Галина Щербакова Ёкэлэмэнэ
* * *
…Она просто умирает от любви. Так и говорит себе: «Ой, я умираю». Из всех ощущений, которые накопились у нее за жизнь, это ни на что не похоже. Оно как бы и не от жизни. Значит, от смерти? Потому и «ой, я умираю»? В ней все комом. И ком ее распирает, но совсем не так — распирает и больно. Конечно, и больно тоже. Есть это ощущение. Но не оно главное. Главное… Ну, конечно, главное — ой, я умираю… Но одновременно и счастье… Одновременно и счастье… Да! Именно. Она нюхает халат, к которому притулилась. Прихватывает его губами, ртом… Махра есть махра. Отодвинулась от нее даже, потому что сбила ее с толку дура матерчатая. Хотя все ее вещи она давно перецеловала. Украдкой, тайком, это, конечно, не удовольствие, какое удовольствие прикасаться губами к хозяйственной сумке. Это куда больше. Вот это больше она всегда ощущает. Это больше. Она ударила себя туда, где обретаются все наши ощущения, чувства, она звезданула эту дерзость — думать о ее махре просто как о махре, которая существует как бы сама собой. Как ты смела, дрянь? Хорошо, что явилась умная мысль: когда она рядом, живая, теплая и прекрасная, ее вещи «меркнут и гаснут», куда им в сравнение… Господи, конечно же! Вон она какая! Через тонкий полиэтилен. Розовая, белая, горячая. Как снуют ее руки, сверху вниз, сверху вниз, как бьется об нее красавица струя, как отлетают неудачницы капли, которые мимо, и плачут, плачут, стекая по занавеске. То-то, собаки! Не только мне умирать тут от любви и жевать махру.
— Ну-ка, потри мне спину!
Отдернулся полог. Какая же она! Мамочки мои! Повернулась спиной, сунула в руки намыленную мочалку.
Затряслись руки. Боже, помоги! Вот так, вот так.
— Да ты что? — закричала она. — Как мертвая! (Мертвая, мертвая, все верно, я и есть мертвая.) Ну-ка, сильней! Еще! Еще!! Еще!!! Во! Дошло наконец!
Дошло. Она даже вспотела. Споласкивала руки и смотрела на капли пота на лбу и под носом. Шмыгнула изо всей силы.
— Не шмыгай носом! Сколько раз тебе говорила. Имей платок!
— Имею, — ответила почти без голоса. Достала и продемонстрировала умение пользоваться платком. А она растиралась полотенцем, и от нее шел пар, и надо было надышаться этим паром, потому что он важнее кислорода, озона, какие там еще составные?
— Из чего состоит пар? — спросила.
— Ну, в твоем возрасте такое надо знать. По-моему, с этого начинается химия…
— Значит, я не была на этом уроке, — в ней зашевелилось — снулое? спунное? — заспатое, балда, — хамство. — На все ходить — очумеешь.
— Скажите, пожалуйста, киндервуд! — перекинула длиннющие ноги через борт, «наизусть» нашла и сунула ноги в тапочки. Напялила махру. И был-был! — момент, когда горячая голая рука мазнула ее по лицу и невозможно было удержаться — лизнула.
— Эх! — закричала она. — Ты эти лесбийские штучки брось.
— Какие штучки?
Уже за столом, громко глотая горячий кофе, она объяснила, что это такое.
— Вот так-то, Полина!
— Да знаю я! Я слово не могу запомнить. А людей таких терпеть ненавижу. Я бы их убивала. И мужиков, и баб. У нас в стране, Ольга Сергеевна, очень много гуманизма.
— Что да, то да, — ответила Ольга Сергеевна, с хрустом раскусывая сушку. — У нас этой доброты дурной… А замечено: чем в обществе больше дурной доброты, тем больше слепого зла.
…Полина испытала восторг. Никто из учителей так классно не говорит. Но Ольга! Как печатает. Ни с кем не сравнить. Ходит по классу эта халда-литераторша. Гунявит: «В человеке все должно быть прекрасно…» Посмотрите на нее, люди добрые! Юбка с задницы съехала налево, а она ее смык, смык вверх. Добивается успеха — вылезает из-под юбки комбине. Еще то комбине! Оборванное кружево тут же цепляется за пряжку на сапоге. Сапоги — это вообще полный обвал. Каблуки так изогнулись назад, что это уже нечто. Молния застегнута до середины, а из середины торчит мужской носок хэбэ. И эта крокодила, на которую в одетом виде стыдней смотреть, чем на голую, пишет: «И лицо, и тело, и душа, и мысли». Полина однажды встала на уроке и спросила: «Можно выйти сблевать?» Все грохнули, а до этой не дошло. Стала приставать, что Полина ела. «О, господи! — сказала Полина. — Да я беременная!» Тут уж все легли, потому что только накануне девчонок пропускали через гинеколога. И Полина попала в тот список, который вела завуч: «Девочки». А медсестре достался более важный, секретный. На букву "Ж". Как раз при Полине было. Завуч — медсестре: «Закамуфлируйте как-нибудь иначе. Нечего такое обнародовать». — «Ну, как? — спросила медсестра. — Девочки и женщины. Грамотно?» — «Напишите — НД. А я поставлю одно Д». Так вот, Полина была Д.
— Целка, — сказала она, выходя из кабинета.
— Ну, ты даешь! — засмеялись девчонки.
— Наоборот! — сказала Полина.
А тут: я беременная. Литераторшу закачало на кривых каблуках. Схватилась рукой за стул, аж до синих пальцев. Полина гордо хлопнула дверью и пошла искать по школе, где звенит голос ее богини, ее красавицы, Ольги Сергеевны. Нашла и легла под дверью. Ей все время хочется сделать во имя Ольги что-то унизительное для себя. Лечь вот так под дверь, лизнуть сапог, дать себя пнуть. И не дура Полина, чтоб не понимать — вот как я перед ней стелюсь. Но шутка в том, что ей это даже интересно — вон она какая, оказывается, ручная, прям тащится от этой бабы… Бывает же такое… «Была б я себе матерью, — думает Полина, — я б начистила свою собственную морду. Гордость же теряю! Плавлюсь, и не при какой-нибудь тыще градусов, при тыще плавятся все, а, можно сказать, при полном нуле». Полина лежит под дверью и самоистязается, можно сказать, с удовольствием. Ну, какая же человек дрянь! Ну, какая же он мразь! Но с такой собой ей интересно, а до Ольги временами хотелось удавиться. Что останавливало? А язык наружу! И говорят — мочишься. Ну? Лучше куковать на этом дерьмовом свете, чем такой вид.
Свистело Полине в бок будь здоров, потому что такого, чтоб не открыть форточку на уроке, у Ольги не было. Хоть изойдись чихом и соплями — не закроет.
— Сквозняки придумали трусы. Самые последние из них. Которые не только всего боятся, но даже воздуха. Его движения. Настоящий же человек испытывает наслаждение от его потоков, идущих сквозь и вокруг него.
Полина лежала на полу и ощущала, как застывали и коченели бронхи, она это видела, как на фотографии. Кудрявые нежные веточки индевели от холода и мертвели. «Ага! — злорадно думала Полина. — Мы приближаемся к бронхиту. Мы к коммунизму на пути…» Коммунизм — это воспаление легких, дорогие товарищи, это месяц лежмя лежи. Пять раз у нее было. Но она никогда не лежит. Просто она не ходит в школу. Гуляет себе, если до тридцати восьми. Идет куда хочет. В тот раз Полина вскочила как ошпаренная. Это раньше было так. Раньше! Сейчас все главное в ее жизни — в школе. Ольга. И нельзя пропустить ни дня. Кроме четверга. В четверг Полину кружит возле Ольгиного дома. Но это только послезавтра.
Полина встала и пошла в буфет. Выпила мутного липкого компота. Увидела, как грудью закрывали от нее свою еду учителя, у которых было «окно». Не могла удержаться, чтобы не отомстить за эти груди-стены, заглянула им в тарелки через голову: «Ну, что ты, Куциянова, вечно подглядываешь?»
«Давненько, давненько не видала я, — сказала ублюдочным голосом, — сосисок…» — «Зина, дайте Куцияновой сосиски». — «Здрасте вам! Откуда? Они у меня все как одна на педагога насчитаны». — «Да хавайте! — великодушно сказала Полина. — Вам силы для борьбы нужней. И к смерти вы все-таки ближе меня». И ушла гордо.
