся к моменту Большого Взрыва! От удара я ткнулся лбом в пах моей соседке, бедра ее раздвинулись и сомкнулись вокруг моей шеи. Потом мне прикрыли рот платком с сильным запахом хлороформа. И я впал в глубокое беспамятство, и меня одолели чудовищные кошмары.
Когда я очнулся, выяснилось, что руки мои связаны за спиной, рот стянут тряпкой, а череп раскалывается. Вытаращив глаза, я уставился на ужасное зрелище: на скамейке напротив рыжий и пузатый великан с маленькими свирепыми глазками обнимал Таню за плечи! Красавица предала меня.
Похитители спорили между собою, ничуть не заботясь о моем состоянии. Речь шла о выкупе. Они намеревались продать меня тому, кто больше предложит. Обсуждалась моя товарная стоимость. Я решил не вмешиваться, боясь вызвать ажиотажный подъем цены или, наоборот, из ложной скромности неоправданно ее занизить. Мне всегда трудно было определить, чего я на самом деле стою: слишком велико было расхождение между завышенными оценками моей мамы и повсеместно признанной репутацией ничтожества.
Солнце клонилось к закату. Прошел целый день. Вскоре пейзаж стал меняться. Среди лесов появились заводы. Холмы покрылись скопищами домов из красного кирпича. Затем последовала процессия серых и бездушных доходных домов, обрамляющих пустынные улицы. Поезд стал замедлять ход. Мы въехали под свод вокзала. На фронтоне здания промелькнула надпись; я прочел: «Берлин» — и понял, что конца моим кошмарам не предвидится.
Рыжий великан велел: «Встань и иди!» — и разрезал веревку на моих запястьях. Я с трудом разогнулся, сожалея, что еще не достиг двадцати лет и не обрел должной гибкости. Оказавшись лицом к лицу с Таней, я не испытал жажды отмщения. Мне представлялось, что она скорее заложница этого великана, чем его сообщница. Любовь не только дала мне по башке, но еще и ослепила.
Перрон заполняла невероятно шумная толпа. Мужчины в клетчатых костюмах и шляпах-борсалино шагали стремительно, расталкивая крестьянок с плетеными коробами на спинах; оборванные нищие приставали к юным дамам, одетым по последней моде. Зажатый между двумя похитителями, я уныло тащился сквозь волнующуюся толпу.
— Будешь рыпаться — раздавлю, — пригрозил рыжий великан.
Я изобразил вымученную улыбку, и какой-то ротозей, вряд ли старше меня самого, подмигнул мне в ответ и покрутил вверх-вниз высунутым языком. Я стал Ионой во чреве кита!
8
Когда Таня называла рыжего великана «Франц, миленький мой», в голосе ее звучала такая нежность, что сердце мое разрывалось. Каждый вечер квартира Франца превращалась в зверинец, полный прелюбопытнейших экспонатов.
Там бывал Гюнтер, косоглазый Тип по прозвищу «Гунт Кокаинчик», Генрих, он же «Слепой», который носил стеклянный глаз, заработанный в окопах под Верденом, Герман, гигант, готовый убить меня взглядом, «Сладкая» Ирма, чье декольте вызывало у меня головокружение, Альберт-«Шпаненок» с грязными лапами, которые он все время примерял к моему горлу, а еще Грюзен-кашлюн, Иван Грозный, Ингрид-засранка, Шмудьце-отравитель и Гульдике-акробат, Камилла по прозвищу Добрая Задница. Трудно было понять, что может быть общего с этой ордой у Натана «Жидовича», как они вскоре меня прозвали.
Я жил как пленник в каморке без окон, смежной с гостиной: днем меня привязывали к ножке железной кровати, ночью меня окружала толпа варваров и Генрих не сводил с меня своего неусыпного глаза.
Каждый вечер, напившись и накурившись, мои тюремщики принимались говорить о политике. Главной темой бесед была ответственность за кризис двадцать девятого года. Один из кланов, в котором предводительствовала Сладкая Ирма, склонялся на сторону большевиков. Судя по речам, «красные» были похожи на индейцев из исторических книжек братца Шломы. Они держали в страхе весь мир, а ножи в зубах явно предназначались для того, чтобы скальпировать противников. Их вдохновитель, некий Маркс, был, как и следовало ожидать, евреем, но это не давало им никаких преимуществ — наоборот, в глазах моих похитителей авторитет красным придавала единственно их ненависть к жидам.
Другую партию возглавлял Иван Грозный. Они нападали на Америку и поносили «Крупный Капитал» — судя по всему, это был мерзкий тип, сильный, но совершенно бессовестный; я бы с таким связываться не стал. Обвиняли также некий «еврейский банк» — я сделал вывод, что, обретя свободу, мне стоит только разыскать адрес этого самого «банка», и я буду как сыр в масле кататься.
Обмен мнениями между двумя лагерями очень быстро переходил на повышенные тона. Сыпались оскорбления, звучали угрозы, одна другой страшнее. Но в конце концов вражда стихала и стороны приходили к единодушному выводу. Все дело в евреях — вот кто, оказывается, главные и единственные виновники всех бед. Дабы завершить дискуссию с максимальной назидательностью — покарать виновных, — красавица Ирма била меня по лицу кулаком. Сглатывая кровь, текущую из разбитых губ, я ощущал горький вкус избранности.
Конечно, в том, что я позволял женщине бить себя, трудно было усмотреть проявление благородства и галантности. Зато я был уверен в своей правоте. Лица еврейской национальности больше нуждаются в презумпции невиновности, чем любой приговоренный к смерти преступник.
Днем, сидя в своей норе, я размышлял о превратностях судьбы. Зачем и почему меня похитили? Я припоминал историю Оливера Твиста: может быть, и меня хотели приспособить для нужд воровской шайки? Однако моя полная непригодность к этому ремеслу была столь же очевидна, как форма моего носа. Мне чудилось, что за спиною стоит мама и бдит, чтобы я не совершил ничего недостойного. Тысячи раз она твердила и заставляла меня повторять урок: «Не лги… не укради…» С такой теоретической подготовкой трудно будет перейти к преступной практике.
Желание получить выкуп? Но мои родители бедны как Иов, хотя и живут в более опрятной обстановке. Их средств хватило бы разве что на оплату телефонных переговоров. И потом, много ли за меня можно выручить? Этот вопрос не давал мне покоя. Какова цена живого существа? Крыса, которая делила со мною квартиру и грызла корки моего хлеба, Ирма, не упускавшая случая разбить мне лицо, благочестивый Гломик Всезнайка — неужели все они относятся к одному виду? Кому отпущена вся квота любви? Стоит ли справляться в расчетных таблицах? Существует ли рай для честных людей? Действительно ли ад вымощен добрыми намерениями или забит пеплом от пола до потолка? Я засыпал, лелея намерение написать длинный трактат обо всем этом, как только вернусь домой.
В моменты одиночества, в полумраке моей каморки, все чаще вспоминалась мама. Я представлял, как она сходит с ума от беспокойства, запертая в четырех стенах дома. Все было по моей вине: ее страдания, ее слезы, часы молчаливого ожидания, блеклые унылые рассветы и бессонные ночи… Однажды вечером, когда я засыпал, прикованный за руку к кровати, уткнувшись головой в стену, с болью в спине, меня впервые посетило видение. Я увидел мамино лицо настолько отчетливо, словно она склонилась надо мной. Протянув руку, я мог бы коснуться ее щеки. Глаза ее были широко раскрыты — печальные, неузнаваемо изменившиеся глаза, и лился из них поток слез, неисчерпаемый, как Волга. Вдруг она поднялась, стараясь не разбудить папу, на цыпочках прокралась по коридору, тихонько открыла дверь и, как была босиком, набросив только тонкую белую шаль, пошла сквозь холодную ночь к почтовому ящику. На мгновение застыла, вглядываясь в темную пустоту ящика, и руки ее дрожали. Я проснулся весь в поту, и пальцы были как лед, хотя в пещере моей стояла влажная духота.
Нужно было любой ценой вырваться из этого проклятого места, вернуться домой и избавить маму от жестоких мук. Но когда я попытался объяснить своим мучителям, как ей плохо, когда я стал умолять о милосердии, обещая вернуться и работать на них, сделаться богатым евреем и содержать их, — ответом мне были взрывы хохота. Неужели и они были рождены женщиной? Иван Грозный похвалялся, что может задушить собственную мать! Страдая сам, я жалел и их. Несчастные люди: они не знали, что такое любовь матери.
Иногда в них пробуждалось великодушие. Однажды вечером Франц вошел ко мне, отвязал и привел в большую комнату, пропитанную парами опиума. Меня стали заботливо расспрашивать о здоровье, со мной говорили, как с братом, называли Натаном-германцем. Вот что значит действие наркотика!
Я выпил стакан пива, выкурил сигарету, покашливая в ладонь, чтобы избежать насмешек, — я стал своим среди них. Я обвинял Крупный Капитал. Я проклинал веймарское правительство. Я вел себя как животное — с волками выл по-волчьи.
Увы, кое-кто смотрел на вещи иначе: «Что-то здесь жидовским духом потянуло!» Я притворился, будто не понимаю, словно был таким же «гоем», как и все прочие. Однако эта уловка никого не обманула. Период благоволения закончился. Чтобы избежать новой взбучки, я уполз в свою каморку, печалясь о том, что нет мне места в этом мире. И довольствовался тем, что постиг наконец суть выражения «христианское милосердие», проведя всего три месяца в обществе тех «блаженных», которые заодно и нищие духом.
В то утро в Берлине стояла хорошая погода. Ослепленный светом дня, я шел, то и дело зажмуриваясь. Иван крепко держал меня за левую руку, Гуднихт щипал за локоть правой. Между лопатками я ощущал что-то твердое — то ли ствол пистолета, то ли два пальца Ирмы. На мой взгляд, у немцев вообще и у Ирмы в частности — сомнительное чувство юмора…
На углу большой площади стоял полицейский в форме. Гуднихт сдавил мой локоть, словно клещами. Вот он — тот, кто должен почувствовать мой страх! Я стал корчить отчаянные гримасы, чтобы привлечь внимание постового.
Полицейский направился ко мне. Я задыхался: чьи-то пальцы стиснули мое горло. Страж порядка загородил нам путь. Уверенный, что спасение близко, я сделал единственное, что мог, — высунул язык. И тут полицейский отвесил мне щедрую оплеуху.
Рука у него была тяжелая, как кувалда. Во рту у меня что-то хрустнуло. Куда-то пропал передний зуб из верхней челюсти. Полицейский снова занес руку, но Иван удержал его, а Ирма воскликнула нежным голоском:
— Герр шуцман, он же еще ребенок!
Герр шуцман изрыгнул несколько слов, смысл которых сводился к тому, что показывать язык лицу при исполнении — значит оскорблять власти, и мы продолжили свой путь.
Случилось немыслимое! Мои палачи, кажется, проявили человечность? Мир перевернулся! Я был потрясен до глубины души.
— Только вздумай снова выпендриваться, гнида, — мы тебя в полицию сдадим! — пообещала Ирма.
Мне на плечи набросили пальто, на голову нахлобучили шляпу — она была велика и закрывала лоб и глаза. В рот воткнули зажженную сигарету и строго-настрого приказали не уронить. Хуже того, мне пришлось глотать клубы дыма, рискуя заполучить опаснейшие заболевания.
Мной овладело безразличие. К чему бороться? Для такого занятия я ростом не вышел. Один против полчищ германцев? Давид против Голиафа, но со связанными руками, а пращу не найдешь и на сорок километров окрест.
Меня заставили кружить по длинным улицам, липким и грязным, заваленным объедками. То и дело под ноги попадались дохлые собаки. Нищий протягивал руку за подаянием. «Берлин, Год Нулевой», какой ужасный фильм!
Наконец мы вошли в подъезд какого-то дома. С меня сняли пальто и шляпу, развязали руки. Ирма причесала меня и даже припудрила щеки. Мне дали кусок штруделя и велели тщательно пережевывать. Потом Таня надела на меня новую рубашку и с нежной заботливостью застегнула пуговки. Я стал маленьким принцем.
Мы вошли в большое помещение — не то бар, не то зрительный зал. И там, возле стойки — о диво дивное! — я столкнулся нос к носу с женщинами, одетыми лишь в черные чулки; их голые груди были выставлены на всеобщее обозрение, а сами они из-за чего-то ссорились. Благословен будь Господь наш предвечный, если странствие мое прервется в этом дивном месте! Да святятся имена Тани и Франца — именно здесь я охотно закончил бы дни мои! Затем мы прошли мимо трех других особ, в красных платьях со скандальными вырезами. Проходя, я уловил негромкую реплику, которую одна из этих особ низким голосом бросила другой: «Для женщины у тебя неплохие яйца!» Эта загадочная фраза еще долго меня мучила.
Меня усадили напротив человека в черном костюме, с сигарой в зубах, и представили просто: «А вот и он!», как некую знаменитость. Выдыхая сигарный дым, черный субъект вежливо отвернулся. Это ж надо — немец-джентльмен!
Что меня ожидало? Обяжут ли меня танцевать среди молодых женщин? Или велят петь хорал на идише? Если бы спросили моего мнения, то я предпочел бы выйти на сцену в обществе дам без яиц. Но во всяком случае я не стану выдвигать никаких особых требований. Пусть каждый живет так, как ему нравится.
Эстрадный танцор! Это, конечно, не приблизит меня к открытию противотуберкулезной вакцины. Но разве искусство не выше науки, а горячий прием восхищенной публики не стоит нобелевских почестей? Евреев-ученых уже полным-полно, а артистов — один Рудольф Валентино, да и того можно не считать.
Человек с сигарой наклонился ко мне и произнес холодным тоном, неожиданным при таких ленивых движениях:
— Ну-ка, малыш, скажи-ка мне: о чем я думаю?
Не задумываясь ни секунды, я выпалил:
— Вы хотите, чтобы я исполнял наши национальные танцы с дамами без яиц!
Зал давился от смеха — жирного смеха, напомнившего мне полицейских в Вене, смеха, который и не пах шуткой.
Человек с сигарой сделал серьезное лицо. Зал мгновенно затих.
— Браво! — сказал он, — ты уже умеешь овладеть публикой. А теперь все-таки угадай, что я думаю.
Все стало ясно. Меня заставили проехать всю Австрию и Германию, держали в заключении, унижали — единственно для того, чтобы извлечь выгоду из моего треклятого дара! Ну почему мне не дано прозябать в безвестности? Никто не любил меня за то, что я такой, какой есть. Я уже знал, что нельзя доверять ученым, но разве отсюда следует, что можно верить проходимцам?
Все эти мужчины один другого стоят. Похитители душ…
А женщины? Таня — ведь это же сущий Макиавелли. В доме Фрейдов она подслушивала у дверей, запоминала все мои признания, а вечером шла к Францу, и они строили разные планы похищения. Нет, женщины еще хуже мужчин! Я завидовал участи библейского Иосифа: его продали в рабство только братья, он мог еще надеяться на женское милосердие. Однако Иосифу дано было читать всего лишь сны, а не мысли, как мне. Быть может, кары небесные тоже распределяются по статьям уголовного кодекса…
Так или иначе, не стоило разочаровывать людей, которые верили в меня. Процедура была уже привычной: я задрожал, на лбу проступила испарина. Внезапно навалилась резкая головная боль. Как нельзя явственнее передо мною предстало потрясающее зрелище, таившееся в мозгу этого типа: кружка пива в приятном соседстве с блюдом тушеной капусты, окруженной кольцом сосисок — каждая размером с великана из сказок Андерсена. Я вскричал, восхищенный:
— Капуста! У вас в голове тушеная капуста!
В зале затаили дыхание. Теперь Цезарю предстояло изречь свой приговор. Опустит он большой палец вниз — и мое самозванство будет разоблачено перед всем миром, Таня и Франц лишатся положения в обществе, наука и воровское сообщество подвергнутся осмеянию. И мне разобьют физиономию. Но главарь банды утвердительно кивнул, публика зааплодировала, закричала «Бис!» Они перешли на мою сторону. Впервые в жизни я ощутил, что принадлежу к великому человеческому роду.
Можно было начинать представление.
Г-н Ганц разъяснил мне правила. Мне завязывают глаза. Зритель выходит на сцену, пишет на грифельной доске цифру, а от меня требуется просто ее отгадать. После чего объявляют выступление дам без яиц. Я буду выступать в качестве американской звезды эстрады, правда, еврейского происхождения.
Прежде чем выпускать на арену, мне дали неделю, чтобы отдохнуть и войти в норму. Меня кормили говядиной и больше не били. Поскольку Ганц желал, чтобы я был постоянно у него на глазах и под рукой, меня переселили из Францевой конуры в мансарду позади бара. Это была комнатка два на два метра, с железной кроватью, снабженной матрасом. На хромом столике в углу стояло надтреснутое зеркало. Туалет располагался в подвале, там же — кран с холодной водой. Крыс вполне заменяли полчища тараканов. Однако по сравнению с предыдущим обиталищем это выглядело, как отель «Ритц»! Со мной обращались, как с настоящим артистом. Из категории зачумленных я перескочил в категорию ценного имущества. Меня, как всегда, бросало из крайности в крайность.
Г-н Ганц подверг меня суровой тренировке. Он не желал, чтобы в моих ответах звучала хоть малейшая неуверенность. Мы репетировали утром, днем и вечером. Иногда я успевал заснуть, и он будил меня, чтобы еще потренироваться. Он учил меня думать быстро, предвидеть, какие будут вопросы. Ему было наплевать, что я устаю. Чтение мыслей — великое искусство, сравнимое с музыкой или живописью, говорил он. Мне следовало быть на уровне, достойном моего призвания.
Мои способности совершенствовались. Вскоре я научился угадывать цифру в тот самый момент, как она возникала в его мозгу. Между нами установилось подлинное взаимопонимание.
Затем г-н Ганц взялся за мои эмоции. Я должен был уметь контролировать их и не зависеть от наступления транса, этого избыточного всплеска чувствительности, в которой он усматривал черту, присущую всем моим соплеменникам. «Наше великое превосходство, — внушал он мне, — заключается в том, что у нас не бывает ваших душевных переживаний». Однажды, пользуясь его хорошим настроением, я рискнул ответить: «Прежде всего потому, что у вас нет души». Хозяин бросил на меня грозный взгляд, но в мыслях его промелькнула тень сомнения.
Никого нельзя считать безнадежным, даже немцев.
Спустя какое-то время он усложнил задачу. С цифирью было покончено, теперь я должен был на лету распознавать всевозможные формы. Тарелки, жирафы, самолеты, стулья беспрепятственно представали перед моим мысленным взором. Тогда г-н Ганц решил перейти к более сложным понятиям. Поначалу это были простейшие изречения, затем — газетные клише и наконец то, что называется «общие места». Я понял, что здесь лежит предел его мыслительных способностей. Учитель явно не дотягивал до ученика.
Увы, хотя поверхностные мысли своего хозяина я воспринимал без труда, то, что крылось за ними, оставалось непонятным. Хотя успехи мои в учении были весьма заметны, в отношении задних мыслей я был еще недостаточно сведущ. Сколько бы г-н Ганц ни расписывал мне будущие триумфы в Берлине, овации в «Ла Скала», красный ковер в парижской «Гранд-опера», завоевание Нью-Йорка, — я сомневался в его искренности. Г-на Ганца одолевали мечты о власти. Он не был порядочным человеком. Однако мне приходилось пока блуждать в тумане, на уровне его добрых намерений.
И наконец настал день, когда он счел меня достойным выйти на сцену.
Я готовился взойти по ступенькам на эстраду, цепенея от страха, и тут Ирма и Джудит, две наши стриптизерши, повисли у меня на шее в порядке ободрения. Я не упустил возможности прижаться к их голым грудям и испытал прилив сладострастия — он длился буквально мгновение, но согрел мне сердце. Я запомнил на будущее: секс — действенное средство против мандража. Зарокотал барабан. Стоя посреди сцены, г-н Ганц голосом профессионального энтузиаста возвестил мой выход, представив меня как «удивительнейший феномен современности», более впечатляющий, чем дитя, воспитанное волками, более весомый, чем человек-слон, более утонченный, чем Гарри Гудини. Уникум, единственный и неповторимый. До сих пор так характеризовала меня только мама в беседах со своими подругами.
Однако анонс не возымел желательного действия. Когда я занял свое место, едва три-четыре человека повернули головы. Сюда приходили смотреть на голых женщин. Все остальное не стоило и ломаного гроша.
Это безразличие меня убивало. Страх достиг вершины. Лучше бы обстановка была более интимной!
— Желает ли кто-нибудь испытать этого пророка новейших времен? — нараспев предлагал г-н Ганц.
Мужчина, от которого за десять метров разило спиртным, пошатываясь, вылез на сцену. Ему объяснили правила игры. Ирма и Джудит завязали мне глаза. Меня заставили покрутиться как волчок (правда, у волчков не бывает головокружения), и представление началось.
Публика вела себя непосредственно. При малейшем моем колебании в меня летели помидоры, которые продавали тут же в зале — полдесятка за тысячу марок. Здесь на мне делали деньги.
И все же, хотя мне было далеко до славы женщин с яйцами, мои выступления быстро привлекли внимание и даже вызвали уважение у зрителей. Они поднимались на сцену проверить непрозрачность повязки на глазах. Они подозревали некий сговор между мной и задающим вопросы. Говорили о трюках. Один недоверчивый посетитель набросился на меня с ножом, крича: «Я ему раскрою череп и погляжу, что внутри!» Я заинтриговал их, меня уже воспринимали как отдельное явление.
Мало-помалу слухи разошлись по городу, и посетители стали прибывать. Это были куда более солидные люди, чем прежняя публика, — мужи зрелого возраста, в сопровождении красивых девушек, удерживающих состояние полной боевой готовности…
Простое зрелище стриптиза как-то потускнело. Моя слава росла, и приятели-артисты начали коситься на меня. Однажды вечером я обнаружил на зеркале в моей комнате надпись, сделанную губной помадой: «Бей жидов!» Такова была цена славы.
Мой дар особенно привлекал трансвеститов. Убежденные, что в их мужских телах обитают женские души, они просили меня поискать в их сознании, надеясь, что я отыщу там какие-то признаки грудей или даже клитора. Я отказывался дать их делу законный ход. Вопросы половой принадлежности ангелов не входили в мою компетенцию, как и вообще все, что касалось сексуальности. За исключением мастурбации, насчет которой я кое-что знал из практики, как и всякий другой.
На рассвете, когда посетители расходились, меня порой просили погадать на картах. Правда, все уже знали, что я читаю только в мозгах. Бросание костей, хрустальные шары, печень тельца, кофейная гуща мне ничего не говорили. Будущее не открывалось мне ни на йоту. Что касается меня самого, я видел в этом недоразумение.
Мои приятели настаивали. Они раскладывали карты на столе и просили предсказать будущее. Я старался как мог, сосредоточивался на карте, потом на лице спрашивающего. Я пытался понять, найти какие-то взаимосвязи. Но передо мною неизменно представали лишь сиюминутные мысли собеседника. Настоящее время, всегда только настоящее. Любопытно, что из игры систематически выпадали четыре карты, всегда в одном и том же наборе: девятка пик, дама бубен, трефовый туз и десятка пик. Я перестал вытаскивать их из колоды. Лучше было не знать, что скрывалось за этими картами.
Моя слава вскоре вышла за пределы Александер-плац и кружка любителей накладных грудей. В субботние вечера свободных мест не оставалось. В прессе появилось несколько статей. Были и фотографии, на которых я сам себя не узнавал. Мне представлялось, что я красивее, вроде молодого Дугласа Фербенкса, а тут у меня вдруг оказался профиль почти как у кузена Блюма. Зато взгляд был мамин — серьезный и глубокий. Так или иначе, эти простые фото на плохой бумаге разнесли весть обо мне повсюду. Я стал Натаном Знаменитым.
Г-ну Ганцу оставалось только стричь купоны. Как-то вечером он привел в бар нескольких местных главарей. Этих важных персон представили мне. Чтобы увековечить момент, нас сфотографировали.
Ирма, Таня и Иван следили за моими успехами и зеленели от злости. Они требовали процент от прибыли — свою долю пирога. Г-н Ганц ни на какие уступки не шел. Они продали меня за 10 000 марок — и больше ни пфеннига не получат. Мои похитители возмутились. Посыпались угрозы. Покой был нарушен. Вышибалы г-на Ганца явились навести порядок. Стены заведения затряслись.
Но представления продолжались. Теперь выходящие на сцену клиенты должны были загодя записывать все, что приходило им в голову. Я воспроизводил под приветственные возгласы самые диковинные мысли: мужчина пожирал быка, женщина отдавалась взводу солдат, старик возвращал себе молодость. Гремели рукоплескания. Я начинал находить вкус в своем ремесле. Я становился настоящим артистом, стараясь не вспоминать, кто я такой и откуда пришел.
Однажды утром г-н Ганц вошел ко мне с газетой «Бильдцайтунг» и сказал взволнованно:
— Тринадцатая страница. Взгляни!
Я не спеша перебрасывал газетные листы, чтобы продлить предвкушение удовольствия. Скользнул взглядом по бесчинствам Советов, курсу марки, забастовкам во Франции, выходкам какого-то Гиммлера в Мюнхене. На десятой странице обратил внимание на статью Вальтера Бенжамина: вспомнилось, как он угощал меня конфетами в доме Старика.
— Не тяни! — велел г-н Ганц.
Мое имя тянулось через всю страницу! Заголовок аршинными буквами: «Натан Левинский, мошенник или гений?» На фотографии справа от меня в элегантной позе застыл обер-бургомистр Берлина. Г-н Ганц ухватил меня, и мы пустились в бесшабашный пляс, воздевая руки к небу и распевая «Шалом алейхем». Все-таки г-н Ганц опомнился, закрыл лицо руками и пробормотал: «От этого еврейчика с ума сойти можно!»
9
Ее светлым волосам не хватало вызывающего блеска белокурых арийских шевелюр. И лицо было очень бледным. Но стоило ей поднять голову, как впечатление болезненности исчезало — его стирал взгляд черных глаз из-под длинных ресниц. Что делала здесь каждый вечер эта печальная девушка, сидя в первом ряду между берлинскими обывателями, гоготавшими и скалившимися при виде обнаженных женщин? Может, она ждала, когда я сделаю ей знак рукой? В свете юпитеров лицо ее высвечивалось резко, как у актрис в фильмах Эйзенштейна.
Перед выходом на сцену я разглядывал ее сквозь щелочку занавеса. Время от времени какой-нибудь мужчина присаживался рядом с нею, трогал за локоть или клал руку на плечо, но тут же отступал, отброшенный ледяным взглядом.
Не знаю, может, мне казалось, но когда я появлялся, слабая улыбка освещала ее лицо. Почему она ни разу не поднялась на сцену вместо всех этих нализавшихся пьяниц и чокнутых баб? Как я был бы рад воспринять ее возвышенные мысли!
Однако она сидела не шевелясь. Едва мой номер подходил к концу, она вставала и покидала зал, и толпа не смыкалась за ее спиной, словно прошло привидение.
Однажды я предпринял смелую попытку прочесть одновременно размышления моего собеседника на сцене и мысли красавицы в первом ряду. Левое и правое полушария моего мозга вступили в конфликт. Посреди изуродованных тел возникали букеты роз, прекрасный принц сделался генералом от инфантерии. Все смешалось. Клиент вопил, что я мошенничаю. Зал меня освистал. Но среди враждебного гогота я расслышал безмолвную благожелательную мелодию.
Как-то вечером она не пришла. Мир опустел. Куда скрылась невольная виновница моей печали? Часы тянулись невыносимо медленно. Ее лицо стояло у меня перед глазами, а минуты и секунды все растягивались. Моя красавица умела останавливать время. Я влюбился в колдунью.
После моего выступления Марлен, один из трансвеститов, вошел в уборную и протянул мне конверт:
— Какая-то цыпочка вручила мне это у входа и ничего не сказала. Тут написано твое имя.
Была ли это моя молчаливая почитательница? Из суеверия я стал убеждать себя, что письмо от мамы, хотя почерк был явно незнакомый. И потом, если бы мамочка узнала, где меня прячут, она прорвалась бы сюда, выбив все двери по дороге. Любой, кто стал бы на ее пути, был бы зарезан большим кухонным ножом. Она унесла бы меня, взвалив на плечо, а г-н Ганц со своими мафиози пал бы под ударами молний или пустился наутек. Снаружи я увидел бы разгромленный Берлин. Германии потребовалось бы тридцать лет на восстановительные работы. Мама не усвоила галантных манер французских офицеров. Она была моей Красной армией.
«Я вернусь через месяц. Дождитесь меня, и мы убежим вместе».
Под запиской стояла подпись: «Маша».
Каким далеким кажется мне теперь это первое послание… Я давно уже не получаю взволнованных, наспех нацарапанных записок. Только в мыслях умерших я нахожу слова любви. Души дорогих, навеки ушедших людей шепчут их мне по ночам. А письма не сохранили давнего аромата. Назначенные свидания не состоялись, но я не просиживаю часами в тревожном ожидании на пороге дома. Мои умершие не напишут мне больше.
Я жил, как автомат, не ощущая более вкуса ни в чем. Представления проходили вяло. Мой мозг функционировал нормально, однако душа блуждала далеко. Я бродил в сумраке чужих, удрученных душ — трансвеститов, бандитов, курильщиков опиума и извращенцев. В их мыслях гнездились лишь образы разврата, мечты о власти и господстве, золотые тельцы. Остался ли в этом мире хотя бы один человек, чистый духом? Содом и Гоморра воздвигались в моем мозгу.
Между тем мой успех рос. Пресса сравнивала меня с молодым Караяном. Ученые искали встречи со мною. Г-н Шмульде, заслуженный деятель Берлинской академии, предлагал Ганцу миллион марок за мою скромную персону. Он считал, что путем рассечения лобных долей сможет постичь секрет моих способностей. Его открытия должны были принести великую пользу всей германской расе. Несмотря на значительность суммы и великую честь причастности к прогрессу науки, его предложение не показалось мне привлекательным.
Деньги текли в «Бруденбар» рекой. На афишах у входа на разные лады варьировалось мое имя. «Натан, юный пророк». Ассистировали мне теперь новые танцовщицы, изысканные, в шелковых чулках, ненавязчиво подкрашенные, в соответствии со вкусами новых посетителей. Когда они раздевались в уборной, я сновал между ними и поглаживал украдкой их задницы. Как-то раз одна из них поймала меня за руку: «Вот так так, юный гений, духовных богатств тебе уже мало?» Подняв глаза, я наткнулся взглядом на ее голую грудь и испытал безумный прилив желания. Она приложила мою руку к груди и сказала: «Не бойся, это не кусается!» Неведомое доселе ощущение охватило меня, бесконечное наслаждение, несравнимое с тем, что я доставлял себе сам. Вдруг, без всякого предварительного растирания, мое сокровище ожило! Потрясающее приключение ожидало меня за краем женского декольте. Все прочее — форсирование Атлантики, завоевание всех на свете Россий, великолепие Сикстинской капеллы — было лишь литературным приложением.
— Эй, а заплатить? — голос Гильды вырвал меня из мира мечтаний. — Мое тело — не грошовая лавочка, здесь в кредит не отпускают. За одну грудь — сто марок!
— И не прикидывайся евреем! — добавила ее подруга.
Они проводили меня дружным хохотом. После этого краткого эпизода ритм моих потаенных упражнений заметно ускорился. И еще годы спустя мне удавалось удовлетворить себя, попросту вызвав воспоминание об этом.
Иван и Таня не отступились. Они упорно требовали то, что им причиталось. Однажды дошло до кровопролития. Одного из людей Ганца пришлось отвезти в больницу. Потом чудом удалось избежать поджога. Эти происшествия бросали тень на репутацию заведения. Газеты жирели, питаясь слухами. Опасались, что начнется отток посетителей. Г-н Ганц выходил из себя.
В одно декабрьское утро нагрянула полиция, и всех нас в наручниках отвезли в участок. Выяснилось, что Ирму, Ивана, Альберта и всю прочую банду моих похитителей нашли убитыми в Браймбургском лесу, с простреленными головами. Подозрение сразу же пало на нас.
Однако у г-на Ганца были связи, и спустя несколько часов нас отпустили.
Мне было грустно. Как сказано в книге Бытия, глава 5, стих 8: «Не возрадуешься ты смерти врага твоего». Должен, впрочем, признать, что моей печали недоставало искренности. Мучения, пережитые в берлинской квартире, я, правда, уже почти позабыл, а вот того, что Таня познакомила меня с женской изменой, простить не мог. Есть на свете преступления, которые ничем не искупить.
Был вечер субботы, уже десять часов, а зал все еще пустовал. Однако г-н Ганц не выказывал никакого беспокойства или досады. Наоборот, он то и дело перевязывал галстук покрасивее, и глаза его удовлетворенно поблескивали. Меня разрядили как никогда. Сценический костюм заново отутюжили. Одна из танцовщиц меня причесала, другая сделала маникюр. Готовилось явно нечто из ряда вон выходящее.
— Слушай, Натан, — начал г-н Ганц, подойдя ко мне, и лицо его вдруг стало очень серьезным, — сегодня — не простая ночь. Это великая ночь. Сегодня придет один-единственный посетитель, но это человек, достойный всяческого восхищения, человек будущего. Настанет день, когда ему покорится весь мир. Он прочел все, что было о тебе написано, и хочет узнать больше. Не разочаруй его! Прочти как можно тщательнее его мысли, вспомни все мои наставления. И если он сочтет, что ты способен служить его великим замыслам, ты войдешь в число его приближенных… несмотря на происхождение. Как твоя голова, работает нормально?