Нет, что ни говори, а самое дорогое у неимущего и бесправного это — сказать, как расстрелять. Всегда надо иметь слово под языком.
…Хрустят на Ольгиных зубах сушки. Хрум-хрум…
— Ну, у вас и зубы! — восхищенно говорит Полина. — Молотилка!
— Ты удивительная хамка! — засмеялась Ольга Сергеевна. — Но я тебе скажу… Хамство — признак бесхарактерности. Человек волевой, знающий цель, никогда до этого не опустится. А ты, моя дорогая, дерьмо в проруби…
— А чего вы обзываетесь? — Полину всю заколотило. Конечно, это Ольга. Ей можно. Ей все можно. Но и нельзя тоже. Когда она была маленькая, совсем маленькая дура, и еще любила мать, то даже ей она такого не спускала. Она и укусить тогда могла, и ударить, и грохнуть чем-нибудь бьющимся оземь. Мать даже к бабке ее водила. Та сказала — некрещеная, какой с ребенка спрос? Мать возмутилась — я тоже некрещеная, но понятия же у меня есть! Нет и у тебя понятия — бабка была еще та, языкатая будь здоров — раз сама не крестилась и дитя не крестила, то в душе у тебя одна дурь и мерзость. Сейчас такими кишмя кишит, от этого безрукие и безголовые. И ничего хорошего не будет, потому что заслужили это, а не другое.
Мать серьезно задумалась — а не покреститься ли им вместе, но как задумалась, так и раздумалась. Когда ей? У нее что — время на это есть? Она всю жизнь вкалывает в ночь в цехе доставки газет. Она их пакует. Приходит утром черная, с отвисшими руками, и иногда даже платье не снимет, так и бухается на кровать. Когда Полина еще любила мать, она всегда ее прикрывала сверху байковым одеялом. Мать брыкалась, ей, одетой, было жарко, но Полина все равно одеяло присмыкивала, потому что вид у матери был стыдный, колготки драные, перекрученные, ноготь на большом пальце торчал желтый, несостригаемый, роготь, одним словом. «Убери свои рогти», — говорила ей.
Но это уже был тот период, когда поняла, что она никого не любит. И мать тоже. Халда… Для чего родилась? Для чего? Ни денег, ни счастья, ни питания, ни одежды. Хронические болезни и черный рот. Гады, гады, гады… Любимое слово. «А сама?» — скажет ей Полина и хлопнет дверью.
«А пошли вы…» Это уже подружкам. Им веры с детства не было. Эти сучки могли запросто заложить и учителям, и родителям. Попробовала прибиться к другому берегу — написала отцу, которого, честно говоря, и не помнила. От матери знала: был, мол, такой законный, был и есть. Алименты шлет. Но хорошего слова она про него не скажет. Нет. Подлец подлецом. Когда Полина поняла, что никого — абсолютно! — не то что не любить, а без отвращения смотреть не может — все хари-харьские! — она написала отцу. Так, мол, и так. Я ваша дочь Полина. Мне интересно, как вы живете, а вам? Он ей ответил сразу, она даже по почерку поняла это его сразу, в момент — буквы были как бы горячие, они, можно сказать, пламенели, сгорев на концах стыков. Получилось письмо из одних отдельных букв, корчившихся в предсмертном огне.
«Наши отношения раз и навсегда определены эсэсэсэром. Никакого интереса к твоей жизни нет и быть не может. Можешь забыть адрес, фамилию и имя-отчество. Повторится — приеду и набью морду, тебе и твоей матери».
Такое вот любовное письмо. До этого Полина особенно не задумывалась, любят ее или нет? Сама никого не любила, и это ее состояние «а пошли вы» ей нравилось. Ведь благодаря ему она от детского страха за мать избавилась — вдруг та умрет? Она же помнит, как до падучей ревела, если мать забирала ее поздно из садика. Мать приходила и при воспитательнице, при всех лупила ее за это: «Ты что это позволяешь себе, засранка? Да что у матери твоей, гульки? В очереди стояла как проклятая, для тебя же, заразы». Когда же в прошлом году мать слегла в больницу с двусторонней пневмонией, Полина не только не испугалась, а, наоборот, подумала — кайф, везуха! И купила на оставленные на жизнь деньги двухцветную ветровку, которую у матери даже просить не смела. Бесполезно. Ничего, никогда мать ей не покупала из того, что ей хотелось. Смешно сказать, но Полина — наверное, последний человек на шарике — носила чулки с круглыми резинками, потому что, по мнению матери, на колготки надо заработать самой. Три с полтиной на три дня, это же сколько получается в месяц?
Полина метала кончить школу и идти в торговлю. Хоть в какую. И на вонючую квашеную капусту, и на скрепки и кнопки. Неважно, они все там друг с дружкой повязаны. Главное, туда попасть, а там — ныряй-выныривай, как жизнь подскажет.
А тут возьми и свались на голову Ольга. Пришла вместо ушедшей в декрет исторички.
Пришла на урок, и все зазвенело. От ее голоса. Такой весь громкий, четкий, веселый, с подначкой:
— Человек, — сказала, — живет в истории и в географии. По географии он передвигается, поэтому неплохо бы знать, что слева, а что справа, то есть, что на западе, а что на востоке. По истории человек тоже передвигается — из вчера в сегодня. Тоже неплохо соображать, что волочится за ним из прошлого и что бывает желательно топориком — чик! — и отрубить. Этот чик, дети мои, называется моментом революции.
Полный обвал, а не уроки. Чик и отрубить — это они недели две повторяли. Или…
— История шьется, плетется, вяжется, варится каждую секунду. Что-то ежесекундно умирает, а что-то ежесекундно крепнет. Надо простому человеку знать заранее — куда ему, бедолаге, притулиться? Чтоб его ненароком не разнесло вместе с историческим процессом? Надо! И это очень просто. Будь там, где самые главные силы варева. А они, дети мои, с пролетариатом. Он всегда главный в направлении движения. Он — стрела движения.
И мелом, так, что трещит доска и отлетают белые комочки, Ольга чертит прямую. Она у нее идеальная. Без всякой там линейки. Однажды после урока она дернула Полину за рукав.
— Эй! — сказала. — Как тебя там? Обдуй с меня чертов мел!
Вот тут все и началось. Господи! Да она готова была заниматься этим всю жизнь. Сдувать с нее пылинки. С красавицы. Умницы. Богини. Она даже к матери своей — пролетариату — стала относиться лучше. И мать ей в благодарность решила дать совет: «Ты, Поля, учись и дальше, хоть в каком институте, я еще лет пять ради этого потяну лямку… Десять классов сейчас — тьфу! Децибелы его только не имеют…»
Лучше б она молчала. Эта старая идиотка от пролетариата. Советы имеют право давать только те, у которых самих хоть что-то получилось. Остальным, даже умным-разумным по голове, но в жизни которые ни рыба ни мясо, рот надо зашить суровой ниткой. Чтоб не колыхали воздух. Теория без практики мертва. Это сказала Ольга. Но это уже не имело принципиального значения для Полины, что там она говорила. Полина уже все. Кончилась. Она вся пропиталась любовью к Ольге, она ходила и оставляла за собой повсюду следы своей любви. Она обтоптала этими следами вокруг весь Ольгин дом, и подъезд, и лестницу, и лифт, и деревенский половичок под дверью. И добилась — следы пробили путь. Ольга, она ведь к ученикам без слюней, она им всем запросто и на ты, и пошел подальше. У нее без этих воспитательных моментов. «Человек рождается или человеком с большой буквы, или дрянью. Третьего не надо. Я вас не знаю. Вы мне нечаянно обломились. На всякий случай, чтоб мне не разочароваться, я буду считать вас дрянью. Ну! Ну! Ну! Спокойненько! А постепенно я вас расслою на составные. И от вас будет зависеть, кто куда попадет…»
Многие ее невзлюбили. Да как она смеет? Да кто она такая? Это не учительница, а нечто. А Полина сказала: «Именно. Нечто. Она единственная. И правильно она нас… С чего бы это ни за что любить? Что мы, иисусики какие? Мы действительно сволочи будь здоров».
Кто-то из родителей написал на Ольгу в капээсэсию. Несколько дней та ходила мрачная и чуть-чуть посвистывала, выдувала из себя презрение. Полина тогда готова была своими руками задушить того стукача. Но все как-то само собой стихло. Ольга — во человек! — мстить никому не стала, посвистела-посвистела птичка, и стала сама собой.
А сейчас отношения с Ольгой у нее просто не в сказке сказать. «Киска, сбегай за молочком». «Киска, слабо в химчистку?»
Полина заметила — она стала какая-то странно большая. Как будто разломались в ней перегородки и возник просторный солнечный зал и — во хохма! — она, имея его внутри, одновременно находится снаружи. Она как бы сама в себя завернулась, но это словами не сказать, это надо чувствовать, как радостно пробежаться с ветерком внутри себя самой, находясь в этот момент в скрюченном состоянии на подушке дивана, и какое наслаждение быть скрюченно-легко-бегущей и даже взлетать ого-го куда! И не брать на ум задвинутый в угол диванчик-коротышку, купленный ей сразу после младенческой кроватки с сеткой, на котором — диванчике, — как ей сказала мать, ей жить до замужа, потому что откуда ей, матери, взять деньги на другое? Получила от отца письмо, поняла, какая он сволочь? Так чего ты от меня ждешь? Я и так отдала тебе все свои соки, а думаешь, жду спасиба? Ты в отца пошла, ты тоже сволочью будешь скорей всего, я на тебя смотрю, поражаюсь только, как это в природе передается… Мать может так целый вечер — бу-бу-бу! — не переставая, а Полине — по фигу. Она бегает, летает, скачет внутри себя. Ей хорошо. В ней — счастье.
Это совпало со временем, когда у них все девчонки, как одна, решили: хватит цацкаться с этим так называемым детством, какая от него радость, сплошная бреховщина, и пора идти в следующий жизненный разряд; конечно, радости там тоже еще те, забеременеть можно, да и вообще, где и с кем, но все равно ведь надо куда-то двигаться, шевелить ножками, другой что ли есть путь у пионерки — как в комсомолки? Ха-ха, конечно! Полина хорошо помнила вожатого в лагере, который именно с этими словами «хочешь быть комсомолкой?» заламывал ей руки и валил на стол, а она всего ничего, пришла к нему за честной рекомендацией, у нее тогда, у малолетки, был зуд общественной работы, и она до тошнотворности еще блюла какие-то там правила юного пионера. Уж очень он был противен в этот момент — вожатый, мокроносая сволочь, пришлось садануть его ногой, удачно, между прочим, саданула, ходил несколько дней пополам согнутый, а потом загремел в больницу, но ведь не скажешь, что! было?! Не скажешь… Он объяснял, что в темноте напоролся на угол теннисного стола! Как же, как же… Сразу ввинтили на спортплощадке лампочку, а она была специально разбита, потому что какой идиот играет в настольный теннис ночью, у них по вечерам был другой пинг-понг, у всей их вожатенькой молодежи и подрастающей пионерии. Полинин удар ногой резко поднял вверх уровень лагерной нравственности, и не всех тогда пионерок старшего отряда успели заломати как ту дуру-березу, хотя с березой, конечно, не так, там наоборот, некому, мол, заломати дуру, некому защипати, тут было кому, целый строй, но ярко горела лампочка Ильича в двести свечей. И — все. И порядок. Как в песне, не знаю какой.
Вот почему — как все в жизни причудливо связано? просто блеск! — массовый переход в их школе Д в НД Полину не достал. «Еще чего!» — брезгливо сказала она в разговоре в уборной с одной подругой не подругой, так, вместе за партой сидели. Подруга была из дур дура, поэтому ее корявое описание новых познаний утвердило Полину в мысли, что, конечно, нельзя в жизни зарекаться, не такая она, чтоб поклясться там или расписаться кровью, но пока ей на это тьфу!
Вот какая самостоятельно мыслящая девушка сидела сейчас у Ольги и думала о том, что надо бы ей вымыть Ольге окна. Что она в жизни не выносит — так это грязное стекло. Она и в трамвае-автобусе сразу слюнит палец и протирает себе дырочку, в которую жизнь впрямую видна, а не через подтеки, и брызги, и пятна. У нее просто мания, чтоб стекло как стекло. Блестело. Она дома все стаканы тонкие подавила, трет их, трет, а они — хрясь…
Вымоет Ольге окна. Это ерунда, конечно, если считать, что она может и хочет для нее сделать вообще. Она будет любить ее всегда. До ее, Ольгиной, старости и болезни. Прищучит же ее, красавицу, когда-нибудь, всех прищучивает. Вот тогда Полина и окажется тут как тут. Она и умоет ее, и горшок за ней вынесет без всякого. «А ну, садись! — крикнет она ей, слабой. — Нашла чего стесняться, нормальный же процесс! Что я вам, чужая?»
Обязательно хотелось когда-нибудь произнести эти слова и этим самым как бы определить навсегда сущность отношений. А что если сейчас попробовать? И Полина подвинула на самый кончик языка это слово — не чужая. Лизнула его, мокрое и слабое…
— Чего язык высунула? — засмеялась Ольга. — Какой он у тебя, оказывается, длинный! Как у змеюки.
Юркнул язык за зубы с прилипшим к нему словом, аж задрожал от обиды, а Ольга поднялась, хрустнула всеми костями, сладко так, себе в удовольствие, и сказала-пропела врастяжку.
— Ну? Погостилась? А теперь смывайся, киска, у меня свидание. И чтоб темп у меня — быстрый!
Закаменела Полина. У нее рука, что локтем на столе стояла, забетонировалась намертво, как у какой-нибудь девушки с веслом. Она ею пошевелить хотела — и не может. Палец большой торчком встал, страшненький такой, с криво откусанным ногтем.
У Ольги же никого не было! Никого! Это было то самое, что не просто интересовало Полину, а было наиглавнейшим в ее страдании — счастье. Потому что возникало сразу два взаимоисключающих вопроса-суждения. Как здоровски, что Ольга одна и Полина может сколько угодно крутиться рядом, и никто ей другой, тоже заинтересованный в Ольге, не скажет: «А пошла ты… Сгинь!» С другой же стороны, посмотреть на тех, кто замужем или гуляет, разве можно сравнить их с Ольгой? Все ублюдочные! Все! Полина устраивала эксперимент. Шла по улице и ставила всем очки, как в фигурном катании, где шесть выше всего. И что же? Ни одна из молодых женщин, что до тридцатника, выше четырех баллов у нее не заработала. Ольге же она ставила не просто шесть, а двенадцать. Два раза но шесть. Мужчины же вообще были не считовы. Не годились совсем! Не было ей ровни. Если уж ставить цель — мол, кто? Кто? То с натяжкой — без своих баб и детей, конечно, — годились Абдулов и Кинчев. Можно во всяком случае поговорить на тему. Но ведь они актеры! Какой у них ум? То-то… Так что Ольга одна потому, что кого в Европе поставить рядом? Некого…
— Какое свидание? — тупо спросила девушка с веслом.
— С мужчиной, девонька, — засмеялась Ольга. — С очень даже мужчиной… И ты у меня сейчас слиняешь быстро-быстро. Потому что времени у нас с ним в обрез. Возьми с собой сушки, иди грызи и пожелай мне удачи в этом мероприятии.
А тут и звонок в дверь раздался, и Ольгу с места как ветром сдуло, вот она еще только что стояла рядом и протягивала Полине сушки, бормоча какие-то слова, а тут она уже у двери — как пролетела, именно пролетела, поясочек халата за ней не поспел, завис на ручке холодильника.
Помните, что Полина забетонировалась? Не могла она встать с места, не могла. И голову повернуть не могла, затылком слушала, как шелестит и шуршит в коридоре.
— Полина! Сгинь, пока я дверь не закрыла, слышишь?
И крепкая рука взяла ее за хвост и довольно сильно дернула. Чего-чего, а вот прикосновения к волосам Полина не терпела. Поэтому и носила патлы в резиночке, чтоб лишний раз не идти в парикмахерскую. Откуда это знать Ольге, тащит, как собаку на поводке, развернула ее к тому, который шуршал и шелестел. И гнет ей голову, гнет.
— Одна из моих кобыл, — сказала Ольга.
Ну, почему она не выпускает ей волосы? Ну, почему она не понимает, что так не надо с Полиной? Даже ей…
Дернулась, но разве из рук Ольги вывернешься? Пришлось стоять, склонив по-рабьи голову, стоять и видеть перед собой тугие вареные джинсы Ольгиного гостя. Ничего джинсики, самое то, и внутри, наверное, тоже все в порядке, хороший такой бугор был в обзоре. Ольга так и не выпустила волосы из рук, пока не вывела Полину за порог. Держала больно, Полина чувствовала, как вспухает у нее на голове кожа. «Кыш, киска, кыш!»