Я заверил его, что все в порядке, взволнованный и гордый оказанным мне доверием. Вдруг в глубине зала кто-то вскрикнул: «Идет!» Ганц ущипнул меня за щеку.
— Не подведи! — повторил он и бросился встречать долгожданного гостя.
Четверо типов в черной форме, по виду — скорее варвары, чем остготы, ввалились в залу и застыли каждый в своем углу. В морозной тишине хлопнула дверь. Темный шатен небольшого роста, со злобным взглядом и походкой автомата, вошел, со стуком впечатывая в пол каблуки сапог. Ему повезло, что здесь не было моей мамочки. Она бы устроила ему знатную выволочку за исцарапанный паркет.
У пришельца были темные, плохо подстриженные усики. Прядь черных волос наискось перечеркивала лоб. Видно было, что он из тех фальшивых и самоуверенных индивидуумов, которые считают, что весь мир им что-то должен.
— Хайль Гитлер! — рявкнули телохранители.
— Зиг хайль, — вежливо ответил он, приподняв руку так, словно желал заказать стаканчик официанткам, сгрудившимся за стойкой.
Меня все это разочаровало. Эти высокомерные повадки выдавали менталитет мелкого капрала.
Зато г-н Ганц млел от восторга. Он дружески протянул руку. «Капрал» ответил новым взмахом правой руки. То ли у него была такая мания, то ли просто этот тип страдал какой-то нервной болезнью, вызывавшей периодическое сокращение мышц. Огорченный тем, что не удостоился рукопожатия, г-н Ганц щелкнул пальцами, и в мгновение ока официантка подала два стаканчика шнапса на большой стол в центре зала.
Этот тип говорил рублеными фразами. Лицо его подергивалось. Со сцены мне был слышен их разговор. После обычных комплиментов насчет приятной обстановки в заведении беседа свернула на какие-то неясные темы. Что-то об убийствах в лесу, о том, как сложно было добиться освобождения на поруки при нынешних гонениях, о наемных убийцах и политических друзьях, которых следовало отблагодарить, потом о большой сумме денег, предназначенной к выплате без проволочек. Г-н Ганц хотел было скрепить договор в свойственной ему демонстративной манере, хлопнув по ладони гостя. Но, видимо, подумал, не сочтет ли его собеседник этот жест проявлением фамильярности в дурном тоне, и рука его застыла в воздухе. Тогда тип с усиками протянул вперед свою руку, и четверка остготов повторила то же движение. Официантки забегали с бутылочками шнапса, и снова раздался тот же возглас: «Хайль Гитлер!»
Дурацкая сцена, достойная дома умалишенных.
Моя тревога росла. Это свойство у меня от мамы — я вечно тревожусь. И всегда ожидаю худшего. А вдруг эта банда тронутых собирается меня похитить? Предположим, Ганц в конце концов уступил домогательствам профессора Шмульде. Меня подвергнут вивисекции и не спросят, согласен ли я на это…
На табуретке рядом со мной, у занавеса, валялся маленький складной ножик. Ага, вот что поможет мне проложить путь к бегству, если выяснится, что моей физической целостности и впрямь угрожают! Я на цыпочках подобрался к табуретке, делая безразличное лицо. Еще одно движение, хоп! — и ножик у меня в кармане. Можете теперь орудовать штыками, презренные пруссаки!
Г-н Ганц и гнусный тип подошли к эстраде, нашептывая что-то друг другу на ухо. Не учили их, что ли, что шептаться в обществе невежливо? Но недобрые намерения г-на Ганца и так были совершенно ясны: он желал подвергнуть меня испытанию перед лицом мерзкого усача.
— Натан, — воскликнул Ганц, указывая на него, — вот твой единственный посетитель на сегодня, самый выдающийся человек в Берлине!
Мерзкий тип нахмурился.
— Да что там, — спешно поправился Ганц, — во всей Германии! Это — будущий владыка Европы, наш Фюрер, вождь всего народа!
Мерзкий тип удовлетворенно осклабился и присосался ко второй бутылке шнапса.
— Господин Адольф Гитлер проехал всю Германию только для того, чтобы встретиться с тобой. Ведь через два месяца выборы, и он готовится принять власть над Рейхом. Ты должен быть на высоте!
И он ущипнул меня за ухо с такой силой, что мне вспомнился Гломик Всезнайка. Когда же наконец люди проявят уважение к моему телу?
— Сегодня, — добавил Ганц, — ты — Дельфийский оракул в Берлине! Будь достоин этой чести: тебе предстоит услышать мысли будущего властелина мира!
— Хайль Гитлер! — откликнулся хор официанток и остготов.
— И если тебе удастся совершить это чудо, постичь мысли нашего вождя, войти в контакт с разумом высшего существа, то знай, что, невзирая на позорное происхождение, ты станешь спутником нашего Фюрера в высших сферах власти. Ты станешь тайным разоблачителем подлых вельмож, которые вздумают вставлять палки в его колеса. Ты спасешь его от коварных козней, которые будут плести враги нации. Ты станешь благодетелем нашего спасителя, благодетелем всего великого Рейха!
И в этот момент — если только меня не посетила галлюцинация — по щеке мерзкого типа скатилась слеза.
— Натан, — вскричал г-н Ганц, — будущее мироздания в твоих руках!
С этими словами он скрылся. Официантки вышли тоже. Я остался один на один с будущим властелином мира — в тяжелой тишине, в молчании смерти. Мерзкий тип уставился на меня мрачно, будто змея на кролика. Я оцепенел. Но нужно было превозмочь страх. В этой схватке народа Моисея с ордами варваров Бог был на моей стороне. Чтобы обрести еще большую уверенность, я нащупал ножик в кармане. На Бога надейся, а сам не плошай…
Взгляд маленьких пронзительных глазок леденил душу. Но я не отвел своих глаз. Нужно было узнать, что таится в темных закоулках этого мозга.
Прежде всего я понял, что передо мною убийца Тани, Франца и Ивана. Я осознал это так отчетливо, словно увидел их кровь на его руках, почуял запах их истерзанных тел.
Но мало-помалу он стал одолевать. Его взгляд воткнулся в мои зрачки, как кинжал. От него исходил какой-то зловещий магнетизм. Я боялся, что сейчас на меня обрушится удар молнии.
Передо мною был дьявол.
Чтобы высвободиться, я сконцентрировал взгляд на точке между его бровями. Заурядный участок кожи, по-видимому, не зараженный ненавистью, просто безобидный кусочек плоти. Найдя эту точку опоры, я решил вступить наконец в схватку с демоном. Я вскинул голову и ринулся в атаку с копьем наперевес. Зло не имело права устоять передо мной.
Долго-долго стояли мы, лицом к лицу, глаза в глаза. В какой-то момент я забеспокоился, нет ли и у него такого же дара. Способность к внушению, во всяком случае, была столь же очевидна, как наличие клыков у дикого зверя. У меня сильно заныла голова, замелькали какие-то болезненные мысли. Мой мозг пожирала мертвечина.
Вдруг руки мои задрожали, сердце забилось, едва не выскакивая из груди. Пронзительный, невыносимый вопль возник в ушах. Казалось, голова вот-вот взорвется.
Мой противник отвел взгляд. Веки его опустились.
И тогда наконец я смог проникнуть в душу Адольфа Гитлера.
Я увидел разбитые витрины, разоренные квартиры, пылающие синагоги, плачущих детей, тела, выбрасываемые из окон, костры из книг на площадях, ликующие легионы обывателей, желтые звезды на одежде, брошенные дома, вереницы беженцев, взведенные курки, людей расстрелянных, людей, прячущихся в подвалах, людей, припавших к земле, строчащие пулеметы, поезда, забитые до отказа умирающими от жажды, руки, вцепившиеся в решетки, лица пытаемых, фигуры, бредущие по снегу, залитому кровью, и другие лица, гогочущие в кабаках, разнузданных солдат, рвы, заполненные мужскими и женскими телами, обезглавленных детей, и снова поезда, тысячи поездов, грохочущих по рельсам, и очереди в ночи, очереди детей, шажок за шажком продвигающихся к высоким трубам, плюющимся черным жирным дымом, и нагие тела — миллионы сгорающих тел.
Я увидел гибель своего народа.
10
Лезвие ударило в дерево и сломалось.
Мне удалось, спрыгнув со сцены, повалить Монстра, но он забился, и когда я занес нож, чтобы всадить ему в горло, внезапно отдернул голову. Маленький ножик швейцарского производства сломался пополам. Племя гельветов было в сговоре с племенем готов.
Монстр издал ужасающий вопль. Телохранители набросились на меня и прижали к полу. Гитлер подобрал сломанное лезвие и склонился надо мной. Я почувствовал острую боль в правом ухе и отключился.
Утром и вечером один из трансвеститов приносил мне миску супа и ломоть черствого хлеба. Он развязывал мне руки, чтобы я поел, а потом снова старательно связывал. Затем нежно отирал мне пот со лба, бросал взгляд на мой шрам, бормотал несколько сочувственных слов и уходил. Дверь запиралась на два оборота ключа.
Я оставался в полумраке, один на один с дергающей болью в том месте, где прежде было ухо. Я стал человеком с отрезанным ухом. Проклятие дядюшки Беньямина начинало сказываться.
Время от времени ко мне наведывался г-н Ганц. Расспрашивал, пытаясь понять причины моего безумного поступка. Что такого ужасного я мог увидеть?
Я не знал, что ему ответить. Я сам не мог поверить в то, что увидел. Да, видел — но поверить не мог. Ведь я не святой Фома.
Кто знает, может, я ошибочно понял намерения того мерзкого типа? У человека не может быть таких отвратительных мыслей… Несомненно, мои способности меня подвели. Все из-за переутомления. Ведь никакой человек не может до такой степени ненавидеть мой народ. И потом, какая нация согласится участвовать в таких чудовищных злодеяниях? Да никакая — даже немцы или, скажем, их друзья-гельветы из Швейцарии.
Я плакал ночи напролет. Оплакивал потерянный мною мир, детские игры, мамины поцелуи. Чем я провинился, за что мне эта позорная метка? Все было бы так просто, не будь у меня этого жестокого дара чтения мыслей. Я бы учился в своей деревне. Постиг бы все тайны Талмуда. Гломик приобщил бы меня к Каббале. Годы текли бы, счастливые и мирные. Вместо того, чтобы претендовать на роль скелета в берлинских подземельях, я стал бы среди своих признанным мудрецом.
Однако порой я осознавал, что по возвращении меня сразу же поженили бы с кузиной Руфью. Это отчасти смягчало горечь моего несчастья. Как ни крути, но я избежал самого худшего.
Дверь задрожала, как от удара тарана. У г-на Ганца был ключ, а Ирма и Иван уже умерли, хотя и не похоронены. Может, это подручные того мерзавца пришли завершить свое грязное дело? Дверь уже начала поддаваться.
Первый — и последний — раз в жизни при виде немецких полицейских я испытал глубокое облегчение.
Первый из них, войдя, не смог удержаться от гримасы отвращения. Он заткнул нос и выскочил в коридор, где его стошнило. Второй полицейский, прикрывая лицо платком, вывел меня наружу. А мне, наоборот, странным показался запах коридора. Как ни печально, человек ко всему способен привыкнуть — даже к жизни среди собственных экскрементов.
Бар являл собою картину полного разгрома: столы перевернуты, бутылки перебиты, стулья валяются как попало. В углу ворочался окровавленный человек. У стенки стояли на коленях, упираясь головой и выставив задницы, г-н Ганц и вся его компания трансвеститов. Руки у них были скованы за спиной, и полицейский следил, чтобы арестованные не шевелились. Бросаться им на помощь я не стал.
По мостовой стучал дождь. Мы перешли на другую сторону улицы, где поджидал полицейский грузовик. Полицейский указал мне место рядом с собой, но тут же зажал нос. Только это меня и расстроило. Другой набросил мне на плечи макинтош, и машина тронулась, выпустив большое облако черного дыма. Со мной говорили тихо, были вежливы и даже предупредительны. Такое внимание удивило и несколько обеспокоило меня. У меня уже накопилось достаточно жизненного опыта. Конечно, колесо фортуны вращается, но зачастую не в том направлении.
Благожелательность немцев была непонятна. Может, они не поняли, что я — еврей? Или почему-то решили плюнуть на традиции? Ну, я-то не собирался откровенничать с ними. Я и так уже причинил им немалое беспокойство, распространяя зловоние, чтобы еще признаваться в принадлежности к иудейской вере. Я вел себя так, будто ни в чем не виноват. При разговоре старался держаться анфас, чтобы не вызвать у них подозрений слишком наглядным профилем. К счастью, новая деталь моей внешности — отрезанное ухо — отвлекала внимание от характерной формы носа.
После всех этих переживаний у меня пропала и способность сосредоточиваться. Не удавалось прочесть даже самой незначительной мысли моих спутников. А может, они просто отупели от долгого соблюдения такой неслыханной учтивости?
В комиссариате меня встретили в высшей степени корректно и даже дали помыться. Я заполнил бланк, указав свой возраст и прочие данные. В графе «особые приметы» ничего не вписал. Меня повели вверх по винтовой лестнице. Чем выше мы взбирались, тем большим покоем и безмятежностью веяло окружающее пространство. Видимо, это была социальная лестница.
В кабинете на пятом этаже меня принял человек чрезвычайно элегантный. Брюнет с тонким лицом, не по-немецки обаятельный. В его тоне сквозила некая доверительность, словно у нас с ним был какой-то общий секрет. Но я держался настороженно, и в конце концов он объяснил мне, в чем дело.
Мой собеседник, инспектор Коген, был евреем! Наверно, он заметил мое удивление, потому что вздохнул печально:
— Судя по тому, что сейчас творится, недолго мне еще сидеть в этом кабинете…
— Ну, знаете ли, — попытался я его приободрить, — в каком-то смысле мы все — немецкие евреи!
Я пообещал ему, что лет через десять пруссаки и русские будут плясать вместе с нами в пасхальный вечер.
— Плясать на наших могилах, это они будут! — хмуро уточнил он.
Однако он принял во внимание мой возраст и решил не лишать столь юное существо надежд на будущее.
— У вас-то вся жизнь впереди, — утешил он меня в свою очередь.
Потом объяснил, что же произошло.
Полиция обнаружила трупы Ирмы и Ивана в лесу близ Берлина. Расследование привело в «Бруденбар», где эти жулики устроили штаб-квартиру. При обыске в одном из чемоданов нашли контракт невероятного содержания — о продаже некоего подростка — с личными подписями Ивана и г-на Ганца.
Преступление было оформлено по всем правилам.
Теперь, по крайней мере, был известен заказчик. В поисках исполнителей полиция вышла на подручных Адольфа Гитлера. Призрак Монстра предстал передо мной. У комиссара были веские доказательства. Он показал мне большое досье, содержащее вполне убедительные материалы. Он, Моисей Коген, держал в руках Адольфа Гитлера. Мерзкому типу предстояло вернуться в баварскую тюрьму.
Увы, судьи, подкупленные Монстром, подписали документы, откладывающие вызов в суд. А через десять дней состоятся выборы. «Наши дни сочтены», — констатировал Моисей, и его взгляд, полный отчаяния, напомнил мне настоящего Моисея, каким он был изображен на одной из благочестивых картинок, подаренных мне Гломиком. Там вождь моих предков-иудеев сидел, пригорюнившись, на восточном берегу Иордана и глядел на далекую Землю обетованную, зная, что ему на нее никогда не ступить.
— Ладно, хватит стенаний, — бодро произнес мой спаситель и подошел к двери в соседнюю комнату. — У меня есть для тебя сюрприз!
На фоне окна возник силуэт Маши. Кровь бросилась мне в голову. Мозг завибрировал в бешеном ритме, пульс не отставал от него, мысли вихрем понеслись по кругу. Внутреннее напряжение было столь велико, что я видел все как в тумане. Сердце оттеснило мозг от управления телом!
Таково было чудо любви.
Маша подошла ко мне и молча протянула руку. Я пожал ее и долго не отпускал. И от этого простого прикосновения, как ни странно, все во мне затрепетало.
— Натан, — сказал инспектор Коген, — мы тебя смогли спасти только благодаря Маше! Дети мои, — добавил он, снова помрачнев, — послушайте моего совета, бегите прочь с этой проклятой земли, пока еще не поздно!
Мне в то утро Германия представлялась благословенным краем, на который снизошел ангел. Но возражать Моисею Когену я не собирался. У Фрейда я встречал немало людей, уверенных, что мир ополчился против них. Среди них были люди самого разного происхождения, у которых не было ни малейших оснований разделять наше чувство преследования, раздутое историческими обстоятельствами, всем хорошо известными.