Халатик-то у Ольги без пояса, ножки белые аж подрагивают в нетерпении. Щелкнул замок, раздался за дверью визг и писк и мало ли что…
Полина сняла с волос резинку и стала трясти волосами, туда-сюда голову, вверх-вниз, вперед-назад. Боже, как ей было противно! Как было больно! Надо было что-то сделать, чтобы прошло это ощущение в волосах. Это же кошмар какой-то, такого же с ней никто никогда не смел. О, господи! Так и пошла вниз по лестнице, забыв о лифте. Шла и трясла головой, ничего в ней не было, ни одной мысли, зато каждая волосина ее кричала: встречу сейчас кого-нибудь — убью.
Это продолжалось уже ровно двадцать семь дней, но последние четыре были совсем страшные. Она стала держать дверь открытой, выходила ночью в темную подворотню и стояла там напоказ неизвестно сколько — и ничего. Никакого грабителя-убийцы, хулигана-бандита. Конечно, что с нее взять? Кого она может соблазнить? Но ведь столько случаев, когда и нечего, и нечем, а все равно нападают и убивают. Она молит Бога о таком случае. Самой ей с собой ничего не сделать. Это уже проверено трижды. Ни повеситься, ни вскрыть вены, ни даже такой, казалось бы, простой вещи, как отравиться, она не может. Невероятно, откуда в ней такой инстинкт жизни при полном нежелании жить? Как это вообще сочетается вместе?
Она с детства боялась этой цифры — сорок девять. В сорок девять умерла ее мать, ей было тогда четырнадцать. А когда ей было семь — семью семь сорок девять — в сорок девятом расстреляли ее отца. Сорок девять — это тринадцать, если сложить цифры. Когда ее сыну исполнилось тринадцать, он умер от перитонита. На свое сорокадевятилетие она — чтобы победить судьбу — устроила ужин в ресторане, купила длинное шелковое голубое платье, обвешалась амулетами, всеми, которые накопила за жизнь, все говорили, что выглядела она — как никогда.
А никогда она выглядит плохо, это чистая правда.
Нет в ней ни красоты, ни изюминки, ни стати. Но тогда она это сплошное «не» победила. Ее удачно завили. Главное — прикрыли уши. Уши у нее большие. Хорошей формы, но большие. Неудобная часть головы. Трудно ее подвергнуть скрытию. Начесываешь, начесываешь волосы, бац — пробились к свету вареники.
Так вот. На сорокадевятилетии за соседним столом в ресторане сидела женщина и пила себе компот. Одна и компот. Как-то это выбивалось из ресторанной обстановки. И ее стол решил привлечь эту обездоленную в свою компанию. Такой был порыв. Та категорически отказалась, даже грубо. Типа — идите к черту.
А через полтора месяца муж сказал: «Извини, Зоя… После смерти Мити надо было сразу уйти, но мне тебя жалко было… А сейчас — край. Я ведь тоже не мальчик, что у меня осталось? А женщина, что называется, моя по всем параметрам. Да ты ее видела. Помнишь, она не захотела к нам присоединяться на твоем дне рождения?» Стала задавать идиотские вопросы — знал ли он ее «до компота»?
— Да нет, конечно! Потом по работе столкнулись, стали вспоминать, где видели друг друга, где? Ты, Зоя, не обижайся и живи дальше. Не такая я тебе потеря. Я и грубый, и неаккуратный, и разговаривать с тобой не умею. Ну, дышал рядом и дышал… Заведи собаку…
— Какой есть… Я не в претензии…
— Ну, не знаю… В общем — все… Говорить не о чем…
Жизнь ударила в место незащищенное. Как и тогда — смерть Митеньки. И как раньше — смерть мамы. И еще раньше — папы. А она ведь давно и упорно строит защиту от случайной именно смерти. Никаких грибов с рынка, все анализы вовремя, и кальсоны мужу зимой обязательны в ношении, и молитва при гололеде и гриппе, и валидол всегда под рукой, и кипяченая вода, и никаких опасных речей по поводу «этой жизни» со случайными людьми, это ведь теперь на каждом шагу. Несут и в хвост, и в гриву, как будто у нас нет нашей истории.
Всегда была полная уверенность, что в чем, в чем, а в муже ей повезло по-настоящему. Они, что называется, два сапога. Некрасивые, неудачливые, скучные, бедные, заранее на все согласные, пережившие вместе такое горе, ну, какой еще запас прочности надо вложить в семью? Конечно, вы скажете, любовь! Но это и есть любовь! Когда вместе столько лет столуешься. Стала бы она думать о тех же кальсонах хэбэ, и о шерстяных носках, и о валидоле для постороннего. Ну, подумайте!
Муж ушел резко и категорично. Как бы не он. Не обсуждая проблему, но главное — абсолютно не желая вникать. Что будет с ней? Живи, сказал, с собакой.
Мгновенное его исчезновение — был — не стало — конечно, было сравнимо со смертью, — с чем же еще? — но в то же время было во сто крат хуже. Зоя говорила — мне есть, с чем сравнивать. С Митей, с мамой, — папина смерть проходила в чувствовании иначе — все в смерти до кошмара, до ужаса определенно. Кричи не кричи в гроб, на какой ответ рассчитываешь? Тут же Зоя знала, что вполне можно получить ответ. И она, как идиотка, — хотя почему идиотка, если ответ нужен позарез, если без ответа просто не хватает кислорода, или ответ, или смерть, это просто самозащита, а не идиотизм — стала задавать мужу вопросы, подлавливая его по дороге с работы и на нее, подстраиваясь к нему в очереди магазина.
— Володя, — говорила она. — Я же не против… Я же не скандалю, но скажи мне… Можно так, чтобы ты приходил ко мне и мы с тобой разговаривали, и я могла бы что-то иголкой… Ради Бога! Я не имею в виду что-то другое… Ты знаешь, мне это и смолоду не очень было нужно… Потом есть подавляющие таблетки. Не беспокойся, я выпишу.
Она не могла понять, почему он свирепел. Он же такой в сущности смирный, сговорчивый: давай перейдем больше на капусту, чем на картошку (они оба жуткие картошечники, в смысле картофелефилы, в любом ее виде), но он спокойно так пошел на капусту. А тут, на такие ее вполне доброжелательные слова — я могу и с ней подружиться, она мне тогда показалась вполне порядочной, в ресторане все выпивают, а она — компот. А у мужа — бывшего уже — начинают трястись пальцы, ну, как при паркинсоне. И тихо так, чтоб посторонние не слышали, из него идет мат. Она с ним двадцать один год прожила — ни разу! И не то чтоб запрещенные литературой слова, а даже те, которые вполне выборочно можно, которые даже художественная литература допускает… Он — нет! Он их не употреблял даже в близком быту. Тут же из него шел весь набор от матери до нехорошей женщины со всеми их половыми органами. «Володя! — оторопела Зоя. — Ты же унижаешь себя!» После этого она даже заболела. Надо сказать, что, хотя в ресторан на день рождения набралось семнадцать человек, после их развода людей вокруг нее не оказалось. Нет, никто не эмигрировал, не умер, не парализовался, все были живы и на месте, но чтоб прийти и сказать ей: «Зоя! Успокойся! Он не стоит тебя! Ты подумай, сколько в жизни прекрасного — природа, музыка, классическая литература. У тебя это есть, а он этого лишился, потому что лишился тебя». Да разве мало хороших слов, которые можно сказать в беде хорошему человеку? Случись с кем другим, разве она не побежала бы?
Но тут Зоя вспоминала, что был такой случай в ее жизни. Был! Расходилась ее подруга. И Зоя тогда на помощь не разбежалась. Наоборот, было у нее такое стремление — не попадаться подруге на глаза. Боялась: что я ей скажу, что? Классическая литература там или музыка на ум тогда не шли. А вот сейчас ей очень хотелось, чтоб ее в нее (в классику) ткнули. Потому что самой ей трудно — взяла в руки замечательное по смыслу сочинение, — хотя и без особой любви, это намеренно — «Обломов», и никакого впечатления. Просто мимо, и все. Ну, чем ей эта деревня Обломовка могла помочь, чем? Сунулась в Тургенева — опять же, чтоб не было любви, чтоб не тревожиться — в «Записки охотника». Сочинение, каких мало, а может, и вообще нет в других литературах мира, тоже не пошло. До детективов она опуститься не могла, эта твердость против дешевки в ней с юности.
А четыре дня тому назад бывший муж Володя в присутствии своей новой жены побил ее, заведя за угол молочного магазина. Самое обидное в этом было именно ее присутствие. Другой жены. Как она стояла на стрёме — эта женщина-компот! Джинсы в сапоги, крашеный кролик — полупальтишко, красная шапочка крученой вязки… Очень, очень средний вид. Конечно, Зоя из себя — тоже ничего особенного. Но этой солдатской манеры в их возрасте (той ведь тоже уже за сорок) — штаны в сапоги, она на дух не терпит. У нее английский стиль — удлиненная приталенность и детали в тон. Пальто у нее серое, к нему шапочку тонкой вязки можно позволить темно-зеленую, почти бутылочную, и хотя красное с серым тоже сочетаются, но имей ум! При такой сети морщин на поверхности лица и землистости кожи! Но «красная шапка» — без всяких сомнений относительно своего вида — стала на стрём, а Володя, вцепившись Зое в шарф, тряс ее с такой силой, что она даже удивилась — какой он, оказывается, сильный мужчина. А потом он зачем-то ударил ее кулаком по голове, совсем уж глупо с его стороны, потому что, если бьешь по голове — человеческому центру, — то убей, иначе какой смысл? Тут же вообще дикая вещь. Он ее бьет, а «шапочка» дает ему указания — смотри, мол, не убей! Где логика? Потом они ушли. Спокойно так, взяли и ушли за поворот. Зоя хотела побежать следом и логически объясниться по-хорошему, но, наверное, от кулака ее стошнило. Она едва-едва, по стеночке добралась домой, и ей было очень плохо, очень, но она никуда не обращалась — ни на «Скорую», ни к соседям, зато посчитала важным позвонить Володе и пусть слабеющим голосом, но сказать, как он дошел до жизни такой, сначала до нецензурного мата, потом рукоприкладства, следующее у него что — окончательное убийство? И Володя ей ответил четко: «Да!! Я тебя, суку драную, убью, если еще хоть раз услышу». А «красная шапочка» выхватила у него трубку и закричала: «Слушайте, вы! Тварь! У вас есть совесть или какие-нибудь соображающие органы? Или вы безусловная чурка с глазами? Как вас только земля на себе держит?»
Тут она была глубоко не права. Земля Зою не держала. И как только Зоя это поняла, она, будучи человеком гордым, твердо решила, что надо уходить с этой земли навсегда. Она еще слегка, чуть-чуть позондировала почву на работе, у подруг, ну, чтоб окончательно понять и убедиться, что никто, просто ни один человек, не заинтересован в ее пребывании среди живых. «Ноль баллов в мою пользу», — сказала себе Зоя и стала думать, как…
И выяснилось, что никак… Тогда она и стала торчать ночью в подворотне. Никто! Ни один не польстился на ее жизнь. С другой же стороны, была вера в свои роковые сорок девять. Они у нее не случайны. Это должен быть конец. Черта. Тогда зачем тянуть? Разве ей есть о чем пожалеть? Зоя села в кухне и пока крутилась стиральная машина — она теперь стирала каждый день в расчете на то, что, когда потом придут к ней после ее жизни в дом люди, они не обнаружат у нее ни намека на грязь и скажут, сожалея о ней: «Смотрите, у нее ни одной выгвазданной тряпки. Какая, оказывается, эта бывшая женщина была чистотка. Какие белоснежные у нее, хоть и старенькие, простыни. Это вам не из госпрачечной, где все крутится общим комом. У покойницы было на этот счет понятие». Так вот, сначала… Пока крутилась стиральная машина, Зоя на обложке тетради с рецептами быстрых блюд подводила итоги: «Счастье в моей жизни. Первое…»
Она думала, что рука ее тут же напишет — Митя. Сын. Ребенок. Но Митя исхитрился умереть от перитонита в тринадцать лет, и потому счастьем в жизни уже не мог быть. Как начнешь вспоминать живого и тепленького, если все перекрыло его гробовое лицо? Конечно, можно было написать — Володя, потому что был же у них разный там первый поцелуй и свидания под часами, как у людей в Париже, но это все, как гробовое лицо Мити, перекрыла встреча за углом молочного магазина, и то, как он вцепился ей в шарф, и холодные его пальцы обожгли ей шею, и то, как он ее тряс как какую-нибудь грушу чужой посадки, и как от трясения этого возникала у нее внизу стыдная влажность, и она стала бояться, вдруг не удержится совсем. Счастье?! Ну, знаете, надо быть сверхсверхчеловеком, Львом Толстым, Лениным, Станиславским там, чтоб за таким финалом видеть те самые часы на столбе, под которыми она когда-то стояла и ждала. Дождалась, дура? Зоя подкатывалась к своей жизни и с другой стороны — со стороны общественно-политической. В конце концов у нас это дело не последнее, если не первое. Совершили мы революцию? Победили мы немцев? Или?! Пусть ей в сорок пятом было три года, это не имеет никакого значения, важно, что благодаря этому она не жила при фашизме! Это же какая краеугольная удача, именно она не подлежит никаким последующим наслоениям в виде встречи за углом молочного магазина. И Зоя твердой рукой под мерный гул стиральной машины вывела на обложке тетради: «Мы победили фашизм». Запись вдохновила, тут-тут! — и следовало копать дальше. Захотелось вписать освоение целины, героическое строительство БАМа, перестройку и мирные инициативы; но Зою накрыла такая тягучая, липкая, безысходная тоска, такое утробное отчаяние, что она не только ничего не написала больше, а и победу над фашизмом грубо вычеркнула, и тетрадь порвала, что было совсем глупо, потому что именно в тетради смысл был, она как раз могла послужить последующим поколениям советских людей, как из ничего, из пустоты делать что-то съедобное. Вот, например, коронный Зоин номер на случай прихода абсолютно неожиданных гостей. Хлеб кусочками чуть-чуть мазнуть майонезом и чуть-чуть посыпать мелким чесночком. И на пять минут в духовку. Съедается мгновенно. Или. Картошка слоем. Потом лук слоем. Столовая ложка тушенки любой жирности (или вчерашнее мясо, или колбаса — тут, правда, добавляется масло) и тоже сверху майонез слегка, намеком. И тоже в духовку до готовности картошки. Годится вчерашняя, отварная, в мундире и без. В смысле скорости это даже лучше. Или… Впрочем, многое уже устарело. Например, быстрые блюда с плавлеными сырками. Или мгновенный пирог из блинной муки, замешанный водой, вымывшей молочную посуду, со всеми вчерашними объедками. Но Зоя, горячий человек, порвала тетрадь к чертовой матери и сказала: «Все. Сегодня с этим надо кончать». Была идея балкона и круто вниз головой. Вот только беспокоил вопрос: давал ли гарантию пятый этаж, правда, высокий? Если четко головой вниз? Не подведет ли ее инстинкт жизни, и не развернется ли тело в процессе свободного полета, и тогда можно хорошо, до дребезга, разломать ноги и остаться жить! Траекторию полета надо обязательно направить посторонней силой. Для этого ей нужен помощник.
Зоя стояла в открытых дверях. Она ждала. Конечно, можно было опуститься вниз и найти какого-нибудь алкаша на улице. И она, конечно, в крайнем случае пойдет, куда денется? Но пять минут она может постоять и подождать в дверях? Пять минут? Может? Посторонний, случайный человек на лестничной площадке — это более неразрешимая задача для милиции, чем приведенный со двора в дом… Зоя думала о чужом алиби и уважала себя за это.
— Девушка! Я прошу у вас милости.