В душе инспектора царил страх. Никогда еще при чтении мыслей я не сталкивался с таким страданием, лишь годы спустя, в один ужасный вечер мне довелось испытать еще худшее — в моей голове и маминой душе. Когену чудилось, что за ним гонятся чудовища. Было ясно, что когда уже не будет сил бежать от них, Моисей покончит счеты с жизнью. Однако у инспектора были смягчающие обстоятельства: он так долго преследовал убийц, что теперь готов был убить себя самого.
Мы кивнули ему на прощанье и, держась за руки, помчались вниз по лестнице. Немцы провожали нас, можно сказать, с воинскими почестями. Вахтер на выходе козырнул нам. Открывая дверь, я подумал, что если бы он бросил нам вслед, как молодоженам, пригоршню риса, я ничуть бы не удивился.
Ноги мои не касались земли. Свобода и любовь! Моя удача никогда не ходила в одиночку.
Мы оказались на большой площади. Я не решался нарушить молчание из боязни каким-нибудь неловким словом погасить жар нашей новорожденной страсти. Ведь Маша, по сути, до сих пор видела меня только на эстраде, в обстановке рукоплесканий и восхищения. Нельзя было опускаться ниже моего артистического реноме.
Молчание действовало на нас, словно волшебство. Маша уже была знакомой и близкой. В лице ее таилось что-то особенное, какая-то загадка. Взгляд у нее был, как у мамы, но глаза совсем другие — светлые и миндалевидные. Ресницы длинные-предлинные, брови — две безупречные дуги. А может, дело не во взгляде, а в оттенке кожи, изгибе губ?…
Серые сумерки превратили Берлин в сказочный город. Мы прошли вдоль крытого рынка по Магдебургской площади. Потом перед нами открылось громадное здание с величественным фасадом; судя по надписи на доске у входа, оно называлось Рейхстаг. На перекрестке мы наткнулись на процессию с красными флагами. Какие-то люди суетились вокруг, выкрикивая команды. Из грузовика вытаскивали лопаты. Кто-то выдернул пистолет из-за пояса. Мы обошли их и продолжали путь. В каких-то ста метрах дальше маршировала в ногу другая компания, в серой форме, они несли штандарт с огромным ломаным крестом. Столкновение этих двух людских потоков обещало любопытное зрелище. Но нам было не до зрелищ, мне во всяком случае. Столько всего нужно было обсудить с Машей…
Мы шли довольно долго, пока не вышли на площадь, сразу за которой начинался большой лес. Маша жестом предложила мне присесть на скамейку.
Губы Маши приоткрылись, но из них не вырвалось ни звука. Она дотронулась указательным пальцем до кончика языка, с еле заметным налетом печали покачала головой и, вытащив из сумочки блокнот и карандаш, написала: «Мне так жаль…»
Маша была немой.
Я взял у нее из рук блокнот и дописал: «Мне на это пле…» Но она отобрала у меня карандаш и крупно вывела: «НЕМАЯ, НО НЕ ГЛУХАЯ!»
Маша приходила в «Бруденбар» вовсе не ради моих прекрасных глаз. Ее привлекали мои мыслительные способности. От статей, которые она прочла в газетах, у нее руки чесались, да позволено мне будет выразиться так, не умаляя моей любви к ней.
«Каждый вечер, — писала она, — я садилась напротив тебя, чтобы увидеть это чудо — человека, для которого не имеет значения моя ущербность, того, кто мог бы улавливать мои мысли, не требуя, чтобы я превращала их в набор знаков, того, кто уловил бы малейшие нюансы моей души, не поддающиеся передаче неловкими пальцами, того, кто разорвал бы непреодолимый круг молчания. Человека, который вернул бы мне речь, Натана, моего спасителя…»
Чувство мое достигло наивысшего накала. И в то же время моя гордость — гордость молодого мужчины — была задета: привязанность Маши не была бескорыстной! Она, видимо, уловила мое огорчение и продолжала: «По мере того, как я приходила и смотрела на тебя, твой дар стал менее важен для меня, чем тепло твоего взгляда. До сих пор никто еще не смотрел на меня так. До встречи с тобой во взглядах людей мне виделись только презрение или жалость. Я была Маша Нежеланная».
Слезы повисли у нее на ресницах. Мне тоже хотелось плакать. Но все-таки из нас двоих мужчиной был именно я. Нельзя нарушать принятые условности.
Маша жила в роскошной квартире. В таких домах мне еще бывать не доводилось. Жила одна. Ее мать, дальняя родственница Ротшильдов, умерла после недолгой болезни. Отец, Альберт Витгенштейн, один из идеологов кружка Розы Люксембург, год назад был убит приспешниками Монстра. Германия стала для нее проклятой землей, Через две недели Маша уезжала в Палестину. У меня оставалось пятнадцать дней на то, чтобы решиться на побег из Берлина.
11
Соленый ветер сдул с меня остатки сна. Солнце било в лицо — я лежал на палубе посудины, прыгающей по волнам в направлении Земли обетованной. Мысли прояснились. Фрейд, Гитлер — неужели я и вправду встречался с ними? А Ганц и Иван, а женщины без яиц? Этот отвратительный мир казался кошмаром, от которого меня спас рассвет. Однако за горизонтом исчезала не Германия, а Европа, и с ней надежда на возвращение домой. По одну сторону уплывало назад мое прошлое, с другой приближалось время зрелости. Меня уносило течением. На берегу своего детства, на этом старом континенте, где уже готов был вспыхнуть пожар, я оставил маму.
Нам не суждено было больше встретиться.
Маша спала на моем плече, с умиротворенным лицом. Ее давняя мечта исполнилась — мы плыли в Палестину. Маша была сионисткой. По ее убеждению, евреям надлежало иметь собственную страну. Я лично был начисто лишен инстинкта собственника; мне было все равно, где разбить свой шатер, — лишь бы поблизости не слонялись никакие остготы. Да и понятие избранного народа было мне чуждо. Держа в памяти набеги Слимакова и черные тучи Германии, я весьма косо смотрел на эту самую избранность. Никогда в жизни я не записывался кандидатом в самоубийцы. Что же до Земли обетованной, то эти два слова были таким же сотрясением воздуха, как и любые другие.
Палестина — рай? Описывая землю Израилеву образца 1933 года, Маша рисовала картинку из Апокалипсиса. Болота, малярия, разорение, мятежные арабы и, что еще хуже, английские чиновники, город, именуемый Тель-Авив, посреди враждебной пустыни, дощатые бараки, неплодородные поля; чумы, правда, не было, но ее с успехом заменяла холера.
И тем не менее мы с Машей превосходно ладили. Не мешали ни ее немота, ни мое отрезанное ухо. Мы обменивались длинными монологами, и со стороны это выглядело довольно странно: двое молодых людей сидят, уставившись друг другу в глаза, и парень вслух отвечает на молчание девушки.
Однако для достижения таких успехов нам пришлось немало потрудиться. Маше приходилось подыскивать зрительные образы, чтобы передать содержание своих мыслей. Но этот метод допускал возможность неверного истолкования. Однажды она хотела сказать: «Пойдем спать», а я понял: «Ляжем вместе!» Не медля ни секунды, я снял рубашку. Маша вовремя удержала меня, а то я снял бы и штаны. Долго еще она попрекала меня в дурном направлении мыслей. Пришлось отказаться от всяких поползновений, чтобы не углубить еще более пропасть некоммуникабельности между мужчиной и женщиной.
Затем мы решили использовать Машин мозг как грифельную доску, на которой понятия записывались бы воображаемым мелком. Однако эта игра оказалась утомительной. К концу каждой беседы Маша выматывалась донельзя. К тому же и эта процедура не обеспечивала надежного понимания.
Мы стали искать другие пути. Маша перечитала всю отцовскую библиотеку и какой-то компенсацией ущербности у нее развилась потрясающая зрительная память. (Слепых тоже хвалят за музыкальный слух, как будто он может умерить их беду.) Маше пришло в голову использовать мысленно отрывки страниц, которые при чтении «сфотографировались». Мне оставалось только пробежаться по тексту, отпечатанному в ее мозгу. К сожалению, вскоре выяснилось, что возможности этой системы ограничены. Скажем, простое воспоминание из детства передавалось таким отрывком: «Обычно я ложился спать рано. Иногда, едва я гасил свечу, глаза мои закрывались так быстро, что я не успевал сказать себе: я засыпаю». Если мы обсуждали богословские вопросы, я читал: «В начале Бог создал небо и землю. Но на земле был хаос, и тьма покрывала бездну, и дух Божий витал над водами». По поводу беспокойной жизни своего отца она сообщала: «Он путешествовал. Ему стала привычна меланхолия пакетботов, холодные утра в палатках, головокружительная смена пейзажей и руин, горечь кратковременных привязанностей. Наконец он возвратился».
В результате наши беседы принимали нежелательный академический оборот, а с моими тощими познаниями в художественной литературе это было затруднительно. В нашем местечке в качестве книги для чтения признавали только Библию. Конечно, у меня в памяти застряли некоторые выдержки из единственного романа, читанного тайком вместе со Шломой-двоюродным во дворе школы. Но цитировать фразы из «Жюстины» юной девушке, страстной стороннице сионистского движения, было все равно, что самому совать голову в петлю. Нельзя же цитировать в отрыве от контекста!
Наконец мы оставили Гутенберга и переметнулись к братьям Люмьер. Маша стала выстраивать бурлящие в ее сознании образы наподобие кинофильма. Эти упражнения требовали усердия, на монтаж уходило много времени, но результат превзошел все ожидания. Как только она давала команду «Мотор!», мне уже ничего не стоило сосредоточиться. Я становился как бы зрителем на киносеансе, который прокручивался в мыслях моей подруги. Это как нельзя лучше демонстрировало ее духовное богатство.
Когда Маша вспоминала Германию, черно-белые образы мелькали в ускоренном темпе, как в настоящем фильме ужасов. Убийство отца она показывала с замедлением: сперва засада, бесчинства штурмовиков, жестокое избиение, выстрелы, окровавленное тело на асфальте… Рыдания стиснули мне горло. Маша не плакала. Она давно уже выплакала все свои слезы.
Но стоило ей подумать о Палестине, и стиль фильма менялся. Небо светлело, пейзаж обретал краски. Мы пересекали расцветающие пустыни. На спине верблюда, в бурнусах и фесках мы проезжали по зеленеющим долинам Иордана. На равнинах Галилеи братались с молодыми, красивыми и гордыми арабами и создавали — мы и они — свои страны в полном сердечном согласии. Мы организовывали Соединенные Арабо-Еврейские Штаты, и на нашем знамени шестиконечная звезда соседствовала с полумесяцем.
К большому моему удивлению, Маша не верила в Бога. Впервые в жизни увидел я еврейское существо, обходящееся без религии. Для меня еврейство и религия были неразделимы, а Маша утверждала, что еврейскому народу ни к чему Бог, который допускает погромы и убийства своих детей. По ее мнению, человеку следовало полагаться не на перст Божий, а на собственный кулак.
Я пытался спорить. Если Бога не существует, для чего тогда нужна вера?
Предвечный был последним моим прибежищем: мне больше некому было поверять свои несчастья и тайные надежды — ведь перед Машей я боялся проявлять слабость. С Богом я вел настоящий диалог, хоть он никогда и не отзывался. Молчание Бога меня не смущало, главное было — слово Божье.
Маша иронизировала надо мной: «Что же ты не воспользуешься своими способностями? Попробуй разгадать мысли твоего Бога!» Но мне даже чтение человеческих мыслей казалось ересью, за которую судьба меня и наказывала, а уж копаться в божественных помыслах — это полное святотатство! Если бы Предвечный узнал, что кто-то из Его творений пытается прощупать, что Он думает, то обрушил бы на землю громы и молнии. Маша обзывала меня трусом и продолжала богохульствовать. Вечные проблемы с этими атеистами — они вообще ни во что не верят!
Палубу суденышка заселяла еще сотня таких же, как мы, бедолаг. Бородатые старики меланхоличного вида воздевали руки к небу и заклинали Всевышнего, нараспев читая молитвы. Все это напоминало «Титаник» перед катастрофой, только вместо одного айсберга наблюдалось множество Гольдбергов — то есть тех, чьи лица можно было увидеть между черным кафтаном и полями большой черной шляпы. Когда их причитания доходили до максимальной пронзительности, атмосфера леденела настолько, что хотелось броситься в воду, не дожидаясь столкновения.
На носу корабля собирались спортивные блондины с обнаженными торсами — казалось, они и юродивые старики явились с разных планет. Глядя на них, трудно было поверить, что это тоже евреи, В их разговорах то и дело упоминались Вольтер, Ницше и другие философы, даже Маркс и Ленин. Они мечтали построить новое общество, где не будет ни антисемитизма, ни евреев. «Ну и скучно же будет в этом их раю», — думалось мне.
Время от времени один из парней поглядывал в нашу сторону с белозубой улыбкой до ушей. Бицепсы у него были толще, чем мои бедра. Каждый раз под его взглядом я начинал бояться, что Маша бросит меня и перейдет в ту компанию. Но преступные мысли не посещали мою подружку. Я мог спать спокойно.
На заре шестого дня на горизонте показалась зубчатая линия гор. Это не был мираж. Палуба, покрытая телами, закутанными в одеяла, напоминала спину дремлющего чудовища. На носу корабля силуэт, будто вырезанный из черной тафты, покачиваясь в такт метроному, скандировал псалмы. Его распеву вторили крики птиц, носившихся вокруг судна. Казалось, мы — в Ноевом ковчеге; только вместо голубей были чайки. За пением последовал долгий прерывистый вопль — в нем звучали двухтысячелетнее томление и радость, вырвавшаяся наконец на волю пред лицом Бога и людей.
Вдруг один из блондинистых молодцов приподнялся и рявкнул: «Да заткнись же, старый дурак, ты и мертвого разбудишь!» И он рассмеялся. Для молодежи нет ничего святого.
Мне вспомнилось лицо отца. По вечерам, уже после того, как мама уходила, посидев у моего изголовья, — сколько бы она ни сидела, мне всегда казалось мало! — папа приходил убедиться, что я крепко сплю. Я следил за ним из-под прикрытых век. У него было грустное, озабоченное лицо. Мне хотелось обнять его и утешить, снять камень с души. На мгновение я чувствовал себя его отцом, в то же время осознавая, что передо мною вся жизнь. Потом он бормотал молитву, всегда одну и ту же: «Предвечный, избавь нас от судьбы изгнанников. Дай мне мужества бежать из этой земли, пока она не изблюет нас. Сделай так, чтобы Натан когда-нибудь ступил на землю Израиля. Иначе вся моя жизнь будет напрасной…» Я открывал глаза и не сводил их с папы, решившись высказать ему свое восхищение. Но слова путались в голове моей, и не успевал я раскрыть рот, как он приказывал: «А ну-ка, спи немедленно!» Его холодность не позволяла мне сломать лед.
И вот теперь его мечта сбывалась. Я стал Моисеем, спасенным из мутных вод Рейна и Одера.
Палуба оживала. Там и сям уже слышались причитания благочестивых старцев. Но звучали они слабее обычного. Зачем здесь громко кричать — Господь и так тебя услышит, ведь до жилища Его рукой подать. Белокурые молодцы распевали куплеты, куда более веселые. Кто-то хлопал в ладоши. Кто-то вопил: «Земля, земля!» Людей охватывала лихорадка. Перед нами возникал Новый Свет, замки на песке, Восток и Запад, рай земной.
Маша ликования не выказывала. Опершись локтями на поручни, она вглядывалась в горизонт. В глубине ее мыслей текли потоки крови и слез. Она знала, что Палестина — это не ничейное Эльдорадо. Нам предстояло высадиться на землю, не имея на право владения ею никаких документов, кроме Ветхого Завета. Ни на земле, ни в небесах дело об этом наследстве еще вовсе не считалось решенным.
12
Я представлял себе Тель-Авив вроде большого гетто. Правда, его окружают не христиане, а мусульмане, но функция у них та же самая — убивать нас. Маша корила меня за цинизм и неверие. «В Палестине, — горячилась она, — у нас будет государство, будет армия, мы сумеем защититься!» Еврейская армия! Я представил себе Гломика в каске, с примкнутым штыком. Да с вражескими солдатами и сражаться не придется: они сами умрут — от смеха!
Когда мы высадились в порту Тель-Авива, славного иудейского воинства там не обнаружилось. Не было и приветственных фанфар, почетного караула, а также военно-литургической музыки, сочиненной к случаю. Зато было полно англичан — с оружием и багажом.
Про англичан я знал, что они правят миром от гор Пенджаба до африканских равнин. Газеты, которые приносил к нам дядя Зелик, рассуждали о цивилизаторской миссии солдат Его милостивого Величества (хотя, судя по портретам в тех же газетах, Величество этого эпитета явно не заслуживало). Однако я и подумать не мог, что, переплыв Средиземное море, прежде всего наткнусь на них. Британские войска в Святой Земле? А почему тогда Гломика не пускают к королевскому двору Англии?