Волосы Полины в тот момент висели как раз на лице, пришлось их как следует тряхнуть, чтоб отлетели. В дверях торчала старая лахудра с патлами во все стороны, почти родная душа, будь ты проклята. И глаз у лахудры был самый тот. Бьющий на жалость. Полина эту категорию побитых жизнью глаз на дух не выносит. От них ей хочется выть самой и убивать их же. Потому что ничем этому глазу не поможешь и лучше его застрелить в зрачок. У них в классе была дискуссия на тему старой больной собаки (бабушки, дедушки). Она тогда возглавила тех, кто говорил: смерть для них гуманней. Поставь себя на место паралитика, ходящего под себя, — кричала Полина. Поставь себя на место стреляющего в такого, — кричали ей. Запросто, — отвечала Полина. — Я могу возглавить отряд по спасению людей от безнадежных страданий. СОС. — ЭСЭС! — кричали ей. Они почти подрались. Но пришла Ольга. Села боком на стол, носком сапога уперлась в первую парту. Выслушала. Идиоты! Сказала. Нашли о чем. Молодые? Молодые. Здоровые? Здоровые. Ну, и все. Ну, и вперед. Появятся конкрэтные собаки и конкрэтные старухи — вот и будете решать проблемы по мере их поступления. В каждом случае — конкрэтно. Так и говорила: конкрэтно. И рот при этом кривила, чтобы показать, какие они дебилы. Именно! Подумала Полина. Все теории разводят, а надо — конкрэтно. У нее тоже непроизвольно искривился рот, а Ольга — во реакция! — журналом саданула ее по голове, не сходя с места. Полина, конечно, на ее уроках на первой парте, но прикиньте — длина ноги все-таки и парты. Бац тебе, дура!
—… Девушка. Я прошу у вас милости. — Это уже лахудра.
— Я не подаю, — грубо ответила Полина. Лахудра же прямо вылетела из дверного проема и встала поперек. Какие у людей случаются скорости.
— Я вас умоляю зайти. Умоляю. — Она протягивала руки, и Полина увидела бледные большие пальцы, и белые ободки отросших ногтей, под которыми не водилось грязи. Такая степень чистоплотности, на взгляд Полины, только усугубляла выражение глаз. Хотелось сказать грубо и прямо, что ж ты, зараза такая, за ногтями следишь, а жить не умеешь? Что ж ты такая распиз… И так далее, одним словом.
— Да пошла ты, — уже вслух сказала Полина, отпихивая протянутые руки. — Я себе иду, и все. А ты отсохни…
— Но выслушать вы можете? — умоляла Зоя. — Вы мне нужны на одну секунду. Не больше. Секунду. Зайдете и уйдете.
— Вот пристала! — возмутилась Полина. — Больная, что ли?
А лахудра уже повисла на руке и уже вела Полину мимо кухни, где гудела машина, через комнату, где тошнотворно пахло валерьянкой и лежали на столе прижатые стаканом деньги, вела на балкон, где стояла табуретка и тазик с мокрым бельем.
— Девушка! Милая! Смотрите сюда, — захлебываясь, говорила лахудра. — Я встану на табуретку… Подыму к веревке руки и потом наклонюсь вниз. Подтолкните меня, милая, я прошу у вас милости. Я боюсь инстинкта жизни. Он у меня очень сильный. На столе гонорар. Возьмите себе и прихлопните дверь. Вы меня даже не увидите, когда выйдете из дома, у меня окна на север.
— А денег много? — тупо спросила Полина, глядя на стаканчик на столе. Спрашивала и удивлялась — чего это я? Я на деньги не падкая.
— Извините, нет. Сорок рублей. Вы же знаете, сколько стоят теперь похороны. А у меня никого. Ноль.
— И чего это ты решила? — поинтересовалась Полина, отворачиваясь от денег. — Рак?
— Что вы! — испуганно ответила Зоя. — Господь с вами! Я абсолютно… Абсолютно… У меня личное… Не надо вам знать, не надо! Вам ничего про меня знать не надо. — Зоя уже взгромоздилась на табуреточку и теперь раскачивалась на ней, растопыренной и слабой. Большая такая лахудра, тридцать девятый размер ноги, не меньше, стоит и раскачивается, а волосы, что торчат в стороны, легко шевелятся северным ветром. И белые ноги дрожат в притворе халата. Где-то недавно Полина уже видела белые ноги. И они тоже дрожали. Но тогда ей было стыдно, а сейчас противно. И не понять, что хуже.
— Ну, подайте, подайте мне белье, — тонко кричала лахудра. — Пожалуйста, быстро… Это должно получиться легко и естественно. Пошатываясь на хлипкой табуретке, лахудра бормотала о том, что она, конечно, знает грех убийства и самоубийства, пусть милая, добрая девочка не думает, что это у нее с панталыку, наоборот, все продумано до мелочей, даже грех человека, который ей поможет, она превратила не в грех, она сходила в церковь и тихонько, чтоб никто не видел, сунула записочку за Христово распятие, где черным по белому объяснено и попрошено — не судить и простить, и деньги на храм она бросила в коробочку, и нищим подала, так что у нее, у девушки милосердной, не должно быть сомнений в благородности поступка — слегка толкануть ее вниз головой.
А у Полины, между прочим, и не было сомнений. Было как раз хорошее из себя отвращение-презрение, которое говорило ей совершенно спокойные слова: тетка эта ничего в жизни не стоит. Она или шиза, или от рождения идиотка по уму, или кретинка по обстоятельствам, или у нее все-таки рак, а раковые в этом не признаются, она наблюдала за одной, так та уже вся изжелтелась и так обтянулась кожей, что могла стать наглядным пособием по костям. Так вот она, пока ее носили ноги-спички, твердила всем про поедающий ее солитер, который никак не могут выгнать, но тем не менее он уже близок к выходу, и это вопрос дней и часов. Конечно, лахудра на балконе еще была в мышце и кое-где в жире, но, может, рак только начал ее есть, и она — нормально! — не хочет доводить себя до пособия по анатомии?
Одним словом, просьба спихнуть лахудру с балкона казалась Полине вполне уместной. Людям надо помогать. Люди теперь сволочи. Людям теперь чужой — тьфу! Кыш, киска, и дело с концами. А так — она спихнет эту, а при нужном случае и ей окажут поддержку в деле собственного уничтожения. Человек человеку — Брут, мерзавец и враг. Как сказал у них в классе один умник.
— Хорошо подумала? — спросила Полина. — А то ведь назад не взлетишь. С удовольствием отметила — в глазах у лахудры ужас и ожидание боли. — А ты что думала, толстопятая?
Полина взяла то, что лежало в тазике сверху.
Это оказалась розовая комбинация с цветочками, с потемневшими от пота и стирки подмышками. Полина тряхнула ее и обомлела. Все цветочки на комбинации были вышиты вокруг сердцевинки-штопки. Аккуратная крест-накрест заплетенная дырочка, а вокруг вышитые стебельком лепесточки — красные, синие, зеленые. Не рубашка, а цветик-семицветик… О! Как Полина это ненавидела — штопку-решетку и шов стебельком. Ничему ее мать не учила, ничему. А этим мучала с пяти лет, до побоев — штопкой-решеткой и швом-стебельком.
— Ты не подозревай, — кричала мать, — что тебе шелки дуриком достанутся. Не той мы породы. Учись и шить, и штопать, и лицевать. Это у партии и торговли что не сезон — мода, а нам на говне пенка. Так что учись! Нитка сюда — нитка туда и цепляй ее иголочкой, цепляй, косорукая!
И вот теперь она держала в руках материну воплощенную мечту — цветы на дырке.
— Ну, ё-моё! — воскликнула Полина. — Ну, ё-моё!
— Главное! — шептала себе колыхающаяся на ветру Зоя. — Не изменить траекторию. Девушка, милая, не тяните!
Полина толкнула Зою так, что перевернулся таз. Черт с ним, сказала она, таща эту старую дуру через балконный порог. Лахудра тащилась легко — наверное, помогала своим тридцать девятым размером. Это совсем доконало Полину.
— Ну, зараза, ну, зараза, — кричала она ей, помогая ей стать из позиции «лежа» в позицию «на колени», — ты что ж это себе думаешь, дура старая? У тебя климакс, а я тебя толкни за сорок рублей? Да я за сорок тысяч такого не сделаю! Да я таких, как ты, убивала бы не глядя. — Полина не следила за логикой своих слов. Как идут, так и идут. Еще думать, что говорить этой лахудре? Рождаются же такие на свете? Да она, Полина, на ее месте давно бы с крыши спрыгнула, чтоб не портить воздух человечеству.
— Ну, зачем? Зачем вы так? — Лахудра опять протягивала Полине белые руки и цеплялась за нее, цеплялась.
— Что зачем? — кричала Полина. — Научилась цветочки вышивать, а жить за тебя кто будет? По-твоему, жизнь — стебелек на рванине? Да? Ты посмотри на себя — здоровенная лошадь, на тебе еще возить и возить…
— Никому не надо, — прошептала Зоя и ткнула лицо в ладони, и затряслась, и Полина, хоть и не видела, но знала точно: там за руками побежали слезы, мелкие, быстрые, соленые. Ну, конечно, вон с подбородка капнуло. Скажите — ей, Полине, это надо? Надо? Прям сумасшедший дом какой-то!
Полина опустилась рядом и грубо отняла руки.
Что-то случилось с лицом лахудры. Плаканое, оно стало другим. Или это Полина смотрела его на этот раз близко и не видела топырящихся глупых волос, едва прикрывающих большие уши, и шеи не видела, уже дряблой и слабой, а скрывалось в ладонях маленькое, девчоночье лицо, которое родилось, да не выросло. И теперь оно плакало, что жизнь прошла и уже ничегошеньки не будет, но ведь ничего и не начиналось? Такая судьба… Но как же можно принять такую судьбу?! А как не примешь? Она же судьба… Вот вы, Полина, говорило личико в ладонях, тоже имеете свою судьбу. Вы недавно халатную махру целовали, а вас за волосы да кыш…
— …Да я ее в гробу видела! — закричала Полина, прижимаясь к чужим слезам. — Да пусть она трахается с ним до посинения, мне-то что, жалко? Я-то, дура, думаю, чего это она среди дня в ванну полезла? Оказывается! А он тоже небось от жены спрыгнул, на перерыв пришел е…рь!
— …Да? — Задрожала Зоя. — Вы так хорошо понимаете. У Володи тоже началось с перерывов. Смотрю, у него в портфеле бутерброды не съедены, а голодности в нем нет…
— …А то! Такая ведь и накормит! Сама, зараза, сухую сушку грызет, мне тоже — на сушку, на, но я же видела-видела! — как она в баночку тефтели в буфете брала! Так ты из-за мужика, дура?
— Он мне мужем был. Что вы, девушка?
— А я про что? Не одно и то же? Дура, какая дура!
— Что вы все время выражаетесь?
— Я?! Выражаюсь?! Это дурой, что ли? Ну, ты совсем спятила!
— Не только… Вам это не идет… Вы такая молоденькая… Я вас увидела, идет такая молоденькая, волосы — ореол, вот, думаю, идет ангел-спаситель…
— Я? Ангел? Я иду и думаю — вон стоит лахудра, как таких земля носит?
— А я думаю, откуда она идет такая? Я бы другого вряд ли попросила бы, я очень стеснительная в себе, а вас смогла… У вас лицо такое… Что я смогла.
— И какое ж у меня лицо, если мне тебя убить хотелось?
— Нет, что вы, девушка, что вы… У вас лицо было доброе, отзывчивое… Ведь не каждого попросишь.
— У меня доброе? Какая ж ты… Тебя любой обдурить может… Да те, которые с виду добрые, — самая сволочь…
— …Я плохо разбираюсь в людях… Я на дне рождения увидела ее… Компот пьет, а что эти столовские компоты? Помои! Я так ее пожалела! Я ее даже приголубить могла… Как подругу…
— …Я железно разбираюсь… Я смотрю и вижу… Я ее как увидела, сказала себе: «Ну! Душит без анастезии». А она мне — обдуй меня, обдуй! И домой позвала. Помой спину! Помой спину! А через пять минут — а ну, пошла! Да кто ты такая, думаю? Кто? Что я тебе нанялась — спину мыть?
— …У Володи фурункулез — всегда на спине. Масса флегмонных узелков. Могло бы пропасть лицо, если бы болезнь выбрала его. Но Бог миловал. Я ему так и говорила: «Как хорошо, что не коснулось лица». А спина — что? Только если пляж. Но мы на юг не ездили. Знаете, на отпускные мы, как правило, что-то покупали крупное. Холодильник там или телевизор. У нас ведь скромный достаток… Но две зарплаты — это все-таки две. Жить можно. А одна — это такой мизер…
— …Купила себе кожаный пиджак! Чтоб всем! Это ж какие деньги?! А сама на сушках. Солому жрем, а форсу не теряем.
— Ой! Так говорила и моя покойница-мама.
— Вот и моя…
— Покойница?
— Да нет! Моргает. Но дура вроде тебя. Что вы все навязались на мою голову? — закричала Полина. Но получилось — кричит в голову лахудры, что расположилась у нее на груди, а руки лахудры держат ее в обхват, а слезы лахудры выгваздали Полинину кофту, сколько же слез у этой лопоухой балды, можно подумать, что плачет многоголовое бабье стадо, но ведь она, Полина, не плачет, она наоборот, она просто до слез смеется над этой комедией, в которой ее приняли за ангела-спасителя, вот теперь никуда не денешься — спасай их, этих брошенных дур. И мать ведь о земь не бросишь — хотя, честно говоря, хочется, и эту корову теперь паси. Она ей заколотит балкон досками. Это хорошо, что она по лестнице шла, а шел бы кто другой? Ну, тот хотя бы, что втугую в обтянутых джинсах. Да пить дать, он скинул бы лахудру за борт в набежавшую волну. У него не задержалось бы, и сорок рублей бы взял, и что-нибудь прихватил бы по дороге… Стакан, например. Они вечно их ищут, мужики… Подумать такое страшно, как бы она лежала там внизу, что бы от нее осталось? Теперь вот держи ее на груди, можно подумать, у Полины сто рук, чтоб за всеми этими душевными паралитиками ухаживать, чтоб спасать их от нашей жизни, чтоб вытирать им сопли. Она что — крайняя?
— …Я тебе что — крайняя? Ты на меня не рассчитывай. Умирай в одиночку. Это я фигурально. Подумай, чего тебе не жить? Квартира отдельная. Машина стиральная. Рака нет.
— Никому не нужна…— прошептала лахудра в мокроту Полининой кофточки. — Как перст…
— Опять у нее намеки на мужиков! Ты ж старая! А если б и молодая? На них ориентироваться, так действительно спрыгнешь. Ты на меня смотри. Отец бросил. Мать — инвалид ума Друзей — ноль в квадрате. На фиг! Была тут одна, так у нее другое направление интересов. Киска, кыш, ко мне пришли… Понимаешь — кто и понимаешь — зачем… Но я стою торчком! Я такое — на дух!
— Деточка! Вы сильная. Вы молодая…
— Вот и держись за меня.
— Я не хочу жить…
— А я хочу?
— Да что вы, милая? Вам только жить и жить… Все у вас впереди… Я очень верю в будущее человечества. Все-таки у нас такие просторы. И люди у нас хорошие. Все отдадут… Все…
— Люди?! Отдадут?! И что они тебе отдали?
— Неважно. Нельзя замыкаться на себе. У меня плохо — это еще не значит… У вас будет хорошо. Да и у меня все хорошо, если разобраться. У меня просто слабость душевная. Я травмирована этой встречей. Ну, скажи словами, так нет… Применение силы, как по-вашему? Никогда до того, чтобы поднять руку или даже голос… Самое большое его ругательство, знаете какое? Ёкэлэмэнэ… У него все было ёкэлэмэнэ — и человек, и питание, и международная политика. Он молчун… Молчит-молчит, а потом — раз! Я его журила — что он имеет в виду? А последнее время он только и твердил: ёкэлэмэнэ, ёкэлэмэнэ… Но — подчеркиваю — чтоб поднять руку…
— Сильно побил?
— Да что вы! Что вы! Не слушайте меня. Просто я впечатлительная. Как он мог сильно?.. Он же пустыми руками… Не слушайте меня… Он кается, кается… Не сомневаюсь…
— Прям-таки! Жди! Кается!
— Да! Да! Да! И теперь, когда Бог оставил меня жить, это такое счастье, когда он мне послал ангела в вашем лице, я добьюсь, чтоб он принес мне свое покаяние в виде извинения… Я объясню, что это ему нужно, не мне.. Мне от него — ничего! И все! И хватит!
— Скажи спасибо, что квартиру оставил.
— Я же вам говорю, что он благородный человек. Мне всю жизнь везло на благородных. Последнее доказательство — вы…
— О господи! Ну, что мне с ней делать?
— Ничего со мной не надо делать, деточка. Вы мне верьте! Я так хорошо вас понимаю и чувствую… Более того, я так хорошо вижу ваше будущее.
— Экстрасенс нашелся…
— Вот именно… Хотите знать, что я вижу? Я вижу вашего молодого человека. Да! Русый такой… Средний рост… Лицо худое и немножко клинышком… Кадык… Но это ничего страшного… Мужчин это не портит. А зимой вообще свитера… Володе шел серый цвет. И под самое горло. Добрый, отзывчивый, внимательный… Не пьет, не курит, без мата…
— Ёкэлэмэнэ…
— Ах! Не сбивайте меня… Если это один-единственный недостаток, то пусть… У прекрасных людей должны быть мелкие недостатки… Наверное, даже у Ленина..