Человек, занимавшийся нашим приемом, явно гордился своим мундиром. Фуражка надвинута на лоб, безупречные манжеты. Мистер Смит — весь с иголочки. Во взгляде его сквозило презрение. В нем отражались величие и упадок Империи. Отдавало сразу и Чемберленом, и Черчиллем. На более конкретном уровне я ощутил только глубочайшее отсутствие интереса к моей ничтожной персоне. Пока он проверял мои бумаги, я сконцентрировался на его мыслях. Хоть вдоль, хоть поперек — ничего, кроме бесконечного перечня правил и инструкций.
— Вам повезло, — слегка улыбнулся он, сверившись с толстым реестром, лежавшим на столе.
Он только что зарегистрировал там Машу. Я отнес его благожелательность на счет прекрасных глаз моей невесты.
— Красавица, не правда ли? — улыбнулся и я в ответ.
Он окинул меня недоумевающим взглядом:
— Господин Левинский, в этом месяце Его милостивое Величество допускает в Палестину шестьсот пятьдесят лиц еврейской национальности. Вам повезло — вы оказались как раз шестьсот пятидесятым.
— А все остальные? — заволновался я, подумав о старом дураке, исполненном надежд, который нетерпеливо топтался в очереди за мной.
— Вы разве не слышали ничего о Белой книге, друг мой? Увы, мы не можем позволить вашим единоверцам явиться сюда всем скопом. Мы здесь являемся гарантами порядка. А ваши соседи-арабы встречают вас отнюдь не с распростертыми объятиями. Чтобы защитить вас от их насилия, мы вынуждены ввести квоту, пропускать приезжих буквально по капле.
— Но как же все остальные? — переспросил я, так и не поняв его политических резонов.
— Они могут повторить попытку позже. В конце концов, Европа — не такое уж негостеприимное место. Я лично многое бы отдал, чтобы туда вернуться… И потом, — добавил он, подмигнув, — разве не произносите вы на Пасху тост: «На будущий год в Иерусалиме»?
Стояла влажная жара, но от юмора англичанина меня прошиб озноб.
В тот момент, в начале марта 1933 года, когда в Германии закладывались законодательные основы уничтожения евреев, англичане владели мандатом на Палестину. Здесь Его милостивому Величеству приходилось считаться с интересами правителей египетских, иракских, сирийско-ливанских, для которых объявленное возвращение евреев на их землю было костью в горле. При помощи Белой книги британцы превратили Землю обетованную в запретную зону. Перед нами заперли врата Иерусалима. Мандат на Палестину оказался ордером на арест! И позже, когда народ наш уже таял в пасти германского волка, англичане продолжали играть роль сторожевых псов. Только тот, кто сумел бы перескочить лет на пятнадцать вперед, избежал бы телячьих вагонов в Треблинку.
Но мне в то утро повезло. Мистер Смит выдал мне удостоверение и указал на выход из кабинета.
Через широкие ворота мы с Машей вышли в квоту.
Солнце отражалось от асфальта слепящими серебряными бликами. Над гудроном поднимались испарения, и ноги жгло. Но на это мне было наплевать. Здесь я мог громко обвинять нацистов, проклинать поляков, распевать псалмы Давида, и никто не остановил бы меня и не дал бы в зубы. Я шел по улицам еврейского города!
Конечно, до Нью-Йорка ему было далековато. Небоскребы не подпирали свод небесный, неоновые вывески не озаряли твердь земную. Улицы были узкие и грязные, дышать практически нечем. На всех углах были навалены кучи мешков с цементом. Строительные леса вырастали над высокими дюнами, песком с которых ветер больно хлестал по лицу. Зато в сотне шагов простиралось спокойное лазурное море, море, доступное лишь счастливчикам с номерами не больше 650 в очереди за Обетованием Господним.
С возрастом Предвечный порастратил силы и теперь творил чудеса в масштабе, ограниченном британской квотой. Сдавать начал Всемогущий…
На этой, огромной строительной площадке бурлил настоящий муравейник. Тут кричали, плакали, вопили от восторга. В любой точке мира, будь то замшелое гетто или новостройка, можно наблюдать явление необъяснимое и более загадочное, чем все тайны Синая: евреи кричат вместо того, чтобы говорить. Даже прибытие в страну, где каждый из них обладает правом быть выслушанным, ничего не меняет.
Маша быстро шагала сквозь толпу, даже не оглядываясь, иду ли я следом. В душе ее кипели смертоубийственные замыслы. Английских солдат расстреливали на перекрестке. Фундамент Империи давал одну трещину за другой. Британская армия разваливалась под ударами еврейских партизан. Труп мистера Смита отшвыривали в сторону, чтобы в последний момент ухватить за рукав старика-еврея и не дать ему вновь ступить на корабль изгнания.
Однако ни печальная участь наших спутников, ни близость новых врагов не могли омрачить мою радость. Этот мир принадлежал нам! Мы могли вкушать от плодов его. Мы были большой семьей, объединившейся против зла.
Проходя мимо лотка торговца, я ухватил большое красное яблоко и продолжал путь, вознося хвалы Господу. Тотчас же низенький человечек, темнокожий, как бербер, с ермолкой-кипой на макушке, набросился на меня с криком: «Держи вора!» Резким ударом в спину он заставил меня выплюнуть надкушенный плод. Хотя Маша пыталась отпихнуть его и била ногами, торговец ткнул меня носом в горячий асфальт. Прильнув к земле, я ощущал, как улетучиваются мои фантазии. Один из братьев моих подверг меня мучениям за цену, меньшую даже, чем чечевичная похлебка.
Появился полицейский — с такой же неприязненной миной, как у мистера Смита, но еврейской компетенции, на что указывала звездочка, приколотая к мундиру на месте сердца. Хотя, впрочем, это могла быть и звезда шерифа. Торговец отпустил меня и стал посвящать в свои печали представителя еврейского правопорядка. Потом я изложил свою версию события на более-менее приличном иврите, близком скорее к языку Библии, чем к наречию улицы. Чтобы произвести максимум впечатления, я завершил свою речь первым стихом из Торы: «В начале Бог сотворил небо и землю». Под конец моих объяснений и полицейский, и торговец покатывались со смеху. Никому не вздумалось преследовать нас, когда мы помчались прочь по проспекту Бен Йехуда. На углу улицы Барлов Маша вынуждена была остановиться, потому что ее тоже разбирал смех. Нет пророка в своем отечестве!
Другое событие подкосило мои идеалы серьезнее. Вечерело, когда я, снедаемый нетерпеливым желанием познать свою землю, оставил Машу одну в пыльном пансионате, который мы подыскали на окраине. Я прошел по пляжу до городка Яффы к югу от Тель-Авива. Возле моря кучки молодежи веселились у костров. На горизонте волны пылали, подожженные садящимся солнцем. То и дело я проходил мимо раввинов, молившихся под открытым небом. Последний из них, самый молодой, окликнул меня и, очертив рукою круг, воскликнул: «В начале Бог сотворил небо и землю!» Мы обнялись.
Яффа оказалась старым городом, раскинувшимся на склоне, с узкими извилистыми улочками. В самом низу на маленькой пристани рыбаки с грубыми обветренными лицами продавали свой улов. Рыба на их лотках ничуть не походила на бесформенных и нелепых карпов моего местечка. Но в тот момент, когда запах только что выловленных золотых дорад ударил мне в ноздри, я отдал бы все золото Земли обетованной за кусочек фаршированной рыбы, которую мама готовила к субботней трапезе. Что я делаю тут, так далеко от своих? Никакое солнце Востока не заменит тепла семейного очага. Нет путешествия лучше, чем странствия по строкам Писания. Исследовать вместе с Гломиком Всезнайкой страницы Библии — более волнующее приключение, чем плавание через все моря мира. Слишком дорого заплачено за мой отъезд — маминым отчаянием при виде пустого места за столом. В Стене Плача есть и мой кирпичик.
Взбираясь по переулку, провонявшему мочой, я осознал также, что воздух Святой земли не дает чудесного исцеления от чувства вины. Может быть, тяжелые воды Мертвого моря лучше помогут против этого?
Взрослая женщина, стоявшая на углу, смуглая и черноглазая, улыбнулась мне. Я помахал ей рукой и замедлил шаг. Она протянула мне руку. Ладонь ее была теплой и ласковой. «Пойдем, миленький?» — шепнула она. Никто не называл меня так с тех пор, как я ушел из местечка. Я позволил этой доброй даме увести меня, надеясь обрести здесь новую семью. По дороге мы проходили мимо других женщин, одетых хуже, чем моя добрая фея, и они поглядывали на нас со смесью зависти и сочувствия. «Совсем молоденький», — пробормотала одна. «Ну, надо же когда-то начинать», — откликнулась другая. «Тем более, если у него есть денежки», — закончила третья. Смысл этих фраз до меня не дошел. Впрочем, деньги у меня были: мое состояние было уложено в кошелек и засунуто глубоко в карман брюк.
Мы добрались до старого покосившегося дома. За дверью оказалась плохо проветренная комната, пропахшая чем-то незнакомым и даже неприятным. Но это было первое еврейское жилище здесь, в которое я попал. Взволнованный этим событием, я поискал взглядом субботние свечи, молитвенник, семисвечник. Ни в одном углу не нашлось примет благочестия. В открытое окно падал лунный свет. «Выпей это и закрой глаза», — велела моя благодетельница, Протягивая стакан с мутной жидкостью. Я подчинился; сердце забилось в предвкушении других подарков, которые эта женщина приготовила для меня.
Внезапно я ощутил на бедрах прохладное дуновение ветерка. Брюки мои упали вниз. Потом пениса коснулось что-то гладкое, свежее и влажное. Никогда еще не ощущал я столь острого блаженства — мой корень словно погрузился в бассейн с живой водой. «Можно открыть глаза?» — спросил я. Послышалось приглушенное бормотание, которое я принял за разрешение. И увидел, что смуглая женщина сидит передо мной, голая, скрестив ноги, и держит мой член во рту, причем одна ее рука лежит вдоль грудей, а другая опущена между раздвинутыми бедрами. Еврейка-проститутка на земле Израиля! После извержения — сильного как никогда — сознание оставило меня; я еще успел подумать, что здесь и впрямь реки текут млеком и медом.
Когда я проснулся, солнце снаружи, над узким пляжем Яффы, стояло уже высоко. Первое же движение руки показало, что карман брюк взрезан и кошелек пропал. Какое ужасное открытие! Оказывается, заполучив собственную страну, евреи становятся обычными людьми, точно такими же, как все…
Я не открыл Маше ни причин, ни следствий моего глупого приключения. Но узнав, что все наше богатство пропало, моя спутница решила, что из Тель-Авива надо уходить. В этом городе уже скопились те же мерзости, что и в любой европейской столице. (Впрочем, на мой взгляд, принимали тут горячее.) Мы должны были осуществить мечту первопоселенцев. Обрабатывать землю своими руками, защищать границы нашего будущего государства от врагов. Нас ожидала жизнь в кибуце.
13
Мы поднимались с первыми лучами зари, когда западный ветер забрасывал кибуц тучами песка. Напившись позорной черной микстуры, которая условно именовалась «кофе», мы уходили из лагеря, так и не отдохнув за слишком короткую ночь, проведенную прямо на земле. Перевалив через холм, по тропинке, окаймленной эвкалиптами, мы добирались до полей. Там до самого заката мы обрабатывали землю, сеяли наше зерно, орошали капля за каплей иссохшую почву, обдирали руки, выпалывая пырей под деревьями, надрывались, собирая яблоки и апельсины.
Но если поднять глаза, перед нами открывалась феерическая картина: Тивериадское озеро, волнующееся, как океан под штормовым ветром, а над ним — вечные снега на вершинах горы Хермон. Время от времени слышалась пальба: сирийцы обстреливали нас с Голанских высот.
В полдень мы с Машей укрывались в тени дуба, древнего, как Мафусаил, — нам казалось, что он был свидетелем любви Сарры и Авраама. Мы растягивались рядышком на траве. И когда она, ласкаясь, приникала к моей груди и уверяла, что вышла из моего ребра, я видел в ней Еву, а себя воображал Адамом. Хотя кибуц раем не был, но и здесь, как и после первого грехопадения, нужно было трудиться в поте лица своего.
Мне больше нравилось работать не на полях, а на ферме. Щупая кур-несушек или дергая за соски коров, я мог поддерживать с живностью диалог, чего с деревьями не получалось. Я не буду утверждать, что у яблонь нет души или что растительный сок не переносит никаких чувств. Напротив, всякий раз, как я по неловкости вместе с плодом срывал лист, у меня сердце обмирало. Но когда я попробовал установить контакт с апельсиновым деревом, обхватив ствол руками, то не услышал ничего, кроме жужжания мошкары. Насторожив единственное ухо, я слышал только молчание деревьев и приписывал это недостатку практики. Возможно, впрочем, мои способности ограничивались только пределами животного царства.
Зато язык животных был мне доступен. Конечно, я не взялся бы переводить слово в слово! Но чем вызваны меланхолия теленка или возбуждение быка, понимал вполне. Во время дойки я угадывал, почему у коровы мало молока, чувствовал, как она переживает из-за того, что бык охладел к ней. Если курица переставала нестись, я никогда не злился, а терпеливо пытался выяснить, что у нее не в порядке. Часто хватало пустяка, чтобы все уладить: погладить по крылу, поцеловать лапку… В конечном счете, не скажешь, что в животных больше звериного, чем в человеке.
Больше всего я любил ездить на Мандаль — моей гордой арабской лошади. Белая кобыла умела и скакать, и рысить, как на параде, вскинув голову и устремив взгляд вперед. По вечерам мы отправлялись на прогулку до Вади-Квель, в часе быстрой езды от кибуца. Мы пробирались по склону холма между гранитными скалами, хвойными деревьями и кустарником. Кое-где попадались голодные верблюды, обгладывающие кусты. К концу дня мы спускались в речную долину. Мандаль утоляла жажду, я купался в неглубокой воде. И там, в час, когда веянье прохлады возвещало о наступлении заката, мы беседовали под шелест акаций, под шепот восточного ветра. Потом отправлялись в обратный путь, в объезд Вади, по более пологой дороге, которая шла через небольшую пальмовую рощу. Мандаль гарцевала, и счастье охватывало меня.
Кобылу продал мне Карим, мой приятель из деревни Ум-Кейс. Я отдал за нее все, что удалось сэкономить. Когда я высказал возмущение такой высокой ценой, он ответил сурово, поглядев мне прямо в глаза: «Я-то взял у тебя деньги, а ты и твои братья забрали мою землю». Я не понял, почему он сердится: лично я украл в Палестине только одно яблоко. В другой раз он предупредил меня: «Скоро мы перестанем вместе пить чай в Кунейтре. И не поедем верхом вокруг Тивериадского озера». Приближалось его совершеннолетие, и Кариму предстояло присоединиться к войскам шейха Ясина, которые воевали с еврейскими колонизаторами.
Первый раз меня назвали колонизатором; до сих пор самым серьезным оскорблением в мой адрес было «грязный жид». Можно ли было здесь усмотреть некий прогресс? Или следовало стыдиться своего еврейства? Я-то ничего не собирался здесь колонизировать, кроме сердца Маши. Я попал в эту страну случайно. Неприязнь Карима казалась мне понятной и простительной, в отличие от неприязни моих германских мучителей. Но мне очень не хотелось вызывать чувство ненависти в любом месте, где я разобью свой шатер. Чтобы удовлетворить всех и каждого, мне следовало бы исчезнуть навеки. Но я еще не был готов к такому самопожертвованию.
Я положил руку на плечо Кариму и показал ему на просторные равнины Галилеи, на гряду холмов, ограждающую бухту Хайфы.
— Эта земля велика, — сказал я, — здесь хватит места для всех нас!
Он вежливо кивнул, соглашаясь, но я понял, что ему место понадобится для установки минных заграждений.
Жизнь в кибуце вовсе не была сладкой. Поля примыкали к большому болоту, осушить которое у нас не хватало сил, и от него тянуло вонью горькой воды и налетали тучи комаров, крупных, как воробьи. По вечерам в бараках люди под звуки явы расчесывали кожу. Поначалу я отказывался давить этих насекомых, настолько их болезненный писк в роковой момент переворачивал мне душу. Но обнаружив, какие полосы крови — моей крови — остаются на стенах, когда их раздавишь, я перестал думать о том, какая муха меня укусила. Я вступил в бой и был неутомим в убийствах.
Смертельным противником нашим была болотная лихорадка. И без того вымотанные, мы вдруг ощущали жар, будто падали в жерло вулкана, а через мгновение тряслись от ледяного озноба. У Маши лихорадка вызывала приступы ужасающего бреда. Ей виделось, что нацисты высаживаются в Палестине, чтобы всех нас уничтожить. Я пытался утешить свою любимую. Пусть только Гитлер вздумает сунуть нос на Сион! Уж на этот раз я не промахнусь!
Из Европы приходили известия о катастрофе. Дела шли все хуже и хуже. Немецкие евреи, которым удалось бежать из Берлина и прорваться сквозь сито Белой книги, рассказывали ужасы. Люди обезумели. Вскоре после нашего отъезда Гитлера допустили к власти. Охота началась. Анка и Самуил, берлинские родичи Маши, сперва лишились работы и гражданства. Потом у них отняли деньги. Хрустальная ночь похоронила наши последние надежды.
В письмах, которые я начал недавно получать от отца и мамы, сквозила тревога. Под покровом слов ощущались дурные предчувствия — они боялись, что мышеловка захлопнется. Однако письма выдерживались в тоне показного веселья и создавали иллюзию, что в местечке ничего не изменилось. Австрия была аннексирована; пришел черед Судет; Даладье и Чемберлен продали душу Монстру. Но маму беспокоила только одно: не голодаю ли я?
В ответных письмах я уговаривал их переехать ко мне, впрочем, не особо настойчиво. Квоты Белой книги становились все более жесткими. Суда с беженцами англичане заворачивали обратно в Германию — они называли это верностью обязательствам. Хватит ли сил у мамы и папы, в их возрасте, все бросить, перевалить через горы, проехать всю Европу, пересечь море? А что, если, завершив это странствие, они наткнутся на мистера Смита, который отправит их обратно в родную Украину? Чьей добычей они станут?
Иногда по вечерам я уходил в заросли дрока. Улегшись на землю, глядел в небо, усеянное мириадами звезд, и молил Бога позаботиться о моих близких, там, за пределами Сирийской пустыни, вдали от знойных стен Сен-Жан-д'Акра, в наших холодных краях. Я следил за медленным шествием полной луны. Я искал в мерцании звезд ответ на свои терзания. Часто лунные моря и кратеры складывались в приветливую улыбку, и я засыпал, уверенный, что будущее родителей моих обеспечено.
Я забывал о скрытой стороне луны — той, что являла подлинный лик беды.
Кибуц жил под постоянной угрозой обстрела сирийцев, нам то и дело поджигали поля, резали скот. Одного из наших нашли как-то убитым на дороге. Июньским утром 1936 года я нашел Мандаль в конюшне с перерезанным горлом. Это не вызвало у меня прилива ненависти — только отрешенную печаль. Я понимал, что отчаяние тех, кто был на той стороне, превышало цену жизни арабской кобылы. Начиналась столетняя война.
На следующий день после каждого нападения мы шли в Ум-Кейс, Афуле или Кунейтру и воздавали ударом за удар: жгли пальмовую плантацию за сожженное поле, убивали двадцать верблюдов за вырезанное стадо. Око за око, зуб за зуб. Но Карима убил не я.
Ежемесячно нас навещали сионистские руководители, чтобы поднять наш дух. Они говорили о будущем и о мире. Нас ожидала лучшая жизнь. Нас заклинали хранить терпение и мужество. Настанет день, говорили нам, и еврейский народ построит свое государство, как и все народы мира, нас будут уважать все нации… и тра-ля-ля, и ля-ля-ля…
На Святой Земле люди верили в чудеса.
Маша от этих речей воспламенялась. В 1938 году ее покорили пламенные речи некоего молодого человека невысокого роста, уроженца Польши, с залысинами на лбу и резкими чертами лица. Этот трибун прозревал будущее величие Израиля. Он мечтал о государстве, раскинувшемся по обоим берегам Иордана. Вскоре после его появления Маша вступила в группу «Звезда». Порой ее несколько недель не было в кибуце. Возвращалась она измученная, издерганная. Два раза Машу арестовывала английская полиция. Ее целую ночь пытали в тюрьме в Сен-Жан-д'Акр. Разумеется, она не проронила ни слова.
Однажды, вернувшись, она показала мне газету со своим портретом на второй странице. «Разыскивается Маша Витгенштейн. Доставить живой или мертвой». Ее разыскивали за диверсию на железной дороге, при которой погибли английские солдаты. На фото она была совсем не похожа на себя. В действительности — еще меньше. Что изменилось — ее лицо или мой взгляд? Между моими потерянными иллюзиями и ее мечтами о возмездии пролегла пропасть.
Правда, приезжали к нам люди и другого сорта. Один из них тоже был низенький, лысый и поляк, но старше и мудрее; он был слеплен из того теста, из которого получаются настоящие вожди. В глазах его сверкали не сполохи ненависти, а искры надежды. Идти путем мира или территориальных захватов — вот что означало противостояние Бен Гуриона и молодого Менахема Бегина.
Время шло, и мой энтузиазм сменился унынием. Я больше не мог тянуться к уровню этих гигантов духа. Мои товарищи, ничуть не старше меня, казалось, были вырублены из твердого дерева. Но я умирал от одного только вида зарезанного быка. Стоило мне увидеть лошадь — и я разражался слезами, оплакивая смерть Мандаль и гибель Карима. Меня упрекали в «малодушии», но во всей Северной Палестине не нашлось словаря, который помог бы мне осмыслить, что в этом слове оскорбительного. Кожа да кости, рахитичная фигура, отрезанное ухо, боязнь раздавить даже комара — все это говорило, что я случайно ошибся дверью и попал в кибуц вместо того, чтобы быть запертым где-то в гетто.
Даже на исторической родине, пользуясь полной свободой, я был не на своем месте, мыслями уносясь в совсем другие края. Может быть, мне и впрямь стоило полечиться у старины Зигмунда?
А еще — не знаю, стоит ли признаваться в этом? — мне было тесно в этом кругу, по необходимости замкнутом. Я прошел Австрию, Германию, переплыл Адриатическое и Средиземное моря, но теперь неодолимая жажда познания мира терзала мне душу. Я страдал от того, что не мог никуда уехать. В конечном счете, диаспора — нормальное состояние для еврея…
Однако мои товарищи, по-видимому, были правы. Не имея своей земли, мой народ так и остался бы сорванным листком, гонимым бурей. Милостыня, даже выпрошенная у Бога, — все равно мала: нужно же когда-то обзавестись и собственным уголком. И расплатиться за него собственной кровью и — ничего не поделаешь! — кровью наших врагов. Такова историческая необходимость. Я знал, что законы ее суровы. Но в то же время я вовсе не собирался до конца своих дней торчать на этом иссохшем холме, ухаживая за яблонями, беседуя с коровами и уклоняясь от сирийских пуль. А хуже всего — и если бы Маша или кто другой из кибуцников услышал эти рассуждения, меня бы немедленно изгнали с позором, — мне было скучно без гоев!
В тот вечер, как и каждый вторник, я дежурил на сторожевой вышке над долиной. Весь день я проработал на поле, и голова туманилась от усталости. Упорный ветер-хамсин нес тучи мерзких черных мошек, которые пожирали кожу, набивались в уши и проникали в глотку, если неосторожно открыть рот. К счастью, после заката в долине и на склонах настало затишье. Ночь набросила на холмы покров спокойствия. В небе взволнованно мерцали звезды, а может, это просто был балет светлячков? Я уже плохо соображал, где нахожусь. Время от времени тишина нарушалась то ржанием лошади, то лаем собак из арабской деревни. Со своего поста я видел, как догорает, пожирая остатки хвороста, большой костер посреди нашего лагеря. Я был утомлен настолько, что воображал, будто вижу в сумерках силуэт Маши под руку с самым солидным из наших товарищей по кибуцу. Переутомление вызывало бредовые видения. Я позволил звездам, кружащимся в ритме отдаленного стрекота цикад, убаюкать себя. Все вокруг было тихо и прекрасно. Земля обетованная сдержала одно из своих обещаний. На заре меня разбудили не первые лучи солнца, а зарево пожара, бушующего в кибуце.
— Да, ваша честь, я признаю себя виновным!
— Вы можете привести какие-либо смягчающие обстоятельства?
— У меня слабая конституция, ваша честь.
— Как защита ваш аргумент слабоват.
— Я только стараюсь все вам объяснить, ваша честь.
— Хватит играть словами. Если бы сирийцев было больше, могло дойти до гибели людей. И извольте не называть меня «ваша честь»!
В битком набитом зале толпились мои товарищи и члены кибуца Тель-Дан, куда мы вынуждены были перебраться после событий — не трудно догадаться, каких именно. Атмосфера в зале была тяжелая. Было слышно жужжание мошкары. Осуждающие взгляды со всех сторон били в меня, но только один ранил больнее, чем сабельный клинок. В глазах Маши не было ничего, кроме неприязни.
Я слишком поздно подал сигнал тревоги. Огонь распространился на поля, сжигая наш урожай, обугливая наши деревья. Людям, которые спали не раздеваясь, с оружием, удалось застигнуть арабов-поджигателей на месте и прогнать их. Наше тощее стадо умирало под стеной коровника, повсюду валялись зарезанные куры. Бык обгорел. Виновен, ваша честь.
— Натан Левинский, приняв во внимание изложенные здесь свидетельства вашей вины, я как ответственный за безопасность северного региона вынужден требовать вашего отъезда и исключения из списка членов кибуца. Государство, фундамент которого мы ныне закладываем, пока не может принять людей, которые так несознательно, как вы, относятся к своему долгу. Кое-кто здесь называл вас «типом из диаспоры». На мой взгляд, это слишком мягкое определение. Я лично выбрал бы одно из двух: «трус» или «слабак»… Итак, возвращайтесь в город. Возможно, в омещанившихся пригородах Тель-Авива вам и найдется какое-нибудь применение, хотя я и в этом не уверен. А теперь, прежде чем закрыть это малоприятное заседание, я хочу спросить: не желает ли кто-нибудь выступить в защиту обвиняемого?
Один голос перекрыл поднявшийся в зале враждебный ропот. Только один голос — безмолвный, выраженный лишь жестом. «Его честь», ухватившись за стол, изумленно воззрился на Машу.
— Ну, если вам есть что сказать, говорите, — позволил он.
Все взоры обратились к моей подруге. Скрепя сердце мне пришлось взять слово; я чувствовал, как в душе ее растет чувство отчаяния, и взмолился:
— Маша, придержи язык!
— Я скажу все, что пожелаю, — отрезала моя любовь, не размыкая губ. — Тебе представляется уникальная возможность загладить вину и внести свою лепту в общее дело. Ты должен открыть свои способности!
— Нет, я хочу покончить с этим проклятием. Здесь, на этой тысячелетней земле, я тоже хочу стать новым человеком. Не открывай секрета, который я хранил все эти годы!
— Ты должен служить нашему государству, и если неспособен держать ружье, помогай так, как можешь. Повтори прокурору то, что я тебе сейчас сказала, иначе мне придется это написать!
— Ваша честь, — выдохнул я, краснея от стыда, — Маша хочет предоставить в ваше распоряжение некоторые сведения.
— Пусть говорит, — благосклонно кивнул тот.
— Видите ли, ваша честь, она — немая.
— Ну а как же ты понимаешь, что она хочет сказать?
— В этом-то все и дело…
Он выругался по-русски и бросил:
— Натан Левинский, мало того, что по твоей милости горят наши кибуцы, ты хочешь еще разжечь гнев зала, и без того уже настроенного против тебя? Не вздумай издеваться над нами, недостойный сын Израиля!
Я готов был принять все оскорбления и упреки, но называть меня недостойным сыном, пусть даже и всего народа Израиля, значило оскорблять мою мать. Я решил заставить Машу замолчать, но она, кипя от ярости, нацарапала пару слов на клочке бумаги и передала эту записку на стол судьи.
Мрачный мужчина медленно прочел ее, и в голове его поднялась сумятица. «Один задохлик какой-то, другая мифоманка… Куда я попал? Что я делаю здесь, когда англичане гонят наших братьев прочь из Хайфы?» Наконец он обратился к публике:
— Дорогие друзья, если верить заявлению этой девушки, наш обвиняемый — настоящий феномен природы. Натан умеет читать мысли!
Зал разразился криками гнева и недоверия. Меня приняли за обманщика. «Одноухий голову потерял!» «Девчонка сошла с ума!» «Они сирийские агенты!» Судья сориентировался в общем настроении.
— Ну, великий пророк Израиля, покажи-ка нам, на что способен. Я поразмыслю, а ты скажи — о чем!
Публика затаила дыхание, как будто в ожидании моей казни.
В мыслях судьи преобладали мечты о могуществе. Он представлял себя, задрапированного в тогу, во главе верховного суда грядущего Иудейского государства.
— Вы мечтаете, — сказал я, — после того, как будет завоевана независимость, удалиться в маленький кибуц и посвятить свои дни возделыванию апельсинов.
Он грохнул кулаком по столу, вскочил и, объявив заседание закрытым, удалился разъяренный. Публика, пошумев, разошлась. Маша подошла ко мне, окинула ненавидящим взглядом: «Ты так легко не отделаешься!»
Любовь свою я, несомненно, потерял. Но в то же время на душе стало легко: я сбросил бремя своего прошлого.
Я решил попутешествовать. Мне хотелось побывать за Иорданом, посетить красные скалы Петры, рынок Дамаска, исходить весь Синай, пересечь Красное море, на плоту или посуху, если будет на то Божья воля, увидеть Александрию, подняться по Нилу до Абиссинии. Если верить легендам, там еще жили, вдали от мира, потомки Соломона. Евреи — и чернокожие!
Всегда приятно убедиться, что кому-то на свете есть на что жаловаться больше, чем тебе.
Насытив душу феерическими пейзажами и случайными дорожными знакомствами, я вернусь к себе домой, чтобы больше никогда не покидать семью. Потому что на Украине или в любом другом месте на Земле не найти ничего прекраснее, чем родное местечко. Ни млеко и мед Земли обетованной, ни финики Галилеи, ни апельсины Яффы, ни даже Машины глаза и семь чудес света — ничто не могло быть слаще улыбки матери, вновь обращенной ко мне.
Меня взяли ранним утром, когда я спал, улыбаясь ангелам прошлого. Бесцеремонно разбудили и вывели наружу. Попрощаться с подругой я не успел, но, надо полагать, Маша была с ними в сговоре.
Мне завязали глаза и швырнули на заднее сиденье автомобиля. Мы ехали добрых два часа по каким-то извилистым дорогам. Я даже не пытался заглянуть в мысли своих стражей, чтобы выяснить цель поездки: маму я потерял, Машу тоже, и теперь мне было безразлично, куда покатится моя собственная жизнь.
Вскоре в окно повеяло морским воздухом. Мы ехали по берегу. Еще через минуту машина остановилась. Меня ввели в какой-то дом, на пороге сняв повязку с глаз. В конце коридора, в комнате с облупленными стенами, за письменным столом сидел человек мрачного вида, в военной форме цвета хаки. Конвоиры вышли, оставив нас вдвоем.
Мы долго молчали, сидя лицом к лицу и глядя друг другу в глаза. Незнакомец нервно постукивал по столу маленькой деревянной линейкой. В его мысли я проникнуть не мог. Они словно прятались за зеркалом, в котором отражалось лишь мое собственное сознание.
— Значит, в мыслях читать ты не умеешь, — произнес он наконец без всяких предисловий.
Я упрямо помотал головой.
— Твоя подруга Маша утверждает противоположное. Она лжет?
Я молча кивнул, огорченный открытием, что меня снова предала женщина.
Незнакомец достал из ящика стола кипу газетных вырезок и подвинул ко мне.
— А это что — антисемитская пропаганда? Там были все публикации обо мне из «Бильдцайтунг», полный обзор прессы. В некоторых статьях имелись и фотографии. Я понял, что сильно изменился. Время надо мной поработало.
Незнакомец поднялся, положил мне руку на плечо и сказал с притворным дружелюбием:
— Мы долго разыскивали тебя, Натан Левинский. И уж теперь никуда не отпустим.
Его называли «Моссад», то есть «Угрюмый», из-за его суровой внешности, низкого и монотонного голоса, а иногда еще — «майор Алеф». Но подлинного имени главы еврейской секретной службы не знал никто. Моссад был не из тех, кто дает обещания впустую. В течение года, какие бы поручения я ни выполнял, шагу нельзя было ступить, чтобы какой-нибудь капрал его маленькой армии не следил за мной. Я мечтал о путешествиях — и тут уж попутешествовал всласть. Я объездил всю Палестину, обошел пешком все арабские деревушки от равнин Галилеи до пустыни Негев. Исходил вдоль и поперек улицы священного города Иерусалима. Я заходил в дома, ночевал в полях, молился в мечетях — переодетый, под чужой личиной, чуждый самому себе.
Я стал агентом «Моссада».
Меня загримировали, волосы перекрасили в черный цвет. Одетый в бурнус и феску, я сливался с толпой. Однажды мне было велено посетить мечеть Эль-Аксах в Иерусалиме, возведеннную на руинах Великого Храма; в Писании сказано, что всякий еврей, осмелившийся вступить туда, немедленно падет бездыханным. Однако ничего не случилось, я только подвернул лодыжку, взбираясь по лестнице. Здание было чудесное, всюду резной мрамор и позолота под пламенеющим куполом. Там я был не Алисой, а Али в стране чудес.