— Даже! Что твой Ленин? Чего он тебе хорошего сделал? Ленин твой! Сообрази!
— Что вы! Деточка. Как можно? Все! Все он!!!
— Аж спрыгнуть захотелось!
— Ну, что вы все переводите в плохое? Переводите в хорошее. Я знаю… Я знаю, что я сделаю… Я подарю вам фату. Да! Да! Не спорьте. Я подарю вам фату… У меня есть… Это такая смешная история… Я шла… Володя дал мне двадцать рублей — купи себе подарок на день рождения… Я не знаю, что тебе надо. Я придумала себе белье… Немецкое… У меня комбинации все от стирки сбежались размера на два… Стали как бы на вас, а я ведь костью крупная… Конечно, у нижнего трикотажа есть свойство растяжки… Сначала туго, а потом широко. В общем, решила — поищу новое… Но ведь все теперь проблема. В отделе белья пусто, но продавали фату. Такую нежную… Такую нежную… Одним словом — со вкусом. Я сейчас… Я сейчас вам покажу…
Зоя на коленках поползла к шифоньеру и выдвинула нижний ящик. Распластавшись на фанерном дне, там лежала фата с розовенькими цветочками. «Бессмертник!» — гордо сказала Зоя.
«Что за бред?» — с тоской подумала Полина.
— Я Володе, конечно, ни гу-гу… Мог бы насмешливо рассмеяться… Мы ведь как женились? Раз, раз… У меня было платье беж из креп-марокена. Еще выпускное. Я его надевала только на даты. Знаете, будете иронизировать, оно и до сих пор еще живое. Я вещи хорошо ношу. Я любую спущенную нитку вовремя поймаю и подтяну. Я вам его покажу. Оно на антресолях. Не думайте, я его вам не предлагаю, не смею… Не думайте так… Теперь другое носят… Хотя не надо отметать старое с порога… Марокен не выцвел ни на грамм. Такие стойкие раньше были красители. И юбка — слышите? — из двенадцати клиньев. Если приподнять концы, то фактически солнце…
— Господи, что она мелет?
Теперь, после того как Зоя на коленях сползала к ящику и обратно, они уже не сидели близко друг к другу, и Зоино лицо уже не было беспомощным и плаканым, а совсем наоборот… Оно стало широким и покрасневшим, пористым и напористым. И Полина даже глаза прикрыла, чтоб не так давила на нее эта лахудрина плоть. Лично у нее, у Полины, сейчас ноль энергии и ноль сил. Сидит как дура на полу, живая, как ножка стула. А эта раскоряка полкомнаты заняла своей задницей и звучит, звучит! Юбка у нее — солнце, а жопа у нее — палец?! Рвать надо отсюда когти, рвать, пока она не заговорила ее совсем. А то ведь и спятить раз-два…
— …О господи! Что это я про себя… Я ведь хочу вам сказать, как много прекрасного вас ждет впереди, от меня в отличие… Вы разрешите мне жить вашими радостями? Тогда слушайте! У вас родится мальчик. Я вам объясню потом, как его надо будет спасти от перитонита. У меня столько осталось детских вещей. Целый чемодан. Ползунки, кофточки, шубка из мерлушки, просто кукольная! И парта первоклассника. Вполне сохранная, ну, черкал ребенок… Что вы на меня так смотрите? Мальчик умер в тринадцать лет… Вы че думайте! Я уже успокоилась. Я вообще очень крепкая женщина. Вы правы — на мне возить и возить. Это я поддалась минуте, но Бог вас послал… В жизни столько прекрасного, искусство и литература… «Записки охотника» там… Или… «Семнадцать мгновений весны»… Я уже не говорю о победе над фашизмом.
— Что ты мелешь? — не своим голосом закричала Полина, потому что минут десять она чувствовала — у нее умерли ноги. Началось с пальцев — жили-были, раз и нету. Были теплые, влажные, шевелились в кедах, а потом как отсохли. Лахудра фату показывала, распяливала ее на пальцах, про какой-то марокен молотила, про мерлушку, а по ней, Полине, вверх пошла смерть — с пальцев ног и вверх. Вот она и решила проверить, как у нее — работает еще верхняя часть и голова, умеет ли она говорить? Или уже абзац полный?
— Что ты мелешь? — закричала Полина, убеждаясь, что голова пока живая.
— Деточка! Я к тому, что мы могли бы родиться в рабстве… А мы же в такой стране…
— В какой? — тупо спросила Полина. Живая голова, но соображала плохо.
— Смотрите, какая вы хорошенькая! — Зоя надела на Полину фату, нежно распрямляя под ней волосы.
Полина вскочила на мертвые ноги. Откуда было Зое знать, что за волосы Полину трогать нельзя. Что, чем она мертвей, тем чувствительней у нее кожа на голове! И вообще ей не хватало воздуха и было ощущение тоски, муки от враз возникшей безысходности всей последующей жизни, ну, нет выхода, нет выхода, нет выхода. А эта лахудра на полу лыбится вся, сияет, как эта глупая луна на этом глупом небосклоне.
— Как же вам к лицу, деточка! — чирикала лахудра. — Поставить вас на шпильку и беленькое платьице из атласа с широким поясом… Вы будете принцесса… Деточка! Я вас просто вижу… Как живую… в завтрашнем дне.
— Слушай, — сказала Полина, — заткнись, а? Повесь лучше белье.
— А! — засмеялась Зоя. — Бог с ним, с бельем. Я его потом прищеплю. Полина же вдруг почувствовала, что сейчас, сию секунду произошло главное — она что-то поняла. Моментно появилось то, что ей надлежит сделать. Вот только — что? Что ясное-прекрасное длилось один миг?
— Заткнись! — крикнула она лахудре. Чертово понятие, блеснув и озарив, вышло из фокуса… Еще бы! Если из этой тетки прет целый бурный поток. — О чем мы говорили? Слышишь, о чем мы только что говорили?
— О белье! — засмеялась радостно Зоя. — Бог с ним. Я хочу вам рассказать про свой инстинкт жизни. Понимаете? Я за нее держусь. За жизнь. Потому что какая-никакая… квартира отдельная! Вы правы! Стиральная машина есть и телевизор… И одежда… Ту же шубку-мерлушку только вынеси к «Детскому миру», а если еще прихватить стол-парту, это я к тому, что нет затруднений с деньгами.
— Ты вроде мне хотела шубу отдать, — думая о своем, сказала Полина. Что-что она поняла? Что она тут же забыла?
— Господи! О чем вы? Конечно, и мерлушка, и фата, и много чего, пусть не очень ценного, — но все равно, где теперь взять? — перейдет к вам… со временем. У жизни — смысл… Я — вам, вы — мне… Получается цепь… Ее нельзя прерывать…
— Поняла! — сказала Полина. — Такая умная, а на свободе… Это — ты!
— Ха-ха-ха! — закудахтала Зоя. — Вы такая шутница, детка…
— Ага! — кивнула Полина. — Я такая… Я — самое то! — Она решительно пошла на балкон и влезла на табуретку. Ветер тут же стал заигрывать с фатой. Пришлось ее нахлобучить покрепче. Зоя расплывалась и двоилась в глазах. Полине даже стало казаться, что она видит сквозь нее, такой несконцентрированной и нематериальной стала лахудра. Как и облака на небе, рваные, суетливые, какие-то дерганые, она сроду таких психованных облаков не видела. Дома же — наоборот — стояли, как вечные каменные бабы, она понятия не имела, что они такие уроды с черными щелями в стенах, грязными окнами, за которыми громоздились стеклянные банки закрученных для голода продуктов. И было ощущение, что все это тянется к ней, хватает ее, и сто лет немытые окна, и банки с желтыми огурцами и зелеными помидорами, и трепещущие на ветру рейтузы всего человечества, а также их наволочки, и колготки, и полотенца, а главное — эта лахудра с могучим инстинктом, сейчас вцепится ей в волосы, и нет у нее спасения — вот, вот, что она поняла! — как только вниз фатой — и все… Что бы им сказать напоследок, совкам-бессмертникам проклятым? Что? Господи! Господи! Что это со мной? Мамочка ты моя, ма…
Комментарии к книге «Ёкэлэмэнэ», Галина Николаевна Щербакова
Всего 0 комментариев