Но приходилось вспоминать о своей грязной работе. Мне полагалось втираться в доверие важных лиц, подслушивать мысли собеседников и докладывать начальству о замыслах наших могущественных врагов.
Я был теперь внутричерепным шпионом.
Если бы я попался, моей маме доставили бы не только мое последнее ухо, но и всего меня, нарезанного аккуратными ломтиками. Еженедельно я возвращался и выкладывал свою добычу помощникам Моссада. Не планируется ли нападение на еврейские поселки? А может, замышляется убийство? Зреет новая организация? Не вспыхнет ли мятеж у ворот наших городов? Я перечислял имена, адреса, даты. Дальше действовать надлежало агентам — и они сеяли смерть и разрушение в лагере противника.
Лица тех, кого я предал, преследовали меня по ночам. Кошмар продолжался и днем, голова раскалывалась. Я страдал от душевной боли. Но когда я признавался начальству, что совесть меня мучает все сильнее, они оправдывали наши злодеяния: «Вопрос стоит так: они или мы. Выбирай, с кем ты!» Потом они заявляли тоном скрытой угрозы: «А если ты решишь, отойти в сторону, умножатся страдания твоего народа!» В снах жертвы еврейские являлись мне рука об руку с жертвами палестинскими. Меня окружали батальоны фантомов. Чувство вины одолевало меня, я был на грани нервного кризиса. Я уже не мог спать. В моей душе бушевал арабо-израильский конфликт.
Однажды утром я получил задание, рассчитанное на срок больший, чем обычно, и более опасное. Верхом на осле я пересек вражеские линии, проехал по долине Бекаа, по реке Литания до города Сайда, а оттуда — в Бейрут. Там я сумел «раствориться» среди телохранителей-черкесов и проник во дворец шейха Абдул-Азиза Мафтира, влиятельного предводителя рода Аллуитов. Согласно тивериадским источникам он намеревался вступить в союз с сирийскими войсками. Но Абдул-Азиз Мафтир покинул эти места и со всей родней перебрался в столицу Сирии. И я отправился в Дамаск.
Туда надо было несколько часов ехать поездом. Чтобы не привлекать внимания, я надумал переодеться женщиной. Спустя два часа в вагоне осталась только компания друзов — пьяные, они развалились на сиденьях и разглядывали меня с вожделением. Один из этих грубиянов поднялся и подошел ко мне с бесчестными предложениями. Возбудив таким образом впервые в жизни мужское желание, я осознал, что у женской половины человечества и впрямь есть основания жаловаться.
Меня выручил французский солдат. Произошла маленькая стычка. Мой спаситель выстрелил два-три раза из пистолета, и банда бежала.
Француз пригляделся ко мне, и во взгляде его мелькнуло удивление. Я испугался, что сейчас он разоблачит меня, однако спутники не дали ему времени на размышления. Они вышли, я остался один. На полу лежала газета, видимо, оброненная французом во время драки; ее страницы шелестели под ветерком, дующим в окно. Я наклонился, чтобы ее подобрать. На первой полосе была черная шапка:
«Германия выступила в поход на восток!»
14
До Европы я добирался тринадцать месяцев. Меня арестовали в Алеппо, посадили в тюрьму в Смирне. На берегах Евфрата я едва не умер от дизентерии. В Стамбуле меня прятали, на Кипре интернировали. Судно, на котором я плыл, потерпело крушение у острова Мальта. Но всякий раз находилась добрая душа, чтобы оказать мне помощь или приютить. Когда я уходил дальше, мне говорили, что это безумие. Но разве не была безумием и вся моя жизнь? Только ненормальный мог отважиться на путешествие по чужим разумам!
Поганый Монстр покушался на мою семью! В газетах, которые попадали мне в руки, обсуждалось, чем он руководствуется. Зачем полез на нашу землю? Покорять полудикие народы? Я один знал правду. Это была личная месть. Монстр хотел рассчитаться за поражение в «Бруденбаре». Он решил отыграться на моих родителях.
План мой был прост. По пути домой я в каждом местечке подниму по десять батальонов молодых хасидов. С Библией в одной руке и винтовкой в другой мы обратим в бегство орды Гитлера. У нас есть оружие, которым не обладает ни одна армия мира: мы знаем цену жизни человеческой, нами повелевает божественный промысел, и мы возлюбим Предвечного всем сердцем, всей душой. Ангелы-хранители, те, что открыли путь через Красное море сынам Израилевым, будут шествовать впереди наших рядов во всех битвах. Бог нас не оставит…
Ранним утром в апреле 1942 года моряк-корсиканец, который держал перевоз между островом и материком, высадил меня в пустынной бухточке к востоку от Ниццы. Он сунул мне в карман адрес знакомой женщины, у которой я смогу остановиться на несколько дней, чтобы набраться сил перед вторжением на оккупированные территории. На прощание напомнил, чтобы я избегал встреч с итальянскими солдатами. Еще раз окинув меня недоумевающим взглядом, он помахал рукой и отчалил.
По скалам между соснами и оливами вилась узкая тропинка. Я вскарабкался по ней и оказался на площадке, откуда был виден весь город. Я растянулся на траве. Только самозабвенное пение цикад да изредка пронзительные вопли чаек, круживших над холмом, нарушали тишину. Все было так мирно… Может, моряк наврал, что тут идет война? Он предупредил: «Будь начеку, может случиться так, что итальяшек сменят боши. И твое убежище превратится в мышеловку!»
Но как трудно представить, что под этим мирным небом грохот выстрелов может взорвать зачарованную тишину! Сколько хватало глаз, ни единое облачко не омрачало лазури. Море расстилалось спокойное, как огромное озеро, лишь мелкая рябь морщила гладь, и солнечные блики поблескивали на ней. Казалось, будто по воде рассыпаны бриллианты: их блеск слепил глаза.
Вершины Альп непреодолимы для варварских орд. Здесь вполне безопасно. Вот куда нужно будет притащить маму и отца, чтобы дождаться конца войны.
Мадам Женгини была дама приятная и простодушная. Она постелила мне постель, накрыла на стол: хлеб, яйца, помидоры; все это она покупала на черном рынке, у крестьян. Я мог оставаться здесь, сколько захочу. Муж ее умер уже давно, сын Алекс был в плену в Германии. А я был какая-никакая, а компания.
Не то чтобы мадам сильно любила евреев — скорее наоборот. По ее мнению, мы были виновниками всех зол: из-за нас и войну в тридцать шестом году не объявили, и ныне творятся всякие жестокости, и карточки ввели, и это всеобщее озлобление… От ее речей мое чувство вины расцвело пышным цветом.
И все-таки в ней не было расизма как такового. Она не чужда была чувства справедливости. Скажем, не считала меня лично виновным в распятии Христа. Мадам прекрасно понимала, что если разбираться по делу, эта теория хромает на обе ноги. Судя по мадам Женгини, человечество все же прогрессировало в смысле гуманности. Настала ночь, и тот, кого она приютила в своем доме, был уже не евреем-богоубийцей, а просто загнанным пареньком, на которого охотится весь мир.
С некоторого времени в мои сны стали наведываться Големы, веяли зловещие ветры. Я боялся того момента, когда темные силы ночи овладеют моей душой, и потому часами лежал без сна, выслеживая фантомы, чтобы отогнать их. Увы, как я ни старался, сон одолевал и повергал меня в пучину кошмаров.
По утрам мадам Женгини присаживалась на краешек кровати, и, видя, что я весь в поту, пыталась утешать. Она уверяла, что здесь мне ничто не угрожает. Скоро придут американцы. Если мне нужно непременно идти на восток, лучше дождаться их войск и идти следом за ними. А может, Эйзенхауэр даже предоставит мне самолет, чтобы спасти отца и маму?
В первые дни я ходил гулять на Английский бульвар, бродил по старому городу, взбирался в горы до Аспремона, и фальшивые документы, которыми снабдила меня мадам Женгини, аккуратно сложенные, лежали у меня в кармане. Я ничем особо не рисковал. Здешние жители все были вроде мадам Женгини: они ненавидели немцев и итальянцев куда больше, чем евреев. Никто не продал бы иудея за продовольственную карточку. Здесь всему знали истинную цену.
Я отдыхал, но усталость моя лишь усиливалась. По утрам я вставал все позже, с ужасной головной болью, и микстуры мадам Женгини не помогали. Стоило мне выйти на площадь Россетти, как начиналось головокружение. Стены большой церкви словно падали на меня. Приходилось возвращаться, держась за стены домов.
По вечерам меня терзали приступы лихорадки. Не успевал я забраться под одеяло, как постель становилась мокрой от пота. Вскоре я уже не мог ничего есть. Мадам Женгини отчаялась мне помочь. Она пыталась кормить и поить меня силой. Но я не мог сделать ни глотка. Эпоха стояла мне поперек горла. Спустя месяц от меня остались лишь кожа да кости. Я начинал терять рассудок. Однажды утром я так и не смог выйти из забытья, несмотря на мольбы хозяйки дома, пощечины и даже графин воды, вылитый мне на голову. Мадам Женгини додумалась позвать священника. И случилось чудо: когда кюре приготовился дать мне последнее причастие, я очнулся. Нет, я не видел ничего стыдного в том, чтобы умереть по-христиански! Но раз уж родился евреем, я хотел остаться им до конца.
Однажды я открыл глаза и не увидел света, пробивающегося через щели жалюзи. Не увидел ни картины на стене, ни ночника, ни столика, где всегда лежала Библия. Распятие над кроватью тоже исчезло. Я решил было, что ночь еще не кончилась. Однако с улицы доносился шум рынка, выкрики торговцев рыбой. Какая-то женщина пела во дворе. Я ущипнул себя за руку. Нет, не сплю. Я широко раскрыл веки — но так ничего и не увидел.
Я ослеп.
Сердце сильно, забилось. Руки задрожали. Тело внезапно выгнула судорога. Все мышцы затвердели, как камень. Слюна выступила в уголках губ. И тьма медленно, постепенно рассеялась. Зрение вернулось.
Но свет, увиденный мною, не был уже ярким солнцем Лазурного Берега. Едва брезжил пасмурный рассвет. Такой знакомый — как и местность вокруг. На вершинах гор лежал снег. Речка неспешно текла по долине. Мне даже показалось, что в воде шныряют карпы. Потом я обнаружил, что следом за мной идет Гломик. И тотчас же, еле сдержав великую радость, увидел рядом отца! Он медленно шел по грязи, лицо его избороздили морщины, волосы поседели, но отец был все тот же: сутулая спина и непреклонный взгляд. Как ни странно, никто не удивился моему появлению. Папа не принялся расспрашивать, как я жил все эти годы. Никто не попрекал меня долгим отсутствием. Все просто молча шли по раскисшему снегу.
Прядь волос упала мне на глаза; рука поднялась, чтобы отбросить ее. Я успел заметить кольцо на пальце. Это была мамина рука. Лицо отца склонилось к ее лбу, я услышал звук поцелуя. Прядь снова упала, на этот раз отец сам отвел ее. Папа прошептал: «Я люблю тебя, милая, я люблю тебя, Рахиль. Как-нибудь обойдется».
Теперь мне все стало ясно. Я смотрел глазами моей матери.
Я был в сотнях километров от мамы, но я видел все, на что падал ее взгляд, слышал то, что слышала она. Тело мое, исходящее потом и гноем, оставалось в Ницце, но дух вернулся к своим. Я наконец соединился с душою моей матери.
— Нас больше ничто не разлучит, — шепнул отец.
— Я беспокоюсь о Натане, — еле слышно откликнулась она, — Что с ним станет, если не будет нас?
Я хотел крикнуть что-нибудь ободряющее, но ни один звук не срывался с моих уст. Я был заключен в сознании мамы, но не мог общаться с нею. А с папой все было, как прежде: мы возобновили свой диалог глухих.
Мне хотелось погладить маму по щеке — но я не мог пошевелиться. Наверно, хоть надорвись я в крике, ее ушей не коснулся бы ни единый звук.
Несмотря на лихорадку, испарину, судороги, несмотря на невозможность связи, я чувствовал себя хорошо в этой чистой душе, в уюте святого материнства. Здесь со мной не могло случиться ничего плохого. О, если бы время могло остановить свой бег!
Мы идем по снегу — отец, мать и мой дух. Редкие хлопья уносит ветер. Капли пота смешиваются со слезами, туманящими глаза. Пальто не греет. Скрип шагов глухо разносится в тишине. Давайте вернемся туда, где поют цикады!
Здесь все жители местечка. Все они идут в одном направлении. Куда? В маминых мыслях на это нет ответа. Там — только глухое отчаяние. Рядом с Гломиком Всезнайкой тащится старый Мордехай. Двоюродный брат Шлома поддерживает тетю Шейну. Соломон задыхается и отстает. Все молчат, даже не молятся. Холод сковал тела, и страх отнимает язык.
Лай немецких команд наводит ужас на людей. Они идут, как автоматы — куда велят. Маму одолевают мрачные мысли. Она тревожится обо мне. Я здесь, мама! Посмотри же в глубину своего сердца! Я вернулся. Не плачь. Можешь отругать меня за то, что так долго не шел!
То и дело позади нас, в конце колонны, слышатся выстрелы, и на грязном снегу остаются тела. Мама не осмеливается оглянуться.
Между двумя большими белыми облаками проглядывает кусочек синего неба. В тот миг, когда он исчезает, яркий луч света падает на землю. Маме чудится в этом знамение Бога.
Пожатие папиной руки слабеет. Черты лица его, заострились, он бледен. Шаг его замедляется. Мама, наоборот, ускоряет ход. «Бодрись!» — шепчет она. Он делает над собою усилие.
Порой я слышу плач младенца, выброшенного в придорожную канаву, женский вопль и треск выстрела. Порой кто-то из мужчин останавливается и громко призывает Всевышнего.
Ответ — выстрел. Мы ступаем по снегу, залитому кровью.
Пусть мы замерзли и устали, но как же все-таки хорошо вновь оказаться среди своих! Конечно, я предпочел бы вернуться в других обстоятельствах. Скажем, к вечеру субботы или к свадьбе Руфи. Но с этим делом вечная проблема: стоит вам покинуть близких, и вы никогда не возвращаетесь вовремя.
Вообще, если бы я мог выбирать, то вернулся бы не в сознание, а в лоно матери. К исходной точке. И начал бы все по-другому. Исправил бы ошибки. Я не покинул бы вас. Я стоял бы на посту на околице местечка, а не на палестинских холмах, я мог бы предупредить вас обо всех опасностях. Мы успели бы вовремя бежать. Мой дар послужил бы вам, и я знал бы, что жил не напрасно.
Но не может один человек стать спасителем всего мира. Мы — лишь искры от соломы, горящей на ветру.
Снег слепит нас. Он липнет к глазам мамы, к глазам отца. Я люблю тебя, папа. Почему я не сумел сказать тебе это раньше? Ты прекрасен, отец мой. Я тобою восхищаюсь, отец, глухой к моей любви…
Мама не сводит с него глаз. Его рука все слабеет. Шаг все медленнее. Дыхание отрывистое, частое. Облачко пара вырывается изо рта и ноздрей. Гликман с дочкой обгоняют нас. Шлонк протягивает папе руку. Но отец ее не берет.
Его правая нога подворачивается.
Я помню, как он качал меня на коленях. Мы хохотали вовсю. Но то, что осталось в моей памяти — это разве мы? Да и существовало ли когда-то это время? Может, эти мгновения счастья нам приснились? Откуда налетела буря, которая все это развеяла? Мне кажется, что близок конец света. Предвечный, даруй нам другую вселенную!
Нас обошли уже все старики. Мои призывы звучат не громче, чем шорох песчинок, теряются в отзвуках горного эха. Когда Бог теряет разум, молитвы более не доходят до Него.
Мама обмирает. Все существо ее потрясено. В душе не осталось ничего, кроме боли. У нее ничего не болит, но она испытывает страшные муки. Штыки пронзают ее сердце, ножи впиваются в живот. Чудесные руки бессильно повисли. Не в силах ничем помочь, она присутствует при самом страшном: папа покидает нас. Папа сидит на снегу.
Раздается крик — звериный рев на немецком языке. К нам приближается фигура в мундире. Слезы, заливающие мамины глаза, мешают мне разглядеть лицо солдата. Но я различаю дуло автомата, направленное на нас. Вдруг в мыслях мамы всплыл мой образ. Я уверен, в тот миг она была счастлива. Почти сразу же ей явился облик ее матери и все заслонил собою. И счастье заполнило ее душу. Потом раздался ужасный треск. И ударил колокол.
Я увидел, как на маминых глазах отцу прострелили голову. Хлынула кровь и забрызгала мамино лицо. Я успел еще уловить треск второго выстрела. А потом все исчезло, и я остался один во тьме.
15
Яркий свет заливал комнату. Стены и потолок как-то отодвинулись от кровати. Тихая музыка звучала в ушах. Повернув голову, я увидел маму: она сосредоточенно разглядывала что-то, булькающее в духовке. Поодаль папа читал молитвы, и лицо его светилось счастьем. Кошмар наконец-то развеялся. Я попал в рай.
Папа снял филактерии. Мама вышла из комнаты, и двигалась она легко, словно на крыльях.
Если не считать далекой музыки, все было тихо.
Позвать маму, подать знак папе я по-прежнему не мог. Тело отяжелело, одеяло казалось свинцовым. Мне хотелось плакать от радости и печали. Но слезы не текли.
Вошел Гломик. Похоже, он позабыл про все несчастья, к нему вернулась прежняя кривая улыбочка. Я подмигнул ему, но он прошел мимо, как будто не заметил.
Никто не подходил ко мне. Может, у меня какая-то заразная болезнь? Даже мама, вернувшись, не подошла поцеловать меня.
Ныне, по прошествии времени, я думаю, что мне была явлена картина чистилища. Бог тогда не решил еще, достоин ли я воссоединиться со своими в Раю или мне положено отправиться в Ад, как и всякому, кто посмел избежать своей судьбы.
Мама все-таки подошла к моей постели, лицо ее было озабочено. Папа тоже приблизился. Когда я увидел рядом с ним дядю Беньямина, сознание оставило меня.
Время от времени я улавливал запах г-жи Женгини, горьковатый запах старой женщины, смешанный с крепким ароматом лаванды. До меня доходил также отзвук слов, которые она нашептывала мне в ухо, пытаясь влить в рот ложку бульона. Порой я ощущал на лбу мягкое прикосновение ее руки. Порой я выходил из оцепенения на несколько минут, когда влажная перчатка протирала в паху. Но я не слышал слов мадам, не видел ее лица. Я не знал, спущены ли жалюзи. Не мог определить даже, закрыты мои глаза или широко открыты. Я потерял связь с миром. Жив я или мертв? Чаши весов колебались.
Чаще всего мой желудок извергал все то, что мадам Женгини удавалось впихнуть в меня. Избавляясь от плоти, отягощавшей мой скелет, я облегчал себе путь к своим, в то небесное царство, свет которого был явлен мне на краткий миг.
Но мадам Женгини боролась за каждый мой вздох. Она хотела сохранить меня для мира — или для тех псов, которым меня отдадут на растерзание?
Постепенно в глубокой ночи, окутавшей меня, от всего божественного света осталась лишь одна звездочка. Она разгоралась все ярче по мере того, как я отказывался от всякой земной пищи. Вместе со рвотой выходила моя душа.
Увы, упрямый дух сопротивления порою все-таки брал верх. Я проглатывал ложку похлебки, полчашки отвара, каплю горькой микстуры. Против собственной воли я продлевал свое существование.
И моя добрая звездочка начала тускнеть. От нее остался лишь тоненький лучик в потемках. Ко мне стали пробиваться звуки извне. Это было невыносимо: душа возвращалась в тело.
Однажды утром с улицы донеслась немецкая речь — отрывистые команды, еще какие-то выкрики… Значит, они и сюда добрались. Наконец-то они изловят меня и отправят к нашим! Это придало мне сил для того, чтобы снова ослабеть. Мои дорогие души снова стали наведываться ко мне. Теперь уже не только папа с мамой, Гломик и Беньямин: вокруг меня плясало все местечко. Присоединились и другие знакомые. Дядюшка Зигмунд поправлял одеяло, добрый Стефан Цвейг и старый Вальтер Бенжамин облокотились о комод. Инспектор Коген не поленился прибыть из Берлина. Мои соученики с песней высаживались на берег. Казалось, будто весь еврейский народ — исчезнувший народ — в нетерпеливом ожидании столпился у моего одра.
К сожалению, мадам Женгини не сдавалась. За что мне такое яростное ее упорство? Я имею право уйти. Какой ужасный грех совершила эта женщина, что так старается его искупить? И как она смеет препятствовать воссоединению семей?
Мои мучения затягивались; пустые дни сменялись бессонными ночами. Я медлил догнать дорогих ушедших. Старуха упорствовала.
Приходилось глотать ее треклятый суп. В редкие минуты просветления я подозревал, что она накрошила туда свинины.
И понемногу мой организм вновь начал функционировать. Враг, которого я считал поверженным, вернулся. Не речь, не осязание, не слух и не зрение — мое проклятое шестое чувство оккупировало мозг. Сперва я различил невнятные шумы. Не тихий шелест мыслей старухи, но что-то совсем первобытное — смесь шорохов, пронзительных воплей и вопросительных повизгиваний. Зрительный образ был мутный, его сотрясала непрерывная и регулярная дрожь. То были темные мысли смутного времени.
Эти черные мысли, отличные от всего, что мне прежде доводилось читать, заставали меня врасплох. От них шел чумной дух, и мне казалось, что это — вина моего разлагающегося тела. Но ведь разложение шло только внутри. Телесную оболочку упрямая старуха сберегала в сохранности. Она надраивала мою плоть лучше, чем все свои окна и безделушки. Я стал главным человеком в ее жизни.
Эти мысли, похоже, поднимались от земли, словно испарения. Мне не удавалось проникнуть в их глубину. Я опускался в пропасти, затерянные между серых и грязных стен, где валялись гниющие отбросы и трупы собак. Ручейки гнилой воды, в которой плавали экскременты, просачивались в мои сны.
Иногда на меня наваливалось желание — но желание холодное, замешанное на дикарском возбуждении и лишенное чувственности — чисто животное желание.
Звуки дрожащего голоса мадам Женгини, внешние шумы, крики торговцев, рявканье нацистов, пение ветра в планках жалюзи не проникали больше к моим барабанным перепонкам. Умолкли похоронные гимны и отходные молитвы, призывы родных. Осталось только это звериное ворчание. Однажды я понял, что мой мозг находится в подвале. Я расслышал мысли крыс. Однако в действительности дело обстояло намного хуже. Мое сознание поселилось в крысиной душе.
Эта новая жизнь, самая жестокая из всех, длилась целую вечность. (Известно, что год жизни собаки приравнивают к семи годам жизни человека, но никто, кроме меня, пожалуй, не смог бы сказать, как невыносимо долго тянется жизнь грызуна.) В полумраке сточной канавы я мог различить злые глаза мыши, скрежет клюва какой-то птицы, терзающей труп помойной кошки, отчаянный крик крысенка, попавшего в мышеловку. Я не знал точно, в душу какого именно грызуна проник, но судя по количеству возбужденных самцов, идущих за мною по пятам, это была молодая самка. Глаза взрослых крыс загорались похотью, когда я проходил мимо. Наверно, я был неплохо сложенной самочкой с хорошенькой мордашкой. Когда меня вдруг начинало трясти, причем сотрясения были ритмичными, яростными, и темп их все убыстрялся, — я понимал, что за моей спиной что-то делают. Но я предпочитал не уточнять и не оборачивался, чтобы взглянуть на самца, пристроившегося сзади.
Случалось, что силы мои прибывали, и мне удавалось чуть приподняться над животным естеством. Проблески человеческого мелькали в моей душе — отсветы той самой тоненькой звездной ниточки. Но тут же передо мной представали крестные муки моих близких, и я поспешно возвращался в пропасть. Там было легче.
Однажды, когда я сладострастно вываливал в грязи отличный кусок дерьма, обгрызая скелет другой крысы, дохлой, я ощутил необычное оживление вокруг моего тела. Меня ощупывали, вертели так и этак, моим телом распоряжались. Поначалу я решил, что одержал наконец победу над упорством старухи и меня сейчас снесут на кладбище. Однако пришлось разочароваться: меня уложили на какую-то кровать и стали колоть руки и ягодицы. Поток теплой жидкости пролился по пищеводу в желудок, разогревая кровь и мысль. В горло мне вставили трубку. У меня взяли кровь. Все это походило на ад, однако о смерти речь не шла!
Первое, что пришло мне в голову, — нацисты разыскали меня. Монстр пронюхал, где мое логово. Меня хотели поставить на ноги, чтобы я мог умереть с полным осознанием происходящего.
Однако время шло, и вокруг меня создалась легкая, радостная атмосфера. В этом незнакомом месте непривычный свет вырвал меня из летаргии. И в воздухе распространялся аромат ликования, бурного и буйного. В этом ощущении радости не было ничего германского. Я давно уже знал, что немцы не умеют радоваться своему счастью.
Одновременно прекратились болезненные пробежки грызунов по моему телу. Красные глаза, сверкавшие из темноты, пропали. Писк, скрежет зубовный, пронзительные вопли — все это заглохло. Подвальную тьму медленно вытеснял нежный полумрак. Я возрождался к жизни.
Первое, что я разглядел явственно в полном свете дня, были груди Джинджер. Точнее, выпуклости под полупрозрачной блузкой. Я вздумал было протянуть к ним руку, но боль возле локтя остановила меня — помешали трубки, воткнутые в вену. Спрятать лицо на груди у Джинджер также оказалось невозможно. Всякое движение мне было запрещено — можно было только моргать. Все равно как в толпе, когда тебя сдавят со всех сторон. А я готов был горы своротить, лишь бы дотронуться — только дотронуться — до тяжелых грудей Джинджер.
Честно говоря, какие у нее были глаза, я не помню совершенно. Забылась и нежность ее рук, которые чуть позже так часто ласкали меня после отбоя, когда в палате гасили свет. Меня тянуло лишь к ее груди. Разве что голос еще вспоминается порой — мягкий, довольно низкий. Голос и грудь.
Любопытно, что Джинджер так и не позволила мне прикоснуться к своему заду, Даже когда я стал выздоравливать. Сунуть палец между бедрами также не разрешалось. «Это — для Фреда!» — говорила она и отталкивала мою руку. У Джинджер были твердые принципы. Зад — это святое. И речи быть не могло о том, чтобы позволять себя шлепать по ягодицам, когда жених сражается на фронте! «Но потискаться — это другое дело, — мурлыкала она. — Это повышает моральный дух солдат». Занималась она этим усердно и с решимостью бороться до конца. В эти минуты Джинджер была воплощённой воинственностью.
Мадам Женгини регулярно являлась осведомиться о моем самочувствии. Когда она пришла в первый раз, я ее не узнал. Вернувшись к свободе, люди неузнаваемо менялись. Их лица обретали краски. Страх ушел, вернулись улыбки. Я питал и ныне питаю к мадам Женгини вечное чувство признательности. Пусть жизнь моя мало чего стоит, но ее сохранением я обязан этой женщине. Как проценты с моего долга я и сейчас еще посылаю ей письма, не считая пачек долларов. В ее возрасте недостаток внимания окружающих переживается особенно остро. Старики, как и подростки, страдают от неудовлетворенной потребности быть полезными обществу.
Однажды утром надо мной склонилась пара совсем других грудей — смешных, плоских, придавленных тесной блузкой, и я понял, что произошла катастрофа. Джинджер отправили поднимать моральный дух и либидо в какое-то другое подразделение! Спустя некоторое время врач госпиталя Сен-Рош решил, что я вполне поправился, и меня выписали.
И я побрел по улицам Ниццы, заполненным ликующим народом, остро ощущая, насколько я далек от этого мира. Я стыдился даже своей тоски: она портила людям настроение. Пройдя по Английскому бульвару, я поднялся на мыс и остановился, глядя в море. Моя бескрайняя вселенная — любовь моих родных — простиралась до горизонта, но разбивалась о твердь реальности, как волны далеко внизу бились о скалы. У меня закружилась голова. Душа тянулась к сердцам ушедших, любимых. Я пошатнулся.
Из пучины вод, в пятнадцати метрах подо мной, протягивались руки. Призывы знакомых голосов смешивались с шумом прибоя. Солнце осеняло божественным светом залив Ангелов. Я нашел место, нашел мгновение, чтобы слиться навсегда со своей затонувшей вселенной.
16
Удержала ли меня на лету чья-то рука или повалил наземь внезапный порыв ветра? Неужели еще можно верить в чудеса? А может, он и был посланцем небес, этот американский солдат, возвративший мне присутствие духа парой пощечин согласно любопытной методике излечивать одно зло другим?
Едва я поднялся на ноги, как он положил мне руку на плечо и заговорил тихим голосом. Мы пошли по берегу бок о бок. Мистраль хлестал в лицо и мешал идти. Солдат рассуждал о любви, о Божьем милосердии, о Его творениях — а я уже так давно и думать забыл обо всем этом… Теперь я спрашивал себя: а существовало ли вообще все это в мире? Если да, то где оно сейчас? Где его найти, по какому адресу? Странная улыбка играла на губах моего спасителя, даже когда он рассказывал о страданиях и одиночестве, даже когда вспоминал о товарищах, погибших на фронте. Эту улыбку он словно вырвал у призрака смерти, с которой столкнулся на поле боя.
Заговорил он и о моей неосуществленной попытке. Нет, твердил он, я не имею права добавлять капли своей крови в море, уже залившее весь мир. Предвечный запрещает это. Вот почему море не приняло меня. «Как ту каплю, что переполняет чашу?» — спросил я. Он кивнул и снова странно улыбнулся.
Солдат направлялся в Ниццу, в порт, где стоял его крейсер. Бог весть, что за блажь ударила мне в голову, но я забежал к мадам Женгини, наспех простился с ней и следом за странным американцем поднялся на корабль, чтобы отправиться в Новый Свет.
Эпилог
— Ну вот, теперь вы знаете всю мою историю. Вот так я высадился в нью-йоркском порту…
— Невероятные приключения! А я-то думал, что мое баварское происхождение придает мне оригинальности! Но… вы когда-нибудь рассказывали все это еще кому-нибудь?
— Нет. И почему вам рассказал, не знаю. Наверно, этот ваш акцент пробудил мои воспоминания о прошлом… о прошлой жизни…
Он молча рассматривает меня. Нервно затягивается сигаретой. Облачко дыма, смешанного с парами алкоголя, окутывает его фигуру. Сколько ему лет? Похоже, тридцать с небольшим. Глаза яркие, к лицу приклеена маска добродушия. Он из такой породы умных людей, которые никогда не умрут от угрызений совести.
Я уже сожалею о своей откровенности. Все эти годы мне хватало общения с милыми тенями на кладбище моей памяти. Кто мог распознать меня в этой безликой толпе?
Я исколесил всю Америку. Но куда бы ни заносило мою израненную душу, где бы я ни разбивал свой шатер, воспоминания, все до единого, не покидали меня. Воинство призраков странствует со мной. Милые мои ушедшие души. Стоит закрыть за собой дверь какого-нибудь гостиничного номера, как мама присаживается в кресло и с беспокойством расспрашивает о моем здоровье. Если я признаюсь, что стянул какую-то еду в лавке, Гломик обязательно дергает меня за ухо. Отец же никогда меня не попрекает, даже если я поздней ночью валюсь на постель мертвецки пьяный.
Понятно, что о моей истории лучше было помалкивать. Но этот человек мог предложить мне приличную работу. Мне надоело таскать ящики на складах, торговать контрабандными сигаретами и возить людей в лифте вверх-вниз. Папа был прав, я ни к чему не пригоден.
Этот тип все подливает мне в стакан. Но спиртное на меня никогда не действовало. Просто нынче вечером я изливаю душу перед незнакомцем.
Заведение пустеет. Музыканты больше не играют. Бармен ушел из-за стойки; неужели заря уже забрезжила в окнах? Поодаль какой-то лысый и тощий субъект курит большую сигару, положив ноги на стул. Уверен, это — сообщник моего исповедника. Может, они подсунули мне какой-то наркотик? Или капнули сыворотки правды в мой стакан виски?
— Дорогой мой, если вы согласитесь играть в моей команде, то можете достичь многого!
— Что вы имеете в виду?
— Ваши способности в сочетании с моим талантом и честолюбием. Мы будем править миром!
— Вы думаете?
— Вам достаточно будет держаться рядом со мной, в тени. Вместе мы сотворим чудеса, Натан!
Человек с сигарой поднялся. Он подошел к моему собеседнику развязной походкой хулигана и похлопал по плечу:
— Очень жаль, Генри, но нам пора!
— Иду, Эдгар.
Я ковыляю за этой парой. К счастью, до Бруклина отсюда рукой подать. Стоя в дверях, мой собеседник достает из пиджака визитную карточку и протягивает мне.
— До скорого свидания! Не забудьте назваться, когда будете звонить!
Он догнал своего спутника. Я остался стоять один на пустой улице. Повертел карточку. «Д-р Генри Киссинджер. Гарвард».
На углу он снова остановился и крикнул:
— Вдвоем мы сотворим великие дела!
А мне так хочется спать.
Комментарии к книге «Дурные мысли», Лоран Сексик
Всего 0 комментариев